Николай Семенович Лесков. (1831 — 1895 г.г.)


</p> <p>Николай Семенович Лесков. (1831 — 1895 г.г.)</p> <p>

Жизнеописание Николая Семеновича Лескова — бытописателя земли русской — создал его сын Андрей, горячо и нежно любящий отца. Он писал: «По натуре „тайнодум“» Лесков не вел дневников, не делал келейных записей. Это ему было не по духу…  Знал: умильная иконопись не даст ключа к разумению истины, по самой природе своей — жестокой и суровой. Он хорошо уразумел слова своей бабушки — простой женщины: «Сладок будешь — расклюют, горек будешь — расплюют».

Десятки лет Лесков не останавливался на мысли о необходимости дать личное жизнеописание, разбрасывая в своих произведениях много автобиографичного, но почти всегда с творческой вольностью. Беллетрист до мозга костей, Николай Семенович предпочитал художественность летописной точности.  С годами, в заботе о предотвращении слишком грубых погрешностей в будущих своих биографиях, он стал давать скупые и малоговорящие схемки своей жизни, проходившие в печать или остававшиеся у кого-нибудь на руках. Дальше дело не шло.

Сам писатель завещал: «На похоронах моих прошу никаких речей обо мне не говорить. Я знаю, что во мне было очень много дурного и что я никаких похвал и сожалений не заслуживаю. Кто захочет порицать меня, тот должен знать, что я и сам себя порицал». Такими словами своей посмертной просьбы положил писатель запрет на какие-либо о себе суждения над открытой его могилой. 23 февраля 1895 года, в ранние сумерки мягкого, полувесенного петербургского дня, погребение совершилось в заповеданной покойным немоте и ничем, благодаря ей, не нарушенной сосредоточенности.

«Тайнодум» молчал. Как же быть? — не раз спрашивал себя его сын. — Кто же тогда, кто другой даст то, что, при большом насилии над собой, идя против многих канонов и держась только правды, какова бы она ни была, могу дать я, его сын, проживший с Николаем Семеновичем двадцать лет нераздельно и еще восемь в постоянной близости к нему? И разве крупные люди в долготу дней принадлежат семье?

Однако, покорствую и иду на трудный искус: вместо бездоказательной «воспоминательной» трухи — дать достоверную повесть дней и трудов «тайнодума». В этой биографической мозаике я буду, помимо своей памяти, широко пользоваться хранимыми мною семейными документами, письмами, заметками и даже некоторыми нескупо рассыпанными в произведениях Лескова данными, но исключительно только такими из них, в которых автобиографическая суть ни в чем и ни в какой мере не подчинена беллетристическим целям.

Когда мой отец услышал латинское изречение:"De mortuis — veritas!» - «О мертвых — правду», он воскликнул: Прекрасное правило! Вместо пошлой, приевшейся лжи — живая правда! Ведь только она, может быть, могла бы на что-нибудь пригодиться… Только страх перед нею мог бы поостеречь и поудержать ото многого кое-кого из жуирующих и благоуспевающих!

Беру этот горячий восклик себе в наказ и постараюсь его не нарушить».

«Надо сказать, что отечественное литературоведение обладает бесценным путеводителем по миру лесковской жизни — единственной в своем роде мемуарно-биографической книгой „Жизнь Николая Лескова по его личным, семейным и несемейным записям и памятям“».   Этот труд, принадлежащий перу Лескова Андрея Николаевича объединяет в себе личные воспоминания и кропотливейшее биографическое разыскание, факты творчества и житейскую историю личности. Эта книга показывает, как жил и работал человек «самоистязающей», мятущейся души, рассказывает об одном из самых трудных характеров минувшего века, волнует бесстрашным пафосом правды.

Сосредотачивая внимание на том, что составило силу и обаяние Лескова, его биограф не скрывает теневых сторон богатой натуры, стремится связать причинной связью или сопоставить огромное число сведений, показаний, данных, старательно собранных им на протяжении полувека, — в каком бы сложном и прихотливом узоре ни сочетались они между собой.    Под пером сына-биографа писатель велик, но не идеален. Его мысль то мирообъемлюща, разяща, то не может выбиться из колеи очевидных самому художнику заблуждений, слабостей. Николай Лесков героически стоек в защите гражданственных принципов служения обществу, но подчас неожиданно уступчив в отношениях с явно временными попутчиками. Его натура тяжела, но тот же Лесков отмечен даром видеть в человеке лучшее, ценить мгновения духовного роста…». (А Горелов)

На первых страницах книги Андрея Лескова говорит сам его отец в своих кратких «Автобиографических заметках».

«Под давлением неодолимой скуки, которую я ощущаю и с которой бесплодно борюся, хочу набросать кое-что на память о моей личности, если она может кого-нибудь занимать. Заметки эти могут быть интересны в том отношении, что покажут в моем лице, какие не приготовленные к литературе люди  могли в мое время получать хотя скромное, но все-таки не самое ничтожное место среди литературных деятелей.. А это, мне кажется, стоит внимания.

По происхождению я принадлежу к потомственному дворянству Орловской губернии, но дворянство наше, молодое и незначительное, приобретено моим отцом по чину коллежского асессора. Род наш собственно происходит из духовенства, и тут за ним есть своего рода почетная линия. Мой дед, священник Димитрий Лесков, его отец, дед и прадед — все были священниками в селе Лески. От этого села «Лески»  и вышла наша родовая фамилия — Лесковы. Я никогда не бывал в этом селе, но полагаю, что оно бедное, потому что во всех воспоминаниях моих родных главным образом всегда упоминалось о бедности и честности деда моего.

Отец мой не пошел в попы, а пресек свою духовную карьеру тотчас же по окончании курса наук в Севской семинарии. Это, говорили, будто очень огорчило деда и едва ли не свело его в могилу. Огорчение имело тем большее место, что должность священника сдать было некому, потому что другой брат моего отца был убит в каком-то семинарском побоище и из-за какого-то ничтожного повода. Но отец мой был непреклонен в своих намерениях и ни за что не хотел надеть рясы, к которой всегда чувствовал неодолимое отвращение, хотя был человек очень хорошо богословски образованный и истинно религиозный.

Гнев деда был так велик, что он выгнал отца буквально безо всего, даже без куска хлеба за пазухой халата. Отец мой бежал в Орел с сорока копейками меди, которые подала ему его покойная мать «через задние ворота». Из-за хлеба» он был взят в дом местного помещика, у которого учил детей, и, должно быть, успешно, потому что его «переманул» к себе другой помещик. На месте учителя отец обратил на себя внимание своим прекрасным умом и честностью, которая составляла отменную черту всей его многострадальной жизни. Замечательно, что в числе его   маленьких учениц была одна, которая потом стала его женою, а моею матерью.

Из учителей отца упросили поступить на службу делопроизводителем дворянской опеки. Честность и ум его обратили на отца внимание какого-то образованного орловского дворяна, которые уговорили его ехать на службу в Петербург и дал для этого средства. Здесь отец служил недолго, где-то по министерству финансов, и был отправлен на Кавказ для ведения каких-то «винных операций». По собственным его рассказам, это было место такое «доходное», что на нем можно было «нажить сколько хочешь». Но он не нажил, отчего его приятели называли его «глупым бессребреником». Отец при кавказских «винных операциях» не нажил ничего, кроме пяти тысяч ассигнациями, которые получил в награду при оставлении им этого места.

В 1830 году с этими маленькими деньгами он приехал в Орел, встретил мою мать уже шестнадцатилетней девушкой, влюбился в нее и женился на ней, предполагая получить за нею в приданое тоже пять тысяч рублей.

Я родился 4 февраля 1831 года Орловского уезда в селе Горохове, где жила моя бабушка, у которой на ту пору гостила моя мать. Это было прекрасное, тогда весьма благоустроенное и богатое имение, здесь жили по-барски. Оно принадлежало Михаилу Андреевичу Страхову и ныне еще находится в его роде. Семья была большая, жила на широкую ногу, даже с роскошью.

В Орле отца избрали заседателем от дворянства в орловскую уголовную палату. Он был превосходный следователь и, по тогдашним обычаям, часто командируем для важных следствий в разные города. Скоро он стал заметен умом и твердостью убеждений, из-за чего наживал себе очень много врагов. Я даже помню какие-то дела, которые, говорили, «пахли сотнями тысяч», и решались сенатом «по разногласию» в духе особых мнений моего отца, несогласных с мнениями всей палаты. Но он доводил дела до открытия тайн, разоблачавших самые возмутительные преступления. В итоге при следующих выборах остался без места, как «человек крутой».

Тогда мы оставили наш орловский домик, купили 50 душ крестьян. Покупка эта была сделана не на наличные деньги, а в значительной степени в долг, — именно в надежде на пять тысяч материнского приданого, все еще оставшегося «в обещании». Оно так и не было никогда отдано, а купленная отцом деревенька поступила за долг в продажу, потому мы и остались при одном маленьком хуторе Панино, где была водяная мельница, сад, два двора крестьян и около 40 десятин земли. Все это при самом усиленном хозяйстве могло давать в год около 200—300 рублей дохода, и на это необходимо жить отцу, матери и воспитывать нас, детей, из которых я был самый старший.

Жили мы в крошечном домике, который состоял из одного большого крестьянского сруба, оштукатуренного внутри и покрытого соломой. Отец сам ходил сеять на поле, сам смотрел за садом и за мельницей и при этом постоянно читал, но хозяйство у него шло плохо, потому что это совсем оказалось не его дело. Он был человек умный, и ему нужна была живая, умственная жизнь, а не маленькое однодворческое хозяйство, в котором не к чему было приложить рук.

В деревне я жил на полной свободе, которой пользовался как хотел. Сверстниками моими стали крестьянские дети, с которыми я и жил и сживался душа в душу».

А еще было множество чудесных сказок, таких, например, как «Неразменный рубль». Николай Семенович, став писателем, обработал ее и вставил в свое собрание сочинений. Вот эта сказка.

«Есть поверье, будто волшебными средствами можно получить неразменный рубль, то есть такой рубль, который, сколько раз его не выдавай, он все-таки опять является целым в кармане. Но для того чтобы добыть такой рубль, нужно претерпеть большие страхи. Всех их я не помню, однако знаю, что, между прочим, надо взять черную без одной отметины кошку и нести ее продавать рождественскою ночью на перекресток четырех дорог, из которых притом одна непременно должна вести к кладбищу.

Здесь надо стать, пожав кошку посильнее, так, чтобы она замяукала, и зажмурить глаза. Все это надо сделать за несколько минут перед полночью, а в самую полночь придет кто-то и станет торговать кошку. Покупщик — а это будет сам дьявол, станет давать за бедного зверька очень много денег, но продавец должен требовать непременно только рубль, — ни больше, ни меньше как один серебряный рубль. Покупщик будет навязывать более, но надо настойчиво требовать рубль, и когда, наконец, этот рубль будет дан, тогда его надо положить в карман и держать рукою, а самому уходить как можно скорее и не оглядываться. Этот рубль и есть неразменный или безрасходный, — то есть сколько ни отдавайте его в уплату за что-нибудь, — он все-таки опять является в кармане. Чтобы заплатить, например, сто рублей, надо только сто раз опустить руку в карман и оттуда всякий раз вынуть рубль.

Конечно, это поверье пустое и нестаточное; но есть простые люди, которые склонны верить, что неразменные рубли действительно можно добывать. Когда я был маленьким мальчиком, и я тоже этому верил. Раз няня, укладывая меня спать в рождественскую ночь, сказала, что у нас теперь на деревне очень многие не спят, а гадают, рядятся, ворожат и, между прочим, добывают себе «неразменный рубль». Она распространилась на тот счет, что людям, которые пошли добывать неразменный рубль, теперь всех страшнее, потому что они должны лицом к лицу встретиться с дьяволом на далеком распутье и торговаться с ним за черную кошку; но зато их ждут и самые большие радости… Подумайте только, сколько можно накупить прекрасных вещей за беспереводный рубль!

Няня нагнулась надо мною и прошептала, что беспереводный рубль есть у моей бабушки, и она решила подарить его мне, но только я должен быть очень осторожен, чтобы не лишиться этой чудесной монеты, потому что она имеет одно волшебное, очень капризное свойство, о котором мне скажет бабушка сама. Обольщенный этим обещанием, я постарался заснуть в ту же минуту, чтобы ожидание неразменного рубля не было томительно.

Ночь пролетела как краткое мгновение, которого я и не заметил, и бабушка уже стояла над моею кроваткою в своем большом чепце с рюшевыми мармотками и держала в своих белых руках новенькую, чистую серебряную монету, отбитую в самом полном и превосходном калибре.

— Ну, вот тебе беспереводный рубль, — сказала она. — Бери его и поезжай в церковь. После обедни мы, старики, зайдем к батюшке, отцу Василию, пить чай, а ты один, — совершенно один, — можешь идти на ярмарку и покупать все, что ты сам захочешь. Ты сторгуешь вещь, опустишь руку в карман и выдашь свой рубль, а он опять очутится в твоем же кармане.

Я зажал рубль в ладонь и держу его как можно крепче. А бабушка продолжает:

— Рубль возвращается, это правда. Это его хорошее свойство, — его также нельзя и потерять; но зато у него есть другое свойство, очень невыгодное: неразменный рубль не переведется в твоем кармане до тех пор, пока ты будешь покупать на него вещи, тебе или другим людям нужные или полезные, но если ты изведешь хоть один грош на полную бесполезность — твой рубль в то же мгновение исчезнет.

— О, — говорю, — бабушка, я вам очень благодарен, что вы мне это сказали; но поверьте, я уж не так мал, чтобы не понять, что на свете полезно и что бесполезно.

Бабушка покачала головою и, улыбаясь, сказала, что она сомневается; но я ее уверил, что знаю, как надо жить при богатом положении.

— Очень рада, — посмотрим. Но ты все-таки не будь самонадеян; помни, что отличить нужное от пустого и излишнего вовсе не так легко, как ты думаешь.

— В таком случае не можете ли вы походить со мною по ярмарке?

Бабушка на это согласилась, но предупредила меня, что она не будет иметь возможности дать мне какой бы то ни было совет или остановить меня от увлечения и ошибки, потому что тот, кто владеет беспереводным рублем, не может ни от кого ожидать советов, а должен руководиться своим умом.

— О, моя милая бабушка, — отвечал я, — вам и не будет надобности давать мне советы, — я только взгляну на ваше лицо и прочитаю в ваших глазах все, что мне нужно.

— В таком разе идем.

Мальчишки из богатых семей все получили от отцов на свои карманные расходы по грошу и уже истратили эти капиталы на приобретение глиняных свистулек, на которых задавали самый бедовый концерт. Бедные ребятишки, которым грошей не давали, стояли под плетнем и только завистливо облизывались. Я видел, что им тоже хотелось бы овладеть подобными же музыкальными инструментами, чтобы слиться всей душою в общей гармонии, и… я посмотрел на бабушку…

Глиняные свистульки не составляли необходимости и даже не были полезны, но лицо моей бабушки не выражало ни малейшего порицания моему намерению купить всем бедным детям по свистульке. Напротив, доброе лицо старушки выражало даже удовольствие, которое я принял за одобрение: я сейчас же опустил мою руку в карман, достал оттуда мой неразменный рубль и купил целую коробку свистулек, да еще мне подали с него несколько сдачи. Опуская сдачу в карман, я ощупал рукою, что мой неразменный рубль целехонек и уже опять лежит там, как было до покупки.

А между тем все ребятишки получили по свистульке, и самые бедные из них вдруг сделались так же счастливы, как и богатые, и засвистали во всю свою силу, а мы с бабушкой пошли дальше, и она мне сказала:

— Ты поступил хорошо, потому что бедным детям надо играть и резвиться, и кто может сделать им какую-нибудь радость, тот напрасно не спешит воспользоваться своею возможностью. И в доказательство, что я права, опусти еще раз свою руку в карман и попробуй, где твой неразменный рубль?

Я опустил руку и… мой неразменный рубль был в моем кармане. «Ага, — подумал я, — теперь я уже понял, в чем дело, и могу действовать смелее».

Я подошел к лавочке, где были ситцы и платки, и накупил всем нашим девушкам по платью, кому розовое, кому голубое, а старушкам по маленькому головному платку; и каждый раз, что я опускал руку в карман, чтобы заплатить деньги, — мой неразменный рубль все был на своем месте. Потом я купил для ключницыной дочери, которая должна была выйти замуж, две сердоликовые запонки и, признаться, сробел; но бабушка по-прежнему смотрела хорошо, и мой рубль после этой покупки тоже преблагополучно оказался в моем кармане.

— Невесте идет принарядиться, — сказала бабушка, — это памятный день в жизни каждой девушки, и это очень похвально, чтобы ее обрадовать, — от радости всякий человек бодрее выступает на новый путь жизни, а от первого шага много зависит. Ты сделал очень хорошо, что обрадовал бедную невесту.

Потом я купил и себе очень много сластей и орехов, а в другой лавке взял большую книгу «Псалтырь», такую точно, какая лежала на столе у нашей скотницы. Бедная старушка очень любила эту книгу, но книга имела несчастье прийтись по вкусу пленному теленку, который жил в одной избе со скотницею. Теленок по своему возрасту имел слишком много свободного времени и занялся тем, что в счастливый час досуга отжевал углы у всех листов «Псалтыря». Бедная старушка была лишена удовольствия читать и петь те псалмы, в которых она находила для себя утешение, и очень об этом скорбела.

Я был уверен, что купить для нее новую книгу вместо старой было не пустое и не излишнее дело, и это именно так и сталось когда я опустил руку в карман — мой рубль был снова на своем месте. Я стал покупать шире и больше, — я брал все, что, по моим соображениям, было нужно, а на лицо бабушки уж не смотрел и не допрашивал ее выразительных взоров. Я сам был центр всего, — на меня все смотрели, за мною все шли, обо мне говорили:

Смотрите, каков наш барчук Миколаша! Он один может скупить целую ярмарку, у него, знать, есть неразменный рубль.

И я почувствовал в себе что-то новое и до тех пор незнакомое. Мне хотелось, чтобы все обо мне знали, все за мною ходили и все обо мне говорили, как я умен, богат и добр. А в это самое время, — откуда ни возьмись — ко мне подошел самый пузатый из всех ярмарочных торговцев и, сняв картуз, стал говорить:

— Я здесь всех толще и всех опытнее, и вы меня не обманете. Я знаю, что вы можете купить все, что есть на этой ярмарке, потому что у вас есть неразменный рубль. С этим не шутка удивлять весь приход, но, однако, есть кое-что такое, чего вы и за этот рубль не можете купит.

— Да, если это будет вещь ненужная, — так я ее, разумеется, не куплю.

— Как это «ненужная»? Я вам не стал бы и говорить про то, что не нужно. А вы обратите внимание на то, кто окружает нас с вами, несмотря на то, что у вас есть неразменный рубль. Вот вы купили столько сластей да орехов, а то вы все покупали полезные вещи для других, но вот как эти другие помнят ваши благодеяния: вас уж теперь все позабыли.

Я посмотрел вокруг себя и, к крайнему моему удивлению, увидел, что мы с пузатым купцом стоим, действительно, только вдвоем, а вокруг нас ровно никого нет. Бабушки тоже не было, да я о ней и забыл, а вся ярмарка отвалила в сторону и окружила какого-то длинного, сухого человека, у которого поверх полушубка был надет длинный полосатый жилет, а на нем нашиты стекловидные пуговицы, от которых, когда он поворачивался из стороны в сторону, исходило слабое, тусклое блистание. Это было все, что длинный, сухой человек имел в себе привлекательного, и, однако, за ним все шли и все на него смотрели, как будто на самое замечательное произведение природы.

— Я ничего не вижу в этом хорошего, — сказал я моему новому спутнику.

— Пусть так, но вы должны видеть, как это всем нравится. Поглядите, — за ним ходят и невеста с запонками, и даже старая скотница с ее новою книжкою. А о ребятишках с свистульками уже и говорить нечего.

Я осмотрелся, и в самом деле все эти люди действительно окружали человека с стекловидными пуговицами, и все мальчишки на своих свистульках пищали про его славу. Во мне зашевелилось чувство досады. Мне показалось все это ужасно обидно, и я почувствовал долг и призвание стать выше человека со стекляшками.

— И вы думаете, что я не могу сделаться больше его? Ну, так я же сейчас вам докажу, что вы ошибаетесь! — воскликнул я и, быстро подбежав к человеку в жилете поверх полушубка, сказал: — Послушайте, не хотите ли вы продать мне ваш жилет?

Человек со стекляшками повернулся перед солнцем, так что пуговицы на его жилете издали тусклое блистание, и отвечал:

— Извольте, я вам его продам с большим удовольствием, но только это очень дорого стоит.

— Прошу вас не беспокоиться и скорее сказать мне вашу цену за жилет.

Он очень лукаво улыбнулся и молвил:

— Однако вы, я вижу, очень неопытны, как и следует быть в вашем возрасте, — вы не понимаете, в чем дело. Мой жилет ровно ничего не стоит, потому что он не светит и не греет, и потому я отдаю вам его даром, но вы мне заплатите по рублю за каждую нашитую на нем стекловидную пуговицу, потому что эти пуговицы хотя тоже не светят и не греют, но они могут немножко блеснуть на минутку, и это всем очень нравится.

— Прекрасно, — отвечал я, — я даю вам по рублю за каждую вашу пуговицу. Снимайте скорей ваш жилет.

— Нет, прежде извольте отсчитать деньги.

Я опустил руку в карман и достал оттуда один рубль, потом снова опустил руку во второй раз, но… карман мой был пуст… Мой неразменный рубль уже не возвратился… он пропал… он исчез… его не было, и на меня все смотрели и смеялись. Я горько заплакал и… проснулся…

Было утро; у моей кроватки стояла бабушка, в ее большом белом чепце с рюшевыми мармотками, и держала в руке новенький серебряный рубль, составлявший обыкновенный рождественский подарок, который она мне дарила. Я понял, что все виденное мною происходило не наяву, а во сне, и поспешил рассказать, о чем я плакал.

— Что же, — сказала бабушка, — сон твой хорош, — особенно если ты захочешь понять его, как следует. В баснях и сказках часто бывает сокрыт особый затаенный смысл. Неразменный рубль — по-моему, это талант, который Провидение дает человеку при его рождении. Талант развивается и крепнет, когда человек сумеет сохранить в себе бодрость и силу на распутии четырех дорог, из которых с одной всегда должно быть видно кладбище. Неразменный рубль — это есть сила, которая может служить истине и добродетели на пользу людям, в чем для человека с добрым сердцем и ясным умом заключается самое высшее удовольствие. Все, что он сделает для истинного счастья своих ближних, никогда не убавит его духовного богатства, а напротив — чем он более черпает из своей души, тем она становится богаче.

Человек в жилетке сверх теплого полушубка — есть суета, потому что жилет сверх полушубка не нужен, как не нужно и то, чтобы за нами ходили и нас прославляли. Суета затемняет ум. Сделавши кое-что — очень немного в сравнении с тем, что бы ты мог еще сделать, владея безрасходным рублем, ты уже стал гордиться собою и отвернулся от меня, которая для тебя в твоем сне изображала опыт жизни. Ты начал уже хлопотать не о добре для других, а о том, чтобы все на тебя глядели и тебя хвалили. Ты захотел иметь ни на что не нужные стекляшки, и — рубль твой растаял. Этому так и следовало быть, и я за тебя очень рада, что ты получил такой урок во сне. Я очень бы желала, чтобы этот рождественский сон у тебя остался в памяти. А теперь поедем в церковь и после обедни купим все то, что ты покупал для бедных людей в твоем сновидении.

— Кроме одного, моя дорогая. Я не куплю также и лакомств, которые я покупал во сне для самого себя.

Бабушка подумала и сказала:

— Я не вижу нужды, чтобы ты лишил себя этого маленького удовольствия, но… если ты желаешь за это получить гораздо большее счастье, то… я тебя понимаю…

И вдруг мы с нею оба обнялись и, ничего более не говоря друг другу, оба заплакали. Бабушка отгадала, что я хотел все мои маленькие деньги извести в этот день не для себя. И когда это было мною сделано, то сердце мое исполнилось такой радостью, какой я не испытывал до того еще ни одного раза. В этом лишении себя маленьких удовольствий для пользы других я впервые испытал то, что люди называют увлекательным словом — полное счастье, при котором ничего больше не хочешь. Каждый может испробовать сделать в своем нынешнем положении мой опыт, и я уверен, что он найдет в словах моих не ложь, а истинную правду».

Вот на таких-то доброжелательных историях воспитывался Николенька. Таков был благородный нравственный посыл маленького мальчика.

Далее Николай Лесков продолжает рассказывать о себе: «Простонародный быт я знал до мельчайших подробностей и до мельчайших же оттенков понимал, как к нему относятся из большого барского дома и из нашего „мелкопоместного курничка“». А потому, когда мне привелось впервые прочесть «Записки охотника» Тургенева, я весь задрожал от правды представлений и сразу понял: что называется искусством. Публицистических же рацей о том, что народ надо изучать, я вовсе не понимал и теперь не понимаю. Народ просто надо знать, как самую свою жизнь, не штудируя ее, а живучи ею. Я, слава богу, так и знал его, знал с детства и без всяких натуг и стараний; а если я его не всегда умел изображать, то это так и надо относить к неумению».

Умение или неумение отобразить народную жизнь читатель сам может оценить из рассказа автора этих строк под названием «Юдоль», где ведется повествование о столь частых событиях тех лет, как неистребимый голод.

«Первыми предвозвестительницами горя — как это ни странно — были старухи, которые видели нехорошие сны. Я помню, что отец один раз, придя к столу, за которым все мы сидели у вечернего чая, сказал матери: сейчас, когда он распоряжался работами, староста Дементий объявил ему, что мужики боятся сеять „яровые“», потому что птичница Аграфена и другие старухи на деревне «прорекают голод», и поэтому страшно, что семена в земле пропадут.

— Но ведь это глупо! — возразила мать.

Отец пожал плечами и ответил:

— Да; это неразумно, но я не могу, однако, забыть, что во время большого неурожая в мое детство у нас об этом тоже заговорили еще перед весною, и притом также с бабьего голоса, а потом и в самом деле вышел неурожай. Мужикам я, разумеется, не позволю не сеять ярового, и если они не захотят, то я засею их поля собственными семенами и потом из будущего урожая отберу у них семена назад.

Матушка была характера скорого и нетерпеливого: она сейчас же велела позвать к себе Аграфену с тем, чтобы вопросить ее: отчего она начала пророчествовать голодный год, и потом сказать ей, чтобы более не пророчила. Аграфена же стояла на своем и ничего более не пояснила, а между тем слова ее тут же были поддержаны обстоятельствами.

Приближалось благовещение, когда у нас было в обычае печь при церквах «черные просвиры» из ржаной муки. Муку эту приходское духовенство собирало с прихода, и за сбором этим разъезжал на своей лошади высокий старый дьячок, которого все называли «Аллилуй». Он во всем причте пользовался авторитетом по церковному хозяйству и обыкновенно перед праздниками обметал веником иконостас и собственноручно мыл пол в алтаре, куда строго-настрого запрещалось даже заглядывать мирским людям; и под его же надзором усердные бабы по обещанию вымывали полы в остальной церкви; он же и «отстреливал голубей», которые прилетали на колокольню и марали колокола; а его дьячиха — престарелая аллилуева жена, пекла «благовещенские просвиры», о которых надо сказать два слова в объяснение.

Люди требовали, чтобы эти просфоры сыпали в толпу сверху с колокольни, и в толпе их ловили руками — кто только схватит. При этом разгуливались сила и удаль: просвиры не по чести, а силом брали — кто сколько вырвет, а оттого людям этот обычай нравился.

В этот год Аллилуева жена, собравшаяся было печь просвиры, вдруг увидела мужа, беспокойно бежавшего к дому священника, с лицом до неузнаваемости измененным от ужаса. Дьячиха окликнула мужа и хотела его расспросить, но он сердито замахал на нее обеими руками и еще сильнее напрягся бежать дальше. Она, сознающая свое женское господство в семействе, выведала у мужа, что произошло.

— Случилась беда, — сказал он, — баба-дулеба стала, вымывши амвон, начисто воду спускать, да раскатилась и вся до половины сквозь двери в алтарь просунулась… Виданное ли это дело?.. Грех неминуючий!..

— Кто же это видел?

— Никто кроме меня не видал.

— Ну так и иди с господом богом, — отпусти баб и займися сам один каким-нибудь делом посерьезнее, а на это и язык прикуси.

Занялась дьячиха просвирами, вдруг услыхала ни на что не похожий удар в несколько младших колоколов и тотчас же увидала людей, которые бежали к колокольне и кричали: «Аллилуй разбился!» Несчастная женщина бросилась туда и нашла своего мужа простертым на земле и при последнем издыхании: он лежал не дыша, с закатившимися под лоб глазами и с окровавленным ртом, из которого торчал синий кусочек закушенного зубами языка.

Дело произошло так: Аллилуй пошел исполнить другую работу и хотел очистить засиженные птицами колокола; он делал это, держась за веревочки и стоя сапогами на перилах, с которых вдруг покачнулся, упал и разбился до смерти. Пока священник давал Аллилую так называемую «глухую исповедь», а потом положил ему в рот причастие и тут же сразу прочел ему и отходную, химический закон с тестом для просвир не медлил и совершал безостановочно свое дело: оно ушло из посудины и расползлось на полу. В него только ноги перепачкали люди, принесшие Аллилуево тело, а просфор печь было уже не из чего… Весь приход остался без просфор, а это составляло случай в жизни крестьян небывалый, потому что у нас все люди набожные и ни один крестьянин не выходил сеять без того, чтобы у него в круглой лубочной коробке с зернами, не было благовещенской просфоры. Теперь же первый раз приходилось сеять без просфор, а сие добра не обещало.

Притом случай с бабой-дулебой, которая просунулась в алтарь, тоже огласился: Аллилуева жена, когда стала в голос причитать над мужниной могилой, выдала всенародно всю тайну своего пагубного самовластия и раскричала на весь крещеный мир, что муж ее Аллилуй был человек праведный и не хотел утаить, что баба-дулеба в алтарь просунулась, а она его отвела от этого, и за то господь покарал ее праведно: взял от нее совсем к себе на тот свет Аллилуя.

Узнав этакую вещь от Аллилуевой жены, ахнуло все приходское христианство, и были такие мнения, что бабу-дулебу надлежит убить за то, что она «в елтарь сунулась»; но дулеба, к счастью, скоро об этом услыхала и хорошо собою распорядилася, потому что пристала к беглым, проходившим «в вольный Николаев град», бывший тогда для многих русских людей «градом убежища». Этим дулеба спасла людей от греха, а себя от преждевременной смерти. Во всяком же случае люди были окончательно обескуражены как тем, что у них в приходе «баба в елтарь вскочила», так и тем, что после этого пришлось сеять без просвир, — даром это в судьбах мира пройти не могло, — и предчувствия, что год предстоит «голодный», стали переходить в уверенность.

О том, что предстоящее лето может принести хороший урожай, с мужиками нельзя было и спорить: они веровали, что год будет голодный, и не хотели сеять ни овса, ни гречи, ни проса. Управляющий к крутым, понудительным мерам не обращался, то есть «людей не стегал», но настоял на том, что крестьяне должны были вспахать свои участки земли в яровых клипах и засеяли их выданными им заимообразными семенами, с обязательством возвратить семена из урожая. Однако возвращать было не из чего: просфоряное тесто ушло недаром — никакого урожая не случилось. Все посеянное — пропало. И как пропало! с какою-то злою ирониею или с насмешкою, «точно шут сшутил».

Взошло все густо и сильно, всклочилось так, что уже на Юрьев апрельский день, когда скот выгнали первый раз с образами в поле, земля была укрыта сплошною рослою зеленью, — и зелень была такая ядреная, что ею не только наедались досыта тонкогубые овцы, но и коровы прибавили от себя удоя. Как вдруг в то время, когда наступила пора рассаживать на грядах выращенную в рассадниках капусту, стали слышаться жалобы, что «стало сушить», а вскоре послышалось ужасное слово: «Сожгло!..» Тут, увидев беду, ударились к богу, начали звать попов и служить на полях молебны. Каждый день молебствовали и выносили образа, то на озимые хлеба, то на яровые, но засуха стояла безотменно.

Беда становилась неминучею… Провозглашено было «покаяние» и объявлен запрет на всякие удовольствия и радости. Веревки на вислых качелях закинули вверх, чтобы не качалися; не позволяли девкам водить хороводы и играть песни; били ребят, которые играли в казанки и в свайку. Только один пастух, косолапый Фонька, имел право вызывать на дудке, но и его самодельная липовая дудка, вызывая коров, издавала слишком унылые и неприятные звуки: это заметили, должно быть, и сами коровы и не шли на вызов косолапого Фоньки, потому что он уже давно их обманывал — выгонял на поле, где им нечего было взять.

В народе стало усиливаться мрачное озлобление: мужья ни за что и ни про что били жен, старики обижали ребят и невесток, и все друг друга укоряли хлебом, один на другого призывали: «О, нет на вас пропасти!»

Пришел откуда-то незнамый человек; переночевав у мужичка, он послушал рассказов о горе-злосчастии от бездождия и сказал, что он это дело знает, — что в этой беде попы не помогут, а надо выйти в поле с зажженной свечой, сделанной из сала опившегося человека, схороненного на распутье дорог, без креста и без пастыря. Где же взять такую диковинную свечу? Незнамый человек был запаслив, и в сумке у него как раз оказался огарок такой свечи, какая требовалась. Прежде она была у него длинная, но он ее уже пожег во многих местах, где было такое же бездождие, и везде будто там дожди пролили. Захожему собрали с мира яиц и шесть гривен денег и пошли с ним молитвить на поле ночью.

Он «читал Отчу» и еще какую-то молитву, и махал навкрест зажженной свечой из человечьего сала, и велел к утру ждать росы, а со полден тучи, — но только чтобы ей не мешать, а то она может поворотить в другую сторону. Затем этот человек тут же и ушел темной ночью. Росы к утру не было, но о полднях небо потемнело и начало будто тучиться. Вскоре и в самом деле за долгим лесом стало густеть и появилась туча, но какая-то удивительная: вышла, стала на одном месте и дальше не двигалась.

Три мужика, бывшие на поле, долго не могли понять причину, почему туча не шла далее, но, наконец, догляделись и поняли. Этому виноват был Егор Кожиен — отличный шорник, который ходил по деревням со своею работою. Но он человек был необстоятельный, как говорится изнутри себя чтил — сохранял в спирту, и на выработанные деньги пьянствовал иногда с таким великим усердием, что пропивал все, и от чего внутри себя утрачивал весь разум, и тогда страдал от разнообразных страхов, беспокойно разыгрывавшихся в его воспаленном мозгу. Более всего пьяного Кожиена преследовал «черный бык», который обыкновенно стремился на него откуда-то издалеча и все хотел поднять шорника на рога и перекинуть через свою спину в тартарары.

Увидав этого хронически преследовавшего врага, Егор Кожиен сейчас же от него бежал куда глаза глядят, но бык вдруг неожиданно опять появлялся перед ним впереди, и тогда Кожиен останавливался в ужасе, трясяся, махал руками и кричал: «Тпружи! тпружи!» Если ему удавалось увернуться, то он бросался в противоположную сторону, а как и там тоже появлялся тот же самый призрак его больного воображения, то шорник метался по полям из стороны в сторону до тех пор, пока где-нибудь бык его настигал, и тогда Кожиен старался уж только о том, чтобы пасть ему между рогами и обхватить руками за шею.

Это было отчаянное, но единственное средство спасения, которое уже не раз избавляло Кожиена от смерти на рогах чудовища. Как он, бывало, заляжет у быка между рог, так тот его носит на, голове, пока измается, и тогда сбросит на землю, а сам убежит, Кожиен же выспится, но чувствует себя как после качки на море, и «кунежится» — ищет, чтобы его пожалели: «Преставьте, — просит, — меня либо к матери божией — она мне заступница, либо пойдемте в кабак — мне целовальник в долг даст». Его находили недостойным вести к образу и обыкновенно отводили в кабак, где он опохмелялся у знакомого целовальника и поправлялся.

То же самое заходило у него и теперь, когда его приметили в поле три мужика, наблюдавшие тучу за Долгим лесом. Егор в ужасе бежал от своего быка и махал на него руками, крича: «Тпружи! тпружи!» Он бежал теперь как раз против тучи, и ни к кому прямее, как к ней, относились его отгоняющие крики и жесты. Шорник оказался последним в мужицком горе, они его и забили. Туча же так и не пролилась ливнем на их иссохшие поля.

Грянул голод. Надо сказать, что известная художественная группа Репина, изображающая поволжских бурлаков, представляет гораздо более легкое зрелище, чем те мужичьи обозы голодного года. В глубоких ухабах или под раскатами столбовых дорог то и дело, бывало, валяются ободранные «падла», и над ними стаями веются черные птицы, высматривающие как бы им ухватить что-нибудь из того, что может остаться после зубов страшно освирепевших от голода собак. Собаки тогда рыскали очень далеко от домов и дичали совершенно как волки.

Вскоре прошла молва, что началось людоедство. Пришел кто-то откуда-то и стал сказывать, будто бы с отчаяния и с голоду люди убивают других людей и съедают. По преимуществу такие проделки приписывали матерям, которые будто бы, делали это из сострадания. Глядит-глядит будто бы мать на своих детей, как они мучатся голодом, и заманит к себе чьего-нибудь чужого ребенка, и зарежет его, и сварит, и накормит своих детей «убоиной». Указывали даже очень недалекие селения, где будто наверное совершились все такие происшествия, и описывали подробности таких случаев.

Так, в одном селе одна баба будто бы долго терзалась, глядя на томление умиравших от голода четырех детей, да и говорит им с вечера в потемочках:

— Спите, детки мои, голубяточки, и если вы спать будете, то я вам завтра сварю убоинки.

Старшая из детей этой бабы уже понимала нужду своего бедного житья и говорит:

— Где же ты, мамка, возьмешь нам убоинки?

А мать отвечает:

— Я впотьмах у волка вырву.

Девочка и раздумалась о том, как мать будет впотьмах у волка из зубов мясо вырывать, и говорит:

— Страшно, мамушка!

Ничего не страшно: спите! Вот как вы не спите да голосите, так мне это гораздо страшнее!

Самый младший мальчишка был у этой бабы у грудей. Этот уж едва жил — так он извелся тянувши напрасно иссохшую материну грудь, в которой от голода совсем и молока не было. Очевидно, что грудной ребенок неминуемо должен был скоро умереть голодного смертью, и вот на него-то мать и возымела ужасное намерение. Как только баба обманом угомонила детей и ее старшие ребятишки уснули с голодным брюхом, она взяла своего грудного мальчика, дрожавшего в ветошках, положила его к себе на колени и дала ему в ротик грудь, а возле себя положила на стол хлебный ножик. Изнуренный ребенок, несмотря на свою усталость, взялся за грудь, но как молока в груди не было, то он только защелкал губенками и сейчас же опять оторвался и запищал… Тогда мать пощекотала у него пальцем под шейкой, чтобы он поднял головку, а другою рукою взяла нож и перерезала ему горло. Убив дитя, она разняла его на части, посовала в горшок и поставила в печку, чтобы мясо сварилось. Старшей же дочке сказала:

— Вот тут, в печи, стоит горшок — варится… В нем, гляди, для вас полно убоины… достаньте его и все мясушко съешьте, ничего не оставляйте. Слышишь ли?

Девочка говорит:

— Мамушка родная! Съешь и ты убоинки.

Но мать только побледнела и руками замахала:

— Нет, — говорит, — я не хочу — вы одни ешьте! — и с этим толкнула дверь ногой и ушла.

А девочка сейчас же высунула горшок из печи, перебудила своих младших, — сели за стол и начали есть. И всего своего братца они съели бы без остаточка, но только кому-то из них к концу стола попалась нераскинувшаяся в кипятке ручка или ножка ребенка, и они по этой ножке или ручке узнали, что едят «человечину»… Тут они бросились бежать вон из избы, но только что отворили дверь, как смотрят — мать их в сенцах висит удавившись. В другом же селе вышло будто дело еще страшнее: там будто бы внучки съели свою бабушку.

Эти рассказы о людоедстве сложились эпически, в основу их фабулы легли некоторые действительные происшествия, которые в натуральной простоте своей были гораздо более ужасны.

Были и другие истории о голоде. Вот один мужик рассказывал, что у них в селе Пустоплясове произошло:

— Случилось удивительное: вокруг нас у всех хлеба совсем не родило, а у нас поле как-то так островком вышло задачное, — урожай бог дал средственный. Люди плачут, а мы бога благодарим: слава тебе, господи! А что нам от соседей теснота придёт, о том понимать не хочем. Соседи же нам все завидуют; так и говорят про нас: «Божьи любимчики: мы у господа в наказании, а вы в милости».

Наши уж и пошли чванятся, что в самом деле они в любови у господа: убираем, жнём, копны домой возим и снопы на овины сажаем да на токах молотим… Такая трескотня идёт, что люба-два! И едим да пьём во вред себе больше, чем надобно. По другим деревням вокруг мякиною и жмыхом давятся, а мы в утеху себе говорим: ведь мы не причинны в том, что у других голодно. Мы ведь им вреда на полях не делали и даже вместе с ними по весне молитвовали, а вот нашу молитву господь услыхал и нам урожай сослал, а им не пожаловал. Всё в его воле: господь праведен; а мы своих соседов не покидаем и перед ними не горжаемся: мы им помогаем кусочками.

А соседи-то к нам и взаправду повадились кажи ден, и всё идут да идут и чем дальше, то больше, и стали они нам очень надокучисты. Так пришло, что не токмо не кажись на улице, а и в избе-то стало посидеть нельзя, потому что слышно, как всё тянут голодные свою скорбинку: «Б-о-ж-ь-и л-ю-б-и-м-ч-и-к-и! Сотворите святую милостыньку Христа ради!» Ну, раз дашь, и два дашь, а потом уж дальше постучишь в окно да скажешь: «Бог подаст, милые! Не прогневайся!» Что же делать-то! Хорошо, что мы «божьи любимчики», а им хоть и пять ковриг изрежь, их всё равно не накормишь всех!

А когда отошлёшь просящего от окошка, — другая беда: самому стыдно делается себе хлеб резать… То есть ясно, как не надо яснее, господь тебе в сердце кладёт, что надо не отсылать, а надо иначе сделать, а пока чего должно не сделаешь — нельзя и надеяться жить во спокойствии. И надо бы, кажется, это понять, а вот однако не поняли; тогда и провозвестник пришёл, — его прогнали.

Так доняли нас голодные соседи, что нам совсем стало жить нельзя, а как помочь беде — не ведаем. У нас лесник был Федос Иванов, большой грамотник, и умел хорошо все дела разбирать. Он и стал говорить: «А ведь это нехорошо, братцы, что мы живём как бесчувственные! Что ни суди, а живём мы все при жестокости: бедственным людям норовим корочку бросить, — нечто это добродетель есть? — а сами для себя всё ведь с затеями: то лепёшечек нам, то натирушков. Ах, не так-то совсем бы надо по-божьи-то жить! Ах, по-божьи-то надо бы нам жить теперь в строгости, чтобы себе как можно меньше известь, а больше дать бедственным. Тогда, может быть, лёгкость бы в душе осветилася, а то прямо сказать — продыханья нет! В безрассудке-то омрачение, а чуть станешь думать и в свет себя приводить — такое предстанет терзательство, что не знаешь, где легче мучиться, и готов молить: убей меня, господи, от разу!»

Но не нравилось это Федосово слово игрунам и забавникам во всём Пустоплясове. «Чего ты тут, дядя Федос, очень развякался! Что ты поп, что ли, какой непостриженный! Нам и поп таких речей не уставливал. Если нам бог милость сослал, что нам есть что есть, то отчего нам и не радоваться? Пьём-едим тоже ведь всё в славу божию: съедим и запьём и отойдём — перекрестимся: слава-те, господи! А тебе-то что надобно?»

Федос не сердился, а только знал, что ответить. — «Несмышленые! Что тут за слава? Ещё неведомо, для чего мы отличены; может быть, и не для радости, а в поучение». Мы же все веселилися и Федоса слушать не желали. Тут вдруг случился пожар — все погорели. Дед-то Федос на пожаре опёкся весь и вставать не стал; ну, а всё ладил в ту же стать и говорил другим с утешением: «Ничего, — говорил, — хорошо всё от господа посылается. Вот как жили мы в божьих любимчиках — совсем позабылись, — хотели всё справлять свои дурости, а теперь господь опять нас наставит на лучшее».

Вот сколь разнообразные картины крестьянского житья-бытья, виденного им сызмальства, показывает нам Николай Лесков

«Мать Николая Лескова — Марья Петровна Алферьева была воспитана в обычном дворянском стиле: музицировала, говорила по-французски, умела держать себя в обществе, вести в гостиной легкую светскую беседу, вставить к месту острое русское словцо или красивое иноземное выражение, рукодельничала, знала хозяйство. В итоге все, что требовалось тогда для выхода замуж, было налицо, кроме самого главного — приданого. А без него виды на „хорошую партию“» оказывались слишком слабы. Не было и видного, чиновного или общественного, положения у отца, не хватало и красоты, покрывавшей в добрый час все нехватки. Оставалась одна цветущая юность с часто сопровождающей ее миловидностью. Не велико богатство.

В замужестве Марья Петровна оказалась женщина большой воли, трезвого ума, крепких жизненных навыков, чуждая сентиментальностей и филантропии, властного нрава. Несмотря на большую разницу в возрасте между супругами, домом и всем хозяйством правила она. За восемнадцать лет брака эта женщина много рожала. Большого присмотра за детьми держать, должно быть, было некогда, да и посторонних глаз не хватало по малости дворовых. Половина ребят вымерла. Одного даже сумели как-то по неосторожности обварить до смерти. Дожили до полных лет шестеро — четыре сына и две дочери.

Приходится признать, что вообще с детьми Марья Петровна была очень неровна. Неудавшейся, некрасивой старшей дочери Наталии, даже и при отце, жилось горше горького. Любовь ее щедро проливалась на красивого и одаренного, рано погибшего младшего сына Василия и на многообещавшую и красивую, в отрочестве умершую, младшую дочь Машу. С остальными шло по-всякому.   Ни в годы замужества, ни в постигшем ее на тридцать пятом году вдовстве мать Лескова не искала острых личных переживаний, целиком отдаваясь заботам детях». (А. Лесков)

Далее Николай Семенович продолжает рассказ о своем детстве, проходившем в имении дяди: «За богатым дворянином Страховым была замужем родная сестра моей матери, большая красавица, которую старик муж, лет на сорок старше ее, ревновал самым чудовищным и самым недостойным образом к кому попало. Это был человек невоспитанный, деспотический и, кажется, немножко помешанный: он спал с нею, привязывая ее иногда за ногу к ножке своей двуспальной кровати.   Страдания тетки стали предметом всеобщего сожаления, но ни отец, ни мать и никто другой не смели за нее заступиться. Это детские впечатления были ужасны, — я думаю, что они начали развивать во мне ту мучительную нервность, от которой я страдал всю мою жизнь и наделал в ней много неоправдываемых глупостей и грубостей.

Религиозность во мне с детства, и притом довольно счастливая, то есть такая, какая рано начала мирить веру с рассудком. Я думаю, что и тут многим обязан отцу. Матушка была тоже религиозна, но чисто церковным образом, — она читала дома акафисты и каждое первое число служила молебны и наблюдала, какие это имеет последствия в обстоятельствах жизни. Отец ей не мешал верить, как она хочет, но сам ездил в церковь редко и не исполнял никаких обрядов, кроме исповеди и святого причастия. Ко всем прочим обрядам он относился с нетерпеливостью и, умирая, завещал не служить по нему панихид.

Я до восьми лет воспитывался вместе с тетиными детьми в доме Страхова. И так как для их воспитания были наняты русский и немецкий учителя и француженка, а мои родители ничего такого держать для меня не могли, то я жил у своих родных. И это послужило мне в пользу; я был хорошо выдержан, то есть умел себя вести в обществе прилично, не дичился людей и имел пристойные манеры — вежливо отвечал, учтиво кланялся и рано болтал по-французски. Но зато рядом с этими благоприятностями для моего воспитания в душу мою вкрались и некоторые неблагоприятности: я рано почувствовал уколы самолюбия и гордости, в которых у меня выразилось большое сходство с отцом. Я был одарен, несомненно, большими способностями, чем мои двоюродные братья, и что тем доставалось в науках с трудностями, то мне шло нипочем. Немецкий учитель имел неосторожность поставить это однажды на вид тетке, и я стал замечать, что мои успехи были ей неприятны.

А потом еще случилась грубая насмешка надо мной, которая возмутила мою детскую душу, и я не спал всю ночь, поминутно вскакивая и спрашивая, «за что, за что меня обидели?».  С тех пор я ни в какую не хотел оставаться у Страховых и просил бабушку написать отцу, чтобы меня взяли. Так и было сделано. Я стал жить в нашей бедной хибарке, считая себя необыкновенно счастливым, что вырвался из большого дома, где был обижен без всякой с моей стороны вины.   Но зато, однако, мне негде стало учиться, и меня вскоре отвезли в Орловскую гимназию.

Здесь я скучал ужасно, но учился хорошо, хотя кто нас учил и как нас учили — об этом смешно и вспомнить. В числе наших учителей был и такой, который часто приходил на урок в пьяном бешенстве и то засыпал, склоня голову на стол, то вскакивал с линейкой в руках и бегал по классу, колотя кого попало и по какому попало месту.

Три раза в год я приезжал домой и видел как постоянные неудачи ломали моего отца — «крутого человека», и он хотя не сделал ни одной уступки и никому ни на что не жаловался, но захандрил, стал слабеть, опускаться».

Несомненно, одной из причин идеи рассказа «Детские годы» послужили детские впечатления писателя о судьбе отца, о том, сколь трудно складывается жизнь того, кто стремится высоко мыслить и жить. Детские и юношеские впечатления самого автора тоже вплелись в ткань этого повествования, но факты — продукт вымысла.

Вот он.

«Я думаю, что я должен непременно написать свою повесть, или, лучше сказать, — свою исповедь. Мне это кажется вовсе не потому, чтобы я находил свою жизнь особенно интересною и назидательною. Совсем нет: истории, подобные моей, по частям встречаются во множестве современных романов — и я, может быть, в значении интереса новизны не расскажу ничего такого нового, чего бы не знал или даже не видал читатель, но я буду рассказывать все это не так, как рассказывается в романах, — и это, мне кажется, может составить некоторый интерес, и даже, пожалуй, новость, и даже назидание.

Я не стану усекать одних и раздувать значение других событий: меня к этому не вынуждает искусственная и неестественная форма романа, требующая закругления фабулы и сосредоточения всего около главного центра. В жизни так не бывает. Жизнь человека идет как развивающаяся со скалки хартия, и я ее так просто и буду развивать лентою в предлагаемых мною записках.

Я начну свою повесть с детства, с самых первых своих воспоминаний: иначе нельзя. Ведь ребенок есть тот же человек в миниатюре, которая все увеличивается. «Дитя — это отец будущего человека», — говорят любящие эффект французы, а здравый смысл наших предков еще глубже и проще выразил это поговоркою: «Каков в колыбельку, таков и в могилку».

Итак, прежде чем вы наступите на мою отшельническую могилу, не откажитесь подойти к моей детской колыбели, — иначе, я боюсь, вы, как и другие, будете недоумевать: зачем я очутился в монастырской ограде? Сейчас я обращуся к моей колыбели и попробую расставить легкие вехи для обозначения моих скитальчеств между двумя крайними точками бытия.

Я был странный путник: бодрый, но неудержимо стремящийся вперед, я беспрестанно терял тропу, путался, и когда хотел поправиться, то выходило, что не знал, куда повернуть, и еще хуже запутывался. Единственный поворот, сделав который я немножко ориентировался, это — тропа в скит. Только усевшись здесь, в этой старой вышке, где догорает моя лампада, после дум во тьме одиноких ночей, я приучил себя глядеть на все мое прошлое как на те блудящие огоньки, мерцающие порою над кладбищем и болотом, которые видны из моей кельи. Поздно вижу я, что искал света и тепла там, где только был один заводящий в трясину блеск, и что вместо полной чаши, которую я хотел выпить, я «вкушая вкусил мало меду и се аз умираю».

Но начнем ab ovo — с начала, если не с самой колыбели, то хоть с той поры, как я себя помню. В первый раз я сознал свою индивидуальность с довольно возвышенной точки: я держался обеими руками за нижнюю планку рамы и висел над тротуаром за окном пятого этажа; руки мои ослабели и готовы были выпустить раму, вдруг меня за них схватили руки отца и втянул в комнату. Для моих родных и домашних навсегда осталось тайною: как я очутился за окном. Прислуга, смотрению которой я был поручен, уверяла, что меня сманул и вытянул за окно бес; отец мой уверял, что виною всему мое фантазерство и распущенность, за которые моя мать терпела вечные гонения; а мать… она ничего не говорила и только плакала надо мною и шептала:

— Что такое делается в твоем маленьком сердчишке и в твоей головенке?

Случай этот стал некогда предметом больших толков одного густонаселенного польского города, где тогда стоял кавалерийский полк, которым командовал мой отец. Он говорил:

— Этот мальчишка — какое-то замечательное явление в природе.

Он опасался, что из меня со временем непременно выйдет какой-нибудь совершенно неспособный к жизни фантазер. — Всмотритесь вы в его глаза, — продолжал отец, — он все как будто что-то ловит взором и к чему-то стремится… И не забудьте, что этот взгляд у него таков с самой минуты его рождения. Я помню, когда меня привели к пеленальному столику, на котором его управляла бабка, — он не плакал, а превнимательно рассматривал ее лицо. Я тогда же сказал: «Э, да это, кажется, в свет пришел новый верхолет, которых и без него довольно».

Представьте себе, что некий бродячий монах произнес нам слова, смысл которых стал ясен после этого события. Было же сказано: «А плод, богу предназначенный он ангелом заповест сохранить во всех путях, и на руках его возьмут, и не разбиется». Поверьте, я далек от суеверия, но уверен, что моему мальчишке, когда он остался один, здесь, в комнате, непременно что-нибудь померещилось — и он потянулся за этим видением и очутился за окном, где его могло сберечь только чудо.

Услыхав этот разговор, я начал припоминать, как это было, — и действительно вспомнил, что передо мною неслось что-то легкое, тонкое и прекрасное: оно тянуло меня за собою, или мне только казалось, что оно меня тянет, но я бросился к нему и… очутился в описанном положении, между небом и землею, откуда и начинался ряд моих воспоминании.

Моему отцу, вероятно, очень не нравились и мой характер и моя наружность. Если батюшке приходилось видеть меня, когда он был в духе, то обыкновенно он брал меня за ухо и говорил:

— Учись, братец, всему полезному, а то, если будешь такой пустозвон, как отец, так я тебя в уланы отдам.

Я этого ужасно боялся и ревностно учился всему, чему меня учили.

Когда батюшка был не в духе, то тогда он становился просто страшен: краснел в лице, метал ужасные взгляды, топотал ногами и рвал все, что ему попадалось под руку. С отцом на это время оставались только матушка. Я не знаю, как она ладила с его безмерною раздражительностью и вспыльчивостью, но помню, что при всей моей тогдашней младенческой малосмысленности я постигал ее величие и с благоговением смотрел в исполненные небесной кротости глаза моей прекрасной матери, которая всегда и во всем помогала своему мужу в его многосложных делах.

— Каролина! — говорил батюшка. — это не может быть, чтобы ты была обыкновенная женщина.

— Кто же я? — спрашивала maman.

— Ты ангел, и даже, мне кажется, самый добрый ангел во всей вселенной. О, зачем на земле не все женщины подобны тебе, чтобы сделать землю раем для человека.

— Не говори этого, Павел, — отвечала матушка, — это лесть или заблуждение, но… — добавила она с такими особенными слезами, каких я никогда прежде не видывал, — но об одном тебя прошу: как бы ты ни увлекался всем тем, что тебе покажется прекрасным, не отнимай ни одной капли твоей любви от сына.

Отец мой показался мне очень смущенным: он как будто застыдился чего-то по поводу кратких слов матери — и, небрежно обняв меня, поцеловал в голову:

— Да, да; что же ты… брат Меркул… я ведь тебя люблю… право, люблю!

Эта небольшая семейная сцена имела важное влияние в моем развитии, как потому, что я из нее смутно уразумел тщательно скрываемую от меня драму моих родителей, так и потому, что это единственная и последняя сцена, в которой я видел моих родителей в таких задушевных отношениях. Во всю жизнь мою я не переставал грустить о том, что детство мое не было обставлено иначе, — и думаю, что безудержная погоня за семейным счастьем, которой я впоследствии часто предавался с таким безрассудным азартом, имела первою своею причиною сожаление о том, что мать моя не была счастлива, — что в семье моей не было того, что зовут «совет и любовь».

Отец мои получил полк, в котором прежде служил и с которым был во множестве сражений. Полк этот тогда только что возвратился из похода и находился в сильном беспорядке: люди дурно одеты, лошади искалечены; а между тем ему через месяц назначен осмотр высоким лицом, от которого всецело зависела вся отцова карьера. Матушку это ужасно встревожило. Она знала, что плохой, богадельный вид полка должен был произвесть самое дурное впечатление на начальство, и никаких надежд нельзя было возлагать на то, что осматривающее лицо войдет в разбор причин, поставивших полк в такое положение. Отцу оставалось: или отказаться от полка, или же обмундировать и ремонтировать его на свой счет. Считая первое знаком недостойной трусости, он решился на второе; но это требовало больших денег, которых не было.

Тогда матушка, всегда бывшая утешителем ангелом всех скорбящих и сетующих, поехала к бабушке и привезла от нее значительною сумму, которой было достаточно на то, чтобы привести наш полк в сколько-нибудь приличный вид. Деньги эти оказались выручены залогом довольно богатого имения, составлявшего собственность моей бабушки. Спешный залог был сделан на самых невыгодных и тяжких условиях, но тягость эта значительно уменьшилась несомненною надеждою скорой и легкой расплаты.

Отец мой принялся за дело с свойственною ему неутомимою энергиею. Закипела горячая и безустанная работа. Я помню, как, перед самым смотровым днем, музыканты принесли к нам на двор старые, измятые и изломанные инструменты и вместо них взяли из высокой каменной кладовой блестящие новые трубы, на которых тут же и сыграли перед окнами матери «Коль славен наш господь в Сионе». В прелестных глазах матери сияла беспредельная радость и благодарность небу, которое помогло ей все это устроить для спокойствия мужа.

И вот полк отца вышел к смотру в таком блестящем состоянии, что осматривающему его лицу не оставалось ничего, кроме вознесения хвалы и благодарности. Все шло как нельзя лучше, но вдруг… О ужас! вдруг высокая особа заметила, что на мундире одного из солдат ослабела пуговица. Были ли тому виною поспешность работы или прелая нитка, но только когда особа с безмерною радостью сделанного открытия дернула эту пуговицу, то злополучная оловяшка сию же минуту отвалилась. Особа вскипела и пошла дергать все ниже и ниже, шибче и шибче… За одною пуговицею последовала другая, третья: особа их рвала, рвала с солдат и, наконец, в неистовейшем бешенстве бросилась на самого моего отца с криком:

— Может быть, у вас и у самих все на живую нитку? — причем особа схватила отца за пуговицу; но отец быстро дал шпоры коню — и, отскочив в сторону, весь побагровел и ответил:

— Не троньте меня, ваше-ство: я щекотлив.

Особа повернула лошадь назад и понеслась, крича, по рядам:

— Скверно, мерзко: в сапожники вас; в сапожники!

Мать все это видела и слышала, стоя у открытого окна в зале, где был приготовлен обеденный стол для офицеров полка и для самой особы. Теперь этот стол стал словно насмешка над нашей семейной бедой. Но это еще было полгоря в сравнении с тем, что ждало нас впереди. Беды ревнивы и дружны — и не идут в одиночку, а бродят толпами.

Прежде чем матушка могла сообразить и обдумать, как встретить отца, который должен был возвратиться в гневе, — двери залы растворились, и в них появился он, поддерживаемый двумя денщиками. Несчастный молча указал глазами на кресло — и, когда его посадили, сорвал с себя галстук и прохрипел:

— Попа!

Матушка кинулась к нему, а он схватил ее руку, прижал ее к лицу — и тотчас же умер под шепот отходной, которую начал читать над ним прибежавший полковой священник. Так погиб от прелой нитки мой храбрый и честный, изрубленный в боях отец, которого я мало знал и черты которого в настоящее время едва могу воскресить в моей памяти.

С того времени, как отец мой скоропостижно умер, началась катастрофа нашей жизни. Мы с матушкой остались не только нищими, но на нас лежала вина разорения моей престарелой бабки. Она не вынесла своего горя — и когда ее стали выводить из ее родового баронского дома, умерла на пороге. Мы этого не видали, потому что мою мать не выпускали из города за ее долг по векселю.

Едва ли не первым делом моей матушки было отвезти меня в Петербург, где, при содействии некоторых доброжелателей, ей удалось приютить сына в существовавшее тогда отделение малолетних, откуда детей по достижении ими известного возраста переводили в кадетские корпуса. Зачисление в кадеты в те времена считалось вожделеннейшим устройством судьбы мальчика — и матушка, стало быть, могла за меня не беспокоиться: я непременно должен был выйти в офицеры, а это тогда считалось почти то же самое, что выйти в люди по крайней мере в тогдашней замундированной России.

Пребывание мое в отделении малолетних и потом в одном из столичных кадетских корпусов преисполнено для меня самых разнообразных воспоминаний, между которыми грустных, конечно, гораздо более, чем веселых, но я не стану заносить их в свои записки. Мне противно положить своею рукою лишний камень в прибавку ко всей тягости, в таком изобилии набросанной на школы. Должен сознаться, что я все-таки чувствую благодарность к этому заведению, которое призрело и воспитало меня так, как оно могло и как умело. И потому мир тебе, мой детский приют, так часто видевший мои детские слезы!

Изо всей школьной жизни упомяну только об одном событии, вследствие которого я неожиданно расстался со стенами заведения и вылетел в жизнь ранее положенного срока, да притом совсем и не в том направлении, к которому специально готовился. Событием этим был кадетский бунт против нещадных избиений розгами. Все бунтовщики были примерно немилосердно вновь перепороты, а потом исключены из корпуса и выпущены «для определения к статским делам».

Я должен сказать, что отчисленные из кадетского корпуса встретили эту немилость не только бодро, но даже обрадовались ей. Блаженный возраст, в котором мы находились, душевная чистота и беззаботная, светлая вера в грядущее делали нам легким наш героизм, да притом же мы и не ясно понимали, что с нами делают. Нам необыкновенно отрадно было чувствовать себя «пострадавшими за благородное товарищеское дело», а к тому же и в положение, в которое мы попали, было столько разнообразия! Когда мы, бунтовщики, покидали училище, стоявшие в строю кадеты не удержались и дружным хором крикнули нам вслед: «Прощайте, честные герои!»

О, какая это была прекрасная минута! Мое сердце и теперь усиленно бьется и трепещет при воспоминании о ней; что мы чувствовали тогда, когда перед нами распахнулись двери, выпускавшие нас в бесприютность? Я отказываюсь передать это…

Замыкая этот период моей жизни, протекший под попечительной опекой, перехожу к началу моего житья на воле, которою я умел пользоваться не благоразумнее, чем та птичка, которую выпустил из клетки ребенок и которая на первой же кровле попала в лапы хищной кошки. В свои шестнадцать лет я ничего не умел делать и матери стал бы только обузой. Мне вспомнилось роковое предчувствие моего отца, что я того и гляди буду фантазером и ничего путного в моей жизни не сделаю.

Я отправился в Киев, где жила моя матушка и где был некий богатый родственник, который мог бы мне помочь определиться на службу. Путь в те времена был долгим. Нам, по нашим расчетам, на этот переезд требовалось не менее месяца, а наш извозчик утешал, что, может быть, потребуется еще и поболее. Извозчик для едущих на протяжных — это совсем не то, что кондуктор для нынешнего путешественника, несущегося по железной дороге. С извозчиком седоки непременно сближались и даже сживались, потому что протяжная путина — это часть жизни, в которой люди делили вместе и горе, и радость, и опасности, и все его досады. «Вместе мокли и вместе сохли», как выражается извозный люд.

По дороге мы заехали в Тверь, где высадился один из наших товарищей. По случаю его прибытия домой был дан бал. Там я вальсировал с очаровательной сестрой своего товарища. Она была прелестна и разумна, советовала мне учиться:

— Учиться везде можно, даже и в тюрьме и на службе — и учиться непременно должно не для прав и не для чинов, а для самого себя, для своего собственного развития. Без образования тяжело жить.

Мне помнится, что я под конец мазурки дал ей слово, что буду учиться, и именно так, как она мне внушала, то есть не для получения привилегий и прав, а для себя, для своего собственного усовершенствования и развития.

Странная, прекрасная и непонятная женщина, мелькнувшая в моей жизни как мимолетное видение, а между тем мимоходом бросившая в душу мне светлые семена: как много я тебе обязан, и как часто я вспоминал тебя — предтечу всех моих грядущих увлечений, — тебя, единственную из женщин, которую я любил, и не страдал и не каялся за эту любовь! О, если бы ты знала, как ты была мне дорога не тогда, когда я был в тебя влюблен моей мальчишеской любовью, а когда я зрелым мужем глядел на женщин хваленого позднейшего времени и… с болезненною грустью видел полное исчезновение в новой женщине высоких воспитывающих молодого мужчину инстинктов и влечений — исчезновение, которое восполнят разве что новейшие женщины.

В дальнейшем продолжении нашего пути мои нервы были расстроены многочисленными кутежами. Со мной происходил ужасно тяжелый нравственный переворот, достигший, наконец, до такого экстаза, что я не видел средств оставаться в живых, но никому не открыл всей мрачной бездны моего падения. Я хотел бы написать об этом матушке, однако мне показалось, что она, как близкое лицо, не перенесет всего ужаса, каким должна была объять ее чистую душу моя исповедь. Я решил подождать, пока приеду, и тогда лично открыть матери снедающую меня скорбь, не иначе как с немедленным же обетом посвятить всю мою остальную жизнь исправлению моих недостоинств и загладить их подвигами добра и самопожертвования.

Подвиги — это была моя всегдашняя мечта; самоотречение и самопожертвование — это идея, в которую более или менее ясно отформировалось сие упоительное и нетерпеливое мечтание. Смешно; но тот сделает мне большое одолжение, кто не станет смеяться над этими смешными порывами, так как я не знаю ничего лучше их, — и горе тому, кто не вкушал сладостного желания страдания за других! Он не знал лучшего и чистейшего удовольствия, какое возможно человеку испытать на земле.

Мой уть продолжался дальше. Мы проезжали крохотные городки — до жалости ничтожные, при первом взгляде на которые становится понятен крайний предел того, до чего может быть мелка жизнь и глубока отчаянная скука. Не тоска — чувство тяжелое, но живое, сонное и неподвижное, имеющее свои фазы и переходы, — а сухая скука, раздражающая человека и побуждающая его делать то, чего бы он ни за что не хотел сделать. Мне казалось, что эта скука точно здесь висит в воздухе, и не успел я встать на ноги, как она уже охватила меня, точно спрут, и неодолимо начала присасываться к моему сердцу.

Мой извозчик, мои товарищи по путешествию, самая телега, в которой я путешествовал, — были мне противны, они служили напоминанием тягостных и отвратительных событий. У меня уже была испорченная жизнь — и мне хотелось оплакать и сбросить ее. И я оплакивал свою погибшую жизнь, свое глубокое нравственное падение, страшно расстроившее мое воображение и нервы и доведшее меня до такого отчаяния, что я, сопричастясь бездне грязных пороков, уже недостоин и не могу взглянуть в светлые глаза моей матери, — что я лишил себя права обнять ее и принять ее поцелуй на мое скверное лицо, которое действительно осунулось и жестоко изменилось.

Это произошло от большого нравственного страдания, мук, которые я испытывал, казня себя за всю развращенность, столь быстро усвоенную мною с тех пор, как я очутился на воле. Отчаявшись, я кинулся в грязную канаву и, оплакивая в там свое падение, проникался духом смирения: я порицал свободу — и это так рано! и жаждал какой-то сладкой неволи, и тосковал о каком-то рабстве — рабстве истинно сладком, добром, смирном, покорном и покойном, — словом, о рабстве приязни и попечительности дружбы, которая бы потребовала от меня отчета и нанесла бы мне заслуженные мною укоры, нанесла бы тоном глубоким и сильным, но таким, который бы неизбежно смягчался и открывал мне будущее в спокойном свете.

Но где же такой друг, перед которым бы я мог подвергнуть себя такому сладостному самобичеванию? — Где? Великий боже! меня словно осыпало горячим песком: как же я смею роптать, что у меня нет друга! Как мог я в эти минуты позабыть о ней, о той доброй сестре моего товарища, которая умела так ловко поправить мою ошибку и так великодушно меня обласкала? Разве это еще не дружба, и притом не более чем необыкновенная дружба — дружба с женщиной!

