Виктор Гюго. (1802 – 1885 г.г.)


</p> <p>Виктор Гюго. (1802 – 1885 г.г.)</p> <p>

Народившийся в семье бравого наполеоновского генерала Леопольда Гюго младенец мужского пола смог лишь слабым писком оповестить мир о своем появлении на свет, а потом поник головушкой и притих. Казалось и не жилец вовсе. Однако до дня своего погребения прожил он долгую и плодотворную жизнь, умер в глубокой старости, а именно восьмидесяти трех лет, погребли его в обители бессмертных — Пантеоне рядом с великим Вольтером и великим Руссо. Франсуа Шатобриан назвал молодого Виктора Гюго – великое дитя, а Гюстав Флобер полвека спустя – великий старец.

«Виктор родился седьмого вентоза в Х год республики, как гласит запись в мэрии, или 26 февраля 1802 года по нынешнему календарю, в одном из неприметных домиков французского городка Безансона. Родители ждали Викторину, а на свет появился мальчик, третий сын в семье. Ребенка крестить не стали, потому как родители его не слишком заботились о соблюдении церковных обрядов. Отец был равнодушен к католической религии. Сын столяра, воин республиканской армии, он слыл в дни революции убежденным санкюлотом и даже переменил данное ему при крещении имя на другое – звучное и вполне революционное имя Брутус. Потом он, правда, снова стал Гюго.

Мать Виктора София Гюго рано осиротев, получила свободное воспитание в доме деда. Первыми друзьями ее юности были книги и особенно сочинения Вольтера. Священников она никогда не жаловала. Да и могла ли она думать о каких-то обрядах, глядя на этого малыша. Лишь бы жив остался! Худ, слаб, пищит еле слышно, величиной, ну, право же, не больше столового ножа.

— Не жилец он на этом свете, — качала головой акушерка, когда пеленала новорожденного.

София готова была расплакаться, но сдержалась. Вот он лежит около нее – крохотный сверток в большом кресле. Кажется, еще дюжину таких же можно положить рядом. Входит в комнату отец, склоняется над новорожденным. Рядом с этим запеленатым существом он кажется особенно большим и мощным. Воплощенное здоровье. Плечи широченные, щеки пышут румянцем, полные губы улыбаются.

— Отдыхай, дорогая, — говорит он жене.

Какая она хрупкая, маленькая. На побелевшем лице отчетливо видны следы перенесенной когда-то оспы. Не красавица и никогда ей не была, но есть в Софии что-то такое непередаваемое, что лучше всякой красоты». (Н. Муравьева)

Малыш потихоньку выправился, нагулял вес, порозовел. Жить бы да жить. Однако жизнь у родителей что-то не заладилась. Мать любовно опекала своих ребятишек, но случалось им оставаться и на отцовских руках. «И тогда бравый генерал напоминал собой легендарного воина, великана, который собрал в свой шлем пухленьких малюток с ангельскими личиками и без труда понес их в своем военном походе от привала к привалу, проявляя о них материнскую заботу». (Сент-Бев)

Жизнь с отцом, который был графом и губернатором трех провинций, была не долгой. Благодаря его имени и положению Виктор с матерью и братьями живет в красивом дворце. Но этого мало. Подросшего и уже начинавшего чего-то понимать мальчика гнетет мысль о том, что жестокий отец сделал милую маму такой несчастной, такой обиженной. А она такая приветливая. Когда дети жили с матерью, приволью их не было конца. Сама природа привечала ребятишек. Виктор был в восторге.


Все крылатое меня тогда пленяло!
Подростком в лес густой я уходил бывало.
И, крошечных птенцов из теплых гнезд забрав,
Я клетки им сплетал из камыша и трав
И бережно растил их там на мху и ветках!
Поздней мои птенцы в открытых жили клетках,
Не улетая прочь… А если в сень дубов
Случалось упорхнуть – слетались вновь на зов!
Дружили нежно мы с голубкою моею…
Я даром приручать сердца теперь умею.

Мать не особенно настаивала на усиленном обучении. Она прекрасно знала, что представляют собой аббатские школы, что


Вся глубина в гнуснейшем нашем веке
Вдруг станет жвачкою, что горе – человеки
Жуют часы подряд в колледжах многих стран.
Твои стихи – цветок в зубах у обезьян!
Так будут прокляты наставники-кретины,
Чурбаны, евнухи, безмозглые руины,
Помойки грязные, ничтожества, погост!
Нет, в вашем обществе не встанешь во весь рост!
Любого юношу – пусть с разумом блестящим –
Вы превратите в столб дыханием смердящим.

Аббатские школы старались всех причесать под одну гребенку, подровнять под свой низкий уровень, возвести себя в высокий ранг, ибо «слыть мудростью всегда невежеству приятно».

Мальчишки, научившись необходимому, не влезали в дебри богословских учений. В свободное время они озорничали, беззаботно резвились в заросшем, заброшенном саду, укромные уголках которого пробуждали в их душах самые разнообразные причудливые фантазии. Они читали истинно великолепные книги. О многом размышляли, спорили, соглашались и не соглашались. В спорах рождались истины. У Виктора возникло свое собственное восприятие жизни души человеческой. Однажды, бродя по сумеречным тропинкам заросшего сада, он встретил путника и рассказал о нем:


Тот в консульскую тогу,
Казалось, был одет; в лучах последних дня
Он замер призраком и, бросив на меня
Блестящий взор, чья глубь, я чувствовал, бездонна,
Сказал мне: — Знаешь ли, я был во время оно
Высокой, горизонт заполнивший горой;
Затем, преодолев сей пленной жизни строй,
По лестнице существ пройдя еще ступень, я
Священным дубом стал; в час жертвоприношенья
Я шумы странные струил в немую синь;
Потом родился львом, мечтал среди пустынь,
И ночи сумрачной я слал свой рев из прерий;
Теперь — я человек; я — Данте Алигьери.

«Очень запомнилась подрастающему Виктору четырнадцатилетняя девочка с ангельским лицом, исполненном чистой прелести, как у Вергилия; она читала ему вслух, сидя на садовой скамье. Он стоял позади чтицы, но не слушал ее, весь поглощенный созерцанием, удивленный матовой белизне ее тонкой шейки, с каким-то странным, смешанным чувством неловкости и восхищения глядел на чуть приоткрытую округлую белую грудь, тихонько поднимавшуюся и опадавшую в тени, пронизанной теплыми беглыми отблесками солнца». (А. Моруа) Она для него была принцессой.


Инфанта-девочка целует свой цветок,
Любуется, смеясь, на каждый лепесток.
Но легкий ветерок чуть слышный, незаметный,
Подул негаданно, запел в листве несметной,
Он воду зарябил, и шевелит тростник,
И легким трепетом в огромный парк проник,
И дерево встряхнул, и словно ненароком,
Коснулся девочки крылом своим широким,
Дохнул на личико, еще дохнул — и вот
Шесть алых лепестков плывут по глади вод…
Остался девочке лишь стебель острых терний.
И нагибается она к воде вечерней.
Ей страшно. Как понять, куда цветок исчез?
Дуэнья хмурится и с видом безучастным
Ребенку говорит: «Власть ваша велика.
Все вам принадлежит — все, кроме ветерка».

Виденье девочки в «его душе произвело такую бурю, которую можно было бы назвать внутренним землетрясением». Это чудное дневное видение проскользнуло в юношеские, так быстро тающие в лунном свете ночные сновидения.


Нельзя нам возвратить исчезнувшего сна,
Нельзя схватить рукой мелькнувшее мгновенье,
Еще я чувствую и уст прикосновенье
К пылающему лбу, и взор небесный твой, —
И должен навсегда расстаться я с тобой!
Улыбка милая, руки твоей пожатье,
И легкие шаги, и нежный шелест платья –
Все для меня прошло и скрыто вечной тьмой,
И больше никогда…

Никогда Виктор не понимал унылого юношу, обделенного пылкими страстями. Он прямо говорит ему об этом:


Рядом с роскошью весеннего чертога
Ты непригляднее развалины убогой,
О дряхлый юноша, чей пыл давно иссяк,
Безрадостный богач, бедняга из бедняг:
Средь мертвой пустоты твоей души угасшей
Хранятся лишь одни недопитые чаши,
Которые на дне ни смеха не таят,
Ни чувства чистого – а только скуки яд.
Луга и зелень рощ, и в небе облака –
Что это все тебе? Унынье и тоска.
Ведь ты не тот чудак, своей судьбой довольный,
Чья радость – понимать природы голос вольный,
Благодарить творца, что в мире весны есть.
Как хороши луга и нивы! Для тебя ж
Колосьев золото – мука, трава – фураж,
А пахарь – лишь батрак, который просит платы.
Увидев в воздухе дымок голубоватый,
Ты лишь досадуешь на чад от камелька.
В котором варится похлебка бедняка.
Бесчувственный глупец! Луга, простор равнин,
Где в мягкой зелени уютных котловин,
Как птичьи выводки, шумят под вечер села,
Поля, где воробьи чинят разбой веселый,
Где строгой прелестью прекрасна и зима, —
Все это – не твое: не твоего ума!

«Все это для души возвышенной, поэтической, для души Виктора. У него стало никогда не ослабевающей радостью всматриваться в природу и лицезреть нечаянно обнажившееся плечо, грудь, стройную ногу. Подобно фавну или юному лесному божеству, он станет подстерегать в лесах красивых девушек-дикарок, прачек у ручьев, крестьянок в полях и любоваться ими.

Было время, когда прелесть вольного существования прекратил отец. Генерал Гюго пожелал отнять своих сыновей у ненавистной ему жены. Он отдал их в пансион, больше похожий на тюрьму. Тогда-то и кончилось прекрасное житье, когда было так много досуга для мечты при беспорядочном воспитании матери, когда юный ум не знал принуждения и условностей, установленных правил воспитания». (А. Моруа) Виктор возненавидел эту жизнь:


Какое зло мне причинил отец! И детство вдруг ушло…
Я прошлое зову, и тишина в ответ.
Моя святая мать, примером чистоты
Была ты для меня… И… не со мною ты!
Ты больше не со мной!.. О, чуткие сердца,
Лишь вы мою печаль поймете до конца!..

Подросшие сыновья говорили отцу: «Не можем скрыть от тебя, как нам было тяжело, что ты нашу маму называешь негодницей. Всякий другой гордился бы такими сыновьями, а ты видишь в нас только негодяев, озорников, способных опозорить имя, которое ты сделал почетным своими ратными подвигами. Злой гений, исчадие ада, демон, коего ты должен был бы признать виновным в твоих несчастьях, а не наша достойная мать ослепляет тебя, — и ты видишь признаки ненависти там, где должен был бы найти доказательства любви, если бы решился приблизиться к сердцам, нежно любящим тебя».

Суровая жизнь рядом с отцом усугублялась ненавистью к школе и выразилась в строках о гнусном учителе:


О тигр, штаны долой!
Эй, школьники, сюда! Сбегайтесь всей ордой!
Вот Рима сорванцы, парижские гамены,
Срезайте прутья лоз на побережьях Сены
И на моих глазах лупцуйте подлеца!
Взыграйтесь в изверга! Кусайте мудреца,
Чьи знанья состоят из всяческого хлама,
В его дурной башке хранимого упрямо.
В утробе у него, как сена у осла,
Латино-греческой мякины без числа.
Беру в свидетели я авторов различных,
Что в складки я влюблен их светлых тог античных,
Но я не выношу, когда аббат-схоласт
Калечит юношу. Кто сына им отдаст,
Тот муху водворит в обитель скорпиона.
Им, этим чернецам, не толковать Платона.
Лукреция трактат и – в довершенье зол –
Гомера пояснять в сырых темницах школ!
О, эти педели с пустыми черепами,
С сопливым хрюкалом, с длиннющими когтями,
Довольные собой, хотя – я слово дам! –
Не могут выучить и чтенью по слогам!
Я математики был жертвой постоянной.
Ребенок, рвавшийся к поэзии желанной,
О твердолобую жестокость палачей
Я бился птицею в наивности своей.
Меня цифирью жгли и алгеброй пытали,
В застенки мрачные Буабертрана брали,
На дыбе мучили, ломая перья крыл,
Чтоб тайны иксов я и игреков открыл.
Совали в челюсти насильно теоремы
И королларии; к страдальцам глухи, немы,
Когда в тоске дрожал и корчился я весь,
Вбивали из дробей губительную смесь.
Отсюда – ненависть. Когда на пышных ветках
Птиц будут обучать, а не в давящих клетках,
И общество, поняв, что от судьбы детей,
Зависит и судьба его грядущих дней,
Возьмется изучать парения законы,
Чтоб воспитать орлов достойных легионы,
Тогда повсюду день сиянье разольет, —
Оценит молодежь познаний сладкий мед.

Пожалуй у каждого творца найдутся гневные строки о своих школьных учителях-схоластах – тупых и грубых. Но Виктор сохранил строки и о тихом, добром учителе:


Не издевайтесь вы над ним! Он тот, к кому
Еще не раз луч не заглядывал сквозь тьму.
Учитель он – не раб и не слуга наемный!
Когда он в класс войдет и сядет тихий, скромный,
В ладонях сжав виски и голову склонив, —
А между тем в нем дух великих римлян жив,
Чьи образы он вам рисует неустанно, —
Вы, дети милые, друзья зари румяной,
Не издевайтесь вы над ним! Мы все несем
Нелегкой жизни груз, и все мы спину гнем;
Но этот юноша, дня пасынок несчастный,
Он жжет себя в ночи, как факел неугосный.
Он брат ваш, старший брат! Как вы, в затворе он,
Но тяжелее вас цепями отягчен.
Утрачен жизни путь в тумане, еле начат;
Лишь скука в сумрачной его дали маячит.
Ни птицы в небе, ни любви. Бредет, нетверд,
Бедняк из бедняков! А всё победно горд,
Он в полдень ждет зари, он грезит о рассвете.
К печальной юности добрее будьте, дети!

Жизнь в стенах ненавистной школы продлилась не долго, потом Виктор со своими братьями покинул отца и снова вернулись к милой свободолюбивой маме. «Вот братья Гюго студенты лицея. У них много друзей – начинающих литераторов и журналистов. Первого числа каждого месяца они собираются в ресторане на улице Старого театра. Трапезы скудные. За десертом мало вина, зато в изобилии льются стихи. На этот раз за столом обсуждается новый проект. Один из друзей предлагает:

— Предположим, что несколько близких друг другу людей собираются в момент затишья между боями и рассказывают какие-нибудь замечательные случаи из своей жизни.

Мысль подхвачена.

— Прекрасно! Каждый из нас будет офицером-рассказчиком. Мы соберем все рассказы в одной книге, и так соединятся самые различные таланты под одной обложкой.

Встает вопрос о сроках. Виктор решительно заявляет, что его повесть будет готова через две недели.

— Ох, и скор же ты, братец. Ну подумай, как можно в такой срок сочинить и переписать целую повесть? Это ребячество!

— Хотите пари? Если не напишу – угощаю всех вас обедом вот здесь. Через две недели.

Голова Виктора поднята, он смотрит на друзей с вызовом, он не шутит.

Ровно через две недели все сидят за тем же столом в ресторане. Входит Виктор. В руках у него объемистая папка. Неужели написал? После десерта начинается чтение. Основой сюжета рассказа послужило восстание невольников на Сан-Доминго. Здесь сплелись судьбы двух благородных людей: белого офицера и чернокожего раба – вождя племени. Виктору удается передать аромат этой экзотической истории.

Он читает: «Лесной пожар сопровождался странными явлениями. Еще издалека, часто даже до того, как можно было его увидеть, я слышал, как он ревет и грохочет, подобно чудовищному водопаду. Стволы деревьев раскалываются, ветви трещат, корни в земле лопаются, высокая трава шипит, озера и болота, окруженные лесом, вскипают, пламя гудит, со свистом пожирая воздух, — и весь этот гул то затихает, то усиливается вместе с пожаром. Иногда видно, как зеленый пояс из еще не тронутых огнем деревьев долго окружает пылающий очаг. Внезапно огненный язык пробирается сбоку, сквозь эту свежую ограду, голубоватая огненная змейка быстро скользит по траве между стволами, и в одно мгновение лесная опушка исчезает за зыблющейся золотой завесой; все вспыхивает сразу и осыпает землю дождем из раскаленного пепла.

Когда мне удалось вырваться из раскаленного ада, я увидел сборище негритянок, увидел, как злобная старуха вырывает у себя клок седых волос, бросает его в огонь и произнесла слова заклинания: «Иду к черту!» Все негритянки, потревоженные в своем священнодействии, сразу вскакивают на ноги, словно их внезапно разбудили ото сна. Никогда я не видел сборища таких отвратительных в своем разнообразии лиц, как эти разъяренные черные маски с белыми зубами и блестящими белками, на которых набухли кровавые жилы. Их пляска своими смешными движениями и быстрым темпом обычно выражавшая лишь веселье и удовольствие, приняла зловещий характер. Злобные взгляды, мрачный оттенок мелодии, долгие, пронзительные стоны, а больше всего омерзительный смех, с которым эти голые ведьмы по очереди подбегали ко мне так близко, что почти касались лицом моего лица, — все это явно предвещало мне, какому ужасному наказанию должен подвергнуться белый человек, осквернивший их обряд.

Началась дикая пляска. Я не мог не содрогнуться, когда увидел, как каждая женщина клала в пылающий костер клинок сабли или топор, длинную иглу, клещи или пилу. Потом она возвращалась к пляшущим. Когда пляска подошла к концу; орудия пытки раскалились докрасна. По знаку старухи женщины направились к костру длинной вереницей и одна за другой стали вынимать оттуда ужасные орудия. Те, кому не хватило раскаленного железа, вытаскивали горящие головни.

Тут я понял, какая пытка ждет меня, понял, что каждая из этих танцовщиц будет моим палачом. Я закрыл глаза, чтобы не видеть этих скачущих дьяволиц, задыхающихся от бешенства и усталости. Они равномерно взмахивали над моей головой своими раскаленными орудиями и, резким стуком ударяя их друг о друга, рассыпали кругом миллиарды искр. Весь напрягшись, я ждал, что вот-вот раскаленное железо вопьется в мое тело, сожжет мои кости, разорвет мои жилы, что я почувствую жгучие укусы всех этих пил и клещей, и дрожь пробежала по мне с головы до ног… То была ужасная минута».

Виктор умолк. Все слушатели стали обмениваться мнениями:

— Как живо написана повесть!

— И совсем новая тема. Кажется, никто еще не делал своим героем негра? И к тому же современно: восстание в Сан-Доминго.

Вскоре старший брат Виктора Абэль решил испробовать свои силы на издательском поприще и основал небольшой двухнедельный журнал «Литературный консерватор». К работе он привлек младших братьев. Как ни странно, главную роль в заполнении журнала статьями стал играть юный Виктор. Трудиться приходилось очень много, ведь читатель должен был думать, что в журнале работает несколько литераторов, среди которых есть и молодые и убеленные сединами люди, с мнением которых необходимо считаться. Кто смог бы предположить, что вся эта армия – один совсем еще молодой человек! Мысли его так и бегут, сравнения, метафоры сами собой выскакивают из под пера.

Журналисту надо поспеть буквально повсюду. Спектакли, вернисажи, концерты, множество новых книг различных жанров: стихи, поэмы, романы, драмы, ученые сочинения – обо всем надо иметь свое мнение. Эрудиция настоящего журналиста должна быть безграничной. Виктор это понимал. Запасы образов из старинных легенд, мифов, из Библии, из сочинений классиков, из современных романов и драм, груды фактов из всевозможных справочников и к тому же собственные впечатления – виденное своими глазами. Все это надо суметь мгновенно мобилизовать, расставить по местам и двинуть в бой». (Н. Муравьева)

Журналистика отнимала уйму времени. Крутиться приходилось с утра до ночи. Но какой был азарт, как весело подгонял он жаждущего все увидеть обо всем рассказать юношу! А как же поэзия? И для нее оставалось время. Виктор был очень требователен к своим поэтическим опытам и каждый год безжалостно сжигал тетрадь с неудавшимися стихами. Оставшиеся показывал маме со словами:


Мама, видишь стихи неумелые эти?
Ты сурово на них не смотри.
Я твой сын, а они – мои робкие дети,
Ты улыбкою их одари!
Эти строки не розы Расина,
Что бессмертную славу ему принесли;
Как цветы полевые, невинно,
Эти строки для мамы моей расцвели.

В них он пишет о прелестной фее.


Как я люблю, когда во сне, вся из прозрачного тумана,
Склоняет фея стебель стана ко мне в полночной тишине.
Она за все, что есть святого, велит сражаться до конца,
Велит сжимать в руке суровой меч рыцаря, к боям готовый,
И арфу звучную певца. В глуши, где я брожу часами,
Она, мой вездесущий друг, своими нежными руками
Луч света превращает в пламя и голос превращает в звук.
Она, укрывшись в речке горной, о чем-то шепчет мне тайком,
И белый аист, ей покорный, со шпиля колокольни черной
Меня приветствует крылом. Она у печки раскаленной
Сидит со мною в поздний час, когда на нас из тьмы бездонной
Глядит, мигая утомленно, звезды зеленоватый глаз.

Он пишет о перипетиях человеческих жизней.


В судьбе племен людских, в их непрестанной смене
Есть рифы тайные, как в бездне темных вод.
Тот безнадежно слеп, кто в беге поколений
Лишь бури разглядел да волн водоворот.
Над бурями царит могучее дыханье,
Во мраке грозовом небесный луч горит.
И в кликах праздничных и в смертном содроганье
Таинственная речь не тщетно говорит.
И разные века, что братья-исполины,
Различны участью, но в замыслах близки,
По разному пути идут к мете единой
И пламенем одним горят их маяки.
О муза! Нет времен, нет в будущем предела,
Куда б она очей своих не подняла.
И сколько дней прошло, столетий пролетело, —
Лишь зыбь мгновенная по вечности прошла.
Так знайте, палачи, — вы, жертвы, знайте твердо,
Повсюду пронесет она бессмертный свет —
В глубины мрачных бездн, к снегам вершины гордой,
Воздвигнет храм в краю, где и гробницы нет.
И пальмы отдает героям в униженье,
И нарушает строй победных колесниц,
И грезит, и в ее младом воображенье
Горят империи, поверженные ниц.
К развалинам дворцов, к разрушенным соборам,
Чтоб услыхать ее, сбегутся времена.
И словно пленника, покрытого позором,
Влечет прошедшее к грядущему она.
Так, собирая след крушений в океане,
Следит во всех морях упорного пловца,
И видит все зараз на дальнем расстоянье —
Могилу первую и колыбель конца.

Вот Муза Гюго подняла свои очи на дела недавно прошедших дней.


Два острова на глади пенной, две величавых головы
Царят у двух границ вселенной, равно угрюмы и мертвы.
Смотри — и задрожи от страха! Господь их вылепил из праха,
Удел предвидя роковой: чело их молниями блещет,
Волна у скал нависших плещет, вулканы спят в груди немой.
Туманны, сумрачны, безлюдны, видны два острова вдали,
Как будто два пиратских судна в пучину намертво вросли.
Их берег черен и безлюден, и путь меж скал кремнист и труден
И дикой чащей окаймлен. Но здесь недаром жуть гнездится:
На этом Бонапарт родился, на том умрет Наполеон.
Тут колыбель — а там могила. Двух слов довольно на века.
Их наша память сохранила, и память та не коротка.

И правнуки будут чтить ее. Так считал Виктор Гюго, почитавший императора.


Он был мечтателем на утре дней когда-то,
Задумчивым, когда, кончая путь солдата,
Угрюмо вспоминал былое торжество.
И слава и престол коварно обманули:
Он видел их вблизи, — ненадолго мелькнули.
Он знал ничтожество величья своего.
Вдвойне по смерти славен воин. Такого не было в былом.
Из гроба слышит он, спокоен, как говорит земля о нем.
Он слышит: «Верною победой все дни его озарены.
История! Покорно следуй за этим божеством войны!
Хвала ему в тиши могильной – тому, кто проблистав, исчез:
Он одолел, гордец всесильный, ступени первые небес!
Он слал в стремлении высоком, беря столицы на лету,
Бороться с непреклонным роком свою надменную мечту.
И каждый раз, кидаясь в схватку прыжком величественным, он
Являл великую загадку, которой бог был поражен.
Почти не человек по силам, упорно созерцая Рим,
Он говорил с тяжелым пылом: «Отныне миру быть моим!»
Хотел он в ярости хотений, свою фантазию до дна
Излить на мир, чтоб на колени пред ним склонились племена.
Хотел он слить, мечтою движим, мечты всех рас в единый клир,
Весь мир одушевить Парижем, в Париже воплотить весь мир.
Подобно Киру, величавый хотел он под своей рукой
Мир увидать одной державой, одним народом род людской;
Придать такую силу трону, обидные презрев слова,
Чтобы ему, Наполеону, завидовал Иегова!

Идеализируя Наполеона, даря его мечте свои ликующие строки, Виктор раскрывал пространства своих неукротимых бескрайних мечтаний. Ликовал! И вдруг… вдруг страхи-джины прорвались к нему мрачной безлунной ночью.


О Боже! Голос гроба! То джинны!.. Адский вой!
Бежим скорее оба по лестнице крутой!
Фонарь мой загасило, и тень через перила
Метнулась и застыла на потолке змеей.

Душа поэта покрылась леденящей коркой ужаса от вида клубящейся в мглистом небе стаи джиннов.


Этих тварей рой лучистый, пролетая тесной кучей,
Кажется зловещей тучей с белой молньей на боку.

Куда, куда укрыться от ее огнедышащих стрел? Повсюду бушует бешеный вихрь.


Химер, вампиров и драконов слетелись мерзости полки.
Дрожат от воплей и от стонов старинных комнат потолки.
Все балки, стен и крыш основы сломаться каждый миг готовы,
И двери ржавые засовы из камня рвут свои крюки.
Вопль бездны! Вой! Исчадия могилы!
Ужасный рой, из пасти бурь вспорхнув,
Вдруг рушится на дом с безумной силой.
Все бьют крылом, вонзают в стены клюв.
Весь дом дрожит, качается и стонет,
И, кажется, что вихрь его наклонит,
И оторвет, и, точно лист, погонит,
Помчит его, в свой черный смерч втянув.
Пророк! Укрой меня рукою твоей от демонов ночных, —
И я главой паду седою у алтарей твоих святых.
Дай, чтобы стены крепки были, противостали адской силе,
Дай, чтобы когти черных крылий сломились у окон моих!

Закончился кошмарный сон. Демоны ночи


Пролетели! Стаей черной вьются, там, на берегу,
Не пробив стены упорной, не поддавшейся врагу.
Воздух все же полон праха, цепь еще звенит с размаха,
И дубы дрожат от страха, вихрем согнуты в дугу!

Однако еще не избавилось полностью от кошмара одно сновидение, как пришло друге.


Тревожный и туманный,
Подернут небосвод какой-то дымкой странной,
Огромный красный диск на западе исчез,
Но в желтизне листвы еще таится пламя:
В дни поздней осени, под солнцем и дождями,
Как будто ржавчиной покрылся темный лес.
За мною по углам роится тьма густая,
А я задумчиво смотрю в окно, мечтая
О том, чтоб там, вдали, где горизонт померк,
Внезапно засиял восточный город алый
И красотой своей нежданной, небывалой
Туманы разорвал, как яркий фейерверк.
Пусть он появится и пусть в мой стих печальный
Вдохнет былую жизнь и пыл первоначальный,
Пусть волшебством своим зажжет огонь в глазах,
Пусть, ослепительно прекрасен и украшен
Сияньем золотым дворцов и стройных башен,
Он медленно горит в лиловых небесах.

Поэзия рвалась из души Виктора, а жизнь требовала иного: необходимо получить образование, встать на надежные ноги материального благополучия, закончить юридический факультет, а для этого зубрить и зубрить несметное число скучных законов. Тоска, тоска несусветная! Ну да не беда! «Госпожа Гюго не принуждала своих детей к занятиям юриспруденции. Изучение права было просто ширмой, прикрывающей их от отца. В действительности Эжен и Виктор, в течение двух лет, которые они провели на юридическом факультете, хоть и платили за „правоучение“», на лекции не ходили и не сдали ни одного экзамена.

Мать, уже гордившаяся будущим триумфом сыновей, не хотела, чтобы они готовились к карьере адвокатов или чиновников, — нет. София Гюго мечтала увидеть их великими писателями. Не больше и не меньше. День за днем она предоставляла возможность юношам спокойно работать в их комнатушке с окном во двор, населенный статуями королей, возлежащих на своих гробницах.

Что и говорить, нет ничего прекраснее веры любящей матери в гениальность своих детей. По вечерам она вместе с сыновьями выходила после обеда прогуляться. Можно себе представить эту трогательную картину: София Гюго, женщина строгого облика, подобная матери Гракхов, а по бокам двое юношей, любящих и покорных. Ее сыновья.

Виктор напишет о своей любви к маме: «Когда вы малый ребенок, рядом с вами, вокруг вас, над вами, шагая, когда вы шагаете, останавливаясь, когда вы останавливаетесь, улыбаясь, когда вы плачете – есть женщина… — нет, мы еще не знаем, что это женщина, — нет, это ангел, который тут, который на нас смотрит, который учит нас говорить, учит нас смеяться, учит нас любить!.. Который отогревает пальцы в своих руках, ваше тело в своих коленях, вашу душу в своем сердце!.. Который отдает вам свое молоко, когда вы малютка, свой хлеб – когда вы подросли, свою жизнь – всегда!.. Которому вы говорите: „мама!“» и который говорит вам: «детка!» — и таким нежным голосом, что эти два слова радуют бога!» — так говорит сын.

А мама украдкой посматривает на Виктора — белокурого юношу с волосами до плеч, с высоким лбом, с глубоким простодушным взглядом. Он производил впечатление уверенной в себе силы и был уже знаменит в их маленьком мирке». (А. Моруа)

Для юного поэта этот мирок неожиданно расширяет свои границы. Виктора приглашают прочесть стихи на заседании Королевского литературного общества. При первой встрече с ним один из академиков сказал: «С трудом верится, что вам всего семнадцать лет. Для нас вы загадка, тайну которой знает лишь Муза».

Муза Виктора Гюго прочь отбрасывает от себя всяческую напыщенность. Она по-простецки говорит:


Напрасно ты всегда витаешь в облаках,
Поэт! Твои стихи, что песен птичьих вроде,
Могли б понравиться насмешнице-природе,
Когда бы ты писал не пыжась, снизив тон.
Хоть полон вздохов лес, – тебя освищет он.
Природа весела, и громового смеха
С Олимпа иногда раскат доносит эхо.
И ветер не слезлив, а буен и суров,
И вряд ли на романс похож потока рев.
Со словом выспренним простое слово сблизить –
Не значит, о певец, поэзию унизить.
Природе подражай!
Поэт идет в поля. Восторженный, влюбленный,
Напеву лирных струн он внемлет, восхищенный.
Поэта издали завидя, все цветы
В сиянии своей весенней красоты –
И те, чьи лепестки багрянее рубина,
И те, чей блеск затмит всю пестроту павлина, —
Приветствуют его, застенчиво склонясь
Или заносчиво красой своей гордясь.
Они как женщины, с прелестной простотою:
«Вот он, влюбленный наш!» – лепечут меж собою.

Да, Виктор действительно был влюблен. Но кто же в его-то годы не покорялся девичьей красоте! Однако любовь Гюго оказалась не ветреным юношеским увлечением, а серьезным чувством, зародившемся в нем еще в детский годы. Ведь Адель Фуше была подружкой его невинных игр.

Мечтая о мирной семейной жизни возле возлюбленной Виктор вместе со своими братьями обустраивал их дом. «Приученные к ручному труду юноши превратились в столяров, моляров, обойщиков, красильщиков, так как у матери уже не было средств для обустройства на новом месте. Все три сына и она вместе с ними вскапывали землю в саду, сажали, прививали, подчищали дорожки. Однажды София очень устала, разгорячилась, тут же ее продуло, и она заболела воспалением легких. Сыновья не отходили от постели дорогого им существа. Одна ночь была как целая вечность. В одну из таких ночей Виктор наклонился, тихо коснулся губами ее лба и почувствовал ледяной холод. Она умерла у него на руках. Она умерла и вознеслась.


Кто на земле был прав, тот прав и в небесах.
Умершие, как мы, участвуют в боях
И мечут в мир свои невидимые стрелы
То ради доброго, то ради злого дела.
Мертвец — всегда меж нас. Усопший и живой
Равно идут путем, начертанным судьбой.
Могила — не конец, а только продолженье;
Смерть — не падение, а взлет и возвышенье.
Мы поднимается, как птица к небесам,
Туда, где новый долг приуготован нам,
Где польза и добро сольют свои усилья;
Утрачивая тень, мы обретаем крылья.

Вечером после похорон Виктор в глубокой тоске бродил по городу! Как он одинок! Умерла та, которая была всем для него, любимая, родная. Остался отец, такой враждебный или по меньшей мере равнодушный. Родители невесты отказали. Брат Эжен не может простить ему две обиды: Адель и литературный успех. Уже в те дни, когда они детьми качались на качелях, братья устраивали сражение, чтобы привлечь внимание маленькой красавицы. Со времени триумфа Виктора у Эжена все больше нарастала злоба против брата, и он плохо ее сдерживал. Виктор немного жалел его, но все же ему было приятно чувствовать свое превосходство – удовлетворенное самолюбие младшего. Однако вскоре их отношения стали мучительны. Эжен уже давно пугал своих близких приступами черной меланхолии, а после смерти матери он стал словно сумасшедший». (А. Моруа)

«Каждый вечер Виктор пишет Адели обо всем пережитом и передуманном за день. Ее ответы не очень регулярны, сдержанны, она боится писать о своих чувствах. Иногда они тайком встречаются в Люксембургском саду. Старшие, конечно, засмеялись бы или возмутились, если б узнали об их встречах. Совсем еще дети, да и к тому же оба бедны – и вдруг какие-то разговоры о любви, о браке. А они дали друг другу слово. Любовь их была целомудренной и очень чистой. Виктор знает, чтобы жениться на Адели, надо встать на ноги. И он будет работать изо всех сил. Он завоюет и счастье, и славу! Стихами». (Н. Муравьева)


Чуть рассвет забрезжит алый, остров речке шлет сонет,
И любезничают скалы, репетируя дуэт.
Ибо от любви не скрыться ни в лесу, ни у реки,
Ибо мы слепые птицы, а красавицы – силки.
Незабудка расцветает и, глядясь в речную гладь,
Говорит щеглу: «Светает!», а сове: «Не время ль спать?»
Урожаю кровля рада, он солому ей дарит.
На лугу быка громада, как утес в лесу, стоит.
Утку любит пруд сердечно, пашня и скворец – друзья,
Только тяжким возом вечно недовольна колея.
Пчел манит левкой пахучий. Древний сказочный Зефир
В поднебесье гонит тучи и дарит прохладный мир.

В этом мире живет простая ромашка.


Там, на краю небес, за темными холмами,
Шар солнца, как цветок с лучами-лепестками,
В закатной красоте склонился над землей.
А где-то средь полей, над сломленной стеной,
Где травы разрослись и плющ темно-зеленый,
Ромашка белая раскинулась короной.
И маленький цветок на рухнувшей стене
Смотрел, как перед ним в лазурной вышине
Сияло вечное, прекрасное светило.
«И у меня лучи», — ромашка говорила.

«Поэт простирался ниц у ног этой девочки: „Ты любишь меня, Адель? Да неужели мне можно поверить в это чудо? Какое счастье ты мне подарила. Сладко мне будет спаться этой ночью, — я буду видеть тебя во сне“». А утром новые лирические строки о предчувствии страсти побегут по листу бумаги:


Когда с похищенной, с любимой найти убежище ты б смог
На высоте недостижимой, где вам свидетель только бог;
Когда ее под пышной сенью цветов ты соблазнишь упасть
В ту бездну, что клубится тенью, где тишины и страсти власть;
Когда на дне той дикой чаши во тьме лучистой – вновь и вновь
Целующим губам все слаще твой вкус божественный, любовь;
Когда до головокруженья близка любовников чета,
Когда в душе изнеможенье, и немота, и слепота;
То в этом счастье не эдем ли? Не небо ли? И тем сильней
Оно и раздражает землю, что горний свет несносен ей.

Виктор переписывается со своей возлюбленной, но шлет ей не только слова восторга и любви, а пытается и поучать в духе нравственной чистоты: «Моя дорогая, милая моя Адель! Я хотел бы, чтобы ты меньше боялась испачкать грязью подол платья, когда ходишь по улицам. Не могу выразить, какой пыткой для меня было то, что я испытал вчера, когда увидел, как на тебя, мою чистую, целомудренную, на подол твоей приподнятой юбки мужчины бросают бесстыдные взгляды. Я с большой грустью заметил: стыдливость важнее, чем платье. Не забывай того, что я написал тебе здесь, если не хочешь поставить меня перед необходимостью дать пощечину первому же наглецу, который дерзнет разглядывать тебя».

А вот еще одно нравоучительное письмо Адели, бравшей уроки рисования: «Эта молодая особа имела несчастье стать художницей, — обстоятельство вполне достаточное, чтобы погубить ее репутацию, достаточное, чтобы отдать себя во власть публики в каком-нибудь одном отношении, и публика решит: эта женщина ей принадлежит во всем. Да и как можно предполагать, чтобы молодая девушка сохранила чистоту воображения и, следовательно, нравственную чистоту после тех учебных этюдов, которых требует живопись, этюдов для которых надо прежде всего отречься от стыдливости? А кроме того, подобает ли женщине опуститься и войти в артистический мир?»

Подобная суровость жениха удручала бедняжку Адель. Как-то раз зашел разговор об адюльтере, и тут в словах Виктора прозвучала настоящая свирепость. Он утверждал, что обманутый муж должен или убить обманщика, или покончить с собой. Адель возмутилась:

— Какая нетерпимость! Ты бы сам стал палачом, если бы такового не нашлось?.. Что за участь меня ждет? Право, уж и не знаю… Не скрою от тебя, что все мои родные испугались таких твоих слов. Видно, когда-нибудь мне придется трепетать перед тобой.

Пока же трепещет Виктор. Сколько терзаний в душе! У него даже явилась мысль в духе Вольтера: не может ли он жениться на Адели, быть ее мужем лишь одну ночь, а наутро покончить с собой? — «Никто не стал бы упрекнуть тебя. Ведь ты была бы уже моей вдовой. За один день счастья стоит заплатить жизнью, полной несчастий…»

Адель не желала следовать за Виктором по пути столь возвышенных страданий и возвращала его к мыслям о соседских сплетнях на их счет. Мать говорила ей: «Адель, если ты не перестанешь, если не прекратятся толки о тебе, я вынуждена буду поговорить с Виктором».

И еще одно разногласие существовало между Виктором и Аделью. Кроме любви, для него имел значение только его труд, и он пытался привлечь к нему свою любимую». (А. Моруа)Но она, несомненно натура одаренная, говорила, что ничего не понимает в поэзии: «Признаюсь тебе: твой труд и талант я, к несчастью, не умею ценить. Они не производят на меня ни малейшего впечатления».

Виктор не считает это препятствием для их любви. Препятствие другое: его материальное неблагополучие. Какой из юноши может получиться муж, когда ему приходится считать и пересчитывать ничтожные гроши. И все же он настаивает и пишет отцу Адели: «Быть может, для вашей дочери было бы лучше, если бы она отдала свою привязанность человеку ловкому, изворотливому, который живо протягивает руку к дарам Фортуны. Но разве подобный человек любил бы ее так, как она того заслуживает?» Однако, чувства чувствами, а сможет ли поэт заработать на семейную жизнь? Смог! Чудо свершилось!

«Как-то старший брат Абэль протянул Виктору пачку каких-то листков.

— Это тебе сюрприз, принимайся за корректуру своей книги.

— Какой книги?

— Книги твоих од, надо сказать получившейся довольно объемной. Давно пора было собрать их все вместе. Вот я и решил это сделать. Похитил некоторые твои рукописи – уж ты не сердись на меня! – и сдал в типографии. Доволен?

Ну, конечно, Виктор восхищен таким сюрпризом. Он давно мечтал об этом, но не было денег. Абэль настоящий друг. Виктор перелистывает гранки. Все ли оды на месте? Он примется за корректуру сегодня же перед сном. А сейчас друзья будут слушать новую поэму Альфреда де Виньи.

Когда книга од попала в Тюильри, король решил поощрить молодого поэта и назначил ему пенсию в тысячу франков в год. Отец Адели благожелательно улыбнулся. Да, теперь, пожалуй, можно подумать и о свадьбе. Она состоялась в 1822 году в той же церкви, где год назад отпевали госпожу Гюго.

Гостей собралось так много, что стол накрыли в одном из залов Военного совета. Брат Абэль как всегда весел, шутит, а брат Эжен более обычного мрачен. Что с ним? Почему так странно блестят его глаза, а угрюмое молчание внезапно сменяется порывами судорожного смеха? В то время как все поднимают бокалы за здоровье молодых, провозглашают тосты, поздравляют новобрачных, Эжен бормочет что-то бессвязное, отворачивается в сторону. У него совсем безумные глаза. Его уводят из зала. Виктор с тревогой следит за братом. Свадебный пир омрачен.

Эжена пришлось поместить в лечебницу. Ужасная его судьба стала для Виктора постоянной причиной печали и смутных укоров совести. Уж не он ли довел брата до отчаяния? Брат мечтал о любви. «Всякий мечтатель носит в себе воображаемый мир, — размышлял Виктор. — У мечтательности есть жертвы – сумасшедшие. В глубинах души случаются катастрофы. Взрывы рудничного газа. Не забывайте правила: надо, чтобы мечтатель был сильнее мечты. Иначе ему грозит опасность. Всякая мечта – это борьба. Возможное всегда подходит к реальному с каким-то таинственным гневом. Химера может подчинить себе человеческий мозг».

А его друг Альфред де Виньи сказал о сумасшествии: «Страшная казнь, которой подвергает нас наша физическая природа, когда она вдруг распадается задолго до смерти и когда души уже нет в теле, а оно стоит и улыбается, и страдает».

Прошел только год, как Виктор и Адель отпраздновали свадьбу, и уже в их семье траур: малыш прожил на свете всего два месяца. Счастье, оно, вероятно, никогда не приходит в чистом виде, к нему всегда примешиваются какие-нибудь горести, тревоги. Умерла мама. Потерян брат. Эжен теперь в больнице для умалишенных, его состояние безнадежно. Но есть жена, отец.

Раньше он был совсем чужой человек, навязывал сыновьям свою волю, от него надо было прятаться под крыло матери. При ближайшем же знакомстве оказался лучше, чем его представляла оскорбленная мать и каким он виделся малышам. Этот человек приблизился, улыбнулся, протянул руку, и Виктор как будто взглянул на него другими глазами, увидел в нем не мрачного деспота, не приспешника узурпатора, а ветерана, сражавшегося когда-то за славу Франции, и, что совсем неожиданно, человека, который был не чужд поэзии. А как отец умел заразительно смеяться! С каким увлечением он выводил новые виды тюльпанов, выращивал шпинат и морковку на своем клочке земли! Как иней на солнце исчезла у сына горькая обида в лучах доброты этого превосходного человека». (Н. Муравьева) Поэт посвятил ему стихи:


Оставь, о мой отец, свой страннический посох!
О бурях боевых, о гибельных утесах,
Встречавших твой корабль, поведай в тихий час
В кругу семьи своей. Ты кончил труд походный,
Ты завещал сынам свой подвиг благородный,
И нет наследия прекраснее для нас!

Сын идеализирует отца.


Мой доблестный отец, чей взор так кроток был,
Однажды проезжал верхом, порою темной,
Меж трупами бойцов. Уже померкнул день.
Вдруг шорох слышится… Там, где сгустилась тень,
Испанец полз, солдат из армии разбитой,
Тащащийся с трудом и кровью весь залитый.
Хрипя в агонии и не надеясь жить,
Он тихо умалял: «Пить! Ради бога, пить!»
Отец со своего седла снимает фляжку рому
И говорит: «Возьми! Напейся!»
Тут раненый хватает пистолет рукой худой и слабой
И целит в лоб отцу, «Каррамба» процедив.
И выстрел прогремел, мгновенно шляпу сбив.
Отпрянул конь, как будто от удара.
Дал все ж ему глотнуть отец мой бравый.

«Какой путь прошел Виктор к двадцати годам? Он был уже на пороге славы; его читали и старик король и молодые люди; министерство назначило ему пособие; поэты уважали его. Упорной борьбой он завоевал себе избранницу и считал, что своими победами был обязан матери. „Моя мать, женщина сильного характера, научила меня тому, что человек может вынести любые испытания и добиться всего желаемого“».

После стольких перенесенных несчастий жизнь стала казаться счастливым сном, полным блаженного сумрака и любви, счастливым сном, в котором неким волшебством исполнились мечты ребенка. Но волшебство творил он сам.

Как же называется то время, когда чувства пылают, а сердце исполнено чистотой; когда гений вот-вот вырвется наружу, но никто еще не постиг его; когда человек чувствует себя сильнее всего мира, но еще не может доказать ему свою силу, когда в едва начавшейся жизни человека уже столько трагических воспоминаний, а сердце его поет в груди; когда он так нетерпелив и то впадает в отчаяние, то переполнен надежды? У всего этого есть прекрасное имя – это называется молодостью». (А. Моруа)

Гюго так всесилен, он человек, вращающийся среди сонма горящих звезд, он восклицает:


Одна моя душа согрета в мире спящем,
И мне лишь одному понять то суждено,
Что здесь я не пришлец угрюмый, молчаливый,
А царь таинственный всей ночи горделивой,
Что только для меня и небо зажжено.

Эпиграфом к этому стихотворению поэт берет слова Марка Аврелия: «Все, что подходит тебе, о мироздание, подходит и мне. Ничто для меня не слишком рано, ни слишком поздно, если оно своевременно для тебя. Все, что приносят твои часы, о природа, есть плод благой. Все — из тебя, все — в тебе, все — в тебя».


Природа – это храм, и бог в том храме правит;
Все мироздание поет его и славит,
И гимны в честь его со всех сторон звучат;
В его творенье все – радость, все – улыбки,
Далекая звезда дарит нам свет свой зыбкий,
Цветок – свой аромат.
Благодаря во мне царящему покою,
Тому, что тихо я беседую с листвою,
С лучом и с каплями дождя, спустился я
Так глубоко, достиг той бездны бытия,
Где чуткость дикая трепещет, как от боли, —
И даже мухе страх я не внушаю боле!
Былинка зыблема волнением всегда,
Но приручить ее не стоит мне труда;
В присутствии моем и розы со шмелями
Своими заняты различными делами.
Порой сквозь легкую ветвей тенистых сеть
Приближу к гнездам я лицо, чтоб посмотреть, —
И в птичке-матери не более тревоги
Я вызову, чем бог, к нам заглянув в берлоги,
В нас вызвал бы самих; не пробуждаю гнев
Я в строгих лилиях, не в пору подоспев,
Лишь поцелуи дня заставят их раскрыться;
Меня стыдливая фиалка не дичится:
Я друг красавицам, я скромен и не строг.
Небесный ветреник, беспутный мотылек
Мнет весело цветок, с него не улетая,
Когда я прохожу в тени ветвей, мечтая;
А если вздумаю вдруг скрыться под травой,
Заметит мотылек: «Не бойся! Это свой».

Как славно быть беззаботным мотыльком, привольно порхать над стыдливыми фиалками. Много ли таких счастливцев? Вечно волнуется душа…


О не тревожьте рой мечтаний сокровенных,
Не удаляйтесь в глубь своих садов священных
И, спящий океан завидя пред собой,
Страшитесь бездны вод коварно-голубой,
Затем, что мысль мрачна! Уклон неощутимый
От мира зримого уводит в мир незримый.
Пред нами лабиринт — протяжен и глубок,
Он ширится, растет, свивается в клубок,
И, в жажде уловить загадку роковую
Мы в сумрачном пути сгораем зачастую.

Мечтательного молодого человека начинают повсюду преследовать превратности и козни недоброжелателей.


Кто знает, как много работы бесчестной,
Очаянной зависти, лжи повсеместной,
Глухой неприязни за каждым углом,
Как умные люди исполнены дури,
Какие безумствуют черные бури
Вкруг этого юноши с ясным челом.
Он мимо идет, а меж тем уже рядом
Сплетенные змеи с погибельным ядом,
И друг изменяет, и ближний солжет,
И заговор зреет, и прячась в засаде,
Готов уже кто-то накинуться сзади, —
Но юноша смотрит вперед.
Ну что же, завистники! Слепо и тщетно
Теснитесь вкруг гения стаей несметной!
Раскаянья нет. Перемирия нет.
Начните сначала! Удвойте старанья!
Победой своей наслаждайтесь заране!
Поет и не слышит и грезит поэт.
Все ваши старанья и вопли глухие
Ничто перед силой творящей стихии.
Хор славы не слажен и многоголос.
И демонов крики, и ангелов пенье, —
Все это – на площади людной скрипенье
Несчетных каретных колес.

