Cплетение трех судеб. Жорж Санд (1804 – 1876 г.г.), Альфред де Мюссе (1810 – 1857), Фредерик Шопен (1810 – 1849 г.г.)


</p> <p>Cплетение трех судеб. Жорж Санд (1804 – 1876 г.г.), Альфред де Мюссе (1810 – 1857), Фредерик Шопен (1810 – 1849 г.г.)</p> <p>

Знакомясь с выдающейся личностью, мы узнаем некоторые сведения о родителях этой личности, иногда о дедушках и бабушках, но, как правило, дальнейшие родственные узы нами не прослеживаются. С известной писательницей Жорж Санд, от рождения названной Авророй Дюпен, история совсем иная. В ее замысловатую родословную, несомненно, стоит удалиться как можно глубже.

«Изучая судьбы предков Жорж Санд, биограф неизбежно придет к выводу, что ей предназначалась необычная и высокая судьба. В других семьях можно найти одну, две, три выдающиеся личности, предки же Жорж Санд все из ряда вон выходящие особы. В ее роду перемешались короли с монахинями, знаменитые воины с девчонками из театра. Здесь, как в сказке, все женщины носят имя Аврора, все имеют сыновей и любовников, внебрачные дети сыплются градом, но их не презирают, а признают, превозносят, воспитывают по-королевски. Все члены рода мятежны, все обаятельны, все жестоки и нежны. В этой фамильной хронике есть что-то от изысканной комедии, от героической поэмы и от сказок „Тысячи и одной ночи“».

Упоминание о роде Жорж Санд, германо-шведской семье появилось на европейской арене в эпоху Тридцатилетней войны. Все мужчины этого клана проявили себя как герои, авантюристы и соблазнители; женщины же были либо святыми, либо очаровательными грешницами. Аврора де Кенигсмарк, жившая в конце ХУП века, слыла божественно красивой. Она была сестрой того, кого убили из ревности по приказанию будущего короля Англии Георга 1, встречалась с будущим королем Польши. Заразительно веселая, с чисто французским складом ума, Аврора увлекла его, и у них родился сын, который стал графом Саксонским, чей удивительно чудесный портрет запечатлен на полотне известного художника Латура.

Отношения между любовниками оборвались еще до рождения сына. Брошенная Аврора решительно и победоносно обосновалась в протестантском аббатстве и превратила его, к священному ужасу монахинь, в некий двор любви. Там в честь Петра Великого она дала знаменитый праздник, на котором появилась в виде музы и читала стихи своего сочинения. Сия чаровница очаровала в этот день кроме Петра еще и аббатису, которая по старости и глухоте своей приняла ее за святую. Эта «святая» была всегда неугомонна: она носилась на почтовых лошадях из Дрездена в Вену, из Берлина в Стокгольм и там продолжала куролесить и покорять сердца мужчин. Но всему приходит конец. Разоренная ювелирами, портнихами, аптекарями и своим нежно любимым сыном, на которого она возлагала большие надежды, чудная чаровница отошла в мир иной.

Граф Саксонский был блестящим военным, а о его любовных похождениях говорил весь Париж. Однажды он решил жениться на вдове последнего курляндского герцога Анне Иоанновне, будущей русской царице, и почти достиг своей цели, как вдруг совершил неожиданное: ввел во дворец свою молоденькую прелестную любовницу. Разоблаченный, но счастливый, граф отказался от погони за несбыточной мечтой. Так любовь стоила ему королевской короны. Но долго унывать не пришлось: вскоре он породнился с французским королем, выдав замуж за дофина свою племянницу Мари-Жозефину Саксонскую, которая впоследствии стала матерью трех королей: Людовика ХУ1, Людовика ХУП и Карла Х.

Граф Саксонский, прадед Жорж Санд, оставил будущим поколениям мысли и заметки о военном деле и о… брачном уложении довольно своеобразном. Посудите сами: «Браки должны продолжаться не более пяти лет и могут возобновляться только при том условии, если у супругов за это время не был рожден ребенок». Граф встречался с философами и энциклопедистами, преклонялся перед Вольтером и Руссо. Он хотел, чтобы в его армии царила радость, весьма с большим основанием уверяя: французы побеждают тогда, когда их ведут в наступление весело. Поэтому он содержал при своих войсках группу комедиантов, послушных любому его капризу. Спектакли давались чуть ли не ежедневно. В преддверии боев со сцены своеобразно объявляли о сражении, назначенном на следующий день:


У нас не будет завтра представленья,
Хотя сердит директор, без сомненья.
Хоть видеть нас — нет лучшей из утех,
Но тут мы всем готовы поступиться,
Мы о веселье думаем для тех,
Кому победа над врагами снится.

Мать Жорж Санд Софи-Виктория была дочерью птицелова. «Она, — писала дочь, — родом из всеми презираемого бродячего циркового племени, танцевала в самом ничтожном театрике на бульваре, но внезапная любовь богача помогла ей выбраться из этой гнусной среды. Матери было уже за тридцать, когда мой отец увидел ее впервые. Она была великолепна. Он был великолепен. Он понял, что это красивое создание еще способно любить и соединил с ней свою судьбу.

Вечером 1 июля 1804 года Морис Дюпон импровизировал на своей скрипке, и под эти звуки Софи-Виктория в розовом платьице танцевала контрданс. Внезапно почувствовав легкую боль, она вышла в другую комнату. И уже через минуту послышался голос ее сестры: «Скорее сюда! Софи-Виктория родила дочь! При рождении этой девочки звучала музыка, а мать была в розовом платье – малютку ждет счастье».

Мать Мориса не признала незаконнорожденной внучки. Пришлось прибегнуть к сцене, достойной кисти Греза, чтобы обманом положить ей на колени внучку. И тут бабушка узнала темно-бархатные глаза Кенигсмарков. Она была покорена, и именно в этот миг отец ребенка вихрем ворвался в комнату и со слезами на глазах обнял мать. Та растрогалась, а растроганность своего рода политика: она дает возможность признать свою ошибку, не теряя достоинства. И вот в скором времени был совершен церковный обряд. Морис стал мужем танцовщицы из бродячего цирка.

В 1808 году Морис Дюпон стал адъютантом Мюрата и примирился в душе с Наполеоном. Их войска стояли в Испании. До безумства ревнивая Софи-Виктория боялась кокетства испанских красавиц и на восьмом месяце беременности поехала к мужу, взяв с собой маленькую Аврору. Она разрешилась от бремени толстеньким мальчуганом. Морис купил тележку, засунул в нее детей, и они отправились в Ноан. Коляска ехала по полям сражений с неубранными еще трупами; дети страдали от лихорадки и голода; они набрались в грязных харчевнях вшей, заболели чесоткой. У малютки Авроры был сильный жар, она лежала в коляске безжизненным комочком и пришла в сознание только лишь очутившись в постели родной бабушки. Девочка, никогда в жизни не видавшая такой красоты, решила, что попала в рай.

Скоро пришла беда. Отца не стало. Аврора захотела заменить его своей любимой мамочке и потому держалась по-мужски. Ей удалось усвоить мужские манеры тем легче, что чудак-наставник воспитывал ее мальчишкой и заставлял носить мужской костюм.

Бабушка, вынужденная жить со своей невесткой, внимательно присматривалась к ней. Она спрашивала себя: за что ее сын полюбил эту женщину. И вскоре поняла за что. Мать Авроры была аристократическая натура; она могла написать прелестное письмо, не зная орфографии; спеть арию, не зная сольфеджио; нарисовать что-нибудь приличное, не имея представления о принципах живописи; у нее были руки феи, создававшие восхитительные шляпки и платья, исправлявшие расстроенный клавесин. В своей критике она блистала, говорила на развязном жаргоне уличного парижского мальчишки, и можно представить себе какое удовольствие получала Аврора, слушая эти едкие и живописные выражения.

В прочитанных девочкой книгах встречались и Юпитер и Иегова. Но ей хотелось другого всевышнего – более человечного. И Аврора создала себе своего собственного бога. Он был сама нежность, сама доброта. Она назвала его Корамбе, воздвигла в чаще кустарника алтарь из мха и ракушек и принесла туда птичек и жуков – не для того, чтобы приносить их в жертву, а для того, чтобы выпустить на свободу. Но для этого надо было прежде поймать несчастных жертв будущей добродетели, а это причиняло птичкам и жучкам мучения. Исходя из данного неразрешимого противоречия, создавшего глобальныю проблему, стало ясно: корамбеизм, как всякая религия, полон тайн и непонятностей. С ним пришлось расстаться.

Когда Авроре исполнилось четырнадцать лет, бабушка решила отправить ее в монастырь для обучения. Внучка обрадовалась, она надеялась, что увидит в Париже мать, которая уехала туда несколько раньше. Дочка пришла к своей мамочке, как обычно, с восторгом. Но неожиданно перед ней появилась бесчувственная женщина, она одобрила мысль о вступлении дочери в монастырь, однако в таких выражениях, которые глубоко ранили Аврору. В сердце ее не только навсегда осталась горечь разлуки с самым любимым на свете существом, но и надолго определилось восприятие окружающего мира как несправедливого.

Вначале в монастыре Аврору считали апатичной и тихой. На нее находила порой сумрачная рассеянность, когда она размышляла о необычной обстановке в их доме, и о том, что ей пришлось стать яблоком раздора между мамой и бабушкой, которых она хотела бы одинаково любить. Но потом юная воспитанница монастыря стала сущим дьяволенком, замешанным во все безумные экспедиции на крыши и в погреба этого монастыря. Но в то же время подруги прозвали ее записной книжкой, потому что она все время делала заметки на листках своего порядком потрепанного блокнота.

Аврора выполняла религиозные обряды по обязанности, без особой охоты, но в то же время верила в бога и вечную жизнь без всякого страха, а с уверенностью, что в последнюю минуту придет прощение и спасение от грехов. Ведь тот, кто создал такой прекрасный мир, не может быть немилосерден.

Ей стукнуло пятнадцать лет. Дикие фантазии ребенка сменились ожиданием чего-то неясного и важного. Однажды ночью она вошла в церковь, потом об этом вспоминала: «Мне показалось, что звезда, как бы вписанная в витраж, затерянная в необъятном пространстве, внимательно смотрит на меня. У меня закружилась голова… Слезы потоком хлынули из глаз… Я поняла, что это любовь к Богу. Словно стена рухнула между этим очагом беспредельной любви и пламенем, дремавшим в моей душе». Аврора решила посвятить свою жизнь богу и стать послушницей. «Я буду служанкой. Стану работать до полной потери сил, буду подметать кладбища, выносить мусор, все буду делать, что мне прикажут… Пусть один господь бог станет свидетелем моих мучений. Его любовь вознаградит меня за все. Это полное слияние с божеством я воспринимала, как чудо. Я буквально горела, подобно святой Терезе».

Ее духовник остудил в девушке ее мистические настроения и мысли о возможности слияния с богом. Житейски мудрый аббат считал нежелательным, чтобы человек заранее предавался мыслям о лучшем мире, забывая о своем долге нравственности в этом, земном. Он велел ей вернуться к играм, к невинным развлечениям. Она повиновалась. Стала сочинять комедии и сама играть в них.

Выйдя из монастыря, Аврора жила подле своей бабушки в замке. Та все мечтала, пока жива, выдать ее замуж. Но этого не случилось. Надо отметить, что юная обитательница замка находилась в ином положении, чем большинство молодых девушек того времени; томные, с пробуждающимися чувствами, желанием вырваться из семейной неволи и страхом перед жизнью, они пылко призывали в свои объятья прекрасного принца, который освободил бы их. Аврора же царствовала в Ноане. Свободная и счастливая, жила она возле бабушки и все делала с большим удовольствием. Особенно любила охотиться, нарядившись в мужской костюм, в котором чувствовала себя весьма уверенно. По ее мнению то, что она старалась быть похожей на мужчину, придавало ей в глазах ее сверстниц особый авторитет. Аврора и вне охоты часто выходила к людям в мужском наряде, что приводило подчас к забавным недоразумениям: разбитные девицы строили глазки изящному молодому человеку.

Итак, свободолюбивая Аврора не стремилась замуж. Жажда знаний обуревала ее. В распоряжении девушки была богатейшая бабушкина библиотека. Она читала не романы, а философские книги. Ее милосердие стало действенным. Девушка-аристократка помогала во всем местному доктору в его работе, и потому навсегда утратила чувство брезгливости к человеческому телу. Она рассуждала о нем свободно, мужественно, профессионально. Впоследствии ее возлюбленные поставят ей в укор отсутствие стыдливости. Что и говорить, мужчину может обмануть и сбить с толку спокойствие больничной сиделки.

Когда умерла бабушка, управляющий имением, добрейший человек, возымел вдруг некую романтическую, но мрачную мысль, а именно: подготовляя в семейном склепе место для нового погребения, он вскрыл гроб отца Авроры и холодной ночью привел девушку на кладбище. Голова Мориса Дюпена была отделена от скелета. Управляющий велел девушке поцеловать ее. Аврора была до того потрясена всей этой обстановкой, что неожиданно приняла его желание как нечто естественное.

Оставшись без бабушки до своего совершеннолетия, она попала в зависимость от сумасбродной и ставшей ей ненавистной матери. Теперь после ликующей свободы девушка познала тяжкое рабство. Убегая от него, она вышла замуж, стала баронессой, родила сына и, не в пример другим аристократическим матерям, принялась кормила его грудью.

Аврора любила своего мужа и все же писала об интимных отношениях мужчин и женщин грустные строки: «Мужчины никак не могут понять, что это развлечение для нас является мукой. Мужчине надо проявлять осторожность в своих наслаждениях и ждать, пока его жена понемногу с его помощью начнет понимать их и сможет ответить ему. Ничего нет страшнее, чем испуг, страдание и отвращение невинного ребенка, оскверненного грубым животным. Нас не подготавливают к интимной жизни, воспитывают, как святых, а потом случают, как кобылок».

То, что для многих молодых женщин является мукой, для мужчин, действительно, манна небесная. Вот что сказал о первой брачной ночи с девственницей будущий возлюбленный Авроры Альфред де Мюссе: «Для молодого человека первая брачная ночь – самое большое счастье, какое только может нарисовать его горячее воображение, так как этому счастью не предшествовали ни заботы, ни огорчения. Правда, философы утверждают, что огорчения придают остроту удовольствиям, но многие считают обратное: от плохого соуса рыба не может стать вкуснее.

Жениху нравятся удовольствия, доставшиеся без труда. Но грубых радостей он не любит. Изысканные же наслаждения обходятся, к несчастью, дорого – это почти неизбежный закон. Свадебная ночь – исключение из этого правила. Вожделение и возможность осуществить свои желания без усилий – вот то, чем больше всего дорожат мужчины.

Свадебная ночь – единственный случай, когда эти склонности находят полное удовлетворение. В комнату молодого человека приводят девушку, убранную цветами и еще не познавшую любви. В течение пятнадцати лет ее мать стремилась внушать ей самые благородные чувства и обогащать ее ум. При других обстоятельствах молодому человеку, может быть, целый год пришлось бы вымаливать один взгляд восхитительного создания, а мужу достаточно раскрыть объятья, чтобы овладеть сокровищем. Сам бог благословляет их союз. Если бы только, очнувшись наутро от волшебного сновидения, мужчина не оказывался женатым, то кто бы не захотел повторять все это каждый вечер?»

Как мы уже говорили, Аврора была сильно привязана к своему мужу, она хотела сделать его счастливым, служить ему, слить обе жизни в одну. Но он, по-видимому, не придавал никакой цены сокровищам, которые она так щедро предлагала ему. Потом она родила ему дочь. Потом оставила мужа, изменившего ей.

В двадцать пять лет Аврора покинула скучный Ноан. Она испытала радость от того, что завоевала свободу, и печаль от того, что оставила своих детей. В Париже молодая женщина становится корреспондентом газеты «Фигаро», остро интересуется политическими вопросами, ее публицистические произведения привлекают широкое внимание.

Встретившись со своим земляком литератором Жюлем Сандо Аврора почувствовала непреодолимую тягу к писательскому ремеслу. Жюль четко почувствовал это, и в результате свет увидел их совместное литературное произведение под названием «Роз и Бланш». Сие произведение было насквозь пронизано весьма модным для того времени неистовым романтизмом. И читатели и издатели приняли этот роман на ура. Соавторам было предложено продолжить сие плодотворное сотрудничество. Однако Аврора решила писать самостоятельно. И вот двадцативосьмилетняя баронесса написала роман «Индиана».

Издатель был в восторге от его содержания, но его обуревали сомнения относительно женского имени на обложке произведения. По тому времени это обстоятельство могло прозвучать как вызов общественной морали. Женщина – и пишет романы! Тогда он предложил Авроре взять псевдоним. Она взяла. Так у Авроры появилось мужское имя – Жорж Санд.

«Героиня романа прекрасная креолка Индиана замужем за стареющим полковником наполеоновской армии, человеком грубым и вспыльчивым, который в припадке ревности может даже избить свою жену. Индиана, верная понятиям того времени, подчиняется супружескому игу, чахнет и увядает, подсознательно ожидая благородного избавителя. Когда в ее жизни появляется блестящий светский молодой человек Реймон с утонченными манерами, она всей душой проникается к нему и не видит, что он поверхностен и неспособен на глубокое чувство. Поняв это, героиня в метаниях между своей страстью и долгом, терзаемая нравственными страданиями, стремится свести счеты с жизнью.

Все это время рядом с Индианой не столь блестящий внешне, но зато умный, высоконравственный и добрый кузен Ральф. Он любит ее, но скрывает свои чувства, одновременно пытаясь защитить свою возлюбленную и от грубости жестокости мужа, и от боли, причиненной ей эгоистичным Реймоном. Кульминацией романа стал романтический эпизод, когда героиня, пренебрегшая своей репутацией, открыто порывает с мужем, а тот в это время женится по расчету. Впереди полный крах. И лишь помощь Ральфа спасает Индиану от гибели. Она обретает веру в возвышенную любовь-дружбу. «Любовь-дружба» между мужчиной и женщиной – это во многом новое понятие для того времени. Жорж Санд осуществила его не только на страницах своей книги, но и в жизни.

Заканчивается роман полной идиллией: после смерти мужа Индиана поселяется с Ральфом в уединенной полудикой местности, где они ведут трудолюбивую жизнь, а большую часть заработка тратят на выкуп черных невольников». (А. Цуканов)

Подобно ситуации в «Индиане» развивается ситуация и в романе «Орас». Писательница стремилась «верно изобразить весьма распространенный тип молодого человека того времени, показать себялюбца, который порою становится жертвой собственного эгоизма». Герой романа Орас, который «даже во сне, даже без свидетелей и без зеркал старается принять благородную позу», человеком благородным на деле не является. У Санд он принимает не сатирический, а скорее трагикомический образ. Орас полон радужных надежд и благородных устремлений, не подкрепленных, однако, никакими усилиями с его стороны. Он много говорит и прекрасно говорит, но совсем ничего не делает. В романе ему противопоставлен талантливый художник Поль Арсен, прошедший через сражения на баррикадах, готовый ради своих бедствующих сестер бросить мечту о живописи.

Орас и Поль оба любят девушку Марту. Благодаря яркой внешности и завораживающим речам Орас добивается ее благосклонности, но, столкнувшись с жизненными трудностями, отказывается от Марты, и ее спасает Поль. В конце романа Марта и Поль посвящают себя искусству и помогают нуждающимся, а Орас становится адвокатом, единственная забота которого – увеличение доходов.

Жорж Санд писала, что после опубликования этого романа у нее появилось огромное число врагов – совершенно незнакомых ей людей, узнавших себя в Орасе». (А. Цуканов)

Сей собирательный образ псевдоблагородных представителей светского общества нашел отклик в свовах Герцена: «Орас – главный виновник бедствий, обрушившихся на Европу в последнее время. Он увлек своими фразами массы так, как увлек Марту в романе, — для того, чтобы предать их при первой же возможности».

Пожалуй впервые в истории литературы Жорж Санд представила своим светским читателям образы рабочих и крестьян, пожалуй слишком идеализорованных ею, но потому и идеализированных, что любимых. Вот она показывает буколистическую картину: «Был теплый, чуть пасмурный осенний вечер; в воздухе, звонком, как всегда в такое время года, царила какая-то тайна, преисполняющая этой порой природу. Казалось, перед тем, как неизбежно оцепенеть от стужи и погрузиться в тяжелую зимнюю спячку, все существа все творения спешат украдкой насладиться последними минутами жизни; и словно силясь обмануть время, словно страшась, что их застигнут за последними забавами празднества и прервут его, все существа, все творения бесшумно предавались ночным восторгам. Растения торопливо источали последний аромат, тонкий, сдержанный и потому особенно сладостный.

Я сравниваю этот вечер с душой набожного и осторожного крестьянина, который живет своим трудом и наслаждается привычной ему жизнью, не имея ни потребности, ни желания, ни возможности раскрыть и выразить свой внутренний мир. Я силюсь проникнуть в таинственные глубины бесхитростного крестьянского бытия. Я вижу мальчика лет пяти-шести, прекрасного как ангел, в накинутой на плечи поверх блузы шкуре ягненка, которая делает его похожим на маленького Иоанна Крестителя с картины художника Возрождения».

Но Жорж Санд отнюдь не только умиляется, она осуждает тех, кто пожирает плоды крестьянского труда без всякой тени благодарности: «Не ставьте себя выше крестьянин, вы, которые почитаете себя наделенными законным и неотъемлемым правом распоряжаться ими, ибо ужасное заблуждение, в котором вы пребываете, доказывает, что разум убил в вас сердце, и что вы – самые несовершенные и самые слепые из всех людей! Простота крестьянской души милее мне, чем вся ваша ложная просвещенность; если бы мне пришлось рассказывать его жизнь, мне было бы радостно говорить о том, что в ней трогательно и нежно, и радость моя превзошла бы все ваши усилия изобразить ту бездну унижения, которая досталась на его долю.

Я вижу на их благородных лицах господнюю печать ибо они рождены быть царями земли и у них гораздо больше права на эту землю, чем у тех, кто владеет ею за деньги. Подумайте только, какое это безотрадное дело тратить свои силы и дни на то, чтобы вспарывать лоно этой скаредной земли, у которой нелегко бывает вырвать ее сокровища, когда к концу дня единственной наградой за столь тяжкий труд и единственным его смыслом оказывается кусок грубого черного хлеба. Все покрывающие землю богатства, злаки ее, плоды, весь этот откормленный скот, пасущийся на тучных пастбищах, все это – достояние немногих и служит лишь для того, чтобы повергать большинство людей в изнеможение и рабство».

В свободное от многотрудного писательского труда время Жорж с большим удовольствием окунулась в шумные воды богемной жизни и ни в коей мере ни от кого не скрывает этого: «Мое внимание теперь устремлено только на тех, кого я люблю и кто любит меня. Я окружаю себя ими, как будто священной армией, которая гонит прочь малодушные черные мысли».

Генрих Гейне восторгался ей: «Как красива Жорж Санд, и мало она опасна для тех злых кошек, которые гладили ее одной лапой и царапали другой, даже для тех собак, которые яростно облаивали ее. С величием и кротостью взирает она на них с высоты, словно месяц».

Вскоре Жорж Санд встретилась с Проспером Мериме. О нем она сказала: «Если бы Проспер Мериме меня понял, может быть, он полюбил бы меня; если бы он полюбил, то подчинил бы меня себе, а если бы я могла подчиняться мужчине, я была бы спасена, ибо свобода гложет и убивает меня». Но если бы она могла бы подчиняться какому-нибудь мужчине, она не стала бы Жорж Санд.

Итак, молодая женщина, разочарованная и отчаявшаяся, потерпела в свободной любви такой же крах, как и в супружеской.

Сент-Бев мог бы понравиться ей несмотря на свое румяное лицо преждевременно расплывшегося херувима. Но он заглянул в бездонную пропасть, таящуюся за этой очаровательной и опасной женщиной, и отступил в ужасе в сторону. Отступив же, начал поиск поклонников для Санд. Он познакомил ее с Альфредом де Мюссе быть может потому, что Мюссе был таким, каким хотел быть сам Сант-Бев.