О, какое это было сладостное воспоминание! я почувствовал в сердце болезненно-нежный укол, который, подыскивая сравнение, могу приравнивать к прикосновению гальванического тока; свежая, я лучше бы хотел сказать: глупая молодая кровь ртутью пробежала по моим жилам, я почувствовал, что я люблю и, по всей вероятности, сам взаимно любим… Иначе не могло быть! Я вскочил на ноги, схватился руками за грудь и зашатался.

Мне показалось, что в этой сорной канаве я как будто снова нашел мою потерянную чистоту, — и вот я, упершись руками в края канавы, выскочил и бросился бежать со всех ног в город. Здесь я купил в лавке бумаги и сел писать письмо к моей пафосской богине, в которой женщина для меня нимало не затмевала божественный, мною созданный образ; я любил ее, но не иначе, как смертный может любить богиню.

Я хотел бы слушать ее, но слушать как внушение; я хотел бы даже прикоснуться к ней, но не иначе, как прикоснуться устами к краю ее одежды. То, что я танцевал с нею, представлялось мне ужасным оскорблением ее величия — и я с этого начал мое весьма почтительное, но безмерно глупое письмо. Совершая столь безумный поступок, я находил его прекрасным и не видал никакой неловкости в том, что пишу в неизвестный мне дом, к совершенно почти незнакомой мне девушке. Но тем хуже было для меня — по всем ужасным последствиям этого, в любовном бреду совершенного поступка.

Я просил у нее прощения в том, что огорчил ее моею невоспитанностью, — и далее пространно описывал мое душевное состояние и объяснял причины, от которых оно произошло, то есть я выисповедался, что пил вино и вообще пал. Я просил ее обдумать мое ужасное положение и применить ее нежность — если не ко мне, то по крайней мере к ее младшему брату, который по его летам и неопытности мог подвергнуться тем же искушениям, какими был искушен и я, и потом мог подпасть под те же муки раскаяния, какими я страдаю.

И тут после послания письма начались иные муки: зачем я все это сделал? Мною начали овладевать сомнения: позволительно ли было с моей стороны такое письменное обращение к девушке, которую я видел всего один вечер? После некоторых соображений начало казаться, что это не совсем позволительно, — и чем я более размышлял, тем эта непозволительность становилась все яснее и возмутительнее.

А что, если это письмо попадется кому-нибудь из ее семейных, или она сама покажет его своему брату? О, какой стыд и ужас! Как они будут надо мной смеяться? Или вдруг ее отец напишет об этом моей матери и, пожалуй, приложит в подлиннике мое письмо? Великий господи! Мне показалось, что я этого не вынесу, — и для спасения своей чести мне тогда по меньшей мере должно будет застрелиться.

Но, впрочем, так как стреляться мне очень не хотелось, то я скоро занялся подыскиванием другого подходящего средства, обратясь к которому только умер бы для людей, а для самого себя был бы жив. Передо мной мелькнул монастырь — и я счел эту мысль за благодетельное наитие свыше. «Что же, — думал я, — мне действительно остается одно: скрыться навсегда в стенах какого-нибудь монастыря и посвятить всю будущую мою жизнь искуплению безрассудств моей глупой молодости».

В святой простоте ума и сердца, я, находясь в преддверии лабиринта, думал, что я уже прошел его и что мне пора в тот затон, куда я, как сказочный ерш, попал, исходив все океаны и реки и обив все свои крылья и перья в борьбе с волнами моря житейского. Я думал, что я дошел до края моих безрассудств, когда только еще начинал к ним получать смутное влечение.

Желание мое удалиться от мира было непреложно — и я решил немедленно же приводить его в действие. «Постригусь, — думал я, — и тогда извещу матушку, что я уже не от мира сего, а причина этого навсегда останется моею глубокою тайною».

Остановившись в очередном городке, я убежал в здешний монастырь. Пока во дворе с нетерпением ждал приема, холодный осенний ветер, юлою вертевшийся на небольшом монастырском дворе, привел меня в отвратительнейшее, беспокойное состояние. Невольно наблюдая мятущееся беспокойство вне келий, я проникал моим воображением внутрь их и убеждался, что здесь везде непокой и смятение, — что за всякою этой стеною, перед каждой трепещущею лампадой тоже трепещет, мятется и ноет человеческий дух, подражая смятению, вою и досаждающему шуму несносного ветра.

Когда я рассказал со слезой во взоре настоятелю монастыря о желании остаться в его обители, тот сообщил мне пренеприятнейшую необходимость поставить в известность о моем решению мою матушку, а затем пригласил к столу. И вот передо мной открылся довольно хорошо сервированный стол, уставленный разными вкусными блюдами, между которыми я обратил особенное внимание на жареную курицу, начиненную густой манной кашей, яйцами и изюмом. Она мне очень понравилась — и я непритворно оказал ей усердную честь, запивая по настоянию хозяина каждый кусок сладким вином. Постепенно я пришел в прекрасное настроение духа, совсем не похожее на то, в каком явился в эту обитель, — и замечал, что то же самое происходило и с моим хозяином, который сначала молчал и как будто тяготился мною, а теперь сделался очень приветлив.

После чудесного обеда я отправился в дальнейший путь, и вскоре сухменная философия моя развеялась под свежим ветром, которым нас охватило на днепровском пароме. Я вступил на киевский берег юношею и сыном моей родины и моей доброй матери, которую так долго не видал, о которой некогда столь сильно тосковал и грустил и к ногам которой горел нетерпением теперь броситься и, обняв их, хоть умереть под ее покровом и при ее благословении.

Сам себя не помню, как остановился у одного низенького домика, на окнах которого увидал в тамбур вязаные белые шторы, какие любила по вечерам делать моя матушка. Я взвизгнул, затрясся и, свалившись с телеги, бросился к низеньким дверям, но они были заперты. Еле держась на дрожавших ногах, я стал отчаянно стучать в них, и… мне сначала показалось в ближайшем окне бледное, как бы испуганное лицо: затем послышался шум, за дверью пронеслись быстрые легкие шаги, задвижка щелкнула — и я упал на грудь высокой доброй старушки, черты которой только могли напомнить мою мать. Она нежно обняла меня, приподняла волоса с моего лба, пристально взглянув мне в лицо, отодвинулась и прошептала:

— Какое полное повторение во всем твоего отца! Это обещает, что ты будешь иметь недурную наружность. Хорошая форма имеет много привлекательного, в хорошей форме надо стараться иметь и хорошее содержание, — иначе она красивая надпись на дурном товаре. Ты, впрочем, очень счастлив рано испытав несчастье; я уверена, что оно дало тебе хороший урок.

Это меня ужасно тронуло — и я еще жарче припал к матушкиным рукам, и на них из глаз моих полились обильные слезы.

— Ты не плачь, — продолжала матушка нежным и ласковым, но как будто несколько деловым тоном, — тебе теперь нужны не слезы, а душевная бодрость. Ты лишен самого величайшего блага — правильного образования; но бог милосерд, может быть мы не только ничего не потеряем, а даже выиграем. Все дело в облагорожении чувств и просвещении ума и сердца, чего мы с тобою и станем достигать, сын мой, и в чем, надеюсь, нам никто не помешает.

Едучи к матешке из корпуса, я хотя и не был намерен отвергать ее материнского авторитета, но все-таки в сокровеннейших своих мечтах лелеял мысль, что мы с нею встретимся и станем жить на равной ноге, даже, пожалуй, с некоторым перевесом на мою сторону, так как я мужчина. Теперь на деле на первых же порах выходило совсем другое: я видел, что я еще мальчик, судьбою которого намерена властно распоряжаться хотя очень добрая и попечительная, но в то же время неуклонно твердая воля.

Матушка сообщила, что дядя даст мне место в своей канцелярии, но что это место будет, разумеется, самое незначительное и по моим обязанностям и по вознаграждению, которое я буду получать.

— Но это и справедливо и прекрасно, — говорила она, — потому что при незначительных обязанностях по службе у тебя будет оставаться много времени на полезные занятия для обогащения сведениями твоего ума и развития твоего сердца.

Самые мельчайшие детали составленного матушкой для меня плана, в который входила и учеба в университете, уложены были в такой незыблемый кодекс, что совершеннее его в этом роде уже, кажется, ничего нельзя было придумать. Я словно бы родился заново. Где все прошедшее? Оно точно было уже бог знает как давно, да даже всего этого как будто бы и совсем не было. Трезвая речь моей доброй матери, каждое слово которой дышало такою возвышенною и разумною обо мне попечительностию и заботою, было купелью, в которой я окунулся и стал здоров, и бодр, и чист, как будто только слетел в этот мир из горних миров.

На меня отовсюду веяло здоровым стремлением к неутомимой, энергической деятельности и любовью к созерцательной мудрости. Чистый источник всего этого стало столь близкое мне существо — моя мать. Боже мой, как я ею гордился! О, как я ее буду любить и лелеять! Она была несчастлива: я это помню; но зато теперь… Душа моя вскипела высочайшим восторгом, в горле, как клубок, шевельнулись спазмы, — и я, не удержавшись, громко зарыдал, бросился перед нею на пол — и, обняв ее колени, облил ноги ее моими чистыми покаянными слезами, каких не мог добыть в монастыре.

Матушка подняла меня с полу, прижала к груди, поцеловав в лоб.

— У тебя есть сердце: это меня радует; но этого еще мало, чтобы не делать зла.

— Что же нужно? Дайте мне все то, что нужно, чтобы не сделать никому никакого зла.

— Проси об этом его! — отвечала мать и, указав на небо.

Наконец мне пришло время предстать пред дядины очи, — очи моего нынешнего начальника. Хотя генерала Льва Яковлевича мне никто не рекомендовал с особенно дурной стороны, но я не был расположен составлять о нем хорошее мнение: его дом с каким-то огненным трясением во всех окнах, его псы, сумрачные жиды, а особенно его низенький камердинер с узким лисьим лицом и широким алчным затылком — все это производило во мне отталкивающее впечатление. Несмотря на свою тогдашнюю молодость и неопытность, я во всем этом обонял какой-то противный букет взятки, смешанной с кичливой заносчивостью и внутренним ничтожеством.

Лев Яковлевич с виду не похож на человека, он напоминал запеченный свиной окорок: что-то такое огромное, жирное, кожистое, мелкощетинистое, в светлых местах коричневое, а в темных подпаленное в виде жженой пробки. Вся эта жирная, массивная глыба мяса и жира была кичлива, надменна, раздражительна и непроходимо глупа. Мой дядя оказался до того самообольщен, что даже не говорил по-человечески, а только как-то отпырхивался и отдувался, напоминая то свинью, то лошадь.

Я растерялся и толком ничего не мог сказать только заметил, что у этого окорока засверкали под бровями его гаденькие глазки, а камердинер, подскочив ко мне, строго проговорил:

— Отвечайте же, сударь. Разве вы не видите, что генерал сердятся? — Потом обратился к дяде: — Они боятся перед вашим превосходительством.

— А… как?.. что?.. мм… да… чем?… зачем мне?.. зачем?.. чем… ем… м?…

Затем меня препроводили к генеральше Ольге Фоминишне. В одной из комнат за круглым чайным столом сидело несколько меньших окорочков, которые отличались от старшего окорока тем, что они не столько не умели говорить, сколько не смели говорить. Из всех этих отрождений Льва Яковлевича я не мог никак отличить одного от другого: все они были точно семья боровых грибов, наплодившихся вокруг дрябнувшего матерого боровика. Но внимание мое вскоре было отвлечено появлением в комнате очень стройного и приятного молодого человека, которому все подавали руки с каким-то худо скрываемым страхом.

— Ах, Серж! здравствуйте, Cepж! — приветствовали его дамы и девицы, но тотчас же искали случая отвернуться, чем он, по-видимому, нимало не стеснялся и обращался с ними с каким-то добродушно-снисходительным презрением.

Он же мне очень понравился своей непохожестью ни на кого из серых членов генеральской семьи. В его милом лице и приятной фигуре было что-то избалованное и женственное.

Между тем я со всею присущей мне откровенностью рассказал генеральше известные матушкины соображения — и генеральша, а вслед за ней и все другие члены ее семьи находили все это необыкновенно умным и прекрасным и в один голос твердили, что моя maman — необыкновенно умная и практичная женщина. Я заметил, что ничего не говоривший и, по-видимому, до этого безучастный Серж при первых словах о моей maman точно встрепенулся, потом начал внимательно слушать все, что о ней говорили, и наконец вышел.

— Я очень люблю Сережу, — протянула генеральша, — когда он приедет на один денек, у нас немножко жизнью пахнет, а то точно заиндевели.

Генеральша мне показалась очень жалкою и добродушною, я в глубине души расположился к ней за ее сочувствие к Сержу, насчет которого она тотчас же объяснила мне, что он ее племянник, учился в университете, но, к сожалению, не хочет служить, живет в имении, хозяйничает и покоит мать.

После ужина, я откланялся, получив на прощанье приглашение приходить к ним вместе с maman по воскресеньям обедать. Очутясь на тихих, озаренных луною улицах, я вздохнул полною грудью и припомнил разговор о практичности моей матушки. Прославляемая ее «практичность» вдруг стала приводить меня в некоторое смущение и начала казаться мне чем-то тягостным и даже прямо враждебным. Рассуждая о ней, мне показалось, что мы все страдаем и будем страдать, потому что мы благородны, горячи, доверчивы и искренни, меж тем как она так практична!

Я был очень огорчен всем этим и шел опустив голову, как вдруг из-за угла одного дома передо мною словно выросли две тени: они шли в том же направлении, в котором надлежало идти мне, и вели оживленный разговор. Из этих двух теней одна принадлежала мужчине, а другая женщине — и в этой последней я узнал Христю — новую мою милую знакомую, дочку профессора, с которой я должен был заниматься английским языком. Мужчиной же был Серж. Тут у меня екнуло сердце, и я уменьшил шаг, причем сделал это вовсе не с целью их подслушивать, а для того, чтобы не сконфузить своим появлением; но вышло все-таки, что я мимовольно учинился ближайшим свидетелем их сокровеннейшей тайны — тайны, в которой я подозревал суровое, жесткое, неумолимое участие моей матери и… желал ей неуспеха… Нет; этого мало: я желал ей более, чем неуспеха, и почувствовал в душе злое стремление стать к ней в оппозицию и соединиться с партиею, которая должна расстроить и низвергнуть все систематические планы ее угнетающей практичности.

Первые звуки разговора, которые долетели до меня от этой пары, были какие-то неясные слова, перемешанные не то с насмешкою, не то с укоризной. Слова эти принадлежали Сержу, который в чем-то укорял Христю и в то же время сам над нею смеялся. Однако не совсем уверенный и смелый, он укорял ее как будто для того, чтобы не вспылить и не выдать своей душевной тревоги. Христя отвечала совсем иначе: в голосе ее звучала тревога, но речь шла с полным самообладанием и уверенностию, которые делали всякое ее слово отчетливым, несмотря на то, что она произносила их гораздо тише.

— Зачем же ты отнимаешь у меня свою руку? — спросил Серж.

— Так нам обоим удобнее идти, чтобы не сбить друг друга в грязь, — ответила Христя.

— Это острота или каламбур?

— Право, ни то, ни другое, Серж, и вы бы, кажется, могли поверить, что мне едва ли до острот.

— Но кто же, кто всему этому виной? — вскричал нетерпеливо Серж. — Мать моя, наконец, ведь согласна на нашу свадьбу. Что же еще тебе нужно? Неужто тебя могут останавливать или стеснять глупые толки этого кабана, моего дяди, или моих дур-тетушек? Где же твои уверения, что тебя не может стеснять ничье постороннее мнение? Ты, значит, солгала, когда говорила, что любишь меня и тебе все равно хоть бы весь мир тебя за это возненавидел…

Христя промолчала, ступала тихо и потерянно глядя себе под ноги.

— Между тем, мне кажется, я сделал все, — продолжал Серж, — ты желала, чтобы я помирился с тетками, и я для тебя помирился с этими сплетницами… И даже более: ты хотела, чтобы в течение года, как мы любим друг друга, с моей стороны не было никакой речи о нашей свадьбе. Я знал, что это фантазия; вам угодно было меня испытать, удостовериться: люблю ли я вас с такою прочностью, какой вы требуете. Я все исполнил. Когда мать моя косо смотрела на мою любовь и не соглашалась на нашу свадьбу, ты сказала, что ни за что не пойдешь за меня против ее воли; я и это устроил по-твоему: мать моя согласна. Ты теперь не можешь сказать, что это неверно, потому что она сама тебе об этом писала.

— Да; благодарю тебя, Серж, это все правда: ты очень добр ко мне, и я не заслужила того, что ты для меня делал.

— Нечего про то говорить: заслуживаешь ли ты или не заслуживаешь; когда люди любят друг друга, тогда нет места никаким счетам; но речь о том, что всему же на свете должна быть мера и свой конец. Теперь ты неделю за неделей откладываешь день нашей свадьбы. А что такое ты написала maman…

— Оставь это, Серж.

— Нет: я хотел бы это знать, что у тебя за тайны от меня с моей матерью?

— Я ей кое в чем открылась, но это моя тайна, Серж!

— «Открылась»… «тайна»… Господи, что за таинственность!

— Оставь это, бога ради; я открыла ей мои душевные пороки.

— Ты лжешь, что открыла какие-то пороки, потому что твое письмо привело мать в совершенный восторг. Я думал, как бы она с ума не сошла; она целовала твое письмо, прятала его у себя на груди; потом обнимала меня, плакала от радости и называла тебя благороднейшею девушкой и своим ангелом-хранителем. Неужто это все от открытия тобою твоих пороков? А что значит твое вчерашнее письмо, чтобы я не приезжал еще две недели?

— Это тайна, Серж.

— Опять тайна! — новая или все та же самая, что сообщалась матери?

Тут Христя заговорила часто и скороговоркой:

— Между нами, Серж, все должно быть кончено… все… все… все… надежды, свидания… любовь… Все и навсегда. Я не могу быть твоею женою… я не могу поступить против твоей совести… Да, против совести, Серж, потому что я… люблю другого.

И она вдруг схватила обе его руки, жарко их поцеловала — и, подняв к небу лицо, на котором луна осветила полные слез глаза, воскликнула: «Прости! прости меня!» потом бросилась бегом к своему дому.

Так я узнал тайну этих двух сердец.

Не успев выйти на службу, я заболел и провалялся в постели пару недель. Матушка ухаживала за мною, когда же болезнь пошла на спад, мы с ней много говорили. Как-то я завел речь о практичности, она настолько толкова разъяснила мне это понятие, что я больше не смущался тем обстоятельством, что в семействе генерала ее с некоторым пренебрежением назвали практичной женщиной.

Я с восторгом чувствовал, что матушка вводит меня в сознание простых, но важных житейских истин, и гордился ею самою и ее умом. В самом деле, каждое из ее слов раскрывало передо мною в самой малой вещи весьма сложные идеи, объяснение которых было мне чрезвычайно приятно: я вкушал в эти минуты священную сладость просвещения ума и сердца и сам страстно желал учиться, дабы властвовать жизнью, а не подчиняться ей. Одним словом: задушевный, хотя, как всегда, сдержанный разговор, который я имел с матушкою в этот вечер, оставил своим следствием то, что во мне вспыхнула жажда знаний, — и я с этих пор без перерыва много лет сряду рыскал и шарил везде, где надеялся найти какое-нибудь новое знание. Таким образом я погрузился в книги и ученье, как мышь в кадку с мукою, откуда выглядывал на свет божий робко, изредка, с застенчивою дикостью и большою неохотою. Притом же, удерживая сравнение себя с утонувшею в муке мышью, я должен сказать, что, найдя вкус и удовольствие в занятиях науками, я и наружу выглядывал, как бы обсыпанная мукою мышь, и уже в столь ранние мои годы начал казаться изрядным чудаком.

Христина со своим отцом-профессором бывали ежедневно у нас. Совместные занятия науками, совместная задушевная, умная и приятная беседа у камина и совместный чай стали нашим режимом, в котором мы сблизились и слились до неразрывного душевного согласия, взаимной привязанности и единства. В этом тесном кружке нам не нужно было никакого более просторного мира, хотя мы отсюда часто обозревали весь мир и передвигали перед собою его картины при различных освещениях. В характере наших собеседований оказалось замечательно то, что лица в наших разговорах играли относительно очень небольшую роль; мы почти никогда не говорили о ком-нибудь, а всегда о чем-нибудь — и потому разговор наш получал форму не осуждения, а рассуждения, и через это беседе сообщался спокойный, философский характер, незаметно, но быстро давший моему уму склонность к исследованию и анализу.

Первое, что мне припоминается, — это беседа в тот самый вечер, когда между мною и матушкою произошло сердечное примирение после моих мысленных против нее раздражений.

Матушка, налив всем нам чаю, молвила, что у нее сегодня очень радостный день, — что она сегодня сделала дорогую находку или приобретение.

— Разве вы выходили сегодня? — спросила ее Христя.

— Нет, не выходила: я нашла мою находку у себя дома. — Матушка отвечала, что она нашла сердце своего сына и приобрела его доверие.

Я покраснел.

— Но разве его сердце не всегда вам принадлежало? — продолжала Христя.

— Да; он меня любит, и он был уверен в моей любви, но с сегодняшнего дня все, что мне принадлежало от него по вере, он отдал мне по убеждению. Это мне очень дорого — и я высоко буду ценить этот день. Это мой праздник.

Я покраснел еще более.

— Не стыдись, пожалуйста, моей благодарности, — продолжала maman, — я знаю, что присутствовать на своей собственной цензуре очень неприятно, особенно когда нас в глаза хвалят; но я все это говорю не в похвалу тебе, а просто открывая мою высшую радость. Приобрести твою откровенность — это все, чего я могла желать и молить у бога, и он все это дал мне.

Я смутился: на душе моей лежала целая тьма тайн, которых я не открыл и не решился бы открыть моей матери; но эти ее слова, послужив мне укором, возбудили во мне такой азарт покаяния, что я заговорил:

— Нет, maman, я вам еще не все открыл! — и затем я начал порывисто и страстно при всех приносить подробное покаяние во всех моих путевых проступках, не умолчав даже о том, что встретил под ярмарочными шатрами женщин и после того не мог помыслить: как я предстану матери и обниму ее.

Это сделалось так внезапно, что не приготовленные к тому профессор и Христя скромно потупили глаза, а Христя даже хотела выйти; но maman остановила ее за руку и, склонив голову, внимательно и, казалось, покойно слушала мою исповедь. Когда я кончил она сказала:

— Если ты открыл все это с тем, чтобы не возвращаться к тому, в чем ты осудил себя, то ты стоишь доброго мнения. Поди же и обними меня.

Это был такой красноречивый ответ на мое сомнение о праве обнять ее, что я кинулся ей на шею и, обняв ее, зарыдал.

Мучась тем, что я не могу полюбить матушку более, чем умею, я чувствовал безмерную радость, когда брал из рук почтальона и подавал ей в неделю раз письмо из Петербурга, надписанное по-русски, но высоко-немецким почерком: я по предчувствию и по наведению знал, что эти письма приходят от Филиппа Кольберга, того самого Филиппа, одно из писем к которому я как-то ненароком увидал в руках и Христины. При появлении каждого такого письма, приходившего с немецкою аккуратностию, maman теряла свою внешнюю спокойность — и, перечитывая написанное по нескольку раз, погружалась в тихое, но восторженное созерцание или воспоминание чего-то чудно-прекрасного и… была счастлива.

Я выводил, что когда maman чувствовала себя счастливою — это значит, что она чувствовала себя любимою, и непременно любимою возвышенно, искренно, прекрасно, одним словом, любимою гораздо более, чем любили ее все мы, здесь ее окружающие, и я за это безмерно любил тогда неизвестного мне Филиппа Кольберга.

Между тем я много занимался, часто беседовал с профессором, и он разъяснял мне многие мои насущнейшие вопросы. Мать уже стала опасаться столь рьяного моего стремления к знаниям. Наконец, однажды я окончательно испугал ее: это случилось тотчас, чуть я только коснулся логики и философии. Я опять зафантазировался — и когда матушка умоляла меня рассеяться, я, после продолжительной потери аппетита и глубочайшей сосредоточенности в себе, открылся ей, что терзаюсь неотвязною мыслью: отчего все умные люди не соберутся в одно место и не устроят такого государства, где бы или государь философствовал, или же философ царствовал.

Выслушав эти слова, maman посмотрела мне в глаза и сказала, что мне решительно надо отдохнуть от наук. Я выразил недоумение и заметил ей, что не устал.

— Не устал, но у тебя слишком беспокойно разыгрывается воображение. Вред же беспокойного воображения заключается в том, что оно создает призраки, подобные тому, что государь может быть философом. С такими призраками ничего нельзя знать основательно.

— О, вы правы, maman! — Я схватил обеими руками свою голову, облокотился на стол и залился горькими слезами.

— Какая причина твоего отчаяния? — запытала меня встревоженная матушка, отнимая руки мои от лица.

— Maman, вы верно сказали: я никогда не буду ничего знать основательно — я это чувствую, и это меня убивает.

Она старалась меня успокоить тем, что знания не даются вдруг, а на приобретения их нужно продолжительное время; но я не внял сим утешениям: я чуял правду.

— Нет, нет, — отвечал я, давяся слезами, — не утешайте меня, maman: я никогда этого не достигну… Вы сами сказали, что у меня беспокойное воображение, и я никогда… никогда… не буду ничего понимать ясно.

И тут уже так разрыдался, что матушка бросилась поить и брызгать меня водою, затем меня раздели и положили в постель, в которой я опомнился через полтора месяца, изможденный, бледный, худой, с обритым теменем и растравленными ранами на спине и на затылке. У меня было воспаление мозга, и я несколько дней находился на краю гроба; молодая натура моя вынесла эту опасную болезнь — и я после кризиса очнулся, но распаленная страстною жаждою знаний голова моя была не в силах работать.

В это время матушка объявила мне, что ей необходимо по делам съездить в Одессу и она хочет взять себе в попутчица Христину. Как ни странно, когда я сказал об этом девушке, она резко ответила мне:

— С какой же это стати я поеду?.. Напротив, я вовсе не еду: на мне еще не лежит крепостной обязанности исполнять все, что нравится вашей maman.

Этот тон и грубая форма ответа до того смутили меня, что я начал извиняться за мой вопрос и потом нетвердо проговорил:

— Поверьте, Христя, maman, вероятно, никак не думала вас огорчить этим предложением: я думаю, что ей только хотелось соединить свое удовольствие с удовольствием, которое эта поездка могла принести вам… Вы ее извините: она добрая.

— Очень добрая, только обо всем у Филиппа Кольберга спрашивается, — перебила Христя с тем же худо сдерживаемым азартом.

Это имя прозвучало для моего слуха каким-то страшным глаголом и мучительно отозвалось в моем сердце: я хотел броситься на Христю… и не знаю, что сделать с нею, но потом сдержал себя и только взглянул с укоризною. Христя, конечно, поняла мое состояние, поспешила поправиться.

— У Катерины Васильевны самое главное дело во всем этом поступить великодушно и написать об этом Филиппу Кольбергу. Вы разве не знаете, что все, что делается с людьми, которые имеют счастье пользоваться каким-нибудь вниманием вашей maman, должно быть во всех подробностях известно какому-то господину Филиппу Кольбергу? Вы его знаете?

— Не знаю.

— И я не знаю; а между тем он есть, он существует — и правит и вами и мною.

Надо признаться, что характер отношений матушки с Филиппом Кольбергом никогда не переставал интересовать меня.

Тут Христя развела руками и, вздохнув, добавила:

— Но не слушайте меня, пожалуйста, я говорю вздор, потому что мне тяжело.

— Что же вас тяготит?

— Так… сама не знаю… Людям, пока они живы, тяжко с ангелами. Ее превосходство как-то давит меня. Это не может касаться никого другого, кроме меня, потому что я… презлая и прескверная.

«Что же, — думалось мне, — она говорит то самое, что не раз против воли вертелось в моей собственной голове: моя maman превосходная женщина, но она так высока и благородна, что с ней именно тяжело стоять рядом».

Вдруг Христя неожиданно вскрикнула:

— Все дело в том, что я люблю, люблю без разума, без памяти люблю!.. — Меня надо не жалеть, а… проклясть!

Эти слова были вместе вопль, стон и негодование души, не одолевающей силы своей страсти.

— Христя! милая Христя!.. прошу вас — успокойтесь! Может быть, все устроится.

— Ничто не может устроиться: я сама все расстроила. Так было надо: ваша maman все знает. Так было надо… и я о том не жалею; но когда мне по нотам расписывают: как это надо терпеть, — в меня входит бес, и я ненавижу всех, кто может то, чего я не могу… Это низко, но что с этим делать, когда я не могу! Я оторвала от сердца все, что могла оторвать; а что не могу, так не могу. Отказаться можно, а перестать любить нельзя, когда любится.

Я его люблю — очень, очень люблю; а он скверный человек, нехороший, чопорной, ему деньги нужны, он за деньги и женится, но со мною бы никогда не был счастлив, потому что я простая, бедная… Да, да, да… он только не знал, как от меня отвязаться… Что же, я ему помогла!

— Я это знаю, как вы сделали.

— Знаешь?!

Я рассказал ей, как подсмотрел и подслушал ее разговор с Сержем.

Она ответила мне спокойно.

— Я все ему соврала на себя. Пусть его совести полегчает. Ему нужно… Он не может не жить паном — и пусть живет; пусть его все родные за это хвалят, что он меня бросил. А они врут, ибо он меня не бросит; ибо я хороша, я честная женщина, а его невеста поганая, дрянная, злая… тпфу! Он не ее, а меня любит, да, меня, меня, и я это знаю, и хоть он какой ни будь, а я все-таки его люблю, и не могу не любить, и буду любить. Тпфу!.. я над собой вольна и что хочу, то и сделаю. Вот я яка!..

Она обращалась со мною странно: вполовину как с ребенком, лепету которого не придают большого значения; вполовину как с другом, от которого ждала сочувствия и отзыва. Эта откровенность увлекала меня за Христею в ее внутренний мир, где она жила теперь вольная, свободная и чем-то так полно счастливая, что я не мог понять этого счастья.

Этот вечно памятный мне разговор с Христей незадолго до катастрофы, которую пророчески она назнаменовала себе, произвел на меня сильное впечатление. И тут мне неожиданно невольно подумалось, что если в самом деле матушка заботится о том, чтобы всех, кого она любит, воспитывать и укреплять в своем духе, то она едва ли в этом успевает. По крайней мере Христя серьезно шла бунтом против ее морали, да и я чувствовал, что я… тоже склонен взбунтоваться.

Состоявшийся меркантильный брак Сержа оказался несносным. Жена его была зла и груба. И вот однажды Христя дрожащей рукой подала мне записку со словами:

— Идите и отдайте это ему. Или нет, стойте: вы не слуга мой, а друг, и потому вы должны знать, что вы несете. В записке написано следующее: «Если вы несчастливы и я могу что-нибудь для вас сделать, то я ни перед чем не остановлюсь. Я хочу вас видеть».

Мне ничего не оставалось делать, как вручить эту записку адресату. Последствия сего события не могли долго скрываться: Серж сделался ежедневным гостем дома Христины, он у них обедал, сидел вечера и вообще проводил почти все свое время. От матушки это обстоятельство не скрылось, и заставило ее очень страдать. Она была так сконфужена, что даже перестала писать Филиппу Кольбергу, а только стала очень часто нюхать спирт и проливать на сахар гофманские капли. К этому подоспела простуда, и maman заболела. Тут Христя меня удивила: она была до того к нам невнимательна, что даже не приходила навестить maman. С того вечера, как я отдал Сержу ее записку, девушка почти совсем не появлялась в нашем доме.

Христя теперь, как и всегда, пользовалась неограниченнейшею свободою — и я страшился, что покровительствуемая этою свободою страстная ее любовь, вероятно, сделала в это время большие и бесповоротные шаги. Наблюдая мою мать, я подозревал, что и она опасается точно того же. Мне даже казалось, что это, собственно, было причиною ее болезни. Я не ошибся.

Как-то профессор принес матушке записку от Христи. Она писала в ней: «Катерина Васильевна! Вы должны иметь обо мне самое дурное мнение, и мне хочется сказать вам, что я его вполне стою: я пропала! Мое последнее поведение всякому дает право думать обо мне как о самой недостойной женщине — и я сама прежде всего считаю себя недостойною доброго расположения и сообщества такой почтенной и горячо мною любимой женщины, как вы. Вот почему я не иду к вам — и, зная, что вы больны по причине, которую боюсь отгадать, решилась просить вас об одном: не считайте меня холодною и неблагодарною, не умеющею понимать и ценить вашей расположенности».

Maman на это отвечала коротким словом: «Приди ко мне, друг мой, моя милая Христя, я люблю тебя, я жду тебя со всем нетерпением и встречу тебя с верным тебе сердцем».

Не более как спустя один час после получения этой записки в сенях наших дверей послышался стук щеколды, и в дверях залы появилась Христина.

— Боже мой! друг мой! Христя! Ты ли это? — воскликнула, матушка.

— Да; это я… посмотрите на меня, бога ради! — отвечала, не поднимаясь и не открывая глаз, девушка.

— Иди, иди ко мне, или я не выдержу…

— Вы меня не презираете?

— Нет, нет: я жалею тебя, я люблю тебя, я хочу плакать с тобой!

Христя вскочила и бросилась к maman.

Я думал, что это за свет, что его за законы, ради которых лучшее гибнет, принося себя в жертву худшему, — и в душе моей восставало смутное недовольство жизнью, которой я не понимал, но уже был во вражде с нею за эту Христю. Я понимал, что она сделала, и она мне казалась героинею — и притом такою искреннею, такою прекрасною, что я готов был за нее умереть.

— Как же ты думаешь теперь жить? — спросила матушка.

— Никак. Зачем думать: ничего не выдумаешь, — сказала Христи. Я теперь счастлива, я любима, и ни вы, ни мой отец меня не отвергаете — а более мне ни до кого нет дела.

— А общество, а свет?

— А что они мне дали? чем я им обязана? Не говорите мне о них: их суд мне не нужен; я чувствую наслаждение презирать его.

— А собственная совесть?

— Совесть? она чиста. Я никого не погубила и не погублю: я отреклась от прав на почет и уважение и взяла себе бесславие — и я снесу его.

— А бог! а бог! ты забыла о нем, мое бедное дитя?

— Бог ваш меня простит, потому что вы, будучи его творением, меня простили.

— Словом, ты не чувствуешь в своем сердце никакой грозы?

— Никакой.

— О боже! — воскликнула maman. — Как прав, как прав мой друг Филипп Кольберг, который предрекал мне все это!

— А он предрекал, что я скоро, очень скоро умру? Я хочу умереть скорей, скорей… Умру затем, чтобы не надоесть и… умереть любимою! Неужто вы не чувствуете, какое это блаженство? О, я жалею вас, если вы этого не знаете.

— Нет, я это знаю, — ответила тихо maman…

Мать моя с ужасом глядела на Христю, а Христя со спокойствием, которое вызывало этот ужас.

Я стал тихонько на колени перед висевшим в моей комнате изображением Христа и, горько рыдая, просил его: «Омой, омой грех ее твоею кровию!»

Тем временем в доме Сержа происходили ужасные сцены, задумывался какой-то страшный план мщения. И вот как он осуществился: высокий покровитель семьи дал неверному мужу поручение в Петербург. Серж было восстал против этого, но напрасно. Христя убедила его не поднимать спора и ехать. Он ее послушался и уехал, кажется, точно так же легко, как прежде послушался ее и женился на другой. И в том и в другом случае, слушая ее, он слушался собственных своих задушевных и тайных желаний, которые Христя только и умела отгадывать и предлагать в виде своих просьб.

В это время меня послали со службы в небольшой городок. Там я познакомился с одним художником и вскоре во мне затрепетало желание заняться творчеством, тем более, что к рисованию я имел пристрастие. Он, увидев мое настроение, сказал предупредительную речь:

— Вот что-с, мой милостивый государь, не вам одним плохо спится, а и мне тоже стало не спаться — и в этом виноваты вы. Да так-с, глядя на вашу страсть, я чувствую, что и у меня старые пульсы заколотились. Что проку скрывать и молчать: я вам должен сказать: вы мне напомнили мои юные годы, когда я на стенах углем рисовал. Это, знаете, штука не бесстрашная — потому я с вами несколько дней и не говорил об искусстве.

Искусство… искусство, ух, какая мудреная штука! Это ведь то же, что монашество: оставь, человек, отца своего и матерь, и бери этот крест служения, да иди на жертву — а то ничего не будет или будет вот такой богомаз, как я, или самодовольный маляришка, который что ни сделает — всем доволен. Художнику надо вечно хранить в себе святое недовольство собою, а это мука, это страдание, и я вижу, что вы уже к нему немножко сопричастились… Хе, хе, хе! — я все вижу!

— Отчего же, — говорю, — вы это видите? я ведь вам, кажется, ничего такого не говорил, да и, по правде сказать, никаких особенных намерений не имею. Я поучился у вас и очень вам благодарен — это даст мне возможность доставлять себе в свободные часы очень приятное занятие.

— Нет, — замотал головой художник, — нет, атанде-с; не говорить-то вы мне о своих намерениях не говорили, это точно — и, может быть, их у вас пока еще и нет; но уж я искушен — и вы мне поверьте, что они будут, и будут совсем не такие, как вы думаете. Где вам в свободные часы заниматься! На этом никак не может кончиться.

— А как же это кончится?

— А так кончится, что либо вы должны сейчас дать себе слово не брать в руки кистей и палитры, либо вас такой черт укусит, что вы скажете «прощай» всему миру и департаменту, — а и это пресладостно, и прегадостно, и превредно.

Я рассмеялся.

— Тсс! тсс! — остановил меня серьезно художник, — я с вами дружески говорю… потому что я вас полюбил и считаю обязанностью спасти от опасности. Вы не смейтесь над этим: я ведь рукомеслом лишь богомаз, а у меня внутри художественный чертенок все-таки жив… Я полюбливаю людей… так, ни за что. Взгляну в харицу — и если замечу, что на ней зрак божественный отсиявает… я и пропал: пристращусь, полюблю, и иногда черт знает до чего люблю. Вот так и с вами: ишь у вас мордоплясия-то какая. Ах ты, каналья, какой он прекрасный!

И находившийся в своем удивительном художественном восторге богомаз вдруг вскочил с места, пребольно ущипнул меня с обеих сторон под челюстями и, нежно поцеловав в лоб, договорил:

— Как же вы не художник, когда душа у вас — вся душа наружу? Нет; вас непременно надо спасти и поставить на настоящую дорогу.

— Сделайте милость, — отвечал я, — я не прочь, только дорога-то для меня уже выбрана: я должен служить и сидеть в канцелярии.

— Ну и ладно. Надо будет вам сделать выбор: слава или деньги. Мой вам совет — делайте деньги. Вы скоро уезжаете, я не хочу, чтобы вы уехали с тем, как теперь заправились. Вы ведь, небось, думаете, что вы видели искусство и искусника. Э, нет, отец родной, вы видели не искусника, а черта в стуле! А вот я вам покажу настоящее искусство и настоящего искусника, так вы и поймете, что до него ух как далеко ехать! Да-с, всякая охотишка отпадет, как посмотришь, сколько нужно грабаться на верхушку, с которой все видно станет.

Вскоре мы поехали в имение, где была собрана настоящая живопись. В свете луны, который попадал каким-то рефлексом и печально обливал изображение, я увидел какие-то фигуры, из которых не узнавал ни одной, кроме той, которой не мог не узнать, потому что это… была моя мать. Чем я пристальнее в нее вглядывался, тем она становилась яснее: это была она, я теперь ясно видел ее стройную фигуру, ее небесные черты и эти ее превосходные золотистые волосы, в которых только не было еще нынешних белых нитей. Что это такое: сон, видение или картина? Кто мог изобразить эту картину, для которой моя мать послужила идеалом, и, наконец, что представляет вся эта сцена, в которой все кажется живым и движется, опять кроме ее, кроме этой святой для меня фигуры, которая стояла неподвижно, склонив над чем-то свою головку — знакомое, прелестное движение, к которому я так привык, наблюдая ее в те минуты, когда она слушала о чьем-нибудь горе и соображала: как ему помочь и не остаться к нему безучастным…

Вы, наверно, уже догадались, чье это было имение? Да, я попал к тому самому таинственному Филиппу Кольбергу. С этой поры видел его всякий день — и, глядя на вдохновенное лицо, думал: «Что за тайна связывает этого человека с моею матерью: может быть, она его любила, когда еще не была женою моего отца; может быть, он о сю пору ее любит». Филипп рассказал мне, что они с матушкой любили друг друга, но он был бедный студент, а она баронесса… Им осталась только дружественная переписка. Из последующей переписке между ними я узнал, что моя бедная Христя умерла, и умер рожденный ею ребенок. Обе чистые души покинули эту землю. Матушка обвиняла себя в том, что слишком высоко подняла в ней тон — и это ее сгубило. Принимая вещи обыденнее, она была бы счастливее.

Когда мы прощались с Филиппом, он взял с меня слово не поднимать очень высоко тона… И еще он позволил мне дочитать письмо моей матушки. Вот что она писала: «Мне бы хотелось, чтобы мой сын уехал к вам, вы бы открыли дорогу его художественному развитию, между тем как со мною он погибнет здесь среди удушливой канцелярской атмосферы. Мое счастье развязать ему крылья и благословить его полет».

Вернувшись домой я с ужасом узнал, что моя матушка отравилась. Горю моему не было предела. «О, я знаю это! знаю! и это я во всем виноват. Я не умел скрыть, что мне скучно, что меня манит что-то иное, — и я потерял ее, а с ней все, что было мне мило». Я провел несколько дней, молясь на могиле матери, и уехал отсюда навсегда, к Кольбергу. Более мне ничего не оставалось делать: я был выбит из старой колеи и должен искать новой».

Таков рассказ о детстве и юности героя повести, в которой прозвучали не случающиеся с Лесковым факты, а его душевные переживания. «Что делать, беллетристическое творчество неохотно мирится с серенькой действительностью и склонно обогащать создаваемые им образы, положения и картины.

Николай потерял отца в шестнадцать лет. Кроме этой тягостной беды случилась другая — ничтожное имущество, какое осталось от отца, погибло в огне. Дабы обеспечить самое свое существование Лесков поступил на службу в орловское судилище. А что было делать недоучившемуся даже в гимназии юноше? Приходилось идти, куда брали, приходилось трястись в беспрестанных разъездах и задерживаться в самых глухих захолустьях. Это оказалась жестокая школа! Обычаи и нравы в ней царили зловещие, темные… Но они же с беспощадной суровостью обогатили память, опыт и палитру будущего бытописателя, беллетриста.   Много чудесного в этой области мог слышать Лесков раньше от своего отца. Теперь он будет узнавать уже сам, лично, непосредственно из «дел», из их течения по темному руслу негласного правосудия, которое на всю жизнь возненавидит и воспоминания о котором будет всегда сопровождать жарким скандированием любимых строк Хомякова о судилище:


В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной
И лени мертвой и позорной
И всякой мерзости полна!

Несомненно, что пребывание в орловском судилище привило Лескову незаурядный, как бы профессиональный, интерес к криминалистике. Из этого судилища выносятся темы не одного драматического произведения, очерков, таких как «Леди Макбет Мценского уезда». (А. Лесков)

Вот эта повесть.

«Иной раз в наших местах задаются такие характеры, что, как бы много лет ни прошло со встречи с ними, о некоторых из них никогда не вспомнишь без душевного трепета. К числу таких характеров принадлежит купеческая жена Катерина Львовна Измайлова, разыгравшая некогда страшную драму, после которой наши дворяне, с чьего-то легкого слова, стали звать ее леди Макбет Мценского уезда.

Катерина Львовна не родилась красавицей, но была по наружности женщина очень приятная. Ей от роду шел всего двадцать четвертый год; росту она невысокого, но стройная, шея точно из мрамора выточенная, плечи круглые, грудь крепкая, носик прямой, тоненький, глаза черные, живые, белый высокий лоб и черные, аж досиня черные волосы.

Выдали ее замуж за нашего купца Зиновия Борисыча Измайлова, не по любви или какому влечению, а так, потому что Измайлов к ней присватался, а она была девушка бедная, и перебирать женихами ей не приходилось. Дом Измайловых в нашем городе был не последний: торговали они крупчаткою, держали в уезде большую мельницу, имели доходный сад под городом и в городе дом хороший. Вообще купцы были зажиточные.

Семья у них к тому же была совсем небольшая: свекор Борис Тимофеич, человек уже лет под восемьдесят, давно вдовый; сын его Зиновий Борисыч, человек тоже лет пятидесяти с лишком, да сама Катерина Львовна, только и всего. Детей у Катерины Львовны, пятый год, как она вышла за Зиновия Борисыча, не было. У Зиновия Борисыча не было детей и от первой жены, с которою он прожил лет двадцать, прежде чем овдовел и женился на Катерине Львовне. Думал он и надеялся, что даст ему бог хоть от второго брака наследника купеческому имени и капиталу; но опять ему в этом и с Катериной Львовной не посчастливилось.

Бездетность эта очень много огорчала Зиновия Борисыча, и не то что одного Зиновия Борисыча, да даже и самое Катерину Львовну это очень печалило. Скука непомерная в запертом купеческом терему с высоким забором и спущенными цепными собаками наводила на молодую купчиху тоску, доходящую до одури, и она рада бы, бог весть как рада бы она была понянчиться с деточкой; а другое — и попреки ей надоели: «Чего шла да зачем шла замуж; зачем завязала человеку судьбу, неродица», словно и в самом деле она преступление какое сделала и перед мужем, и перед свекром, и перед всем их честным родом купеческим.

При всем довольстве и добре житье Катерины Львовны в свекровом доме было самое скучное. В гости она езжала мало, да и то если и поедет она с мужем по своему купечеству, так тоже не на радость. Народ все строгий: наблюдают, как она сядет, да как пройдет, как встанет; а у Катерины Львовны характер был пылкий, и, живя девушкой в бедности, она привыкла к простоте и свободе: пробежать бы с ведрами на реку да покупаться бы в рубашке под пристанью или обсыпать через калитку прохожего молодца подсолнечною лузгою; а тут все иначе. Встанут свекор с мужем ранехонько, напьются в шесть часов утра чаю, да и по своим делам, а она одна слоняет слоны из комнаты в комнату. Везде чисто, везде тихо и пусто, лампады сияют перед образами, а нигде по дому ни звука живого, ни голоса человеческого.

Походит, походит Катерина Львовна по пустым комнатам, начнет зевать со скуки и полезет по лесенке в свою супружескую опочивальню, устроенную на высоком небольшом мезонинчике. Тут тоже посидит, поглазеет, как у амбаров пеньку вешают или крупчатку ссыпают, — опять ей зевнется, она и рада: прикорнет часок-другой, а проснется — опять та же скука русская, скука купеческого дома, от которой весело, говорят, даже удавиться. Читать Катерина Львовна была не охотница, да и книг к тому же, окромя Киевского патерика, в доме их не было.

На шестую весну Катерины Львовниного замужества у Измайловых прорвало мельничную плотину. Согнал Зиновий Борисыч народу на мельницу с целой округи, и сам там сидел безотлучно. Катерина Львовна маялась дома по целым дням одна-одинешенька. Сначала ей без мужа еще скучней было, а тут будто даже как и лучше показалось: свободнее одной стало. Сердце ее к нему никогда особенно не лежало, без него же по крайней мере одним командиром над ней стало меньше.

Сидела раз Катерина Львовна у себя на вышке под окошечком, зевала-зевала, ни о чем определенном не думала, да и стыдно ей, наконец, зевать стало. А на дворе погода такая чудесная: тепло, светло, весело, и сквозь зеленую деревянную решетку сада видно, как по деревьям с сучка на сучок перепархивают разные птички. «Что это я в самом деле раззевалась? — подумала Катерина Львовна. — Ну-ка я хоть встану по двору погуляю или в сад пройдусь. На дворе так светло и крепко дышится, а на галерее у амбаров такой хохот веселый стоит».

— Чего это вы так радуетесь? — спросила Катерина Львовна приказчиков.

— А вот, матушка Катерина Ильвовна, свинью живую вешали на весах.

— Какую свинью?

— А вот свинью Аксинью, что родила сына Василья да не позвала нас на крестины, — смело и весело рассказывал молодец с дерзким красивым лицом, обрамленным черными как смоль кудрями и едва пробивающейся бородкой. — Восемь пудов до обеда тянет, а пихтерь сена съест, так и гирь недостанет.

— Ну-ка, а сколько во мне будет? — пошутила Катерина Львовна и, взявшись за веревки, стала на доску.

— Три пуда семь фунтов, — отвечал все тот же красивый молодец Сергей, бросив гирь на весовую скайму. — Диковина!

— Чему же ты дивуешься?

— Да что три пуда в вас потянуло, Катерина Ильвовна. Вас, я так рассуждаю, целый день на руках носить надо — и то не уморишься, а только за удовольствие это будешь для себя чувствовать.

— Что ж я, не человек, что ли? Небось тоже устанешь, — ответила, слегка краснея, отвыкшая от таких речей Катерина Львовна, чувствуя внезапный прилив желания разболтаться и наговориться словами веселыми и шутливыми.

— Ни боже мой! В Аравию счастливую занес бы, — отвечал ей Сергей на ее замечание.

— Не так ты, молодец, рассуждаешь, — говорил рядом стоящий мужичок. — Что есть такое в нас тяжесть? Разве тело наше тянет? тело наше, милый человек, на весу ничего не значит: сила наша, сила тянет — не тело!

— Да, я в девках страсть сильна была, — сказала, опять не утерпев, Катерина Львовна. — Меня даже мужчина не всякий одолевал.

— А ну-с, позвольте ручку, если как это правда, — попросил красивый молодец.

Катерина Львовна смутилась, но протянула руку.

— Ой, пусти кольцо: больно! — вскрикнула она, когда Сергей сжал в своей руке ее руку, и свободною рукою толкнула его в грудь.

Молодец выпустил хозяйкину руку и от ее толчка отлетел на два шага в сторону.

— Н-да, вот ты и рассуждай, что женщина, — удивился мужичок.

— Нет, а вы позвольте-ка приподнять вас, — сказал Серега, раскидывая кудри.

— Ну, берись, — ответила, развеселившись, Катерина Львовна и приподняла кверху свои локоточки.

Сергей обнял молодую хозяйку и прижал ее твердую грудь к своей красной рубашке. Катерина Львовна только было шевельнула плечами, а он приподнял ее от полу, подержал на руках, сжал и тихонько посадил. Катерина Львовна не успела даже распорядиться своей хваленою силою. Красная-раскрасная, поправила она, сидя на мерке, свалившуюся с плеча шубку и тихо пошла из амбара, а Сергей молодецки кашлянул и крикнул:

— Ну вы, олухи царя небесного! Сыпь, не зевай, гребла не замай; будут вершки, наши лишки.

Будто как он и внимания не обратил на то, что сейчас было.

— Девичур этот проклятый Сережка! — рассказывала, плетясь за Катериной Львовной, кухарка Аксинья. — Всем вор взял — что ростом, что лицом, что красотой, и улестит и до греха доведет. А что уж непостоянный, подлец, пренепостоянный-непостоянный!

Катерина Львовна воротилась домой. Теплые молочные сумерки стояли над городом. Зиновий Борисыч еще не возвращался, свекра тоже не было дома. Катерина Львовна от нечего делать рано повечерила, открыла у себя на вышке окошечко и, прислонясь к косяку, шелушила подсолнечные зернышки. Люди в кухне поужинали и расходились по двору спать: кто под сараи, кто к амбарам, кто на высокие душистые сеновалы. Позже всех вышел из кухни Сергей. Он походил по двору, спустил цепных собак, посвистал и, проходя мимо окна Катерины Львовны, поглядел на нее и низко ей поклонился.

Здравствуй, — тихо сказала ему с своей вышки Катерина Львовна.

Потом двор смолк, словно пустыня.

— Сударыня! — произнес кто-то через две минуты у запертой двери.

— Кто это? — испугавшись, спросила Катерина Львовна.

— Не извольте пугаться: это я, Сергей, — отвечал приказчик.

— Что тебе, Сергей, нужно?

— Дельце к вам, Катерина Ильвовна, имею: просить вашу милость об одной малости желаю; позвольте взойти на минуту.

Катерина Львовна повернула ключ и впустила Сергея. Он сказал:

— Пришел к вам, Катерина Ильвовна, попросить, нет ли у вас какой-нибудь книжечки почитать. Скука очень одолевает.

— У меня, Сергей, нет никаких книжек: не читаю я их.

— Такая скука, — жаловался Сергей.

— Чего тебе скучать!

— Помилуйте, как не скучать: человек я молодой, живем мы словно как в монастыре каком, а вперед видишь только то, что, может быть, до гробовой доски должен пропадать в таком одиночестве. Даже отчаянье иногда приходит.

— Чего ж ты не женишься?

— Легко сказать, сударыня, жениться! На ком тут жениться? Человек я незначительный; хозяйская дочь за меня не пойдет, а по бедности все у нас, Катерина Ильвовна, вы сами изволите знать, необразованность. Разве оне могут что об любви понимать как следует! Вот изволите видеть, какое ихнее у богатых-то понятие. Вот вы, можно сказать, каждому другому человеку в утешение бы только для него были, а вы у них как канарейка в клетке содержитесь.

— Да, мне скучно, — сорвалось у Катерины Львовны.

— Как не скучать, сударыня, в эдакой жизни! Хоша бы даже и предмет какой у вас был со стороны, так, как другие прочие делают, так вам и видеться с ним даже невозможно.

— Ну это ты… не то совсем. Мне вот, когда б я себе ребеночка бы родила, вот бы с ним, кажется, и весело стало.

— Да ведь это, позвольте вам доложить, сударыня, ведь и ребенок тоже от чего-нибудь тоже бывает, а не так же. Нешто теперь, по хозяевам столько лет живши и на эдакую женскую жизнь по купечеству глядючи, мы тоже не понимаем? Песня поется: «Без мила дружка обуяла грусть-тоска», и эта тоска, доложу вам, Катерина Ильвовна, собственному моему сердцу столь чувствительна, что вот взял бы я его вырезал булатным ножом из моей груди и бросил бы к вашим ножкам. И легче, сто раз легче бы мне тогда было… — Тут у Сергея задрожал голос.

— Что ты мне про свое сердце сказываешь? Ни к чему это. Иди себе…

— Нет, позвольте, сударыня, — произнес Сергей, трепеща всем телом и делая шаг к Катерине Львовне. — Знаю я, вижу и очень даже чувствую и понимаю, что и вам не легче моего на свете; ну только теперь, — произнес он одним придыханием, — теперь все это состоит в эту минуту в ваших руках и в вашей власти.

— Ты чего? чего? Чего ты пришел ко мне? Я за окно брошусь, — говорила Катерина Львовна, чувствуя себя под несносною властью неописуемого страха.

— Жизнь ты моя несравненная! на что тебе бросаться? — развязно прошептал Сергей и, оторвав молодую хозяйку от окна, крепко обнял.

— Ox! ox! пусти, — тихо стонала Катерина Львовна, слабея под горячими поцелуями Сергея, а сама мимовольно прижималась к его могучей фигуре.

Сергей поднял хозяйку, как ребенка, на руки и унес в темный угол. Наступило безмолвие, нарушавшееся только мерным тиканьем висевших над изголовьем кровати Катерины Львовны карманных часов ее мужа; но это ничему не мешало.

— Иди, — говорила она через полчаса, не смотря на Сергея и поправляя перед маленьким зеркальцем свои разбросанные волосы.

— Чего я таперича отсюдова пойду, — отвечал ей счастливым голосом Сергей.

— Свекор двери запрет.

— Эх, душа, душа! Да каких ты это людей знала, что им только дверью к женщине и дорога? Мне что к тебе, что от тебя — везде двери.

Зиновий Борисыч еще неделю не бывал домой, и всю эту неделю жена его, что ночь, до самого бела света гуляла с Сергеем. Много было в эти ночи в спальне Зиновия Борисыча и винца из свекрового погреба попито, и сладких сластей поедено, и в сахарные хозяйкины уста поцеловано, и черными кудрями на мягком изголовье поиграно. Но не все дорога идет скатертью, бывают и перебоинки.

Не спалось свекру Борису Тимофеичу: блуждал старик в пестрой ситцевой рубашке по тихому дому, подошел к одному окну, подошел к другому, смотрит, а по столбу из-под невесткина окна тихо-тихохонько спускается книзу красная рубаха молодца Сергея. Вот тебе и новость! Выскочил Борис Тимофеич и хвать молодца за ноги. Тот развернулся было, чтоб съездить хозяина от всего сердца по уху, да и остановился, рассудив, что шум выйдет.

— Сказывай, — говорит Борис Тимофеич, — где был, вор ты эдакой?

— А где был, — говорит, — там меня, Борис Тимофеич, сударь, уж нету.

— У невестки ночевал.

— Про то, хозяин, опять-таки я знаю, где ночевал; а ты вот что, Борис Тимофеич, ты моего слова послушай: что, отец, было, того назад не воротишь; не клади ж ты по крайности позору на свой купеческий дом. Сказывай, чего ты от меня теперь хочешь? Какого ублаготворения желаешь?

— Желаю я тебе, аспиду, пятьсот плетей закатить, — отвечал Борис Тимофеич.

— Моя вина — твоя воля, — согласился молодец. — Говори, куда идти за тобой, и тешься, пей мою кровь.

Повел Борис Тимофеич Сергея в свою каменную кладовеньку, и стегал он его нагайкою, пока сам из сил выбился. Сергей ни стона не подал, но зато половину рукава у своей рубашки зубами изъел. Бросил Борис Тимофеич Сергея в кладовой, пока взбитая в чугун спина заживет; сунул он ему глиняный кувшин водицы, запер его большим замком и послал за сыном.

Но за сто верст на Руси по проселочным дорогам еще и теперь не скоро ездят, а Катерине Львовне без Сергея и час лишний пережить уже невмоготу стало. Развернулась она вдруг во всю ширь своей проснувшейся натуры и такая стала решительная, что и унять ее нельзя. Проведала она, где Сергей, поговорила с ним через железную дверь и кинулась ключей искать. «Пусти, тятенька, Сергея», — пришла она к свекру. Старик так и позеленел. Он никак не ожидал такой наглой дерзости от согрешившей, но всегда до сих пор покорной невестки.

— Что ты это, такая-сякая, — начал он срамить Катерину Львовну.

— Пусти, я тебе совестью заручаюсь, что худого промеж нас ничего не было.

— Худого, — говорит, — не было! — а сам зубами так и скрипит. — А чем вы там с ним по ночам займались? Подушки мужнины перебивали? Так вот же тебе: муж приедет, мы тебя, честную жену, своими руками на конюшне выдерем, а его, подлеца, я завтра же в острог отправлю. — Тем Борис Тимофеич и порешил; но только это решение его не состоялось.

Поел он на ночь грибков с кашицей, и началась у него изжога; вдруг схватило под ложечкой; рвоты страшные поднялись, и к утру умер, как раз так, как умирали у него в амбарах крысы, для которых Катерина Львовна всегда своими собственными руками приготовляла особое кушанье.

Выручила Катерина Львовна своего Сергея из стариковской каменной кладовой и без всякого зазора от людских очей уложила его отдыхать от свекровых побоев на мужниной постели; а свекра, Бориса Тимофеича, ничтоже сумняся, схоронили по закону христианскому. Дивным делом никому и невдомек ничего стало: умер Борис Тимофеич, да и умер, поевши грибков, как многие, поевши их, умирают. Схоронили Бориса Тимофеича спешно, даже и сына не дождавшись, потому как время стояло на дворе теплое, а Зиновия Борисыча посланный не застал на мельнице. Тому лес случайно дешево попался еще верст за сто: посмотреть поехал и никому путем не объяснил, где искать его.

Справившись с убойным делом, Катерина Львовна уж совсем разошлась. Она была баба неробкого десятка, а тут и нельзя разгадать, что такое себе задумала; ходит козырем, всем по дому распоряжается, а Сергея так от себя и не отпускает. Задивились было этому по двору, да Катерина Львовна всякого сумела найти своей щедрой рукой, и все это дивованье вдруг сразу прошло. «Зашла, — смекали, — у хозяйки с Сергеем алигория, да и только. — Ее, мол, это дело, ее и ответ будет». А тем временем Сергей выздоровел, разогнулся и опять молодец молодцом, живым кречетом заходил около Катерины Львовны, и опять пошло у них снова житье разлюбезное.

Вот легла Катерина Львовна с Сергеем отдохнуть на высокой купеческой постели. Спит и не спит, а только так ее и смаривает и дышится ей таково горячо и тягостно. Чувствует Катерина Львовна, что пора ей и проснуться; пора идти в сад чай пить, а встать никак не может. Тут кот промежду ее с Сергеем трется, такой славный, серый, рослый да претолстющий-толстый… и усы как у оброчного бурмистра. Катерина Львовна ласкает его, заворошилась в его пушистой шерсти, а он так к ней с рылом и лезет: тычется тупой мордой в упругую грудь, а сам такую тихонькую песню поет, будто ею про любовь рассказывает. «И чего еще сюда этот котище зашел? — думает Катерина Львовна. — Сливки тут-то я на окне поставила: беспременно он, подлый, у меня их вылакает. Выгнать его», — решила она и хотела схватить кота и выбросить вон, а он, как туман, так мимо пальцев у нее и проходит. «Однако откуда же этот кот у нас взялся? — рассуждает в сонном кошмаре Катерина Львовна. — Никогда у нас в спальне никакого кота не было, а тут ишь какой забрался!»

Хотела она опять кота рукой взять, а его опять нет. «О, да что ж это такое? Уж это, полно, кот ли?», — подумала Катерина Львовна. Оторопь ее вдруг взяла, и сон и дрему совсем от нее прогнала. Оглянулась Катерина Львовна по горнице — никакого кота нет, лежит только красивый Сергей и своей могучей рукой ее грудь к своему горячему лицу прижимает. Целовала, целовала Сергея Катерина Львовна, миловала, миловала его, поправила измятую перину, потом пошла в сад под яблонькою чай пить. А солнце уже совсем свалило, и на горячо прогретую землю спускается чудный, волшебный вечер. Когда Сергей, проснувшись, тоже пришел под яблоньку, она ему про кота рассказала.

— Мечтанье одно, — отвечал он.

— С чего ж его, этого мечтанья, прежде, Сережа, никогда не было?

— Мало чего прежде не бывало! бывало, вон я на тебя только глазком гляжу да сохну, а нонче вона! Всем твоим белым телом владею. — Сергей обнял Катерину Львовну, перекружил на воздухе и, шутя, бросил на пушистый ковер.

— Ух, голова закружилась, — заговорила Катерина Львовна. — Сережа! поди-ка сюда; сядь тут возле, — позвала она, нежась и потягиваясь в роскошной позе.

Молодец, нагнувшись, вошел под низкую яблонь, залитую белыми цветами, и сел на ковре в ногах у Катерины Львовны.

— А ты сох же по мне, Сережа?

— Как же не сох.

— Как же ты сох? Расскажи мне про это.

— Да как про это расскажешь? Разве можно про это изъяснить, как сохнешь? Тосковал.

— Отчего ж я этого, Сережа, не чувствовала, что ты по мне убиваешься? Это ведь, говорят, чувствуют. А ты для чего песни пел, если тебе по мне скучно было? что? Я ведь небось слыхала, — спрашивала, ласкаясь, Катерина Львовна.

— Что ж что песни пел? Комар вон и весь свой век поет, да ведь не с радости, — отвечал сухо Сергей.

Катерина Львовна была полна высочайшего восторга от этих признаний Сергея.

— Посмотри, Сережа, рай-то, рай-то какой! — воскликнула она, смотря сквозь покрывающие ее густые ветви цветущей яблони на чистое небо, на котором стоял полный погожий месяц.

Лунный свет, пробиваясь сквозь листья и цветы яблони, самыми причудливыми, светлыми пятнышками разбегался по лицу и всей фигуре лежавшей навзничь Катерины Львовны; в воздухе тихо; только легонький теплый ветерочек чуть пошевеливал сонные листья и разносил тонкий аромат цветущих трав и деревьев. Дышалось чем-то томящим, располагающим к лени, к неге и к темным желаниям.

Золотая ночь! Тишина, свет, аромат и благотворная, оживляющая теплота. Далеко за оврагом, позади сада, кто-то завел звучную песню; под забором в густом черемушнике щелкнул и громко заколотил соловей; лошадь томно вздохнула за стенкой конюшни, а по выгону за садовым забором пронеслась без всякого шума веселая стая собак и исчезла в безобразной, черной тени старых сараев.

Катерина Львовна приподнялась на локоть и глянула на высокую садовую траву; а трава так и играет с лунным блеском, дробящимся о цветы и листья деревьев. Всю ее позолотили эти прихотливые, светлые пятнышки и так на ней и мелькают, так и трепещутся, словно живые огненные бабочки, или как будто вот вся трава под деревьями взялась лунной сеткой и ходит из стороны в сторону.

— Ах, Сережечка, прелесть-то какая! — воскликнула, оглядевшись, Катерина Львовна. Сергей равнодушно повел глазами.

— Что ты это, Сережа, такой нерадостный? Или уж тебе и любовь моя прискучила?

— Что пустое говорить! — отвечал сухо Сергей и, нагнувшись, лениво поцеловал Катерину Львовну.

— Изменщик ты, Сережа, — ревновала Катерина Львовна, — необстоятельный. —

— Я даже этих и слов на свой счет не принимаю, — отвечал спокойным тоном Сергей.

— Что ж ты меня так целуешь? Это только мужья с женами так друг дружке с губ пыль обивают. Ты меня так целуй, чтоб вот с этой яблони, что над нами, молодой цвет на землю посыпался. Вот так, вот, — шептала Катерина Львовна, обвиваясь около любовника и целуя его с страстным увлечением. — Слушай же, Сережа! как ты меня на эту теперешнюю нашу любовь сам улещал, что сколько я пошла на нее своею охотою, сколько ж и твоей хитростью, так ежели ты, Сережа, мне да изменишь, ежели меня да на кого да нибудь, на какую ни на есть иную променяешь, я с тобою, друг мой сердечный, извини меня, — живая не расстанусь.

— Да ведь, Катерина Ильвовна! свет ты мой ясный! — встрепенулся Сергей. — Ты сама посмотри, какое наше с тобою дело. Ты вон как теперь замечаешь, что я задумчив нонче, а не рассудишь того, как мне и задумчивым не быть. У меня, может, все сердце мое в запеченной крови затонуло! Вот сейчас, вот первое дело, благослови господи, муж твой наедет, а ты, Сергей Филипыч, и ступай прочь, отправляйся на задний двор к музыкантам и смотри из-под сарая, как у Катерины Ильвовны в спальне свеченька горит, да как она пуховую постельку перебивает, да с своим законным Зиновием с Борисычем опочивать укладывается.

— Этого не будет! — весело протянула Катерина Львовна и махнула ручкой.

— Как так этого не будет! А я так понимаю, что совсем даже без этого вам невозможно. А я тоже, Катерина Ильвовна, свое сердце имею и могу свои муки видеть, видючи, как возьмут вас за белые ручки и поведут в опочивальню, должен я все это переносить в моем сердце и, может, даже сам для себя чрез то на целый век презренным человеком сделаться. Я ведь не как другие прочие, для которого все равно, абы ему от женщины только радость получить. Я чувствую, какова есть любовь и как она черной змеею сосет мое сердце…

Катерине Львовне было приятно это выражение Сергеевой ревности, и она, рассмеявшись, опять взялась за свои поцелуи.

— Нет, нет, и не говори про это, Сережа! Этого ни за что не будет, чтоб я без тебя осталась, — успокаивала его все с теми же ласками Катерина Львовна. — Если только пойдет на что дело… либо ему, либо мне не жить, а уж ты со мной будешь.

— Никак этого не может, Катерина Ильвовна, последовать, — отвечал Сергей, печально и грустно качая своею головою. — Нешто это вам почет какой — полюбовницей быть? Я б хотел пред святым предвечным храмом мужем вам быть…

Катерина Львовна была отуманена этими словами Сергея, этою его ревностью, этим его желанием жениться на ней — желанием, всегда приятным женщине, несмотря на самую короткую связь. Катерина Львовна теперь готова была за Сергея в огонь, в воду, в темницу и на крест. Он влюбил ее в себя до того, что меры ее преданности ему не было никакой. Она обезумела от своего счастья; кровь ее кипела, прижав к груди своей его голову, заговорила:

— Ну, уж я знаю, как я тебя и купцом сделаю и жить с тобой совсем как следует стану. Ты только не печаль меня попусту.

И опять пошли поцелуи да ласки.