А еще несчетных ударов ножа гильотины на Гревской площади, где все рубят и рубят головы. Апофеоз жестокости? Да нет. Жестокость не знает предела. В детстве, живя в Испании, Виктор видел ее ужасные картины: эшафот, человека казнят с помощью ошейника, который постепенно стягивают и он впивается в приговоренного; крест с прибитыми к нему окровавленными кусками человеческого тела – казненного разодрали в клочья. Гюго задумался о чувствах приговоренного к смерти и написал рассказ. Герой этого рассказа признается:

«Пять недель я живу с этой мыслью о смерти, один на один с ней; она ни на миг не покидает меня, леденит меня, тяжестью своей пригибает к земле. Когда-то — мне кажется, с тех пор прошли не недели, а года, — я был человеком, как все люди. На каждый день, на каждый час, на каждую минуту находилась у меня новая мысль. Мой ум, свежий и молодой, был богат выдумками. Он изощрялся, развертывая их беспорядочной и бесконечной вереницей, расшивая все новыми узорами грубую и хрупкую ткань жизни. Мелькали там девичьи лица, пышные епископские облачения, выигранные битвы, шумные, горящие огнями театральные залы, и снова девичьи лица и уединенные прогулки в темноте под лапчатыми ветвями каштанов. Пир моего воображения никогда не иссякал.

Я мог думать, о чем хотел, я был свободен.

Теперь я пленник. Мое тело заковано в кандалы и брошено в темницу, мой разум в плену у одной мысли, ужасной, жестокой, неумолимой мысли! Я думаю, понимаю, сознаю только одно: приговорен к смерти. Что бы я ни делал, жестокая мысль всегда здесь, рядом, точно гнетущий призрак, одна она, лицом к лицу со мной, несчастным, она ревниво гонит прочь все, чем можно отвлечься, и стоит мне отвернуться или закрыть глаза, как ледяные пальцы встряхивают меня. Они проскальзывают во все грезы, в которых мое воображение ищет прибежище от нее, страшным припевом вторит всем обращенным ко мне словам, вместе со мной приникает к ненавистным решеткам темницы; не дает мне покоя наяву, подстерегает мой тревожный сон и тут, во сне, предстает мне под видом ножа.

Вот я проснулся в испуге и подумал: «Слава богу, это только сон!» Но сквозь решетку камеры мне чудится чей-то шепот над самым моим ухом: «Приговорен к смерти!»

На днях я видел омерзительное зрелище. Соседи по каземату, отбывавшие наказание, были веселее обычного. Казалось, вся тюрьма смеется, поет, суетится, пляшет. Мимо прошел надзиратель. Я решился окликнуть его и спросить, не праздник ли сегодня в тюрьме?

— Пожалуй что и праздник! — ответил он. — Сегодня будут одевать кандалы на каторжников. Хотите поглядеть. Малость развлечетесь.

Стража привезла кандалы. Грохот телеги сразу же вызвал ответный шум во всей тюрьме; зрители, до той минуты молча и неподвижно стоявшие у окон, разразились улюлюканьем, угрозами, ругательствами, — все это вперемежку с куплетами каких-то песенок и взрывами хохота, от которого щемило сердце. Вместо лиц — дьявольские хари. Рты перекосились, глаза засверкали, каждый грозил из-за решетки кулаком, каждый что-то вопил. Я был потрясен, увидев, сколько непогашенных искр таится под пеплом.

Каторжники выходили один за другим и становились рядом с тем, кому судьба назначила ему в товарищи только по тому, что их фамилии начинаются с одной буквы. Таким образом, каждый был обречен нести свою цепь бок о бок с чужим человеком: и если судьба даровала каторжнику друга — цепь их разлучит. Это предел невзгод! После того, как человека закуют, он становится частью ужасного механизма, именуемого общей цепью, где все двигаются как один. Разумное начало теряет право существовать, железный ошейник обрекает его на смерть; остается животное, которому разрешено удовлетворять свои потребности и нужды только в определенные часы.

Многие из каторжников нарядились в самодельные, сплетенные из тюремной соломы шляпы необычайной формы, чтобы проезжая через города, шляпами привлекать к себе внимание. Один из каторжников, совсем молодой парнишка в кандалах, приговоренный к пожизненному заключению, с завистью посмотрел на меня и сказал:

— Хорошо ему! Чик и готово! Прощай. Товарищ!

И запел:


Надели наручники, и кончен разговор.
Спасибо, на дороге стоял знакомый вор.
Товарищ, товарищ, с тобой поговорю.
Скажи моей девчонке, что я сыграл игру.
Скажи моей девчонке, пусть денег не шлет,
Убил я человека за толстый кошелек.
За часики с цепочкой, за шляпу и пальто,
За темную ночку, за черт знает что.
Пускай в Версаль поедет, попросит короля,
Не даст ли снисхожденья убийце, тру-ля-ля.
Пускай подаст прошенье, за это мой гонец,
Я подарю ей туфли и ленту на чепец.
Король читать не станет, велит перед зарей
Сплясать мне мой танец меж небом и землей.

Допета песня. Невозможно описать, что происходило во мне. Я содрогнулся. Я застыл у окна без сил, без движения, как парализованный. Но когда все пять цепей надвинулись, рванулись на меня с возгласами непрошеного, ненавистного мне дружелюбия, когда лязг кандалов и топот послышались под самым моим окном, мне показалось, что этот рой бесов сейчас ворвется сюда, в мою беззащитную каморку, и я с отчаянным криком бросился к двери, стал изо всех сил трясти ее, но дверь не поддавалась. Я стучал, я звал на помощь. А тем временем страшные вопли каторжников уже как будто приблизились. Мне почудилось, что их дьявольские рожи заглядывают в мое окно, я вскрикнул еще раз и упал без чувств.

Нет, нет, во сто крат лучше смерть! Лучше эшафот, чем неволя, лучше небытие, чем ад; лучше подставить шею под нож Гильотена, чем под железное ярмо каторги. Господи, голова моя поседеет, прежде чем ее отрубят! Душа моя полна гнева и горечи. Должно быть, желчь разлилась у меня. Смерть делает злым.

Ах, только бы меня помиловали! Только бы помиловали! Может быть, меня помилуют. Король не гневается на меня. Позовите мне адвоката. Позовите скорее! Я согласен на каторгу. Пусть приговорят к пожизненной каторге, пусть заклеймят. Только бы оставили жизнь! Ведь каторжник тоже ходит, движется, тоже видит солнце.

Что сказал мне этот старец — тюремный священник? Ничего прочувствованного, выстраданного, исторгнутого из души, ничего, что шло бы от сердца к сердцу, только от него ко мне. Напротив, все было как-то расплывчато, безлично, применимо к кому и чему угодно, — высокопарно там, где нужна глубина, пошло там, где должно быть просто. А главное, казалось, он в двадцатый раз повторяет один и тот же урок, настолько затверженный, что смысл его уже успел стереться. И все это без малейшего выражения во взгляде, без малейшего оттенка в голосе, без малейшего жеста.

Да и как может быть иначе? Ведь он состоит в должности тюремного священника. Его обязанность — утешать и увещевать, он этим живет. Каторжники и смертники входят в круг его красноречия. Он исповедует и напутствует их по долгу службы. Он состарился, провожая людей на смерть. У него давно уже вошло в привычку то, от чего содрогаются другие; волосы его, белые, как снег, уже не шевелятся от ужаса, каторга и эшафот — вещи обыденные. Его не поразишь ими.

«Ничего страшного! – бормочет он. — Полминуты, нет — полсекунды, и все кончено». Поставил бы он даже мысленно себя на место человека, на которого падает тяжелое лезвие и впивается в тело, разрывает нервы, крушит позвонки?.. Как же! Полсекунды! Боль не чувствуется… Какой ужас! Не многим удавалось произнести горделивые слова:


Брат, твердо мы пойдем навстречу палачам.
Пусть эшафот дрожит, — дрожать невместно нам,
Им головы нужны, клянусь душой моею:
Взойдем на эшафот, не приклоняя шею.

Ну что ж! Соберем все мужество перед лицом смерти и прямо взглянем ей в глаза. Пусть ответит нам, что она такое и что от нас хочет, со всех сторон рассмотрим эту жестокую мысль, постараемся расшифровать загадку и заранее заглянуть в могилу. Когда глаза мои закроются, я увижу, мне кажется, яркое сияние, бездны света, в которой будет вечно парить мой дух. Небо, мне кажется, засветится само по себе, а звезды будут на нем золотыми блестками на черном бархате.

Или же мне, окаянному, откроется глубокая, страшная пропасть, со всех сторон окутанная мраком, и я буду вечно падать в нее и видеть, как во мгле шевелятся призраки. А может быть, после того, как это свершится, я очнусь на плоской, сырой поверхности и буду ползать в темноте, вращаясь, как вращается скатившаяся голова. Мне кажется, сильный ветер будет гнать меня и сталкивать с другими катящимися головами. Местами мне будут попадаться болота и ручьи, наполненные неизвестной тепловатой жидкостью, такой же черной, как все кругом. Когда во время вращения глаза мои обратятся вверх, они увидят сумрачное небо, все в тяжелых, низко нависающих тучах, а дальше, в глубине, огромные клубы дыма, чернее самого мрака. Еще увидят они во мгле мелькающие красные точки, которые вблизи обернутся огромными птицами. И это будет длиться вечность.

А что делает смерть с нашей душой? Какой природой наделяет ее? Что берет у нее или придает ей? Куда девает ее? Возвращает ли ей хоть изредка телесные очи, чтобы смотреть на землю и плакать?

О, найдите, найдите мне священника, который знал бы это! Мне нужен священник, мне нужно приложиться к распятию!

Нет такого священника.

Около эшафота палач принял страдальца из рук священника, втащил его на помост, привязал к доске, — говоря языком каторги, «заложил в печь», — и спустил нож. Тяжелый железный треугольник с трудом сдвинулся с места, ежесекундно застревая, пошел вниз и — вот где начинается настоящий ужас — не убил, а только поранил несчастного. Услышав его отчаянный крик, палач растерялся, поднял нож и опустил снова. Нож вторично вонзился в шею мученика, но не перерубил ее. К воплям несчастного присоединились крики толпы. Палач опять потянул нож кверху, рассчитывая, что третий удар окажется успешным. Ничуть не бывало. Кровь в третий раз хлынула из шеи приговоренного, но голова не отлетела. Короче говоря — пять раз поднимался и опускался нож, пять раз вонзался в шею приговоренного, и после каждого удара приговоренный испускал отчаянный вопль, дергал все еще не снесенной головой и молил о пощаде.

Народ, не стерпев этого издевательства, стал забрасывать палача камнями. Тот соскочил с помоста и спрятался за лошадьми жандармами. Но это еще не все. Осужденный, увидев, что он на эшафоте один, насколько мог приподняться с доски и, стоя так, страшный, залитый кровью, поддерживая наполовину отрубленную голову, которая свешивалась ему на плечо, чуть слышным голосом умолял отвязать его. Толпа, исполнившись сострадания, собралась было оттеснить жандармов и спасти страдальца, пять раз претерпевшего смертную казнь, но в этот миг подручный палача, малый лет двадцати, поднялся на эшафот, велел приговоренному лечь ничком, чтобы удобнее было отвязать его, а сам, воспользовавшись доверчивостью умирающего, вскочил ему на спину и принялся неумело перерезать остаток шеи чем-то вроде кухонного ножа.

Это не выдумка. Этому были очевидцы.

Казнили женщину. Женщину! И на этот раз механизм доктора Гильотена действовал неисправно. Голова не была отрублена сразу. Тогда подручные палача ухватили женщину за ноги и, под отчаянные вопли несчастной, до тех пор дергали и тянули, пока не оторвали голову от туловища.

С точки зрения тех, кто судит и осуждает, смертная казнь необходима. Судья неумолимо бьет своим молотком:


Страданье – ваш удел, молчанье – ваше право.
Доказывать свою невинность – тщетный труд.
Ужель не знаете вы, что такое суд,
Полиция, тюрьма?

Поэт отвечает:


Они – песок зыбучий:
Пытаетесь спастись от смерти неминучей –
Лишь глубже вязните в трясине. Никогда
Не ждите доброго, попавши в топь суда,
От тех, кто вознесен игрой судьбы высоко!

Судья прежде всего считает, что надо изъять из человеческого общества того, кто уже нанес ему вред и может наносить в дальнейшем. Но для этого достаточно и пожизненного заключения. К чему же смерть? Вы говорите, что из тюрьмы можно бежать? Сторожите получше. Если вы не доверяете прочности решеток, как же вы решаетесь заводить зверинцы? Палач ни к чему там, где довольно и тюремщика.

Нам возразят, что общество должно мстить, должно карать. Ни в коем случае. Мстить может отдельный человек, карать может бог. Общество же занимает промежуточную ступень. Кара — выше его, месть — ниже. Ни такое возвышенное, ни такое низменное дело ему не пристало. Его обязанность не карать, чтобы отомстить, а воспитывать, чтобы исправить.

Остается третий и последний довод — пресловутая теория примера. Надо показать пример! Надо внушить страх, наглядно показав, какая участь ждет тех, кто вздумал бы подражать преступникам. Так вот! Прежде всего мы отрицаем самую идею примера. Мы отрицаем, что зрелище казни оказывает то действие, которого от него ожидают. Оно играет отнюдь не назидательную, а развращающую роль, оно убивает в народе жалость, а, следовательно, и все добрые чувства. Упомянем об одном подобном факте. В Сан-Поле толпа масок затеяла хоровод вокруг гильотины еще не остывшей после казни. Вот показательный пример! Разгульный карнавал открыто смеется над вами.

Так пусть же королевские прислужники не смеют больше требовать от нас, как от присяжных, от нас, как от людей, вынесения смертных приговоров, медоточивыми голосами заклиная нас во имя безопасности общества, во имя торжества правосудия и ради устрашающего примера. Все это красоты риторики — мыльные пузыри и больше ничего! Достаточно проткнуть их булавкой, и они лопнут в один миг. Под всем этим слащавым красноречием кроется черствость, варварская жестокость, выслуживание, необходимость отработать свое жалованье. Замолчите, царедворцы! Под бархатной лапкой судьи чувствуются когти палача.

У человека, которого вы караете, нет семьи, нет родных, нет никого из близких на свете. Значит, он не получил ни воспитания, ни образования, никто не позаботился направить на верный путь его ум и сердце. По какому же праву вы убиваете в таком случае этого злосчастного сироту? Вы наказываете его за то, что он с детства прозябал без опоры и поддержки. Вы вменяете ему в вину одиночество, в котором сами же оставили его. Его несчастье вы возводите в преступление! Никто не научил его оценивать свои поступки. Он ничего не знает. Так вините же его судьбу, а не его самого. Не карайте невиновного!

Если же у этого человека есть семья, неужели вы думаете, что, нанося ему смертельный удар, вы не заденете больше никого? Что его отец, мать, дети не пострадают от этого? Нет! Убивая его, вы обезглавливаете целую семью. А это значит, что в этом случае вы караете невиновных. Слепой, нелепый закон при всех обстоятельствах карает невиновных!

Но и этого мало. А душа приговоренного? О ней вы думаете? Знаете ли вы, что творится с ней? Как же вы смеете так беспечно отправлять ее на тот свет? В прежние времена в народе бытовала какая-то вера. Носившиеся в воздухе религиозные веяния могли в роковую минуту смягчить самого закоренелого злодея. Приговоренный преступник в то же время был и кающийся грешник. Религия открывала перед ним потусторонний мир в тот миг, когда общество закрывало перед ним здешний: душой каждый ощущал бога. Эшафот был лишь гранью между небом и землей. А какие же упования можете связать вы теперь с эшафотом, когда в большинстве своем народ перестал веровать. Когда все религии обрастают плесенью, как старые корабли, что гниют в наших гаванях, а раньше, быть может, открывали новые земли? Когда малые дети насмехаются над богом? По какому праву швыряете вы в то неведомое, в котором сомневаетесь сами, темные души, осужденные вами, души, ставшие тем, что они есть по милости Вольтера, отвергнувшего Бога?


Рождаясь в муках век, все губит. В чем же дело?
Быть может, дело в том, что вера ослабела,
И, где-то по пятам за разумом плетясь,
Она, как солнца диск, тускла в закатный час?
Наверное, живем мы, с богом не считаясь,
И давит мрак ночной, все более сгущаясь,
Там, в тупиках сердец, куда бы ясность внес
Лишь яркий светоч твой, о Иисус Христос!

Как встретили бы сегодня Тебя, Странника, изнемогающего от нищеты и ран, входящего в покои римского папы? Как? Он непременно спросил бы:


«Зачем посмел ты обратиться в Ватикан?
Ты беглый? Не могу ничем тебе помочь я.
Откуда на тебе овечьей шерсти клочья?»
Он скажет: «Я в пути ягненка долго нес.
Иду издалека. Я – Иисус Христос».

Иисус Христос?.. Его бы не признали. Сегодня


Согласье и любовь – в изгнанье, а Христа
Никто не снимет вновь с кровавого креста.

Сегодня преуготован «трон для епископа и стойло для Христа».

А в это время в душах людей мы видим


Тину черную, где мрак угрюмо спит,
Где злобных змей клубок невнятно шелестит.

И человеческие пороки исправит лишь палач. Никто и не подумает «работу дать цехам и отдых гильотине». С утра, на парижских перекрестках, как обычно, продают листки со смертными приговорами, громко зазывая покупателей. Значит, есть люди, которые живут с их продажи. Вы слышите? Преступление, совершенное каким-нибудь несчастливцем, понесенная им кара, его страдания, его предсмертные муки превращаются в товар, в печатную бумажку, которую продают за медяк. Можно ли представить себе что-нибудь страшнее этих монет, протравленных кровью? И кто же те, что их собирают?

Преступление будет впредь рассматриваться как болезнь, и против этой болезни найдутся такие врачи, которые заменят ваших судей, найдутся больницы, которые заменят вашу каторгу. Свобода уподобится здоровью. Маслом и бальзамом будут врачевать раны, которые прижигали железом и огнем. То зло, на которое ополчились гневом, начнут лечить милосердием. Это будет просто и величаво. Вместо виселицы — крест. Вот и все».

Поэт, которого не торопились во младенчестве окрестить родители, свято верил в Бога. Вот его ответ епископу, посмевшему сомневаться в его вере.


Я атеист? Пойми, о поп, не много толку
Разыскивать в моей душе такую щелку,
Через которую ты разглядеть бы смог,
Насколько верю я, что миром правит бог.
Шпионить, уличать меня по сплетням, слухам,
Подсчитывать грехи по дьявольским гроссбухам –
Все это тщетный труд. Мой символ веры прост.
Готов перед тобой предстать я в полный рост:
Я выложу все сам и ничего не скрою.
Да, если бог – старик с предлинной бородою
И восседает он, как сказочный король,
На троне золотом, как бы играя роль
В большой феерии: голубка на плече,
А на руках Христос… И если этот бог
Един и тройственен, завистлив и жесток,
Действительно таков, каким иезуиты
Представили его в писаниях своих:
Бог, угнетающий свирепо малых сих;
Казнящий правнуков за древний грех Адама
И разрешающий куренье фимиама
В честь царственных убийц; сказавший солнцу: «Стой!»,
Едва тем не сломав порядок мировой;
Весьма посредственный географ и астроном;
Бог, созданный людьми и ставший их патроном,
Их грозным судией и злобным палачом;
Привыкший наобум грозить своим мечом,
Всегда карающий и редко милосердный;
Казнящий часто тех, кто молится усердно;
За щедрые дары прощающий блудниц;
Владыка, правящий державой без границ
И подражающий порокам человека;
Тиранами людей терзающий от века
Бог, допускающий злодейства, подлость, ложь…
В такого бога я не верю ни на грош!
Но если бог — вещей предвечное начало,
Обозначение иное идеала,
Который хаосу единство придает
И в коем мир себя как личность познает;
Вселенская душа, чьим пламенем чудесным
Возжен бессмертный свет в моем земном, телесном
И обреченном в прах вернуться существе;
Когда он – Абсолют, с которым я в родстве;
Тот голос внутренний, который возвещает,
Где истина, и злых деяний не прощает,
Дает мне знать, какой из сил враждебных двух
Я к действию влеком; свободный ли мой дух,
Животный ли инстинкт – мой подлинный водитель;
И коль он бытия таинственный зиждитель,
Кем полнится душа в неизреченный час,
Час взлета к небесам, когда святой экстаз
Ей крылья придает и, чуждая метаньям,
Стремясь творить добро, готовясь к состраданьям,
Она взмывает ввысь, ветрам наперекор,
Чтоб вырваться из туч на голубой простор,
Влечется тем сильней, чем тьма черней и гуще,
За горизонт, к заре, и славит день грядущий;
Коль божий промысел – такая глубина,
Которой не постичь, не обнаружить дна
Не в состоянии попы мастей различных;
Коль не разъять его и не расчесть первичных
Частей, слагающих понятье «божество»;
И в образе людском нам не узреть его –
Затем что он есть бог безликий и незримый
И в сыне божием отнюдь не воплотимый;
Отнюдь не «бог-отец», но жизни всей родник,
Источник юности, а не брюзга-старик;
Когда он тот, о ком создатели религий
Не знают ничего, о чем молчат их книги.
Не ведают о ком младенец и мертвец,
Которым явлен он, как сущего венец;
Коль съесть его нельзя при таинстве причастья;
И если он не враг любви, земному счастью;
Когда собой он все объемлет существа;
Коль он есть Целое, которое едва
Помыслить можем мы без головокруженья,
Но чувствуем душой в минуты озаренья;
Когда его нельзя сковать, вогнать в канон;
Коль катехизисом он не узаконён;
А речь его слышна нам в грохоте циклопа –
Не в бормотании с церковного амвона;
Коль он в величие своем для нас незрим,
Но есть во всем, везде – везде неуловим –
В былинке крохотной, в безмерности надзвездной…
Коль небо – храм его, вероученье – бездна;
Когда им созданы гармония светил
И равновесие присущих духу сил,
И волею его пребудут в постоянстве
Добро, Любовь, Мораль – как и миры в пространстве;
Когда он столь велик, прекрасен и высок,
Что жалким кажется и слабым словом «бог», —
Тогда, епископ, мы меняемся ролями!
С тобою мы идем различными путями:
Тебя влечет во тьму, где смерть, и тлен, и зло,
Меня – туда, где жизнь и где всегда светло.
Тогда, епископ, ты плутуешь, как картежник;
Тогда я верую, а ты вот – злой безбожник!

Восславив истинного Бога, Гюго позволяет себе поговорить с ним поначалу в шутливой форме, обращаясь к нему запросто, как к приятелю:


Шесть тысяч лет войну все тянет драчливый род людской, а ты…
А ты, о господи, все занят – творишь ты звезды и цветы.
И все советы, что от века так щедро сыплются с небес,
Не действуют на человека, когда в него вселился бес.
Резня, победа, шум погромный – мир этой страстью обуян.
И бубенцом над массой темной звучит военный барабан.
На триумфальных колесницах химеры славы лихо мчат,
И стынет кровь детей на спицах, и кости матерей трещат.
Нет счастья нашего жесточе: оно – в словах: «Умрем! Вперед!»
Трубить атаку, что есть мочи, так, чтоб слюной был полон рот.
Дым. Блещет сталь. Мы – не как люди, как псы – на вражеский бивак
Бежим, взбесясь. Огонь орудий душевный озаряет мрак.
Все это – их величеств ради. А им – тебя похоронить, —
И не останутся в накладе, — столкуются: бог может гнить…
На поле брани роковое пришел шакал и ворон вслед
И станут, каркая и воя, глотать истлевший твой скелет.
Народы ведь не терпят, чтобы сосед под боком жил! Куда!
Так нашу глупость ядом злобы раздуть стараются всегда.

Приходит время и Гюго пробует себя в драме. «Чтение его пьесы состоялось в красном салоне, который оказался маленьким и тесным, столько собралось здесь народу. Поэты, драматурги, прозаики, художники, музыканты. Окна открыты настежь, и все-таки душно. Гул, смех, обмен последними новостями, литературные споры. Кто-то оглушительно хохочет. Это Бальзак. Маленький, коренастый, он отчаянно жестикулирует, поднимается на носки и старается перекричать всех собеседников. О, он не отличается великосветскими манерами, зато сколько пыла, экспрессии, убежденности! Глаза светятся каким-то особенным блеском». (Н. Муравьева) Пьеса Гюго «Король забавляется» принимается на «Ура!» Главное действующее лицо здесь шут Трибуле. Он произносит свой горестный монолог:


В руках природы и людей
Я становлюсь все жестче и подлей.
Вот ужас: быть шутом! Вот ужас: быть уродом!
Все та же мысль гнетет. Все та же — год за годом.
Уснешь ли крепким сном или не в силах спать, —
«Эй, шут, придворный шут!» — услышишь ты опять.
Ни жизни, ни страстей, ни ремесла, ни права-
Смех, только смех один, как чумная отрава.
Солдатам, согнанным, как стадо, в их строю,
Что вместо знамени тряпицу чтут свою,
Любому нищему, что знает только голод,
Теснимому рабу и каторжникам голым,
Всем людям на земле, мильонам тварей всех
Позволено рыдать, когда им гадок смех, —
А мне запрещено. И с этой мордой злобной
Я в теле скорчился, как в клетке неудобной.
Противен самому себе до тошноты,
Ревную к мощи их и чарам красоты.
Пусть блеск вокруг меня, — тем более я мрачен.
И если нелюдим, усталостью охвачен,
Хотя бы краткий срок хочу я отдохнуть,
С очей слезу смахнуть, горб со спины стряхнуть, —
Хозяин тут как тут. Весельем он увенчан:
Он — всемогущий бог, любимец многих женщин;
Забыл он, что есть смерть и что такое боль;
Доволен жизнию и сверх всего — король!
Пинком ноги он бьет несчастного паяца
И говорит, зевнув: «Заставь меня смеяться!»
Бедняк дворцовый шут! Ведь он — живая тварь,
И вот весь ад страстей, томивший душу встарь,
Свое злопамятство, и гордость небольшую,
И ужас, что хрипит в его груди, бушуя,
Весь этот вечный гнет, весь этот тайный зуд,
Все чувства черные, что грудь ему грызут, —
По знаку короля он вырывает с мясом,
Чтоб хохотал любой смешным его гримасам.
Вот мерзость! Встань, ложись, не помни ни черта, —
А нитка за ногу все дергает шута!
Все гонят и клянут, презренного ругая.
А вот и женщина — она полунагая;
Он жаждет с нею быть. Веселая краса
Берет его в постель и треплет, будто пса.
Так знайте, господа весельчаки вельможи, —
Я ненавижу вас. Меня вы, знаю, тоже.
И всюду и всегда, куда не кинет случай,
Носить ее в себе, мешая с жизнью жгучей,
И бережно хранить и прятать ото всех,
И ярко наряжать в свой надоевший смех —
Старуху Ненависть я буду!

У уродца шута есть прелестная дочь, которую зовут Бланш. Она просит отца рассказать ей о матери, которой девочка лишилась еще во младенчестве.

Трибуле отвечает:


— Не вспоминай о ней, о нашем горе, крошка.
Не вспоминай о той, чей образ, как сквозь сон,
В тебе таинственно сегодня повторен.
Та женщина была на женщин не похожа.
В огромном мире, где душа убита ложью,
Она нашла меня и полюбила так
За то, что я урод, за то, что я бедняк.
И умерла. И смерть ее хранит навеки
Таинственный рассказ о нежности к калеке —
О дивной молнии, блеснувшей мне на миг,
О райском отблеске, что я в аду постиг.
Будь ей легка земля, пристанище всех смертных,
Лилей ее в своих объятьях милосердных!
Но у меня есть ты! Кто так богат другой?
Мое сокровище, мой ангел дорогой!
Дитя мое! Мой мир! Все милое в отчизне!
Моя сестра и мать, невеста, сердце жизни!
Закон, вселенная, и вера, и страна,
Все это — ты одна, все — только ты одна!
Я всюду оскорблен и сгорбился покорно.
О! Потерять тебя… Нет, этой мысли черной
Не в силах вынести и полсекунды я.

Король, забавляясь, время от времени переодевается и не узнанным отправляется бродить по городу. Однажды ему удается привлечь прелестную Бланш и влюбить в себя. Для короля-озорника


Девичья честь — ничто!
Столь глупой роскоши не признает никто.
Любая женщина — угодье, вид оброка,
Что королю мужья выплачивают к сроку.

Бедный шут, узнав о случившемся, умоляет вернуть ему дочь.


— Отдайте, господа, сокровище мое!
Тут, в спальне короля, вы заперли ее.
Где девочка моя? Пощады! Ваша милость!
Мне делать нечего, когда не сохранилась
Она, мое дитя. Судьба моя горька.
Все разом отнято сейчас у старика.

Наконец Бланш отпускают к отцу.


— О, вот она! Вот счастие, вот горе!
Вот девочка моя! Мое семейство в сборе.
Столь невиновная в несчастии сама!
Не правда ль, господа, легко сойти с ума?
Простите, что в слезах впервые к вам я выйду.
И с этой девочкой, такою кроткой с виду,
Что стоит посмотреть — и лучше станешь сам,
Я волю дать готов своим смешным слезам.

Бланш выходит из покоев короля и испуганно оглядывается по сторонам. Придворные ехидно посмеиваются. Трибуле успокаивает дочку:


Не бойся ничего! Ведь это чья-то шутка.
Смеются — и пускай! Конечно, было жутко!
Они добры, честны. Раз я люблю тебя, —
Дадут нам жить вдвоем спокойно и любя.
О, я готов забыть все, что случилось злого!
И потерявший все еще богаче вдвое.

Бланш, над которой надругался король, все равно любит его. Отец недоумевает:


— Я думал — подожду,
И выветрится страсть, рожденная в бреду…

— Люблю, — отвечает Бланш.


— Вот женская причуда! Если можно
Хоть объясни за что?


— Не знаю.


— Это ложно и дико!

Бланш твердит свое:


— Один я знаю суд,
И этот суд — любовь. Пускай мне жизнь спасут,
Пускай любой другой к моим ногам положит
Богатство, почести и славу, — не поможет:
Я сердца не отдам. А он? Пускай ему
Я злом обязана, — иного не приму
Я жребия. Того, что было, не забуду,
И если жизнь мою отдать должна я буду
За вас двоих — врага и друга моего, —
Отец, как и за вас, умру я за него.


— Прощаю, девочка.


— Меня он любит тоже.


— Он?.. Дурочка!


— Да, да! Клялся он славой божьей,
К тому же он красив, и смелый разговор
Так за сердце берет, и этот пылкий взор
Для каждой женщины так нежен и прекрасен!

Трибуле в отчаянии. Он нанимает человека, который должен убить бесчестного короля. Бланш, конечно же, понимает, что король не любит ее и страдает.


Давно ли я в покое
Жила, невинная, в глуши, среди цветов,
Не зная горестей, не видя страшных снов —
И ввергнута сейчас в такую тьму и горе!
Ни чести! Ни добра. Все сметено в позоре.
Иль правда, что сердцам, сгорающим в любви,
Любовь дарит одни развалины свои,
И от всего костра горсть пепла остается?

А в это время сестра наемного убийцы уговаривает его спасти короля и убить кого-нибудь другого, кто первым попадется под руку, а потом в мешке отдать этот труп шуту. Бланш удается подслушать этот разговор. Она в смятении:


Ты искушаешь, бог? Моей ты смерти хочешь?
Непоправимый шаг должна я совершить?
Я молода еще! О, боже, дай мне жить!
Не торопи меня.

Бедняжка в смятении.


Он разлюбил меня — конец! Все остальное прочь!
Смерть за него — пускай! И все-таки так больно!
О, только бы узнать, ударит он куда!
О, только б не страдать! А если — вот беда —
В лицо! О господи!..

Бланш стучится в двери убийцы.


Бог, я к тебе иду.
Отец и ты, господь, простите злое дело
И мне, и королю, кого я пожалела;
Простите демону проклятому тому,
Который, вынув нож, надеется на тьму.
Неблагодарному я жизнь свою вручаю,
Пусть радуясь, любя, забыв меня, скучая,
Живет он много лет и будет счастлив впредь —
Тот, для кого должна сейчас я умереть.

Бланш убивают. Тело завязывают в мешок. Трибуле приходит за трупом короля и получает мешок с телом дочери. Не зная правды, он ликует. Возмездие свершилось!


Как я велик сейчас! Гнев силою огня
В подобье божества преобразил меня.
Какого короля я умерщвляю! Войны
И мир земных держав — в его руке спокойной.
Легла вселенная на эти рамена
Умри он — и пойдет шататься вся страна!
Я выну гвоздь один, нарушу равновесье,
Толкну его слегка — и города и веси
Придут в движение, начнет Европа вся
Искать опоры вновь, на волоске вися.
И если бы господь спросил сегодня землю:
«Земля! Какой вулкан я на тебя подъемлю?
Кто вздыбит христиан, смутит магометан?
Какой кулак, земля, трясти тебя достоин?
Кто в смутах племена смешает на земле?» —
И в ужасе земля ответит: «Трибуле!»

Ликующий Требуле тащит мешок с трупом к Сене.


А ты, дитя мое, бедняжка,
Отомщена теперь, — и он наказан тяжко!
Подлец! Ты слышишь или нет?

Грузно ступает Требуле по земле, бормочет себе под нос:


Дороже дочь мне всех королевских тронов!
Жила ведь, никого и пальчиком не тронув.
Ты взял ее, украл и через час вернул
Мне обесчещенной, и стыд ее согнул.
Ну что же, слышишь ты, — ведь это, правда, странно —
Ты слышишь, я смеюсь, отмстивши невозбранно!
Я шут, я твой дурак, частица человека,
Почти животное! Ты звал меня, как пса!
Кто хил — тот вырастает, кто низок — тот воспрянет!
И ненависти, раб, не бойся и не прячь!
Расти из кошки тигр! И из шута — палач!

Вдруг вдалеке Требуле слышит голос короля, напевающий свою пошлую песенку: «Красотки лицемерят, безумец, кто им верит!» Трясущимися руками шут развязывает мешок и видит в нем свою окровавленную, едва живую дочь.

— Дитя мое родное! Дочь! Небо и земля! – вскрикивает в ужасе отец.

Бланш сквозь предсмертный стон едва шевеля губами, шепчет:


— Я гибну… я сама…
Любила слишком… вот… и умираю…

Отец рыдает:


— О боже мой, за что? Зачем мертвы уста?
Иль бог безжалостен? Иль эта твердь пуста?
Иль лучше не рождать, не жить совсем на свете…

Сквозь рыдания стекаются к Сене стенания шута:


Несчастное сердечко,
Больная девочка, погаснувшая свечка!
Я на руках держал ребенка иногда —
Вот как сейчас держу. Как ей спалось тогда!
Я только разбужу — мила, как ангел божий!
Я не показывал ей смехотворной рожи, —
Но улыбается все больше и светлей,
И я сто тысяч раз целую ручки ей.
Бедняжка умерла! Нет, это сон счастливый,
Сморите: если бы поближе подошли вы,
Вы убедились бы, как дышит горячо,
Глаза откроются. Я буду ждать еще.
Вы видите? Я прав, и потому спокоен.
Я понял: это сон, и чувствую, какой он…
Какое личико! А горечи и муки
Нет и следа. Вот я согрел ей руки.
Пощупайте!

Но ему отвечают:

— Нет, это смерть».

Когда Гюго писал о гибели дочери шута, разве не лил он слезы о своем умершем первенце? Свое страдание вложил поэт в сердце безутешного Требуле и признался: «Капля по капле просачивалось все пережитое и выстраданное. Творчество — это в сущности все впечатления, все воспоминания, все события, все смутные призраки, радостные или скорбные, что хранятся в памяти и возвращаются к нам вздох за вздохом, тень за тенью, погруженные в какой-то мглистый туман».

Идет время. У Виктора Гюго уже четверо детей. Такой молодой, он испытывал желание жить семейной жизнью, быть супругом и отцом. Друзья, смеясь, о нем говорили: «Виктор без устали творит стихи и детей». А он не возражает:


Впустите всех детей. О, кто сказать посмеет,
Что резвый, детский смех, лазурный шар развеет,
Мной сотворенный в тишине?
Друзья, кто вам сказал, что игры их и крики
Тревожат гордых муз божественные лики?
Бегите, малыши, ко мне!
Гонители детей! Вам разве неизвестно,
Что каждый, в хоровод детей войдя чудесный,
Душой становится нежней?
Иль мните, что боюсь увидеть пред собою
Сквозь творческие сны, где кровь течет рекою,
Головки светлые детей?
Не говорите мне, что крик детей веселый
Наитий заглушит священные глаголы,
Что песню шепчет тишина…
Куда милее мне в кругу семейном радость,
Веселье детское и мирной жизни сладость;
Пусть слава и стихи мои
Исчезнут, смущены домашней кутерьмою,
Как перед школьников ватагой озорною
Взлетают в небо воробьи!
Сбегайтесь, дети! Вам — и дом и сад зеленый!
Ломайте и полы, и стены, и балконы!
И вечером и по утрам
Носитесь радостно, как полевые пчелы,
Помчится песнь моя и с ней мой дух веселый
По вашим молодым следам!

Казалось бы все чудесно. «Но колеблется твердыня Виктора – семейное счастье. Адель как-то переменилась. Правда, она по-прежнему кротка, преданна, ласкова, и все-таки ему кажется, будто жена с каждым днем отдаляется от него, становится все холоднее. Она утомляется даже от разговоров с ним, зато часами готова беседовать с их общим другом Сент-Бевом.

С лучшим другом, с тем, кто так часто приходил в их дом и грелся у их домашнего очага, и признавался Гюго: «Тот малый талант, которым я обладаю, развился у меня благодаря вашему примеру и вашим советам, принимавшим обличье похвал; я работал, потому что видел, как вы работаете, и потому, что вы считали меня способным работать; но собственное мое богатство так мало, что своим дарованием я всецело обязан вам, и после более или менее долгого пути оно вливается в ваши воды, как ручей вливается в реку или в море; вдохновение приходит ко мне лишь подле вас. Да и вся моя домашняя жизнь протекает у вас. Я бываю счастлив и чувствую себя уютно только на вашем диване или у вашего камелька».

А Адели Сент-Бев писал:


Как жду я вечера! И вот уж к трем часам,
Чуть-чуть придя в себя, я отправляюсь к вам.
Супруга вашего нет дома; на лужайке
Резвится детвора, — и я иду к хозяйке.
Прекрасны, как всегда, вы в кресле, — и кивком
Вы мне велите сесть; мы наконец вдвоем.
И льется разговор привольный и неспешный,
С вниманьем слушая рассказ мой безутешный
О горькой юности, прошедшей как во сне,
Доверьем платите вы за доверье мне.
Мы говорим о вас и о блаженной доле,
Что вам назначена была по высшей воле;
О малышах, чей смех ваш оглашает дом,
О муже, славою венчанном, обо всем,
Что счастьем вашу жизнь наполнило до края;
Однако же, дары судьбы перечисляя,
Вы завершаете с уныньем свой рассказ,
И скорбь туманит взор прекрасных ваших глаз:
«Увы! Сколь взыскана я счастьем! Но не скрою –
Не знаю почему, является порою
Внезапная тоска! И чем вокруг меня
Щедрей сияние безоблачного дня,
Чем беззаботнее живется мне на свете,
Чем ласковее муж, чем веселее дети,
Чем ветерок нежней, чем слаще запах роз,
Тем горше рвется грудь от подступивших слез».

С лучшим другом мужа госпожа Гюго отдыхает душой, он так нежен, почтителен и к тому же всегда рад сопровождать ее в церковь, угождая ей. Виктор же вечно занят, вечно спешит куда-то, а Сент-Бев готов целые часы проводить в неспешных разговорах и совсем не жалеет для Адель времени. Сент-Бев любит жену друга и вскоре перестает скрывать это. Отношения усложняются все больше и больше, запутываются, становятся для Гюго мучительными. Он еще надеется, что их дружба когда-нибудь снова окрепнет и семейное счастье уцелеет». (Н. Муравьева)

Виктор Гюго надеется удержать и жену и друга. Он пишет Сент-Беву: «Вы во всем правы, ваше поведение было честным, безупречным, вы не оскорбили и не могли никого оскорбить. Все это я сам придумал, друг мой. Бедная моя, несчастная моя голова! Я люблю вас в эту минуту больше, чем прежде, а себя ненавижу, говорю без всякого преувеличения, ненавижу за то, что я такой сумасшедший, такой больной.

Если когда-нибудь вам понадобится моя жизнь, я отдам ее для вас, и жертва тут будет с моей стороны небольшая. Дело в том, знаете ли вы, что я теперь несчастный человек, — говорю это только вам одному. Я убедился, что та, которой я отдал всю свою жизнь, вполне могла разлюбить меня, и что это едва не случилось, когда вы были подле нее. Пожалейте меня – я поистине несчастен. Я и сам не знаю, как мне быть с двумя существами, которых я люблю больше всего на свете. Вы – это одно из этих существ. Жалейте меня, любите меня. Пишите мне…»

Адель часто плакала, и муж успокаивал ее:


Ты плакала тайком… Ты в грусти безнадежной?
Следит за кем твой взор? Кто он – сей дух мятежный?
Какая тень на сердце вдруг легла?
Ты черной ждешь беды, предчувствием томима?
Иль ожила мечта и пролетела мимо?
Иль это слабость женская была?

Виктору виделась в прошлом их, как казалось ему, безоблачная жизнь.


О, наш чердак! Мы, как жрецы умели
Друг другу в жертву приносить сердца!
Как, по утрам, в сорочке встав с постели,
Ты в зеркальце гляделась без конца.
И каждый день заря нас пробуждала
В душистом нашем, свежем уголке,
Надев чулки, ты ножками болтала,
Звезда любви – на нищем чердаке.
И смехом все трагедии кончались:
Рукав сожженный иль пропавший плед!
Однажды мы с Шекспиром распрощались,
Продав портрет, чтоб раздобыть обед.

«Горе тому, кто любит безответно! – вздыхает Виктор. — Взгляните на эту женщину. Какое очаровательное существо! Кроткое, беленькое личико, наивный взгляд; она – радость и любовь дома твоего. Но она тебя не любит. У нее нет и ненависти к тебе. Она не любит, вот и все. Исследуй, если посмеешь, глубину такой безнадежности. Смотри на эту женщину – она не понимает тебя. Говори с ней – она тебя не слышит. Скала среди океана не более бесстрастна, не более недвижна, чем бесчувственность, утвердившаяся в ее сердце. Ты любишь ее. Увы. Ты погиб».

«Полгода длился красивый роман жены и друга Гюго, который Сент-Бев считал столь невинным, что сам над собой умилялся, а Адели писал:


Адель, бедняжечка! Как часто ночью темной
В тот час, когда твой лев, свирепый, неуемный,
Врывается в твое ночное забытье,
Чтобы схватить тебя и грубо взять свое,
Тебе приходится, овечка дорогая,
Вести тяжелую борьбу, изнемогая,
Хитрить на все лады, чтоб верность сохранить,
Тому, с кем чистых чувств тебя связала нить.

Такой Сент-Бев видел чувственную сторону жизни Виктора. О творчестве друга у него сложилось совсем иное мнение: «Счастливиц Гюго! У него столько больших и таких чистых, таких тонких наслаждений, которые ему доставляет его талант!»

Сент-Бев не испытал ни чувственного, ни творческого экстаза. Вечером он вместе с Мюссе шатался по злачным местам в тщетных поисках забвения, пытаясь, и зачастую неудачно, показать себя развратником. Нет, никакой ценой не мог избавиться от чувства горечи и грусти.

Виктору, потерпевшему фиаско, быть может, казалось, что мужу, окруженному ореолом славы, вовсе не обязательно быть любезным с женой. Даже наоборот: как мать, всецело отдающая себя своим детям, поэт всего себя отдает творчеству. Гюго становится раздражительным, нетерпимым, властным. Адель, как она это и предвидела во время их помолвки, обрела в Викторе деспотического повелителя. Сейчас он устраивал ей сцены. Сперва она старалась утихомирить его, затем теряла терпение: «Разве я виновата, что меньше тебя люблю, когда ты меня мучаешь?» Тут он бросался к ее ногам и просил прощения:


Когда захочешь ты, я петь, смеяться стану.
Душа моя горит. Скажи «смирись» вулкану —
И он закроет зев, что был пылать готов.
Покрыв бока свои ковром живых цветов.
Везувий стал рабом, для нежных чувств забавой,
И можешь ты не знать, что грудь в нем дышит лавой.
Цветов твой хочет взор? Прекрасно! Пусть кипит
Гроза в его груди, но будет зелен вид.

Три года Виктор боролся, чтобы завоевать эту женщину, восемь лет он жил в иллюзии, что Адель полна благоговейного преклонения перед ним, воображал: они составляют идеальную супружескую чету, связанною любовью романтической, чувственной и чистой. Он не догадывался, что рядом с ним разочарованное сердце. Пробуждение было ужасным. Но поэт способен совершить таинственное превращение – обратить свою скорбь в песнопения». (А. Моруа) Поэт понял: «Единственное средство меньше страдать – это наблюдать собственные муки и отвлекаться, описывая их».


Ах, если близ тебя рыдает кто-то,
Не спрашивай его, зачем он слезы льет, —
Ведь плакать радостно, когда томит забота,
Когда несчастного жестокий рок гнетет.
Слеза всегда смывает что-то и утешение несет.
Однажды задремал я на песке прибрежном,
Бриз разбудил меня своим дыханьем нежным,
И я открыл глаза. Высокая звезда
Сияла надо мной, лучиста и горда,
В белесых сумерках, очарованья полных,
Вдаль ветер убегал, разглаживая волны.
Край тучки розовой лучами был согрет –
И это был живой и полный мысли свет.
Он согревал утес, прибой встречавший смело,
И мнилось, что душа видна сквозь жемчуг белый.
Ночь не ушла еще, но и во тьме горя,
Полнеба обняла улыбкою заря.
На мачте огонек светился, как стеклярус;
Был черным весь корабль, и чистым, белым – парус.

Жизнь шла своим чередом. «Начались репетиции пьесы „Эрнани“». Не все было гладко. Знаменитая актриса мадемуазель Марс, долгие годы безраздельно царствовавшая на сцене «Комеди Франсез», привыкла к традиционному языку классических драм, и некоторые выражения молодого драматурга казались ей странными и неоправданными. То и дело она останавливалась и, обращаясь к автору, просила его подумать, нельзя ли переделать не удовлетворявший ее стих.

— Мосье Гюго, что это за странные слова: «Мой гордый лев великодушный…»? Неужели они вам нравятся?

И так на каждой репетиции. Саркастический тон примадонны крайне раздражал Гюго. Дело дошло до того, что он предложил прославленной актрисе отказаться от роли и передать ее другой. Мадемуазель Марс не захотела принять всерьез дерзкую выходку молодого автора и продолжила репетиции.

Виктора тревожили не только капризы примадонны, но и небывалая активность лагеря его противников. Текст пьесы еще нигде не публиковался, а газеты и журналы уже нападали и на пьесу и на ее автора. Надо было заранее организовать противодействие атакам консерваторов, которые, безусловно, постараются провалить «Эрнани» во время первого представления. На профессиональных клакеров рассчитывать не приходилось, их могли перекупить противники. И Гюго отказывается от услуг клаки. «Нужна добровольная команда верных, преданных, непоколебимых борцов», — решил он.

И тогда квартира Гюго превратилась в ставку командующего. Где былые тихие вечера с чтением стихов и восторгами друзей? «Великий Виктор», как называли его между собой юные последователи романтизма, из вождя литературной группы превратился в предводителя разбойников. Отряды для военных действий состояли из молодых литераторов, живописцев, газетчиков, студентов, типографских рабочих — добровольных лохматых юнцов-защитников, полных кипучего энтузиазма. Таких собралось более трех сотен.

В день премьеры с двух часов дня у входа в театр стала собираться какая-то странная толпа, будто это были ряженые или разбойники. Все прохожие и окрестные жители взбудоражены необычайным зрелищем. Рыбные торговки, зеленщицы, почтенные буржуа и их жены таращили глаза и сокрушенно покачивали головами, глядя на этих смутьянов, этих негодников. Шляпы как у бродячих комедиантов, костюмы невиданного покроя и каких-то раздражающих попугайских цветов, гривы так и развиваются, а бороды словно у бандитов или у сказочных людоедов. Выстроились рядами. Подумать можно, что собрались на парад. Разогнать бы их! Чего только полиция смотрит!

А полиция хоть и полна подозрений, но придраться ей пока не к чему. «Разбойники» стоят тихо, чего-то ждут. Какие-то мальчишки, забравшись на крышу театра, начинают сперва понемногу, а потом с все возрастающей активностью и силой бомбардировать кудлатые банды защитников «Эрнани». Обглоданная кочерыжка запущена метко. Она угодила в самую физиономии. Оноре Бальзака. Живописная венецианская шляпа одного из «разбойников», качается под градом картофельных очисток. Изящный Делакруа едва уклонился от порции яичной скорлупы. В негодовании воинство Гюго порывается вступить в схватку с нападающими, дать им сокрушительный отпор, но надо терпеть: вдруг и вправду вмешается полиция. Стойкость! То ли приходится переносить в боях!

Наконец дверь театра приоткрывается, и воинственные орды начинают цепочкой тянуться в ворота храма Мельпомены. Прочно заняты стратегические позиции. В их распоряжении весь партер и несколько рядов галерки. Некоторые из молодых воинов не успели пообедать. Тут же на стульях партера раскладывают закуску, извлеченную из карманов: кружочки колбасы, сосиски, ломтики сыра, бутерброды. Делятся с друзьями.

С потолка спускается громадная люстра, вспыхивает свет. Театр переполнен. Через щелку в занавесе автор окидывает взглядом зал. Партер чернеет, там романтическое воинство, а ложи блещут всеми красками женских туалетов. Сияют лысины, черепа, белеют седины «бессмертных» — членов Французской академии. Они здесь! За кулисами тревога. Мадемуазель Марс возмущена. Что это за банда длинноволосых в партере? Первый раз в жизни ей приходится выступать перед такой публикой. Мусор, запах сыра, прямо как в какой-нибудь харчевне.

