Александр Сергеевич Пушкин. (1799 – 1837 г.г.).
Семья еще не рожденного на божий свет гения Александра Сергеевича Пушкина обосновалась в Москве. «Она — вторая столица империи патриархальная, пышная и деревенская давала приют дворянским семействам, бегущим от роскоши и опасностей Санкт-Петербурга. Там правительство, двор, император Павел 1. Чем дальше от него, тем спокойнее. Обитатели северной столицы жили в страхе, нелепейшие приказы обрушивались на них чуть ли не каждодневно. Один налагает запрет на ношение панталон и фраков, другой запрещает профессорам произносить слово революция». В девять часов после вечерней зари главные улицы перекрываются заграждениями и цепями, проход дозволен только лекарям и акушерам. Даже погода здесь странная, постоянно пасмурно и никакого желания выходить на улицу. Зато в Москве, вдали от вспышек императорского гнева поистине люди благоденствуют.
Каждый день то в одном доме то в другом балы с обильными обедами, вся зима – сплошной карнавал. Не понятно, как люди еще не падают от усталости. Щедрой осенью на улицах народ толпится у лотков с яблоками и арбузами. На мужиках рубахи и высокие сапоги, а то и берестяные лапти. На бабах широкие яркие платья, что метут подолами пыль. Все орут, размахивают руками, щелкают семечки и широко расплевывают вокруг себя их шелуху». (А. Труайя)
Кто скажет, каким был московский день 26 мая последнего года ХХУШ столетия, а именно 1799-го? По всей вероятности самым что ни на есть обычным. Не то поклонники Александра Сергеевича непременно дознались бы до возможных необычностей этого дня. Он же не проявил себя ни буйной грозой, ни появлением космической кометы, ни каким-либо иным чудным действом, сопровождающим рождение гения. Тем ни менее именно в этот весенний день родился Поэт. И тут же ласковый прохладный ветерок, весь насквозь пронизанный и пропитанный духмяными ароматами неисчислимых цветений, ворвался в створку приоткрытого окна и прошелестел над смуглым тельцем младенца. Этому посланцу эоловых струн ведомо было, что скрывается за первым криком кучерявого младенца…
Остальным нет.
А на темнеющем небосклоне, быть может, заметно лишь для избранных заискрилась чистым волшебным светом новая звезда. Но это в высших сферах.
На грешной же земле «отец младенца Сергей Львович Пушкин был самым что ни на есть наиобыкновеннейшим человеком и вел совершенно праздную жизнь, не о чем решительно не заботясь. Эта самая жизнь представлялась ему лугом удовольствий, человек же, вернее дворянин – мотыльком, которому предназначено порхать по оному лугу и пить с цветочков сладкий нектар. Для этого, естественно, нужны были средства. Сергей Львович их не имел. Хотя в нижегородской губернии и насчитывалось у него около семи тысяч десятин земли да более тысячи крепостных крестьянских душ, однако эти средства сами собой в руки не вплывали. Все-таки хозяину имений в какой-то степени необходимо было надзирать за управляющими, следить за отчетностью, наезжать в поместья, проводить ревизии, — вообще, прилагать некоторый труд. Ан нет.
Это-то и оказалось совершенно не по нутру Сергею Львовичу. Никакими делами он заниматься не любил. Своих наследственных поместий за всю жизнь не посетил ни разу. Управляющие и приказчики надували и обманывали барина почем зря. Высылали ему в год две-три сотни рублей ассигнациями да два-три воза замороженной домашней птицы и масла. При этом грабили и притесняли крестьян. Когда же мужики приехали жаловаться к барину, Сергей Львович пришел в негодование за причиненное ему беспокойство, затопал ногами, раскричался и прогнал всех восвояси, не выслушав.
При такого рода хозяйствовании, разумеется, представлялось очень мало возможностей беззаботно гулять по жизненному лугу удовольствий. Погуляй-ка, когда имения заложены и перезаложены, казна требует процентов, в доме – да какой это дом, не дом, а флигель, построенный на живую нитку, нет ни гроша, лавочники перестают давать в долг, дети недоедают.
Надо с горечью отметить, что Сергей Львович оказался глубочайшим эгоистом, до родных чад ему не было дела, но письма его к ним всегда оказывались исполненными самой образцовой отеческой нежности. Главную, характернейшую особенность отца поэта составляла глубокая душевная фальшивость, постоянное стремление играть какую-нибудь роль. Можно думать, что эта напыщенная фальшивость сыграла в свою очередь тоже свою роль в выработке у сына Александра по контрасту с отцом большей простоты и естественности в выражении чувств.
Мать Пушкина – Надежда Осиповна, внучка любимца Петра 1 арапа Ганнибала, с младенчества была окружена угодливостью, потворством и лестью окружающих, выросла балованной и капризной. Она была хороша собой, и в свете, который очаровала своей красотой, остроумием и веселостью, ее прозвали «прекрасной креолкой». По своему знанию французской литературы и светскости Надежда Осиповна совершенно сошлась со своим мужем. «Прекрасная креолка» так же как и муж питала глубочайшее отвращение ко всякому труду, потому-то и домашним хозяйством ленилась заниматься. Дом их представлял собой какой-то хаос: в одной комнате богатые старинные мебели, в другой – пустые стены, даже без стульев; многочисленная, но оборванная пьяная дворня, ветхие рыдваны с тощими клячами, пышные дамские наряды и вечный недостаток во всем.
В будущем Дельвиг – друг поэта, собираясь к нему на обед, так отмечал особенности этого дома:
Надежда Осиповна отличалась не только отменной бесхозяйственностью, она к тому же была еще властна и взбалмошна. Муж находился у нее под башмаком. С детьми сия мать обращалась деспотически. Она страстно обожала младшего сына Льва, к дочери же и, особенно к Александру, относилась холодно, подвергала каждого из них унизительным наказаниям». (В. Вересаев)
«Прячась от крикливого, машущего руками отца, от холодной, капризной и вечно спешащей матери, маленький Александр – неулыбчивый увалень – укрывался в свой уютный внутренний мир. Из этого безопасного убежища он с любопытством наблюдал за родителями. Вот из маленькой комнаты доносится плеск, топот босых ног, звон бесчисленных флакончиков. Порой весь этот привычный шум перекрывает сухой треск оплеух, из комнаты выбегает заплаканная горничная. Возвращается, неся шелковое платье, такое блестящее, такое легкое: точно птица из волшебных сказок.
Отец прохаживается перед дверью жениной комнаты, он всегда благоухает, как пирожное. Наконец величаво, словно выходящий на простор парусник, выплывает Надежда Осиповна. Она красива, спокойна, ласкова, и Сергей Львович целует ей кончики пальцев.
Зажигаются свечи, появляются гости. Маменька с папенькой детей гладят по головкам, но это очарование длится не долго. Гости уезжают, и дети вновь остаются с настоящими родителями – придирчивыми, скучающими, холодными. Вот опять они спорят, ссорятся, двигают стулья, — какие далекие! Будто за ледяной стеною.
Кучерявый малыш находит приют у старой няни Арины Родионовны. В морщинистом ее рту шатается зуб да никак не выпадает. В полутьме ее тесного чуланчика полно чудес. Стоит Арине Родионовне заговорить, и оказывается, что самое интересное вовсе не в доме и не в городе, а в том неведомом мире, в который тебе удается незаметно проскользнуть». (А. Труайя)
Этот чудный мир остается жить в самых таинственных и светлых уголках души, томится в них, свернувшись пушистым комочком, а потом вдруг, уже у взрослого, умудренного самыми разнообразными опытами жизни человека, прорывается наружу и распускается, словно неведомый цветок, великолепием невиданных сказок, подаренных поэтом малым деткам его родной земли.
Хотя дом Пушкиных был неухоженным, обездоленным в плане бытового обустройства, все же… Все же «он дышал стихами. Здесь о стихах говорили, стихи читали, стихи сочиняли. Они были необходимы, как светский остроумный разговор. Сергей Львович щедро рассыпал кругом себя экспромты. Казалось, он думал стихами. Их рождало все: именины знакомой дамы, расстроившийся спектакль, поломка кареты – все-все-все давало повод к стихам. Заболел однажды повар. Сергей Львович тотчас сочинил стансы, в которых описывал, как волнуются боги, ожидая преставившегося к себе на небо в надежде полакомиться его знаменитым консоме, который, говорят, даже лучше божественного нектара.
По вечерам отец читал вслух, и чтец он был превосходный. Особенно хорошо удавался ему Мольер с жестами и мимикой. Сергей Львович воистину настоящий актер. Дети аплодировали и стучали ногами, выражая свое восхищение, а их отец не без удовольствия принимал эти шумные знаки одобрения. Он был большой любитель театра, и ни один домашний спектакль в Москве не обходился без его участия». (А. Слонимский)
Пришло время, и Саша покинул стены этого странного дома. Он был определен для обучения всевозможным наукам в Царскосельский Лицей, который только что открылся и предназначался для воспитания аристократов высшего общества. Так что мелкопоместным родителям Пушкина пришлось немало похлопотать, чтобы определить сына в его стены. Наибольшее участие в этом предприятии предпринял родной дядя поэта Василий Львович.
И вот Сашу отвезли в Петербург. Он совершенно не походил на милую сердцу Москву. «Здесь не было ни широких бульваров, ни усадеб, прячущихся в зелени, ни переулков, где цвела сирень весною, ни ворот, которые придавали московским улицам вид проходных и проезжих дворов, ни церквей больших и малых, где у завалинок толпилась московская нищета в рваных телогреях. Две-три латинских церкви попались Пушкину на бесконечной улице, более похожие на обычные дома, чем на настоящие церкви. Это и был Невский проспект». (Ю. Тынянов)
Особого прилежания в учебе юный лицеист не высказывал, относился ко многим предметам более чем небрежно, но имел непреходящее пристрастие к литературе и истории, в которых постоянно совершенствовался.
Жизнь среди сверстников началась с мучительных терзаний. «Саша оказался крайне обидчивым мальчиком, и всюду ему чудились признаки неприязни, скрытые насмешки, недобрый умысел, намеки, тайные уловки. Мысль, что над ним станут смеяться, приводила его в ужас, и на безобидные шутки он отвечал язвительными насмешками и бранью. Он твердо знал, что уж кто-кто, а он-то сумеет ранить соперника хлестким словцом. Часто умышленно выходил за границы приличия, и тогда смертельно уязвленный соперник становился общим посмешищем. А насмешник удаляется, кипя радостью и гневом, зная, что его побаиваются.
По вечерам, в постели, юного Пушкина неизменно терзали угрызения совести. Так хотелось искупить свою вину, но он не станет унижаться и идти с повинной. Это упрямство и эта неприязнь принесут ему много горя. Потому-то истерзанный, несчастный, одинокий мальчик и плачет в подушку по ночам. (А. Труайя) Но все эти треволнения копятся в копилке будущего поэта. Потом он подберет к ним нужные слова: «Я оглушен был шумом внутренней тревоги и сокрушить бы мир хотел – этого уродливого кумира. Так мщенье мое стало мечтой ожесточенного страданья». Что и говорить, трудно входил мальчик в среду своих сверстников, с самого малолетства «духовный труженик влачил свои вериги». И в этом есть своя исконная правда, на которую нет смысла пенять и обижаться.
Был у Саши воистину истинный друг по имени Ваня Пущин, которому можно было открыть душу, еще совершенно не способную по молодости лет пойти хоть на какие-то компромиссы, крайне необходимые в непростой человеческой жизни. И лишь из будущего далекого далека уже взрослый поэт дает совет страдающему отроку:
Неподалеку от пушкинской одинокой ученической кельи плачет в подушку другой безутешный мальчик-страдалец. «И фамилия-то у него смешная – Кюхельбекер, и весь-то он ужасно смешной: длинный, тощий, с выпученными глазами, тугой на ухо, весь какой-то извивающийся, настоящая глиста» — такое ему было дано и прозвание среди товарищей. Еще одно прозвание у него было – Кюхля.
Однажды за обедом один шутник вылил ему на голову тарелку супа. Кюхля был так потрясен, что заболел горячкой, его положили в больницу, он убежал оттуда и бросился в пруд, чтобы утопиться. Но у него все делалось нелепо: в пруду не могла свести счеты с жизнью даже и мышь. Кюхлю вытащили, и событие это сделалось предметом злых издевательств лицеистов.
В журнале «Лицейский мудрец» по поводу самоутопления Кухельбекера была нарисована очень примечательная, удивительно забавная карикатура о том, как профессора спасают своего воспитанника, с лодки протягивая к нему, орущему во всю глотку, крюки.
Пушкин написал на неудачника эпиграмму:
Кюхля, конечно же, взбесился, услышав эти строки, и вызвал Пушкина на дуэль. Никак нельзя было отговорить его. Он стрелял первым и промахнулся. Пушкин бросил пистолет и хотел обнять товарища, но тот неистово закричал: «Стреляй, стреляй!» Пушкин выстрелил в воздух, подал Кюхле руку и сказал: «Полно дурачиться, милый, пойдем чай пить». Александр в единый миг вдруг почувствовал, что под смешной и нелепой наружностью Кюхли таился чистейший энтузиазм, горевший мечтаниями о добре и красоте». (В. Вересаев) И Пушкин стал другом Кюхле.
Через недолгий промежуток времени в Лицее возникло братство юных поэтов, задорно пикировавшихся своими еще незрелыми виршами, которое объединило, да нет, какое там объединило, крепко сдружило тех, кто неравнодушен оказался к милой и жесткой Музе Поэзии.
«Пушкин свято верил: когда господь еще качал колыбель новорожденного человечества, люди говорили стихами – это проще, красивей и более соответствует высокой, неуниженной сути человека, нежели спотыкливая проза. Лишь когда человек окончательно отвернулся от неба и утратил свободу духа, он перестал петь свои мысли и чувства и забормотал презренной прозой. И вот с тех пор люди мучительно продираются друг к другу сквозь эту затрудненную прозу, ничем не помогающую говорящему и слушающему — ни ладом, ни полетом, облегчающими схват нужного слова, ни ритмом, строящим речь. Но придет время, и люди опять заговорят стихами, и то будет возвращение изначальной гармонии.
На каком страшном, дремучем языке писали в России тех времен, подумать только. В столице государства Российского никто не умел говорить по-русски – от крепостной горничной до императора, от лицейского стихоплета до первого барда все врут в языке, безжалостно и беспощадно. И все же язык не умер, хотя «словесность русская была больна».
В странном сне поэта деревья Царскосельского сада заговорили с ним, они были зачинщиками всего. Они окружали его, шевеля листвой, скрипя сучьями, потрескивая нутром стволов. И он услышал их мольбу: «Назови нас, назови… Наши имена забыты… Я вяз, Пушкин, а не древо… А я береза…»
С тех пор близкие Александру люди, и наблюдавшие его со стороны, подмечали странную его особенность вдруг выпадать из окружающего, проваливаться в какую-то угрюмую бездну, куда не достигали голоса живых. И так сделалось с того Царскосельского утра, с того вещего сна, когда кудрявый мальчик узнал, кто он и зачем явился.
Он рвался к жизни. Ему хотелось писать легкие и дерзкие стихи, чувствовать в лопатках подъемную силу крыл. Почему он должен расплачиваться за чужую глухоту? Надо сблизить слова со смыслом, выловить в хаосе звуков истинные обозначения вещей и явлений, дать литературе живую речь, искаженную непрошенными зашельцами. Но разве по плечу такой труд одному человеку?». (Ю. Нагибин) И горько вздыхает сомневающийся юноша: «Я в лиру превратить не смею мое гусиное перо».
«Какова участь того, кто затесался в толпе служителей Парнаса?» – вопрошает Пушкин и отвечает:
Самому Пушкину покой даже и не снился. Куда там с его-то талантом и темпераментом! Вот он, озорной и задиристый, еще, быть может, чуть-чуть лишь пригубивший глоток вина, уже в залихватском своем порыве призывает крепко сдружиться с Бахусом:
С чисто школярским удальством поэт вопрошает: «Ужели трезвого найдем за скатертью студента?» А потом уже в стиле торжественных од призывает:
Необходимо отметить, что в отношении взаимоотношений с богом Вина сии бурные пиршества происходило исключительно в мечтах лицеистов. «Студенческие пирушки существовали лишь в фантазии Пушкина. Начальство относилось к этому действу очень строго. Однажды случилось следующее: лицеисты укрылись в тихом уголке с бутылкой вина, но, услыхав приближающиеся шаги, тотчас встрепенулись,
Однажды лицеисты вздумали устроить «гоголь-моголь» с ромом, тут все руководство Лицея переполошилось, сам министр по этому поводу приезжал из Петербурга и делал весьма строгое расследование». (В. Вересаев) Но младость умеет веселиться и без даров Бахуса, «мчится в радостях ее досуг» сам собою, просто потому и оттого, что жгучая страсть к жизни живет в душе.
Если в отношении даров Бахуса Пушкин изрядно нафантазировал, то уж в отношении Эрота «этот невысокий, поджарый, смуглолицый, белозубый, толстогубый юноша с сиявшими ясным блеском глазами вряд ли остановился на одной лишь царскосельской милой девице. При его появлении ее рассудок молчал. Александров тоже. Говорили чувства: Ах, господи, стоит ли терять на все эти размышления и сомнения время, трудить на все это душу в такое чудесное утро, когда Наташа ждет не дождется в своей каморке!»
И он шел к ней, и слышал, как испуганно колотится и обмирает девичье сердечко. Он ласкал ее, успокаивал, говорил, что не даст в обиду. Хотя что он мог, недоросль, лицеист, который лишь недавно освободился от униженного хождения в паре? Но пусть только покусятся на его милую. У него острые зубы и когти, крепкие кулаки и дар неоглядной ярости. Однако ведь никто не посягает на нее, не мешает их уединению и счастью, и прочь злые мысли!..
— Мы всегда будем любить друг друга, — сказал Пушкин, веря своим словам.
— Да будет вам! – Наташа смеялась странным и отчужденным смехом». (Ю. Нагибин)
А он, обнимая и лаская ее, читал ей свои вольные эротические строки:
Но не все утехи юному созданию. За стенами Лицея распростерлась широкая страна, охваченная пожаром войны с Наполеоном. «Отчизну обняла кровавая забота», горела милая сердцу поэта родная Москва. И он шептал ей слова скорби:
А потом слал следом слова утешения: «Утешься, мать градов России». И вдруг от пафоса переходил к милому любованию:
Как было не болеть душой за нестерпимую боль родины? Мимо лицейской ограды проходили полки усталых гренадеров. Лицеисты напутствовали воинов сердечной молитвою, те отвечали приветливыми улыбками сквозь наворачивающиеся на глаза слезы.
Но вот Наполеон повержен, и совершенно неожиданно Пушкин отмечает это славное событие строками, написанными в истинно русском былинном духе:
Каково сравнение: Наполеон – царь Дадон! Воистину, уже тогда юный Александр мечтал: «Я хочу, чтобы меня поняли все — от мала до велика». Сегодня он был счастлив своим даром.
Но вот смена настроений: радость обладания поэтическим даром сменяется сомненьями, сомнения стенаньями:
Ах, право же, долго ли стенать?.. Радостный луч зари прямо-таки уткнулся своим острием в глаз школяра. «Вставай, вставай, засоня!»
«Пушкин проснулся мгновенно и таким свежим, будто не было одури семичасового сна. И сразу почувствовал свое худое, крепко стянутое в суставах, горячее тело. Последние майские дни слюдили приморозком в распахнутое окно, и все-таки его кожа была сухо-горяча, будто его нажарило летнее солнце. И до чего же приятно водить прохладными ладонями по мускулам груди и узким бедрам, остужая тело и согревая руки, и знать, что это ты, твоя суть, которой ты хозяин и верный слуга. Он вскочил резко, упруго и бесшумно, как хищный зверь, окунул полотенце в ведерко с водой и обтерся с головы до ног». (Ю. Нагибин)
Хорошо-то как! Жизнь, жизнь, жизнь! «Люблю я бешеную младость». Ах, а страшно-то как! Сегодня экзамен. Говорят, будет сам Державин! Каково этак вот, как он, сказать:
И это столь великому колоссу я буду сегодня читать стихи свои? Страх, да и только…
Колосс вошел в аудиторию шаркающей, стариковской походкой, весь какой-то согбенный и поникший, поплотнее уселся в обширное кресло и вскорости решил уж было задремать. Вызвали Пушкина. Он вышел, вытянулся в струнку, в такую тоненькую-претоненькую струнку, и начал, так неожиданно начал:
Такие поэтические строки представил на экзамене Пушкин, к которому воистину прикоснулось «вдохновенье – признак бога».
В последующем он рассказывал: «Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении, он меня требовал, хотел обнять, меня искали, но не нашли. Я уединился». Я написал:
Благословение это всю жизнь сопутствовало Пушкину, он был «счастлив, что в неведомой судьбе ему надежда робкая светила», вела его в неведомые еще ему поэтические дали.
Кончились годы ученичества. Покинут Лицей. В чопорном свете появился юноша наделенный не только разудалой русской душой и африканской внешностью, но и безудержными африканскими страстями и удалью бескрайних просторов Руси. «Роста он был небольшого, но сложен оказался замечательно крепко и ладно. Прекрасный пловец, ловкий наездник и опасный фехтовальщик. Этот спортивный поэт уже тогда приводил современников в изумление. После шести лет заточения в Лицее, ему казалось, что всей жизни не достанет, чтобы растратить юные, нетерпеливо жаждущие применения силы. Энергичный, шустрый, небрежный, дерзкий, бесстрашный и легкомысленный, он стремился поскорее познакомиться со всеми знаменитостями, обладать всеми женщинами и занять свое место в первом ряду поэтов». (А. Труайя)
Он не боялся радостно говорить о Смерти:
Пошутив со Смертью, сзывал друзей на пир.
Он не страшился вступать в шутливый диалог с самым грозным богом на земле, с Амуром:
Но это лишь в стихах. На деле же «Пушкин был бесшабашен и почти лишен инстинкта самосохранения. Раб и поклонник собственных страстей, он продолжал гореть в них, и эту способность к непрестанному горению не отдал бы ни за что на свете. С дикою жадностью поэт бросался на все утехи и наслаждения – от самых высоких до самых низменных. Жизнь его сделалась безалаберной. Попойки дневные сменялись вечерними, потом нужно было спешить в театр или на бал, затем шли попойки ночные, с женщинами, с цыганами, с поездками в веселые дома.
Пушкин сперва увлекался театром, но вскоре заметил, что вряд ли тот того стоит. Он стал относиться к театру почти так точно, как его собутыльники, являвшиеся гулять по десяти рядам кресел, болтать со знакомыми и хлопать актрисам – не за игру их… Актрисы, особенно балетные, были у всех на виду и коротко всем знакомы. Они перепархивали из рук в руки. Их привозили на холостые пирушки, в которых они играли роль вакханок. На них тратились, порой из-за них становились к барьеру.
Пушкин задирал почтенных чиновников и армейских майоров, вероятно, ища дуэли. Дуэли же не только отвечали понятиям и нравам, но и попросту были в моде. Александру они нравились, потому что в них был прельстительный риск, сладостная угроза гибели. Он прямо искал дуэлей, и не из одного только романтизма, но и потому что они были ему нужны ради желания сравняться с другими в молодечестве. Но, по-видимому, на серьезную дуэль с ним никто не хотел идти, — и в том заключалось лишне унижение. По-настоящему вызвал его лишь один человек, но то был Кюхельбекер, предмет общих насмешек. В этой дуэли было больше смешного, чем романтического.