Тем временем старому приказчику, спавшему в сарае, сквозь крепкий сон стал слышаться в ночной тишине то шепот с тихим смехом, будто где шаловливые дети советуются, как злее над хилою старостью посмеяться; то хохот звонкий и веселый, словно кого озерные русалки щекочут. Все это плескалось в лунном свете да покатывалось по мягкому ковру. То резвилась и играла Катерина Львовна с молодым мужниным приказчиком. Сыпался, сыпался на них молодой белый цвет с кудрявой яблоньки, да уж и перестал сыпаться. А тем временем короткая летняя ночь проходила, и луна спряталась.

Влюбленная парочка вернулась в дом. Только Катерина Львовна задула свечу и совсем раздетая улеглась на мягкий пуховик, сон так и окутал ее голову. Но опять слышит она сквозь него, будто опять дверь отворилась и на постель тяжелым ошметком, упал давишний кот. «Сейчас его выкину». — собиралась встать Катерина Львовна, да сонные руки и ноги ее не служат ей; а кот ходит по всей по ней и таково-то мудрено курлычит, будто слова человеческие выговаривает. По Катерине Львовне по всей даже мурашки стали бегать. «Нет, — думает она, — непременно завтра надо богоявленской воды взять на кровать, потому что премудреный какой-то этот кот ко мне повадился».

А кот курлы-мурлы у нее над ухом, уткнулся мордою да и выговаривает: «Какой же, — говорит, — я кот! С какой стати! Совсем я не кот, а я именитый купец Борис Тимофеич. Я только тем теперь плох стал, что у меня все мои кишечки внутри потрескались от невестушкиного от угощения. С того, — мурлычу, — я весь вот и поубавился и котом теперь показываюсь тому, кто мало обо мне разумеет, что я такое есть в самом деле. Ну, как же нонче ты у нас живешь-можешь, Катерина Львовна? Как свой закон верно соблюдаешь? Я и с кладбища нарочно пришел „ поглядеть, как вы с Сергеем Филипычем мужнину постельку согреваете. Курлы-мурлы, я ведь ничего не вижу. Ты меня не бойся: у меня, видишь, от твоего угощения и глазки повылезли. Глянь мне в глаза-то, дружок, не бойся!“»

Катерина Львовна глянула и закричала благим матом. Между ней и Сергеем опять лежит кот, а голова у того кота Бориса Тимофеича во всю величину, как была у покойника. Проснулся Сергей, успокоил Катерину Львовну и опять заснул; но у нее весь сон прошел — и кстати. Лежит она с открытыми глазами и вдруг слышит, что на двор будто кто-то через ворота перелез. Вот и собаки метнулись было, да и стихли, — должно быть, ласкаться стали. Вот и еще прошла минута, и дверь отворилась. «Либо мне все это слышится, либо это мой Зиновий Борисыч вернулся, потому что дверь запасным ключом отперта», — подумала Катерина Львовна и торопливо толкнула Сергея.

По лестнице тихо, с ноги на ногу осторожно переступаючи, действительно кто-то приближался к запертой двери спальни. Катерина Львовна быстро спрыгнула в одной рубашке с постели и открыла окошко. Сергей в ту же минуту босиком выпрыгнул на галерею. Катерина Львовна тем временем слышит, как муж подошел к двери и, утаивая дыхание, слушает. Ей даже слышно, как учащенно стукает его ревнивое сердце; но не жалость, а злой смех разбирает Катерину Львовну. «Ищи вчерашнего дня», — думает она себе, улыбаясь и дыша непорочным младенцем. Это продолжалось минут десять; но, наконец, Зиновию Борисычу надоело стоять за дверью да слушать, как жена спит: он постучался.

— Кто там? — не совсем скоро и будто как сонным голосом окликнула Катерина Львовна.

— Свои, — отозвался Зиновий Борисыч.

Катерина Львовна вскочила как лежала в одной рубашке, впустила мужа в горницу и опять нырнула в теплую постель. Зиновий Борисыч взошел озираясь, помолился, зажег свечу и еще огляделся.

— Как живешь-можешь? — спросил он супругу.

— Ничего, — отвечала Катерина Львовна и, привставая, начала надевать распашную ситцевую блузу. — Самовар небось поставить? — спросила она, накинула на босу ногу башмачки и выбежала.

С полчаса ее назад не было. В это время она раздула самоварчик и тихонько запорхнула к Сергею на галерейку, приказав ему пока тут сидеть.

— Что ты там возилась долго? — спрашивает жену Зиновий Борисыч.

— Самовар ставила, — отвечает она спокойно.

— Ну как же это вы тятеньку схоронили? — осведомляется муж.

— Так, — говорит жена, — они померли, их и схоронили.

— И что это за удивительность такая! Ну, а вы тут как свое время провождали?

— Наши радости-то, чай, всякому известны: по балам не ездим и по тиатрам столько ж.

— А словно радости-то у вас и к мужу немного, — искоса поглядывая, заводил Зиновий Борисыч.

— Не молоденькие тоже мы с вами, чтоб так без ума без разума нам встречаться. Как еще радоваться? Я вот хлопочу, бегаю для вашего удовольствия. — Катерина Львовна опять выбежала самовар взять и опять заскочила к Сергею.

— Для чего это вы, Катерина Львовна, в одиноком положении постель надвое разостлали? — как-то мудрено вдруг спросил муж жену.

— А все вас дожидала, — спокойно глядя на него, ответила Катерина Львовна.

— И на том благодарим вас покорно… А вот этот предмет теперь откуда у вас на перинке взялся?

Зиновий Борисыч поднял с простыни маленький шерстяной поясочек Сергея и держал его за кончик перед жениными глазами.

— В саду нашла да юбку себе подвязала, отвечает Катерина Львовна не мало не задумываясь.

— Да! — произнес с особым ударением Зиновий Борисыч — мы тоже про ваши про юбки кое-что слыхали. Ну это мы разберем, все разберем, — говорил подвигая жене выпитую чашку, Зиновий Борисыч. — Мы эти ваши дела, Катерина Львовна, все въявь произведем — проговорил после долгой паузы муж, поведя на свою жену бровями.

— Не больно-то ваша Катерина Львовна пужлива, — ответила она.

— Что! что! — повыся голос, окрикнул Зиновии Борисыч.

— Ничего — проехали, — отвечала жена.

— Ну, ты гляди у меня того! Что-то ты больно речиста здесь стала!

— А с чего мне и речистой не быть? — отозвалась Катерина Львовна. — Мало кто вам длинным языком чего наязычит, а я должна над собой всякие наругательства сносить! Вот еще новости тоже!

— Не длинные языки, а тут верно про ваши амуры-то известно.

— Про какие-такие мои амуры? — крикнула, непритворно вспыхнув, Катерина Львовна. — Что вам про Сергея, что ли, что-нибудь набрехано?

— Узнаем-с, узнаем, Катерина Львовна. Нашей над вами власти никто не снимал и снять никто не может… Сами заговорите…

— И-их! терпеть я этого не могу, — скрипнув зубами, вскрикнула Катерина Львовна и, побледнев как полотно, неожиданно выскочила за двери.

— Ну вот он, — произнесла она через несколько секунд, вводя в комнату за рукав Сергея, — Расспрашивайте и его и меня, что вы такое знаете. Может, что-нибудь еще и больше того узнаешь, что тебе хочется?

Зиновий Борисыч даже растерялся. Он глядел то на стоявшего у притолоки Сергея, то на жену, спокойно присевшую со скрещенными руками на краю постели, и ничего не понимал, к чему это близится.

— Что ты это, змея, делаешь? — насилу собрался он выговорить, не поднимаясь с кресла.

— Расспрашивай, о чем так знаешь-то хорошо, — отвечала дерзко Катерина Львовна. — Ты меня бойлом задумал пужать, — продолжала, значительно моргнув глазами, — так не бывать же тому никогда. — Она проворно замкнула дверь и сунула ключ в карман.

— Ну-ка, Сережечка, поди-ка, поди, голубчик, — поманила она к себе приказчика.

Сергей тряхнул кудрями и смело присел около хозяйки.

— Господи! Боже мой! Да что ж это такое? Что ж вы это, варвары?! — вскрикнул, весь побагровев и поднимаясь с кресла, Зиновий Борисыч.

— Что? Иль не любо? Глянь-ко, глянь, мой ясен сокол, каково прекрасно!

Катерина Львовна засмеялась и страстно поцеловала Сергея при муже. В это же мгновение на щеке ее запылала оглушительная пощечина, и Зиновий Борисыч кинулся к открытому окошку. Одним движением она отбросила от себя Сергея, быстро кинулась на мужа и, прежде чем он успел доскочить до окна, схватила его сзади своими тонкими пальцами за горло и, как сырой конопляный сноп, бросила на пол.

Тяжело громыхнувшись и стукнувшись со всего размаху затылком, Зиновий Борисыч совсем обезумел. Он никак не ожидал такой скорой развязки. Первое насилие, употребленное против него женою, показало ему, что она решилась на все, лишь бы только от него избавиться, и что теперешнее его положение до крайности опасно. Бедняга сообразил все это мигом в момент своего падения и не вскрикнул, зная, что голос его не достигнет ни до чьего уха, а только еще ускорит дело. Он молча повел глазами и остановил их с выражением злобы, упрека и страдания на жене, тонкие пальцы которой крепко сжимали его горло.

— Подержи его, — шепнула она равнодушно Сергею.

Сергей сел на хозяина, придавил обе его руки коленями и хотел перехватить под руками Катерины Львовны за горло, но в это же мгновение сам отчаянно вскрикнул. При виде своего обидчика кровавая месть приподняла в Зиновии Борисыче все последние его силы: он страшно рванулся, выдернул из-под Сергеевых колен свои придавленные руки и, вцепившись ими в его черные кудри, как зверь закусил зубами его горло. Но это было ненадолго: Зиновий Борисыч тотчас же тяжело застонал и уронил голову. Катерина Львовна, бледная, почти не дыша вовсе, стояла над мужем и любовником; в ее правой руке был тяжелый литой подсвечник, который она держала за верхний конец, тяжелою частью книзу. По виску и щеке Зиновия Борисыча тоненьким шнурочком бежала алая кровь.

— Попа, — тупо простонал он, с омерзением откидываясь головою как можно далее от сидящего на нем Сергея. — Исповедаться, — произнес еще невнятнее, задрожав и косясь на сгущающуюся под волосами теплую кровь.

— Хорош и так будешь, — прошептала Катерина Львовна.

Зиновий Борисыч лежал мертвый, с передавленным горлом и рассеченным виском. Под головой с левой стороны стояло небольшое пятнышко крови, которая, однако, более уже не лилась из запекшейся и завалявшейся волосами ранки.

Сергей снес его в погребок, устроенный в подполье той же каменной кладовой, куда еще так недавно запирал самого его, Сергея, покойный Борис Тимофеич, и вернулся. В это время Катерина Львовна, засучив рукава распашонки и высоко подоткнув подол, тщательно замывала мочалкою с мылом кровавое пятно, оставленное Зиновием Борисычем на полу своей опочивальни. Вода еще не остыла в самоваре, из которого муж распаривал отравленным чаем свою хозяйскую душеньку, и пятно вымылось без всякого следа.

— Вот тебе, не лазь к жене вором, не подкарауливай, — произнесла Катерина Львовна, распрямляясь.

— Теперь шабаш, — сказал Сергей и вздрогнул от звука собственного голоса.

— Ну вот ты теперь и купец, — сказала она, положив Сергею на плечи свои белые руки.

Он ничего ей не ответил. Губы его дрожали, и самого его била лихорадка. У Катерины Львовны только уста были холодны. Через два дня у Сергея на руках явились большие мозоли от лома и тяжелого заступа; зато уж Зиновий Борисыч в своем погребке был так хорошо прибран, что без помощи его вдовы или ее любовника не отыскать бы его никому до общего воскресения.

Между тем, мужа Катерины Львовны хватились. Сам Сергей еще чаще прочих начал про него поговаривать. Присядет вечерком с молодцами на лавку около калитки и заведет: «Чтой-то, однако, исправди, ребята, нашего хозяина по сю пору нетути?» А тут с мельницы пришло известие, что хозяин нанял коней и давно отъехал ко двору. Ямщик, который его возил, сказывал, что Зиновий Борисыч был будто в расстройстве и отпустил его как-то чудно: не доезжая до города версты с три, встал и пошел. Услыхав такой рассказ, и еще пуще все вздивовались.

Пропал Зиновий Борисыч, да и только. Пошли розыски, но ничего не открывалось: купец как в воду канул. По показанию арестованного ямщика узнали только, что над рекою под монастырем купец встал и пошел. Дело не выяснилось, а тем временем Катерина Львовна поживала себе с Сергеем, по вдовьему положению, на свободе. Прошел так и месяц, и другой, и третий, и вдовушка почувствовала себя в тягости.

Наш капитал будет, Сережечка: есть у меня наследник, — сказала она.

И пошла жаловаться Думе, что так и так, она чувствует себя, что — беременна, а в делах застой начался: пусть ее ко всему допустят. Не пропадать же коммерческому делу. Катерина Львовна жена своему мужу законная; долгов в виду нет, ну и следует, стало быть, допустить ее. И допустили. Живет Катерина Львовна, царствует, и Серегу по ней уже Сергеем Филипычем стали звать.

А тут хлоп, ни оттуда ни отсюда, новая напасть. Пишут городскому голове, что Борис Тимофеич торговал не на весь свой капитал, что более, чем его собственных денег, у него в обороте было денег его малолетнего племянника, Федора Захарова Лямина, и что дело это надо разобрать и не давать в руки одной Катерине Львовне. А эдак через неделю бац — приезжает старушка с небольшим мальчиком.

— Я, — говорит, — покойному Борису Тимофеичу сестра двоюродная, а это — мой племянник Федор Лямин.

Катерина Львовна их приняла.

— Ну, а как же теперь быть? — спрашивал Катерину Львовну Сергей Филипыч, сидя с нею ночью за самоваром. — Теперь, Катерина Ильвовна, выходит все наше с вами дело прах, в раздел пойдет.

— Неужто с тебя, Сережа, мало будет?

— Да не о том, что с меня; а я в том только сумлеваюсь, что счастья уж того нам не будет. Потому, как по любви моей к вам я желал бы, Катерина Ильвовна, видеть вас настоящей дамой, а не то что как вы допреж сего жили. А теперь наоборот того выходит, что при уменьшении капитала мы и даже против прежнего должны гораздо ниже еще произойти.

— Да нешто мне это, Сережечка, нужно?

— Оно точно, Катерина Ильвовна, что вам, может быть, это и совсем не в интересе, ну только для меня, как я вас уважаю, и опять же супротив людских глаз, подлых и завистливых, ужасно это будет больно. Вам там как будет угодно, разумеется, а я так своим соображением располагаю, что никогда я через эти обстоятельства счастлив быть не могу.

И пошел и пошел Сергей играть Катерине Львовне на эту ноту, что стал он через Федю Лямина самым несчастным человеком, лишен будучи возможности возвеличить и отличить ее, Катерину Львовну, предо всем своим купечеством. Сводил это Сергей всякий раз на то, что не будь этого Феди, то родит она, Катерина Львовна, ребенка до девяти месяцев после пропажи мужа, достанется ей весь капитал и тогда счастью их конца-меры не будет.

Так засел Федя Лямин и в ум и в сердце Катерины Львовны. Даже задумчивая и к самому Сергею неласковая она стала. Спит ли, по хозяйству ли выйдет, или богу молиться станет, а на уме все у нее одно: «Как же это? за что и в самом деле должна я через него лишиться капитала? Столько я страдала, столько греха на свою душу приняла, а он без всяких хлопот приехал и отнимает у меня… И добро бы человек, а то дитя, мальчик…»

Между тем Катерина Львовна полнела и все ходила задумчивая; по городу на ее счет в барабаны барабанили, добираясь, как и отчего молодая Измайлова все неродица была, все худела да чаврела, и вдруг спереди пухнуть пошла.

А сонаследник Федя, смущавший Катерину Львовну с ее предметом, побрыкивал себе безмятежным козликом и еще безмятежнее спал супротив пестовавшей его бабушки, не думая и не помышляя, что он кому-нибудь перешел дорогу или поубавил счастья. Наконец набегал себе Федя ветряную оспу, а к ней привязалась еще простудная боль в груди, и мальчик слег. Лечили его сначала травками да муравками, а потом и за лекарем послали. Стал ездить лекарь, стал прописывать лекарства, стали их давать мальчику по часам, то сама бабушка, а то Катерину Львовну попросит.

«А ведь что, — думала она, и тут словно демоны с цепи сорвались — ведь больной мальчик; лекарство ему дают… мало ли что в болезни… Только всего и сказу, что лекарь не такое лекарство потрафил». Выйдя из комнаты, встретила Катерина Львовна Сергея и из глаз в глаза у них замелькала словно какая сеть молниеносная.

— Пойдем, — порывисто обернувшись к двери, сказала она и тихо повела его за собою. Больной мальчик вздрогнул, когда к нему вновь взошла Катерина Львовна.

— Что ты, Федя?

— Ох, я, тетенька, чего-то испугался, — отвечал он, тревожно улыбаясь и прижимаясь в угол постели. — Кто это с вами шел, тетенька?

— Где? Никто со мной, миленький, не шел.

— Это мне, верно, так показалось.

Катерина Львовна остановилась, облокотясь на изголовную стенку племянниковой кровати. Федя посмотрел на тетку и заметил ей, что она отчего-то совсем бледная. В ответ на это замечание Катерина Львовна произвольно кашлянула и с ожиданием посмотрела на дверь гостиной. Там только тихо треснула одна половица.

— Чего боишься? — несколько охрипшим голосом спросила Катерина Львовна. — Ляг, тебе пора уж спать.

— Что это вы, тетенька! да я не хочу совсем.

— Нет, ты ложись, ложись, — проговорила Катерина Львовна опять изменившимся, нетвердым голосом и, схватив мальчика под мышки, положила его на изголовье.

В это мгновение Федя неистово вскрикнул: он увидал входящего бледного Сергея. Катерина Львовна захватила своей ладонью раскрытый в ужасе рот испуганного ребенка и крикнула:

— А ну скорее; держи ровно, чтоб не бился! Сергей взял Федю за ноги и за руки, а Катерина Львовна одним движением закрыла детское личико страдальца большою пуховою подушкою и сама навалилась на нее крепкой, упругой грудью. Минуты четыре в комнате было могильное молчание.

— Кончился, — прошептала Катерина Львовна и только что привстала, чтобы привесть все в порядок, как стены тихого дома, сокрывшего столько преступлений, затряслись от оглушительных ударов: окна дребезжали, полы качались, цепочки висячих лампад вздрагивали и блуждали по стенам фантастическими тенями.

Сергей задрожал и со всех ног бросился бежать. Катерина Львовна кинулась за ним, а шум и гам за ними. Казалось, какие-то неземные силы колыхали грешный дом до основания. Катерина Львовна боялась, чтоб, гонимый страхом, Сергей не выбежал на двор и не выдал себя своим перепугом; однако он кинулся прямо на вышку, но тут споткнулся.

— Зиновий Борисыч, Зиновий Борисыч! — бормотал он, летя вниз головою по лестнице и увлекая за собою сбитую с ног Катерину Львовну.

— Где? — спросила она.

— Вот над нами с железным листом пролетел. Вот, вот опять! ай, ай! — закричал Сергей, — гремит, опять гремит.

Теперь было очень ясно, что множество рук стучат во все окна с улицы, а кто-то ломится в двери. Зрелище было страшное. Катерина Львовна глянула повыше толпы, осаждающей крыльцо, а чрез высокий забор целыми рядами перелезают на двор незнакомые люди, и на улице стон стоит от людского говора. Не успела Катерина Львовна ничего сообразить, как народ смял ее и бросил в покои.

Вся же эта тревога произошла вот каким образом: народу на всенощный праздник в церкви было видимо-невидимо. Народ-то все набожный, к церкви божией рачительный и по всему этому в свою меру художественный: благолепие церковное и стройное «органистое» пение составляют для него одно из самых высоких и самых чистых наслаждений. Где поют певчие, там у нас собирается чуть не половина города. В приходской церкви Измайловского дома был престол в честь введения во храм пресвятые богородицы, и потому вечером под день этого праздника, в самое время описанного происшествия с Федей, молодежь целого города была в этой церкви и, расходясь шумною толпою, толковала о достоинствах известного тенора и случайных неловкостях столь же известного баса. Но не всех занимали эти вокальные вопросы: были в толпе люди, интересовавшиеся и другими вопросами.

— А вот, ребята, чудно тоже про молодую Измайлиху сказывают, — заговорил, подходя к дому Измайловых, молодой машинист, — сказывают, — говорил он, — будто у нее с ихним приказчиком Сережкой по всякую минуту амуры идут…

— Это уж всем известно. Столь скверная бабенка испаскудилась, что ни бога, ни совести, ни глаз людских не боится.

— А ишь, у них вот светится, — заметил машинист, указывая на светлую полоску между ставнями.

— Глянь-ка в щелочку, что там делают? — цыкнули несколько голосов.

Машинист оперся на двое товарищеских плеч и только что приложил глаз к ставенному створу, как благим матом крикнул:

— Братцы мои, голубчики! душат кого-то здесь, душат!

И машинист отчаянно заколотил руками в ставню. Человек десять последовали его примеру, тоже заработали кулаками. Толпа увеличивалась каждое мгновение, и произошла известная нам осада Измайловского дома.

— Видел сам, собственными моими глазами видел, — свидетельствовал над мертвым Федею машинист, — младенец лежал повержен на ложе, а они вдвоем душили его.

Сергей, при первых же словах священника о страшном суде и наказании нераскаянным, расплакался и чистосердечно сознался не только в убийстве Феди, но и попросил откопать зарытого им без погребения Зиновия Борисыча. Катерина Львовна на все вопросы отвечала только: «Я ничего этого не знаю и не ведаю». Сергея заставили уличать ее на очной ставке. Выслушав его признания, Катерина Львовна посмотрела на него с немым изумлением, но без гнева, и потом равнодушно сказала:

— Если ему охота была это сказывать, так мне запираться нечего: я убила.

— Для чего же? — спрашивали ее.

— Для него, — отвечала она, показав на повесившего голову Сергея.

Преступников рассадили в остроге, и ужасное дело, обратившее на себя всеобщее внимание и негодование, было решено очень скоро. В конце февраля Сергею и купеческой третьей гильдии вдове Катерине Львовне объявили в уголовной палате, что их решено наказать плетьми на торговой площади своего города и сослать потом обоих в каторжную работу. В начале марта, в холодное морозное утро, палач отсчитал положенное число сине-багровых рубцов на обнаженной белой спине Катерины Львовны, а потом отбил порцию и на плечах Сергея и заштемпелевал его красивое лицо тремя каторжными знаками.

Во все это время Сергей почему-то возбуждал гораздо более общего сочувствия, чем Катерина Львовна. Измазанный и окровавленный, он падал, сходя с черного эшафота, а Катерина Львовна сошла тихо, стараясь только, чтобы толстая рубаха и грубая арестантская свита не прилегали к ее изорванной спине. Даже в острожной больнице, когда ей там подали ее ребенка, она только сказала: «Ну его совсем!» и, отворотясь к стене, без всякого стона, без всякой жалобы повалилась грудью на жесткую койку. Любовь ее к отцу этого ребенка, как любовь многих слишком страстных женщин, не переходила никакою своею частью на младенца.

Впрочем, для нее не существовало ни света, ни тьмы, ни худа, ни добра, ни скуки, ни радостей; она ничего не понимала, никого не любила и себя не любила. Она ждала с нетерпением только выступления партии в дорогу, где опять надеялась видеться с своим Сережечкой, а о дитяти забыла и думать. Надежды Катерины Львовны ее не обманули: тяжело окованный цепями, клейменый Сергей вышел в одной с нею кучке за острожные ворота.

Ко всякому отвратительному положению человек по возможности привыкает и в каждом положении он сохраняет по возможности способность преследовать свои скудные радости; но Катерине Львовне не к чему было и приспосабливаться: она видит опять Сергея, а с ним ей и каторжный путь цветет счастьем.

Мало вынесла с собою Катерина Львовна в пестрядинном мешке ценных вещей и еще того меньше наличных денег. Но и это все, еще далеко не доходя до Нижнего, раздала она этапным ундерам за возможность идти с Сергеем рядышком дорогой и постоять с ним обнявшись часок темной ночью в холодном закоулочке узенького этапного коридора. Только штемпелеванный дружок Катерины Львовны стал что-то до нее очень неласков: что ей ни скажет, как оторвет, тайными свиданьями с ней, за которые та не евши и не пивши отдает самой ей нужный четвертачок из тощего кошелька, дорожит не очень и даже не раз говаривал:

— Ты замест того, чтобы углы-то в коридоре выходить со мной обтирать, мне бы эти деньги предоставила, что ундеру отдала.

— Четвертачок всего, Сереженька, я дала, — оправдывалась Катерина Львовна.

— А четвертачок неш не деньги? Много ты их на дороге-то наподнимала, этих четвертачков, а рассовала уж чай, немало.

— Зато же, Сережа, свидались.

— Ну, легко ли, радость какая после этакой муки видаться-то! Жисть-то свою проклял бы, а не то что свидание.

— А мне, Сережа, все равно: мне лишь бы тебя видеть.

— Глупости все это, — отвечал Сергей.

Катерина Львовна иной раз до крови губы кусала при таких ответах, а иной раз и на ее неплаксивых глазах слезы злобы и досады навертывались в темноте ночных свиданий; но все она терпела, все молчала и сама себя хотела обманывать.

В этой большой партии в числе множества всякого народа в женском отделении были два очень интересные лица: одна-солдатка Фиона — чудесная, роскошная женщина, высокого роста, с густою черною косою и томными карими глазами, как таинственной фатой завешенными густыми ресницами; а другая — семнадцатилетняя востролиценькая блондиночка с нежно-розовой кожей, крошечным ротиком, ямочками на свежих щечках и золотисто-русыми кудрями, капризно выбегавшими на лоб из-под арестантской пестрядинной повязки. Девочку эту в партии звали Сонеткой.

Красавица Фиона была нрава мягкого и ленивого. В своей партии ее все знали, и никто из мужчин особенно не радовался, достигая у нее успеха, и никто не огорчался, видя, как она тем же самым успехом дарила другого искателя.

— Тетка Фиона у нас баба добреющая, никому от нее обиды нет, — говорили шутя арестанты в один голос.

Но Сонетка была совсем в другом роде. Об этой говорили:

— Вьюн: около рук вьется, а в руки не дается.

Сонетка имела вкус, блюла выбор и даже, может быть, очень строгий выбор; она хотела, чтобы страсть приносили ей не в виде сыроежки, а под пикантною, пряною приправою, с страданиями и с жертвами; Фиона же была русская простота, которой даже лень сказать кому-нибудь: «прочь поди» и которая знает только одно, что она баба. Такие женщины очень высоко ценятся в разбойничьих шайках, арестантских партиях и петербургских социально-демократических коммунах. Появление этих двух женщин в одной соединительной партии с Сергеем и Катериной Львовной имело для последней трагическое значение.

С первых же дней Сергей стал видимым образом заискивать расположения солдатки Фионы. Катерина Львовна, узнав об этом, хотела себе сказать: «не люблю ж его», и чувствовала, что любила его еще горячее, еще больше.

— Ты зачем разлучаешь? — спросила она наутро Фиону.

— Чем же я вас разлучаю? Неш это какая любовь или интерес в самом деле, чтоб сердиться?

Катерине Львовне стало легче.

— Тьпфу, — сказала она себе, — неужели ж таки к этой лоханке крашеной я ревновать стану! Сгинь она! Мне и применять-то себя к ней скверно.

— А ты, Катерина Ильвовна, вот что, — говорил, идучи назавтра дорогою, Сергей, — ты, пожалуйста, разумей, что один раз я тебе не Зиновий Борисыч, а другое, что и ты теперь не велика купчиха: так ты не пыщись, сделай милость. Козьи рога у нас в торг нейдут.

Катерина Львовна ничего на это не отвечала, и с неделю шла, с Сергеем ни словом, ни взглядом не обменявшись. Как обиженная, она все-таки выдерживала характер и не хотела сделать первого шага к примирению в этой первой ее ссоре.

Между тем той порою, как Катерина Львовна на Сергея сердилась, Сергей стал чепуриться и заигрывать с беленькой Сонеткой. То раскланивается с ней «с нашим особенным», то улыбается, то, как встретится, норовит обнять да прижать ее. Катерина Львовна все это видит, и только пуще у нее сердце кипит. А прежде недоступная Сонетка, которая все вьюном вилась, а в руки не давалась, что-то вдруг будто ручнеть стала.

— Вот ты на меня плакалась, — сказала как-то Катерине Львовне Фиона, — а я что тебе сделала? Мой случай был, да и прошел, а ты вот за Сонеткой-то глядела б.

«Пропади она, эта моя гордость: непременно нонче же помирюсь», — решила Катерина Львовна, размышляя уж только об одном, как бы только ловчей взяться за это примирение. Из этого затруднительного положения ее вывел сам Сергей.

— Ильвовна! — позвал он ее на привале. — Выдь ты нонче ко мне на минуточку ночью: дело есть.

Катерина Львовна промолчала.

— Ах ты, Катерина Ильвовна! — говорил он, обнимая ее. — Супротив этой женщины, ребята, в целом свете другой такой нет.

Катерина Львовна и краснела и задыхалась от счастья. Чуть ночью тихонько приотворилась дверь, как она так и выскочила: дрожит и ищет руками Сергея по темному коридору.

— Катя моя! — произнес, обняв ее, Сергей.

— Ах ты, злодей ты мой! — сквозь слезы отвечала Катерина Львовна и прильнула к нему губами. Она блаженствовала.

Но устали восторги, и слышна неизбежная проза.

— Смерть больно: — стал вдруг жаловаться Сергей. — От самой от щиколотки до самого колена кости так и гудут. В лазарет в Казани попрошусь?

— Как же ты останешься, а меня погонят?

— А что ж делать? трет, так, я тебе говорю, трет, что как в кость вся цепь не въедается. Разве когда б шерстяные чулки, что ли, поддеть еще, — проговорил Сергей спустя минуту.

— Чулки? у меня еще есть, Сережа, новые чулки.

Катерина Львовна, ни слова не говоря более, юркнула в камеру, растормошила на нарах свою сумочку и опять торопливо выскочила к Сергею с парою синих шерстяных чулок с яркими стрелками сбоку.

— Эдак теперь, ничего будет, — произнес он, прощаясь с Катериной Львовной и принимая ее последние чулки.

Катерина Львовна, счастливая, вернулась на свои нары и крепко заснула. Она не слыхала, как после ее прихода в коридор выходила Сонетка и как тихо она возвратилась оттуда уже перед самым утром.

Холодный, ненастный день с порывистым ветром и дождем, перемешанным со снегом, неприветливо встретил партию, выступавшую за ворота душного этапа. Катерина Львовна вышла довольно бодро, но только что стала в ряд, как вся затряслась и позеленела. В глазах у нее сделалось темно; все суставы заныли и расслабели. Перед Катериной Львовной стояла Сонетка в хорошо знакомых синих шерстяных чулках с яркими стрелками. Катерина Львовна двинулась в путь совсем неживая; только глаза ее страшно смотрели на Сергея и с него не смаргивали. На первом привале она спокойно подошла к нему, прошептала «подлец» и неожиданно плюнула прямо в глаза. Сергей хотел на нее броситься; но его удержали.

— Погоди ж ты! — произнес он и обтерся.

— Ничего, однако, отважно она с тобой поступает, — трунили над Сергеем арестанты, и особенно веселым хохотом заливалась Сонетка.

— Ну, это ж тебе так не пройдет, — грозился Катерине Львовне Сергей.

Умаявшись непогодью и переходом, Катерина Львовна с разбитою душой тревожно спала ночью на нарах в очередном этапном доме и не слыхала, как в женскую казарму вошли два человека. С приходом их с нар приподнялась Сонетка, молча показала вошедшим рукою на Катерину Львовну. В это же мгновение суконное одеяло Катерины Львовны взлетело ей на голову, и по ее спине, закрытой одной суровою рубашкою, загулял во всю мужичью мочь толстый конец, вдвое свитой веревки. Катерина Львовна вскрикнула; но голоса ее не было слышно из-под одеяла, окутывающей ее голову. Она рванулась, но тоже без успеха: на плечах ее сидел здоровый арестант и крепко держал ее руки.

— Пятьдесят, — сосчитал, наконец, один голос, в котором никому не трудно было узнать голос Сергея, и ночные посетители разом исчезли за дверью.

Катерина Львовна раскутала голову и вскочила: никого не было; только невдалеке кто-то злорадно хихикал. Катерина Львовна узнала хохот Сонетки. Обиде этой уже не было меры; не было меры и чувству злобы, закипевшей в это мгновение в душе Катерины Львовны. Она без памяти ринулась вперед и без памяти упала на грудь подхватившей ее Фионы. На этой полной груди, еще так недавно тешившей сластью разврата неверного любовника Катерины Львовны, она теперь выплакивала нестерпимое свое горе, и, как дитя к матери, прижималась к своей глупой и рыхлой сопернице. Они были теперь равны: они обе были сравнены в цене и обе брошены.

Они равны!.. подвластная первому случаю Фиона и совершающая драму любви Катерина Львовна!

Наутро повторилась прежняя безотраднейшая картина: горсть людей, оторванных от света и лишенных всякой тени надежд на лучшее будущее, тонет в холодной черной грязи грунтовой дороги. Кругом все до ужаса безобразно: бесконечная грязь, серое небо, обезлиственные, мокрые ракиты и в растопыренных их сучьях нахохлившаяся ворона. Ветер то стонет, то злится, то воет и ревет. В этих адских, душу раздирающих звуках, которые довершают весь ужас картины, звучат советы жены библейского Иова: «Прокляни день твоего рождения и умри».

Кто не хочет вслушиваться в эти слова, кого мысль о смерти и в этом печальном положении не льстит, а пугает, тому надо стараться заглушить эти воющие голоса чем-нибудь еще более их безобразным. Это прекрасно понимает простой человек: он спускает тогда на волю всю свою звериную простоту, начинает глупить, издеваться над собою, над людьми, над чувством. Не особенно нежный и без того, он становится нестерпимо зол.

— Что, купчиха? Все ли ваше степенство в добром здоровье? — нагло спросил Катерину Львовну Сергей, и с этими словами он, сейчас же обратясь к Сонетке, покрыл ее своею полою и запел высоким фальцетом:


За окном в тени мелькает русая головка.
Ты не спишь, мое мученье, ты не спишь, плутовка.
Я полой тебя прикрою, так что не заметят…

При этих словах Сергей обнял Сонетку и громко поцеловал ее при всей партии…

— Змей подлый! — произнесла Катерина Львовна, не стерпев, — насмехайся, подлец, насмехайся!

— А что вот Сонетка чулки больно гожие продает, так я думал; не купит ли, мол, наша купчиха.

Многие засмеялись. Катерина Львовна шагала, как заведенный автомат.

Погода все разыгрывалась. Из серых облаков, покрывавших небо, стал падать мокрыми хлопьями снег, который, едва касаясь земли, таял и увеличивал невылазную грязь. Наконец, показывается темная свинцовая полоса; другого края ее не рассмотришь. Эта полоса — Волга. Над Волгой ходит крепковатый ветер и водит взад и вперед медленно приподнимающиеся широкопастые темные волны. Партия промокших и продрогнувших арестантов подошла к перевозу поднялась на паром.

— Да, теперь бы чарочку пропустить, — сказал Сергей. Купчиха, а ну-ко по старой дружбе угости водочкой. Не скупись. Вспомни, моя разлюбезная, нашу прежнюю любовь, как мы с тобой, моя радость, погуливали, осенние долги ночи просиживали, твоих родных без попов и без дьяков на вечный спокой спроваживали.

Катерина Львовна вся дрожала от холода. Кроме холода, пронизывающего ее под измокшим платьем до самых костей, в организме ее происходило еще нечто другое. Голова горела как в огне; зрачки глаз были расширены, оживлены блудящим острым блеском и неподвижно вперены в ходящие волны.

— Ну а водочки и я б уж выпила: мочи нет холодно, — прозвенела Сонетка.

— Купчиха, да угости, что ль! — мозолил Сергей.

— Эх ты, совесть! — выговорила Фиона, качая с упреком головою.

— Не к чести твоей совсем это, — поддержал солдатку один арестантик.

— Ну ты, мирская табакерка! — крикнул на Фиону Сергей. — Тоже — совеститься! Что мне тут еще совеститься! я ее, может, и никогда не любил, а теперь… да мне вот стоптанный Сонеткин башмак милее ее рожи, кошки эдакой ободранной.

Катерина Львовна за себя не заступалась: она все пристальнее смотрела в волны и шевелила губами. Промежду гнусных речей Сергея гул и стон слышались ей из раскрывающихся и хлопающих валов. И вот вдруг из одного переломившегося вала показывается ей синяя голова Бориса Тимофеича, из другого выглянул и закачался муж, обнявшись с поникшим головкой Федей. Катерина Львовна хочет припомнить молитву и шевелит губами, а губы ее шепчут: «Как мы с тобой погуливали, осенние долги ночи просиживали, лютой смертью с бела света людей спроваживали».

Катерина Львовна дрожала. Блуждающий взор ее сосредоточивался и становился диким. Руки раз и два неведомо куда протянулись в пространство и снова упали. Еще минуту — и она вдруг вся закачалась, не сводя глаз с темной волны, нагнулась, схватила Сонетку за ноги и одним махом перекинулась с нею за борт парома.

Все окаменели от изумления.

Катерина Львовна показалась на верху волны и опять нырнула; другая волна вынесла Сонетку.

— Багор! бросай багор! — закричали на пароме.

Тяжелый багор на длинной веревке взвился и упал в воду. Сонетки опять не стало видно. Через две секунды, быстро уносимая течением от парома, она снова вскинула руками; но в это же время из другой волны почти по пояс поднялась над водою Катерина Львовна, бросилась на Сонетку, как сильная щука на мягкоперую плотицу, и обе более уже не показались».

Так трагически закончилась эта страшная история, поднятая из папок с криминальными делами. Зачастую создавая свои произведения на основе факта, Лесков признается:  «Я не могу брать одним лишь фактиком, а беру кое-что психиею,  анализом характера».

Однако написание художественных произведений еще впереди. «А пока юношеские годы Николая Лескова текут по, так сказать, для приказных тех времен образцу: „забрасываются первые щенята“» — читай: оставляется в ближайшем трактирчике первое жалование. Обычные картины провинциально-приказной жизни глухой поры. В этом питейном грехе он сам признается: «Пивали мы целой компанией до бесчувствия; просыпаясь, находили себя в комнате на кровати, на диване, на голом полу, без подушек, без одеял — одетыми, полуодетыми и совершенно раздетыми, с головой на чужих ногах. Страшное было время!..»

Судьба смилостивилась: киевский дядя выражает готовность помочь неудавшемуся племяннику. Николай подает  прошение в Киевскую казенную палату о «перемещении его в оную» на службу. И вот он определен помощником столоначальника по рекрутскому столу ревизского отделения. Перемещение из глубоко захолустного Орла в университетскую столицу Украины сыграло неоценимую, решающую роль во всей дальнейшей судьбе Лескова. В его воспоминаниях скользит мягкость прозрачность к киевскому периоду жизни, чего не сказать об орловском.   Положительным откровением явился уклад общественной жизни, умственный пульс, культура этого, в те годы еще во многом украино-польского, города. Николай был ошеломлен и очарован сравнительной мягкостью новых для него «рыцарских» нравов, традиций, характера отношений, живучести исторических преданий, заповедей.

За десяток лет жизни здесь он жадно прислушивался к украинскому и польскому языкам, хорошо их усваивал и познакомился с их литературами. Однако, с огромным любопытством изучив все это и с благодарностью кое-что переняв в приемах письма, он сохранял неколебимую убежденность, что родная русская литература была богаче, сильнее и жизненнее польской и тем более «малорусской».

Общаясь у дяди с профессорами, Николая вперемежку с жаждой восполнения всеми доступными средствами пробелов в образовании обуявала жажда и иного свойства. Надзирать за племянником дяде было некогда, да и не любопытно. Это позволяло широко платить дань, еще на родине познанным, соблазнам, отдаваться порывам необузданной натуры и ключом бившему избытку сил. Став уже писателем, он не раз дает картины грандиозных кутежей или гомерических боев студентов, в рядах которых сражался и сам». (А. Лесков)

Однако эти сражения и кутежи не застлали глаз Николая Лескова. Они внимательно всматривались в жизнь и делали из нее зарисовки. Служба в рекрутском наборе представила ему новые истории.

Вот шутливо-доброжелательная под названием «Жидовская кувырколлегия».

«Дело было после больших еврейских погромов. События эти служили повсеместно темою для живых и иногда очень странных разговоров: Как нам быть с евреями? Куда их выпроводить, или кому подарить, или самим их на свой лад переделать? Были охотники и дарить, и выпроваживать, но самые практические из собеседников встречали в обоих этих случаях неудобство и более склонялись к тому, что лучше евреев приспособить к своим домашним надобностям — по преимуществу изнурительным, которые вели бы род их на убыль. Например, военное убыточное дело. Чем лить на наших полях битвы русскую кровь, гораздо бы лучше поливать землю кровью жидовскою. С такой постановкой вопроса согласились многие, но только послышались возражения, что евреи, мол, ничего не стоят как воины, что они — трусы и им совсем чужды отвага и храбрость. Было и другое мнение: храбрость, и отвагу в сердца жидов можно влить.

История эта, сколько помню, излагалась тогда таким образом. Когда государь Николай Павлович обратил внимание на то, что жиды не несут рекрутской повинности, и захотел обсудить это с своими советниками, то жиды подкупили, будто, всех важных вельмож, которые и согласились советовать государю, что евреев нельзя брать в рекруты на том основании, что «они-де всю армию перепортят». Но не могли жиды задарить только одного графа Мордвинова, который был хоть и не богат, да честен, и держался насчёт жидов таких мыслей, что если они живут на русской земле, то должны одинаково с русскими нести все тягости и служить в военной службе. А что насчёт порчи армии, то он этому не верил.

Однако евреи всё-таки от своего не отказывались и не теряли надежды сделаться как-нибудь с Мордвиновым: подкупить его или погубить клеветою. Нашли они какого-то одного близкого графу бедного родственника и склонили его за немалый дар, чтобы он упросил Мордвинова принять их и выслушать всего только «два слова»; а своего слова он им мог ни одного не сказать. Иначе, дали намек, что они всё равно, если не так, то иначе графа остепенят. Бедный родственник соблазнился, принял жидовские дары и стал уговаривать графа принять евреев. Сказал ему:

— Вы меня при моей бедности можете осчастливить.

Граф спрашивает:

— Что же для этого надо сделать, какую неправду?

— Никакой неправды не надо, а надо только, чтобы вы для меня два жидовские слова выслушали и ни одного своего не сказали. Через это, — говорит, — и вам собственный покой и интерес будет.

Граф подумал, улыбнулся и, как имел сердце очень доброе, то отвечал:

— Хорошо, так и быть, я для тебя это сделаю: два жидовские слова выслушаю и ни одного своего не скажу.

Родственник побежал к жидам, чтобы их обрадовать, а они ему сейчас же обещанный дар выдали настоящими золотыми лобанчиками, по два рубля семи гривен за штуку, только не прямо из рук в руки кучкой дали, а каждый лобанчик по столу, покрытому сукном, перешмыгнули, отчего с каждого золотого на четвертак золотой пыли соскочило и в их пользу осталось. Бедный же родственник ничего этого не понял и сейчас побежал себе домик купить, чтобы ему было где жить с родственниками. А жиды на другое же утро к графу и принесли с собою три сельдяных бочонка, раскрыли их, а в них до краев полно золота. Все монетки новенькие, как жар горят, и биты одним калибром: по пяти рублей пятнадцати копеек за штуку. Жиды показали руками Мордвинову на золото и проговорили только два слова: «Возьмите, — молчите», и сами с этим повернулись и, не ожидая никакого ответа, вышли.

Мордвинов велел золото убрать, а сам поехал в государственный совет и, как пришёл, то точно воды в рот набрал, — ничего не говорит… Так он молчал во всё время, пока другие говорили и доказывали государю всеми доказательствами, что евреям нельзя служить в военной службе. Государь заметил, что Мордвинов молчит, и спрашивает его:

— Что вы, граф Николай Семёнович, молчите? Для какой причины? Я ваше мнение знать очень желаю.

А Мордвинов будто отвечал:

— Простите, ваше величество, я не могу ничего говорить, потому что я жидам продался.

Государь большие глаза сделал и говорит:

— Этого быть не может.

— Нет, точно так, — отвечает Мордвинов: — я три сельдяные бочонка с золотом взял, чтобы ни одного слова правды не сказывать.

Государь улыбнулся и сказал:

— Если вам три бочонка золота дали за то, чтобы вы только молчали, сколько же надо было дать тем, которые взялись говорить?.. Но мы с эим теперь без дальних слов покончим.

Царь взял со стола проект, где было написано, чтобы евреев брать в рекруты наравне с прочими, и написал: «быть по сему». Да в прибавку повелел ещё за тех, кои, если уклоняться вздумают, то брать за них трёх, вместо одного, штрафу. Слух про Мордвинова ходил повсеместно, и все ему вполне верили, русские восхваляли его честность, а евреи жестоко проклинали.

Однако дело Мордвинова ни к чему бы не повело, если бы в него не вмешался еще один человек — служивый незнатного происхождения по имени Семен Мамашкин. С ним бы царедворец по справедливости, должен был бы поделиться честью. Но как справедливости нет на земле, то этот достойный человек Мамашкин не только ничем не награжден, но даже остаётся в полнейшей неизвестности.

Весть, что еврейская просьба об освобождении их от рекрутства не выиграла, стрелою пролетела во все места оседлости евреев. Тут сразу же и по городам, и по местечкам поднялся ужасный гвалт и вой. Жиды кричали громко, а жидовки ещё громче. Все всполошились и заметались как угорелые. Совсем потеряли головы и не знали, что делать. Даже не знали, какому богу молиться, которому жаловаться. До того дошло, что к покойному императору Александру Павловичу руки вверх все поднимали и вопили на небо: «Ай, Александер, Александер, посмотри, що з нами твий Миколайчик робит!»

Думали, верно, что Александр Павлович, по огромной своей деликатности, оттуда для них назад в Ильиной колеснице спустится и братнино слово «быть по сему» вычеркнет. Долго евреи с этим, как угорелые, по школам и базарам бегали, но никого с неба не выкликали. Тогда все вдруг это бросили и начали, куда кто мог, детей прятать. Отлично, шельмы, прятали, так что никто не мог разыскать. А которым не удалось спрятать, те их калечили, — плакали, а калечили, чтобы сделать негодными. В несколько дней всё молодое жидовство, как талый снег, в землю ушло или поверглось в отвратительные лихие болести. Этакой гадости, какую они над собой производили, кажется, никогда и не видывали. Одни сплошь до шеи покрывались самыми злокачественными золотушными паршами, каких ни на одной русской собаке до тех пор было не видано; другие сделали себе падучую болезнь; третьи охромели, окривели и осухоручели.

В Бердичеве были слухи, будто бы объявился такой доктор, который брал сто рублей за «прецепт», от которого «кишки наружу выходили, а душа в теле сидела». Во многих польских аптеках продавалось какое-то жестокое снадобье под невинным и притом исковерканным названием: «капель с датского корабля». От этих капель человек надолго, чуть ли не на целые полгода, терял владение всеми членами и выдерживал самое тщательное испытание в госпиталях, предпочитая, кажется, самые ужасные увечья служебной неволе. Те, у кого денег на капли не хватало, бывало, свёклой ноженьки вымажут или ободранный козий хвостик себе приткнут, будто кишки из него валятся, но сейчас у него это вытащат и браво — лоб забреют, и служи богу и государю верой и правдой. На все жиды шли, только умирать не хотели, чтобы не сокращать чрез то род израилев.

Со всеми возмутительными мерами набора в армию кое-какие полукалеки, наконец, были забриты и началась новая мука с их устройством к делу. Вдруг сюрпризом обнаружилось, что евреи воевать не могут. Набрали их в войска взрослых, и малолеток, которым минуло будто уже двенадцать лет. Взрослых было немного сравнительно с малолетками, зато с ними возни оказалось во сто раз более. Малолеток в одно мановение ока приводили к познанию истин православной христианской веры и крестили во славу имени господа Иисуса, а со взрослыми это было гораздо труднее, и потому их оставляли при всём их ветхозаветном заблуждении и размещали в небольшом количестве по командам.

И всё это была самая препоганая калечь, способная наводить одно уныние на фронт. Жалостно, и смешно на них смотреть, поневоле думалось: «Из-за чего и спор был? Стоило ли брать в службу таких козерогов, чтобы ими только фронт поганить?» Само дело показывало, что надо евреев убирать куда-нибудь с глаз подальше. Они и сами этого желали и сразу же, обняв умом своё новое положение, старались попадать в музыкантские команды или туда, где нет дела с ружьём. А от ружья пятились хуже, чем чёрт от поповского кропила. Так жиды от настоящего военного ремесла совсем отбиваться стали. В этом роде и началась могущественная игра природы, которой вряд ли быть бы выигранною, если бы на помощь государству не пришёл острый гений Семёна Мамашкина.

История нам повествует о том, что в Белой Церкви, считай столице евреев, служили в роте трое новобранцев-жидов. Вот что о том рассказывает один из командиров:

— Жизнь в здесь была и хорошая, и прескверная. Прекрасная и чистая река Рось свежит одним своим приятным названием, не говоря уже об её прозрачных водах. Воды эти текут среди таких берегов, которыми вволю налюбоваться нельзя, а в местечке такая жидовская нечисть, что жить невозможно. Всякий день, бывало, дегтярным мылом с ног до головы моешься, чтобы не покрыться паршами или коростой. Это — одна противность квартирования в жидовских местечках; а другая заключается в том, что как ни вертись, а без жидов тут совсем пропасть бы пришлось, потому что жид сапоги шьёт, жид кастрюли лудит, жид булки печёт, — всё жид, а без него ни «пру», ни «ну». Противное положение!

Мои трое новобранцев — это самое безнадёжное отчаяние. Попробую их представить. Один из трёх первозванных жидов, мною полученных, был рыжий, другой — чёрный или вороной, а третий — пёстрый или пегий. Словом, из всех трёх, что ни портрет — то рожа, но каждый антик в своём роде. По последнему прошла какая-то прелюбопытная игра причудливой природы: у него на голове были три цвета волос и располагались они, не переходя из тона в тон с какою-нибудь постепенностью, а прямо располагались пёстрыми клочками друг возле друга.

У рыжего физия была прехитрая и презлая, и, к тому же, он заикался. Чёрный смотрел дураком и на самом деле был не умён или, по крайней мере, все мы так думали до известного случая, когда мудрец Мамашкин и в нём ум отыскал. У этого брюнета были престрашной толщины губы и такой жирный язык, что он во рту не вмещался и всё наружу лез. Одно то, чтобы выучить этого франта язык за губы убирать, невесть каких трудов стоило, а к обучению его говорить по-русски мы даже и приступать не смели, потому что этому вся его природа противилась, и он, при самых усиленных стараниях что-нибудь выговорить, мог только плеваться.

Моего пегого воина звали Лейзер, или по-нашему — Лазарь. И имя это чрезвычайно ему шло, потому что он весь, как я вам говорю, был прежалкий и внушал к себе большое сострадание. Всегда этот Лазарь был смирен и безответен; всегда смотрел прямо в глаза, точно сейчас высеченный пудель, который старается прочитать в вашем взгляде: кончена ли произведённая над ним экзекуция или только рука у вас устала и по малом её отдыхе, начнётся новое продолжение.

Пегий был дамский портной и, следуя влечению природы, принёс с собою из мира в команду свою портновскую иглу с вощёной ниткой и ножницы, и немедленно же открыл мастерскую и пошёл всей этой инструментиной действовать, производил какие-то «фантазии» — из старого делал новое. Заработанные деньги он отправлял семейству «на воспитание ребёнков». «Ребёнков» у него было, по его словам, что-то очень много, едва ли не «семь штуков», которые «все себе имеют желудки, которые кушать просят».

Как не почтить человека с такими семейными добродетелями, и мне этого Лазаря было очень жалко, тем больше, что, обиженный от своего собственного рода, он ни на какую помощь своих жидов не надеялся и даже выражал к ним горькое презрение, а это, конечно, не проходит даром, особенно в роде жидовском. Я его раз спросил: «Как ты это, Лазарь, своего рода не любишь?» — А он отвечал, что добра от них никакого не видел. — «И в самом деле, как они не пожалели, что у тебя семь „ребёнков“ и в рекруты тебя отдали? Это бессовестно». — «Какая же, — отвечает он, — у наших жидов совесть?» — «Я, мол, думал, что, по крайности, хоть против своих они чего-нибудь посовестятся, ведь вы все одной веры». — Но Лазарь только рукой махнул.

В строю мои жиды учились хорошо; фигуры, разумеется, имели неважные, но выучились стоять прямо и носки на маршировке вытягивать, как следует. Вскоре и ружьём стали артикул выкидывать, — словом всё, как подобало; но вдруг, когда я к ним совсем расположился и даже сделался их первым защитником, они выкинули такую каверзу, что чуть с ума меня не свели. Измыслили такую штуку, что ею всю мудрую стойкость Мордвинова чуть под плотину не выбросили, если бы не спас дела Мамашкин.

Вдруг все мои три жида начали «падать»! Всё исполняют как надо, а а как им скомандуют: «пали!» — они выпалят и повалятся, ружья бросят, а сами ногами дрыгают… И заметьте, что ведь это не один который-нибудь, а все трое: и вороной, и рыжий, и пегий… А тут точно назло, как раз в это время, получается известие, что генерал, одно имя которого на нас страх наводило, собирается объехать все части войск в местах их расположения и будет смотреть, как обучены новые рекруты. С этаким-то, прости господи, чёртом мне надо было видеться и представлять ему падучих жидов. А они, заметьте, успели уже произвести такой скандал, что солдаты их зачислили особою командою и прозвали «Жидовская кувыркаллегия».

Можете себе представить, каково было моё положение! Но теперь извольте же прослушать, как я из него выпутался в то время как даже настоящие розги не помогали: после команды «пали» — все три жидовина по-прежнему с ног валились. Велел я их очень сильно взбрызнуть, и так сильно сбрызнули, что они перестали шить сидя, а начали шить лёжа на животах, но всё-таки при каждом выстреле падали. Думаю: давай я их попробую какими-нибудь трогательными резонами обрезонить.

Призвал всех троих и обращаю к ним своё командирское слово: «Что это, — говорю, — вы такое выдумали — падать?» — «Сохрани бог, ваше благородие, — отвечает пегий: — мы ничего не выдумываем, а это наша природа, которая нам не позволяет палить из ружья, которое само стреляет». — «Это ещё что за вздор!» — «Точно так, отвечает: — потому Бог создал жида не к тому, чтобы палить из ружья, ежели которое стреляет, а мы должны торговать и всякие мастерства делать. Мы ружьём, которое стреляет, все махать можем, а стрелять, если которое стреляет, — мы этого не можем». — «Как так „которое стреляет“? Ружьё всякое стреляет, оно для того и сделано». — «Точно так, — отвечает он: — ружьё, которое стреляет, оно для того и сделано». — «Ну, так и стреляйте».

Послал стрелять, а они опять попадали. Чёрт знает, что такое! Хоть рапорт по начальству подавай, что жиды по своей природе не могут служить в военной службе. Вот тебе и Мордвинов и вся его победа над супостатом! Срам и досада! И стало мне казаться, что надо мною даже свои люди издеваются и подают мне насмешливые советы.

Отец-батюшка говорил: крещение жидов, пожалуй, не поможет, но иное советовал: надо мол, выписать из Петербурга протоиерейского сына, который из духовного звания в техноложцы вышел. «Что же, — говорю, — тут техноложец может сделать?» — «А он, — говорит, — когда в прошлом году к отцу в гости приезжал, то для маленькой племянницы, которая ходить не умела, такие ходульные креслица сделал, что она не падала». — «Так это вы хотите, чтобы и солдаты в ходульных креслицах ходили?» — И только ради сана его не обругал материально, а послал ко всем чертям мысленно.

Тут мне говорят, что будто точно такая же кувыркаллегия началась и в других частях. Присоветовали поляку отдать жидов моих. Поляк, мол, их породу лучше знает. Велел я позвать к себе образованного шляхтича и говорю ему: «Ты, говорят, — отлично знаешь евреев?» — «Еще как маленький был, то в них тогда горохом да клюквой стрелял для испугания»., — отвечает. «Не можешь ли ты отучить жидов падать?» — «Со всем моим удовольствием». На другой день иду посмотреть, как мои жидки обретаются, и вижу, что все они уже не сидят и не лежат на брюхе, а стоя шьют. «Отчего, — спрашиваю, — вы стоя шьете? разве вам так ловко?» — «Никак нет, — совсем даже неловко, — отвечают. — Но мы со стороны брюха пороты». Поляк их, извольте видеть, по другой стороне отстрочил. В этом и было всё его тонкое доказательство, зачем бог поляка создал; а жидовское падение всё-таки и после этого продолжалось.

Я ужаснулся и, ничего не спрашивая, пошёл домой, понуря голову. Но тут-то, в момент величайшего моего сознания своей немощи, и пришла помощь нежданная и необыкновенно могущественная.

Приходит ко мне этакий солдатик Семен Мамашкин и говорит, что с падающими жидами подсобить может, в два раза, мол, решит и без всякого битья. Я ему вверился, и он пошел свое дело делать. Наутро собирались мы на реке Роси. Здесь через всю реку протянута верёвка, а на ней держатся две лодки, а на лодках положена кладка в одну доску. А третья лодка впереди в лозе спрятана. «Что же это за флотилия?» — спрашиваю. — «А это, — говорит, — ваше благородие, „снасть“». Как ваше благородие скомандуете ружья зарядить на берегу, так сейчас добавьте им команду: «налево кругом», и чтобы фаршированным маршем на кладку, а мне впереди; а как жиды за мною взойдут, так — «оборот лицом к реке», а сами сядьте в лодку, посередь реки к нам визавидом станьте и дайте команду: «пли». Они выстрелят и ни за что не упадут».

Я всё так и сделал, как говорил Мамашкин, и представьте себе — жид ведь в самом деле ни один не упал! Выстрелили и стоят на досточке, как журавлики. Я говорю: «Что же вы не падаете?» А они отвечают «Мозе, ту глибоко». С тех пор никогда больше не падали, всё как рукой сняло».

А вот пронзительно-трогательный рассказ из той же рекрутской серии.

«Очень молодым человеком, почти мальчиком, я начал мою службу в Киеве. В те времена стригли в рекруты малолетних еврейчиков, которых тогда брали на службу в детском возрасте. Эта приемка жидовских ребятишек поистине была ужасная операция. Закон дозволял приводить в рекруты детей не моложе двенадцатилетнего возраста, но по наружному виду принимали детей и гораздо моложе, при этом существовало убеждение, что маленькие дети скорее обвыкались и легче крестились. Пользуясь таким взглядом, евреи-сдатчики вырывали маленьких жидочков из материнских объятий почти без разбора и прямо с теплых постелей тащили к сдаче.

Какими душу разрывающими ужасами все это сопровождалось, об этом не дай бог и вспомнить! По всем еврейским городам и местечкам буквально возобновлялся плач Рахили, которая громко рыдала о детях своих и не хотела утешиться. Принятое дитя засылали в далекие кантонистские батальоны, что бедные родители не знали, где его отыскивать, а к тому же у рачительных командиров, по-своему радевших о христианстве и, вероятно, тоже по-своему его и понимавших, значительная доля таких еврейчиков оказывалась окрещенными. Словом, ребенок, раз взятый от евреев-родителей, был для них почти что навсегда потерян.

В этом море стонов и слез, в котором мне в моей юности пришлось провести столько тяжких дней, — отупевало чувство, привычка эта была чудовищна, но если порою когда и шевелилось слабое сострадание, то его тотчас же подавляло сознание полнейшего бессилия помочь ужаснейшему, раздирающему горю целой толпы завывавших у стен палаты матерей и рвавших свои пейсы отцов.

Меня назначили, несмотря на мои юные годы, к производству набора. Дело это, не требующее никаких так называемых «высших соображений», требует, однако, много усилий. Канцелярия исполняла только то, что составляло механическую работу, то есть ее дело вписать, записать, выдать. В это время я не жил никакою человеческою жизнью кроме службы: я едва имел час-полтора на обед и не более четырех часов в ночь для сна. Всякий, вероятно, легко поймет, как при такой жизни у меня было мало времени для того, «чтоб сердцем умилиться, о людях плакать и молиться».

В один из самых, быть может, надоедных дней, я читал одну за другою набросанные мне жалобы. Их, по обыкновению, было очень много, и большинство — почти тождественного содержания. Но вдруг мне попал в руки листок прескверной, скомканной бумаги, на котором невольно остановилось мое внимание. От этой бумажонки так и несло самым безучастным и самым непосредственным горем, которого нельзя было не заметить, как нельзя не заметить насквозь промерзшего окна, потому что от него дышит холодом. Самый вид этой бумажонки напоминал того нищего, про которого Гейне сказал, что у него «глядела бедность в каждую прореху». Я почувствовал неотразимую потребность самым внимательным образом вникнуть в это прошение.

Проситель в малопонятных выражениях, из коих трудно было добраться до смысла, рассказывал следующее: он был переплетчик, и, обращаясь по своему мастерству с разными книгами, «посядал много науки в премудрость божаго слева пообширноого рассуждения». Такое «обширное рассуждение» привело его в опалу и у кагала, который в противность всех правил напал ночью на домишко переплетчика и с его постели увлек его десятилетнего сына и привез его к сдаче в рекруты.

Переплетчик действительно не был на очереди и представлял присяжное разыскание, что взятый кагалом сын его имеет всего семь лет, а кагал в свою очередь представлял другое присяжное разыскание, что мальчику уже исполнилось двенадцать лет. Несчастный отец, очевидно, предчувствовал, что мирская кривда одолеет его правду, и, не надеясь восторжествовать над этою кривдою, отчаянно молил подождать с принятием его сына «только день один», потому что он нанял уже вместо своего сына наемщика, двадцатилетнего еврея, и везет его к сдаче; а просьбу эту посылает «в увперед по почте».

По обычаям, у нас существовавшим, все это ничего не значило, — и так как самого переплетчика с его наемщиком не было в Киеве, а его мальчик был уже привезен и завтра назначен к осмотру, то становилось ясно, что если он окажется здоров и тельцем крепок, то мы его «по наружному виду» пострижем и пустим в ход.

С этим я и отложил просьбу переплетчика в сторону с подлежащею справкою и пометою. Более я ничего не мог сделать; но прошел час, другой, а у меня ни с того ни с сего из ума не выходил этот бедный начитанный переплетчик. Мне все представлялось: как он прилетит завтра сюда с его «обширным рассуждением», а его дитя будет уже в солдатских казармах, куда так легко попасть, но выбраться трудно.

И все мне становилось жальче и жальче этого бедного жида, в просьбе которого так неожиданно встречалось его «широкое образование», за которым мне тут чувствовалась целая старая история, которая вечно нова в жестоковыйном еврействе. Не должно ли было это просто значить, что человек, имевший от природы добрую совесть, немножко пораздвинул свой умственный кругозор и, не изменяя вере отцов своих, попытался иметь свое мнение о духе закона, сохрываемом буквою, — стал больше заботиться об очищении своего сердца, чем об умывании рук, — и вот дело готово: он «опасный вольнодумец», которого фарисейский талмудизм стремится разорить, уничтожить и стереть с лица земли. Если бы этот человек был богат, ел свиные колбасы у исправника, совсем позабыл Егову и не думал о его заповедях, но не вредил фарисейской лжеправедности — это было бы ничего, — его бы терпели и даже уважали бы и защищали; но у него явилась какая-то ширь, какая-то свобода духа, — вот этого подзаконное жидовство стерпеть не может.

Мне стало жаль бедного переплетчика, и я вздумал ему немножко помочь: упросить флигель-адъютанта, чтобы прием рекрут этого участка был на один день отложен. Однако прежде, чем я привел свое намерение в исполнение, несчастное дело бедного переплетчика осложнилось такими роковыми случайностями, что спасти его сына могло уже разве только одно чудо. И что же? чудо для него совершилось, и притом совершилось свободно, просто и легко, наперекор всем видимым невозможностям, благодаря лишь одному тому кроткому «земному ангелу», за какового многие в Киеве почитали митрополита Филарета, привлеченного сюда — к этому жидовскому делу — самым неожиданным образом и перевершившего всю жидовскую кривду и неподвижную буквенность закона своим живым и милостивым владычным судом.

Как-то часу в двенадцатом ночи я услыхал какой-то сильный шум в огромной канцелярской зале. Вышел в нее, но никого не увидел, тогда прошел на террасу. Здесь были все мои чиновники. Густо столпившись сплошною массою, они наседали на плечи друг другу и смотрели в средину образованного ими круга, откуда чей-то задыхающийся отчаянный голос вопил скверным жидовским языком:

— Ай-вай! спустите мене, спустите… Уй, ай, ай-вай» спустите там у лавру! Ай, гашпадин митрополит, гашпадин митрополит, ай-вай, когда же ви у бога вируете… ай… што же это такой бу-у-дет!.. Ай, спустить мене, ай… ай!

— Куда тебя, парха, пустить! — остепенял его голос солдата.

— Туда… я не знаю куда… кто в бога вируе… спустите… бо я несчастливый, бидный жидок… що мине мучить… я вже замучин… спустите ради бога.

И жид вдруг пустил такую ужасающую ноту вопля, что все даже отшатнулись. Солдат зажал ему рукою рот, но он высвободил лицо и снова завопил с жидовскою вибрациею:

— Ой, Иешу! Иешу Ганоцри!.. Ой, Иешу, на що тебе такой поганец!

Услыхав, что этот жидок зовет уже Иисуса Христа — Иешу Ганоцри по еврейскому произношению значит Иисус Назарянин, я раздвинул толпу. Передо мною было зрелище, которое могло напомнить группу с бесноватым на рафаэлевской картине «Преображения». Пожилой лохматый еврей, весь мокрый, в обмерзлых лохмотьях, но с потным лицом, к которому прилипли его черные космы, и с глазами навыкате, выражавшими и испуг, и безнадежное отчаяние, и страстную, безграничную любовь, и самоотвержение, не знающее никаких границ. Его держали за шиворот и за локти два здоровенные солдата, в руках которых он корчился и бился, то весь сжимаясь как улитка, то извиваясь ужом и всячески стараясь вырваться из оковавших его железных объятий.

Это ужасающее отчаяние, — и эта фраза «кто в бога вирус», которую я только что прочел в оригинальной просьбе и которую теперь опять слышал от этого беснующегося несчастного, явились мне в общей связи и подумалось: «Не он ли и есть этот переплетчик?»

Чтобы положить конец этой сцене, я махнул солдатам рукою и сказал: «Пустите его». И лишь только те отняли от него свои руки, «сумасшедший жид» метнулся вперед, как кошка, которая была заперта в темном шкафе и перед которою вдруг неожиданно раскрылись дверцы. Чиновники — кто со смехом, кто в перепуге — как рассыпанный горох шарахнулись в стороны, а жид пошел козлякать. Он скакал из одной открытой двери в другую, царапался в закрытую дверь другого отделения, и все это с воплем, со стонами, с криком «ай-вай», и все это так быстро, что прежде, чем мы успели поспеть за ним, он уже запрыгнул в присутствие и где-то там притаился. Только слышна была откуда-то его дрожь и трепетное дыхание, но самого его нигде не было видно: словно он сквозь землю провалился; трясется, и дышит, и скребется под полом, как тень отца Гамлета.

Чуть еврея оставили в покое, он тотчас стих, начал копошиться, шарить у себя за пазухой и через минуту, озираясь на все стороны — как волк на садке, подкрался ко мне и положил на столик пачку бумаг, плотно обернутых в толстой бибуле, насквозь пропитанной какою-то вонючею коричневатою, как бы сукровистою влагою — чрезвычайно противною. Неловко признаться, а грех потаить, — я не без гадливости развернул эти бумаги, которые были не что иное, как документы найма, совершенного переплетчиком за своего сына. Они оказались совершенно в должном порядке, и двадцатидвухлетний еврей, по всем правилам непререкаемо обязан быть допущен к приему вместо его маленького сына, — даже и деньги все — сто рублей — этому наемщику сполна уплочены.

Но тогда в чем же заключается беда этого человека и чего ради вся эта его страшная, мучительная тревога, доводящая его до такого подавляющего, безумного отчаяния, похожего на бешенство? А беда была страшная и неотразимая, и переплетчик понимал ее.

Я должен рассказать, в чем было дело. Наемщик переплетчика совершеннолетний еврей был, как приходилось думать, большой плут. Он устроил с бедным жидом самую коварную, разорительную штуку, и притом так твердо и основательно рассчитанную и построенную на законе, что ее не могла расстроить никакая законная власть на земле. И только власть добродетельнейшего лица — митрополита, который мог изречь решение не от мира сего, — решение, после которого мирским законоведам оставалось только исполнить правду, водворенную владычным судом милосердого Филарета над каверзною жидовскою кривдою.