Раздался звонок. Что-то будет!?

С первого акта борцы партера и галерки отстаивают спектакль пядь за пядью. Они так неистово и единодушно аплодируют каждой удачной сцене, что невольно заражают и других. Да и сама пьеса увлекает и постепенно покоряет зал. Аплодисменты становятся все более дружными, и отдельные свистки тонут в ропоте одобрения. Не чудо ли это? Последний акт проходит с триумфом. На сцену летят букеты и венки.

— Автора! Автора! – скандирует вся публика». (Н. Муравьева)

И автор выходит. «В наружности Гюго прежде всего поражает его монументальный лоб, подобный беломраморному фронтону, увенчивающий спокойное и серьезное лицо. То был лоб поистине сверхчеловеческой красоты и обширности. Он свидетельствовал о могуществе. Его обрамляли светло-каштановые волосы. Ни бороды, ни усов, ни бакенбард, тщательно выбритое лицо необычайной бледности, и на нем светились два золотистых глаза, подобных глазам орла. Рот со слегка опущенными уголками губ, твердый и волевой по очертаниям, приоткрываясь в улыбке, обнаруживал зубы сияющей белизны. Манера держаться скромная, корректная. Никто не угадал бы в этом безукоризненном джентльмене предводителя кудлатых и бородатых разбойничьих банд, наводивших такой ужас на буржуа с бритыми подбородками». (Т. Готье)

Виктор Гюго шел по жизни с гордо поднятой головой. Он знал, что силен и никогда ни перед кем не преклонялся. Высказывал свое искреннее мнение. О неинтересных ему современных писателях отзывался без обиняков. Его удивляло, что критики вознамерились раскрыть великое значение поэзии Мюссе. Гюго парировал: «Я нахожу очень верным и прелестным прозвище, которое ему когда-то дали: Мисс Байрон. А у Шатобриана много превосходных сочинений, но это был человек без любви к человечеству, мерзкая натура. Есть только один классик в нашем веке, единственный, вы понимаете? Это я. Я знаю французский язык лучше всех. Меня обвиняют в том, что я горд; да, это верно, моя гордость – это моя сила».

Гюго советовал литераторам:


Читай Шекспира или Данте, —
И зазвучит в тебе дыханье их таланта.

Гюго восклицал:


Ужель ты позабыл, что избавитель твой
Есть книга?! Книга ведь парит над высотой,
Сверкает; и куда прольет свой свет спокойный –
Там гибнут голод, скорбь, и эшафот, и войны!
Где говорит она – там больше нет рабов.

С такой великой силой в книгу сообразно ли было великому поэту обращать внимание за злобные выпады газетчиков, «порою издающих унылый вой шакалов из клеток своих почтенных журналов»? Нет, конечно.

Виктор Гюго был независим.

И еще – он был красив. «Актрисы и светские львицы не могли не обращать на него внимания. Он оставался к ним равнодушен. Ему было не до того. Он писал роман. Ему необходимо было спешить. Если рукопись не будет представлена вовремя, то с автора издатель взыщет по тысяче франков за каждую просроченную неделю. Гюго купил бутылку чернил и просторный вязаный балахон из серой шерсти. Все костюмы – на замок. Добровольное заключение пока не будет окончен роман. Ни прогулок, ни театров, ни вечеров с друзьями. Выдержит ли он этот домашний арест? Но уже через несколько дней Виктор и не вспоминает о своих опасениях. Погрузившись в работу, он испытывает подъем всех сил, какую-то особую ясность мысли, радостное возбуждение. Фантазия и явь, прошлое и настоящее, историческая достоверность и готическая мелодрама соединяются. Возникает новая действительность — „Собор Парижской Богоматери“». (Н. Муравьева)

Вот этот роман.

«На площади по давнему обычаю на деревянное ложе клали подкидышей, взывая к общественному милосердию. Отсюда каждый, кто хотел, мог взять младенца на призрение. Подобие живого существа, которое покоилось в Рождественское утро 1467 года, на этой доске, возбуждало сильнейшее любопытство довольно внушительной группы зрителей, собравшихся около яслей. Раздавались возгласы:

— Что только с нами станется, если начали производить на свет таких детей?

— Я не много смыслю в младенцах, но уверена, что на этого и глядеть-то грешно.

— Это вовсе не младенец. Это полуобезьяна.

— Это знамение.

— Как мне жаль бедных кормилиц из приюта подкидышей. Каково-то им будет, когда придется кормить это маленькое чудовище! Я бы предпочла дать грудь вампиру.

— У него только один глаз, а другой закрыт бородавкой.

— Это не бородавка, а яйцо, которое заключает в себе подобного же демона, в котором, с свою очередь, заложено другое маленькое яйцо, содержащее в себе еще одного дьявола, и так далее.

— Это животное, звереныш, словом что-то нечестивое. Его следует бросить либо в воду, либо в огонь.

К рассуждениям толпы уже несколько минут прислушивался молодой священник. У него был высокий лоб, задумчивый взгляд и суровое выражение лица. Он молча отстранил толпу, взглянул на «маленького колдуна» и простер над ним руку.

— Я усыновлю этого ребенка, — сказал священник, и завернув его в свою сутану, удалился.

— Не зря я давно говорила, — произнесла одна монахиня, — что этот священник Клод Фролло – чернокнижник.

Клод Фролло был священнослужителем Собора Парижской Богоматери. Он назвал ребенка Квазимодо и вырастил его. Квазимодо стал звонарем в Соборе Парижской Богоматери. С течением времени крепкие узы связали звонаря с собором. Навек отрешенный от мира тяготевшим над ним двойным несчастьем – темным происхождением и физическим уродством, замкнутый с детства в этот двойной непреодолимый круг, бедняга привык не замечать ничего, что лежало по ту сторону священных стен, приютивших его под своей сенью. В то же время он рос и развивался, Собор Богоматери служил для него то яйцом, то гнездом, то домом, то родиной, то, наконец, Вселенной.

Между этим существом и зданием, несомненно, была какая-то таинственная предопределенная гармония. Когда, еще совсем крошкой, Квазимодо с мучительными усилиями, вприскочку пробирался под мрачными сводами, он, с его человеческой головой и звериный туловищем, казался пресмыкающимся, естественно возникшим среди сырых и сумрачных плит, на которые тень романских капителей отбрасывала причудливые узоры.

Позднее, когда мальчишка случайно уцепился за веревку колокола и, повиснув на ней, раскачал его, Клоду показалось, будто у ребенка развязался язык и он заговорил. Так, развиваясь под сенью собора, Квазимодо в конце концов стал на него похож; он словно врос в здание. Выступавшие углы его тела как будто созданы были для того, чтобы вкладываться в вогнутые углы здания, и он казался не только обитателем собора, но и естественным его содержанием. Можно почти без преувеличения сказать, что урод принял форму здания, подобно тому как улитки принимают форму раковины. Квазимодо был так же неотделим от собора, как черепаха от своего щитка. Шершавые его стены стали его панцирем.

Много усилий и много терпения потратил Клод Фролло, пока научил говорить своего воспитанника. Но нечто роковое тяготело над несчастным подкидышем. Когда он стал звонарем, от колокольного звона лопнули его барабанные перепонки, и он оглох. Естественная дверь, широко распахнутая перед ним природой, внезапно захлопнулась навеки. Душа погрузилась в бескрайнюю тишину.

Не вызывает сомнения, что в увечном теле оскудевает и разум. Квазимодо лишь смутно ощущал в себе слепые порывы души, сотворенные по образцу и подобию его тела. Прежде, чем достичь его сознания, внешние впечатления странным образом преломлялись. Его мозг представлял собой какую-то особую среду: все, что в него попадало, выходило искаженным. Последствием всего этого стало то, что у Квазимодо сложился злобный нрав. Он был злобен, потому что был дик; он был дик, потому что был безобразен. В его природе, как и в любой другой, была своя логика.

Лишь с крайней неохотой обращал он свой взор на людей. Ему вполне достаточно было собора, населенного мрачными статуями королей, святых, епископов, которые по крайней мере не смеялись ему в лицо. Статуи чудовищ и демонов тоже не питали к нему ненависти – он был слишком похож на них. Насмешка их относилась скорее к прочим людям. Святые были его друзьями и благословляли его; чудовища так же были его друзьями и охраняли его. Сидя на корточках перед какой-нибудь статуей, он часами беседовал с ней. Если в это время кто-нибудь входил в храм, Квазимодо убегал, как любовник, застигнутый за серенадой.

Но что он любил всего пламенней, что пробуждало его душу и заставляло ее расправить свои жалкие крылья, столь беспомощно сложенные в тесной пещере, что порой делало его счастливым – это колокола. Он любил их, ласкал их, говорил с ними, понимал их. Он был нежен с каждым из них. А ведь это были те самые колокола, которые сделали его глухим; но ведь и мать часто всего сильнее любит именно то дитя, которое заставляет ее больше страдать.

Трудно вообразить себе восторг, испытываемый Квазимодо в дни великого звона. Он взлетал по винтовой лестнице быстрее, чем иной спускался бы с нее. Запыхавшись, вступал в воздушное жилище большого колокола. С минуту благоговейно и любовно созерцал колокол, затем начинал ему что-то шептать; оглаживал его, словно доброго коня, которому предстояла трудная дорога; он уже заранее жалел его, ибо ему предстояли испытания.

Наконец начинался великий звон, вся башня дрожала, все гудело одновременно. Квазимодо кипел, как в котле, он метался взад и вперед; вместе с башней он дрожал с головы до пят. Разнузданный яростный колокол разверзал то над одним просветом башни, то над другим свою бронзовую пасть, откуда вырывалось дыхание бури. Квазимодо становился перед этой разверстой пастью; он вдыхал этот сокрушительный смерч, глядя то на площадь с кишащей под ним толпой, то на исполинский медный язык, ревевший ему в уши. Это была единственная речь, доступная его слуху, единственный звук, нарушавший безмолвие вселенной. И он нежился, словно птица на солнце.

Вновь и вновь Квазимодо подстерегал колокол, как паук подстерегает муху, и при его приближении стремглав бросался на него. Повиснув над бездной, следуя за колоколом в страшном его размахе, он хватал медное чудовище за уши, плотно сжимал его коленями, пришпоривал ударами пяток и всей тяжестью своего тела усиливал неистовство звона. Башня сотрясалась, а он кричал и скрежетал зубами. Рыжие его волосы вставали дыбом, грудь пыхтела, как кузнечные меха, глаз метал пламя, чудовищный колокол ржал, задыхаясь под ним. И вот это уже не колокол Собора Богоматери, не Квазимодо, — это бред, вихрь, буря, безумие, оседлавшее звук; дух, вцепившийся в летающий круп; невиданный кентавр, получеловек, полуколокол, уносимый чудовищным крылатым конем из ожившей бронзы.

Присутствие Квазимодо — этого странного существа наполнило Собор дыханием жизни. Чудилось, что безжизненные статуи галерей и порталов оживают и двигаются. И в самом деле, собор казался покорным, послушным его власти существом; он ждал приказаний Квазимодо, чтобы возвысить свой мощный голос, он был одержим, полон им, словно духом-покровителем, злым духом.

И все же был на свете человек, на которого Квазимодо не простирал свою злобу и ненависть, которого он любил так же, а, быть может, даже сильней, чем собор. Это Клод Фролло. Причина ясна. Клод подобрал его, усыновил, вскормил, воспитал. Квазимодо еще ребенком привык находить у ног священника убежище, когда его преследовали собаки или дети. Клод Фролло научил его говорить, читать и писать. Наконец, он сделал его звонарем – это значило отдать Ромео Джульетту. Признательность Квазимодо была глубока, пламенна и безгранична.

Между тем в Париже жило еще одно отторгнутое от людей существо — бедняжка Шантфлери. Она осталась одна-одинешенька на свете. На нее указывали пальцами. Кроме того, ей исполнилось уже двадцать лет, а двадцать лет – это старость для публичных женщин. Ей нужно было дитя, потому что только невинное дитя могло полюбить ее. Она в этом убедилась после того, как попыталась любить вора, единственного мужчину, который ее пожалел; но вскоре поняла, что даже вор презирает ее. Она была по-прежнему набожна и все молилась милосердному богу. Господь сжалился над ней и даровал дочь.

Нечего и говорить, как бедняжка Шантфлери стала счастлива: это был ураган слез, ласк и поцелуев. Она вскормила грудью свое дитя. Нашила ему пеленок из своего единственного одеяла и уже больше не чувствовала ни холода, ни голода. Она похорошела. Стареющая девушка превратилась в юную мать. Возобновились любовные связи, опять нашлись покупатели на ее товар. Из всей этой мерзости она извлекала деньги на пеленочки, детские чепчики, слюнявчики, кружевные распашонки и шелковые капоры и даже не помышляла о том, чтобы купить себе хотя бы одеяло. У ее малютки было больше ленточек и всяких вышивок, чем у девочки владетельного дофина. У нее была пара башмачков, таких красивых, каких, наверное, сам король Людовик не носил в детстве. Мать сама сшила и вышила их, как только может вышить золотошвейка, разукрасила, словно покрывало божьей матери.

Дочурка в четыре месяца выглядела настоящим херувимчиком! Глазки большие, больше чем ротик, волосики шелковистые и уже вились. Мать с каждым днем все больше влюблялась в нее. Она ласкала ее, щекотала, купала, наряжала и осыпала поцелуями. Она просто с ума по ней сходила, она благодарила за нее бога. Особенно ее восхищали крошечные розовые ножки ребенка! Она не переставала им удивляться, она не отрывала от них губ, она теряла голову от счастья.

Однажды мать ненадолго убежала к своей подруге. Возвращаясь обратно, она увидела, что дверь распахнута, девочка исчезла, кровать была пуста. Остался только один из ее хорошеньких башмачков. Мать бросилась вниз по лестнице и стала биться головой об стену. «Мое дитя! Где мое дитя! Кто отнял у меня мое дитя! – кричала она. — Прелестная моя девочка! Я буду рабой того, кто возвратит мне мою дочь, буду рабой его собаки, и пусть она сожрет мое сердце!» Встретив кюре, она сказала: «Я буду пахать землю ногтями, только верните мне ребенка!»

О – это было душераздирающее зрелище. Если растерзанная душа еще и не покинула это оставшееся жить тело — недвижное, безгласное, бесчувственное, то, во всяком случае, она ушла так далеко, затаилась в таких глубинах, куда не проникали ощущения внешнего мира. Шантфлери жила затворницей в каморке, выходившей на площадь перед собором. Она ненавидела цыган, считая, что они украли ее дочку, ненавидела и Эсмеральду, танцевавшую на площади. Она прокляла ее как цыганское отродье.

Эсмеральда плясала на просторном свободном пространстве около Собора Парижской Богоматери. Кто она? Человеческое существо, фея или ангел сразу понять невозможно. Девушка была невысока ростом, но казалась высокой – так строен ее тонкий стан. Она была смугла, но не трудно догадаться, что днем у ее кожи появляется чудесный золотистый оттенок. Взоры толпы прикованы к ней, все рты разинуты. Она танцевала под рокотанье бубна, который ее округлые девственные руки высоко возносили над головой. Тоненькая, хрупкая, с обнаженными плечами и изредка мелькавшими из-под юбочки стройными ножками, черноволосая, быстрая, как оса, в золотистом, плотно облегающем ее талию корсаже, в пестром раздувавшемся платье, сияя очами, она казалась существом воистину неземным.

С девушкой выступала прелестная белая козочка в золотом ошейнике, резвая, веселая, с глянцевитой шерстью, позолоченными рожками и копытцами. Звали ее Джали. Козочка умела составлять из дощечек с буквами слово «Феб» и поэтому некоторые считали ее нечистой силой. Но это были злые люди.

Квазимодо, увидев выступление прекрасной Эсмеральды, хотел выкрасть ее, но ему помешала стража. Беднягу наказали плетьми у позорного столба, и когда он попросил воды, то поднести ему ее отважилась только Эсмеральда.

Клод Фалло тоже потерял голову из-за прекрасной цыганки. А она потеряла голову из-за напыщенного прощелыги офицера. Священник стал соглядатаем их любовного свидания. Он видел все. Его взгляд, подобный взгляду хищной птицы, проникал в широкие щели. Смуглый широкоплечий священник, обреченный доселе на суровое монастырское воздержание, трепетал и кипел перед этой ночной сценой любви и наслаждения. Зрелище прелестной юной полураздетой девушки, отданной во власть пылкого молодого мужчины, вливало расплавленный свинец в его жилы. Прелестное тело Эсмеральды изгибалось на коленях капитана. Девушка запрокинула голову, блуждая взором по потолку, и трепетала, замирая под поцелуями.

Вдруг над головой возлюбленного она увидела другую голову — бледное, зеленоватое, искаженное лицо с адской мукой во взоре, а близ этого лица – руку, занесшую кинжал. То было лицо и рука священника. Девушка окаменела, заледенела, онемела перед этим ужасным видением, как голубка, приподнявшая головку в тот миг, когда своими круглыми глазами в гнездо ей заглянул коршун. Она не могла даже вскрикнуть. Она видела лишь, как кинжал опустился над ее возлюбленным и снова взвился, дымясь.

— Проклятие, — вскрикнул офицер и упал.

Эсмеральда потеряла сознание. Когда она очнулась, ее окружали солдаты ночного дозора. Она слышала, как вокруг нее говорили:

— Колдунья заколола кинжалом капитана.

Дознание и ужас перед пытками сломили Эсмеральду. Она приняла на себя не только убийство.

На суде судья спросил ее:

— Девушка-цыганка! Вы сознаетесь, что являетесь соучастницей в дьявольских трапезах, шабашах и колдовстве купно со злыми духами, уродами и вампирами? Отвечайте!

— Да, — так тихо сказала она, что ответ ее слился с ее дыханием.

— Вы сознаетесь, что с помощью дьявола и оборотня вы предательски умертвили капитана?

Померкший взгляд ее огромных глаз остановился на судье, и, не дрогнув, ни запнувшись, она машинально ответила:

— Да.

Очевидно, все в ней уже было надломлено. Эмсеральду заточили в каземат без света, тепла, пищи, еды. Здесь она ждала казни. Сюда пришел священник. Он любил ее любовью отверженного.

Клод Фалло сказал:

— Я был счастлив, по крайней мере я мнил себя счастливым. Я был невинен, душа моя была полна христианской чистоты. Надменнее, лучезарнее, чем у всех, сияло чело мое! Священнослужители учились у меня целомудрию, ученые – науке. Да, наука была для меня всем. Она была мне сестрой. Не раз, когда мимо меня проходила женщина, моя плоть возмущалась. Эта власть пола, власть крови, которую я, безумный юноша, считал в себе навек подавленной, не раз судорожным усилием натягивала цепи железных обетов, приковавших меня, несчастного, к холодным плитам алтаря. Но пост, молитва, занятия, умерщвление плоти сделали мою душу владычицей тела. К тому же, стоило мне раскрыть книгу, как весь угар моих помыслов рассеивался пред величием науки. Текли минуты, и я чувствовал, как куда-то отступает земное и плотское, и я вновь обретал мир, чистоту и покой перед безмятежным сиянием великой истины.

Но однажды я увидел зрелище, которое было создано не для глаз человека. В середине площади, — был полдень, солнце стояло высоко, — плясала девушка. Создание столь дивной красоты, что бог предпочел бы ее пресвятой деве и избрал бы матерью своей. Линии ее тела были дивно прекрасны. То была ты. Изумленный, опьяненный, очарованный, я дал себе волю глядеть на тебя. Я до тех пор глядел на тебя, пока внезапно не дрогнул от ужаса: я почувствовал себя во власти твоих чар. Ты не была обыкновенной девушкой, созданной из горсти земной и скудно освещенной изнутри мерцающим лучом женской души. Ты была ангел! Но ангел мрака, сотканный из племени, а не из света. И я понял, что ты послана адом и послана на мою погибель.

О девушка, сжалься надо мной! Ты не знаешь, что такое несчастье! Любить женщину! Быть священником! Быть ненавистным! Любить со всем неистовством, чувствовать, что за тень улыбки ты отдал бы всю кровь, душу, спасение – и видеть, что эта девушка влюблена в солдатский мундир!

Умоляю тебя, — закричал он, — если в тебе есть сердце, не отталкивай меня! Бежим, — я заставлю тебя бежать, — мы уедем куда-нибудь, мы отыщем на земле место, где солнце ярче, деревья зеленее и небо синее. Мы будем любить друг друга, мы сольем наши души и будем пылать вечной жаждой друг друга, которую вместе и неустанно будем утолять из кубка неиссякаемой любви.

В ответ Эсмеральда бросилась на Клода, как разъяренная тигрица, оттолкнула его с нечеловеческой силой на ступени лестницы.

— Уходи, чудовище! Уходи, убийца! Дай мне умереть! Принадлежать тебе, поп? Никогда! Никогда! Ничто не соединит нас, даже ад.

Она упала ничком на землю, и ничего больше не было слышно в темнице, кроме вздохов капель воды, зыбивших лужу во мраке.

Когда Эсмеральду привезли на эшафот, она увидела своего возлюбленного, живого, в ослепительном мундире. Оказывается он был только ранен и теперь пришел посмотреть на казнь. В нем лишь слегка встрепенулось сердце, когда палач подошел к Эсмеральде.

Внезапно, в тот самый миг, когда он собирался исполнить свое дело, Квазимодо, наблюдавший за происходящим, перескочил через балюстраду галереи, ногами, коленями, руками обхватил узловатую веревку и, словно дождевая капля, скользнувшая по стеклу, скатился по фасаду собора; с быстротой падающей с кровли кошки он подбежал к палачу, поверг его наземь ударом своих огромных кулаков, одной рукой схватил цыганку, как ребенок куклу, и, высоко вознеся над своей головой, бросился в храм, крича громовым голосом:

— Убежища!

Все это было проделано с такой быстротой, что произойти сие ночью, одной вспышки молнии было бы достаточно, чтобы все успеть осветить. Квазимодо держал трепещущую девушку, повисшую на его грубых руках так, словно боялся разбить ее или измять. Он держал девушку и ему казалось, что это было нечто хрупкое, изысканное, драгоценное, созданное не для его рук. Минутами уродец не осмеливался коснуться ее даже дыханием. И вдруг прижимал к своей угловатой груди, как свою собственность, как свое сокровище. Так мать прижимает своего ребенка. Взор этого циклопа, обращенный на девушку, то обволакивал ее нежностью, скорбью и жалостью, то вдруг поднимался, полный огня. Квазимодо воистину был прекрасен. Он был прекрасен, этот сирота, подкидыш, это отребье; он чувствовал себя величественным и сильным.

Эсмиральда же, понявшая, что ее возлюбленный ее разлюбил, не рада была избавлению от виселицы. В ту минуту, когда она особенно остро почувствовала свое одиночество, чья-то мохнатая и бородатая голова прижалась к ее рукам и коленям. Цыганочка вздрогнула – все ее теперь пугало. Но это была ее бедная козочка, проворная Джали, последовавшая за нею. Эсмеральда осыпала ее поцелуями.

Когда стемнело, ночь показалась ей такой прекрасной, сияние луны таким кротким, что девушка вышла на верхнюю галерею, опоясывавшую собор. Внизу под нею безмятежно покоилась земля, и мир осенил душу Эсмиральды. Она стала привыкать к Квазимодо, ведь на всем его уродстве лежал отпечаток грусти и нежности. Шли дни за днями. Эсмеральда начала потихоньку приходить в себя. Но тут ее покой нарушил Клод Фалло, предпринявший попытку овладеть девушкой. На помощь к ней снова пришел Квазимодо, тогда священник сказал роковые слова: «Она не достанется никому».

А в это время во Дворе чудес – обители нищенствующей братии назревал бунт. Она встала на защиту Эсмеральды.

— Братья! Мы предпримем славную вылазку. Мы храбрецы. Осадить собор, выломать двери, похитить красотку, спасти ее от судей, спасти от попов, разнести монастырь, сжечь епископа в его доме, — все это мы сварганим быстрее, чем какой-нибудь бургомистр успеет проглотить ложку супа. Ограбим Собор Богоматери! Наше дело правое!

Разгоряченная толпа ринулась в бой. Надо признать, что наиболее интересным стимулом для нее был грабеж, а спасение Эсмеральды стояло на втором месте. Через десять минут всадники парижского ночного дозора бежали в испуге перед длинной процессией каких-то черных молчаливых людей. В этом зрелище таилось нечто страшное. Необычная процессия, словно старавшаяся укрыться в глубокой тьме хранила глубокое молчание. Казалось, что надвигается туман с утонувшими в нем людьми, что в этом тумане шелестят тени.

Когда стали взламывать тяжелые створы Собора, Квазимодо один принял оборону своей обители. Он скидывал на людей балки, камни, растопил свинец и поливал им осаждавших. Потоки расплавленного свинца лились с верхушки здания в самую гущу толпы. От двух главных струй разлетались брызги этого ужасного дождя, осыпая осаждавших, огненными булавами впиваясь в их черепа. Несчастные были изрешечены мириадами этих тяжелых огненных градин. Слышались раздирающие душу стоны. Море людей как бы осело под кипящим металлом. В толпе корчились полуобугленные умирающие, вопившие от боли.

Осада продолжалась долго. И все же Квазимодо выкроил минутку, чтобы навестить в келье Эсмеральду, но ее там не было. Гнусному священнику удалось обмануть девушку и вывести ее. Клод Фалло приволок несчастную к виселице и предложил в последний раз сделать выбор между ним и смертью.

— Я боюсь виселицы меньше, чем вас, — ответила цыганка.

Взор священника сверкнул вожделением и яростью. Губы похотливо впились в шею девушки. Она билась в его руках. Он осыпал ее бешеными поцелуями.

— Не смей меня кусать, чудовище! – кричала она. — Гнусный, грязный монах. Оставь меня!

Он испустил дикий вопль, словно преступник, которого прижгли каленым железом.

— Так умри же! – вскричал он, заскрипев зубами. Гудула! Гудула! Вот цыганка! Отомсти ей!

Девушка почувствовала, что кто-то схватил ее за локоть. Она оглянулась и увидела костлявую руку, высунувшуюся из оконца, проделанного в стене. Девушка узнала старую затворницу. Задыхаясь от ужаса, она попыталась вырваться, но та держала ее с необычайной силой. Казалось, рука затворницы припаяна к кисти девушки. Это было хуже, чем цепь, хуже, чем железный ошейник. Обессилив, Эсмеральда прислонилась к стене и тут ею овладел страх смерти.

— Что я вам сделала? – спросила она, почти теряя сознание.

— Ты хочешь звать, что ты мне сделала? Ну так слушай! У меня был ребенок! Понимаешь? Ребенок был у меня! Прелестная девочка! И вот, видишь ли, цыганка, у меня отняли моего ребенка, у меня украли мое дитя. Мое дитя сожрали! Вот что ты мне сделала.

— Меня тогда еще не было на свете, робко промолвила девушка.

— О, нет, — возразила затворница. – ты уже жила. Она была бы тебе ровесницей. Вот уже пятнадцать лет, как я страдаю, пятнадцать лет я молюсь, пятнадцать лет бьюсь головой о стены. У тебя есть сердце? Так представь себе, что такое дитя, которое играет, сосет грудь, которое спит. Это сама невинность. Его у меня отняли и загрызли. Ныне пробил мой час и я сожру цыганку.

Невозможно было понять, хохочет или лязгает зубами это разъяренное существо.

— Может, ты знаешь, где моя маленькая девочка? Иди, я покажу тебе. Вот ее башмачок, — это все, что мне от нее осталось. Ты не знаешь, где другой?

— Покажите мне башмачок! – сказала, трепеща, цыганка. – Боже мой! Боже!

Свободной рукой она быстрым движением раскрыла украшенную зелеными бусами ладанку, которая висела у нее на шее.

— Ладно! Ладно! – ворчала про себя Гудула. – Хватайся за свой дьявольский амулет.

Вдруг ее голос оборвался, и, задрожав всем телом, она испустила вопль, вырвавшийся из самых глубин ее души:

— Дочь моя!

— Мать моя! – ответила цыганка.

Перо бессильно описать эту встречу.

Но длилась она не долго. Эсмеральду забрали и снова поволокли к виселице. Обессиленный Квазимодо глядел на казнь из окна. Вот человек взбирается по лестнице. На плече он несет девушку в белой одежде; на шее у нее накинута петля. Внезапно человек резким движением каблука оттолкнул лестницу, и Квазимодо, уже несколько мгновений затаивший дыхание, видит, как на конце веревки закачалось тело несчастной девушки с человеком, вскочившим ей на плечи. По телу цыганки пробежали страшные судороги.

Вытянув шею, с выкатившимися из орбит глазами священник тоже глядел на эту страшную сцену, на мужчину и девушку – на паука и муху. Вдруг в самое страшное мгновение сатанинский смех, смех, в котором не было ничего человеческого, исказил мертвенно-бледное лицо Клода Фалло. И тут звонарь внезапно, в порыве ярости кинувшись на него, своими могучими руками столкнул священника в бездну, над которой тот наклонился.

Потом Квазимодо поднял глаза на цыганку, тело которой билось под белой одеждой в последних предсмертных судорогах, взглянул на священника, потерявшего человеческий облик, и с рыданием, всколыхнувшим его уродливую грудь, произнес:

— Это все, что я любил!

Спустя полтора или два года после этих событий среди отвратительных человеческих остовов нашли два скелета, из которых один, казалось, сжимал другой в своих объятиях. Один скелет был женский, сохранивший на себе обрывки некогда белой одежды и ожерелье с небольшой ладанкой, открытой и пустой. Другой скелет, крепко обнимавший первый, был скелет мужчины. Заметили, что спинной хребет его был искривлен, голова глубоко сидела между лопаток, одна нога короче другой. Но его шейные позвонки оказались целыми, из чего явствовало, что он не был повешен. Следовательно, этот человек пришел сюда и сам здесь умер. Когда его скелет захотели отделить от скелета, который он обнимал, тот рассыпался в прах».

Трагедия, произошедшая в Соборе Парижской Богоматери, закончилась.

А за окнами кабинета Гюго бушует масленичный карнавал. И вдруг… Холера… «Смех и танцы ряженых на бульварах умолкли, когда разнеслась весть, что один веселый арлекин сорвал свою маску и упал в страшных корчах. А вслед за ним свалились еще несколько пьеро и коломбин. Засновали санитарные фургоны. Потом кто-то пустил слух, что это вовсе не холера, а яд, которые какие-то отравители подсыпали в источники или в пишу.

Что творилось в Париже! Яростные толпы хватали и обыскивали всех прохожих, казавшихся почему-либо подозрительными. Растерзали, умертвили, повесили на фонарях нескольких ни в чем неповинных людей. Когда же убедились, что это не происки отравителей, а эпидемия холеры, сразу замолкли, спрятались по домам. В городе странная тишина. Театры закрыты. На улицах груды холщовых мешков с покойниками. Гробов не хватает. Сколько семей потеряли кормильцев! А сколько родителей оплакивают своих умерших детей! Еще больше будет теперь сирот, нищих, бродяжек, которые увеличат число народонаселения во Дворе чудес.


Там мрачный ад.
Не люди – призраки по норам, в землю врытым,
Худые, бледные, согбенные рахитом, дни свои влачат.
Отравлен воздух там, во тьме бескровны лица,
Слепцы чахоточным дают воды напиться из луж у них в ногах.
Ребенок в двадцать лет, старик глубокий в сорок…
Все время чувствует живущий в этих норах смерть у себя в костях.
Здесь нет огня, и тьма крыло свое простерла;
Дождь затопит окно; впилась рабочим в горло безжалостно нужда;
Здесь люди под землей, в проходах бесконечных,
Как будто грешники, блуждают в муках вечных под бременем труда.
«Нужда проклятая!» – муж шепчется с женою,
Старик отец поник тяжелой головою, — лишь ночью дочь пришла
И принесла с собой хлеб, купленный позором.
Отец ее спросить не смеет даже взором: «Где ты его взяла?»
Здесь спит Отчаянье в своих лохмотьях мрачных,
А жизни май, всегда и нежный и прозрачный, здесь выглядит зимой.
Здесь девушки лицо облито мертвым светом,
И кажется весь мир отчаяньем одетым, придавленный землей.
В землянках чахнущим, где городские стоки,
Не виден небосвод лазурный и глубокий, не виден солнца свет.
Я встретил бледную, иссохшую старуху,
Она сказала мне озлобленно и глухо: «Мне восемнадцать лет».
Здесь, ложа лишена, холодными ночами
Мать прячет малышей в отрытой ею яме, тоской удручена.
Здесь дети малые с улыбкой чистой, милой,
Едва увидев свет, уж встречены могилой, им колыбель она.
От этих горестей – вся роскошь, деньги ваши,
О Принцы! Нищета вам наполняет чаши, властители пиров!
Сочится ваш доход – живая кровь народа –
Со стен подземных нор, из каждой щели свода, из сердца бедняков.
Под страшным колесом – владычеством тирана,
Под прессом податей, давящем неустанно, здесь золото течет
И к вам стекается, о властелины века,
Из-под давильни той, что мучит человека все сутки напролет.

Ярким пламенем полыхает гнев гражданина-поэта. Но сегодня ему не до бед Двора чудес и жалких лачуг бедняков. Заболел холерой сын Шарль. Отец дежурит у его постели. Мальчик лежит весь синий, холодный. Пальцы его почернели и скрючились. Доктор сказал, что надо не переставая растирать больного фланелью, намоченной в спирте. Гюго не переставая растирает Шарля. Руки мальчика как будто чуть-чуть потеплели. За окнами занимается заря. Шарль выздоровел, и снова его звонкий смех разнесся по дому. Эпидемия затихла». (Н. Муравьева)


Все хорошо, Все в ярком свете. Трудолюбивый паучок
Бросает кружевные сети на нежный шелковый цветок.
Стрекозы с легкими крылами, с глазами как большой сапфир,
Кокетничают над прудами, где затаился целый мир.
Бутон и роза в гуще сада друг в друга словно влюблены.
Напевы птиц полны отрады, леса сиянием полны.
И славят голоса лесные того, кто в мудрости своей
Дал зори – веки золотые для неба голубых очей.
В затишье леса полусонном косули прыгают, робки.
Блестит на бархате зеленом живое золото – жучки.
Луна дневная словно встала с одра болезни – так бледна:
Спешит раскрыть глаза-опалы, и нежно вниз глядит она.
Резвятся пчелы, а левкои целуют изгородь садов,
И борозде уж нет покоя от пробудившихся ростков.
И все ложится так красиво: свет – на раскрытый мой балкон,
Тень тучки – на ручей шумливый, синь неба – на зеленый склон.
В долинах радуются всходы, весенним цветом луг одет…
Не бойся человек! Природа великий ведает секрет.

Жизнь продолжается.

«На чтение очередной пьесы в театре собрались все актеры. Героиня – легендарная отравительница Лукреция Борджиа. Слушают напряженно. Вероятно, каждый мысленно примеривается к будущей своей роли. А некоторые из молодых мечтают о том, чтобы получить хотя бы самую маленькую роль, только бы получить. Глаза – голубые, серые, карие, утомленные и жадные, восторженные и холодноватые, прикованы к автору. Но чей-то взгляд особенно пристален, он зовет, тревожит. Гюго все время ощущает его на себе. На миг отрывает глаза от рукописи, и они сразу же встречаются с глазами молодой женщины. Замечательно хороша! Как будто античная статуя превратилась в пленительную парижанку, пришла в этот зал и смотрит на поэта. Он где-то видел ее раньше. Где же?

Чтение окончено. Приступают к распределению ролей. Молодая актриса, ее зовут Жюльетта Друэ, просит дать ей маленькую роль принцессы. Почти без слов. Только один выход на сцену. Надо замолвить слово за дебютантку, наружность ее вполне подходит для роли. Гюго вспоминает теперь, что видел Жюльетту весной на балу, тогда она показалась ему такой ослепительной, что он даже не решился заговорить с ней. Раньше он всегда боялся актрис, их легких нравов, капризов, кокетства. Но эта, кажется, не такая. В ее глазах он прочел мольбу, преданность, восторг.

Жюльетта получила роль принцессы. Каждый день Гюго встречался теперь с ней в театре. С каждой встречей она становится все прекраснее. Оказывается, Жюльетта знает на память его стихи и уже давно восхищается их создателем. С ней так легко обо всем разговаривать, она понимает его с полуслова.

Бедняжка сирота с детства. Воспитывалась в пансионе. С девятнадцати лет должна была сама зарабатывать на жизнь. Ни профессии, ни поддержки. Стала натурщицей у скульптора, а немного погодя и любовницей. Скульптор соблазнил Жюльетту, жениться, конечно же, не собирался, а скоро и совсем бросил ее, перестал помогать. Теперь ей нужно было заботиться не только о себе, но и о дочке, которая вскоре появилась на свет. Покровители менялись. Двадцатишестилетняя Жюльетта блистала в полусвете. Но она не была довольна жизнью, ей хотелось вырваться из этой трясины, она мечтала стать актрисой.

Первое представление. Жюльетта Друэ только прошла по сцене, сказала несколько слов – и покорила зрителей. И автора тоже покорила. Он снова молод, горд, радостен, полон надежд. Снова зал рукоплещет ему, и восторженная толпа провожает его до самого дома. Вскоре произошло то, что и должно было произойти: с бала Жюльетта и Виктор ушли вместе задолго до окончания праздника.

Теперь она нигде кроме театра не бывает, целыми днями сидит дома одна, ждет Виктора, переписывает его рукописи. Жюльетта обещала никуда не выходить без него и держит слово. Он всегда занят. У него столько дел! Но все-таки каждый день заглядывает к ней. Для нее счастье, что она может быть ему полезной. Она хранит каждый клочок его черновиков. Безгранично радуется каждой строчке стихов, посвященных ей. Виктор призывает свою возлюбленную не обращать внимания на сплетни и злословия:


Не отступай, не трепещи пред злобой и враждой людскою, —
Горящим факелом в ночи любовь да будет над тобою.
Пусть демоны вражды и зла тебе грозят, — а ты их встретишь
Чиста, спокойна и светла и на вражду добром ответишь.
Ведь злоба сердце леденит. Что толку в гордой укоризне?
Пускай, как радуга горит твоя улыбка в этой жизни.

Несмотря на неумолимых кредиторов, на тяжесть добровольного заточения, Жюльетта впервые в жизни счастлива и старается быть веселой, лаской, острым словечком, шуткой разгоняет она тучи на челе своего божества». (Н. Муравьева)


Шептала мотыльку застенчивая роза: «О милый мой!
Не схожи мы судьбой: я вечно здесь, как греза — ты надо мной!
Друг друга любим мы: моя земная доля тебе близка,
И часто кажется, что на просторе поля мы – два цветка!
Но я прикована, а ветерка дыханье тебя влечет,
И тщетно я хочу струить благоуханье на твой полет!
Вспорхнув, ты радостно уносишься над лугом в лазурный день!
А я слежу, как здесь меня обходит кругом моя же тень!
То улетаешь ты, то близко, то со мною, то в небесах.
А я покорно жду, но с каждою зарею я вся в слезах.

«Виктор был опьянен Жюльеттой. „Какой хаос вокруг нас и какая гармония рядом с тобой, — признается он. — В тот день, когда твой взгляд впервые встретился с моим, солнечный луч протянулся из твоего сердца в мое, словно свет зари, упавший на руины“».

Адель, столь желанная когда-то, могла дать ему только боязливую покорность новобрачной; а тут вдруг у него появилась возлюбленная, прекрасная, как в сказке, с глазами ясными и сверкающими, как алмазы, с чистым, светлым челом. Ее шея, плечи и руки поражали чисто античным совершенством линий. Она воистину достойна вдохновлять ваятелей. И эта женщина была так податлива, так искусна в любовных утехах. В священную ночь она открыла тридцатилетнему поэту, что такое наслаждение, а ведь он был наделен чудесной способностью и вкушать и дарить его, но, вступив в брак двадцатилетним юношей, знал только супружеские объятья. Теперь он познал: любовные ласки – искусство, так же как поэзия. Жюльетта была виртуозом этой поэзии. С ней рождались счастливые строки:


Мы в вишенник густой забрались вместе с ней.
Рукою, мрамора паросского нежней,
Она согнула ветвь, взобравшись без усилий
На дерево. И я увидел, о Вергилий,
Как солнца луч дрожа, к девичьей груди льнет.
А пальчики ее искали алый плод,
И вишня, огоньком блестя в кустах, манила.
Взбираясь вслед за ней, я видел ножку милой…
«Молчите!» – мне в ответ на страстный взгляд шепнув,
Она запела вдруг. Но, перлами блеснув,
Диана дикая меня не испугала,
Когда из уст в уста мне вишню предлагала.
И, ртом смеющимся припав ко рту, что звал,
Я вишню упустил и поцелуй сорвал.

Виктор писал Жюльетте трогательные записки: «Твои ласки заставляют меня любить землю, твои взоры помогают мне постигать небо. Я определяю твою сущность, мой бедный друг, в двух словах: ангел в аду…Красота – есть у тебя, ум – есть у тебя, сердце – есть у тебя. Если б общество одарило тебя так, как природа, ты вознеслась бы высоко. Однако не огорчайся: общество могло бы сделать тебя только королевой, а природа создала тебя богиней».

Жюльетта называла Гюго своим богом. Он помог ей частично рассчитаться с огромнейшими долгами и содержать дочь. Она, вчера еще принадлежащая к числу парижских холеных красавиц, вся в кружевах и драгоценностях, теперь должна была жить только для него, выходить из дома куда-нибудь только с ним, отказаться от всякого кокетства, от всякой роскоши – словом наложить на себя епитимью. Она приняла эти условия и выполнила их с мистическим восторгом грешницы. Она жила своим богом. «Я знаю все твои вещи наизусть. Но всякий раз, когда перечитываю их, они мне нравятся все больше и больше. Так же, как твое прекрасное лицо. Я ведь знаю в нем каждую черточку. Нет ни одной пряди в твоей шевелюре, ни одного волоска в твоей бороде, которые не были бы мне знакомы. И все равно меня каждый раз поражает и приводит в восторг твоя красота».

Жена не препятствовала Виктору. Адель писала ему: «Не лишай себя ничего. Что касается меня, то мне утехи не нужны, я хочу только спокойствия. Я очень стара. У меня одно лишь желание, чтобы те, кого я люблю, были счастливы. Для меня счастье в моей собственной жизни уже прошло. Я никогда не злоупотреблю правами на тебя, которые дает мне брак».

Но Жюльетта оставалась лишь любовницей. Виктор вел светскую жизнь без нее. Случались у него и другие любовные связи. Незначительные. Поскольку сердце его было умнее его гордыни, он раскаивался и возвращался к Жюльетте. Любуясь на уснувшую возлюбленную, Виктор однажды написал ей записку и положил на одеяло. Проснувшись, она прочла: «Я хочу чтобы в прекрасных твоих глазах, которые пролили столько слез, засияла улыбка. Спи, моя Жюльетта, пусть снится тебе, что я тебя люблю. Целую твои маленькие ножки и твои большие глазки».

Жене он писал по-иному: «Целую твое прекрасное чело и твои прекрасные глаза».

Виктор Гюго заслужил это счастье – любить. Его слишком целомудренная юность создала грешника. Ну так что ж». (А Моруа)


Был женщиной пьян я, смертельный,
Высокий недуг! Не дыша,
Я слушал – и в мир запредельный
Моя уходила душа.
Чтоб мозгу в бреду испариться
И, череп взорвав, улететь, —
Такой обольстительной птице
Крылом его стоит задеть.

Жизнь продолжается. «Дом Гюго на Королевской площади сияет огнями. Все стремятся побывать в этом салоне. Правда, остряки говорят, что направляясь к Гюго, желудок надо оставить в передней. Закусок мало – зато много знаменитостей. Появляются все новые и новые гости. Звучат новые стихи.

Один Сент-Бев давно уже не переступает порог этого дома. Госпожа Гюго время от времени встречается с ним тайком, слушает его стихи и признания. Но все это утомляет ее. Она не создана для романтических авантюр. Несмотря ни на что, Адель предана Виктору, любит свою семью, предпочитает устойчивость шаткости. Конечно, ей нелегко, но она никому не станет жаловаться. Адель решила смотреть на увлечение мужа какой-то актрисой сквозь пальцы. Никаких сцен и упреков. Она знает, что и сама виновата в измене мужа?..

Голоса, смех, музыка вырываются из окон. На другой стороне площади показалась одинокая женская фигурка. Закутана в шаль, идет легкой поступью, почти бежит. Потом останавливается, прижимается к стене, глядит. За плотными занавесями движутся тени. Может быть, среди них ей удастся разглядеть его силуэт? Долго стоит Жюльетта, не спуская глаз с освещенных окон. Когда она вернется домой, то напишет Виктору письмо. Она пишет ему иногда по два раза в день. Любовь к нему – это ее жизнь. Трудное, горькое счастье. Раздваиваться, таиться от всех, потихоньку убегать из дома и всюду слышать за спиной шепот, смешки, сплетни. Судят, рядят, покачивают укоризненно головами: «О, этот Гюго, певец семейного очага. Дома четверо детей, а он…» (Н. Муравьева)

А он любит жизнь. Она неустанно кипит рядом с ним. И она ему не безразлична. Все задевает, все трогает, ото всего щемит сердце.

Греция! Тысячи отрубленных голов греческих патриотов-повстанцев доставлены султану Ибрагим-паше.


Зловещие, они, чредой свисая длинной
Собою тяготят зубцы стены старинной.

А правительства стран Европы молча смотрят на страдания Греции. Кричит поэт:


Скорее в Грецию! Пора! Ей вся любовь!
Пусть мученик-народ отмстит врагам за кровь,
Которую там проливают.
Скорее в Грецию, друзья! Свобода! Месть!
Тюрбан на голове, кривая сабля есть…
Скорей! Пускай коня седлают!..

Призывает поэт, но эта трагедия не трогает ни политиков, ни журналистов, способных загасить любое пламя. Гюго швыряет им короткую эпиграмму:


Журналистам-циклопам который уж раз
Одиссей выжигает единственный глаз.

Поэта возмущает наглость Великобритании. Ее ненасытная жадность.


Ликуя, Англия воздвигла на морях разбойной чести знамя.
Надменное, оно скользит, внушая страх, над бурными волнами.
Властители земли венчают с давних пор своим гербом стихии,
И стал уделом тех, кто побежден, — позор нести цвета чужие.

Сердце поэта бьется вместе с сердцами итальянских повстанцев.


Шестьсот теперь мертвы. Шестьсот! Сочти, взгляни, —
В кустарнике густом валяются они.
К ним волки крадутся из сумрачной берлоги.
Пробитые виски, раздробленные ноги,
Истерзанная плоть… Таков земной конец
Неукротимых душ, восторженных сердец.
Предательство давно вкруг них во тьме жужжало,
И вот подстерегло – и выпустило жало.
Убиты, скошены, как сорная трава.
За что? За то, что честь, свободу и права
Вернуть в Италию хотели эти люди.

Поэт говорит о Гарибальди:


О итальянцы, он опорой вашей был!
В себе пророка он с бойцом соединил.
Он мог бы Рим вернуть возлюбленной отчизне
И, возродив, поднять из праха к новой жизни.
Над ним величия сиял спокойный свет.
Уподобясь душой героям давних лет,
Он переплавил бы ваш Рим и воедино
Слил храбрость воина и доблесть гражданина.

Поэт обличает колониальную политику своей родной Франции.


Мы сжали Африку железными тисками,
Там весь народ кричит и стонет: «Дайте есть!»
Вопят Оран, Алжир – измученных не счесть.
«Вот, — говорят они, — вся щедрость, на какую
Способна Франция: едим траву сухую».
О, как тут не сойдет с ума араб-бедняк?
Я вижу женщину, что прячась в полумрак,
Жует… У ней в глазах – отчаянье пустое.
«Что ты тут делаешь?» – «Я ем». – «А что такое
Там, в котелке твоем, на тлеющих углях?
Чьи это косточки хрустят в твоих зубах?
Чье мясо ты сейчас голодным ртом хватила!» –
«Ребенка мертвого», — ответит мать устало.

Поэт пронизан любовью к своей страдающей родине, ввергнутой в постоянные войны.


Когда враги пришли на нашей ниве кровной тебя топтать,
Я преклоняюсь ниц перед тобой, греховной, Отчизна-мать!
Кляня их полчища с их черными орлами, спесь их дружин,
Хочу страдать с тобой, твоими жить скорбями, твой верный сын.
Благоговейно чтя твое святое горе, твою беду,
К твоим стопам, в слезах и с пламенем во взоре, я припаду.
Ты знаешь, Франция, что я всегда был верен твоей судьбе,
Я думал и мечтал, в терзаньях изувечен, лишь о тебе.
О родина, когда тебя влачат во прахе, о мать моя,
В одних цепях с тобой идти, шагая к плахе, хочу и я.
И вот спешу к тебе, спешу туда, где воя, разит картечь,
Чтоб на твоей стене стоять в пожаре боя, иль мертвым лечь.

Жизнь Виктора Гюго несится в бешеном ритме. То он спасает от смертной казни приговоренных к ней, то помогает голодающим людям, то вместе с Александром Дюма собирается открыть новый театр, который не зависел бы от корыстных директоров, от продажных интриганов, имел свою трибуну новой литературы, новых идей, театр с романтическим репертуаром.