Пушкин сделался петербургским денди, как приятель его – Евгений Онегин. Меж ними была лишь та воистину дьявольская разница, что у Онегина то и дело умирали богатые родственники, которых он оказывался единственный наследник. Хорошо было Онегину проводить утро в своем кабинете с духами в граненых флаконах, с набором щеток, гребней, пилочек прямых и кривых ножниц. Александр же жил при родителях, в доме, населенном ремесленниками и мелкими торговцами. Если одновременно у Пушкиных обедало двое-трое гостей, за посудой посылали к соседям.
У Онегина были актрисы на содержании. Пушкину приходилось искать случайной, минутной милости то у какой-то продавщицы билетов в странствующем зверинце, то у Лаис всенародных, вовсе общедоступных. Прельщать этих женщин он мог лишь бесстыдным бешенством желаний – ни денег, ни красоты у него не было. Так некрасивый, дурно одетый, бедный, жил он в среде самых богатых, нарядных, блестящих людей столицы». (В. Ходасевич)
Современники вспоминают юного Пушкина: «Он смешил своей резвостью и ребячливой шаловливостью. Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте; вертится, прыгает, пересаживается, в доме друзей перероет сверху донизу рабочий ящик матушки, спутает клубки гаруса в вышивании, разбросает карты в гранпасьянсе.
— Да уймешься ли ты, стрекоза, — крикнут бывало ему, — перестань, наконец.
Саша минуты на две притихнет, а потом опять начинает проказничать.
В Большом театре усадили его в полной уверенности, что здесь наш проказник будет вести себя смирно. Ничуть не бывало! В самой патетической сцене Пушкин, жалуясь на жару, снял с себя парик и начал им обмахиваться как веером. Это рассмешило сидевших в соседних ложах. Мы стали унимать шалуна, он же со стула соскользнул на пол и стал сидеть у нас в ногах. Наконец кое-как надвинул парик на голову, как шапку. Нельзя было без смеха глядеть на него. Так он и просидел на полу во все продолжение спектакля, отпуская шутки насчет пьесы и актеров.
В другой раз с несколькими приятелями Пушкин шатался по самым низкопробным столичным кабакам, одевшись в грязные отребья. Собутыльники отправлялись пить, наблюдать нравы старых пьянчуг и вкушать все удовольствия этих заведений. Пушкин там ввязывался в ссоры, бился на кулаках. Домой возвращался покрытый синяками, однако не забывал по пути прихватить в свой поэтический багаж уличную сценку:
Другой раз Пушкина ждали в театре. Его кресло оставалось пустым. Опоздал. Его спрашивают, что это он опоздал? «Ах, какой там был дивный случай!» – «Что такое?» – «Царский медведь сорвался с цепи, поймал царя и чуть не задушил». – «Что же с медведем?» — «Что? Разумеется, убили. В России и медведю умному не позволят жить».
Как-то в театре Пушкин шикал какой-то актрисе. Сидящий возле него генерал, влюбленный, видимо, в эту актрису, повелительно сказал ему: «Перестаньте!» Пушкин продолжал шикать. Генерал взглянул на него пристально и сказал: «Дурак» — Пушкин дерзко ответил: «Послушайте! Если бы публика не принимала оплеуху за аплодисменты этой дуре, я бы дал оплеуху ей сам». Раздался всеобщий хохот.
Однажды Пушкин приехал на бал основательно подгулявшим. Графиня подошла к нему и спросила: «Не двоится ли у вас в глазах?» Едва улыбка общего одобрения явилась на лицах низкопоклонников этой графини, как ответ Пушкина огорошил всех: «Нет-с, рябит!» Дело в том, что графиня была рябая после перенесенной ею оспы».
«Вокруг Пушкина промокали от слез платочки, опускались от смущения глазки, губы вздыхали и отдавались нежным поцелуям. Он всегда готов был пустое вы – заменить сердечным ты». Он был пьян от юности и любви и воспевал это опьянение:
Он довольно коварно подшучивал над слабым полом:
Вновь и вновь он весь клубился, влюблялся, готов был «осушить до капли чашу, чтоб увидеть истину на дне». С первых шагов в свете испытывал потребность играть с опасностью, навлекать на себя всяческие беды, строить жизнь с пряным привкусом опасности, противоречивую, взрывчатую. Он был счастлив лишь достигая высшей меры удовольствия и риска. Он мчал по жизни, и друзья ему вслед посылали свои озорные строки:
В литературном кружке «Арзамас» Пушкин со своими друзьями изучал и обсуждал творчество своих современников. Члены кружка были запальчивы, насмешливы и, в противовес пахнущей пылью серьезности архаистов, на их собраниях царил дух веселого шутовства». (А. Труайя)
Когда в общество принимали дядю Пушкина Василия Львовича, Жуковский для него придумал особый обряд, гротескно пародирующий вступление в масонскую ложу. Сначала несчастного накрывали множеством шуб; лежа под ними, пыхтя и потея, он должен был выслушать чтение французской трагедии. Затем его одевали в легкий хитон, завязывали глаза платком и долго водили по лестницам, коридорам и залам просторного дома. Наконец, вооружив луком и стрелами и сняв с глаз повязку, ему велено было пустить стрелу в чучело, изображавшее собою дурной вкус. Так шутили недолго. Эолова Арфа добрякалась – «Арзамас» закрылся.
Василий Жуковский высказал свое мнение о причине окончания существования литературного общества: «Мы собирались, чтобы похохотать во все горло, как сумасшедшие. Пока мы были только шутами, наше общество оставалось деятельным и полным жизни; как скоро приняли решение стать серьезными, — оно умерло скоропостижной смертью».
Итак, «Арзамас» закрылся. Открылся кружок «Зеленая лампа». «По мнению первых биографов он представлял из себя не более как обыкновенное оргическое общество. Здесь инсценировали изгнание Адама и Евы из рая, гибель Содома и Гоморры, обсуждали планы волокитств и закулисных проказ. По мнению позднейших исследователей кружок был серьезным литературно-политическим обществом. Безусловно, он не был, средоточием какого-то сказочного разврата и разгула, не был обществом захолустных армейских гусар, где все общение ограничивалось бы выпивкой да похабными анекдотами.
Однако здесь слишком много лафита и клико, слишком много карт и веселых девиц, чтобы можно было ждать от членов кружка сколько-нибудь серьезного отношения к поэзии в упоенно-эпикурейской атмосфере. Тут-то в компании прославленных кутил и повес, главным образом и просверкал бурный период бешеного разгула и упоения чувственными радостями поэта Пушкина». (В. Вересаев)
Порой вся эта бессмысленная суета его утомляла, резвая лира не желала больше настраиваться на прежний веселый лад, и с нее начинали стекать иные строки:
«Проходит щенячий восторг, наступает час вдохновения. Вдохновение мудро и строго. Оно перебирает щедрые дары ночи, сортирует их, оценивает, от одних отказывается, другие принимает, приводит в порядок. Из черного месива помарок выделяются каркасы стихов. Из хаоса импровизации рождается прекрасное, спокойное и радостное произведение. Да, этот сумасброд, эта горячая голова дарует миру прекрасные, спокойные и ликующие творения». (А. Труайя)
И вдруг в умиротворенном стихотворении «Деревня», возникают совсем иные напевы:
Потом Пушкин уже не вопрошает, а смело взывает к вольности народ:
Каково было услышать от светского повесы призыв к вольности?.. Пушкин не боится швырнуть яростную эпиграмму в лицо временщику, военному министру Аракчееву.
А вот и ода «Вольность».
Каково было услышать в царском дворце столь дерзкие строки от казалось бы привольно-фривольного поэта? Но он иной, и жить умел лишь так. Потому-то и «страстей его единый произвол, стал судьбы его обширными заботами».
«Она готовила поэту первое серьезное испытание. Пушкину грозила исправительная ссылка в Сибирь или в Соловецкий монастырь. Это означало бы полную изоляцию от общества, от литературы, суровые условия жизни, строгий надзор. Но поэт явился к столичному генерал-губернатору Милорадовичу и добровольно выдал ему тексты запрещенных стихотворений. Благодаря этому, а так же заступничеству Николая Михайловича Карамзина поэт был отправлен в мягкую, воспитательную ссылку в Кишинев. Так двадцатилетнему Александру удалось сохранить личную свободу, возможность творить и наслаждаться приятным и теплым климатом». (А. Архангельский) Кроме того, Пушкин гордился тем, что в Молдавию, которая тогда входила в состав Римской империи сослали в 8 году после рождества Христова великого римского поэта Публия Овидия Назона.
Кишинев тех времен был заштатной замшелой дырой окраины русской империи. Но в нем жил человек, обладавший воистину ценнейшим алмазом доброты среди человеческих личностей. «Речь идет об Иване Никитиче Инзове – трогательнейшей фигуре из всего пушкинского окружения. Всю жизнь Александр Сергеевич не знал родительской ласки. И вот на время пребывания на юге судьба послала ему отца – заботливого, любящего, без обиды строгого и любовно прощающего, мудро умевшего ладить с озорным, капризным и озлобленным юношей.
Пропадавшего от безденежья Пушкина Инзов поселил в своем доме, поил, кормил, давал взаймы деньги. Пушкин же, рассказывают, не раз озорничал в адрес своего благодетеля и однажды обучил его попугая одному бранному молдавскому слову, которым тот смущал дам кишеневского света и ставил в неловкое положение его хозяина. Но тот не обижался. Когда Пушкин проказил, Инзов более для предупреждения неприятных последствий, нежели для наказания, сажал его под арест, то есть несколько дней не выпускал из комнаты.
Иван Никитич разрешил ссыльному поэту, находящемуся под его присмотром, съездить на Кавказ и по этому поводу писал в Петербург: «Расстроенное здоровье господина Пушкина в столь молодые лета, и неприятное положения, в коем он по молодости лет находится, требовали помощи. Потому отпустил я его с генералом Раевским. Надеюсь, что за сие меня не побранят и не назовут это баловством». Пушкин всю жизнь вспоминал об Инзове с нежностью и благодарностью, писал о нем: «Добрый, почтенный старик, доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные».
Здесь, в Кишиневе поэт встречался с цыганкой по имени Земфира, которая пела молдаванскую песню: «Жги меня, жарь меня, на уголья клади…» Потом, в поэме «Цыгане» Земфира запоет снова. Но до этого пока еще далеко, а сегодня, совсем рядом лежит гусиное перо, стоит чернильница – «подруга думы праздной, которой украсил поэт свой разнообразный век», и воспел ее:
В Кишиневе у Пушкина случилось интересное знакомство. Сюда приехала бежавшая из Константинополя гречанка Полихрония. Во время бегства она потеряла все, что имела и стала жить в двух бедных комнатах. Вскоре гречанка прославилась как волшебница, умевшая привораживать сердца жестоких красавиц и холодных мужчин к тем, кто их любил без взаимности. Старуха садилась в старинное кресло, брала в руку длинную белую палку, а на голову одевала скуфью из черного бархата с белыми кабалистическими знаками и буквами. Постепенно она начинала приходить в волнение; по ее телу пробегал трепет, гречанка быстро поворачивала прутом, произносила какие-то страшные слова, седые волосы на ее голове становились дыбом, так что черная шапочка начинала шевелиться. Придя в себя, волшебница объявляла клиенту, что дело сделано, что неумолимая отныне в его власти.
У этой старухи была молодая дочь Калипсо с глазами необыкновенной величины, огромными и сладострастными, подведенными сурьмой. Девушка обладала нежным мелодичным голосом, под аккомпанемент гитары она пела заунывные турецкие песни, то сладострастные, то ужасные и мрачные, сопровождая их выразительной мимикой и жестами. Ходили слухи, что Калипсо впервые познала любовь в объятиях Байрона, когда он был в Греции. Строгостью нравов бывшая возлюбленная английского поэта не отличалась. Романтическая экзотика дочери и матери должна была нравиться Пушкину, любившему все, выходящее за рамки обыденности. Одно время он сильно увлекался Калипсо, об этом свидетельствует и его дон-жуановский список». (В. Вересаев) Об этом же не менее ярко свидетельствует известнейшее стихотворение «Черная шаль».
Ай, да умница Калипсо, какой ярый сноп искр бурных страстей высекла в душе поэта! Ай, да Пушкин, «ай да сукин сын» как воспел-то! Чудо!.. И продолжает воспевать любовные страсти:
В Молдавии поэт воочию увидел публичную казнь – «привычный пир толпы ничтожной и глухой». «Секли кнутом четырех солдат. Они жаловались на своего капитана, мучившего всю роту нещадно, и сами, наконец, устав терпеть его тиранство, вырвали из его рук прутья, коими он собирался наказывать их товарищей. Участь солдат решили так: при собрании всего находящегося на лицо войска, прочитали преступникам при звуке труб и литавр сентенцию военную, вследствие коей дали первому восемьдесят, а прочим трем по семьдесят ударов.
Стечение народу было большое: многие дамы не стыдились смотреть на все это из своих колясок. А ведь одно лишь приготовление было ужасно, и если подумаешь, что иной подвергается такой казни по оговору или ослеплению судей, то невольно содрогаешься о лютости человеков. Имеющие власть приговаривать к смерти и истязанию должны быть люди отличного ума и нравственности, а не всякая сволочь, которая сидит в Уголовной палате». (П. Долгоруков.)
Пушкин потрясен увиденным. Неужели утверждение: «Страдать – есть смертного удел» — совершенно верно?..
«Известно, что Александр Сергеевич был очень суеверен. Однажды он со своим приятелем зашел к знаменитой в то время гадалке, которая мастерски, предсказывала по линиям на ладони. Ворожея внимательно и долго рассматривала ладонь Пушкина и, наконец, объявила, что владелец этой ладони умрет насильственной смертью, его убьет из-за женщины белокурый молодой мужчина.
Взглянув затем на руку пушкинского друга – ворожея с ужасом объявила, что он тоже погибнет насильственной смертью, но, быть может, на днях. Молодые люди вышли от гадалки совершенно смущенными. На другой день Пушкин узнал, что его друг убит утром в казармах одним солдатом. Столь скорое осуществление предсказания весьма сильно подействовало на Александра Сергеевича». (А.Н. Вульф)
В эти юношеские годы, которые в документах значились ссыльными, на деле же оказались привольными, Пушкин создает два произведения более чем фривольного содержания, причем одно из них – «Гаврилиада», несомненно, оскорбляло святые чувства христианского мира. В ней поэт, озорно посмеялся над непорочным зачатием Христа. Вот это произведение.
О чем шла речь между богом и архангелом Гавриилом, которого Пушкин назвал «по- земному — сводник», мы все можем только догадываться. А вот история с вмешательством недремлющего сатаны в интимные божественные дела – исключительно озорная фантазия поэта.
Итак, Гавриил, вкусив плоды любви, умчался в поднебесье к своему возжелавшему любви Богу и сообщил ему, что Марии объявлено решение творца и что она готова принять его. Между тем,
Вот такую насмешку учинил, Александр Сергеевич над главнейшей христианской святыней. Пасквиль сей расходился меж людьми в многочисленных списках, сам Пушкин, смеясь, отнекивался от своего авторства, но сие произведение всегда печатается во всех собраниях сочинений поэта. Сказанная на народный лад история царя Никиты и сорока его дочерей тоже фривольного содержания.
Поэт словно бы теряется в попытке как можно целомудреннее изъяснить свою мысль, хотя во многих откровенных строках, расходившихся из-под его пера эти экивоки не применялись, и в лучшем случае заменялись многоточием. Но продолжим.
Но такое спокойствие неуместно в удалом молодце. Любопытство прямо-таки сжигает его.
А поэт, на законно заданный ему вопрос: «Зачем он так глупо шутит?» — отвечал, не моргнув глазом: «Что за дело вам? Хочу!» Он хотел быть свободным во всем. И не только в написании фривольных строк, но и в обличении существующих в стране порядков. Вот на орехи досталось замшелому цензору.
Совершенно бесшабашный, не боящийся ничего и никого в своих стихах Пушкин, неожиданно пишет письмо своему младшему брату Льву которое до краев наполнено нравственными, и надо сказать, глубоко продуманными, основанными на своем собственном опыте, наставлениями. Вот этот образец братской заботы: «Ты в том возрасте, когда следует подумать о выборе карьеры. Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. Не суди о людях по собственному сердцу, которое, я уверен, благородно и отзывчиво и, сверх того, еще молодо; презирай их самым вежливым образом: это средство оградит тебя от мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут причинять неприятности при вступлении твоем в свет.
Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит; не проявляй услужливости и обуздай сердечное расположение, если оно будет тобой овладевать: люди этого не понимают и охотно принимают за угодливость, ибо всегда рады судить о других по себе.
Никогда не делай долгов, лучше терпи нужду. Сам вечно был должен. Поверь, нужда не так несчастна, как кажется, и, во всяком случае, лучше неизбежности вдруг оказаться бесчестным или прослыть таковым. Никогда не принимай одолжений. Одолжения чаще всего – предательства. Избегай покровительства, ибо это порабощает и унижает. Я хотел бы предостеречь тебя от обольщений дружбы, но у меня не хватает решимости ожесточить тебе душу в пору наиболее сладких иллюзий.
То, что я могу сказать тебе о женщинах, совершенно бесполезно. Замечу только, что чем меньше любим мы женщину, тем вернее можем овладеть ею. Однако забава эта достойна старой обезьяны восемнадцатого столетия. Что касается той женщины, которую ты полюбишь, от всего сердца желаю тебе овладеть ею.
Правила, которые я тебе предлагаю, приобретены мной ценой горького опыта, познавшего горькую истину: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей». Хорошо, если бы ты мог их усвоить, не будучи к тому вынужден. Они смогут избавить тебя от дней тоски и бешенства. Когда-нибудь ты услышишь мою исповедь: она дорого будет стоить моему самолюбию, но меня это не остановит, если дело идет о счастье твоей жизни».
Судя по содержанию письма, сколь много можно усмотреть житейской мудрости в молодом человеке! А где же она на практике? Судя по началу жизни — совершенно отсутствует. Что же в дальнейшем? Продолжайте читать и судите сами. Вот отнюдь не благоприятное мнение о Пушкине князя Долгорукого: «Слушали рассказы Пушкина, который не умолкал ни на минуту. Пил беспрестанно вино. Жаль молодого человека. Он с дарованием; но рассудок, кажется, никогда не будет иметь приличного ему места в сей пылкой головушке, а нравственности и требовать нечего».
Итак, молодой человек не желает остепеняться. Он гуляет, он направо и налево продолжал швырять едкие эпиграммы в тех, кто ему не мил. Вот образчик одной из них:
Он по-прежнему «был вспыльчивым иногда до исступления; но в минуты опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертью, когда человек обнаруживает себя вполне, он обладал в высшей степени невозмутимостью, при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал ее. Когда дело доходило до барьера, к нему он являлся холодным как лед». (И. Липранди) Надо сказать, что к разнообразным барьерам приходилось выходить довольно часто. Пушкин, случалось, доводил свои ссоры до крайнего предела.
И творил. Вот закончил свою чудную, задорную, шаловливую, насквозь проникнутую русским духом, еще начатую в Лицее поэму «Руслан и Людмила». Обратился в ней перво-наперво к милому его сердцу нежнам девичьим созданиям:
У лукоморья дуб зленный; златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом:
Идет направо – песнь заводит, налево – сказку говорит.
Там чудеса: там леший бродит, русалка на ветвях сидит…
Вот кончилось вступление. Потек рассказ о «делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой».
Вот он подходит к концу.
Узнав о похищении дочери в великом горе пребывает великий князь. Он призывает молодцев спасти ее. Руслан, Рогдай, Фарлаф и Ратмир отправляются на поиски Людмилы. Каждый выбирает свою дорогу. Вот скачет Руслан.
Руслан, услыхав эту речь, радуется, лобзает руку старца, потом вновь начинает кручиниться.
Руслан просит старца открыться ему. Тот отвечает, что он природный Финн, что когда-то был простым пастухом, но потом его погубила коварная возлюбленная.
На признание любви Финна Наина всегда отвечала одно и то же: «Пастух, я не люблю тебя!» Он продолжал:
Но что же с Людмилой, куда унес ее ужасный Черномор?
А в это время пути Руслана и Рогдая переплелись. Они вступили в бой, окончившийся победой Руслана. Рогдай был сброшен в воды реки.
Тут богатырская голова рассказала Руслану, как, уговоренный карлой, будучи витязем, он отправился на поиски волшебного меча, и как был коварно обманут им:
Руслан возблагодарил голову, взял богатырский меч и отправился дальше. А каким же оказался путь Ратмира? Оказывается он набрел на рой прелестных девиц.
Его не влечет более дальний тернистый путь.
Ратмир мирно живет на берегах безымянной речки, где «стоит поникшей хаты кров». Здесь нашел витязь свое счастье в образе младой девы. Ратмир признается Руслану, повстречавшему его на пути:
В счастливой глуши живет отшельник Ратмир со своей любезной сердцу девой, где, словно бы с начала мира, воцарилась тишина. Поэт оставляет его пребывать в неге, а сам обращает свой взор к украденной невесте.
Наконец, коварному Черномору удается обмануть Людмилу. Он принимает облик Руслана, она бросается в его объятия, и тут — о ужас, призрак исчезает, на землю шапка упадает, княжна в сетях. Людмила падает и погружается в дивный сон.
Но вот наш храбрый витязь наконец-таки въезжает в пределы Черномора.
Лишив волшебной силы Черномора, Руслан побеждает его, впихивает в заплечную котомку и отправляется обратно во владения карлы.
Руслан берет свою драгоценную ношу и пускается с ней в обратный путь.
Утомленный долгим путем, Руслан засыпает на привале. И тут появляется Фарлаф.
А в Киеве жизнь идет своим чередом.
Перед Владимиром лежит его очарованная сном родная дочь. Фарлаф молвит:
В это время могучий властелин духов Финн «с спокойным сердцем ожидал, чтоб день судьбины неизбежной, давно предвиденный, настал». Он проник туда, где
Финн зачерпнул двумя кувшинами воды из двух волшебных источников и в одно мгновенье очутился там, где лежал мертвый Руслан.
Финн рассказывает князю о том, что случилось и успокаивает его:
Вот так заканчивается «ироничная, возвышенная, легкая поэма, в которой Пушкин весело перемешал различные традиции, жанры, стили и создал русскую волшебную сказку». (А. Архангельский) Он «гениально вовлек в магический круг предания, необходимые ему для своих замыслов, и знакомые вещи превратились в яркие созвездия». (Ч. Диккенс)
«Что и говорить, поэма, вдоль и поперек исписана фигурами высшего пилотажа. Как надутые шары валандаются герои в пространстве и укладывают текст в живописные вензеля. В поэме уйма завитушек, занимающих внимание. Это елка, оплетенная золотой дребеденью – ее прообраз явлен у Лукоморья, где изображен, конечно, не дуб, а наша добрая зимняя ель, украшенная лешими и русалками, унизанная всеми бирюльками мира. Именно Пушкин елку в игрушках нам подарил на Новый Год». (А. Терц)
И вот что еще бросается прямо-таки в глаза: Пушкин смело мог бы, подобно Флоберу, сказавшему: мадам Бовари – это я, сказать: лукавая Людмила – это и есть я. Также как и он, она в плену, но не кручинится, не плачет, не рвет на себе волосы, а от всей души куролесит и забавляется в предложенных ей обстоятельствах.
За сюжет «Руслана и Людмилы» взялся творец русской оперы, первый большой русский композитор Михаил Глинка, и через пять лет после смерти Пушкина на сцене императорского театра зазвучали арии из этой оперы. «Успех ее, однако, был слабый: до понимания столь грандиозного создания публика еще не доросла и удивлялась, что это Лист считает Глинку гениальным композитором». (В. Вересаев)
Однако, «великим гением нужно было обладать, чтобы в тогдашней России создать национальную русскую музыку. Самый источник ее – народная песня – был почти недоступен музыканту-исследователю: консерваторий, музыкальных школ – ничего этого и в помине не было, а домашнее преподавание музыки могло возбуждать разве только смех или сострадание.