Это была сама весна, сама поэзия, это был идеальный образ юного гения, пронизанного романтизмом. Он признавался: «Тщетно стали бы вы пытаться завладеть крылышком бабочки – пыль, придающая ей яркую окраску, пристала бы к вашим пальцам и превратилась в грязь. Романтизм – это звезда, роняющая слезы, это жалобно стонущий ветер, это трепетная прохлада ночи, порхающий цветок, благоуханное пение птиц; это – нежданный порыв, страстное томление, лучезарная надежда и реющее вокруг нее сладостное ожидание, ангел и жемчужина, белоснежное одеяние ив; это бесконечность и звездность, пыл, изломанность, разочарование и, наряду с этим цельность и округлость; всеобъемлющая мудрость, великая новая наука! Это – ниспосланная провидением философия, приводящая все, что свершилось, в стройную геометрическую систему, а затем устремляющаяся в туманную область опыта и там ткущая глубоко сокровенные полотна».

Полюбив романтизм, Мюссе заимствовал у Байрона его дендизм. Альфреду исполнилось двадцать три года. Жорж Санд было двадцать девять лет. Ему оказало плохую услугу его слишком счастливые детство и юность. Он происходил из вполне благополучной и просвещенной семьи, его отец издавал произведения Жан Жака Руссо, старший брат – талантливый литератор, стал первым биографом своего младшего брата. Принадлежа к представителям золотой молодежи, Мюссе посещал не только жокей-клуб, но был и завсегдатаем знаменитого литературного салона Виктора Гюго. Но чаще всего вращался в светских салонах и общался со светскими дамами. Он знал им цену.


С одной графиней раз приятелю пришлось
Сидеть за ужином, так тот, хитрец, поднес
Ее стакан к губам. «Мосье, — она вскричала, —
Как смеете вы пить из моего бокала?»
Но в дерзости своей он был неистощим:
«Вы тоже сделайте, сударыня, с моим».
И, выпив, он на стол пустой бокал поставил.
Боюсь, что вышел он за грани светских правил,
И хоть красавица была набелена,
Но стала розовой. Есть слухи, что она…
О боже мой! Кого ж предпочитают дамы –
Почтительных иль тех, кто мчатся к цели прямо?

Альфред де Мюссе отчаянно красив, отличается изысканными манерами, должен был нравиться и в самом деле нравился женщинам, был близким другом герцога Орлеанского, обладал таким поэтическим даром, что в несколько дней сочинял прекрасную поэму. Разве могли его желчные собратья спокойно относиться к такому баловню судьбы? Когда первый ученик в классе еще и хорош, как херувим, не следует слишком удивляться тому, что он возбуждает черную зависть.

Мюссе пишет пьесы. Теофиль Готье говорит о них: «С давних времени на подмостках театра „Комедии франсез“ не появлялось ничего столь тонкого, столь изящного и столь жизнерадостного. В том, что автор написал комедию, исполненную остроумия, юмора и поэзии, нет ничего удивительного; неожиданным можно назвать совсем другое – необычайное мастерство, искусную интригу, превосходное знание законов сцены. В комедии все так умело подготовлено, слажено, соткано, и все удерживается в равновесии буквально на острие иглы, что просто чудо».

Почти все влюбленные молодые герои его пьес, в известной мере портрет самого автора. Друзья писателя говорили, что в лирических монологах героев они узнавали те искрящиеся умом и поэзией монологи, какие произносил чуть захмелевший Альфред, когда чувствовал себя влюбленным и счастливым. И напротив, влюбленные женщины, действующие в пьесах, отличаются от тех женщин, которых он больше всего любил в жизни. Мюссе, познавший непостоянство и даже столкнувшийся с распущенностью, горестно взыскует к чистоте. Девическая наивность пленяет и глубоко волнует его:


Приют невинности, где пыл и нежность скрыты,
Мечты любовные, наивный лепет, смех,
И чары робкие, что ранят насмерть всех –
Сам Фауст трепетал у двери Маргариты –
Девичья чистота, — где это все теперь?

Этот ребенок, херувим, «слишком рано приотворивший запретную дверцу, что стало страшным вредом для него», познавший любовные утехи раньше любви и не нашедший в них счастья, писал:


Я год назад с ума сходил по псам борзым
И женщинам… Теперь я равнодушен к ним.
Красоток покорять я потерял охоту!
Так обожаем был я первою по счету,
Так много бедная дарила мне утех,
Что навсегда меня избаловал успех.

Тогда с какой-то наивной яростью он пристрастился к шампанскому, опиуму и проституткам. Его неудержимо влекло к разврату, в котором женщина возвращается к своей древней роли колдуньи, а мужчина высвобождается от деспотизма общества. Но и тут его ждало разочарование, однообразие». (А. Моруа)

Одна за другой проститутки твердили ему:


— Я из Флоренции, фамилии известной,
И как живу сейчас – жила я не всегда.
Богаты были мы, но человек бесчестный
Нас разорил; меня заставила нужда
Вступить на скользкий путь, забыв и стыд и совесть…
— У этих дев всегда одна и та же повесть!
Где в мире видели они глупцов таких
Чтоб верить им? О, как теперь мне думать больно,
Что я вот эту дрянь считал умней других…
— Похоронив отца…
— Молю тебя, довольно!
Любая женщина на улице любой
Доскажет мне конец…

Обманутый продажными любовницами, Мюссе сохранил плохое воспоминание о продажной любви и задумался о недотрогах:


При виде недотрог меня берет досада:
Они гулять одни не захотят на Прадо,
За ними следует дуэнья по пятам,
Как мул с погонщиком, они проходят там.
Молитвы бормоча, склоняясь на ступени
Собора гулкого, они бледны, как тени,
Как тот, кто на змею встал голою ногой,
Как жертва палача под петлею тугой.
Пусть благочестием их женщины богаты,
Они душой своей бесстрастны, как кастраты,
В них крови, плоти нет – один лишь холод. Но,
Друзья, клянусь я вам – известно мне давно,
Что во сто раз они для нас, мужчин дороже,
Чем те, кто для интриг готовы лезть из кожи,
Что ездят на балы; свиданья ловят час
И, тайно получив записочки от нас,
Их прячут за корсаж, а ночью благосклонно
Спускают лестницу любовнику с балкона.
Им хочется ловить все прихоти судьбы,
Капризы всех интриг, растущих как грибы.
Они пленительны и влюблены до страсти
В усы и всадников, в круженье вальса, в сласти.
Но как досадно нам и горестно смотреть,
Коль человек с душой в их попадает сеть!

О Мюссе стали говорить: «В нем странная меланхолия, что-то болезненное, темное, что-то от отчаяния человека, потерпевшего кораблекрушение. Не человек, а тень, преждевременная развалина».

Быть может, азарт, игра восстановят его? Вот выпал крупный выигрыш!


О золото! Из всех сокрытых рычагов,
Что жизнью двигают, в тебе одном есть сила.
Ты – чистая слеза, что солнце обронило,
Бог истинный среди неистинных богов.
В гранит сердца людей ты обращаешь взглядом,
Покров невинности спадает пред тобой,
Ты отравляешь кровь соблазна сладким ядом.
О воли двигатель, заговори со мной!
Скажи, что честь и долг – один лишь звук летучий,
Что правда лишь в тебе, и свято только ты,
Что невозможные, безумные мечты
Ты обращаешь в явь рукой своей могучей.
А ведь немногие видали и во сне
Все то, что здесь лежит! – о груда золотая!
Как сердце горячо и буйно бьется, тая
В твоем живительном, ласкающем огне!
Клянусь, луна скорей в кадрили закружится,
И звезды поведут веселый хоровод,
Чем снова с кем-нибудь, кто на земле живет,
Такое волшебство внезапно совершится!

И внезапно канет в лету. Проигрыши гораздо чаще встречаются в жизни, чем выигрыши: пощекотали нервы и опустошили карман. Что же выбрать: играть или не играть?


Проходит жизнь двумя путями, есть две дороги перед вами.
Одна из них идет лугами. Она покойна и гладка,
Зато узка, почти безлюдна, ее заметить глазом трудно,
Как на поляне изумрудной — струю немого ручейка.
Как водопад, шумит другая, безумца взоры привлекая,
Но видит, на нее вступая, он пропасть под своей ногой.
Одна тиха, как сновиденье, другая – буря и волненье,
Названье первой – путь смиренья – путь честолюбия – второй.

Но есть и третий путь, в который так часто стекаются все остальные, столь многих заводящий в тупик – это путь всепоглощающей скуки.


Таковы у нас, людей, сердца:
Все тает в них как звук, но скуке – нет конца.
Что я такое? Я – повеса безрассудный.
Поспеть ногам моим за головою трудно,
А если им ее случается нагнать,
От скуки новый путь она спешит избрать.

И мечется от одного к другому.


Люблю ли мудрость я? Ну как же, несомненно,
Но чту не менее курительный табак.
Старинное бордо люблю проникновенно, —
Вино нас горячит, оно унынью враг.
Зато не выношу тартюфов скольких расу,
Ласкательных проныр, навязчивых святош:
Их доброта – обман, их добродетель – ложь!
Под старость, говорят, и черт облекся в рясу;
Святым отшельником охотно стану я, —
Когда меня свезут на кладбище друзья.
Люблю ль природу я, хотите знать? Бесспорно.
Но все искусства чту я столь же непритворно
И восхитительной Венеру нахожу.
Какая женщина сравниться с ней посмеет?
Пусть разговаривать Венера не умеет, —
Я бессловесностью порою дорожу.
Зато не выношу мечтателей слезливых,
Твердящих о ночах, озерах, лодках, ивах,
Весь этот выводок, который, что ни шаг,
Роняет море слез на ворохи бумаг.
В природу некий смысл они, как все, влагают
И, может быть, ее неплохо постигают,
Но сознаюсь, что мне их не постичь никак.
Люблю ль богатство я, хотите знать? Порою.
Но жизнь простую чту и в ней не вижу зла,
Еще милее мне любовница, не скрою,
А пуще всяких благ свобода мне мила.

«В Мюссе рядом с пресытившимся распутником жил нежный и чувствительный паж. Из этого контраста рождалась его поэзия. Он хорошо понимал, что именно этот диссонанс придавал прелесть его лучшим стихам, и продолжал свои безрассудства. Сначала в такой игре был отпечаток притворства, но с развратом не шутят, и с юных лет его нервы были расстроены, вдохновение не постоянно, страдания повсеместны.


Тень прожитых веков! Сегодня ты не с нами.
Решится ль кормчий петь над бурными волнами?
Скорей к делам и к злу! Мы чужды добрых сил,
Мы тщимся воплотить бесплодные терзанья.
Проклятые мечты! Лишенный смысла пыл!
Зло всюду хочет зла. Но нас роднит страданье.
Пусть ненавидим мы друг друга – боль моя
Влечет меня к тому, кто страждет, как и я.
Вот все. А жалость что ж? Обманчивое слово
Среди таких же слов, растленных до конца,
Что легкомыслие почти всегда готово,
Как корку черствую, швырнуть к ногам слепца, —
Зачем для нас оно? И так толпа глухая
Поймет, что на тебе страдания печать,
Когда ее сам бог не научил страдать?
Иди же на базар, и раны обнажая,
Как мученик, влачись по пыльной мостовой,
Истерзан, жалок, слаб, в последнем издыханье,
С уже готовою покинуть мир душой, —
Толпа тебя поймет. Всем явное страданье
Влечет ее к себе. Кто болью одержим,
Одним внушает страх, сочувствие другим.
Но стоит лишь тебе раскрыть всю боль недуга
Души истерзанной, где скорбь обнажена,
Где юность старости бессильной предана,
Сказать, что без жены, без матери, без друга
Не знаешь, где пролить перед своим концом
Слезу, которая сжигает грудь огнем, —
Откликнется ль тогда тебе душа живая?
Кому захочется внимать чужим скорбям?
Здесь верят только в кровь, здесь холодны к слезам,
И мимо друг пройдет, тебя не узнавая.

Мюссе мог бы, пожалуй, добиться, чтобы ему простили талант и обаяние, если бы он поклонялся модным в ту пору богам. Присоединись он к какой-нибудь литературной школе, ему была бы обеспечена определенная поддержка группы писателей. То было время, когда классики и романтики бросали друг другу грозный вызов. Мюссе, который дебютировал романтическим произведением «Испанские и итальянские повести», вполне мог бы стать знаменосцем в этом прославленном воинстве. Но вот незадача: он одновременно ощущал себя и классиком и романтиком.


Да, я сражался в двух враждебных лагерях,
Удары наносил и стал известен миру.
Мой барабан пробит – сижу на нем без сил.
А на моем столе Расин припав к Шекспиру,
Спит возле Буало, который их простил.

Словом, Мюссе был партизаном на литературном фронте, а партизаны всегда подвергались большей опасности, нежели солдаты регулярной армии.

Увидев Альфреда де Мюссе впервые, Жорж Санд, которая считала, что они ни в коей мере не подходят друг к другу, была приятно удивлена: денди оказался простодушным человеком. Он блистал и заставлял смеяться эту молчаливую красавицу, а вернувшись домой, прочел ее «Индиану», вычеркнул половину прилагательных и отправил автору очень учтивое письмо со стихами:


Кто диктовал тебе ужасную страницу,
Где обожание поймать напрасно тщится
Своей иллюзии прекраснейший фантом.

Сначала у них завязалась романтическая переписка, потом они вместе слали строить планы на жизнь. Он признавался: «Я влюбился в вас, влюбился в первый же день, когда у вас побывал. Я думал, это пройдет само, если мы будем встречаться как друзья. В вашем характере есть многое, что могло бы излечить меня от этого чувства; я старался уверить себя в этом сколько мог, но мне слишком трудно даются минуты, когда я с вами. Жорж, теперь вы скажите: вот еще один начал мне докучать! – как вы обычно говорите. Если я не совсем первый встречный для вас, скажите, что мне делать?»

Жорж колебалась некоторое время, и это непременно следует отметить, потому как слишком часто из нее делали какую-то роковую женщину, какую-то людоедку в погоне за свежим человеческим мясом. Но это не так. Он понимал это и написал ей: «Любите тех, кто умеет любить. Я умею только страдать. Прощайте, Жорж, я люблю вас, как ребенок…»

… «Как ребенок»… Знал бы он, написав эти слова, что нашел самый верный путь к ее сердцу?

Альфред вскоре переехал к Жорж Санд. Она захотела вести общее хозяйство, стала для любимого человека заботливой невенчанной женой, сестрой милосердия и особенно матерью, но не меньше, чем любовницей. Мюссе снова начал шутить:


О чем теперь мечтать, в душистой ванне лежа?
Чуть сердце приоткрой – войдет любой прохожий,
К примеру хоть Амур. Скользнет рассудок вон,
И жизнь уже полна – любовник заведен.

Водворение нового фаворита не обошлось без драм в кругу друзей. Они уверяли, что эта открытая связь с изнеженным франтом повредит литературному имиджу Жорж Санд. В это время она издает роман «Лелия» и пишет посвящение: «Господину моему мальчугану Альфреду, как знак совершенного почтения от его преданного слуги».

Книга вызвала в прессе бурю. Лицемеры почувствовали, что у них на руках все козыри. Один журналист требовал подать ему «пылающий уголь», чтобы очистить свои уста от этих низких и постыдных мыслей. «В тот день, — гневно призывал он, — когда вы откроете эту книгу, закройтесь в своем кабинете, чтобы никого не заразить. Если у вас есть дочь и вы хотите, чтобы душа ее оставалась чистой и невинной, отошлите ее из дому, пусть она играет в саду со своими подругами».

Другой журналист по-рыцарски бросил вызов оскорбителю автора книги «Лелия»: «Есть натуры, отмеченные судьбой, которые не могут обойтись без постоянной борьбы. Что бы ни случилось, они приносят людям, как будто в искупление своих ошибок, все мучения, всю тоску бессонных ночей. Только тот, кто ничего не пережил, решится осудить их. Безусловно, женщины, именно женщины поймут „Лелию“».

Героиня романа познала всю пучину разврата, устала от любви и страсти, предпочла ей любовь-дружбу. Она признавалась: «Годы солнца и лихорадки прошли над моей головой, теперь мне надобна здоровая пища. В прежние времена любовь могла заполонить всю мою душу. Теперь мне нужнее всего дружба, дружба целомудренная и священная, дружба твердая и непоколебимая».

Жорж предупреждала прекрасную половину человечества: «Многим женщинам нравятся мужчины, похожие на Дон Жуанов. Эти женщины воображают, что они ангелы и что небо возложило на них миссию – спасать всех этих Дон Жуанов и наделило их силою осуществить это свое начинание. Но они не обращают их на путь истинный, а сами погибают вместе с ними. Будь же проклят Дон Жуан! Люди находили в тебе величие там, где на самом деле было только безумие».

Рядом с Альфредом Санд помолодела на десять лет, рядом с этим ребенком вновь обрела веселье, опять у нее в доме зазвенели смех и песни. Альфред наполнил ее альбом портретами и карикатурами. Он сочинял остроумные стихи:


Жорж в комнате своей сидит
Между цветочными горшками,
И папироскою дымит,
Глаза ее полны слезами.

Слезы были тут лишь для рифмы, а может быть, она смеялась до слез. Альфред придумывал тысячу шалостей. Это была удивительная любовная пара. Жорж, деловитая и пунктуальная, считала необходимым сделать работу в условленный срок и спрыгивала с постели среди ночи, чтобы сесть за свой роман, в то время как Альфред спал, точно сурок. Когда он просыпался, она читала ему нотации: была педагогом в той же мере, а может быть и более, чем влюбленной. Он, смеясь, жаловался на это: «Я работал целый день, вечером сочинил десять стихов и выпил бутылку водки; она выпила литр молока и написала половину тома». Но все же в первое время он благодарил ее за то, что она вырвала его из медленного самоубийства, каким стала его жизнь. Санд же предавалась радости от того, что, как ей казалось, удалось вернуть избранной душе все ее величие.

Однако случались в их радужной жизни и тягостные моменты. Как-то раз на кладбище при лунном свете у Альфреда случился припадок галлюцинации. Он увидел, что по вереску между могильных крестов двигается бледный призрак в изорванной одежде и растрепанными ветром волосами. Мюссе испугался и бросился ничком на землю, так как увидел довольно четко, что этот человек… был он сам.

Его современница вспоминает: «У Альфреда начался припадок горячки. Это бывает у него, когда он в возбужденном состоянии, причина сего в его давнишних пагубных привычках. Никогда еще я не видела таких потрясающих контрастов: два существа, заключенные в одном человеке. Одно существо доброе, кроткое, нежное, восторженное, очень умное и благоразумное, наивное – удивительная вещь — наивное, как ребенок, добродушное, простое, невзыскательное, скромное, мягкосердечное, экзальтированное, способное плакать из-за пустяков, — словом большой художник.

Но переверните страницу – и вы увидите все наоборот: вы имеете дело с человеком, которым владеет какой-то демон, с человеком слабым, вспыльчивым, заносчивым, деспотичным, сумасшедшим, жестоким, ничтожным, оскорбительно недоверчивым, слепоупрямым, самолюбивым и эгоистичным насколько возможно, поносящим все и доходящим до крайности как в дурном, так и в хорошем. Когда он уже оседлал этого дьявольского коня, нужно чтобы он скакал до тех пор, пока не сломит себе шею. Отсутствие чувства меры как в прекрасном, так и в отвратительном – вот его натура. Это состояние заканчивается заболеванием, и оно возвращает его в разумное состояние. Тогда лишь он начинает сознавать свою вину. Вот перед каким двойственным человеком оказалась Санд».

Они захотели увидеть Италию. Путешествие на пароходе стало для Мюссе мучительным, он страдал морской болезнью. Жорж с папироской во рту, засунув руки в карманы брюк, смотрела на своего спутника с видом превосходства». (А. Моруа) И он не преминул написать по этому поводу:


Жорж с верхней палубы не сходит
И папироскою дымит,
Мюссе больной живот подводит,
Он как животное стоит.

Это романтическое путешествие нисколько не смогло изменить ритма трудовой жизни Санд. И он стал называть ее порой «олицетворением скуки, дурой, монахиней». Оскорбленная, она переходила в атаку: «По крайней мере ты не станешь вспоминать обо мне в объятьях других женщин».

Освободившись от объятий других женщин, Мюссе работал по-иному, нежели Жорж Санд.


Не пишешь, а сидишь и молча ждешь,
Не прозвучит ли вновь тот голос непостижный;
И так проводишь день безмолвный, неподвижный,
Сосредоточенно вперив куда-то взгляд,
Подобно малышу, который не резвится,
Стараясь не измять свой праздничный наряд.
А днем — болят виски, и все в глазах двоится:
Проснувшись, чувствуешь, что ты и хром и мал.

Но вот настроение меняется, душа успокаивается, и словно бы трепещет сон наяву.


Но то сон; то было упоенье,
Которое нам не смыкая глаз,
С собой приводит чуткое забвенье
И сладкой ленью сковывает нас,
Баюкая, как сказочная фея,
Сон наяву прекраснее Морфея.
То сон души. Глаза полуоткрой,
Не спишь и спишь в одно и то же время,
И человек тогда ни мертв, ни жив;
Тоски, забот невидимое бремя
Его не давит и не тяготит.
Он телом бодр, он духом только спит.

Но вот пришло слово, молчание отступило.

Когда работаешь в тревожном напряженье,

Трепещет каждый нерв, как под рукой струна,

Слова в самой душе находят отраженье.

И из души льются строки на чистый лист бумаги. Пролились. Теперь пришла пора сомнений.


Кто б ни был ты, кого фатальное влеченье
Толкает на пути труда и вдохновенья,
Гони поэзию, во всем ей прекословь,
Забудь про искренность, следи, чтоб не узнали,
Как сердце алое по капле точит кровь, —
Не то ты сам поймешь, что долгие печали
Идут вслед радости, что чтит мудрец покой,
Что равнодушие разит секирой злой.
Блажен, стократ блажен исполненный отваги,
Умеющий писать концом ножа иль шпаги!
Пустых мечтателей он должен презирать,
Которые, слепив из грязи изваянье –
Уродливый фантом, бездушное созданье, —
Надменно говорят: «Вот гения печать!»

Быть может, эти слова — камушек в огород возлюбленной? Жорж Санд всегда раздражала мужчин, потому что при любых обстоятельствах оставалась личностью. Но, несмотря на свою независимость, а во многом благодаря ей, в нее влюблялись лучшие мужчины, и трепет их любви сквозил не в одних лишь чувственных наслаждениях. Альфред нашептывал своей Санд:


Я прочитал в одной из умных книг,
Что всех часов любви прекрасней и дороже
Тот драгоценный час, когда умолк язык
Желаний чувственных, и страсть остыть успела,
Когда любовники до утра говорят,
Как нежные друзья, доверчиво и смело,
И счастья полного вдыхают аромат.
Вот в эти-то часы полночных разговоров
Душа возлюбленной становится ясна,
Как глубина ручья, которую от взоров
Не может скрыть его хрустальная волна.
И лишь тогда своей избраннице прекрасной
Готовы принести вы уваженья дань,
Да и себя вдвойне мы ценим… Вы согласны
Со мною, ангел мой? Скажите…

Жорж согласна. Альфред продолжил:


Взгляни, какая ночь! Имеют ли значенье
Слова, когда на нас глядит весь мир вокруг?
Мы говорим без слов, и гений наслажденья
Безмолвен…

Кажется, Мюссе знает о трепете любви все.