Уже три раза Гюго выставлял свою кандидатуру на выборы во Французскую Академию, и три раза ее проваливали. Но он и не думает отступать. Уж если решился добиться чего-либо, то доведет дело до конца и не успокоится, пока не одержит победу. Почему же его не принимают? «По установившимся исстари правилам кандидат в Академию перед выборами должен нанести визиты своим будущим избирателям. Академиков около четырех десятков. Трудно переступить порог дома заведомых противников, но приходится. Один из наиболее влиятельных среди них, классик-коммерсант, издатель газет и автор многочисленных трагедий, их пишут для него литературные поденщики – „негры“» — старый волк поучает дерзкого романтика:

— Поэзия – это язык богов, а вы хотите превратить его в язык смертных. Нет, я не буду за вас голосовать.

Другой старый академик прошамкал:

— Слишком рано вы, молодой человек, начали получать премии, не торопитесь, у вас еще все впереди.

Можно ли было после этого ожидать успеха? Выборы состоялись в 1836 году. Гюго получил только два голоса, «бессмертные» предпочли великому поэту некоего Дюпати, автора веселых водевилей и комедий. Но придет время, и Виктор Гюго добьется желаемого – станет академиком.

В семейной жизни у него большие перемены. Любимая дочка Леопольдина вышла замуж за любимого человека, покинула дом и уехала в Гавр. Она счастлива, ей хорошо. А у отца ощущение потери чего-то важного и дорогого. Дом как будто опустел. Отец грустит.

Может быть путешествие развеет его грусть? Он давно мечтал снова увидеть Испанию. Страна романтических контрастов. Она всю жизнь влекла поэта. Скрипят колеса экипажа. Рядом с ним его привычная спутница Жюльетта Друэ. Они путешествуют инкогнито, под именем супругов Жорж. Путешествие тянется около пятидесяти дней. Что там в Париже, что в Гавре? Уже давно они не получали писем от близких, не видели французских газет. Несколько дней провели в море, останавливались на уединенном острове. Высадившись на берег, заходят в маленькое кафе. На столе стопка свежих французских газет. Гюго тотчас же погружается в чтение, Жюльетта изучает меню.

— Ну, что нового? – весело спрашивает она у своего спутника.

Он молчит. Что с ним? Почему он так смертельно побледнел? Рука прижата к сердцу. Глаза остановились. Она вырывает у него газетный листок. Что он там увидел? Ей бросаются в глаза строки: «Гибель дочери знаменитого поэта». Позже они узнали подробности. Леопольдина и ее муж отправились на морскую прогулку в легкой парусной лодке. Неожиданный порыв ветра. Лодка накренилась, зачерпнула воды и перевернулась. Леопольдина не умела плавать. Она ухватилась за борт и потеряла сознание. Муж пытался спасти ее, но напрасно. Он не мог оторвать руки жены от тонущей лодки. Тогда он обнял ее, и они пошли ко дну. Они прожили короткую жизнь вместе в радости и в горе.

Так их вместе и похоронили в одной могиле. «Перед таким несчастьем любые слова кажутся ничтожными или жестокими». (А де Виньи)

Дом на Королевской площади в трауре. Госпожа Гюго смотрит в одну точку сухими воспаленными глазами и молча перебирает, гладит, прижимает к груди прядь волос дочери. Виктор сразу же постарел на десять лет». (Н. Муравьева) Его влекло одно лишь кладбище.


Едва займется день, я с утренней зарею
К тебе направлю путь. Ты, знаю, ждешь меня…
Пойду через холмы, пойду лесной тропою,
В разлуке горестной мне не прожить и дня.
Не разу не взгляну на запад золотистый,
На паруса вдали, на пенистый прибой…
И, наконец, дойду, и ветви остролиста
И вереск положу на холм могильный твой.

«Потеряв твердую почву под ногами, Гюго искал забвения, отсюда актрисы, дебютантки, горничные, авантюристки, куртизанки. Одна из них легкомысленная особа, находившаяся в любовной связи с сыном Виктора пожелала украсить свой альбом автографом великого поэта. Когда Гюго пришел к ней, то увидел ложе из розового дерева. Алиса получила обещанное четверостишье. Затем произошло то, что и должно было произойти. Отец восторжествовал над сыном, и тот страдал, сохраняя однако почтение, которое внушал ему владыка – так называли между собой отца его сыновья.

И даже великие события не мешают поэту искать маленьких развлечений. В ту самую ночь, когда происходил мятеж, Гюго, прежде чем возвратиться в лоно своей семьи, отправился ужинать к божественной Алисе. Во время ужина она уперлась каблучком в стол и подняла платье, так что стала видна до самой подвязки прелестнейшая в мире ножка в прозрачном шелковом чулке. А на бульваре Капуцинок происходила перестрелка, мятеж прекращался в революцию». (А. Моруа)

«Виктор Гюго выходит навстречу ей. В городе как будто праздник, но праздник грозный. Прибой толп. Ураган звуков. „Марсельеза“» несется со всех сторон, сливается с барабанным боем, с оружейными выстрелами. Вместе с клокочущей массой народа к зданию Ратуши движется человек с олимпийским лбом и гордым взглядом. Виктор Гюго. Его не страшат ни буйные возгласы, ни шальные пули. Он не хочет стоять в стороне от совершающихся событий. Должно быть, пришла пора для установления новых форм, и его мечты о разумном, просвещенном монархе и совете мудрейших уже несовременны.

Через некоторое время он будет избран депутатом Национального учредительного собрания, обратится к людям, направляющим на него дула ружей. Будет говорить им о республике, о братстве, любви, примирении. О женах и детях, которые ждут дома, о будущем. Пусть они сложат оружие. Ведь можно договориться мирно, добиться реформ без выстрелов, без кровопролития. Они не стреляют в него, они молчат. Поэт идет от баррикады к баррикаде. Еще и еще раз он будет пытаться выполнить свою миссию примирения. Под треск выстрелов, под жужжание пуль. От баррикады к баррикаде. И днем и ночью. И все напрасно. Вот поэт видит


За баррикадами, на улице пустой,
Омытой кровью жертв, и грешной и святой,
Был схвачен мальчуган одиннадцатилетний.
«Ты тоже коммунар?» — «Да, сударь, не последний!» —
«Что ж! — капитан решил. — Конец для всех — расстрел.
Жди, очередь дойдет!» И мальчуган смотрел
На вспышки выстрелов, на смерть бойцов и братьев,
Внезапно он сказал, отваги не утратив:
«Позвольте матери часы мне отнести!» —
«Сбежишь?» — «Нет, возвращусь!» — «Ага, как ни верти
Ты струсил, сорванец! Где дом твой?» — «У фонтана».
И возвратиться он поклялся капитану.
«Ну живо, черт с тобой! Уловка не тонка!»
Расхохотался взвод над бегством паренька.
С хрипеньем гибнущих смешался смех победный.
Но смех умолк, когда внезапно мальчик бледный
Предстал им, гордости суровой не тая.
Сам подошел к стене и крикнул: «Вот и я!»
И устыдилась смерть, и был отпущен пленный.
Дитя! Пусть ураган бушует над вселенной,
Смешал добро со злом, с героем подлеца, —
Что двинуло тебя сражаться до конца?
Невинная душа была душой прекрасной.
Два шага сделал ты над бездною ужасной:
Шаг к матери один и на расстрел — второй.
Был взрослый посрамлен, а мальчик был герой.
К ответственности звать тебя никто не вправе.
Но утренним лучам, ребяческой забаве,
Всей жизни будущей, свободе и весне —
Ты предпочел пойти к друзьям и встать к стене,
И слава вечная тебя поцеловала.

Такими были даже маленькие коммунары на баррикадах революции.

Вот революция вторглась и в квартиру Гюго. То была толпа людей в лохмотьях, вооруженных пиками и топорами. Дома никого не было. Повстанцы искали оружие. В столовой они увидели на стенах старинные мушкеты, драгоценные серебряные ятаганы.

— Это произведения искусства, — заметил предводитель.

И они все оставили на своих местах, а среди этой толпы было немало бедняков, живших в крайней нужде. Вошли в кабинет писателя. «Весь его облик говорил о том, что эта комната углубленных занятий лишь ненадолго покинута. Оба стола были загромождены орудиями писательского труда. Здесь все перемешано: бумаги и книги, распечатанные письма, стихи и проза, отдельные листки, начатые рукописи. Второй стол был высоким, ибо хозяин привык работать стоя.

Около часа двигались люди через квартиру. Они входили в одну дверь и выходили в другую. Потом они шли в бой. Комнаты опустели, стало ясно, что босые ноги этих людей ничего не осквернили, их руки, почерневшие от пороха, ни к чему не притронулись. Ни один драгоценный предмет не пропал, ни одна рукопись не сдвинута с места». Спустя много лет Гюго написал эти строки, дышащие благодарностью и любовью к людям с руками, почерневшими от пороха. Он вспомнил о них, когда другая толпа, орда сытых молодчиков, бросала камни в его окно.

В 1849 году а Париже открылся международный конгресс мира. Виктор Гюго на нем был избран председателем. Два его сына не остались в стороне. Они освещали происходящие события. Гюго произнес речь, наполненную искренней верой в прекрасное будущее: «Придет день, когда пушки станут показывать в музеях, как показывают сейчас орудия пыток, удивляясь, что они могли существовать. И этого дня не придется ждать четыреста лет, ибо мы живем в эпоху, когда время движется быстро. Еще немного, и человек будет обегать землю, как Гомеровы боги обегали небо. Еще несколько лет – и электрический провод единодушия обоймет весь земной шар и охватит вселенную».

С цифрами в руках Гюго изобличает лицемерие правителей. Вот один из пунктов его доклада: «По уставу при встрече кораблей производятся с обоих приветственные пушечные залпы. Было подсчитано, что вместе с орудийными залпами для воздаяния королевских и военных почестей, для обмена изысканно вежливыми приветствиями, согласно правилам этикета, а также установленному порядку на рейдах и цитаделях, вместе с ежедневными пушечными салютами всех крепостей и всех военных кораблей при восходе и заходе солнца, цивилизованный мир на всем земном шаре производит 150 тысяч холостых выстрелов. Если считать, что каждый пушечный выстрел стоит шесть франков, то это составит 900 тысяч франков в день, таким образом 300 миллионов в год превращаются в дым. А тем временем бедняки умирают от голода. Господа! За тридцать два года чудовищная сумма в 128 миллиардов франков истрачена на нужды войны. Отдайте их делу мира! И лицо мира изменится, богатство забьет ключом, брызнет из всех вен Земли, вызванное дружным трудом людей, и нищета исчезнет бесследно».

Это в мечтах. А пока 320 повстанцев, захваченных в плен, в час ночи отвели колонной на Марсово поле и там расстреляли всех до одного. Революционный вал 1848 года смыл позолоту и лак со всех иллюзий, сорвал раскрашенные маски. Лицо века определилось. Жестокое лицо с резкими бороздами алчности.

Пламенный призыв Гюго к миру насторожил правителей. Они испугались его, с головой ушедшего в политическую деятельность. Сначала карательные санкции были применены к сыновьям. Оба отсидели в тюрьме по обвинению в неуважении к законам Франции. Вскоре в комитет Сопротивления передали записку от Александра Дюма: «Обещано вознаграждение в 25 тысяч франков, тому, кто задержит или убьет Гюго. Вы знаете, где он? Пусть он ни в коем случае не выходит на улицу».

После долгих скитаний по Парижу, Гюго решил проникнуть в свое убежище на улице Ришелье. У ворот его ждала Жюльетта.

— Не входи. Тебя выследили. Идем!

Они сели в первый попавшийся фиакр. Жюльетта позаботилась об убежище, достала паспорт на имя Ланвена и билет в Брюссель. Виктор Гюго покинул Париж в чужом платье, под чужим именем.

«Если я не был схвачен а затем и расстрелян, если я жив и поныне, — с благодарностью говорит он, – этим я обязан Жюльетте, которая рискуя собственной жизнью и свободой спасала меня от преследований, опасностей, неустанно оберегала, всегда умела подыскать для меня надежное убежище, проявив исключительное понимание, усердие, героическую храбрость. Господь бог это знает и вознаградит ее! Она бодрствовала днем и ночью, она бродила во мраке по парижским улицам, обманывала часовых, сбивала со следа шпионов, бесстрашно переходила бульвары во время перестрелки, постоянно угадывала, где я нахожусь, и когда речь шла о моем спасении, всегда находила меня. Это образец абсолютной преданности, проверенный двадцатью годами, искренний и постоянный. Она не желает, чтобы об этом говорили, но тем ни менее необходимо, чтобы эти факты были известны».

Потом на острове Джерси, где розы росли повсюду они поселились все: и семья Гюго и Жюльетта в отдельном домике. Какие только слухи не ходили здесь о поэте. Рассказывали, что он пьяница, сумасшедший, что под плащом прячет горб, что женатый человек ходит на прогулки с посторонней дамой, а в церкви не бывает, воскресных дней не соблюдает, дружит с какими-то подозрительными лохматыми ссыльными, местной же знати не наносит визитов». (Н. Муравьева)

Таким видели обыватели острова этого великого Изгнанника. А он тосковал о родине. «О, Франция! В слезах бежал я!» Подобно своему кумиру Наполеону на острове Эльба всходил на скалу над океаном на острове Джерси, туда, где царствуют безмолвье и покой, и вопрошал:


У Зундских берегов иль на скалах Бретани
Кипела ли волна под вами в океане?
Склонясь над зеркалом безбрежной синевы,
К великой тишине прислушались ль вы?
Вы б услыхали то, что слух мой приковало
Под небом, на краю гигантского провала,
Где был мой дух немым восторгом обуян,
И здесь была земля, а там был океан.
И голос зазвучал, какой еще от века
Не волновал души смущенной человека.
Сперва то был глухой, широкий, смутный гул,
Как будто жаркий вихрь в лесу деревья гнул.
То песней лился он, то обращался в шепот,
То рос как шум грозы, как дальний конский топот,
Как звон оружия, когда гремит труба
И жатвы новой ждут разверстые гроба.
Он ширился, гремел, струясь вокруг вселенной,
Он лился музыкой нездешней, вдохновенной, —
В надмирной глубине, что синевой цвела,
Волнами обтекал небесные тела,
Изменчивый и все ж хранящий постоянство,
Как форма и число, как время и пространство.
И необъятный строй блистающих светил,
Как в воздухе земля, в стихии звуков плыл.
Повсюду – без конца, без меры, без начала
Необъяснимая гармония звучала.
И зачарованный эфирных арф игрой,
Как в море я тонул в том голосе порой.
Но вслушавшись в тот звук, я вдруг услышал ясно
В одном два голоса, звучащие согласно:
Всемирный гимн творцу вздымая в небеса,
Земля и океан сливали голоса,
Но розно слышалось в том ропоте глубоком, —
Так две струи, скрестясь, текут одним потоком.
Один летел от волн – гимн славы, песнь хвалы,
И пели эту песнь шумящие валы.
Другой был от земли – глухая песнь печали,
И в нем людские все наречия звучали.
И каждый человек, и каждый в море вал
Неповторимый звук в великий хор вплетал.

В строки о величии мира вплетались строки о невозможности поэта, какие бы усилия он ни прикладывал, изменить его к лучшему.


Увы! Рожден владеть не шпагою, но лирой,
Иду как сквозь туман дорогой жизни сирой.
В размеренной строке мой угасает гнев,
На боевых полях мой шаг не отдается.
И сердце пылкое лишь в песне изольется,
Бесплодной жаждой закипев.
Дай мне для слабых струн мощь твоего булата,
И, жизнь твою воспев с восхода до заката,
Мой голос прогремит, как эхо славных сеч,
И муз обрадует великих дней отзывом, —
Так, полон гордости, сестренкам боязливым
Несет их младший брат отца тяжелый меч.

Печальные мысли на острове роз стекаются к душе поэта:


Купец обвешивал – и стал он богачом.
Теперь он член суда. Холодным зимним днем
Бедняк похитил хлеб, чтоб дать семье голодной.
Взгляните! Зал суда кишит толпой народной.
Там судит бедняка богач, — таков закон:
Один владеет всем, другой всего лишен.
Богач торопится, ему пора на дачу.
Взглянул на бедняка, его не внемля плачу.
И вынес приговор: «На каторгу!» Затем
Он удаляется. Народ доволен всем,
И все расходятся, лишь в опустелом зале,
Взывает к небу тот, кого давно распяли.

И уже никто-никто не защитит обездоленных бедняжек, ребятишек в замусоленных рубашонках.


Куда спешат они так рано на рассвете,
Худые, тихие, безрадостные дети,
С отчаяньем в глазах? Куда чуть свет одни
Плетутся девочки годов семи-восьми?
Их путь ведет туда, где жернова кружатся
С утра и до ночи, чтоб там, трудясь пятнадцать
Томительных часов, не смея глаз поднять,
Одно движение покорно повторять,
Согнувшись на полу, среди машин зубастых,
Жующих день и ночь гребнями зубьев частых.
На этой каторге, невинные ни в чем,
Они работают. Грохочет ад кругом.
Они не знают игр. Они не отдыхают,
И тень свинцовая их лица покрывает.
День только начался, а каждый так устал!
Бедняжкам не понять, кто детство их украл.
И этот рабский труд возложен на детей!
А результат его? Один, всего верней:
Что вырастет у нас Вольтер придурковатым
В таких условиях, а Аполлон – горбатым.

Позор королю, у которого в государстве творятся столь гнусные бесчинства.


На троне — негодяй! Пусть он помазан папой,
Он дьявольским клеймом отмечен с давних пор.
Державу он схватил одною хищной лапой,
Сжимает он в другой палаческий топор.
Ничем не дорожа, попрал паяц кровавый
Долг, добродетель, честь, достоинство церквей;
От власти опьянев, он пурпур нашей славы
Постыдно запятнал блевотиной своей.

Поэт и короли со своей тяжкой обузой – извечная тема высокой поэзии.


Лишь только призрак ты на королевском ложе!
Ты даже не король, ты – королевство! Боже!
Ты городов и стран какой-то жуткий сплав!
Держава над тобой победу одержав,
Тебя лишает сил, ты лишь ее подобье.
Ее провинции сплелись в твоей утробе.
На карту поглядев, ты говоришь: «Вот – я!»
В тебе потоки рек, морская глубина;
Горько-соленая над ней кипит волна;
А пламень над волной тебя и жжет и душит.
Ты чувствуешь: весь мир сочится через душу…

На многочисленные королевские роды взирает с вершины бытия великий Виктор Гюго.


Я знаю, что поэт – их судия святой,
Что муза гневная могучею рукой
Их может пригвоздить негодованьем к трону,
В ошейник превратив позорную корону,
Что огненным клеймом отметить может их
На веки вечные поэта вольный стих.
Да, муза посвятить себя должна народу.
И забываю я любовь, семью, природу,
И появляется, всесильна и грозна,
У лиры медная, гремящая струна.
Король Филипп П воистину был страшен,
Его Эскуриал в ограде страшных башен
Казался чудищем для всех племен и стран.
Не знала Библия, не выдумал Коран
Такого образца для воплощенья злобы.
Служил подножьем мир лишь для его особы.
Он страшен для людей, для мысли и для права,
Святоша и слуга святейшего конклава,
Он дьявол, властвующий именем Христа.
Его упорная унылая мечта
В низинах ползала, как скользкая гадюка.
Здесь места нет шутам, нет праздничных пиров, —
Измены вместо игр, костры взамен веселья.
И замыслы его полночные висели,
Висела мысль его, как саван гробовой,
Над каждой молодой и дерзкой головой.
Когда молился он, ворчали громы глухо.
Когда он побеждал, везде росла разруха.
Когда он раздвигал туман бессонных грез,
«Мы задыхаемся», — из края в край неслось,
И цепенело все, и прятались глубоко
От жутких этих глаз, сверкавших издалека.

Гюго превозносит Наполеона и низводит Луи Бонапарта – пигмея от политики.


Столицы с ним от сласти млели; рукой побед
Он разрывал их цитадели — как бы корсет.
Сдались его веселой силе сто крепостей!
А у тебя лишь девки были, пигмей, пигмей!
Когда он пал и отдал миру былой покой,
Сам океан в его порфиру плеснул волной,
И он исчез, как дух громадный среди зыбей.
А ты в грязи утонешь смрадной, пигмей, пигмей!
Свобода, право, честь присяги боевой
Мощь, мысль и принципы!.. Со всею этой славой
Теперь расправился пигмеев рой лукавый.
В своем ничтожестве нашли они оплот;
Твердят они, поняв, что мелюзга – их род:
«Раз мы легки, — нам власть!» Их мудрость в полном блеске!..
Но, победив, они забыли, — недовески,
Из глубины клоак вскочившие на щит, —
Что если подданный велик и знаменит,
Что если он – народ, века причастный славе,
То тем тяжеле власть, чем властелин плюгавей.
Не превратят ли нам все эти господа
Отчизну светочей в отечество стыда?
Мучительная мысль! Глубокая забота!
Глушат они в сердцах, слепою силой гнета,
Влеченья светлые, высоких дум полет.
Ах! Эти карлики, проклятый этот сброд,
Льву силясь голову склонить, за все старанья
Дождутся где-нибудь когда-нибудь восстанья!
Лев на земле простерт; усталый, дремлет он,
Глубокой тенью стен тюремных окружен;
Не шелохнется пасть свирепая, — согласен;
Спит лапа страшная. И все же он опасен:
Он может шутникам и когти показать!
Пигмеям, думаю, не стоит с ним играть.

Гюго пишет гневную, уничижительную статью о Луи Наполеоне.

«Будь этот человек на заднем плане истории, он бросил бы на нее тень, на переднем плане он выступает грязным пятном. Мыслящие люди Европы ошеломлены, и у всех такое чувство, будто им нанесли личное оскорбление, — ибо европейский континент, хочет он этого или нет, связан с Францией, и все, что принадлежит Франции, унижает Европу.

По его повелению подпоенные солдаты выпустили десятки тысяч снарядов, и при этом без всякой необходимости, в совершенно безобидную толпу. Просто нужно было произвести впечатление. Вот и все. Когда волнение на бульваре усилилось, подошли пехотные части в сопровождении артиллерии и кавалерии. Солдаты были вне себя, они словно обезумели от преступления, которое их заставили совершить. Бывают минуты, когда ужас перед тем, что вы делаете, приводит вас в еще большее ожесточения. Кровь – страшное вино; убийство опьяняет. Казалось, чья-то рука, высунувшись из тучи, разбрасывает смерть куда попало, — солдаты были просто смертоносными снарядами. Они врывались во двор какого-нибудь дома и расстреливали всех подряд, даже лошадей и собак. Гнусность преступление вопиет к небу. Отчетливо, бесспорно и неопровержимо, ясно как день, что четверг 4 декабря 1851 года мирное население Парижа, не причастное ни к какой борьбе, расстреливалось без предупреждения, умерщвлялось исключительно с целью устрашения, ибо никакого другого смысла в загадочном приказе Луи быть не могло.

По всему бульвару слышны были вопли и стоны; раненые, которых солдаты кололи штыками и бросали, не прикончив, бились на земле. На тротуаре лежала бедно одетая женщина. Она бежала через улицу с ребенком на руках, когда пуля настигла их; и мать и дитя убиты, но мать продолжала держать ребенка у груди. Тротуар был сплошь покрыт штукатуркой, осыпавшейся с разбитых ядрами фасадов. Казалось, здесь выпал снег; лужи крови выделялись на белоснежном щебне большими темными пятнами. Стараясь не наступить на труп, человек попадал ногой в осколки стекла, на битый кирпич или камень, некоторые дома были до такой степени разрушены картечью, что, казалось, вот-вот рухнут. От улицы Монмартр до улицы Сантье приходилось идти буквально по крови; в нескольких местах она покрывала тротуар без малого на дюйм, и – это не гипербола, не преувеличение – надо было соблюдать осторожность, чтобы не ступить в нее ногой.

А что же Луи? Да на кой черт быть принцем, если нельзя позволить себе проглотить несколько лишних миллионов! Надо же понимать, хочется поразвлечься, насладиться жизнью. Как-никак имя Наполеонов обязывает, и у вас, право же, не было другого выбора: не желая стать самым обыкновенным вором, вы предпочли сделаться одним из величайших злодеев истории.

Когда побоище кончилось, Париж вышел посмотреть; народ толпами хлынул к этим страшным местам; ему не мешали. Ведь в этом и была цель убийцы. Не для того же, чтобы скрыть это, старался Луи Бонапарт. Убийство стало лишь средством устрашить – вот в чем заключалась цель. Солдаты разгуливали, попыхивая сигарами, приставали к прохожим и позвякивали выданными им деньгами. Громадное пространство было использовано для временного погребения некоторого количества убитых. Тела их засыпали землей, оставив на поверхности головы, чтобы родные могли опознать родных. Земля только чуть-чуть прикрывала туловища.

Париж остолбенел от ужаса. Негодование, поднявшее было голос против переворота, внезапно смолкло перед резней. Это было нечто невиданное, такого еще не было в истории. Народ чувствовал, что имеет дело с чем-то неведомым. Красс раздавил гладиаторов; Ирод перебил младенцев; Карл 1Х уничтожил гугенотов; Петр в России – стрельцов. Луи Бонапарт изобрел новый вид массового убийства – убийство прохожих. Вот таким образом переворот завоевал Францию и победил Париж.

Достаточно было победителям Наполеона Бонапарта вступить на землю этого города и копытами их лошадей застучать по нашим мостовым, как все они – и австрийцы, и англичане, и пруссаки, и русские, — войдя в Париж – второй Вечный город, почувствовали, что в его стенах, в его зданиях, в его народе есть нечто, предначертанное свыше, неприкосновенное и величественное; всех их охватил благоговейный трепет перед этим священным городом. Все понимали, что перед ними город не одного только народа, но город человечества, все они опускали занесенный меч!

А что же Луи Бонапарт? Он посмел занести меч. Этот человек, этот гнусный палач права и справедливости с фартуком на животе пропитанном кровью, руки его красны от дымящихся внутренностей конституции, и ноги скользят в крови всех зарезанных им законов. Что такое Луи Бонапарт? Это само вероломство, это воплощенное убожество духа, предательство во плоти, это клятвопреступление в генеральской треуголке, требующее, чтобы его величали монсеньором.

Ничтожество, стоящее у власти, принижает все.

Если самолюбие Луи Бонапарта польщено тем, что История поймала его за шиворот, если он тешит себя какими-нибудь иллюзиями и мнит себя выдающимся политическим извергом, пусть не обольщается. Пусть не воображает, что нагромоздив столько ужасов, он сможет когда-нибудь подняться на высоту великих исторических разбойников. Нет, хоть он и совершил чудовищное преступление, этот человек, опоивший солдат – не славой, как Наполеон Первый, а водкой, — все равно останется мелким пошляком; он навсегда останется пигмеем, тиранившим великий народ. Ночным убийцей свободы.

О родина! Теперь, когда я вижу тебя бездыханной, истекающей кровью, с безжизненно поникшей головой, с закрытыми очами, и из твоих отверстых уст не вырывается ни звука, и плечи твои исполосованы кнутом, и тело твое в кровоподтеках от сапог палачей, топтавших тебя, и ты лежишь оголенная, покрытая грязью, как будто уже неживая, и все ненавидят тебя и глумятся над тобой. – в этот час, о родина, сердце изгнанника преисполнено любви и уважения к тебе!»

Виктор Гюго стоит на высокой скале. Здесь он одинок и здесь он со всем миром. Ветер развивает его седеющие волосы. Вот он все сильней и сильней. Еще один порыв, и вихрь скинет поэта со скалы. Пора спускаться. На берегу стоят женщины в трепещущих на ветру платьях. Они всматриваются в разбушевавшееся море. На их лицах нет ни тревоги, ни надежды. Это их повседневные будни – встречать мужей из бурных вод.


Подруги рыбаков! И сына, и супруга,
Всех сердцу дорогих, и жениха, и друга –
Вы морю отдали. Как страшно думать вам,
Что служат все они игралищем волнам,
От юнги-мальчика до штурмана седого;
Что ветер, дуя в рог, летит над ними снова
И вздыбил океан; что, может быть, сейчас
Потерпит бедствие ничтожный их баркас;
Что путь неведом их; что над морскою бездной,
В водовороте волн, средь этой тьмы беззвездной
Их держит над водой лишь утлая доска
Да прикрепленный к ней обрывок паруска.
Что делать женщине? Бродить теперь, рыдая,
У берега моля: «Верни их, глубь морская!»?
Но – горе! – ведь сердцам, утратившим покой,
Его не возвратит бушующий прибой.

Всю ночь рвется из своих пределов оголтелое море. На рассвете успокаивается. «Утренний свет свободно льется через стеклянную стену и уже затопляет рабочую комнату Гюго. Можно ли оставаться в постели? На ноги. Расправить грудь и плечи. Облиться холодной водой, крепко растереться. Дышится ровно. Разве он стар? А теперь поздороваться с Жюльеттой. Она живет совсем близко, в домике напротив. Вся розовая в утренних лучах, глядит из своего окошка. Жюльетта поднимается чуть свет, чтобы первой увидеть поэта, убедиться, что он здоров, бодр и помнит о ней. Волосы ее поседели, но сердце все то же. Вечером они вместе пойдут любоваться закатом,


Когда его лучи внезапно золотят
Усадьбы, скрытые листвою;
Когда вдали огнем объят густой туман;
Когда меж облаков небесный океан
Сверкает ясной синевою.
Все ярче в небесах становится пожар!
Горячей бронзою сверкает солнца шар,
С размаху брошенный в горнило;
Сквозь тучи падая, он рвет их на лету,
И брызги облаков взлетают в высоту –
След от падения светила.
Уходит с неба день; звезда вдруг заблистала,
Из-под прозрачного взглянула покрывала;
Вступает ночь на трон угрюмых вечеров;
Восток уже померк, а запад спорит с тьмою;
Приходит сумрак вслед за алою зарею
И умирает сам средь черноты холмов.

И снова всходит солнце. Начинается работа. В изгнании Гюго написал два романа – «Отверженные» и «Человек, который смеется». Над шлифовкой рукописи он трудится по утрам – с семи до одиннадцати. Исправленные страницы тотчас же передаются Жюльетте для переписки. Переписчица старается изо всех сил. Ни за какую плату не найдешь такую верную, усердную помощницу». (Н. Муравьева) Она сидит за своим столом, рядом настольная лампа, свет ее падает на рукопись Виктора. Жюльетта начинает переписывать роман «Отверженные».

«В 1815 году Шарль Мириэль стал епископом города Диня. Он был хорошо сложен, хотя и несколько маловат ростом, изящен, ловок, остроумен; первую половину своей жизни целиком посвятил свету и любовным похождениям. Происшедшее крушение старого французского общества, гибель семьи, трагические события 93 года — не это ли впервые заронило в его душу мысль об отречении от мира и об одиночестве. Не был ли он в разгаре каких-нибудь развлечений и увлечений внезапно поражен одним из тех таинственных и грозных ударов, которые, порой, попадая прямо в сердце, повергают во прах человека? Никто не мог бы ответить на эти вопросы: известно было лишь, что из Италии Мириэль вернулся священником.

Как-то раз, будучи еще в звании кюре, он оказался лицом к лицу с его величеством Наполеоном. Заметив, что старик с любопытством его рассматривает, император резко спросил:

— Что вы, добрый человек, так на меня смотрите?

— Государь, — ответил Мириэль. — Вы видите доброго человека, а я — великого. Каждый из нас может извлечь из этого некоторую пользу.

В тот же вечер Наполеон спросил у кардинала, как зовут этого кюре, и немного времени спустя Мириэль с изумлением узнал, что его назначили епископом в Динь. Ему пришлось испытать судьбу всякого нового человека, попавшего в маленький городок, где много языков, которые болтают, и очень мало голов, которые думают. Впрочем, слухи, связанные с его именем, были всего только слухи, намеки, словечки, пустые речи, попросту говоря, если прибегнуть к выразительному языку южан, околесица. Как бы то ни было, но после девятилетнего пребывания епископа в Дине все эти россказни и кривотолки придали глубокому забвению. Никто не осмелился бы их теперь повторить, никто не осмелился бы даже вспомнить о них.

Когда епископу показали его дворец и местную больничку, он сказал:

— Тут, по-видимому, какая-то ошибка. Вас так много и вы ютитесь в пяти маленьких комнатках. Нас же только трое, а места во дворце хватит на шестьдесят человек. Повторяю, тут явная ошибка. Вы займете мое жилище, а я ваше. Во дворце хозяева вы.

На следующий день больные бедняки были переведены в епископский дворец, а епископ занял больничный домик.

Мириэль жил вместе со служанкой и своей пожилой сестрицей, которая никогда не была хороша собой, но ее жизнь, являвшаяся непрерывной цепью добрых дел, в конце концов придала ее облику какую-то белизну, какую-то ясность, и, состарившись, она приобрела то, что можно было бы назвать «красотой доброты». Что в молодости было худобой, в зрелом возрасте превратилось в воздушность, и сквозь эту прозрачную оболочку светился ангел. Это была девственница, более того — это была сама душа. Она казалась сотканной из тени; ровно столько плоти, сколько нужно, чтобы слегка наметить пол; комочек материи, светящийся изнутри; большие глаза, всегда опущенные долу, словно душа ее искала предлога для своего пребывания на земле.

Епископские доходы с церковных оглашений, разрешений, крестин, проповедей, с освящения церквей или часовен, венчаний и так далее епископ ревностно взимал с богатых и все до последнего гроша отдавал бедным. В скором времени пожертвования стали стекаться к нему со всех сторон. Как имущие, так и неимущие — все стучались в двери Мириэля; одни приходили за милостыней, другие приносили ее. Значительные суммы проходили через его руки, но никто не мог заставить епископа изменить свой образ жизни и позволить себе хотя бы малейшее излишество сверх необходимого. Напротив. Так как всегда больше нужды внизу, чем братского милосердия наверху, то можно сказать: все пожертвованное раздавалось еще до того, как получалось, — так исчезает вода в сухой земле. Сколько бы не получал епископ, ему всегда не хватало. И он грабил самого себя.

Однажды он прибыл в епископскую резиденцию верхом на осле. Мэр города, встретивший его у подъезда, смотрел негодующим взглядом, как его преосвященство слезает с осла. Горожане вокруг посмеивались.

— Господин мэр и вы, господа горожане! — сказал епископ. — Мне понятно ваше негодование. Вы находите, что со стороны такого скромного священника, как я, слишком большая дерзость ездить на животном, на котором восседал сам Иисус Христос. Уверяю вас, я приехал на осле по необходимости, а вовсе не из тщеславия.

Во время своих объездов он был снисходителен, кроток и не столько поучал людей, сколько беседовал с ними. За доводами и примерами далеко не ходил. Жителям одной местности он приводил как образец другую, соседнюю.

— Посмотрите на жителей Бриансона, говорил епископ. — Они разрешили неимущим, вдовам и сиротам косить луга на три дня раньше, нежели остальным. Они даром отстраивают им дома, когда старые приходят в негодность. И бог благословил эту местность. За целое столетие там не было ни одного убийства.

В деревнях, где люди падки были до наживы, он говорил: «Посмотрите на жителей Амбрена. Если отец семейства, у которого сыновья находятся в армии, а дочери служат в городе, заболевает во время жатвы и не может работать, то священник упоминает о нем в проповеди, и в воскресенье после обедни все поселяне — мужчины, женщины, дети — идут на поле этого бедняги, собирают его урожай и сносят солому и зерно в его амбар».

Семьям, в которых происходили раздоры из-за денег или наследства, он говорил: «Посмотрите на горцев дикой местности, где ни разу за пятьдесят лет не услышишь соловья. Так вот, когда там умирает глава семьи, сыновья уходят на заработки и все имущество оставляют сестрам, чтобы те могли найти себе мужей».

В округах, где любили сутяжничать и где фермеры разорялись на гербовую бумагу, он говорил: «Посмотрите на добрых крестьян Кейрасской долины. Это настоящая маленькая республика! Там не знают ни судьи, ни судебного пристава. Мэр все делает сам. Он раскладывает налоги, облагая каждого по совести;; бесплатно разбирает ссоры, безвозмездно производит раздел имущества между наследниками; он выносит приговоры, не требуя покрытия судебных издержек, и простые люди повинуются ему, как справедливому человеку».

Еще он говорил: «Учите невежественных людей всему, чему только можете; общество виновато в том, что у нас нет бесплатного обучения; оно несет ответственность за темноту. Когда душа полна мрака, в ней зреет грех. Виновен не тот, кто грешит, а тот, кто порождает мрак».

Таковы были его речи, глубокомысленные и отечески заботливые; если епископу не хватало примеров, он придумывал притчи, прямо ведущие к цели, немногословные, но образные, — этой особенностью отличалось и красноречие Иисуса Христа, проникнутое убеждением, а потому убедительное.

Однажды во время проповеди священник увещевал богатых помогать неимущим, дабы избежать ада, который он описал в самых мрачных красках, и заслужить рай, который он изобразил блаженным и прекрасным. В числе прочих прихожан был богатый торговец, наживший два миллиона. Ни разу в жизни он не подал милостыни ни одному нищему. После этой проповеди было замечено, что богач каждое воскресенье подает одно су старухам нищенкам. Увидев, как торговец совершает акт милосердия, епископ с улыбкой сказал сестре:

— Посмотри! Вот господин покупает себе на одно су целое царствие небесное.

Он говорил: «Быть святым — исключение; быть справедливым — правило. Заблуждайтесь, падайте, грешите, но будьте справедливы. Как можно меньше грешить — вот закон для человека. Совсем не грешить — это мечта ангела. Все земное подвластно греху. Грех обладает силой притяжения».

Однажды епископ отправился в тюрьму, спустился в одиночную камеру приговоренного, назвал его по имени, взял за руку и начал говорить. Он провел с ним весь день, забыв о пище и сне, моля бога спасти душу осужденного и моля осужденного спасти свою душу. Он рассказал ему о величайших истинах, которые в то же время являются самыми простыми. Он был ему отцом, братом, другом, и только для того, чтобы благословить его — епископом. Успокаивая и утешая, он просветил его.

Преступнику суждено было умереть в отчаянии. Смерть представлялась ему бездной. И с трепетом стоя у этого зловещего порога, он с ужасом отступал от него. Смертный приговор потряс его душу, и словно пробил ограду, отделяющую от тайны мироздания и называемую нами жизнью. Беспрестанно вглядываясь сквозь эти роковые бреши в то, что лежит за пределами нашего мира, он видел одну лишь тьму. Мириэль помог ему увидеть свет.

На другой день, когда за несчастным пришли, епископ был возле него. Он вышел вслед за ним и предстал перед толпой бок о бок со связанным преступником. Он взошел с ним на эшафот. Осужденный, еще накануне угрюмый и подавленный, теперь сиял. Он чувствовал, что душа его умиротворилась, и уповал на бога. Епископ обнял его, и в тот момент, когда нож гильотины уже готов был опуститься, сказал ему:

— Убиенный людьми воскрешается богом; изгнанный братьями вновь обретает отца. Молись, верь, вступи в вечную жизнь. Отец наш там.

Когда Мириэль спустился с эшафота, в его глазах светилось нечто такое, что заставило толпу расступиться. Трудно сказать, больше ли поразила — бледность его лица или безмятежное спокойствие. Но для самого епископа зрелище гильотины явилось ударом, от которого он долго не мог оправиться.

Действительно, в эшафоте, когда он воздвигнут и стоит перед вами, есть что-то от галлюцинации. До тех пор, пока вы не видели гильотину своими глазами, вы можете более или менее равнодушно относиться к смертной казни, но если вам пришлось увидеть ее — потрясение слишком глубоко, и вы должны окончательно решить: против нее вы или за нее. Эшафот пожирает человека, ест его плоть, пьет его кровь. Эшафот — это чудовище, созданное судьей и плотником, это призрак, который живет какой-то страшной жизнью, порождаемой бесчисленными смертями его жертв.

Итак, впечатление было страшное и глубокое. Еще много дней спустя после казни епископ казался удрученным. Почти неестественное спокойствие, владевшее им в роковой момент, исчезло. Он, который, выполнив любую свою обязанность, испытывал обычно радость удовлетворения, на этот раз словно упрекал себя в чем-то. Временами начинал говорить сам с собой и вполголоса произносил мрачные монологи. Вот один из них: «Я не думал, что это так чудовищно. Преступно до такой степени углубляться в божественные законы. В смерти волен только бог. По какому праву люди посягают на то, что непостижимо?»

Каждый мог в любое время дня и ночи позвать епископа Мириэля к изголовью больного или умирающего. Он понимал, что это и есть важнейшая его обязанность, важнейший его труд. Осиротевшим семьям не приходилось просить епископа, он являлся к ним сам, целыми часами молча просиживал рядом с мужем, потерявшем любимую жену, или с матерью, потерявшей ребенка. Но зная, когда надо молчать, он знал также, когда надо говорить О чудесный утешитель! Он не стремился изгладить скорбь забвением, напротив, он старался углубить и просветлить ее надеждой. Говорил: «Относитесь к мертвым, как должно. Не думайте о тлении. Взгляните пристальней, и вы увидите живой огонек в небесах — то душа вашего дорогого усопшего.» Он знал, что вера целительна. Он старался наставить и успокоить человека в отчаянии и преобразовать скорбь, вперившую взор в могилу, указав на скорбь, взирающую на звезды.

Всюду, где бы он не появлялся, наступал праздник. Казалось, епископ приносил с собой свет и тепло. Дети и старики выходили на порог навстречу Мириэлю, словно навстречу солнцу. Он благословлял, и его благословляли. Каждому, кто нуждался в чем-либо, указывали на его дом. Пока у него были деньги, он посещал бедных; когда деньги иссякали, он посещал богатых и часто повторял:

— Священник должен обладать не меньшим мужеством, чем драгунский полковник. Но только наше мужество, — добавлял он, — должно быть спокойным. — И еще: Прекрасное столь же полезно, как и полезное.

Однажды Мириэль отправился в опасное путешествие, отказавшись даже от конвоя.

— Нет, ваше преосвященство, вы не уедете в одиночестве, — возразил мэр.

— Послушайте, — ответил епископ, — в горах, есть маленький бедный приход, я не посещал его уже три года. Там живут мои добрые друзья — смирные и честные пастухи. Из тридцати коз, которых они пасут, им принадлежит только одна. Они плетут из шерсти красивые разноцветные шнурки и играют на самодельных свирелях. Надо, чтобы время от времени они говорили о господе боге. Что бы эти пастухи сказали про епископа, который подвержен страху? Что бы они сказали, если бы я не приехал к ним?

— Но разбойники, ваше преосвященство, разбойники!

— В самом деле, — сказал епископ, — я чуть было не забыл о них. Вы правы. Я могу встретиться с ними. По всей вероятности, они тоже нуждаются в том, чтобы кто-нибудь рассказал им о боге. Может быть, Иисус Христос повелевает мне стать пастырем именно этого стада. Пути господни неисповедимы!

— Ваше преосвященство, они ограбят вас.

— У меня ничего нет.

— Они вас убьют.

— Убьют старика священника, который едет своей дорогой, бормоча молитвы. Полноте! Зачем?

— О боже! Что будет, если вы все же встретитесь с ними?

— Я попрошу у них милостыню для своих бедных. Я живу на свете не для того, чтобы печься о собственной жизни, а для того, чтобы печься о душах моих близких.

Сенатор предложил:

— Давайте говорить откровенно.

— Начистоту, — согласился епископ.

— Я твердо стою на земле, ваше преосвященство. Бессмертие человека — это еще вилами на воде писано. Ох уж эти мне прекрасные обещания! Попробуйте-ка на них положиться! Нечего сказать, надежный вексель выдан Адаму. Нет, нет, я не так глуп. Я Ничто. Я господин Ничто, сенатор и граф. Существовал ли я до рождения? Нет. Буду ли я существовать после смерти? Нет. Что же я такое? Горсточка пылинок, соединенных воедино в организме. Что я должен делать на этой земле? У меня есть выбор: страдать или наслаждаться. Куда меня приведет страдание? В ничто. Но я приду туда настрадавшись. Куда меня приведет наслаждение? В ничто. Но я приду туда насладившись. Мой выбор сделан.

Надо либо есть, либо быть съеденным. Я ем. Такова моя мудрость. За гробом все мы ничто и все равны между собой. Все придем к небытию. Вот она, истина. Итак, живите, живите наперекор всему. Пользуйтесь своим «я», пока оно в вашей власти. Я не дам себя соблазнить детской болтовней. Но, само собой разумеется, тем, кто внизу, всей этой голытьбе, необходимо что-то иметь. Вот им и затыкают рот легендами, химерами, душой, бессмертием, раем, звездами. И они все это жуют. Они приправляют этим свой сухой хлеб. У кого ничего нет, у того есть бог. И то хорошо. Милосердный бог мил лишь сердцу толпы.

Епископ захлопал в ладоши.

— Отлично сказано! — вскричал он. — Какая великолепная штука этот материализм! Поистине чудесная! Вы, знатные господа, обладаете собственной, лично вам принадлежащей и для вас существующей философией, изысканной, утонченной и доступной только богачам, годной под любым соусом, отличной приправой ко всем радостям жизни. Эта философия извлечена из неведомых глубин, вытащена на свет божий специальными исследователями. И вы — добрые малые, не видите вреда в том, чтобы вера в бога оставалась философией народа, — так гусь с каштанами заменяет бедняку индейку с трюфелями.

Мэр города продолжил разговор:

— Мне жаль казненную Марию-Антуанетту, эрцгерцогиню и королеву, но мне не менее жаль и ту несчастную гугенотку, которую привязали к столбу, обнаженную до пояса, причем ее грудного ребенка держали неподалеку. Грудь женщины была переполнена молоком, а сердце полно мучительной тревоги. Изголодавшийся и бледный малютка видел эту грудь и надрывался от крика. А палач говорил женщине, матери и кормилице: «Отрекись!», предоставляя ей выбор между гибелью ее ребенка и гибелью души. Что вы скажите об этой пытке Тантала, применяемой к матери. Запомните, сударь, Французская революция имела свои причины. Будущее оправдает ее гнев. Мир, сделавшийся лучше, — вот ее последствия. Из самых страшных ее ударов рождается ласка для всего человечества. Довольно. Я умолкаю. У меня на руках слишком хорошие карты.

Епископ резко возразил:

— Прогресс должен верить в бога. У добра не может быть нечистых слуг. Атеист — плохой руководитель человечества.

Источником познания для него было его сердце, и мудрость его была соткана из того света, который излучало его сердце. Никаких теорий — и много дел. Таким был епископ.

А теперь познакомимся с Жаном Вальжаном, который девятнадцать лет пробыл на каторге. Попал он туда за украденную булку хлеба. Ему нечем было накормить детей своей сестры. Потом несколько раз узник пытался бежать. Его ловили. Он снова бежал. Никто, ни в одном трактире не хотел его накормить. И тогда Жан Вальжан постучал в дверь епископа. Она распахнулась.

— Садитесь сударь и погрейтесь. Сейчас мы будем ужинать, а тем временем вам приготовят постель.

Только теперь смысл сказанного дошел до сознания путника. На лице, до этой минуты суровом и мрачном, изобразилось чрезвычайное изумление, недоверие, радость. Он забормотал, словно помешанный:

— Правда? Быть этого не может! Вы оставите меня здесь? Не выгоните вон? Меня? Каторжника? Вы называете меня «сударь», вы не говорите мне ты? «Убирайся прочь, собака!» — вот как всегда обращаются со мной. Я был уверен, что вы тоже прогоните меня. Ведь я сразу сказал вам, кто я такой.

Епископ, сидевший с ним рядом, прикоснулся к его руке.

— Вы могли бы и не говорить, кто вы. Это не мой дом, это дом Иисуса Христа. У того, кто входит в эту дверь спрашивают не о том, есть ли у него имя, а о том, нет ли у него горя. Вы страдаете, вас мучит голод и жажда — добро пожаловать! И не благодарите меня, не говорите мне, что я приютил вас у себя в доме. Здесь хозяин лишь тот, кто нуждается в приюте. Говорю вам, прохожему человеку: этот дом скорее ваш, нежели мой. Еще прежде, чем вы успели назвать себя, я знал другое ваше имя.

Человек изумленно взглянул на него.

— Правда? Вы знали, как меня зовут?

— Да, — ответил епископ, — вас зовут «брат мой».

— Знаете что! — вскричал путник, — Входя к вам, я был очень голоден, но вы так добры, что сейчас я и сам уже не знаю, что со мной. У меня как будто и голод пропал.

Епископ посмотрел на него и спросил:

— Вы очень страдали?

— Ох! Арестантская куртка, ядро, прикованное к ноге цепью, голые доски вместо постели, зной, стужа, работа, галеры, палочные удары! Двойные кандалы за ничтожную провинность. Карцер за одно слово. Девятнадцать лет! А всего мне сорок шесть. Теперь вот желтый паспорт. И все.

— Да, — сказал епископ, — вы вышли из юдоли печали. Но послушайте. Залитое слезами лицо одного раскаявшегося грешника, доставляет небесам больше радости, чем незапятнанные одежды ста праведников. Если вы вышли из этих печальных мест, затаив в душе чувство ненависти и гнева к людям, вы достойны сожаления; если же вы вынесли оттуда доброжелательность, кротость и мир, то вы лучше любого из нас.