Глинка, подобно Пушкину, как говорится, самый типичный представитель национального русского гения. Действительно, все русское, достоинства и недостатки, все тут налицо: и непрактичность, и житейская неумелость, и чисто русское добродушие, и незлобивость, и вместе с тем есть глубокий, тоже какой-то непрактичный, однако хороший, настоящий ум, приправленный к тому же порядочной дозой юмора, и наряду с этим огромный талант». (С. Базунов)
Создатель еще одной оперы «Иван Сусанин» написал удивительный романс на стихи Пушкина «Я помню чудное мгновенье», которого Александр Сергеевич уже смог услышать лишь с небес.
Пушкину же повезло гораздо больше с признанием своей поэмы, нежели Глинке с оперой. Александру удалось весьма и весьма прибыльно продать издателю рукопись поэмы. Постоянно безнадежно пустой его карман пополнился звенящими монетами, но на душе было тревожно. Вот чудится поэту, как с усмешкой говорит ему книгопродавец следующие слова:
Александр Сергеевич в задумчивости отвечает:
Книготорговец возражает:
Поэт соглашается:
Итак, рукопись поэмы «Руслан и Людмила» приобрела форму печатного издания. Надо сказать, что продавец книг ни в коем случае не прогадал. Жаждущих заполучить это издание в свою библиотеку было более чем достаточно. Случилось ли бы такое до войны 1812 года? Конечно же, ведь поэма была великолепна. И все же. После нападения Наполеона во-первых, необузданная любовь русских ко всему французскому, изысканному по сравнению с лапотностью России, сильно поостыла, а во-вторых — Пушкин, «сроднился с народом взаправду», (Ф. Достоевский) представил родной язык столь чудесно-прекрасным, что не полюбить его было невозможно.
В 1823 году ссыльного поэта перевели в Одессу. Правителем здесь был граф Михаил Семенович Воронцов. «Он тонко умел вести себя с высшими, был несносно тщеславен, противоречия не терпел, любил лесть, был мстителен и злопамятен. При этом чем ненавистнее становился для него человек, тем приветливее он с ним обходился, чем глубже копал для него яму, тем дружелюбнее жал ему руку. Тонко рассчитанный удар падал на голову жертвы в тот момент, когда она менее всего его ожидала.
Когда Пушкин приехал в Одессу, Воронцов принял его очень ласково. Поэт был определен номинально на службу в канцелярию, но службы, конечно, никакой не нес. Ни по мелкому чину, ни по месту, занимаемому на службе, ни по ссыльному своему положению Александр не мог претендовать на личное знакомство с Воронцовым. Однако Воронцов, подготовленный рекомендациями петербургских друзей, любезно принял его в круг своих знакомых. Прошло несколько месяцев, и Пушкин стал себя чувствовать у Воронцовых очень неуютно.
Граф невзлюбил гордого и независимого поэта. Этот ссыльный коллежский секретарь, «сочинитель» совершенно не хотел знать своего места и позволял себе держаться с правителем как равный. Однажды Воронцов отправил Пушкина обследовать местности, пострадавшие от саранчи. Оскорбившись, поэт предоставил отчет: «Саранча летела, летела, села… и все съела». А про себя подумал: «Сподобил же меня бог уразуметь ничтожность мирских сует».
Граф воображал, что русский поэт явится в его передней с посвящением или одой, — а тот является с требованием на уважение. Вскоре Воронцов просил министра довести до сведения императора его просьбу удалить Пушкина из вверенного ему края. Пушкин не остался в долгу и нанес Воронцову удар больной и меткий. Вот эту эпиграмму:
Что и говорить, если Пушкин «хлестнет в кого арканом своей насмешки так тот полетит кувырком с коня своего. Ему не надо было для бритья употреблять бритву, стоило только поводить языком своим». (И.И. Лажечников)
Следует, однако, признать, что пушкинские эпиграммы сильно изуродовали в глазах потомства подлинное лицо графа Воронцова. При всех вышеотмеченных отталкивающих его свойствах, он был одним из энергичнейших и культурнейших администраторов прошлого века. Его умелая деятельность значительно подняла процветание Новороссийского края, Воронцов расширил торговое значение Одессы до небывалых размеров, положил начало судоходству на Черном море. Как в больших, так и в малых делах старался быть человеком чести. Прислугу свою содержал в довольстве. Она имела отдельные комнаты, каждый получал к обеду по бутылке виноградного вина. Все жалование, которое граф получал в качестве наместника, он распределял среди служащих канцелярии». (В. Вересаев)
Конфликт Пушкина с графом Воронцовым закончился тем, что по доносу последнего через год ссыльный поэт поменял место своего заточения и отбыл с черноморского брега в глушь, в псковское поместье матери, в село Михайловское, где надзирать за ним велено было родному отцу. Вот уж тоска. Одно греет – нянюшка Арина Родионовна – родная душа рядом будет.
Что делать? Надо выезжать. Вот и Михайловское. «Осень и одиночество побуждают поэта к творчеству. Он населяет свое одинокое жилище воображаемыми героями. Разлученный со своими друзьями, возлюбленными, сзывает к себе героев и героинь своих стихов. Они неотлучно с ним. В их смиренном присутствии он обретает покой, слышит их голоса, отвечает, с головой уходит в кипение их страстей, в их слезы и смех.
За окном стоит ночь. Дождь мягко барабанит по стеклу. Дом окружен бескрайними просторами, шорохом листвы, плеском воды. В соседней комнате перестукиваются между собой коклюшки. По пыльному полу пробежала мышь. «Уселась Муза: ручки в рукава, под лавку ножки, — Пушкин пригрозил ей: — Не вертись, резвушка». Лампа едва освещает сморщенное старушечье лицо, голос няни словно бы доносится из иных времен. Арина Родионовна рассказывает поэту сказки его родины. Он приглашает ее присоединиться к своему одинокому застолью, нашептывает:
Выпили поэт и старушка, пошептались-пошушукались, и день прошел…
Месяц за месяцем Пушкин пишет, читает, зевает, спит, ест, купается, ездит верхом, гоняет шары на старом бильярде. Любой другой повесился бы или сошел с ума в этом одиночестве, только не он. Поразительная жизненная сила не дает ему закостенеть ни умственно, ни духовно, ни физически. Он все так же молод, бодр, любопытен, воинственен, восторжен. Порою даже радуется. Просто так. Потому что хорошая погода. Или он увидел, как свеженькая крестьяночка полощет в речке белье». (А. Труайя)
Вот скоро наступит долгожданная радость. Друг Пущин едет к Пушкину в гости.
Вот и приехал в Михайловское милый друг Пущин. Потом написал в своих воспоминаниях: «Пушкин на крыльце босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, а я не думаю о заиндевевшей шубе и шапке. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. В его комнате во всем поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки гусиных перьев».
Спешат навстречу друг другу друзья — возня, кутерьма, куда там! И стихи, стихи, стихи!..
«Приезжал Дельвиг. Друзья читали друг другу свои стихи, обменивались советами и комплементами, спорили о литературе, царском строе, женщинах и винах. Потом Дельвиг уехал. И вновь, стоя на крыльце, Пушкин слушал печальный звон удаляющегося колокольчика и крик друга: Прощай!» Он надеялся, что приедет еще кто-нибудь другой. Напрасно. Всю жизнь Александр Сергеевич будет помнить это ожидание и звон бубенцов в родной деревне: «Кто-то едет. Не ко мне ли? – Нет». (А. Труайя)
Тоскливо. Привиделось, как раньше мечталось уйти под сельский мирный кров.
Идут дни за днями, тянутся ночи за ночами в тщетном ожидании приезда друзей. Они не едут. И вот уже мнится поэту друг, ставший предателем.
Тоска, тоска… И что же – предаться унынью? Зачахнуть? Зачерстветь? Э, да не таков Пушкин, не таков! А ну-ка взбодрись, не кисни, не распускай нюни, не мотай слезы на кулак! Живи!
Нет рядом друзей, есть нянюшка со своими крестьяночками, есть герои, рожденные им самим – его дети. Наливай им, не жалей!
Пушкин следит за литературной жизнью страны. Слава богу, периодические издания и литературные новинки ему поступают достаточно исправно, и он может откликаться на некоторые из них своими колкими эпиграммами. Вот досталось одному журналисту:
А другого журналиста Пушкин просто-таки обессмертил:
Пришел день 19 октября. Лицейская годовщина. Вспомнилось…
Отражаются блики огня в одиноком бокале поэта. Он представляет себе:
В Михайловском Пушкин написал одно из самых чудесных и трепетных стихотворений о любви, посвященных Анне Петровне Керн. «Еще весной 1819 года Анна впервые встретилась с девятнадцатилетним Пушкиным. Он держался с ней развязным мальчишкой, но в душе его глубоко залегло впечатление от ее сверкающей красоты, девической чистоты ее облика и какой-то затаенной грусти: как будто что-то тяжелым крестом давило ее.
Анна Керн по иному вспоминает эту встречу. «На одном из вечеров я увидела Пушкина и не заметила его; мое внимание было поглощено шарадами, в которых участвовал Крылов. Не помню, за какой-то фант Крылова заставили прочитать одну из басен. Он сел на стул посреди залы; мы все столпились вокруг него, и я никогда не забуду, как он был хорош, читая своего осла! И теперь еще мне слышится его голос и видится его разумное лицо и комическое выражение, с которым он произнес: Осел был самых честных правил».
Однако Пушкин тогда не ошибся в настроении Анны, подметив в глазах печаль. Тяжелым крестом ее давила, сминала жизнь с мужем. Семнадцати лет отец выдал ее за пятидесятидвухлетнего генерала — грубого, взбалмошного и малообразованного солдафона. Жизнь молодой женщины была тяжелая и печальная. Анна не выносила мужа, жаловалась: «Его невозможно любить, мне не дано даже утешение уважать его; скажу прямо – я почти ненавижу его. Мне ад был бы лучше рая, если бы в раю пришлось быть вместе с ним».
Тем временем немощный ревнивый муж, выбирая лучшее из зол, старался сводничать жену со своим молодым племянником, самовлюбленным наглецом. Просвещал жену, что, мол, «всякого рода похождения простительны для женщины, если она молода, а муж стар, что иметь любовников недопустимо только в том случае, когда супруг еще в полном здравии».
Анна бросила своего супруга, а когда в 1825 году приехала в Тригорское к тетушке, то снова встретилась там с Пушкиным. Любовь была как налетевший горячий вихрь, — сложная, с самыми противоположными переживаниями. Пушкин нервничал: то был робок, то дерзок, то шумно весел, то грустен, то нескончаемо любезен, то томительно скучен». (В. Вересаев) Свои переживания он перелил в строки стихотворения.
А на следующий день в своем дневнике Александр оставил гнусную запись о своей близости с гением чистой красоты. Зачем? Теперь эту запись часто цитируют. Мне этого делать не хочется. «Мало ли что исходит от человека! Но неужели нужно сохранять и плевки его на веки веков в золотых и фарфоровых сосудах?» (П.А. Вяземский)
Лучше обратить внимание вот на эти слова Пушкина. «Каждый день гуляю в саду и повторяю себе: она была здесь – камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе подле ветки увядшего гелиотропа. Я пишу много стихов – все это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, это совсем не то. Будь я влюблен, в воскресенье со мною сделались бы судороги от бессилия и ревности, между тем мне было бы только досадно, — и все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более задушевной среди ее побед, ни более грустной в дни печали, что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь ряженом франте с тем же пронизывающим сердце и сладостным выражением, — нет, эта мысль для меня невыносима; скажите ей, что я умру от этого, — нет, лучше не говорите, она тихонько посмеется надо мной, это очаровательное создание. Но скажите ей, что если в сердце ее нет скрытой нежности ко мне, таинственного и меланхолического влечения, то я презираю ее, — слышите? – да, презираю, несмотря на все удивление, которое должно вызвать в ней столь непривычное для нее чувство».
«Судьба Анны Керн могла бы стать прекрасным материалом для тонкого психологического романа. Она протомилась несколько лет со старым мужем, наконец вырвалась на волю и страстно бросилась в жизнь, навстречу тому, что могло бы утолить жадные запросы ее души и тела, равно жаждавших любви. Она любила многих, но никогда не была вавилонской блудницей, как назвал ее Пушкин. Каждой новой любви Анна отдавалась с пылом, вызывавшем полное недоумение в ее друге, прозванном Казановой тригорских мест». (В. Вересаев)
Пылким и трепетным, жестоким и нежно-уязвимым Казановой, который, быть может, не только для себя, но и для Анны приготовил вот этот оберег?
Продолжаются-протекают годы ссылки поэта. Он насильственною рукою оторван от общества, но нет такой руки, даже самой что ни на есть всесильной, которая смогла бы оторвать его от творчества. Оно всегда подле, стихотворная строка всегда готова стечь с заточенного кончика гусиного пера. Вот среди снегов Михайловского Александр Сергеевич мечтает о прелестях пряного юга, и появился «Бахчисарайский фонтан», поющий о жгучих страстях в стенах горестного ханского гарема.
Здесь, в гареме тоскует звезда хана, красавица Зарема. Она
И с кем?.. С плененной польскою княжной.
Теперь плененная осиротевшая Мария заточена в гареме хана Гирея.
Текут дни за днями…
Это пробралась к плененной Марии любимица хана Гирея Зарема. Она произнесла свою исповедь о том, как первых опытов любви послушным сердцем ожидала:
О чем молить? Не нужен он, хан Гирей, пленной польской княжне. Мария с большей бы с радостью рассталась с печальным светом, нежели осталась жить в этом мире, ставшим для нее пустыней. И она рассталась с этим печальным миром.
Хан Гирей в память о горестной Марии воздвигнул чудесный фонтан.
И льются, льются слезы любви – такой всесильной, такой всемогущей, такой беспомощной…
Прощай, надежда! Спи желанье!
«Поговорим о странностях любви», — призывает поэт и приглашает в цыганский табор. Он отдает дань вольному роду-племени в поэме под названием «Цыганы». Ведь в молдавских степях не раз Александр Сергеевич навещал кочующие таборы и пел вместе с ними забористые песни.
Темнеет. Старик-цыган, сидя у костра, ждет не дождется свою дочь Земфиру. И вот она наконец-то приходит. За нею следом по степи спешит юноша.
Старик рад приходу юноши и тот остается в таборе. А наутро неугомонный табор отправляется снова в путь.
Алеко счастлив среди цыган.
Земфира спрашивает своего возлюбленного:
Алеко отвечает ей:
Так прошли в безмятежности два года. Алеко привык к цыганскому бытию, Земфира качает люльку с родным ее сердцу дитем и поет неожиданный напев:
Алеко рассержен пением Земфиры:
Земфира не слушает его:
Старик-отец уговаривает дочь быть ласковей с Алеко, ведь она для него дороже мира. Земфира с пренебрежением отвечает:
Земфира теперь редко бывает рядом с Алеко. А тот тоскует, сетует, говорит о своем горе старику. Старик успокаивает несчастного:
Алеко вспоминает:
Старик рассказывает Алеко свою историю несчастной любви, и призывает его принять случившееся и не гневаясь на судьбу. Он мудро рассуждает:
Алеко в гневе возражает:
И насладился. Алеко убивает сначала возлюбленного Земфиры, а потом и ее – непокорную и счастливую в любви.
«Боже, как играли страсти той послушною душой, кто жил не признавая власти судьбы коварной и слепой!..»
Федор Михайлович Достоевский по своему прочел образ Алеко и сказал об этом свое слово: «Пушкин раньше всех отыскал и гениально отметил несчастного скитальца в родной земле, исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. Русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться, дешевле он не примирится, — конечно, пока дело только в теории.
И что же оказывается: при первом столкновении с условиями дикой природы Алеко не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился мечтатель. Чем успокоится дух, если назади стоит несчастный, безжалостный, бесчеловечный поступок?».
Россия впоследствии ответила на этот вопрос своей кровавой революцией.
Но вернемся к автору строк об Алеко. Одно поэтическое творение за другим отправляет Пушкин в издательство. Их сопровождают торопливые письма автора: «Сегодня отсылаю вам все мои новые и старые стихи. Я выстирал черное белье наскоро, а новое сшил на живую нитку. Но с вашей помощью надеюсь, что барыня-публика меня по щекам не побьет, как непотребную прачку. Ошибки правописания, знаки препинания, описки, бессмыслицы прошу самим исправить – у меня на то глаз недостает».
Поэт, отдав дань восточной экзотике, обратил свой взор во глубину истории Руси. Его привлекла жизнь горестного царя Бориса Годунова. Борис Годунов — один из приближенных и любимых бояр Ивана Грозного мечтал получить бразды правления в свои руки, дабы принести Руси благость и благодать. Он начал царствовать, но им были недовольны. Роптали: «Он правит нами, как царь Иван – не к ночи будь помянут».
В исторической трагедии Пушкина народ безмолвствовал, у самодержца стояли мальчики кровавые в глазах, а у юродивого отняли копеечку. Вот так неуютно жизнь складывалась на Руси. В «Борисе Годунове» и других произведениях на исторические темы «Пушкину удалось вдохнуть жизнь в великие фигуры, превращенные историей в недвижные статуи». (А. Труайя)
Пока поэт, ушедший с головой в глубины истории Руси, склонился над листом бумаги, в тиши своих сельских дубрав творит и грустит, в стране зреет и назревает невиданное до сей поры возмущение будущих декабристов, зачинщиками которого стали многие его друзья. Почему Александр не вступил в их ряды? «При поступлении в общество первой мыслью его друга Ивана Пущина было открыться Пушкину. Но потом он заколебался: по непостоянству характеру своему Пушкин слишком ненадежен как заговорщик. Распущенный образ жизни, неразборчивость на знакомства, легкомысленные действия под влиянием минутного настроения, — все это заставляло Пущина отказаться от своего намерения.
Пушкин высказывал самые радикальные мысли, противоправительственные его остроты расходились по всему городу, а рядом с этим так, например: как собачонка какая-нибудь вертится перед сановниками, сыплет остротами, а они с покровительственно-снисходительной улыбкой слушают его. Возмущенный Пущин сделает Пушкину знак, тот подбежит. «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом?» Можно ли себя так срамить?» Ведь они над тобой смеются». Пушкин в ответ начинает обнимать Пущина, щекотать, что он обыкновенно делал, когда немного терялся. А потом опять то же самое». (В. Вересаев)
Но незнание поэта о происходящем ничего не значит, потому что у него есть иное – это иное есть Предчувствие. Вот оно:
И все же Пушкин не примкнул к своим восставшим друзьям. «Занимательна история о том, как он совсем было собрался из Михайловского в Питер накануне декабрьского восстания, но повернул обратно, потому что ему дорогу перебежал заяц». (А. Битов) Возможно это правдивая история, подсказывающая нам, как как бы совсем несносное суеверие поэта путем повеления его Судьбы, спасло его от гибели и оставило для творчества.
Постепенно «Пушкин растет, становится мрачен, грозен, трагичен; его стих шумит, как море, как лес, волнуется бурею, но в то же время он ясен, сверкающ, жаждет наслаждений, душевных волнений. Его муза – не бледное существо с расстроенными нервами, закутанное в саван, это – женщина горячая, окруженная ореолом здоровья, слишком богатая истинными чувствами, чтобы искать воображаемых, достаточно несчастная, чтобы не выдумывать несчастья искусственные». (А. Герцен)
В письме к своему другу, удрученному проблемами жизни, Пушкин пишет иронично-умиротворительные слова: «Судьба не перестает с тобой проказить. Не сердись на нее, не ведает, что творит. Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? Не ты, ни я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего».
После всех треволнений и трагедий Декабрьского восстания на престоле воцарился Николай 1. Презренную отповедь в адрес власти Владимир Набоков: «Власть боролась за душу художника. На протяжении целого столетия она пребывала в убеждении, что все необходимое, оригинальное в творчестве звучит резкой нотой и ведет к революции. Бдительность власть имущих ярче всего выразил Николай 1.
Хладность его натуры пронизала собой русскую жизнь куда больше, чем пошлость последующих властителей, а его интерес к литературе был бы трогателен, исходи он из чистого сердца. С поразительным упорством этот человек стремился стать решительно всем для русской литературы: родным и крестным отцом, нянькой и кормилицей, тюремным надзирателем и литературным критиком. Какие бы качества он не выказывал в своей монаршей профессии, нужно признать, что в обращении с Русской Музой вел себя как наемный убийца или, в лучшем случае, шут с утвержденной им цензурой».
Николай 1 призвал к себе поэта. «Надо сказать, что представление царя о литературе были сродни представлениям старой провинциальной девы о чувственной любви. О таланте Пушкина он понятия не имел, но пожелал увидеть этого человека, которого бесконечно превозносили все враги самодержавия, и лично допросить его. Медлить не стоило.
К ночи в Михайловское приехал жандармский офицер. На следующий день Пушкин с ним выехал из Пскова в Москву. Бодрость духа вернулась к поэту. Он шутил со своим спутником, читал ему свои стихи. Ямщик вовсю гнал лошадей. На почтовых станциях перекладные перед путниками появлялись словно чудом, без всяких просьб. В деревнях, испуганные лошадьми, врассыпную разбегались куры и свиньи. Пушкин во весь опор мчался на встречу с императором всея Руси.
О своей встрече с ним он оставил следующие воспоминания: «Император долго беседовал со мной и спросил меня: Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14 декабря?» — «Неизбежно, государь. Все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них. Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то Небо». — «Довольно ты подурачился, — сказал император. – Надеюсь, теперь будешь рассудителен, и мы более ссориться не будем». (А. Труайя)
Вот как вспоминает этот эпизод один из современников: «Пушкин говорит почему он пошел. Он мог бы сказать: Я пошел на площадь, надо было переменить правительство, ввести республику» — или что-нибудь в таком же роде. Но у Пушкина следует: «Там были мои друзья», – то есть дело чести, неудобно дома оставаться, если Пущин и Кюхля уже на площади. Выходит, что Александр смело отвечал, но не дерзко. В сущности, ведь сей ответ содержит уже и оправдание – апелляцию к чести, некоторое извинение даже. И государь понял: «Ну ладно, если товарищи, то прощаю; иди и не шали больше!»
«Безмерная благодарность пронзила сердце поэта. Свободен! Свободен! Он был свободен! Когда покидал императорские апартаменты, у него дрожали колени, глаза застилали слезы. Поэт машинально сунул руку в карман… А где же листок со стихотворением Пророк»? Не иначе как он выронил в кабинете императора. Теперь царь найдет его, прочтет, выйдет из себя и воздаст ему по первое число… Пушкин чувствовал выступивший у него на лбу холодный пот. Сердце так и скакало в груди. Губы пересохли. Он замер посреди парадной лестницы. И вдруг увидел перед собою на лестничном марше клочок бумаги, колеблемый потоками воздуха… Он мигом узнал его – это был его «Пророк». Спасен! Ура!». (А. Труайя) Попади эти строки в руки самодержца, всему бы конец. В них было написано:
Когда Александр Сергеевич узнал, что Александра Муравьева едет за мужем в Сибирь, он зашел к ней и передал свое послание своим друзьям, взволнованно сказав при этом: «Я очень понимаю, почему эти господа не хотели меня принимать в свое общество. Я не стоил этой чести».