Уже, рождая рой видений
Ночь обвила змеей ряды немых строений,
Мул звякнул бубенцом, по окнам вдоль реки
Мадрид уж фонарей качает огоньки,
И кажется, что вся испанская столица
Вот-вот в жилище фей волшебно превратится,
А в камне вырезном порталов и аркад
Блуждающих огней внезапно вспыхнет ряд.
Прильнув к стеклу окна, глядясь в ночные тени,
Синьора долго ждет в ревнивом нетерпенье
И каждый раз дрожит, когда среди колонн
По плитам чей-то шаг далеко повторен.
Как грудь полна тоски у женщины влюбленной!
В душе ее, одной мечтою поглощенной,
Встают желания и тают чередой,
Неуловимые, как бег волны морской.
С надеждою теперь слилось воспоминание,
Ей мукой кажется блаженство ожиданья,
А взгляд теряется в той пропасти без дна,
Куда лишь Дант сходил в былые времена.
Но тише! Где-то там откликнулись ступени,
Мелькает огонек, кружась, ложатся тени.
Все смолкнули шаги. И огонек погас.
У входа кто-то здесь уже стоит сейчас.
«Инесса, отвори!..»

А вот элегия, написанная для Люси, нежно окутанной серебряной сетью луны.


Однажды вечером одни мы с нею были.
Над клавикордами поникнув головой,
Она мечтательно касалась их рукой:
То как бы шелест был зефира легких крылий,
Когда он вдалеке скользит над тростником,
Вспугнуть заснувших птиц боясь своим крылом.
Истома смутная ночей, печали полных,
Из чашечек цветов раскрытых вкруг лилась.
Каштаны старые, дубы аллей безмолвных
Тихонько нежились, ветвями заслонясь.
Мы вслушивались в ночь; через окно несмело
Из парка проникал к нам аромат весны;
Затихли ветерки, равнина опустела;
Мы были с ней одни, в пятнадцать лет, грустны.
Люси была бледна и белокура. Ясной
Небесной глубины чистейшая лазурь
Была отражена в глазах, не знавших бурь.
Я лишь ее любил, но, опьянен прекрасной,
Считал ее сестрой любимою своей –
Так целомудрия все полно было в ней.

Альфред и Санд неразлучны. Они могли творить и любить. Он наслаждался.


Была ль когда душа такой счастливой?
В моих объятьях – спящая Манон.
Волной волос душистою пленен,
Стук сердца милой слышу торопливый…
Не уходи, помедли, светлый сон!
Так иногда шиповника бутон
Откроет венчик пчелке боязливой.
Такая ночь – под тихий звездный звон –
Была ль когда?..

И будет ли еще?.. Увы, счастье – сущность непостоянная. Несчастье всегда начеку и ищет любую лазейку, чтобы спугнуть его. На этот раз горе обернулось болезнью. «Когда Альфред заболел, Санд трогательно ухаживала за ним, как за больным ребенком, в течение двадцати дней. Сквозь озноб и бред он понимал, что „она поступала так, как поступают все матери, которые часто привязываются к своим детям именно за то, что дети их обижены природой, точно матери сами виноваты в этом“».

Рядом с Жорж сражался за жизнь Мюссе итальянский врач. Альфред выздоровел, она восстановила свои измотанные за время его болезни силы, мечтала о сильном мужчине и еще мечтала написать роман на венецианскую тему, потому хотела ближе, интимнее узнать Италию. А ведь всякий художник понимает, что только любовь открывает путь к телесной близости людей разных национальностей. У постели больного вместе с лечащим врачом Санд проводила бессонные ночи. Их объединяли общая тревога, усталость. Они стали сводницами и сблизили их.

Жорж стала жить для своего итальянского любовника. В свободное время искусная романистка рисовала, и рисунки ее были прекрасны, с врожденным трудолюбием она шила и вязала. Своими руками украсила для любовника всю его комнату, связав шторы, сшив накидки на кресла. Она оказалась не только милосердной, но и хозяйственной любовницей. Врач Пьетро был беден и не мог тратить деньги на цветы, поэтому он вставал на рассвете и уезжал за город, чтобы привести Жорж полевые букеты. Было ли это счастьем, да, но пресным счастьем.

Выздоровевший Мюссе ревновал.


О милосердный боже!
Она заходит в дом. – Откуда ты пришла?
Где провела всю ночь и как войти посмела?
До утренней зари кто целовал тебя?
Чьи руки, чья постель твое узнали тело,
Пока я ждал один, тоскуя и скорбя?
Скажи, изменница, ужель ты не стыдишься
Свой вероломный рот моим губам отдать?
Какою жаждою позорною томишься,
Что можешь и сейчас меня в объятья звать? –
Так скройся с глаз моих, былой любви виденье,
Исчезни навсегда в могильной тишине,
Чтоб молодость мою я мог предать забвенью
И помышлять о ней как о тяжелом сне!

Ревность Альфреда могла улечься лишь тогда, когда между ним и Жорж снова возникнало согласие. Из их жизни должен был быть исключен врач. Врача исключили. Сначала наступило счастье, а потом Альфред снова вошел в свой адский цикл: то было яростное желание мазохиста узнать все самое худшее. В его настроении снова и снова чередовались ревность, оскорбления, ужасные сцены, потом угрызения совести, мольбы о прощении, чудесная нежность. Это оказалась отнюдь не пресная любовь». (А. Моруа)

Ему хорошо была известна пагубная страсть игрока: «Существуют сорняки, которые можно вырвать без особых усилий; страсть к азартным играм не из их числа, это, пожалуй, единственная страсть, которая может соперничать с любовью. Мы знаем много примеров, когда честолюбцы, распутники, ханжи подчинялись влиянию женщины, игроки же почти никогда. Этому легко найти объяснение. Деньги, золото воплощают в себе возможность любых наслаждений, и поэтому в игре сосредоточены почти все наши страсти. Каждая игра, каждая выброшенная кость влекут потерю или приобретение какого-то количества золота или серебра, а каждая монета – это залог безграничных наслаждений.

У того, кто выигрывает, рождаются тысячи желаний, он им свободно предается. Он изыскивает новые, уверенный, что сможет их удовлетворить. Здесь же кроется и причина отчаяния того, кто проигрывает; его внезапно охватывает сознание бессилия, тем более тягостное, что еще недавно он держал в своих руках огромные суммы. Частая смена таких потрясений истощает и вместе с тем возбуждает душевные силы человека, погружает его в состояние какого-то дурмана. Обычные ощущения уже недостаточно остры для него и уже ничуть его не волнуют; они чередуются слишком медленно и последовательно, игрок же привык напрягать все свои чувства в короткие мгновения».

Санд старалась бороться за Альфреда: «Я ваша любовница, мой дорогой повелитель, но я хочу быть также и вашей возлюбленной. Уж лучше бы вы родились в бедности! Если вы меня любите – работайте. Мой долг сказать тебе: пока ты богат, всегда найдутся люди, которые помогут тебе разориться; пока ты красив – женщины будут тебя любить. Но что ожидает тебя в будущем, если теперь, пока ты молод, никто не скажет тебе всей правды? Работайте, дорогой мой повелитель, работайте!»

Увы, слишком часто то был глас вопиющего в пустыне. Однако приходило время и Мюссе принимался за работу. Много отдавая времени перипетиям жизни аристократического общества, он пишет прелестную вещицу о гризетках. Один из героев этого рассказа студент Эжен «был неизменно добр и услужлив, рука у него была щедрая, а сердце открытое. Единственным его недостатком считалась склонность к задумчивости и уединению. Когда дело шло о занятиях, он трудился усерднее всех, но стоило заговорить о загородной прогулке в компании с гризетками, отправлялся прочь к себе в свою меблированную комнатушку. Он никогда не задерживался у прилавка полюбезничать с продавщицей, что с незапамятных времен было обычаем студенческого латинского квартала. Красотки, которые делили между собой любовный пыл юношей, внушали ему неприязнь, доходившую до отвращения.

Эжен считал гризеток особой породой существ, породой порочной, созданной, чтобы сеять повсюду зло и несчастье. «Берегитесь этих женщин, — твердил он. – Это куклы из раскаленного железа». К сожалению, у него не было недостатка в примерах для оправдания своей ненависти. Ссоры, разгул, порою даже гибель из-за этих мимолетных связей, столь похожих издали на счастье, — все это слишком часто случалось и будет случаться и впредь.

На все упования Эжена его друг Марсель отвечал:

— Вздор! Все вздор! Ты дерешься из-за Розалии, получаешь удар шпагой, плутовка отворачивается от тебя – это в порядке вещей; но разве она стала менее стройной? Таких неприятностей в жизни не мало, но их все же меньше, чем ты думаешь. Погляди-ка лучше в ясный весенний день, сколько дружных парочек в кафе, на бульварах, в кабачках. Полюбуйся на пузатые омнибусы, едущие на пикник, наполненные, переполненные гризетками: батальоны модисток, армии белошвеек, тучи продавщиц табака – и все веселятся. У всех свои любовные делишки, все набрасываются на окрестности Парижа, словно стаи воробьев. Когда идет дождь, они отправляются в театр на мелодраму есть апельсины и плакать.

И что за беда, если эти бедняжки, которые всю неделю шили, приметывали, подрубали и штопали, в воскресный день на собственном примере покажут, как надо забывать горести и любить ближнего. Они очень веселы, ибо работа у них смертельно скучная, и едва закончив ее, они начинают резвиться, как рыбки в воде. И разве не разумнее всего порядочному студенту, который целую неделю провел за мало приятными анатомическими занятиям, порадовать свои глаза видом свежего личика и округлой ножки?

— Гробы позлащенные! – парировал Эжен.

— Я говорю и настаиваю, — прерывал его Марсель, — что гризеткам можно и следует воздавать должное и что умеренное общение с ними весьма полезно. А свою способность к истинной страсти они убедительно доказывают тем, что ежедневно во множестве бросаются с мостов в реку или открывают газ в своих квартирках.

Однажды Марселю удалось заманить Эжена на вечеринку с гризетками. Серьезный студент сел в сторонке, остальные принялись танцевать. Скинув свои шали и чепчики, веселые и запыхавшиеся, с блестящими глазками и разгоревшимися щечками, гризетки, казалось, и не собирались останавливаться. Затем мужчины наполнили комнату табачным дымом, принялись усердно пить, чтобы освежиться, а дамы взяли на себя труд поддерживать разговор, увеселяя общество более или менее колкими замечаниями насчет друзей и знакомых и более или менее вероятными историями, почерпнутыми в недрах мастерских. Мадемуазель Мими была самой веселой и разговорчивой. Она поведала историю о том, как со своей подругой лихо прокутила в ресторане деньги, оставленные ей своей бабушкой.

Вся компания отчаянно веселилась, а печаль, постоянная спутница Эжена, не замедлила овладеть им. «Невеселая радость, — думал он. – Убогое развлечение! Попытка урвать у безжалостной судьбы несколько мгновений». В ту минуту, когда он думал об этом, мимо него пронеслась мадемуазель Мими, украдкой схватила кусок пирога и сунула его в карман.

Уже начинало светать, когда все разошлись по домам. Эжен наобум зашел в лабиринт узких улочек. Он собирался повернуть назад, как из ближайшего ветхого дома вышла бледная полуодетая женщина, простоволосая и растрепанная. Она была так слаба, что с трудом двигалась, держалась за стены и, судя по всему, хотела добраться до почтового ящика, чтобы бросить в него письмо. Эжен предложил ей свои услуги, и она передала ему письмо, адресованое господину борону. Оно содержало в себе просьбу о помощи.

Студент решил, не надеясь на милость барона, сам помочь бедняжке. Для этого ему пришлось отправиться к ростовщику, в его заднюю комнату, где тайно давались в рост деньги, куда ежедневно приходили бедные, беззаботные студенты, чтобы за чудовищные проценты получить несколько монет, весело растратить их сегодняшним вечером и дорого заплатить за них завтра. Туда, опустив голову и потупив глаза, смущенно пробирались гризетки и брали напрокат для какой-нибудь загородной прогулки потрепанную шляпку, перекрашенную шаль, перекроенное платье.

Первым, кого увидел у ростовщика Эжен, был Марсель. Узнав о причине, приведшей сюда друга, и поняв, что бедной девушкой была подруга мадемуазель Мими, он сказал:

— Ты, право, наивен. Зачем тебе вмешиваться в это дело, раз есть барон? При этом ты не требуешь благодарности, тебя прельщает инкогнито. Это великодушно. Но идти еще дальше – это уже донкихотство. Поступиться деньгами ради белошвейки, которой покровительствует некий барон, и не иметь чести даже встретиться с ней, — такое от сотворения мира встречалось только в романах.

— Смейся, если хочешь, — возразил Эжен, — но остаться равнодушным к страданиям для меня невозможно. Разве лучше идти своей дорогой и дать человеку умереть от голодной смерти? Разве ее милая подруга, которая сегодня и не вспоминает о ней, будто ее уже нет на свете, еще вчера не помогала ей швырять деньги на ветер? Кого же просить о помощи?

Услышав, как юноша отзывается о мадемуазель Мими, ростовщик сказал:

— Вы, сударь, беспощадны. Я имею честь быть знакомым с этой девушкой и, на мой взгляд, она превосходная особа.

— О да, — подхватил Эжен, — она превосходно справляется с выпивкой и табаком, пускается танцевать, когда ее подруга голодает.

— Загляните-ка в заднюю комнату, — предложил ростовщик. — Там на гвозде висит черное шелковое платьице весьма и весьма обветшалое. Оно уже в преклонном возрасте и светится насквозь. Его прислала мне на рассвете мадемуазель Мими. Думаю, раз она не пришла на помощь своей подружке, значит, и сама в золоте не купается.

— Бедняжка Мими, — вставил свое слово Марсель. – Готов прозакладывать свой берет: она взяла гроши для своей подруги.

— Или для оплаты неотложного долга, — заметил Эжен.

— Ну нет, я знаю Мими, — она неспособна снять с себя платье ради какого-то кредитора. Мне больно смотреть на это платье с его уныло опущенными рукавами, которые словно молят о помощи. Давай-ка выкупим его и отнесем малютке.

Однако мадемуазель Мими друзья не застали дома. Она ушла к обедне. Но вскоре они увидели ее в весьма странном одеянии. Вместо платья на ней была нижняя юбка темного ситца, полуприкрытая зеленой занавеской, в которую девушка так ловко и непринужденно завернулась, что та стала похожа на старую шаль. Словом Мими нашла способ остаться привлекательной даже в этом тряпье. Но снова одеть свое черненькое платьице ей было чрезвычайно приятно.

Тут Марсель спросил ее шутя:

— Скажите, почему и зачем, такая благонравная, степенная, добродетельная и скромная особа, как вы, в один прием распрощалась со своим гардеробом?

— Почему, почему?… – заколебалась Мими. Потом подхватив студентов под руки, сказала: — Пойдемте, я вам покажу.

Они пришли к голодающей подружке. На ее столе лежали четыре франка и кусок того самого пирога, что мадемуазель Мими умыкнула со студенческой пирушки.

Больная чувствовала себя лучше, но все же лежала в постели за занавеской и попросила подругу передать студентам, что просит прощения, но принять их не может.

— Узнаю гризетку, — сказал Марсель. – Даже умирая на соломе в своей мансарде, она все-таки будет разыгрывать из себя герцогиню перед треснутым кувшином с водой.

Посмеявшись над гордостью и скрытностью, которые столь удивительным образом свили себе гнездо под ветхой крышей, друзья нехотя побрели домой. По дороге Марсель рассуждал:

— Тебе придется согласиться со мной, что эти бедные создания заслуживают любви и даже уважения. Когда малютка Мими, которую ты поспешил осудить, отдала свое платье, разве она не совершила поступок более достойный, более похвальный, более, осмелюсь сказать, христианский, чем добрый король Роберт, который позволил бедняку срезать золотую бахрому со своего плаща? Будь уверен, что кусок пирога, припрятанный с вечера, должен был пойти ей на завтрак, но она отдала его подруге. Будь уверен, что она лучше бы согласилась отрезать себе руку, чем в нижней юбке и занавеске прийти пугалом в Люксембургский сад. Она осмелилась показаться в таком наряде только богу. И вот такая девушка, когда придет ее время, умрет в безвестности у себя под крышей между цветочными горшками и рабочей корзинкой. Но в ней больше мужества, смирения и истинной веры, чем в гимнах доброго короля Роберта.

На следующий день друзья, проходя возле знакомого кафе, в его окне увидели силуэты двух молодых женщин, которые с удовольствием уплетали мороженое. Одна из них помахала им платочком, другая расхохоталась.

— Черт возьми! – воскликнул Марсель. – Узнаю Мими по платью, а ее подружку – по белым перьям на шляпке. И, боже милосердный. Они уже лакомятся, как всегда! Похоже, что барон отлично все уладил.

— И тебя не приводит в ужас подобное безумие? — спросил Эжен.

— Приводит, — согласился Марсель. – А все же, когда будешь поносить гризеток, пожалуйста, сделай исключение для маленькой Мими. С того, кто отдаст все, что имеет, и сделает все, что может, — с того большего и не спросится».

Вот какой славный рассказ посвятил Мюссе гризеткам, о которых знал, конечно же, не понаслышке. Жорж Санд, напротив, тоже отвернувшись от набивших оскомину проблем аристократического общества, написала историю найденыша, но эта история смотрится не правдивой, а идеализированной. Как-то в разговоре с Бальзаком, который называл писательницу «братец Жорж» и с которой его связывали только сердечное товарищество без малейшего оттенка интимности, чтобы значиться под номером 14 или 15 в каталоге ее возлюбленных, она призналась: «Вы хотите и умеете изображать человека таким, каким вы его видите. Отлично! А я предпочитаю изображать его таким, каким хочу его видеть, каким, по моему мнению, он должен быть».

И таковым представила Франсуа-найденыша. В этом романе «прелестная и ласковая Мадлена – жена грубого мельника приметила маленького малыша-найденыша, чуть ли не умирающего от голода, и пригрела его, несмотря на упреки и угрозы мужа. Франсуа привязался к Мадлене и в чем мог помогал ей. Однажды, когда он держал на руках ее маленькую дочку, она, забавы ради стала таскать его за волосы. А он ей в этом потакал. Мадлена словно невзначай, но чуточку раздраженно сказала ему:

— Франсуа, не приучайся все от других терпеть, а то потом удержу на них не будет.

— И тут, к великому ее изумлению, он ответил:

— А мне легче терпеть, чем самому делать зло.

Мадлена удивленно посмотрела глупому найденышу в глаза. В них было нечто, чего она не читала во взгляде даже самых разумных людей – такая доброта и в то же время такая твердость, что у мельничихи в голове все перемешалось. Она уселась на траву, посадила малыша на край своего платья и долго не решалась с ним заговорить. Ей вроде бы было боязно и стыдно за то, что она так часто посмеивалась над ограниченностью этого мальчика. В эту минуту Мадлене показалось, что он понимал ее насмешки и страдал от них, но не отвечал ей тем же. Она прижала головку малыша к своей груди и нежно поцеловала его. Ребенок был счастлив.

Со временем мельник загулял, бросил свою мельницу, жену и дочку. С тех пор помощником Мадлены стал подросший найденыш. Он преобразился в красивого юношу, ведь найденыши часто бывают детьми любви, хотя и незаконной. Взревновавший мельник выгнал его с мельницы, хотя с точки зрения материальной выгоды это было весьма опрометчиво.

Расстроенная Мадлена, опустившись на колени, поведала господу богу о том, что для нее нет несчастья горше, чем потерять свою единственную опору и дитя своей души. Она зарыдала так сильно, что лишь чудом не рассталась с жизнью. А Франсуа пришлось уйти жить в другие края. В тех краях девушки заглядывались на него, красивого и трудолюбивого, а их отцы хотели видеть в нем мужей своих дочерей, но юноша отказывался от этих предложений. Потом объявилось, что Франсуа — наследник большого состояния.

Тем временем Мадлена овдовела, а безудержные траты ее мужа на свою любовницу, разорили бедную женщину. Узнав об этой беде, Франсуа-найденыш пришел к ней и увидел бедную женщину в постели: исхудавшей и ослабевшей настолько, что казалось уже и смерть стоит у ее изголовья.

— Подойди, подойди, сынок, — прошептала она ему еле слышно. – Я каждый день молила бога, чтобы он сподобил меня дать тебе благословение.

Найденыш бросился к постели своей приемной матушки, упал на колени и так зарыдал от горя и радости, что едва не задохнулся.

Прошло время, Франсуа поправил дела на мельнице, разобрался с кредиторами и сонаследниками. Мадлена поправилась. И вот впервые в жизни он взглянул на нее с желанием убедиться, вправду ли она стала стара и дурна собой. Но хотя и сама мельничиха внушила себе эту ложную мысль, на деле же она оставалась все такой же прелестной, как и раньше. И Франсуа увидел, как она молода и прекрасна, словно пречистая дева, и сердце у него заколотилось так, будто он влез на верхушку колокольни. И он отправился спать на мельницу, где его ждала чистая постель в дощатой клетушке, отгораживающей ее от мешков с мукой. Там Франсуа задрожал и стал задыхаться, словно в лихорадке. Но если он и заболел, то лишь от любви, потому что его впервые обожгло пламя, всю жизнь таившееся под золой и согревавшее его.

Мадлена заметила лихорадочное состояние найденыша, собралась спокойно порасспросить его, но тут вдруг оробела и застыдилась, как пятнадцатилетняя девочка: ведь причина такой стыдливости, столь милой и приятной нам в человеке, — не возраст, а чистота помыслов и поступков. И Франсуа увидев, как его дорогая матушка краснеет и и дрожит посильнее, чем он сам, понял, что для него это куда лучше, чем ее всегдашнее спокойствие. Рядом с ней был уже не найденыш, не ее приемный сын, а ее возлюбленный, ее Франсуа. Она плакала от радости, а он на коленях благодарил ее за согласие взять его в мужья».

Но вот Мюссе и Жорж, отложив в сторону свои перья и собрав багаж, вернулись в Париж. «Когда Жорж уставала от перемен настроений Альфреда и переставала его поддерживать, он снова заболевал. И она шла на квартиру к его матери, чтобы ужаривать за ним. Отправляясь в путь, она переодевалась: брала у своей служанки чепец и передник, а госпожа де Мюссе, как соучастница, делала вид, что не узнает известную романистку.

Вскоре Мюссе выздоровел и стал встречаться с другими женщинами. Она писала в своем дневнике: «Ах, как ты от меня устал, и как же скоро ты выздоровел. Позволь мне хоть раз в неделю прийти за слезой, за поцелуем, это даст мне силы жить. Мои голубые глаза, вы больше не будите глядеть на меня. О это хрупкое, гибкое, горячее тело, оно больше не прильнет ко мне. Прощай все, что было моим. Теперь в мои безумные ночи я буду целовать в лесах стволы елей и скалы, громко крича твое имя, и, пережив в своих мечтах наслаждение, я упаду без чувств на влажную землю».

Мюссе оставил Санд как любовницу, и она стала считать себя свободной женщиной. Он признавал, что заслужил эту потерю. Потом она принялась писать роман и исписывала двадцать положенных листков в день своим крупным спокойным почерком». (А Моруа)

Львиная доля всех ее романов рассказывает о любви, анатамирует, препарирует любовь во всех ее тончайших нюансах. Романы эти изрядно грешат чрезвычайным много-много-много-словием, часто в них проскальзывает чересчур напыщенный вычурный стиль, встречаются приторно-елейные выражения.

Но вот…

«Поистине, жизнь достаточно причудлива, человеческое сердце, коим его сотворил бог, достаточно изменчиво и непостоянно, естественный ход вещей изобилует катастрофами, бурями, бедами, всякого рода неожиданностями и запутанными положениями, а потому незачем ломать себе голову, придумывать необычные события и исключительные характеры. Надо просто рассказать о них, и только. Если некоторые общие законы приложимы ко всему человечеству, то, пристально рассматривая это великое целое, мы обнаруживаем столько различных и непохожих друг на друга людей!

В книге «Бытия» сказано, что бог сотворил человека из праха и воды, и слова эти должны показать нам, что все мы сделаны из одного и того же теста. Однако частицы, составляющие человека, всякий раз сочетаются по-иному, они образуют вечное и бесконечное разнообразие рода человеческого, и, подобно тому, как невозможно встретить два совершенно одинаковых листка в царстве растений, так невозможно отыскать два одинаковых сердца во всем роде людском. Каждый из нас – это неведомый мир для других».