Тот, кого нанял мой переплетчик, обобрал его до нитки, затребовал четыреста рублей, но с тем, чтобы условие было писано между ними всего только на сто рублей, а триста даны ему вперед, без всяких формальностей. Несчастный отец, нужда которого была так безотложна, не спорил с наемщиком и сразу согласился на все его условия. Он сейчас же продал «дом и всю худобу», — словом, все, что имел, и закабалился кабальною записью работать какому-то богатому еврею. Тут его и сторожила беда: это был крайний момент, дальше которого наемщик не мог продолжать своих прямых отношений к нанимателю и открыл игру: он укатил в Киев креститься. А надо знать, что по закону — еврея в рекрутстве мог заменить только еврей, а ни в каком случае не христианин. Потому-то переплетчик и взывал к митрополиту.

Ужаснее этого для переплетчика ничего не могло быть, потому что с этим рушилось все его дело: он был ограблен, одурачен и, что называется, без ножа зарезан. У него пропадал сын и погибло все его состояние.

Переплетчик, всхлипывая и раздирая свой лапсардак, сообщил мне, что он очень долго искал своего наемщика по Белой Церкви, чтобы схватить его и проволочь, но все было тщетно. Он истратил на это бесполезно почти целый день, который у беглеца не пропал даром. Когда несчастный отец, после долгой суеты и бегства по Белой Церкви и потом по Киеву, напал на заметенный лисьим хвостом волчий след своего беглеца, тот уже спокойно сидел за лаврской стеною и готовился к принятию святого крещения. Ясно было, что этот плут задумал разорить переплетчика посредством профанации христианской купели, но как можно было обличить и доказать его неискренность и преступное кощунство? Кто за это возьмется, когда закон на стороне этого «оглашенного» и на его же стороне были силы, которые мнились тогда еще сильнее закона.

Ни у меня, сидевшего за столом, пред которым жалостно выл, метался и рвал на себе свои лохмотья и волосы этот переплетчика, ни у глядевших на него чиновников не было охоты над ним смеяться. Все мы, при всем нашем несчастном навыке к подобного рода горестям и мукам, казалось, были поражены страшным ужасом этого неистового страдания, вызвавшего у бедного отца даже кровавый пот. Да, эта вонючая сукровичная влага, которою была пропитана рыхлая обертка поданных им мне бумаг и которою смердели все эти документы, была не что иное, как кровавый пот, который я в этот единственный раз в моей жизни видел своими глазами на человеке.

По мере того как этот худой, изнеможенный жид размерзался и размокал в теплой комнате, его лоб, с прилипшими к нему мокрыми волосами, его скорченные, как бы судорожно теребившие свои лохмотья, руки и особенно обнажившаяся из-под разорванного лапсардака грудь, — все это было точно покрыто тонкими ссадинами, из которых, как клюквенный сок сквозь частую кисею, проступала и сочилась мелкими росистыми каплями красная влага… Кто никогда не видал кровавого пота, а таких, я думаю, очень много, так как есть значительная доля людей, которые даже сомневаются в самой возможности такого явления, — тем я могу сказать, что я его сам видел и что это невыразимо страшно. Это ужасно!

Росистое клюквенное пятно на предсердии до сих пор живо стоит в моих глазах, и мне кажется, будто я видел сквозь него отверзтое человеческое сердце, страдающее самою тяжкою мукою — мукою отца, стремящегося спасти своего ребенка… О, еще раз скажу: это ужасно!

Пышные белокурые волосы последней шотландской королевы, мгновенно поседевшие в короткое время, когда укладывали страдалицу на плаху, не могли быть страшнее этого кровавого пота. Я невольно вспомнил кровавый пот того, чья праведная кровь оброком праотцов низведена на чад отверженного рода, и собственная кровь моя прилила к моему сердцу и потом быстро отхлынула и зашумела в ушах. Все мысли, все чувства мои точно что-то понесли, что-то потерпели в одно и то же время и мучительное и сладкое. Передо мною, казалось, стоял не просто человек, а какой-то кровавый символ.

Эта история, в которой мелкое и мошенническое так перемешивалось с драматизмом родительской любви и вопросами религии; эта суровая казенная обстановка огромной полутемной комнаты, каждый кирпич которой, наверно, можно было бы размочить в пролившихся здесь родительских и детских слезах; эти две свечи, горевшие, как горели там, в том далеко-дальнем гнусном суде; этот ветхозаветный тип искаженного муками лица, как бы напоминавший все племя мучителей праведника, и этот зов, этот вопль «Иешу! Иешу Ганоцри, отдай мне его, парха!» — все это потрясло меня до глубины души… я, кажется, мог бы сказать даже — до своего рода отрешения от действительности и потери сознания…

Мои наэлектризованные нервы так работали, что мне стало казаться, будто в этой казенной камере делается что-то совсем не казенное. Уже не услыхал ли Он этот вопль сына своих врагов, не увидал ли Он его растерзанное сердце и… не идет ли Он взять эту несчастную овцу, может быть невзначай проблеявшую его имя. И я вдруг забыл, что мой плотский ум надумал было сказать этому еврею; а я хотел сказать ему вот что: чтобы и он и его сын сделали то же самое, что сделал их коварный наемщик, то есть чтобы и они просили себе крещения. Взаправду, что им мешало к этому обратиться, тем более что этот отец, призывающий «Иешу Ганоцри», во всяком случае ближе ходил от сына божия, чем тот проказник, который взялся на глазах у всех сплутовать верою. Иного же способа я не видел для их спасения, конечно потому, что забывал о том, чья мера шире вселенной и чьи все суды благи… таково было мое ребяческое легкомыслие.

Тут голову мою посетило забвение. Память вдруг отяжелела, как окунутая в воду птица, и не хотела летать ни по каким верхам, а спряталась в какую-то густую тишь — и я не сказал опрометчивого слова, которое уже шевелилось у меня на устах, и всегда радуюсь, что этого не сказал. Иначе я поступил бы дурно, и это, вероятно, лишило бы меня самого отраднейшего случая видеть одно из удивительных проявлений промысла божия, среди полнейшей немощи человеческой. Ум в сердце велел мне просто-напросто молчать и отойти от этого расщепленного грозою страдания пня, которому возрастить жизнь мог разве только сам начальник жизни. И как он возвратил ему ее. В каком благоуханном цвету, с какой дивной силой прелести христианского бытия!

Я, не говоря никому ни слова, встал, молча вышел в переднюю, молча надел шубу и поскорее уехал. Пожалуй, иному это может показаться эгоистической уверткой, — лишь бы не видать расправы с жидом, с которым в мое отсутствие наверно станут расправляться еще бесцеремоннее; но, поистине, меня водили совсем не эти соображения. Почему мне казалось за наилучшее поступить таким образом — я не знаю; но вышло, что это действительно было самое наилучшее, что только я мог сделать.

Моя прозябшая рыженькая лошадка неслась быстро. И тут вдруг на повороте что-то мелькнуло — человек не человек и собака как будто не собака, а что-то такое, от чего моя немного пугливая лошадь шарахнулась в сторону, и мы с кучером оба чуть не вылетели из санок. И с этих пор это «что-то» так и пошло мелькать и шмыгать то за мною, то передо мною: то исчезнет где-то в тени, то опять неожиданно выскочит на повороте, перебежит освещенную луною улицу и опять испугает лошадь, которая уже начала беситься и еще несколько раз нас чуть не выкинула. Понять нельзя, что это за нежить мечется, и в заключение, только что я остановился у подъезда моей квартиры, — это «оно», эта нежить опять словно тут и была… Но что же это такое? — А это был опять он, опять мой переплетчик, и в том же самом растерзанном виде, и с тем же кровавым потом на голой холодной груди… Ему, верно, не было холодно, сердце насквозь горело.

Он теперь не кричал и не охал, а только не отставал от меня, точно моя тень, и, как вы видите, не уступал даже для этого в быстроте моей лошади Куда его было деть? Прогнать — жестоко; пустить к себе?.. Но какой в этом смысл? Ведь уже сказано, что я ему ничего не мог сделать, а он только надоест… И притом — я, к стыду моему, был немножечко брезглив, а от него так противно пахло этим кровавым потом.

Я так и не решил, что сделать, — вошел в переднюю, а он за мною; я в кабинет, — а он снова по пятам за мною… Видно, сюда ему был указан путь, и я ему уже решил не мешать: мне вздумалось велеть напоить его чаем и потом отослать спать на кухню; но прежде чем я успел сказать об этом моему человеку, тот начал мне сообщать, что ко мне заходил и мне оставил записку Андрей Иванович Друкарт, один из весьма почтенных и деловых людей. В записке он просил меня принять участие в благотворительном концерте. При моей тогдашней усталости и недосуге это была просто напасть какая-то. Утром надо бы поехать и отказать в просьбе. Перед сном я еще раз взглянул на моего беднягу.

Он уже спал, свернувшись кольцом на раскинутой между шкафом и дверью козьей шкуре, на которой обыкновенно спала моя охотничья собака. Они лежали оба рядом, и довольно строгий пес, вообще не любивший жидов, на этот раз как будто нашел нужным изменить свои отношения к этому племени. Собака словно бы чувствовала своим инстинктом, что возле нее приютилось само горемычное горе, которое нельзя отгонять. Я был доволен и жидом и псом, оставил их делить до утра одну подстилку, а сам лег в мою постель в состоянии усталости от впечатлений, которых было немилосердно много.

Вдруг скользнуло какое-то тихое предсонное воспоминание о моей старой няне. Она стоит надо мною, трясет старушечьим повойником да ласково шепчет: «Спи, дитя, спи: Христос пристанет и пастыря приставит»… И вообразите себе, что ведь все это было кстати. — Да; все, что представляло накануне такой пестрый и нескладный сбор понятий, оказалось нужным, — во всем этом будничном хаосе были все необходимые элементы для того, чтобы устроился удивительно праздничный случай, который по его неожиданности и маловероятности мне так и хочется назвать чудесным.

Утро, которое должно было показать себя мудренее вчерашнего вечера, взошло в свои урочные часы, в светлости достойной какого-нибудь более торжественного события. Это было одно из тех прекрасных украинских утр, когда солнышко с удивительною и почти неизвестною в северной полосе силою пробует власть свою над морозцем. Ночь всю держит стужа, и к рассвету она даже еще более злится и грозит днем самым суровым морозом, но чуть лишь Феб выкатит на небо в своей яркой колеснице, — все страхи и никнут: небо горит розовыми тонами, все заливает нежная, ласкающая мягкость.

В то самое время как теневая сторона улиц и зданий вся покрыта оледенелой корою, другая — обогретая солнцем — тает; кровли блестят и дымятся испаряющеюся влагой; звучно стучат, падая сверху и снова в тени замерзая внизу, капели; и воробьев — этих проворных, живых и до азарта страстных к заявлению своего жизнелюбия птичек вдруг появляется такая бездна, что можно удивляться: откуда они берутся? Еще вчера совсем не были заметны и вдруг, точно мошки в погожий вечер, сразу явились повсюду. Их веселым крикливым чириканьем полон весь воздух; они порхают, гоняясь один за другим по оттаявшим ветвям деревьев, и сыпят вниз иней с тех мерзлых веток, которые остаются еще в своем серебристом зимнем уборе. Где ни проталина, там целый клуб этой крикливой и шумной пернатой дребезги, но всего больше их на обогретых сторонах золоченых крыш храмов и колоколен, где всего ярче горит и отражается солнце. Знаменитый оксфордский профессор Жозеф Галл совершенно справедливо сказал: «Прекрасная вещь свет, — любезная и свойственная душам человеческим: в нем все принимает новую жизнь и мы сами в нем переменяемся», — конечно же, к лучшему.

Теплые лучи, освещая и согревая тело, как будто снимают суровость с души, дают усиленную ясность уму и ту приуготовительную теплоту сердцу, при которой человек становится чутче к призывам добра. Согретый и освещенный, он как бы гнушается темноты и холода сердца и сам готов осветить и согреть в сумрачной тени зимы цепенеющего брата. Естественное явление поворота солнца на лето — это почти что-то феноменальное, — это какой-то каприз, шалость, заигрывание, атмосферная шутка с землею — и земля очень весело на нее улыбается: в людях больше мира и благоволения.

Встав в такое благоприятное утро, я прежде всего осведомился у моего слуги о жиде, и к немалому своему удивлению узнал, что его уже нет в моей квартире, — что он еще на самом рассвете начал царапаться в коридор. Я напился чаю и, не теряя времени, поехал к Друкарту. У меня и в мыслях не было говорить с ним о переплетчике, потому что это, казалось, не имело никакого смысла. А притом я, к немалому стыду моему, к этому времени уже почти позабыл о жиде и больше думал о себе, но судьбе было угодно поправить мою эгоистическую рассеянность и поставить на точку вида то, о чем всего пристойнее и всего нужнее было думать и заботиться.

Путь мой лежал мимо злобного пса. Этот пес был многим известен, и кто, бывало, заметит его издали, тот почтительно перейдет поскорее на другую сторону, а если не перейдет, то увидит его над самою своею головою, испугается и пошлет его владетелю более или менее хорошо оснащенное крылатое слово. Я последовал примеру разумного человека и перешел на другую сторону улицы, где неожиданно встретил Друкарта. Только мы с ним переболтнули, как вдруг раздался ужасающий вопль: «Уй-уй!» и в ту же самую минуту на нас бросился и начал между нами тереться… — кто вы думаете? — опять он же — мой переплетчик. Откуда он несся и куда стремился, попав по пути под пса — «крокодила», я тогда не знал, но вид его, в боренье с новым страхом, был еще жалостнее и еще смешнее.

Наконец ему удалось освободиться, но успокоить жида было невозможно, зато это дало мне повод рассказать Друкарту, об этом несчастном создании и о том в чем состоит его горе. Тут живая сострадательность моего приятеля взяла верх над его осторожною системою невмешательства, и Андрей Иванович сказал мне потихоньку:

— Ишь какая мерзость устроена над этим жидом. Наемщик взял деньги — плут. Стало быть какая тут вера! Вера — один предлог.

— Да, — отвечаю, — мерзость такая ужасная, что ему нельзя ничем и помочь.

Друкарт задвигал своим умным морщинистым лбом и говорит;

— А давайте попробуем.

Мне трудно было поверить в победу, зато впоследствии я имел радостный случай воскликнуть: «Блажен кто верует, — тепло ему на свете!»

Дукарт с жидом отправились к митрополиту в лавру. Напоминаю, что это было в самый превосходный, погожий день. Владыка Филарет вышел на воздух. Друкарт подошел, поклонился и начал излагать цель своего посольства. Митрополит вдруг неожиданно перевел глаза на переплетчика, который, страшно беспокоясь, стоял немного поодаль в согбенной позе.

И тогда владыко сказал:

— Не достоин наемщик крещения, — он повернулся и ушел в свои покои.

«Недостойного» крещения хитреца забрили, а ребенка отдали его отцу. Их счастьем и радостью любоваться было некогда; забритый же наемщик, сколько мне помнится, после все же окрестился: он не захотел потерять хорошей крестной матери и тех тридцати рублей, которые тогда давались каждому новокрещенцу-еврею».

Такова была невообразимая история о рекрутском наборе еврейских мальчишек. Надо думать, что сотруднику конторы по рекрутскому набору Николаю Лескову пришлось принять самое что ни на есть деятельнейшее участие в этой трогательной истории.

«Удалой участник молодеческих боев и других похождений, он вдруг решил  остепениться, стать добродетельным семьянином. Все были поражены и озадачены столь резким поворотом судьбы. Советы повременить, оглядеться, проверить себя, лучше узнать избранницу, прочнее устроиться служебно, житейски — впустую. Избранница была дочерью весьма состоятельного, скорее даже богатого, киевского коммерсанта, владельца нескольких домов, городского деятеля. Звали ее Ольгою Васильевною Смирновой.  По дружным отзывам родственников в ней не было ума, сердца, выдержки, красоты… Обилие ничем не возмещаемых „не“» не смущало Николая. При условии, что в дарования двадцатитрехлетнего Лескова не входили такие понятия как мягкость и уживчивость, удачи ждать было неоткуда. Ее и не было…   На чем же созидался этот для всех сторонних «очезримо» непрочный, в корне не обдуманный союз?

Через десятка два с лишком лет сам Лесков ответит на этот вопрос, уже во всеоружии личного жизненного опыта, убедительно расскажет о том, как подчас в этой области поступают «самые умные люди»:   «Хорошие наблюдатели утверждают: едва ли в чем-нибудь другом человеческое легкомыслие чаще проглядывает в такой ужасающей мере, как в устройстве супружеских союзов. Люди покупают себе сапоги с гораздо большим вниманием, чем выбирают подругу жизни. И вправду: не в редкость, что этим выбором как будто не руководствует ничто, кроме слепого и насмешливого случая». Вследствие подобного выбора так называвшиеся «медовые месяцы» оказались кратче возможного.

«Медовый месяц» ознаменовались рождением первенца. Однако малыш прожил не долго. Последними словами его была просьба, которую он пролепетал запекшимися от жара губами: «Папочка, аплик, аплик, аплик!..» Сынишка просил яблоко.  Это событие из личной тяжелой драмы, беспощадно к самому себе, станет рабочею темой одного из рассказов. Через три года у четы Лесковых появилась дочь Вера.

Развязка этого незадачливого союза была неизбежна. Вся рознь натур, вкусов, интересов вспыхивали с усугубленной яростью. Грозы бушевали. Лесков на некоторое время уехал по делам службы из Киева в Пензу, а когда вернулся, в семье стоит ад. Бежать!..  Температура семейной жизни достигла каления, при котором все участники драмы совершают немало невообразимого и — в обычных условиях — непростительного. Бежать из потерявшего былую прелесть милого города. Бежать от постылой женщины. К тому же манит уже и журналистика; хочется пошире попробовать свои силы. Взаимное озлобление облегчает соглашение: Ольга Васильевна с дочерью остается, Лесков едет в Москву и Петербург. Свершилось!

В дальнейшем Ольгу Васильевну постигает серьезный удар: киевская банкирская контора, в которой была помещена главная часть ее средств, лопается. Разорение окончательно подавляет, пожалуй от природы неблагополучную, психику растерявшейся женщины. Год от года она больше сумасбродствует, не находит себе места в жизни, дела, даже постоянного угла, тяготится дочерью и временами требует, чтобы последнюю взял к себе отец. С возрастом психическое состояние ее резко ухудшается: Ольга Васильевна мнит себя то миллионершей, то нищей. Ее помещают в психбольницу. Злосчастному мыканью больной по белу свету полагается предел. Хорошо это или худо — ей дан кров, который несчастной женщине не суждено уже когда-нибудь покинуть.

В день водворения ее в больницу первой жене Лескова было без малого пятьдесят лет. Время не прошло даром: со многим научило примириться, свыкнуться, притупило взаимное ожесточение, смягчило личные счеты. Расстройство мысли усыпило память… Николай Семенович, в меру возможного, навещает страждущую, возит ей что-нибудь изжаренное дома, сладости, лакомства.    Безумие Ольги Васильевны легло тяжелым камнем на «самоистязующую» душу Николая Семеновича. Оно стоило слишком многих «терзательств», таких многообразных и нестерпимых в прошлом, таких острых и неотступных в воспоминаниях о них до последних не только дней, но даже часов жизни его. Однако и при таких обстоятельствах писательское око не дремлет, посещение сумасшедшего дома дает Лескову пищу для совершенно исключительных наблюдений.

Уже значительно позже смерти Лескова осматривавший больницу газетный работник записал: «Я вошел в небольшую комнатку, без всякой мебели, кроме одной простой железной кровати. В этой комнате лежала на подоконнике крошечная старушка, — такая крошечная, что ее исхудалое высохшее тельце умещалось совершенно свободно на узком пространстве. Она лежала, повернувшись лицом к стеклу, и не сделала ни малейшего движения при моем появлении в комнате».   «Тягучая натура» Ольги Васильевны обрекла безумную на более чем тридцатилетнее заточение в крошечной больничной комнатке за ванной. Только в1909 году дано было ей «доколтыхать» до могилы.

Но вернемся к Николаю Лескову. Он по своим служебным надобностям изъездил Россию в самых разнообразных направлениях, и это дало ему большое обилие впечатлений и огромнейший запас бытовых сведений. Однако о том, чтобы художественно обработать эти впечатления у него и мысли не было. Его писательство началось случайно. Ему предложили написать фельетон для «Современной медицины».   То было на рубеже четвертого десятка лет. Смутно и неуверенно тогда уже начинало расти предощущение истинного жребия, который сулил много трудностей, требовал во многом разобраться, многое преодолеть, минутами страшил, но «поглощенность литературою» уже неосилимо влекла. В конце концов жизнь властно сказала: «Прирожденный писатель!» А ведь почти до середины ее в отличии от большинства русских беллетристов Николай Семенович и не помышлял о писательстве.

Беллетристические способности его оказались недюжинными. На канве детских сказок и виденного-перевиденного в жизненных перипетиях Лесков вышивает углубленный рисунок своих произведений. Сначала он занимается публицистикой и в редакциях журналов видит хорошее отношение к нему, как к вполне оправдавшему свое назначение, полезному и желательному сотруднику, интересному собеседнику, живому человеку. «Самоучка» не кончивший не только университета, но и гимназии уже не всегда и не всеми чувствовался. Однако встречались на писательском пути и литературные соперники. Куда без них?.. По отношению к нему делался шаг глубочайшего значения, удивительный, истинно дружеский, не кем другим, как журналом «Современник».

В 1862 году над начинающим публицистом разражается катастрофа, трагически подорвавшая литературное положение писателя почти на два десятка лет, едва ли забытая им до конца жизни. Что же произошло?

В духов день 28 мая весь крупноторговый мир столицы наводнил Летний сад. Это были традиционные показ и смотрины купеческих невест. Любопытное зрелище привлекало внимание людей и не одного торгового положения. День выдался, как на заказ, погожий. Народу в саду тьма. Кто чопорно-важен, кто весело-шутлив, и уж во всяком случае все как нельзя более праздничны. Но вдруг, в шестом часу вечера, как гром среди ясного неба, страшная весть — горят Апраксин и Щукин дворы, рынки!

Все бросаются к экипажам, к выходам, к домам. Сад как вымело. Пожар бушует, разрастается, угрожает соседним кварталам, чуть не всей центральной части города. Справиться с ним в один день никакой надежды! В толпах, запрудивших ближние к нему улицы, смелые догадки, подозрения, обвинения… Все они разносятся с невероятной быстротой по городу. С азартом и озлоблением подхватывается всегда легкое на помине острое слово — поджог! Кто же, кто поджигатели-то? Улица решает быстро и просто: вернее всего — поляки, они ведь всегда бунтуют, либо те, что в мягких шляпах, очках да пледах, они везде «мутят»! К ним же мелкий городской люд относит и всегда волнующуюся учащуюся молодежь, студентов.

Конечно, делается это келейно, не в печати, со стороны которой требуется исключительная осторожность, особенно в отношении отражения уличных толков, о которых всего благоразумнее не поминать. В «Северной пчеле» не было недостатка в умудренных многолетним опытом публицистах. Тем непонятнее представляется — как в такой острый час писать «передовицу» на такую острую тему было поручено менее других испытанному, заведомо небогатому выдержкой полуновичку?

Он написал: «Среди всеобщего ужаса, который распространяют в столице почти ежедневные большие пожары, лишающие тысячи людей крова и последнего имущества, в народе носится слух, что Петербург горит от поджогов и что поджигают его с разных концов 300 человек. Насколько основательны все эти подозрения в народе и насколько уместны опасения, что поджоги имеют связь с последним мерзким и возмутительным воззванием, приглашающим к ниспровержению всего гражданского строя нашего общества, мы судить не смеем.

Произнесение подобного суда — дело такое страшное, что язык немеет и ужас охватывает душу… Но как бы то ни было, если бы и в самом деле петербургские пожары имели что-нибудь общее с безумными выходками политических демагогов, то они нисколько не представляются нам опасными для России, если петербургское начальство не упустит из виду всех средств, которыми оно может располагать в настоящую минуту. Для спокойствия общества и устранения беспорядков, могущих появиться на пожарах, считаем необходимым, чтобы полиция тотчас же огласила все основательные соображения, которые она имеет насчет происхождения ужасающих столицу пожаров, чтобы вместе с тем тотчас же было назначено самое строгое и тщательное следствие, результаты которого опубликовывались бы во всеобщее сведение».

В своей статье Лесков требовал, чтобы власть или представила ясные доказательства участия студентов в поджогах, или не медля и решительно опровергла клевету на них. Легкомысленные люди истолковали статью так, что будто бы именно Лесков приписывает поджоги буйному студенчеству. Он неоднократно опровергал это злостное недоразумение, но ему не поверили.

Удивляться вызванному статьей взрыву не приходится. Автор ее подвергся ярым нападкам, обвинениям и угрозам, вплоть до смертных. Строки: «Чтобы присылаемые команды являлись на пожары для действительной помощи, а не для стояния» — вызвали гнев самого царя. Прочитав их, Александр II написал: «Не следовало пропускать, тем более, что это ложь».   Кругом попавшая впросак, редакция «Пчелы» начинает многократно и многословно доразъяснять истинные цели и стремления своей злосчастной статьи. Третье отделение допрашивает сотрудников, среди которых был Лесков, которого посчитали крайним социалистом. Мог ли он при сложившихся обстоятельствах рассчитывать на благоприятную для себя полицейскую «аннотацию» с нигилистически длинными волосами, в совершенно неблагонамеренной косоворотке? Тучи наплывали со всех сторон.

Личные «терзательства» Николя Степановича были беспредельны. Они «засели» у него «в печенях» на всю жизнь. Он положительно трепетал всегда при воспоминании о них. Это оказалась незаживляемая, неослабно кровоточащая рана. Она была тем больнее, что упорно почиталась им незаслуженной.

Редакция «Пчелы»   придумывает своему слишком пылкому, но несомненно ценному сотруднику длительную и дальнюю командировку в качестве корреспондента газеты. Маршрут интересный: Литва, Белоруссия, Украина, Польша, Чехия, в завершение пути — Париж, а пожалуй и Лондон.  Исход найден. Поездка обещает уврачевать «смятенный дух» потрясенного сотрудника, оживить столбцы газеты любопытными, живыми письмами о положении дел и настроениях западных земель. Программа увлекательна. Горизонты широки. Есть где обогатить впечатления, во многом по-новому разобраться, может быть, многое переоценить, перестроиться. Оторвавшись от места стольких переживаний, полный сил и кипучей энергии, Лесков начинает оживать, воспрядать духом.

Когда Николай Семенович снял свою косоворотку и одел европейский костюм, многие стали принимать его за француза. Антон Павлович Чехов метко отозвался о его внешности: «Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа-расстригу».

И вот Николаю Семеновичу, вдоль и поперек изъездившему Россию, предстает Париж — современный Вавилон. Он здесь много работает, но не только.  Поместился Лесков, может быть даже и не совсем по летам, в прославленном свободой и самобытностью нравов студенческом «Латинском квартале». Он хочется наверстать досадно полупропущенную молодость.  В избранном, милом, квартале все «понимают, что не благо быти человеку одному. Таких каморок, как у него, по сторонам довольно широкого и довольно длинного коридора, едва освещавшегося по концам двумя полукруглыми окнами, было около тридцати. Каждая из этих каморок отделена одна от другой дощатою перегородкою, через которую можно свободно постучать и даже покричать своему соседу.

Обитателями этих покоев были люди самые разнокалиберные; но все-таки можно сказать, что преимущественно здесь обитали швеи, цветочницы, вообще молодые, легко смотрящие на тяжелую жизнь девушки и молодые, а иногда и не совсем молодые, даже иногда и совсем старые люди, самых разнообразных профессий. На каждой из серых дверей этих маленьких конурок грязноватою желтою краскою написаны подряд свои нумера, а на некоторых есть и другие надписи, сделанные просто куском мела. Бывают надписи постоянные, красующиеся иногда целые месяцы, и временные, появляющиеся и исчезающие в один и тот же день, в который появляются. Вот некоторые из них: «Сесиль», «Пелагея», «Матильда», портниха, «Психея», «Лесная нимфа», «Поль и Пеполь», «Анаксагу-студент», «Маленький Мафусаил», или «Стучите сильнее, пожалуйста!», «Я раздет», «Я взбешен!!!», «Не скажете ли, где он?», «Не пустите ли вы нас на ночь?», «Два дня я почти ничего не ел. Что делать?»

В жилищах этого коридора, соседи имеют для каждого жильца свое и даже весьма немаловажное значение. Вообще веселый, непрезентабельный, сосед, не успеет оглянуться, как снискивает себе доброе расположение своих ближайших соседей и особенно соседок, из которых одна, а иногда и две непременно рассчитывают в самом непродолжительном времени, иногда даже с первого же дня сделаться его любовницей.

Перчаточницы Августа и Мария — молодые, веселые, беспечные девочки, работавшие с утра до вечера и распевавшие с утра до ночи скабрезные песенки непризнанных поэтов Латинского квартала. Обе эти девочки были очень хорошенькие, с ними можно было прожить целую жизнь в самых приятельских отношениях. Им ничего не стоило среди ночи постучаться к соседу и предстать перед ним в широких панталончиках из ярко-цветной тафты, обшитых с боков дешевенькими кружевами; в прозрачных рубашечках, с непозволительно-спущенными воротниками, и в цветных шелковых колпачках, ухарски заломленных на туго завитых и напудренных головках. В руках у одной была зажженная стеариновая свечка, а у другой — литр красного вина и тонкая, в аршин длинная, итальянская колбаса. Обе девушки, не спрашивая разрешения, вскакивали в комнату и весело хохотали.

— Мы пришли к вам, любезный сосед, сломать с вами пост. Рады вы нам? — щебетали проказницы».

Николай Семенович рьяно посещает «бешеные» балы, которые «первый раз одуряют, но в миллион раз пристойнее и живее петербургских, где бывает пьяно и пьяниссимо, но никогда не весело». Им пишется трактатец о прелести и бескорыстии очаровательных гризеток, которые, вопреки свидетельству малоавторитетных скептиков, вовсе не исчезли о день нынешний. Одну из своих корреспонденций Лесков в совершенном восторге заключает словами: «О, как хорошо жить в Париже!»

Что и говорить! «Хорошо жить в Париже!» — ан не живется дольше. Тянет домой. Там зреют события, бурлит и бьет ключом своя, не чужая жизнь. Там и место сейчас русскому человеку, и всего более — журналисту. Парижские бульвары с их перемежающимися, сомнительными слухами, французская печать с ее уклончивым по отношению к России настроением прискучили, начинают нервировать. Домой! — в горнило, которое пусть и испепелит, но вне которого нет жизни для человека, отведавшего яды публицистики, захваченного вихрем полемической борьбы. Итак, лесков возвращается в Петербург.

Здесь он сталкивается с непорядочностью редакции «Северной пчелы», опубликовавшей его работы, но не выплатившей гонорара. Обманутый автор весьма остро реагирует на этот инцидент. Надо сказать, что мягкость и «толерантность» не были чертами натуры Лескова. И еще одна неприятность: его первое беллетристическое произведение «Овцебык» критикой воспринимается холодно. Вот как неуютно оказалось на родине…

Лесков берется за обширнейшее литературное полотно — роман, но получает в ответ саркастический отзыв: «Оставить писание романов, наводящих уныние и сон, займитесь изучением брандмейстерского искусства и пишите статьи об одних пожарах». Однако Николай Лесков не внемлет этому совету. В таких произведениях, как романы «Некуда», «На ножах». «Обойденные» и даже «Соборяне», он углублялся в истоки русского «нигилистического» то есть революционно-демократического брожения и рисует рожденные переходной эпохой России фигуры общественных деятелей, нередко списанные с реальных прототипов. Писатель горит желанием ниспровергнуть все установки «нетерпеливцев», поколебать авторитет их вождей, подорвать доверие к подозреваемым в неискренности их последователям.

В романе под названием «Некуда» автор представляет некоторые типы нигилистов, к скорейшему поиску которых он призывает, обвиняя их в многочисленных поджогах. Именно этот первый, в политическом отношении радикальный дебют на многие годы предопределил особое место Лескова в литературном сообществе, которое, в большинстве своём, склонно было приписывать ему «реакционные», антидемократические взгляды. Левая пресса активно распространяла слухи, согласно которым роман был написан «по заказу» Третьего отделения. Это «гнусное оклеветание», по словам писателя испортило всю его творческую жизнь, на многие годы лишив возможности печататься в популярных журналах.

Когда критика обрушивается на автора он, охваченный тревогой за политическую настроенность русского общества и за будущее своей страны, горестно оправдывался: «Я всегда нуждался в живых лицах, которые овладевали мной, в основу своих произведений клал действительные события, и именно так по преимуществу написано „Некуда“, где показаны некоторые московские и петербургские политические кружки. Я терпел самые тяжелые укоризны именно за то, что списал то, что было, и ни к чему не тянул. Я только развивал характеры, взятые из действительности. Выводя низкие типы нигилистов, говорил о том, сколь скучно, тяжко, сколь подло и сколь глупо все кругом, что не знаешь, где и дух перевести».

Его не желали слушать. Казалось бы руки у писателя опустились. Он признается: «Надо бы бодриться. Слова нет, что это так, но ведь всякие силы знают усталость. Столько лет работы и уныния чего-нибудь да стоили душе и телу. Родину-то ведь любил, желал   ее видеть ближе к добру, к свету познания и к правде, а вместо того — либо поганое нигилистничание, либо пошлое пяченье назад „домой“, то есть в допетровскую дурость и кривду. Как с этим бодриться? Все истинно честное и благородное сникло, — оно вредно и отстраняется, — люди, достойные одного презрения, идут в гору… Бедная родина! С кем она встретит испытания, если они суждены ей?»

Для Лескова закрывались двери ряда журналов, изданий. Терялись друзья и знакомства. Обида жалила все злее и злее. И все же стоило бы сказать самому себе:  «Садись и пиши! — Но со вздохом отвечалось: Да годы уж не те. Второй раз не вынести всего, что оттерпел в силе лет». Нестерпимо ожегшись, а затем немного и поостыв, Николай Семенович отходит от напряженно полемических романов, от слишком острых счетов с нигилизмом. В усталости признается, кажется, совсем уж пожилой человек». (А. Лесков)

Однако Николаю Семеновичу всего лишь тридцать два года. Он еще не знает, что сумеет воспрянуть, и воспрянуть так, что о нем заговорит весь мир. Написанная к этому времени его прекрасная «Воительница» будет жить вечно.

Вот она.

« — Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты, батюшка мой, со мной, сделай милость, не спорь!

— Да отчего это, Домна Платоновна, не спорить-то? Что вы это, в самом деле, за привычку себе взяли, что никто против вас уж и слова не смей пикнуть?

— Нет, это не я, а вы-то все что себе за привычки позволяете, что обо всем сейчас готовы спорить! Погоди еще, брат, поживи с мое, да тогда и спорь; а пока человек жил мало или всех петербургских обстоятельств как следует не понимает, так ему — мой совет — сидеть да слушать, что говорят другие, которые постарше и эти обстоятельства знают.

Этак каждый раз останавливала меня моя добрая приятельница, кружевница Домна Платоновна, когда я в чем-нибудь не соглашался с ее мнениями о свете и людях. Знакомства у нее были самые обширные, по собственному ее выражению даже «необъятные», и притом самое разнокалиберное. Приказчики, графы, князья, камер-лакеи, кухмистеры, актеры и купцы именитые — словом, всякого звания и всякой породы были у Домны Платоновны знакомые, а что про женский пол, так о нем и говорить нечего. Домна Платоновна женским полом даже никогда не хвалилась.

— Женский пол, — говорила она, когда так уже к слову выпадет, — вот он, женский-то пол где у меня, весь в одном суставе сидит. — И кулачок сжатый показывала.

Столь обширное и разнообразное знакомство Домны Платоновны, составленное ею в таком городе, как Петербург, было для многих предметом крайнего удивления.

— Друг мой, — отвечала она удивляющимся, — все меня знают и все меня любят, потому что я проста необыкновенно, и через эту свою простоту да через добрость много я на свете видела всякого горя; много я обид приняла; много клеветы всяческой оттерпела и не раз даже была бита, чтобы так не очень бита, но в конце всего опять люди любят.

— Ну, уж за то же и свет вы хорошо знаете.

— А уж что, мой друг, свет этот подлый я знаю, так точно знаю. На ладошке вот теперь, кажется, каждую шельму вижу. Ей-богу, как это сколько пошло обманов да выдумок: один так выдумывает, а другой еще лучше того превзойти хочет.

— Будто уж таки везде один обман на свете, Домна Платоновна?

— Да уж нечего тебе со мною спорить: на чем же, по-твоему, нынешний свет-то стоит? — на обмане да на лукавстве.

— Ну есть же все-таки и добрые люди на свете.

— На кладбищах, между родителей, может быть, есть и добрые; ну, только проку-то по них мало; а что уж из живой-то из всей нынешней сволочи — все одно качество: отврат да и только.

— Что ж это так, Домна Платоновна, по-вашему выходит, что все уж теперь плут на плуте и никому и верить нельзя?

— А ведь это, батюшка, никому не запрещено, верить-то; верь, сделай одолжение, если тебя охота берет. Я вон генеральше Шемельфеник верила; двадцать семь аршин кружевов ей поверила, да пришла наамедни, говорю: «Старый должок, ваше превосходительство, позвольте получить», а она говорит: «Я тебе отдала». — «Никак нет, — говорю, — никогда я от вас этих денег не получала», а она еще как крикнет: «Как ты, — говорит, — смеешь, мерзавка, мне так отвечать? Вон ее!» — говорит. Лакей меня сейчас ту ж минуту под ручки, да и на солнышко, да еще штучку кружевцов там позабыла. Вот ты им и верь.

— Ну, что ж, — говорю, — ведь это одна ж такая!

— Одна! нет, батюшка, не одна, а легион им имя-то сказывается. Да, милый, да, нынче никто не спускает. Вон тоже Караупова Авдотья Петровна, поглядеть на нее, чем не барыня? А воротничок на даче у меня в глазах украла.

— Как, — говорю, — украла? Что вы это! Матушка Домна Платоновна, помилуйте, что вы говорите-то? Как это даме красть?

— А так себе просто; как крадут, я в это ту ж самую минуту заметила и вежливо, политично ей говорю: «Извините, — говорю, — сударыня, не обронила ли я здесь воротничка, потому что воротничка, — говорю, — одного нет». Так она сейчас на эти слова хвать меня по наружности и отпечатала. «Вывесть ее!» — говорит лакею; очень просто — и вывели. Тут лакей мне и говорит: «У нее, мол, привычка такая!» Вот тебе только всего и сказу.

— И что же вы изо всего этого, Домна Платоновна, выводите?

— Да что, батюшка, мне выводить! Не мое дело никого выводить, когда меня самое выводят; а что народ плут и весь плутом взялся, против этого ты со мной, пожалуйста, лучше не спорь, потому я уж, слава тебе господи, только взгляну на человека, так вижу, что он в себе замыкает.

И попробовали бы вы после этого Домне Платоновне возражать! Нет, уж какой вы там ни будьте диалектик, а Домна Платоновна вас все-таки переспорит; ничем ее не убедите. Одно разве: приказали бы вывести, ну, тогда другое дело, а то непременно переспорит.

Я непременно должен отрекомендовать моим читателям Домну Платоновну как можно подробнее. Домна Платоновна росту невысокого, и даже очень невысокого, а скорее совсем низенькая, но всем показывается человеком крупным. Этот оптический обман происходит оттого, что Домна Платоновна, как говорят, впоперек себя шире, и чем вверх не доросла, тем вширь берет. Высшую прелесть лица ее, бесспорно, составляли персиковый подбородок и общее выражение, до того мягкое и детское, что если бы вас когда-нибудь взяла охота поразмыслить: как-таки, при этой бездне простодушия, разлитой по всему лицу Домны Платоновны, с языка ее постоянно не сходит речь о людском ехидстве и злобе? — так вы бы непременно сказали себе: будь ты, однако, Домна Платоновна, совсем от меня проклята, потому что черт тебя знает, какие мне по твоей милости задачи приходят!

Здоровьем она не хвалится, хотя никто ее больною не помнит и на вид гора горою ходит; одна грудь так такое из себя представляет, что даже ужасно, а сама она, Домна Платоновна, все жалуется.

— Дама я, — говорит, — из себя хотя, точно, полная, но настоящей крепости во мне, как в других прочих, никакой нет, и сон у меня самый страшный сон — аридов. Чуть я лягу, сейчас он меня сморит, и хоть ты после этого возьми меня да воробьям на путало выставь, пока вволю не высплюсь — ничего не почувствую.

Могучий сон свой Домна Платоновна также считала одним из недугов полного тела и, как ниже увидим, немало от него перенесла горестей и несчастий.

— На свете я живу одним-одна, — говорила она, — одною своею душенькой, ну а все-таки жизнь, для своего пропитания, веду самую прекратительную. Мычусь, как угорелая кошка по базару; и если не один, то другой меня за хвост беспрестанно так и ловят. А пока что прощай — до свиданья: люди ждут, в семи местах ждут, — и действительно так и побежит скороходью.

Домна Платоновна нередко и сама сознавала, что она не всегда трудится для своего единого пропитания и что отяготительные труды ее и ее прекратительная жизнь могли бы быть значительно облегчены без всякого ущерба ее прямым интересам; но никак она не могла воздержать свою хлопотливость. Признавалась:

— Завистна уж я очень на дело; сердце мое даже взыграет, как вижу дело какое есть.

Завистна Домна Платоновна именно была только на хлопоты, а не на плату. К заработку своему, напротив, иногда относилась с каким-то удивительным равнодушием. «Обманул, варвар!» или «обманула, варварка!», — бывало, только от нее и слышишь, а глядишь, уж и опять она бегает и распинается для того же варвара и для той же варварки, вперед предсказывая самой себе, что они и опять непременно надуют.

Хлопоты у Домны Платоновны были самые разнообразные. Официально она точно была только кружевница, то есть мещанки, бедные купчихи и поповны насылали ей разные воротнички, кружева и манжеты: она продавала эти произведения вразнос по Петербургу, а летом по дачам, и вырученные деньги, за удержанием своих процентов и лишков высылала рукодельницам. Но, кроме кружевной торговли, у Домны Платоновны были еще другие приватные дела, при орудовании которых кружева и воротнички играли только роль пропускного вида.

Домна Платоновна сватала, приискивала женихов невестам, невест женихам; находила покупщиков на мебель, на надеванные дамские платья; отыскивала деньги под заклады и без закладов; заносила записочки в самые известные салоны и будуары, куда городская почта и подумать не смеет проникнуть, и приносила ответы от таких дам, от которых несет только крещенским холодом и благочестием.

Жила она в достатке, одевалась, по собственному ее выражению, «поважно» и в куске себе не отказывала, но денег все-таки не имела, потому что, во-первых, очень зарывалась своей завистностью к хлопотам и часто ее добрые люди обманывали, а потом и с самыми деньгами у нее выходили какие-то мудреные оказии. Главное дело, что Домна Платоновна была художница — увлекалась своими произведениями. Она любила свое дело как артистка: скомпоновать, собрать, состряпать и полюбоваться делами рук своих — вот что было главное, и за этим недосматривались и деньги и всякие другие выгоды, которых особа более реалистическая ни за что бы не просмотрела.

Впала в свою колею Домна Платоновна ненароком. Сначала она смиренно таскала кружева и вовсе не помышляла о сопряжении с этим промыслом каких бы то ни было других занятий; но столица волшебная преобразила нелепую мценскую бабу в того тонкого фактотума, то есть лицо, беспрестанно выполняющее чьи-либо поручения, каким я знавал драгоценную Домну Платоновну.

Обращение у Домны Платоновны было тонкое. Ни за что, бывало, она в гостиной не скажет, как другие, что «была, дескать, я во всенародной бане», а выразится, что «имела я, сударь, счастье вчера быть в бестелесном маскараде»; о беременной женщине ни за что не брякнет, как другие, что она, дескать, беременна, а скажет: «она в своем марьяжном интересе», и тому подобное.

Мое знакомство с Домной Платоновной началось по пустому поводу. Жил я как-то на квартире у одной полковницы, которая говорила на шести европейских языках, не считая польского, на который она сбивалась со всякого. Домна Платоновна знала ужасно много таких полковниц в Петербурге и почти для всех их обделывала самые разнообразные делишки: сердечные, карманные и совокупно карманно-сердечные и сердечно-карманные. Моя полковница была, впрочем, действительно дама образованная, знала свет, держала себя как нельзя приличнее, умела представить, что уважает в людях их прямые человеческие достоинства, много читала».

Она очень Домне Платоновне обрадовалась и в то же время при появлении ее будто немножко покраснела, но приветствовала дружески. Я же вскоре стал чувствовать себя с ней как со старой знакомой. Любила она порассуждать, людей поразбирать. Об одной барыньке говорила, которая от мужа ушла да стала сама жилье сдавать, чтобы прокормиться: «Ну что ж, надоело играть косточкой, покатай желвачок; не умела жить за мужней головой, так поживи за своей: пригонит нужда и к поганой луже, да еще будешь пить да похваливать».

Рассказывает как-то Домна Платоновна мне, как эта барынька плакала да убивалася. «Что так, мать, что рано соленой водой умываться стала?» — спрашиваю. «Ах, — говорит, — Домна Платоновна, горе мое такое!» — Что, мол, — говорю, — такое за горе? Иль живую рыбку съела?» — Нет, — говорит, — ничего такого, слава богу, нет». — «Ну, а нет, — говорю, — так все другое пустяки». — «Денег у меня ни грошика нет». — Денег, — говорю, — нет — перед деньгами».

Барынька все плачет, ажно платок мокрый за кончики зубами щипет. У меня на то время был один знакомый купец, и просил он меня очень: «Познакомь, — говорит, — ты меня, Домна Платоновна, с какой-нибудь барышней, или хоть и с дамой, но только чтоб очень образованная была. Терпеть, — говорит, — не могу необразованных». И поверить можно ему, потому и отец у них, и мужчины в семье все как есть на дурах женаты, и у этого-то тоже жена дурища — все, когда ни приди, сидит да печатаные пряники жуют.

«На что, — думаю, — не было бы лучше желать и требовать, как эту Леканиду суютить с ним». Но, вижу, еще глупа — я и оставила ее: пусть дойдет на солнце! Месяца два я у нее не была. Хоть и жаль было мне ее, но что, думала себе, когда своего разума нет, так уж ему не поможешь. Вот пошла я к Знаменью, ко всенощной. Отстояла всенощную, выхожу и в самом притворе на паперти, гляжу — эта самая моя барынька. Жалкая такая, бурнусишко старенький, стоит на коленочках в уголочке и плачет. Опять меня взяла на нее жалость. Слово по слову, и раскрылось тут все дело, что квартиры уж у нее нет: мебелишку, какая была, хозяин за долг забрал; дружок ее пропал — да и хорошо сделал, — живет она в каморочке. Рассказывает барынька, а ручонки-то, гляжу, свои ломит, ломит, инда даже смотреть жалко, как она их коверкает.

Позвала я ее к себе, чайку мы откушали, она сидит на стуле, ножонки под себя подобрала и папироску курит. Такая беленькая, хорошенькая да нежненькая — точно вот пух в атласе. Говорит, что снова к мужу вернуться собирается. Я ей в ответ: «Ты, женщиной бымши, себя не очень-то строго соблюла, а ему, мужчине, ничего это и в суд не поставится. Мужчина что сокол: он схватил, встрепенулся, отряхнулся, да и опять лети, куда око глянет; а нашей сестре вся и дорога, что от печи до порога. Наша сестра вашему брату все равно что дураку волынка: поиграл да и кинул».

«Я, — говорит моя барынька, — ничего от мужа не скрою, во всем сама повинюсь и признаюсь: пусть он хоть голову мою снимет». — «Ну, это, — отвечаю, — по-моему, не дело. Что было, то прошло, а слушать ему про это за большое удовольствие не будет». — «Ах, нет! — говорит, — я лгать не хочу». — «Мало, — говорю, — чего не хочешь! Сказывается: грех воровать, да нельзя миновать. Какой это у вас такой новый завод пошел, что на грех идете, вы тогда с мужьями не спрашиваетесь, а промолчать, прости господи, о пакостях о своих — греха боитесь. Гляди, — говорю, — бабочка, не кусать бы тебе локтя!»

А она мне: «Поеду, — говорит, — сама; слугою у него буду». Опять я подумала — и это одобряю. Она, думаю, хорошенькая, пусть хоть попервоначалу какое время и погневается муж, а как она на глазах будет, авось опять дух, во тьме приходящий, спутает; может, и забудется. Ночная кукушка, знаешь, дневную всегда перекукует. «Ступай, — говорю, — все ж муж, не полюбовник, все скорей смилуется».

Барынька все причитает: «Из-за чего, — говорит, — это я только все себе наделала? Каких я людей слушала? Разбили меня с мужем; натолковали мне, что он и тиран и варвар, когда это совсем неправда была, когда я, я сама, презренная и низкая капризница, я жизнь его отравляла, а не покоила. Люди! подлые вы люди! сбили меня; насулили мне здесь горы золотые, а не сказали про реки огненные. Муж меня теперь бросил, смотреть на меня не хочет, писем моих не читает. Где б, — говорит, — мне, Домна Платоновна, денег на дорогу достать?»

А в прихожую ко мне шасть вдруг полковник. «Что, — говорит, — это за барышня такая?» Он не то как какой ветреник или повеса — известно, человек уж в таком чине — любил, чтоб женщина была хоть и на краткое время, но не забымши свой стыд, и с правилами; а наши питерские, знаешь, чай, сам, сколько у них стыда-то. «Ну-с, — говорит, — Домна Панталоновна, ничего, — говорит, — для тебя не пожалею, только ограничь ты мне это дело в порядке. Вот тебе пятьдесят рублей, и все их сейчас ей передай».

Рассуждаю я, взявши у него эти деньги, что хотя, точно, у нас с нею никогда разговора такого, на это похожего, не было, чтоб претекст мне ей такой сделать, ну только, зная эти петербургские обстоятельства, думаю: «Ох, как раз она еще, гляди, и сама рада, бедная, будет!» Выхожу я к ней в свою маленькую комнатку, где мы сидели-то, и, говорю: «Ты, — говорю, — голубушка, в рубашечке, знать, родилась. Только о деньгах поговорили, а оне, — говорю, — и вот оне», да бумажку-то перед ней кладу. Она: «Кто это? как это? откуда?» — «Бог тебе послал», — говорю ей громко, а на ушко-то шепчу: «Вот этот барин, — сказываю, — за одно твое внимание тебе посылает… Прибирай, — говорю, — скорей эти деньги!»

А она, смотрю, слезы у нее по глазам и на стол кап-кап, как гороховины. С радости или с горя — никак не разберу, с чего эти слезы. «Прибери, — говорю, — деньги-то да выдь на минутку в ту комнату, а я тут покопаюсь…» Довольно тебе кажется, как я все это для нее вдруг прекрасно устроила?

Смотрю я на Домну Платоновну: ни бровка у нее не моргнет, ни уста у нее не лукавят; вся речь ее проста, сердечна; все лицо ее выражает одно доброе желание пособить бедной женщине и страх, чтоб это внезапно подвернувшееся благодетельное событие как-нибудь не расстроилось бы, — страх не за себя, а за эту же несчастную.

Довольно тебе этого? Кажется, все, что могла, все я для нее сделала, — говорит, привскакивая и ударяя рукою по столу, Домна Платоновна, причем лицо ее вспыхивает и принимает выражение гневное. — А она, мерзавка этакая! мах, безо всего, как сидела, прямо на лестницу и гу-гу-гу: во всю мочь ревет, значит. Осрамила! Я это в свой уголок скорей; он тоже за шапку да долой. «Ну, постой же, — думаю, — ты, дрянь этакая! Придешь ты, гадкая». Через день, она жалует. Я, хоть сердце у меня на ее невелико, потому что я вспыльчива только, а сердца долго никогда не держу, но вид такой ей даю, что сердита ужасно.

«Здравствуйте, — говорит, — Домна Платоновна. Я, — говорит, — извините меня, так тогда испугалась». — «Да, — говорю ей, — покорно вас, матушка, благодарю. За мое же к вам за расположение вы такое мне наделали, что на что лучше желать-требовать. Мой дом не такой, чтоб у меня скандалить, бегать от меня по лестницам да визги эти свои всякие здесь поднимать. Тут, — говорю, — и жильцы благородные живут, да и хозяин, — говорю, — процентщик — к нему что минута народ идет, так он тоже этих визгов-то не захочет у себя слышать». — «Виновата я, Домна Платоновна. Сами вы посудите, такое предложение». — «Что ж ты, — говорю, — такая за особенная, что этак очень тебя предложение это оскорбило? Предложить, — говорю, — всякому это вольно, так как ты женщина нуждающая; а ведь тебя насильно никто не брал, и зевать-то, стало быть, тебе во все горло нечего было».

«Помилуйте, — говорит, Домна Платоновна. — разве это можно, чтоб я на такие скверные дела пустилась?» — «Пускалась же, — говорю, — меня про то не спрашивалась». Она еще больше запламенела. «То, — говорит, — грех мой такой был, увлечение, а чтобы я, — говорит, — раскаявшись да собираясь к мужу, еще на такие подлые средства поехала — ни за что на свете!» — «Я, матушка, твоих слов не понимаю. Никаких я тут подлостей не вижу. Мое, — говорю, — рассуждение такое, что когда если хочет себя женщина на настоящий путь поворотить, так должна она всем этим пренебрегать».

Смотрю опять на Домну Платоновну — ничего в ней нет такого, что лежит печатью на специалистках по части образования жертв «общественного недуга», а сидит передо мною баба самая простодушная и говорит свои мерзости с невозмутимою уверенностью в своей доброте.

Поведала дальше мне Домна Платоновна, что барынька ее все же с генералом сошлась да толком с ней не расплатилась, а глупою-то назвала.

— Ну, так вы с тех пор с нею и не встречаетесь.

— Нет. Зла я на нее не питаю, но не хожу к ней. Бог с нею совсем! Раз как-то выхожу от одной дамы, а она на крыльцо всходит. Я-таки дала ей дорогу и говорю: «Здравствуйте!» — а она вдруг, зеленая вся, наклонилась ко мне, с крылечка-то, да этак к самому к моему лицу, и с ласковой такой миной отвечает: «Здравствуй, мерзавка!»

Я даже не утерпел и рассмеялся.

— Ей-богу! «Здравствуй, — говорит, — мерзавка!» Хотела я ей тут-то было сказать: не мерзавь, мол, матушка, сама ты нынче мерзавка, да подумала, что лакей-то этот за нею, и зонтик у него большой в руках, так уж проходи, думаю, налево, французская королева.

Со времени сообщения мне добродушной Домною Платоновной повести несчастной барыньки прошло лет пять. В течение этих пяти лет я уезжал из Петербурга и снова в него возвращался, чтобы слушать его неумолчный грохот, смотреть бледные, озабоченные и задавленные лица, дышать смрадом его испарений и хандрить под угнетающим впечатлением его чахоточных белых ночей.

Домна Платоновна была все та же. Везде она меня как-то случайно отыскивала, встречалась со мной с дружескими поцелуями и объятиями и всегда неустанно жаловалась на злокозненные происки человеческого рода, избравшего ее, Домну Платоновну, своей любимой жертвой и каким-то вечным игралищем. Много рассказала мне Домна Платоновна разных историй, где она была всегда попрана, оскорблена и обижена за свои же добродетели и попечения о нуждах человеческих. Разнообразны, странны и многообильны всякими приключениями бывали эти ее интересные и бесхитростные рассказы.

Хотелось мне узнать, в какой семье выросла этакая круглая Домна Платоновна, у которой и молитва, и пост, и собственное целомудрие, которым она хвалилась, и жалость к людям сходились вместе с сватовскою ложью, артистическою наклонностью к устройству коротеньких браков не любви ради, а ради интереса, и тому подобным вещам. Как это, я думал, все пробралось в одно и то же толстенькое сердце и уживается в нем с таким изумительным согласием, что сейчас одно чувство толкает руку отпустить плачущей бедной барыньке десять пощечин, а другое поднимает ноги принести ей песочного пирожного.

На все мои расспросы о ее прошлом Домна Платоновна при всей невероятной словоохотливости, отвечать не хотела. Однако о новых приключениях рассказывала. Я же передал вам рассказ о том, что удалось услышать, чтобы немножко вас позабавить и, может быть, дать вам случай лишний раз призадуматься над этой тупой, но страшной силой «петербургских обстоятельств», не только создающих и выработывающих Домну Платоновну, но еще предающих в ее руки лезущих в воду, не спрося броду, барышень, для которых здесь Домна Платоновна становится тираном, тогда как во всяком другом месте она сама чувствовала бы себя перед каждою из них парией или шутихой.

Через несколько лет привелось мне свезти во временную тифозную больниц одного бедняка. Сложив его на койку, я искал, кому бы его препоручить хоть на малейшую ласку и внимание. Прошу:

— Позовите старшую.

— Тут входит женщина с отцветшим лицом и отвисшими мешками щек у челюстей.

— Матушка, — восклицаю, — Домна Платоновна? — Что ж ваша торговля?

— А вот моя торговля: землю продать, да небо купить. Лишилась я, друг мой, своей торговли. Зайди-ка ко мне в гости.

Я зашел. Каморочка сырая, ни мебели, ни шторки, только койка да столик с самоваром и сундучок крашеный.

— Что же с вами случилось? — спрашиваю.

— Я разбита, друг мой, уста мои этого рассказать не могут, и сердцу моему очень больно.

Смотрю я на Домну Платоновну и понять не могу, что в ней такое? А только вижу, что что-то такое странное. Непонятная, думаю, притча! Тут она кидается мне на грудь с плачем и рыданием.

— Съезди, — говорит, — ты, миленький, сделай милость, в часть. Узнай ты там насчет одного человека, похлопочи за него. Я, бог даст, со временем сама тебе услужу.

— Да вы, — говорю, — не плачьте только и не дрожите.

— Не могу, — отвечает, — не дрожать, потому что это нутреннее, изнутри колотит.

— Хорошо — но за кого же просить-то и о чем просить?

Старуха замялась, и блеклые щеки ее задергались.

Фортопьянщицкий ученик там арестован вчера, Валерочка, Валерьян Иванов, так за него узнай и попроси.

Поехал я в часть. Сказали мне там, что действительно есть арестованный молодой человек Валерьян Иванов, обокрал он своего хозяина, взят с поличным и, по всем вероятностям, пойдет по тяжелой дороге Владимирской.

— Сколько же ему лет? — расспрашиваю.

— Лет, — говорят, — как раз двадцать один год минул.

«Что, — думаю, — за чудеса такие и что такое он, этот Валерка, моей Домне Платоновне?» Приезжаю в больницу, вижу, моя воительница совсем сбрендила: распалась и угасла в час один.

— Да что ж, — говорю, — вам такое, Домна Платоновна?

— Мне?.. Люблю я его, душечка; люблю я его несносно, мой ангел; без ума, без разума люблю я его, старая дура. Я его обула, я его одела, я на него дула, пыль с него обдувала. Театрашник такой; все, бывало, он клонится как бы в цирк, как бы в театр; я ему последнее отдавала. Станешь, бывало, только просить: «Валерочка, жизненочек, друг мой! Сокровище благих! не клонись ты к этому цирку; что тебе этот цирк?» Так затопочет, закричит и руками намеряется. Вот тебе и цирк!..

А людям ведь небось и не жаль, смех им небось только. И всякий, если кто когда-нибудь про эту историю узнает, посмеется — непременно посмеется, а не пожалеет, — а я все люблю, и все без радости, и все без счастья без всякого. Бог с ними! не понять им, какая это беда, если прилучится такое над человеком не ко времени. Ходила я к староверу, — говорит: «Это тебе аггел сатаны дан в плоть… Не возносись». Валерушка! цыпленок ты мой! сокровище благих! Что ты это над собою сделал?..

Домна Платоновна припала головой к окну и заколотила лбом о подоконник.

Так я и оставил мою воительницу в этом убитом положении. Через месяц дали мне знать из больницы, что Домна Платоновна вдруг окончила свою прекратительную жизнь. Умерла она от быстрого истощения сил. Лежала в гробике черном такая маленькая, сухенькая, точно в самом деле все хрящики ее изныли и косточки прилегли к суставам. Смерть ее была совершенно безболезненна, тиха и спокойна. Домна Платоновна соборовалась маслом и до последней минуты все молилась, а отпуская предсмертный вздох, велела отнести ко мне свой сундучок, подушки и подаренную ей кем-то банку варенья, с тем чтобы я нашел случай передать все это «тому человеку, про которого сам знаю», то есть Валерке».

Такую неутомимую воительницу Николай Лесков мог встретить на улицах Петербурга, города, в котором он подолгу жил и которому не уставал удивляться. Его таинственные туманные рассветы и закаты рождали в душе причудливые образы, неслышно скользящие в сумеречных пределах.

Он писал: «У домов, как у людей, есть своя репутация. Есть дома, где, по общему мнению, нечисто, то есть, где замечают те или другие проявления какой-то нечистой или по крайней мере непонятной силы. Спириты старались много сделать для разъяснения этого рода явлений, но так как теории их не пользуются большим доверием, то дело со страшными домами остаётся в прежнем положении.

В Петербурге во мнении многих подобною худою славою долго пользовалось характерное здание бывшего Павловского дворца, известное нынче под названием Инженерного замка. Таинственные явления, приписываемые духам и привидениям, замечали здесь почти с самого основания. Ещё при жизни императора Павла тут, говорят, слышали голос Петра Великого, и, наконец, даже сам император Павел видел тень своего прадеда. Тот будто бы покидал могилу, чтобы предупредить своего правнука, что дни его малы и конец их близок. Предсказание сбылось.

Впрочем, тень Петрова видели в стенах замка и другие люди. Словом, дом это был страшен потому, что там жили или по крайней мере являлись тени и привидения, говорили что-то страшное, вдобавок ещё сбывающееся. Неожиданная внезапность кончины императора Павла, по случаю которой в обществе тотчас вспомнили и заговорили о предвещательных тенях, встречавших покойного императора в замке, ещё более увеличила мрачную и таинственную репутацию этого угрюмого дома. С тех пор замок утратил своё прежнее значение жилого дворца, а по народному выражению — «пошёл под кадетов».

Это был народ молодой и совсем ещё не освободившийся от детского суеверия, и притом резвый и шаловливый, любопытный и отважный. Всем им, разумеется, более или менее были известны страхи, которые рассказывали про их страшный замок. Дети очень интересовались подробностями страшных историй и напитывались страхами, а те, которые успели с ними достаточно освоиться, очень любили пугать других. Это стало в большом ходу между кадетами, и начальство никак не могло вывести такого дурного обычая, пока не произошёл случай, который сразу отбил у всех охоту к пуганьям и шалостям.

Однако прежде особенно было в моде пугать новичков или так называемых «малышей», которые, попадая в замок, вдруг узнавали такую массу страхов о нем, что становились суеверными и робкими до крайности. Более всего их пугало то, что в одном из концов коридора дворца есть комната, служившая спальней покойному императору Павлу, в которой он лёг почивать здоровым, а утром его оттуда вынесли мёртвым. «Старики» уверяли, будто дух императора живёт в этой комнате и каждую ночь выходит оттуда и осматривает свой любимый замок, — и «малыши» этому верили.

Комната императора была всегда крепко заперта, и притом не одним, а несколькими замками, но для духа, как известно, никакие замки и затворы не имеют значения. Да и, кроме того, говорили, будто в эту комнату можно было как-то проникать. Кажется, это так и оказалось на самом деле. По крайней мере жило и до сих пор живёт предание, будто это удавалось нескольким «старым кадетам» и продолжалось до тех пор, пока один из них не задумал отчаянную шалость, за которую ему пришлось жестоко поплатиться. Он открыл какой-то неизвестный лаз в страшную спальню покойного императора, успел пронести туда простыню и там её спрятал, а по вечерам забирался туда, покрывался с ног до головы этой простынею и становился в тёмном окне, которое выходило на Садовую улицу и было хорошо видно всякому, кто, проходя или проезжая, поглядит в эту сторону.

Исполняя таким образом роль привидения, кадет действительно успел навести страх на многих суеверных людей, живших в замке, и на прохожих, которым случалось видеть его белую фигуру, всеми принимавшуюся за тень покойного императора. Шалость эта продолжалась несколько месяцев и распространила упорный слух, что Павел Петрович по ночам ходит вокруг своей спальни и смотрит из окна на Петербург. Многим до несомненности живо и ясно представлялось, что стоявшая в окне белая тень им не раз кивала головой и кланялась; кадет действительно проделывал такие штуки. Всё это вызывало в замке обширные разговоры с предвозвещательными истолкованиями и закончилось тем, что наделавший описанную тревогу кадет был пойман на месте преступления и, получив «примерное наказание на теле» не по-детски, исчез навсегда из заведения, а, возможно, как говорили кадеты, умер под розгами. С этих пор сам этот шутник стал новым привидением. Товарищи начали его видеть «всего иссеченного» и с гробовым венчиком на лбу.

Верили в это и младшие и старшие, с тою, впрочем, разницею, что младшие просто слепо верили в привидение, а старшие иногда сами устраивали его появление. Одно другому, однако, не мешало, и сами подделыватели привидения его тоже побаивались. Так, иные «ложные сказатели чудес» сами их воспроизводят, сами им поклоняются и даже верят в их действительность.

В 1859 году умер в Инженерном замке начальник этого заведения, генерал Ламновский. Он едва ли был любимым начальником у кадет и, как говорят, будто бы не пользовался лучшею репутациею у начальства. Причин к этому у них насчитывали много: находили, что генерал держал себя с детьми будто бы очень сурово и безучастливо; мало вникал в их нужды; не заботился об их содержании, — а главнее, был докучлив, придирчив и мелочно суров.

Кроме такой славы по сердцу, генерал имел очень неприятные манеры. В числе последних были и смешные, к которым дети придирались, и когда хотели «представить» нелюбимого начальника, то обыкновенно выдвигали одну из его смешных привычек на вид до карикатурного преувеличения. Самою смешною привычкою Ламновского было то, что, произнося какую-нибудь речь или делая внушение, он всегда гладил всеми пятью пальцами правой руки свой нос. По кадетским определениям, выходило так, как будто он «доил слова из носа». Генерал не отличался красноречием, и у него, что называется, часто недоставало этих самых слов на выражение начальственных внушений детям, а потому при всякой такой запинке «доение» носа усиливалось, а кадеты тотчас же теряли серьезность и начинали пересмеиваться. Замечая это нарушение субординации, генерал становился еще более сердит и наказывал их. Таким образом, отношения между генералом и воспитанниками становились всё хуже и хуже.

От этого в каждый день именин генерала, кадеты делали ему большую неприятность, устроив «похороны». Устроено же это было так — в коридорах кадетского помещения появилась печальная процессия: покрытые простынями кадеты, со свечами в руках, несли на одре чучело с длинноносой маской и тихо пели погребальные песни. Устроители этой церемонии бывали открыты и наказаны, но в следующие именины Ламновского непростительная шутка с похоронами опять повторилась. Так шло до 1859 года, когда генерал Ламновский в самом деле умер и когда пришлось справлять настоящие его похороны. По обычаям, которые тогда существовали, кадетам надо было посменно дежурить у гроба, и вот тут-то и произошла страшная история, испугавшая тех самых героев, которые долго пугали других.

Генерал Ламновский умер позднею осенью, в ноябре месяце, когда Петербург имеет самый человеконенавистный вид: холод, пронизывающая сырость и грязь; особенно мутное туманное освещение тяжело действует на нервы, а через них на мозг и фантазию. Всё это производит болезненное душевное беспокойство и волнение. Вот тут-то у гроба с дежурными кадетами и пошла заматываться какая-то беспокойная жуть: все начали чего-то побаиваться; а потом вдруг где-то проговорили, что опять кто-то «встаёт» и опять кто-то «ходит». Стало очень неприятно, все начали останавливать других, говоря: «Полно, довольно, оставьте это; ну вас к чёрту с такими рассказами! Вы только себе и людям нервы портите!» А потом и сами говорили то же самое, и к ночи уже становилось всем страшно.

Особенно это обострилось, когда кадет навестил священник. Он постыдил их за радость по случаю кончины генерала и как-то коротко, но хорошо сумел их тронуть и насторожить их чувства. «Конечно, ходит», — сказал он им, повторяя их же слова. — И разумеется, что ходит некто такой, кого вы не видите и видеть не можете, а в нём и есть сила, с которою не сладишь. Это серый человек, — он не в полночь встает, а в сумерки, когда серо делается, и каждому хочет сказать о том, что в мыслях есть нехорошего. Этот серый человек — совесть: советую вам не тревожить его дрянной радостью о чужой смерти. Всякого человека кто-нибудь любит, кто-нибудь жалеет, — смотрите, чтобы серый человек не дал бы вам тяжёлого урока!»