Среди упоенного наслаждения свободой, славой, балами, улыбками красавиц, перед Пушкиным в лице Волконской и Муравьевой прошла другая жизнь – строгая, серьезная, полная сурового самоотвержения. Пушкин был в восхищении от подвига этих женщин. Прощаясь, он крепко сжал руку Муравьевой». (В. Вересаев)
Но не все же о великом, не все же жечь сердца людей и восхищаться подвигом преданных женщин… Представьте себе молодого человека, столько лет проведшего вдали своих столиц и вновь вернувшегося к ним. Да еще учтите, что этот человек имеет весьма пылкую душу. Пора, пора вновь окунуться в азартную стихию, пора вписать новые страницы в свой дон-жуановский альбом, вновь открывшийся для светских дам в 1827 году.
Пушкин мчит по жизни, меняет своих возлюбленных и столицы. Он все время в пути. И не беда, что
Быть может, в пути от одного постоялого двора к другому под монотонный скрип, стук и скрежет колес казенной повозки, придумался сюжет «Станционного смотрителя»?
«Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранился? Кто, в минуту гнева, не требовал от них роковой книги, дабы вписать в оную свою бесполезную жалобу на притеснение, грубость и неисправность? Кто не почитает их извергами человеческого рода, равными покойным подъячим или, по крайней мере, муромским разбойникам? Будем однако справедливы, постараемся войти в их положение и, может быть, станем судить о них гораздо снисходительнее. Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда.
Какова должность сего диктатора, как называет его шутливо князь Вяземский? Не настоящая ли каторга? Покою ни днем, ни ночью. Всю досаду, накопленную во время скучной езды, путешественник вымещает на смотрителе. Погода несносная, дорога скверная, ямщик упрямый, лошади не везут — а виноват смотритель. Входя в бедное его жилище, проезжающий смотрит на него, как на врага; хорошо, если удастся ему скоро избавиться от непрошеного гостя; но если не случится лошадей?.. боже! какие ругательства, какие угрозы посыплются на его голову! В дождь и слякоть принужден он бегать по дворам; в бурю, в крещенский мороз уходит он в сени, чтоб только на минуту отдохнуть от крика и толчков раздраженного постояльца. Приезжает генерал; дрожащий смотритель отдает ему две последние тройки, в том числе и курьерскую. Генерал едет, не сказав ему спасибо. Чрез пять минут — колокольчик!… и фельд-егерь бросает ему на стол свою подорожную!..
Вникнем во все это хорошенько, и вместо негодования, сердце наше исполнится искренним состраданием. Еще несколько слов: в течении двадцати лет сряду, изъездил я Россию по всем направлениям; почти все почтовые тракты мне известны; несколько поколений ямщиков знакомы; редкого смотрителя не знаю я в лицо, с редким не имел я дела; любопытный запас путевых моих наблюдений надеюсь издать в непродолжительном времени; покамест скажу только, что сословие станционных смотрителей представлено общему мнению в самом ложном виде. Сии столь оклеветанные смотрители вообще суть люди мирные, от природы услужливые, склонные к общежитию, скромные в притязаниях на почести и не слишком сребролюбивые. Из их разговоров (коими некстати пренебрегают господа проезжающие) можно почерпнуть много любопытного и поучительного. Что касается до меня, то, признаюсь, я предпочитаю их беседу речам какого-нибудь чиновника 6-го класса.
Как-то ехал я по служебной надобности. В трех верстах от станции *** стало накрапывать, и через минуту проливной дождь вымочил меня до последней нитки. По приезде на станцию, первая забота была поскорее переодеться, вторая спросить себе чаю. «Эй Дуня! — закричал смотритель, — поставь самовар, да сходи за сливками». При сих словах вышла из-за перегородки девочка лет четырнадцати, и побежала в сени. Красота ее меня поразила. «Это твоя дочка?» — спросил я смотрителя. — «Дочка-с, — отвечал он с видом довольного самолюбия, — да такая разумная, такая проворная, вся в покойницу мать».
Не успел я расплатиться со старым моим ямщиком, как Дуня возвратилась с самоваром. Маленькая кокетка со второго взгляда заметила впечатление, произведенное ею на меня; она потупила большие голубые глаза; я стал с нею разговаривать, она отвечала мне безо всякой робости, как девушка, видевшая свет. Я предложил отцу ее стакан пуншу; Дуне подал чашку чаю, и мы втроем начали беседовать, как будто век были знакомы. Лошади уже давно готовы, а мне все не хотелось расстаться со смотрителем и его дочкой. Наконец я с ними простился; отец пожелал мне доброго пути, а дочь проводила до телеги. В сенях я остановился и просил у ней позволения ее поцеловать; Дуня согласилась… Много могу я насчитать поцелуев, с тех пор, как этим занимаюсь, но ни один не оставил мне столь долгого, столь приятного воспоминания.
Прошло несколько лет, и обстоятельства привели меня на тот самый тракт, в те самые места. Я вспомнил дочь старого смотрителя и обрадовался при мысли, что увижу ее снова. Старик-смотритель был все тот же.
«Здорова ли твоя Дуня?» – спросил я. Старик нахмурился. «А бог ее знает», — отвечал он. — «Так видно она замужем?» — сказал я. Старик притворился, будто бы не слыхал моего вопроса, и продолжал шептом читать мою подорожную. Я прекратил свои вопросы и велел поставить чайник. Любопытство начинало меня беспокоить, и я надеялся, что пунш развяжет язык моего старого знакомца. Я не ошибся: старик не отказался от предлагаемого стакана. Я заметил, что ром прояснил его угрюмость. На втором стакане сделался он разговорчив; вспомнил или показал вид, будто бы вспомнил меня, и я узнал от него повесть, которая в то время сильно меня заняла и тронула.
«Так вы знали мою Дуню? — начал он. — Кто же и не знал ее? Ах, Дуня, Дуня! Что за девка то была! Бывало, кто ни проедет, всякий похвалит, никто не осудит. Барыни дарили ее, та платочком, та сережками. Господа проезжие нарочно останавливались, будто бы пообедать, аль отужинать, а в самом деле только, чтоб на нее подолее поглядеть. Бывало барин, какой бы сердитый ни был, при ней утихает и милостиво со мною разговаривает.
Ею дом держался: что прибрать, что приготовить, за всем успевала. А я-то, старый дурак, не нагляжусь, бывало, не нарадуюсь; уж я ли не любил моей Дуни, я ль не лелеял моего дитяти; уж ей ли не было житье? Да нет, от беды не отбожишься; что суждено, тому не миновать». Тут он стал подробно рассказывать мне свое горе. — Три года тому назад, однажды, в зимний вечер, тройка подъехала, и проезжий в черкесской шапке, в военной шинели, окутанный шалью, вошел в комнату, требуя лошадей. Лошади все были в разгоне. При сем известии путешественник возвысил было голос и нагайку; но Дуня, привыкшая к таковым сценам, выбежала из-за перегородки и ласково обратилась к проезжему с вопросом: не угодно ли будет ему чего-нибудь покушать? Появление Дуни произвело обыкновенное свое действие. Гнев проезжего прошел; он согласился ждать лошадей и заказал себе ужин.
На другой день гусару подали кибитку. Он простился со смотрителем, щедро наградив его за постой и угощение; простился и с Дунею и вызвался довезти ее до церкви, которая находилась на краю деревни. Дуня стояла в недоумении… «Чего же ты боишься? — сказал ей отец, — ведь его высокоблагородие не волк и тебя не съест: прокатись-ка до церкви». Дуня села в кибитку подле гусара, слуга вскочил на облучок, ямщик свистнул и лошади поскакали.
Бедный смотритель не понимал, каким образом мог он сам позволить своей Дуне ехать вместе с гусаром, как нашло на него ослепление, и что тогда было с его разумом. Не прошло и получаса, как сердце его начало ныть, ныть, и беспокойство овладело им до такой степени, что он не утерпел, и пошел сам к обедни. Подходя к церкви, увидел он, что народ уже расходился, но Дуни не было ни в ограде, ни на паперти. Он поспешно вошел в церковь; священник выходил из алтаря; дьячок гасил свечи, две старушки молились еще в углу; но Дуни в церкви не было. Бедный отец на силу решился спросить у дьячка, была ли она у обедни. Дьячок отвечал, что не бывала.
Смотритель пошел домой ни жив, ни мертв. Одна оставалась ему надежда: Дуня по ветрености молодых лет вздумала, может быть, прокатиться до следующей станции, где жила ее крестная мать. В мучительном волнении ожидал он возвращения тройки, на которой он отпустил ее. Ямщик не возвращался. Наконец к вечеру приехал он один и хмелен, с убийственным известием: «Дуня с той станции отправилась далее с гусаром». Старик не снес своего несчастья; он тут же слег в постель.
Едва оправившись от болезни смотритель выпросил у почтмейстера отпуск на два месяца, и не сказав никому ни слова о своем намерении, пешком отправился за своею дочерью. Рано утром пришел он в переднюю ротмистра Минского и просил доложить его высокоблагородию, что старый солдат просит с ним увидеться. Военный лакей, чистя сапог на колодке объявил, что барин почивает, и что прежде одиннадцати часов не принимает никого. Смотритель ушел и возвратился в назначенное время. Минский вышел сам к нему в халате, в красной скуфье. «Что, брат, тебе надобно?» — спросил он его. Сердце старика закипело, слезы навернулись на глазах, и он дрожащим голосом произнес только: «Ваше высокоблагородие!.. сделайте такую божескую милость!..» Минский взглянул на него быстро, вспыхнул, взял его за руку, повел в кабинет и запер за собою дверь.
«Ваше высокоблагородие! — продолжал старик, — что с возу упало, то пропало; отдайте мне, по крайней мере, бедную мою Дуню. Ведь вы натешились ею; не погубите ж ее по напрасну». — «Что сделано, того не воротишь, — сказал молодой человек в крайнем замешательстве, — виноват перед тобою, и рад просить у тебя прощения; но не думай, чтоб я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово. Зачем тебе ее? Она меня любит; она отвыкла от прежнего своего состояния. Ни ты, ни она — вы не забудете того, что случилось». Потом, сунув ему что-то за рукав, он отворил дверь, и смотритель, сам не помня как, очутился на улице.
Долго стоял он неподвижно, наконец увидел за обшлагом своего рукава сверток бумаг; он вынул их и развернул несколько пяти и десятирублевых смятых ассигнаций. Слезы опять навернулись на глазах его, слезы негодования! Он сжал бумажки в комок, бросил их на земь, притоптал каблуком, и пошел… Отошед несколько шагов, остановился, подумал… и воротился… но ассигнаций уже не было. Хорошо одетый молодой человек, увидя его, подбежал к извозчику, сел поспешно и закричал: «Пошел!..» Смотритель за ним не погнался. Он решился отправиться домой на свою станцию, но прежде хотел хоть раз еще увидеть бедную свою Дуню. Для сего, дни через два, воротился он к Минскому; лакей сказал ему сурово, что барин никого не принимает, грудью вытеснил его из передней, и хлопнул двери ему под нос. Смотритель постоял, постоял — да и пошел.
Тут счастливая мысль мелькнула в голове у него. Сказавши, что у него записка к госпоже, проник он в дом Дуни, подошел к растворенной двери и остановился. В комнате, прекрасно убранной, Минский сидел в задумчивости. Дуня, одетая со всею роскошью моды, сидела на ручке его кресел, как наездница на своем английском седле. Она с нежностью смотрела на Минского, наматывая черные его кудри на свои сверкающие пальцы. Бедный смотритель! Никогда дочь его не казалась ему столь прекрасною; он поневоле ею любовался.
«Кто там?» — спросила она, не подымая головы. Он все молчал. Не получая ответа, Дуня подняла голову… и с криком упала на ковер. Испуганный Минский кинулся ее подымать, и вдруг увидя, в дверях старого смотрителя, оставил Дуню, и подошел к нему, дрожа от гнева. «Чего тебе надобно? — сказал он ему, стиснув зубы, — что ты за мною всюду крадешься, как разбойник? или хочешь меня зарезать? Пошел вон!» — и сильной рукою схватив старика за ворот, вытолкнул его на лестницу.
Старик пришел к себе на квартиру. Приятель его советовал ему жаловаться; но смотритель подумал, махнул рукой и решился отступиться. Через два дни отправился он из Петербурга обратно на свою станцию, и опять принялся за свою должность. «Вот уже третий год, — заключил он, — как живу я без Дуни, и как об ней нет ни слуху, ни духу. Жива ли, нет ли, бог ее ведает. Всяко случается. Не ее первую, не ее последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал, да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою. Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь, да пожелаешь ей могилы…»
Таков был рассказ приятеля моего, старого смотрителя, неоднократно прерываемый слезами. Недавно, проезжая через местечко ***, вспомнил я о своем приятеле, узнал, что умер он, спившись и что навещала могилку прекрасная барыня, ехала она в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с черной моською. Мальчишка провожатый рассказал мне, что барыня легла на могилку смотрителя и лежала на ней долго. Плакала».
Тем и кончилась повесть о горестном станционном смотрителе. А жизнь ее автора идет дальше, катит и катит казенная повозка из Петербурга в Москву. Вот один из московских праздников, запечатлевшийся в памяти поэта: «Москва шумлива и занята празднествами до такой степени, что я уже устал от них и начинаю вздыхать по Михайловскому. На Девичьем поле народный праздник, версты на две расставлены столы; пироги заготовлены саженями, как дрова; так как пироги эти испечены уже несколько недель назад, то трудно будет их съесть и переварить их, но у почтенной публики будут фонтаны вина, чтобы их смочить; вот злоба дня».
А вот иная злоба дня в душе поэта, Москва мерещащаяся привиделась…
Привиделась жестокая Москва, примерещилась и истаяла… Да и бог с ней.
А вот личные враги, имеющие огромный вес в государства тут как тут. Никуда не желают исчезать. У гениев в жизни всегда так складываются дела, ибо «что делать миру с гением? Мир ведь только и может, что облаять его. Уже своим размахом высокое дарование вызывает ненависть. Уже по своему объему оно не может уложиться ни в какие рамки, оно выпирает из них, тесня окружающих. Лишь лет через пятьдесят после смерти гения мир начнет размышлять, не напрасно ли он облаял его». (Л. Фейхтвангер)
Вот среди таких лающих и гавкающих Фаддей Венедиктович Булгарин что давеча написал о Пушкине: «Он-де, Пушкин, служащий усерднее Бахусу, чем музам, в своих сочинениях не обнаружил ни одного живого чувства, ни одной полезной истины, у него сердце немое и холодное, как устрица, а голова – род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея. Он бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, а сам тишком ползает у ног сильных; марает белые листы на продажу, чтобы спустить деньги на крапленых листах».
И это о великом-то поэте… А то, что Пушкин велик, было уже многим известно и в те времена. Сей гнусный пасквиль писал журналист, который со всеми своими гнилыми потрохами давно продался Третьему жандармскому отделению и публиковал статьи, продиктованные шефом полиции Бенкендорфом.
«Булгарин — гнуснейшая фигура русской журналистики, имя, ставшее нарицательным для журнальной рептилии, доносчика и шантажиста. В молодости кутил и буйствовал, как полагается корнету. Участвовал в военных походах, храбрость не была в числе его добродетелей; частенько, когда наклевывалось сражение, старался быть дежурным на конюшне. Из военной службы его за дурное поведение выгнали. Опухший от пьянства, оборванный, он на городских бульварах Ревеля подходил к гуляющим и в вычурных литературных оборотах просил милостыни, — иногда даже в стихах: Кто бедным милости творит…» Потом стал солдатом французской армии. Под наполеоновскими орлами сражался в Испании, потом вступил в Россию, вместе с отступающей французской армией докатился до Франции и в 1814 году был взят в плен прусскими партизанами.
По окончании войны вернулся в Россию и явился к Гречу человек лет тридцати, тучный, широкоплечий, толстоносый губан, порядочно одетый. Это был Булгарин. Произошло знакомство, на долгие годы соединившее в совместной журнальной деятельности этих двух гиен русской журналистики. Свирепые волны вокруг жизненной барки Булгарина улеглись и началось благополучное плавание по спокойной глади жизненных успехов и материальной обеспеченности. У него оказался несомненный талант бойкого, легко читающегося фельетониста. Недурны были и его беллетристические вещи, их охотно печатали в лучших альманахах.
Булгарин познакомился с рядом тогдашних писателей Грибоедовым, Рылеевым, братьями Бестужевыми, братьями Тургеневыми и другими. Он производил впечатление, умного, любезного, веселого и гостеприимного, особенно в дружбе и искавшего дружбы людей порядочных. Однако ни коим образом не пренебрегал знакомствами и милостями людей влиятельных.
Разразилось 14 декабря. Булгарин сильно перетрусил: он вел знакомство со многими из декабристов. Все меры применил, чтобы доказать свою непричастность к ним. На запрос полиции описал приметы бежавшего Кюхельбекера так умно и метко, что по ним узнали и арестовали беглеца. Донес даже на племянника своего. Пришел к нему как-то журналист Орест Сомов, заявил, что бежал из Петропавловской крепости и просил спасти. Булгарин запер его на ключ у себя в кабинете, помчался в полицию и заявил о своем госте. Оказалось, однако, что Сомов просто подшутил над Булгариным. За эту шутку ему пришлось отсидеть три дня в крепости.
С 1825 года Булганин и Греч стали издавать газету «Северная пчела», — в течение десятилетий ставшею единственной газетой, которую принужден был читать русский читатель. Обсуждать в печати вопросы внешней, а тем более внутренней политики в то время не разрешалось. Передовых статей в газете не было. Внутренние известия состояли из сообщений о пожарах, о редких явлениях природы, о двухголовых младенцах и тому подобном. Иногда, правда, печатались и руководящие статьи, — все они писались по заказу Третьего отделения или прямо доставлялись в редакцию в готовом виде для печатания.
Булгарин вел в газете рубрику фельетонов, где писал о литературе, театре, музыке, сводил счеты с литературными врагами, выхваляя свои произведения и своих друзей, рекомендовал публике те магазины, рестораны и предприятия, которые давали ему взятки, и всячески опорочивал те, которые взяток давать не хотели. Не брезговал, как уже говорилось выше, и доносительством, но большей частью избирал для этого более прямой путь: просто писал доносы в Третье отделение. Он вообще состоял осведомителем этого отделения касательно литературы и литераторов, писал в нужных случаях для правительства официальные воззвания. Граф Бенкендорф очень благоволил к Булгарину, защищал его перед самим царем, но подспудно относился к нему с презрением.
В 1846 году Булгарин напечатал стихотворение графини Ростопчаной «Насильный брак», в котором старый рыцарь-барон просит своих вассалов рассудить его с молодой его женой, обвиняя ее в холодности и ненависти к нему, а она отвечает:
Булгарин не доглядел и напечатал это стихотворение. И тут все поняли, что в нем изображено отношение между Николаем 1 и Польшей. Шеф жандармов Орлов призвал Булгарина для объяснений. Тот страшно перетрусил, в оправдание приводил срочную газетную работу и несколько раз плачевным голосом повторял: «Мы школьники!» — «Так ты школьник?» Орлов схватил его за ухо, поставил у печки на коленях, сам сел писать и продержал Булгарина на коленях более часа. Потом отпустил и сказал: «Помни, школьникам бывает и другого рода наказание».
Главным началом, руководившим Булгариным, были тщеславие и алчность. Кто отрицательно отзывался о его романах, становился его врагом, и Булгарин с бешенством обрушивался на него с клеветой, бранью, доносами. Всего же больше любил он деньги, и когда что-нибудь грозило его карману, разводил деятельность самую энергичную. Появление всякой новой газеты грозило конкуренцией его газете, монопольно властвовавшей в журналистике. Поэтому Булгарин немедленно начинал компанию против конкурента, засыпал Третье отделение доносами на его неблагонадежность, опорочивал всячески в своей газете. Не без участия Булгарина погибла «Литературная газета» Дельвига. Как выгодна была для Булгарина и Греча их монополия, показывают доходы с их газеты. В 1855 году каждый из совладельцев получил на свою долю по 24 тысяче рублей серебром.
«В Булгарине, — рассказывает Греч, – скрывалась исключительная жадность к деньгам, имевшая целью не столько накопление богатства, сколько удовлетворение тщеславия; с каждым годом увеличивалось в нем чувство зависти, жадности и своекорыстия. В основе его характера было что-то невольно дикое и звериное. Он ни с кем не умел ужиться, был очень подозрителен и щепетилен при первом слове, при первом намеке бросался на того, кто казался ему противником, со всей силой злобы и мщения. Иногда по самому ничтожному поводу он впадал в какое-то исступление, сердился, бранился, обижал всякого встречного и поперечного, доходил до бешенства. В таких случаях пускал себе кровь, ослабевал и приходил в нормальное состояние».
Гнойные воспаленные глаза Булгарина, огромный рот и вся фигура производили неприятное впечатление. Голос он имел грубый, отрывистый, говорил нескладно, как бы заикался на словах. С своей семейной жизни он был точно чужой; как хозяин дома не имел никакого значения. Жена его давала ему ничтожную сумму на карманные расходы, а все доходы от газеты отбирала.
В начале издательской деятельности Булгарина Пушкин относился к нему очень терпимо, помещал в его газете свои стихи, хотя в частных письмах называл Булгарина с Гречем «грачами-разбойниками», «сволочью нашей литературы» и тому подобное. Булгарин, со своей стороны до поры до времени, очень дорожил сотрудничеством с Пушкиным, неизменно восхвалял его, называл первым современным поэтом, восторженно приветствовал каждую новую поэму.
А сам напечатал роман «Дмитрий Самозванец» в котором целый ряд сцен позаимствовал из «Бориса Годунова», — еще не напечатанного, но уже широко распространившегося среди читателей. Когда до Булгарина дошло, что Пушкин обвиняет его в плагиате, он потерял голову от бешенства, поместил статейку под названием «Анекдот», написанную поистине «слюною бешеной собаки».
Началась открытая война, Пушкин поместил в «Литературной газете» статью якобы о записках парижского сыщика Видока. Но все сразу в образе Видока узнали Булгарина. Пушкин писал: «Представляете себе человека без имени и прозвища, живущего ежедневными доносами, женатого на одной из тех несчастных, за которыми по своему званию обязан он иметь присмотр, то есть из дома терпимости, отъявленного плута, столь же бесстыдного, как и гнусного, и потом вообразите себе, если можете, что должны быть нравственные сочинения такого человека» и так далее. К статье Пушкин присовокупил еще и эпиграмму:
Статья и эпиграмма Пушкина произвели сенсацию. Булгарин крестился перед иконой, что между им и Видоком нет ничего общего». Однако за ним укрепилась кличка «Видок», присоединенная к прежней его кличке «Фиглярин», Так он и стал фигурировать во всех эпиграммах – «Видок Фиглярин» Года два продолжалась беспощадная война между Пушкиным и Булгариным. Булгарин обливал грязью Пушкина, Пушкин высмеивал бездарные романы Булгарина, стрелял в него эпиграммами и не гнушался, подобно Булгарину, задевать и личную жизнь своего противника». (В. Вересаев) На дуэль поэт этого гнилого журналиста не вызывал: слишком много чести.
Подоспело времечко, и случилась у Пушкина принеприятнейшая история, связанная с его подсмеивающейся над непорочным зачатием озорной поэмой «Гаврилиада». «Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла, наконец, Гаврилиада, приписывают ее мне, донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы».
Чужие ли? Поэт всегда пытался отстраниться от своего юношеского бесшабашного произведения, но что, как говорится, написано пером, то не вырубишь топором. Цензоры и так в оба глаза следят за его творчеством, только-только удалось уладить конфликт, случившийся из-за стихотворения, посвященного французскому поэту революции Андре Шенье, как всплыла на свет эта злосчастная поэма.