Вот в этом мире живет человек, чуть-чуть успевший познать жизнь. Он признается: «У меня душа была широкая и пылкая, когда я пролил в нее слабый свет своего рассудка и жизненного опыта».

Вот в этом мире живет гордый человек. Он утверждает: «Если моя жизнь – непрестанная борьбы, восстание надежды против невозможности, я принимаю единоборство».

Вот в этом мире живет женщина, достойная уважения. Она говорит своему возлюбленному: «Вы даете клятву не порабощать меня, и я тоже клянусь в этом: я обещаю никогда не прибегать к тирании слез, молений, упреков и истерик, которыми так искусно умеют пользоваться женщины. Я могу поручиться за свою гордость».

Вот в этом мире живет человек, который обвиняет свой век: «Сегодня у нас в ходу энергия и жестокость, и мы вышиваем по канве этих страстей такие страшные узоры, от которых, принимай мы все это всерьез, волосы встали бы дыбом».

Вот в этом мире живет человек, который наставляет неразумных: «Люди с благородным сердцем все приукрашивают. Их удел постоянно ошибаться».

В этом мире живут девицы, подобные той, что «слывет мастерицей кружить головы мужчинам, когда хочет посмотреть, какого цвета у них денежки».

В этом мире цветет неувядающим цветом несправедливость. «Если вы станете сестрой милосердия, будете поднимать раненых на полях сражений и отгонять мух от брошенного на произвол судьбы умирающего воина, вас, чего доброго, победитель презрительно назовет маркитанткой. Если же вы будете жить в кругу безупречных людей, станете любить только красивых, богатых, умных – словом счастливых и благополучных, если ваша утонченная душа будет всегда вдыхать одни благовония, если вы уподобитесь лилии, или княжне Люции, восседающей на облаке, вас, пожалуй, причислят к лику святых».

Романистка, часто идеализирующая жизнь в своих романах, предупреждает: «Привычка к чтению и размышлению открывает сложный духовный мир. Из литературы, словно поставившей себе целью поэтизировать желания и разжигать страсть, наше скороспелое воображение жадно черпает мечту о великой любви. И потому, ожидая от жизни неведомых радостей, мы разыгрываем на житейской сцене лишь жалкую пародию. Вступив на нее полными жизненных сил, руководимые и в то же время обманутые поэтическими традициями минувших времен, мы пожинаем только страдания и стыд, мы уже разочарованы. Мы слепо растратили свои богатства. Природа еще не успела дать созреть нашим способностям, как их уже задушил преждевременный опыт. Если бы вдруг воплотились старые наши иллюзии, мы бы уже не смогли им отдаться: эти хрупкие цветы увяли бы, упав на истощенную почву. В тот день, когда мы становимся взрослыми, или вернее, между детством и дряхлостью нет и часа промежутка.

Редко, очень редко удается достичь зрелого возраста, не растратив безрассудно свою энергию, не заглушив юношеский пыл страстей, не притупив девственную свежесть чувств, столь хрупкую и драгоценную».

Однако, к чему может привести эта «девственная свежесть чувств»?

В романе «Леоне Леони» Жюльетта – дочь богатого ювелира и горячо любящей ее матери встречает неотразимого красавца Леоне Леони, очаровавшего весь брюссельский свет. Сей герой ее бедняжку, безумно влюбленную, сбитую с прямого жизненного пути смятением чувств, соблазняет сбежать с ним. Молодые люди незаметно покидают бал. Вместе с дочерью родители теряют и дорогие драгоценности, бывшие на ней. Жюльетта во время ночевки на постоялом дворе видит, как Леоне, упаковывает их в ящичек, и думает, еще не наученная горьким опытом, что он отправляет эти драгоценности обратно ее отцу. Тайно сбежавшие молодые люди останавливаются в небольшом домике высоко в горах.

О своей горестной судьбе рассказывает сама героиня романа. Начало жизни беглецов обещало быть лучезарным. «Леоне давал нужные наставления с присущей ему трогательной нежностью; и, подвластная ему, как раба своему господину, я всегда безропотно выполняла все его желания. Весь день мы занимались работой: я хлопотала по хозяйству, готовила что-нибудь вкусное; он заботился о всех наших нуждах и старался скрасить все неудобства уединенной жизни: столярничал и делал мебель, сооружал перегородки, прочищал дымоход в камине, прививал плодовые деревья. Когда работы были закончены, Леоне писал акварели и создавал чудесные пейзажи. Порою он бродил по долине, сочиняя стихи, затем на душистом сене читал их мне. Я в это время плела лен. Ручные голуби пили у наших ног, а в горном ручье купались хохлатые воробьи.

Душа Леоне словно загоралась; страстный поток его красноречия лился мне прямо в сердце; он восторженно обращался к небесам, к ветру, к горному эху – ко всей природе; он заключал меня в объятья и дарил мне безумные ласки; потом плакал от счастья у меня на груди и, несколько успокоившись, шептал мне самые нежные, самые упоительные слова.

Когда настала зима, и снегопады стали угрожать нашей хижине, мы отправились в Италию. Там поселились в великолепном палаццо Леоне. Увы, но здесь нашей прелестной уединенной жизни пришел конец. Несметное множество гостей чуть ли не каждый вечер приходило к нам.

Я спрашивала Леоне:

— Скажи, неужели мы здесь не можем жить проще и бывать чаще вдвоем? Мы видим друг друга лишь сквозь облако пунша, мы говорим друг с другом, лишь когда вокруг поют и смеются. Почему у нас столько друзей? Неужто нам нужен кто-то кроме нас?

— Жюльетта, дорогая, — возражал Леоне, — вы и ангел и ребенок. Вам неведомо, что любовь требует затраты самых высоких душевных качеств и что надо беречь эти качества как зеницу ока. Вы не знаете, милая девочка, что такое ваше собственное сердце. Добрая, чувствительная и доверчивая, вы полагаете, что оно – вечный очаг любви; но ведь само солнце не вечно. Ты не знаешь, что душа утомляется, как и тело, и что за ней тоже нужен уход. Так предоставь же мне свободу действий, дай же мне поддержать священный огонь в твоем сердце. Мне важно сохранить твою любовь, помешать тебе растратить ее слишком быстро. Все женщины настолько спешат любить, что внезапно их любовь исчезает.

Леоне много играет и я упрекаю его.

— Игра – это страсть, — говорит он мне. Еще более сильная, чем любовь. Принося людям еще больше трагедий, она более упоительна, более героична во всем, что ведет ее к цели. Надо признаться – увы! – цель эта с виду низка, зато пыл могуч, отвага великолепна, жертвы безоговорочны и безграничны. Никогда женщины не смогут внушить такой страсти. Золото обладает большей притягательной силой, нежели они. По силе, по мужественности, по преданности, по упорству любовник, в сравнении с игроком, лишь беспомощное дитя, чьи усилия достойны сожаления. Сколь немногие мужчины жертвовали ради своей любовницы непостижимым сокровищем, как они жертвуют ради чести карточного долга. Я, пожалуй, не знаю ни одного, чья преданность женщине пошла бы дальше принесения в жертву собственной жизни.

Игрок поочередно то король, то нищий, одним прыжком он преодолевает гигантскую лестницу, всегда невозмутимый, всегда владеющий собой, всегда поддерживаемый могучим честолюбием, всегда томимый жгучей жаждой, которая его губит.

Однажды Леоне покинул меня, пообещав вскоре вернуться. Я в отчаянии ждала его и не дождалась. Пришел его приятель и объявил мне, что сей палаццо взят лишь в аренду, что за него нечем платить, что я могу устроить свою жизнь с неким итальянским аристократом и что Леоне это обстоятельство нисколько не смущает.

Следующий удар последовал из родным мест: мой отец не вынес моего предательства и воровства, ибо Леоне не вернул ему мои драгоценности. Вскоре после побега дочери бедняга отошел в мир иной, а моя мать потеряла свою красоту, выплакав ее горючими слезами. Я наконец-то поняла, что мой возлюбленный – прожженный авантюрист. Потом он стал убийцей, заколов того, кто любил меня и хотел раскрыть мне глаза на его преступные безумства.

Мне пришлось жить в бедном доме, и, бывало, Леоне, приходил туда ко мне и видел меня уже почти умирающей. Смотреть на мое мертвенно-бледное лицо оказалось ему не под силу. Вздрогнув от ужаса, он отшатнулся, а я слабым и прерывистым голосом несколько раз ему повторила:

— Убийца! Убийца! Убийца!

Он упал на колени, словно сраженный молнией, и с умоляющим видом подполз к моей кровати.

— Ложись с женой, — шепнула я ему, — но смени рубашку, на твоем жабо кровь честного человека.

Леони упал ничком на пол, издавая нечленораздельные крики. Разум мой совсем помутился, и я стала вторить его крикам, тупо подражая с какой-то рабской точностью звукам его голоса и его судорожным всхлипываниям. Я очнулась в его объятьях, и никогда еще он не был столь нежен и не проливал столь обильных слез, умоляя о прощении. Он признавал себя самым низким человеком; единственно, сказал он, что возвышает его в собственных глазах, — это любовь ко мне, и что ни один порок, ни одно преступление не смогли ее заглушить.

— Поведение мое подло, — говорил он, — но сердце мое всегда благородно: при любом своем заблуждении оно кровоточит; оно осталось столь же чистым, как и в пору юности. Твое терпение, твоя ангельская доброта, твое милосердие, столь же безграничное, как и милосердие божие, не смогут пойти на пользу никому, кто бы их лучше понимал и больше ими восхищался, нежели я.

О, когда господь дарует нам на земле любовь — это глубокое, бурное несказанное чувство, не нужно, Жюльетта, ни желать, ни жаждать рая; ибо рай – это слияние двух душ в поцелуе любви. И не столь важно, в чьих объятьях нашли мы его здесь – святого или отверженного!

И я снова жила в раю. Но не долго. Леоне совсем разорился, а разорившись, предпринял новые авантюры: он влюбил в себя старую умирающую даму. Ради того, чтобы получить ее наследство, я согласилась сказаться сестрой своего возлюбленного, переехала вместе с ним в ее дворец и ухаживала за ней до ее кончины. И вот мы снова стали богаты.

Но мы не долго праздновали свою победу. Приехавшие разъяренные сонаследники, узнав подробности скоропалительной смерти, обвинили нас в том, что мы ее ускорили, и потребовали эксгумацию тела. При вскрытии были обнаружены следы сильнодействующего яда. Нас арестовали и бросили в тюрьму. Моя молодость, искренность и чистая совесть сразу же расположили ко мне судей. Меня быстро оправдали. Честь и жизнь Леоне находились под угрозой несколько дольше. Но, не взирая на явные подозрения, уличить его не смогли. Он отвел обвинения и остался незапятнанным.

Мы снова стали вести безрассудную жизнь, щеголяя безудержной роскошью. Огромные суммы Леоне дарил своим прежним приятелям, чтобы они не превращали наш дом в воровской притон. Полгода оказалось достаточно, чтобы он вновь оказался на грани разорения. Его неустойчивый характер менялся в соответствии с тем, как складывалась его судьба, и эти перемены всякий раз отражались на его любви ко мне. Обеспокоенный, истерзанный своими невзгодами, он исступленно искал у меня утешения, зная, что одна я на свете жалею и люблю его. Но в радости он забывал обо мне и искал у других более острых наслаждений. Я знала обо всех его изменах: то ли из лени, то ли из равнодушия, то ли из уверенности в моем постоянном прощении, он даже не трудился теперь их скрывать.

Когда Леоне в очередной раз оказался в тюрьме и я пришла к нему, то увидела его в ужасном состоянии: он отощал, был мертвенно-бледен и почти сошел с ума. До сих пор ему не раз приходилось видеть, как его благосостояние рушится, но он всегда искал и находил средства, чтобы поправить свои дела. Такого рода катастрофы были в его жизни огромны, но изобретательность и шальной случай никогда не заставляли бороться с тяжелыми лишениями. Его духовные силы были всегда неистощимы, но не на этот раз.

Я отдала его долги, увезла своего возлюбленного во Флоренцию и окружила всем комфортом, на какой только была способна. После уплаты долгов у меня мало что осталось. Я приложила все усилия, чтобы он забыл о муках заключения. Но вскоре бездействие сломило его. Он стал подвержен детским страхам, вспышкам бурной ярости, и самым худшим было то, что он упрекал меня за все те неприятности, от которых я не в силах была его избавить.

Однажды к нам пришел лорд Эдвардс.

— Жюльетта, — сказал мне Леоне сдавленным голосом, глядя на меня шалыми глазами. – Уступите предложению лорда, если вы меня любите. Для меня это выход из нищеты, от которой я погибаю. Речь идет о моей жизни и о моем рассудке. Спасите меня ценою вашей преданности: а вы – вы будете богаты и счастливы с человеком, который давно уже вас любит и которому ради вас ничего не жаль. Соглашайтесь, Жюльетта, или я зарежу тебя, как только он выйдет из комнаты.

— Мерзавец! – крикнула я ему.

Леоне покинул меня, и больше я его никогда не видела. Но я знала, что никогда не смогла бы противиться его призыву. Я любила его так безумно. Существует некая тайная воля, некая магическая сила, которой мы подвластны и которая совершает поразительные вещи. Я не могла порвать узы между собой и Леони: каторжников спаривают цепи, прикованные к общему ядру, но приковала их рука Божья».

Вот так закончилась еще одна любовная история. И началась другая.

«На корабле плыли влюбленные друг в друга Мельхиор, Жени и ее отец, мечтавший поженить их. Однако отец и дочь не знали, что Мельхиор как-то однажды весьма опрометчиво женился, а посему был несвободен.

Корабль, измотанный страшной бурей, валился то на один бок то на другой, и в томительной агонии ждал своего разрушения.

Мельхиор сказал Женни:

— Пройдет еще час, и это прекрасное судно разобьется. Один час! Слышишь, Жени, это все, что нам осталось. Если бы мы стояли сейчас перед священником, вы отдали бы мне вашу руку?

— И руку, и сердце, и все, все, — отвечала она.

— Так вот, священника здесь нет, мы стоим перед господом богом. Пусть он будет вам свидетелем, что я люблю вас всеми силами человеческой души. Разве это не торжественная и священная клятва?

— Мне ее достаточно, чтобы умереть счастливой, — сказала Женни, обняв моряка.

— А тогда, — воскликнул он в порыве страсти, походившем на ярость, будь же моею на земле! Если проведение отказывает подарить мне хотя бы один день настоящей жизни, ты ведь не согласишься стать его сообщницей? Иди ко мне! В эту великую минуту ты выше Бога, карающего меня; ты вырываешь у него жертву, ты уничтожаешь действия его гнева. Приди ко мне и не бойся смерти. — Он стоял перед ней на коленях, орошая ее грудь жгучими слезами. — Женни, не отталкивай меня, если не хочешь, чтобы смерть для меня была проклятием. Ты слышишь, какая волна обрушивается над нашими головами? А вот еще одна, словно пушечный залп. Женни, Женни, ты не откажешь мне!..

Против всякого ожидания корабль устоял в бурю. Воспользовавшись суматохой, которая царила на палубе, влюбленные разошлись, никем не замеченные. Женни прятала пылающее лицо, а Мельхиор весь день был бледен, подавлен, рассеян. Луна еще не взошла, когда он позвал возлюбленную.

— Ты не жалеешь, что сделала меня счастливым? – спросил он.

Женни ответила ему только слезами и ласками.

— Ты ведь веришь в будущую жизнь, правда, моя любимая?.

— Верю, особенно с тех пор, как люблю тебя, — ответила Женни.

— Прошлой ночью во время урагана я видел, как два огонька метались на верхушках матч; они будто тянулись один к другому, разбегались, манили друг друга, потом слились и исчезли. Не думаешь ли ты, что это были наши души?

Сказав это, Мельхиор бросился с Жени в море.

Забили тревогу. Один из матросов, искусный пловец, которому Мельхиор когда-то спас жизнь, вытащил его их из воды; но девушка, которую матрос сжимал в объятиях, больше не открывала глаз, и на другой день тело ее вернули океану.

Мельхиор ничего не понимал из того, что происходило вокруг. Однако здоровье его восстановилось быстрее, чем того можно было ожидать. Когда он приехал к матери, его внимание привлекло пришедшее ранее ему письмо. Он долго вникал в его содержание, и вдруг скомкал его с безумным криком. То было свидетельство о смерти его жены. Несколько дней Мельхиора держали связанным; он перегрызал зубами веревки; он напрягал мышцы, чтобы их разорвать; он осыпал проклятиями своих сторожей, которые пытались его оградить от собственного бешенства; и тут же, рыдая, умолял дать ему оружие, чтобы покончить с собой.

Приступы отчаяния миновали, но память пропала. Мельхиор снова поступил на корабль. Он и поныне остается образцовым морским офицером. Лишь раз в году к нему возвращается память; он бросается к борту, зовет Женни и хочет утопиться. Тогда его приходится держать в трюме. В остальное время он спокоен и вполне разумен.

Именно тогда он и бывает сумасшедшим».

Воистину, как эти слова бывают порой верны….

Хотя Жорж Санд и пишет безумно много, в ее жизни продолжают случаться не только литературные романы. Вот появился композитор Ференц Лист. Он восхищался ее произведениями. Когда Ференц играл, глаза его метали молнии. Им восхищались слушатели:


И в этих звуках скоротечных,
На землю брошенных тобой,
Души бессмертной, таинств вечных
Есть отголосок неземной. (П. Вяземский)

Жорж могла бы его полюбить. Парижские сплетники утверждали, что она его любила. Что же касается ее самой, то она писала: «Если бы я могла полюбить господина Листа, я полюбила бы его со злостью. Но я не могла. Я бы очень огорчилась, если бы полюбила шпинат, так как если бы я его любила, я бы его ела, а я его не переношу».

А что же Альфред де Мюссе? Оказывается он не забывает свою Санд.


О женщина, гордячка из гордячек!
Ты не сумеешь позабыть!
Ты можешь лгать себе, но что же значит,
Что ты трепещешь, а твой голос плачет,
Когда ты не могла любить?
Твое безумье встало между нами:
Рыдаешь, плачешь ты, томясь.
Прощай, прощай! Ты будешь ждать часами
И сосчитаешь каждый час.
Прочь, прочь! Пусть ваше сердце леденеет!
Насытив гордость, вы ушли.
Мое – еще живет и пламенеет
И не один удар снести сумеет
Сверх тех, что вы мне нанесли.
Прочь, прочь! Рука природы беспристрастной
Не все вам захотела дать.
Бедняжка! Вы хотели быть прекрасной
И не умеете прощать!
Так следуйте за собственной судьбою!
Не все еще утратил я!
Порвите в клочья чувство дорогое…
Любимая, что сделалось с тобою?
Зачем уходишь ты, любя?

Вспоминая свою Санд, Альфред печалится печалью смерти.


Все на земле должно изведать смерти муку,
Все мироздание – один лишь долгий сон.
А счастье – что листок: едва лишь схватишь в руку,
Как ветер вырвет вон.
Я видел – падали, под солнцем умирая
Не только лист с дерев иль пена на утес,
Я видел: таяли и голос птичьей стаи
И легкий запах роз.
Любовь, как часто мы полнощною порою
Ее баюкали, у сердца берегли!
Не жизнь одна, увы, а все мне дорогое
Унесено с земли.

«Бедная, бедная Жорж! Бедная дорогая крошка! Ты ошиблась. Тебе любить меня! И на эту тростинку ты хотела опереться! Это меня ужаснуло! Ты вообразила себя моей возлюбленной, но ты была мне лишь матерью. Небо создало нас друг для друга, наши души в высшей сфере встретились, как горные птицы, они бросились друг другу навстречу. Но это объятье было слишком тесным; кровосмешение – вот что мы совершили. И вот, единственный друг мой, я стал для тебя почти палачом.

Быть может, оставляя тебя, я сделал обыкновенную вещь, но я сделал ее. Сердце мое полно восторга, хотя льются мои слезы. Две странные спутницы меня сопровождают: печаль и бесконечная радость. Прощай, моя подруга, моя единственная возлюбленная!»

Она отвечает ему: «О мое дитя, мое дитя! Не говори никогда о своей вине передо мной. Я не понимаю ничего больше, кроме того, что мы были несчастны и что мы расстались. Но я знаю, чувствую — мы будем всю жизнь любить друг друга сердцем».

Санд принимает от Альфреда предложение дружеских уз, и он в восторге от этого. «Значит это не фантазия, брат мой любимый – это дружба, которая пережила любовь, дружба, над которой так презрительно смеется свет, — эта дружба существует! Ты можешь гордиться, мой великодушный, мой хороший Жорж, тебе удалось преобразовать ребенка в мужчину. Кем бы я был без тебя, любовь моя? Припомни все наши беседы в твоей келье, погляди, каким ты меня взяла и каким оставляешь. Проследи, как прошла ты по моей жизни, как ты сказала мне со всей ясностью: „Не здесь твой путь!“», как ты взяла меня за руку, чтобы вывести на дорогу. Присядь же на краю этой простой дороги, дитя мое, ты слишком устала, чтобы идти по ней долгое время вместе со мной. Но я пойду по ней.

И у меня будут другие женщины. Я чувствую, что я еще молод. Сейчас деревья покрываются листвой, и аромат сирени волнами врывается ко мне, и все оживает, и сердце мое прыгает в груди, несмотря ни на что. Я еще молод, и первая женщина, которая станет моей, будет совсем юной.

Если это письмо дойдет до тебя в день безмятежного счастья, брось его в лагуну, и пусть твое сердце останется столь же спокойным, как воды канала. Только одна слеза пусть упадет вслед ему, одна из тех дивных слез, что мне случалось раньше пить с твоих прекрасных очей».

Санд пишет Мюссе: «Я больше никуда не годна. Сердце мое леденеет».

И вот настроение Альфреда меняется: «Я выжидал минуты душевного успокоения, но их больше нет. Ах, Жорж, никогда никто не любил так, как я тебя люблю. Видишь ли, я погибаю; я тону, я утопаю в любви; я не знаю больше – живу ли я, ем ли, двигаюсь ли, дышу ли, говорю ли; я знаю, что ЛЮБЛЮ. Я умираю от любви, от любви бесконечной, безумной, отчаянной, обреченной, которой нет имени! Я люблю тебя, обожаю, боготворю насмерть! О нет, я не исцелюсь. А ты не возьмешь листочка бумаги – в ладонь величиной, не больше, — и не напишешь на нем: „Приди!“ Клянусь небом, мне кажется, что я запечатываю сейчас не письмо, а мое сердце; я чувствую, как оно сжимается и костенеет. Прощай».

Из страданий Альфреда де Мюссе рождается его роман «Исповедь сына века», в которой он признается: «Чтобы написать историю своей жизни, надо сначала прожить эту жизнь, — поэтому я пишу не о себе. Я был еще совсем юным, когда меня поразила чудовищная нравственная болезнь, и теперь хочу описать то, что происходило со мной.

Будь болен я один, я не стал бы говорить об этом, но так как многие другие страдают тем же недугом, то я и пишу для них, хотя не вполне уверен в том, что они обратят внимание на мой рассказ. Впрочем, если даже никто не задумается над моими словами, я все-таки извлеку из них хотя бы ту пользу, что скорее излечусь сам и, как лисица, попавшая в западню, отгрызу прищемленную ею лапу.

Во время войн Империи, когда мужья и братья сражались в Германии, встревоженные матери произвели на свет пылкое, болезненное, нервное поколение. Зачатые в промежутке между двумя битвами, воспитанные в коллежах под бой барабанов, тысячи мальчиков хмуро смотрели друг на друга, пробуя свои хилые мускулы. Время от времени появлялись их отцы; обагренные кровью, они прижимали детей к расшитой золотом груди, потом опускали их на землю и снова садились на коней.