Кадеты это как-то все взяли глубоко к сердцу и, чуть только начало в тот день смеркаться, они так и оглядываются: нет ли серого человека и в каком он виде? Известно, что в сумерках в душах обнаруживается какая-то особенная чувствительность — возникает новый мир, затмевающий тот, который был при свете: хорошо знакомые предметы обычных форм становятся чем-то прихотливым, непонятным и, наконец, даже страшным. Этой порою всякое чувство почему-то как будто ищет для себя какого-то неопределённого, но усиленного выражения: настроение чувств и мыслей постоянно колеблется, и в этой стремительной и густой дисгармонии всего внутреннего мира человека начинает свою работу фантазия: мир обращается в сон, а сон — в мир… Это заманчиво и страшно, и чем более страшно, тем более заманчиво и завлекательно…

В таком состоянии было большинство кадет, особенно перед ночными дежурствами у гроба. В детском карауле на этот раз стояли четыре кадета: Г-тон, В-нов, 3-ский и К-дин. Из четырёх молодцов, составлявших караул, — один, именно К-дин, был самый отчаянный шалун, который докучал покойному Ламновскому более всех и потому, в свою очередь, чаще прочих подвергался со стороны умершего усиленным взысканиям. Покойник особенно не любил К-дина за то, что тот умел его прекрасно передразнивать «по части доения носа» и принимал самое деятельное шутливое участие в устройстве погребальных процессий, которые делались в генеральские именины. К-дин изображал покойника и даже произносил речь из гроба с такими ужимками и таким голосом, что пересмешил всех, не исключая офицеров, посланных разогнать кощунственные процессии.

Было известно, что эти происшествия приводили покойного Ламновского в крайнюю гневность, и между кадетами прошел слух, будто рассерженный генерал «поклялся наказать К-дина на всю жизнь». Кадеты этому верили и, принимая в соображение известные им черты характера своего начальника, нимало не сомневались, что он свою клятву над К-диным исполнит. К-дин считался «висящим на волоске», а так как, по живости характера, этому кадету было очень трудно воздерживаться от резвых и рискованных шалостей, то положение его представлялось очень опасным, и в заведении того только и ожидали, что вот-вот К-дин в чём-нибудь попадётся, и тогда Ламновский с ним не поцеремонится и все его дроби приведёт к одному знаменателю, «даст себя помнить на всю жизнь».

Страх начальственной угрозы так сильно чувствовался К-диным, что он делал над собою отчаянные усилия и, как запойный пьяница от вина, бежал от всяких проказ, покуда ему пришёл случай проверить на себе поговорку, что «мужик год не пьёт, а как чёрт прорвёт, так он всё пропьёт». Чёрт прорвал К-дина именно у гроба генерала, который опочил, не приведя в исполнение своей угрозы. Теперь генерал был кадету не страшен, и долго сдержанная резвость мальчика нашла случай отпрянуть, как долго скрученная пружина. Он просто обезумел.

Надо сказать, что дежурные кадеты чувствовали себя так, точно их замуровали с мертвецом за какое-то оскорбление, которого мёртвый не позабыл и не простил, а, напротив, встанет и непременно отмстит за него. И отмстит страшно, по-мертвецки…

Теперь были самые густые сумерки: мертвец в гробу, и вокруг жуткое безмолвие… На дворе с свирепым неистовством выл ветер, обдавая огромные окна целыми потоками мутного осеннего ливня, и гремел листами кровельных загибов; печные трубы гудели с перерывами — точно они вздыхали или как будто в них что-то врывалось, задерживалось и снова ещё сильнее напирало. Все это не располагало ни к трезвости чувств, ни к спокойствию рассудка. Тяжесть всего этого впечатления ещё более усиливалась для ребят, которые должны были стоять, храня мёртвое молчание.

Всё у них как-то путалось; кровь, приливая к голове, ударялась в виски, и слышалось что-то вроде однообразной мельничной стукотни. Кто переживал подобные ощущения, тот знает эту странную и совершенно особенную стукотню крови — точно мельница мелет, но мелет не зерно, а перемалывает самоё себя. Это скоро приводит человека в тягостное и раздражающее состояние, похожее на то, которое непривычные люди ощущают, опускаясь в тёмную шахту к рудокопам, где обычный для нас дневной свет вдруг заменяется дымящейся плошкой…

Выдерживать молчание становится невозможно, — хочется слышать хоть свой собственный голос, хочется куда-то сунуться — что-то сделать самое безрассудное. Кадет К-дин, переживая все эти ощущения, забыл дисциплину и, стоя под ружьём, прошептал:

— Духи лезут к нам за папкиным носом.

Ламновского в шутку называли иногда «папкою», но шутка на этот раз не смешила товарищей, а, напротив, увеличила жуть, и двое из дежурных, заметив это, отвечали К-дину:

— Молчи… и без того страшно..

Тут все тревожно воззрились в укутанное кисеёю лицо покойника.

— Я оттого и говорю, что вам страшно, — отвечал К-дин, — а мне, напротив, не страшно, потому что мне он теперь уже ничего не сделает. Да: надо быть выше предрассудков и пустяков не бояться, а всякий мертвец — это уже настоящий пустяк, и я это вам сейчас докажу: сию же минуту возьму папку за нос.

И с этим, неожиданно для всех остальных К-дин, перехватив ружьё на локоть, быстро взбежал по ступеням катафалка и, взяв мертвеца за нос, громко и весело вскрикнул:

— Ага, папка, ты умер, а я жив и трясу тебя за нос, и ты мне ничего не сделаешь!

Товарищи оторопели от этой шалости и не успели проронить слова, как вдруг всем им враз ясно и внятно послышался глубокий болезненный вздох — вздох очень похожий на то, как бы кто сел на надутую воздухом резиновую подушку с неплотно завёрнутым клапаном… И этот вздох, — всем показалось, — по-видимому, шёл прямо из гроба… К-дин быстро отхватил руку и, споткнувшись, с громом полетел со своим ружьём со всех ступеней катафалка, трое же остальных, не отдавая себе отчета, что они делают, в страхе взяли свои ружья наперевес, чтобы защищаться от поднимавшегося мертвеца.

Но этого было мало: покойник не только вздохнул, а действительно гнался за оскорбившим его шалуном или придерживал его за руку: за К-диным ползла целая волна гробовой кисеи, от которой он не мог отбиться, — и, страшно вскрикнув, упал на пол… Эта ползущая волна кисеи в самом деле представлялась явлением совершенно необъяснимым и, разумеется, страшным, тем более что закрытый ею мертвец теперь совсем открывался с его сложенными руками на впалой груди. Шалун лежал, уронив свое ружьё, и, закрыв от ужаса лицо руками, издавал ужасные стоны. Очевидно, он был в памяти и ждал, что покойник сейчас за него примется по-свойски.

Между тем вздох повторился, и, вдобавок к нему, послышался тихий шелест. Это был такой звук, который мог произойти как бы от движения одного суконного рукава по другому. Очевидно, покойник раздвигал руки, — и вдруг тихий шум; затем поток иной температуры пробежал струею по свечам, и в то же самое мгновение в шевелившихся портьерах, которыми были закрыты двери внутренних покоев, показалось привидение. Серый человек! Да, испуганным глазам детей предстало вполне ясно сформированное привидение в виде человека… Явилась ли это сама душа покойника в новой оболочке, полученной ею в другом мире, из которого она вернулась на мгновение, чтобы наказать оскорбительную дерзость, или, быть может, это был ещё более страшный гость, — сам дух замка, вышедший сквозь пол соседней комнаты из подземелья?.. Кто знает…

Привидение не было мечтою воображения — оно не исчезало. Перед испуганными детьми явилась в крайней степени изможденная фигура, вся в белом, но в тени она казалась серою. У неё было страшно худое, до синевы бледное и совсем угасшее лицо; на голове всклокоченные в беспорядке густые и длинные волосы. От сильной проседи они тоже казались серыми и, разбежавшись в беспорядке, закрывали грудь и плечи привидения!.. Глаза виделись яркие, воспалённые и блестевшие болезненным огнем… Сверкание их из тёмных, глубоко впалых орбит было подобно сверканию горящих углей. У видения были тонкие худые руки, похожие на руки скелета, и обеими этими руками оно держалось за полы тяжёлой дверной драпировки. Судорожно сжимая материю в слабых пальцах, эти руки и производили тот сухой суконный шелест, который слышали кадеты. Уста привидения были совершенно черны и открыты, и из них-то после коротких промежутков со свистом и хрипением вырывался тот напряженный полустон-полувздох, который впервые послышался, когда К-дин взял покойника за нос.

Увидав это грозное привидение, три оставшиеся на ногах стража окаменели и замерли в своих оборонительных позициях крепче К-дина, который лежал пластом с прицепленным к нему гробовым покровом.

Привидение не обращало никакого внимания на всю эту группу: его глаза были устремлены на один гроб, в котором теперь лежал совсем раскрытый покойник. Оно тихо покачивалось и, по-видимому, хотело двигаться. Наконец это ему удалось. Держась руками за стену, привидение медленно тронулось и прерывистыми шагами стало переступать ближе ко гробу. Движение это было ужасно. Судорожно вздрагивая при каждом шаге и с мучением ловя раскрытыми устами воздух, оно исторгало из своей пустой груди те ужасные вздохи, которые кадеты приняли за вздохи из гроба. И вот ещё шаг, и ещё шаг, и, наконец, оно близко, оно подошло к гробу, но прежде, чем подняться на ступени катафалка, остановилось, взяло К-дина за ту руку, у которой, отвечая лихорадочной дрожи его тела, трепетал край волновавшейся гробовой кисеи, и своими тонкими, сухими пальцами отцепило эту кисею от пуговицы шалуна; потом посмотрело на него с неизъяснимой грустью, тихо ему погрозило и… перекрестило его…

Затем оно, едва держась на трясущихся ногах, поднялось по ступеням катафалка, ухватилось за край гроба и, обвив своими скелетными руками плечи покойника, зарыдало… Казалось, в гробу целовались две смерти; но скоро и это кончилось. С другого конца замка донёсся слух жизни: панихида кончилась, и из церкви в квартиру мертвеца спешили люди. Оживительная перемена впечатлений заставила кадет ободриться, а долг привычной дисциплины поставил их в надлежащей позиции на надлежащее место.

Адъютант торопливо вбежал первый в траурную залу и воскликнул:

— Боже мой, как она сюда пришла!

Труп в белом, с распущенными седыми волосами, лежал, обнимая покойника, и, кажется, сам не дышал уже. Дело пришло к разъяснению. Напугавшее кадет привидение была вдова покойного генерала, которая сама была при смерти и, однако, имела несчастье пережить своего мужа. По крайней слабости, она уже давно не могла оставлять постель, но, когда все ушли к парадной панихиде в церковь, сползла со своего смертного ложа и, опираясь руками об стены, явилась к гробу покойника. Теперь несчастная была в глубоком обмороке, в котором кадеты вынесли её в кресле за драпировку.

Это был последний страх в Инженерном замке. С этого случая всем нам стало возмутительно слышать, если кто-нибудь радовался чьей бы то ни было смерти. Все всегда помнили непростительную шалость и благословляющую руку умирающей женщины — последнего привидения Инженерного замка, которое одно имело власть простить нас по святому праву любви».

Вот так казалось бы незамысловатая зарисовка о кадетских шалостях оканчивается великой христианской заповедью всепрощения и любви.

Николай Семенович не выпускает пера из рук, но между тем ему уже буквально нечего положить в ложку во время обеда. Замыслов много, а средства к воплощению их снижаются. Надо хотя бы на время обеспечить покрытие житейских нужд, чтобы целиком отдаться тому, к чему влекутся дух, помыслы, талант, чтобы что-то «совершить»! В поисках разрешения узлом завязывающихся затруднений Лесков принимает по-своему героическое решение — обратиться за ссудой к заведомо мало расположенному к нему Литературному фонду.

Выше сил волнуясь, а вследствие этого и чрезвычайно сбиваясь с темы просьбы, выходя далеко за ее пределы в 1867 году он пишет: «Этим письмом я обращаюсь в Литературный фонд с просьбою, для рассуждения о которой господам членам фонда нужно иметь более или менее подробные сведения; а потому я начну с изложения их и прошу вас выслушать меня. Я, нижеподписавшийся, Николай Лесков, существую исключительно одними трудами литературными. Начал я мои работы назад тому шесть лет. Мною написаны публицистические очерки, театральные обозрения, несколько мелких рассказов по разным изданиям; а также более крупные очерки „Овцебык“». «Леди Макбет Мценского уезда». «Воительница». Роман «Некуда», роман «Обойденные» и многое другое.

В марте этого года я начал печатать в «Отечественных записках» романическую хронику «Чарующие движения воды». Хотя мне предлагали печатать эту вещь в другом журнале и давали за лист сто пятьдесят рублей, я, не соблазняясь ни на минуту выгодным для меня предложением, не дал своего согласия, не изменил «Отечественным запискам», которые предложили сто рублей за лист, и таким образом потерял по пятьдесят рублей на сорокалистном романе.

Печатание этого романа встретило препятствия, которых я не имею оснований скрывать от Литературного фонда. Первые два куска первой части прошли благополучно. В третьем отрывке вдруг оказались сокращения, весьма невыгодные для достоинства романа. Мне, как и всем другим ближайшим сотрудникам журнала, известно, кто сделал эти сокращения: их келейным образом производят один цензор и одно лицо Главного управления по делам печати. Они в две руки делают произвольные и самые бесцеремонные сокращения. В числе этих сокращений бывают такие, которые не могут не приводить в ужас благонамеренного русского человека. Это поистине сокращения такого обидного свойства, что никто бы не поверил, что их делал русский человек; их мог сделать только заклятый враг русских интересов.

Я сообщил редактору, что не желаю быть, не могу быть и не буду апологетом тех лиц и тех принципов и направлений, интересы которых дороги и милы секретным цензорам, что я не могу стерпеть никаких произвольных сокращений и что если сокращения действительно окажутся необходимыми, то я прошу сделать их не иначе, как только с моего согласия, с предоставлением мне возможности по крайней мере залатывать ямы, открываемые цензорами. При этом я добавил твердо и решительно, что если такое мое законное требование не удовлетворят, — то вынужден буду прекратить продолжение романа.

Но не смотря на мои обоснованные требования мой роман подвергся еще большим помаркам. Тогда я простер мою просьбу о том, чтобы роман с сделанными сокращениями не печатали. Но мне измаранной книжки не дали и объявили, что сокращения будут сделаны, ибо уже таков в «Отечественных записках» порядок, и номер выйдет. Мне оставалось одно средство защищаться — заявить в какой-нибудь газете, что роман выходит не в том виде, в каком он сдан для печати, и что он вдобавок выходит в свет почти насильно, против моего желания. Я не хотел сделать такого литературного скандала ибо, вследствие некоторых особенностей нрава и обычаев редактора, доведшего дело до столь крайнего предела, такие скандалы для него уже не редкость; а для публики они только открывают язвы нашей и без того много раз компрометированной литературной семьи. Я ограничился одним исполнением моего обещания редактору, то есть не дал более присланному им человеку оригинала, и рукопись романа остается у меня.

Возвращаюсь теперь назад к моей литературной деятельности. По массе произведенных мною литературных работ, об объеме которых Литературному фонду нетрудно будет собрать сведения, ваше превосходительство и члены Фонда, вероятно, изволите придти к заключению, что я не гулял, а трудился, и трудился прилежно. Получал я гонорарий довольно хороший и, следовательно, мог бы перенесть нынешнюю беду мою. Но на мою долю, по несчастью, выпали самые странные и несчастливые случайности. Газета «Северная пчела» недодала мне 800 рублей, мною заработанных; журнал «Эпоха», удовлетворив почти всех своих сотрудников, остался мне должен 150 рублей."Библиотека для чтения» закрылась, оставшись мне должною 4950 рублей, и все это раз за разом, одно за другим.

На сегодняшний день мне буквально нечего есть; у меня нет средств для написания новой работы, которая бы меня выручала из беды, мне нечем заплатить полутораста рублей за дочь мою. Утомленный тяжкою работою по сочинению ныне погибшего романа, я тотчас же по его прекращении не дал себе ни минуты отдыха и сел за окончание два года назад начатой драмы «Расточитель». В покупщике на нее в журнал не сомневаюсь, в допущении на сцену тоже, а следовательно и получить за нее гонорарий впоследствии.

Однако это впоследствии, но угрожающая привычка питаться, от которой до сих пор меня не отучила жизнь русского литератора, заставляет меня, отложив листы сочиняемой драмы, писать на этом листе к вашему превосходительству это письмо с просьбою помочь мне. Я прошу Литературный фонд обеспечить мне пять месяцев жизни, ссудив меня пятьюстами рублями серебром, которые обязываюсь заплатить к новому году с десятью процентами в пользу сумм фонда. Средства для отдачи этого долга я имею: эти средства — моя драма и получение долга с имения, назначенного в продажу; средства же не умереть с голода и продолжать работу без такого пособия Фонда решительно не вижу.

Ваше превосходительство будете бесконечно милостивы, если предложите мою просьбу членам Фонда в одном из ближайших заседаний и изволите распорядиться почтить меня уведомлением о резолюции, какой она удостоится.

С высоким уважением к вам имею честь быть вашего превосходительства покорнейшим слугою   Николай Лесков».

Комитет «Литературного фонда», находя, что ссуда не может быть выдана г. Лескову, так как ссуды выдаются лишь за поручительством членов Комитета, желавших же принять на себя поручительство за г. Лескова в Комитете никого не оказалось, но имея при этом в виду, что было бы справедливо оказать некоторое пособие автору определил: в ссуде отказать.

Ответ Николая Лескова на это решение был характерен и быстр: «Просьба моя о заимообразной ссуде из Литературного фонда не удовлетворена, а Комитет поручил посетить меня и осведомиться о моем положении, дабы потом подать мне некоторое безвозвратное вспоможение. Не имея способности принимать от кого бы то ни было безвозвратных пособий, я тем более далек от желания получить их от членов русского литературного общества, которое отозвалось, что оно меня не знает и в кредите мне отказывает. Прошу не утруждал себя посещением, которого я не приму; а просьбу мою о ссуде считать не требующею никаких последствий.    Н. Лесков. 26 мая 1867 года».

Вокруг Николая Семеновича образовался какой-то шаткий, мелкий мир, по его образному речению — «коловратный, трень-брень с горошком». До глубины души обиженный, но нравом своим не согнутый, он говорил: «Мы народ дикий, и ни с чем не можем обращаться бережно: гнем — не парим, сломим — не тужим».

«Показалось ему однажды, что получаемые им письма перлюстрируются и иной раз даже довольно бесцеремонно заклеиваются потом. Раздражение быстро ввергло писателя в состояние, которое сам он определял словами: „человека ведет и корчит“». Ни слова никому не говоря, Лесков заказывает штамп, который ставит на конвертах, — задорный аншлаг: «Подлец не уважает чужих тайн».

В один из ближайших же дней, утром, в передней загремели унтерские шпоры,

— Благоволите, ваше благородие, принять пакет и расписаться в его получении.

— В чем дело? — непроизвольно произносит Лесков.

— Не могу знать. В бумаге обозначено, — поясняет хорошо вымуштрованный унтер-офицер. — Благоволите принять и расписаться, — на прежней ноте вразумительно повторяет он, протягивая разносную книгу с лежащим в ней пакетом.

— Извольте, — говорит, возвращая книжку со сделанною в ней росписью, Лесков.

— Счастливо оставаться, вашебродие!

Поворот кругом, мерный шаг с левой ноги, нарочито жандармский звон шпор, вздох захлопнутой за неожиданным посетителем двери на лестницу, тишина, но не на сердце. А в доме уже всеобщий всполох! Еще бы! Что же «обозначено в бумаге»? Адресату предлагается в определенный день и час пожаловать для объяснений в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии с выставлявшимся им последние дни на своих письмах штампом. Ничего устрашающего, конечно, нет, а все-таки… лучше бы и этого не было! Дома идут упреки, укоры, драма. Виновник происшествия успокаивает, но и у самого на душе несладко… Ночь и сон у всех неспокойные. И стоило ли все это затевать, чтобы потом получить такую противность!? Ну да уж теперь делать нечего — придется оттерпеться, но в сущности за что?

На другой день подчеркнуто сдержанный жандармский штаб-офицер объявляет Лескову, что, по просьбе санкт-петербургского почтамта, он обязывается сдать свой штамп и никогда более не разрешать себе никаких отступлений от общеустановленных и для всех обязательных почтовых правил.

Сам о себе Николай Семенович говорил так: «Может быть, я излишне впечатлителен, пылок, но тем не менее ни гроша бы не стоил с меньшею впечатлительностью. Нервные потрясения не проходят даром, и со мной действительно надо обращаться как с больным ребенком, позволяя мне ломать и портить то, что я сам всего более люблю. Это состояние неописанное и невыразимое словами; лучший ум, замученный нервами, Гейне, называл „зубная боль в сердце“». Лечение напрасно, — не берет ничто на свете…

Мои мысли всегда заскакивают вперед, дальше того пункта, на котором многие успокаиваются и живут счастливо. Я, однако, люблю девиз Гейне — «лучше быть несчастным человеком, чем самодовольной свиньей», и таким я вышел из колыбели, таким же, вероятно, сойду и в могилу. Человек может быть только тем, на что он способен, я же не могу ни притворяться, ни носить маски, ни лицемерить, ни сдерживать порывов моих чувств, которые во мне никогда не теплятся, а всегда — дурные и хорошие — кипят и бьют через края души. Изменить себя я не могу иначе, как убив себя, и пока я не ничтожество — до тех пор я все буду мною самим. В этом, вероятно, есть что-нибудь не совсем дурное, потому что люди меня ценят и любят с этой натурой, и я сам не считаю ее наихудшею, но, однако, уживаться с этакою натурою можно только тогда, если она нравится, — иначе же жизнь обращается в унизительную и вреднейшую муку. Меня называли порой «зломнительствым», но ведь со мною так долго и так зло поступали… Что нибудь, чай, засело в печенях».

У Николая Степановича глаза были карие, небольшие; колющий и обжигающий в минуты гнева их взгляд становился трудновыносим. К слову сказать, минутами писатель мог служить прекрасной «натурой» для художественного воплощения любого гневливого московского царя. Дома безудержные вспышки и бури разражались внезапно, по самым ничтожным поводам, а то и вовсе без них. Царила гнетущая подавленность, напряженная настороженность. Ни музыки, ни песни, ни даже громкого, вольного голоса… На чей-то вопрос — любит ли он музыку — Лесков медленно ответил: «Нет… не люблю: под музыку много думается… а думы у меня все тяжелые…»   И всё, прислушиваясь к покашливаньям, доносившимся из писательского кабинета, к тяжелым, его шагам, молчало… Казалось, в самом воздухе что-то висит и давит…    Кого, в долготу лет, это не истомит, не остудит, не отдалит?

Облик Николая Семеновича был бы односторонен без освещения некоторых других характерных свойств его натуры, сердца, духа, обычая. На людях, в обществе, он совершенно перерождался, веселел, горел злободневными новостями и интересами, вовлекал в них, заражал своею взволнованностью окружающих, будил и зажигал самые «медлительные сердца». Хозяевам домов, в которых он появлялся, не было нужды или заботы «занимать» своих гостей, не приходилось опасаться, что у них кто-нибудь заскучает. Быстро завоевывая общее внимание кипучестью своего темперамента, самобытностью взглядов, суждений, блеском речи, неистощимостью тем, яркостью набрасываемых картин и образов, Лесков царил и властвовал. Даже за сравнительно многолюдными столами общий говор постепенно стихал, работа ножей и вилок приглушалась, всем хотелось не проронить ни одного слова невольно вдохновлявшегося в атмосфере общего восхищения «волшебника слова».

Лесков уверенно свидетельствовал, что русский человек многое принимает «горячо, с аффектацией, с пересолом».   Сам он был «насквозь русский».

Жило в Николае Семеновиче еще одно очень ценное, незаслуженно мало отмеченное и едва ли не призабытое свойство — неиссякаемая и неустанная потребность живого, действенного доброхотства. Здесь он отрешался oт своей широко известной суровости, как бы преображался, а случалось иногда — и «возносился». Где-то в глубине его непостижимо сложной души таилась живая участливость к чужому горю, нужде, затруднениям, особенно острая, если они постигали работников всего более дорогой и близкой его сердцу литературы, членов их семей или их сирот. В этой области все делалось без чьих-либо просьб или обращений, по собственному почину, чутью, угадыванию, движению, органическому влечению, нераздельному с большим жизненным опытом, навыками, чисто художественным представлением себе положения человека, впавшего в тяжелое испытание, беду.

Немного знает литературная летопись его времени таких заботников о неотложной помощи нуждающемуся товарищу, каким неизменно всегда бывал Лесков. При этом он шел на выручку и подмогу сплошь и рядом к заведомому былому недругу, а то и прямому, хорошо навредившему ему когда-то врагу. Но — раз бедовал литератор — колебания не допускались, личные счеты отпадали.

Что же делал Николай Семенович? Собрал деньги;  помещал больного в лечебницу;  мирил с редакцией, выправлял или    поправлял, не хуже своей собственной, чужую «работку» и «пристраивал» ее в печать; добывал потерявшему место «работишку»; выпрашивал принятие юноши, исключенного из одной гимназии с «волчьим паспортом», в другую, хлопотал в мертвенном Литературном фонде пособие; помещал в богадельню беспомощную литераторскую нищую вдову, — на все такие и схожие хлопоты он всегда первый, неустанный старатель.

При споре подавать или не подавать нищему милостыню, Лесков на сухое доктринерство, что всякое подаяние развращает, давал волю порезонерствовать строгим моралистам и оставляя в стороне оценку их доводов, как бы обращался мысленно к прошлому, спрашивал: «Значит — не давать? Может быть!.. Пройти?.. Пожалуй… Только я всегда вспоминаю покойного Тараса Григорьевича Шевченко.

Рассказал он нам как-то, вот при таком же споре, как шел он раз поздним часом, в дождь и непогоду, и протянул ему какой-то горемыка руку, а Шевченко, поленясь расстегиваться да лезть в далекий карман, прошел… Идет и идет, хотя и не по себе стало, на душе скребет что-то. Однако все идет. И вдруг слышит позади крики, беготню: оглянулся — видит, к перилам люди бегут и в пустое место руками тычут, а того-то, что две-три минуты назад просил, на мосту-то — и нет! С тех пор говорил он, всегда даю: не знаешь — может, он на тебе предел человеческой черствости загадал… Ну, — примиряюще, мягко оглянув собеседников, заканчивал свое выступление Лесков, — памятуя Тараса, и я — не прохожу…» (А. Лесков)

Да, что и говорить, не практичным человеком был писатель Николай Лесков. И написал он однажды историю про дурочка — тоже человека непрактичного.

«Кого надо считать дураком? Кажется, будто это всякий знает, а если начать сверять, как кто это понимает, то и выйдет, что все понимают о дураке неодинаково. По академическому словарю, где каждое слово растолковано в его значении, изъяснено так, что „дурак — слабоумный человек, глупый, лишенный рассудка, безумный, шут…“». А между тем в жизни случается встречать таких дураков или дурачков, которым эта кличка дана, но они, между тем, не безумны, не глупы и ничего шутовского из себя не представляют… Это люди любопытные, и про одного такого я здесь и расскажу.

Был у нас в деревне безродный крепостной мальчик Панька. Рос он при господском дворе, ходил в том, что ему давали, а ел на застольщине вместе с коровницею и с ее детьми. Должность у него была такая, чтобы «всем помогать»; это значило, что все должностные люди в усадьбе имели право заставлять Паньку делать за них всякую работу, и он, бывало, беспрестанно работает. Как сейчас его помню: зимою, — у нас зимы бывают лютые, — когда мы встанем и подбежим к окнам, Панька уже везет на себе, изогнувшись, большие салазки с вязанками сена, соломы и с плетушками колоса и другого мелкого корма для скотины и птиц. Мы встаем, а он уже наработался, и редко увидишь его, что он присядет в скотной избе и ест краюшку хлебца, а запивает водою из деревянного ковшика.

Спросишь его, бывало:

— Что ты, Паня, один сухой хлеб жуешь?

А он шутя отвечает:

— Как так «сухой»? — он, гляди-ко, с чистой водицею.

— А ты бы еще чего-нибудь попросил: капустки, огурца или картошечки!

— Ну, вот еще чего!.. Я и так наелся, — слава те Господи!

Подпояшется и опять на двор идет таскать то одно, то другое. Работа у него никогда не переводилась, потому что все его заставляли помогать себе. Вечером, бывало, еще себе и другим лапти плетет, и ложился он, позже всех, а вставал раньше всех до света и одет был всегда очень плохо и скаредно. И его, бывало, никто и не жалеет, а все говорят:

— Ему ведь ничего, — он дурачок.

— А чем же он дурачок?

— Да всем… Вот, например, коровница-то все огурцы и картошки своим детям отдает, а он, хоть бы что ему… и не просит у них, и на них не жалуется. Дурак!

Был у нас нанят строгий-престрогий управитель, и любил он за всякую вину человека наказывать. Едет, бывало, на беговых дрожках и по всем сторонам смотрит: нет ли где какой неисправности? И если заметит что-нибудь в беспорядке — сейчас же остановится, подзовет виноватого и приказывает ему ступать сейчас в контору, чтобы дали ему двадцать пять розог; а если слукавит, то получит вдвое больше. Прощенья у него уж и не смели просить, потому что он этого терпеть не мог и еще прибавлял наказание.

Вот раз. летом, едет этот управляющий и видит, что в молодых хлебах жеребята ходят и не столько зелени рвут, сколько ее топчут и копытами с корнями выколупывают… А жеребят в этот год был приставлен стеречь мальчик Петруша, — сын той самой Арины-коровницы, которая Паньке картошек жалела, а все своим детям отдавала. Петруша этот имел в ту пору лет двенадцать и был телом много помельче Паньки и понежнее, за это его и дразнили «творожничком» — словом, он был мальчик у матери избалованный и на работу слабый, а на расправу жидкий. Выгнал он жеребят рано утром на росу, и стало его знобить, он сел да укрылся свиткою, и как согрелся, то на него нашел сон — он и заснул, а жеребятки в это время в хлеб и взошли.

Управитель, как увидал это, так сейчас стегнул Петю и говорит:

— Пусть Панька пока и за своим, и за твоим делом посмотрит, а ты сейчас иди в разрядную контору и скажи выборному, чтобы он тебе двадцать розог дал; а если это до моего возвращенья домой не исполнишь, то я при себе тогда тебе вдвое дам. Сказал это и уехал.

А Петруша так и залился слезами. Весь трясется, потому что никогда его еще розгами не наказывали, и говорит он Паньке:

— Брат милый, Панюшка, очень страшно мне… скажи, как мне быть?

А Панька его по головке погладил и говорит:

— И мне тоже страшно было… Что с этим делать-то… Христа били…

А Петруша еще горче плачет и говорит:

— Боюсь я идти и боюсь не идти… Лучше я в воду кинуся. А Панька его уговаривал-уговаривал, а потом сказал:

— Ну, постой же ты: оставайся здесь и смотри за моим и за своим делом, а я скорей сбегаю, за тебя постараюся, — авось тебя Бог помилует. Видишь, ты трус какой.

И побежал Панька через поле к усадьбе резвенько, а через час назад идет, улыбается.

— Не робей, — говорит, — Петька, все сделано; и не ходи никуда — с тебя наказанье избавлено.

Дело и успокоилось, а потом узнали, что высекли-то пастушонка, да не того, которого было назначено, не Петра, а Паньку, и пошло это по усадьбе и по деревне, и все над Панькой смеялись, а Петю уже не стали сечь. «Что же, — говорили, — уже если дурак его выручил, нехорошо двух за одну вину разом наказывать».

Ну, не дурак ли, взаправду, наш Панька был?

Сделалась через несколько лет в Крыме война, и начали набирать рекрут. Плач по деревне пошел: никому на войне страдать-то не хочется. Особенно матери о сыновьях убиваются — всякой своего сына жалко. А Паньке в это время уже совершенные годы исполнились, и он вдруг приходит к помещику и сам просится, чтобы его в солдаты отдали.

— Что же тебе за охота? — спрашивают его.

— Да так, — отвечает, — очень мне вдруг охота пришла.

— Да отчего? Ты обдумайся.

— Нет, — говорит, — некогда думать-то. Нешто не слышно вам, что вокруг плачут, а я ведь любимый у Господа, — обо мне плакать некому, — я и хочу идти.

— Посмотри-ка, — отговаривали его, — какой ты неуклюжий-то: над тобой на войне-то, пожалуй, все расхохочутся.

А он отвечает:

— То и радостней: хохотать-то ведь веселее, чем ссориться; если всем весело станет, так тогда все и замирятся.

На самых первых парах смеялись над увальнем Панькой, да он на все два рубля, которые дали ему награждения, на базаре пирогов с горохом и с кашей купил и всем по одному раздал, а себя позабыл… Люди стали головами качать и стали ломать ему по половиночке. А он застыдился и говорит:

— Что вы, братцы, я ведь без хитрости! Кушайте.

Рекрута его дружно похлапывали:

— Какой, мол, ты ласковый!

Так Панька и стал служить со своим дурачеством, а как вышел в отставку, так, по привычке к пастушеству вернулся, нанялся у степного татарского Хана-Джангара конские табуны пасти. Тут появился один лихой вор по имени Хабибула, и стал он угонять у Хана-Джангара много самых лучших лошадей, и долго никак его не могли поймать. Но вот раз сделалась у одних и других татар свалка, и Хабибулу ранили и схватили. А время было такое, что Хан-Джангар спешил в Пензу, и ему никак нельзя было остановиться и сделать над Хабибулой суд и казнить его такою страшною казнью, чтобы навести страх и ужас на других воров. Хан-Джангар и решил оставить Паньку и раненого Хабибулу, окованного в конских железах. И наказал Паньке настрого:

— Береги этого человека как свою душу!

Хан-Джангар со всей своей ордой и уехал, а Панька стал говорить Хабибуле:

— Вот до чего тебя твое воровство довело! Такой ты большой молодец, а все твое молодечество не к добру, а ко злу. Ты бы лучше исправился.

А Хабибула ему отвечает:

— Если я до сих пор не исправился, так теперь уж и некогда.

— Как это «некогда»! Только в том ведь и дело все, чтобы хорошо захотеть человеку исправиться, а остальное все само придет… В тебе ведь душа такая же, как и во всех людях: брось дурное, а Бог тебе сейчас зачнет помогать делать хорошее, вот и пойдет все хорошее.

А Хабибула слушает и вздыхает.

— Нет, — говорит, — уже про это некстати и думать теперь! Я окован и смерти жду.

— А я тебя возьму да и выпущу, — сказал Панька и улыбается так ласково. — Я не шучу, правду говорю. Хан мне сказал, чтобы я тебя «как свою душу берег», а ведь знаешь ли, как надо сберечь душу-то? Надо, брат, ее не жалеть, а пусть ее за другого пострадает — вот мне теперь это и надобно, потому что я терпеть не могу, когда других мучают. Я тебя раскую и на коня посажу и ступай, спасай себя, где надеешься, а если станешь опять зло творить — ну, уж тогда не меня обманешь, а Господа.

И с этим присел Панька, сломал на Хабибуле конские железные путы, посадил его на коня и отправил с миром на все четыре стороны. А сам остался ожидать здесь возвращения Хана-Джангара, — и ждал его очень долго. Вот и прибыл Хан-Джангар со своей свитой. Осмотрелся и спрашивает:

— А где Хабибула?

Панька отвечает:

— Я отпустил его.

— Как отпустил? Что ты такое рассказываешь?

— Я тебе говорю то, что взаправду сделал по твоему велению и по своему хотению. Ты мне велел беречь его как свою душу, а я свою душу так берегу, что желаю пустить ее помучиться за ближнего… Ты ведь хотел замучить Хабибулу, а я терпеть не могу, чтобы других мучили, — вот возьми меня и вели меня вместо его мучить, — пусть моя душа будет счастливая и от всех страхов свободная, потому что ведь я ни тебя, ни других никого не боюся ни капельки.

Тут Хан-Джангар стал водить глазами во все стороны, а потом на голове тюбетейку поправил и говорит своим:

— А ведь Паньку, сдается, нельзя казнить, потому что в душе его, может быть, ангел был…»

Вот и получается, по-лескову: дурак — это тот, кто начинает сражаться с такими силами, которые и победить-то невозможно и… побеждает.

Чистая русская душа живет в Паньке-дурачке.

Ощущение нераздельности с простым народом даст Лескову смелость и право произнести в первые же его писательские годы, что он знает «русского человека в самую глубь». «Я вырос в народе на выгоне с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного, под теплым овчинным тулупом. Я с народом был свой человек, и у меня есть в нем много кумовьев и приятелей. Я стоял между мужиком и связанными на него розгами». Собственный жизненный опыт не позволил писателю «ни поднимать народ на ходули, ни класть его себе под ноги», а раскрывать и раскрывать все стороны его бытия.

Вот горестная история любви тупейного художника и крепостной актрисы.

«У нас многие думают, что „художники“» — это только живописцы да скульпторы, и то такие, которые удостоены этого звания академиею, а других не хотят и почитать за художников. У других людей не так: Гейне вспоминал про портного, который «был художник» и «имел идеи», а дамские платья и сейчас называют «художественными произведениями». Об одном из них недавно писали, будто оно «сосредоточивает бездну фантазии».

В Америке область художественная понимается еще шире: рассказывает, что у них чрезвычайно прославился «художник», который «работал над мертвыми». Он придавал лицам почивших различные «утешительные выражения», свидетельствующие о более или менее счастливом состоянии их отлетевших душ. Слава художника отвечала высокому совершенству его работы, то есть была огромна, но, к сожалению, художник погиб жертвою грубой толпы, не уважавшей свободы художественного творчества. Он был убит камнями за то, что усвоил «выражение блаженного собеседования с богом» лицу одного умершего фальшивого банкира, который обобрал весь город. Осчастливленные наследники плута таким заказом хотели выразить свою признательность усопшему родственнику, а художественному исполнителю это стоило жизни…

Был в таком же необычайном художественном роде мастер и у нас на Руси. Он — собрат нашей старенькой нянечке Любови Онисимовне, игравшей в молодости на театре графов Каменских; разница лишь в том, что она «представляла на сцене и танцевала танцы», а он был «тупейный художник», то есть парикмахер и гримировщик, который всех крепостных артисток графа «рисовал и причесывал». Но это не был простой, банальный мастер с тупейной гребенкой за ухом и с жестянкой растертых на сале румян, а человек с идеями, — словом, художник. Лучше его никто не мог «сделать в лице воображения».

Аркадий «причесывал и рисовал» одних актрис. Для мужчин был другой парикмахер, а Аркадий если и ходил иногда на «мужскую половину», то только в таком случае, если сам граф приказывал «отрисовать кого-нибудь в очень благородном виде». Главная особенность гримировального туше этого художника состояла в идейности, благодаря которой он мог придавать лицам самые тонкие и разнообразные выражения.

— Призовут его, бывало, — рассказывала нам Любовь Онисимовна, — и скажут: «Надо, чтобы в лице было такое-то и такое воображение». Аркадий отойдет, велит актеру или актрисе перед собою стоять или сидеть, а сам сложит руки на груди и думает. И в это время сам всякого красавца краше, потому что ростом он был умеренный, но стройный, как сказать невозможно, носик тоненький и гордый, а глаза ангельские, добрые, и густой хохолок прекрасиво с головы на глаза свешивался, — так что глядит он, бывало, как из-за туманного облака.

Сам граф его любил и от всех отличал, одевал прелестно, но содержал в самой большой строгости. Ни за что не хотел, чтобы Аркадий еще кого, кроме его, стриг, брил и причесал, никто не мог воспользоваться услугами такого неподражаемого артиста, и потому Аркадий сидел весь свой век без выпуска и денег не видал в руках отроду. Даже в церковь для исповеди или причастия его не пускали, потому что граф сам в бога не верил, а духовных терпеть не мог и один раз на пасхе борисоглебских священников со крестом борзыми затравил.

Граф был так страшно нехорош, через свое всегдашнее зленье, что на всех зверей сразу походил. Но Аркадий и этому звериному образу умел дать, хотя на время, такое воображение, что когда граф вечером в ложе сидел, то показывался даже многих важнее.

Было тогда Аркаше уже лет за двадцать пять, а Любови Онисимовне девятнадцатый год. И у них образовалось то, что в таковые годы случается, то есть они друг друга полюбили. Но говорить они о своей любви не могли иначе, как далекими намеками при всех, во время гримировки. Свидания с глаза на глаз были совершенно невозможны и даже немыслимы…

— Нас, актрис, — говорила Любовь Онисимовна, — берегли в таком же роде, как у знатных господ берегут кормилиц; при нас были приставлены пожилые женщины, у которых есть дети, и если, помилуй бог, с которою-нибудь из нас что бы случилось, то у тех женщин все дети поступали на страшное тиранство. Завет целомудрия мог нарушать только «сам», — тот, кто его уставил.

Любовь Онисимовна в то время была не только в цвете своей девственной красы, но и в самом интересном моменте развития своего многостороннего таланта: она пела в хорах, танцевала первые па в «Китайской огороднице» и, чувствуя призвание к трагизму, знала все роли наглядкою».

Случилось, что через Орел проезжал государь и в Орле ночевал, а вечером ожидали, что он будет в театре у графа Каменского. Любовь Онисимовна должна и петь и танцевать, а тут вдруг еще во время самой последней репетиции упала кулиса и пришибла ногу актрисе, которой следовало играть в пьесе «Герцогиню де Бурблян». Плотников, уронивших кулису, послали на конюшню наказывать, а больную отнесли в ее каморку, но роли герцогини де Бурблян играть было некому.

— Тут, — говорила Любовь Онисимовна, — я и вызвалась, потому что мне очень нравилось, как герцогиня де Бурблян у отцовых ног прощенья просит и с распущенными волосами умирает. А у меня у самой волосы были удивительно какие большие и русые, и Аркадий их убирал — заглядение.

Граф был очень обрадован неожиданным вызовом девушки исполнить роль и, получив от режиссера удостоверение, что «Люба роли не испортит», ответил: « За порчу мне твоя спина ответит, а ей отнеси от меня камариновые серьги».

«Камариновые же серьги» у них был подарок и лестный и противный. Это был первый знак особенной чести быть возведенною на краткий миг в одалиски владыки. За этим вскоре, а иногда и сейчас же, отдавалось приказание Аркадию убрать обреченную девушку после театра «в невинном виде святою Цецилией», и во всем в белом, в венке и с лилией в руках, символизирующей невинность, доставить на графскую половину. Было это самое ужасное, особенно для меня, потому что я об Аркадии мечтала. Я и начала плакать. Серьги бросила на стол, а сама плачу и как вечером представлять буду, того уже и подумать не могу.

А в эти самые роковые часы другое — тоже роковое и искусительное дело подкралось и к Аркадию. Приехал представиться государю из своей деревни брат графа, который был еще собой хуже, и давно в деревне жил, и формы не надевал, и не брился, потому что все лицо у него в буграх заросло, прямо-таки совсем заволосател и напустил в лицо грубость. Тут же, при таком особенном случае, надо было примундириться и всего себя самого привести в порядок.

Тогда во всем форменность наблюдалась и было положение для важных господ как в лицах, так и в причесании головы, а иному это ужасно не шло, и если его причесать по форме, с хохлом стоймя и с височками, то все лицо выйдет совершенно точно мужицкая балалайка без струн. Важные господа ужасно как этого боялись. Потому много значило мастерство в бритье и в прическе, — как на лице между бакенбард и усов дорожки пробрить, и как завитки положить, и как вычесать, — от этой малости в лице выходила совсем другая фантазия. Эту-то фантазию и умел придавать некрасивому и ничтожному лицу графа своим удивительным искусством Аркадий.

Приезжает брат нашего графа в Орел, позвал к себе городских цирюльников и говорит: «Кто из вас может сделать меня наподобие брата моего графа Каменского, тому я два золотых даю, а на того, кто обрежет, вот два пистолета на стол кладу. Хорошо сделаешь — бери золото и уходи, а если обрежешь один прыщик или на волосок бакенбарды не так проведешь, — то сейчас убью». — Он так пугал, потому что пистолеты были с пустым выстрелом. В Орле тогда городские цирюльники больше по баням с тазиками ходили — пиявки ставить, а ни вкуса, ни фантазии не имели. Они сами это понимали и все отказались «преображать» Каменского. «Бог с тобою, — думают, — и с твоим золотом». И говорят: «Это один графский Аркадий может».

Приезжает граф к старшему брату и говорит: «Так и так, брат, я к тебе с большой моей просьбой: отпусти мне перед вечером твоего Аркашку, чтобы он меня как следует в хорошее положение привел. Я давно не брился, а здешние цирюльники не умеют». Граф отвечает брату: «Здешние цирюльники, разумеется, гадость. А что до твоей просьбы, то ты просишь у меня невозможности, потому что я клятву дал, что Аркашка, пока я жив, никого, кроме меня, убирать не будет. Как ты думаешь — разве я могу мое же слово перед моим рабом переменить?»

Тот говорит: «А почему нет: ты постановил, ты и отменишь». А граф-хозяин отвечает, что для него этакое суждение даже странно. «После того, — говорит, — если я сам так поступать начну, то что же я от людей могу требовать? Аркашке сказано, что я так положил, и все это знают, и за то ему содержание всех лучше, а если он когда дерзнет и до кого-нибудь кроме меня, с своим искусством тронется, — я его запорю и в солдаты отдам. Брат и говорит: „Ну, в таком разе и прекрасно, а то я думал, что тебе свой брат дешевле крепостного холопа. Так ты слова своего и не меняй, а пришли Аркашку ко мне моего пуделя остричь. А там уже мое дело, что он сделает“». Графу неловко было от этого отказаться. На том и порешили.

Граф призвал Аркадия и говорит: «Ступай к моему брату в его дом и остриги у него его пуделя, но поскорей возвращайся актрис убирать. Люба нынче в трех положениях должна быть убрана, а после театра представь мне ее святой Цецилией». Аркадий Ильич пошатнулся. Граф говорит: «Что это с тобой?» А Аркадий отвечает: «Виноват, на ковре оступился». Граф намекнул: «Смотри, к добру ли это?» А у Аркадия на душе такое сделалось, что ему все равно, быть добру или худу. Услыхал, что меня велено Цецилией убирать, и, словно ничего не видя и не слыша, взял свой прибор в кожаной шкатулке и пошел.

Приходит к графову брату, а у того уже у зеркала свечи зажжены и опять два пистолета рядом, да тут же уже не два золотых, а десять, и пистолеты набиты не пустым выстрелом, а черкесскими пулями. Графов брат говорит: «Пуделя у меня никакого нет, а вот что нужно: сделай мне туалет в самой отважной мине и получай десять золотых, а если обрежешь — убью». Аркадий посмотрел, посмотрел и вдруг, — господь его знает, что с ним сделалось, — стал графова брата и стричь и брить. В одну минуту сделал все в лучшем виде, золото в карман ссыпал и говорит: «Прощайте». Тот отвечает: «Иди, но только я хотел бы знать: отчего такая отчаянная твоя голова, что ты на это решился?» А Аркадий говорит: «Отчего я решился — это знает только моя грудь да подоплека».

«Или, может быть, ты от пули заговорен, что и пистолетов не боишься?» — «Пистолеты — это пустяки, — отвечает Аркадий, — об них я и не думал». — «Как же так? Неужели ты смел думать, что твоего графа слово тверже моего и я в тебя за порез не выстрелю? Если на тебе заговора нет, ты бы жизнь кончил». Аркадий вздрогнул и точно в полуснах проговорил: «Заговора на мне нет, а есть во мне смысл от бога: пока бы ты руку с пистолетом стал поднимать, чтобы в меня выстрелить, я бы прежде тебе бритвою все горло перерезал».

И с тем бросился вон и пришел в театр как раз в свое время и стал меня убирать, а сам весь трясется. И как завьет мне один локон и пригнется, чтобы губами отдувать, так все одно шепчет: «Не бойся, увезу».

Спектакль хорошо шел, потому что все мы как каменные были, приучены и к страху и к мучительству: что на сердце ни есть, а свое исполнение делали так, что ничего и не заметно.

Нам про Аркашину безумную отчаянность, которую он сделал, было еще неизвестно, но сам Аркадий, разумеется, понимал, что ему не быть прощады, и был бледный, когда графов брат взглянул на него и что-то тихо на ухо нашему графу буркнул. Наверно сказал: «Я тебе как брат советую: ты его бойся, когда он бритвой бреет». Наш только тихо улыбнулся.

А как все представление окончилось, тогда сняли с меня платье герцогини де Бурблян и одели Цецилией — одно этакое белое, просто без рукавов, а на плечах только узелками подхвачено, — терпеть мы этого убора не могли. Ну, а потом идет Аркадий, чтобы мне голову причесать в невинный фасон, как на картинах обозначено у святой Цецилии, и тоненький венец обручиком закрепить, и видит Аркадий, что у дверей моей каморочки стоят шесть человек. Это значит, чтобы, как он только, убравши меня, назад в дверь покажется, так сейчас его схватить и вести куда-нибудь на мучительства. А мучительства у нас были такие, что лучше сто раз тому, кому смерть суждена. И дыба, и струна, и голову веревкой скрячивали и заворачивали: все это было. Казенное наказание после этого уже за ничто ставили.

Под всем домом подвели потайные погреба, где люди живые на цепях, как медведи, сидели. Бывало, если случится когда идти мимо, то порою слышно, как там цепи гремят и люди в оковах стонут. Верно, хотели, чтобы об них весть дошла или начальство услышало, но начальство и думать не смело вступаться. Долго тут томили людей, а иных всю жизнь. Один сидел-сидел, да стих выдумал:


Приползут, — говорит, — змеи и высосут очи,
И зальют тебе ядом лицо скорпионы.

Стишок этот, бывало, сам себе в уме шепчешь и страшишься. А другие даже с медведями были прикованы, так, что медведь только на полвершка его лапой задрать не может.

Только с Аркадием Ильичом ничего этого не сделали, потому что он как вскочил в мою каморочку, так в то же мгновение сразу схватил стол и вдруг все окно вышиб, и больше я уже ничего и не помню… Стала я в себя приходить, оттого что моим ногам очень холодно сделалось. Дернула ноги и чувствую, что я завернута вся в шубе в волчьей или в медвежьей, а вкруг — тьма кромешная, и коней тройка лихая мчится, и не знаю куда. А около меня два человека в кучке, в широких санях сидят, — один меня держит, это Аркадий Ильич, а другой во всю мочь лошадей погоняет… Снег так и брызжет из-под копыт у коней, а сани, что секунда, то на один, то на другой бок валятся. Если бы мы не в самой середине на полу сидели да руками не держались, то никому невозможно бы уцелеть.

Аркадий Ильич, как заметил, что я в себя прихожу, пригнулся ко мне и говорит: «Любушка, голубушка! за нами гонятся… согласна ли умереть, если не уйдем?» Я отвечала, что даже с радостью согласна. А ямщик еще тройку нахлестал и сразу на один бок саней навалился, скособочил их, и мы с Аркадием в снег вывалились, а он, и сани, и лошади, все из глаз пропало.

Аркадий говорит: «Ничего не бойся, это так надобно, потому что ямщик, который нас вез, я его не знаю, а он нас не знает. Он с тем за три золотых нанялся, чтобы тебя увезть, а ему бы свою душу спасти. Теперь над нами будь воля божья: вот село Сухая Орлица — тут смелый священник живет, отчаянные свадьбы венчает и много наших людей проводил. Мы ему подарок подарим, он нас до вечера спрячет и перевенчает, а к вечеру ямщик опять подъедет, и мы тогда скроемся».

Священник, выслушав нас, потребовал пять золотых, а я его жене еще и камариновые серьги отдала. Только они стали нас прятать как вдруг слышим, у двери кто-то звяк в кольцо. У нас сердца замерли. Батюшка спрятал Аркашу под перину, а меня в часовой футляр поставил и запер, ключ к себе в карман положил, и пошел приезжим двери открывать. Вошло семь человек погони, все из графских охотников, с кистенями и с арапниками, а за поясами своры веревочные. Футляр, в котором я была спрятана, старой тонкой кисейкой затянут, и мне сквозь ту кисею глядеть можно.

А старичок священник сробел, что ли, что дело плохо, — весь трясется и крестится, и кричит скоренько: «Ох, светы мои, ой, светы ясные! Знаю, знаю, чего ищете, но только я тут перед светлейшим графом ни в чем не виноват, ей-право, не виноват, ей, не виноват!» А сам как перекрестится, так пальцами через левое плечо на часовой футляр кажет, где я заперта. «Пропала я», — думаю, видя, как он это чудо делает. Дворецкий тоже это увидал и говорит: «Нам все известно. Подавай ключ вот от этих часов». А поп опять замахал рукой: «Ой, светы мои, ой, ясненькие! Простите, не взыскивайте: я позабыл, где ключ положил, ей, позабыл, ей, позабыл». А с этим все себя другою рукой по карману гладит.

Дворецкий и это чудо опять заметил, ключ у него из кармана достал и меня отпер. «Вылезай, — говорит, — соколка, а сокол твой теперь нам сам скажется». А Аркаша уже и сказался: сбросил с себя поповскую постель на пол и стоит. «Да, — говорит, — видно, нечего делать, ваша взяла, — везите меня на терзание, но она ни в чем не повинна: я ее силой умчал». А к попу обернулся да только и сделал всего, что в лицо ему плюнул. Тот говорит: «Светы мои, видите, еще какое над саном моим и верностию поругание? Доложите про это пресветлому графу». Дворецкий ему отвечает: «Ничего, не беспокойся, все это ему причтется», — и велел нас с Аркадием выводить.

Очень скоро доскакали мы, и с тех пор я Аркашу больше не видела, а меня все с допроса на допрос брали: сколь долго времени я с Аркадием наедине находилась. Я всем говорю: «Ах, даже нисколечко!» Придучи к себе в каморку, только было ткнулась головой в подушку, чтобы оплакать свое несчастье, как вдруг слышу из-под пола ужасные стоны. То адский царь Сатана надоумил терзать Аркашу под моим покойцем… Как почуяла я, что это его терзают… и бросилась… в дверь ударилась, чтоб к нему бежать… а дверь заперта… Сама не знаю, что сделать хотела… и упала, а на полу еще слышней. И ни ножа, ни гвоздя — ничего нет, на чем бы можно как-нибудь кончиться… Я взяла да своей же косой и замоталась… Обвила горло, да все крутила, крутила и слышать стала только звон в ушах, а в глазах круги, и замерло…

А стала я уж опять себя чувствовать в незнакомом месте, в большой светлой избе… И телятки тут были… много теляточек, — такие ласковые, придет и холодными губами руку лижет, думает — мать сосет… Я оттого и проснулась, что щекотно стало… Вожу вокруг глазами и думаю, где я? Смотрю, входит женщина, пожилая, высокая, вся в синей пестряди и пестрядинным чистым платком повязана, а лицо ласковое. Заметила эта женщина, что я в признак пришла, и обласкала меня и рассказала, что я нахожусь при своем же графском доме в телячьей избе…

На скотном дворе я очутилась потому, что была под сомнением, не сделалась ли вроде сумасшедшей? Таких скотам уподоблявшихся на скотном и испытывали, потому что скотники были народ пожилой и степенный, и считалось, что они могли «наблюдать» психозы.

Старуха, у которой я оказалася, вытащила пузырек и сказала: «Это есть ужасный плакон, а в нем яд для забвения». Я говорю: «Дай мне забвенного яду: я все забыть хочу». Она говорит: «Не пей — это водка. Я с собой не совладала раз, выпила… добрые люди мне дали… Теперь и не могу — надо мне это, а ты не пей, пока можно, а меня не суди, что я пососу, — очень больно мне. А тебе еще есть в свете утешение: его господь уж от тиранства избавил!..» Я так и вскрикнула: «умер!» да за волосы себя схватила, а вижу не мои волосы — белые… Что это!

А она мне говорит: «Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побелела, как тебя из косы выпутали, а он жив и ото всего тиранства спасен: граф ему такую милость сделал, какой никому и не было. Аркадия после наказания к себе призвал и сказал: „Ты должен был все пройти, что тебе от меня сказано, но как ты был мой фаворит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю завтра без зачета в солдаты, но за то, что ты брата моего, графа и дворянина, с пистолетами его не побоялся, я тебе путь чести открою, — я не хочу, чтобы ты был ниже того, как сам себя с благородным духом поставил“. Теперь легче и бояться больше нечего: над ним одна уже власть, — что пасть в сражении, а не господское тиранство».

Я так и верила, и три года все каждую ночь во сне одно видела, как Аркадий Ильич сражается. Три года прошло, и во все это время мне была божия милость, что к театру меня не возвращали, а все я тут же в телячьей избе оставалась жить, при доброй тетушке. И мне тут очень хорошо было, потому что я эту женщину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень выпьет, так любила ее слушать. А она еще помнила, как старого графа наши люди зарезали, потому что никак уже больше не могли его адской лютости вытерпеть. Но я все еще ничего не пила тогда из пузырька ее. А к теляткам, бывало, так привыкнешь, что когда которого отпоишь и его поведут колоть для стола, так сама его перекрестишь и сама о нем после три дня плачешь.

Сделалась я такою же пестрядинкою, как и моя добрая тетушка, и бог знает, докуда бы прожила в такой унылости, как вдруг один раз была я у себя в избе перед вечером: солнышко садится, а я у окна нитки разматываю, и вдруг мне в окно упадает небольшой камушек, а сам весь в бумажку завернут. Развернула эту бумажечку и стала читать, и глазам своим не верю… Писано: «Верная моя Люба! Сражался я, и служил государю, и проливал свою кровь не однажды, и вышел мне за то офицерский чин и благородное звание. Теперь я приехал на свободе в отпуск для излечения ран и остановился на постоялом дворе, а завтра ордена и кресты надену, и к графу явлюсь, и принесу все свои деньги, которые мне на лечение даны, пятьсот рублей, и буду просить мне тебя выкупить, и тогда в надеюсь что обвенчаемся перед престолом всевышнего создателя».

Я письмо это сейчас же сожгла и только всю ночь богу молилась, нимало о себе слов не произнося, а все за него, потому что хотя он и писал, что он теперь офицер, и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтобы граф с ним обходился иначе, нежели прежде. Просто сказать, боялась, что еще его бить будут.

Наутро рано вывела я теляток на солнышко, как вдруг до слуха стало достигать, что за забором, люди, куда-то поспешая, бегут и шибко между собою разговаривают. Что такое они говорили, ни одного слова не расслышала, но точно нож слова их мне резали сердце. И как въехал в это время в вороты навозник Филипп, я и говорю ему: «Филюшка, батюшка! не слыхал ли, про что это люди идут да так любопытно разговаривают?» А он отвечает: «Это, — говорит, — они идут смотреть, как в слободе постоялый дворник ночью сонного офицера зарезал. Совсем, — говорит, — горло перехватил и пятьсот рублей денег с него снял. Поймали его, весь в крови, — говорят, — и деньги при нем».

И как он мне это выговорил, я тут же бряк с ног долой… Когда очнулась, тетушка моя добрая мне говорит: «Ну, так нельзя, — ты не спишь, а между тем лежишь как каменная. Это нехорошо — ты плачь, чтобы из сердца исток был». Я говорю: «Не могу, тетушка, — сердце у меня как уголь горит, и истоку нет». А она говорит: «Ну, значит, теперь плакона не миновать». Налила мне из своей бутылочки и говорит: «Прежде я сама тебя до этого не допускала и отговаривала, а теперь делать нечего: облей уголь — пососи». Я говорю: «Не хочется». — «Дурочка, — говорит, — да кому же сначала хотелось. Ведь оно, горе, горькое, а яд горевой еще горче, а облить уголь этим ядом — на минуту гаснет. Соси скорее, соси!»

Я сразу весь плакон выпила. Противно было, но спать без того не могла, и на другую ночь тоже… выпила… и теперь без этого уснуть не могу, и сама себе плакончик завела и винца покупаю… И стали мы со своей доброй тетушкой жить чем бог пошлет, друг друга покоить».

Вот еще одна знаменитая история из народной жизни о лихом удальце-умельце — подкователе блох Левше.

«Когда император Александр Павлович окончил венский совет, то он захотел по Европе проездиться и в разных государствах чудес посмотреть. Объездил он все страны и везде через свою ласковость всегда имел самые междоусобные разговоры со всякими людьми, и все его чем-нибудь удивляли и на свою сторону преклонять хотели, но при нем был донской казак Платов, который этого склонения не любил и, скучая по своему хозяйству, все государя домой манил. Чуть если Платов заметит, что государь чем-нибудь иностранным очень интересуется, а все провожатые молчат, Платов сейчас скажет: „Так и так, и у нас дома свое не хуже есть“».

Англичане это знали и к приезду государеву выдумали разные хитрости, чтобы его чужестранностью пленить и от русских отвлечь, и во многих случаях они этого достигали, особенно в больших собраниях, где Платов не мог по-французски вполне говорить; но он этим мало и интересовался, потому что был человек женатый и все французские разговоры считал за пустяки, которые не стоят воображения. А когда англичане стали звать государя во всякие свои цейгаузы, оружейные и мыльно-пильные заводы, чтобы показать свое над нами во всех вещах преимущество и тем славиться, — Платов сказал себе:

— Ну уж тут шабаш. До этих пор еще я терпел, а дальше нельзя. Сумею я или не сумею говорить, а своих людей не выдам.

И только он сказал себе такое слово, как государь ему говорит:

— Так и так, завтра мы с тобою едем их оружейную кунсткамеру смотреть. Там, — говорит, — такие природы совершенства, что как посмотришь, то уже больше не будешь спорить, что мы, русские, со своим значением никуда не годимся.

Платов ничего государю не ответил, только свой грабоватый нос в лохматую бурку спустил, а пришел в свою квартиру, велел денщику подать из погребца фляжку кавказской водки, дерябнул хороший стакан, на дорожний складень богу помолился, буркой укрылся и захрапел так, что во всем доме англичанам никому спать нельзя было.

На другой день поехали государь с Платовым в кунсткамеры. Приезжают в пребольшое здание — подъезд неописанный, коридоры до бесконечности, а комнаты одна в одну, и, наконец, в самом главном зале разные огромадные бюсты, и посредине под балдахином стоит Аболон Полведерский.

Государь оглядывается на Платова: очень ли он удивлен и на что смотрит; а тот идет глаза опустивши, как будто ничего не видит, — только из усов кольца вьет. Англичане сразу стали показывать разные удивления и пояснять, что к чему у них приноровлено для военных обстоятельств. Государь на все это радуется, все кажется ему очень хорошо, а Платов держит свою ажидацию, что для него все ничего не значит.

Государь говорит:

— Как это возможно — отчего в тебе такое бесчувствие? Неужто тебе здесь ничто не удивительно?

А Платов отвечает:

Мне здесь то одно удивительно, что мои донцы-молодцы без всего этого воевали и дванадесять язык прогнали.

А англичане сейчас подвели государя к самому Аболону Полведерскому и берут у того из одной руки Мортимерово ружье, а из другой пистолю.

— Вот, — говорят, — какая у нас производительность.

Государь на Мортимерово ружье посмотрел спокойно, потому что у него такие в Царском Селе есть, а они потом дают ему пистолю и говорят:

— Это пистоля неизвестного, неподражаемого мастерства — ее наш адмирал у разбойничьего атамана в Канделабрии из-за пояса выдернул.

Государь взглянул на пистолю и наглядеться не может. Вздыхался ужасно.

— Ах, ах, ах, — говорит, — как это так… как это даже можно так тонко сделать! — И к Платову по-русски оборачивается и говорит: — Вот если бы у меня был хотя один такой мастер в России, так я бы этим весьма счастливый был и гордился, а того мастера сейчас же благородным бы сделал.

А Платов на эти слова в ту же минуту опустил правую руку в свои большие шаровары и тащит оттуда ружейную отвертку. Англичане говорят: «Это не отворяется», а он, внимания не обращая, ну замок ковырять. Повернул раз, повернул два — замок и вынулся. Платов показывает государю собачку, а там на самом сугибе сделана русская надпись: «Иван Москвин во граде Туле».

Англичане удивляются и друг дружку подталкивают:

— Ох-де, мы маху дали!

А государь Платову грустно говорит:

— Пожалуйста, не порть мне политики. Зачем ты их очень сконфузил, мне их теперь очень жалко.

Платову же былои радостно, что он англичан оконфузил, а тульского мастера на точку вида поставил, но было и досадно: зачем государь под такой случай англичан сожалел! «Через что это государь огорчился? — думал Платов, — совсем того не понимаю». Вечером он крестился и водку пил, пока насильно на себя крепкий сон навел. А англичане же в это самое время тоже не спали, потому что и им завертело. Они государю такое новое удивление подстроили, что у Платова всю фантазию отняли.

Англичане позвали государя в самую последнюю кунсткамеру, где у них со всего света собраны минеральные камни и нимфозории, начиная с самой огромнейшей египетской керамиды до закожной блохи, которую глазам видеть невозможно. Государь смотрел керамиды и всякие чучелы и выходит вон, а Платов думает себе: «Вот, слава богу, все благополучно: государь ничему не удивляется». Но только пришли в самую последнюю, комнату, а тут стоят их рабочие в тужурных жилетках и в фартуках и держат поднос, на котором ничего нет. Государь вдруг и удивился, что ему подают пустой поднос.

— Что это такое значит? — спрашивает; а аглицкие мастера отвечают:

— Это вашему величеству наше покорное поднесение.

— Что же это?

— А вот, — говорят, — изволите видеть сориночку?

Государь посмотрел и видит: точно, лежит на серебряном подносе самая крошечная соринка. Работники говорят:

— Извольте пальчик послюнить и ее на ладошку взять.

— На что же мне эта соринка?

— Это, — отвечают, — не соринка, а нимфозория.

— Живая она?

— Никак нет, — отвечают, — не живая, а из чистой из аглицкой стали в изображении блохи нами выкована, и в середине в ней завод и пружина. Извольте ключиком повернуть: она сейчас начнет дансе танцевать.

Государь залюбопытствовал и спрашивает:

— А где же ключик?

— Здесь и ключ перед вашими очами.

— Отчего же, — государь говорит, — я его не вижу?

— Потому, — отвечают, — что это надо в мелкоскоп смотреть.

Подали мелкоскоп, и государь увидел, что возле блохи действительно на подносе ключик лежит.

— Извольте, — говорят, — взять ее на ладошечку — у нее в пузичке заводная дырка, а ключ семь поворотов имеет, и тогда она пойдет дансе…

Насилу государь этот ключик ухватил и насилу его в щепотке мог удержать, а в другую щепотку блошку взял и только ключик вставил, как почувствовал, что она начинает усиками водить, потом ножками стала перебирать, и наконец вдруг прыгнула и на одном лету прямое дансе и две верояции в сторону, потом в другую, и так в три верояции всю кадриль станцевала.

Государь сразу же велел англичанам миллион дать, какими сами захотят деньгами, — хотят серебряными пятачками, хотят мелкими ассигнациями. Англичане попросили, чтобы им серебром отпустили, потому что в бумажках они толку не знают; а потом сейчас и другую свою хитрость показали: блоху в дар подали, а футляра на нее не принесли: без футляра же ни ее, ни ключика держать нельзя, потому что затеряются и в сору их так и выбросят. А футляр на нее у них сделан из цельного бриллиантового ореха, и ей местечко в середине выдавлено. Этого они не подали, потому что футляр, говорят, будто казенный, а у них насчет казенного строго, хоть и для государя — нельзя жертвовать.

Платов было очень рассердился, потому что, говорит:

— Для чего такое мошенничество! Дар сделали и миллион за то получили, и все еще недостаточно! Футляр, — говорит, — всегда при всякой вещи принадлежит.

Но государь говорит:

— Оставь, пожалуйста, это не твое дело — не порть мне политики. У них свой обычай. — И спрашивает: — Сколько тот орех стоит, в котором блоха местится?

Англичане положили за это еще пять тысяч. Государь Александр Павлович сказал: «Выплатить», и сам опустил блошку в этот орешек, а с нею вместе и ключик, а чтобы не потерять самый орех, опустил его в свою золотую табакерку. Аглицких же мастеров государь с честью отпустил и сказал им: «Вы есть первые мастера на всем свете, и мои люди супротив вас сделать ничего не могут». Те остались этим очень довольны. А Платов ничего против слов государя произнести не мог. Только взял мелкоскоп да, ничего не говоря, себе в карман спустил, потому что «он сюда же, — говорит, — принадлежит, а денег вы и без того у нас много взяли».

Государь, этого не знал до самого приезда в Россию, а уехали они скоро, потому что у государя от военных дел сделалась меланхолия и он захотел духовную исповедь иметь в Таганроге у попа Федота. Дорогой у них с Платовым очень мало приятного разговора было, потому они совсем разных мыслей сделались: государь так соображал, что англичанам нет равных в искусстве, а Платов доводил, что и наши на что взглянут — все могут сделать, но только им полезного ученья нет.