«Час от часу не легче. После обвинений в оскорблении режима последовало обвинение в оскорблении православной веры. Негодный подданный, дрянной христианин, враг государя, враг Господа. Поэт почувствовал, что пропал. Признать авторство Гаврилиады, означало обречь себя на каторжные работы. Эта юношеская поэма вовсе не стоила того, чтобы пожертвовать из-за нее хоть малой толикой свободы. Изгнание лишь тогда свято, когда принял его за святое дело. Пущин был сослан в Сибирь за то, что защищал свой революционный идеал. А Пушкина могут сослать за то, что насмехался над Девой Марией и архангелом Гавриилом. Вот так глупость! Вот так насмешка судьбы! С самого же первого допроса Александр Сергеевич стал отрицать свое авторство». (А. Труайя)
И правильно делал. С Александром Христофоровичем Бенкендорфом – шефом жандармов Его императорского Величества, присматривающим во все глаза за поэтом, шутки были плохи. «Он, без знания дела, без охоты к занятиям, отличающийся беспамятством, рассеянностью, наконец, без меры преданный женщинам, никогда не был ни деловым ни дельным человеком и всегда являлся орудием лиц, его окружающих. В комитете министров ни разу не слышен был его голос ни по одному делу. Часто случалось, что он после заседания, на котором присутствовал от начала до конца, спрашивал, чем решено такое-то из внесенных им представлений. Должно еще прибавить, что при очень приятных формах, при чем-то рыцарском в тоне и словах, при довольно живом светском разговоре он имел самое лишь поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно. Личной воли имел он не более, чем дарования и высших взглядов. В жизни своей много раз значительно обогащался, потом опять расточал все приобретенное и в конце концов оставил дела свои в самом жалком состоянии». (М. Корф)
«Он очень мало говорил с просителями, брал просьбу, бросал на нее взгляд, прерывая замечания просителей грациозно-снисходительной улыбкой. Месяцы целые эти люди обдумывали и приготовлялись к этому свиданию, от которого зависит честь, состояние, семья; сколько труда, усилий было употреблено прежде, чем их приняли. А человек этот отделывается общими местами. И чем он так озабочен? Куда торопится?
Вот Бенкендорф подошел к высокому, несколько согнувшемуся старику, с рядом медалей и крестов на груди. Старик встал на колени и вымолвил: «Ваше сиятельство, войдите в мое положение!» – «Что за мерзость! – закричал граф. – Вы позорите ваши медали! – и полный благородного негодования, прошел мимо, не взяв его просьбы. Старик тихо поднялся, его стеклянный взгляд выражал ужас и помешательство, нижняя губа дрожала, он что-то лепетал. Как эти люди бесчеловечны!» (Герцен)
«Пушкин попал в лапы Бенкендорфа в 1826 году. Из этих беспощадных лап ему не суждено было выбраться до самой смерти. Бенкендорф видел в поэте только ветреного сорванца и беспокойного вольнодумца, очень опасного своей общественной популярностью. Когда Пушкин подал просьбу о разрешении ему поехать заграницу, ответ Бенкендорфа обнаружил большую заботливость» императора о Пушкине: «Его Величество государь император не удостаивает снизойти на вашу просьбу посетить заграничные страны, полагая, что это слишком расстроит ваши денежные дела и в то же время отвлечет вас от ваших занятий». Таков был вердикт влиятельного лица». (В. Вересаев)
Тяжкие ощущения возникали всякий раз в душе поэта после общения с Бенкендорфом и с другими разнообразнейшими жизненными проблемами. Случалось, весь белый свет меркнул в азартных яростных глазах африканского потомка:
У чему все эти терзанья? К чему? Жить бы себе – поживать, да добра наживать, не страдать, не искать, не дерзать. Кому все это нужно?.. Ведь вот сам же как верно написал:
И мучающийся сомнениями поэт отвечает непросвещенному люду:
И отвечает чернь поэту:
Поэт отвечает:
У Пушкина, вернувшегося из ссылки, все время идет смена настроений; амплитуда колебаний взвивается от сладостных звуков до гневных и возвышенных, а порой спускается и на нашу грешную землю. В безудержном вихре света он все чаще встречает этаких неугомонных старичков, что без толку волочатся за молодыми красавицами. Куда уж им? А все невмоготу, все волочатся и волочатся. И вот поэт, быть может, предчувствуя, что самому в преклонные года пожить не удастся, дает наставление старичкам:
Дал Пушкин наставления старичкам, а потом снова обрушивается в область бесконечного неверия в себя и терзаний.
Но вот рядом с печальными строками снова дерзновенный взлет.
Но вот от знойных страстей поэт решает освободиться и удалиться в милое его сердцу зимнее умиротворение. Улегся поудобней он рядом с печуркой, слуга несет чашку душистого горячего чая, а поэт засыпает его ничего не значащими вопросами:
Стремительно меняющий свои разноцветные картинки калейдоскоп прелестных дев вдруг неожиданно дал сбой. Одна их них так крепко запала в душу поэта, что сумела вытеснить остальных. И действительно, сколько можно мчаться по жизни на перекладных. Сердце все чаще и чаще просит, а иной раз даже умоляет о покое. Но, быть может, оно так упорно заговорило о нем, потому что встретило ту, от которой невозможно было отвести глаз.
То была московская барышня Наталья Николаевна Гончарова. Сказать о ней, что она была красива, это ничего не сказать.
«Детство Наташи было нерадостно, сумасшедший отец, взбалмошная и деспотичная мать-ханжа. В самом строгом монастыре послушниц не держали в столь строгом повиновении, как сестер Гончаровых. Вставать они должны были с зарей, ложиться в десять вечера; каждую субботу ходили ко всенощной. Читать книги с маломальским романтическим содержанием им запрещалось. За провинность мать бивала дочерей по щекам. Младшая из сестер Наталья Николаевна красотой была наделена исключительной, романтической. Когда ее стали вывозить в свет, — гул восхищения прокатился по всем гостиным. Она сразу выдвинулась на первое место. Пушкин стал бывать у Гончаровых все чаще и чаще». (В. Вересаев)
Другу он признавался: «Пора жить, то есть познать счастье. Ты говоришь мне, что оно не может быть вечным: хороша новость! Не личное мое счастье заботит меня, возможно ли возле нее не быть счастливейшим из людей, — но я содрогаюсь при мысли, что не смогу сделать ее столь счастливой, как мне хотелось бы. Жизнь моя, доселе такая кочующая, такая бурная, характер мой – неровный, ревнивый, подозрительный, резкий и слабый одновременно – вот что на меня наводит иногда тягостные раздумья. Следует ли мне связать с судьбой столь печальной, с таким несчастным характером – судьбу существа, такого нежного, такого прекрасного?.. Бог мой, как она хороша! И как смешно мое поведение с ней!»
А что делать: человек влюбленный всегда бывает немого нелеп и неуклюж. Но существовала и иная причина. О чем было говорить в доме Гончаровых, где Александр Сергеевич чувствовал холодное стеснение души, где порядочных книг не держали, умных бесед не вели, литературных баталий не развертывали, живого общение не признавали, а предпочитали ему сухое, чопорное. Вот Пушкин для этих целей и посещал иные дома, и его нисколько не смущало то обстоятельство, что и в них были девицы на выданье.
Сестры Гончаровы пытались вернуть упущенное и прочесть книги жениха Натали. «Ведь они почти не знали стихов Пушкина, кроме тех, что были положены на музыку. Достали, нашли его книги. И когда читали вслух, то делались влюблены все втроем, а когда закрывали книгу, чувства в них гасли. Непонятно им было, что приобретет в этом браке Натали, а вместе с нею и они.
Девицы повторяли слышанные речи: «Гордость России, слава русского слова. И тогда склоняли сестру к согласию. А еще более им хотелось перемены в жизни – исхода. Дом был непереносим, порою страшен. Мать с годами становилась все деспотичнее, бранилась, потихоньку пила и грешила, дворовые о том говорили почти не таясь. Отец временами выл, как зверь, метался в своем мезонине, страшный грохот и топот возвещали начало умирания бедного больного, который был явно не в себе. Его стоны и жалобные крики позволяли догадываться, как грубы с ним приставленные к нему слуги». (Н. Баранская)
Мадам Гончаровой не было дела до несчастий своего мужа. Она жила общими заботами мамаш тех времен: как можно выгоднее вложить капитал красоты своих дочерей в копилку семьи. И то сказать, «красота шестнадцатилетней Натали стоила всех поместий и всех крепостных империи. Благодаря ей, семье можно было ожидать благоприятного поворота колеса фортуны. Ведь Натали пользовалась колоссальным успехом!. Мадам Гончарова была на седьмом небе». (А. Труайя)
Как мы видим, бедный Пушкин, пылающий несказанной любовью, попал с семейством Гончаровых в довольно-таки сложный переплет. Он – не богатый и не блещущий красотой оказался в духовном вакууме этих людей, отнюдь не жаждущих этого никчемного духовного наполнения жизни. Саму же Натали, по правде сказать, достаточно равнодушную к Пушнину, увлечь было трудно. Он перед ней словно школяр в вопросах обольщения, и никакой любовный опыт не в силах помочь ему. «Каре» — называл Александр Сергеевич свою возлюбленную по имени турецкой крепости, признававшейся неприступной.
Бывало, поэт еще в постели, взглянув на ясный свет морозного утра, уж писал своей Натали чудные стихи:
Но напрасны были стихи поэта. Натали они трогали мало. Она была просто прелестна. «Не говорила — журчала. И ловишь себя на том, что и неважно что говорит, не обязательно вслушиваться: журчит, и славно…» (И. Пущин)
Наконец Пушкин решился и сделал предложение и услышал невразумительный ответ: ни да ни нет, надо, мол, подождать, «Натали еще дитя, сама не знает чего хочет. Мамашины тревоги вполне понятны. Но как ему, Пушкину, так долго ждать? Он весь горит. Кончится тем, что умыкнет Наташу или совершит еще какую-нибудь глупость. Он не переживет, если в Москве будут тянуть месяцы, недели, дни, отделяющие его от женитьбы. И вот Александр понял, что не выдержит, а посему ему как воздух нужен Кавказ с его просторами, горами и русскими штыками. Ему необходимы были опасность и приключения, чтобы хоть немного забыть эту юную москвичку. О да, он уже так любил ее, что предпочитал невозможность видеть ее невозможности заключить ее в свои объятья. Все – либо ничего. Вот таков Пушкин. Вот так он страдал от того, что не имел возможности тратить свою пылкую энергию». (А. Труайя)
И в ту же ночь как решил ехать, он и поехал на Кавказ в действующую армию. «Спросите, — зачем? – писал он впоследствии, — клянусь, сам не умею сказать; но тоска непроизвольная гнала меня из Москвы».
По дороге Александр Сергеевич познакомился с девушкой степных просторов. А иначе и быть не могло, или бы Пушкин не был бы Пушкиным. «Молодая калмычка, собой очень недурная, — вспоминал он, — шила, куря табак. Лицо смуглое, темно-румяное. Багровые губки, зубы жемчужные. Я сел подле нее. – Поцелуй меня!» — «Немножко стыдно». – Голос ее был чрезвычайно приятен. Она подала мне свою трубку и стала завтракать со своим семейством. В котле варился чай с бараньим жиром и солью. Она предложила мне свой ковшик, и я не имел силы отказаться. Я хлебнул, стараясь не перевести духа. После сего подвига подумал, что имею право на некоторое вознаграждение. Но моя гордая красавица ударила меня по голове мусикийским орудием, подобным нашей балалайке. Калмыцкое кокетство испугало, и я поскорее выбрался из кибитки».
Вот так вот пострадал ветреный поэт и от светской барышни и от степной калмычки. Но остались далеко позади пыльные степи калмыцких степей, и распростерлись у подножья поэта величавые горы, потрясшие его.
Воодушевленным и воинственно настроенным прибыл Пушкин на Кавказ, он хотел отважно сражаться с чеченами, а его все дальше и дальше отстраняли от пересеченной линии фронта. Поэт возмутился: «Ужасно мне надоело вечное хождение на помочах моих опекунов. Я хотел воспеть геройские подвиги наших молодцев-кавказцев, но меня не поняли и старались отовсюду выпроводить».
Осенью Пушкин возвратился с Кавказа. У Гончаровых приняли его холодно, «Мадам Гончарова боялась этого возвращения – возвращения этого негра с его приливами страстей. Эх, лучше бы он остался на Кавказе и погиб на войне смертью храбрых, как Грибоедов, а еще лучше – остался бы в Тифлисе и женился там на туземке. Столько потратить на украшения, парфюмы, кружева – и все ради маленького месье с растрепанными бакенбардами и губами, как у негра! Какой афронт для матери! Какие унижения для благородной девушки!». (А. Труайя)
«Пушкин робел с Наташей, у него не хватало решимости объясниться с ней, и он уехал в Петербург, по его словам – со смертью в душе. С болью и досадой сознавалось, что был смешон в своей робкой застенчивости, что в людях его лет молодой девушке может нравиться никак не робость. В Петербурге тосковал, кутил, безудержно играл в карты, порывался поехать куда-нибудь подальше, поселиться во Франции, в Италии, если туда нельзя, то в Китай с отправляющейся русской миссией. Но и в выезде заграницу было отказано». (В. Вересаев)
Писал Наташе: «Не зная, что меня ждет в будущем. Если ваша матушка решила расторгнуть нашу помолвку, а вы решили повиноваться ей, — я подпишусь под всеми предлогами, какие ей угодно будет выставить, если они будут так же основательны, как сцена, устроенная мне, и как оскорбления, которыми ей угодно меня осыпать. Быть может, она права, а неправ я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня. Во всяком случае вы совершенно свободны; что же касается меня, то заверяю вас честным словом, что буду принадлежать только вам и никогда не женюсь».
Что делать? Везде афронт. И вдруг
«Весной 1830 года, получив привет от Гончаровых, Пушкин ожил духом, приехал в Москву и сделал вторичное предложение. Почему изменилось отношение к Александру Сергеевичу, почему так торопились выдать замуж семнадцатилетнюю блестящую красавицу с самыми заманчивыми возможностями впереди – мы не знаем. Но предложение Пушкина было принято.
Свершилось то, чего с такой пылкостью и тоской добивался он в течение полутора лет. Но в душе было смутно и нерадостно. Прежде всего он ясно сознавал, что невеста вовсе его не любит. Писал: «Только привычка и продолжительная близость могут доставить мне ее привязанность, во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться. В ее согласии отдать мне свою руку я могу видеть только свидетельство спокойного равнодушия ее сердца». Одним словом – стерпится – слюбится. А если не слюбится?
Пушкин с тревогой задавал себе эти вопросы: сохранит ли его жена «спокойное равнодушие» среди окружающего красавицу удивления, поклонения, искушений? Ей станут говорить, что только несчастная случайность помешала вступить в другой союз, более блестящий, более достойный ее. Не явится ли у нее сожаление? Не будет ли она смотреть на него, Пушкина, как на препятствие, как на человека, обманом ее захватившего? Не почувствует ли она к нему отвращения?
И по всему Пушкин не мог не сознавать, что они с Гончаровой вовсе не пара. Но все-таки он неотрывно тянется к ней, душа его пьянилась сладострастной жаждой обладания и оттеснялись в сторону все вставшие сомнения и колебания. С шутливо-циничной откровенностью он признавался: «Первая любовь всегда есть дело чувства, вторая – дело сладострастия. Натали — моя сто тринадцатая любовь».
Порой Александра Сергеевича охватывал страх перед тем, на что он идет, и у многих друзей было впечатление, что он рад был бы, если бы свадьба расстроилась. Но машина уже катилась по рельсам, красота девушки продолжала будить желание, а в душе укоренилась усталость от беспутной холостой жизни, жажда тишины, семейного уюта. Поворачивать было поздно. И Пушкин, как зачарованный, шел к роковой цели». (В. Вересаев)
За неделю до свадьбы он писал другу: «Все, что ты мог бы сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, все уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастье мне не было. Мне за тридцать лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся. Я поступаю как люди, и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня, они входили в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностью».
А вот другое письмо: «Мой милый, расскажу тебе все, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего хуже тридцати лет жизни игрока. Дела будущей моей тещи расстроены. Свадьба моя отлагается день ото дня все далее. Между тем я хладею, думая о заботах женатого человека, о прелести холостяцкой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и ее матери – отселе размолвки, колкие обянки, ненадежные примирения – словом, если я и не несчастлив, то по крайней мере, не счастлив. Осень подходит. Мое любимое время – здоровье мое обыкновенно крепнет – пора моих литературных трудов настает – а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем бог весть когда. У меня нет душевного спокойствия, без которого ничего не произведешь. Так-то, душа моя, от добра добра не ищут. Черт меня догадал бредить о счастье, как будто я для него создан. Должно было бы мне довольствоваться независимостью».
Сердечные дела необходимо было подкрепить житейскими. Пушкин поехал в имение Болдино для наведения порядка в делах. Случилось это, казалось бы совершенно непримечательное событие осенью 1830 года. «Село Болдино представляло собой жалкую кучку сгорбившихся изб, крытых соломой; господский дом бревенчатый с дощатой крышей и палисадом из кое-как обтесанных кольев. Ни тебе садика, ни цветов. Только грязный двор, в котором кудахтали тощие куры. А вокруг – степь; холмистая, лысая, желтеющая степь. По небу проносились густые, наполненные до краев влагой, облака. От черной земли исходил тяжелый запах перегнивших трав. Медленные, ленивые и грязные мужики бродили по полям, как тени. И тем ни менее вся эта некрасивость, бледность и зловещая тоска пейзажа чаровали поэта. Это оживленное облаками небо, эти просторы, это одиночество были нужны ему.
Среди угрюмого пейзажа Пушкин вкушал умиротворение, каким ему больше никогда не доведется насладиться. Здесь, среди этих четырех обветшалых стен, под шум ливня, стучавшего в переплеты окна, за которым тянулись до самого горизонта грязь и лужи, сходясь со свинцовым небом, он отстранял от себя время и пространство. На белом листе бумаги, который был у него под рукою, начиналась вечность. Никогда еще столько мыслей, столько музыки не будоражили его душу, пробегая и по телу. Он стоял в центре поля схождения удивительных сил. Колебания его сердца вибрировали в унисон со всем миром. Строки, которые стекали с его пера, были исполнены совершенства, чаровавшего его самого». (А. Труайя)
Поэт стоял у окна и думал: «Погода у нас портится. Осень наступает не на шутку. Авось распишусь…»…И расписался.
«Изо всех времен года он любил более всего осень, и чем хуже она была, тем для него было лучше. Он говорил, что только осенью овладевает им бес стихотворства. У него слагались сотни стихов в сутки. Иногда мысли, не укладывающиеся в стихи, записывались им прозой. Но затем следовала отделка, при которой из набросков не оставалось и четвертой части. Черновые листы были до того измараны, что на них ничего нельзя было разобрать: над зачеркнутыми строками располагались еще по нескольку рядов зачеркнутых же строк, так что на бумаге не оставалось уже ни одного чистого места». (М. Юзефович) А по краям разбегались легкие, чуть намеченные пером, разнообразные рисунки.
Вот Пушкин оборачивает свой взор во времена Средневековья и пишет «Скупого рыцаря». Герой драмы юный Альбер на рыцарском турнире выглядит как беднейший из бедных. Ему остается только вздыхать:
Альбер встречается с ростовщиком Соломоном, дабы взять у него денег, но тот уже не дает ему в долг. Он говорит:
Альбер в отчаянии восклицает:
Жид со знанием дела отвечает:
Жид предлагает Альберу приобрести яд и отравить отца, но благородный рыцарь возмущен этим гнусным предложением и прогоняет ростовщика.
А в это время скупой барон в подвале замка сидит над своими сундуками и бормочет:
Барон отпирает сундук и кладет в него деньги, провожая их словами:
Барон исполняет свое желание и наслаждается представшей перед ним картиной.
Альбер идет к герцогу, дабы попросить у него защиты от скупого отца. Отец же обвиняет сына во всех смертных грехах, а посему он денег не достоин. Тут отец и сын бросаются друг на друга и готовы вступить в поединок. Герцог возмущен:
Барон, задыхаясь, с трудом произносит:
И вот скупой рыцарь умирает. Герцогу остается только вскричать:
— Он умер. Боже! Ужасный век, ужасные сердца!
Закрылась страница Средневековья. В драме «Моцарт и Сальери» разговор идет о совместимости либо несовместимости гения и злодейства во время ужина двух композиторов – простодушного Моцарта и коварного Сальери. Сальери вспоминает свой путь к музыке.
И тут в гости к Сальери входит Моцарт, смеющийся, непринужденный, и ведет за собой слепого скрипача, которого он услышал в трактире, неумело играющего арию из его"Дон Жуана». Моцарт просит скрипача и здесь сыграть что-нибудь, старик неуклюже играет, Моцарт задорно хохочет, а Сальери взбешен:
Сальери прогоняет слепого скрипача. А Моцарт предлагает ему послушать его новое произведение:
Моцарт играет, а Сальери весь сжимается от злости и… тут же лицемерно произносит:
Коварные мысли Сальери подтверждают коварный замысел завистника:
И Сальери подсыпает яд в бокал Моцарта. Моцарт ничего не заметил, но как-то вдруг погрустнел, задумался и промолвил:
Моцарт задумался, потом продолжил:
Сальери лицемерно успокаивает Моцарта:
Моцарт опять задумался, что-то припомнил и спросил:
Сальери вдруг пытается остановить Моцарта, но поздно.
Сальери слушает реквием, и слезы текут у него из глаз.
И Моцарт уходит своей последней дорогой.
Так совместимы ли гений и злодейство? «Нет, — таков ответ Пушкина, — потому что Сальери не гений».
В деревянном доме жили Моцарт и Сальери, а за окном шел и шел бесконечный нудный дождь. Жизнь в деревне продолжалась. Александр Сергеевич уже много раз порывался покинуть ее и отправиться в Москву. Но чумные кордоны преграждали ему путь. И он вновь и вновь он отсылал своего кучера восвояси и брался за перо. В одной из пьес отдал дань чумной напасти, написав драму «Пир во время чумы».
Зараза чума пришла в город, а компания молодых людей на пиру разгоняет ее мрак. Председатель Вальсингам обращается в светловолосой прелестной девушке:
Мери запела:
Тут выступила бойкая черноокая Луиза:
Слышится скрип колес похоронной телеги. Луиза падает в обморок. Председатель подхватывает ее и произносит:
Луиза приходит в себя.
Один из молодых людей пытается развеселить ее:
Он просит Председателя спеть буйную вакхическую песню, чтобы приободрить собравшихся. Председатель отвечает:
Входит старый священник в черных одеждах и начинает корить пирующих:
— Дома у нас печальны – юность любит радость, — возражает председатель.
Священник уходит один, а пир продолжается.
Тридцатый год – плодотворнейший год в жизни Пушкина. В это же время он написал и повести Белкина. Вот одна из них – «Выстрел».
«Мы стояли в местечке ***. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего.
Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость, крутой нрав и злой язык имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Некогда он служил в гусарах, и даже счастливо; никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сюртуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось при том рекою. Никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать.
Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усомнился подставить ему своей головы.
Разговор между нами касался часто поединков; Сильвио (так назову его) никогда в него не вмешивался. На вопрос, случалось ли ему драться, отвечал сухо, что случалось, но в подробности не входил, и видно было, что таковые вопросы были ему неприятны. Мы полагали, на совести его лежала какая-нибудь несчастная жертва его ужасного искусства. Впрочем, нам и в голову не приходило подозревать в нем что-нибудь похожее на робость. Есть люди, коих одна наружность удаляет таковые подозрения. Нечаянный случай всех нас изумил.