Один только человек жил тогда в Европе полной жизнью. Остальные стремились наполнить свои легкие тем воздухом, которым дышал он. Как перед наступлением бури по лесу проносится страшный вихрь, пригибая к земле все деревья, а затем наступает глубокая тишина, так Наполеон все поколебал на своем пути, проносясь через мир. Короли ощутили, как закачались их короны, и, схватившись за голову, нащупали только волосы, вставшие дыбом от безумного страха.

Каждый год Франция дарила этому человеку триста тысяч юношей. То была дань, приносимая Цезарю, и если бы за ним не шло это стадо, он не мог бы идти туда, куда его вела судьба. То была свита, без которой он не мог бы пройти через весь мир, чтобы лечь потом в узенькой долине пустынного острова под сенью плакучей ивы.

Никогда еще люди не проводили столько бессонных ночей, как во времена владычества этого человека. Никогда еще такие толпы безутешных матерей не стояли у крепостных стен. Никогда такое глубокое молчание не царило вокруг тех, кто говорил о смерти. И вместе с тем никогда еще не было столько радости, столько жизни, столько воинственной готовности во всех сердцах. Никогда еще не было такого яркого солнца, как то, которое осушило все эти потоки крови. Некоторые говорили, что бог создал Наполеона нарочно и называли его солнцем Аустерлица.

Вот этот-то чистый воздух безоблачного неба, в котором сияло столько славы, где сверкало столько стали, и вдыхали дети. Они хорошо знали, что обречены на заклание, но императора они считали неуязвимым, он на глазах у всех перешел через мост, где свистело столько пуль, казалось, он не может умереть. Да если бы и пришлось умереть? Сама смерть в своем дымящемся пурпурном облачении была тогда так прекрасна, так величественна, так великолепна! Она так походила на надежду. Побеги, которые она косила, были так зелены, что она как будто помолодела, и никто больше не верил в старость. Все колыбели и все гробы Франции стали ее щитами. Стариков больше не было, были только трупы или полубоги.

Но вот однажды бессмертный император стоял на холме, созерцая, как семь народов убивают друг друга. Он думал о том, весь ли мир будет принадлежать ему, или только половина его, и вот тогда Азраил пронесся над ним, задел его кончиком крыла и столкнул в Океан. Услыхав шум его падения, умирающие властители поднялись на смертном одре, и, протянув крючковатые пальцы, все царственные пауки разорвали Европу на части, а из пурпурной тоги Цезаря сшили себе наряд Арлекина.

Подобно тому как путник идет день и ночь под дождем и под солнцем, не замечая ни опасностей, ни утомления, пока он в дороге, и, только оказавшись в кругу семьи, у очага, испытывает беспредельную усталость и едва добирается до постели, падает в нее — так Франция, вдова Цезаря, внезапно ощутила свою рану. Она ослабела и заснула таким глубоким сном, что ее старые короли, сочтя ее мертвой, надели на нее белый саван. Старая поседевшая армия, выбившись из сил, вернулась домой, и в очагах покинутых замков вновь зажглось унылое пламя.

Тогда эти воины Империи, которые столько странствовали и столько убивали, обняли своих исхудавших жен и заговорили о первой любви. Они посмотрелись в ручьи своих родных полей и увидели себя такими старыми и изуродованными, что вспомнили про своих сыновей, которые могли бы закрыть им глаза, и спросили, где они. Мальчики вышли из колледжей и, не видя более ни сабель, ни кирас, ни пехотинцев, ни кавалеристов, в свою очередь спросили, где же их отцы. Но им ответили, что война кончена и Цезарь умер.

И тогда на развалинах мира уселась встревоженная юность. Все эти дети были каплями горячей крови, затопившей землю. Они родились в чреве войны и для войны. Пятнадцать лет мечтали они о снегах Москвы и о солнце пирамид. Они никогда не выходили за пределы своих городов, но им сказали, что через каждую заставу этих городов можно попасть в одну из европейских столиц, и мысленно они владели всем миром. Но вот они смотрели на землю, на небо, на улицы и дороги: везде было пусто — только звон церковных колоколов раздавался где-то вдали. Когда юноши заговаривали о славе, им ответили: «станьте монахами»; о честолюбии — «станьте монахами»; о надежде, о любви, о силе, о жизни — «станьте монахами!»

Наступил век, в котором юноши не знали, ступая по земле, что у них под ногами — всходы или развалины. Вот в этом хаосе надо было делать выбор. То был дух века — ангел сумерек — промежуток между ночью и днем, время волка. Он сидел на мешке с мертвыми костями и, закутавшись в плащ эгоизма, дрожал от страшного холода.

Ощущение неизъяснимого беспокойства начинало бродить во всех юных сердцах. Осужденные властителями мира на бездействие, праздность и скуку, отданные во власть всякого рода тупых педантов, юноши видели, как пенистые волны, для борьбы с которыми они уже напрягли свои мускулы, отступают перед ними. Все эти гладиаторы, приготовившиеся к бою, в глубине души ощущали невыносимую тоску. Наиболее состоятельные сделались распутниками. Юноши с ограниченными средствами, смирившись, поступили кто на гражданскую, кто на военную службу. Самые бедные отдались рассудочному энтузиазму, трескучим фразам, пустились в ужасное море деятельности, не имеющей цели.

Черный костюм, который в наше время носят мужчины, это страшный символ. Чтобы дойти до него, надо было один за другим сбросить все доспехи и, цветок за цветком, уничтожить шитье на мундирах.

На любовь смотрели теперь так же, как на славу и на религию: это была отжившая иллюзия. И вот юноши отправились в дома терпимости. Гризетка — это мечтательное, романтическое существо, умевшее любить такой нежной, такой сладостной любовью, — оказалась покинутой за своим прилавком. Она была бедна, ее перестали любить; но ей хотелось иметь платья и шляпки, и вот она стала продавать себя.

О горе! Тот самый молодой человек, который, должно быть, любил ее и которого она сама готова была любить, тот, кто водил ее некогда в сад, кто танцевал с ней на лужайках и угощал ужином под сенью деревьев, кто болтал с ней при свете лампы в глубине лавчонки в долгие зимние вечера; тот, кто делил с ней свой кусок хлеба, смоченный трудовым потом, и свою возвышенную любовь бедняка, — он, этот самый юноша, бросивший ее, встречал ее потом на ночных оргиях в публичном доме, бледную, зараженную сифилисом, навсегда погибшую, с печатью голода на губах и разврата в сердце!

И вот образовалось как бы два лагеря. С одной стороны, восторженные умы, люди с пылкой, страждущей душой, ощущавшие потребность в бесконечном, склонили голову, рыдая, и замкнулись в болезненных видениях — хрупкие стебли тростника на поверхности океана горечи. С другой стороны, люди плоти крепко стояли на ногах, не сгибаясь посреди реальных наслаждений, и знали одну заботу — считать свои деньги. Слышались только рыдания и взрывы смеха: рыдала душа, смеялось тело.

Вот что говорила душа: «Увы! Увы! Религия исчезает. Тучи, плывущие по небу, проливаются дождем. У нас нет больше ни надежд, ни чаяний, ни даже двух скрещенных кусочков черного дерева, к которым бы можно было протянуть руки. Светило будущего не в силах подняться над горизонтом, оно в тучах, и, как у зимнего солнца, диск его кроваво-красен — это кровь 93 года. Нет больше любви, нет славы. Черная ночь окутала землю! А когда наступит день, нас уже не будет в живых».

Вот что говорило тело: «Человек находится на земле, чтобы удовлетворять свои потребности. У него есть большее или меньшее количество кружочков желтого или белого металла, которые дают ему право на большее или меньшее уважение. Есть, пить и спать — это и значит жить. Между людьми существуют известные узы. Дружба, например, состоит в том, чтобы давать взаймы деньги, но нам редко случается иметь друзей, которых бы мы любили для этого достаточно сильно. Родство служит для получения наследства. Любовь — телесное упражнение. Единственное наслаждение уму доставляет тщеславие».

И вот холод смерти медленно и незаметно перешел из головы в недра души. Мы не стали увлекаться злом, мы только начали отвергать добро. На смену отчаянию пришла бесчувственность. Пятнадцатилетние мальчики, небрежно развалясь под цветущими кустами, забавы ради вели такие речи, от которых могли бы содрогнуться неподвижные рощи Версаля. Освященная облатка, тело Христово, этот бессмертный символ божественной любви, служила теперь для запечатывания писем. Дети выплевывали хлеб божий». Они завидовали нищим.


Когда к святым местам наш путь направит случай,
В цветущей некогда Израиля стране
Вы встретите счастливцев. В полдень жгучий
В канавах спят они, блаженные во сне.
Те нищие, счастливые как боги,
Живут и умирают на дороге.
Они всегда безмолвны; их тела
Иль голы, иль лохмотьями прикрыты;
Нет ни гроша у них и нет угла.
О путник, этих нищих не дави ты:
Они готовы к смерти каждый час,
И их не презирай: они не хуже нас,

Живущих в потерянном веке. Вечность подобна огромному гнезду, из которого один за другим, точно орлята, вылетали века, чтобы пронестись и исчезнуть; наш век, когда пришло ему время, собрался лететь, но ему обрезали крылья, и вот он ждет смерти, созерцая пространства, в которые он не может устремиться».

Так Мюссе писал о своем потерянном веке и потерянном поколении в романе, герой которого от отчаяния пустился во все тяжкие жизненные перипетии.

Жорж Санд в это время издает свой роман «Лелия». Мюссе прочитав его, делится своими впечатлениями с бывшей возлюбленной: «Радость, испытанная при чтении прекрасного произведения, созданного другом, — привилегия старой дружбы; у меня нет ее прав по отношению к вам, сударыня, но я должен сказать, что именно это чувство я испытывал, читая „Лелию“». Здесь есть десятки страниц, идущих прямо к сердцу, смелых и сильных.

Я мог бы – если вы сочтете меня достойным этого – быть даже не другом вашим, — это все еще слишком нравственно для меня, — а чем-то вроде товарища без всяких притязаний и прав, и значит без ревности и ссор. Товарища, способного курить ваш табак и схватывать насморк, философствуя с вами над всеми каштанами современной Европы. Если в таком качестве я окажусь вам по душе, тогда вместо того, чтобы посещать госпожу такую-то, которая пишет книги, я буду иметь дело с моим дорогим Жорж Сандом, в котором отныне вижу человека, отмеченного печатью гения. Простите, что говорю вам это так прямо, у меня нет никаких оснований лгать».


Узнайте вы, что каждую строку
Мы пишем нашей собственною кровью,
Тоскою откликаясь на тоску
И на любовь – восторженной любовью.
И упиваясь музыкой стихов,
Мы счастливы. Вот наш удел каков.
Так пусть вороны каркают напрасно:
Поэт на небесах, и до его высот
Их карканье, наверно, не дойдет.
Да, квакайте, лягушки, надувайтесь,
Чтоб сделаться из гадины волом,
Но прежде чем болтать досужим языком,
Как рану, мысль исследовать старайтесь.
Вложивши в рану перст свой, как Фома,
Чтоб свет увидеть там, где чудилась вам тьма.

Альфред де Мюссе признается: «Я тихо пел при Людовике ХУ1, я горланил за Республику, я с достоинством воспевал Империю, я скромно восхвалял Реставрацию; я даже в последнее время сделал над собой некоторое усилие и не без труда подчинился требованиям этого лишенного вкуса века. Я выпустил в свет колкие двустишия, возвышенные гимны, изящные дифирамбы, благостные элегии, косматые драмы, кудрявые романы, пудренные водевили и плешивые трагедии. Короче говоря, я могу похвастаться тем, что прибавил к храму Муз несколько изысканных гирлянд, несколько мрачных зубцов и замысловатых арабесок».

И вот сама Муза вопрошает поэта:


Зачем пресыщенный и чуждый упованья,
Так часто медлишь ты средь ветреных утех?
О, что влечет тебя? Не легкий ли успех?
И что приносишь ты, коль не одни страданья?
Где ты, когда одна на свете я томлюсь?
Во тьме стремишься ты на бледный свет зарницы.
Забавы светские – печальные страницы
С бессильной клеветой на честный наш союз.
В рабочей комнате своей одна сижу я.
Иду на твой балкон, тревожась и ревнуя,
Смотрю на скромный сад, мечтая о тебе,
Отныне преданном дурной своей судьбе.
У ног какой красы вкушаешь сладость плена,
Меж тем как вянет здесь печальная вербена,
Чьи поздние ростки счастливейшей порой
Ты мог бы оросить блаженною слезой?
Встревожен будешь ты здесь окриком суровым:
Что сделал с жизнью ты и с волею своей?
Иль можно позабыть, лишь пожелав забвенья?
Иль стоит поискать – и вновь найдешь себя?
Кто – сердце или ты, — источник вдохновенья?
Да, сердце, — но оно уж не поймет тебя!
Страсть разобьет его, пороки и злодеи
К нему приблизятся и обротят в кремень.
Почувствуешь – в груди шевелятся, как змеи,
Ужасные клоки, которым страшен день.
О небо! Что тогда? Я тоже буду лишней.
Когда любить тебя мне запретит всевышний.
На крыльях золотых, трепещущая, ввысь
Я унесусь к нему, чтоб от тебя спастись!
Не думаешь ли ты, что слез росу сбирая,
Я – ветер с кладбища, глашатай злой судьбы?
Что для меня слеза – лишь капелька воды?
Поэт! Поцеловать тебя хочу сама я.
Беспечность из тебя я вырву, как траву.
Ведь даже грустью ты обязан божеству.
Какое б не питал ты горе непрестанно,
Пусть ширится оно – святая это рана.
То черный серафим пронзил тебя мечом.
Лишь горе испытав, душою мы растем.
Величие души в величии страданья.
Но чтоб достичь его, прерви поэт молчанье.
Слова отчаянья прекрасней всех иных,
И стих из слез живых – порой бессмертный стих.
Пусть призраки страстей и чувств, давно остылых,
Уснут глубоким сном, как мертвецы в гробах.
Свои покойники есть в душах, как в могилах, —
Не поднимай руки на их священный прах.
Поруганная страсть, пустое сновиденье, —
Ужель так мало ты в своих скорбях узрел,
Ужели позабыл, как мудро провиденье,
Как много дал тебе твой горестный удел?
Дитя, благослови судьбы удар жестокий:
Открыл сокровища он в сердце у тебя.
Страданье нам дает суровые уроки,
И лишь постигнув их, мы познаем себя.
Таков закон. Его неотвратимой власти
Извечной, как судьба, здесь все подчинены.
Ценою мрачных мук, печалей и несчастий
Богатство наших душ мы покупать должны.
Как нужен дождь полям, где зеленеют всходы,
Так слезы нам нужны, чтоб чувствовать и жить.
Нет, не жалей себя! Бессмертно упованье:
Оно в твоей душе лишь ярко расцвело.
Зачем же проклинать былое испытанье
И благотворное зачем порочить зло?
Ты пожалей ее, ту первую подругу,
Которая в тебе открыла слез родник.
Велением судьбы вы встретили друг друга,
Дабы узнав печаль, ты счастья смысл постиг.
Любовь ее прошла, подобно снам неверным,
Она не исцелять умела, а губить…
Но пусть в ее слезах все было лицемерным, —
Жалей ее! Теперь умеешь ты любить.

И поэт отвечает Музе:


О Муза! — жизнь и смерть – не все ль одно и то же?
Люблю, люблю – и пусть я что ни день бледней!
Люблю, — но поцелуй мне творчества дороже!
Люблю, люблю, — и пусть на этом страстном ложе
Я проливаю слез несякнущий ручей!
Люблю – и буду петь о радостях и лени,
Как я безумствую, подолгу не скорбя.
Всем буду повторять всечасно, без сомнений,
Что дал зарок не знать любовных увлечений,
Но вновь клянусь – и жить и умереть любя!
Предстань перед людьми без гордого покрова,
О сердце желчное, забывшее любовь,
Люби – и оживешь! Ты расцвести готово.
Уже страдало ты – страдай еще и снова!
Уже любило ты – люби же вновь и вновь!

Поэт пишет о глубоко сокровенном и ужасается: «Сделать из своих страданий этакий клад, чтобы расшвырять его затем по всем клоакам, по всем притонам – шесть франков за экземпляр! Бррр!»

Но пишет дальше.


Однажды, в школьные года, я с книгой бодрствовал, — когда
Внезапно мальчик в черном платье склонился над столом моим,
И я увидел, что мы с ним похожи, как родные братья.
Полны печальной красоты казались мне его черты.
В мерцании свечи, прилежно склоняясь в тишине ночной,
Он до утра читал со мной, смотря задумчиво и нежно.
А по пятнадцатой весне бродить в лесах случалось мне:
Сидел подросток в черном платье на пне замшелом, недвижим,
И я увидел, что мы с ним, похожи, как родные братья.
В том возрасте, когда любовь волнует нам впервые кровь.
Печали не умел скрывать я. Я был один, когда ко мне
Вошел погреться при огне тот незнакомец в черном платье.
Был хмурый взгляд его уныл, он к небу руку устремил,
В другой держал он меч отмщенья. Страдал моим страданьем он,
Потом, издав чуть слышный стон, исчез, как сонное виденье.
У гроба моего отца, когда я плакал без конца,
Тот незнакомец в черном платье со мною вместе ночь сидел,
Как будто сам осиротел, как будто мы родные братья.
Из глаз струился слез поток, терновый он носил венок,
Подобно ангелам печали, он лютню наземь уронил,
И пурпур сердца обагрил пронзенное ударом стали.
Везде, где много лет подряд я сердце утомлял и взгляд
И бередил живые раны, везде, где дух усталый мой
Хромая, скука за собой тащила, словно на аркане,
Везде, где жаждою томим, за миром призрачным моим
Я мчался из страны в другую, везде, где снова узнавал
Все то, что раньше испытал, — лицо людей и ложь людскую,
Везде в скитаниях моих, где я, тайком от глаз чужих,
Рыдал, как женщина рыдает, где оставлял души клочок,
Как на колючках у дорог овца руно свое теряет.
Когда забвенья жаждал я, когда манила смерть меня, —
Тот несчастливец в черном платье со мною шел путем одним,
И мне казалось, что мы с ним похожи, как родные братья.
Вдруг вижу: что-то в темноте глубокой встревожило ночную сень,
И у постели одинокой знакомая присела тень.
Тот, в черном платье, мне в глаза глядится…
Так кто же ты, мой гость ночной? Печальная кочующая птица?
Иль, может быть, все это только снится и зеркало передо мной?
О, кто ты, спутник юности мятежной, неутомимый пилигрим?
Зачем с тобой встречаюсь неизбежно по сумрачным путям моим?
О, кто ты, пришлец одинокий, видение тоски моей?
Зачем ко мне приходишь издалека?
Кто ты, кто ты, мой брат по воле рока, упорный гость печальных дней?
И мне видение отвечало:
Я спутник всех твоих путей, но не коснусь руки твоей:
Друг, — Одиночество мне имя.

Всегда оно рядом, неизбывно. Поэт бежит от него и… «Если я захочу повидать кого-нибудь из друзей, мне предлагают идти в публичный дом; если я выезжаю в свет, меня представляют госпоже такой-то, которая охотно пополнила бы свою коллекцию бог знает чем. И когда это все достаточно у меня навязнет в душе, когда я чувствую, что меня начинает тошнить, я возвращаюсь к одиночеству, нахожу его таким черным, таким глубоким, что не смею идти никаким из путей».

Но не слишком ли сумрачным предстает перед нами Альфред де Мюссе? А ведь он один из немногих, кто преподнес своим читателям парочку анекдотов. Вот один из его героев «в своем смятении чуть было не уподобился тому знаменитому математику, у которого возвышенные предметы изгоняли из памяти дела земные и который однажды, раздевшись, чтобы прилично нарядиться, ради званого обеда в гостях, забыл весь мир, пока переодевался, и, не сумев припомнить причину, заставившую его раздеться, кончил тем, что решил, будто он готовится ко сну, и преспокойно лег в постель».

Вот еще одна анекдотическая история, рассказанная этим неврастеническим поэтом. «Во время моего путешествия по Италии я встретил славного погонщика мулов, которому дал на водку монетку в тридцать су. Через год, прогуливаясь по Неаполю, я столкнулся с этим же самым погонщиком и с трудом узнал его. „Ах, сударь, — сказал мне добрый малый, — как я вам обязан! – «Чем же?» — спросил я. – «Разве вы не помните, сударь, что ровно год тому назад дали мне в Турине на водку монетку в тридцать су? Она была фальшивая, сударь, и я с ее помощью исколесил всю Италию и даром пил во всех кабаках». – Как же так?» — «Я всегда платил этой монеткой, и когда мне говорили, что она фальшивая, я отвечал, что другой у меня нет; тогда кабатчик выставлял меня за дверь, осыпая бранью; так что видите, сударь, — эта монетка стоила по крайней мере сотню экю, и я вправе быть вам признательным за нее».

Мюссе интересовался Востоком, и из этого интереса возникла озорная поэма о восточном эпикурейце, и не только о нем.


Гассан лежал. Ему служила ложем
Медвежья шкура, нежная, как шелк,
Вещь ценная – уверить в этом можем,
Всех, знающих в вещах подобных толк.
Гассан лежал и в час отдохновенья
Был обнажен, как Ева в день паденья.
«Что за бесстыдство! – скажут. – Он раздет!
И это – с первых слов? Что ж дальше о Гассане
Узнаем мы?..» Я дам один ответ:
Вернулся мой герой сейчас из бани,
А потому – простите, господа! –
Был совершенно голым он тогда;
Гол, как ладонь, гол, как стена или блюдо,
Как академика прилизанная речь.
Но вы, сударыня, краснеете до плеч!
Э, полноте! Припомнить вам не худо:
Ведь и о вас молва была слышна,
Что ваша грудь упруга и пышна,
Что от носка ботинка до подвязки
Изящна ваша ножка. Почему ж
Известно это всем? Любовник или муж
Сболтнули где-нибудь… не опускайте ж глазки
И подарите нас улыбкой ваших уст:
По кончику ноги угадывают бюст.
И что за преступленье, в самом деле,
В июльский зной край юбки приподнять
Гораздо выше, чем бы вы хотели,
Иль, сидя в ложе, плечи обнажать?..
О, если бы вы мне принадлежали,
То позабыли бы о всяком покрывале!
Не тряпки, не блестящий туалет
Нам нравятся на женщине любимой,
Но прелесть красоты неумолимой.
Наряд – ее оружие, а нет
В победах наших выше наслажденья –
Лишить врага ее вооруженья.
Все голо в мире, полном суеты, —
Все, кроме лицемерья: дети, боги,
Могилы… Потому не будем строги;
Невинность не должна бояться наготы…
Так извенясь перед прекрасным полом,
Героя своего я оставляю голым.

В характере этого героя добро перемешано со злом.


Он не был чудаком, но находила блажь –
И от причуд бросался он к причуде.
Он муху не обидел бы, когда ж
Он муху находил в стакане иль на блюде,
То слуг не церемонился казнить.
Добро от зла извольте отличить!..
По-менторски провозглашать не трудно,
Что автор должен знать тайник людских сердец;
Но думать так, ей богу, безрассудно:
Сердца устроены на разный образец.
Во мне, как у соседа, сердце бьется,
Но между нами разница найдется.
Хотя бы бесом звал меня весь свет,
Все ж я живу, как многие на свете,
Но спросят: «Вы, быть может, свой портрет,
Рисуете?» Нисколько. На примете
Имею я других: беру, где нужно, нос,
Где пятку, где… не в том теперь вопрос.
«Так вы химеру вывели, — мне скажут, —
Ребенка без отца?..» Да нет же, наконец!
Задача описать Гассана мудрена.
Душа Гассана – комната без двери.
О нем его друзья по крайней мере
Не скажут лучше. Жизнь его темна,
И если у него какие тайны были,
То в нем они таились, как в могиле.