Каким стал Жан Вальжан? Он вошел в каторжную тюрьму дрожа и рыдая; он вышел оттуда бесстрастным. Он вошел туда полным отчаяния; он вышел оттуда мрачным. Он исследовал свою совесть и стал размышлять. Он назначил себя судьей. Он подверг общество суду и вынес приговор. Он приговорил его к своей ненависти. Он возложил на общество ответственность за свою судьбу, и сказал себе, что, быть может, настанет день, когда он отважится потребовать от него отчета. Он заявил себе, что между ущербом, причиненным им, и ущербом, причиненным ему, нет равновесия.

Жан Вальжан был полон негодования. Человеческое общество причинило ему только зло. Он всегда видел лишь тот разгневанный лик, который оно именует своим правосудием и открывает только тем, кого бьет. После того, как он расстался с матерью и сестрой, узник ни разу, ни одного разу не слышал ласкового слова, не встретил дружеского взгляда. Переходя от страдания к страданию, он постепенно убедился, что жизнь — война и что в этой войне он принадлежит к числу побежденных. Единственным его оружием была ненависть. Он решил отточить это оружие на каторге и унести с собой, когда выйдет оттуда.

Так душа, попавшая в эту бездну, может превратиться в труп. Кто воскресит ее?

Когда пришло в конце концов время покинуть острог, когда в ушах Жана Вальжана прозвучали необычные слова: «Ты свободен!» — наступила неправдоподобная, неслыханная минута: луч яркого света, луч истинного света из мира живых внезапно проник в его душу. Однако этот луч не замедлил померкнуть. Жан Вальжан был ослеплен мыслью о свободе. Он поверил в новую жизнь. Но он очень скоро узнал, что такое свобода для человека с желтым паспортом.

Проснувшись ночью в доме епископа, бывший каторжанин находился в том состоянии духа, когда все мысли и представления бывают смутны. Шесть столовых серебряных приборов, убранных служанкой в шкафчик, не давали ему покоя. Они были здесь… В нескольких шагах… Каторжник встал и пошел по направлению к шкафчику. Внезапно, в темноте, он остановился у кровати епископа. Лицо его было озарено мягким выражением удовлетворения, надежды и покоя. Оно не улыбалось. Оно сияло. Чудесное отражение невидимого света трепетало на челе спящего — душам праведников снится небо, полное тайн. Отблеск этого неба лежал на лице епископа. И в то же время оно светилось изнутри, ибо это небо заключено было в нем самом. То была его совесть.

Жан Вальжан стоял в тени неподвижно, держа в руке железный подсвечник, и смотрел, ошеломленный, на этого светлого старца. Никогда в жизни не видел он ничего подобного. Эта доверчивость ужасала его. Нравственному миру неведомо более высокое зрелище, нежели смущенная нечистая совесть, стоящая на пороге преступного деяния и созерцающая сон праведника. Сон в уединении, в присутствии такого человека, заключал в себе нечто возвышенное, и Жан Вальжан ощущал это смутно, но с непреодолимой силой. Никто не мог бы сказать, что происходило в его душе, — даже он сам. Его поза и выражение лица говорило о какой-то странной нерешительности. У него был такой вид, словно он колебался между двумя безднами: той, где гибнут, и той, где спасаются. Казалось, он готов был размозжить этот череп или поцеловать эту руку.

Внезапно Жан Вальжан одел фуражку, затем быстро прошел прямо к шкафчику, видневшемуся у изголовья, открыл его, взял корзинку с серебром и скрылся. Однако вскоре был пойман и возвращен полицейскими в дом епископа.

— Ах, это вы! — воскликнул епископ, обращаясь к несчастному. — Очень рад вас видеть. Но послушайте, ведь я вам отдал и подсвечники. Они тоже серебренные, как и все остальное, и вы вполне можете получить за них франков двести. Почему вы не захватили их вместе с приборами?

Жан Вальжан широко раскрыл глаза и взглянул на почтенного епископа с таким выражением, которое не смог бы передать человеческий язык. Епископ подошел к нему поближе и сказал тихим голосом:

— Не забывайте, никогда не забывайте, что вы обещали мне употребить это серебро на то, чтобы сделаться честным человеком.

Жана Вальжана, не помнившего, чтобы он что-нибудь обещал, охватило смятение. А епископ произнес эти слова, как бы особенно подчеркнув их. И торжественно продолжал:

— Брат мой! Вы более не принадлежите злу, вы принадлежите добру. Я покупаю у вас вашу душу. Я отнимаю ее у черных мыслей и духа тьмы и передаю ее богу.

Жан Вальжан вышел из города с такой поспешностью, словно убегал от кого-то. Он был во власти множества неведомых ему доселе ощущений. Он чувствовал, как в нем поднимается глухая злоба. На кого? — этого он не знал. Он не мог сказать, растроган он или унижен. Минутами на него находило какое-то странное умиление; он боролся с ним и противопоставлял ему ожесточение последних лет своей жизни. Это состояние угнетало его. Он с тревогою замечал, что рушится страшное внутреннее спокойствие, которое даровано было ему незаслуженностью его несчастья. Он спрашивал себя: что же теперь заменит его?

Хотя стояла глубокая осень, кое-где в живых изгородях, мимо которых он проходил, еще попадались запоздалые цветы, и долетавший до него запах воскрешал в нем воспоминания детства. Эти воспоминания были ему почти невыносимы — ведь уже столько времени они не возникали перед ним. Погруженный в мрачное раздумье, которое придавало еще более устрашающий вид его лохмотьям в глазах случайного прохожего, Жан Вальжан вдруг услышал веселую песенку.

Он обернулся и увидел на тропинке маленького мальчика лет десяти; тот, напевая, приближался к нему с небольшой шарманкой через плечо и сурком в ящике за спиной, — это был один из тех ласковых и веселых малышей, что бродят по свету в рваных штанишках, сквозь которые светятся голые коленки. Не прерывая пения, мальчик, словно играя в камешки, подкидывал на ладони мелкие монеты. Одна монета в сорок су отскочила и покатилась к кустарнику, по направлению к Жану Вальжану. Он, не заметив ее, наступил на нее ногой. Мальчик, следивший за монетой, взглядом заметил это.

— Сударь! — сказал ребенок с той детской доверчивостью, которая слагается из неведения и невинности. — А моя монета?

— Убирайся прочь! — рявкнул Жан Вальжан и опустил голову.

— Мою монету, сударь! — закричал мальчик. — Мою светленькую монетку! Мои деньги!

Жан Вальжан, казалось, не слышал. Мальчик схватил его за край блузы и начал трясти, он силился сдвинуть с места толстый, подкованный железом башмак, наступивший на его сокровища.

— Я хочу мою монету! Мою монету в сорок су!

— Уходи, покуда цел!

Ребенок, испугавшись грубого окрика, убежал. Глубже натянув на лоб фуражку Жан Вальжан, машинально запахнул и застегнул блузу, сделал шаг вперед и нагнулся, чтобы поднять с земли палку. Тут он заметил монету в сорок су. «Что это!» — пробормотал сквозь зубы. Не в силах оторвать взгляда от светлого кружочка, который теперь блестел в темноте, словно чей-то открытый, пристально устремленный на него глаз. Так прошло несколько секунд. Вдруг он бросился к серебряной монете, схватил ее, выпрямился, и весь дрожа, стал озираться по сторонам, как испуганный зверь, который ищет убежища.

Надвигалась ночь, равнина дышала холодом, очертания ее расплывались в густом фиолетовом тумане, поднявшемся из сумеречной мглы. Жан Вальжан глубоко вздохнул и быстро зашагал в ту сторону, где скрылся ребенок, но никого не увидел. Тогда он закричал изо всей силы:

— Малыш! Малыш!

Никакого ответа.

«Я негодяй!» Сердце бывшего каторжанина не выдержало, и он заплакал. Он плакал первый раз за двадцать лет. Он не мог отдать себе ясный отчет в том, что происходило в его душе. Он внутренне противился христианскому поступку и кротким словам старика: «Вы обещали мне стать честным человеком. Я покупаю у вас вашу душу. Я отнимаю ее у духа тьмы и передаю ее богу». Слова эти преследовали его неотступно. Он противопоставлял этой ангельской кротости гордость, живущую внутри, как оплот зла. Он смутно сознавал, что милость священника была самым сильным наступлением, самым грозным натиском, какому он когда-либо подвергался; что сейчас завязалась борьба, титаническая и решительная борьба между его злобой и добротой того человека. Когда он вышел из отвратительной черной ямы, носящей название каторги, на его пути появился епископ и причинил ему такую же боль, какую мог бы причинить яркий свет глазам человека, вышедшего из мрака.

Скажем просто: украл не он, не человек, — украл зверь; послушный привычке, инстинктивно, бессмысленно. Разум его метался, одержимый столькими идеями, необычными и новыми. Когда разум прозрел и увидел поступок зверя, Жан Вальжан с ужасом отшатнулся, испустив крик отчаяния. Он всматривался в свою жизнь, и она казалась ему безобразной; всматривался в свою душу — и она показалась ему чудовищной. И все же какой-то мягкий свет сиял над этой жизнью и над этой душой. Ему казалось, что он видит Сатану в лучах райского солнца.

Сколько часов проплакал Жан Вальжан? Что сделал после того, как перестал плакать? Куда пошел? Это осталось неизвестным. Достоверным можно считать лишь то, что кучер дилижанса видел на площади какого-то человека, который стоял на коленях прямо на мостовой и молился во мраке у дверей дома монсеньора Мириэля.

Еще одна героиня романа по имени Фантина долгое время проводила в веселой компания молодых людей и девушек. Она — очаровательное существо, у которой золотом были волосы, а жемчугами зубы. Но пришло время, компания рассталась, молодые люди умчались в неизвестном направлении, а Фантина осталась в ожидании появления на свет своего ребенка. Она стала почти неузнаваема. И все же, приглядевшись повнимательней, вы бы заметили, что девушка все еще очень красива. Грустная морщинка, в которой начинала сквозить ирония, появилась на ее правой щеке. Что же касается наряда, ее воздушного наряда из муслина и лент, казавшегося сотканным из веселья, легкомыслия и музыки, — наряда, словно звучавшего трелью колокольчиков и распространявшего аромат сирени, то он исчез, как блестящие звездочки инея, которые на солнце можно принять за бриллианты; они тают, и обнаруживается черная ветка.

Ей было двадцать два года, когда прекрасным весенним утром она покинула Париж, унося на руках свое дитя. Всякий, кто встретил бы на дороге эти два существа, проникся бы жалостью к ним. У этой женщины не было в мире никого, кроме ребенка, а у ребенка не было в мире никого, кроме этой женщины.

Когда они проходили мимо харчевни Тенардье, две девочки, которые с восторгом раскачивались на качелях, словно ослепили Фантину, и она остановилась перед этим радостным видением. Чары существуют. Две девочки воистину очаровали ее. Фантина смотрела на них с глубоким волнением. Присутствие ангелов возвещает близость рая. Она словно увидела над этой харчевней таинственное «ЗДЕСЬ», начертанное провидением. Малютки, несомненно, были счастливы. Она не выдержала и сказала их матери:

— Какие у вас прелестные детки. Сударыня!

Что и говорить, самые свирепые существа смягчаются, когда ласкают их детенышей. Смягчилась и сударыня. Фантине удалось договориться оставить свою дочку этой семье за известную плату. Прощаясь, она поцеловала дочурку таким страстным поцелуем, что разбудила ее. Девочка открыла глаза, большие голубые глаза, такие же, как у матери, и стала смотреть… На что? Да ни на что и на все, с тем серьезным, а порой и строгим выражением, которое составляет у маленьких детей тайну их священной невинности, столь отличной от сумерек наших добродетелей. Можно подумать, что они чувствуют себя ангелами, а в нас видят всего лишь людей.

Малютка, которую назвали Козеттой, осталась в семье трактирщика. А у Фантины сердце разрывалось от горя, и она рыдала, оставляя дочурку чужим людям. Хозяйка же гостиницы лишь только усмехнулась: «Пойманная мышка очень тщедушна, но ведь даже и такой мышонок радует сердце кошки».

Что представляли собой семейство Тенардье, в котором оставили малютку? Это были те карликовые натуры, которые легко вырастают в чудовища, если их подогревает зловещее пламя. В характере жены таилась скотская грубость, а в характере мужа — прирожденная подлость. Оба они были в высшей степени одарены той омерзительной способностью к развитию, которая растет лишь в сторону зла. Есть души, подобные ракам. Вместо того, чтобы идти вперед, они непременно пятятся к тьме и пользуются жизненным опытом лишь для усиления своего нравственного уродства, все больше развращаясь и все больше пропитываясь скверной. Именно такой душой и обладали супруги Тенардье.

Они начали смотреть на Козетту так, словно она жила у них из милости, и обращались с ней соответственно. У нее не было теперь никакой одежды, и ее стали одевать в старые юбочки и рубашонки маленьких Тенардье, иначе говоря — в лохмотья. Кормили объедками с общего стола, немного лучше, чем собаку, и намного хуже, чем кошку. Кстати сказать, собака и кошка были ее постоянными сотрапезниками: Козетта ела вместе с ними под столом из той же, как у них, деревянной плошки.

Есть натуры, которые не могут любить человека без того, чтобы в то же самое время не питать ненависти к другому. Мамаша Тенардье страстно любила своих дочерей и поэтому ненавидела чужую. Грустно, что материнская любовь может принимать такие отвратительные формы. Как ни мало места занимала Козетта в доме, той все казалось, что это место отнято у ее детей и что девочка ворует воздух, принадлежащий ее дочерям. Маленьким Тенардье доставались одни лишь ласки. Каждое движение Козетты навлекало на ее голову град жестоких и незаслуженных наказаний. Нежное, слабенькое создание! Она не имела еще никакого представления ни об этом мире, ни о боге и, без конца подвергалась наказаниям, побоям, ругани, попрекам, но в то же время видела рядом с собой двух маленьких существа, которые ничем не отличались от нее самой, однако словно купаясь в сиянии утренней зари.

В пятилетнем возрасте Козетта стала служанкой в доме. Если бы по истечении этих лет Фантина вернулась, она бы не узнала своего ребенка. Малютка, вошедшая в дом такой хорошенькой и свеженькой, была теперь худой и бледной. Во всех ее движениях чувствовалась настороженность. Несправедливость сделала ее угрюмой, нищета — некрасивой. От нее не осталось ничего, кроме прекрасных больших глаз, на которые больно было смотреть, потому что, будь они меньше, в них, пожалуй, не могло бы уместиться столько печали. В околотке ее прозвали «Жаворонком». Народ, любящий образные выражения, охотно называет так маленькое создание, занимающее не больше места, чем птичка, такое же трепещущее и пугливое, встававшее раньше всех в доме и выходящее в поле задолго до восхода солнца. Только этот бедный жаворонок никогда не пел.

Фантина как могла зарабатывала деньги, но за Козетту требовали все больше и больше и ее мать совсем обеднела. Она обрезала и продала свои золотистые волосы, дала дантисту вырвать два чудесных передних зуба. Вслед за умением довольствоваться малым, идет умение жить ничем. Это как бы две комнаты: в первой темно, во второй непроглядный мрак. Фантина узнала, как зимой обходятся без дров, как превращают юбку в одеяло, как берегут свечку, ужиная при свете, падающим из окна противоположного дома. В ее лачугу


Вполз голод, как удав,
И тело бедное стальным объятьем сжав,
Он задушил ее, безжалостный и жуткий.
О, голод – это взгляд бездомной проститутки,
Кастет грабителя, дрожащая рука
Ребенка, жадно хлеб крадущего с лотка,
Горячка бедняка на ложе одиноком,
Последний хрип того, кто был раздавлен роком…
Господь, господь! Богатств земли не сосчитать;
И злаки и плоды дарует наша мать…
Вот дерево в цвету, вот нива золотая…
Все сущее живет, забот и бед не зная;
У мошки в бузине есть пища и приют,
Малиновку поит прозрачной влагой пруд,
Терзает ягуар добычу кровожадно,
Угрюмый, гнусный гриф живет могилой смрадной,
И только человек на голод обречен!
Да, голод обществом преступно порожден!
Оно из недр своих убийцу выпускает…

Сытый человек и не подозревает, как много могут извлечь из одного су иные слабые создания, состарившиеся в голоде, честности и нужде. В конце концов такое умение становится талантом. Фантина приобрела этот высокий талант и приободрилась. Как-то она подумала: «Если я буду спать не больше пяти часов, а все остальное время заниматься шитьем, мне все-таки удастся кое-что заработать на хлеб. И потом, когда человеку грустно, он и ест меньше. Что ж! Страдания, тревога и кусочек хлеба, с одной стороны, огорчения — с другой, все это вполне насытит меня».

В это время Фантина получила от Тенардье письмо о том, что, право же, он был чересчур добр, а теперь ему нужны уже сто франков, и притом немедленно. «Сто франков! — подумала бедная женщина. — Но разве есть ремесло, которое может дать сто су в день? Ну что ж. Продадим остальное». И несчастная стала публичной женщиной.

Говорят, что европейская цивилизация упразднила рабство. Это заблуждение. Оно все еще существует, но теперь его тяжесть падает только на женщину, имя его — проституция. Эта тяжесть падает на женщину, то есть на грацию, на слабость, на красоту, на материнство. Это позор для мужчины, и притом величайший позор.

В том акте горестной драмы, к которому мы подошли в нашем повествовании, уже ничего не осталось от прежней Фантины. Окунувшись в грязь, женщина превращается в камень. Прикосновение к ней пронизывает холодом. Она проходит мимо вас, она терпит вас, но она знает; она обесчещена, и она сурова. С ней уже случилось все, что было ей отпущено на всю жизнь. Она все перечувствовала, все перенесла, все утратила, все оплакала. Она покорилась судьбе с той покорностью, которая так же похожа на равнодушие, как смерть похожа на сон. Она ничего больше не избегает. Она ничего больше не боится. Пусть разверзнутся над ней хляби небесные, пусть катит над ней свои воды весь океан! Что ей до этого? Она — губка, насыщенная до предела.

Что же представляют собой все эти судьбы, гонимые вперед? Куда они идут? И почему они такие, а не иные? Тот, кому это ведомо, видит весь этот мрак. — Он один. Имя ему — бог.

Он видит и особую породу молодых людей — существ, относящихся к многочисленным видам пустоцветов, — это круглые нули, паразиты, ничтожества, у которых есть немного земли, немного глупости и немного ума; люди, которые в гостиной показались бы деревенщиной, а в кабаке считают себя аристократами, которые говорят: «Мои луга, мои леса, мои крестьяне», освистывают актрис в театре, чтобы показать, что они люди со вкусом, и задирают гарнизонных офицеров, чтобы доказать, что они люди храбрые, торгуются из-за гроша, утрируют моду, презирают женщин и к старости окончательно тупеют, ничего не делают, ни на что не годны, но особого вреда не приносят.

Один из таких молодцев — франт, стоя на улице, курил сигару, ибо таково было решительное требование моды. Всякий раз, как женщина проходила мимо него, он пускал ей в лицо вместе с облаком сигарного дыма какое-нибудь замечание, казавшееся ему верхом остроумия. Потом, воспользовавшись моментом, когда одна из них повернулась к нему спиной, он подкрался к ней сзади, нагнулся, давясь смехом, схватил пригоршню снега и внезапно сунул его за вырез платья, между ее обнаженными лопатками. Девушка испустила дикий вопль, обернулась, и как пантера бросилась на франта, впилась ему в лицо ногтями, обливая его потоком отборной брани, которой могла бы позавидовать пьяная солдатня. Эти ругательства, выкрикиваемые осипшим от водки голосом, вылетали из обезображенного рта, в котором не доставало двух передних зубов. То была Фантина.

На шум из кофейни гурьбой высыпали офицеры, столпились прохожие, и вокруг живого клубка, в котором трудно было разобрать где мужчина, а где женщина, образовался широкий круг зрителей, хохотавших, гикавших, хлопавших в ладоши; мужчина отбивался, а женщина колотила его ногами и кулаками, рыча от ярости, беззубая, стриженная, вся посиневшая, страшная.

Фантину забрали в участок. Войдя в комнату, она, ставшая неподвижной и безмолвной, опустилась на пол в углу, съежившись, как испуганная собачонка. Ей посулили отсидеть в тюрьме шесть месяцев. Несчастная задрожала: «Шесть месяцев! Шесть месяцев тюрьмы! Что же будет с Козеттой? С моей дочкой!» Фантина поползла к полицейскому надзирателю на коленях по мокрому каменному полу, истоптанному грязными сапогами всех этих людей.

— Умоляю вас, пощадите меня! Уверяю вас, я не виновата. Этот господин ни с того ни с сего сунул мне ком снега за ворот платья. Разве разрешается совать снег за ворот? Меня всю так и передернуло. Я, видите ли, не совсем здорова. Может быть, нехорошо, что я рассердилась. Но знаете, в первую минуту не владеешь собой. Бывает и погорячишься. Послушайте, вы же знаете, в тюрьме зарабатывают только семь су в день, а я ведь должна выплатить сто франков, или мне привезут мою крошку. А где и чем мы будем жить?

Боже всемогущий! Я не могу взять ее к себе. О, моя Козетта, мой ангелочек, что только с ней будет, с моей бедной деткой! Не сажайте меня в тюрьму! Ведь мою крошку сейчас же выбросят вон, на большую дорогу, — иди, куда глаза глядят, зимой, в стужу.

В эту минуту Фантина снова была прекрасна. Великая скорбь — это божественный и грозный луч, преображающий лица несчастных.

В это время вошедший в комнату мэр Мадлен увидел это душераздирающее зрелище. Полицейский поприветствовал его. А на Фантиму его появление произвело странное действие. Узнав что в комнату вошел мэр, она вскочила, вытянулась во весь рост, словно приведение, выросшее из земли, обеими руками оттолкнула солдат, которые не успели ее удержать, вплотную подошла к Мадлену, устремила на него помутившийся взгляд и выкрикнула:

— Ах, вот что! Так это ты — господин мэр?

И, разразившись хохотом, плюнула ему в лицо.

Мадлен вытер лицо и сказал:

— Инспектор! Выпустите эту женщину на свободу.

Полицейскому показалось, что он сходит с ума. Увидеть своими глазами, как публичная женщина плюет в лицо мэру, было чудовищно. Он считал святотатством одну лишь мысль о возможности этого факта. Не менее странное действие произвели слова мэра и на Фантину.

— На свободу! Господин полицейский, меня отпустят! Кто это сказал? Этот изверг, этот старый негодяй, который один виноват во всем. Он выгнал меня из мастерской только из-за сплетен каких-то работниц. Ну разве это не чудовищно? Уволить бедную девушку, которая честно живет своим трудом!

Мадлен слушал ее с глубоким вниманием, а потом спросил:

— Сколько, вы говорите, у вас долгу?

— Не с тобой говорят, — отрезала Фантина и обратилась к солдатам: — Вы видели, ребята, как я плюнула ему в лицо? А, старый мошенник мэр, ты пришел сюда, чтобы напугать меня, а я тебя не боюсь!

Дело кончилось тем, что мэр объяснился с Фантиной.

— Я беру на себя заботу о вашем ребенке и о вас. Вы не будите больше работать, если не пожелаете сами. Я буду давать вам столько денег, сколько понадобится. Вы снова будите счастливы, а став счастливой, снова станете честной. Более того, я знаю, вы никогда не переставали быть честной и порядочной перед богом.

О бедная женщина! Это было свыше сил несчастной Фантимы. Бросить гнусную жизнь! Взять к себе Козетту! Жить свободно, богато, счастливо, честно! Внезапно увидеть, как посреди горестей расцветает райское блаженство! Ноги у нее подкосились, она упала перед Мадленом и, прежде, чем он успел помешать ей, почувствовал, как она схватила его руку и припала к ней губами.

— Вы много выстрадали, бедная мать. О, не сетуйте, ваш удел — удел избранных! Именно таким путем люди создают ангелов. Они не виноваты: они не умеют делать это по-иному. Тот ад, из которого вы вышли, — начало рая. Пройти через него было необходимо.

Мэр глубоко вздохнул. А она улыбнулась ему своей особенной улыбкой, которой недостаток двух передних зубов придавал высшую красоту.

Мадлен устроил Фантину в больницу и пытался вызволить Козетту, но ее хозяева, почувствовав возможность потери столь выгодного им существа под различными предлогами откладывали выезд. Между тем Фантина чувствовала себя все хуже и хуже, и надо было поторопиться привезти дочь, чтобы она успела попрощаться с матерью.

В это время Мадлен узнает, что арестован некий человек, в котором признали Жана Вальжана, и ему снова грозит каторга. Если читатель еще не понял, что мэром был Жан Вальжан, скрывший свое прошлое, то пусть теперь узнает об этом. Теперь мэр Мадлен – Жан Вальжан встал перед вопросом совести. Открыть ли ему свое имя, чтобы спасти ни в чем неповинного человека или промолчать? Он вопрошал сам себя об этом.

Мадлен, честным путем добившийся звания мэра, спрашивал, к чему он пришел? Какую цель имела его жизнь? Скрыть свое имя? Обмануть полицию? Неужели ради этой мелочи он сделал все то, что сделал? Разве не было у него иной, высокой, истинной цели? Помогать во всем людям. Спасти не жизнь свою, но душу. Снова стать честным и добрым. Быть праведником! Ведь это заповедовал ему епископ! Закрыть дверь в прошлое? Боже всемогущий, да разве так он закроет ее? Совершив подобный поступок, он снова откроет ее настежь! Он вновь станет вором, и притом презреннейшим из воров. Он украдет у другого его существование, жизнь, спокойствие, его место под солнцем! Он станет убийцей!

И напротив, донести на себя, спасти этого человека, ставшего жертвой роковой ошибки, вновь принять свое имя, выполнить свой долг и превратиться в каторжника Жана Вальжана — вот это действительно значит завершить свое обновление и навсегда закрыть перед собой двери ада, из которых он вышел. Да, он должен сделать это! Он почувствовал, что епископ здесь, возле него, что мертвый, он присутствует тут еще более ощутимо, нежели живой, что он пристально смотрит на него, что отныне мэр Мадлен со всеми его добродетелями станет ему отвратителен, а каторжник Жан Вальжан станет чист и достоин восхищения в его глазах. Вот она, величайшая из жертв, горчайшая из побед. Что и говорить, горестный удел! Он может стать праведником перед лицом бога, только опозорив себя в глазах людей.

И вдруг Мадлен вспомнил о Фатине: «А что же будет с этой несчастной?» Снова нахлынули сомнения. Образ Фантины, внезапно вспыхнувший в его мыслях, пронзил их, словно луч света. Ему показалось, что все вокруг него переменилось.

— Что же это! — воскликнул он. — Я принимаю в расчет только себя! Укрыть себя или спасти свою душу? Но, господи боже, ведь все это самолюбие! А что, если я немного подумаю и о других? Ведь высшая святость состоит в том, чтобы заботиться о ближнем. Посмотрим, вникнем поглубже. Если исключить меня, вычеркнуть меня, забыть обо мне — что тогда получится из всего этого? Что произойдет здесь, когда я снова окажусь на каторге? Да, здесь? Здесь — целый край, город, фабрики, промышленность, рабочие, мужчины, женщины, дети. Весь этот бедный люд! Все это создал я, это я дал им всем средства к существованию; где бы только не дымилась труба, топливо для очага и мясо для котелка даны мною; до меня не было ничего; я пробудил, ободрил, оплодотворил, обогатил весь край, вдохнул в него жизнь; если исчезну я, исчезнет его душа. Если я уйду, все замрет.

А эта женщина, которая столько выстрадала, которая стоит так высоко, несмотря на свое падение, и причиной несчастья которой невольно явился я! А этот ребенок, за которым я думал поехать, которого обещал вернуть матери! Разве я не обязан что-нибудь сделать и для этой женщины, чтобы искупить зло, причиненное ей мною? Если я исчезну, что будет тогда? Мать умрет. Ребенок останется без призора.

Но что же будет, если я не донесу на себя? Задав себе этот вопрос, он остановился; на миг им овладела нерешительность, он задрожал, но это длилось недолго, и он ответил себе: «Ну что ж, человек этот пойдет на каторгу, но ведь, черт возьми, он вор! Сколько бы я ни говорил себе, что он не украл, — он украл! А я, я останусь здесь и буду продолжать начатое. Через десять лет у меня будет десять миллионов, и я раздам их всему краю, — мне самому ничего не надо, на что мне деньги? Все, что я делаю, я делаю не для себя.

Да, — думал он, — это так. Я на правильном пути. Я нашел решение. Пора на чем-нибудь остановиться. Выбор сделан. Пусть все идет само собой. Не надо больше колебаться, не надо пятиться назад. Этого требуют не мои, а общие интересы. Я — Мадлен и останусь Мадленом. Горе Жану Вальжану. Это уже не я. Я не знаю этого человека, ведать о нем ничего не ведаю. Если есть сейчас кто-то, кого зовут Жаном Вальжаном, пусть устраивается как хочет! Я тут не при чем. Это роковое имя, реющее среди мрака. Но проходит время, и сомнения снова начинают терзать его душу. Донести на себя и сказать «прости» этому существованию — такому мирному, честному, радостному, этому всеобщему уважению, чести, свободе! Что делать: остаться в раю и там превратиться в демона, или же вернуться в ад и стать там ангелом?

Так билась в тоске злополучная душа. За 1800 лет до того, как жил этот несчастный, в ту пору, когда оливковые деревья дрожали под жестоким ветром, дувшим из бесконечности, таинственный мессия, воплотивший в себе все страдания и всю святость человечества, тоже долго отстранял рукою страшную, таящую угрозу чашу, полную мрака, которая предстала перед ним, изливая тьму,в звездных глубинах неба.

Терзания мэра закончились тем, что все-таки, когда время подошло к суду над неведомым ему двойником, он отправился в тот далекий город, где проходило заседание суда. Весь длинный путь многочисленные препятствия преграждали ему дорогу, и он радовался, что само проведение не дает вовремя появиться на суде. И вот в конце концов, когда Мадлен прибыл к зданию суда, казалось бы совершенно опоздав, в это-то время и шел процесс над его двойником.

В дело вмешалось провидение — это было ясно. Это оно задержало его в дороге. Он сдался не сразу, он сделал все, что мог, чтобы преодолеть путь; он честно и добросовестно исчерпал все средства; он не уступил ни перед холодом, ни перед усталостью, ни перед издержками: ему не в чем упрекнуть себя. Суд судьбы свершился. Он вздохнул. Впервые вздохнул свободно, полной грудью.

Когда Мадлен вошел в зал, то не искал глазами осужденного: он его увидел сразу. Его взгляд инстинктивно остановился на этой фигуре, как будто он заранее знал ее место. Ему показалось, что он видит самого себя, только сильно постаревшего: манера держаться, общий вид были поразительно схожи: те же всклокоченные волосы, тот же беспокойный звериный взгляд. И он сказал себе, содрогнувшись: «О боже! Неужели я опять стану таким!»

Благодаря трагической шутке судьбы, будоражившей все его мысли и доводившей его почти до безумия, он видел здесь свое второе «я». Человека на скамье подсудимых все присутствующие звали — Жан Вальжан. У Мадлена на глазах происходило нечто невероятное: перед ним воспроизводился самый ужасный момент его жизни, и его роль играл его призрак. Все свидетели признали в подсудимом беглого каторжника и приводили этому весьма достоверные доводы. Обвиняемый сорвал яблоневую ветвь в частном саду. Это был рецидив. За это могли осудить на много лет.

Председатель суда спросил:

— Подсудимый! Имеете ли вы какие-либо доводы в свое оправдание?

Подсудимый положил свой чудовищный кулак на деревянный барьер, огляделся по сторонам и вдруг заговорил. Это было настоящее извержение. Слова вылетали у него изо рта бессвязно, стремительно, отрывисто и теснили друг друга, словно хотели вырваться все одновременно.

— Вот что, — сказал он. — Я был тележником в Париже. Это тяжелое ремесло. В тележном деле всегда работаешь на вольном воздухе. Зимой до того промерзнешь, что бьешь рука об руку, только бы согреться: но хозяин этого не любит, — по-ихнему, это лишняя проволочка времени. Орудовать с железом, когда мостовая насквозь промерзла, дело нелегкое. Тут быстро надорвешься. На этой работе и молодой становится стариком. В сорок лет ты конченый человек. А мне уже стукнуло пятьдесят три, и приходится трудно. Да и потом в Париже нехороший народ.

«Старый хрыч! Старый дурак!» — только и слышишь, как дело к старости подойдет. Правда, у меня была дочь прачка, стирала белье на речке. Она тоже немного прирабатывала, и вдвоем мы все-таки кое-как перебивались. Но ей приходилось нелегко. Целый день по пояс в бадье, ветер прямо в лицо; мороз ни мороз — все равно надо стирать; у иных белья мало, и они не могут ждать подолгу, а если не выстираешь в срок, потеряешь заказчиков. Доски в бадье сколочены плохо, брызги так и обдают вас со всех сторон. Юбка промокает снизу доверху. Все мокро насквозь.

Она, бывало, придет вечером, и сразу завалится спать — уж очень сильно уставала. Муж ее бил. Дочь умерла. Не было у нас счастья в жизни. Честная была девушка, не бегала по танцулькам. Такая уж смирная уродилась. Помнится мне, был вторник на масленой неделе, а она все равно легла спать в восемь часов.

Немного призадумавшись, старик продолжил:

— Очень уж вы хитрые, если знаете, где я родился. Я и сам-то этого не знаю. Ведь не у всякого есть свой дом, чтобы там родиться. А оно было бы неплохо. Я думаю, мои отец с матерью бродяжничали. По правде сказать, мне и самому это неизвестно. Когда я был мальчиком, меня звали Малышом, а теперь кличут стариной.

— Приставы! — сказал уставший от разговоров председатель.— Я закрываю прения.

В эту минуту рядом с председателем возникло ка­кое-то движение, и чей-то голос прокричал:

— Взгляните-ка сюда!

Все, услышавшие этот голос, почувствовали леде­нящий душу ужас, так он был скорбен и так страшен. Все взгляды устремились в ту сторону, откуда он раз­дался. Какой-то человек, сидевший среди привилегиро­ванных посетителей, вышел на середину залы. Председатель, товарищ прокурора, еще два десятка человек узнали его и воскликнули в один голос: «Господин Мадлен!»

Мадлен был очень бле­ден и чуть дрожал. Волосы его, которые к моменту приезда только начинали седеть, были теперь совсем белые. Они побелели за тот час, что он находился здесь. Все головы повернулись в его сторону. Впечатление было неописуемое. В первую минуту присутствовавшие не поняли, что происходит. В голосе мэра прозвучала мука, но человек, выступивший вперед, казался таким спокойным, что сначала все недоумевали, все спрашивали себя, кто это крикнул, и никто не мог пове­рить, чтобы этот страшный возглас мог вырваться из груди такого тихого человека.

Однако неуверенность длилась лишь несколько мгновений. Не успели председатель и товарищ прокуро­ра вымолвить слово, не успели жандармы и служители двинуться с места, как человек, которого в эту минуту все еще называли господином Мадленом, подошел к свидетелям.

— Вы не узнаете меня? — спросил он.

Все остолбенели от изумления и отрицательно покачали головами. Повернувшись к присяжным и к судьям, господин Мадлен кротко сказал им:

— Господа присяжные! Прикажите освободить под­судимого. Господин председатель! Прикажите аресто­вать меня. Человек, которого вы ищете, не он, а я. Я — Жан Вальжан.

Все замерли. Поднявшийся были ропот изумления сменился гробовым молчанием. В зале ощущался тот почти благоговейный трепет, какой охватывает толпу, когда у нее на глазах совершается нечто великое. Теперь уже не было сомнений: перед судом стоит настоящий Жан Вальжан. Это было ясно как день. Его появление рассеяло мрак, окутывавший дело еще несколько минут назад. Никакие объяснения были уже не нужны, все присутствовавшие, словно прон­зенные электрической искрой, словно по наитию, поняли сразу и с первого взгляда простую, но изумительную историю человека, который пришел донести на себя, что­бы другой человек не был осужден вместо него. Подроб­ности, колебания, мелкие затруднения потонули во всепоглощающем сиянии этого поступка.

Впечатление длилось недолго, но оно было непреодо­лимо.

— Я не хочу больше нарушать порядок судебного заседания, — продолжал Жан Вальжан. — Никто не за­держивает меня, и я ухожу. У меня еще много дела. Господин товарищ прокурора знает, кто я и может арестовать меня, когда ему будет угодно.

Он направился к выходу. Ни один голос не раздался ему вслед, ни одна рука не поднялась, чтобы ему по­мешать. В эту минуту в нем было что-то божественное, что-то такое, благодаря чему тысячи людей почтительно рассту­паются перед одним человеком. Он медленно прошел сквозь толпу. Неизвестно, кто отворил ему дверь, досто­верно одно — она распахнулась перед ним, когда он подо­шел к ней. На пороге он обернулся и сказал:

— Господин товарищ прокурора! Я в вашем распоряжении.

Затем повернулся к публике:

— Вы все,—все, кто находится здесь,—наверное, считаете меня достойным сожаления, не так ли? Бо­же мой! А я, когда подумаю о том, чего я чуть было не совершил, считаю себя достойным зависти. И все-та­ки я предпочел бы, чтобы всего этого не случилось.

Он вышел, и дверь затворилась за ним так же, как и отворилась, ибо тот, кто совершает высокие деяния, может быть уверен в том, что в толпе всегда найдутся люди, готовые оказать ему услугу.

Менее чем через час вердикт присяжных снял всякое обвинение с ранее подозреваемого лица, и его немедленно выпустили на свободу. Народ ушел пораженный и ничего не понимая во всем этом бреде. Он решил, что все сошли с ума.

Рок не отпускал Жана Вальжана. Его арестовали. Его взгляд встретился со взглядом жандарма Жавера, который ненавидел мэра. Взгляд этот был страшен; хотя жандарм не дви­нулся с места, не шевельнулся, не приблизился ни на шаг, он вселил такой ужас, какой иногда способна вселить радость. То было лицо Сатаны, который вновь обрел своего грешника.

Уверенность в том, что наконец-то Жан Вальжан на­ходится в его власти, вызвала наружу все чувства, скры­вавшиеся в душе Жавера. Вся тина со дна взбаламучен­ного моря всплыла на поверхность. Чувство унижения, вызванное тем, что он было потерял след и в течение не­скольких минут принимал вора, укравшего яблочную ветвь, за другого, исчез­ло, вытесненное гордостью сознания, что он угадал исти­ну с самого начала и что его безошибочный инстинкт так долго сопротивлялся обману. Жавер был доволен, и его повелительная осанка ясно говорила об этом. Все что есть уродливого в торжестве, распустилось пышным цветом на его узком лбу. Здесь во всей своей наготе явило себя все ужасное, чем веет от самодовольной че­ловеческой физиономии.

Жавер был на седьмом небе. Он олицетворял сейчас свет, истину и справедливость в их священной функции — в уничтожении зла. За ним, вокруг него, где-то в бес­конечной дали, стояли власть, здравый смысл, судебное решение, полицейская совесть, общественная кара—все звезды его неба. Он защищал порядок, он извлекал из закона громы и молнии. Ка­кое-то пугающее животное начало свирепого ангела мще­ния, казалось, проступало в нем; в грозной тени свершае­мого им дела неясно вырисовывался пламенеющий меч социального правосудия, который судорожно сжимала его рука; счастливый и негодующий, он топтал каблу­ком преступление, порок, бунт, грех, ад; он сиял, он искоренял, он улыбался, и было некое неоспоримое величие в этом чудовищном архангеле Михаиле.

Сам того не со­знавая, Жавер в своем непомерном восторге оказался достоин жалости, как всякий торжествующий невежда. И ничто не могло бы произвести более мучительное и более страш­ное впечатление, чем это лицо, на котором, если можно так выразиться, отразилась вся скверна добра.

— Живо! Идем! – приказал жандарм мэру.

В тоне, каким были произнесены эти два слова, слы­шалось что-то исступленное, что-то дикое. Жавер не ска­зал: «Живо! Идем!» Он сказал: «Живидем!» Никакое правописание не могло бы точно передать эти звуки; то была уже не человеческая речь, то было рычание.

Арест господина Мадлена произвел небывалую сенсацию, или, вернее сказать, небыва­лый переполох. Нам очень грустно, но мы не можем скрыть тот факт, что слова — бывший каторжник заста­вили почти всех отвернуться от него. В течение каких-ни­будь двух часов все добро, сделанное им, было забыто, и он стал только каторжником.

Целый день в городе слышались разговоры: «Вы еще не знаете? Он каторжник, отбывший срок. — Кто он? — Да наш мэр. — Как! Господин Мадлен? — Да. — Неужели? — Его и звали-то не Мадлен, у него какое-то жуткое имя — не то Бежан, не то Божан, не то Бужан… — Ах, боже мой! — Его посади­ли. — Посадили! — Его еще будут судить в суде присяжных за грабеж на большой дороге, совершен­ный им в былые годы.— Ну вот! Так я и знала! Слиш­ком уж он был добрый, слишком хороший, до приторно­сти. Отказался от ордена и раздавал деньги всем ма­леньким озорникам, которые попадались ему на дороге. Мне всегда казалось, что тут дело нечисто.

Вместе с господином Мадленом исчезло и благосостояние города. Во вся­ком случае, все, что предвидел он в тревожную, пол­ную сомнений ночь, сбылось: не стало его, не стало и души города. Начался же­стокий дележ, неизбежный при крушении выдающегося человека, роковой распад процветавшего дела, который ежедневно втихомолку совершается в обществе. Возникли зависть и соперничество. Обшир­ные мастерские г-на Мадлена были закрыты, строения превратились в руины, рабочие разбрелись. Одни оста­вили край, другие оставили ремесло. Все начало делать­ся в малых, а не в больших масштабах; для наживы, но не для всеобщего блага. Господин Мадлен пал, и дух созидания тотчас сме­нился духом борьбы, сердечность — черствостью, благо­желательное ко всем отношение организатора — взаим­ной ненавистью. Нити, завязанные господином Мадленом, спу­тались и порвались, способ производства подменили, продукцию обесценили, доверие убили.

Тем временем Фатина умирала. Бледность преврати­лась у нее в белизну, щеки алели легким румянцем. Длинные золотистые ресницы, сомкнутые и опущенные, единственное украшение, оставшееся ей от былой не­винности и молодости, слегка трепетали. Все тело дрожало словно от движения каких-то невидимых шелестящих крыльев, готовых раскрыться и унести ее ввысь. Увидев больную, никто не поверил бы, что она собирается умирать. Нет, она собиралась улетать. И глядя на это истончившееся существо, кто посмел бы кинуть камень в бедняжку?


Не смейте осуждать ту женщину, что пала!
Кто знает, как она боролась и страдала,
Как бремя голода безропотно несла?
Кто знает: может быть, она изнемогла?
Но прежде, чем ее лишила сил усталость,
Она за честь свою отчаянно цеплялась…
С повисшей капелькой не схожа ли она,
В которой синева небес отражена?
Трепещет и дрожит та капля до паденья:
Не может жемчуг в грязь упасть без принужденья…
Богач, ты виноват! Но знай, что иногда
Таится и в грязи чистейшая вода.
Чтоб капелька ее опять на свет явилась,
Опять в жемчужинку чудесно превратилась,
Достаточно, чтоб луч ей солнечный блеснул,
А падшей кто-нибудь слова любви шепнул…

Фантину похоронили в том углу кладбища. который принадлежит всем и никому, в углу, где хоро­нят бесплатно и где бедняки исчезают без следа. К счастью, бог знает, где отыскать душу. Ее опу­стили в гробовую тьму, среди костей, неведомо кому при­надлежавших; и прах ее смешался с прахом других людей Она была брошена в общую яму. Ее могила стала подоб­на ее ложу.

А Жану Вальжану снова удалось бежать с каторги. Он разыскал Козетту и, несмотря на всяческие усилия вытянуть ее хозяевам из него крупные суммы, увез девочку в Париж не раскошелившись, увез в его самые темные уголки, где с приближением ночи, в час, когда меркнет свет, особенно зимой, чье леденящее дыхание срывает с вязов последние бурые листья, когда мрак непроницаем и небо беззвездно или когда ветер пробьет луне в обла­ках оконце, Париж становится страшным. Черные его линии уходят во мрак и пропадают в нем, словно отрез­ки бесконечности. Прохожий невольно вспоминает бес­численные предания, связанные с виселицей. В уединен­ности квартала, где совершено было столько преступле­ний, таилось что-то жуткое. В темноте всюду чудились западни, смутные очертания теней внушали подозрение, длинные четырехугольные углубления меж деревьев напоминали могилы. Днем это было безобразно; вечером это было мрачно; ночью это было зловеще.

Утром Жан опустился на колени перед кроватью Козетты. Наступил день, а девочка, измученная дорогой, все еще спала. Бледный луч декабрьского солнца проник сквозь чердачное оконце и протянул по потолку длинные волокна света и тени. Тя­жело нагруженная телега каменщика, проехавшая по бульвару, словно громовой раскат, потрясла и заставила задрожать всю лачугу сверху донизу.

— Да, сударыня! — внезапно проснувшись, вскрик­нула Козетта. — Сейчас! Сейчас!

Она спрыгнула с кровати и со слипавшимися еще от сна глазами протянула руки в угол комнаты.

— Боже мой! А где же метла? — воскликнула девочка. Она широко раскрыла глаза и увидела перед собой улыбающееся лицо Жана Вальжана.

— Ах да! Я и забыла! С добрым утром, сударь!

Дети быстро и легко осваиваются со счастьем и ра­достью, ибо они сами по природе своей — радость и счастье.

В ногах Козетта заметила куклу Катерину и занялась ею. Играя, она забрасывала вопросами Жана Вальжана. Где она находится? Велик ли Париж? Достаточно ли далеко от нее госпожа Тенардье? Не придет ли она за ней? И так далее. Вдруг она воскликнула: «Как здесь красиво!» А ведь это была отвратительная конура, но Козетта чувст­вовала себя в ней свободной. Ничего не пытаясь уяснить себе, она была невыразимо счастлива подле этой куклы и подле этого человека.

А Жан Вальжан никогда никого не любил. Уже двадцать пять лет он был один на свете. Ему не довелось стать отцом, любовником, мужем, другом. На каторге это был злой, мрачный, целомудренный, невежественный и нелюдимый человек. Сердце старого каторжника было нетронуто. Когда он увидел Козетту, когда он взял ее с собою, увел, спас, то вдруг почувствовал, как дрогнула его душа. Все, что было в ней страстного и нежного, вдруг про­будилось и устремилось навстречу этому ребенку. Под­ходя к кровати, на которой она спала, он дрожал от ра­дости: он был подобен молодой матери, чувствующей ро­довые схватки и не понимающей, что это такое, ибо то было смутно и отрадно великое, таинственное движение серд­ца, начинающего любить.

Бедное, старое, неискушенное сердце!

Ему пятьдесят пять лет, а Козетте — восемь, поэтому вся любовь, какую он мог бы испытать в жизни, устремившись к ребенку, обернулась каким-то неизъяснимым сиянием. Это было второе светлое видение, представшее перед ним. Епископ зажег на его горизонте зарю добродетели; Козетта зажгла зарю любви.

Первые дни протекли в этом ослеплении любовью. Сама того не замечая, изменилась и бедная крошка. Когда мать покинула ее, она была еще так ма­ла, что совсем ее не помнила. Как все дети, Козетта, по­добно молодым побегам виноградной лозы, цепляющим­ся за все, пыталась любить. Но это ей не удавалось. Все ее оттолкнули — и Тенардье, и их дети, и другие дети. Она любила собаку, но собака издохла; после этого никому и ничему не нужна была ее привязанность. Страшно сказать, но в во­семь лет у нее оказалось холодным сердце. Винить девочку было нельзя, она не утратила способности любить, но — увы! — она лишена была этой возможности. И потому с первого же дня все ее мысли и чувства превратились в любовь к этому старому человеку. Она испытывала неизвестное ей доселе ощущение блаженства. Она находила Жана Вальжана прекрасным, так же как находила красивой эту конуру. Он был поддержкой ребенка, а ребенок стал его точкой опо­ры. Неисповедима и священна тайна равновесия весов твоих, о судьба!

Жан Вальжан и Козетта – старый да малый, могли бы спокойно жить в своем убогом уголке, если бы не жандарм Жавер, которому удалось выследить их. И вот началась его игра. Это был момент упоительной сатанинской радости; сыщик позволил человеку идти впереди себя, зная, что человек этот в его власти, желая по возмож­ности отдалить момент ареста и наслаждаясь сознанием, что с виду свободный человек на самом деле уже пой­ман. Он обволакивал его сладострастным взглядом пау­ка, позволяющего мухе полетать, или кота, позволяюще­го мыши побегать. Когти и клешни ощущали чудовищ­ную чувственную радость, порождаемую барахтаньем животного в их мертвой хватке. Какое наслаждение — душить!

Долго Жан Вальжан и Козетта пытались уйти от погони, и вот сама судьба привела их в монастырский сад. Здесь работал садовником старый человек, которого в свое время Вальжан спас — приподнял немыслимо тяжелую телегу, под которую попал несчастный. Этот-то человек и сделал все возможное, чтобы спасти старика и девочку. Разыграли спектакль: Жана вынесли из стен монастыря в гробу, а Козетту взяли воспитанницей в монастырь. Жан Вальжан вскоре тоже вошел туда в качестве помощника садовника, назвавшись его братом и получив его фамилию.