Однажды после обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк. Между нами находился офицер, недавно к нам переведенный. Он, играя тут же, в рассеянности загнул лишний угол. Сильвио взял мел и уровнял счет по своему обыкновению. Офицер, думая, что он ошибся, пустился в объяснения. Сильвио молча продолжал метать. Офицер, потеряв терпение, взял щетку и стер то, что казалось ему напрасно записанным. Сильвио взял мел и записал снова. Офицер, разгоряченный вином, игрою и смехом товарищей, почел себя жестоко обиженным, и в бешенстве схватив со стола медный шандал, пустил его в Сильвио, который едва успел отклониться от удара. Мы смутились. Сильвио встал побледнев от злости и с сверкающими глазами сказал: «милостивый государь, извольте выйти, и благодарите бога, что это случилось у меня в доме».
Мы не сомневались в последствиях, и полагали нового товарища уже убитым. Офицер вышел вон, сказав, что за обиду готов отвечать, как будет угодно господину банкомету. На другой день в манеже мы спрашивали уже, жив ли еще бедный поручик, как сам oн явился между нами; мы сделали ему тот же вопрос. Он отвечал, что об Сильвио не имел еще никакого известия. Это нас удивило: неужели Сильвио не будет драться? Сильвио не дрался. Он довольствовался очень легким объяснением и помирился.
Это чрезвычайно повредило ему во мнении молодежи. Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости обыкновенно видят верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков. Я не мог уже к нему приблизиться. Имея от природы романическое воображение, я всех сильнее прежде всего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою, и который казался мне героем таинственной какой-то повести. После несчастного вечера мысль, что честь его была замарана и не омыта по его собственной вине, эта мысль меня не покидала и мешала мне обходиться с ним по-прежнему; мне было совестно на него глядеть. Сильвио был слишком умен и опытен, чтобы этого не заметить и не угадывать тому причины. Казалось, это огорчало его; по крайней мере я заметил раза два в нем желание со мною объясниться; но я избегал таких случаев, и Сильвио от меня отступился.
Однажды ему подали пакет, с которого он сорвал печать с видом величайшего нетерпения. Пробегая письмо, глаза его сверкали. Офицеры, каждый занятый своими письмами, ничего не заметили. «Господа, — сказал им Сильвио, — обстоятельства требуют немедленного моего отсутствия; еду сегодня в ночь. – Мне он тихо сказал, — Нам нужно поговорить».
Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо его рту, придавали ему вид настоящего дьявола. Прошло несколько минут, и Сильвио прервал молчание:
— Может быть, мы никогда больше не увидимся, — сказал он мне, — перед разлукой я хотел с вами объясниться. Вы могли заметить, что я мало уважаю постороннее мнение; но я вас люблю, и чувствую: мне было бы тягостно оставить в вашем уме несправедливое впечатление.
Вам было странно, что я не требовал удовлетворения от этого пьяного сумасброда. Вы согласитесь, что, имея право выбрать оружие, жизнь его была в моих руках, а моя почти безопасна: я мог бы приписать умеренность мою одному великодушию, но не хочу лгать. Если б я мог наказать Р***, не подвергая вовсе моей жизни, то я б ни за что не простил его.
Я смотрел на Сильвио с изумлением. Таковое признание совершенно смутило меня. Сильвио продолжал:
— Шесть лет тому назад я получил пощечину, и враг мой еще жив. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстью. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Дуэли в нашем полку случались поминутно: я на всех бывал или свидетелем, или действующим лицом. Товарищи меня обожали, а полковые командиры смотрели на меня, как на необходимое зло.
Я спокойно наслаждался моею славою, как определился к нам молодой человек богатой и знатной фамилии. Отроду не встречал счастливца столь блистательного! Вообразите себе молодость, ум, красоту, веселость самую бешеную, храбрость самую беспечную, громкое имя, деньги, которым не знал он счета и которые никогда у него не переводились, и представьте себе, какое действие должен был он произвести между нами. Первенство мое поколебалось.
Обольщенный моею славою, он стал было искать моего дружества; но я принял его холодно, и он безо всякого сожаления от меня удалился. Я его возненавидел. Успехи его в полку и в обществе женщин приводили меня в совершенное отчаяние. Я стал искать с ним ссоры; на эпиграммы мои отвечал он эпиграммами, которые всегда казались мне неожиданнее и острее моих, и которые, конечно, не в пример были веселее: он шутил, а я злобствовал. Наконец однажды на бале у польского помещика, видя его предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки, бывшей со мною в связи, я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость. Он вспыхнул и дал мне пощечину. Мы бросились к саблям; дамы попадали в обморок; нас растащили, и в ту же ночь поехали мы драться.
Он прицелился и прострелил мне фуражку. Очередь была за мною. Жизнь его наконец была в моих руках; я глядел на него жадно, стараясь уловить хотя одну тень беспокойства… Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня. Его равнодушие взбесило меня. Что пользы мне, подумал я, лишить его жизни, когда он ею вовсе не дорожит? Злобная мысль мелькнула в уме моем. Я опустил пистолет. «Вам, кажется, теперь не до смерти, — сказал я ему, — вы изволите завтракать; мне не хочется вам мешать…». — «Вы ничуть не мешаете мне, возразил он, извольте себе стрелять, а впрочем как вам угодно; выстрел ваш остается за вами; я всегда готов к вашим услугам». Я обратился к секундантам, объявив, что нынче стрелять не намерен, и поединок тем и кончился.
Нынче пришло из Москвы сообщение, что этот счастливец должен вступить в брак с молодой и прекрасной девушкой. Я еду в Москву. Посмотрим, так ли равнодушно примет он смерть перед своей свадьбой, как некогда ждал ее за черешнями!
Прошло несколько лет, и домашние обстоятельства принудили меня поселиться в бедной деревеньке Н** уезда. Занимаясь хозяйством, я не переставал тихонько воздыхать о прежней моей шумной я беззаботной жизни. Всего труднее было привыкнуть проводить осенние и зимние вечера в совершенном уединении. До обеда кое-как еще дотягивал я время, толкуя со старостой, разъезжая по работам или обходя новые заведения; но коль скоро начинало смеркаться, я совершенно не знал куда деваться.
Во вторую весну моего затворничества разнесся слух, что графиня с мужем приедет на лето в свою деревню. Приезд богатого соседа есть важная эпоха для деревенских жителей. Помещики и их дворовые люди толкуют о том месяца два прежде и года три спустя. Что касается до меня, то, признаюсь, известие о прибытии молодой и прекрасной соседки сильно на меня подействовало; я горел нетерпением ее увидеть, и потому в первое воскресение по ее приезде отправился после обеда в село *** рекомендоваться их сиятельствам, как ближайший сосед и всепокорнейший слуга.
Лакей ввел меня в графской кабинет. Отвыкнув от роскоши в бедном углу моем, и уже давно не видав чужого богатства, я оробел и ждал графа с каким-то трепетом, как проситель из провинции ждет выхода министра. Двери отворились, и вошел мужчина лет тридцати двух, прекрасный собою. Граф приблизился ко мне с видом открытым и дружелюбным. Разговор его, свободный и любезный, вскоре рассеял мою одичалую застенчивость; я уже начинал входить в обыкновенное мое положение, как вдруг вошла графиня, и смущение овладело мною пуще прежнего. В самом деле, она была красавица.
Мы чудесно провели время. Потом я стал осматривая книги и картины. В картинах я не знаток, но одна привлекла мое внимание. Она изображала какой-то вид из Швейцарии; но поразила меня в ней не живопись, а то, что картина была прострелена двумя пулями, всаженными одна на другую.
— Вот хороший выстрел, — сказал я, обращаясь к графу.
— Да, — отвечал он, — выстрел очень замечательный.
— Лучший стрелок, которого удалось мне встречать, был в нашем полку. Он стрелял каждый день, по крайней мере три раза перед обедом. Это у него было заведено, как рюмка водки. Бывало, увидит он, села на стену муха: вы смеетесь, графиня? Ей-богу, правда. Бывало, увидит муху и кричит: Кузька, пистолет! Кузька и несет ему заряженный пистолет. Он хлоп, и вдавит муху в стену!
— Это удивительно! — сказал граф, — а как его звали?
— Сильвио, ваше сиятельство.
— Сильвио! — вскричал граф, вскочив со своего места.
— Так и ваше сиятельство, стало быть, знали его?
— Знал, очень знал. Не рассказывал ли он вам… но нет; не думаю; не рассказывал ли он вам одного очень странного происшествия?
— Не пощечина ли, ваше сиятельство, полученная им на бале от какого-то повесы? Ах! ваше сиятельство, — продолжал я, догадываясь об истине, — извините… я не знал…. уж не вы ли?….
— Я самый, — отвечал граф, с видом чрезвычайно расстроенным, — а простреленная картина есть памятник последней нашей встречи…
— Ах, милый мой, — сказала графиня, — ради бога не рассказывай; мне страшно будет слушать.
— Нет, — возразил граф, — я все расскажу; он знает, как я обидел его друга: пусть же узнает, как Сильвио мне отомстил. Пять лет тому назад я женился. — Первый месяц, провел здесь, в этой деревне. Этому дому обязан я лучшими минутами жизни и одним из самых тяжелых воспоминаний. Однажды вечером, когда я вернулся с прогулки, мне сказали, что у меня в кабинете сидит человек, не хотевший объявить своего имени, но сказавший просто, что ему до меня есть дело. Я вошел в эту комнату, и увидел в темноте человека, запыленного и обросшего бородой; он стоял здесь у камина. Я подошел к нему, стараясь припомнить его черты. «Ты не узнал меня, граф?» — сказал он дрожащим голосом. «Сильвио!» — закричал я, и признаюсь, почувствовал, как волоса стали вдруг на мне дыбом. «Так точно, — продолжал он, — выстрел за мною; я приехал разрядить мой пистолет; готов ли ты?»
Я отмерил двенадцать шагов, и стал там в углу, прося его выстрелить скорее, пока жена не воротилась. Он медлил — он спросил огня. Подали свечи. Я запер двери, не велел никому входить, и снова просил его выстрелить. Он вынул пистолет и прицелился… Я считал секунды….. я думал о ней… Ужасная прошла минута! Сильвио опустил руку. «Жалею, — сказал он, — что пистолет заряжен не черешневыми косточками… пуля тяжела. Мне все кажется, что у нас не дуэль, а убийство: я не привык целить в безоружного. Начнем сызнова; кинем жребий, кому стрелять первому». Голова моя шла кругом… Кажется, я не соглашался…. Наконец мы зарядили еще пистолет; свернули два билета; oн положил их в фуражку, некогда мною простреленную; я вынул опять первый номер. «Ты, граф, дьявольски счастлив», — сказал он с усмешкою, которой никогда не забуду.
Не понимаю, что со мною было, и каким образом мог он меня к тому принудить… но — я выстрелил, и попал вот в эту картину. Сильвио стал в меня прицеливаться. Вдруг двери отворились. Маша вбегает, и с визгом кидается мне на шею. Ее присутствие возвратило мне всю бодрость. «Милая, — сказал я ей, — разве ты не видишь, что мы шутим? Как же ты перепугалась! поди, выпей стакан воды и приди к нам; я представлю тебе старинного друга и товарища». Маше все еще не верилось. «Скажите, правду ли муж говорит? — сказала она, обращаясь к грозному Сильвио, — правда ли, что вы оба шутите?»
«Он всегда шутит, графиня, — отвечал ей Сильвио, — однажды дал он мне, шутя, пощечину, шутя прострелил мне вот эту фуражку, шутя дал сейчас по мне промах; теперь и мне пришла охота пошутить…» С этим словом он хотел в меня прицелиться… при ней! Маша бросилась к его ногам. «Встань, Маша, стыдно! — закричал я в бешенстве, — а вы, сударь, перестанете ли издеваться над бедной женщиной? Будете ли вы стрелять, или нет?» — «Не буду, — отвечал Сильвио, — я доволен: я видел твое смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести». Тут он было вышел, но остановился в дверях, оглянулся на простреленную мною картину, выстрелил в нее, почти не целясь, и скрылся.
Граф замолчал. Таким образом узнал я конец повести, коей начало некогда так поразило меня».
Суровое настроение повести «Выстрел», сменяется трепетным и нежным в повести «Метель».
«В конце 1811 года жил в своем поместье Ненарадове добрый Гаврила Гаврилыч Р** Он славился во всей округе гостеприимством и радушием; соседи поминутно ездили к нему поесть и попить, поиграть по пять копеек в бостон с его женою, а некоторые для того, чтобы поглядеть на дочку их, Марью Гавриловну, стройную, бледную семнадцатилетнюю девицу. Она считалась богатой невестою, и многие прочили ее за себя или за сыновей.
Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и, следовательно, была влюблена. Предмет, избранный ею, был бедный армейский прапорщик. Само по себе разумеется, что молодой человек пылал страстью и что родители его любезной, заметя их взаимную склонность, запретили дочери о нем и думать, а его принимали хуже, нежели отставного заседателя.
Наши любовники были в переписке и дошли до следующего рассуждения: если мы друг без друга дышать не можем, а воля жестоких родителей препятствует нашему благополучию, то нельзя ли нам будет обойтись без нее? Владимир Николаевич умолял Марью Гавриловну предаться ему, венчаться тайно, скрываться некоторое время, броситься потом к ногам родителей, которые будут тронуты героическим постоянством и скажут несчастным любовникам непременно: «Дети! Придите в наши объятья!»
Марья Гавриловна долго колебалась, но наконец согласилась. Накануне решительного дня она не спала всю ночь и написала длинное письмо своим родителям, в котором прощалась с ними в самых трогательных выражениях. Перед самым рассветом она бросилась на постель и задремала, но и тут ужасные мечтания поминутно ее пробуждали. То казалось ей, что отец останавливал ее и с мучительной быстротой тащил по снегу и бросал в темное бездонное подземелье; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. И другие безобразные, бессмысленные видения неслись перед нею одно за другим. Весь день Маша сказывалась больной.
На дворе была метель; ветер выл, ставни тряслись и стучали; все казалось ей угрозой и печальным предзнаменованием. Скоро в доме все утихло и заснуло. Маша окуталась шалью, одела теплый капот и вышла на заднее крыльцо. Служанка несла за нею два узла. Метель не утихала; ветер дул навстречу, как будто силясь остановить молодую преступницу. На дороге сани дожидались их. Кучер Владимира помог барышне усесться, и лошади тронулись.
Поручив барышню попечению судьбы и искусству Терешки-кучера, обратимся к молодому нашему любовнику. Целый день Владимир был в хлопотах, договариваясь о тайном венчании. Начало смеркаться. Едва Владимир выехал за околицу, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не видел. В одну минуту дорогу занесло; окрестности исчезли во тьме мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снега; небо слилось с землею. Владимир старался только не потерять настоящего направления, наконец он увидел, что едет не в ту сторону. Он поехал вправо, ехал, ехал, а полю все не было конца. Лошадь начала уставать, а с него катился градом пот, несмотря на то, что он поминутно был по пояс в снегу. Время шло, Владимир начинал сильно беспокоиться. Потом с ужасом увидел, что заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Слезы брызнули из глаз его, он поехал наудачу. Пели петухи и было уже светло, как достигнул он церкви. Она была заперта.
Но вернемся к добрым ненарадовским помещикам и посмотрим, что у них делается. «Что твоя голова, Маша» — спросил Гаврила Гаврилович. «Лучше, папенька». – отвечала дочь. День прошел благополучно, но в ночь Маша занемогла. Открылась сильная горячка, и бедная больная две недели находилась у края гроба. Никто в доме не знал о предположенном побеге. Письмо было сожжено, горничная никому ничего не говорила, опасаясь гнева господ. Таким образом тайна могла бы быть сохранена, но Марья Гавриловна сама в беспамятном бреду высказала ее. Однако же ее слова были столь несообразны ни с чем, что из них понятно было, что Маша смертельно влюблена во Владимира Николаевича.
Матушка посоветовалась со всеми, и единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженного конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание. Положили послать за Владимиром и объявить ему о неожиданном счастье. Но каково было изумление, когда в ответ на приглашение получено было от него полусумасшедшее письмо, он объявлял, что ноги его больше не будет в их доме, и просил забыть о несчастном, для которого смерть остается единою надеждою. Через несколько дней узнали, что Владимир уехал в армию. Это было в 1812 году.
Женихи вновь начали кружиться около милой и богатой невесты, но она никому не давала и малейшей надежды. Владимир уже не существовал, он умер в Москве, накануне вступления французов. Память его казалась священной для Маши.
Между тем война была кончена. Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Офицеры, ушедшие в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове «отечество»! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю. Женщины, русские женщины были тогда бесподобны. Обыкновенная холодность их исчезла. Восторг их был истинно упоителен, когда, встречая победителей, кричали они «Ура!» и в воздух чепчики бросали.
Мы уже сказывали, что, несмотря на ее холодность, Марья Гавриловна все по-прежнему окружена была искателями. Но все должны были отступить, когда явился в ее замке раненый гусарский полковник Бурмин, с Георгием в петлице и с интересной бледностию, как говорили тамошние барышни. Ему было около двадцати шести лет. Он приехал в отпуск в свои поместья, находившиеся по соседству деревни Марьи Гавриловны. Марья Гавриловна очень его отличала. При нем обыкновенная задумчивость ее оживлялась.
Бурмин был, в самом деле, очень милый молодой человек. Он имел именно тот ум, который нравится женщинам: ум приличия и наблюдения, безо всяких притязаний и беспечно насмешливый. Поведение его с Марьей Гавриловной было просто и свободно; но что б она ни сказала или ни сделала, душа и взоры его так за нею и следовали. Он казался нрава тихого и скромного, но молва уверяла, что некогда был он ужасным повесою, и это не вредило ему во мнении Марьи Гавриловны, которая (как и все молодые дамы вообще) с удовольствием извиняла шалости, обнаруживающие смелость и пылкость характера.
Но более всего… (более его нежности, более приятного разговора, более интересной бледности, более перевязанной руки) молчание молодого гусара более всего подстрекало ее любопытство и воображение. Она не могла не сознаваться в том, что она очень ему нравилась; вероятно и он, с своим умом и опытностью, мог уже заметить, что она отличала его: каким же образом до сих пор не видала она его у своих ног и еще не слыхала его признания? Что удерживало его? робость, неразлучная с истинною любовью, гордость или кокетство хитрого волокиты? Это было для нее загадкою. Подумав хорошенько, она решила, что робость была единственной тому причиною, и положила ободрить его большею внимательностью и, смотря по обстоятельствам, даже нежностью. Она приуготовляла развязку самую неожиданную и с нетерпением ожидала минуты романического объяснения.
Тайна, какого роду ни была бы, всегда тягостна женскому сердцу. Ее военные действия имели желаемый успех: по крайней мере, Бурмин впал в такую задумчивость, и черные глаза его с таким огнем останавливались на Марье Гавриловне, что решительная минута, казалось, близка. Соседи говорили о свадьбе, как о деле уже конченном, а добрая Прасковья Петровна радовалась, что дочь ее наконец нашла себе достойного жениха.
И вот однажды Бурмин признался: «Я вас люблю, люблю страстно». – Марья Гавриловна покраснела и наклонила голову. – «Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке, привычке видеть и слышать вас ежедневно. Теперь уже поздно противиться судьбе моей, воспоминания о вас, ваш милый, несравненный образ отныне будет мучением и отрадой моей жизни.
Но мне еще остается исполнить тяжелую обязанность, открыть вам ужасную тайну и положить между нами непреодолимую преграду…» — «Она всегда существовала», прервала с живостью Марья Гавриловна, «я никогда не могла быть вашею женою…» — «Знаю», отвечал он ей тихо, — «знаю, что некогда вы любили, но смерть и три года сетований… Добрая, милая Марья Гавриловна! не старайтесь лишить меня последнего утешения: мысль, что вы бы согласились сделать мое счастье, если бы… молчите, ради бога, молчите. Вы терзаете меня. Да, я знаю, я чувствую, что вы были бы моею, но — я несчастнейшее создание… я женат!»
Марья Гавриловна взглянула на него с удивлением.
— Я женат, — продолжал Бурмин, — я женат уже четвертый год и не знаю, кто моя жена, и где она, и должен ли свидеться с нею когда-нибудь! В начале 1812 года, — сказал Бурмин, — я спешил в Вильну, где находился наш полк. Приехав однажды на станцию поздно вечером, я велел было поскорее закладывать лошадей, как вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали мне переждать. Я их послушался, но непонятное беспокойство овладело мною; казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую бурю.
Мы приехали в деревню; в деревянной церкви был огонь. Церковь была отворена, за оградой стояло несколько саней; по паперти ходили люди. «Сюда! сюда!» — закричало несколько голосов. Я велел ямщику подъехать. «Помилуй, где ты замешкался? — сказал мне кто-то, — невеста в обмороке; поп не знает, что делать; мы готовы были ехать назад. Выходи же скорее». Я молча выпрыгнул из саней и вошел в церковь, слабо освещенную двумя или тремя свечами. Девушка сидела на лавочке в темном углу церкви; другая терла ей виски. «Слава богу, — сказала эта, — насилу вы приехали. Чуть было вы барышню не уморили». Старый священник подошел ко мне с вопросом: «Прикажете начинать?» — «Начинайте, начинайте, батюшка», — отвечал я рассеянно.
Девушку подняли. Она показалась мне не дурна… Непонятная, непростительная ветренность… я стал подле нее перед аналоем; священник торопился; трое мужчин и горничная поддерживали невесту и заняты были только ею. Нас обвенчали. «Поцелуйтесь», — сказали нам. Жена моя обратила ко мне бледное свое лицо. Я хотел было ее поцеловать… Она вскрикнула: «Ай, не он! не он!» — и упала без памяти. Свидетели устремили на меня испуганные глаза. Я повернулся, вышел из церкви безо всякого препятствия, бросился в кибитку и закричал: «Пошел!» — Боже мой! — закричала Марья Гавриловна, — и вы не знаете, что сделалось с бедной вашею женою?
— Не знаю, — отвечал Бурмин, — не знаю, как зовут деревню, где я венчался; не помню, с которой станции поехал. В то время я так мало пологал важности в преступной моей проказе, что, отъехав от церкви, заснул, и проснулся на другой день поутру, на третьей уже станции. Слуга, бывший тогда со мною, умер в походе, так что я не имею и надежды отыскать ту, над которой подшутил я так жестоко, и которая теперь так жестоко отомщена.
— Боже мой, боже мой! — сказала Марья Гавриловна, схватив его руку, — так это были вы! И вы не узнаете меня?
Бурмин побледнел… и бросился к ее ногам…»
Вот так дружелюбно на этот раз Судьба развязала свой туго затянутый узел.
Между тем чумной карантин не выпускал Пушкина из его заточения. Александр Сергеевич смотрел в окно, по которому нескончаемым потоков текли струи дождя, обгоняя друг друга, сливаясь друг с другом. Поэт следил за ними и бесконечно твердил несколько запавших в душу слов: «Ты царь – живи один!.. Ты царь – живи один!… Ты царь – живи один!…»
Потом Александр Сергеевич, зябко закутавшись в старый платок Арины Родионовны сел писать письмо Наташе. «Мне только что сказали, что отсюда до Москвы устроено пять карантинов и в каждом из них мне придется провести две недели, — подсчитай-ка, а затем представь себе, в каком я должен быть собачьем настроении. В довершении всего полил дождь и, разумеется, теперь не прекратится до санного пути. Если что и может меня утешить, то это мудрость, с которой проложены дороги отсюда до Москвы: насыпи с обеих сторон, — ни канавы, ни стока для воды, оттого дорога становится ящиком с грязью, — зато пешеходы идут со всеми удобствами по совершенно сухим дорожкам и смеются над увязающими экипажами.. Будь проклят час, когда я решился расстаться с тобой, чтобы ехать в эту чудную страну грязи, чумы и пожаров, — потому что другого мы здесь не видим».