Гассан был оригинал, — утверждает автор и продолжает:


Дай бог, чтобы мое определенье
Он поддержал, а нет – сам виноват:
Пусть общее заслужит осужденье.
Мне истина дороже всех наград,
И отвечать, конечно, я не стану
За подвиги, присущие Гассану.
Меж нами никакого сходства нет,
С чем знающий меня, наверно, согласится,
Я деликатен с юношеских лет,
И если с женщиной случалось мне сходиться,
Я был благопристоен и клянусь,
Невольно сам себе теперь дивлюсь,
Как это я решился брать на совесть
О возмутительных жестокостях рассказ,
И право, бросить в печку эту повесть
Охота смертная брала меня не раз;
Но это было б верхом вероломства:
Ее сберечь я должен для потомства.
Гассан француз – теперь об этом речь, —
Но как он мог и по какому праву
На женщину смотреть, как на забаву,
Я бы сказал. Неделя нежных встреч
С подругою прекрасной и невинной
Ему всегда казалась слишком длинной.
Когда в любви клянется человек,
Из этого не следует, конечно,
Что он любить обязан целый век;
Но было бы совсем бесчеловечно –
Дать клятву верности на семидневный срок.
На больший срок Гассан любить не мог.
Когда его за это упрекали
Он отвечал: «Я рву любви плоды;
Но в наш прекислый век они так кислы стали,
Что в истребленье их нет никакой беды.
А быть в любви рабом – слуга покорный!
Как лошадь с норовом, снесу я бич позорный.
Скорее сделаюсь собакою цепной,
Чем соглашусь плясать по женской дудке
И за своей тюремщицей-женой
На привязи ходить… Нет, я – в своем рассудке,
И чем вступать в число таких шутов,
Я лучше жить под палкою готов.
Ведь знаю я, что ждет меня под палкой:
Почешешься – и заживет спина;
Но у любовницы быть в доме приживалкой,
Попасть в тюрьму, где хоть и есть стена,
Но все-таки никто не ухитрится
На ней, при всем старанье, удавиться, —
Благодарю!.. К тому ж, возьмем в расчет,,
Что лучшая из женщин самых милых, —
Наверно и недели не пройдет, —
Припомнит об едином из постылых
Любовников, который был нежней,
Красивей и внимательнее к ней…»
Раб собственного тела, я даю
Своей душе полнейшую свободу,
И если возразят на эту речь мою,
Что я теряю многое в угоду
Капризу или прихоти пустой,
То это назову я клеветой».
Но осмеяв безжалостно любовь,
Стараясь доказать свои софизмы,
Он не шутил, когда кипела кровь.
И у него бывали пароксизмы
Почти безумной страсти, и она
Была неотразима и сильна.
Как буря проносился тот порыв
Какого-то безумья, опьяненья;
За этой бурей следовал прилив
Почти стыдливых фраз, боготворенья
И нежности. В подобные мгновенья
Гассан был откровенен и правдив.
Он душу исповедовал в то время,
И тайны все, все помыслы, как бремя
Тяжелое, ему давили грудь:
Их высказав, хотел он отдохнуть,
И никогда еще в исповедальне
Он не бывал так искренен, как в спальне.
Не разорвут своих железных уз
Душа и плоть – враждующие братья.
Как допустил Зевес такой союз?
И очень жаль – одно могу сказать я, —
Но этот узел гордиев рассечь
Не мог еще ничей доныне меч.
Да, вероломны страсти, верьте мне:
Они сначала душу опьяняют,
Тая отраву жгучую в вине,
И ключ любви бросать нас заставляют
На дно реки. Как мудр и счастлив тот
Кто меж собой и женщиной кладет
Подобно визирю известному, на ложе
Отточенный клинок. Блажен тот человек,
Который чувств застывших не тревожа
И слез любви не зная целый век
Довольствуясь минутным наслажденьем,
Спасается от страсти – пресыщеньем.
Мы жалки все. Скрыт в наслажденьях яд,
И мы поплатимся за наши упоенья.
Не лучше ли, смотря насмешливо назад,
Прошедшее любить без сожаленья?
Кто этот мир вполне сумел понять,
Тот скажет, что всего приятней в мире – спать.
Спать и мечтать! Божественные грезы
В сиянии лучей своих таят
Всю наготу житейской нашей прозы…
О сны! Вы – птицы ночи, что скользят,
Своим крылом к земле не прикасаясь
И нам улыбкой неба улыбаясь.
Чуть новолунье настает, к Гассану
Двух юных дев нагих старик ведет один,
А через месяц ровно, взявши ванну
И получив вуаль в подарок и цехин,
Они вольны идти куда угодно…
Он поступал, надеюсь, благородно.
Два рода есть безнравственных повес,
Одни из них, как сатана, прекрасны,
Бестрепетны, и как змея, бесстрастны.
Живет в них честолюбья гордый бес;
Их сердце – это царство вечной стужи,
И страсти шевелят их лишь снаружи.
Ужасен эгоист. Он самого себя
И даже тень свою до обожанья любит;
Он женщин соблазняет, не любя,
Без наслажденья всякого их губит,
Не трогаясь печальной их судьбой,
И, как Нарцисс, любуется собой.
Сам для себя он служит идеалом;
Он для того живет, чтоб сотни глаз
За ним в толпе следили, и по залам
Несется шепот: «Это – Ловелас!»
И, в качестве всеобщего кумира,
Свою особу он считает осью мира.
Его душа — потемки. Что скрывалось
На дне ее – кто разрешит вопрос?
Затем, в итоге, что же оставалось?
Две-три дуэли, много женских слез,
Подарок на груди, продажной и открытой,
Да черный крест могилы позабытой.
Таков сын века, мрачная комета,
Смущающая юношеский сон.
Когда-нибудь, для поучений света,
О нем напишет книгу Робертсон,
И повесть зол и преступлений смелых
Жечь будут руки юношей несмелых.
Но не таков любимец парижан,
Веселый, щедрый, жизнью упоенный,
Над гостем каменным трунящий Дон-Жуан.
Знаток хороших вин, почти всегда влюбленный,
Над проповедником смеющийся в глаза,
Божок всех жен и их мужей гроза.
Над ним взгляд женщины любимой всемогущ.
При виде отуманенного взора
Трепещет он и плачет, слаб, как плющ,
Которому нужна поддержка и опора.
Его душа отзывчиво-чутка:
Сменялись быстро в ней и радость и тоска.
По нем с ума сходило пять княжен.
От спальни ключ – скажи он только слово –
Принцесса гордая отдать ему готова.
К тому ж богат так баснословно он,
Что ростовщик, наверно, облысеет,
Пока его богатства счесть успеет.
И что же! Эта жизнь ему недорога.
Бродяжничать готов он по тавернам
И с угольщиком сесть вдвоем у очага;
На площади иль в переулке скверном
Валяться будет он под фонарем,
С измятым, окровавленным лицом.
Из ароматной сферы будуара –
Смотрите – вот бежит он на чердак
Продажной потаскушки… Донна Клара,
По мостовой услыша звонкий шаг,
В глухую полночь, трепетом объята,
Напрасно будет ждать его возврата.
Его найдете спрятанного вы
Под платьями служанки. Хладнокровный,
Не дрогнув, не теряя головы,
Труп старика столкнет он в омут темный,
Без капли сострадания, в ту ночь,
Когда он соблазнит его родную дочь.
А женщины безумные тебя
Любили беззаветно, и любя,
Погибли бедные, забытые созданья,
Которые лобзала только тень
Твоей любви: за целый век страданья
Ты им дарил один счастливый день.
О призрак, вечно жадный и уставший,
Что с ними сделал ты? Ты тоже их любил,
Ты, в каждой новой женщине искавший
Своей звезды, ты каждый раз твердил
В ее объятиях: «Она, быть может, эта!»
А время шло; сменяла осень лето.
Неутомимо рыская по свету
За грезою, ее ты не нашел.
Не загрязнил мечту святую эту
Ты, милый Дон-Жуан, и, как орел,
В охоте истощивший все усилья,
Не опускал могучие ты крылья.
Читатели теперь легко сообразят:
В какую тьму, в какой кромешный ад
Мечтателя свести такой учитель сможет.
То, что любил Жуан, Гассан любил бы тоже,
Но в то, к чему стремился Дон-Жуан,
Был неспособен верный мой Гассан.

И вот, наконец, Мюссе отрывается от образа Дон Жуана, столь у него противоречивого, и возвращается к Гассану и его наложнице Намуне.


Гассан любил испанок и, с Намуной
Простившись, дал ей золота мешок
И даже обещал испанке юной,
Едва попутный дунет ветерок,
На родину ее отправить морем.
Его испанка выслушала с горем,
Она в душе была оскорблена.
Его поступок был ей непонятен:
За что ж меня решается прогнать он?
И в трепете воскликнула она,
Не в силах скрыть невольного укора:
«Ужель тебе постыла я так скоро?»

Отчаявшаяся Намуна прибегает к торговцу африканскими рабынями и просит преобразить ее в новую рабу. Гассан выкупил ее, как одну из прелестных африканок.


И вот ценой бесславья и продажи,
Восторгами любви опьянена,
Купила ночь счастливую она.
Гассан же… Он того держался мнения,
Что, увлекаясь часто и любя,
Любить всего приятнее – себя.
Но все от случая зависит, без сомненья,
Который нам доказывал не раз,
Что счастье – ночь одна, а слава наша – час.

Так неожиданно кончается рассказ о Гассане и Намуне. Автор оправдывается:


Но у меня манера такова:
В одно и то же время я желаю
Писать и коротко и длинно; но едва
Повествованье только начинаю,
Все у меня идет и вкривь и вкось,
И рукопись хоть просто в печку брось.

Устами героев своих произведений Мюссе высказывает свою точку зрения. Вот его отношение к коварству женщин: «Наши дамы сочиняют для собственного удовольствия изящные небылицы. Создать из пустяка скандальный роман, полный злодейств, — нет лучшего развлечения для пустых голов. Чтобы смыть обиду, нанесенную мужчиной, берешься за шпагу. За всякое оскорбление, нанесенное в общественном или другом месте и даже в печати, виновного можно привлечь к ответу; но как защитить себя от черной клеветы, которую исподтишка, шепотком распространяет злобствующая женщина, поставившая себе целью навредить вам?

Вот когда торжествует подлость! Вот когда этакая презренная тварь действуя со всем коварством лжи, со всей дерзостью клеветника, уверенного в своей безнаказанности, булавочными уколами доводит свою жертву до гибели; вот когда эта тварь лжет с упоением, с восторгом, мстя этим за свою слабость; вот когда она, не торопясь, нашептывает глупцу, который искусно льстит, позорный вымысел, ею сочиненный, ею же изукрашенный и дополненный, а затем этот вымысел начинает гулять по свету, все его повторяют, все о нем судачат, и такой мелкий пустяк может погубить честь человека – драгоценное наследие предков, передающееся из поколения в поколение».

Мюссе тяготят неискренние отношения в светском обществе, он тоскует об идеализированных им былых временах: «Можно с уверенностью сказать, что в ту далекую эпоху считалось искренностью то, что мы назвали бы нескромностью, и, может быть, тогда казалось просто лицемерием то, что сегодня зовется добродетелью. Во всяком случае женщина, увлеченная красивым молодым человеком, без дальних слов отправлялась к нему на свидание, и в его глазах это нисколько не роняло ее достоинства. Никто даже и не думал краснеть за поступки, которые считал естественными. В те времена вельможа французского двора мог носить на шляпе вместо султана шелковый чулок своей возлюбленной, а тем, кто удивлялся, видя его в таком уборе в Лувре, он не стесняясь отвечал, что это чулок женщины, в которую он сильно влюблен».

Кроме художественных произведений Мюссе печатал в прессе не только обширнейшие обзоры с художественных салонов, но не боялся порицать и правительство. «В наш век повсеместного использования пара почему бы не создать паровое правительство? В нем печи заменяли бы министерства, а уголь – чиновников. Увы! Плавильные печи выпустили бы не больше дыма, чем его каждый день выпускают мозги наших правителей!»

Мюссе не прочь был пофилософствовать.

«Мудрость – прекрасная и грустная богиня, лежащая на развалинах прошлого. То опускает она глаза, полные слез, на какую-нибудь букашку, бьющуюся в капле росы; то осушает веки, чтобы сосчитать песчинки Млечного пути. В левой руке у нее книга, которую по складам читает ребенок; в правой – рычаг на который опирается ось мира; она время от времени приподнимает его и останавливается, вздыхая, когда он готов сломаться. Тогда она склоняется над вечной ночью; печальная песня льется из ее уст, она прижимает к сердцу конец меча; но меч ее гнется, как тростник, и вечная ночь, подобная небесному зеркалу, отражает ее лицо, повторяющееся в бесконечности.

Смертельная бледность покрывает ее черты, и все же она не может умереть. Змея подарила ей плод, который должен стоить ей жизни, медленными глотками пила она отраву; она взошла на Голгофу и все же не может умереть. Она отвратила от себя молнию, она поколебала в руке Люцифера чашу с ядом и собрала каждую каплю его на острие своего скальпеля. Она напитала свои стрелы кровью Прометея, она, подобно Самсону, подняла колонну вечного храма, чтобы погибнуть под его обломками; и все-таки она не может умереть. Потому что ее имя – Мудрость».

Мудра и шутлива его притча о белом дрозде, изгнанном и своими сородичами, и другими птицами. Несчастный, подобный белой вороне, остался в одиночестве. Но вот его приметила тоже белая дроздочка. Он от всей души полюбил ее. «О ты, моя милая дроздочка! Ты единственная и самая любимая! Ты, без кого моя жизнь – пустой сон! Ты, чей взгляд, чья улыбка преображают для меня весь мир, — знаешь ли ты, жизнь моего сердца, как я люблю тебя?! Где я возьму среди напрочь избитых фраз слова, чтобы выразить то, что внушает мне твоя красота? Само воспоминание о моих былых горестях подскажет ли мне хоть слово, чтобы поведать тебе, как я счастлив в настоящем? До того, как ты явилась ко мне, мое одиночество было одиночеством изгнанника, сироты, теперь оно – одиночество короля. О, если бы гений мой был жемчужиной, а ты – Клеопатрой!

Болтая этот вздор, я плакал над моей женой, и она явно теряла свою белоснежную окраску. С каждой слезой, которая капала из моих глаз, обнаруживалось на дроздочке перо даже не черное, а вовсе порыжелое. После нескольких минут умиления я оказался в обществе птицы, с которой отвалился весь клей и осыпалась вся мука, птицы, точь-в-точь похожей на самых заурядных и пошлых дроздов.

Что было делать? Что сказать? Какое принять решение? Всякие укоры бесполезны. Правда, я мог бы подвести этот случай под юридическое понятие недействительности сделки ввиду обнаружившихся изъянов и мог бы потребовать расторжения нашего брака; но как бы я мог отважиться сам разгласить свой позор? Разве недостаточно мне была моего несчастья? Какой брак! Какой опрометчивый поступок! Бедняжка набелилась, конечно, с добрым намерением и пригрела меня, когда каждый гнал, но от этого я не менее достоин сожаления, а она – не менее рыжая. Я взял себя в лапки и решил покинуть свет, оставить литературное поприще, бежать в пустыню, если это будет возможно, избегать даже вида живого существа и искать себе на свете уголок, где белый дрозд свободно жить бы мог.

Потом я улетел, все еще заливаясь слезами, и ветер, эта воля случая для птиц, унес меня на одну из ветвей Морфонтена.

Все птицы уже спали, пел один лишь соловей.

— Какой вы счастливец! – сказал я ему. – Мало того, что вы поете сколько вам угодно, и притом очень хорошо, и все вас слушают, — у вас есть еще жена и дети, ваше гнездо, ваши друзья, славная пуховая подушка, полная луна и нет никаких газет. Рубини и Россини ничто по сравнению с вами: вы стоите одного и предвосхищаете другого. Я тоже пел, сударь, но очень плохо. Я выстраивал слова рядами, точно прусских солдат, и сочетал между собою всяческие нелепости, пока вы распевали в рощах. Можно узнать ваш секрет?

— Да, — ответил мне соловей, — но это совсем не то, что вы думаете. Моя жена надоела мне, и я не люблю ее. Я влюблен в розу. Всю ночь я заливаюсь для нее, а она спит и не слышит меня. Чашечка ее сейчас закрыта: она убаюкивает в ней старого жука – а завтра утром, когда я, изнемогая от горя и усталости, вернусь на мое ложе, вот тогда роза вся раскроется, и пчела будет снедать ей сердце».

Такая вот жизнь.

В сороковые-пятидесятые годы Мюссе часто и подолгу болеет, мало пишет, много пьет, переживает трагедию творца, которого так рано покинула его Муза. Это прежде он мог сказать:


Смеяться, петь о том, что по сердцу пришлось,
Грустить и изливать на золотую ось
Мысль беспокойную, но взвешенную твердо;
Любить прекрасное, искать его аккорда,
На зов души лететь за истиной вослед,
Не вспоминать того, что скрыто мраком лет;
Дарить бессмертие мечте, на миг рожденной,
Найти высокое в надежде затаенной,
В улыбке и мольбе, где полон каждый слог
Очарованья и тревог,
И слезы обратить в жемчужины – вот это
Призвание, и жизнь, и творчество поэта.

Теперь Мюссе брюзжит:


Жизнь пробуждается: движенье, гомон, звон…
Да, человечество – чудовищный дракон!
Здесь, в этом городе, лишь десять тысяч зданий,
А сколько же сердец живет и бьется в них,
И сколько пота здесь, и желчи, и страданий,
И злобы, и тревог, горячих и пустых!
Тысяченогий зверь, к какой бежишь ты цели?
На несколько вершков длиннее колыбели
Твой гроб, а гробом ты окончишь путь земной.
Зачем, покуда плоть трудится, дух мой жадный,
Как червь, грызет весь мир и точит беспощадно,
И пропасть черную я вижу пред собой?

Поэт упал в эту пропасть, «завернув в кусок суровой ткани осколки незабвенных дней». Он не прожил и полувека. Его нежная возлюбленная Жорж Санд на двадцать лет пережила Альфреда де Мюссе. «Оставленные поэтом герои разделили со своим создателем одну общую черту – они не способны быть счастливыми, поскольку абсолютную потребность счастья жизнь не в состоянии удовлетворить». (Е. Дмитриева)

Когда Жорж Санд пережила трагедию разрыва со своим ребенком-возлюбленным, быть может, имея ввиду его, она сказала: «Индивидуализм – это чувство одиночества, презрение к людям, люди мысли обречены на одиночество». Но вскоре она, познавшая жизненный опыт и принявшая его, пришла к прямо противоположному выводу: «Не к чему возноситься над окружающими и презирать обыденные условия жизни. Не к чему искать одиночества, бежать в пустыни и жаждать освежающих гроз: наши жалобы – пустословие и богохульство. Что великого мы совершили, чтобы считать окружающих нас людей столь ничтожными и избегать даже следов их ног? Вместо того, чтобы искать вокруг себя простые души и честные умы, мы начинаем ненавидеть род человеческий, мы становимся гордецами. Все эти умники требуют восхвалений и памятников, но народ голодает. Пусть умники разрешат нам подумать о хлебе для народа, прежде чем думать о том, чтобы сооружать им, умникам, храмы.

Порок, которого мы должны бояться – это слишком большая любовь к самому себе. Никогда, ни в какие времена люди не были так преданы эгоизму, как в наше время. Идет постоянная война между чувством справедливости и чувством жадности. Эта война далеко еще не закончена, хотя жадные побеждают».

Безусловно, столь категорическая отповедь не касалась напрямую нежного возлюбленного Санд. «После расставания с Мюссе она живет отшельницей, проклиная брак и любовь, ибо брак и любовь принесли ей лишь разочарование. Ей очень трудно найти мужчину по себе – вот в чем все дело. Это тем более трудно, что она не очень обаятельна и поэтому в нее трудно влюбиться. Она хороший товарищ, талантлива, великодушна – у нее все достоинства мужчины, следовательно она не женщина». (О. Бальзак)

Жорж продолжала активно принимать жизнь во всех ее проявлениях и творить. Она открывает для себя удивительную вещь: «Наблюдать движение жизни во вселенной и одновременно ее движение в нас самих – значит чувствовать всеобщую жизнь внутри себя. И нашу личную – во вселенной».

Объем ее писательского портфеля необъятен. Это уже не портфель, а целый огромный сундук. Сотни произведений написаны ею за сорок пять лет непрерывного труда.

Она сравнивает свое сознание поэта с зеркалом, в котором отражается все, кроме ее собственной личности: «Когда я вглядываюсь в это зеркало, я вижу в нем растения, насекомых, пейзажи, воды, очертания гор, облака – и над всем этим – неслыханные сияния, и во всем этом – прекрасные блистательные существа. Но никто не интересуется мной в этом мире, который не нуждается в моем восхищении, чтобы быть прекрасным».

Она пишет романы, наполненные интимными и психологическими переживаниями, всматривается в жизнь души и прислушивается к колебаниям биения сердца. Большее внимание уделяет женским образам. «Многие ее героини лучше своих мужей или возлюбленных, все они унижены, оскорблены и страдают от эгоизма, малодушия или злодейства мужчин. Эти романы часто грешат излишним сентиментализмом и многословием.

Однако есть у нее романы, полные сюжетного движения, интриг, событий, приключений на фоне современного Парижа, сицилийских гор и скандинавских озер, с разбойниками, карбонариями, похищенными детьми и застенками инквизиции. Делить ее романы на психологические и сюжетные было бы невозможно, так как тот и другой элементы часто переплетаются в одном произведении и создают единство.

Она вывела на свет божий целые толпы людей – всех классов, сословий и качеств души. Каждый из них воплощает не только характер, но и проблему эпохи, ее динамику. События большинства ее произведений происходят в аристократических салонах, но вот появляется «Черный город» — это нечто вроде индустриального романа, где изображено превращение частного завода в социалистическое предприятие: собственница передает свой завод во владение рабочим, и вся округа счастлива. Утопичность этого романа была очевидной и привлекательной.

Ее молодой пахарь, поднимающий землю плугом, запряженным быками, производит радостное впечатление. Его создательница восторгается им: «Таков, каков он есть, несовершенный и обреченный на вечное детство, все же прекраснее тех, кого образование лишило чувств. Не возноситесь над ним, вы, присвоившие себе законное и непререкаемое право повелевать им, так как это ужасное право ваше доказывает, что у вас ум убил сердце и что вы самые несовершенные и самые слепые из людей! Я предпочитаю простоту его души вашему лживому просвещению».

Чувство ответственности Жорж Санд перед классом бесправных производителей, лишенных прав и возможности развития, забытых теми, кто пользуется плодами их труда, раненая совесть, не позволяющая спокойно спать и думать о собственном счастье, роднит ее с русскими народниками. Она тоже хотела бы уйти в народ, как герой ее романа, богатый дворянин: «Я был бы счастлив стать крестьянином, трудиться умом и телом, быть постоянно связанным с людьми и вещами природы». (В. Реизов)

«Жорж Санд – одна из наших святых, — писал Иван Сергеевич Тургенев, — и ему казалось, что вокруг нее сиял какой-то бессознательный ореол, что-то высокое, свободное, героическое». Федор Михайлович Достоевский дополнял своего соотечественника: «Имени ее не суждено забыться и исчезнуть среди европейского человечества».

Когда Жорж Санд исполняется тридцать три года – символический возраст – она знакомится с Фредериком Шопеном. Он моложе ее на шесть лет и не менее беззащитен, чем Мюссе. «В Шопене, нежном, небесном создании, как бы чуждым этому свету, всякий шум, споры, внешняя неряшливость и особенно скандалы вызывали ужас. Лучше всего он чувствовал себя в элегантном салоне среди красивых знатных женщин, к тому же и музыкальных, жаждущих слушать в полумраке гостиной какой-нибудь из его ноктюрнов, дававших ощущение исповеди. Ему нравилось сначала погружаться в эту изысканную аудиторию, в глубокую задумчивость, а потом внезапно вызывать в ней героические чувства, воспевая свою родину — истерзанную Польшу». (А. Моруа)

«Отец Фредерика был французом, жил в Варшаве, служил в одной из французских фирм, а потом, когда дела этой фирмы расстроились, стал преподавать свой родной язык. Польша ему очень нравилась, он женился на польке, принимал деятельное участие в политической жизни страны и чувствовал себя совсем дома в новом отечестве. Будучи одним из участников восстания Костюшки, отец Шопена только благодаря счастливой случайности избег участи, постигшей большинство его товарищей. Он был невыдающимся, но хорошим, честным и развитым человеком, в его доме часто собирались многие представители польской интеллигенции.