И представлял государю, что у аглицких мастеров совсем на все другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них себе все абсолютные обстоятельства перед собою имеет, и через то в нем совсем другой смысл. Государь этого не хотел долго слушать, а Платов, видя это, не стал усиливаться. Так они и ехали молча, только Платов на каждой станции выйдет и с досады квасной стакан водки выпьет, соленым бараночком закусит, закурит свою корешковую трубку, в которую сразу целый фунт табаку входило, а потом сядет и сидит рядом с царем в карете молча. Государь в одну сторону глядит, а Платов в другое окно чубук высунет и дымит на ветер. Так они и доехали до Петербурга.

Когда Александр Павлович скончался, шкатулочку отдали государыне. Императрица Елисавета Алексеевна посмотрела блохины верояции и усмехнулась, но заниматься ею не стала.

— Мое, — говорит, — теперь дело вдовье, и мне никакие забавы не обольстительны, — а передала эту диковину со всеми иными драгоценностями в наследство новому государю.

Император Николай Павлович поначалу тоже никакого внимания на блоху не обратил, потому что при восходе его было смятение, но потом один раз стал пересматривать доставшуюся ему от брата шкатулку и достал из нее табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, и в нем нашел стальную блоху, которая уже давно не была заведена и потому не действовала, а лежала смирно, как коченелая. Государь посмотрел и удивился.

— Что это еще за пустяковина и к чему она тут у моего брата в таком сохранении!

Позвали из аптеки химика, который на самых мелких весах яды взвешивал, и ему показали, а тот сейчас взял блоху, положил на язык и говорит:

— Чувствую хлад, как от крепкого металла. — А потом зубом ее слегка помял и объявил: — Как вам угодно, а это не настоящая блоха, а нимфозория, и она сотворена из металла, и работа эта не наша, не русская.

Государь велел сейчас разузнать: откуда это и что такое означает? По счастью, донской казак Платов был еще жив и даже все еще на своей досадной укушетке лежал и трубку курил. Он как услыхал, что во дворце такое беспокойство, сейчас с укушетки поднялся, трубку бросил и явился к государю во всех орденах и рассказал ему как дело было. Когда завели блоху, она и пошла прыгать.

Тут Платов говорит:

— Это, — говорит, — ваше величество, точно, что работа очень тонкая и интересная, но только нам этому удивляться с одним восторгом чувств не следует, а надо бы подвергнуть ее русским пересмотрам в Туле, не могут ли наши мастера сего превзойти, чтобы англичане над русскими не предвозвышались.

Государь Николай Павлович в своих русских людях был очень уверенный и никакому иностранцу уступать не любил, он и ответил Платову:

— Это ты, мужественный старик, хорошо говоришь, и я тебе это дело поручаю проверить. Мне эта коробочка все равно теперь при моих хлопотах не нужна, а ты возьми ее с собою и на свою досадную укушетку больше не ложись, а поезжай в Тулу, покажи моим тульским мастерам эту нимфозорию, и пусть они о ней подумают. Скажи им от меня, что брат мой этой вещи удивлялся и чужих людей, которые делали нимфозорию, больше всех хвалил, а я на своих надеюсь, что они никого не хуже. Они моего слова не проронят и что-нибудь сделают.

Платов взял стальную блоху, показал ее тульским оружейникам и слова государевы им передал, а потом спрашивает:

— Как нам теперь быть, православные?

— Мы, батюшка, — отвечают оружейники, — милостивое слово государево чувствуем и никогда его забыть не можем за то, что он на своих людей надеется, а как нам в настоящем случае быть, того мы в одну минуту сказать не можем, потому что аглицкая нацыя тоже не глупая, а довольно даже хитрая, и искусство в ней с большим смыслом. Против нее, — говорят, — надо взяться подумавши и с божьим благословением.

Оружейники три человека, самые искусные из них, один косой левша, на щеке пятно родимое, а на висках волосья при ученье выдраны, попрощались с товарищами и с своими домашними да, ничего никому не сказывая, взяли сумочки, положили туда что нужно съестного и скрылись из города. Иным даже думалось, что мастера набахвалили перед Платовым, а потом как пообдумались, то и струсили и теперь совсем сбежали, унеся с собою и царскую золотую табакерку, и бриллиант, и наделавшую им хлопот аглицкую стальную блоху в футляре. Однако такое предположение было совершенно неосновательно и недостойно искусных людей, на которых теперь почивала надежда нации.

Туляки, люди умные и сведущие в металлическом деле, известны также как первые знатоки в религии. Их славою в этом отношении полна и родная земля, и даже святой Афон: они не только мастера петь с вавилонами, но они знают, как пишется картина «вечерний звон», а если кто из них посвятит себя большему служению и пойдет в монашество, то таковые слывут лучшими монастырскими экономами, и из них выходят самые способные сборщики. На святом Афоне знают, что туляки — народ самый выгодный, и если бы не они, то темные уголки России, наверно, не видали бы очень многих святостей отдаленного Востока, а Афон лишился бы многих полезных приношений от русских щедрот и благочестия.

Туляк полон церковного благочестия и великий практик этого дела, а потому и те три мастера, которые взялись поддержать Платова и с ним всю Россию, отправились к Мценску, в котором стоит древняя «камнесеченная» икона св. Николая. Икона эта вида «грозного и престрашного», святитель на ней «в рост», весь одеян сребропозлащенной одеждой, а лицом темен и на одной руке держит храм, а в другой меч — военное одоление. Ему-то туляки и пошли поклониться. Отслужили они молебен у самой иконы, потом у каменного креста и, наконец, возвратились домой нощию и, ничего никому не рассказывая, принялись за дело в ужасном секрете. Сошлись они все трое в один домик к левше, двери заперли, ставни в окнах закрыли, перед Николиным образом лампадку затеплили и начали работать.

День, два, три сидят и никуда не выходят, все молоточками потюкивают. Куют что-то такое, а что куют — ничего неизвестно. Всем любопытно, а никто ничего не может узнать, потому что работающие ничего не сказывают и наружу не показываются. Ходили к домику разные люди, стучались в двери под разными видами, чтобы огня или соли попросить, но три искусника ни на какой спрос не отпираются, и даже чем питаются — неизвестно. Пробовали их пугать, будто по соседству дом горит, — не выскочут ли в перепуге и не объявится ли тогда, что ими выковано, но ничто не брало этих хитрых мастеров; один раз только левша высунулся по плечи и крикнул:

— Горите себе, а нам некогда, — и опять свою щипаную голову спрятал, ставню захлопнул, и мастера за свое дело принялися.

Только сквозь малые щелочки было видно, как внутри дома огонек блестит, да слышно, что тонкие молоточки по звонким наковальням вытюкивают. Словом, все дело велось в таком страшном секрете, что ничего нельзя было узнать. Тут прискакал Платов и послал свистунова, дабы тот как можно скорее привел мастеровых, которым блоху оставил. Так в тогдашнее время все требовалось очень в аккурате и в скорости, чтобы ни одна минута для русской полезности не пропадала.

Тульские мастера в это время как раз только свою работу оканчивали и двери не отпирали. Тогда свистовые взяли с улицы бревно, поддели им на пожарный манер под кровельную застреху да всю крышу с маленького домика сразу и своротили. Но крышу сняли, да и сами сейчас повалилися, потому что у мастеров в их тесной хороминке от безотдышной работы в воздухе такая потная спираль сделалась, что непривычному человеку с свежего поветрия и одного раза нельзя было продохнуть.

Послы закричали:

— Что же вы, такие-сякие, сволочи, делаете, да еще этакою спиралью ошибать смеете! Или в вас после этого бога нет!

А те отвечают:

— Мы сейчас, последний гвоздик заколачиваем и, как забьем, тогда нашу работу вынесем.

Тут и вышли трое мастеров прямо к Платову и шкатулку ему подали. Платов открыл шкатулку, вынул из ваты золотую табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, — видит: аглицкая блоха лежит там какая была, а кроме ее ничего больше нет.

— Это что же такое? А где же ваша работа, которою вы хотели государя утешить? Что вы, подлецы, ничего не сделали, да еще, пожалуй, всю вещь испортили! Я вам голову сниму!

А туляки ему в ответ:

— Тут и наша работа.

Платов спрашивает:

— В чем же она себя заключает?

— Зачем это объяснять? Все здесь в вашем виду, — и предусматривайте. Напрасно вы так нас обижаете, — мы от вас, как от государева посла, все обиды должны стерпеть, но только за то, что вы в нас усумнились и подумали, будто мы даже государево имя обмануть сходственны, — мы вам секрета нашей работы теперь не скажем, а извольте к государю отвезти — он увидит, каковы мы у него люди и есть ли ему за нас постыждение.

А Платов крикнул:

— Ну, так врете же вы, подлецы, я с вами так не расстануся, а один из вас со мною в Петербург поедет, и я его там допытаюся, какие есть ваши хитрости. — И с этим протянул руку, схватил своими куцапыми пальцами за шивороток босого левшу, так что у того все крючочки от казакина отлетели, и кинул его к себе в коляску в ноги.

Прибыли генерал Платов с тульским левшой в Петербург. Николай Павлович и спрашивает:

— А что же, как мои тульские мастера против аглицкой нимфозории себя оправдали?

Платов отвечал в том роде, как ему дело казалось.

— Нимфозория, — говорит, — ваше величество, все в том же пространстве, и я ее назад привез, а тульские мастера ничего удивительнее сделать не могли.

Николай Павлович его по плечу хлопнул и говорит:

— Подавай сюда. Я знаю, что мои меня не могут обманывать. Тут что-нибудь сверх понятия сделано.

Вынесли шкатулку, открыли золотую табакерку и бриллиантовый орех, — а в нем блоха лежит, какая прежде была и как лежала.

Государь посмотрел и сказал:

— Что за лихо!

Но веры своей в русских мастеров не убавил, а велел позвать свою любимую дочь Александру Николаевну и приказал ей:

— У тебя на руках персты тонкие — возьми маленький ключик и заведи поскорее в этой нимфозории брюшную машинку.

Принцесса стала крутить ключиком, и блоха сейчас усиками зашевелила, но ногами не трогает, ни дансе не танцует и ни одной верояции, как прежде, не выкидывает.

Платов весь позеленел и закричал:

— Ах они, шельмы собаческие! Теперь понимаю, зачем они ничего мне там сказать не хотели. Хорошо еще, что я одного ихнего дурака с собой захватил.

С этими словами выбежал на подъезд, словил левшу за волосы и начал туда-сюда трепать так, что клочья полетели. А тот, когда его Платов перестал бить, поправился и говорит:

— У меня и так все волосья при учебе выдраны, а не знаю теперь, за какую надобность надо мною такое повторение?

— Это за то, — говорит Платов, — что я на вас надеялся и заручался, а вы редкостную вещь испортили.

— Мы много довольны, — отвечает Левша что ты за нас ручался, а испортить мы ничего не испортили: возьмите и в самый сильный мелкоскоп посмотрите.

Принесли мелкоскоп. Государь взял блоху и положил ее под стекло сначала кверху спинкою, потом бочком, потом пузичком, — словом сказать, на все стороны ее повернули, а видеть нечего. Но государь и тут своей веры не потерял, а только сказал:

— Привести сейчас ко мне сюда этого оружейника.

Ведут левшу к государю. Идет он в чем был: в опорочках, одна штанина в сапоге, другая мотается, а озямчик старенький, крючочки не застегаются, порастеряны, а шиворот разорван; но ничего, не конфузится. Как взошел левша и поклонился, государь ему сейчас и говорит:

— Что это такое, братец, значит, что мы и так и этак смотрели, и под мелкоскоп клали, а ничего замечательного не усматриваем?

Левша отвечает:

— Этак, ваше величество, ничего и невозможно видеть, потому что наша работа против такого размера гораздо секретнее. Надо одну ножку блохи в подробности под весь мелкоскоп подвести и отдельно смотреть на всякую пяточку, которой она ступает.

— Помилуй, — говорит государь, — это уже очень сильно мелко!

— А что же делать, — отвечает левша, — если только так нашу работу и заметить можно: тогда все и удивление окажется.

Положили блоху, как левша сказал, и государь как только глянул в верхнее стекло, так весь и просиял — взял левшу, какой он был неубранный и в пыли, неумытый, обнял его и поцеловал, а потом обернулся ко всем придворным и сказал:

— Видите, я лучше всех знал, что мои русские меня не обманут. Глядите, пожалуйста: ведь они, шельмы, аглицкую блоху на подковы подковали!

Стали все подходить и смотреть: блоха действительно была на все ноги подкована на настоящие подковы, а левша доложил, что и это еще не все удивительное.

— Если бы, — говорит, — был лучше мелкоскоп, который в пять миллионов увеличивает, так вы изволили бы, — говорит, — увидать, что на каждой подковинке мастерово имя выставлено: какой русский мастер ту подковку делал.

— И твое имя тут есть? — спросил государь.

— Никак нет, — отвечает левша, — моего одного и нет, потому что я мельче этих подковок работал: я гвоздики выковывал, которыми подковки забиты, — там уже никакой мелкоскоп взять не может.

Государь спросил:

— Где же ваш мелкоскоп, с которым вы могли произвести это удивление?

А левша ответил:

— Мы люди бедные и по бедности своей мелкоскопа не имеем, а у нас так глаз пристрелявши.

Тут и другие придворные, видя, что левши дело выгорело, начали его целовать, а Платов ему сто рублей дал и говорит:

— Прости меня, братец, что я тебя за волосья отодрал.

Левша отвечает:

— Бог простит, — это нам не впервые такой снег на голову.

А больше и говорить не стал, да и некогда ему было ни с кем разговаривать, потому что государь приказал сейчас же эту подкованную нимфозорию уложить и отослать назад в Англию — вроде подарка, чтобы там поняли, что нам это не удивительно. И велел государь, чтобы вез блоху особый курьер, который на все языки учен, а при нем чтобы и левша находился и чтобы он сам англичанам мог показать работу и каковые у нас в Туле мастера есть. Обформили подходящим манером левшу, затянули ременным поясом как можно туже, чтобы кишки не тряслись, и повезли в Лондон.

На каждой станции пояса на один значок еще уже перетягивали, чтобы кишки с легкими не перепутались; но как левше после представления государю, по платовскому приказанию, от казны винная порция вволю полагалась, то он, не евши, этим одним себя поддерживал и на всю Европу русские песни пел, только припев делал по-иностранному: «Ай люли — се тре жули».

Англичане, когда увидели, что русские сотворили, левшу сейчас хлоп-хлоп по плечу и как ровного себе — за руки. «Камрад, — говорят, — камрад — хороший мастер. Из какого вы роду?

Левша отвечает:

— У нас с предковскими преданиями связь рассыпана, дабы все казалось обновленное, как будто и весь род русский только вчера наседка под крапивой вывела.

— Оставайтесь у нас, мы вам большую образованность передадим, и из вас удивительный мастер выйдет.

Но на это Левша не согласился».

Оставив блоху недвижимой после того как к ней приложили руки русские мастера, писатель задал трудноразрешимую загадку своим читателям. Что он тем хотел сказать? То ли то, что, мол, умение есть, а ума прикладывать не надо; то ли то, что как бы то ни было, а русские мастера всем заграничным мастерам сумели показать кузькину мать? Вот над чем порассуждать можно в свободную минутку, поразгрызать твердый орешек высказывания Николая Семеновича: «В России все возможно, если хотят, и ничто невозможно, если не хотят».

Один из рассказов Николая Лескова задел и в некотором роде шутливую тему: «Что русскому хорошо, то немцу — швах».

Вот этот рассказ.

«Мы во всю мочь спорили, очень сильно напирая на то, что у немцев железная воля, а у нас ее нет — и что потому нам, слабовольным людям, с немцами опасно спорить — и едва ли можно справиться. Из всех из нас один только старик Федор Афанасьевич Вочнев не приставал к этому спору, а преспокойно занимался разливанием чая; но когда чай был разлит и мы разобрали свои стаканы, он молвил:

— Слушал я, слушал, господа, про что вы толкуете, и вижу, что просто вы из пустого в порожнее перепускаете. Ну, положим, что у господ немцев есть хорошая, твердая воля, а у нас она похрамывает, — все это правда, но все-таки в отчаяние-то отчего тут приходить? ровно не от чего.

— Как не от чего? и мы и они чувствуем, что у нас с ними непременно будет столкновение.

— Ну что же такое, если и будет?

— Они нас вздуют. Не на союзы ли вы надеетесь? — Кроме авоськи с небоськой, батюшка мой, не найдется союзов.

— Полноте, пожалуйста: не так-то это просто нас вздуть. К тому же зачем же так пренебрегать авоськой с небоськой? Нехорошо, воля ваша, нехорошо. Наши русские ребята очень добрые и теплые, способные кинуться, когда надобно, и в огонь и в воду, а это чего-нибудь да стоит в наше практическое время.

— Да, только не в деле с немцами.

— Нет-с: именно в деле с немцем, который без расчета шагу не ступит и, как говорят, без инструмента с кровати не свалится; а потом, не слишком ли вы много уже придаете значения воле и расчетам? Мне при этом всегда вспоминаются довольно циничные, но справедливые слова одного русского генерала, который говорил про немцев: какая беда, что они умно рассчитывают, а мы им такую глупость подведем, что они и рта разинуть не успеют, чтобы понять ее. И впрямь, господа; нельзя же совсем на это не понадеяться.

— Это на глупость-то.

— Да, зовите, пожалуй, глупостью, а пожалуй, и удалью молодого и свежего народа.

— Ну, батюшка, это мы уже слышали: надоела уже нам эта сказка про свежесть и тысячелетнюю молодость.

— Что же? и вы мне тоже ужасно надоели с этим немецким железом: и железная-то у них воля, и поедят-то они нас поедом. Тпфу ты, чтобы им скорей все это насквозь прошло! Да что это вы, господа, совсем ума, что ли, рехнулись? Ну, железные они, так и железные, а мы тесто простое, мягкое, сырое, непропеченное тесто, — ну, а вы бы вспомнили, что и тесто в массе топором не разрубишь, а, пожалуй, еще и топор там потеряешь.

— Ага, это вы насчет старинного аргумента, что, мол, мы всех шапками закидаем?

— Нет, я совсем не об этих аргументах. Таким похвальбам я даю так же мало значения, как вашим страхам; а я просто говорю о природе вещей, как видел и как знаю, что бывает при встрече немецкого железа с русским тестом. На мой взгляд, не глупее вас был тот англичанин, который, выслушав содержание «Мертвых душ» Гоголя, воскликнул: «О, этот народ неодолим». — «Почему же?» — говорят. Он только удивился и отвечал: «Да неужто кто-нибудь может надеяться победить такой народ, из которого мог произойти такой подлец, как Чичиков».

Я не хвалю моих земляков и не порицаю их, а только говорю вам, что они себя отстоят, — и умом ли, глупостью ли, в обиду не дадутся; а если вам непонятно и интересно, как подобные вещи случаются, то я, пожалуй, что-нибудь и расскажу про железную волю.

Пошел я служить в одну из вновь образованных торговых компаний. Хозяева дела были англичане. Веселая забава у нас случилось с прибытием к нам из Германии инженера Гуго Карловича Пекторалиса. Его выписали в Россию вместе с машинами, которые он должен был привезти, поставить, пустить в ход и наблюдать за ними. Нам сообщили, что инжерен выехал.

Я был тогда по делам компании в Петербурге, и на мою долю пало взять с собою Гуго Пекторалиса. Но с ним вышло какое-то недоразумение, а именно, инженер упредил наши ожидания, приехал в Петербург раньше времени и без сопровождающего отъехал к месту приписки. Это неприятное для меня и очень рискованное для Пекторалиса событие случилось в конце октября, который в тот год, как назло, выдался особенно лют и ненастен. Снегу и морозов еще не неступало, но шли проливные дожди, сменявшиеся пронизывающими туманами; северные ветры дули так, что, казалось, хотели выдуть мозг костей, а грязь повсеместно была такая невылазная, что можно было представить, какой ад должны представлять теперь грунтовые почтовые дороги. Положение опрометчивого, как мне казалось, иностранца, не владеющего ни русским языком, ни деньгами, который в такое время пустился один в такой далекий путь, не зная ни наших дорог, ни наших порядков, — казалось мне просто ужасным, и я в своих предположениях не ошибся. Действительность даже превзошла мои ожидания.

Принимая в расчет тогдашний способ езды на почтовых, сопряженный с беспрестанными задержками, — Пекторалис мог застрять где-нибудь и, чего доброго, дойти, пожалуй, до прошения милостыни. В большой тревоге я написал своим англичанам обо всем, что случилось, и просил их употребить все зависящие от них меры к тому, чтобы предупредить несчастья, какие могли встретить бедного путника; но, писавши об этом, я, по правде сказать, и сам хорошенько не знал, как это сделать, чтобы перенять на дороге Пекторалиса и довезти его к месту под охраною надежного проводника. Я сам в эту пору никак не мог оставить Петербурга, где меня задерживали довольно важные получения, и притом Гуго Карлович так давно уехал, что я едва ли мог бы его догнать.

Между тем прошел октябрь и половина ноября; в беспрестанных переездах я не имел о Пекторалисе никакого слуха и возвращался домой только под исход ноября, объехав в это время много городов. Погода тогда уже значительно изменилась: дожди окончились, стояла сухая холодная колоть, и всякий день порхал сухой мелкий снежок. По дороге мне пришлось остановиться на холодной, бесприютной станции. Здесь я встретил человека в обыкновенной городской цилиндрической шляпе и широчайшем клеенчатом плаще, на пуговице которого у воротника висел на шнурке большой дождевой зонтик.

Я обратился к нему с вопросом: не знает ли он, где здесь на этой станции помещается смотритель или какой-нибудь другой жив-человек. «Я ничего не понимаю по-русски», — отвечал мне незнакомец по-немецки. Я заговорил с ним по-немецки. Он, видимо, обрадовался звукам родного языка и отвечал, что смотрителя нет, что он был, да давно куда-то ушел.

Батюшки мои, думаю себе: вот антик-то! и начинаю его осматривать… Что за наряд!.. Сапоги обыкновенные, но из них из-за голенищ выходят длиннейшие красные шерстяные чулки, которые закрывают его ноги выше колен и поддерживаются на половине ляжек синими женскими подвязками. Из-под жилета на живот спускается гарусная красная вязаная фуфайка; поверх жилета видна серая куртка из халатного драпа, с зеленою оторочкою, и поверх всего этот совсем не приходящий по сезону клеенчатый плащ и зонтик, привешенный к его пуговице у самой шеи.

Обратясь к вошедшему в это время смотрителю, я велел подать себе самовар и затопить камин. Чужестранец все прохаживался, но, увидев, что принесли дрова и зажгли их в камине, вдруг несказанно обрадовался и проговорил: «Ага, „можно“», а я тут третий день — и третий день все сюда на камин пальцем показывал, а мне отвечали «не можно». — «Как, вы тут уже третий день?» — «О да, я третий день, — отвечал он спокойно. — А что такое?» — «Да зачем же вы сидите здесь третий день?» — «Не знаю, я всегда так сижу». — «Как всегда, на каждой станции?» — «О да, непременно на каждой, так везде и сижу, а потом опять еду». — «Да зачем же вы это позволяете все так с собою делать?» — «Ну… как быть!.. — отвечал он, — видите, я не умею по-русски говорить — и я должен всем подчиниться. Я все еду, все еду; как только мне скажут „можно“, я сейчас еду — и для этого, вы видите, я даже не раздеваюсь. О, я очень давно, очень давно не раздеваюсь». Я это так себе положил; но зато потом я буду все подчинять». — «Но зачем же это и как вы это можете выносить?» — «О, я все могу выносить, потому что у меня железная воля!» — Тут лицо его, которого я до сих пор себе не определил, вдруг приняло «веселое и твердое выражение». То самое, которое мне описывали в Петербурге.

«Уж не зовут ли вас Гуго Пекторалис?» — «О да, да! я инженер Гуго Пекторалис, но как вы это узнали?» Я не вытерпел более, вскочил с места, обнял Пекторалиса, как будто старого друга, и повлек его к самовару, за которым обогрел пуншем и рассказал, что узнал его по его железной воле. — «Вот как! — воскликнул он, придя в неописанный восторг, — и, подняв руки кверху, проговорил: — О мой отец, о мой дедушка! слышите ли вы это и довольны ли вашим Гуго?» — «Я думаю, что вы черт знает как назяблись!» — «Да, я зяб; здесь холодно; о, как холодно!». Вот только и греют, что одни чулки; но у меня железная воля, — и вы видите, как хорошо иметь железную волю».

«Нет, — говорю, — не вижу». — «Как же не видите: я известен прежде, чем я приехал; я сдержал свое слово и жив, я могу умереть с полным к себе уважением, без всякой слабости». — «Но позвольте узнать, кому вы это дали такое слово, о котором говорите?» — Он широко отмахнул правою рукою с вытянутым пальцем — и, медленно наводя его на свою грудь, отвечал: «Себе». — «Себе! Но ведь позвольте мне вам заметить: это почти упрямство». — «О нет, не упрямство». — «Обещания даются по соображениям — и исполняются по обстоятельствам». — Немец сделал полупрезрительную гримасу и отвечал, что он не признает такого правила; что у него все, что он раз себе сказал, должно быть сделано; что этим только и приобретается настоящая железная воля».

Вот так Гуго Карлович уперся в свою железную волю и благодаря ей получил много несчастий вместо того, чтобы применить смекалку. Мы же, русские, как кошки: куда нас ни брось — везде мордой в грязь не ударимся, а прямо на лапки станем.

Справедливости ради надо сказать, что он оказался очень хорошим, — конечно, не гениальным, но опытным, сведущим и искусным инженером. Благодаря его твердости и настойчивости дело, для которого он приехал, пошло превосходно, несмотря на многие неожиданные препятствия. Машины, для установки которых он приехал, оказались изготовленными во многих частях весьма неточно и не из доброкачественного материала. Списываться об этом и требовать новых частей было некогда, потому что заводы ждали перемола хлеба, и Пекторалис много вещей сделал сам. Детали эти с грехом пополам отливали на ничтожном, плохоньком чугунном заводишке, а Пекторалис отделывал их, работая сам на самоточке. Уладить все это возможно было действительно только при содействии железной воли».

Таковым оказалось сравнение железной немецкой воли с русской смекалкой.

Однако не все Николаю Семеновичу литературными трудами заниматься, надо подумать и о личной жизни. В 1865 году он вступает в гражданский брак с вдовой Екатериной Бубновой, и вскоре у них рождается сын Андрей, тот самый Андрей, который напишет о своем отце книгу.

Современник вспоминал об Екатерине Степановне: «Она была поразительной красоты: выше среднего роста брюнетка, с большими, выразительными серыми глазами, очень грациозная и элегантная… Надо сказать, что и Николай Семенович в то время был очень красив. Так составилась замечательная парочка, обращающая на себя внимание».

Андрей Лесков вспоминает: «Как правило, барометр настроения в нашем доме стоял на „переменно“», с ясно выраженным стремлением в любой момент перейти на «бурю».  Конечно, это не исключало возможности иногда и безоблачных, солнечных дней или хотя бы часов, и притом восхитительных! Они приходили с тою же неожиданностью, с какою уступали место ненастью. В счастливые дни все в доме оживало, расцветало, лица горели радостью, слышался звонкий смех, царило весельем дышащее настроение.

Предпринимались прелестные прогулки, придумывавшиеся самим отцом и выполнявшиеся под непосредственным его руководством. Они были разнообразны. В день тезоименитства царя-освободителя и в день памяти Александра Невского смотрели на Невском проспекте крестный ход с хоругвями и иконами из Исакиевского собора в Александро-Невскую лавру, в котором обязательно шествовал один из сенаторов в ярко-красном, золотом шитом мундире. Затем шли на Марсово поле, иначе Царицын луг, на устраивавшееся там «народное гулянье».

Чего тут только не было! Катались на каруселях; взлетали под небеса в люльках перекидных качелей; смотрели, как бьют «турку», то есть человекообразный чурбан с циферблатом, на котором означалась сила удара; как лазают по высокой мачте, намазанной маслом, к висящему наверху ведерку пива или водки; как бегают за нехитрые призы в мешках, одетых на ноги и завязанных у пояса; как на запряженной лошадью платформе проносятся, под висящим на перекладине большим ведром с водой, удальцы с шестом в руках, которым надо угодить в дыру полукруга, прибитого впоперек ко дну ведра. Лезущие по мачте, обессилев, комично съезжают наземь, бегущие в мешках падают и барахтаются в тщетных попытках встать, ведро почти поголовно всех окатывает с головы до ног. Публика грохочет, мы, молодежь, вместе с нею. Писатель всматривается в «толпучку», прислушивается к ее «словечкам», острым шуткам…

Удовольствие повышается поглощением грубоватых, но казавшихся неизъяснимо вкусными, лакомств, под которыми ломились дощатые ларьки и разносные лотки.

Возвращаемяся домой. Поздний вечер. Чай давно отпит. День закончен. Старшие дети еще с чем-то возятся по своим углам. Столовая и угловой зал уже темны. Мать у себя не то читает, не то что-то мастерит: у хозяйки забот и дела много. В обособленном на краю квартиры кабинете, не счесть уже который раз, «перестругиваются» отдельные «куски» будущих произведений.

Один за другим гаснут в комнатах огни. И прекрасно, никто не помешает «совершать»! Хороший творческий пульс, настроенность, подъем. Поработаем!.. Увлеченность трудовой задачей разгорается. Дом исподволь засыпает.

Однако сколь же редки минуты такого умиротворения…

Николай Семенович верил и исповедовал то, что впечатления, воспринимаемые мозгом настоящего писателя, болезненно остры, что эхо у него сильнее первоначального сотрясения, сильнее исходного звука. В этом и сила и несчастье даровитого писателя, никогда к тому же не забывающего, что «музы ревнивы» и служить им надо всеми силами и кровью сердца своего. В итоге, искренний и темпераментный писатель — мученик. Лесков им и был. Он творил своими обнаженными, ободранными нервами. Годами вынашивавшиеся под сердцем работы не разрешали ни одного из вопросов, не оправдывали ни одной из надежд.

Невелик был и житейный прибыток, невыносима каторжная зависимость от кулаков-издателей, которые брали для печати произведения «достающиеся кровью и нервами, а оплачивали их, как мочала, — саркастически констатирует Лесков. — На 1 тысячу рублей с семьею существовать нельзя. Ждать я ничего не могу и, вероятно, пойду к брату в его деревеньку в приказчики, чтобы хоть не умереть с голоду и не сесть в долговую тюрьму. Положение без просвета, и дух мой пал до отчаяния, препятствующего мне и мыслить и надеяться. Я болен припадками, никогда со мной не бывавшими: я стыну и обливаюсь холодным потом и несколько раз в день теряю сознание при неотвязной мысли — что у меня нет работы.

Не только материальные невзгоды терзают меня. Часто я виню мою болезненную впечатлительность: меня никогда не портило доверие к моим силам — даже излишнее, но я оробеваю и путаюсь при всяком знаке недоверия и усиленных наблюдений за каждым моим словом. Надо мной совершено множество ничем мною не заслуженных неправд, и в скромности, с которою я снес и сношу их, лежит корень большого для меня зла: всем кажется, что так и нужно. Вот что худо! Кора эта все наслояется и толстеет; а у меня, как у немощной рыбы, уж нет сил пробить ее и не вздохнуть, чтобы ударить хвостом и перья расправить. Вот где и в чем беда моя!

Вокруг меня все пустеет, и я совсем всеми позабыт. Новый год начался для меня в полной безнадежности, и слово «терпение» даже потеряло для меня всякий смысл. Нигде и ничего не вижу, и нет уже лица, к которому бы я не пытался обратиться, и все это напрасно и напрасно. Не знаю уже, что это за доля такая, — поистине какая-то роковая и неодолимая. И люди, горячо бравшиеся помогать мне, все поостыли: либо их горячность остудилась в столкновении с холодом других, либо… просто опротивело возиться с таким незадачным человеком».

Горестные размышления писателя, собранные из нескольких его писем, пожалуй, уж слишком трагично сгущают жизненную обстановку. Ведь существовали и счастливые моменты. Литературные застолья скрашивали жизнь. Это были встречи в определенных книжных магазинах или в каком-нибудь ближайшем к ним излюбленном трактире, ресторане. «А как славно нам жилось в то время!.. — вспоминал Лесков первые свои годы в Петербурге. — Литераторы и молодые и старые сходились вместе ежедневно».

Бывало в доме Николая Семеновича случались периодические вечерни — сборища литературных и нелитературных добрых знакомых. Центром и главным источником всеобщего оживления неизменно являлся сам увлекательный и неистощимый в беседе радушный хозяин.   Карты здесь исключались. Их у Лескова никогда не было. Это заповедь дома.   Появление их на вечерах в писательских домах не только возмущало, но даже оскорбляло его.

— Говорить что ли литераторам стало не о чем! — негодующе восклицал он, безнадежно разводя руками. — Какой стыд! Нет общих интересов, нечем поделиться! Не любознательны… Мало читают… Не любят книгу… Ну вот и оскудевают духовно, нет внутреннего содержания. Неоткуда почерпать его в таком усыплении мысли! В наживу пошли, деньголюбивы стали. Лошадей и дома покупают, а книг не собирают: не нужны. Если и заведет кто из «успевающих» книжную полку, то и на ней, кроме его собственных изделий, ничего не ищи. Срам! Вспомнишь, как в шестидесятые годы литературная голытьба рвалась к книге, как искала ее и собирала на последние гроши! Не верится! Больно думать! — заканчивал он с тяжелым вздохом.

Собирались обычно с девяти до одиннадцати, и сперва беседа велась за разносимым в кабинете чаем, а в первом часу, но никогда не позже часа ночи, подавался незатейливый, однако обстоятельно продуманный ужин, которому предшествовала, преимущественно домашнего изготовления, закуска, орошавшаяся разноцветными и разнодушистыми настойками, приготовленными под непосредственным наблюдением и руководством хозяина по всем преданьям орловско-киевской старины.   Все эти «бодряги», «ерофеичи», смородиновки, березовки и прочие «составы» бывали приятны зраком и умилительны вкусом, а как непросто достигались высокие достоинства их.  Субботние «знатоки дела» апробовывали цвета и ароматы «составов» и дегустировали последние не без усердия, не всем и не всегда проходившего безнаказанно». (А Лесков)

Разговоры за ужином велись не только о серьезном, любили и пошутить. Николай Семенович с особенным удовольствием, любовно, читал поэтическую параллель на мотив «На севере диком»:


Вот мер репрессивных горячий поборник,
Дивя проходящий народ,
В овчинной порфире, безграмотный дворник
Недвижно сидит у ворот…
И снится ему, что в богатой короне,
Что золотом ярко блестит,
Такой же, как он, на наследственном троне
Безграмотный дворник сидит…

Проходят выходные дни и Николай Лесков идет служить в Ученый комитет Министерства народного просвещения. Не писательством единым жива его семья.   И лишь на пятом десятке лет он целиком отдается литературе, не отнимая у нее ни часа времени на служебные доклады, заключения, записки. Но остаются литературные пытки: «обычная, мучительнейшая для авторов, редактурная пытка, нравственная дыба, волокита, требование ненужных изменений, подправочки, усмирение или усиление тех или других мест и так далее до бесконечности. Переварить все это бывает труднее, чем написать работу. И однако, утверждает писатель: „Жизнь хороша, потому что искусство прекрасно. — Он обращается к своим единомышленникам: Порадуемся хотя тому, что мы еще умели всю жизнь оставаться литераторами, питаясь тощими литературными опресноками, не продавали себя ни за большие деньги, ни за малые, как это начинается у других, похваляющихся своей бесстрастностью.

Кто из нас в чем был правее другого, то решать не нам, а с нас, мне кажется, довольно того утешения, что мы любили и любим свое дело горячо и служили ему по мере сил и умения искренно и не бесстрастно, не ожидая себе за свою деятельность ниоткуда никаких великих и богатых милостей. Однако опасаюсь, что в будущем не придется ли нам повоевать против того гадкого врага, который мужает в меркантилизме совести? Много ли останется опрятных в душе людей?»

Для поправления уже достаточно расшатавшегося здоровья Николай Семенович опять едет заграницу. Для него «это лекарство чудное и едва ли не единственное, когда на родине все омерзеет. Лучшее средство полюбить снова родину, это разлучиться с нею на время. Ведь родина наша, по справедливости говоря, страна нравов жестоких, где преобладает зложелательство, подобного нигде в иной стране столь не распространенно; где на добро скупы и где повальное мотовство: купеческие дети мотают деньги, а иные дети иных отцов мотают людьми, которые составляют еще более дорогое достояние, чем деньги.

Но и Ева была мотовка и промотала рай, а однако Адам не мстил ей и не прогнал ее от себя, ибо без этой мотовки он стал бы совсем один. Что делать: надо смириться и полюбить самую неблагодарность в смирении своего сердца. Для этого надо проехаться по Европе и отряхнуться. Мысль благая: «Да обновятся орлу крыле его».

Христианская идея прощения очень близка писателю Николаю Лескову. Он, глубоко религиозный человек, не мог полностью воспринять церковных канонов. Признавался: «Более чем когда-либо верю в великое значение церкви, но не вижу нигде того духа, который приличествует обществу, носящему Христово имя».

Многие рассказы Лескова на религиозную тему призывают к искренности верования в Христа.

Вот история о некрещеном попе.

«В одном малороссийском казачьем селе жил очень богатый казак Петро Захарович, по прозвищу Дукач. Человек он был уже в летах, бездетный, грозный-прегрозный, сварливый и дерзкий. Все его боялись и при встрече с ним открещивались, поспешно переходили на другую сторону, чтобы Дукач не обругал, а при случае, если его сила возьмет, даже и не побил. Родовое его имя, как это нередко в селах бывает, всеми самым капитальным образом позабылось и заменено было уличною кличкою или прозвищем — „Дукач“», что выражало его неприятные житейские свойства.

Эта обидная кличка, конечно, не содействовала смягчению нрава Петра Захарыча, а, напротив, еще более его раздражала и доводила до такого состояния, в котором он, будучи от природы весьма умным человеком, терял самообладание и весь рассудок и метался на людей, как бесноватый. Стоило завидевшим его где-нибудь играющим детям в перепуге броситься вроссыпь с криком: «ой, лышенько, старый Дукач иде», как уже этот перепуг оказывался не напрасным: старый Дукач бросался в погоню за разбегающимися ребятишками со своею длинною палкою, какую приличествует иметь в руках настоящему степенному малороссийскому казаку, или с случайно сорванною с дерева хворостиною.

Дукача, впрочем, боялись и не одни дети: его, как я сказал, старались подальше обходить и взрослые. Такой это был человек. Дукача никто не любил, и никто ему не сулил ни в глаза, ни за глаза никаких благожеланий, напротив, все думали, что небо только по непонятному упущению не разит сварливого казака вдребезги так, чтобы и потроха его не осталось, и всякий, кто как мог, охотно бы постарался поправить это упущение Промысла, если бы Дукачу, как назло, отовсюду незримо «не перло счастье».

Во всем ему была удача — все точно само шло в его железные руки: огромные стада его овец плодились, как стада Лавановы. Для них уже вблизи и степей недоставало; круторогие волы Дукача сильны, рослы и тоже чуть не сотнями пар ходили в новых возах то в Москву, то в Крым, то в Нежин; а пчелиная пасека была такая, что колодки считали сотнями. Словом, богатство по казачьему званию — несметное. И за что все это бог дал Дукачу? Люди только удивлялись и успокоивали себя тем, что все это не к добру, что бог, наверное, этак «манит» Дукача, чтобы он больше возвеличался, а потом его и «стукнет», да уж так стукнет, что на всю околицу слышно будет. Ждали добрые люди этой расправы над лихим казаком с нетерпением, но годы шли за годами, а бог Дукача не стукал. Казак все богател и кичился, и ниоткуда ничто ему достойное его лютовства не угрожало.

Общественная совесть оказалась сильно смущена этим. Тем более что о Дукаче нельзя было сказать, что ему отплатится на детях: детей у него не было. Но вот вдруг старая Дукачиха стала чего-то избегать людей, — она конфузилась, или, по-местному, «соромылась» — не выходила на улицу, и вслед за тем по околице разнеслась новость, что Дукачиха «непорожня». Умы встрепенулись, и языки заговорили: давно утомленная ожиданием общественная совесть ждала себе близкого удовлетворения.

— Що то буде за дитына! що то буде за дитына антихристова? И чи воно родыться, чи так и пропаде в жывоти, щоб ему не бачыть билого свиту!

Ждали появления дитына все с нетерпением и, наконец, дождались: в одну морозную декабрьскую ночь в просторной хате Дукача, в священных муках родового страдания, явился ребенок. Новый жилец этого мира был мальчик, и притом без всякого зверовидного уродства, как хотелось всем добрым людям; а, напротив, необыкновенно чистенький и красивый, с черною головкою и большими голубыми глазками. Бабку Керасиху, которая первая вынесла эту новость на улицу и клялась, что у ребенка нет ни рожков, ни хвостика, оплевали и хотели побить, а дитя все-таки осталось хорошенькое-прехорошенькое, и к тому же еще удивительно смирное: дышало себе потихонечку, а кричать точно стыдилось.

Когда бог даровал этого мальчика, Дукач был уже близок к своему закату. Лет ему в ту пору было, может быть, более пятидесяти. Известно, что пожилые отцы горячо принимают такую новость, как рождение первого ребенка, да еще сына, наследника имени и богатства. И Дукач был этим событием очень обрадован, — но выражал его так, как позволяла ему его суровая натура. Прежде всего он призвал к себе жившего у него бездомного племянника по имени Агапа и объявил ему, чтобы он теперь уже не дул губу на дядино наследство, потому что теперь уже бог послал к его «худоби» настоящего наследника, а потом приказал этому Агапу, чтобы он сейчас же снарядился в новый чепан и шапку и готовился, чуть забрезжит заря, идти с посылом до заезжего судейского паныча и до молодой поповны — звать их в кумовья.

Агапу тоже уже исполнилось лет под сорок, но он был человек загнанный и смотрел с виду цыпленком с зачичкавшеюся головенкою, на которой у него сбоку была пресмешная лысина, тоже дело руки Дукача. Когда Агап в отрочестве осиротел и его взяли в Дукачев дом, он был живой и даже шустрый ребенок и представлял для дяди ту выгоду, что знал грамоте. Чтобы не кормить даром племянника, Дукач с первого же года стал посылать его со своими чумаками в Одессу. И когда Агап один раз, возвратясь домой, сдал дяде отчет и показал расход на новую шапку, Дукач осердился, что тот смел самовольно сделать такую покупку, и так жестоко побил парня по шее, что она у него очень долго болела и потом навсегда немножко скособочилась; а шапку Дукач отобрал и повесил на гвоздь, пока ее моль съест.

Кривошей Агап ходил год без шапки и был у всех добрых людей «посмихачем». В это время он много и горько плакал и имел досуг надуматься, как помочь своей нужде. Сам он уже давно отупел от гонений, но люди наговорили ему, что он мог бы со своим дядьком справиться, только не так просто, через прямоту, а через «полытыку». И именно через такую политику, тонкую, чтобы шапку купить, а расход на нее не показывать, а так «расписать» те деньги где-нибудь понемножечку, по другим статьям. Да ко всему этому на всякий случай, идучи к дяде, взять самое длинное полотенце и в несколько раз обмотать им себе шею, чтобы если Дукач станет драться, то не было бы очень больно.

Агап взял себе на ум эту науку, и вот через год, когда дядя погнал его опять в Нежин, он ушел без шапки, а вернулся и с шапкою и с отчетом, в котором никаких расходах не значилось. Дукач спервоначала этого и не заметил и даже было похвалил племянника, сказав ему: «Треба б тебе побиты, да ни за що». Но тут бес и дернул Агапа показать дядьку, как несправедлива на свете человеческая правда! Он попробовал, хорошо ли у него намотано на шее длинное полотенце, которое должно было служить для его политических соображений, и, найдя его в добром порядке, молвил дяде:

— Эге, дядьку, добре! ни за що биты! Ось така-то правда на свити? — И Агап, щелкнув по бумажке, сказал: — нема тут шапки? А от же и есть шапка, — похвалился племянник и насадил набекрень свою новую франтовскую шапку.

Дукач посмотрел и говорит:

— Добра шапка. А ну, дай и мени помирять. И де ты ее, вражий сын, украв?

— Що вы, дядьку, на що я буду красты! — отвечал Агап, — нехай от сего бог бороныть, я зроду не крав, а так себе, просто достал через полытыку.

Дукачу это показалось так смешно и невероятно, что он рассмеялся и сказал:

— Да ну, годи тебе дурню: де таки тоби робыть полытыку?

— А вот же и сробыв. Ей-богу, уделал.

Дукач только молча погрозил ему пальцем: но тот стоит на своем, что он «полытыку уделал».

— Да щобы ты, такий сельский квак, да в Нежине мог полытыку делать.

Дукач велел Агапу все как есть про сделанную им политику рассказывать, а сам налил себе в плошку сливяной наливки, запалил люльку и приготовился долго слушать. Но долго слушать было нечего. Агап повторил дяде весь свой отчет и говорит:

— Нема тут-шапки?

— Ну, нема, — отвечал Дукач.

— А вот же тут и есть шапка!

И он открыл, что именно, сколько копеек и в какой расходной статье им присчитано, и говорил он все это весело, с открытою душою и с полною надеждою на туго намотанное на шее полотенце; но тут-то и случилась самая непредвиденная неожиданность: Дукач, вместо того чтобы побить племянника по шее, сказал:

— Ишь ты и справди якый полытык: украв, да и шию закрутыв, щоб не больно було. Ну так я же тоби дам другую полытыку, — и с этим он дернул клок волос, замерший у него в руке.

Так кончилась эта политическая игра дяди с племянником и, сделавшись известной на селе, укрепила за Дукачом еще более твердую репутацию, что этот человек «як каминь» — ничем его не возьмешь: ни прямотою, ни политикою.

Дукач всегда жил одиноко: он ни к кому не ходил, да и с ним никто не хотел близко знаться. Но Дукач об этом, по-видимому, нимало и не скорбел. Может быть, ему это даже нравилось. По крайней мере он не без удовольствия говаривал, что в жизнь свою никому не кланялся и не поклонится — и случая такого не чаял, который мог бы заставить его поклониться. Да и в самом деле и из-за чего он стал бы кого-нибудь заискивать? Волов и всякой худобы много; а если этим бог накажет, — волы попадают или что пожаром сгорит, так у него вволю и земли и лугов — все в порядке, все опять снова уродится, и он снова разбогатеет. А хоть бы и не так, то он хорошо знал в дальнем лесу один приметный дуб, под которым закопан добрый казанок со старыми рублевиками. Стоит его достать оттуда, так и без всяких хлопот можно целый век жить, и то не прожить. Что же значили ему люди? Разве для того чтобы утешить свою Дукачиху, которая по, бабьей прихоти приставала:

— Что, мол, нас все боятся да нам завидуют — лучше бы сделать, чтобы нас кто-нибудь любить стал.

Но стоило ли это бабье нытье казачьего внимания. Однако вот случай, который мог заставить его поклониться людям, все-таки его не облетел мимо: теперь люди ему понадобились, чтобы дитя крестить. Всякому иному, не такому гордому человеку, как Дукач, это, разумеется, ничего бы не составляло, но Дукачу ходить, звать, да еще упрашивать, было не под стать. Да еще к тому ж кого звать и кого «упрашивать»? — Уж, разумеется, не кого-нибудь, а самых первых людей. Но что-то страшно: ну как они откажут? Дукач помнил, что ведь не обращал внимания он не только на простых людей.

Делать, однако, было нечего. Дукач поднялся на хитрость: избегая самолично встретить отказ, он послал звать кумовьев Агапа. А чтобы и тому было поваднее, снабдил его зваными дарами деревенского припасения. Но все это вышло напрасно: кумовья отказались и даров не приняли; да еще, по словам Агапа, и в глаза ему насмеялись: что, дескать, чего Дукач и заботится: разве детей таких злодеев, как он, можно крестить? А когда Агап заметил, что неужто дитя целую неделю останется не крещено, то будто сам поп — отец Яков прямо пророковал: что не неделю, а целый век ему оставаться некрещеным. Услыхав это, Дукач сложил правою рукою дулю, сунул ее племяннику в нос и велел поднести это за пророчество отцу Якову.

Если бы теперь старый Дукач забыл всю свою важность и стал звать последнего из последних на селе, то он наверно бы никого не дозвался, но Дукач это знал: он знал, что находится в положении того волка, который всем чем-нибудь нагадил, и что ему потому некуда деться и не от кого искать защиты. Назло всем он решил окрестить сына в чужом приходе. и окрестить сына немедленно, именно нынче же, — чтобы завтра об этом и разговоров не было; а напротив, чтобы завтра же все знали, что Дукач настоящий казак, который никому в насмешку не дается и может без всех обойтись.

Кум у него уже был избран — самый неожиданный, — это Агап. Правда, что такой выбор многих мог удивить, но на то у Дукача был отвод: он брал простых кумовьев — «встречных», как на то есть поверье, что таких бог посылает. А первая «встречница» была бабка Керасивна. Ее взять в кумы было немножко неловко, потому что Керасивна имела не совсем стройную репутацию: она была самая несомненная ведьма; столь несомненная, что этого не отрицал даже сам ее муж, из которого эта хитрая жинка весь дух и всю его нестерпимую ревность выбила. Обратя его в самого битого дурня, жила она на всей своей вольной воле — немножко шинкуя, немножко промышляя то повитушеством, то, наконец, просто «срывая цветы удовольствий». Всяк боялся Керасивну у себя в доме видеть, а не только в кумы ее звать, как это сделал надменный Дукач.

Знал Керасивну Дукач за женщину умную, с которою, окромя ее ведовства, во всяком причинном случае посоветоваться не лишнее. И как он сам был человек нелюбимый, то он Керасивною не очень-то и брезговал. Люди говорили, будто не раз видали их стоявшими вдвоем под густою вербою, которая росла заплетенная в плетень, разделявший их огороды. Иные даже думали, что тут было немножко и какого-то греха, но это, разумеется, сплетни. Просто Дукач и Керасивна, имевшие в своей репутации нечто общее, были знакомы и находили о чем поговорить друг с другом. На этот раз договорились о кумовстве.

Все в хуторе видели, как ведьма, задорно заломив на затылок пестрый очипок, уселась рядом с Агапом в сани, запряженные парою крепких Дукачевых коней, и отправилась до попа Еремы в другое село. У Керасивны за пазухою просторной заячьей шубы лежало дитя, с крещением которого должен был произойти самый странный случай, — что, впрочем, многие опытные люди живо предчувствовали. Они знали: бог не допустит, чтобы сын такого недоброго человека, как Дукач, был крещен, да еще через известную всем ведьму. Нет, бог справедлив: он этого не может допустить и не допустит. Того же самого мнения была и Дукачиха. Она горько оплакивала ужасное самочинство своего мужа, избравшего единственному, долгожданному дитяти восприемницею заведомую ведьму.

Выезд происходил в декабре при довольно свежей погоде с забористым ветром, который тотчас начал разыгрываться и превратился в жестокую бурю. Небо сверху заволокло свинцом; понизу завеялась снежистая пыль, и пошла лютая метель. Все люди, желавшие зла Дукачеву ребенку, видя это, набожно перекрестились и чувствовали себя удовлетворенными: теперь уже не было никакого сомнения, что бог на их стороне.

Предчувствия говорили недоброе и самому Дукачу; как он ни был крепок, а все-таки оказался доступен суеверному страху и — трусил. В самом деле, с того ли или не с того сталося, а буря, угрожавшая теперь кумовьям и ребенку, точно с цепи сорвалась как раз в то время, когда они выезжали за околицу. Но еще досаднее было, что Дукачиха, которая весь свой век провела в раболепном безмолвии перед мужем, вдруг разомкнула свои молчаливые уста и заговорила:

— На старость нам, в мое утешенье, бог дитину дал, а ты его съел. Никогда того не было, да и не будет, чтобы господь припустил до своей христианской купели лиходейскую видьму.

— Вот того только и недоставало, чтобы я с тобою, с бабою, стал разговаривать, — сказал Дукач, и с этим, чтобы не быть более с женою с глаза на глаз в одной хате, он снял с полка отнятую некогда у Агапа смушковую шапку и пошел гулять по свету.

Вероятно, на душе у него было уже очень тяжело, когда он мог пробыть под открытым небом более двух часов, потому что на дворе стоял настоящий ад: буря сильно бушевала, и в сплошной снежной мгле, которая тряслась и веялась, невозможно было перевести дыхание. Если таково было близ жилья, в затишье, то что должно было происходить в открытой степи, в которой весь этот ужас должен был застать кумовьев и ребенка? Если это так невыносимо взрослому человеку, то много ли надо было, чтобы задушить этим дитя?

Сколько Дукач ни бродил до самой темноты — его никто не толкнул ни спереди, ни сбоку, и он никого не видал, кроме каких-то длинных-предлинных привидений, которые, точно хоровод водили вверху над его головою и сыпали на него снегом. Наконец это ему надоело, и когда быстро наступившие сумерки увеличили темноту, он крякнул, выпутал ноги из засыпавшего их сугроба и побрел домой. Тяжело и долго путаясь по снегу, он не раз останавливался, терял дорогу и снова ее находил. Опять шел, шел и на что-то наткнулся, ощупал руками и убедился, что то был деревянный крест — высокий, деревянный крест, какие в Малороссии ставят при дорогах. «Эге, — это я, значит, вышел из села! Надо же мне взять назад», — подумал Дукач и повернул в другую сторону, но не сделал он и трех шагов, как крест был опять перед ним. Казак постоял, перевел дух и, оправясь, пошел на другую руку, но и здесь крест опять загородил ему дорогу.

«Что он, движется, что ли, передо мною, или еще что творится», — и Дукач начал разводить руками и опять нащупал крест, и еще один, и другой возле. «Ага; вот теперь понимаю, где я: это я попал на кладбище». Он было пошел отыскивать сторожку, но вдруг скатился в какую-то яму и так треснулся обо что-то твердое, что долго оставался без чувств. Когда же пришел в себя, то увидал, что вокруг него совершенно тихо, а над ним синеет небо и стоит звезда. Дукач понял, — он в могиле, и заработал руками и ногами, но выбраться было трудно, и он добрый час провозился, прежде чем выкарабкался наружу, а потом с ожесточением плюнул.

Казак пошел домой и очень удивился, что ни в одной хате уже не было огня. Очевидно, ночи ушло много. Неужели же и о сю пору Агап и Керасивна с ребенком еще не вернулись? Дукач почувствовал в сердце давно ему не знакомое сжатие. В избе было темно, но в глухом углеу за печкою слышалось жалобное всхлипывание. Это плакала Дукачиха. Казак понял, в чем дело, но не выдержал и таки спросил:

— А неужели же до сих пор…

— Да, до сих пор видьма еще ест мою дытину, — перебила Дукачиха.

Предчувствия томили Дукача, и горе кралось в его душу, и шевелили в ней терзающие воспоминания. Как ни неприятны были ему женины слова, но он сознавал, что она права. Действительно, он во всю свою жизнь не сделал никому никакого добра, а между тем многим причинил много горя. И вот у него, из-за его же упрямства, гибнет единственное, долгожданное дитя, и сам он падает в могилу, что, по общему поверью, неминучий злой знак скорой смерти. Завтра будут обо всем этом знать все люди, а все люди — это его враги… Но… может быть, дитя еще найдется…

Декач взял ружье и отправился подстрелить зайца, дабы бросить его в злополучную могилу, потому как по народному поверью, чтобы отвратить беду, надобно принести жертву. Заяц ждал его, как баран ждал Авраама: у крайнего скирда на занесенном снегом вровень с вершиною плетне сидел матерый русак. Он, очевидно, высматривал местность и занимал самую бесподобную позицию для прицела. Выстрел покатился, и одновременно с ним в воздухе пронесся какой-то слабый стон, но Дукачу некогда было раздумывать — он побежал, чтобы поскорей затоптать дымящийся пыж, и, наступив на него, остановился в самом беспокойном изумлении: заяц, до которого Дукач не добежал несколько шагов, продолжал сидеть на своем месте и не трогался.

Дукач струхнул: вправду, не шутит ли над ним дьявол, не оборотень ли это пред ним? «Что за лихо такое», — подумал он и, перекрестясь, осторожно подошел к тому, что он принимал за зайца, но что никогда зайцем не было, а была просто-напросто смушковая шапка, которая торчала из снега. Дукач схватил эту шапку и при свете звезд увидал мертвенное лицо племянника, облитое чем-то темным, липким, с сырым запахом. Это была кровь.

Дукач задрожал, бросил свою рушницу и пошел на село, где разбудил всех — всем рассказал свое злочинство; перед всеми каялся, говоря: «Прав господь, меня наказуя, — идите откопайте их всех из-под снегу, а меня свяжите и везите на суд». Просьбу Дукача удовлетворили; его связали и посадили в чужой хате, а на гуменник пошли всем миром откапывать Агапа.

Под белым ворохом снега, покрывавшего сани, были найдены окровавленный Агап и невредимая, хотя и застывшая Керасивна, а на груди у нее свернулся совершенно благополучно спавший ребенок. Дукачиха не знала, что ей делать: грустить ли от несчастий мужа или более радоваться о спасении ребенка. Взяв мальчика на руки и поднеся его к огню, она увидала на нем крест и тотчас радостно заплакала, а потом подняла его к иконе и с горячим восторгом, глубоко растроганным голосом сказала:

— Господи! за то, что ты его спас и взял под свой крест, и я не забуду твоей ласки, я вскормлю дитя — и отдам его тебе: пусть будет твоим слугою.

Так дан был обет, который имеет большое значение в нашей истории. Крещеное имя дитя было Савка.

На этом пока и покончилось крестное дело, и наступала долгая и мрачная пора похоронная. Агап так и не пришел в себя: его густым столбом дроби расстрелянная голова почернела прежде, чем ее успели обмыть, и к вечеру наступившего дня он отдал богу свою многострадавшую душу. Этим же вечером три казака, вооруженные длинными палками, отвели старого Дукача в город и сдали его там начальству, которое поместило казака как убийцу в острог.

Агапа схоронили, Дукач судился, дитя росло, а Керасивна хотя и поправилась, но не «сдужала» и сильно изменилась, — все она ходила как не своя. — Стала тиха, грустна и часто задумывалась; и совсем не ссорилась со своим Керасенко, который понять не мог, что такое подеялось с его жинкою? Жизнь его, до сих пор столь зависимая от ее настойчивости и своенравия, — стала самою безмятежною: он не слыхал от жены ни в чем ни возражения, ни попрека и не знал, как своим счастьем нахвастаться. Эту удивительную перемену в характере Керасивны долго и тщетно обсуждали и на торгу в местечке: сами подруги ее — горластые перекупки говорили, что она «вся здобрилась». Когда ее спрашивали, что такое ей приключилось? то она отвечала:

— Так — тяжко: бо маю тайну велыкую.

Перевернуло это дело и старого Дукача, которого, при добрых старых порядках, целые три года судили и томили в тюрьме по подозрению, что он умышленно убил племянника, а потом, как неодобренного в поведении односельцами, чуть не сослали на поселение. Но дело кончилось тем, что односельцы смиловались и согласились его принять, как только он отбудет в монастыре назначенное ему церковное покаяние.

Дукач оставался на родине только по снисхождению тех самых людей, которых он презирал и ненавидел всю жизнь… Это был ему ужасный урок, и Дукач его отлично принял. Отбыв свое формальное покаяние, он после пяти лет отсутствия из дому пришел туда очень добрым стариком, всем повинился в своей гордости, у всех испросил себе прощение и опять ушел в тот монастырь, где каялся по судебному решению, и туда же снес свой казанок с рублевиками на молитвы «за три души». Какие это были три души — того Дукач и сам не знал, но так говорила ему Керасивна, что чрез его ужасный характер пропал не один Агап, а еще две души, про которые знает бог да она — Керасивна, но только сказать этого никому не может. Так это и осталось загадкою, за которую в монастыре отвечал казанок, полный толстых старинных рублевиков.

Меж тем дитя, которого появление на свет и крещение сопровождалось описанными событиями, подросло. Воспитанное матерью — простою, но очень доброю и нежною женщиною, — оно и само радовало ее нежностью и добротою. Напоминаю вам, что Дукачиха «обрекла его богу». Случаи противления дитяти если и бывали, то не часто, вероятно потому — что «оброчные дети» с самого измальства уже так и воспитывались, чтобы их дух и характер раскрывались в приспособительном настроении. Достигая в таком направлении известного возраста, дитя не только не противоречило родительскому «оброку», но даже само стремилось к выполнению оброка с тем благоговейным чувством покорности, которая доступна только живой вере и любви.

Савва Дукачев был воспитан именно по такому рецепту и рано обнаружил склонность к исполнению данных матерью за него обетов. Еще в самом детском возрасте при несколько нежном и слабом сложении он отличался богобоязненностью, не только никогда не разорял гнезд, не душил котят, не сек хворостиной лягушек, но все слабые существа имели в нем своего защитника. Слово нежной матери было для него закон, — сколько священный, столь же и приятный, — потому что он во всем согласовался с потребностями собственного нежного сердца ребенка.

Любить бога было для него потребностью и высшим удовольствием, и он любил его во всем, что отражает в себе бога и делает его и понятным и неоцененным для того, к кому он пришел и у кого сотворил себе обитель. Вся обстановка ребенка была религиозная: мать его была благочестива и богомольна; отец его даже жил в монастыре и в чем-то каялся. — Ребенок из немногих полунамеков знал, что с его рождением связано что-то такое, что изменило весь их домашний быт, — и все это получало в его глазах мистический характер. Он рос под кровом бога и знал, что из рук его — его никто не возьмет.

В восемь лет Савву отдали учить дяде Охриму, который жил в закоулочке за шинком, но не имел к этому питейному заведению никакого касательства, а вел жизнь необыкновенную, принадлежал к новому, очень интересному малороссийскому типу. Это были какие-то отшельники в миру: они строили себе маленькие хаточки при своих родных домах, где-нибудь в закоулочке, жили чисто и опрятно — как душевно, так и во внешности. Никого не избегали и не чуждались — трудились и работали вместе с семейными и даже были образцами трудолюбия и домовитости, не уклонялись и от беседы, но во все вносили свой, немножко пуританский, характер.

Казак Охрим сам научился грамоте и писанию и считал своею обязанностью научить всему этому и других. Учил он кого только мог, и всегда задаром — ожидая за свой труд той платы, которая обещана каждому, «кто научит и наставит». Дети здесь учились днем, а по вечерам собирались «вечерницы» — рабочие посиделки, — так, как и у прочих людей. Только у Охрима не пели пустых песен и не вели празднословия, а дивчата пряли лен и волну, сам Охрим, выставив на стол тарелку меду и тарелку орехов для угощения «во имя Христово», просил за это потчевание позволить ему «поговорить о Христе». Молодой народ это ему дозволял, и Охрим услаждал добрые души медом, орехами, евангельскою беседою и скоро так их к этому приохотил, что ни одна девица и ни один парень не хотели и идти на вечерницы в другое место. Беседы пошли даже и без меду и без орехов.

На Охримовых вечерницах также происходили и сближения, последствием которых являлись браки, но тут тоже была замечена очень странная особенность, необыкновенно послужившая в пользу Охримовой репутации: все молодые люди, полюбившиеся между собою на вечерницах Охрима и потом сделавшиеся супругами, — были, как на отбор, счастливы друг другом. Конечно, это всего вероятнее происходило оттого, что их сближение происходило в мирной атмосфере духовности, а не в мятеже разгульной страстности — когда выбором руководит желанье крови, а не чуткое влечение сердца. Толкования Охрима были самые простые, совсем чуждые всякой догматики и богослужебных установлений, а имеющие почти исключительно цели нравственного воспитания человека по идеям Иисуса.

Так все шло в пользу репутации Охрима, который, несмотря на свою простоту и непритязательность, стал в самое почетное положение — человека богоугодного. К нему не ходили на суд только потому, что он никого не судил, а научиться у него желали все, «ожидавшие воскресения».

Хлопца Савку очень полюбил дядя Охрим. Савва платил своему чистосердечному учителю тем же. Так между ними образовалась связь, которая оказалась до такой степени крепкою и нежною, что когда старый Дукач взял сына в монастырь, чтобы там посвятить его по материнскому обету на служение богу, то мальчик затосковал невыносимо не столько по матери, сколько по своему простодушному учителю. И эта тоска так повлияла на слабую организацию нежного ребенка, что он скоро заболел, слег и наверно бы умер, если бы его неожиданно не навестил учитель.

Он понял причину недуга своего маленького друга и сумел внушить Дукачихе, что жертва богу не должна быть детоубийством. А потому советовал не томить более дитя в монастыре, а устроить его в «живую жертву», то есть советовал отдать Савву в духовное училище, откуда он потом может перейти в семинарию — и может сделаться сельским священником, а всякий сельский священник может сделать много добра бедным и темным людям и стать через это другом Христовым и другом божиим.

Дукачиха убедилась доводами Охрима, и отрок Савка был взят из монастыря и отвезен в духовное училище. Это все одобряли, кроме одной Керасивны, в которую, вероятно за ее старые грехи, — вселился какой-то сумрачный дух противоречия, сказывавшийся весьма неистовыми выходками, когда дело касалось ее крестника. Она его как будто и любила и жалела, а между тем бог знает как на его счет смущала. Это началось еще с самого младенчества: понесут, бывало, Савку причащать — Керасивна кричит:

— Що вы робите! не надо; не носить его… неможна его причащать.

Не послушают ее — она вся позеленеет и либо смеется, либо просит народ в церкви:

— Пустите меня скорее вон, — щоб мои очи не бачили, як ему будут Христовой крови давать.

Из этого заключили, что с тех пор, как она поисправилась в своей жизни и больше не колдует, черт нашел в ее душе убранную хороминку и вернулся туда, приведя с собою еще несколько других «бисов», которые не любят ребенка Савку. И впрямь, «бисы» жестоко расхлопотались, когда Савку повезли в монастырь: они так поджигали Керасивну, что та больше трех верст гналась за санями, крича:

— Не губите свою душу — не везите его в монастырь, — бо оно к сему не сдатное.

Но ее, разумеется, не послушали, — теперь же, когда пошла речь об определении мальчика в училище, «откуда в попы выходят», — с Керасивной сделалась беда: ее ударил паралич, и она надолго потеряла дар слова, который возвратился к ней, когда дитя уже было определено.

Мальчик Савка отлично учиться — окончил училище, окончил семинарию и был назначен в академию, но неожиданно для всех отказался и объявил желание быть простым священником, и то непременно в сельском приходе, где жила его мать. Весть о его назначении очень обрадовала местных казаков, но зато совершенно лишила смысла остаревшую Керасивну, которая без стыда разорвав на себе одежду, выла:

— Ой земля, земля! возьми нас обоих!

А через час ее видели, как она вся в темном уборчике и с палочкой в руках шла большим шляхом в губернский город, где должно было происходить поставление Саввы Дукачева в священники. Шла очень поспешаючи, — ни отдыхать не садилась и ни о чем не разговаривала, а имела такой вид, как бы на смерть шла: все вверх глядела и шепотом что-то шептала, — верно, богу молилась. Но бог и тут не внял ее молитве. Она попала в собор в ту самую минуту, когда дьяконы, наяривая ставленника в шею, крикнули «повелите», и никто не внял тому, что из толпы одна сельская баба крикнула: «Ой, не велю ж, не велю!» Ставленника постригли, а бабу выпихали. Когда же Савка стал попом, она пала на колени и так на коленях и проползла восемь — десять верст до своего села, куда этими днями уже прибыл и новый священник Савва.

Сейчас же, как он приехал, спросил про свою «крестную», — хотя наверно слыхал, что она была и такая, и сякая, и ведьма, однако ничем этим не погнушался. Вообще всем показалось, что человек этот обещал быть очень добрым священником, и он таким и был на самом деле. Все его полюбили, и даже Керасивна ничего против него не говорила, а только порою супила брови да вздыхала, шепча:

— Усе бы добре, да як бы в сей юшке рыбка была.

Но рыбки в ухе, по ее мнению, не было, а без рыбы нет и ухи. Стало быть, как ни хорош поп Савва, а он ничего не стоит, и это непременно должно обнаружиться. И впрямь — в нем начали замечаться странности: во-первых, он был беден, но совершенно равнодушен к деньгам. Во-вторых, вскоре овдовев, не выл и не брал себе молодой наймычки; в-третьих, когда несколько женщин пришли ему сказать, что идут по обету в Киев, то он советовал заменить их поход обетом послужить больным и бедным, а прежде всего успокоить семью заботами о доброй жизни.