Пушкин не любил дожидаться на станциях, когда заложат новых лошадей, а шел по дороге вперед своей упругой и веселой походкой, причем не пропускал ни одного встречного мужика, чтобы не потолковать с ним, отсюда и народный язык знал в совершенстве. И сейчас бы кажется пошел, побежал, да куда там. Невозможно это.
«Ночью не спится! Александр Сергеевич вскакивает со своей лежанки. Слышит скрип старого деревянного сруба, завывание ветра, ритмичный ход часов, отсчитывающих время. Жуткое ощущение, сжимающее сердце. Но он надеется, что Натали мало-помалу к нему привыкнет, что рядом с нею он сможет работать в мире и спокойствии. Ведь для него единственная и несомненная радость – это радость творчества. И на бумагу ложатся строки:
Застигает Пушкина в чистом поле метель – хлещут белые и синие снежные вихри, и вот уже поэт мнит себя осажденным ордою бесов.?..» (А. Труайя)
Но вот в конце-то концов открыли чумовые кордоны. В Москву, в Москву, в объятия Натали.
Радовался.
Но в последние недели перед свадьбой в душе Пушкина была большая грусть и большая тоска. У друга его Нащекина как-то собрались цыгане, пели. Этот вечер хорошо запомнила цыганка Таня: «Узнала я, что он жениться собирается на красавице. Ну, хорошо, подумала, господин он добрый, ласковый, дай ему Бог совет да любовь! Увидел меня и кричит: Ах, радость моя, как я рад тебе, здорово, бесценная!» – поцеловал в щеку, а потом сел и задумался. Да так, будто тяжело, голову на руку опер, глядит на меня: «Спой мне, Таня, что-нибудь на счастье, слышала, может быть, я женюсь».
Только на сердце у меня самой невесело было в ту пору; потому у меня был свой предмет, — женатый он был человек. И, думаючи об этом, запела я Пушкину песню, — она хоть и подблюдною считалась, а только не годится было мне ее таперича петь, потому что она будто, сказывают, не к добру.
Пою я песню, а самой грустнехонько, чувствую и голосом то же передаю… Как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. За голову схватился, как ребенок плачет. «Ах, эта песня всю во мне внутрь перевернула, она мне не радость, а большую потерю предвещает». (Т. Демьянова) И уехал, ни с кем не простившись.
«Накануне свадьбы Пушкин устроил у себя мальчишник для ближайших друзей, но был так грустен, что всем стало неловко: веселое прощание с молодостью больше походило на похороны. Вот так-то!..» — вздохнули друзья.
18 февраля 1831 в семействах Пушкиных и Гончаровых сыграли свадьбу. «Пушкин был очень радостен, весел, смеялся, был любезен с друзьями. Но во время обряда, при обмене колец, его кольцо упало на пол. Потом у него потухла свечка. Он побледнел и сказал: Все – плохое предзнаменование».
На следующий день Александр Сергеевич встал с постели – да так весь день жены и не видел. К нему пришли приятели, он с ними заговорился, забыл про Натали и пришел к ней только к обеду. Она очутилась одна в чужом доме и заливалась слезами. Так началась совместная супружеская жизнь. Сомнительно, чтобы Наталья Николаевна обрела в ней много радостей. «Спокойное равнодушие сердца» — этого слишком мало, чтобы получить удовлетворение и счастье в неистово-страстных объятиях человека, получившего над девушкой права мужа. Как добрая жена Наталья Николаевна исполняла свой супружеский долг, покорно отдавалась мужу. Но… Вот что писал Пушкин:
Познанная таким образом любовь трудно переживается женщиной и накладывает на душу печать страдания. Некая графиня, видевшая супругов через три месяца после свадьбы, писала: «Физиономии мужа и жены не представляют ни спокойствия, ни тихой радости в будущем: у Пушкина видны все порывы страсти, у жены – вся меланхолия отречения от себя». (В. Вересаев) «Не страшно ли, — писал Валерий Брюсов, — что поэту приходилось обращаться к своей благоверной с длительными мольбами, добиваясь от нее ласки».
Вот и получается, что ни в интеллектуальном, ни в физическом смысле супруги не подходили друг другу. Виновата ли в том была Наталья Гончарова? Кстати, во всех разговорах о ней, во многих статьях она так и осталась со своей девичьей фамилией. Супружеская ей никак не пристала. Бедная девочка, она ни в чем была не виновата. Выйдя замуж без особой любви чуть ли не ребенком за столь опытного мужчину – он сам обозначил ее сто тринадцатой по своему «дон жуановскому» списку, после первой супружеской ночи не только тотчас же забытая мужем, но и вскоре публично оповещенная им на весь белый свет об интимнейшей стороне жизни, о том, как она холодна – «мой пламень делишь поневоле» — в чем она была виновата?.. Вот откуда тянется ниточка будущей трагедии. И пушкинский гений отнюдь не умоляет злодейства, которое он проявил к своей маленькой супруге, если не считать злодейством лишь физическое убийство.
Но что уж тут поделаешь. Гении эгоистичны. «Жизнь без упрека способна прожить одна лишь посредственность. Великим же по сути своей не свойственна умеренность, соблюдение рамок, традиций и приличий. Поэтому гениальность часто проявляет себя изощрениями и пороками. Обывателю получается сподручней копировать пороки великих, нежели их добродетели. Но в таком, лишенном размаха и вдохновения исполнении, пороки становятся поистине мерзостны. Потому гению извращения простительны, обывателю же – нет. Макбет или Клеопатра в обывательском воплощении – не более чем уголовщина и бытовуха». (Л. Кощеев)
Что и говорить, с гениями жить нелегко. И жизнь Натальи Николаевны ни в коей мере исключением не была.
Сам же Пушкин, хотя и временами, рад был своему супружеству. Вот что он пишет другу: «Я женат и счастлив; одно желание мое, чтобы ничего в жизни моей не изменилось – лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что я, кажется, переродился. А ты опять хандришь. Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, умрем и мы. Но жизнь все же богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, будет невестой, мы будем старые хрычи, жены наши – старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; а мальчишки станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам-то и любо. Вздор, душа моя; не хандри – холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь веселы».
«О внутренней жизни Натальи Николаевны, о ее переживаниях мы решительно ничего не знаем Не осталось ни писем ее, ни воспоминаний о ней. В напряженной творческой и умственной жизни мужа она не способна была принимать никакого участия. Пушкин в ее присутствии зевал и искал общества более интересного.
Ей приходилось переживать много тяжелого. Пушкин жену любил, это несомненно, письма его к ней полны самой нежной заботливости. Но с эгоизмом человека, всей душой живущего в другом деле, он старался по возможности оградить себя от лишних семейных волнений. Нащекин рассказывал о Пушкине: «Плакал при первых родах и говорил, что убежит от вторых». И правда, стал систематически бегать от последующих родов.
Тяжелое и мучительное для женщины дело – роды, и в это время неизменно ценны помощь и ласка близкого человека и горько его равнодушное отсутствие. Много тяжелых минут приходилось переживать Наталье Николаевне и от ревности. Пушкин не был однолюбом. Он всегда готов страстно увлечься всякой новой понравившейся ему женщиной. Женитьба в этом отношении нисколько его не изменила. Он забавлялся и радовался тому, что жена его ревнует. У него за время его женатой жизни был целый ряд увлечений. Во время одной из беременностей жены он интимно сошелся со старшей сестрой ее Александрой Гончаровой». (В. Вересаев)
В письмах же всегда был внимателен и любил ласково пожурить, а то и крепко поругать свою женушку. Вот несколько из них.
«Тоска без тебя, к тому же с тех пор, как я тебя оставил, мне все что-то страшно за тебя. Дома ты не усидишь, поедешь во дворец, и того и гляди, выкинешь на сто пятой ступени комендантской лестницы. Душа моя, жинка моя, ангел мой! Сделай мне такую милость: ходи два часа в сутки по комнатам, и побереги себя. Если поедешь на бал, ради бога, кроме кадрилей не пляши ничего. А то на балах пляшешь с государем, любезничаешь, с крыльца прыгаешь. Надобно бы тебя, бабенка, к рукам прибрать».
«Как я хорошо себя веду! Как ты была бы мной довольна! За барышнями не ухаживаю, смотрительниц не щипаю, с калмычками не кокетничаю – и на днях отказался от башкирки, несмотря на любопытство, очень простительное путешественнику. Знаешь ли ты, что есть пословица: на чужой сторонке и старушка божий дар. То-то, жинка, бери с меня пример Вчера вернулся приятель мой с женою в три обхвата. Славная баба; я смотрю на нее. Думаю о тебе и желаю тебе стать такою же толстой. Полно спичкой быть. Что ты за недотыка!».
«Хотя и стараешься успокоить себя мыслью, что с малышом все в порядке, все претерпели, но созданьица эти так хрупки, что невозможно без содрогания смотреть на их страдания. Не дай бог идти Сашке по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет».
«Я хочу немножко тебя пожурить. Ты, кажется непутем искокетничалась. Смотри: не даром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нем толку мало. Ты радуешься, что за тобой, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая (…………), есть чему радоваться. Легко за собой приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что я-де большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут. К чему тебе принимать мужчин, которые за тобой ухаживают? Прочти басню о Фоме и Кузьме. Фома накормил Кузьму икрой и селедкой. Кузьма стал пить просить, а Фома не дал Кузьма и прибил Фому как каналью. Из этого поэт выводит следующее нравоучение: красавицы, не кормите селедкой, если не хотите пить давать; не то можете наскочить на Кузьму. Видишь ли?
«Наташа, ангел мой! Женщины, говорит Гальяни, есть животные по природе своей слабые и болезненные. Какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах и помогаете мужьям мотать денежки. И за то спасибо. Я работаю до изнеможения риз. Держу корректуру двух томов вдруг, пишу примечания, закладываю деревни. И все это несмотря на сильнейшее отвращение.
Теперь, мой ангел, целую тебя как ни в чем не бывало, и благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, жинка, только не загуливайся и меня не забывай. Я не ревнив, да и знаю, что ты во все тяжкие не пустишься; но ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет московской барышнею, все, что отзывается невоспитанностью, вульгарностью. Если при моем возвращении я найду, что твой милый, простой, аристократический тон изменился, разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя».
«Итак, в семейной жизни, по-видимому, мало что было привлекательного для Натальи Николаевны. Зато очень скоро после замужества для нее широко распахнулись двери в мир, заливший душу маленькой женщины блеском, счастьем и успехами удовлетворенного тщеславия. Наталья Николаевна была хороша поразительно. Высокого роста, значительно выше Пушкина, стройная с узкой талией и высоким бюстом, с необыкновенно свежим цветом лица; глаза ее чуть-чуть косые, и это придавала ее взгляду некоторую неопределенность, очень к ней идущую. Пушкин называл ее моя косая мадонна».
В первый же год замужества, когда Пушкины поселились на лето в Царском селе, красота Натальи Николаевны привлекла к себе внимание самых высших сфер. Императрица выражала желание, чтобы Наталья Николаевна была при дворе. Свет принял ее с распростертыми объятиями. Император Николай садился за ужином рядом с ней. Жизнь жены Пушкина проходила в непрерывных увеселениях, празднествах и балах. Ее сопровождал муж. Давно уж для него прошла пора, когда он сам увлекался танцами. Но нельзя же было жене выезжать одной. И все вечера Александр Сергеевич проводил на балах, стоял у стены, вяло глядел на танцующих, ел мороженое и зевал. А между тем не было досуга писать, долги росли, за четыре года женитьбы они выросли до 60 тысяч рублей, за шесть лет – до ста двадцати тысяч». (В. Вересаев)
Рассказывают такой анекдот.
Однажды Пушкин был очень не в духе. Он крайне нуждался в деньгах, а скорого получения их не предвиделось. В эти неприятные минуты является какой-то немец-сапожник и энергично требует видеть Пушкина. Раздосадованный поэт выходит и резко спрашивает:
— Что нужно?
— Я к вам, господин Пушкин, пришел купить ваш товар, — ответил немец.
— Что такое? – в недоумении спросил поэт
— Вы пишите стихи. Я пришел купить у вас четыре слова из ваших стихов. Я делаю ваксу и хочу на ярлыке напечатать четыре слова: «яснее дня, темнее ночи», за что я дам вам, господин сочинитель, 50 рублей. Вы согласны?
Пушкин, конечно, согласился, и немец, довольный вполне сговорчивостью поэта, ушел заказывать желаемые ярлыки.
Несомненно, этот сапожник заплатил самую большую цену поэту за его стихи.
Надо отметить, в те времена часто к долгам относились снисходительно. Говаривали: «Ну полно, мой милый, кто нынче долги платит? Что до меня, я только на одре смерти скажу: Это первый долг, который я плачу природе». (Д. Мережковский)
Однако…
В семье росло четверо детей, и о них надо было заботиться. Пушкин стал издавать журнал «Современник» в надежде, что сможет с его помощью поправить свое материальное положение. Увы и ах! «Думал он, что совладает с журнальным предприятием не хуже другого. Не боги же горшки обжигают. Нет, не боги, а горшечники; но он именно не был горшечником. Таким образом, поэт ошибся и обчелся и в литературном и в денежном выражении». (П. Вяземский) Времени же, сил и нервов тратилось несметное количество. Однажды, Александр Сергеевич, отчаявшись, написал жене: «Я крепко думаю об отставке. Но должно подумать о судьбе наших детей. Имение отца, как я в том удостоверился, расстроено до невозможности, и только строгой экономией возможно его поправить. Я могу иметь большие суммы, но мы много и проживаем. Умри я сегодня, что с вами будет? Ты баба умная и добрая. Ты понимаешь необходимость; дай сделаться мне богатым – а там, пожалуй, и кутить можем в свою голову».
Вот рассуждения не мальчика, а мужа. Вскоре следующее письмо: «Я перед тобой кругом виноват в отношении денежном. Были деньги… и проиграл их. Но что делать? Я был так желчен, что надобно было развлечься чем-нибудь. Прости, мой ангел"».
Вконец растерявшись, расстроившись, Александр Сергеевич кидался в дорожную карету и, несмотря на все невыносимые сложности переезда из одной столицы в другую, едет в гости к милому своему другу Нащекину. «Для Пушкина Москва – это прежде всего закадычный друг Нащекин. Именно в его обществе он проводит дни и ночи.
Разное рассказывают об этой персоне. Замечательный чудак исключительно широкой натуры. И в то же время скандалист, каких поискать. Этот человек обладал поистине гениальной фантазией по части искусства тратить деньги – приобретал без счета мраморные скульптуры, китайские безделицы, литье из бронзы; когда же вещи надоедали ему, он с легким сердцем раздавал их друзьям. Как-то раз за бешеные деньги приобрел огарок свечи, перед которой Варвара Асенкова разучивала свою лучшую роль, и велел оправить в серебряный футляр.
Но одною из самых примечательных причуд почитается следующая: свыше сорока тысяч рублей ассигнациями было потрачено на то, чтобы воспроизвести в миниатюре дом и комнаты, в которых он жил сам и в которых останавливался Пушкин. Этот кукольный домик был сработан из красного дерева с раздвижными стеклами. Нащекин много лет собирал сие чудо, заказывая разные вещи лучшим мастерам Петербурга, Парижа, Лондона и Вены. Чего тут только не было: и крохотные предметы мебели, и миниатюрная посуда, вплоть до чайных чашечек, удивительный мини-рояль, на котором при помощи прутиков можно было наиграть мелодии.
Дом Нащекина можно было уподобить некоему галдящему базару, где встречался самый разношерстный люд: студенты, плуты, военные, цыгане, скрипачи, ростовщики, шпионы, поэты. И вся эта почтеннейшая публика ходила, разговаривала, играла, пела, ела, хохотала, разваливалась в полудреме на диванах, а если и уходила, то только затем, чтобы часа через два возвратиться сюда, где стоял несусветный гул, а табачный дым клубился такими клубами, что хоть топор вешай.
Не раз и не два судьба посылала Нащекину состояния – и не раз и не два бросала его в самую глубокую пропасть нищеты. Сегодня он был Крез, а завтра нищ и гол; ему случалось за одну ночь просадить всю свою наличность, да в придачу к тому золотые часы, столовое серебро, экипаж с лошадьми, да еще и экипаж своей любовницы – цыганки Ольги; а две недели спустя вышеозначенная Ольга уже разъезжала в новой щегольской коляске, сам же Павел Воинович отмерял время по золотым часам, более массивным и более изысканным, чем прежние. Каким образом? Да он только что чудом отыгрался. И был готов к тому, чтобы снова со всем расстаться за несколько мгновений.
То выигрывая, то продуваясь в пух, Нащекин смеялся над своей экстравагантной судьбою, а Пушкин любил его за добродушие и сердечность. Он со страстью слушал его рассказы и тщетно убеждал написать свои воспоминания. Когда Александру Сергеевичу хотелось поговорить со своим другом с глазу на глаз, они отправлялись в баню и подолгу там парились, рассуждали о чем угодно, окруженные, словно боги, облаками клубящегося пара». (А. Труайя)
Другой приятель Пушкина, через которого он сватался граф Федор Иванович Толстой был не менее интересным человеком. «Жил он на широкую ногу, вел большую карточную игру, не всегда чистую, имел много дуэлей, иногда самого фантастического свойства. Однажды приятель Толстого попросил его быть секундантом. Дуэль назначили на одиннадцать часов утра. Наутро приятель застал своего секунданта еще спящим. Когда его разбудили и позвали к месту дуэли, Толстой ответил: Это уже не нужно. Я его убил».
Оказалось, что накануне, граф, не говоря ни слова своему приятелю, вызвал его обидчика и условился стреляться в шесть часов утра. Убил его, вернулся домой и лег спать. Герцен рассказывает про Толстого: «Он буйствовал, дрался, обыгрывал, уродовал людей, разорял семейства. Женатый на цыганке, известной своим голосом, он превратил свой дом в игорный, проводил все время в оргиях и все ночи за картами».
Это про него написал Грибоедов в «Горе от ума»:
Встретившись с Грибоедовым, Толстой спросил: «Зачем ты обо мне написал, что я крепко на руку нечист? Подумают, что я взятки брал». – «Но ты же играешь нечисто». – «Только-то, ну так бы и написал».
Один из друзей Толстого вспоминает о нем так: «Таких людей уже нет. Если бы он вас полюбил, и вам захотелось бы вставить в браслет звезду с неба, он бы ее достал. Для него не было ничего невозможного, и все ему покорялись. Клянусь, что в его присутствии вы не испугались бы появления льва. А теперь что за люди? Тряпье».
С годами Толстой остепенился. Убитых на дуэлях он насчитал одиннадцать человек и аккуратно записывал их имена. У него было двенадцать человек детей, по мере того, как дети умирали, он вычеркивал из своего списка по одному имени из убитых им людей. И ставил сбоку слово «квит». Когда же у него умер одиннадцатый ребенок, прелестная, умная девочка, он вычеркнул последнее имя убитого и сказал: «Ну, слава богу, хоть мой курчавый цыганеночек будет жив». Этот «цыганеночек» Просковья действительно осталась жива.
Булгарин писал: «Он прекрасно образован, говорил на нескольких языках, любил музыку, литературу, много читал и охотно сближался с артистами, литераторами и любителями словесности и искусства. Умен был и с ним трудно было спорить».
Однажды Толстой пустил сплетню, будто бы Пушкина за его вольные стихи высекли в тайной канцелярии. До Пушкина сплетня дошла уже на юге и привела его в бешенство. Он решил при первой возможности вызвать Толстого на дуэль. В течение всех шести лет своей ссылки он усердно упражнялся в стрельбе из пистолета, чтобы достойно встретить у барьера своего страшного соперника. А пока осыпал его эпиграммами.
Толстой ответил Пушкину следующей эпиграммой:
Приятелям удалось примирить врагов. Пушкин сблизился с Толстым, кутили вместе. Оригинальная и красочная фигура Толстого должна была привлекать поэта, любившего все яркое, что выделялось тем или иным из серой обывательской среды». (В. Вересаев)
Таковы были замечательные друзья Александра Сергеевича. Нащекин обожал Пушкина и оставил о нем свои воспоминания: «Добродушный малый, предупредительный с друзьями, был не прочь подурачиться или выкинуть какою-нибудь штуку с несимпатичными или чем-либо надоевшими ему людьми, иногда же становился резок и невоздержан на язык с теми, со стороны которых он замечал двуличие или низость.
К нам часто приезжала княжна, которую называли дурнушкой, недалекая старая дева, воображавшая, что она неотразима. Пушкин жестоко пользовался ее слабостью и подсмеивался над нею. Когда кузина являлась в гости, он вздыхал, бросал на нее пламенные взоры, становился перед ней на колени, целовал ей руки и умолял окружающих оставить их вдвоем. Кузина млела от восторга и, сидя за картами, в продолжение вечера роняла на пол платок, а Пушкин, каждый раз поднимая его, жал ей ногу. Все знали проделки поэта и немало смеялись по поводу их. Кузина же всем по секрету рассказывала, что бедный поэт так влюблен в нее, что всякий раз расстается с нею со вздохами и слезами на глазах».
Никто иной, как Нащекин рассказал Пушкину историю, ставшую сюжетом «Дубровского». И Пушкин написал повесть о Дубровском. Начинается она так.
«Несколько лет тому назад в одном из своих поместий жил старинный русский барин, Кирила Петрович Троекуров. Его богатство, знатный род и связи давали ему большой вес в губерниях, где находилось его имение. Соседи рады были угождать малейшим его прихотям; губернские чиновники трепетали при его имени; Кирила Петрович принимал знаки подобострастия как надлежащую дань; дом его всегда был полон гостями, готовыми тешить его барскую праздность, разделяя шумные, а иногда и буйные его увеселения.
В домашнем быту Кирила Петрович выказывал все пороки человека необразованного. Избалованный всем, что только окружало его, он привык давать полную волю порывам пылкого своего нрава и всем затеям довольно ограниченного ума. Несмотря на необыкновенную силу физических способностей, Троекуров раза два в неделю страдал от обжорства и каждый вечер бывал навеселе.
Всегдашние занятия Троекурова состояли в разъездах около пространных его владений, в продолжительных пирах и в проказах, ежедневно притом изобретаемых и жертвою коих бывал обыкновенно какой-нибудь новый знакомец; хотя и старинные приятели не всегда их избегали за исключением одного Андрея Гавриловича Дубровского. Он с расстроенным состоянием принужден был выйти в отставку и поселиться в деревне. Кирила Петрович, узнав о том, предлагал ему свое покровительство, но Дубровский благодарил его и остался беден и независим.
Они каждый день бывали вместе, и Кирила Петрович, отроду не удостаивавший никого своим посещением, заезжал запросто в домишко своего старого товарища. Сын Дубровского воспитывался в Петербурге, дочь Кирила Петровича росла в глазах родителя, и Троекуров часто говаривал Дубровскому: «Слушай, брат, Андрей Гаврилович: коли в твоем Володьке будет путь, так отдам за него Машу; даром что он гол как сокол». Андрей Гаврилович качал головой и отвечал обыкновенно: «Нет, Кирила Петрович: мой Володька не жених Марии Кириловне. Бедному дворянину, каков он, лучше жениться на бедной дворяночке, да быть главою в доме, чем сделаться приказчиком избалованной бабенки».
Все завидовали согласию, царствующему между надменным Троекуровым и бедным его соседом, и удивлялись смелости сего последнего, когда он за столом у Кирила Петровича прямо высказывал свое мнение, не заботясь о том, противоречило ли оно мнениям хозяина. Некоторые пытались было ему подражать и выйти из пределов должного повиновения, но Кирила Петрович так их пугнул, что навсегда отбил охоту к таковым покушениям, и Дубровский один остался вне общего закона. Нечаянный случай все расстроил и переменил.