Жена его женщина кроткая, любящая, очень набожная и всецело погруженная в свою домашнюю жизнь и заботы о семье. Муж и жена очень любили друг друга и вкладывали всю свою душу в воспитание детей. В этой мирной атмосфере семейной любви и прошли детство и первая молодость Фредерика. Он страстно любил свою семью и говорил, что время, проведенное дома, было лучшим временем в его жизни. Подтверждение тому его письма к родным, которые дышат самой искренней нежностью и почтительностью.

Маленький Фредерик был слабым, болезненным ребенком, и уже в силу своей болезненности оказался лишен свойственных его возрасту игр. Он рос вместе со своими тремя сестрами и почти исключительно находился в женском обществе, чем от части объясняется та почти женственная мягкость, которая всегда составляла отличительную черту его характера.

Сочинять музыку Фредерик начал раньше, чем писать. Он просил своего учителя записывать за него разные приходившие ему в голову мелодии. В лицее среди товарищей мальчик скоро сделался общим любимцем за свой веселый и приветливый характер. Особенную популярность он приобрел своим умением передразнивать и рисовать карикатуры, главной темой для которых служили учителя и директор лицея.

Как-то этот городской мальчик поехал на каникулы к своему другу в деревню. Первое пребывание на лоне природы произвело на Шопена необычайно сильное впечатление. Он целыми днями бродил по лесам и полям, лежал под деревьями, смотрел на небо и чувствовал себя вполне счастливым. В пятнадцатилетнем подростке уже сказывался будущий великий поэт звуков. Рассказывают, что еще в детстве, для того чтобы быть в состоянии брать разные, особенно нравившиеся ему аккорды, он решил растянуть свои пальцы и с этой целью устроил между ними какое-то приспособление, которое он не снимал даже на ночь. Эти аккорды, ради которых он в детстве подвергал себя таким истязаниям, были те самые, которые впоследствии сделались одной из отличительных черт его сочинений. Так он готовил себя к карьере виртуоза.

Страсть к композиции все более и более овладевала юношей. Когда перед ним вставали какие-нибудь музыкальные образы, он преображался, уходил в себя, делался молчаливым и задумчивым, по целым дням ходил взад и вперед в своей комнате, весь погруженный в таинственный процесс творчества, происходившего в его душе. Иногда ночью, когда все в доме спали, он внезапно вскакивал с постели, подходил к своему фортепьяно и брал один за другим отрывочные аккорды. Это приводило в большое недоумение прислугу, которая решила между собой, что молодой хозяин, наверное, начинает сходить с ума. Однако Фредерик и не думал делать этого. Он был молод, привлекателен, талантлив, творчество доставляло ему величайшее наслаждение, все кругом любили его, он был влюблен и пользовался взаимностью, то есть сколько-нибудь основательных причин для мрачности у него не было. Но… Но Шопен был слишком талантлив, у него была слишком тонкая, болезненно-впечатлительная нервная система, чтобы быть вполне счастливым.

По сему поводу он признавался: «Я кажусь веселым, особенно когда нахожусь среди людей, но внутри меня что-то грызет, быть может, тяжелые предчувствия. Беспокойство, нехорошие сны, бессонница, тоска, равнодушие ко всему на свете. Потом опять является жажда жизни. Но часто мне кажется. что дух мой замирает, я испытываю невыразимо-блаженную тишину в душе, передо мной проносятся картины, от которых я не могу оторваться, и эта смесь всевозможных чувств, трудно поддающихся описанию, мучит меня безмерно. Увы, но я не в силах освежиться успокоительным сном, он только еще более изнуряет и томит меня».

И тем ни менее грустное настроение, которое временами овладевало его душой, не мешало ему в другое время искренне веселиться, давать концерты и радоваться своим успехам, болтать всякий вздор и с увлечением танцевать мазурку. Нельзя не подивиться необыкновенной подвижности его настроений.

В двадцатидвухлетнем возрасте Шопен решился дать концерт в Вене – музыкальной Мекке Европы, но потерпел фиаско. Музыкальный сезон уже закончился, многие уехали на лето из города, народу собралось мало, и Фредерик даже не покрыл затраченных им издержек. Это было очень неприятно: тяжело сознавать, что он все еще живет на средства отца, который из без того истратил так много денег на его музыкальное образование.

Зато первый концерт в Париже прошел с большим успехом, хотя даже сносного материального положения он не обеспечил. Шопен не готов был к сложной хлопотливой карьере виртуоза. Он не мог быть самим собой в больших концертных залах. Он сам говорил Листу: «Я не способен давать концерты; толпа слушает меня, я задыхаюсь от ее дыхания и чувствую себя парализованным ее любопытными взглядами. Эта масса чужих лиц делает меня немым».

Ференц Лист писал о Шопене: «Нелегко было разгадать его характер. Он складывался из тысячи нюансов, перекрещивающихся, затмевавших друг друга, которых нельзя было разгадать с первого взгляда, легко было обмануться. Не понять подлинной сути его мыслей, как случается вообще при встрече со славянами, у которых откровенность, непринужденность и подкупающая ловкость манер ни коим образом не свидетельствует о прямодушии и искренности».

Таким виделся Листу Шопен.

Он чувствовал себя таким чуждым всей этой толпе, он никогда не мог как следует воодушевить ее и не имел такого успеха, как Лист. Шумные триумфы Листа были, вероятно, тоже одной из причин, побуждавшей Шопена отказываться от концертов. Помимо нравственной брезгливости к разным дрязгам и мелким интригам, неизбежно связанным с артистической деятельностью, помимо недостатка энергии и предприимчивости, которые мешали ему объездить всю Европу, чтобы сделать известным свое имя, помимо того смущения и робости, которые он всегда испытывал перед публикой, Шопен очень страдал от предпочтения, оказанного другим, потому что, несмотря на все только что перечисленные обстоятельства, он все-таки не мог не мечтать о славе виртуоза и жалел, что она не досталась ему.

Искусство было для него предметом какого-то почти религиозного поклонения. Он гордился своим призванием и ставил его выше всего на свете. О своих религиозных убеждениях никогда не говорил, но, заболев, однажды позвал к себе духовника, подолгу беседовал с ним, а потом исповедовался и причастился.

Любовь к женщине играла большую роль в жизни Фредерика. При своем равнодушии к политике и теоретическим разговорам он всегда предпочитал женское общество мужскому. С женщинами у него было больше точек соприкосновения, чем с мужчинами: неясные мечтательно-нежные порывы, поэзия любви и сострадания, мучительные сны и чудные грезы, овладевавшие его душой и изливавшиеся в его игре и сочинениях, всегда находили отклик в женских сердцах. Шопен почти постоянно был влюблен в кого-нибудь; это было ему необходимо для творчества.

Конечно, подобные увлечения оказывались неглубоки, легковесны. Жорж Санд вспоминала о том, что в течение вечера Шопен сразу мог быть страстно влюблен в трех-четырех женщин и совершенно забывал о них, как только возвращался к себе. Увлечения его не шли дальше платонической влюбленности, он не заводил интрижек, а смешил девушек разными забавными историями и даже играл с ними в жмурки. В отношениях с женщинами, как и в отношении с людьми вообще, симпатии Шопена скрывались в самых неуловимых, тонких оттенках, и одного неловкого слова или равнодушного взгляда было совершенно достаточно, чтобы разрушить для него все внезапно возникшее очарование.

Страсть, овладевшая его душой, настоящая, глупая, непреодолимая любовь, наполнявшая всю его жизнь и потом окончательно надломившая его силы, стала его любовь к Жорж Санд.

Однажды в одном из музыкальных салонов во время импровизации он вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд и, подняв голову, увидел высокую женщину в темном платье, которая стояла против него, облокотись на рояль, и восторженно следила за ним своими большими темными глазами. Первое впечатление, произведенное Жорж Санд на Шопена, было самое неблагоприятное. Он нашел ее некрасивой и непривлекательной. Резкие черты ее лица и несколько массивная фигура не соответствовали его идеалу женской красоты. Он как-то сказал: «Какая антипатичная эта женщина Жорж Санд! Да и женщина ли она? Я, право, склонен в этом усомниться». Но эти сомнения продолжались недолго. Жорж Санд, когда хотела, умела быть просто неотразимой.

Они познакомились в 1837 году. Число это любопытно потому, что суеверный Шопен испытывал какой-то болезненный ужас перед цифрой семь: он никогда не брал квартиры в доме с этим номером, избегал быть седьмым в обществе, ничего не предпринимал седьмого числа. И по странной случайности эта цифра в его жизни действительно оказалась роковой: он познакомился с Жорж Санд в 1837 году и разошелся в 1847 году.

Они прожили вместе десять лет, хотя трудно представить себе двух более непохожих друг на друга людей. В истории их любви Шопен был женщиной, нервной, причудливой, слабой, очаровательной, а Жорж Санд – сильным и энергичным мужчиной.

Брачных обязательств на свои плечи они не взваливали. «Сильный и энергичный мужчина» говорил: «Я по прежнему считаю брак одним из самых варварских установлений, которые создала цивилизация. Не сомневаюсь, что он будет уничтожен, если род человеческий пойдет вперед по пути справедливости и разума; брак тогда заменят более человеческими и не менее священными узами, при которых будет обеспечено существование детей, рожденных от союза мужчины и женщины, не сковывающего навсегда их свободу. Но мужчины слишком грубы, а женщины слишком трусливы, чтобы потребовать закона более благородного, чем железный закон, который сейчас управляет их судьбой, — людям без стыда и без совести нужны тяжелые цепи. Улучшения, о которых мечтают немногие широкие умы, невозможно осуществить в нашем веке; эти реформаторы забывают, что они на сто лет опередили своих современников и что, прежде чем изменить законы, нужно изменить человека».

Опередившая на сто лет своих современников влюбленная пара решила поехать на остров Майорка. Жорж хотела поправить здоровье своего сына, Шопен отправился в путь вместе с ними и был в восторге: «Я нахожусь теперь среди пальм, померанцев, кактусов, алоэ и олив, апельсиновых, лимонных, фиговых и гранатовых деревьев, какие произрастают в Парижском ботаническом саду только благодаря его печам. Небо тут бирюзовое, море лазурное, а горы изумрудные. Воздух? Воздух тут совсем как в раю! Ночью везде и всюду раздаются звуки песен и переливы гитар. Восхитительная жизнь!..»

Но пришла зима. Жорж Санд написала об этом времени: «Все мои усилия разогнать тоску, овладевшую Шопеном, остались тщетными. Состояние его здоровья ухудшилось. Ветер завывал над морем, дождь бил в наши окна, раскаты грома проникали к нам сквозь толстые монастырские стены, в которых мы жили, и смешивались со смехом и криками детей. Орлы и ястребы, теснимые туманами, спускались к нам за воробьями и хватали их. Мы чувствовали себя как бы заключенными в тюрьме, далеко от всякой дружеской симпатии и сочувствия. Казалось, будто смерть парит над нашими головами, чтобы схватить одного из нас, и я должна одна бороться с ней, отбивая у нее свою добычу».

Шопен был невыносимо больным, он совсем не умел справляться со своими нервами, которые под влиянием болезни и дурной погоды расстроились до последней степени. Монастырь казался ему полным всяких ужасов и приведений. Он целые ночи просиживал за фортепьяно, и воображение его разыгрывалось до такой степени, что этот «узник» сам делался похожим на призрака. Ему мерещились тени монахов, встающих из своих гробов, в ушах его звучали похоронные мотивы, и он доходил до такого отчаяния, что ему часто казалось — он сходит с ума.

Мысль о смерти, с раннего возраста сверлившая его душу, теперь выступила вперед с особенной силой. Эти странные развалины монастыря, в которых все говорило о далеком прошлом и о могуществе смерти, усиливали свойственную ему меланхолию. Эта боязнь смерти произвела на него потрясающее впечатление. Потому здесь он задумал свой знаменитый похоронный марш.

При таком напряженном нервном состоянии Шопен становился чрезвычайно раздражительным и капризным. Жорж Санд нужно было запастись большой долей терпения и кротости, чтобы умиротворить его. Но тогда она настолько любила своего виртуоза, что не тяготилась этим и с нежностью выполняла все обязанности сестры милосердия. Утром романистка помогала прислуге по хозяйству, потом занималась детьми и весь остальной день посвящала уходу за больным. Для работы ей оставались только ночи, да и то она не могла вполне ими воспользоваться. Шопена часто мучили разные тяжелые сны и кошмары, он боялся оставаться один, и Жорж должна была отрываться от своего писания, чтобы идти успокаивать его.

Так из любви и бескорыстного сострадания она взяла на себя обязанности заботиться о Шопене, возбуждающие в ней и материнские чувства.

Вконец измучившись, они уехали в Париж. Здесь Шопен поначалу поселился отдельно от Санд, но каждый день бывал у нее. Однако даже и недолгие разлуки тяготили его; он часто хворал, должен был сидеть дома и страшно тосковал без нее. В конце концов они нашли себе удобный дом и решились устроиться в нем все вместе.

Однажды вечером Шопен и Жорж сидели перед горящим камином, Она начала, как это часто делала, думать вслух: вспомнила свою возлюбленную деревню и нарисовала эту картину прелестной мирной деревенской жизни.

— Как вы это хорошо говорили — наивно произнес Шопен.

— Вы находите? – спросила она. – Ну так переложите мои слова на музыку.

Шопен тотчас же сел за рояль и принялся импровизировать настоящую пасторальную симфонию.

Так они и жили.

Жорж Санд познакомила Шопена с Бальзаком, Делакруа, Генрихом Гейне и другими выдающимися представителями мира искусства. В этом мире они и вращались. Однажды Лист сыграл произведение Шопена и позволил себе сделать в нем некоторые изменения по своему вкусу. Шопен был очень щепетилен в отношении своего творчества и не мог удержаться, чтобы не сказать:

— Мой дорогой друг, если вы имеете честь играть мои сочинения, то я просил бы вас играть их так, как они написаны, или же играть что-нибудь другое.

Лист, немного рассерженный, встал из-за рояля и предложил Шопену занять его место. Шопен начал играть и играл так удивительно хорошо, что Лист забыл свое недавнее неудовольствие и сказал ему:

— Вы правы. Произведения гения должны быть священны, и всякое прикосновение к ним есть профанация. Вы настоящий поэт, и я не могу с вами равняться.

— У каждого из нас свой жанр, — ответил ему Шопен.

Несмотря на восторженную книгу Листа о Шопене и на его постоянные уверения дружбы к нему, они вряд ли были настоящими друзьями. Оба чрезвычайно уважали друг друга, как артисты, но между ними всегда существовала известная профессиональная ревность, мешавшая искренней близости. Еще раз необходимо отметить, что Шопен мучительно завидовал Листу и его шумным триумфам. Когда он узнал, что Лист собирается написать рецензию об одном из его концертов, то сказал с иронической усмешкой: «Он уделит мне маленькое королевство в своем громадном царстве».

Моцарт и Бах были любимыми композиторами Шопена. Несмотря на все его благоговение перед Бетховеном, некоторые вещи в его произведениях казались ему слишком грубыми и необузданными. Точно так же он относился и к другому титану, который в литературе занимает такое же место, как и Бетховен в музыке, — к Шекспиру. И в том и в другом было слишком много огня и могущества для его женственной, болезненно-меланхолической натуры. Шопену казалось, что в каждой фразе Бетховена проглядывает какая-то львиная мощь, которая угнетает душу и подавляет ее своим величием. Немецкой музыке он предпочитал итальянскую, был большим поклонником Беллини и Россини, постоянно ходил слушать их оперы.

Интересно, что говорит такая тонкая наблюдательница, как Жорж Санд, о творческом процессе своего возлюбленного: «Главная тема всегда внезапно возникала в его душе уже в законченном виде. Часто она являлась ему во время какой-нибудь прогулки, и он спешил домой, чтобы скорее сыграть ее себе. Но потом начиналась самая ужасная, мучительно-напряженная работа, которую я когда-либо видела. Ему стоило бесконечных усилий разработать эту тему, схватить все ее оттенки и восстановить в том виде, в каком она первоначально прозвучала в его душе. Он на целые дни запирался в своей комнате, рыдал как ребенок, ломал перья, тысячу раз писал и перечеркивал какой-нибудь один такт и на другое утро снова принимался за то же самое. Иногда он бился в течение нескольких недель над одной страницей и в конце концов писал ее так, как она была у него первоначально задумана».

Видя, как Шопен совершенно изнурил себя, Санд порой насильно отрывала Фредерика от работы и на несколько дней увозила куда-нибудь в соседнюю деревню, в красивую местность. Но большей частью она была не в силах переубедить его. Когда же ей это удавалось, то после продолжительного путешествия в солнце и в дождь, по ужасным дорогам, Шопен как будто начинал оживать и отдыхать от преследующих его музыкальных кошмаров.

Зимой он обычно занимался уроками и относился к ним с большой любовью. Хотя сочинения его расходились довольно широко и приносили ему большие доходы, Шопен постоянно нуждался в деньгах, ибо совсем не умел справляться с ними, любил роскошь и не любил в чем-либо себе отказывать. Кроме своих прихотей, он тратил огромные суммы на благотворительность – в особенности разные бедные соотечественники-поляки постоянно стоили ему больших денег. Он вообще был очень щедр во всех отношениях: любил делать подарки своим друзьям, постоянно посылал целый транспорты дорогих безделушек родным в Польшу, разбрасывал деньги направо и налево. Своему лакею он платил такое огромное жалование, что оно превышало жалования среднего журналиста.

И вот в жизни Шопена произошла страшная катастрофа – разрыв с Жорж Санд. Эта развязка давно уже готовилась и не для кого не была неожиданностью. За последние годы отношение между ними значительно ухудшились. Когда первая поэзия любви прошла, разница в их характерах и их мировоззрении стала выступать на первый план. Они были слишком разными, чтобы долго оставаться счастливыми вместе: все, что составляло смысл ее жизни, для него не имело никакого значения. Она понимала его музыку и преклонялась перед его талантом, но он всегда стоял в стороне от литературы.

Кроме того все, даже лучшие друзья Шопена, соглашались, что у него очень тяжелый характер. Фредерик был неотразимо мил и обаятелен в обществе, но дома часто раздражался по пустякам, впадал в ипохондрию, целыми днями бывал не в духе. Особенно капризен, раздражителен и невыносим он становился во время болезни, а хворал часто. Много нужно было иметь терпения и кротости, чтобы справляться с ним. Пока Жорж Санд любила его, она удивительно умела за ним ухаживать, предупреждала все его прихоти и смиряла капризы. Но когда любовь начала проходить, она другими глазами взглянула на все это и ее заурядный больной, как в шутку называл себя Шопен, попросту говоря, надоел ей. Он требовал слишком исключительной, самоотверженной преданности, а на это она не была способна. Да и нельзя обвинять ее за это: Жорж Санд сама талантливый человек, у нее было свое дорогое ей дело, которое она не хотела бросать ради того, чтобы сделаться сиделкой композитора.

Разбилась любовь. Чем это чувство сильнее, тем скорее из разочарования рождается ненависть. Сколько друзей и возлюбленных в момент разрыва сжигают все, что они боготворили, и заходят слишком далеко в своей суровости, так же как раньше они не знали меры в своих восторгах. Жорж Санд была слишком великодушна, чтобы пойти по дороге ненависти, но чувствовала, что нервы у нее на пределе. Отныне она хотела знать о Шопене только одно – как он себя чувствует.

Шопен продолжал мучительно страдать от того, что любимая им женщина все время проводит не с ним, а вращается в литературной богеме, неизбежной для писательницы. Она общалась с издателями, журналистами, актерами, театральными воротилами, наконец, ее прошлое и постоянная возможность повторение того же самого в будущем – все это не давало ему покоя. Будь Жорж другой женщиной, она никогда не решилась бы разойтись с Шопеном, зная, как это тяжело на нем отразится. Она, которая постоянно так настаивала на своих материнских чувствах к Фредерику, в данном случае поступила совсем не по-матерински: мать не бросила бы своего больного, почти умирающего ребенка. Но если бы Жорж Санд была другой женщиной, может быть, Шопен не любил бы ее с такое непреодолимой, всепрощающей любовью. Она же в это время была занята совсем другим: приближалась революция сорок восьмого года и в кружке писателей все время только и говорили о социальных и политических вопросах. Ей некогда было думать о Шопене и его страданиях. Кроме того, у нее достаточно было своего горя, много хлопот и неприятностей с родными детьми.

Одним из поводов к разрыву их отношений послужило появление на свет романа «Лукреция Флориани», сюжет которого – любовная история, чрезвычайно напоминающая по своему настроению историю их любви. Сама же автор уверяла, что этот роман не имеет ничего общего с романом, разыгравшемся в ее жизни». (Л. Давыдлва)

Попробуем рассудить об этом сами. Вот начало романа. «Мать князя Кароля решила развить ум и сердце сына, хрупкого и болезненного мальчика, слабое здоровье которого закрыло ему путь к классическим занятиям, решила развить ум и сердце сына, беседуя с ним, стараясь вдохнуть в него свою душу, и он с восторгом впитывал ее нравственные правила. Вот как случилось в его жизни, что он многое узнал, ничему не учившись и ничему не научившись.

Ведь ничто не заменит опыта, и пощечина, которой в дни детства награждают малышей для того, чтобы их память всегда сохраняла воспоминания о глубоком чувстве, нашумевшем злодеянии или каком-либо ином примере, коему надлежало подражать или коего, напортив, следовало остерегаться, — пощечина эта не была такой уж нелепостью. Когда детей не награждают ею, они ее так или иначе все равно получат, и тяжелая десница опыта оставит след куда более болезненный, чем родительская рука.

На своем жизненном пути Кароль с одной стороны наблюдал аристократизм духа, утонченность ума, чистоту нравов, врожденное благородство чувств и говорил себе: «Будем с этим». С другой же стороны он видел отупение, низость, глупость, разврат, но не говорил себе: «Пойдем и попытаемся, если это возможно, возвратить несчастных на путь истинный». Нет! Его приучили думать: «Они погибли! Дам им хлеба и одежду, но не стану подвергать опасности свою душу, тесно соприкасаясь с их душами. Они погрязли во зле и скверне, предоставим же их милосердию божию».

Мать Кароля страдала от фанатизма католической веры, суровые установления которой она не решалась подвергнуть сомнению. Она была постоянно исполнена торжественной, можно даже сказать назидательной важности и мало-помалу приобщила к ней своего сына. Вот почему он никогда не знал веселья, непосредственности, слепой и благородной доверчивости, свойственной детству. По правде сказать, у него и вовсе не было детства: думы его окрашивались меланхолией, и даже когда для него наступила пора романтических увлечений, воображение его волновали лишь романы мрачные и печальные.

Несмотря на ложный путь, по которому следовал Кароль, в его натуре проскальзывало много очарования. Добрый, мягкосердечный, всегда во всем утонченный, он был хрупок и физически и духовно. Внешне совсем не походил на мужественного и отважного отпрыска вельмож былых времен, которые умели лишь пить, охотиться и воевать; однако не походил он так же на изнеженного розового херувима. Скорее он чем-то напоминал те совершенные творения, которыми живописцы средних веков украшали христианские храмы: дивноликий ангел, прекрасный, как высокая скорбная женщина, гибкий и стройный, как юный бог с Олимпа; и венчало этот неповторимый облик выражение его лица – одновременно и нежное и суровое, непорочное и страстное.