Но и на этом дело не остановилось — поп Савва вскоре же дал противу себя еще большие сомнения: в первый же великий пост, когда все прихожане перебывали у него на духу, оказалось, что он ни одному человеку не запретил есть, что ему бог послал, и никому не назначил епитимных поклонов, а если и были от него кому-нибудь епитимные назначения, то они показывали новые странности. Так, например, мельнику Гаврилке, который заведомо брал за помол очень глубоким ковшом, отец Савва настоятельно наказал сейчас же после исповеди сострогнуть в этом ковше края, чтобы не брать лишнего зерна. Иначе не хотел дать ему причастия — и привел ему на то доводы от писания, что неправая мера бога гневает и может навлечь наказание. Мельник послушался, и все перестали им обижаться, народ повалил на его мельницу без перерыва. Он всенародно признался, что так с ним Саввина епитимия сделала.

Молодая, очень горячая бабенка, бывшая за вторым мужем, лютовала над первобрачными детьми. Отец Савва и в это дело вмешался, и после первого же своего говенья у него молодая мачеха переродилась и стала добра к падчерицам и к пасынкам. Жертвы за грехи он хотя и принимал, — но не на ладан и не на свечи, а для двух бездомных и бесприютных сироток Михалки и Потапки, которые жили у попа Саввы в землянке под колокольней. Говорил приносящим:

— Никуда далеко ходить не надо, — дома трудитесь и не делате того, что делала, а теперь сейчас пойдите, смеряйте божиих деток Михалку да Потапку и сшейте им по порточкам, хоть по коротеньким, да по сорочке. А то велики стали — стыдятся голые пузеня людям казать.

Грешницы охотно несли и эту епитимию, и Михалка с Потапкой жили под опекою отца Саввы, как у самого Христа за пазушкой — и не только «голых пузеней» не показывали, но и всего своего сиротства почти не замечали. Подобные епитимий отца Саввы были не только всем под силу, но и многим очень по сердцу — даже утешительны.

Однако нашлись люди, которые считали деяния отца Саввы небогоугодными. Они считали, что подобное может творить лишь человек не крещенный. Нашелся некто, кто написал донос архиерею, но тот отпустил Савву с миром, и он все вел свое тихое дело по-своему.

Времени прошло несколько лет. Перегудинский поп, соревнуя отцу Савве, этою порою отстроил каменную церковь не в пример лучше и богатый образ достал, от которого людям разные чудеса сказывал, но поп Савва его чудесам не завидовал. И стало это перегудинскому попу очень досадно, но он мог лютовать на своего соседа сколько хотел, а вреда ему никакого сделать не мог, потому что нечем ему было под отца Савву подкопаться, да и архиерей стоял за Савву до того, что оправдал его даже в той великой вине, что он переменил настроение богатого казака, который хотел отдать гроши на колокол, а отдал на школу.

Долго перегудинский поп это терпел, довольствуясь только тем, что сочинял на Савву какие-нибудь нескладицы вроде того, что он чародей и его крестная матка была всем известная в молодости гулячка и до сих пор остается ведьмой, потому что никому на духу не кается и не может умереть, ибо в писании сказано: «не хощет бог смерти грешника», но хочет, чтоб он обратился. А она не обращается. Ну и возродились опять толки, что она ведьма и что, может быть, и вправду пан-отец Савва хорош «за ее помогай».

А тут к делу подоспел другой пустой случай: стало у коров молоко пропадать… Кто этому мог быть виноват, как не ведьма; а кто еще большая ведьма, как не старая Керасивна, которая, всем известно, на целое село мору напускала, мужа чертом оборачивала и теперь пережила на селе всех своих сверстников и ровесников и все живет и ни исповедоваться, ни умирать не хочет. Несколько добрых людей дали себе слово: кто первый встретит старую Керасивну в темном месте, — ударить ее, — как надлежит настоящему православному христианину бить ведьму, — один раз чем попало наотмашь и сказать: «Издыхай, а то еще бить буду».

И одному из тех богочтителей, которые взялись за такой подвиг, посчастливилось: повстречал он старую Керасивну в безлюдном закоулке и сподобился так угостить ее с одного приема, что она тут же кувырнулась ничком и простонала:

— Ой, умираю: зовите попа — исповедаться хочу.

Но чуть перетащили ее домой и прибежал к ней в перепуге отец Савва, она опять передумала и начала оттягивать:

— Мне у тебя, — говорит, — нельзя исповедоваться, — твоя исповедь не пользует, — хочу другого попа!

Добрый отец Савва сейчас же на своей лошадке послал в Перегуды за своим порицателем — тамошним священником, и одного опасался, что тот закобенится и не приедет; но опасение это было напрасно: перегудинский поп приехал, вошел к умирающей и оставался с нею долго, долго; а потом вышел из хаты на крылечко, заложил дароносицу за пазуху и ну заливаться самым непристойным смехом. Так смеется, так смеется, что и унять его нельзя, и люди смотрят на него и понять не могут: к чему это статочно.

— Пан-отче: что-то вы так смиетесь, що нам аж страшно, — говорят ему люди. А он отвечает:

— О, то же оно так и надлежит, щобы вам було страшно; да щобы всим страшно було — на весь крещеный мир, бо у вас тут такое поганство завелось, якого от самого первого дня — от святого князя Владимира не було. Дурни вы вси — темны и непросвещенные люди: школу себе вывели, а ничего не бачите. А ваш отец Савва того не знал: кто вин сам такий есть на свити! О он вам поп, да не христианин.

— Як не христианин! що се вы брешете?

— Вот я прямо от вас еду к благочинному и везу ему такую весть, що на весь мир христианский будет срам велыкий, и тогда вы побачите, що и поп ваш — не поп и не христианин, и дитки ваши не христиане, а кого он из вас венчав — те все равно что не венчаны, и те, которых схоронил, — умерли яко псы, без отпущения, и мучатся там в пекле, и будут мучиться, и нихто их оттуда выратувать не сможет. Да; и все это, что я говорю, — есть великая правда, и с тем я до благочинного еду, а вы если мне не верите, — идите все зараз до Керасихи, поки она еще дышит, — я приказал ей под страшным заклятием, чтобы она вам все рассказала: кто есть таков сей чоловик, що вы зовете своим попом Саввою. Да, годи уже ему людей портить: вон и сорока села у него на крыше и кричит: «Савка, скинь кафтан!» Ничего; скоро увидимся.

Хлопче! погоняй до благочинного, а ты, сорочка, чекочи громче: «Савка, скинь кафтан!» А мы с благочинным сейчас назад будем.

С этим перегудинский поп ускакал, а люди решили послать к крестной отца Саввы двух казаков, да чтобы с ними третий был сам поп Савва.

Керасивна тут говорит и сама горько-прегорько плачет:

— Прости меня, мое серденько, мое милое да несчастливое, носила я в своем сердце твою тайную причину, а вою вину больше як тридцать лет и боялась не только наяву ее никому не сказать, но чтоб и во сне не сбредила, и оттого столько лет и на дух не шла, ну а теперь, когда всевышнему предстать нужно, — все открыла.

Отец Савва, может быть, и струсил немножко чего-нибудь, потому что вся эта тайна его слишком сурово дотрогивалася, но виду не показал, а спокойно говорит:

— Да што таке за дило велыке?

— Грех велыкий я содеяла, и именно над тобою. Я тебе все в жизни испортила, потому что хотя ты и писанию научен и в попы поставлен, а ни к чему ты к этому не годишься, потому что ты сам до сих пор некрещеный человик.

Не мудрено себе представить, что должен был почувствовать при таком открытии отец Савва. Он сначала было принял это за болезненный бред умирающей — даже улыбнулся на ее слова и сказал:

— Полно, полно, крестнинькая: как же я некрещеный, когда ты моя крестная?

Но Керасивна обнаруживала полную ясность ума и последовательность в своем рассказе.

— Оставь про это, — сказала она. — Якая я тебе крестная? Никто тебя не крестил. И кто во всем этом виноват, — я не знаю и во всю жизнь не могла узнать. Вьюга тогда нас в дороге застала. Ни зги не видать. Что делать? Вот я приоткрыло дытиночка, — оно такое живеньке, спит, а само тепленьке, даже снежок у него на лобике тает; я ему этой талой водицей на личике крест обвела и проговорила: во имя отца, сына и святого духа, крестик надела, и пустились на божию волю, куда кони вывезут. Они и вынесли обратно к селу. Я хотела повиниться в содеянном, да все как-то не решилась. И вот только теперь, в мой смертный случай, насилу сказала. Пусть простит мне все христианство, чьи души я некрещеным попом сгубила, а меня хоть живую в землю заройте, и я ту казнь приму с радостью.

Отвезли отца Савву в губернский город к архиерею. Вот тут-то ему и была загвоздка. А выборные казаки всю ночь все думали о том, что они сделают, если архиерей их не послушает и возьмет у них попа Савву? И твердо решили, что вернутся они тогда на село — сразу выпьют во всех шинках всю горелку, чтобы она никому не досталась, а потом возьмет из них каждый по три бабы, а кто богаче, тот четыре, и будут настоящими турками, но только другого попа не хотят, пока жив их добрый Савва.

И как это можно допустить, что он не крещен, когда им крещено, исповедано, венчано и схоронено так много людей по всему христианству? Неужели теперь должны все эти люди быть в «поганьском положении»? Одно, что казаки соглашались еще уступить архиерею, — это то, что если нельзя отцу Савве попом оставаться, то пусть архиерей его у себя, где знает, тихонько окрестит, а только чтобы все-таки он его оставил… или иначе они… «удадутся до турецькой веры». Архиерей все по уму рассудил, отца Савву крещеным признал, казаки дюже довольны остались, а в их селе по-прежнему во всем приходе никакие Михалки и Потапки «голые пузеня» не показывают».

Так глубоко верующий писатель добрым пожеланием своим устранил заскорузлые церковные догмы.

А вот история, призывающая разные религии жить между собой дружно. Называется она «Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине».

«В греческом городе Византии, прежде чем этот город стал называться Константинополем, а у русских Царьградом, жили два соседа. Один был еврей, а другой крещеный из потаенных, то есть тайно исповедовавших христианство еще до того, как оно было признано официальной религией. Оба соседа жили исправно, друг другу ничем не досаждали и имели обыкновение никогда друг с другом о вере не спорить, а промыслами занимались различными: еврей делал золотые и серебряные вещи, а христианин имел корабли и посылал их с товарами за море.

У обоих этих соседей было по сыну, которые родились в один год. Христианин своего сына потаенно окрестил и назвал Федором, а еврей своего, по еврейскому закону, в восьмой день обрезал и назвал Абрамом. Тогда в Царьграде главною верой была еще вера языческая. Христиане и евреи, которые жили между язычниками, старались себя явно не оказывать, чтобы не дразнить язычников и не накликать неудовольствие. А потому как крещение Федора, так и обрезание Абрама отцы их сделали в домах своих без угощения, потихоньку, при одних близких родных.

Оба соседа, получив от Бога потомство, были очень рады. Христианин говорил:

— Добрый сосед! Дай Бог, чтобы сыновья наши жили между собою так же ладно, как мы между собою прожили.

И еврей сказал то же самое:

— Дай Бог, сосед, но я думаю, что дети наши должны жить еще согласнее, потому что они от нас, отцов своих, имеют добрый пример, что в согласии заключается удобье и счастье, а в несогласии — всякое беспокойство и разорение.

Обе матери — и христианка, и жидовка — начали выносить сыновей на огород и сажать их вместе. Вынесет еврейка, посадит своего Абрамку, и христианка принесет своего Федю и тоже посадит его рядом на траве под большой розовый куст; надают им каких попало детских забавок, чтоб играли, а сами пойдут каждая к своим делам по домашеству. Но всегда, бывало, и одна, и другая строго-настрого детям наказывали, чтобы играли мирно и весело, как хотят, а ссориться чтобы не смели. Ежели же в чем-нибудь не сумеют поладить, то чтобы не жаловались, а сами между собою мирились.

В таком простом, но добром научении мальчики выросли и сжились друг с другом так, что любили один другого совершенно как два согласные родные брата. А что один из них был окрещен, а другой обрезан — этого они совсем не знали. В невинном детском маломыслии, вместе играли и, наигравшись вместе, обнявшись, засыпали на травке, спрятав головы под один и тот же розовый куст, в котором копошились золотые пчелки, а детей не трогали, все равно как христианина, так и жидовина.

Но вот Федор и Абрам подросли, настало время посылать их в школу. А это случилось, когда в Константинополе язычество приканчивалось. В эту пору многое стали заводить на иной лад, и некоторые учителя начали изъяснять высшему правительству, что христианину и еврею вместе ходить в одну школу не годится, а непременно надо разделять детей порознь, чтоб они с малолетства не смешивались, потому что, будто, вместе им нельзя дать согласного научения, так как у евреев главный закон веры — от Моисея, человека Божия, а у других — от Христа. Мы их Ветхий закон признаем, но только к нему от своего Нового Завета добавку делаем, а евреи думают, что им добавки не надо, а довольно и одно то соблюсти, что в старом законе от Моисея показано.

Мальчики Федор и Абрам тут только впервые разлучились. Отвели Федора в особливую школу для христиан, где был учитель, который почитал себя всех праведнее, а Абрама отец свел в хедер — еврейскую религиозную школу к жиду, который считал себя всех умнее и из всех созданных чище. Он весь жидовский талмуд выучил и наизусть знал все правила, по которым все люди другой веры почитаются «погаными». Оба новые учителя на самом первом шагу сказали своим ученикам, чтобы никто с учениками из чужих школ и в шутку не баловал, а если кто не послушается и станет играть, тому в школе лозой пригрозили.

И чтобы дать детям растолкование, учитель сказал:

Бог только с одними с нами в самом лучшем роде обходится, и одно наше все чистое, а всех других Бог гораздо меньше нас любит, и все другие — поганые, а все, что при них есть, это тоже все поганое. Что у них есть, все надо отнять да снести освятить и потом себе взять. Тогда оно очистится, а самому с погаными после того опять не знаться. Кто же с ними по простоте поведется, тот сам опоганится, и Бог за него не станет заступаться и дойдет до того, что ему на свете живым не остаться. А потом его, после смерти, еще на том свете опять будут медным веником в огненной бане парить и посадят на раскаленный железный стул и все будут мучить бесконечные веки.

Как услыхали ученики такие наставления, так и почувствовали, что на них взаправду рознь есть. Вместо того чтобы по-ребячьи друг с другом водиться на воле, они сейчас же вспомнили учительское наставление и начали друг против друга становиться и покрикивать:

— Не подходи: ты — поганый.

А другие отвечали:

— Ты сам — поганый.

Федор слышал, как это говорили про Абрама, а Абрам слышал, как поганили Федора. Вернувшись домой, дети в первый раз не знали, можно ли им по-прежнему вместе сойтись. Похватавши хлебца у матерей, побежали они по привычке на огород, на то самое место, где всегда игрывали; но друг до друга не добежали, а стали одаль, как будто между ними какая-нибудь разметка была положена. Стоят, жуют и один на другого исподлобья посматривают, а ближе не подходят. Наконец один заговорил:

— Нам, — говорит, — теперь заказано, чтобы с вами не водиться.

А другой отвечает:

— И нам то же самое.

— Нам наш Бог особливый закон дал, нам свинью есть нельзя, а вы едите.

— А вы ее отчего не едите?

— Я не знаю. А что она, свинья, вкусная или нет?

— Если мать ее с черносливом и маслиной испечет, так она очень вкусная.

Абрам задумался. Ему давно приводилось нюхать носом у Федора, как сладко пахнет свинина с черносливом, и у него теперь под языком защекотало

Пошли Федор и Абрам с этих пор всякий день считаться, и скоро после того они, от рождения своего дружные, начали друг друга поталкивать да с кулаками один на другого наскакивать. Пошло дальше, в том же роде, и у других. Где только встретятся дети разноверных отцов, так уж им и не охота друг с другом в лад между собою забавляться, а охотнее стало друг друга осмеять да выругать, и притом непременно как-нибудь самым обидным манером, чтобы чужой веры или отца с матерью коснуться. Из-за детей вскоре и отцы начали ссориться и сами тоже стали учить детей, чтобы те не сходились.

Федорова мать и Абрамова мать пошли раз на огороды, чтобы поискать сыновей, и видят, что их сыновья стоят друг против друга на меже и толкаются, а у самих у обоих глаза горят и оба друг на друга кулачонки сучат. Один покрикивает: «Подойди-ка, подойди!» — и другой тоже. Матери их развели. Всякая взяла себе под рукав своего и говорят:

— Удивительно, отчего прежде они никогда не ссорились. Это, верно, твой моего задирать начал.

А другая отвечает:

— С какой стати берешь на моего говорить? Мой всегда смирный, а это твой задирает. Начали спорить: «твой этакой», а «твой этакой» — и разругались.

— Чтоб нога твоего, — говорит, — на наш огород не вступала.

И другая сказала то же. И взяла одна камней набрала и стежку проложила, чтобы за этот рядок Федор с Абрамом и переступать не могли.

А другая говорит:

— Я сама еще рядок камешков подброшу.

Стали камни швырять, да, в сердцах, одна камнем в соседку попала. Та завизжала. Кинулись друг на дружку и начали одна на другой платье рвать да в глаза плеваться. Дети за ними. Сделалась драка, и поднялся такой большой шум, что услыхали другие соседи и тоже выскочили на огород смотреть, как две бабы дерутся, а ребятишки им помогают. Услыхали наконец и отцы Федора и Абрама, что их жены и сыновья дерутся, и побежали и стали их разнимать, да вместо того сами подрались. А соседи, которые видели драку, глядят через заборы и руками пока не вмешиваются, но стараются помогать молитвами. Потом те и другие не вытерпели, перелезли через загородки и стали каждый своими кулаками подсоблять, и вышло общее побоище.

Между тем шло время вперед, как ему Богом указано; и Федор, и Абрам выросли, отучились и стали хозяйствовать. Оба они продолжали дела, которыми их отцы занимались. Оба жили в достатках, но друг с другом по-прежнему, как в детстве было дружно, уже не сходились, пока не пришел один особый случай. Гулял раз Федор в праздничный день в загородном месте, за рощами над заливом, и видит, что несколько человек из тех, с которыми он вместе в одной школе учился, напали на Абрама, отняли у него золотые кольца и самого его стали бить. Федор заступился, и их стали бить обоих. Избили христианина и иудея, а потом оставили в роще, в темном месте.

Федор с Абрамом долго пролежали тут без памяти, ночью, при прохладе, пришли понемножку в себя, стали, друг на друга опираючись, ползти домой. А как они добрались перед светом до дому, то Абрам сказал Федору:

— Друг Федор! Ты оказал мне правду и милосердие. Я твой должник буду на всю мою жизнь, а еще мне всего дороже то, что ты человек справедливый и Бога больше, чем людей, боишься. Поймут ли когда-нибудь все люди истину, что Творец не желает в них разделения?

— Поймут все, только не в одно время, — ответил Федор.

С тех пор они стали опять приятелями, и, по старой детской привычке, находили большое удовольствие, чтобы после трудов друг с другом постоять и поговорить.

Их вере, надежде и любви вскоре пришло испытание. У Федора начались разные беды — и все одна за другою. Одна беда точно вела за собою другую. Федор сначала сделался нездоров и долго лежал, а потом стали у него болеть дети и ни один не выздоровел, а все друг за другом умерли, а потом умерла и его молодая жена, которую он любил и имел от нее большую помощь в хозяйстве. Федор в этих горестях ослабел душою и стал неаккуратно смотреть за делами, а его наемные люди, хоть они были и крещеные, а не пожалели его и этим его несчастьем воспользовались и много расхитили. Федорово хозяйство от всего этого сильно пошатнулось, и он закручинился. А люди стали о нем толковать и со всех сторон ему говорили:

— Раздумайся: за что так тебя Бог наказывает? Верно, это на тебя посылается за то, что ты живешь в дружбе с жидом, врагом веры христианской.

Федор таким внушениям не верил и слов этих не любил слушать, а отвечал:

— Вы мне не утешение делаете, а одну досаду. Вы сами не знаете, что говорите; нам Христос никого не позволил ненавидеть, а всех приказал любить.

— Только, — говорят, — не жидов.

А Федор отвечает:

— Этого в Евангелии не сказано. Или забыли, что Христос на кресте за своих врагов молился?

Ему отвечают:

— Нам с Христом себя не равнять — он Бог, а мы люди. Ты богохульствуешь.

— Нет, я не богохульствую, — отвечал Федор, — а я только говорю, что Христу надо следовать, и когда другие люди нашу доброту увидят, они скорее нашу веру любить станут. В этой доброте мы Христа своего всему миру явить можем на уважение.

Люди на эти слова только больше рассердились, а среди них был один, изготовляющий миро, — он стал всем сказывать, что Федора грешно и слушать, потому что Федор теперь уже проклят, яко друг жидовинов, и ему будто во сне явлено, что Федору дальше не будет ни в чем удачи, а нападут на него еще большие беды, и тому, кто с Федором водиться станет, тоже ни в чем удачи не будет. Федор и этому не внимал и не боялся быть от всех покинутым, а рассуждал так, что он худа не делает, храня детскую дружбу с Абрамом, человеком честным, который свою веру держит, а чужой не порочит и даже хорошее в ней хорошим называет.

Абраму же Федор признался:

— Душа моя ослабевает от больших несчастий. Неужели и вправду Бог меня кинул?

— Счастье и несчастье сменяются в жизни, — отвечал Абрам. — Бог, который создал и христианина, и еврея, и темного язычника, никому не открыл тайны судьбы их. Люди дерзки, когда они хотят проницать тайну Бога и толкуют по-своему, за что человеку от Бога посылается счастье или несчастье. Это как по нашей, так и по вашей вере совсем не человеческое дело разбирать и раскладывать. Наше человеческое дело — помогать, чем можем, друг другу; к приязни нашей теперь подвален большой камень, а потому и тебе будет трудно, да и мне страшно, если тебя постигнет еще какое-нибудь бедствие. А потому, прошу тебя, не стесняйся дружбой ко мне. — Бог один знает, к чему эти испытания; но будем друг другу верны — и Бог не постыдит нашей верности.

В Федоре от этих слов даже сердце заныло.

Так друзья днем между собою говорили, а ночью собрались над их городом тучи, ударил с неба гром и спалил в одно мгновение дом Федора и все его амбары и кладовые, где у него лежали товары, которые он только что хотел посылать за море. После этой беды отшатнулись от Федора все, как от чумного, и стали верить, что с ним и знаться не следует, потому что на нем въяве гнев Божий. Федор стоит на своем пожарище унылый и думает: «Мне ни от кого не будет помощи». А знакомый голос кличет его из-за забора.

— Что ты тужишь? В беде надо скорей поправляться. Я тебе денег дам взаймы на разживу.

— Ты смеешься, Абрам! Мне теперь, чтобы поправиться, надо по крайней мере тысячу литр золота. Я опять накупил бы цареградских товаров, отплыл бы в Александрию, там бы продал все за тройную цену и долг бы отдал, и себе бы нажил.

— Что же, это хорошо, — приходи и возьми себе у меня в долг тысячу литр золота.

— А кого же я тебе поставлю порукой, что я тебя не обману и долг отдам?

— Не надо мне поруки. Пусть будет нам наша детская дружба порукой.

Федор написал Абраму должную расписку, а Абрам отсчитал Федору тысячу златниц, и тот накупил нужных для Александрии цареградских товаров, нагрузил все на корабль, распростился и поплыл в Египет. Все удивлялись, откуда Федор взял столько денег, чтобы так легко справиться, и говорили между собою: «Верно, у него деньги в земле были припрятаны». А Федор, когда настало время отчалить его кораблю, зашел к Абраму проститься и, благодаря его еще раз, сказал:

— Верь же, друг Абрам, что я тебя не обману и не поставлю в фальшь имени Иисуса. Абрам отвечал:

— Я не сомневаюсь. Добрый человек не может пристыжать того, кого любит и уважает, как своего учителя. Плыви с Богом, и, что бы с тобою ни случилося, я своего доверия не изменю.

А доверию Абрама суждено было выдерживать много испытаний.

Федор благополучно прибыл с цареградскими товарами в Александрию и очень хорошо расторговался. Выручил он столько денег, что мог заплатить весь долг Абраму и себе оставить. Но на обратном пути в Константинополь морская буря разбила его корабль, и сам Федор насилу спасся на бревне, а все его золото погибло. Мимо шедшие корабельщики взяли Федора из воды, привезли в Константинополь и выпустили, как нищего. Сошел Федор на землю, дождался ночи и, согнувшись под лохмотьями негодной одежды, которую дали ему на корабле, потащился к своему пожарищному пустырю, забился в погребичную яму и плачет. Стыдно ему было даже в лицо Абраму взглянуть и рассказать, какой с его деньгами вышел худой оборот. А Абрам сам узнал через людей о Федоровом возвращении и сейчас же пролез к нему в яму и говорит:

— Полно, Федор, что ты стыдишься? Беда над всяким может случиться. Не приходи в отчаяние. Я тебе верю и помню, что ты священное для тебя имя во свидетельство произнес. Ты Иисуса не обманешь, а я вот принес тебе еще тысячу златниц. Бери и начинай « все дело наново.

Федор ни ушам, ни глазам своим не верил.

— Я, — говорит, — не могу принять. — Видишь сам: меня ужасные бедствия преследуют.

— Что же, тут-то тебе и надо мужаться, а друзьям твоим тебе помогать. Иди оденься в мою запасную одежду, бери тысячу златниц и принимайся опять за дело.

Федор отвечает:

— Я боюсь, что я с моею судьбой и тебя изнищу.

— Полно, — говорит Абрам, — что о судьбе спорить? Судьба никому не известна, а то, что ты за меня бит был от своих, — это мне известно, и я тебя не выдам в несчастьи, да не презрен будет в людях жид яко раб Еговы, сотворившего небо и землю. Неужели ты за меня умел пострадать, а я будто того же снести не сумею? Бери деньги и ступай опять искать счастья.

В этот раз Федор накупил в Царьграде ароматной смолы, нагрузил ею целый корабль. Привез смолу в Александрию и с большим прибытком променял ее тамошним купцам на олово и поплыл с оловом в Ефес. В Ефесе на ту пору олово было очень надобно и в большом спросе. Федору дали за олово вес на вес красной меди. И стал Федор вдруг богат от этого выгодного промена и поплыл назад к Константинополю, радуясь, что теперь он с Абрамом рассчитается и сам снова будет жить непостыдно.

Но вышло все опять пребедственно: опять Федорове судно разбилось, и опять все его богатство потонуло. А из людей он только один спасся, и опять совсем голый, как мать родила, явился домой; добрался он до своего пепелища в Царьграде, сел в уголке темной погребной ямы и опять плачет. Опять приходит к нему Абрам и говорит:

— Ну, слушай ты, Федор! Извели мы с тобой денег много, две тысячи златниц, и все понапрасну: надо их вернуть.

Федор отвечает:

— Как еще вернуть? Бедствия меня так и преследуют. Но что для меня всего тягостнее, что ты можешь подумать, что я твои деньги скрыл и теперь притворяюсь бедным.

— Толковать нам не о чем. Вот тебе твоя старая расписка на две тысячи златниц. Сотри ее и напиши новую, в три тысячи, и поезжай с новым товаром.

Федор изумился.

— Благодарю, — говорит, — за твою добродетель, но мне уж и брать неохота. Верно, на мне есть какой особый грех, или в самом деле так надобно, чтобы люди разных вер друг другу не помогали.

— А вот для того-то, — говорит Абрам, — я не хочу, чтобы ты так думал. Един Бог во вселенной, но суды Его разбирать не наше дело, а помогать друг другу есть наша обязанность.

Федор, по настоянию Абрама, взял тысячу литр золота, сел на корабль и поехал в Кальварию. Удача ему опять пошла самая счастливая. В Кальварии он накупил пшеницы, по сребренику за решето, и отплыл с нею в Гундалы, а в Гундалах всю пшеницу продал по златнице за решето. Денег стало очень много, но Федор на том не остановился: в Гундалах он накупил хорошего виноградного вина по сребренику за мотру и поплыл с вином в Антиохию. Вино за дорогу переиграло, стало еще лучше, и Федор продал вино по златнице за мотру, которую купил всего по сребренику.

После атого у Федора стало столько денег, что и девать некуда. Но Федор знал, что он и прежде с Абрамовой руки наживал их легко, да только никогда довезти не мог. И надумал он лучше самому денег не везти, а послать их с какими-нибудь вольными корабельщиками так, чтобы им неизвестно было, что они везут. Так и сделал. Вольные корабельщики не догадались, что они везут в посылке золото, и как дошли до Царьграда, так сейчас и отдали посылку Абраму-жидовину. Абрам пересчитал деньги, спрятал их и молчит, никому ни слова не говорит. А денег было четыре тысячи златниц полностью: три — в возврат займа, а четвертая — за проценты.

Вскоре затем Федор вернуться и сейчас же приходит к Абраму с большими дарами: кладет перед ним и ткани, и каменья, и золото.

— Прими, — говорит, — от меня; я тебе всем обязан. Без тебя бы пропал.

А Абрам отвечает:

— Я за дары тебя благодарю и принимаю их, но пора же тебе, Федор, теперь мне и долг отдать. Федор сильно смутился, но отвечал другу:

— Правда, Абрам. Я затем и пришел, чтобы поднести тебе сначала мои дары в честь, а теперь пойдем со мною на мой корабль, раскроем все, что я имею, сочтем и поделим все поровну надвое: половину мне, а половину — тебе.

Абрам усмехнулся и говорит:

— Нет, Федор, я тебя искушал шуткою, чтобы видеть: не опалишься ли ты на меня и не скажешь ли мне укоризны за мое жидовство. Вижу, однако, что ты воистину кроток, как твой Учитель, Иисус Галилейский. Я от тебя через корабельщиков весь свой долг и проценты получил, и мне больше ничего от тебя не следует. Вот возьми свою должную грамоту.

Тут Абрам обнял и расцеловал Федора и сказал:

— Умножь Бог на свете людей, тебе равных и подобных.

— Да, умножь Бог и таких, как ты, Абрам! — отвечал Федор, и сказал, что он желает построить из своего богатства такой дом, где бы был приют и харчи всем бедным детям всех вер без различия, чтоб они с детства друг с другим свыкались, а не разделялись.

Абрам очень обрадовался.

— Хорошо, — говорит, — и я свои процент не беру, а отдаю на этот дом. Пусть дети живут без разбору, как мы с тобой жили в детстве нашем. И пусть будет это дружбе нашей на старости поминание.

И сделали так: построили дом и назвали его «селением ближних». Приходя туда, оба одною радостью радовались и, одною равною заботой о ближних заботясь, мнили, яко единую и согласную службу приносят всех сотворившему Богу».

Вот так Николай Лесков показывает истинное дружественное единство между людьми различных вер.

А вот еще одна история, произошедшая в славном городе Константинополе.

«В царствование императора Феодосия Великого жил в Константинополе один знатный человек по имени Ермий. Он был богат, благороден и знатен; имел прямой и честный характер; любил правду и ненавидел притворство, а это совсем не шло под стать тому времени. Тогда в Византии было много споров о вере и благочестии, и за этими спорами у людей разгорались страсти, возникали распри и ссоры, а от этого выходило, что хотя все заботились о благочестии, но на самом деле не было ни мира, ни благочестия.

Напротив того, в низших людях тогда открылось много самых скверных пороков, про которые и говорить стыдно, а в высших лицах царило всеобщее страшное лицемерие. Все притворялись богобоязненными, а сами жили совсем не по-христиански: все злопамятствовали, друг друга ненавидели, к низшим, бедным людям не имели сострадания; сами утопали в роскоши и нимало не стыдились того, что простой народ в это самое время терзался в мучительных нуждах, и нередко случалось, что бедные люди даже умирали с голода у самых дверей пировавших вельмож.

Как сверху, так и снизу всё общество было исполнено порчей.

У упомянутого Ермия душа оказалась мирная, и к тому же он её укрепил в любви к людям, как заповедал Христос по Евангелию. Ермий желал видеть благочестие настоящее, а не притворное, которое не приносит никому блага, а служит только для одного величания и обмана. Он говорил: «Надо так все делать, как показано в Евангелии, а не так, чтобы считать его хорошим и правильным, а самим заводить наперекор тому совсем другое: читать „оставь нам долги наши, яко же и мы оставляем“», а заместо того ничего никому не оставлять, а за всякую обиду злобиться и донимать с ближнего долги, не щадя его ни силы, ни живота.

Над Ермием вельможи стали шутить и подсмеиваться; говорили ему: «Верно, ты хочешь, чтобы все сделались нищими и стояли бы нагишом да друг дружке рубашку перешвыривали. Так нельзя в государстве». Он же отвечал: «Я не говорю про государство, а говорю только про то, как надо жить по учению Христову, которое все вы зовёте божественным».

Потом знатные вельможи начали его выставлять перед царем, как будто он оглупел и не годится на своём месте. Ермий заметил это и подумал, как в самом деле трудно, чтобы и в почести остаться и самому вести жизнь по Христову учению? И как только начал Ермий сильнее вникать в это, то стало ему казаться, что этого даже и нельзя совсем вместе соединить, а надо выбирать из двух одно любое: или оставить Христово учение, или оставить знатность, потому что вместе они никак не сходятся, а если и сведёшь их насильно на какой-нибудь час, то они недолго поладят и опять разойдутся дальше прежнего. «Уйдёт один бес и опять воротится, и приведёт ещё семерых с собою». А с другой стороны глядя, Ермий соображал и то, что если он станет всех обличать и со всеми спорить, то войдёт он через то всем в остылицу, и другие вельможи обнесут его тогда перед царём клеветами, назовут изменником государству и погубят.

«Угожу одним, — думает, — не угожу другим: если с хитрыми пойду — омрачу свою душу, а если за нехитрых стану — то им не пособлю, а себе беду наживу. Представят меня как человека злоумышленного, который сеет неспокойствие, а я могу не стерпеть напраслины да стану оправдываться, и тогда душа моя озвереет, и я стану обвинять моих обвинителей и сделаюсь сам такой же злой, как они. Нет, пусть так не будет. Не хочу я никого ни срамить, ни упрекать, потому что всё это противно душе моей, а лучше я совсем с этим покончу: доживу век мой мирно где-нибудь простым человеком».

Ермий всех своих рабов отпустил на волю, а всё прочее богатство многосущное продал и деньги разделил между нуждавшимися бедными людьми. Поступил он так потому, что хотел совершен быть, а тому, кто желает достичь совершенства, Христос коротко и ясно указал один путь «Отдай всё, что имеешь, и иди за мною».

Освободясь и от власти и от богатства, Ермий покинул тайно столицу и пошёл искать себе уединённого места, где бы ему никто не мешал уберечь себя в чистоте и святости для прохождения богоугодной жизни. И нашёл он некий столп. Это была высокая каменная скала с расщелиной, в середине расщелины было место, как только можно одному человеку установиться. «Вот, — подумал Ермий, — это мне готовое место». И сейчас же взлез на этот столп по ветхому брёвнышку, которое кем-то было к скале приставлено, и бревно оттолкнул. Бревно откатилось далеко в пропасть и переломилось, а Ермий остался стоять и простоял на столпе тридцать лет. Во всё это время он молился богу и желал позабыть о лицемерии и о других злобах, которые он видел и которыми до боли возмущался.

Верующие люди приходили к столпникуи принесли ему чечевицы и бобов больше, чем он мог съесть. Так и пошло далее. Только Ермий спускал сверху на длинной бечеве плетёную корзину и выдолбленную тыкву, а люди уже клали ему в эту корзину листьев капусты и сухих, не варёных семян, а тыкву его наполняли водою. Поселяне считали Ермия способным творить чудеса. Он им этого не говорил, но они так верили. Больные приходили, становились в тени его, которую солнце бросало от столпа на землю, и отходили, находя, что чувствуют облегчение. А он всё молчал, вперяя ум в молитву.

Впечатления, вынесенные столпником из покинутой им лицемерной столицы, были так неблагоприятны, что Ермий отчаялся за весь мир и не замечал того, что через это отчаяние он унижал и план и цель творения и себя одного почитал совершеннейшим. А сам думал: «Ну, пусть так — пусть земной мир весь стоит для вечности и люди в нём, как школяры в школе, готовятся, чтобы явиться в вечности и там показать свои успехи в здешней школе. Но какие же успехи они покажут, когда живут себялюбиво и злобно, и ничему от Христа не учатся, и языческих навыков не позабывают? Не будет ли вечность впусте?» И окончательно взяло столпника отчаяние, что вечность запустеет, потому что нет людей, достойных перейти в оную.

Но вот однажды с ним случилась необыкновенная вещь: повеяло на него тихое, ровное дыхание воздуха, и с тем принеслись к его слуху следующие слова:

— Напрасно ты, Ермий, скорбишь и ужасаешься: есть люди добре Богу и в книгу жизни вечной вписаны.

Столпник обрадовался сладкому голосу и говорит:

— Господи, если я обрёл милость в очах твоих, то дозволь, чтобы мне был явлен хоть один такой, и тогда дух мой успокоится за всё земное сотворение.

Тонкое дыхание снова дышит на ухо старцу:

— Для этого тебе надо забыть о тех, коих ты знал, и сойти со столпа да посмотреть на человека Памфалона, который обитает в Дамаске.

И вот пришлось Ермию после тридцати лет стояния на одном месте вылезать из каменной расщелины и идти в Дамаск…

Странно, конечно, было такому совершенному отшельнику, как Ермий, идти смотреть человека, живущего в Дамаске, ибо город Дамаск по-тогдашнему в отношении чистоты нравственной был всё равно что теперь сказать Париж или Вена — города, которые святостью жизни не славятся, а слывут за гнездилища греха и пороков, но, однако, в древности бывали и не такие странности, и бывало, что посты благочестия посылались именно в места самые злочестивые.

Столпник слез со своей горы, благополучно стал на землю и пошёл, колеблясь как ребёнок, ибо ноги его отвыкли от движения и потеряли твёрдость. И шёл Ермий по безлюдной, знойной пустыне очень долго и во весь переход ни разу никого не встретил. Пришел он в Дамаск, стал стучаться в богатые дома, чтобы переночевать, но никто ему не отворил дверей. А один прохожий посмеялся и сказал, чтобы странник шел к Памфелону, которого тут все знают.

— А кто же это такой — Памфалон, — спросил Ермий.

Прохожий ответил:

— Он приятный человек и всюду с собою веселье ведёт. Без него нет здесь ни пира, ни потехи, и всем он любезен, такого другого весельчака нет, как наш Памфалон: никто не может без смеха глядеть, как он шутит свои весёлые шутки, как он мигает глазами, двигает ушами, перебирает ногами, и свистит, и языком щёлкает, и вертит завитой головой.

— Перебирает ногами и вертит головою, — повторил пустынник, — лицедейство, телодвижение и скоки… Да кто же он такой наконец?!

— Скоморох.

— Как?.. этот Памфалон!.. К кому я иду!.. Он скоморох!

— Ну да, Памфалон скоморох, его потому все и знают, что он по улицам скачет, на площади колесом вертится, и мигает глазами, и перебирает ногами, и вертит головой.

Ермий даже свой пустыннический посох из рук уронил и проговорил:

— Сгинь! сгинь, дьявол, полно тебе надо мной издеваться!

А во тьме говоривший не расслышал этого заклинания и добавил:

— Памфалонов дом сейчас здесь за углом, входи и ночуй. У Памфалона всегда двери отворены.

И с тем говоривший во тьме сник куда-то, как будто его и не бывало. Ермий, поражённый тем, что он услыхал остался в потёмках и думает: «Что же мне теперь делать? Это невозможно, чтобы человек, для свидания с которым я снят с моего камня и выведен из пустыни, был скоморох? Какие такие добродетели, достойные вечной жизни, можно заимствовать у комедианта, у лицедея, у фокусника, который кривляется на площадях и потешает гуляк в домах, где пьют вино и предаются беспутствам». Но деться было некуда и Ермий пошел к скомороху.

Вид этого скомороха оказался странен: он уже человек не молодой, а подстароват, имеет лицо смуглое, добродушное и весёлое, с постоянным умеренным выражением и лёгким блеском глаз, но лицо это раскрашено, а полуседая голова вся завита в мелкие кудри, и на них надет тонкий медный ободок, с которого вниз висят и бренчат блестящие кружочки и звёздочки. Таков Памфалон. Увидев пришедшего, он сказал:

— Привет, лёгкий посол, от кого ты ни жалуешь, подходи скорее и говори сразу: что тебе нужно?

Ермий ответил:

— Человеку, который стоит у твоего порога, совсем не нужны твои шутовские дарования: я пришёл совсем не за тем, чтобы звать тебя на скоморошное игрище. Я прошу у тебя приюта на ночь и желаю с тобою беседовать. Свет твоей лампы привлёк меня к твоей двери.

Памфалон сказал:

— Что же, я рад, что свет моей лампы светит не для одних гуляк. В доме моём и в добре будь волен, как в своём, а насчёт бесед… Это ты, должно быть, смеёшься надо мною.

С этим Памфалон протянул гостю обе руки и тут же мгновенно отскочил от него в ужасе. Так страшен и дик показался ему вошедший пустынник! Прежний вельможа, простояв тридцать лет под ветром и пламенным солнцем, изнемождил в себе вид человеческий. Глаза его совсем обесцветились, изгоревшее тело его всё почернело и присохло к остову, руки и ноги его иссохли, и отросшие ногти загнулись и впились в ладони, а на голове остался один клок волос, и цвет этих волос был не белый, и не жёлтый, и даже не празелень, а голубоватый, как утиное яйцо, и этот клок торчал на самой середине головы, точно хохол на селезне.

В изумлении стояли друг перед другом два эти совсем не сходные человека: один скоморох, скрывший свой натуральный вид лица под красками, а другой — весь излинявший пустынник.

— Где же твои пожитки? — спросил хозяин убогого домишки.

— Со мной нет ничего, — ответил отшельник.

— Ну, слава богу, что у меня сегодня есть чем тебя угостить.

— Мне ничего и не надо, — перебил старец, — я пришёл не за угощением. Мне нужно знать, как ты угождаешь Богу?

— Что ты, что ты, старец! Какое от меня угождение богу! Да мне об этом даже и думать нельзя.

— Мне кажется, что ты совсем не тот Памфалон, которого мне надобно.

— Не могу тебе на это ответить, — отвечал скоморох, — но только мне кажется, что на этот час, когда я так счастлив, что могу послужить твоей страннической нужде, я теперь, пожалуй, как раз тот Памфалон, который тебе нужен, а что тебе дальше нужно будет, о том завтра узнаем. Теперь же я умою твои ноги, и ты покушай, что у меня есть, и ложись спать, а я пойду скоморошить. Беседовать же мне с тобой не о чем. Что я могу тебе сказать, сын греха и как во грехе зачат, так с грешниками и вырос. Ничему другому я, кроме скоморошества, не научен, а в мире должен был жить потому, что здесь жила во грехе зачавшая и родившая меня мать моя. Я не мог снести, чтобы мать моя протянула к чужому человеку руку за хлебом, и кормил её своим скоморошеством, зарабатывая тем, что веселю людей праздных.

— И тебе это ремесло ещё не омерзело?

— Нет, оно часто мне не нравится, особенно когда я вижу, как проводят у гетер время вельможи, которым надо бы думать о счастье народа, и когда в весёлые дома приводят цветущую юность, но я в этом воспитан и этим одним только умею добывать себе хлеб.

— Бедный, бедный Памфалон! Ты губишь себя.

А Памфалон отвечал:

— Не жалей меня. Верь мне, почтенный старик, что живое всегда живым остаётся, и у гетер часто бьётся в груди прекрасное сердце. А печально нам быть на пирах у богатых господ. Вот там часто встречаются скверные люди; они горды, надменны и веселья хотят, а свободного смеха и шуток не терпят. Там требуют того, чего естество человеческое стыдится, там угрожают ударением и ранами, а наутро… ходят молиться для вида.

— О горе! о горе! — прошептал Ермий, — вижу, что он даже совсем ещё далек от того, чтобы понимать, в чём погряз, но его ум и его естество, может быть, добры… Потому я, верно, для того к нему и послан, чтобы вывесть его одарённую душу на иную путину. И сказал он скомороху вдохновенно: Брось своё гадкое ремесло, Памфалон. Произнеси глагол к Богу, и он тебе поможет.

Памфалон вздрогнул и упавшим голосом молвил:

— Глагол!.. зачем ты читаешь в душе моей то, о чём я хочу позабыть!

— Ага! ты, верно, уже давал обет и его нарушил?

— Да, ты отгадал: я сделал это дурное дело — я давал обет и его нарушил. А теперь я знаю, что разве может слабый человек давать обет всемогущему, который предуставил, чем ему быть, и мнёт его, как горшечник мнёт глину на кружале? Да, знай, старичок, знай, что я имел возможность бросить скоморошество и не бросил, потому что… я небрежлив — я не могу о своей душе думать, когда есть кто-нибудь, кому надо помочь.

Старец приподнялся на ложе и, вперив глаза в скомороха, воскликнул:

— Что ты сказал?! Ты ни во что считаешь погубить свою душу на бесконечные веки веков, лишь бы сделать что-нибудь в сей быстрой жизни для другого! Да ты имеешь ли понятие о ярящемся пламени ада и о глубине вечной ночи?

Скоморох усмехнулся и сказал:

— Нет, я ничего не знаю об этом. Да и как я могу знать о жизни мёртвых, когда я не знаю даже всего о живых? А ты знаешь о тартаре, старец? Между тем, я вижу, и ты не знаешь о многом, что есть на земле. Мне это странно. Я тебе говорю, что я человек негодный, а ты мне не веришь. А я не поверю тебе, что ты знаешь о мёртвых.

Я же всегда говорил в уме с богом: ты творец, а я тварь — мне тебя не понять, ты меня всунул для чего в эту кожаную ризу и бросил сюда на землю трудиться, я и таскаюсь по земле, ползаю, тружусь. Хотел бы узнать: для чего это всё так мудрёно сотворено, да я не хочу быть как ленивый раб, чтобы о тебе со всеми пересуживать. Я буду тебе просто покорен и не стану разузнавать, что ты думаешь, а просто возьму и исполню, что твой перст начертал в моём сердце! А если дурно сделаю — ты прости, потому что ведь это ты меня создал с жалостным сердцем. Я с ним и живу.

— И ты на этом надеешься оправдаться и Бога не боишься?!

— Право, не боюсь: я его люблю.

Наутро, когда Памфалон смыл с себя шутовское мазанье, старик увидел лицо тихое и прекрасное. Ермию казалось, будто это совсем не человек, а ангел. «Что же! — подумал он, — может быть, я не обманут; может быть, не было надо мной искушения, а это именно тот самый Памфалон, который совершеннее меня и у которого мне надо чему-то научиться. Боже! как это узнать? Как разрешить это сомненье?»

И старик заплакал, опустился перед скоморохом на колени и, обняв его голову, стал звать со слезами его по имени.

— Ты обидел меня потому что я пришёл к тебе из моей пустыни, чтобы узнать от тебя для себя полезное, а ты не хочешь сказать мне: чем ты угождаешь Богу; не скрывайся и не мучь меня: я вижу, что живёшь ты в жизни суетной, но мне о тебе явлено, что ты Богу любезен.

Памфалон задумался и потом говорит:

Поверь, старик, что в моей жизни нет ничего такого, что бы можно взять в похвалу, а, напротив, всё скверно. Грешишь для того, чтобы пропитаться, и питаешься для того, чтоб грешить. Всё так и вертится. стоит ли этак жить? Но человек ведь, отче, лукав и во всяком своём положении ищет себе смоковничьи листья, чтобы прикрыть свою срамоту. Хочешь, я расскажу тебе про то происшествие, которое совсем меня отдалило от надежды исправления. Я большой грешник и бражник, но, что всего хуже ещё, — я обманщик, и не простой обманщик: я обманул бога в данном ему обете как раз в то самое время, когда получил невероятным образом возможность обет свой исполнить.

Однажды выпал мне такой удивительный случай, о каком, казалось, невозможно было и думать. Был я позван тешить гостей у одной здешней гетеры. Надсмехались там надо мной больше обычного, но я терпел, хотел заработать много денег, чтобы отправить одного своего знакомого калеку-воина на его родину. Умная гетера, видя, как меня обижали, обратила это всё в мою пользу: она раскрыла свою тунику и заставила всех кинуть мне несколько денег, гости же спьяну набросали очень много.

Я и обрадовался и вместе с тем испугался. «Вот, — подумал, — случай, после которого я уже не должен более служить скоморошьим потехам. Это точно бог внял моему обещанию. Никогда ещё у меня не бывало зараз столько денег. Довольно же меня всем обижать и надо мной насмехаться. Теперь я не бедняк. За эти деньги я вчера снёс большие обиды, но зато вперёд этого больше не будет. Конец скоморошью! Я отыщу себе небольшое поле с ключом чистой воды и с многолиственной пальмой. Куплю это поле и стану жить честно, как все люди, с которыми не стыдятся вести знакомство ни клир, ни монахи». А чтобы решение мое ещё более окрепло и слабость ко мне ниотколь не подкралась, я завязал себе руки неразрывною цепью — поклялся с этого раза стать совсем иным человеком; но послушай же, что затем сталось и перед чем я не устоял в клятве и обещании.

Чтобы ничего не истратить, я не пошёл отправлять домой убогого воина, а зарыл все мои деньги в землю у себя под изголовьем и утром не поднимал моей циновки. Я притворился больным и не хотел ни одного раза больше идти на гульбу с бражниками. Всем, кто приходил меня звать, я отвечал, что я болен и пойду за город в горы подышать свежим воздухом и поискать на болезнь мою целебную траву. А сам пробрался потихоньку к сводчику, который знает всё, где что продается, и просил его отыскать мне хорошее поле с водою и с пальмовой тенью.

Между тем я страшно переживал за сохранность моих денег, зная, что люди в городе, конечно же знают, как меня озолотил богач. Мне было не до пищи и не до сна: я страшился за целость не только моего богатства и за мою жизнь. Вдруг неожиданно, перед самыми глазами моими, моя циновка распахнулась, и ко мне не взошёл, а точно чужою сильною рукою был вброшен весь закутанный человек. Он как впал ко мне, так обвил мою шею и замер, простонав отчаянным голосом: «Спаси меня, Памфалон!»

Это была прекрасная женщина, которая молила меня выкупить из неволи ее мужа и детей, а ей не дать сделаться наложницей. Если бы был теперь на своём месте наш прежний правитель Ермий, то он, как человек справедливый и милосердный, может быть вступился бы, но он очудачел: оставил свет, чтобы думать только об одной своей душе. Жестокий старик! Пусть небо простит ему его отшельничье самолюбие. А передо мною точно разверзлась бездна. Я нарушил свой обет, легкомысленно забыл о спасении своей души и отдал деньги той, которой они были так нужны.

Произнеся эти слова, скоморох заметил, что сидевший возле него пустынник вздрогнул и схватил Памфалона за руку. Памфалон спросил его:

— Что, ты о них сожалеешь, что ли?

— Да, я сожалею… сожалею… И о них и о себе сожалею, — отвечал Ермий. Но ты меня успокоил. Вечность впусте не будет, потому, что перейдут в неё путем милосердия много из тех, кого свет презирает и о которых и я, гордый отшельник, забыл, залюбовавшись собою. Иди к себе в дом, Памфалон, и делай, что делал.

Они поклонились друг другу и разошлись. Ермий пришёл в свою пустыню и удивился, увидав в той расщелине, где он стоял, гнездо воронов. Жители деревни говорили ему, что они отпугивали этих птиц, но те не оставляют скалы.

— Это так и должно быть, — ответил им Ермий. — Не мешайте им вить свои гнёзда. Птицы должны жить в скале, а человек должен служить человеку. У вас много забот; я хочу помогать вам. Хил я, но стану делать по силам. Доверьте мне ваших коз, я буду их выгонять и пасти, а когда возвращусь со стадом, вы дайте мне тогда хлеба и сыра.

Жители согласились, и Ермий начал гонять козье стадо и учить на свободе детей поселян. А когда всё село засыпало, он выходил, садился на холм и обращал свои глаза в сторону Дамаска, где узнал Памфалона. Старец теперь любил думать о добром Памфалоне, и всякий раз, когда Ермий переносился мыслью в Дамаск, мнилось ему, что он будто видит, как скоморох бежит по улицам и на лбу у него медный венец, но с этим венцом заводилося чудное дело: день ото дня он становился все ярче и ярче, и, наконец, в одну ночь он так засиял, что у Ермия не хватило силы смотреть на него. Старик в изумлении закрыл даже рукою глаза, но блеск проникал отовсюду. И сквозь опущенные веки Ермий видит, что скоморох не только сияет, но воздымается вверх всё выше и выше — взлетает от земли на воздух и несётся прямо к пылающей алой заре.

Куда он несётся! Он испепелится, он там сгорит. Ермий рванулся за Памфалоном, чтобы удержать его или чтобы по крайней мере с ним не расстаться, но в жарком рассвете зари между ними вдруг стала преграда… Это как бы частокол или решётка, в которой каждая жердь одна с другою не схожи. Ермий видит, что это какие-то знаки, — во весь небосклон большими еврейскими литерами словно углём и сажей напачкано слово: «самомнение». «Тут мой предел!» — подумал Ермий и остановился, но Памфалон взял свою скоморошью епанчу, махнул ею и враз стер это слово на всём огромном пространстве, и Ермий тотчас увидал себя в несказанном свете и почувствовал, что он летит на высоте, держась рука за руку с Памфалоном, и оба беседуют.

— Как ты мог стереть грех моей жизни? — спросил Памфалона на полёте Ермий.

А Памфалон ему отвечал:

— Я не знаю, как я это сделал: я только видел, что ты затруднялся, а я захотел тебе пособить, как умел. Я всегда всё так делал, пока был на земле, и с этим иду я теперь в другую обитель.

Дальнейших речей их не слышал уже списатель сказанья. Прохладное облако густою тенью застлало дальнейший их след от земли, и с румяной зарею заката вместе слились их отшедшие души».

Николай Семенович Лесков, столь проникновенно писавший о христианских ценностях, сам придерживаться их оказался не в состоянии. Вторая семья его, как и первая, распалась. Сын этой, оказавшейся непрочной пары, так видел пережитую им картину жизни своих родителей: «Моя мать оказалась не тою женщиной, с которой мог быть счастлив мой отец.   С какой именно он мог быть счастлив — осталось неразрешенным.  Моя мать обладала натурой во многом очень противоположной отцовской. Крайности соприкасаются, то есть будто бы счастливо восполняют друг друга, едва ли безошибочно говорят французы.

Мать выдерживала жизненные испытания, не ища праздного сочувствия, не допуская никого в свой внутренний мир, не раскрываясь в своих невзгодах и огорчениях.   Сам мой отец, уже много позднее, говоря о ней, многозначительно читал один стих:


От дерзкого взора
В ней страсти не вспыхнут пожаром,
Полюбит не скоро,
Зато не разлюбит уж даром.

Это в устах отца являлось высшим признанием.   Но совершенство не удел смертных. По всей вероятности, могла быть обойдена некоторыми достоинствами или талантами и моя мать. Какими же именно? Воспетой поэтами «женственностью»? Чарующей, всепримиряющей мягкостью?.. Но на ее женские плечи с молодых лет легло столько чисто мужских, никем никогда не облегченных забот, что ей впору было сберечь уменье быть ко всем внимательной, со всеми, начиная с прислуги, ровной, с детьми терпеливой. Она никогда ни за что никого из нас не наказывала, не ставила даже в угол, не говоря уже о шлепке или подзатыльнике.

Отец, когда я уже подрос, не раз говорил: «У нее нет фантазии. Это ужасно — человек без фантазии! Враги человеку домашние его». Только на исходе лет своих он с горечью признал, что всю жизнь излишне сурово судил «других людей вместо того, чтобы на себя смотреть строже».

Любил ли Николай Семенович детей? Он признавался: «Я не питаю никаких особливых чувств к детям, из среды которых выходит все множество дурных и невоздержанных людей, укореняющих и упрочивающих несчастья человеческой жизни. Поэтому я никак не хочу, чтобы меня называли „другом детей“ — существ, ничем добрым себя не выразивших. Пусть с ними дружит кто хочет и кто может дружить с неизвестными величинами, но я питаю более дружбы   к тому, что я знаю за хорошее и полезное: я дорожу дружбою взрослых и зрелых людей, доказавших жизнью свою нравственную силу, прямоту, честность, умеренность и воздержание. Этим людям я друг и хотел бы жить и умереть с ними; но что до детей, то их потому только, что они дети, я нимало не люблю и часто ужасаюсь за них и за их матерей и отцов».

Однако «не любящий детей человек» оставляет при себе своего одиннадцатилетнего сына Андрея. Николаю Семеновичу, страстно влюбленному в литературу, не знавшему равной ей по своему значению профессии, хотелось, чтобы и его сын пошел по этому пути. Отец склонял мальчика к литературным опытам. Это вело к тяжелым диалогам.

— Почему не попробовать? Без этого нельзя судить — есть или нет дарования. Попробуй, тогда и говори! Пользуйся, пока я жив. Я тебе и поправлю и пристрою куда-нибудь первинку… А там, глядишь, подойдет и собственный навык, скажется натура, наблюдательность… А они у тебя есть. Я в твои годы не помышлял о писательстве, а вот выписался. И не жалею. Как ни терниста наша дорога, а все на ней никому не кланяешься, не унижаешься, как на всякой службе. Сам себе хозяин и говоришь не что велят, а что самому сказать хочется. Да и служишь уяснению понятий, просветлению взглядов, борьбе с омрачителями смысла. Чего достойнее? Есть за что и потерпеть и чем удовлетворяться. Ничего другого после не захочешь. Пробуй! Начни! У тебя живой пример — отец.

— Ну какой же вы пример мне? Ничего общего, ни в чем! У нас с вами как раз все навыворот: вы с детских лет жили с народом, знали массу разнообразного люда, жизненных условий, положений, набирались при бесконечных странствиях по России богатейших впечатлений… А я? Рос на Фурштатской, учился на Фурштатской, женился на Фурштатской… Так, кроме нее, и нет ничего, если не считать театров, вечеров, ресторанов, да еще петербургских дач и поездок за границу с ее отелями, табльдотами и паломничеством по «достопримечательностям», с путеводителями в кармане или с отошневшими «гидами»! О чем мне писать? Что я собрал любопытного, ценного? Чем делиться? Что я могу сказать значительного? Не скромнее ли тянуть свою лямку и молчать?»

Это гневило и огорчало отца, и, может быть, тем больнее, что бедность жизненного «багажа» сына была вся налицо, как у подавляющего большинства людей, взращенных застегнутыми на все пуговицы, в условиях столичной жизни, а не землей, как это шло у Лескова». (А. Лесков)

Андрея в семье звали Дроном. «Едва шагнув в пору отрочества, Дронушка взвалил на свои слабые плечи заботу о доме, об удобствах — и внешних и внутренних — отца-писателя. Поиски квартиры — у Николая Семеновича была страсть к перемене мест, переговоры со швейцарами, дворниками, непрошеными визитерами, улаживание неловкостей между отцом и матерью, а так же с его дочерью от первого брака Верой и от многих иных докук освободил Дронушка капризного, нетерпеливого, безудержного в гневе и самоистязаниях отца.

Он прекрасно учился, был примерного поведения, но стоило ему чуть оступиться — с кем не бывает? — как отец мгновенно отбрасывал устав мужского равенства и без малейших угрызений совести посылал кухарку в дворницкую за розгами. Но у мальчика было прекрасное сердце, и, хотя что-то там твердело, ссыхалось в незабвении горькой и несправедливой обиды, он не переставал любить и даже жалеть отца.

Поразительно было, с какой нарочитой жестокостью наносил тот удары по хрупкой психике молодого, доверчивого, не обросшего защитной коркой существа. Для своих самодурных опытов отец выбирал либо день ангела сына, либо какой-нибудь умилительный праздник, либо мгновения полной разоруженности юной души, безошибочно им угадываемой. А ведь Николай Семенович по-своему любил сына.

Он порвавший последние слабые связи с дряхлой матерью, сестрами, вычеркнувший из души жалкую дочь Веру, обвинивший бывшую жену, мать Дронушки, в гибели своего семейного счастья, хотя не было сомнений, что погасил домашнюю лампу именно он, сам Николай Семенович, не терпевший никаких уз, обязательств, кроме велений творческого духа, сам был виноват во многом. Затем и с единственной привязанностью к сыну что-то сталось, и здесь закрутило, закорчило крутого человека. Неужели и деликатный Дронушка неведомо для себя встрял между Лесковым и письменным столом с побитым молью, запачканным свечным воском и ламповым керосином старым зеленым сукном?

Надо же!.. Неужто могут сочетаться в одном человеке, в писателе такая прозорливость в создании своих героев и такая слепота к самому родному существу?». (Ю Нагибин)

Вот что вспоминает Дронушка: «На выпускных экзаменах я потерпел неудачу. Чтобы сберечь год и успеть попасть в какое-нибудь высшее учебное заведение, решил держать их снова осенью.. И выдержал. 1 августа „на крыльях радости“», точнее, на хорошем извозчике я примчался домой, пулей влетел в кабинет отца и торжествующе положил перед ним только что выданный мне желанный аттестат.

С первого взгляда я понял, что отец встал «под низким градусом барометрического давления». Пробежав мое свидетельство с подробным перечнем баллов, он пренебрежительно бросил его в сторону и, вонзив в меня гневом зажегшийся взгляд, жестко произнес:

— Ну и куда же ты теперь с этим сунешься?

Как ушатом ледяной воды смыло с меня всю радость, нашел столбняк.

— Как куда? — едва приходя в себя, заговорил я. — Этот аттестат откроет мне все двери. Он дает мне право на поступление в высшие гражданские институты, в высшие военные училища.

— Я этого не вижу! Там экзамены уже в разгаре. И тебя ждать никто не собирается.

— Тогда буду держать в будущем году.

— Это значит еще год болтаться без дела?

— Но ведь туда же держат иногда по нескольку раз!

— Я этого не допущу. Найди себе немедленно выход.

— В таком случае в Николаевское кавалерийское…

— Это еще что за пошлость! Чтобы твоя драгунская лошадь… моим горбом заработанные деньги? Ты упустил время. Сейчас везде все вакансии уже заняты, и ты везде останешься за бортом.

— Вы глубоко ошибаетесь. Довольно вам приехать в Главное управление военно-учебных заведений, и по вашему прошению я буду принят немедленно, так как занятия еще не начались.

— Куда это я еще и зачем должен ехать! Перед кем это унижаться? Кого просить? В твои годы я сам пробивал себе путь лбом, а не отцовскими хлопотами. Довольно! Я вижу положение всех вернее: тебе остается одна дорога, единственная, которая подбирает всякую дрянь — в солдаты!

Вечером бабушка обратилась ко мне:

— Дронушка, скажи мне, дорогой мой единственный внук, на чем у вас с отцом такой разлад пошел? Разреши ты мне измучившие меня сомнения, страхи. Он ведь, сам знаешь, человек слишком горячий, не разберешь, сколько в чем правды, а сколько его больного воображения. В чем же дело, объясни.

— Ах, бабушка, всего не расскажешь… Тяжело с отцом, да еще с глазу на глаз вдвоем. Я ведь очень долго прятался с этим.

— Ну, да этого кто не знает! Сызмала такой. Но сейчас-то что у вас стряслось?

— Сейчас? Не скрою, весной оплошал, не сдал экзамены, а осенью поправился. Надо бы или похлопотать немножко, чтоб определить меня куда-нибудь, или год переждать. А он — в солдаты.

— А как сам и вовсе не учился, забыл, — начиная нервно постукивать концами пальцев по ручке кресла, медленно, точно перебирая в памяти далекое прошлое, проговорила бабушка. — Вот у Марии Мартыновны Саша ее дальше третьего класса не пошел. Не гонит же она его из дома! А какие же негодяйства-то за тобой нетерпимые такие? Говори все своей бабке, со мной и умрет. Не таись!

— Какие?.. Любил читать, поленивался, шкодничал, изводил нелюбимого корпусного воспитателя, танцевал с барышнями да с писательскими женами в Пушкинском кружке, а отец не терпит этого, говорит — я в твои годы…

Но тут бабушка быстро перебила меня:

— Он… — изменившимся голосом начала она и в явном колебании запнулась, — это верно… он в твои годы не танцевал, нет! Он в Киеве, на Андреевском спуске дрался с саперными юнкерами.

Обессилев, тяжело дыша, бабушка опустилась на ближайший стул. Я бросился в столовую за водой, которой она жадно отпила несколько глотков и, обняв меня, расплакалась».

Сам же Николай Семенович, разрушив все свои родственные связи, продолжал кочевряжиться: «Не сожалею, что я одинок. Я никогда об этом не сожалею. Я свободен, — это всего дороже. Хочу быть только со своим письменный столом, со своей „берлогой“». Семейные лампы хороши лишь в повестях. В жизни рабочего человека им места нет. Писателю всего ценнее — «большие брани», а не мертвенный покой и невозмутимое благополучие. К столу, к столу, скорее к столу! Прочь все бытовые передряги! К своим героям, людям земли русской!».

«Он любил Русь, всю какова она есть, со всеми нелепостями ее древнего быта, любил затрепанный чиновниками полуголодный, полупьяный народ и вполне искренно считал его способным ко всем добродетелям, но он любил все это не закрывая глаз. В душе этого человека странно соединялись уверенность и сомнение, идеализм и скептицизм». (М. Горький)

В своих лучших произведениях Николай Лесков отринул или взглянул по-новому своим зорким глазом на бесконечные вариации бесконечно повторяющихся тем — скуки жизни светского общества, неравных браков, наживы любой ценой и тому подобное. Он с каким-то особым русским прищуром обозрел окружающий его мир.

Между тем шли годы и неумолимо брали свое: здоровье и силы. «Вот что случилось шестнадцатого августа 1889 года. В этот знаменательный для писателя день он узнал от кого-то на лестнице типографии о полученном распоряжении начальника Главного управления по делам печати об аресте только что отпечатанного шестого тома собрания сочинений.   Тут же произошло нечто, признанное им впоследствии первым припадком никогда не освобождавшего уже его тяжелого недуга — грудной, или сердечной, жабы. С этих пор разрушение Лескова пошло с неумолимой безотступностью. Жестокие страдания исполняют его ужасом и страхом. Они велики и мучительны.

В кабинете посетители в эти месяцы слышат от Лескова: «Я так болен и нервен, что меня можно глазами убить…»   Сердечные припадки были поистине смертно страшны. Не только сам больной, но и все в доме жили в вечном страхе их повторения по самому незначительному поводу: внезапный звонок в передней, шумливость или суетливость гостя, возражения в споре, досадная статья в газете и так далее.  Громадную опасность являли собой «дамские», якобы светски любезные, а в сущности лишь трескуче-пустословные восклицании: «Тьфу, тьфу, тьфу! в добрый час сказать, у вас, Николай Семенович, прекрасный вид! Дай бог каждому! Уверяю вас… Какой румянец! И вообще на вас радостно смотреть!..» — лепетали барыни.

«Чур — чур — чур меня ото всего этого! — отплевывался Николай Семенович и прятался в свои писательские занятия. „Литература, — говорил он, — это как бы дыхание, носящееся поверх хаоса, который она отражает, но сама не пачкается в его тине. Эпохи, когда не было писателей, окутаны туманным баснословием и потому не представляют для трезвого и пытливого ума ни интереса, ни поучения; но чуть появляется писатель — дело сразу изменяется: время, отмеченное его деятельностью, уже может быть изучаемо, проверяемо, критикуемо, и — что всего важнее — оно само становится поучительным, ибо оно уже богато по крайней мере «ошибками отцов и поздним их умом.

Благодаря Бога, особенных слабостей у меня нет, да и самые вкусы мои, с коих пор себя помню, всегда были весьма простые. Ем я всю жизнь стол простой, пью обыкновенно одну рюмку простого хересу, даже и в лакомствах, до которых смолоду был охотник, — всяким тонким желе и ананасам предпочитаю астраханский арбуз, курскую грушу или, по детской привычке, медовую пампушку. Не завидовал я никогда ничьему богатству, ни знаменитости, ни красоте, ни счастью, а если чему завидовал, то, можно сказать, разве одному здоровью. Но и то слово зависть не идет к определению моего чувства. Вид цветущего здоровьем человека не возбуждал во мне досадливой мысли: зачем он таков, а я не таков. Напротив, я глядел на него только радуясь, какое море счастья и благ для него доступно, и тут, бывало, разве иногда помечтаю на разные лады о невозможном для меня счастье пользоваться здоровьем, которого мне не дано.

Приятность, которую доставлял мне вид здорового человека, развила во мне странность в эстетическом моем вкусе: я был равнодушен как к опере, так и к балету, где все такое искусственное, а больше любил послушать цыган. Их этот огонь и пыл, эта их страстная сила движений мне лучше всего нравились. Иной даже не красив, корявый какой-нибудь, а пойдет — точно сам сатана его дергает, ногами пляшет, руками машет, головой вертит, талией крутит — весь и колотит, и молотит. А тут в себе знаешь только одни немощи, и поневоле заглядишься и замечтаешься. Что с этим можно вкусить на пиру жизни?»