Монастырь для Жана Вальжана был словно окру­женный безднами остров. Эти четыре стены представ­ляли для него вселенную. Здесь он мог видеть небо,— этого было достаточно для душевного спокойствия,— и Козетту—этого было достаточно для его счастья, несмотря на то, что подобный монастырь — средоточие всех ужасов. Мона­стырь католический, в подлинном значении этого сло­ва, облит зловещим сиянием смерти. Обитель, старинная обитель, особенно женская, в том виде, в каком мы находим ее еще на рубеже на­шего столетия являет­ся одним из самых мрачных воплощений средних веков. И самых лицемерных.


В монастырях так повелось во всех:
Монашенке монах любой отпустит грех –
Ведь над сердцами власть у них необычайна.
О чудо сладостное! Исповеди тайна!
Вновь станут девственны, коль девства лишены.

Здесь прозябают женщины, кото­рые мнят себя супругами Христа; призраки, которые мнят себя серафимами. Мыслят ли эти женщины? Нет. Есть ли у них желания? Нет. Любят ли они? Нет. Жи­вут ли они? Нет. Их нервы превратились в кости; их кости превратились в камень. Их покрывала сотканы из ночи. Их дыхание под покрывалами подобно трагиче­скому веянию смерти. Игуменья, кажущаяся привиде­нием, благословляет их и держит в трепете. Здесь бдит непорочность во всей своей свирепости. Таковы старин­ные монастыри — гнездилища грозного благо­честия; вертепы девственниц; средоточия дикости.

Суеверия, ханжество, пустосвятство, предрассудки — эти призраки, несмотря на всю свою призрачность, цепляются за жизнь: они зубасты и когтисты, хотя и эфемерны; с ними надо вступить в рукопашную и воевать, не давая передышки, ибо одним из роковых пред­назначений человечества является вечная борьба с при­видениями. Трудно схватить за горло тень и поверг­нуть ее наземь.

Монастырь — противоречие. Его цель — спасение; средство — жертва. Монастырь — это предельный эго­изм, искупаемый предельным самоотречением. Отречься, чтобы властвовать, — вот, по-видимому, де­виз монашества. В монастыре страдают, чтобы наслаждаться. Вы­дают вексель, по которому платить должна смерть. Це­ной земного мрака покупают лучезарный небесный свет. Принимают ад, как залог райского блаженства. Пострижение в монахи или в монахини — самоубий­ство, вознаграждаемое вечной жизнью.

В романе появляется новый герой по имени Мариус. Его отец сражался в рядах Наполеона, а его дед был монархистом и презирал Бонапарта. Мать умерла очень рано, и дед поставил условие перед отцом – отдать внука, иначе он лишит его наследства. Отец вынужден был пойти на это. Мариус воспитывался в доме деда, который очень любил его, но никогда не выказывал своей любви. Когда отец умирал, Мариусу разрешили съездить проститься с ним. Он успел застать лишь невысохшую слезу на щеке умершего. Сын узнал, как любил его отец, как он тайком приезжал издалека посмотреть на него, каким он был отважным воином. Юноша стал навещать могилу отца. Дед, узнав об этом, разгневался. Мариус ушел из дома, отказался от ежемесячной помощи и стал нищенствуя, учиться на адвоката. Жизнь его была суровой. Он, как говорится, хлебнул горя.

Нужда – это чудесное и грозное испытание, из которого слабые вы­ходят, потеряв честь, а сильные — обретя величие! Это горнило, куда судьба бросает человека всякий раз, когда ей нужен подлец или noлубог.

Однажды Мариус увидел в Люксембургском саду прелестную девушку, прогуливающуюся со своим дедом. Каждый день он старался встретиться с ней ради того, чтобы лишь взглянуть на нее. Но вскоре она перестала приходить в сад. Мариус потерял ее след. Как вы догадались, старик и девушка были Вальжаном и Козеттой, которые к тому времени покинули монастырь и стали жить уединенно.

Когда Мариус похоронил своего отца, ему передали от него письмо, с просьбой: отблагодарить человека по имени Тенардье, который вынес его с поля боя. Тут начинаются неожиданные хитросплетения сюжета. Мариус долго искал его. И вот волею судьбы оказалось, что семья Тенардье живет с ним в соседней комнате в жутчайших условиях. Сюда же однажды приходит Жан Вальжан и Козетта. Они приносят одежду для несчастных. В Козетте Мариус узнает любимую. А в Жане Вальжане Тенардье узнает того, кто увел у него маленькую девочку. Он требует у старика огромную сумму денег, а Козетту силой берет в заложницы.

Мариусу удается подсмотреть за всеми действиями преступной семейки Тенардье. Его мучат сомнения: ведь он должен донести на человека, спасшего жизнь его отцу. Какая роковая случайность, какая горькая насмешка судьбы! Он держал в руках судьбы этих людей. И все же юноша доносит в полицию об этом преступлении. Когда жандармы ворвались в помещение, началась схватка с бандитом Тенардье, Жан Вальжан с Козеттой успели незаметно ускользнуть в окно. Бандитов схватили, а Мариус опять потерял свою возлюбленную.

Потеряв же ее, он потерял волю к действию, стал лишь мечтать. Если же у человека завелась привычка выходить из до­му, только для того, чтобы помечтать, то настанет день, когда он уйдет из дому, чтобы броситься в воду. Однако в конце концов одна оборванка — дочка Тенардье помогла разыскать Мариусу дом Козетты. Козетта ответила на любящий взгляд Мариуса любящим взглядом, и они стали тайком встречаться в маленьком садике.

Судьба, с присущим ей ро­ковым, таинственным терпением, медленно сближала эти два существа, словно заряженные электричеством и истомленные зарницами надвигающейся страсти; эти души, чреватые любовью, как облака — грозой, должны были столкнуться и слиться во взгляде, как сливают­ся облака во вспышке молнии.

А рядом с влюбленными жил своей жизнью огромный Париж. Что за чудо-город! Самым непостижимым образом здесь грандиозное уживается с шутовским, па­родия с подлинным величием, одни и те же уста могут нынче трубить в трубу Страшного суда, а завтра в дет­скую дудочку. У Парижа царственно веселый характер. В его забавах — молнии, его проказы державны. Здесь гримасе случается вызвать бурю. Гул ее взрывов и битв докатывается до края вселенной. Его шедевры, диковины, эпопеи, как, впрочем, и весь его вздор, становятся до­стоянием мира. Его смех, вырываясь, как из жерла вулкана, лавой заливает землю. Его буффонады сыплют­ся искрами. Он навязывает народам и свои нелепости и свои идеалы; высочайшие памятники человеческой культуры покорно сносят его насмешки и отдают ему на забаву свое бессмертие. Он великолепен.

У Парижа есть ребенок — гамен. Это маленькое существо жизнерадостно. Ему не каждый день случается поесть, но в театр, если вздумает­ся, этот человечек ходит каждый вечер. У него нет рубашки на теле, башмаков на ногах, крыши над головой; он как птица небесная, у которой ничего этого нет. Он спит под открытым небом, носит ста­рые отцовские брюки, спускающиеся ниже пят, старую шляпу какого-нибудь чужого родителя, нахлобученную ниже ушей; на нем одна подтяжка с желтой каемкой; он вечно рыщет, что-то выискивает, кого-то подкараули­вает; бездельничает, курит трубку, ругается на чем свет стоит, шляется по кабачкам, знается с ворами, на «ты» с мамзелями, болтает на воровском жаргоне, поет непри­стойные песни, но в сердце у него нет ничего дурного. И это потому, что в душе у него жемчужина — невин­ность, а жемчуг не растворяется в грязи.

Гаврош – гамен Парижа перепрыгивая через ручей, обратился к бородатой привратнице, стоявшей с метлой в руках:

— Сударыня! Вы всегда выезжаете на собственной лошади?

И тут же забрызгал грязью лакированные сапоги какого-то прохожего.

— Шалопай! – крикнул взбешенный прохожий.

Гаврош высунул нос из своей шали.

— На кого изволите жаловаться!

— На тебя, – ответил прохожий.

— Контора закрыта, — выпалил Гаврош, — Я больше не принимаю жалоб.

Идя дальше, он заметил под воротами закоченевшую нищенку лет тринадцати-четырнадцати в такой короткой одежонке, что видны были ее колени. Она выросла из своих нарядов. Рост может сыграть злую шутку. Юбка становится короткой к тому времени, когда нагота становится неприличной.

— Бедняжка! Сказал Гаврош! – У ихней братии и штанов-то нету. Замерзла небось. На, держи!

Размотав на шее теплую шерстяную шаль, он накинул ее на худые, замерзшие плечики нищенки, и шарф снова превратился в шаль. Девочка изумленно посмотрела на него и приняла подарок молча. На известной ступени нужды бедняк, отупев, не жалуется больше на зло и не благодарит за добро.

— Б-р-р-р! – застучал зубами Гаврош, дрожа сильнее, чем святой Мартин, который сохранил по крайней мере половину своего плаща.

При этом «б-р-р-р!» дождь еще сильнее обозлившись, полил как из ведра. Так злые небеса наказывают за добрые деяния.

— Ах, так! – воскликнул Гаврош. – Это еще что такое? Опять полил? Господи боже! Если это безобразие будет продолжаться дальше, я отказываюсь платить за воду.

Гаврош был брошенным сыном Тенардье, он погиб на баррикадах. Малыш выскочил, чтобы собрать патроны у убитых солдат и доставить их восставшим.

Но вернемся к Жану Вальжану, размышляющему о том, зачем в его жизни появился Мариус. «Зачем он пришел? Он пришел повертеться, поразнюхать, поразведать, попытаться! Он думает: „Гм, почему бы и нет!“ Он бродит вокруг моего счастья, чтобы схватить его и унести. Что он ищет? Приключения! Что он хочет? Любовной интрижки! Да, любовной интрижки! А как я! Я потеряю Козетту и лишусь жизни, радости, души только потому, что какому-то долговязому бездельнику вздумалось таскаться в ее сад». И тогда его глаза загорелись необыкновенным зловещим светом. Это был уже не человек, взирающий на другого человека; это был не враг, взирающий на своего врага. То был сторожевой пес, увидевший вора.

Любовь не знает середины: она или губит или спасает. Вся человеческая судьба в этой дилемме. Никакой рок не ставит более неумолимо, чем любовь, эту дилемму: гибель или спасение. Любовь – жизнь, если она не смерть. Колыбель, но и гроб.

По изволению божию Козетта встретила любовь спасительную. Каждую ночь в запущенном скромном саду, под сенью чащи, все более благоуханной и густой, появлялись два существа, соединявшие в себе сокровища целомудрия и невинности, полные небесного блаженства, более близкие ангелам, чем людям, чистые, благородные, упоенные, лучезарные, сияющие один для другого во мраке. Козетте над головой Мариуса чудился венец, а Мариус вокруг Козетты видел сияние. Она ни в чем не отказывала, а он ничего не требовал. Они жили в том восхитительном сиянии, которое можно назвать ослеплением души. То было первое невыразимое идеальное объятие двух девственных существ, двух лебедей.

Все цветы раскрывались вокруг них и струили им фимиам, а они раскрывали свои души и изливали их на цветы. Сладострастная, могучая растительность, опьяненная, полная соков, трепетала вокруг этих детей, и они произносили слова любви, от которых вздрагивали деревья. Что же это были за слова? Дуновения. И только. Этих дуновений было довольно, чтобы потрясти и взволновать природу.

Жан Вальжан — странный отец, сочетавший в себе деда, сына и брата; отец, в котором чувствовалась мать; отец любивший и боготворивший Козетту, ибо она стала для него светом, пристанищем, семьей, родиной, раем, — тайно увозит свою дочь. Влюбленные теряют друг друга. Мариус не в силах больше жить, он перестает сопротивляться своей нищете, а когда появляется возможность сражаться на баррикадах, он использует борьбу ради того, чтобы поскорее расстаться с жизнью. Но его опять спасает влюбленная в него дочка Терндье. Она отвела рукой направленное на него дуло ружья, приняла удар на себя и теперь умерала на руках Мариуса. Последняя ее просьба была о том, чтобы он поцеловал ее в лоб, когда ее не станет. Она сказала: «Я почувствую». Самого Мариуса, раненого и без сознания Жан Вальжан вынес с поля боя на руках. Ему чудом удалось поднять плиту, закрывающую вход в канализационные стоки. Он понес возлюбленного своей дочери через самые невероятные места с риском для жизни.

И когда показался свет в конце этих омерзительных туннелей, старик увидел загораживающую мир крепкую решетку. Могила всюду мрачна, здесь же она безобразна. Это был конец. Все, что совершил Жан Вальжан, оказалось бесполезным. Силы иссякли, надежды рухнули. Они запутались в необъятной темной паутине смерти, и Жан Вальжан чувствовал, как, раскручивая черные нити, ползет к ним во мраке чудовищный паук. Он повернулся спиной к решетке и опустился, вернее рухнул, на каменные плиты, возле все еще неподвижного Мариуса; голова его склонилась к коленям. Выхода нет! Это была последняя капля в чаше отчаяния. О чем думал Жан Вальжан в смертельной тоске? Не о себе, не о Мариусе. Он думал о Козетте.

И тут около решетки оказывается Тренденье. Ему Жан Вальжан нужен живой и богатый. И бандит открывает решетку.

Миазмы, темнота, ужас остались позади. Недавний узник свободно дышал здоровым, чистым, целебным воздухом, который хлынул на него живительным потоком. Кругом стояла тишина, отрадная тишина ясного безоблачного вечера. Сгущались сумерки, надвигалась ночь, великая избавительница, верная подруга всем, кому нужен покров мрака, чтобы отогнать мучительную тревогу. С неба исходило бесконечное успокоение. Стоял тот неуловимый и дивный час, который нельзя назвать ни днем ни ночью. Легкий плеск реки у ног напоминал звук поцелуя. Вечер излил на Жана Вальжана все очарование бесконечности.

Он на несколько секунд отдался неотразимому обаянию этого ласкового и торжественного покоя; бывают минуты забытья, когда страдания и тревоги перестают терзать несчастного; мысль затуманивается, благодатный мир, словно ночь, обволакивает мечтателя, и душа в лучистых сумерках, подобно небу, тоже озаряется звездами.

Свобода пришла оттуда, откуда ее совсем и не ожидали. Свободу принес жандарм Жавер. Он неожиданно отпустил Жана с Мариусом. В нем тоже проснулась совесть в ответ на благородный поступок Вальжана — на баррикаде тот не расстрелял его.

Свадебным подаркам Козетте стало роскошное муаровое платье цвета чайной розы».

Жюльетта закончила переписывать набело роман «Отверженные».

Теперь перед ней лежала рукопись романа «Человек, который смеется».

Он начинался словами: «Все это происходило сто восемьдесят лет назад, в те времена, когда люди были немного более волками, чем в наши дни. Странствующий комедиант Урсус и Гомо – его ручной волк, ловко, без принуждений исполнявший приказания своего хозяина, выступали на ярмарках и площадях. Исчерпав все возможности на одной ярмарке, они отправлялись на другую. Урсус жил в балагане на колесах, который Гомо, достаточно вышколенный для этого, возил днем и стерег ночью.

Урсус предпочитал Гомо ослу в качестве вьючного животного, потому что ему было бы неприятно заставить осла тащить возок: он слишком уважал это животное. Он заметил, что осел – это не понятый людьми четвероногий мечтатель, имеет обыкновение настораживать уши, когда философы изрекают какие-нибудь глупости. Если дорога становилась трудной из-за рытвин, грязи или подъема в гору, человек впрягался в лямку и по-братски, бок о бок с волком, тащил возок. Так они вместе и состарились.

На ночлег странники располагались где придется – среди невспаханного поля или на лесной прогалине, у городских ворот или на церковной паперти. Во время выступления Урус принимался разглагольствовать, и Гомо, с явным одобрением слушал его. Затем волк учтиво обходил присутствующих с деревянной чашкой в зубах. Так зарабатывали они себе на пропитание. Кроме того, скоморох был лекарем и чревовещателем. Он умел говорить не шевеля губами. Он мог ввести в изумление окружающих, с удивительной точностью копируя голос и интонации любого из них. Урсус гадал по руке, по раскрытой наугад книге, предсказывал судьбу, объяснял приметы и называл себя «продавцом суеверий».

Ходили слухи даже, будто он сидел в сумасшедшем доме; ему оказали честь, приняв его за умалишенного, но вскоре выпустили на свободу, убедившись, что он всего-навсего поэт. Комедиант по мере надобности кропал комедии, которые сам же с грехом пополам и разыгрывал.

Будучи нелюдимым и вместе с тем словоохотливым, не желая никого видеть, но испытывая потребность поговорить с кем-нибудь, он выходил из затруднения, беседуя сам с собою. Кто жил в уединении, тот знает, до какой степени человеческой природе свойственен монолог. Слово, звучащее внутри нас, вызывает своего рода зуд. Обращаясь в пространство, мы как бы открываем предохранительный клапан. Разговор наедине с собой производит впечатление диалога с богом, которого мы носим в себе.

Урус был стар. Старик – это не что иное, как мыслящая развалина, Урсус и был такой развалиной. Его согбенная спина – это груз прожитых лет, а его покорность человеческой судьбе заключалась в том, что он питался картофелем, который в ту пору считался поганой пищей, годной лишь для свиней да каторжников. При этом комедиант принадлежал к числу тех, кто был недоволен мирозданием. В системе природы он выполнял роль оппозиции: видел мир с дурной стороны. Никто и ничто на свете не удостаивалось его одобрения. Для Урсуса сладость меда не оправдывала укуса пчелы. Наедине с собой старик резко осуждал господа. Он говорил: «Дьявол изворотлив; бог виноват в том, что спустил его с цепи».

Главной особенностью Урсуса стала ненависть к роду человеческому. В этой ненависти он был неумолим и пришел к твердому убеждению, что жизнь человека отвратительна. Он заметил, существует своего рода иерархия бедствий: над королями, угнетающими народ, есть война, над войною – чума, над чумою – голод, а над всеми бедствиями – глупость человеческая. Удостоверившись, что уж самый фактор существования является в какой-то мере наказанием, и видя в смерти избавление, он тем ни менее лечил больных, которых к нему приводили. У него были укрепляющие лекарства и снадобья для продления жизни стариков. Он ставил на ноги калек и потом язвительно говорил им: «Ну вот, ты снова на ногах. Можешь теперь вволю мыкаться по этой юдоли слез». Увидев нищего, умирающего с голода, он отдавал ему все деньги, какие у него были, и ворчал: «Живи, несчастный! Ешь! Старайся протянуть подольше! Не я сокращу срок твоей каторги». Затем, потирая руки, приговаривал: «Я делаю людям столько зла, сколько могу».

Через окошечко в задней стене балагана прохожие имели возможность прочитать на потолке крупную надпись, начертанную углем: «Урсус-философ».

А теперь расскажем о торговле детьми, которая имела места быть в ХУП веке.

Компрачикос – испанское слово, означающее «скупщик детей». Компрачикосы вели торговлю детьми. Они покупали и продавали детей. Но не похищали их. Кража – это уже другой промысел. Продавцами детей бывали люди всякого рода, начиная с бедного отца, освобождавшегося таким образом от лишнего рта, и кончая рабовладельцем, выгодно сплавлявшим приплод от принадлежащего ему человеческого стада. Что же делали с купленными детьми? Создавали из них уродов. Для чего? Для забавы. Народ нуждался в забаве. Короли тоже. Усилия, которые затрачивает человек в погоне за весельем, заслуживают порой внимание философа.

Чтобы сделать из человека хорошую игрушку, надо приняться за дело заблаговременно. Превратить ребенка в карлика можно, пока он еще мал. Дети служили забавой. Нормальный ребенок не очень забавен. Горбун куда потешнее. Отсюда и возникло настоящее искусство. Существовали подлинные мастера этого дела. Из нормального человека изготовляли уродца. Человеческое лицо превращали в харю. Перекраивали ребенка наново. Искусственная фабрикация уродов производилась по известным правилам. Это была целая наука. Представьте себе ортопедию наизнанку. Там, где бог достиг совершенства, восстанавливался черновой набросок творения. Нормальный человеческий взор заменялся косоглазием. Гармония черт вытеснялась уродством. И в глазах знатоков именно этот ребенок был совершенством.

Природа – это канва. Человек искони стремился добавить к творению божию кое-что от себя. Он переделывал его иногда к лучшему, иногда к худшему. Придворный шут был ничем иным, как попыткой вернуть человека к состоянию обезьяны. Процесс вспять. Изумительный образец движения назад. Одновременно делались попытки превратить обезьяну в человека. Одна из герцогинь, при утреннем туалете которой доводилось присутствовать кардиналу, приучила орангутанга одевать ей чулки.

В Китае с незапамятных времен существовало искусство, которое следовало бы назвать отливкой живого человека. Двухлетнего или трехлетнего ребенка сажали в фарфоровую вазу более или менее причудливой формы, но без крышки и без дна, чтобы голова и ноги проходили свободно. Дитя росло таким образом только в ширину, заполняя своим стиснутым телом и искривленными костями все полые места внутри сосуда. Это выращивание в бутылке длилось несколько лет. По истечении известного времени жертва оказывалась изуродована неисправимо. Убедившись, что эксперимент удался и урод вполне готов, вазу разбивали, и из нее выходило человеческое существо, принявшее ее форму. Это было очень удобно, потому что становилось возможным заказать себе карлика какой угодно формы. Таковы были жуткие причуды того времени.

Однажды банда компрачикосов бросила на отвесном берегу Портлендского полуострова в Англии десятилетнего мальчика и уплыла в море. Они опасались преследования властей, которые начали наказывать за то, что творили с детьми.

Корабль ушел в море. Мальчик следил за его исчезновением. Он был удивлен. Он что-то обдумывал. К чувству недоумения присоединилось мрачное сознание действительности. Казалось, это существо, лишь недавно вступившее в жизнь, уже обладает опытом. Быть может, в нем пробуждался судья? Иногда, под влиянием слишком ранних испытаний, в тайниках детской души возникает нечто вроде весов, грозных весов, на которых эта беспомощная душа взвешивает деяние бога. Внутренне он словно окаменел. Но не склонился под неожиданным ударом судьбы, как будто желавшей положить конец его существованию на заре жизни. Он мужественно вынес удар. Погруженный в раздумье, ребенок забыл про стужу. Вдруг волной ему залило ноги: наступал прилив; холодное дыхание коснулось его волос; поднимался северный ветер.

Он посмотрел вокруг. Он был один. Стояла зима. Был вечер. Лохмотья едва прикрывали его тело, у него не было ни денег, ни обуви, а в кармане – ни куска хлеба. Он почувствовал себя выброшенным из жизни. Он почувствовал, что теряет мужество. Ему было десять лет. Ребенок был в пустыне, между бездной, откуда поднималась ночь, и бездной, откуда доносился рокот волн.

Он поднял худенькие руки, потянулся и зевнул. Затем, резким движением, как человек, сделавший окончательный выбор, стряхнул с себя оцепенение и с проворством белки повернувшись спиной к бухте, смело стал карабкаться вверх по скале. Он торопился уйти отсюда. Он спешил без цели. Это было бегство от судьбы. Он часто попадал в расщелины утеса и падал. Иногда повисал над пропастью, уцепившись за сухую ветку или за выступ скалы. Один раз он ступил на вывернувшийся камень; камень внезапно сорвался, увлекая его за собой. Несколько секунд ребенок скользил вниз. Он скатился до самого края пропасти и спасся только тем, что вовремя ухватился за куст сухой травы. Он не вскрикнул при виде бездны. Как не вскрикнул, увидев, что люди бросили его. Он собрался с силами и снова молча стал карабкаться вверх. Наконец он достиг вершины. Он ступил на площадку. Можно было бы сказать, что он ступил на землю, ибо он выбрался из бездны.

Едва он очутился наверху, как его охватила дрожь. Точно острое жало ночи почувствовал он на своем лице ледяное дыхание зимы. Ребенок поплотнее запахнул на груди парусиновую матросскую куртку. Позади него было море, впереди – земля, над головой – беззвездное небо. Густой туман скрывал от глаз небесный свод. А перед ним расстилалось бескрайнее, плоское, обледенелое, покрытое снегом плоскогорье. Ни следа дороги. Ничего. Кружились спирали снежной пыли, вихрем уносившейся ввысь. Все вокруг казалось беспредельным и молчало, как могила.

Затем наступила минута того тревожного предчувствия, когда кажется, будто стихии вот-вот станут живыми существами, и на наших глазах произойдет таинственное превращение ветра в ураган. Море разольется в океан, слепые силы природы обретут волю, и то, что мы принимаем за вещь, окажется наделенным душою. Вот чем объясняется наш ужас. Душа человека страшится встречи с душою Вселенной.

Еще минута – и все будет объято хаосом снежной бури. Ребенок уже не чувствовал ни голода, ни холода; он чувствовал только страх. Все его помыслы свелись к одному – убежать. Убежать от чего? От всего. Жизнь мрачной стеной обступила его со всех сторон. Если бы он мог убежать от всего на свете, он так бы и сделал. Но детям неведом способ взлома тюремной двери, который именуется самоубийством. Он продолжал бежать. Сколько времени он мчался так – неизвестно. И вот наступила минута, когда и дыхания не хватает, и страху приходит конец.

В это время корабль с бандой, бросившей мальчика на произвол судьбы, попал в шторм. Все усилия людей спастись оказались напрасными. Тогда один из членов банды предложил:

— Бросим в море наши преступления. Они наша главная тяжесть. Из-за них судно идет ко дну. Нечего думать о спасении жизни, подумаем лучше о спасении души. Слушайте, несчастные, тяжелее всего наше последнее преступление. Нет более дерзкого кощунства, как искушать пучину, имея на совести предумышленное убийство. То, что содеяно против ребенка, — содеяно против бога. Бог дарует нам могилу в пучине моря, которое смоет с нас грехи. Возблагодарим же его! Подумайте, ведь мы только что сделали все от нас зависящее, чтобы погибло невинное существо, ребенок, и, быть может, в эту самую минуту в небе, над нашими головами его чистая душа обвиняет нас перед лицом судии, взирающего на нас.

Воспользуемся последней отсрочкой. Постараемся, если только это еще возможно, исправить в пределах, нам допустимых, содеянное нами зло. Снимем с себя тяжесть преступления, освободимся от бремени, гнетущего нашу совесть. Постараемся, чтобы наши души не были отвергнуты богом, ибо это было бы самой ужасной гибелью. Наши тела тогда достались бы рыбам, а души – демонам. Пожалейте самих себя! На колени, говорю вам! Раскаяние – ладья, которая никогда не идет ко дну. Сейчас ваш единственный компас – молитва.

Все превратились в ягнят. Бывают случаи, когда и тигры лижут распятия. По ту сторону жизни нас ожидает неведомое. И это угнетает человека перед лицом смерти. Час смерти – время расплаты. В это роковое мгновение люди чувствуют всю тяжесть лежащей на них ответственности. Гибнущие опустились на колени и каждый произнес:

— Грешен!

В это время ребенок продолжал идти вперед в сплошном тумане, который на первый взгляд представлял собой легко преодолимое препятствие, однако в этом-то и заключалась его опасность: он отступает, но не рассеивается, в тумане есть нечто предательское. Ребенок, сам того не зная, находился на перешейке; по обеим сторонам простирался океан: достаточно было в ночном тумане и в метели сделать несколько неверных шагов и он упал бы в глубокие воды. Он шел, не подозревая об этом, между двумя безднами.

И вдруг увидел след. След человеческой ноги. Он явственно был виден на белой пелене снега. Некоторое время мальчик шел по следам. Вдруг ему почудился какой-то непонятный звук. Звук был похож на голос, на вздох, на неуловимый лепет и, казалось, исходил скорее от человека, чем от животного. Однако в нем было что-то замогильное, что-то неживое. Такой звук слышится нам иногда во сне.

Он осмотрелся, но ничего не увидел. Перед ним расстилалась бесконечная, голая, мертвая пустыня. Едва ребенок прошел еще несколько шагов, как звук возобновился. Если души, находящиеся в чистилище, могут стонать, то, вероятно, они стонут именно так. Трудно представить себе что-нибудь более трогательное, душераздирающее и вместе с тем более слабое, чем этот голос. В жалобном и, казалось бы, безотчетном стенании чувствовалось биение чьей-то жизни. Это молило о помощи живое страдание, не сознающее того, что оно страждет и молит. Это была глухая мольба среди мрака.

Колеблясь между безотчетным желанием бежать и безотчетным желанием остаться, ребенок вдруг заметил на снегу волнообразное возвышение размером с человеческое тело, нечто вроде белой могильной насыпи на заснеженном кладбище. В эту минуту стон перешел в крик. Он исходил как раз оттуда. По мере того, как ребенок расчищал снег, перед ним стали обрисовываться очертания человеческого тела, и вдруг в вырытом углублении показалось бледное лицо.

Лицо было неподвижно, оно не дрогнуло. Это оказалась голова женщины. В разметавшиеся волосы набился снег. Женщина была мертва. Ребенок снова принялся разгребать снег. Вдруг он почувствовал под своими руками слабое движение. Что-то маленькое шевельнулось под снежным сугробом. Мальчик быстро раскидал снег и увидел на обнаженной груди матери жалкое тельце крошечного, совершенно голого младенца, хилого, посиневшего от голода, но еще живого. Это была девочка.

Мальчик взял малютку на руки. Мать, застывшая среди снега, производила страшное впечатление. Казалось, ее лицо светится каким-то призрачным светом. На нем лежал тусклый отсвет белевших кругом снежных просторов. В наготе ее груди было нечто возвышенно-трогательное. На одном соске белела жемчужина. Это была замерзшая капля молока. Малютка пыталась прильнут губами к этой жемчужине. В бессознательной доверчивости, с которой она искала себе пищи, не было ничего противного законам природы, ибо мать, только что испустившая последний вздох, еще способна накормить грудью ребенка.

Мальчик взял малютку на руки. Почувствовав, что ее держат на руках, она перестала кричать. Головы двух детей соприкоснулись. И посиневшие губы младенца прильнули к щеке мальчика, как к материнской груди. Это было первым поцелуем двух детских душ, встретившихся во мраке.

Он снял с себя куртку, закутал в нее девочку и, полуголый, почти ничем теперь не защищенный от бешеной вьюги, держа малютку в объятиях, снова двинулся в путь. Мать осталась лежать на снегу; лицо ее было обращено к ночному небу. Но в ту минуту, когда мальчик снял с себя куртку, чтобы завернуть в нее малютку, покойница, быть может, увидела это из беспредельности, где уже была ее душа.

Прошло еще более четырех часов. От усталости и голода мальчик еле держался на ногах. Но он шел вперед еще решительнее, чем прежде, хотя теперь у него прибавилась ноша, а сил убавилось. Еле прикрывавшие его лохмотья, обледенев на морозе, подобно стеклу резали тело и обдирали кожу. Он замерзал, зато девочка согревалась. То, что терял он, не пропадало даром, а шло на пользу малютке. Он ощущал это тепло, возвращавшее ее к жизни, и упрямо продолжал путь.

Вьюга, разбушевавшись, уже не знала пределов своему неистовству. То был снежный потоп. Но, быть может, на этом скорбном пути за ними из мрака бесконечности все-таки следили открывшиеся глаза матери да око божие.

Вдруг слепивший глаза ледяной ветер затих, и ребенок заметил невдалеке от себя занесенные снегом крыши и трубы – целый город, выступивший белым пятном на черном фоне неба. Мальчик стучал и в бедные и в богатые дома, но никто не открывал их. И в каменных палатах, и в крытой соломе хижине люди были одинаково глухи к просьбам обездоленных. Маленький скиталец испытал на себе непередаваемо-жуткое влияние спящего города.

Безмолвие такого оцепеневшего муравейника вызывает головокружение. Кошмары спящих переплетаются, сны теснятся толпой, и над неподвижными головами людей реют грезы. У сна есть точки соприкосновение с потусторонним миром; смутные мысли спящих поднимаются над ними то легким, то тяжелым туманом, сливаясь с их надеждами, которые, вероятно, живут где-то тоже в пространстве. Отсюда запутанность сновидений. Сон, как мираж, порою ясный, порою расплывчатый, заслоняет собою звезду, имя которой – разум. За сомкнутыми веками глаз, где зрение вытеснено сновидениями, проносятся призрачные силуэты, распадающиеся образы, живые, но не осязаемые, и кажется, что рассеянные где-то в иных мирах таинственные существования сливаются с новой жизнью на том рубеже смерти, который называется сном.

Этот хоровод призраков и душ кружится в воздухе. Даже тот, кто не спит, чувствует, как давит его эта стихия, исполненная зловещей жизни. Окружающие его химеры, в которых он угадывает нечто реальное, не дают ему покоя. Бодрствующий человек проходит по спящим улицам точно сквозь мглу чужих сновидений, безотчетно сопротивляясь натиску наступающих на него призраков, он испытывает ужас соприкосновения с незнакомыми и враждебными существами; то и дело сталкивается с чем-то неизъяснимым, что тут же пропадает бесследно. Это и есть то состояние, которое называют беспричинным страхом. У ребенка это чувство проявляется еще сильнее, чем у взрослого.

Наконец мальчик с младенцем на руках подошел к возку Уруса и постучал в дверцу.

— Входи, — сказал Урус. – Узелок положи вон туда. Ну и промок же ты! Ну и замерз же ты! И в таком-то виде ты смеешь являться в чужой дом?

С лихорадочной поспешностью он одной рукой сорвал с ребенка лохмотья, которые от одного прикосновения рвались в клочья, а другой снял с гвоздя мужскую рубашку и вязаную фуфайку.

— Напяливай!

Выбрав из вороха тряпок шерстяной лоскут, Урсус принялся растирать перед огнем руки и ноги остолбеневшего от неожиданности, близкого к обмороку мальчика, которому в эту минуту, когда он ощутил блаженное тепло, показалось, что он попал на небо.

— Ну, заморыш, ничего у тебя не обморожено. А теперь ешь. Лопай все это.

Голод взял верх над изумлением. Бедняжка не ел, а пожирал убогую снедь. В каморке слышался веселый хруст черствых корок. Хозяин ворчал:

— И куда это ты торопишься, обжора! Ну и жаден же, негодяй! Эти голодные канальи едят так, что тошно становится. То ли дело лорды: любо посмотреть, как они кушают. Они совсем ничего не едят, вот что значит благородное воспитание. Правда, они пьют…

А в миске, из которой шел пар, ребенку снова являлось небо.

Урсус тем временем продолжал ворчать:

— Я с самого утра ничего не продал, краснобайствовал перед снегом, играл на флейте для урагана, а вечером тут как тут – нищие! Однако я и сам проголодался. А тут – трах! Надо же было, чтобы этот крокодил свалился мне на голову! И вот от моей трапезной хоть шаром покати. Ешь, щука, ешь, акула! Жри, волчонок! Надо прямо сказать, пренеприятный случай.

В эту минуту каморка огласилась протяжным и жалобным криком. Урсус направился к сундуку.

— Да это же твой сверток орет! Долина Иосафата! Вот уже и свертки начали горланить.

Он развернул куртку. Из нее показалась головка младенца, надрывавшегося от крика.

— Это еще кто? – спросил Урсус. – Что такое? Еще один! Этому конца не будет! Караул! К оружию! Капрал, взвод вперед! Вторичная тревога! Что ты мне принес, бандит? Разве ты не видишь, что она хочет пить? Значит надо ее напоить.

И Урсус напоил малютку молоком.

Мальчик поднимал на него глаза, влажные от слез, и спросил:

— А вы? Вам ничего не останется?

— Ешь все, говорят тебе, дьявольское отродье! Это здесь одному еды еле хватит. При чем тут я? Кто тебя просит заботиться обо мне?

Спустя несколько минут после ужина дети уснули глубоким сном. Их дыхания смешались, и в этом была неизъяснимая чистота. Реявшие над ними детские сны перелетали от одного к другому и, быть может, сияли звездами. Такая невинность во всем мраке жизни, такая чистота объятий, такое предвосхищение небесной любви… Они спали. Им было спокойно. Они были здесь словно в гнездышке, повисшем над бездной.

Наутро Урсус увидел, что мальчик обезображен маской вечного смеха, а девочка слепа. Мальчика звали Гуинплен. Мастерская работа компрачикосов не пожалела своих даров для него. Она наделила его ртом, открывающимся до ушей, ушами, загнутыми до самых глаз, бесформенным носом, созданным для того, чтобы на нем подпрыгивали очки фигляра. Это было лицо, на которое нельзя было взглянуть без смеха. Но посмеявшись, зрители отворачивались от скомороха. Особенно сильное отвращение вызывал он у женщин. И в самом деле человек этот был ужасен. Между тем, он был высок ростом и очень хорошо сложен.

Со временем Урус, мальчик, девочка и волк стали давать представления, переезжая с места на место. Урус повесил на свой фургон надпись следующего содержания: «Здесь можно видеть Гуинплена, брошенного в десятилетнем возрасте в ночь на 29 января 1690 года, злодеями, компрачикосами на берегу моря в Портленде, ставшего взрослым и теперь носящего имя: „ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ СМЕЕТСЯ“».

Девочка, найденная на груди мертвой женщины, превратилась в шестнадцатилетнюю девушку с бледным лицом, обрамленным темными волосами, довольно высокую, стройную и хрупкую, с таким тонким станом, что казалось, он переломиться, едва прикоснешься к нему; она была дивно хороша, но глаза ее, полные блеска, оказались незрячи. Роковая зимняя ночь, свалившая в снег нищенку и ее младенца, нанесла двойной удар: убила мать и ослепила дочь. Дея стала воплощением ночи и горела как звезда в окружающей ее непроницаемой мгле.

Уродливый юноша и слепая девушка имели основание отчаяться. И он и она переступили мыслимую черту испытаний. Как они должны были страдать! Над ними явно тяготел злобный приговор судьбы. А между тем они были в раю.Они любили друг друга.

— Ты так прекрасен, — говорила Дея.

Она любила Гуинплена, не знающего устали, всегда близкого, всегда внимательного, всегда готового прийти ей на помощь. Дея трепетала от радостной уверенности в нем, ее тревога стихала, сменялась восторгом, ее окружало бездонное неугасимое сияние его доброты. Во внутреннем мире человека доброта – это солнце. И Гуинплен ослеплял собою Дею. И там, где толпа видела чудовище, она видела архангела.

Девушка казалась воплощенной мечтой, грезой, принявшей материальную оболочку, в ее, быть может, незримо окрыленных плечах, в величественном спокойствии незрячего взора, божественно отрешенного от земного, в святой невинности улыбки было нечто, роднившее ее с ангелом. А между тем она была женщиной.

Для того, чтобы красота боготворила безобразие, красавица не должна была видеть урода. Для счастья оказалось необходимым несчастье. Две скорби, поглотив одна другую, вознеслись в идеальный мир. Что за странный рай, созданный двумя отверженными? Рок был уже не властен над Гуинпленом: рок выдохся, вероломно нанеся жестокий удар, который, однако, принес торжество. Пучина бед превратилась в вершину светлого счастья. Темница стала раем.

Долгое время они спали на одной постели, так как в домике на колесах было мало места. Потом в один прекрасный день – Дея была еще ребенком – Гуинплен почувствовал себя взрослым, и в нем проснулся стыд. И вечером он растянулся на полу рядом с Урсусом.

Порой Гуинплен пытался всмотреться пытливым сочувственным взглядом в глубину мрака человеческой жизни, где гибло столько бесплодных порывов, где столько сил сломилось в борьбе. И при виде этой раздирающей картины его сердце болезненно сжималось. Он как бы воочию видел всю накипь несчастий над мрачным морем человечества.

Урсус, любитель читать чужие мысли – философ-соглядатай – внимательно следил за своим питомцем.

— Ты, кажется, стал присматриваться к окружающему, глупец! Берегись, это тебя не касается! У тебя есть другое занятие – любить Дею. Ты счастлив вдвойне: во-первых, тем, что толпа видит твою рожу; во-вторых, тем, что Дея ее не видит. Ты пользуешься незаслуженным счастьем. Ты баловень судьбы. Ты живешь в подземелье, куда попала звезда. Не пытайся же выбраться из подземелья и держи крепко свою звезду, паук. Я буду говорит с тобой на языке настоящей поэзии, пускай Дея ест побольше говядины и бараньих котлет, и через полгода она станет толстой, как турчанка; женись на ней, и, не долго думая, она родит тебе целую кучу детей.

Иметь собственных детенышей великолепно. Обзаведись ребятишками, пеленай их, вытирай им носы, умывай чумазых пачкунов, и пускай вся эта милюзга копошится возле тебя. Сам господь бог, сочинитель прекрасных поэм, первый литератор на свете, продиктовал своему секретарю Моисею: «Размножайтесь!» Так гласит Писание. Ну а мир, он всегда будет таким, каков он есть; на земле все будет идти достаточно дурно и без твоего содействия.

Знаешь, кто верховодит на свете? Счастливцы по праву. Ты же счастливиц случайный. Знаешь ли ты, несчастный, что такое счастливиц по праву? Это – страшное существо, это – лорд. Вот кому, прежде чем появиться на свет, в неведомом дьявольском прошлом пришлось плести немало интриг, чтобы вступить в жизнь именно через эту дверь. Как ему, наверное, трудно было родиться! Конечно, других забот у него не было, но, боже правый, что это был за труд!

Надо добиться от судьбы, от этой слепой, своевольной дуры, чтобы она сразу, с колыбели сделала вас владыкой над остальными людьми! Подкупить кассира, чтобы получить лучшее место в театре! Лорд – это тот, кто в юности имеет права старика, а в старости – все преимущества молодости; развратник — он пользуется уважением порядочных людей; трус – он командует храбрецами; тунеядец – он пожирает плоды чужого труда; невежда – он является обладателем дипломов Кембриджского и Оксфордского университетов; глупец – он слышит в свою честь славословия поэтов; урод – он получает в награду улыбки женщин.

Знаешь ли ты, что одними кроликами, содержащимися в садах графа Линдсея, можно было бы накормить всю голь Пяти Портов? А попробуй протянуть к ним руку! Все на учете. Каждого браконьера вешают. Я видел, как вздернули на виселицу отца шестерых детей за то, что у него из ягдташа торчала пара длинных кроличьих ушей. Таковы вельможи. Кролик, принадлежащий лорду, дороже человеческой жизни.

Смешон был бы тот философ, который посоветовал бы жалкой черни восстать против гнета лордов. С таким же успехом гусеница могла бы вступить в пререкания с пятою слона. Давить друг друга – закон природы. А ты думаешь, что крот никого не давит? Он кажется великаном по сравнению с клещом, который в свою очередь великан по сравнению с тлей. Так что посторонись и дай проехать карете лорда.

Ты продрог однажды ночью – невелика беда! Мало ли на свете бездомных! Другие тоже страдают от голода и холода. Знаешь ли ты, что не будь этого мороза, Дея не ослепла бы, а если бы она не ослепла, то не полюбила бы тебя? Поразмысли-ка, дуралей! Да и хороша была бы музыка, если бы все недовольные начали жаловаться вслух. Молчание – вот правило мудрости. Я убежден, что господь бог предписывает молчать всем осужденным на вечные муки, иначе он сам был бы осужден слушать нескончаемые вопли. Олимпийское блаженство покупается ценою безмолвия. Итак, молчи, народ! А я поступаю еще лучше: я одобряю и восхищаюсь.

Вот эта девушка — слепая. Но и бог тоже слеп – в день сотворения мира он не увидел, как в его творения затесался дьявол. Да ведь и я слеп: говорю с вами и не замечаю, что вы глухи.

Так рассуждал Урсус, а Дея с Гуинпленом слушали его.

Существование фигляров походило на существование прокаженных в лепрозории или на блаженную жизнь обитателей некой Атлантиды. Ежедневно совершался привычный для них переход от шумливых выступлений перед ярмарочной толпой к полной отрешенности от внешнего мира. Актер – это вращающийся фонарь маяка, огонь которого то вспыхивает, то пропадает; для публики он только призрак, только проблеск в этой жизни, где свет постоянно сменяется тьмою.

За выступлением на площади следовало добровольное заточение. Как только кончалось представление и поредевшая толпа зрителей растекалась по улицам, громко выражая свое одобрение, «Зеленый ящик» поднимал откидную стенку, точно крепость – подъемный мост, и общение со всем остальным человечеством прерывалось. По одну сторону находилась вселенная, по другую – передвижной барак, и в этом бараке ярким созвездием сияли свобода, чистая совесть, мужество, самоотверженность, невинность, счастье, любовь.

Наступал следующий день. Урсус снова выступал перед публикой:

— От всего сердца поздравляю вас с тем, что вы – англичане. Вы – великий народ. Скажу точнее: вы – великое простонародье. Вы деретесь на кулачках еще лучше, чем на шпагах. У вас превосходный аппетит. Вы нация, которая пожирает другие народы. Вы преуспели в умении причинять зло другим ради собственной выгоды. И недалек тот день, когда земной шар будет разделен на две части; на одной будет написано: «Владения людей», а на другой – «Владения англичан».

Группа Урсуса имела большой успех, а чужого успеха не выносят те, кому он вредит. Пожираемые редко любят пожирателей. Окрестные фигляры негодовали. Театральный успех – это смерч, который засасывает людей, оставляет вокруг себя пустоту. В балаганах, стоящих вокруг начался переполох. Ярмарочный муравейник оказался разоренным. Гуинплену завидовали все скоморохи. Ну и счастливчик же этот обладатель звериной морды! Матери-комедиантки с досадой смотрели на своих хорошеньких ребятишек и говорили:

— Какая жалость, что у тебя не такое лицо!

Другим действующим лицом романа была герцогиня Джозефина – олицетворение плоти. Слабая струна женщины – жалость, так легко переходящая в любовь, была неведома ей. Трудно найти женщину великолепнее. Полная, свежая, румяная и при этом остроумная и смелая до дерзости. Большие, слишком красноречивые глаза, никаких любовников. Целомудрия ни на грош. Она замкнулась в своей гордыне. Мужчина? Полноте! Она могла бы снизойти только до божества или чудовища. Если добродетель состоит в неприступности, то Джозефина была идеалом добродетели, но отнюдь не воплощением невинности. Надменность удерживала ее от сердечных утех. Казаться легкомысленной и быть недосягаемой – верх искусства. Ее красота скорей подавляла, чем очаровывала. Она попирала сердца. Если бы ей показали, что в груди есть душа, она удивилась бы не меньше бы, чем увидев у себя за спиной крылья.

Неверно сравнивать тело с мрамором, как это делали древние. Красивое тело не может походить на мрамор; оно должно трепетать, содрогаться, краснеть, истекать кровью, быть упругим, но не твердым, белым, но не холодным; должно испытывать наслаждение и боль; оно должно жить, мрамор же – мертв. Истинно прекрасное тело имеет известное право быть обнаженным; красота заменяет ему одежду. Кто увидел бы Джозефину нагой, увидел бы ее тело сквозь излучаемое им сияние, тому она с удовольствием создала бы из своей наготы пытку для нового Тантала. У нее была одна особенность: один глаз голубой, а другой черный. Глаза эти таили в себе любовь и ненависть, счастье и горе. День и ночь смешались в ее взгляде.

Наклонности Джозефины скорее влекли ее к свободной любви, чем к законному браку. Девушка властвует над женихом, жена подчиняется мужу – таков старинный английский обычай. Джозефина старалась, насколько возможно, отдалить час своего рабства – час бракосочетания с лордом Дэвидом. Между ними существовало безмолвное согласие: не заключать брака и не расходиться. Этот способ любить, делая шаг вперед и два шага назад показывал, что брак никому ни к лицу, он старит. Женщина отдает себя мужчине при посредстве нотариуса – какая пошлость! Брак уничтожает волю, исключает выбор, устанавливает, подобно грамматике, свой собственный синтаксис отношений, заменяет вдохновение орфографией, превращает любовь в диктант, лишает ее всякой таинственности; превращать супружеское ложе в нечто до того прозаическое, что оно становится вполне благопристойным, — как это вульгарно! Не глупо ли стремиться к столь пресной любви?

Джозефина была сестрой королевы Анны. Королева Анна не очень благоволила к ней. Хорошенькая герцогиня – не совсем желанна для некрасивой королевы. А королева Англии Анна слыла самой заурядной женщиной Ее полнота была одутловатостью, остроумие – тупостью, доброта – глупостью. Она упряма и ленива, верна и неверна мужу, так как отдавала сердце фаворитам, а ложе берегла для супруга. Ее близорукость распространялась и на ее ум. За исключением редких порывов веселости, почти столь же тягостных для окружающих, как и ее гнев, она жила в атмосфере молчаливого недовольства и затаенного брюзжания. Анна желала выдать Джозефину замуж за лорда Дэвида.

В Англии существовало много разнообразных клубов, и лорд Дэвид все их время от времени посещал. В одном давали обещание драться не из-за красивых женщин, а из-за безобразных мужчин. Члены клуба озорников хватали на улице проходившую мимо мещанку, силой затаскивали ее и заставляли ходить на руках, вверх ногами, причем падавшие на голову юбки закрывали ей лицо. Если она упрямилась, ее слегка подстегивали хлыстом по тем частям тела, которые больше не скрывала одежда. Был клуб веселых танцев. Там танцовщица под конец танца садится на кучу отрубей и оставляет на ней отпечаток неудобоваримой части тела. Там же ставили в лицах картину, где Венера соединяла в объятиях любовников. Был еще Фен-клуб. Его участники по ночам поджигали чью-нибудь лачугу. Несчастные обитатели лачуги спасались в одном белье, лишившись всего своего убогого скарба. Всем этим занимались представители высшей аристократии и жаловаться на них было невозможно. Впрочем, все это считалось шутками.