Он понимал и принимал лишь то, что было сродни ему самому, творил возвышенный идеал женщины по своему образцу и подобию, любил ее, а все остальное казалось ему лишь неким докучливым сновидением, от которого он стремился избавиться, живя среди людей в полном одиночестве. Всегда погруженный в мечты, Кароль оказался лишенным чувства реальности: целого мира, беспредельного океана противоречий, разноречивых черт, слабостей и высоких порывов, здравых суждений и необдуманных поступков.

У него не было мелких недостатков. Быль лишь один – огромный – душевная нетерпимость. Князь не умел подчинять свои чувства и помыслы любви к ближнему и потому не усвоил более широкий взгляд на дела человеческие. Он принадлежал к тем, кто видит добродетель в воздержании от зла, но не понимает самой сути Евангелия, а именно той любви кающегося грешника, что вызывает большое ликование на небесах, нежели твердость и постоянство сотни праведников, той веры в возвращение заблудшей овцы, словом, самого духа Христова, который вытекает из всего его учения, призывая понять: тот, кто любит, даже если он и заблуждается, выше того, кто шествует прямой, но холодной и одинокой стезею.

Весьма странно, что при таком характере у юного князя был прямодушный друг Сальватор, который, признаться, не отваживался перебирать все струны столь тонкого и замысловатого инструмента, как Кароль. Ему была непонятная живущая в сердце друга любовь к умершей возлюбленной.

— Как? – спрашивал он, – Скажи откровенно неужели красивая женщина не чарует твой взор, хотя бы на мгновение?

— Тебе хорошо известно, что в свое время я встретил подругу жизни, узнал ее душу и буду любить ее всегда, хотя она теперь и в могиле. Она ни на кого не похожа, поэтому мне никто не может ее напомнить, оттого-то я ни на кого и не смотрю, мне незачем любоваться другими женщинами, ибо в моем воображении вечно живет ее образ, исполненный совершенства.

Однажды Сальватор, путешествуя с Каролем, забрел в местность, где обитала его хорошая знакомая. Прежде она была бедной крестьянкой, а потом прославилась на всю Италию, стала известной актрисой, разбогатела, сейчас же жила затворницей в уединении со своими четырьмя детьми, прижитыми вне брака. Сальватор предложил князю посетить ее дом. На что последний ответил:

— Увы, но дружба питается жертвами. Ты мне принес их столько, что и я обязан что-то для тебя сделать… И все-таки… Я надеялся. Что ты никогда не введешь меня в дом женщины сомнительного поведения.

Такой он представлял себе Лукрецию Флориани. Она, как мы уже знаем, была актрисой, одаренной чистым, возвышенным и в меру трагическим талантом, и снискала себе немалую славу еще и как автор, ибо любовь к своему искусству у нее была так сильна, что она даже отважилась сочинять пьесы для театра.

Театральные дела у нее шли более чем успешно, но как только Лукреция увидела, что состояние ее упрочено, она покинула сцену, хотя талант ее был в самом расцвете. Скрытой пружиной тех побуждений, которые заставляли Флориани круто менять образ жизни – то отдавая все свои силы развитию таланта, то испытывая внезапное отвращение к свету и шумной молве, то принимая на себя руководство театром, то погружаясь в безмятежную сельскую жизнь, где скрывалась от нескромного любопытства праздношатающихся, — была непрерывная цепь любовных историй.

Вот что сама она однажды поведала о них: «Назовете ли вы меня куртизанкой? Не думаю, потому как я всегда одаривала своих возлюбленных и ничего не принимала от них. Своим благополучием я обязана исключительно благодаря своему собственному труду. Все мои возлюбленные были людьми не только бедными, но и безвестными. Назовете вы меня женщиной любострастной? Но я никогда не понимала наслаждения без сердечной привязанности. Я никогда не любила двух мужчин одновременно, всегда принадлежала только одному все то время, пока продолжалась моя страсть к нему. Переставая любить, я его не обманывала. Я сразу же порывала с ним. Правда, поначалу, охваченная любовным восторгом, я клялась в вечной любви; но, давая такие обеты, я и сама в них верила. Всякий раз, когда я любила, то любила всем сердцем и думала, что люблю как в первый и последний раз. Потому-то все мои дети рождены от порывов истинной любви. Но я, бедная грешница, слишком часто ошибалась в своем выборе, дарила привязанность людям, которые не были ее достойны».

Когда все же князь Кароль увидел Лукрецию, окончательно оставившую сцену и поселившуюся в родных краях, пред ним предстала тридцатилетняя женщина скорее невысокого роста, полноватая, голос у нее был звучным, но князь нашел его слишком резким, который в светском обществе сочли бы проявлением дурного тона. Следуя своей привычке не слишком углубляться в души других и рассматривать прежде всего раму, а не картину, он искал во внешних манерах и привычках Флориани то, что могло примирить его с некоторыми сторонами ее интимной жизни, которые казались ему скандальными и достойными осуждения.

Сальватор же только изумлялся ей:

— Лукреция, — восхищенно говорил он, резвясь с ее прелестными детьми, — Ты умеешь делать все лучше других, даже детей!

Какое возвышенное зрелище являла собой сцена прощания Лукреции с детьми в конце ужина: очаровательные малыши ласково обнимали мать и церемонно целовали друг друга – с нежностью и озорством.

— Лукреция! – воскликнул Сальватор, покрывая поцелуями ее руки, уставшие от пылких и нежных материнских объятий. Никогда еще ты не была столь молода, свежа и пленительна, ты способна свести человека с ума.

— Ах, поверь мне, честное слово, я устала от любви. Я нашла в ней одни только муки и несправедливость. Я решила жить ради детей.

А что же князь Кароль? Он мужчина и он молод. Вот и все. С первого же взгляда и на всю жизнь он влюбился в Лукрецию Флориани. Именно эта женщина, уже не слишком молодая и не слишком красивая, чей характер был полной противоположностью характеру князя, а опрометчивые поступки, необузданные страсти, доброта души и дерзость ума казались олицетворением бурного протеста против правил света и официальной религии, очаровала прежде неприступного любви Кароля.

Она сразила его. Губы и щеки князя побелели как мел, зубы плотно сжались, а потускневшие глаза неподвижно уставились в пространство. Сальватор тщетно звал его, юноша ничего не чувствовал и не слышал. Внезапная болезнь явилась, бесспорно, следствием сильных страстей, в которых есть что-то роковое. Флориани несколько недель почти не отходила от его изголовья. Эта чудесная женщина, следуя законам гостеприимства, которые она свято чтила, сочла своим долгом ухаживать за больным князем так, как она ухаживала бы за лучшим другом или за собственным ребенком. Поистине, само проведение послало Каролю в пору трудного испытания женщину, которая больше, чем кто-либо другой, была способна выходить и спасти его. Убедившись прежде всего, что болезнь не заразна, она стала часто приводить к постели князя своих детей, считая, что присутствие этих юных здоровых созданий окажет благотворное воздействие на состояние больного, поддержит угасающее пламя жизни в его груди.

Кто решится утверждать, что она заблуждалась на сей счет? Возможно, воображение играет немалую роль в ходе нервных болезней, но бесспорно одно: Каролю легче дышалось, когда дети были рядом, и чистое дыхание малышей, соединяясь с дыханием их матери, как бы очищало и освежало воздух, который он жадно ловил пылающей гортанью и говорил:

— Когда этот херувим у меня перед глазами, мне чудится, что возле меня возникает некая пелена, сотканная из ярких и нежных красок. Этот ливень света никогда не облекается в определенную форму, но он прогоняет дурные видения. О, не уводите, пожалуйста, детей отсюда! Пока они тут, я не испытываю страданий!

Ночью его преследовали тягостные кошмары, порою он пробуждался, охваченный отчаянием и ужасом. И тогда безотчетно искал прибежища от терзавших его призраков, по-матерински нежные руки Лукреции служили ему надежным оплотом, и он спокойно склонял свою больную голову ей на грудь. Кароль хотел жить ради Флориани. Любовь к Лукреции, хотя он этого и не осознавал, зрела и зрела в его душе, безотчетная, нерасторжимая и властная привязанность завладела скорбной душой, уже на чаявшей полюбить снова, и вырвала его их холодных объятий смерти.

Когда Сальватор поведал Лукреции о том, что князь проникся к ней любовью, она не поверила в возможность этой любви.

— Какое безумие! Ведь он меня даже не знает, а если бы ему известна была моя жизнь, он бы просто боялся меня. Бедный мальчик! Огонь и вода, небо и земля не столь несхожи как мы с ним.

— Небо и земля, огонь и вода – стихии противоположенные, но в природе они постоянно сливаются. Утесы и облака, вулканы и моря, сталкиваясь, как бы сплетаются в тесном объятии; в вечных катаклизмах они одновременно разрушаются и гибнут.

— Все это очень поэтично, но не имеет никакой почвы, — возражала Лукреция. – Я мечтаю лишь о том, чтобы меня оставили в покое. Господи! Я прошу только одного: отдыха, забвения. Вот о чем я тайно вздыхаю, вот о чем громко молю, как мучимый жаждой олень, ищущий водопоя. Когда же, наконец, слово «любовь» перестанет звучать в моих ушах как фальшивая нота?

— Мой бедный, мой милый друг, — ответил ей Сальватор. – Напрасно ты восстаешь против неизбежности. Взять хотя бы меня: что только я ни делаю, чтобы сохранить спокойствие рядом с тобой…

— И ты, Брут?! – воскликнула Лукреция почти с комическим отчаянием. – Лучше убей меня и тотчас же. По крайней мере я буду избавлена от этих вечных и назойливых притязаний!

Однако чувства Кароля были отнюдь не простыми назойливыми притязаниями.

— Я так несчастлив в этом мире, — говорил он Лукреции, — любовь к вам так терзает мою душу, что сейчас мною владеет одно желание, одна непреодолимая потребность – умереть. Я никогда никого не любил. Теперь же понимаю, что прежде только грезил о любви: любовь таилась в моем мозгу, но она не терзала моего сердца. Моя невеста была чиста, и я так чту воспоминания о ней, что больше не хочу длить ложь и носить ее образ у себя на груди. Возьмите же этот портрет и спрячьте его, он мне больше ничего не говорит. Я люблю вас! Вас! Тебя! Ни на одном языке не найти достойного тебя имени!.. В моей груди пылает огонь… я умираю!.

И обессилив от этой страстной речи, Кароль рухнул к ногам Лукреции и стал кататься по полу с такой силой ломая и раздирая ногтями свою грудь, что из нее брызнула кровь.

— Люби его! Люби! Сжалься над ним! – воскликнул Сальватор. – Люби его, Лукреция. Иначе я решу, что ты перестала быть самой собой, что отвратительный эгоизм иссушил твое великодушное сердце. Он умирает, спаси его!

Ошеломленная Лукреция нежно обняла Кароля и прижала его к своему сердцу.

— Я буду любить его, — сказала она, запечатлев долгий поцелуй на бледном лбу юного князя.

Итак, Флорани поняла, она жила во власти иллюзий, когда воображала, что ей удастся легко освободиться от страстей и посвятить свою жизнь детям. Князь всю жизнь считал, что только таинство брака и освещенный церковью союз двух девственных существ могут в какой-то степени оправдать близость, которую, по его мнению, можно было считать божественным установлением лишь потому, что она неизбежна. Он долгое время думал: связь с женщиной, искушенной в страсти, стала бы для него непостижимым и непоправимым падением. К своему изумлению, когда это случилось, Кароль ощутил такую радость, что разум его решил безмолвствовать; когда же он стал мысленно вопрошать свой разум, то обнаружил, что причина этого безмолвия – блаженство.

Их нежная любовь продолжалась месяца полтора, в их душах царил безмятежный покой, и надо сказать, что то была лучшая пора их любви. Затем налетела гроза, и первые молнии засверкали в душе молодого человека; потом наступили часы опьяняющего блаженства, когда обоим казалось, что небо опустилось на землю.

— Я не заслуживаю такого обожания, — говорила она ему, — но мне очень приятно, что ты способен на подобную любовь и умеешь ее так выражать. Сама я себе не нравлюсь, но вот сейчас мне кажется, что я начинаю любить себя, ибо я тебе так дорога, что обязана с уважением относиться к существу, которое ты до такой степени боготворишь. Я искала, я мучительно жаждала найти то, что ныне наконец обрела.

Однако, когда человеческое счастье достигает своего апогея, оно уже близится к концу. Таков неумолимый закон, управляющий нашими судьбами, и немного стоил бы тот мудрец, который стал бы призывать человека стремиться к достижению великого счастья, не предупредив его при этом, что оно промелькнет с быстротою молнии, и всю остальную жизнь ему придется прозябать, находя утешение в воспоминаниях или надеждах. Чтобы счастье ничем не омрачалось, человеку следовало бы умереть сразу после того, как он его познал.

Каролю хотелось бы, чтобы у Лукреции не было ее прошлого, чтобы она даже не знала, что на земле существует порок. Словом, в довершение всех своих фантастических требований, ему хотелось бы, чтобы его возлюбленная, оставаясь доброй, нежной, самоотверженной, сладострастной и по-матерински любящей, была бы одновременно бедной, невинной, строгой и девственно-чистой. И только! Больше он не о чем не мечтал, этот злосчастный юноша, чья душа алкала невозможного.

Кароль мог наслаждаться счастьем только при одном условии: ничто не должно было стоять между ним и предметом его страсти. Он чувствовал головокружение при малейшей помехе, которая казалась ему разверзшейся пропастью между ним и его возлюбленной. К этой трагедии мог привести малейший пустяк. Но разве недостаточно пустяка, чтобы низвергнуть с небес в адскую бездну того, кто тщится стать равным богам? Античные авторы поведали нам, что одной мухи оказалось достаточно, чтобы низвергнуть на землю дерзкого юношу, захотевшего направить колесницу Феба по небесной дороге. Попробуйте-ка ныне придумать более верную и более искусную метафору, чтобы выразить, до чего мы ничтожны и какой ничтожный повод способен нарушить наши неземные восторги.

Князь Кароль вознесся слишком высоко в небеса и потому уже не мог плавно спуститься на грешную землю. С такой высоты неизменно падают только стремглав. Могучие кони, запряженные в колесницу бога Солнца, были, без сомнения, очень сильны и стремительны, а слепень, заставивший их закусить удила, — всего лишь жалкое и ничтожное насекомое!

Слепнем Кароля, ничтожным насекомым была ревность. Но пока едва он чувствовал нежные объятия рук Лукреции, которые служили ему убежищем от смертельного страха потерять ее, едва его сердце, окаменевшее от страдания, начинало биться ровнее, ощутив рядом биение материнского любящего сердца возлюбленной его, он разом забывал свои безумные подозрения и вновь чувствовал себя самым счастливым, самым покорным и самым доверчивым из смертных.

Потом он снова замыкался в своем молчании. В его воображении вновь возникали призраки, в голове зарождались различные подозрения, ибо он не способен был верно оценить ни один жизненный факт, им овладевала ревность – неизбежный и мучительный спутник тиранической любви, которая стремилась к безраздельному обладанию и обманулась в своих надеждах. Его холодный взгляд леденил до мозга костей душу Лукреции, и когда она видела его таким печальным, ей казалось, что она вот-вот умрет.

Порой нестерпимое страдание принимало у Кароля форму ярости. Бывало, он сидел на кровати, уткнувшись головой в изодранные подушки; его манжеты и носовой платок были изорваны в клочья, скрюченные, дрожащие пальцы напоминали когти тигра; он был смертельно бледен, глаза его наливались кровью. Красота его в такие минуты исчезала, словно под влиянием колдовских чар. Ему было трудно сдерживать эту ярость, потому как прежде он не знал столь прискорбного порока и не научился подавлять порывы гнева.

Лукреция умоляла его сказать ей, что она должна сделать, чтобы помочь ему. Она готова была положить к его ногам свою жизнь, разум, достоинство, честь, лишь бы помочь ему исцелиться и утешиться. Он бросался в ее объятия. И последний голос счастливой любви возносился к небесам, улетал туда навеки. И они спускались с высот, шли по узким земным дорогам, марая ноги в грязи, обдирая руки о колючий терновник, ушибаясь о скалы.

Они шли по жизни бок о бок: душа, открытая всему миру, и душа, сосредоточенная только на самой себе. Разве они могут слиться? Одна непременно погубит другую, оставив после себя лишь пепел. Так и произошло. Лукреция угасала, как пламя, лишенное притока воздуха. Она больше не любила Кароля. Он слишком долго злоупотреблял ее добротою, и чаша терпения переполнилась; когда же в полный до краев сосуд все еще нагнетают жидкость, он лопается. Она чувствовала, что внутри у нее что-то сломалось.

Умирая, Лукреция Флориани сказала:

— Уведите детей, это зрелище их убьет…»

Этими словами заканчивается роман. Безусловно, отзвук любви Шопена и Жорж Санд звучит в нем.

Генрих Гейне страшно был рассержен на автора: «Эта стерва Жорж Санд — женщина-эмансипатор в отвратительном, но божественно написанном романе облила грязью моего бедного друга Шопена».

Страдающий Шопен писал: «Я больше ничего не чувствую, я только прозябаю и терпеливо жду своего конца. Я не могу сочинять. Все утро чувствую себя неспособным чего-нибудь делать; процесс одевания так утомляет меня, что после него я должен отдыхать некоторое время».

«Он уже был не в состоянии ничего сочинять и после своего разрыва не написал ни одной вещи. Играть публично тоже не мог. Наконец, последний источник доходов – частные уроки – исчез: Шопен был слишком болен, чтобы заниматься с учениками. И вот умирающий человек остался без средств к существованию.

Узнав о болезни Фредерика, Жорж Санд решилась навестить своего бывшего возлюбленного, но его друзья не допустили ее к нему, боясь, что слишком сильное волнение тяжело отразится на состоянии больного. Между тем Фредерик очень скучал без нее и за несколько дней до смерти со слезами на глазах говорил своему другу: «Она обещала, что не даст мне умереть без нее, что я умру у нее на руках».

Доктор, щупавший ему пульс, стал говорить какие-то банальные слова утешения, но умирающий Шопен прервал его: «Бог оказывает человеку величайшую милость, открывая ему минуту, когда наступает смерть. Мне он оказал эту милость, — потом он явственно сказал: — Больше нет». Это были его последние слова. Грудная болезнь унесла великого музыканта». (Л. Давыдова)

«У Шопена было пламенное воображение, его чувства достигали неистовой силы, а физическая организация оказалась слаба и болезненна. Кто может измерить глубину страданий, вытекавших из этого контраста? Они должны были быть нестерпимы, однако он никогда никому и ничем не давал об этом знать. Деликатность сердца обрекла Шопена на жестокую муку навсегда затаенных в душе страданий». (Ф. Лист)

Быть может, одна Жорж Санд знала об этом. Она продолжала жить. Ее жизненный опыт высек из ее души вот эти слова: «Жизнь – это глубокая рана, которая редко затягивается и никогда не заживает. У меня есть опыт любви, увы, очень полный. Если бы я могла начать жизнь заново, я осталась бы целомудренной».

Но этого не произошло. Ее ждала совсем иная судьба. «Сила и мудрость Санд всегда оказывала глубокое влияние на слабых мужчин. Она исторгала шедевры у Мюссе, она поддерживала Шопена и утешала Флобера.

Можно ли представить себе лучший образец любви. И не надо взвешивать на одних и тех же весах поступки художника и поступки обыкновенных людей. Каждый художник – это великий лицедей, которому необходимо, и он это знает – подняться над обычными эмоциями, чтобы его замысел превратился в необыкновенное и драгоценное создание. Жорж Санд нельзя назвать непостоянной. Она всегда была верна тому, которого любила, и если когда-нибудь она переставала быть верной, то по вине других, в силу очень веских причин, которые убивали любовь.

Она никогда не соглашалась признать в мужчине господина и требовала от любви того, что потом нашла в материнстве: возможность покровительствовать существам более слабым. Она не признавала мужского авторитета, боролась за освобождение женщины за ее право самой распоряжаться своим телом и своими чувствами. Она нарушала все условности как в личной так и в общественной жизни, но, однако, внушала уважение к себе своим талантом, упорным трудом и мужеством. Она сумела, преодолев свои страсти, обрести в доме своего детства утраченное ею блаженство юных лет. И наконец, она нашла в ясной матриархальной старости то, что так долго и так тщетно искала в любви – счастье». (А. Моруа)

Ведь жизнь ее была изматывающее тяжелой. «Денег всегда не хватало. Нужно было помогать всем – друзьям, знакомым и незнакомым людям, начинающим авторам, крестьянам округи. Она с ироничной усмешкой говорила: „Вы спрашиваете меня, работаю ли я? – Конечно да, поскольку я еще существую на свете“».

Чтобы отдохнуть от помех и писать не только по ночам, приходилось уезжать. В хозяйстве и в переписке иногда помогали секретари, для детей и внуков брали учителей, но чрезмерная работа вызывала бессонницу, от которой не помогали ни сигареты, ни лекарства. Личных неприятностей было сколько угодно, начиная от устной и печатной клеветы и кончая бестактным вмешательством в ее домашние дела дочери Соланж – красивой женщины и изобретательной интриганки.

Бурная личная жизнь Жорж Санд была связана с несколькими великими людьми эпохи и широко известна в литературных кругах, а проблемы брака и свободы чувства оказались главной проблемой ее первых романов. Испытав сама на себе бедствия, на которую обрекают женщину отжившие институты, она рассматривала свою жизнь как проблему общественную, которую и разрешать нужно в широком общественном и философском плане.

Личная свобода, стремление к счастью вне каких-либо общественных обязанностей, жажда счастья, как исконного права человека, столь долго подавляемая оскорбительным браком, восстание против общественной несправедливости, бунт против бессмысленных запретов мещанского общества привели ее в ее еще юные годы в кипящий Париж, где все подвергалось сомнению и, как старый хлам, выбрасывались даже те ценности, которые следовало бы сохранить.

Политическая работа отнимала у Жорж Санд много жизненных сил, а общественные бедствия приводили в отчаяние не меньше, чем личные. Она, умудренная опытом, говорила: «Я много думала, много скорбела. Когда мои горизонты расширились, когда открылись мне все беды, все потребности, все разочарования и пороки широкого социального строя, когда я стала думать не только о моей личной судьбе, но и о судьбе всего мира, ничтожным атомом которого я была, мое отчаяние распространилось на все живущее, и роковой закон необходимости показался мне таким ужасным, что я едва не сошла с ума. Духом времени были ирония и страх, смятение и бесстыдство, — одни оплакивали гибель своих благородных мечтаний, другие смеялись на первых ступеньках своего грязного торжества; никто ни во что не верил, одни от отчаяния, другие от атеизма».

Многим своим современникам она казалась совестью эпохи». (В. Реизов) А себе уже женщиной весьма преклонных лет. И ни от кого не скрывала этого, а напротив, обожала старость – этот счастливый возраст, когда можно быть только другом, матерью и бабушкой, славной бабушкой. «С тех пор как появились у меня два милых младенца, моя грусть как-то смягчилась; склоняясь над ними, я любуюсь их спокойным сном, слежу за легким трепетанием, пробегающем по их личикам, и мне думается: должно быть, они уже мыслят. Я уверена, что в их еще дремлющих душах проносятся грезы о неведомых мирах, а может быть, и смутные воспоминания об иной жизни и о странных скитаниях сквозь туманы забвения. Бедные создания, обреченные жить на этом свете! Откуда они явились? Будет ли им лучше или хуже в этой жизни, вновь начинающейся для них? Смогу ли я облегчить им ее бремя и долго ли буду им в помощь?..

Когда жизненный путь Жорж Санд приблизился к своему концу, перевалив за седьмой десяток лет, и прекратился, Иван Сергеевич Тургенев с грустью произнес над ее могилой: «Бедная, милая госпожа Санд. Какое у нее было золотое сердце! До какой степени ей были чужды всякая мелочность, мещанство, фальшь – какой это был славный человек и какая добрая женщина! Теперь все это там, в страшной, ненасытной и нелепой яме, которая даже не знает, что она пожирает».