Мысль о смерти — об «интересном дне», о «страшном шаге», или по-толстовски, о «распряжке и выводе из оглобель» - была близка Лескову издавна, даже в годы, когда он не знал никаких недугов, усталости, не успел пресытиться днями и терзательствами жизни… Естественно, что с годами, упадком сил и умножением болезней вопрос о возможности прихода «ужасной силы Разлучника, который уводит человека, оставляя на земле последствия его ошибок», влек к себе все острее и напряженнее.

Однажды умирающий с грустью полушепотом прочел слова греческой поэтессы Сафо:


Если бы смерть была благом,
Боги не были бы бессмертны…

Ужасной силы Разлучник, ничего не примиряющий и не сглаживающий, по любимому Лесковым толстовскому определению, увел писателя земли русской в 1 час 20 минут на 21 февраля 1895 года, — оставив на земле последствия его ошибок и… его заслуг». (А. Лесков)

Ушел в странствие по неведомым просторам Вечности очарованный странник Николай Семенович Лесков, оставив нам с вами своего чудного очарованного странника Ивана Северьяныча.

Вот его удивительная история.

«Мы плыли по Ладожскому озеру к Валааму и на пути зашли по корабельной надобности в пристань к Кореле. Здесь многие из нас полюбопытствовали сойти на берег и съездили на бодрых чухонских лошадках в пустынный городок. Затем капитан изготовился продолжать путь, и мы снова отплыли.

После посещения Корелы весьма естественно, что речь зашла об этом бедном, хотя и чрезвычайно старом русском поселке, грустнее которого трудно что-нибудь выдумать. На судне все разделяли это мнение, и один из пассажиров, человек, склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак не может понять: для чего это неудобных в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь в более или менее отдаленные места, отчего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда как тут же, вблизи столицы, есть на Ладожском берегу такое превосходное место, как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие не могут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы. Кто-то, часто здесь путешествующий, ответил на это, что будто и в этих местах разновременно живали какие-то изгнанники, но только все они недолго выдерживали.

— Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан. Так, приехавши, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел и самовольно повесился, — сказал один пассажир.

— И прекрасно сделал, — откликнулся философ.

— Прекрасно? — переспросил рассказчик, очевидно купец, и притом человек солидный и религиозный.

— А что же? по крайней мере, умер, и концы в воду.

— Как же концы в воду-с? А на том свете что ему будет? Самоубийцы, ведь они целый век мучаются. За них даже и молиться никто не может.

Философ ядовито улыбнулся, но ничего не ответил, зато и против него и против купца выступил новый оппонент, неожиданно вступившийся за дьячка, совершившего над собою смертную казнь без разрешения начальства.

Это был новый пассажир, который незаметно присел с Коневца. Он до сих пор молчал, и на него никто не обращал никакого внимания, но теперь все на него оглянулись, и, вероятно, все подивились, как он мог до сих пор оставаться незамеченным. Это был человек огромного роста, со смуглым открытым лицом и густыми волнистыми волосами свинцового цвета: так странно отливала его проседь. Он был одет в послушничьем подряснике с широким монастырским ременным поясом и в высоком черном суконном колпачке.

Послушнику, оказавшемуся впоследствии чрезвычайно интересным человеком, по виду можно было дать с небольшим лет за пятьдесят; но он был в полном смысле слова богатырь, и притом типический, простодушный, добрый русский богатырь, напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа Толстого. Казалось, что ему бы не в ряске ходить, а ездить в лаптищах по лесу и лениво нюхать, как смолой и земляникой пахнет темный бор. Но, при всем этом добром простодушии, не много надо было наблюдательности, чтобы видеть в нем человека много видевшего и, что называется, «бывалого». Он держался смело, самоуверенно, без неприятной развязности, говорил приятным басом с повадкою.

— Это все ничего не значит, — начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх, по-гусарски, закрученных седых усов. — Я, что вы насчет того света для самоубийцев говорите, что они будто никогда не простятся, не приемлю. И что за них будто некому молиться — это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который все их положение самым легким манером очень просто может поправить.

— Его спросили: кто же это такой человек, который ведает и исправляет дела самоубийц после их смерти?

— А вот кто-с, — отвечал богатырь-черноризец, — есть в московской епархии в одном селе попик — прегорчающий пьяница, которого чуть было не расстригли, — так он ими орудует.

— Как же вам это известно?

— А помилуйте-с, это не я один знаю, а все в московском округе про то знают, потому что это дело шло через самого высокопреосвященного митрополита Филарета.

Вышла маленькая пауза, и кто-то сказал, что все это довольно сомнительно. Черноризец нимало не обиделся этим замечанием и отвечал:

— Да-с, оно по первому взгляду так-с, сомнительно-с. И что тут удивительного, что оно нам сомнительным кажется, когда даже сами его высокопреосвященство долго этому не верили, а потом, получив верные тому доказательства, увидали, что нельзя этому не верить, и поверили.

Пассажиры пристали к иноку с просьбою рассказать эту дивную историю, он от этого не отказался и начал следующее:

— Повествуют так, что пишет будто бы раз один благочинный высокопреосвященному владыке, что будто бы, говорит, так и так, этот попик ужасная пьяница, — пьет вино и в приходе не годится. Владыко и велели прислать к ним этого попика в Москву. Посмотрели на него и видят, что действительно этот попик запивашка, и решили, что быть ему без места. Попик огорчился и даже перестал пить, и все убивается и оплакивает: «До чего, думает, я себя довел, и что мне теперь больше делать, как не руки на себя наложить?».

Так он и порешил настоятельно себя кончить и день к тому определил, но только как был он человек доброй души, то подумал: «Хорошо же; умереть-то я, положим, умру, а ведь я не скотина: я не без души, — куда потом моя душа пойдет?» И стал он от этого часу еще больше скорбеть. Ну, хорошо: скорбит он и скорбит, а владыко решили, что быть ему за его пьянство без места, легли однажды после трапезы на диванчик с книжкой отдохнуть и заснули. Ну, хорошо: заснули они или этак только воздремали, как вдруг видят, будто к ним в келию двери отворяются. Они и окликнули: «Кто там?» — потому что думали, будто служка им про кого-нибудь доложить пришел; ан, вместо служки, смотрят — входит старец, добрый-предобрый, и владыко его сейчас узнали, что это преподобный Сергий.

Владыко и говорят:"Ты ли это, пресвятой отче Сергие?» — А угодник отвечает: «Я, раб божий Филарет». — Владыко спрашивают: «Что же твоей чистоте угодно от моего недостоинства?» — А святой Сергий отвечает: «Милости хочу». — «Кому же повелишь явить ее?» — А угодник и наименовал того попика, что за пьянство места лишен, и сам и удалился.

Владыко проснулись и думают: «К чему это причесть: простой это сон, или мечтание, или духоводительное видение?» И стали они размышлять и, как муж ума во всем свете именитого, находит, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением. Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили все это дело естественному оного течению, как было начато, а сами провели время, как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну.

Но только что они снова опочили, как снова видение, и такое, что великий дух владыки еще в большее смятение повергло. Можете вообразить: грохот… такой страшный грохот, что ничем его невозможно выразить… Скачут… числа им нет, сколько рыцарей… несутся, все в зеленом убранстве, латы и перья, и кони что львы, вороные, а впереди их горделивый стратопедарх в таком же уборе, и куда помахнет темным знаменем, туда все и скачут, а на знамени змей. Владыко не знают, к чему этот поезд, а оный горделивец командует: «Терзайте, — говорит, — их: теперь нет их молитвенника», — и проскакал мимо; а за сим стратопедархом — его воины, а за ними, как стая весенних гусей тощих, потянулись скучные тени, и все кивают владыке грустно и жалостно, и все сквозь плач тихо стонут: «Отпусти его! — он один за нас молится».

Владыко как изволили встать, сейчас посылают за пьяным попиком и расспрашивают: как и за кого он молится? А поп по бедности духовной весь перед святителем растерялся и говорит: «Я, владыко, как положено совершаю». И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился: «Виноват, — говорит, — в одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на святой проскомидии за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь…» Ну, тут владыко и поняли, что то за тени пред ним в видении, как тощие гуси, плыли, и не восхотели радовать тех демонов, что впереди их спешили с губительством, и благословили попика: «Ступай, — изволили сказать, а за кого молился — молись», — и опять его на место отправили.

Так вот он, этакий человек, всегда таковым людям, что жизни борения не переносят, может быть полезен, ибо он уже от дерзости своего призвания не отступит и все будет за них создателю докучать, и тот должен будет их простить.

— Почему же «должен»?

— А потому, что «толпытеся»; ведь это от него же самого повелено, так ведь уже это не переменится же-с.

— А скажите, пожалуйста, кроме этого московского священника, за самоубийц разве никто не молится?

— Не знаю, право, как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них бога просить, потому что они самоуправцы, а впрочем, может быть, иные, сего не понимая, и о них молятся. На троицу, не то на духов день, однако, кажется даже всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал.

Долго еще толковали пассажиры о молитвах за самоубийц, потом разговор перекинулся на военную тему. Богатырь сказал, что ему и в военной службе случалось быть.

— Я настоящий военный, при полковых делах был почти с самого детства, в лошадях знаток и при ремонтерах состоял для их руководствования. Не одну тысячу коней отобрал и объездил. Таких зверей отучал, каковые, например, бывают, что встает на дыбы да со всего духу навзничь бросается и сейчас седоку седельною лукою может грудь проломить, а со мной этого ни одна не могла.

— Как же вы таких усмиряли?

— Я… я очень просто, потому что я к этому от природы своей особенное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опомниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону, а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, — она и усмиреет. Потом сойдешь, огладишь, дашь ей в глаза себе налюбоваться, чтобы в памяти у нее хорошее воображение осталось, да потом сядешь опять и поедешь. Лошадь после этого смирно идет, потому что умна, она чувствует, какой человек с ней обращается и каких он насчет ее мыслей. Меня, например, лошадь в этом рассуждении всякая любила и чувствовала.

Я ведь много что происходил, мне довелось быть-с и на конях, и под конями, и в плену был, и воевал, и сам людей бил, и меня увечили, так что, может быть, не всякий бы вынес. Я всей моей обширной протекшей жизненности даже обнять не могу. Всю жизнь свою погибал, и никак не мог погибнуть.

— Расскажите же нам, пожалуйста, вашу жизнь.

— Отчего же, что вспомню, то, извольте, могу рассказать.

— Сделайте одолжение. Это интересно будет.

— Ну уж не знаю-с, будет ли это сколько-нибудь интересно, а извольте слушать.

Иван Северьяныч, господин Флягин, начал свою повесть так:

Я родился в крепостном звании и происхожу из дворовых людей графа К. из Орловской губернии. От родительницы своей я в самом юном сиротстве остался и ее не помню, потому как был у нее молитвенный сын, значит, она, долго детей не имея, меня себе у бога все выпрашивала и как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого что я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так что меня поэтому и звали не Иван Флягин, а просто Голован. Живучи при отце на кучерском дворе, всю жизнь свою я проводил на конюшне, и тут постиг тайну познания в животном и, можно сказать, возлюбил коня, потому что маленьким еще на четвереньках у лошадей промеж ног ползал, и они меня не увечили, а подрос, так и совсем с ними спознался.

В ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было мне еще всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя. Бывало, не один раз сомлеешь и чувства потеряешь, а все в своей позиции верхом едешь.

Должность нелегкая; за дорогу, бывало, несколько раз такие перемены происходят, то слабеешь, то исправишься, а дома от седла совсем уже как неживого отрешат, положат и станут давать хрен нюхать; ну, а потом привык, и все это нипочем сделалось; еще, бывало, едешь да все норовишь какого-нибудь встречного мужика кнутом по рубахе вытянуть. Это форейторское озорство уже известно.

Вот этак мы раз и едем с графом в гости. Погода летняя, прекрасная, дорога по краям березами обросла, и от тех берез такая зелень и дух… Словом сказать — столь хорошо, что вот так бы при всем этом и вскрикнул, а кричать, разумеется, без пути нельзя, так к держусь, скачу; и вдруг я завидел тут впереди себя малую точку… что-то ползет по дороге, как ежик. Я обрадовался этому случаю, изо всей силы затянул «дддд-и-и-и-т-т-т-ы-о-о», и с версту все это звучал, да до того разгорелся, что как стали мы нагонять парный воз, на кого я кричал-то, я и стал в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего не опасаяся, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает. Я вижу, что уже он не свернет, взял в сторону, да, поравнявшись с ним, стоя на стременах, впервые тогда заскрипел зубами да как полосну его во всю мочь вдоль спины кнутом.

Его лошади как подхватят с возом под гору, а он сразу как взметнется, старенький этакой, и лицо какое-то такое жалкое, как у старой бабы, да весь перепуганный, и слезы текут, и ну виться на сене, словно пескарь на сковороде, да вдруг не разобрал, верно, спросонья, где край, да кувырк с воза под колесо и в пыли-то и пополз… в вожжи ногами замотался… Мне и самому графу сначала это смешно показалось, как он кувыркнулся, а тут вижу я, он не поднимается и не ворочается… Ближе подъехали, я гляжу, он весь серый, в пыли, и на лице даже носа не значится, а только трещина, и из нее кровь… Граф велели остановиться, сошли, посмотрели и говорят: «Убит монашек».

В эту же самую ночь приходит ко мне в видении этот монах, которого я засек, и опять, как баба, плачет. Я говорю: «Чего тебе от меня надо? пошел прочь!» — А он отвечает: «Ты, — говорит, — меня без покаяния жизни решил». — «Что же мне теперь с тобой делать? Ведь я это не нарочно. Да и чем, — говорю, — тебе теперь худо? Умер ты, и все кончено». — «Кончено-то, — говорит, — это действительно так, и я тебе очень за это благодарен, а теперь я пришел от твоей родной матери сказать тебе то, что ты сын обещанный?» — «Как это так?» — «А так, — говорит, — что ты богу обещан матерью своей». — «Ну так пускай же, — говорю, — она сама придет мне про это скажет, а то ты, может быть, это выдумал». — «Нет, я, — говорит, — не выдумывал, а ей прийти нельзя, потому, что у нас здесь не то, что у вас на земле: здешние не все говорят и не все ходят, а кто чем одарен, тот то и делает. А если ты хочешь, — говорит, — так я тебе дам знамение в удостоверение». — «Хочу, — отвечаю, — только какое же знамение?» — «А вот, — говорит, — тебе знамение, что будешь ты много раз погибать и ни разу не погибнешь, пока придет твоя настоящая погибель. Слушай, Голованька, мне тебя жаль, просись скорей у господ в монастырь — они тебя пустят, а иначе ты много зла претерпишь». — «Чудесно, — отвечаю, — согласен и ожидаю».

Он и скрылся, а я проснулся и про все это позабыл и не чаю того, что все эти погибели сейчас по ряду и начнутся. Однако начались. Первым делом случилось мне коней над пропастью остановить, графа с графинею спасти, но сам-то я сорвался и больно сильно расшибся. Однако меня выходили. Граф мне чего угодно обещал. Тут бы в монастырь попроситься, а я зачем-то гармонь пожелал. Играть на ней не получилось, да вскоре ее странницы стащили.

Прилучилося мне как-то завесть у себя в конюшне на полочке хохлатых голубей — голубя и голубочку. Голубь был глинистого пера, а голубочка беленькая и такая красноногенькая, прехорошенькая!.. Очень они мне нравились: особенно, бывало, когда голубь ночью воркует, так это приятно слушать, а днем они сами с собою целуются… Утешно на все на это молодому ребенку смотреть. И пошли у них после этого целования дети. Маленькие такие это голубяточки, точно в шерсти, а пера нет, и желтые, а носы притом хуже, как у черкесских князей, здоровенные… Стал я их, этих голубяток, разглядывать и, чтобы их не помять, взял одного за носик и смотрел, смотрел на него и засмотрелся, какой он нежный, а голубь его у меня все отбивает. Я с ним и забавлялся — все его этим голубенком дразню; да потом как стал пичужку назад в гнездо класть, а он уже и не дышит. Этакая досада; я его и в горстях-то грел и дышал на него, все оживить хотел; нет, пропал да и полно! Я рассердился, взял да и вышвырнул его вон за окно. Ну ничего; другой в гнезде остался, а этого дохлого, откуда ни возьмись, белая кошка какая-то мимо бежала, и подхватила, и помчала.

Ну да думаю себе, прах с ней — пусть она мертвого ест. Но только ночью я сплю и вдруг слышу, на полочке над моей кроватью голубь с кем-то сердито бьется. Я вскочил и гляжу, а ночь лунная, и мне видно, что это опять та же кошечка белая уже другого, живого моего голубенка тащит. «Ну, — думаю, — нет, зачем же, мол, это так делать?» Изловчился я, выловил эту белую кошечку, воткнул ее мордою и передними лапами в голенище сапога, чтобы она не царапалась, а задние лапки вместе с хвостом забрал в левую руку, в рукавицу, а в правую кнут со стены снял, да и пошел ее на своей кровати учить. Кнутов, я думаю, сотни полторы я ей закатил, и то изо всей силы, до того, что она даже и биться перестала. Тогда я ее из сапога вынул и думаю: издохла или не издохла? И положил я ее на порог да топориком хвост ей и отсек: она этак «мяя», вся вздрогнула и перекрутилась раз десять, да и побежала.

«Хорошо, — думаю, — теперь ты сюда небось в другой раз на моих голубят не пойдешь»; а чтобы ей еще страшнее было, так я наутро взял да и хвост ее, который отсек, гвоздиком у себя над окном снаружи приколотил и очень этим был доволен. Но только вижу, вбегает графинина горничная, которая отроду у нас на конюшне никогда не была, и держит над собой в руке зонтик, а сама кричит: «Ага, ага! вот это кто! вот это кто! Это ты, — говорит, — Зозиньку изувечил? Признавайся: это ведь у тебя ее хвостик над окном приколочен?» — да с этим ручкою хвать меня по щеке, а я, как сам тоже с детства был скор на руку, долго не думая, схватил от дверей грязную метлу, да ее метлою по талии…

Боже мой, что тут поднялось! Жестоко меня выпороли и потом с конюшни долой и в аглицкий сад для дорожки молотком камешки бить отправили… Да, что и говорить, отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться не мог, и к отцу на рогожке снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить… это уже домучило меня до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился со своею жизнью докончить. Пошел вечером выкупался, с речки в осиновый лесок, стал на колены, помолился за вся християны, привязал веревочку за сук, затравил петлю и всунул в нее голову. Осталося скакнуть, да и вся б недолга была… Я бы все это от своего характера пресвободно и исполнил, но только что размахнулся да соскочил с сука и повис, как, гляжу, уже я на земле лежу, а передо мною стоит цыган с ножом и смеется — белые-пребелые зубы, да так ночью середь черной морды и сверкают.

«Что это, — говорит, — ты, батрак, делаешь? Или, — пристает, — тебе жить худо?» — «Видно, — говорю, — не сахарно». — «Так чем своей рукой вешаться, пойдем, — говорит, — лучше с нами жить, авось иначе повиснешь». — «А вы кто такие и чем живете? Вы ведь небось воры?» — «Воры, — говорит, — мы и воры и мошенники». — «Да; вот видишь, — говорю, — а при случае, мол, вы, пожалуй, небось и людей режете?» — «Случается, — говорит, — и это действуем».

Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все то же самое, стой на дорожке на коленях да тюп да тюп молоточком камешки бей, махнул рукою, заплакал и пошел в разбойники.

Тут этот хитрый цыган не дал мне опомниться и говорит: «Чтоб я, — говорит, — тебе поверил, что ты назад не уйдешь, ты должен мне сейчас из барской конюшни пару коней вывести, да бери коней таких, самых наилучших, чтобы мы на них до утра далеко могли ускакать». Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и в кузов; и я, знавши в конюшни все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали, а цыган еще до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и одному и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поскакали. Лошади, чуя на себе волчью кость, так неслись, что и сказать нельзя, и мы на них к утру стали за сто верст под городом Карачевом. Продали там коней, взяли за них триста рублей. Цыган мне дает всего один серебряный целковый и говорит: «Вот тебе твоя доля». — «Как, — говорю, — я же тех лошадей крал и за то больше тебя пострадать мог, а за что же моя доля такая маленькая?» — «Потому, — отвечает, — что такая выросла. И отстань, брат, Христа ради, потому что ты беспачпортный».

Так мы и разошлись, и я было пошел к заседателю, чтобы объявиться, что я сбеглый, но только рассказал я эту свою историю его писарю, а тот мне и говорит: «Дурак ты, дурак: на что тебе объявляться; давай мне деньги свои, свой серебрянный крест и серьгу, а я тебе отпускной вид напишу, и уходи в Николаев, там много людей нужно, и страсть что туда от нас бродяг бежит». Я ему отдал целковый, крест и сережку, а он мне вид написал и заседателеву печать приложил.

Прихожу в город и стал на торжок, чтобы наниматься. На меня напал один барин, огромный-преогромный, больше меня, и прямо всех от меня отпихнул. Привел он меня в домишко, невесть из чего наскоро сколоченный, и спрашивает: «Скажи правду: ты ведь беглый?» — Я рассказал все, отчего я сбежал, а он вдруг кинулся меня целовать и говорит: «Такого мне и надо, такого мне и надо! Ты, — говорит, — верно, если голубят жалел, так ты можешь мое дитя выходить: я тебя в няньки беру». — Я ужаснулся. «Как, — говорю, — в няньки? я к этому обстоятельству совсем не сроден». — «Нет, это пустяки, — говорит, — пустяки, а то мне беда, потому что у меня жена с ремонтером отсюда с тоски сбежала и оставила мне грудную дочку, а мне ее кормить некогда и нечем, так ты ее мне выкормишь, я козу куплю и тебе по два целковых в месяц стану жалованья платить». — Я задумался и говорю: «Конечно, мол, с козою отчего дитя не воспитать, но только все бы, — говорю, — кажется, вам женщину к этой должности лучше иметь». — «Нет, ты мне про женщин, пожалуйста, — отвечает, — не говори: из-за них-то тут все истории и поднимаются».

Дитя было маленькое и такое поганое, жалкое: все пищит. Барин мой, прохвостик, дома не сидел, а все бегал по своим товарищам в карты играть, а я один с этой моей воспитомкой, с девчурочкой, и страшно я стал к ней привыкать, потому что скука для меня была тут несносная, и я от нечего делать все с ней упражнялся. То положу дитя в корытце да хорошенько ее вымою, а если где на кожечке сыпка зацветет, я ее сейчас мучкой подсыплю; или головенку ей расчесываю, или на коленях качаю ее, либо, если дома очень соскучусь, суну ее за пазуху да пойду на лиман белье полоскать, — и коза-то и та к нам привыкла, бывало, за нами тоже гулять идет.

Однажды вдруг вижу, что над моею барышнею кто-то стоит на песку на коленях, самого нежного вида, и река рекой разливается-плачет. Я спрашиваю ее: «Что надо?» — А она ко мне бросилась и жмет дитя к груди, а сама шепчет: «Это мое дитя, это дочь моя, это дочь моя! Отдай, — говорит, — мне ее». — «С чего же ты это, — говорю, — взяла, что я ее тебе отдам? Если ты, презрев закон и религию, свой обряд изменила, то должна и пострадать». — Она умоляет: «Ремонтер мой тебе тысячу рублей даст». — А я ей отвечаю: «Я себя не продавал ни за большие деньги, ни за малые, и не продам, а потому все ремонтеровы тысячи пусть при нем остаются, а твоя дочка при мне». — Она говорит: «Ты бессердечный, ты каменный». — А я отвечаю: «Совсем, мол, я не каменный, а такой же как все, костяной да жильный, а я человек должностной и верный: взялся хранить дитя и берегу его».

Тут вижу к нам по степи легкий улан-ремонтер идет. Тогда полковые еще как должно ходили, с форсом, в настоящей военной форме, не то что как нынешние, вроде писарей… силы в нем, может быть, и нисколько нет, а форсисто… Гляжу на этого гостя и думаю: «Вот бы мне отлично с ним со скуки поиграть». И того, что мне в это время говорит и со слезами моя барынька лепечет, уже не слушаю, а только играть хочу.

Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю: как бы мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал? и взял я сел, вынул из кармана гребень и зачал им себя будто в голове чесать, а офицер подходит и прямо к той своей барыньке. Она ему — та-та-та, та-та: все, значит, о том, что я ей дитя не даю. А он ее по головке гладит и говорит: «Ничего это, душенька, ничего: я против него сейчас средство найду. Деньги, — говорит, — раскинем, у него глаза разбежатся; а если и это средство не подействует, так мы просто отнимем у него ребенка», — и с этим самым словом подходит ко мне и подает мне пучок ассигнаций, а сам говорит: «Вот, — говорит, — тут ровно тысяча рублей, — отдай нам дитя, а деньги бери и ступай куда хочешь».

А я нарочно невежничаю, не скоро ему отвечаю: «Нет, — говорю, — это твое средство, ваше благородие, не подействует», — а сам взял, вырвал у него из рук бумажки, поплевал на них да и бросил, говорю: «Тубо, — пиль, апорт, подними!» Он огорчился, весь покраснел, да на меня; но мне, сами можете видеть мою комплекцыю, — что же мне с форменным офицером долго справляться: я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал, а сабля на сторону отогнулася. Но отважный был офицерик: с кулачонками ко мне борзо кидается… Понравилось мне, как он характером своим был горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать.

Тут офицерик прямо бежит и за дитя хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хвать за другую и говорю: «Ну, тяни его: на чию половину больше оторвется». Он кричит: «Подлец, подлец, изверг!» — и с этим в лицо мне плюнул и ребенка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дитю простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти…

А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит: «Держи их, Иван! Держи!» — «Ну как же, — думаю себе, — так я тебе и стану их держать! Пускай любятся!» — да догнал барыньку с уланом, даю им дитя и говорю: «Нате вам этого пострела! Только уже теперь и меня, — говорю, — увозите, а то он меня правосудию сдаст, потому что я по беззаконному паспорту». — Она говорит: «Уедем, голубчик Иван, уедем, будем с нами жить». Так мы и ускакали и девчурку, мою воспитомку, с собой увезли, а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались.

Когда мы в Пензу приехали, говорит мне улан-ремонтер: «Послушай, Иван, ты ведь, я думаю, знаешь, что мне тебя при себе держать нельзя. Я человек служащий, а у тебя никакого паспорта нет» На же вот тебе двести рублей денег на дорогу и ступай с богом куда хочешь». А мне, признаюсь, ужасть как неохота была никуда от них идти, потому что я то дитя любил, и потому что перед офицером виноват, что дрался и грубил. Он рассмеялся и говорит: «Ну что это, бог с тобой, ты добрый мужик». — «Нет-с, — отвечаю, — вы защитник отечества, и вам, может быть, сам государь „вы“ говорил. Потому по крайности, для облегчения моей совести, как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз меня сами ударить». — «Полно, Христа ради, Иван, полно: ни за что на свете я тебя ни разу не ударю, а только уходи поскорее, пока Машеньки с дочкой дома нет, а то они по тебе очень плакать будут». И хоть не хотелось мне отходить, но делать нечего: так и ушел поскорей, не попрощавшись.

Выхожу за реку на степь, там стоят конские косяки, и при них же тут и татары в кибитках. Много разных господ занимаются, ездовых коней пробуют. Хан Джангар здесь главный — первый степной коневод, его табуны ходят от самой Волги до самого Урала во все Рынь-пески, и сам он, этот хан Джангар, в степи все равно что царь.

Подогнал к хану татарчонок небольшую белую кобылку, а тот встал, взял кнут на длинном кнутовище, стал прямо против кобылицыной головы, кнут ей ко лбу вытянул и стоит. Но ведь как, я вам доложу, разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на самого заглядеться надо, и сейчас по нем видно, что он в коне все нутро соглядает. А как я по этой части сам с детства был наблюдателен, то мне видно, что и сама кобылица-то эта зрит в нем знатока, и сама вся навытяжке перед ним держится: на-де, смотри на меня и любуйся!

Господа, которые тут стояли, пошли за нее вперебой торговаться: один дает сто рублей, а другой полтораста и так далее, все большую друг против друга цену нагоняют. Я как подобной красоты был любитель, то никак глаз от этой кобылицы не отвлеку. А хан Джангар видит, что на всех от нее зорость пришла и господа на нее как оглашенные цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а тот как прыг на нее, на лебедушку, да и ну ее гонять, а она под ним окрыляется и точно птица летит и не всколыхнет, так вместе с песком в один вихорь и воскурилася. «Ах ты, змея! — думаю себе, — ах ты, стрепет степной, аспидский! где ты только могла такая зародиться?» И чувствую, что рванулась моя душа к ней, к этой лошади, родной страстью. Ах ты, милушка! Кажется, спроси бы у меня за нее татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел.

Вдруг видим, из-за реки гонит на вороном коне борзый всадник, а сам широкою шляпой машет, и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице, и стал опять у нее в головах, как и первый статуй, и говорит: «Моя кобылица». — А хан отвечает: «Как не твоя: господа мне за нее пятьсот монетов дают». А тот всадник, татарчище этакий огромный и пузатый орет сразу: «Сто монетов больше всех даю!»

Господа взъерепенились, еще больше сулят, а сухой хан Джангар сидит да губы чмокает, а от реки с другой стороны еще всадник-татарчище гонит на гривастом коне, на игренем, и этот опять весь худой, желтый, в чем кости держатся, а еще озорнее того, что первый приехал. Этот съерзнул с коня, как гвоздь воткнулся перед белой кобылицей и говорит: «Всем отвечаю: хочу, чтобы моя была кобылица!» Долго они спорили, сверх денег начали своих коней и дочерей в уплату предлагать. Потом дивное случилось. Оба татарина стали на плетях биться, а другие татары ставки на победителя делать.

Я спрашиваю у моего нового знакомца: «Что же это, мол, у них, стало быть, вроде как господа на дуэль, что ли, выходят?» — «Да, — отвечает, — тоже такой поединок, только это, — говорит, — не насчет чести, а чтобы не расходоваться». — «И что же, — говорю, — они эдак могут друг друга долго сечь?» — «А сколько им, — говорит, — похочется и сколько силы станет». Победил худой татарин толстого и забрал кобылицу.

«Вот, — думаю, — все это уже и окончилось, и мне опять про свое положение в голову лезет», — а мне страх как не хотелось про это думать. Но только, спасибо, мой тот знакомый человек говорит мне: «Подожди, не уходи, тут непременно что-то еще будет. Это зависит от очень большого хана Джангарова. Он, — говорит, — не один раз, а чуть не всякую ярмарку тут такую штуку подводит, что прежде всех своих обыкновенных коней, коих пригонит сюда, распродаст, а потом в последний день, михорь его знает откуда, как из-за пазухи выймет такого коня, что господа не знают что делают; а он, хитрый татарин, глядит на это да тешится, и еще деньги за то получает. Эту его привычку знавши, все уже так этого последыша от него и ожидают, и вот оно так и теперь вышло».

И что же вы изволите полагать? Все точно так и вышло, как мне желалось: хан Джангар трубку палит, а на него из чащобы гонит еще татарчонок на караковом жеребене, какого и описать нельзя. Истинно не солгу скажу, что он даже не летел, а только земли за ним сзади прибавлялось. Я этакой легкости сроду не видал и не знал, как сего конька и ценить, на какие сокровища, и кому его обречь, какому королевичу, а уже тем паче никогда того не думал, чтобы этот конь мой стал.

— Как он ваш стал? — перебили рассказчика удивленные слушатели.

— Так-с, мой, по всем правам мой, но только на одну минуту, а каким манером, извольте про это слушать, если угодно. Господа, по своему обыкновению, начали и на эту лошадь торговаться, и мой улан-ремонтер, которому я дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин Савакирей, этакий коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бритая, словно точеная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа как морковь красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая. Кричит: «Что, — говорит, — по-пустому карман терять нечего, давай со мною пороться, кому конь достанется?»

Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону; да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил. А у моего ремонтера глаза загорелися. Вот я его сзади дернул за рукав, да и говорю: так и так, мол, потягаться я с ним хочу. Он было не хотел, но я упросил, говорю: «Сделайте такую милость: мне хочется». Ну, так и сделали.

— Вы с этим татарином… что же, секли друг друга?

— Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребенок мне достался. Признаюсь, не без труда, но пересилил татарина.

— Ведь это, должно быть, ужасная боль.

— Ммм… как вам сказать… Да, вначале есть-с; и даже очень чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже имел сноровку на опух бить, чтобы кровь не спущать, но я против этого его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыснет, я сам под нагайкой спиною поддерну, и так приноровился, что сейчас шкурку себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея запорол.

Как запороли, неужто совершенно до смерти?

Да-с, он через свое упорство так глупо себя допустил, что его больше и на свете не стало, — ответил добродушно и бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него если не с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость пополнить свой рассказ пояснением. Видите, это стало не от меня, а от него, потому что он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацыю не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме удары считал, так мне и ничего.

— И сколько же вы насчитали ударов? — перебили рассказчика.

— А вот наверное этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока, я и сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам, как кукла, вперед и упал: посмотрели, а он мертвый… Тьфу ты, дурак эдакий! до чего дотерпелся? Чуть я за него в острог не попал.

Татарва — те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому что и он меня мог засечь, но свои, наши русские, даже досадно как этого не понимают, и взъелись. Я говорю: «Ну, вам что такого? что вам за надобность?» — «Как, — говорят, — ведь ты азиата убил?» — «Ну так что же, мол, такое, что я его убил? Ведь это дело любовное. А разве лучше было бы, если бы он меня засек?» — «Он, — говорят, — тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он иновер, а тебя, — говорят, — по христианству надо судить. Пойдем, — говорят, — в полицию». Ну, я себе думаю: «Ладно, братцы, судите ветра в поле»; я сейчас шмыг за одного татарина, да за другого. Шепчу им: «Спасайте, князья: сами видели, все это было на честном бою…» Они сжались, и пошли меня друг за дружку перепихивать, и скрыли. И бежал я с ними в их степи, в самые Рынь-пески.

— И долго там провели?

— Целые десять лет: двадцати трех лет меня в Рынь-пески доставили, по тридцать четвертому году я оттуда назад убежал.

— Что же, вам понравилось или нет в степи жить?

— Нет-с; что же там может нравиться? скучно, и больше ничего; а только раньше уйти нельзя было.

— Отчего же: держали вас татары в яме или караулили?

— Нет-с, они добрые, они этого неблагородства со мною не допускали, чтобы в яму сажать или в колодки, а просто говорят: «Ты нам, Иван, будь приятель; мы, — говорят, — тебя очень любим, и ты с нами в степи живи и полезным человеком будь, — коней нам лечи». И лечил. Да я бы убег, если бы у меня ноги в своем виде оставались, так я, наверно, давно бы назад в отечество ушел. А то ведь подщетинен я был.

— Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это значит, что вы были подщетинены?

— Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушел. Так и мне, после того как я раз попробовал уходить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: «Знаешь, Иван, ты, — говорят, — нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнем»; ну и испортили мне таким манером ноги, так что все время на карачках ползал, потому как только хотел встать на ноги — бряк опять на землю: волос-то этот рубленый, что под шкурой в пятах зарос, так смертно больно в живое мясо кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос голосил.

«Что же это, — говорю, — вы со мною, азиаты проклятые, устроили? Вы бы меня лучше, аспиды, совсем убили, чем этак целый век таким калекой быть, что ступить не могу». — А они говорят: «Ничего, Иван, ничего, что ты по пустому делу обижаешься. Ты присноровись, прямо-то на следки не наступай, а раскорячком на косточках ходи». — «Тьфу вы, подлецы!» — думаю я себе и от них отвернулся и говорить не стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не стану по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом полежал-полежал, — скука смертная одолела, и стал присноравливаться и мало-помалу пошел на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через это нимало не смеялись, а еще говорили: «Вот и хорошо, и хорошо, Иван, ходишь».

Было у меня там несколько жен — Наташками татары их называли, были и детишки. Любить я их не любил, но жалел.

— Так вы и в десять лет не привыкли к степям?

— Нет-с, домой хочется… тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу на степи… в одну сторону и в другую — все одинаково… Знойный вид, жестокий; простор — краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: овцой пахнет, а солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет… Зришь сам не знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монастырь или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь.

Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и продолжал:

— И не знаешь ты где себя, в какой части света числить, то есть жив ты или умер и в безнадежном аду за грехи мучишься.

Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось, все были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспоминаний; но прошла минута, и Иван Северьяныч сам вздохнул, как рукой махнул; снял с головы своей монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил:

— А все прошло, слава богу!

Мы дали ему немножко поотдохнуть и дерзнули на новые вопросы о том, как он, наш очарованный богатырь, выправил свои попорченные волосяною сечкою пятки и какими путями убежал из татарской степи от своих Наташей и попал в монастырь? Иван Северьяныч удовлетворил это любопытство с полною откровенностью, изменять которой он, очевидно, был вовсе не способен и продолжил:

— Я совершенно отчаялся когда-нибудь вернуться домой, увидать свое отечество. Помышление об этом даже мне казалось невозможным, и стала даже во мне самая тоска замирать. Живу, как статуй бесчувственный, и больше ничего.

А между тем вдруг однажды слышу-послышу: татарва что-то сумятятся. Я говорю: «Что такое?» — «Ничего, — говорят, — из вашей стороны два муллы пришли, от белого царя охранный лист имеют и далеко идут свою веру уставлять». — Я бросился, говорю: «Где они?» Мне показали на одну юрту, я и пошел туда, куда показали. Прихожу и вижу: там собрались много ших-задов и мало-задов, и мамов, и дербышей, и все, поджав ноги, на кошмах сидят, а посреди их два человека, видно, что духовного звания; стоят оба посреди этого сброда и слову божьему татар учат.

Я их как увидал, взрадовался, что русских вижу, и сердце во мне затрепетало, и упал я им в ноги и зарыдал. Они тоже этому моему поклону обрадовались и оба воскликнули: «А что? а что! видите! видите? как действует благодать, вот она уже одного вашего коснулась, и он обращается от Магомета». А татары отвечают, что это, мол, ничего не действует: это ваш Иван, он из ваших, из русских, только в плену у нас здесь проживает. Миссионеры очень этим недовольны сделались. Не верят, что я русский, а и встрял сам: «Нет, — я говорю, — я, точно, русский! Отцы, — говорю, — духовные! смилуйтесь, выручите меня отсюда!»

Они, однако, нимало на эти мои слова не уважили и отвернулись и давай опять свое дело продолжать: все проповедуют. Я думаю: «Ну, что же на это роптать: они люди должностные, и, может быть, им со мною неловко иначе при татарах обойтися», — и оставил, а выбрал такой час, что они были одни в особливой ставке, и кинулся к ним и уже со всею откровенностью им все рассказал, что самую жестокую участь претерпеваю, и прошу их: «Попугайте, — говорю, — их, отцы-благодетели, нашим батюшкой белым царем: скажите им, что он не велит азиатам своих подданных насильно в плену держать, или, еще лучше, выкуп за меня им дайте, а я вам служить пойду. Я, — говорю, — здесь живучи, ихнему татарскому языку отлично научился и могу вам полезным человеком быть».

А они отвечают: «Что, — говорят, — сыне: выкупу у нас нет, а пугать, — говорят, — нам неверных не позволено, потому что и без того люди лукавые и непреданные, и с ними из политики мы вежливость соблюдаем». — «Так что же, — говорю, — стало быть, мне из-за этой политики так тут целый век у них и пропадать?» — «А что же, — говорят, — все равно, сыне, где пропадать, а ты молись: у бога много милости, может быть он тебя и избавит, и не отчаявайся, потому что это большой грех!» — «Да я, — говорю, — не отчаяваюсь, а только… как же вы это так… мне это очень обидно, что вы русские и земляки, и ничего пособить мне не хотите». — «Нет, — отвечают, — ты, чадо, нас в это не мешай, мы во Христе, а во Христе нет ни еллин, ни жид. Нам все равны. Ты раб и, что делать, терпи, ибо и по апостолу Павлу, — говорят, — рабы должны повиноваться. А ты помни, что ты христианин, и потому о тебе нам уже хлопотать нечего, твоей душе и без нас врата в рай уже отверзты, а эти во тьме будут, если мы их не присоединим, так мы за них должны хлопотать».

Я с ними больше и говорить не стал. В скором времени мой сынишка прибежал и говорит: «У нас на озере, тятька, человек лежит». Я пошел посмотреть: вижу, на ногах с колен чулки содраны, а с рук по локти перчатки сняты, татарва это искусно делают: обчертит да дернет, так шкуру и снимет, — а голова этого человека в сторонке валяется, и на лбу крест вырезан. «Эх, — думаю, — не хотел ты за меня, земляк, похлопотать, и я тебя осуждал, а ты вот сподобился и венец страдания приял. Прости меня теперь ради Христа!» И взял я его перекрестил, сложил его головку с туловищем, поклонился до земли, и закопал, и «Святый боже» над ним пропел, — а куда другой его товарищ делся, так и не знаю; но только тоже, верно, он тем же кончил, что венец приял, потому что у нас после по орде у татарок очень много образков пошло, тех самых, что с этими миссионерами были. Что и говорить, азията в веру приводить надо со страхом, чтобы он трясся от перепуга, а они им бога смирного проповедывают. Это попервоначалу никак не годится, потому что азият смирного бога без угрозы ни за что не уважит и проповедников побьет.

— Ну, а как же вы-то от них вырвались?

— Чудом спасен. После того как татары от наших мисанеров избавились, опять прошел без мала год, и опять была зима, и тут вдруг одного дня перед вечером пришли к нам два человека, ежели только можно их за человеков считать. Кто их знает, какие они и откуда и какого рода и звания. На башке у одного острая персианская шапка; а другой рыжий, все ящички какие-то при себе имел, и сейчас чуть ему время есть, что никто на него не смотрит, он, бывало, в этих ящичках что-то вертит да перебирает, а что такое у него там содержалось? — лихо его ведает. А манили они наших татар, чтобы им косяки коней на их реку, на Дарью, перегнать и там расчет сделать. Татарва и туда и сюда мыслями рассеялись и не знают: согласиться на это или нет? Думают, думают, словно золото копают, а, видно, чего-то боятся.

А те их то честью уговаривали, а потом тоже и пугать начали. «Гоните, — говорят, — а то вам худо может быть: у нас есть бог Талафа, и он с нами свой огонь прислал. Не дай бог, как рассердится». Татары того бога не знают и сомневаются, что он им сделать может в степи зимою с своим огнем — да ничего!. Вот все темно и тихо, как и во всякую ночь, только вдруг, так в первый сон, я слышу, что будто в степи что-то как вьюга прошипело и хлопнуло, и сквозь сон мне показалось, будто с небеси искры посыпались. Схватился я, гляжу, и жены мои ворочаются, и ребята заплакали. Я говорю: «Цыть! заткните им глотки, чтобы сосали и не плакали». Те зацмоктали, и стало опять тихо, а в темной степи вдруг опять вверх огонь зашипел… зашипело и опять лопнуло… «Ну, — думаю, — однако, видно, Талафа-то не шутка!»

А он мало спустя опять зашипел, да уже совсем на другой манер, — как птица огненная, выпорхнул с хвостом, тоже с огненным, и огонь необыкновенно какой, как кровь красный, а лопнет, вдруг желтое сделается и потом синее станет. По становищу все словно умерло. Не слыхать этого, разумеется, никому нельзя, этакой пальбы-то, татары, значит, оробели и лежат под тулупами. Только слышно, что земля враз вздрогнет, затрясется и опять станет. Это, можно разуметь, кони шарахаются и все в кучу теснятся, да слышно раз было, как эти хивяки или индийцы куда-то пробегли, и сейчас опять по степи огонь как пустится змеем… Кони как зынули на то, да и понеслись… Татарва и страх позабыли, все повыскакали, башками трясут, вопят: «Алла! Алла!» — да в погоню, а те, хивяки, пропали, и следа их нет, только один ящик свой покинули по себе на память…

Вот тут как все наши батыри угнали за табуном, а в стану одни бабы да старики остались, я и догляделся до этого ящика: что там такое? Вижу, в нем разные земли, и снадобья, и бумажные трубки: я стал раз одну эту трубку близко к костру рассматривать, а она как хлопнет, чуть мне огнем все глаза не выжгло, и вверх полетела, а там… бббаххх, звездами рассыпало… «Эге, — думаю себе, — да это, должно, не бог, а просто фейверок, как у нас в публичном саду пускали», — да опять как из другой трубки бабахну, а гляжу, татары, кои тут старики остались, уже и повалились и ничком лежат кто где упал да только ногами дрыгают…

Я было попервоначалу и сам испугался, но потом увидал, что они этак дрыгают, вдруг совсем в иное расположение пришел и с тех пор как в полон попал, в первый раз как заскриплю зубами, да и ну на них вслух какие попало незнакомые слова произносить. Кричу как можно громче: «Парле-бьен-комса-шире-мир-ферфлюхтур-мин-адъю-мусью!»

Да еще трубку с вертуном выпустил… Ну, тут уже они, увидав, как вертун с огнем ходит, все как умерли… Огонь погас, а они все лежат, и только нет-нет один голову поднимет, да и опять сейчас мордою вниз, а сам только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю: «Ну, что? признавайся, чего тебе, проклятому: смерти или живота?», потому что вижу, что они уже страсть меня боятся. «Прости, — говорят, — Иван, не дай смерти, а дай живота».

Я вижу, что хорошо мое дело заиграло: верно, уже я за все свои грехи оттерпелся, и молю во всю мочечку: «Мать пресвятая владычица, Николай Угодник, лебедики мои, голубчики, помогите мне, благодетели!» А потом кричу на татар: «Что же: еще одна минута, и я вас всех погублю, если вы не хотите в моего бога верить». «Не губи, — отвечают, — мы все под вашего бога согласны подойти». И тут я их всех окрестил, помочил по башкам водицей над прорубью, прочел «во имя отца и сына», крестики, которые от мисанеров остались, понадевал на шеи и велел им того убитого мисанера, чтобы они за мученика почитали и за него молились.

А потом я нашел в тех фейверках едкую землю; такая, что чуть ее к телу приложишь, сейчас она страшно тело палит. Я ее и приложил к пяткам, да притворился, будто болен, а сам себе под кошмой лежа, этой едкостью пятки растравливал и в две недели так растравил, что у меня вся как есть плоть на ногах взгноилась и вся та щетина, которую мне татары десять лет тому назад засыпали, с гноем вышла. Потом, когда ноги поджили, положил я на татарву вроде епитимьи пост, и три дня им за юрты выходить не велел, а для большей еще острастки самый большой фейверк пустил и ушел. Они меня и догонять не стали.

Шагал я шагал, смотрю, к вечеру третьего дня вода завиднелась и люди. Я лег для опаски в траву и высматриваю: что за народ такой? Боюсь, чтобы опять еще раз в худший плен не попасть. Подполз ближе: гляжу, крестятся и водку пьют, — ну, значит, русские!.. Тут я и выскочил из травы и объявился. Это, вышло, ватага рыбная: рыбу ловили. Они меня, как надо землякам, ласково приняли. И все мне так радостно было, что я опять на святой Руси,.

И пришел я в Астрахань, заработал на поденщине рубль и с того часу столь усердно запил, что не помню, как очутился в ином городе, и сижу уже я в остроге, а оттуда меня по пересылке в свою губернию послали. Привели меня в наш город, высекли в полиции и в свое имение доставили. Графиня, которая меня за кошкин хвост сечь приказывала, уже померла, один граф остался, но тоже очень состарился, и богомольный стал, конскую охоту оставил. Доложили ему, что я пришел, он меня вспомнил и велел еще раз дома высечь и чтобы я к батюшке, к отцу Илье, на дух шел. Ну, высекли меня по-старинному, в разрядной избе, и я прихожу к отцу Илье, а он стал меня исповедовать и на три года не разрешает мне причастия…

Я говорю: «Как же так, батюшка, я было… столько лет не причащамшись… ждал…» — «Ну, мало ли, — говорит, — что; ты ждал, а зачем ты, — говорит, — татарок при себе вместо жен держал… Ты знаешь ли, — говорит, — что я еще милостиво делаю, что тебя только от причастия отлучаю, а если бы за тебя взяться как должно по правилу исправлять, так на тебе на живом надлежит всю одежду сжечь, но только ты, — говорит, — этого не бойся, потому что этого теперь по полицейскому закону не позволяется». Выпороли меня еще раз и дали паспорт. Отрадно я себя тут-то почувствовал, через столько лет совершенно свободным человеком, с законною бумагою, и пошел.

Стал я на ярмарках помогать господам отменных лошадей покупать. Так споро дело у меня шло, что некоторые стали нести про меня дурную славу, что будто я чародей и не своею силою в твари толк знаю, но, разумеется, все это было пустяки: к коню я, как вам докладывал, имею дарование, насквозь коня вижу. Один князь, мне сто рублей давал: «Открой, — говорит, — братец, твой секрет насчет понимания. Мне это дорого стоит». Я было стал его учить, да что толку. Князь на другой день говорит: «Нет, Иван, мне, точно, твоего дарования не понять, а лучше служи ты сам у меня и выбирай ты, а я только буду деньги платить». Я согласился и жил отлично целые три года, не как раб и наемник, а больше как друг и помощник, и если бы не выходы меня одолели, так я мог бы даже себе капитал собрать.

Но случилось мне с пятью тысячами княжеских рублей в кармане к цыганам попасть. Вошел в дом, а там людей тьма тьмущая. Я только удивляюсь: откуда это здесь так много народу и как будто еще все его больше и больше из дыму выступает? «Ух, — думаю, — да не дичь ли это какая-нибудь вместо людей?» Но только вижу разных знакомых господ ремонтеров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые до коней охотники, и промежду всей этой публики цыганка ходит этакая… даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем. Любопытная фигура!

А в руках она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Кому она подаст стакан, тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег мечет, золото или ассигнации: а она его тогда в уста поцелует и поклонится. Не захотела она мне подносить, но старый цыган, что сзади ее шел, вдруг как крикнет: «Грушка!» — и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него ресничищами… ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а из глаз у нее словно гневом дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне, кланяется и говорит: «Выкушай, гость дорогой, про мое здоровье!»

А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее угощение, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце, краска рдеет и на нежном-виске жилка бьет… «Вот она, — думаю, — где настоящая-то красота, что природы совершенство называется».

И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается, за что ласкать будет. А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят: «Эх, зачем ты велишь Груше этого мужика угощать?» — «Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богаче, то у вас и чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу». Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как и не поцеловала, а только будто тронула, точно будто ядом каким провела, и прочь отошла.

Я не хотел продолжать и хотел вон идти; но они просят, и не пущают, и зовут: «Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!» И та выходит и… враг ее знает, что она умела глазами делать: взглянула, как заразу какую в очи, пустила, а сама говорит: «Не обидь: погости у нас на этом месте». — «Ну уж тебя ли, — говорю, — кому обидеть можно», — и сел. А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжет.

После этого начались опять песни и пляски. Молодой ее брат взял в руки гитару, а она запела. Знаете… их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает, а я как услыхал этот самый ее голос, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она грубовато, мужественно, эдак: «Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет». Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночок поглощенный бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обращение к звезде: «Золотая, дорогая, предвещательница дня, при тебе беда земная недоступна до меня». И опять новая обратность, чего не ждешь. У них все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце вставит…

И потом Грушенька снова пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за пазухи еще одного лебедя… На меня все оглядываться стали, что я их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споет, то я ей за то лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит «устала», а я один кивну цыгану: можно ли, мол, ее понудить? тот сейчас на ее глазами поведет, она и поет.

И много-с она пела, песня от песни могучее, и покидал я ей много, без счету лебедей, а в конце не знаю в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась, и устала, и, точно с намеками на меня глядя, завела: «Отойди, не гляди, скройся с глаз моих». Этими словами точно гонит, а другими словно допрашивает: «Иль играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты испытать над собой». А я ей еще лебедя! Она меня опять поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя темное.

А потом цыгане как хватят: «Ходи, изба, ходи, печь; хозяину негде лечь» — и вдруг все в пляс пошли… Пляшут и цыгане, пляшут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом. На местах, гляжу, уже никого и не остается… Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются.

Я видал, как пляшут актерки в театрах, да что все это, тьфу по сравнению с Грушей, все равно что офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится, невесть чего ерихонится, а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывет — не колыхнется, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок идет, а станет, повыгнется, плечом поведет… Картина! Просто от этого виденья на ее танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все кричат: «Ничего не жалеем: танцуй!» — деньги ей так просто зря под ноги мечут, кто золото, кто ассигнации.

И я лишь один сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как она на гусарову шапку наступает… Она ступит, а меня черт в жилу щелк; она опять ступит, а он меня опять щелк, да, наконец, думаю: «Что же мне так себя всуе мучить! Пущу и я свою душу погулять вволю», — да как вскочу, отпихнул гусара, да и пошел перед Грушею вприсядку… А чтобы она на его, гусарову, шапку не становилась, такое средство изобрел, из-за пазухи ей под ноги лебедя кидаю и кричу: «Дави его! Наступай!» Она было не того… даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а все норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как на нее топнет… Она и поняла и пошла за мной…

На меня плывет, глаза вниз спустила, как змеища-горынище, ажно гневом землю жжет, а я перед ней просто в подобии беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу лебедя… Сам ее так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? а сам на нее с дерзостью кричу: «Ходи шибче», — да все под ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы еще одного достать, а их, гляжу, там уже всего с десяток остался… «Тьфу ты, черт же вас всех побирай!» — скомкал их всех в кучку, да сразу все ей под ноги и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и крикнул: «Сторонись, душа, а то оболью!» — да всю сразу и выпил за ее здоровье, потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось.

— Ну, и что же далее? — вопросили Ивана Северьяныча.

Наутро князь обо всем узнавши меня спрашивает: «Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?..» Я говорю: «Я их сразу цыганке бросил… Ваше сиятельство, надо мне вам деньги отслужить». Он отвечает: «Пошел к черту». — «Да оттрепите же, — прошу, — меня, по крайней мере, как следует!» А он отвечает: «А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я тебя вовсе и виноватым не считаю. Что, братец, делать, когда ты артист. Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я, братец, за нее то отдал, чего у меня нет и не было».

Я во все глаза на него вылупился. «Батюшка, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это говорите, мне это даже слушать страшно». — «Ну, ты, — отвечает, — очень не пугайся: бог милостив, и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор полсотни тысяч отдал». Я так и ахнул: «Как, — говорю, — полсотни тысяч! за цыганку? да стоит ли она этого, аспидка?» — «Ну, вот это, — отвечает, — вы, полупочтеннейший, глупо и не по-артистически заговорили… Как стоит ли? Женщина всего на свете стоит, потому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не вылечишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить».

Я думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю и говорю: «Этакая, мол, сумма! целые пятьдесят тысяч!» «Да, да, — говорит, — и не повторяй больше, потому что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал… все, что хочешь, дал бы». — «А вам бы, — говорю, — плюнуть, и больше ничего». — «Не мог, — говорит, — братец, не мог плюнуть». — «Отчего же?» — «Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? правда, что ли? Есть отчего от нее с ума сойти?..» Я губы закусил и только уже молча головой трясу: «Правда, мол, правда!»

«Мне, — говорит князь, — знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?» — «Что же, — говорю, — тут непонятного, краса, природы совершенство… и за это восхищенному человеку погибнуть… даже радость!» — «Молодец, — отвечает мой князь, — молодец вы, мой почти полупочтеннейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! Именно-с, именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть». Тут я еще ниже спустил голос и шепчу: «Как, — говорю, — будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?» А он отвечает: «А то как же иначе? разумеется, здесь». — «Может ли, — говорю, — это быть?» — «А вот ты, — говорит, — постой, я ее сейчас приведу. Ты артист, — от тебя я ее не скрою».

И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю: «Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо будешь смотреть! Наскучит!» Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: «Неужели я ее сейчас увижу?» А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкою алой лентой несет, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, только эти ресничищи черные по щекам как будто птичьи крылья шевелятся.

Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за спину подсунул, другую — под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к ее алому сафьяновому башмачку и мне кивает: дескать, садись и ты. Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей не говорит. Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомину дает в таком смысле, что, дескать, не послушает.

Оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут… И вдруг она тихо-тихо, будто плачет, запела: «Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную. Меня с красоты продадут, продадут», — да как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь… тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто службу служа, застонал: «Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной», — да и ну рыдать. И поет и рыдает: «Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого». Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову…

Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал потихоньку, незаметно, и вышел.

— И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? — спросили рассказчика.

— Нет-с: еще не тут, а позже, — отвечал Иван Северьяныч и добавил, что ему еще надлежало прежде много в свете от этой женщины видеть, пока над ней все, чему суждено было, исполниться — исполнилось.

Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце рассказать им эту историю, и Иван Северьяныч ее исполнил.

Видите, — начал он, — мой князь был человек души доброй, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь да положи — иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для Груши, так вскоре на мое и вышло. Все он к ней ластился, безотходно на нее смотрел и дышал, и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать начал. «Садись, — говорит, — послушай». Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям и слушаю. Он просит ее петь, а она скажет: «Перед кем я стану петь! Ты, — говорит, — холодный стал, а я хочу, чтобы от моей песни твоя душа горела и мучилась».

Тут начала Груша со мною обращаться очень дружественно, и после ее пения не раз у нее в покоях чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько — то времени, а князь все смутнее начал становиться. Снова страсть его взяла конями торговать, Груша же тосковала, тем временем она уже в тягости была.

Князь чуял свою вину, говорил мне: «Береги ее, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих „изумрудов яхонтовых“ в сон клонит». Я стал от этого времени к ней запросто вхож: когда князя нет, всякий день два раза на день ходил во флигель чай пить и как мог ее развлекал. Она, бывало, если разговорится, все жалуется: «Милый мой, сердечный мой друг Иван Северьянович, ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит».

Ну, я ее, разумеется, уговариваю: «Чего, — говорю, — очень мучиться: где он ни побывает, все к тебе воротится». А она всплачет, и руками себя в грудь бьет, и говорит: «Нет, скажи же ты мне… не потаи от меня, мой сердечный друг, где он бывает?» — «У господ, — говорю, — у соседей или в городе». — «А нет ли, — говорит, — там где-нибудь моей с ним разлучницы?» — А у самой при этом глаза так и загорятся, даже смотреть ужасно. Стала она ко мне приставать: «Съезди, такой-сякой, голубчик Иван Северьянович, в город; съезди, доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи».

Тем временем князь послал меня по своим делам в дальний край, к азиатам. Вернулся я, а Груши и след простыл. У кого ни спрашивал, никто ничего не знает, князь же важным стал, просто-напросто к нему не подойдешь. Погубил он ее, что ли, злодей, ножом, или пистолетом застрелил и где-нибудь в лесу во рву бросил да сухою листвою призасыпал, или в воде утопил… От страстного человека все это легко может статься, ведь она ему помеха была со своей страстною любовью цыганской, каторжной, которая не покоряется, а жизнь свою перед ним как лампаду испепеляет.

Тем временем сборы у князя свадебные начались с предводительскою дочкою. Я взял все что есть в своем чуланчике и ушел с утра в лес, и ходил, сам не знаю чего, до самого вечера, все думал: не попаду ли где на ее тело убитое? Вечер пришел, я сел на крутом берегу над речкою, а за рекою весь княжеский дом светится, огнями горит, праздник идет; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже, чего со мною и в плену не было, начал я с невидимой силой говорить и, как в сказке про сестрицу Аленушку сказывают, которую брат звал, зову ее, мою сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом: «Сестрица моя, моя, — говорю, — Грунюшка! откликнись ты мне, отзовись мне; покажися на минуточку!»

И что же вы изволите думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко, и зачало все казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в уши мне шепчет и через плечо в лицо засматривает, и вдруг на меня из темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне и повисло и колотится… Я от страха даже мало на землю не упал, но чувств совсем не лишился, и ощущаю, что около меня что-то живое и легкое, точно как подстреленный журавль, бьется и вздыхает, а ничего не молвит. Я сотворил в уме молитву, и что же-с? — вижу перед своим лицом как раз лицо Груши… «Родная моя! — говорю, — голубушка! живая ли ты или с того света ко мне явилася? Ничего, — говорю, — не потаись, говори правду: я тебя, бедной сироты, и мертвою не испугаюсь».

А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит: «Я жива». — «Ну, и слава, мол, богу». — «Только я, — говорит, — сюда умереть вырвалась». — «Что ты, — говорю, — бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать. Пойдем жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сиротиночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры». А она отвечает: «Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, мил-сердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоем слове вечный поклон, а мне, горькой цыганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить, лиходея моего жену молодую, потому что она — молодая душа, ни в чем не повинная, а мое ревнивое сердце ее все равно стерпеть не может, и я ее и себя погублю. Я и души своей не пожалею, пускай в ад идет. Здесь хуже ад!»

Я же вглядываюсь в нее и дивлюсь, как страшно она переменилась и куда вся ее красота делась? тела даже на ней как нет, а только одни глаза среди темного лица словно в ночи у волка горят и еще будто против прежнего вдвое больше стали, да недро разнесло, потому что тягость ее тогда к концу приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам черные космы трепятся.

Она вдруг улыбнулась и говорит: «Что?.. чем я нехороша?.. Хороша! Это меня так убрал милсердечный друг за любовь к нему за верную: за то, что того, которого больше его любила, для него позабыла и вся ему предалась, без ума и без разума, а он меня за то в крепкое место упрятал и сторожей настановил, чтобы строго мою красоту стеречь…» — И с этим вдруг-с как захохочет и молвит с гневностью: «Ах ты, глупая твоя голова княженецкая: разве цыганка барышня, что ее запоры удержат? Да я захочу, я сейчас брошуся и твоей молодой жене горло переем».

Я вижу, что она сама вся трясется от ревнивой муки, и думаю: дай я ее не страхом ада, а сладким воспоминанием от этих мыслей отведу, и говорю: «А ведь как, мол, он любил-то тебя! Как любил! Как ноги-то твои целовал… Бывало, на коленях перед диваном стоит, как ты поешь, да алую туфлю твою и сверху и снизу в подошву обцелует…» Она это стала слушать, в воду глядя, начала гулким тихим голосом: «Любил, — говорит, — любил, злодей, любил, ничего не жалел, пока не был сам мне по сердцу, а полюбила его — он покинул. А за что?.. Что она, моя разлучница, лучше меня, что ли, или больше меня любить его станет… Глупый он, глупый!.. Не греть солнцу зимой против летнего, не видать ему век любви против того, как я любила; так ты и скажи ему: мол, Груша, умирая, так тебе ворожила и на рок положила».

Она все плачет и говорит: «Знаю я, Иван Северьяныч, все знаю и разумею; один ты и любил меня, мил-сердечный друг мой, ласковый. Докажи же мне теперь твою последнюю любовь, сделай, что я попрошу тебя в этот страшный час». — «Говори, — отвечаю, — что тебе хочется?» — «Нет; ты, — говорит, — прежде поклянись чем страшнее в свете есть, что сделаешь, о чем просить стану». Я ей своим спасеньем души поклялся, а она говорит: «Это мало. Нет, ты страшней поклянись. Ты мою душу прокляни так, как свою клял». — «Хорошо», — говорю, — и взял да ее душу проклял. А она тут мне: «Пожалей меня, родной мой, мой милый брат; ударь меня раз ножом против сердца».

Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает: «Ты, — говорит, — поживешь, ты богу отмолишь и за мою душу и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла… Н… н… н… у…» Нож у меня из кармана достала… и в руки мне сует… А сама… стала такое несть, что терпеть нельзя… — «Не убьешь, — говорит, — меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной». Я весь задрожал, и велел ей молиться, и колоть ее не стал, а взял да так с крутизны в реку спихнул…

Все мы, выслушав это последнее признание Ивана Северьяныча, впервые заподозрили справедливость его рассказа и хранили довольно долгое молчание, но наконец кто-то откашлянулся и молвил:

— Она утонула?..

— Залилась, — отвечал Иван Северьяныч.

— Пострадали небось?

— Разумеется-с.

Потом я рекрутом на Кавказ пошел служить вместо одного деревенского паренька, его стариков пожалевши. Пятнадцать лет отслужил, получил офицерство и с Георгием в отставку вышел. Потом пришлось и поактерствовать. Но мне не понравилось. Я демона изображал. Это трудно было: в двух переменах танцевать надо и кувыркаться, а кувыркнуться страсть неспособно, потому что весь обшит лохматой шкурой седого козла; и хвост долгий на проволоке, он постоянно промеж ног путается, рога на голове за что попало цепляются, а годы уже стали не прежние, не молодые, и легкости нет; да потом еще во все продолжение представления расписано меня бить. Ужасно как это докучает, скучно терпеть, что все по тебе хлоп да хлоп. Пошел я в монастырь и думаю только одно, что Грушина душа теперь погибшая и моя обязанность за нее отстрадать, отмолить и ее из ада выручить.

— Полюбили вы монастырскую жизнь?

— Очень-с; очень полюбил, — здесь покойно, все равно как в полку, много сходственного, все тебе готовое: и одет, и обут, и накормлен, и начальство смотрит и повиновения спрашивает. Я в монастыре-то при лошадях свою службу справляю, своим послушанием очень доволен и живу в спокойствии.

— А скажите, пожалуйста, бес вас в монастыре не искушал? ведь он, говорят, постоянно монахов искушает?

Иван Северьянович бросил из-под бровей спокойный взгляд на говорящего.

— Как же не искушал? Разумеется, если сам Павел-апостол от него не ушел и в послании пишет, что «ангел сатанин был дан ему в плоть», то мог ли я, грешный и слабый человек, не претерпеть его мучительства. Мне все Груша столь живо является, что вот словно ею одною вокруг меня весь воздух дышит. Тут один старец наставил меня: «Ты, — говорит, — как если почувствуешь сердцеразжижение и ее вспомнишь, то и разумей, что это, значит, к тебе приступает ангел сатанин, и ты тогда сейчас простирайся противу его на подвиг: перво-наперво стань на колени. Колени у человека, — говорит, — первый инструмент: как на них падешь, душа сейчас так и порхнет вверх, а ты тут, в сем возвышении, и бей поклонов земных елико мощно, до изнеможения, и изнуряй себя постом, чтобы заморить, и дьявол как увидит твое посигновение на подвиг, ни за что этого не стерпит и сейчас отбежит, потому что он опасается, как бы такого человека своими кознями еще прямее ко Христу не привести, и помыслит: „Лучше его оставить и не искушать, авось-де он скорее забудется“».

Я стал так делать, и действительно все прошло. Долго его измором брал, врага этакого, потому что он другого ничего не боится: вначале я и до тысячи поклонов ударял и дня по четыре ничего не вкушал и воды не пил, а потом он понял, что ему со мною спорить не ровно, и оробел, и слаб стал: чуть увидит, что я горшочек пищи своей за окно выброшу и берусь за четки, чтобы поклоны считать, он уже понимает, что я не шучу и опять простираюсь на подвиг, и убежит. Ужасно ведь, как он боится, чтобы человека к отраде упования не привести.

— И теперь вы уже совсем от него избавились?

— Совершенно-с. В соблазнительном женском образе никогда-с больше не приходит, а если порою еще иногда покажется где-нибудь в уголке в келье, но уже в самом жалостном виде: визжит, как будто поросеночек издыхает. Я его, негодяя, теперь даже и не мучу, а только раз перекрещу и положу поклон, он и перестанет хрюкать.

— Ну и слава богу, что вы со всем этим так справились.

— Да-с; я соблазны большого беса осилил, но, доложу вам, мне мелких бесенят пакости больше этого надокучили. Хотя они по чину и самые ничтожные, но зато постоянно лезут…

— Что же такое они вам делают?

— Да ведь ребятишки, и притом их там, в аду, очень много, а дела при готовых харчах никакого нет, вот они и просятся на землю поучиться смущать, и балуются. Подставят, например, вам что-нибудь такое или подсунут, а опрокинешь или расшибешь и кого-нибудь тем смутишь и разгневаешь, а им это первое удовольствие, весело: в ладоши хлопают и бежат к своему старшому: дескать, и мы смутили, дай нам теперь за то грошик. Ведь вот из чего бьются… Дети.

Проговорив это, очарованный странник как бы ощутил на себе наитие вещательного духа и впал в тихую сосредоточенность, которой никто из собеседников не позволил себе прервать ни одним новым вопросом. Да и о чем было его еще больше расспрашивать? Повествования своего минувшего он исповедал со всею откровенностью своей простой души».

Использованная литература:

Н. Лесков «Собрание сочинений в 11 томах» М. Изд-во «Художественная литература» 1957 г.

А. Лесков «Жизнь Николая Лескова по его личным, семейным и несемейным записям и памяти» М. Изд-во «Художественная литература» 1984 г.

Ю. Нагибин «День крутого человека» М. Изд-во «Советский писатель» 1983 г.

Начато 5 января 2010 года

Закончено 2 февраля 2010 года