Надо сказать, что Дэвид не только посещал эти клубы, он часто прибегал к маскараду и появлялся в толпе обитателей трущоб в одежде матроса. В таком виде лорд чувствовал себя ничем не связанным. Простонародье, с которым лорд вступал в общение на шумных сборищах относилось к нему с уважением, не зная, кто он. Здесь его звали Том-Джим-Джек. Под этой кличкой Дэвид был очень популярен, даже знаменит среди голытьбы, умея мастерски прикидывался простолюдином и при случае пускать в ход кулаки.

Джозефине наскучило все, даже кровавый бокс не сумел развлечь ее. И тогда Дэвид предложил своей невесте встретиться с человеком, который смеется. Однажды в ложе для господ она появилась. В этой грязной толпе герцогиня сверкала словно драгоценный карбункул. Излучаемый ею свет изливался за пределы ложи. Во всей ее наружности проглядывало непреклонное желание быть прекрасной. И она в самом деле была прекрасна, прекрасна до ужаса. И сойдя с горных высот, позволила земным тварям взирать на себя.

Смех Гуинплена в этот вечер казался заразительнее, чем когда бы то ни было. Присутствующие покатывались от хохота. И только незнакомка, просидевшая весь вечер неподвижно, как статуя, глядя на сцену пустыми глазами призрака, ни разу не улыбнулась. Да, это был призрак, но призрак яркий, словно солнечный свет.

Когда представление окончилось, тихий голос Деи сказал:

— Нельзя ли больше не пускать сюда эту женщину?

Гуинплен был взволнован. Ему показалось, что он впервые увидел именно женщину. И, сразу же, отдавшись необычайным для себя грезам, наполовину совершил грехопадение. Ведь юноша никогда не видел Женщины. Он видел лишь тень ее в женщинах из простонародья и видел душу ее в Дее. Он увидел теплую, нежную кожу, под которой чувствовалось биение пылкой крови; очертания тела, пленяющие четкостью мрамора; высокомерно-бесстрастное лицо, выражающее призыв и отказ; обольстительную полунаготу; надменное желание воспламенять вожделения завороженной толпы, но только издали.

Он стал одержим Женщиной. Всякий мужчина подвержен этой утрате собственной личности. Какая волшебница – красивая женщина! Настоящее ее имя – плен! Женщина пленяет нас душой. Но и плотью. И порою плотью больше, чем душой. Душа – возлюбленная, плоть – любовница. На дьявола клевещут. Не он искушал Еву. Это Ева ввела его во искушение. Почин принадлежал женщине. Люцифер преспокойно шел мимо. Он увидел женщину и превратился в сатану.

Перед Гуинпленом воочию предстала тайна пола. И где? За пределами досягаемого. В бесконечном отдалении от него. Какая насмешка судьбы. Два чувства боролись в нем: влечение к идеалу и влечение к женщине. На мосту, перекинутом через бездну, подобные поединки между ангелом белым и ангелом черным происходят нередко. Наконец черный ангел был низвергнут. Несомненно одно: Гуинплен ни на минуту не переставал обожать Дею. Но в этот вечер он думал о Дее иначе, чем всегда, он думал о ней, как думает мужчина о женщине. Он упрекал себя за это. Ему казалось, что это принижает его любовь. В нем глухо начинало бродить желание. Сладостное и повелительное нетерпение. Он готовился перейти незримую границу, по одну сторону которой – девственница, а по другую – женщина. Его охватило глубокое смятение чувств.

И тут ему передали письмо. «Ты безобразен, я красавица. Ты скоморох, я герцогиня. Я – первая, ты – последний. Я хочу тебя. Я люблю тебя. Приди».

Без ведома Гуинплена грёза облеклась в плоть и кровь. Как! Он – предмет вожделения? Как! Принцесса сходит со ступенек трона, кумир спускается с алтаря, изваяние – со своего пьедестала, призрак – с облаков? Он сознавал себя существом сверхчеловеческим и благодаря еще невиданному уродству – равным божеству. Ужасное ослепление.

И вот, когда терзания его достигли высшего предела, Гуинплен услышал близ себя сладкий голос Деи. Ее глаза и губы улыбались невыразимо милой улыбкой. Она возникла прелестным видением. И тут Гуинплен очнулся ото сна. Он почувствовал в глубине своего существа непостижимое успокоение бури и дивное торжество добра со злом. Кроткая носительница света, слепая одним своим присутствием рассеяла мрак, царивший в его душе. Оба молчали: она – свет, он – бездна; она – благая тишина, он – умиротворение; и над бурным сердцем Гуинплена, словно звезда, взошедшая над миром, неизъяснимым блеском сияла Дея.

— Мы счастливы, — сказал Гуинплен.

— Ах так! Вы счастливы? – спросил Урсус. — Это почти преступно. Я предупреждаю вас. Вы счастливы? Тогда старайтесь, чтобы вас никто не видел. Займите как можно меньше места. Счастье должно забиться в самый дальний угол. Съежьтесь еще больше, станьте еще незаметнее. Чем незначительнее человек, тем больше счастья перепадает ему от бога. Счастливые люди должны прятаться, как воры. Вы сияете, жалкие светляки, — погодите, вот наступят на вас ногой, тогда узнаете! Что за дурацкие нежности? Я не дуэнья, которой по должности положено смотреть, как целуются влюбленные голубки. Вы мне надоели в конце концов. Убирайтесь к черту!

Прошло время, пришла беда. Неожиданно Гуинплена арестовали не предъявив никаких обвинений. Его привели в темницу, где распростертым на полу лежал прикованный изможденный голый человек с огромным грузом на груди. Его уже несколько дней пытали, но он ни в чем не признавался. Когда же потребовали взглянуть на Гуинплена, несчастный признался, что это тот самый уродец, которого 15 лет тому назад бросили на берегу. Дело в том, что бандиты, бросившие мальчика, раскаявшись, перед гибелью в море написали обо всем бумагу, положили ее в бутылку и отправили на волю волн. Через пятнадцать лет эту бутылку нашли.

Итак, передо мною, — сказал шериф, указывая на Гуинплена — лорд Фермен Кленчарли, барон Кленчарли-Генкервилл, маркиз Корлеоне Сицилийский, пэр Англии.

Шериф встал и, указывая Гуинплену на свое кресло, прибавил:

— Милорд! Не соблаговолит ли ваше сиятельство сесть?

Непостижимая тайна! В течение пятнадцати лет океан беспрерывно работал над этим событием. Волны передавали одна другой всплывшую на поверхность флягу, подводные камни сделали все, чтобы она не разбилась о них и на стекле не появилось никакой трещины, пробка осталась цела, вода не проникла внутрь сосуда, плесень не покрыла пергамента, сырость не уничтожила написанного – сколько забот приняла на себя морская пучина!

Бог – рука, случай – праща, человек – камень. Попробуйте остановиться, когда вас метнули ввысь. Невозможно в одно мгновение освоиться с неведомым. Иногда мысли разбегаются, как солдаты на войне, и собрать их бывает столь же трудно. Человек чувствует себя растерянным. Он присутствует при каком-то странном распаде собственной личности.

Ошеломленного Гуинплена увезли в родовой замок. Выросший на воле и дороживший своей свободой, он испытывал во дворце почти то же чувство беспокойства, что и в тюрьме. Столь пышное жилище вызывало тревогу. Великолепие внушило страх. Кто живет в этом царском чертоге? Какому исполину принадлежит этот дворец? Гуинплен все еще не мог прийти в себя, и сердце его сжималось.

— Где я? – произнес он вслух.

Человек, стоящий перед ним, ответил:

— Вы у себя дома, милорд.

«Так вот в чем дело! – мысленно воскликнул он. – Я, значит, родился лордом. Теперь все ясно. Меня похитили, продали, лишили наследства, покинули, обрекли на смерть! Пятнадцать лет труп моей судьбы носился по морю и, наконец, воспрянул и ожил. Я возрождаюсь. Я рождаюсь вновь. Я всегда чувствовал, что под моими лохмотьями бьется сердце не простого фигляра, и когда я обращался к людям, то сознавал, что если они стадо, то я не собака, а пастух. Пастырями народа, предводителями, правителями и властелинами, — вот кем были мои предки. И я могу быть тем же.

Я попал на вершину! Эта вершина, этот купол мира, это величие и всемогущество – мой родной дом. Решающий поворот колеса судьбы! У меня есть дворцы в городе и за городом, охотничьи угодья, леса, кареты, миллионы, я буду давать пиры, буду писать законы, буду наслаждаться всеми радостями жизни; бродяга Гуинплен, не имевший права сорвать полевой цветок, будет срывать с неба звезды!»

Пагубная перемена. Угроза добродетели со стороны налетевших демонов. Бойся быть унесенным в облака легионами крылатых мечтаний. Высота может унизить тебя. Страшная опасность падения кроется в апофеозе. Улыбка рока! Можно ли представить себе что-нибудь более страшное? Это – последнее средство, к которому прибегает безжалостный искуситель человеческих душ. Судьба, словно тигр, протягивает иногда бархатную лапу. Коварная улыбка. Омерзительная ласковость чудовища.

Шли часы. Занялась заря. Наступило утро. Луч света проник комнату, а вместе с тем и в сознание Гуинплена.

— А Дея? – напомнил он.

А Урсус? Он тайком прошел за арестованным Гуинпленом до стен самой страшной тюрьмы в городе и остался в неведении о случившемся. Возвращаясь обратно, бормотал себе под нос:

— Ах он негодяй! Разбойник! Шалопай! Бездельник! Бунтовщик! Конечно, он мятежник! И я укрывал у себя мятежника. Ну, теперь я избавился от него. Он осрамил нас. Неблагодарный! А я-то воспитывал его! Вот и старайся тут! Кто тянул его за язык? Туда же рассуждать! Совать нос в государственные дела! У самого ломаного гроша нет в кармане, а он разглагольствует о налогах. Законопатили тебя, голубчика! Ей богу, я очень рад! Какую глупость я сделал, подобрав мальчишку и девчонку!

Нам с Гомо жилось так спокойно! Мало я возился с ними, когда они были еще малышами! Стоило спасать их? Его, — такого урода, ее, — слепую на оба глаза! Вот и отказывай себе во всем! Жаба и крот – идиллия, нечего сказать! Жаба заквакала о политике – превосходно! Это была чета неудачников. Поперек горла стояла у меня их идиллия. И вот Гуинплена больше нет. Я избавлюсь от обоих сразу. Ведь Дея умрет без него. Идиотка – она решит, что ей незачем больше жить. Счастливого пути! К черту обоих! Я всегда терпеть их не мог! Подыхай же, Дея! Как я доволен! Теперь я решил жить только для себя.

Но когда пришло время готовиться к представлению Урсус разыграл все как по нотам. Он кричал во всю мочь:

— Смотри-ка, Гуинплен! Почти полон двор народу. У входа настоящая давка.

Сделал паузу, и вдруг послышалось восклицание!

— Как прекрасна Дея! Она ангел!

Это был голос Гуинплена в устах Урсуса.

И возразил уже своим голосом:

— Это Дея-то ангел? Ты рехнулся. Из всех млекопитающих летают только летучие мыши.

Потом Урус превзошел самого себя. Это был уже не один человек, а целая толпа. Задавшись целью изобразить двор, переполненный народом, на том месте, где зияла абсолютная пустота, он призвал на помощь свои удивительные способности чревовещателя. Со всех сторон неслись голоса людей и животных. Закрыв глаза, можно было подумать, что находишься на площади, где волнуется праздничная или мятежная толпа. Вихрь криков и восклицаний вырывался из груди Урсуса: он пел, лаял, горланил, кашлял, харкал, гикал, нюхал табак, чихал, вел диалоги, задавал вопросы, отвечал, и все это одновременно. Улучив минутку, фигляр шепнул Гомо:

— Понимаешь, надо выиграть время. Кажется нам это удалось. Я неплохо вышел из положения, хотя было из-за чего потерять голову. Гуимплен, быть может, еще вернется. Так зачем же преждевременно убивать Дею? Тебе-то я могу признаться, в чем дело.

Дея стояла с неизъяснимой улыбкой, в которой сквозило отчаяние.

— Я знаю. Он нас покинул. Я знала, что у него есть крылья.

И подняв к небу свои невидящие глаза, прибавила:

— Когда же мой черед?

Урсус растерялся. Ему не удалось ввести Дею в заблуждение. Слепую Дею нельзя обмануть, ведь она видела сердцем. Урсус ничего не знавший о случившемся, думал, что Гуинплен погиб, потому что видел, как из тюрьмы вынесли гроб.

— Он умер, — воскликнул Урсус и без сил опустился на камень. – Умер. Они убили его. Дитя мое! Сын мой!

Напрасно старик хвастался, что никогда не плачет. Теперь слезы подступили к самому его горлу. Они накапливались в груди по капле в продолжение всей его горестной жизни. Переполненная до краев чаша не может пролиться в одно мгновение. Урсус рыдал долго.

А Гуинплен в своем дворце вспомнил о Дее и почувствовал в жилах живительный прилив крови.

— Дея, Урсус, я иду к вам! Сейчас же, немедля! Что они подумают, видя, что я не возвращаюсь? Знаешь ли ты, что случилось, Дея? Ты теперь леди! Творятся удивительные вещи. Я – пэр Англии, да, но у пэра есть законная супруга – Дея. Условия? Да разве я приму условия! Королева? Что мне за дело до королевы. Я ее в глаза не видел. Не для того родился я лордом, чтобы быть рабом. Я получу власть, но не отдам своей свободы. Даром, что ли, сняли с меня оковы?

Эй, карету! Пусть подадут карету! Я здесь хозяин. Я сорву запоры, сломаю замки и ногами вышибу двери. Я насквозь проколю шпагой того, кто преградит мне дорогу.

Но выбраться из дворца было невозможно. Дворец от подвалов до мансард представлял собой многоэтажный улей. Всюду коридоры, альковы, ниши, тайники, где высокие особы прятали от людских взоров свои низкие дела. Дворцы были таинственными убежищами, где роскошь укрывала злодеяния. За одной комнатой другая, за залой новая зала. Нигде ни одной живой души. Ни звука. Ни шороха. Иногда Гуинплену казалось, что он кружит на одном месте. Он блуждал долго в лабиринте покоев.

Вдруг оказался в проеме арки, завешанной от пола до потолка серебристой тканью. Тонкая, как паутина, эта ткань была прозрачна. Сквозь нее виднелось все. В центре этой паутины, в том самом месте, где обычно помещается паук, Гуинплен увидел нечто поразительное – нагую женщину. Собственно говоря, она была не совсем нагой. Она была одета с головы до пят. На ней была очень длинная рубашка, вроде тех одеяний, в которых изображают ангелов, но до того тонкая, что казалась мокрой. Такая полуобнаженность более соблазнительна и более опасна, нежели откровенная нагота.

Женщина спала, запрокинув голову, одной ногой отбросив одеяло, словно дьяволица, над которой распростер крылья сладкий сон. Гуинплен был глубоко взволнован. Он узнал эту женщину. Перед ним герцогиня. Да, это она, загадочное существо, таившее в себе всю прелесть неведомого, она, являвшаяся ему столько раз в постыдных снах, единственная в мире женщина, про которую он мог сказать: «Она меня видела и хочет быть моею!»

Он затаил дыхание. Ему чудилось, будто ослепительное облако подхватило его куда-то и влечет. Он смотрел. Ее бесстыдство растворялось в сиянии. Она лежала нагая так спокойно, точно имела право на этот олимпийский цинизм, в ней чувствовалась самоуверенность богини, которая, погружаясь в морскую волну, может сказать океану: «Отец!» Великолепная, недосягаемая, она предлагала себя всем взглядам, всем желаниям, всем безумиям, всем мечтам, горделиво покоясь на этом ложе, подобно Венере на ложе пенных вод.

Какие-то темные силы сковали Гуинплена. Воля слабела. За что ухватиться? Он был растерян, околдован. Ему казалось, что он окончательно сходит с ума. Объятый смертельным ужасом, юноша стремительно падал в сияющую бездну. Незримые руки греха тянулись к нему из-под земли и увлекали его в пропасть. Он уже не мог управлять собой.

Вот в глубине небесного пространства вы заметили звезду. Вы восхищались ею. Она так далеко. Но однажды ночью она меняет место. Светило, которое вы считали бесстрастным, пришло в движение. Это не звезда, а комета. Это неистовая поджигательница неба. Светило приближается, растет, оно распускает огненные волосы, становится огромным; оно приближается к вам. Страшно приближение небесного тела. То, что надвигается на вас настолько ярко, что может ослепить. Это избыток жизни, несущий смерть. Вы закрываете лицо руками, вы прячетесь, бежите, вы считаете себя спасенным, вы открываете глаза… Чудовищная звезда перед вами.

Вдруг спящая проснулась. Она даже не вздрогнула. Она смотрела на него чрезвычайно удивленная, но без малейшего страха; в ее глазах были и радость, и презрение.

— А! – проговорила она. – Гуинплен!

И вдруг эта кошка, обернувшись пантерой, подбежала и бросилась ему на шею. Она впилась ему в плечи цепкими, как когти, пальцами и стала как-то странно всматриваться в него. Он продолжал молчать, словно под тяжестью невыносимого гнета. Она воскликнула:

— Ты пришел. Это умно.

Надвигалось что-то неуловимое. Он, человек-зверь, попал в берлогу женщины-зверя. Она продолжала:

— Ты так безобразен, что кажешься чудом. Ты упал с неба или поднялся из преисподней в столбе серного пламени. То, что некрасиво – мелко, а безобразие величественно! Безобразное – изнанка прекрасного. Это его оборотная сторона. Решено: ты мой любовник. Это будет безумный союз, попирающий все законы.

Гуинплен растерянно слушал, чувствуя, что его покидает рассудок.

— Рядом с тобой я чувствую себя униженной. Какое счастье! Быть герцогиней – скука смертная! Что может быть утомительнее! Падение приносит отдых. Я так насыщена почетом, что нуждаюсь в презрении. Все мы немножко сумасбродны, начиная с Венеры и Клеопатры и кончая мною. Я люблю тебя не только потому, что ты уродлив, но и потому, что ты низок. Иметь любовником человека презренного, гонимого, смешного, омерзительного, выставленного на посмешище к позорному столбу, который называется театром, — в этом особое наслаждение. Это значит вкусить от плода адской бездны.

Решусь ли я обесчестить себя? Да. Я женщина. Женщина – это глина, жаждущая обратиться в грязь. Ты можешь смотреться в меня, как в зеркало. Твое лицо – моя душа. Я не подозревала, что так ужасна. Значит, я чудовище. О Гуинплен, ты почти развеял мою скуку.

Слепая, животная страсть охватила его. Страсть, в которой была смертная мука. Он чувствовал, что перед этой загадочной женщиной в его душе исчезает образ Деи. Воспоминания о ней, слабо стеная, уже не в силах было бороться с наваждением тьмы. Неужели у сердца две стороны? Одна – любящая при свете. Другая – во мраке? Ангел необходим человеку, но неужели он не может обойтись без дьявола? Зачем душе крылья летучей мыши? Неужели для каждого наступает роковой сумеречный час?..

Вдруг их уединение нарушили. Принесли письмо от королевы Анны. В нем сообщалось, что герцогине предстоит стать женой лорда Фермена Кленчарли, прежде носившего имя Гуинплен. Узнав о содержании письма Джозефина произнесла:

— Выйдите отсюда.

Онемевший Гуинплен не трогался с места.

— Раз вы мой муж, — уходите, — холодно сказала она. Вы не имеете права оставаться здесь. Это место моего любовника.

Гуинплен стоял как пригвожденный.

— Хорошо, — сказала она, — в таком случае уйду я. Так вы мой муж? Превосходно! Я ненавижу вас.

Она встала и, сделав высокомерный прощальный жест, вышла из комнаты. Портьера опустилась за ней.

Пришло время Гуинплену выступить в палате лордов. Сознавая торжественность минуты, он невероятным усилием воли на один миг отразил на своем челе мрачные думы, отогнал свой безмолвный смех, удалил со своего уродливого лица маску веселости; теперь он стал ужасен. Старые и молодые лорды, онемев от изумления, смотрели на нового пэра.

— Кто вы? Откуда вы явились?

— Из бездны, — ответил Гуинплен. – Я – нищета. Милорды, вы должны меня выслушать. Вы — на вершине. Отлично. Вероятно, у бога есть на то свои причины. Милорды! Я пришел сообщить вам новость: на свете существует род человеческий.

Гуинплен видел теперь свое назначение. В его душе вспыхнул ослепительный свет, который рождается чувством долга.

— Милорды! Вы знатны, богаты. Это таит опасность. Вы пользуетесь окружающим вас мраком. Но берегитесь, существует великая сила – заря. Заря непобедима. Она несет с собой потоки неодолимого света. И кто помешает этой праще взметнуть солнце на небо? Солнце – это справедливость. Вы захватили в руки все преимущества. Страшитесь! Подлинный хозяин скоро постучится в дверь. Я – адвокат, защищающий безнадежное дело. Однако бог восстановит нарушенную справедливость. Сам я ничто, я только голос. Род человеческий – уста, я же – их вопль.

Перед вами, пэры Англии, я открываю великий суд народа – этого властелина, подвергнутого пыткам, этого верховного судьи, которого поставили в положение осужденного. И я изрыгну перед вами блевотину всех человеческих бедствий и, забрызгав вам ноги, они вспыхнут огнем.

Гуинплен, охваченный душераздирающим волнением, почувствовал, что к горлу у него подступают рыдания. И одновременно с этим – о ужас! – его лицо перекосилось чудовищной маской смеха. Этот смех был до того заразителен, что все присутствующие захохотали.

— Браво! Прекрасно! Болтай, сколько влезет! – Вот кто умеет потешить! – Здорово смеется эта скотина! – Здравствуй, паяц! Гип! Гип! Гип! Ура!

Гуинплен вздрогнул, словно от нестерпимой боли.

— Вы считаете меня выродком! Нет. Я – символ. Всемогущие глупцы, откройте же глаза! Я воплощаю в себе все. Я представляю собой человечество, изуродованное властителями. Человек искалечен. То что сделано со мной, сделано со всем человеческим родом.

Хохотали все.

Слуги, находившиеся в зале, с удивлением заметили, что новый лорд удалился, не поклонившись трону. И Гуинплен покинул свой дворец и вернулся к своему фургону. Но там никого не было. Безумная тревога охватила его. Что случилось? В жизни каждого человека случаются минуты, когда для него как будто рушится мир. Это называется отчаянием. Душа в этот час полна падающих звезд. Все исчезло. Все ушло. Все погибло. Ночь. Небытие. Вот что он видел вокруг себя. Он был одинок. Синоним одиночества – смерть.

В какой мере отчаяние Гуинплена было вызвано угрызениями совести? Он пожелал дать себе в этом отчет и, как анатом, вскрыл свою душу. Мучительная операция. Его отсутствие привело к катастрофе. Зависело ли оно от него? Действовал ли он по своей воле? Нет. Он все время чувствовал себя пленником. Что удерживало его? Что останавливало его? Тюрьма? Нет. Цепи? Нет. Что же? Липкая смола. Он завяз в собственном величии. За титул маркиза и пэра Англии он отдал балаган Урсуса и улыбку Деи! За всепоглощающую жизненную суету он отдал подлинное счастье! За океан – жемчужину! О безумец! О глупец! О простофиля! Он вкусил от злого плода, и во рту у него остался пепел. Скорбный итог!

Пришла расплата. Расплачивайся же, несчастный. Что делать с собой? Без Деи в нем все мертво. Дея! Дея! Дея! Увы, он потерял светило. Горе! Горе! Как ужасно было все то, что околдовало его!

Несколько мгновений стоял Гуинплен, наклонившись над водой; черная гладь сулила ему спокойное ложе, ночное забвение… Страшный соблазн. Голова его медленно поникла, как будто ее тянула в пучину незримая нить. Заложив руки за спину, он подался вперед. В эту минуту почувствовал, что кто-то лижет ему руку, вздрогнул и обернулся. Перед ним был Гомо. Гомо вилял хвостом. Глаза его сверкали в темноте. Волк привел его к Дее и Урсусу. Их старый возок был на палубе небольшого суденышка. Дея спала.

— Не подходите сюда, если можно, — Урсус, казалось, говорил сам с собою, – Нужно бережно обращаться с людьми слабого здоровья. У нее лихорадка, видите ли. Она спит. Очень прошу, не будите ее. Мы бедные фигляры, будьте снисходительны к нам; если нужно заплатить, чтобы не шумели, я готов заплатить. Не шумите. Ведь как не пожалеть молоденькую девушку.

В эту минуту послышался неизъяснимый нежный голос, казалось, звучащий издали, доносившийся одновременно с высоты небес и из глубин земли, чудесный, страдальческий голос Деи.

— Он хорошо сделал, что ушел. Этот мир не для него. Но и мне нужно уйти вслед за ним. Отец! Я не больная, я слышала все, что вы говорили; мне хорошо, я чувствую себя прекрасно. Отец! Я буду счастлива.

— Дитя мое! – с тоской спросил Урсус. – Что ты хочешь сказать?

— Я всегда боялась, что он улетит; я знала, что он спустился ко мне с небес. И вот он исчез. Этого и нужно было ожидать. Душа улетает, как птица. Поверьте, я найду к нему дорогу. Отец! Он там. Потом и вы будите вместе с нами. И Гомо тоже.

Урсус возразил, пытаясь придать своему голосу повелительный тон:

— Успокойся! Иногда ты совсем ничего не соображаешь. Ты должна лежать смирно. Дитя мое! Подумай немного обо мне. Он тебя подобрал, но я-то тебя приютил. Ты должна успокоиться и заснуть Все будет хорошо.

Гуинплен бесшумно проскользнул в возок и опустился перед Деей на колени. Из груди ее вырвался крик:

— Гуинплен!

Гуинплен подхватил ее на руки.

— Жив! – воскликнул Урсус.

Прижавшись головой к щеке Гуинплена, Дея прошептала:

— Ты спустился обратно с неба. Благодарю тебя.

— Да, это я – Гуинплен. А ты – моя душа. Это я, дитя мое, супруга моя, моя звезда, мое дыхание! Ты – моя вечность! Я здесь, я держу тебя в объятиях. Я жив! Я твой!

Вдруг Дея, высвободившись из объятий Гуинплена, привстала. Она прижала руки к сердцу, словно желая сдержать его биение.

— Что со мной? – сказала она. – Мне трудно дышать. Но это ничего. Это от радости. Это хорошо. Я сражена внезапным счастьем. Что может быть упоительнее мгновения, когда небо нисходит к нам в сердце? Без тебя я чувствовала, что умираю. Ты возвратил меня к жизни. Как мне чудесно жилось в нашем возке! Мы пели. Я слышала рукоплескания. Как это было хорошо – никогда не разлучаться! Мне казалось, что мы живем, окутанные облаком. Я чувствовала, что меня окружает нежное теплое облако. Это была твоя душа, Гуинплен.

Она вспыхнула, потом побледнела, затем снова разрумянилась и упала.

— Увы, — сказал Урсус. – Ты убил ее! Какое страшное потрясение – переход от высочайшего блаженства к глубочайшему отчаянию.

Вдруг Дея приподнялась, глаза ее вспыхнули.

— Свет! – воскликнула она. — Я вижу! – и упала навзничь, вытянулась, застыла…

— Умерла, — сказал Урсус.

Бедный старик, словно придавленный тяжестью отчаяния, припал лысой головой к ногам Деи и, рыдая, зарылся лицом в складки ее одежды. Он лишился сознания. Гуинплен был страшен. Никому не видимый, — разве только некоему незримому существу, присутствующему в этом мраке, — он воздел руки и сказал:

— Иду!

Лицо его озарилось той же улыбкой, которая была у Деи перед смертью. Он шептал:

— Будь спокойна. Я иду за тобой. Я хорошо вижу знак, который ты подаешь мне.

Он не сводил глаз с одной точки на небе. Он улыбался. Небо было черное, звезд не было, но он видел какую-то звезду. Еще несколько решительных роковых шагов, и он подошел к краю.

— Я иду, — сказал он. – Вот и я, Дея!

И упал.

Ночь была непроглядно темная, место глубокое. Вода поглотила его. Это было безмолвное исчезновение во мраке. Когда Урсус очнулся, Гуинплена уже не было. Он увидел только Гомо, стоящего на краю палубы; волк глядел на море и жалобно выл в темноте».

Жюльетта поставила последнюю точку в переписываемой ей рукописи. Рядом с этой точкой упала одна маленькая слезинка. Жюльетта, бедная стареющая Жюльетта все надеялась и надеялась, что Гуинплен и Дея останутся живы, и продолжится жизнь их любви. Ей не хотелось подчинять свои чувства устоям трагедии, где главным героям не позволено жить, где любовь и смерть тождественны, а слезы приносят очищение. Стареющая подруга Гюго часто плачет по ночам. Она тоскует по своему возлюбленному.


В чем счастье? Вместе быть. Я счастлива почти
И благодарность шлю судьбе за все щедроты.
Слежу, чтоб праздный гость не мог к тебе войти, —
Не любишь прерывать ты начатой работы.
У ног твоих сижу. Кругом покой и тишь.
Ты – лев, я – горлица. Задумчиво внимаю,
Как ты страницами неслышно шелестишь,
Упавшее перо бесшумно поднимаю.
Я знаю, что ты здесь, что я сейчас с тобой,
Что мысль, как хмель, пьянит мечтателя-поэта;
Но нужно вспоминать и обо мне порой!
Когда за книгами сидишь ты до рассвета,
Безмолвный, замкнутый, забывший обо мне,
В моей душе печаль живет со счастьем рядом.
Я верю лишь тогда, что вместе мы вполне,
Когда хоть изредка меня ты ищешь взглядом.

Вечером они снова пойдут на прогулку к морю. Будут любоваться золотистым закатом или сумрачным морем, слившимся с сумрачным небом. Виктор ей даст перелистать свою записную книжку, которую носит всегда с собой. Она вся испещрена его внезапно пришедшими мыслями. Они записаны вразнобой, а поэтому читать их очень интересно. Здесь запечатлен схваченный на лету полет мысли ее Виктора, ее гения. Она перелистывает страницу за страницей.

«Министры говорят все, что вам угодно, лишь бы делать все, что им угодно».

«По жизни так же трудно шагать, как по грязи».

«Я сказал королю Бразилии: „Представляю вам своего внука, ваше величество“», — император ответил мне: «Здесь только одно величество – Виктор Гюго!»


На пиршествах, где залит зал огнями,
Мне кажется, что рвут красавицы зубами
Живую плоть детей!

«В потребности времени рождается идея».

«Снесите голову – не бейте по лицу».

«Любопытство подобно чревоугодию. Увидеть — все равно что полакомиться».

«Тщетно пытаемся мы обтесать таинственную глыбу – нашу жизнь. Черная жилка рока неизменно проступает на ее поверхности».


Иль правда, что сердцам, сгорающим в любви,
Любовь дарит одни развалины свои,
И от всего костра горсть пепла остается.

«Философия не должна быть башней, воздвигнутой для того, чтобы созерцать оттуда тайну в свое удоволь­ствие и только из любопытства».

«Секреты богачей – это губки, пропитанные золотом, надо только уметь их выжимать».

«Он был правдив до жестокости, целомудрен до дикости».

«Игра идет между счастьем и несчастьем, а ставка в ней – человек».

«Посмотришь на падающие хлопья снега, и кажется, что в небесах пошел мор на белых бабочек».

«В истории доброта – редкая жемчужина, тот, кто добр, едва ли не стоит выше того, кто велик».

«Социальная чахотка называется нищетой».

«Ты мне кажешься человеком, поселившимся на Луне в царстве грез, в округе заблуждений, в столице под названием „Мыльные пузыри“».

«Для событий, как и для людей заурядного недостаточно: среди людей должны быть гении, а меж событий – революции. Чрезвычайные события – это закон; мировой порядок вещей не может обойтись без них; вот почему при появлении кометы нельзя удержаться от соблазнительной мысли, что само небо нуждается в актерах для своих постановок».

«Любовь – это глупость человеческая и мудрость божья».

«Зима – ни что иное, как прореха в зените, откуда дует ветер; видя, сколько лохмотьев даже в совершенно свежем пурпуре утра; видя, капли росы – этот поддельный жемчуг; видя иней – этот стеклярус; видя разлад среди человечества и столько пятен на солнце, и столько трещин на луне, видя столько нищеты, я начинаю думать, что бог не богат. Правда, у него есть видимость богатства, но я чую тут безденежье. Под небесной позолотой я угадываю бедную Вселенную. Не стоит судить о богах по видимости вещей. Все их творения говорят о несостоятельности».

«Неземные души хранят целомудрие здесь, на земле, но соединяются в бесконечности. Они воздвигают себе ложе среди звезд».

«Существует особый род бездеятельного аскетизма, когда за исключением землетрясений и прочих катастроф, душа, застывшая и оцепенелая, чуждая всему, что можно назвать жизнедеятельностью, не воспринимает никаких впечатлений – ни радостных, ни горестных. Такое состояние – все равно что насморк. Человек не чувствует запаха жизни. Ни ее зловонья, ни ее аромата».

«Пробуждение совести – признак величия души».

«Ничто не делает человека столь склонным к весьма рискованным предприятиям, как ощущение невесомости своего кошелька».

«Уста каждого ученого, осыпающего похвалами своего собрата – это чаша подслащенной желчи».

«Бывает любопытно испытать страх, заглянув в жилье призраков. Почему бы не разнюхать, что там делается в аду?»

«У него совесть протерлась до дыр».

«У негодяя есть своя радость: отплатить злом за добро».


Услышав голос мой шиповник
Спросил: «То не Орфей идет?»
«Нет, — отвечал ему терновник, —
Обыкновенный стихоплет».

«Алхимик решил не умирать, пока не швырнет философский камень в лицо науке».

«Сколько людей, думая, что они молятся Юпитеру, молились Иегове! Сколько атеистов не замечают того, что их доброта и грусть – та же молитва, обращенная к богу».

«Тот, кто умеет уловить шепот мерзавца и услышать, что именно он подсказывает королю, — тот настоящий создатель истории».

«Восхитительно погружение в сладостную бездну, именуемую любовью. Это и есть те радости, на которые господь бог, как старый философ, взирает с улыбкой».

«Человеческий род в целом – честный Человек».

«Завет, что дал в последний миг, скорбя, Христос: „Любите все друг друга! И любя, вы уврачуете мне раны“».

«Дни вроде наших – сток истории, клоака».


Властитель рад: навеки
Лишил людей души и небу склеил веки.
О, грезы деспотов!

«Лучшее из всех могил – презрение».

«Тюрьма с брезгливостью замкнет в себе воров».

«Пигмеи ведут подкоп под исполинов».


Найдет ли бедная старуха Клио путь,
Чтобы из этого кошмара ускользнуть?

«Старая дева — закоренелая недотрога. Ее стыдливость не знала пределов. Над ее жизнью тяготело страшное воспоминание: однажды мужчина увидел ее подвязку. Она усиливала бесконечным количеством застежек и булавок такие места своего туалета, куда никто и не помышлял глядеть. Таковы все недотроги: чем меньше их твердыне угрожает опасность, тем большую они проявляют бдительность. Все ее существо являло признаки оцепенения уже кончившейся жизни, хотя в действительности ее жизнь еще и не начиналась».

«Это уже не любовь, это уже не ненависть, это – любовь, которая ненавидит».


И сердце говорит, — и есть тому причина, —
Что ангел – женщина скорей, а не мужчина!

«Побежденным дозволено мечтать, одиноким – предаться воспоминаниям».


Смех – это крылья в час паденья;
Они поддержат наш полет.
Философ, полный снисхожденья,
Веселых добрыми зовет.

«Что бы он ни замы­слил, что бы ни затеял—все оказывалось обманом и оборачивалось против него. Если он колет дрова, то не­пременно поранит палец. Если обзаведется подругой, то непременно вскоре обнаружит, что обзавелся и друж­ком. Неприятности подкарауливали его на каждом ша­гу, но он не унывал, встречал удары судьбы и посмеивался над вздорными ее выходками, как человек, понимающий шутку. Денег у него не водилось, зато не переводилась веселость. Ему частенько случа­лось терять все до последнего су, но ни при каких об­стоятельствах не терял он способности смеяться. Когда к нему заявлялась беда, он дружески приветствовал ее как старую знакомую и похлопывал невзгоды по плечу. Он так сжился с лихой своей долей, что, обращаясь к ней, называл ее уменьшительным именем и говорил: „Добро пожаловать, Горюшко!“»


Фемида неспроста людьми ослеплена –
Она гнуснейшие свершает преступленья
И, если бы прозреть сумела на мгновенье,
То испугалась бы она своих весов.

«Луч нес скиталец благостный, таинственный Христос».


Я нахожу, мой друг, что надписи читая
О том, как был хорош усопший, добр и мил,
Недаром воробьи смеются средь могил.

О, смерть – огромное и темное паденье

Во тьму кромешную, в ее отверстый зов,

Где руки страшные расставил мрак бездонный.

«Мир оскорбляет тот, кто солнцу тьмой ответил».


Земля – песчиночка средь безграничной мути
Соседних с нею бездн, туманностей, глубин;
Но лишь затронете вы атом хоть один –
И содрогается тогда вся бесконечность.


Хоть небо столь темно, что счета безднам нет,
Но шлет звезда звезде сквозь эти бездны свет.

«И холод ужаса на позвонках своих он ощутил».

«Деспоты весь мир вбирают в пасть».


Земля шлет души небесам, беря себе тела,
Сама не ведая, в своем незнанье зла,
Какая разница меж ними.


И в сотый раз гадаю я:
Откуда Зло? Ошибка божья,
Описка в книге Бытия?

«Какое зрелище! Звезда в объятьях ада».

«Мне враг уже не враг, когда несчастен он».

«Луч истины звенит, ложь в муках издыхает».


А когда настанет вечер,
Бог, пройдя по небесам,
Зажигает всюду свечи
И вечерню служит нам.

«Ударь невинного – и обретешь бандита».

«Взрыв смеха обратит исчадье ночи в бегство».

«Надутой скуке он платить не хочет дани».

«И, бог весь почему, любой пошляк тупой».


Нам пламень Прометея нужен,
Чтобы сварить горячий ужин.


Религии сверлят свои ходы в земле,
Чтоб солнце истины сокрыть от нас во мгле,
Во мраке ханжества мы тщетно ищем веру;
Бог создал яркий свет, поп – темную пещеру.

Жюльетта перелистывает одну за другой странички записной книжки Гюго, а он, словно какой-то безымянный пацан пытается подальше в море зашвырнуть один камешек за другим. «Ребенок, ну просто ребенок, — улыбается ему Жюльетта. – Мой родной ребенок. И больше ничей…»

Они расходятся. Она в свой маленький домик. Он в большой дом к семье. «Сюда пришли гости. Неожиданно они предложили заняться спиритическим сеансом — „повертеть столики“». Достали небольшой круглый столик на одной ножке с тремя подпорками. Сели за него, и вскоре стол затрещал, задрожал, начал двигаться. Спросили: «Есть ли здесь кто-нибудь?» Последовал стук а затем ответ: «Да». – «Кто?» Стол ответил: «Леопольдина». Дочь пришла из небытия. Скорбное чувство охватило всех. Адель рыдала. Виктор был взволнован. Потрясенный, он замер, устремив застывший взгляд куда-то вдаль, пытаясь проникнуть в мрак неведомого. Вся ночь прошла в разговорах с милым призраком». (А. Моруа)

Он смотрел в страшное прошлое, а его ждало страшное будущее. «Исчезла дочка Адель — семья в смятении. Адель, тихая и печальная пропала. Сначала все думали, что она уехала в Париж, но скоро узнали: ее там нет. Принялись за розыски и выяснили, что Адель отплыла с острова на корабле, идущим в Канаду. Постепенно открылись и причины этого неожиданного бегства. Девушка отправилась вслед за молодым английским офицером Пинсоном. Он был как-то в доме Гюго на елке. И с тех пор Адель ни на кого другого не хотела и смотреть, отвергала все предложения, становилась все грустнее. Но никто не знал о ее любви к офицеру, не знал о ней и он сам. Беглянка через некоторое время прислала письмо родителям. Она сообщила, что счастлива и скоро выйдет замуж.

Уже позже поэт и его жена узнали: Пинсон был женат на другой, никогда не делал предложения их дочери и не понимает, чего она от него ждет. Отец и мать умоляли Адель вернуться, но она просила оставить ее в покое. Хозяйка квартиры сообщила, что девушка целые дни проводит одна в своей комнате и только иногда выходит на улицу, чтобы издали увидеть Пинсона.

Никакие уговоры на нее не действовали. Реальность больше для нее не существует. Она целиком ушла в свои мечты. Домой так и не вернулась. Еще один удар судьбы. Еще одна незаживающая рана, которая до конца будет глухой болью тревожить поэта». (Н. Муравьева)

Быть может, ночи удастся заглушить эту боль? Быть может сон принесет ему светлые видения? Сновидения – неизведанная часть человеческой жизни, в которой душа не перестает неустанно трудиться, во всяком случае у поэта. К Виктору часто стихи приходят во сне, а поутру он собирает их ночной урожай.


Вы снова, дети, здесь! С задумчивым лицом,
Высоколобые, толпитесь вы кругом;
И снова: «Почему?» И снова ваш философ
Обязан дать ответ на тысячу вопросов
О неразгаданном, о чем и самому
Мне впору бы спросить по-детски: «Почему?»
Все замыслы мои перемешав, все думы,
Вы убегаете, а я сажусь угрюмый
И долго водворить на место не могу
Все, что вы сдвинули опять в моем мозгу,
Нечаянно задев, — упрямых дум предметы:
Бог, вера, человек, пророчества поэта,
Рассудок и мечта, безумие и сон,
И остовы систем и совести закон.

Мечется поэт во сне. Причудливо пространство его сновидения.


В лесу листы качаются со свистом, как будто духов зла
Застигнутых на празднике нечистом, укрыла ночи мгла.
На небесах под облаком волнистым, луна свой луч зажгла.

Взывает поэт к мчащимся вдаль:


«Кто ты охотник?» Мерцают зарницы,
С криком зловещим носятся птицы, ветер жесток.
«Тот я, кто в сумраке ночи таится, — черный стрелок.
Молния рвет глубину небосклона.
Нет, не добраться до рощи зеленой, лес изнемог.
Целься смелее в судью и шпиона, черный стрелок!
Яростных призраков рой бесноватый
Встретишь бесстрашно ты, гневом объятый, грозный, как рок.
Целься же, целься в монаха, аббата, черный стрелок!
Мчатся собаки, в их лае – тревога,
Близко, должно быть, медвежья берлога, враг недалек.
Целься же в папу – наместника бога, черный стрелок!
Сердце открылось прекрасной надежде, —
Скоро ты станешь могучий, как прежде, близится срок, —
Франция в белой, лучистой одежде, черный стрелок!

Тяжко ворочается поэт во сне:


«О, боги! Мысль моя во тьме безмолвной ночи
Намотана, как нить на злом веретене.
Ты стих трепещущий протягиваешь мне, —
Он прежде в облаках порхал, подобно птице…
Я не хочу его! Свирепый ветер злится
И дверь мою крушит, как сказочный дракон,
И ревом полнится туманный небосклон.
Уйди, палач! Твой стих я выпущу на волю,
И глаз не разомкну, и нынче высплюсь вволю.
Ну, сжалься надо мной, дружны мы столько лет!
Я не могу, я мертв, я сном окован»…
«Нет!
Ведь я не сплю! – твердит мне замысел-мучитель. –
Влачи оковы, раб! Исполни долг, мыслитель!
Пусть плоть, покорствуя, несет страданий бремя.
Колодник, не ленись! Твое настало время».
И плоть побеждена, и властвует душа,
И покоряюсь ей, и вот во мне, спеша,
Бегут наброски драм, рой замыслов, дрожащий…
Поэта внутренний горячий свет слепит.
Бледнея, он встает, шагает торопливо;
Над грозной головой сиянье – точно грива,
Неукротимый мозг прозрачнее стекла,
Мелькают образы в нем, души и тела.
Просеивает он весь мир как бы сквозь сито.
В ладонях стиснутых вся жизнь людей сокрыта.
Умеет извлекать из человека он
Сверхчеловеческий, неповторимый стон.

Всю ночь трудится душа поэта.


Привет тебе, о жизнь, о ночь, о сфинкс-загадка,
Душа всемирная, с тобой слиянье сладко,
Я верю глубоко,
Мне в лоно вечности отрадно погрузиться,
Мне в безднах полночи – как в темной чаще птице –
Привольно и легко!

Наступает день. Ждут дела.

В 1869 году Виктора Гюго приглашают на конгресс мира в Лозанну. Он говорит там о самой большой мечте человечества: «Мы хотим великой республики всего континента, хотим Соединенных Штатов Европы».


Хотим узреть крушенье тронов
И роковой распад одряхших Вавилонов,
Что, может быть, во тьме разгромов и возмездий
Родится новый мир из рухнувших созвездий!

Гюго сажает в своем саду молодой дубок. — «Через сто лет, когда этот дуб вырастет, уже не станет в Европе ни монархов, ни пап, ни войн, Европа превратится в объединенную республику». Эта республика не будет знать, каково народу испытывать ничтожество владык. В лиге королей, увы, мало было мудрых правителей. По пальцам перечтешь. А кто восседал на троне?


Ничтожный выскочка, слепой судьбы находка,
Под маской гордости прожорливая глотка,
Его высочество, ловкач средь катастроф,
Волк, на кого спустил я стаю гончих строф,
Пират и горлорез, бесстыжий, беспощадный.

«Партия преступления» стремиться безраздельно властвовать, стремится


Как зверя, нацию в намордник затянуть;
В казармах царствовать, в альковах нежить грудь;
В бюджете лаз пробить прохвостом восхищенным.

«Партия преступления» жаждет


Героев истязать, на каторгу упрятав;
Изгнать всех честных; жить меж нравственных кастратов
Как византийский царь средь евнухов-рабов;
Знать ремесло убийц и трюки шулеров.

Народ, «в неутолимой жажде конца насилья и расправ всех этих мерзавцев, полный ужаса и отвращения, с негодованьем призывает:


«Вставайте, граждане! Хватай, народ, каменья!
Прочь саблю гнусную, что даже и не меч!
Пусть вновь сияет День, пусть Право держит речь!»

Пусть изгнаны будут с земли гнусные короли и их прихвостни-лизоблюды, снующие


На ложе брачных нег, в альковах королей,
Под сенью алтаря, во мраке тесных келий –
Вы всюду расползлись, проникли, зашумели,
Вы все умеете: хватать и осуждать,
Благословлять и клясть, господствовать, блистать,
Ведь пресмыкательство для блеска – не помеха.
Шуршанья вашего везде я слышу эхо.
Впились в добычу вы – вот счастье для обжор! –
Вы называете друг друга «монсиньор».
Так мошкара зовет «сиятельством» москита.
Ничтожен ваш размер, вам служит ночь защитой,
И вы стараетесь подальше скрыться с глаз,
Но всюду в глубине угадываю вас.
Вы – как шахтеры мглы, что под землею скрыты;
От ненависти к вам я болен, паразиты.
Вы – зла плоды, вы – то, что нас язвит, что лжет;
Вы – копошащийся, жестокий, мрачный род;
Неуловимые, вы – как песчинки моря,
Что чудом ожили на всем земном просторе.
Мильоны и нули, ничто и все – вот вы.
Вы меньше червяков, и вы сильней, чем львы,
О как ужасны вы в чудовищном контрасте:
Нет карлика слабей и нет обширней власти!
Мир вам принадлежит. Во мраке вы, во всем,
Неисчислимые в грядущем и в былом;
Вы в вечности, во сне и на бессонном ложе.
Полны зловония, во мгле на нашей коже
Переплетаются следы от ваших ног.
И все растете вы. С какой же целью бог
Все отдал, — не пойму, — все государства мира,
И очаги селян, и храмы, и порфиры,
Супругов, девственниц, кудрявых малышей,
Весь род людской – во власть неисчислимых вшей!

Они копошатся на теле народа, сосут его в миллионы прожорливых глоток. Весь род людской, весь мир человеческий кормит этих дармоедов. Великий мир,


Безмерный океан с которым схож народ!
И кротким может быть и грозным облик вод;
В нем есть величие покоя и движенья;
Его смиряет луч и зыблет дуновенье;
Он – то гармония, то хриплый рев и гром;
Чудовища живут в просторе голубом;
В нем созревает смерч; в нем тайные пучины.
Оттуда и смельчак не выплыл ни единый;
На нем как щепочка любой колосс земли;
Как ты – насильников, крушит он корабли;
Как разум над тобой, над ним маяк сверкает;
Он – бог весть почему – то губит, то ласкает.
В нем сила грубая, но нежность в ней сквозит;
Он, расколов утес, травинку пощадит.

Гюго говорил: «Общество, допустившее нищету, религия, допустившая ад, человечество, допустившее войну, представляются мне обществом, человечеством и религией низменного порядка, я же стремлюсь к обществу высшего порядка, к обществу – без монарха, человечеству – без границ, религии – без писанных догматов».

Да, Виктор Гюго — великий поэт и гражданин.

«Игра причудливой фантазии, образы легенд и сказок соединялись в его творениях с точными фактами, с живыми приметами времени. Колдовство поэзии шло рука об руку с пафосом публицистики. Волшебными очками художника был вооружен острый глаз журналиста». (Н. Муравьева)

Будучи великим поэтом и гражданином Виктор Гюго не гнушался возможности крепко поторговался с издателями за свои гонорары, сам скрупулезно вел свои счета и заставлял это делать своих родных и прислугу. «Юность свою он прожил в нужде и теперь придавал большую цену достатку, ибо по его мнению, только достаток обеспечивает писателю независимость.

Можно утверждать, что Гюго был богатым человеком, и его привычка постоянно торговаться не только с издателями, но и с собственной семьей несколько удивляла окружающих. Поэта считали скупым. Однако, для того чтобы судить об этом справедливо, необходимо учитывать следующие обстоятельства: кроме содержания своей семьи и Жульетты, он много денег раздавал неимущим, чего вовсе не обязательно было делать. Так, например, Виктор в течение длительного времени оказывал помощь одному изгнаннику, который жил не по средствам, и дело кончилось тем, что писатель навсегда приютил его в своем доме.

Еженедельно он устраивал на острове превосходный обед для бедных детей с впалыми щеками, с лицами, прозрачными от бледности. Видно, они никогда не ели мяса, не знают, что такое лакомства, не знают веселых домашних праздников, когда на столе изобилие, когда все кругом улыбаются. Дети бедняков всегда будут гостями в доме поэта. «Это не милостыня, это братство», — говорил хлебосольный хозяин.

Вторники теперь в доме особые дни. С утра оживление. Готовится большой стол в одной из самых просторных комнат, а летом – на воздухе в саду. Пятнадцать, а то и двадцать ребятишек придут в гости. И каждого из них надо накормить вкусно и сытно, чтобы им еще и еще раз захотелось вернуться сюда. Стол накрыт. Гости собрались. Хозяйки хлопочут, и хозяин вместе с ними. Надо помочь самым маленьким справиться с непослушной ложкой. Одного приласкать, с другим перекинуться веселым словцом. Здесь, за большим столом собрались и английские, и французские ребятишки, дети местных рыболовов, каменотесов, дети ссыльных. Дети католиков, дети баптистов и лютеран. Все. Здесь есть и сирота.


Мать родила его и тут же умерла.
Так мрачно шутит рок; он чужд добра и зла.
Но все-таки зачем, жизнь оставляя детям,
Он губит матерей? Зачем он шутит этим?
И мачеху зачем он сироте дает?
Отец был молод; он женился через год.
Прелестный, розовый, смеющийся младенец
Отныне – пария, несчастный отщепенец.
Тогда ребенка взял на попеченье дед.
Так юное и то, чего почти уж нет,
Друг к другу тянутся, — извечно их единство.
Дед принял на себя заботы материнства.
Старик стал матерью. Не странно ли? Ничуть!
Когда ты жизненный заканчиваешь путь,
Ты годен лишь на то, чтоб находить страданье
И облегчать его, — и в том твое призванье.
Кому-то надобно исполнить этот долг;
Кому-то надобно следить, чтоб не умолк
В нас голос жалости настойчивый и кроткий;
Кому-то надобно, голодному сиротке
Найти кормилицу, и колыбель качать,
Ведь должен кто-то быть, кто с малышом играет,
Кому смеется он, кого он уважает.
И вот, по мудрому велению творца,
Дед заменяет мать, — похожи их сердца;
Сочтя, что лишь зима пылать способна жаром,
Бог мягкость женскую дарует людям старым.
Итак, малютка Поль остался сиротой,
И, полный прелести наивной и простой,
Широко раскрывал он синие глазенки
На весь огромный мир. И в маленьком ребенке
Был ангел воплощен, создание мечты,
С которым человек все общие черты
Теряет, повзрослев. Дед понимал все это.
О! Меркнущий закат влюблен был в луч рассвета!
Ребенка дедушка принес в свой бедный дом,
Стоящий на краю селения. Кругом –
Луга, леса, поля, простор необозримый:
Его заполнить мог один малыш любимый.
За домом был разбит большой цветущий сад;
Его настойчивый и нежный аромат
Приветствовал дитя своим благословеньем:
Ведь чувство зависти неведомо растеньям.
Покоем, счастием там наполнен был воздух;
И в хор, где пели все живые существа,
Вливала шелест свой зеленая листва.
Рай – это песнь небес, торжественная ода,
А на земле ее нам шепчет вся природа.
И в дни, когда весна дарует счастье всем,
Поль был как херувим, а сад был как эдем.
В своей обители уютной, безмятежной,
Поль привыкал – увы! – к любви, к заботе нежной.
Как хорошо в саду, в прохладе и тиши!
Но если там еще – две чистые души, —
Как радостно тогда! Так захотел создатель:
Как подлинный поэт, как истинный ваятель,
Он, сочетающий лазурь и облака,
Соединил цветы, дитя и старика.
Младенец и цветы – их сотворил всевышний
Друг с другом схожими; старик при них не лишний.
Представьте же себе смеющийся апрель,
И солнце жаркое, и жаворонка трель,
А на траве – дитя и старца. О, Вергилий!
Увы! Недолог срок безоблачных идиллий!
Поль хрупким родился и слабеньким. Как знать,
Быть может, ураган, уже унесший мать,
За мальчиком ее внезапно возвратится?
И все же некая таинственная сила
Толкает нас вперед. Шатаясь и пыхтя,
Отважно делает свой первый шаг дитя.
Год – возраст храбрости, и страх ему неведом;
Дитя шагнуло раз, другой; старик за ним;
Малыш решителен, упрям, неутомим.
«Смотри, не упади! Вот так! Возьми же руку!»
И ковыляя сам, дед помогает внуку.
Вы посмотрите, как им хорошо вдвоем:
Старик с улыбкою следит за малышом,
А мальчик тянется вперед, и горд успехом,
Он оглашает сад своим счастливым смехом.

В записных книжках Гюго мы найдем статьи о том, куда расходуются деньги, заработанные литературным трудом. Здесь множество упоминаний о помощи нуждающимся. Почти треть суммы, расходуемой на хозяйства, предназначалась для помощи беднякам. Следует иметь ввиду и другое обстоятельство: Виктор считал своим долгом накопить средства, чтобы обеспечить семью после смерти. Никто здесь кроме него этого сделать не мог. Если же бывшие любовницы просили о помощи, он помогал им, справедливо считая: «если разбиваешь сердца, надо за это платить» (А. Моруа)

«Когда правление Наполеона Ш пало, во Франции была провозглашена республика. Во главе нового правительства встали буржуазные республиканцы. Народ снова оказался оттесненным от власти. Но все же республиканский переворот совершен, и Франция переживала патриотический подъем. Гюго решил вернуться на родину.

— Дайте мне билет до Парижа.

Голос Виктора слегка дрожит. Девятнадцать лет он ждал этой минуты. На четырехугольном кусочке картона, который протягивают ему из окошка кассы, точно отмечена дата окончания ссылки 5 сентября 1870 года, 2 часа 30 минут.

В Париж! Во Францию! К родному очагу! Что может быть радостней для изгнанника! По Брюсселю пронеслась весть: Виктор Гюго уезжает во Францию. Вот он шагает по перрону, прямой, широкоплечий, седобородый, мягкая фетровая шляпа надвинута на лоб; на ремешке, перекинутым через плечо, небольшой кожаный чемодан, в нем дневник и записные книжки.

Прощальные приветствия. Поезд трогается. Скорей, скорей! Во Францию! В новую жизнь! Париж все ближе. Сердце бьется сильнее. Поезд останавливается. За окнами гул толпы. Неужели это люди пришли встречать его в такой поздний час?

— Да здравствует Виктор Гюго! – кричат они.

Он поднимается на балкон здания вокзала. Отсюда обращается к народу:

— Не хватает слов, чтобы выразить до какой степени меня волнует непередаваемый прием, оказанный мне великодушным народом Парижа. Граждане, некогда я сказал: «Я вернусь сюда в тот день, когда вернется республика». И вот я здесь… Я возвращаюсь сюда, чтобы исполнить мой долг…

Виктор Гюго оратор перед своим народом. Он говорит о высоких и таинственных законах судьбы человеческой. «А оратор – это сеятель. Он черпает из своего сердца свои стремления, убеждения, чувства, свои страдания, свои мечты, свои идеи и разбрасывает их пригоршнями среди людей. Любой мозг для него – новая борозда. Слово, упавшее с трибуны, всегда где-нибудь да пустит корни, превратится в побег.

Гюго говорит:

Бывают горькие думы, но надо собраться с мыслями и додумать их до конца; и бывают омерзительные клоаки срама, но надо набраться мужества и исследовать их до самого дна.

Смотрите, вот человек: он родился случайно, просто по несчастью, в какой-то лачуге, яме или вертепе – неизвестно где и от кого. Он вышел из праха, чтобы упасть в грязь. Он не знал ни отца, ни матери, они только родили его на белый свет. Он пробивался, как мог. Он рос разутый, в лохмотьях, с непокрытой головой, и сам не знал, зачем он живет. Он не умеет читать, он не знает, что существуют законы, он едва знает, что над ним есть небо. Это слепая душа. Его разум никогда не раскрывался, ибо разум раскрывается навстречу свету, как цветы раскрываются навстречу дню, а он — в глубокой ночи. Однако он должен есть. Общество сделало из него тупое животное, голод сделал его хищным зверем. Он подстерегает проезжего на опушке леса и отбирает у него кошелек. Его хватают и отправляют на каторгу.

Теперь посмотрите на другого человека. Он хорошего происхождения. Он никогда ни в чем не нуждался и не нуждается; с раннего детства его окружали родительские заботы: уроки, наставления – все было ему предоставлено. Это человек серьезный, добросовестный, и потому его сделали судьей. Видя, что он проводит дни свои в размышлениях над великими книгами, в изучении права, что он стремится постигнуть справедливое и несправедливое, общество вручило ему на хранение самое священное, что у него есть, то, что оно чтит превыше всего, — книгу законов.

И вот наступает грозный, торжественный час, великий час долга; человек в пурпурной мантии начинает невнятно бормотать слова закона; и вдруг он замечает, что сила его не на стороне права, что измена одерживает верх, и тогда этот человек, который всю жизнь свою стремился проникнуться чистым и священным светом закона, который поставлен, чтобы изобличить торжество неправого, — поворачивается к торжествующему клятвопреступнику и теми самыми устами, которыми он сказал бы побежденному предателю: «Преступник, я приговариваю тебя к каторжным работам». Произносит: «Монсеньор, я клянусь вам в верности!»

Возьмите весы, положите на одну чашу этого судью, а на другую этого каторжника и скажите, какая чаша перевесит.

Человек, это убожество, это тень, атом, песчинка, капля воды, слеза, которую обронило око судьбы, — человек такой ничтожный, хилый, неуверенный, невежественный, беспокойный, который живет в тревоге и сомнении, едва разбирается во вчерашнем дне, а о завтрашнем и не знает ровно ничего, различает путь перед собой ровно настолько, чтобы сделать шаг, а остальное скрыто от него во мраке; содрогается, глядя вперед, а оглядываясь назад, грустит; со всех сторон его окружают беспредельность и безвестность – время, пространство, бытие, — где он блуждает потерянный; человек, который в самом себе носит бездну – душу, а над собой видит другую бездну – небо; ничего не знает, ничего не видит, ничего не слышит.

И вот это жалкое, нерешительное, робкое существо, эта игрушка случая, забава проходящего мгновения, вдруг поднимается и становится лицом к лицу с великой загадкой, именуемой жизнью человеческой; он чувствует, что в нем есть нечто большее, чем бездна, – честь, более сильное, чем рок, – добродетель, более глубокое, чем непостижимость, — вера, и, стоя один, слабый, нагой перед всей этой необозримой тайной, которая его обнимает и им владеет, говорит ей: «Делай со мной, что хочешь, но я буду поступать так, а не иначе», и, гордый, спокойный, невозмутимый, одним-единственным словом создавая незыблемую точку опоры в этой зыбкой мгле, окутывающей горизонт, подобно моряку, бросающему якорь в океане, бросает он в будущее свою присягу.

О присяга! Чудесная уверенность праведника в самом себе! Великое соизволение утверждать, дарованное человеку богом».

Гюго переходил от вселенских мотивов к социальным: «Называется ли Франция республикой, называется ли она монархией, народ все равно страдает – это бесспорно. Чтобы не сбиться с пути истины и добра, класс народа, до сих пор пребывающий в тяжком, угнетенном состоянии, нуждается в чистых и святых евангельских откровениях; с одной стороны заповеди Христа, а с другой – заветы французской революции должны наставлять его мужественным словом и постоянно указывать как на единственные светочи, достойные нашего взора, на высокие и таинственные законы судьбы человеческой — самоотречение, преданность, самопожертвование, труд, который ведет к благоденствию материальному, честность, которая ведет к благоденствию духовному.

Голос народа раздается из уст его писателей, его поэтов, его философов, его ораторов; слова их разносятся по свету и, словно языки пламени, сходятся на челе народов. Они преломляют хлеб на тайной вечере разума; они раздают и умножают хлеб жизни блуждающим в пустыне».

Крики восторга несутся к Виктору Гюго. На глазах его слезы. Сердце горит. Ему кажется, что он стоит на скале в час прибоя, а народ похож на океан. Один такой час искупает два десятилетия ссылки. Парижане окружают своего поэта, Они хотят нести его на руках. Прямо в ратушу. С трудом ему удается убедить их, что он не собирается свергать правительство республики. Со временем его избирают членом Национального собрания.

Прошел год. Вечером Гюго собирался закрыть окно своего парижского дома, когда большой камень, брошенный сильной рукой, ударился в стену за его головой. Начался свирепый приступ.


Кадилом выбито стекло в моем окне.
Со всех кропил летит в меня вода святая,
Дождем булыжников мне крышу обдавая;
Они убьют меня, чтоб изгнан был мой бес!
Пока же изгнан я – по благости небес.
«Прочь!» – все булыжники гремят, скрипят все перья.
От этой музыки чуть не оглох теперь я;
Над головой моей весь день набат гудит:
«Убийца! Сжег Париж! Бандит! Злодей! Бандит!»
Но остается всяк руке судьбы покорен:
Они – белы как грач, я – точно лебедь черен.

Женщины в испуге вскочили с постелей. Дети заплакали от страха. Камни сыпались градом, стоял ужасающий треск разбиваемых окон и зеркал. Слышался вопль:

— Смерть ему, смерть!..

Приступ трижды возобновлялся и длился час и три четверти. Все было изуродовано камнями – казалось, что комнату обстреляли картечью. Толпа трижды пыталась ворваться в дом. Старались открыть отмычкой дверной замок, но крепкий засов выдержал. Пытались сломать ставни в нижнем этаже, но не смогли справиться с болтами. Внучка Гюго – крошечная девочка, была больна; она плакала. Дедушка взял ее на руки. Камень, брошенный в него, пронесся возле головы ребенка. Когда появилось бревно-таран, уже занимался день. Днем слишком много света для некоторых деяний. Банда рассеялась.

События этой ночи о многом Гюго заставили задуматься. Он вспомнил вторжение толпы бедняков в его дом в 1848 году. Люди в лохмотьях, восставшие против богачей, ничего не тронули в пустом доме бывшего пэра Франции, находящегося по ту сторону баррикады. «Он выполняет свой долг». – сказали они. И вот другая толпа – толпа богатых щеголей. «Эти тоже полны ярости, — размышляет Гюго. – Против врага? Нет, их привели в ярость добрые поступки».

Таким был погром на родине гения. Несчастья выстроились чередой. Крепкое здоровье Виктора начинает подводить его. О болезни отца оставил запись его сын Шарль: «Отец вот уже три недели сильно страдает из-за нарыва, который на десять дней приковывает его к постели. Страдания эти мучительны. Затвердение осложнилось двумя абсцессами. Пришлось сделать операцию, которая избавила от нагноения. Рана огромная и расположена на спине, так что она не позволяет ему двигаться».

Судьба все безжалостней к гению. Умирает от внезапного кровоизлияния в мозг сорокалетний Шарль.


Шарль, мой любимый сын! Тебя со мною нет.
Ничто не вечно. Все изменит.
Ты расплываешься, и незакатный свет
Всю землю сумраком оденет.
Мой вечер наступил в час утра твоего.
О, как любили мы друг друга!
Да, человек творит и верит в торжество
Непрочно сделанного круга.
Да, человек живет, не мешкает в пути.
И вот у спуска рокового
Внезапно чувствует, как холодна в горсти
Щепотка пепла гробового.

Похоронная процессия движется на кладбище Пер-Лашес. С холмов Монмартра доносятся звуки стрельбы. В Париже восстание. Улицы перегорожены баррикадами. На площади Бастилии похоронной процессии дали почетный караул. После похорон поэт предложил убежище коммунарам в своем доме.

Личные раны и горести не прекращают убивать Гюго. Дети – его гордость, его надежда, уходят один за другим. Милый призрак Леопольдины. Могила Шарля. Давно ли он похоронил его? И вот теперь уже угасает второй сын, его друг и помощник, разделивший с ним годы изгнания. Франсуа чахнет на глазах, у него туберкулез легких. Тенью самой себя стала младшая дочь. После долгих лет разлуки Гюго, наконец, увидел Адель, ее привезли из Канады, но свидание это не принесло радости. Замкнувшаяся от всего мира, с темным неподвижным взглядом, она никого не помнит, ничем не интересуется, ничему не радуется. Мертвая при жизни. Только звуки музыки вызывают в ней какое-то душевное смятение». (Н. Муравьева)

Остались горячо любимые внук и внучка. Порою дед гулял с ними в окрестностях Парижа. Показывал им обычный мир людей.


Пред белой фермою, где в полдень на порог
Выходит иногда погреться старичок,
Где роются в пыли и громко квохчут куры,
И пес, хранитель сна, поглядывает хмуро,
Как голосит петух, рассвета часовой,
С надменностью подняв пурпурный гребень свой, —
Стояла как-то раз большущая корова,
С огромным выменем, тучна, белоголова,
Смирна, кротка, как лань, когда детеныш – с ней…
Под брюхом у нее была гурьба детей,
Чумазых шалунов, что радостно визжали,
И с жадностью сосцы набухшие сосали,
И звали маленьких: «Идите-ка сюда!»
Те ковыляли к ним, порой не без труда.
На цыпочки привстав, к кормилице покорной
Тянулись и они… Корова между тем,
Благожелательна, щедра, им не мешала,
Хотя порою дрожь по боку пробегала
Пятнистому, совсем как леопардов бок;
Она рассеянно жевала стебелек.

Пока внучек и внучка любовались коровой, дающей малышам молоко, дед мысленно отдавался философским размышлениям, сравнивая щедрое животное с природой:


Не такова ль и ты, великая Природа,
Мать наша общая? Хоть разного мы рода:
Ученый и поэт, философ и артист,
Мечтатель пламенный, сухой матерьялист –
Все без различия к твоим сосцам припали,
Чтоб щедро и равно всех нас они питали…
Мы голодны, спешим, чтоб время не ушло,
Впиваем с жадностью твой свет, твое тепло,
Цвета и запахи… И плотью нашей, кровью
Становятся они, твореньями, любовью,
Пока, источник благ, покоя, красоты,
В тиши задумчиво о чем-то грезишь ты.

Так Гюго переходил от частного к общему. А потом вновь возвращался к частному, столь близкому его тоскующему сердцу.


Весь облик старика был величав и строг.
Он был как вышедший из библии пророк.
Но этот патриарх, годами убеленный,
Был только дедушка, без памяти влюбленный
Во внука своего. С благоговеньем дед
Следил, как разума в ребенке блещет свет;
Дыханье затая, он слушал детский лепет,
Угадывая в нем рожденной мысли трепет.
С утра до вечера Поль что-то щебетал;
Ребячий голосок был чистым, как кристалл,
И песенкой своей веселой, немудреной
Малыш пленял весь дом; а сад, шатер зеленый
Из листьев и ветвей над малышом сплетя
Шептался с ветерком: «Счастливое дитя!»
О, да, был счастлив Поль, и, наслаждаясь счастьем,
Он в доме властвовал с наивным самовластьем,
А дед, как водится, был под его пятой
Безропотным рабом. «Иди!» – он шел. «Постой!» –
И дедушка стоял покорный, добрый, старый…
Тиран и подданный чудесной были парой.
Несли друг другу в дар два этих существа
В них растворенные крупицы божества.
А вот и азбука! Как нежно и как звонко
Бесстрастный алфавит звучит в устах ребенка!
Диковинный значок преобразился в звук, —
Как умилен был дед, как восхищен был внук:
Пред ними новый мир взаимопониманья!
А между тем отец, совсем забыв о Поле,
Жил с новою женой – как часто в сей юдоли
Забвенью предают и мертвых, и живых, —
И новый через год родился сын у них.
Поль ничего не знал; да и не все равно ли,
Когда есть дедушка, чья жизнь, чье счастье — в Поле?
Что нужно мальчику еще?
Но умер дед.
И сельский храм со звоном похоронным
Открыл свои врата. Немногие друзья
Пришли проститься с ним.
В толпе за гробом шел малютка светлокудрый.
Ребенку не понять намерений судьбы:
Дать жизнь, чтобы отнять.
Увы! Спустилась ночь и навсегда затмила
Едва на небеса взошедшее светило!
В то время мальчику лишь шел четвертый год.
«Негодный сорванец! Разиня! Идиот!
Опять ты тут как тут, гаденыш! Вон отсюда!
Вон, говорят тебе, не то придется худо!
Вот я тебе задам! Проваливай в чулан!
На хлеб и на воду! Урод! Лентяй! Болван!
Он выпил молоко! Он мне испортил платье!»
Кому вся эта брань, угрозы и проклятья?
Тебе, мой бедный Поль. В тот самый день, когда
Дед внука своего покинул навсегда.
О женщина! О мать!
Твоя душа светла: любовью озарять
Ей предназначено людскую повседневность;
Но как она черна, когда кипит в ней ревность!
Поль был для мачехи – чужой, соперник, враг;
Увы, не для него родительский очаг.
Малыш не понимал, за что к нему вражда.
В постели плакал он тихонько, безнадежно,
Не зная ни о чем, и вздрагивал тревожно,
Проснувшись поутру. О боже мой, к чему
Родиться, если ты не нужен никому?
О чудо мрачное, о злое превращенье:
Любимец, баловень – козлом стал отпущенья!
Для братца отняли у Поля все игрушки,
Оставив сироте пинки и колотушки.
От страха съежившись, он жил один, в углу,
И там же свой обед съедал он на полу.
Увы, как одинок он в мире был громадном!
Поль думал и молчал. Не плакал он теперь.
Он часто сумрачно поглядывал на дверь.
Однажды он исчез. Был зимний вечер, вьюга:
Крестьяне в двух шагах не видели друг друга, —
Тут заплутался бы и взрослый человек.
На детские следы ложился белый снег…
Поутру мальчика искало все селенье;
Деревню потрясло его исчезновенье.
Тут кто-то, спохватясь, стал вспоминать о том,
Что ночью будто плач был слышан за окном
И крики: «Дедушка!», — но ветру приписали
Те звуки… Мертвого ребенка отыскали
В снегу у кладбища. Как он нашел зимой
Дорогу сквозь поля, окутанные мглой?
Морозом скованный, он переплет калитки
Руками обхватил в отчаянной попытке
Ее открыть. Он знал, что там скрывает ночь
Того, кто мог один еще ему помочь.
Поль долго звал его, но не было ответа:
Дед слишком долго спал. Так мальчик до рассвета
Будил и звал того, кем был он так любим.
Не разбудив его, уснул он рядом с ним.

«Уже семьдесят семь лет живет на свете Виктор Гюго, но никак не хочет записываться в старики. Не останавливаться в пути, видеть будущее – это значит сохранять молодость. Молодость. Пора дерзаний. Разве она совсем прошла для него? Его сверстники брюзжат, шамкают, носятся со своими ревматизмами, клонятся к закату, сходят на нет, а он на своей скале чувствует себя, может быть, крепче и свежее, чем в молодости. Это закалка жестокой жизнью. Поэт встает чуть свет, трудится в полную силу. Издания и переиздания книг, речи, банкеты, репетиции в театре и премьеры, выставки, приемы гостей, одинокие прогулки по Парижу – не всякий молодой способен жить такой полной, такой напряженной жизнью». (Н. Муравьева) Он живет и продолжает писать, писать обо всем:


Вот мы глядим на мир, и с упоеньем юным
Все восхищаемся творенья красотой,
И шкурой тигровой пятнистой, золотой,
И антилопою со взором светло-синим,
И оперением изысканным павлиньим, —
А он, создатель наш, мешает всю игру
И сталкивает нас нежданно с кенгуру!
Бог ищет и мудрит, он лезет вон из кожи.
То негры у него на обезьян похожи;
Тут создает он рысь, а там, глядишь, кота;
В одном лесу столкнет бандита и шута.
Мартышку и слона, орла и попугая,
И, песнь высокую с насмешкой сочетая
Он здесь в лесу ведет их волею своей
Среди разлапистых уродливых ветвей.

Поэт мечтает подняться над спящим городом.


О, если б мог взойти на башню ночью звездной,
Чтоб город подо мной внизу разверзя бездной!
Там голос города неясен и далек,
Тот, голос, что звучит истошным вдовьим криком
И стонет громче днем, чем воет в гневе диком
Меж каменных мостов мятущийся поток!
И я услышал бы, как старый город сонный
Вздыхает тяжело, трудами утомленный;
Уснул бы великан. Не спал бы я один.
Средь шорохов глухих, над изголовьем стоя
Ночного города, я б слышал шум прибоя
И видел бы тогда, как дремлет исполин.

Поэт горюет об одичалой планете.


Из глубины лесов, болот и пустырей
Несется приторный, тяжелый запах тленья,
И тленьем пахнет храм в часы благословенья,
И, словно труп, елей удушливо смердит.
Италия в цепях, и Мексика, и Крит,
И Польша, И Париж, забывший об убитых,
Похожи в наши дни на строй гробниц открытых,
Как будто на земле, под взглядами светил,
Полно безудержных неукротимых сил,
Убийство дикое раскрыло венчик алый –
Чудовищный цветок планеты одичалой.
Под грудой мертвецов земная скрыта твердь.
Победу празднует властительница-смерть.
Везде убитые – в полях и под скалами.
Призыв к оружию парит над их телами.
Они раскиданы, как пригоршни семян.
Их подхватила смерть – всесильный ураган –
И бросила потом на борозды свободы.
Придет пора – они дадут величья всходы.
Герои, мы вас ждем! А трупы пусть гниют.
О рок таинственный, верши свой грозный труд.
Отмеченный клеймом жестокого страданья,
Застыли мертвецы в недвижном ожиданье.
Меж тем, как веселясь, вкруг пышного стола,
Ликуют короли, исполненные зла,
Меж тем, как их олимп, вознесшийся над нами,
Сверкает золотом и светится огнями,
И, снизойдя к толпе, показывает ей
Единство братское султанов и царей, —
Там, вдалеке от них, где веет ветер адский,
Смерть со стервятником целуются по-братски.
На праздник мерзостный слетаются в ночи
Орланы жадные, и луни, и грачи,
Кружатся ястребы, и мертвых задевая,
Проносится ворон прожорливая стая.
На жертвы бледные убийственной резни,
Как камни, с высоты бросаются они,
Клекочут, каркают взволнованно и жадно
И плоть остылую терзают беспощадно.

Страдания Франции, терзаемой то революциями, то сменой правителей не закончились. Германия пошла на нее стеной.


Чудовищные дни рождает Грозный Год;
Так ад плодит химер, которых бездна ждет.
Встают исчадья зла с кровавыми глазами,
И, прежде чем пропасть, железными когтями
Они мне сердце рвут; и топчут лапы их
Суровый, горестный, истерзанный мой стих.
И если б вы теперь мне в душу поглядели,
Где яростные дни и скорбные недели
Оставили следы, — подумали бы вы:
Здесь только что прошли стопою тяжкой львы.

Идут на Францию шеренги пруссаков,


И Францию считает всякий
Стаканом в грязном кабаке.

Гюго указывает на невежество оккупантов:


Книг не писал Вольтер, законов не дал бог —
Раз прусский офицер кладет на стол сапог
И изнасиловал страну на гнусном ложе.

Поэт взывает: «О сын мой, Франции отдай себя сполна!»

Идет еще одна бойня народов. И вот ее результат:


Простерты на земле безгласной и суровой,
Они лежат в крови запекшейся, багровой.
Живот распоротый им вороны клюют.
Огонь сражения чудовищен и лют,
Обуглил их – прямых, давно окоченевших,
И черных среди трав, завянуть не успевших.
Снег белым саваном облепит их зимой.
Вот череп – как валун холодный и слепой.
Рука сраженного – она еще готова
Зажатой шпагою пронзить кого-то снова.
За ночью ночь они без речи и без глаз,
Оцепенелые, валяются сейчас.
И столько ран на них и рваных сухожилий,
Как будто лошади их рысью волочили.

«Пришла голодная, холодная военная зима. Около двадцати градусов ниже нуля. Парижские сторожили не припомнят таких морозов. Заборы, столы, стулья идут на топливо. Люди уже съели котов и собак, теперь принимаются за мышей. Семью Виктора Гюго выручает директор зоологического сада. То и дело он присылает то кусок медвежатины, то ножку антилопы. Зверей приходится убивать одного за другим – их нечем кормить». (Н. Муравьева)

Казалось пришел конец света. Казалось, пора опустить руки. Сколько еще надо написать пламенных строк, чтобы остановить бойни на Земле? Все тщетно… Но…


Мне совесть говорит: «Иди, борись опять!» –
И повинуюсь я. Пусть сыплются проклятья, —
Я выполню свой долг.

Виктор Гюго – «всем поверженным и угнетенным друг», по-прежнему верит в волшебство слова и склонен уверовать в магическую силу перед его врагом. «Немцы, к вам обращается друг. Для чего это вторжение. Для чего это варварское наступление на братский народ? Что мы вам сделали? Разве мы причина этой войны. Ее хотела империя, она ее и затеяла. Теперь империя мертва. У нас нет ничего общего с этим трупом». Писатель не мог примириться с действительностью. «Я сражаюсь», — говорил он. — во дни лихих годин,


На многих деспотов я шел войной один:
Я бился с полчищем содомской гнусной рати;
Валы людских глубин, валы людских проклятий
Рычали на меня, но я не уступал.
Я не из тех, кому предчувствия страшны,
Кто, полны ужаса пред смертью беспощадной,
Боятся глянуть в пасть пещеры непроглядной;
Когда в меня бросал презрительный тиран
Гром гнева черного и молнии таран,
И я метал свой стих в зловещих проходимцев.

А пули все летят, а ядра все рвутся. Это уже не шпаги да сабли. Прогресс усугубляет страдания людей: война модернизируется – павших на ней все больше и больше. Что же дальше?.. Так дело может дойти и до последней бойни в жизни человечества?


Увы, она придет, последняя война!
Неужто смерть и скорбь без края и без дна
С прогрессом мировым в союзе неизменно?
Какой же странный труд творится во вселенной!
Каким таинственным законом человек
К расцвету через ад ведом из века в век?
Неужто там, вверху, божественная сила
Во всемогуществе своем определила
Для крайней цели той, где уловить намек
Мерцанья вечного наш жалкий глаз не смог,
Что должен каждый шаг указывать, какая
Волочится нога, в пути изнемогая,
Какая точит кровь; что муки – дань судьбе
За счастье некое, добытое в борьбе?
Мечтатели, борцы, чьей правдой мир дышал,
Какой ценою вам достался идеал?
Ценою крови, мук, ценою скорби многой.
Увы, прогресса путь – сплошных могил дорога!
Вы гляньте, сколько жертв принесено во имя
Прогресса! До того чудовищен итог,
Что смерть изумлена и озадачен рок!
О, сколько сгинуло таинственно и глухо.
До цели не дойдя! Открытье – это шлюха,
Что душит в некий час любовников своих.

Виктор Гюго, достигший преклонного возраста, ставший дедом, продолжал быть борцом – с королями, наглыми священнослужителями, врагами страны, всяческой нечеловеческой мразью и… со старостью. «До конца жизни в нем не угасала требовательная, неутомимая мужская сила. Даже в последние дни его в нем жил фавн, призывающий к себе нимф – женщин чаровниц». (А. Моруа)

Он с недоумением вопрошал:


Сухой холодный долг – к спокойной жизни путь?
Ужель, его избрав, не смеешь ты глотнуть
Ни капли лишнего из полного стакана,
Где безрассудства смесь и страстного дурмана?

Вот поэт приметил девушку-простушку.


Я шел по берегу и повстречался с нею.
Она была стройна. Растрепана, боса.
Казалось, в камыши тайком пробралась фея.
Я у нее спросил: «Пойдешь со мной в леса?»
Она ответила мне взглядом, полным света, —
Так смотрят женщины, свободу нам отдав.
Я ей сказал: «К любви нас призывает лето.
Скажи, пойдешь со мной в густую сень дубрав?»
Неспешно о траву она отерла ноги,
Опять в мои глаза взглянув из-под ресниц,
Потом, безумная, задумалась в тревоге.
О, как звенел в тот миг согласный щебет птиц,
Как реку сонную ласкало солнце жарко!
И вот увидел я – сквозь камыши идет
Ко мне смущенная, счастливая дикарка,
Волной густых волос закрыв лукавый рот.

Поэт шутливо балагурит с красавицей:


Ах, о чем я, Жанна, мечтаю? О прелестной ножке твоей,
Что, как птичка, легко мелькая, перепрыгнуть спешит ручей.
Ах, о чем я вздыхаю, Жанна? Да о том, что, как приворот,
Незаметная нить неустанно к вам в усадьбу меня влечет.
Что пугает меня ужасно? То, что в сердце бедном моем
Создаешь ты и полдень ясный и ненастную ночь с дождем.
И еще мне забавным стало – что на юбке пестрой твоей
Незаметный цветочек малый мне небесных светил милей.

Поэт не понимает пресытившихся жизнью юнцов.


Ему двадцатый шел. Успел он погубить
И опоганить все, что можно полюбить.
Все обесценивал своим прикосновеньем.
В ночные логова к порочным наслажденьям
Он мимо темных стен проскальзывал, как тень.
И длились оргии. Горел он ночь и день
И таял словно воск, в который въелось пламя.
Он в опере торчал, чтоб Моцарт или Глюк
Заполнили его бессмысленный досуг.
Не мог он заглянуть хотя б на миг единый
В стихию Шекспира, в гомеровы глубины.
Не верил ни во что, не грезил ни о ком.
И пробуждался он, как засыпал – с зевком.
Его ирония, бессильные нападки
Всему великому пытались вгрызться в пятки.
Себя он одного на свете признавал.
Любовь он покупал, а бога продавал.
Природу, океан, небесные светила
И все, что для души, как ветер для ветрила,
Он сердцем сумрачным не мог воспринимать.
Он не любил полей. Ему постыла мать.
И вот хмельной, больной, безумный от безделья,
Без злобы, без любви и, как всегда, без цели,
Пресыщенный еще не наступившим днем,
Он вздумал, — пистолет в тот вечер был при нем! –
Закинуть душу ввысь к непостижимым странам,
Как в потолок буян швыряется стаканом.
Юнец, бессмысленно ты канул в смертный мрак,
И нам тебя не жаль. Коль гибнет сорный злак,
Кто ж плачет? Не тебя, ничтожного и злого,
Но жалко мать твою, мать детища такого.
Воистину скорбим о женщине мы той,
Которая в своей покорности святой
Чело заботами о сыне омрачала:
Не колыбель твою, — свой гроб она качала!

Гюго не похож на пресыщенного жизнью юнца. Он, испещренный морщинами, любит ее безмерно, по-юношески пылко.


Судьба – насмешница: в любви, уже седой,
Наш дух и юн, и свеж, хотя бессильно тело.
Пускай у стариков сил меньше, взор темнеет, —
Надежней их крыло и лучше, хоть тускнеет..
Мы любим преданно. Что тяжкий шаг, седины?
Чело изрыто, но на сердце нет морщины.
И коль старик влюблен, щади его любовь!
У сердца нет седин, и в нем живая кровь.
О нет, моя любовь не искрится, играя,
Как бусы из стекла, — в ней сила есть иная:
Отцовство, дружба, честь; и сам я тверд душой,
Как кресел дедовских тяжелый дуб резной.
Я так тебя люблю! Душой, к тебе летящей,
Как любят нежность роз, как любят звезд чертог.
К тому же мир обычай чтит такой:
Оканчивая жизнь, старик полуживой,
Уже склонившийся над мрамором могилы,
С невинным ангелом, с голубкой сизокрылой,
Остаток делит дней, и бодрствует она
Над жалкой старостью, что в ночь идти должна.
Вот благородный долг, вот дело высшей чести,
Прямой порыв, когда, живя со старцем вместе,
Шлешь утешение ему на склоне дней,
Быть может, без любви, но всей душой своей.
О, будь мне ангелом с душою девы нежной,
Чтоб я, старик, свой пыл, отныне безмятежный,
Остаток жалких дней мог разделить с тобой –
Как нежной дочерью, как любящей сестрой.

Скользила ли гнусная усмешка у обывателей по поводу старческой любви Гюго, которая жила не только в стихах? Несомненно. Но были современники, которые говорили: «При всех своих кипучих страстях, этот сын земли был, однако, способен создать образ святого, возвышающегося над человечеством».

«В февральский день 1881 года в Париже праздник. Знаменитый поэт Франции достиг восьмидесятого года жизни. В колледжах и пансионатах в честь этого дня отменены наказания, школьников отпускают с занятий. Дети, юноши, взрослые, старики – все хотят приветствовать Виктора Гюго.

Необыкновенный день рождения. Даже в юношеских мечтах поэту не мог пригрезиться такой триумф. Бессмертие при жизни. Любовь и восхищение народа. С самого полудня мимо дома по авеню движутся нескончаемые живые потоки: здесь и парижане и делегаты со всех концов Франции, и повстанцы многих стран мира. У самого дома на пьедестале водружен золотой лавр. Виктор Гюго стоит у открытого окна, одной рукой он обнимает внука, другой — внучку. Вот он живой, старый, бессмертный Орфей в скромном черном пиджаке, с непокрытой седой головой.

Все движется и движется людской поток у его окон, и все головы повернуты к нему, все руки взлетают в воздух. Мальчишки весело шагают рядом со взрослыми, ровесники его вечно юного Гавроша.

— Да здравствует Виктор Гюго!

Он прижимает руки к сердцу. Вот его герои, его читатели! Шесть часов подряд движется это небывалое шествие. Уже темнеет. Внук и внучка немного устали и замерзли, но все не хотят уходить, прижимаются к деду, а дед забыл о времени, не замечает усталости, он высоко поднимает руку, и над людскими рядами несется его голос:

— Да здравствует республика!

В эту минуту счастливого опьянения триумфом не хочется думать о темном, тревожном, о несбывшимся и незавершенном. Он счастлив, он погружается в волны народной любви и забывает обо всем. Народ похож на океан, и в этот день волны его рокочут торжественно, радостно, льнут к его ногам. Ощущение ни с чем не сравнимого счастья». (Н. Муравьева) В пространствах зимы плещется весенняя радость.


Мы поем, восхищены светлым маем,
Щедрые дары весны собираем!
Шутим и смеемся мы без смущенья
Там, где слышатся псалмы и моленья.
Сколько ласковых затей, сколько смеха!
Нам из гулких галерей вторит эхо.
Рвем жасмин в тени густой и нарциссы
Над надгробною плитой аббатисы.
Игры в прятки по кустам шаловливы,
Хоть и достается нам от крапивы.
В древней мгле монастыря ярче, краше
Разгорается заря – счастье наше.
Мы резвимся без забот и ликуем,
И давно потерян счет поцелуям
Меж аркад, колонн, гробниц и ступеней…
Это – жизнь веселых птиц в день весенний!

Виктор Гюго отнюдь не был солидным гением в строгом сюртуке. О нем сложено много анекдотов. Вот один их них:

Как-то Виктор Гюго отправился в Пруссию.

— Чем вы там занимаетесь? – спросил у него жандарм, заполняя специальную анкету.

— Пишу.

— Я спрашиваю, чем вы зарабатываете средства для проживания?

— Пером.

— Так и запишем: «Гюго. Торговец пером».

Вот другой анекдот:

Когда вышла в свет новая книга Виктора Гюго, он желал выяснить, как она расходится, послал издателю открытку, на которой только и было «?». Ответ издателя был столь же лаконичным: «!».

Вот третий анекдот.

Виктора Гюго каждое утро брил молодой парикмахер, веривший в разные приметы. Как-то он возбужденно сказал писателю:

— Комета уже близко, а это значит, что скоро конец света. Я слышал, второго января должны погибнуть все звери, а четвертого – все люди!

— Боже мой! – воскликнул Гюго. – Кто же побреет меня третьего января?

Вот еще один анекдот:

Как-то у Виктора Гюго спросили:

— Случалась ли в вашей жизни примета, которая предвещала бы в будущем известность?

— Да, — ответил писатель, — было такое. Поздно вечером я возвращался домой. Остановил у дома карету, позвонил, но консьерж почему-то не открывал двери, а мне в этот момент страшно захотелось помочиться. Ничего не оставалось, как облегчить себя прямо у двери. И вышло так, что именно в этот момент появился какой-то прохожий. Увидев, что я делаю, он сказал:

— Вот свинья! Надо же делать такое у двери самого Виктора Гюго!

Идет дальше жизнь. Бессильная старость наступает.


Когда на склоне лет бесцветной вереницей
Влачатся наши дни, бесцветны и пусты,
И сердце, охладев, становится гробницей,
Где похоронены стремленья и мечты;
Когда душа скорбит наедине с собою
И в темной глубине ей явственно видны,
Как трупы воинов на страшном поле боя,
Надежды павшие, несбывшиеся сны, —
Тогда любовь, как тот, кто в поисках упорно
Со светочем в руке обходит все углы,
Спускается туда, где в недрах бездны черной
Отчаянье и скорбь таятся среди мглы.
И вот в глухой ночи без проблеска дневного,
В могильной тишине, под кровом темноты
Душа вдруг чувствует – ты оживаешь снова,
Воспоминание, — как сердце, — бьешься ты.

«В 1881 году у Гюго появляется секретарь. Жюльетте уже трудно переписывать его рукописи. Она больна, тает с каждым днем. У нее рак желудка, она ничего не может есть, знает о скором своем конце и приучает себя спокойно думать о неизбежном. Но Виктор Гюго не желает слышать об этом. Он хочет, чтобы она улыбалась ему, как всегда. И она никогда не жалуется, не стонет, скрывает боль и пытается улыбнуться, если он садится у ее изголовья.

В знаменательную годовщину их любви он подарил ей свой портрет с надписью: «Пятьдесят лет любви – это ли не лучший брак».


Он часто говорил: «Послушай, если б нам
Воспрянуть вновь душой, поверить небесам,
Восторгам сладостным и грустью опьяниться,
И путы города порвать, и с ним проститься,
Безрадостный Париж покинуть навсегда,
Уехать, убежать неведомо куда
От шумной суеты, от зависти ревнивой
И уголок найти с лужайкой, с дряхлой ивой!
Там будет домик наш, цветы, поля и лес,
И одиночество, и синева небес,
И птицы будут петь так ласково и дружно
Над нашей головой… А что еще нам нужно?»

Жюльетта умерла в 1883 году.


«Стал мраморным ручей. Земля в гранит оделась.
Зима. Нам холодно. Тебе бы не хотелось,
О дерево, гореть и согревать мой дом?» –
«Расту я из земли и возношусь огнем, —
Руби, мой дровосек! Пускай семья дружнее
Садится к очагу, сердца и руки грея,
Любя и радуясь». – «А хочешь дышлом стать
Для плуга?» – «Да, хочу я лемех погружать,
Чтоб колос выходил из земляной неволи,
Чтобы за плугом вслед зазолотилось поле
И ясноокий мир, как солнце засияв,
Вставал над нивами». – «А хочешь из дубрав,
Тенистых и густых, где лань прохлады ищет,
Уйти и для людей стать кровлею жилища?» –
«Для гнезд в моих ветвях всегда приют готов, —
И твой, о человек, хочу хранить я кров!
Здесь отдыхаешь ты. И детский смех звенящий
Похож на шум листвы в лесной зеленой чаще». –
«А мачтой корабля ты будешь ли, ответь?» –
«О, да! Как птица я тогда смогу взлететь.
Корабль умчит меня вдаль от моей отчизны,
Как человека смерть уносит прочь из жизни;
И, трепеща в волнах, свой бег направим мы
К далеким небесам, не знающим зимы.
Как часто мне о них рассказывали птицы!
Нет, мудрый никогда могилы не страшится,
И мрачный океан в величии своем
Не устрашит меня». – «А хочешь быть столбом
Для виселицы?! – «Прочь! Молчи! Долой секиру!
Я прославляю жизнь – сулишь ты гибель миру!
Прочь от меня, судья! Палач, твой путь кровав!
Я – дерево холмов, я – дерево дубрав,
Я приношу плоды и осеняю травы, —
Не тронь моих ветвей для мерзостной расправы!
Губи, уничтожай, иди стезей своей,
Будь гнусен и жесток, и злобен, но не смей,
Пугая пытками и тяжкими цепями,
Не смей себе искать сообщников меж нами!
Нет, замыслам твоим служить мы не должны.
Мы с ветром говорим. Мы светлых тайн полны.
Законы ваши мрак простерли над землею.
Я солнцем рождено, а вы кромешной тьмою.
Ступайте прочь! Зачем смущать покой лесов?
Средь шумных праздников, и зрелищ, и пиров
У вас потеха есть; казните и пытайте,
Позорной гибели и мукам предавайте
Несчастных, что вокруг всегда найдете вы, —
Не место призракам среди моей листвы».

Через два года после смерти Жюльетты 22 мая над Парижем громыхала гроза. Вихрь, ливень, град, удары грома.

— Я вижу черное сияние, — произнес Виктор Гюго едва слышно и замолк. Это были его последние слова». (Н. Муравьева)

А еще были стихи о непрекращающемся пути души в мироздании:


Вы в этот грешный мир явились, словно чудо
Сияющих небес. Вы только что оттуда,
Я – буду скоро там.
Не засыпает дух в конце пути земного,
Свой труд в иных мирах он продолжает снова,
Но делает его прекрасней во сто крат.
Мы только ставим цель, а небеса творят.
По смерти станем мы сильнее, больше, шире:
Атлеты на земле – архангелы в эфире.
Живя, мы стеснены в стенах земной тюрьмы,
Но в бесконечности растем свободно мы.
Освободив себя от плотского обличья,
Душа является во всем своем величье.
В природе жизнь и смерть дуэт слагают дивный,
У них один язык и цепью неразрывной он их соединил.
Душа должна мечтать. Она, взлетая к звездам,
Находит истину, понятную и гнездам, и тишине могил.
Священники вопят: «Анафема! Проклятье!»
Природа говорит: «Приди в мои объятья и радуйся, живи!»
Повсюду яркий свет, везде благоуханье,
Вселенная полна лазури и сиянья, душа полна любви.

Во Франции был объявлен национальный траур. Хоронили того, кого «поцеловала вечная слава». Гроб с телом великого Гюго несли на руках. «Черные тучи закрывали горизонт. Бесформенные клочья тумана, расплываясь, медленно окутывали провожающих. Внезапно разразилась гроза необычайной силы. Засверкали зигзаги молний. Загремел гром. Между могилами побежали мутные потоки. Провожавших пригвоздили к месту непрестанные огненные стрелы. Мысли о Гюго расположили душу к таинственному. Всем казалось, что старый бог, владыка туманов и туч, бьет в твердь небесную своими чудовищными ударами, желая в последний раз показать, что он могущественный и грозный дух-властитель». (А. Моруа) Но нет, не единственный. И на земле живут духи-властители.


Является у нас могучий гений. Он
Приносит пользу всем. Бесстрашен, добр, умен
И всем дарит свой свет, — заря над океаном
Так волны золотит сиянием багряным.
Он мысль великую столетие несет,
И ослепителен во тьме его приход.
У гения есть цель – всем людям в этом мире
Уменьшить тяготы, сознанье сделать шире.
Он рад, что труд его оставит в мире след,
Что люди думают и терпят меньше бед.
Вот он, подняв чело, глядит спокойно, ясно.
Прекрасный идеал его глазам открыт.
Мечтаньям предан он. В его руке горит
Светильник пламенный – он души озаряет
И в бездны черные свой яркий свет бросает.

Воспетая гением Природа принимает своего великого сына в свои объятья. «Внезапно раздается сильный, но неясный шум. Какой-то загадочный рокот голосов слышится в воздухе. Разглядеть ничего невозможно. Бесстрастна морская ширь. А шум все нарастает, ширится, приближается. Голоса становятся выразительнее. За горизонтом кто-то есть. Кто-то страшный. Ветер. Вихрь. Несметные исчадия тьмы. В темноте мерещатся всадники. Ничего не видно, но слышится топот конницы. Вихри мчатся за вихрями, вперед, назад, какая-то страшная пляска, словно стихии хлопают бичами.

Тучи пламенеют пурпуром, светят, громыхают, потом зловеще меркнут; выпустив летучую молнию, они чернеют потухшим углем. Это мешки с ливнями, прорываясь, сочатся влажными туманами. Здесь раскаленное горнило, брызжущее дождем; здесь волны, мечущие пламя. Бесконечные убегающие спирали ветра с диким свистом крутят воду. Если существует демон, имя которому легион, то это, наверное, и есть ветер. Волна – это бездна, устремленная вверх. Ветер – это бездна, устремленная вниз. Иметь дело со штормом – это значит иметь дело с небом и морем. Вот чем грозит влечение бездны к бездне».

Так говорил великий Виктор Гюго.