Раз в начале осени Кирила Петрович собирался в отъезжее поле. Накануне был отдан приказ псарям и стремянным быть готовыми к пяти часам утра. Хозяин и гости пошли на псарный двор, где более пятисот гончих и борзых жили в довольстве и тепле, прославляя щедрость Кирила Петровича на своем собачьем языке. Кирила Петрович гордился сим прекрасным заведением и никогда не упускал случая похвастаться оным перед своими гостями.
Гости почитали обязанностью восхищаться псарнею Кирила Петровича. Один Дубровский молчал и хмурился. Он был горячий охотник. Его состояние позволяло ему держать только двух гончих и одну свору борзых; он не мог удержаться от некоторой зависти при виде сего великолепного заведения. «Что же ты хмуришься, брат, — спросил его Кирила Петрович, — или псарня моя тебе не нравится?» — «Нет, — отвечал он сурово, — псарня чудная, вряд людям вашим житье такое ж, как вашим собакам». Один из псарей обиделся. «Мы на свое житье, — сказал он, — благодаря бога и барина не жалуемся, а что правда, то правда, иному и дворянину не худо бы променять усадьбу на любую здешнюю конурку. Ему было б и сытнее и теплее».
Кирила Петрович громко засмеялся при дерзком замечании своего холопа, а гости вослед за ним захохотали, хотя и чувствовали, что шутка псаря могла отнестись и к ним. Дубровский побледнел и не сказал ни слова. Возвратясь с гостями со псарного двора, Кирила Петрович сел ужинать и тогда только, не видя Дубровского, хватился о нем. Слуга, поскакавший за ним, воротился и доложил своему господину, что, дескать, Андрей Гаврилович не послушался и не хотел воротиться. Кирила Петрович, по обыкновению своему разгоряченный наливками, осердился и вторично послал того же слугу сказать Андрею Гавриловичу, что если он тотчас же не приедет ночевать в Покровское, то он, Троекуров, с ним навеки рассорится.
На другой день первый вопрос его был: здесь ли Андрей Гаврилович? Вместо ответа ему подали письмо, сложенное треугольником; Кирила Петрович приказал своему писарю читать его вслух и услышал следующее: «Государь мой премилостивый, Я до тех пор не намерен ехать в Покровское, пока не вышлете Вы мне псаря Парамошку с повинною; и будет моя воля наказать его или помиловать, а я терпеть шутки от Ваших холопьев не намерен, да и от Вас их не стерплю, потому что я не шут, а старинный дворянин. За сим остаюсь покорным Андрей Дубровский».
— Как, — загремел Троекуров, вскочив с постели босой, — высылать к ему моих людей с повинной, он волен их миловать, наказывать! Да что он в самом деле задумал; да знает ли он, с кем связывается? Вот я ж его… Наплачется он у меня, узнает, каково идти на Троекурова!»
Прошло несколько дней, и вражда между двумя соседями не унималась. Андрей Гаврилович не возвращался в Покровское — Кирила Петрович без него скучал, и досада его громко изливалась в самых оскорбительных выражениях, которые, благодаря усердию тамошних дворян, доходили до Дубровского исправленные и дополненные. Тут новое обстоятельство уничтожило и последнюю надежду на примирение.
Дубровский объезжал однажды малое свое владение и услышал удары топора. Поспешив в рощу, наехал на покровских мужиков, спокойно ворующих у него лес. Андрей Гаврилович был отменно сердит, прежде сего никогда люди Троекурова, известные разбойники, не осмеливались шалить в пределах его владений, зная приятельскую связь его с их господином. Дубровский видел, что теперь пользовались они происшедшим разрывом, — и решился, вопреки всем понятиям о праве войны, проучить своих пленников прутьями, коими запаслись они в его же роще, а лошадей отдать в работу, приписав к барскому скоту.
Слух о сем происшествии в тот же день дошел до Кирила Петровича. Он вышел из себя и в первую минуту гнева хотел было со всеми своими дворовыми учинить нападение на Кистеневку (так называлась деревня его соседа), разорить ее дотла и осадить самого помещика в его усадьбе. Таковые подвиги были ему не в диковину. Но мысли его вскоре приняли другое направление. Решил он безо всякого права отнять имение у Дубровского.
С того же дня начали хлопотать по замышленному делу, и, благодаря проворству, ровно через две недели Дубровский получил из города приглашение доставить немедленно надлежащие объяснения насчет его владения сельцом Кистеневкою. Андрей Гаврилович, изумленный неожиданным запросом, в тот же день написал в ответ довольно грубое отношение, в коем объявлял он, что сельцо Кистеневка досталось ему по смерти покойного его родителя, что он владеет им по праву наследства, что Троекурову до него дела никакого нет и что всякое постороннее притязание на сию его собственность есть ябеда и мошенничество.
Дело стало тянуться. Уверенный в своей правоте Андрей Гаврилович мало о нем беспокоился, не имел ни охоты, ни возможности сыпать около себя деньги, и хоть он, бывало, всегда первый трунил над продажной совестью чернильного племени, но мысль сделаться жертвой ябеды не приходила ему в голову.
Впоследствие решение суда отнять у Дубровского Кистеневку так сильно подействовало на него, что он слег. Андрей Гаврилович забывал свои прежние занятия, редко выходил из своей комнаты и задумывался по целым суткам. Егоровна, добрая старуха, смотрела за ним, как за ребенком, напоминала ему о времени пищи и сна, кормила его, укладывала спать. Андрей Гаврилович тихо повиновался ей и, кроме ее, не имел ни с кем сношения. Он был не в состоянии думать о своих делах, хозяйственных распоряжениях, тогда Егоровна увидела необходимость уведомить обо всем молодого Дубровского, служившего в одном из гвардейских пехотных полков и находящегося в то время в Петербурге. Итак, отодрав лист от расходной книги, она продиктовала повару Харитону, единственному кистеневскому грамотею, письмо, которое в тот же день и отослала в город на почту.
Но пора читателя познакомить с настоящим героем нашей повести. Владимир Дубровский воспитывался в Кадетском корпусе и выпущен был корнетом в гвардию; отец не щадил ничего для приличного его содержания, и молодой человек получал из дому более, нежели должен был ожидать. Будучи расточителен и честолюбив, он позволял себе роскошные прихоти; играл в карты и входил в долги, не заботясь о будущем и предвидя себе рано или поздно богатую невесту, мечту бедной молодости.
Однажды вечером, когда несколько офицеров сидели у него, развалившись по диванам и куря из его янтарей, Гриша, его камердинер, подал ему письмо, коего надпись и печать тотчас поразили молодого человека. Он поспешно его распечатал и прочел следующее: «Государь ты наш, Владимир Андреевич, — я, твоя старая нянька, решилась тебе доложить о здоровье папенькином! Он очень плох, иногда заговаривается, и весь день сидит как дитя глупое — а в животе и смерти бог волен. Приезжай ты к нам, соколик мой ясный, мы тебе и лошадей вышлем на Песочное. Слышно, земский суд к нам едет отдать нас под начал Кирилу Петровичу Троекурову — потому что мы, дескать, ихние, а мы искони Ваши, — и отроду того не слыхивали. Ты бы мог, живя в Петербурге, доложить о том царю-батюшке, а он бы не дал нас в обиду. Остаюсь твоя верная раба, нянька Орина Егоровна Бузырева.
Мысль потерять отца своего тягостно терзала сердце Владимира, а положение бедного больного, которое угадывал он из письма своей няни, ужасало его. Он воображал отца, оставленного в глухой деревне, на руках глупой старухи и дворни, угрожаемого каким-то бедствием и угасающего без помощи в мучениях телесных и душевных. Владимир упрекал себя в преступном небрежении. Долго не получал он от отца писем и не подумал о нем осведомиться, полагая его в разъездах или хозяйственных заботах. Он решился к нему ехать и даже выйти в отставку, если болезненное состояние отца потребует его присутствия.
И вот Владимир Андреевич приближался к той станции, с которой должен он был своротить на Кистеневку. Сердце его исполнено было печальных предчувствий, он боялся уже не застать отца в живых, он воображал грустный образ жизни, ожидающий его в деревне, глушь, безлюдие, бедность и хлопоты по делам, в коих он не знал никакого толку.
Встретил его кучер Антон.
— Правда ли, что отымает Кирила Петрович у нас имение? – спросил Владимир.
— Ох, барин, слышали так и мы. Во владение Кирилу Петровичу! Господь упаси и избави: у него часом и своим плохо приходится, а достанутся чужие, так он с них не только шкурку, да и мясо-то отдерет. Нет, дай бог долго здравствовать Андрею Гавриловичу, а коли уж бог его приберет, так не надо нам никого, кроме тебя, наш кормилец. Не выдавай ты нас, а мы уж за тебя станем.
Тронутый преданностью старого кучера, Дубровский замолчал и предался снова размышлениям. Через десять минут въехал он на барский двор, посмотрел вокруг себя с волнением неописуемым. Двенадцать лет не видал своей родины. Березки, которые при нем только что были посажены около забора, выросли и стали теперь высокими ветвистыми деревьями.
Дворня высыпала из людских изб и окружила молодого барина с шумными изъявлениями радости. Насилу мог он продраться сквозь их усердную толпу и взбежал на ветхое крыльцо; в сенях встретила его Егоровна и с плачем обняла своего воспитанника. «Здорово, здорово, няня, — повторял он, прижимая к сердцу добрую старуху, — что батюшка, где он? каков он? В эту минуту в залу вошел, насилу передвигая ноги, старик высокого роста, бледный и худой, в халате и колпаке.
—Здравствуй, Володька! — сказал он слабым голосом, и Владимир с жаром обнял отца своего. Радость произвела в больном слишком сильное потрясение, он ослабел, ноги под ним подкосились, и он бы упал, если бы сын не поддержал его.
— Зачем ты встал с постели, — говорила ему Егоровна, — на ногах не стоишь, а туда же норовишь, куда и люди.
Старика отнесли в спальню. Он силился с сыном разговаривать, но мысли мешались в его голове, и слова не имели никакой связи. Андрей Гаврилович замолчал и впал в усыпление. Владимир поражен был его состоянием. Он расположился в его спальне и просил оставить его наедине с отцом.
Несколько дней спустя после своего приезда молодой Дубровский хотел заняться делами, но отец его был не в состоянии дать ему нужные объяснения — у Андрея Гавриловича не было поверенного. Между тем здоровье его час от часу становилось все хуже. Владимир предвидел его скорое разрушение и не отходил от старика, впадшего в совершенное детство. Положенный срок прошел, апелляция не была подана и Кистеневка стала принадлежать Троекурову.
Кирила Петрович смутился. От природы не был он корыстолюбив, желание мести завлекло его слишком далеко, совесть его роптала. Он знал, в каком состоянии находился его противник, старый товарищ его молодости, — и победа не радовала сердца. Наконец он велел запрячь себе беговые дрожки и, сам правя, выехал со двора. Вскоре завидел домик Андрея Гавриловича, и противоположные чувства наполнили душу его. Удовлетворенное мщение и властолюбие заглушали до некоторой степени чувства более благородные, но последние, наконец, восторжествовали. Он решился помириться со старым своим соседом, уничтожить и следы ссоры, возвратив ему его достояние, облегчив душу сим благим намерением.
В это время больной сидел в спальной у окна. Он узнал Кирила Петровича, и ужасное смятение изобразилось на лице его: багровый румянец заступил место обыкновенной бледности, глаза засверкали, больной произносил невнятные звуки. Сын его, сидевший тут же за хозяйственными книгами, поднял голову и поражен был его состоянием. Отец указывал пальцем на двор с видом ужаса и гнева. Он торопливо подбирал полы своего халата, собираясь встать с кресел, приподнялся… и вдруг упал. Сын бросился к нему, старик лежал без чувств и без дыхания — паралич его ударил. «Скорей, скорей в город за лекарем!» — кричал Владимир. — «Кирила Петрович спрашивает вас», — сказал вошедший слуга. Владимир бросил на него ужасный взгляд.
— Скажи Кирилу Петровичу, чтоб он скорее убирался, пока я не велел его выгнать со двора… пошел! — Слуга радостно побежал исполнить приказание своего барина; Егоровна всплеснула руками. «Батюшка ты наш, — сказала она пискливым голосом, — погубишь ты свою головушку! Кирила Петрович съест нас». — «Молчи, няня, — кричал с сердцем Владимир, — сейчас пошли Антона в город за лекарем». Послали было, да поздно. Владимир явился между людьми и отрывисто сказал: «Не надобно лекаря, батюшка скончался».
Похороны совершились на третий день. Церковь полна была кистеневскими крестьянами, пришедшими отдать последнее поклонение господину своему. Молодой Дубровский стал у клироса; он не плакал и не молился — но лицо его было страшно. Печальный обряд кончился. Владимир первый пошел прощаться с телом, за ним и все дворовые — принесли крышку и заколотили гроб. Бабы громко выли; мужики изредка утирали слезы кулаком. Гроб опустили в могилу, все присутствующие бросили в нее по горсти песку, яму засыпали, поклонились ей и разошлись. Владимир поспешно удалился, всех опередил и скрылся в Кистеневскую рощу. Егоровна от имени его пригласила попа и весь причет церковный на похоронный обед, объявив, что молодой барин не намерен на оном присутствовать. На поминальном обеде попадья сказала:
— Жаль, если не Владимир Андреевич будет нашим господином. Молодец, нечего сказать.
— А кому же как не ему и быть у нас господином, — прервала Егоровна. — Напрасно Кирила Петрович и горячится. Не на робкого напал: мой соколик и сам за себя постоит. Больно спесив Кирила Петрович! а небось поджал хвост, когда закричали ему: «Вон, старый пес! долой со двора!»
— Ахти, Егоровна, — сказал дьячок, — да как и язык-то повернулся такое кричать; я скорее соглашусь, кажется, лаять на владыку, чем косо взглянуть на Кирила Петровича. Как увидишь его, страх и трепет, и каплет пот, а спина-то сама так и гнется, так и гнется…
— Суета сует, — сказал священник, — и Кирилу Петровичу отпоют вечную память, всё как ныне и Андрею Гавриловичу, разве похороны будут побогаче да гостей созовут побольше, а богу не все ли равно!
Между тем Владимир углублялся в чащу дерев, движением и усталостью стараясь заглушать душевную скорбь. Он шел не разбирая дороги; сучья поминутно задевали и царапали его, нога его поминутно вязла в болоте, — он ничего не замечал. Наконец достигнул маленькой лощины, со всех сторон окруженной лесом; ручеек извивался молча около деревьев, полуобнаженных осенью. Владимир остановился, сел на холодный дерн, и мысли одна другой мрачнее стеснились в душе его. Сильно чувствовал он свое одиночество. Будущее для него являлось покрытым грозными тучами. Вражда с Троекуровым предвещала ему новые несчастия. Бедное его достояние могло отойти от него в чужие руки — в таком случае нищета ожидала его.
Когда он подошел к дому, то увидел множество народу, к нему выскочил старик и закричал, задыхаясь:
— Ах, батюшка Владимир Андреевич! Суд приехал. Отдают нас Троекурову, отымают нас от твоей милости!..
Владимир потупил голову, люди окружили несчастного своего господина. «Отец ты наш, — кричали они, целуя ему руки, — не хотим другого барина, кроме тебя».
Вдруг закричал отчаянный голос:
— Ребята, вязать, — и толпа стала напирать.
— Стойте, — крикнул Дубровский. — Дураки! что вы это? Вы губите и себя и меня. Ступайте по дворам и оставьте меня в покое. Не бойтесь, государь милостив, я буду просить его. Он нас не обидит. Мы все его дети. А как ему за вас будет заступиться, если вы станете бунтовать и разбойничать.
Речь молодого Дубровского, его звучный голос и величественный вид произвели желаемое действие. Народ утих, разошелся — двор опустел. Члены суда остались ночевать, потому как было уже темно.
«Итак, все кончено, — сказал Владимир сам себе, — еще утром имел я угол и кусок хлеба. Завтра должен я буду оставить дом, где я родился и где умер мой отец, виновнику его смерти и моей нищеты. Нет! нет! пускай же и ему не достанется печальный дом, из которого он выгоняет меня». Владимир стиснул зубы, страшные мысли рождались в уме его. Он проверил, все ли вышли из дома, поджег лучину, приблизил ее к сену, оно вспыхнуло, пламя взвилось и осветило весь двор.
— Ахти, — жалобно закричала Егоровна, — Владимир Андреевич, что ты делаешь?
— Молчи, — сказал Дубровский. — Ну, дети, прощайте, иду куда бог поведет; будьте счастливы с новым вашим господином.
Поднялся ветер. В одну минуту пламя обхватило весь дом. Красный дым вился над кровлею. Стекла трещали, сыпались, пылающие бревна стали падать.
— Отец наш, кормилец, — отвечали люди, — умрем, не оставим тебя, идем с тобою.
Лошади были поданы. Владимир уехал.
Тут новое явление привлекло внимание людей; кошка бегала по кровле пылающего сарая, недоумевая, куда спрыгнуть, — со всех сторон окружало ее пламя. Бедное животное жалким мяуканьем призывало на помощь. Мальчишки помирали со смеху, смотря на ее отчаяние. «Чему смеетесь, бесенята, — сказал им сердито кузнец. — Бога вы не боитесь: божия тварь погибает, а вы сдуру радуетесь», — и, поставя лестницу на загоревшуюся кровлю, он полез за кошкою. Она поняла его намерение и с видом торопливой благодарности уцепилась за его рукав. Полуобгорелый кузнец с своей добычей полез вниз. «Ну, ребята, прощайте, — сказал он смущенной дворне, — мне здесь делать нечего. Счастливо, не поминайте меня лихом».
На другой день весть о пожаре разнеслась по всему околотку. Троекуров приезжал на место пожара и сам производил следствие. Все дворовые показали, что приказные сгорели в то время, как повалилась кровля; обгорелые кости их были отрыты. На Дубровском лежали сильные подозрения. Кирила Петрович послал губернатору подробное описание всему происшествию, и новое дело завязалось.
Вскоре другие вести дали другую пищу любопытству и толкам. В ** появились разбойники и распространили ужас по всем окрестностям. Меры, принятые против них правительством, оказались недостаточными. Грабительства, одно другого замечательнее, следовали одно за другим. Не было безопасности ни по дорогам, ни по деревням. Несколько троек, наполненных разбойниками, разъезжали днем по всей губернии, останавливали путешественников и почту, приезжали в села, грабили помещичьи дома и предавали их огню. Начальник шайки славился умом, отважностью и каким-то великодушием, нападал не на всякого, а на известных богачей, но и тут делился с ними, а не грабил дочиста. Рассказывали о нем чудеса; имя Дубровского во всех устах, все были уверены, что он, а никто другой, предводительствовал отважными злодеями.
Удивлялись одному: поместья Троекурова были пощажены; разбойники не ограбили у него ни единого сарая, не остановили ни одного воза. С обыкновенной своей надменностью Троекуров приписывал сие исключение страху, который умел он внушить всей губернии, также и отменно хорошей полиции, им заведенной в его деревнях. Сначала соседи смеялись между собою над высокомерием Троекурова и каждый день ожидали, чтоб незваные гости посетили Покровское, где было им чем поживиться, но наконец принуждены были с ним согласиться и сознаться, что и разбойники оказывали ему непонятное уважение… Троекуров торжествовал и при каждой вести о новом грабительстве Дубровского рассыпался в насмешках насчет губернатора, исправников и ротных командиров, от коих Дубровский уходил всегда невредимо.
Между тем наступило 1-е октября — день храмового праздника в селе Троекурова. Но прежде чем приступим к описанию сего торжества и дальнейших происшествий, мы должны познакомить читателя с лицами для него новыми, или о коих мы слегка только упомянули в начале нашей повести.
Читатель, вероятно, уже догадался, что дочь Кирила Петровича, о которой сказали мы еще только несколько слов, есть героиня нашей повести. В эпоху, нами описываемую, ей было семнадцать лет, и красота ее была в полном цвете. Отец любил ее до безумия, но обходился с нею со свойственным ему своенравием, то стараясь угождать малейшим прихотям, то пугая суровым, а иногда и жестоким обращением. Уверенный в ее привязанности, никогда не мог он добиться ее доверенности. Она привыкла скрывать от него свои чувства и мысли, ибо никогда не могла знать наверно, каким образом будут они приняты. Марья Кириловна не имела подруг и выросла в уединении. Жены и дочери соседей редко езжали к Кирилу Петровичу, коего обыкновенные разговоры и увеселения требовали товарищества мужчин, а не присутствия дам.
Огромная библиотека, составленная большею частью из сочинений французских писателей XVIII века, была отдана в ее распоряжение. Отец, никогда не читавший ничего, кроме «Совершенной поварихи», не мог руководствовать ее в выборе книг, и Маша, естественным образом, перерыв сочинения всякого рода, остановилась на романах. Таким образом совершила она свое воспитание, начатое некогда под руководством мамзель Мими, которой Кирила Петрович оказывал большую доверенность и благосклонность и которую принужден был наконец выслать тихонько в другое поместье, когда следствия его дружества оказались слишком явными.
Мамзель Мими оставила по себе память довольно приятную, а сам Кирила Петрович, казалось, любил ее более прочих, и черноглазый мальчик, шалун лет десяти, напоминающий полуденные черты мамзель Мими, воспитывался при нем и признан был его сыном, несмотря на то, что множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирила Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми. Троекуров выписал из Москвы для своего маленького Саши француза-учителя, который понравился Кирилу Петровичу своей приятной наружностью и простым обращением. Учителя звали мистер Дефорж.
Марья Кириловна не обратила никакого внимания на молодого француза, воспитанная в аристократических предрассудках, учитель был для нее род слуги или мастерового, а слуга иль мастеровой не казался ей мужчиною. Она не заметила и впечатления, ею произведенного на m-r Дефоржа, ни его смущения, ни его трепета, ни изменившегося голоса. Несколько дней сряду потом она встречала его довольно часто, не удостаивая большей внимательности. Неожиданным образом получила Маша о нем совершенно новое понятие.
На дворе у Кирила Петровича воспитывались обыкновенно несколько медвежат и составляли одну из главных забав покровского помещика. Проголодавшегося медведя запрут, бывало, в пустой комнате, привязав его веревкою за кольцо, ввинченное в стену. Веревка была длиною почти во всю комнату, так что один только противоположный угол мог стать безопасным от нападения страшного зверя. Приводили обыкновенно новичка к дверям этой комнаты, нечаянно вталкивали его к медведю, двери запирались, и несчастную жертву оставляли наедине с косматым пустынником. Бедный гость, с оборванной полою и до крови оцарапанный, скоро отыскивал безопасный угол, но принужден был иногда целых три часа стоять прижавшись к стене и видеть, как разъяренный зверь в двух шагах от него ревел, прыгал, становился на дыбы, рвался и силился до него дотянуться. Таковы были благородные увеселения русского барина!
Несколько дней спустя после приезда учителя, Троекуров вспомнил о нем и вознамерился угостить его в медвежьей комнате: для сего, призвав его однажды утром, повел он его с собою темными коридорами; вдруг боковая дверь отворилась, двое слуг вталкивают в нее француза и запирают ее на ключ. Опомнившись, учитель увидел привязанного медведя, зверь начал фыркать, издали обнюхивая своего гостя, и вдруг, поднявшись на задние лапы, пошел на него… Француз не смутился, не побежал и ждал нападения. Медведь приближался, Дефорж вынул из кармана маленький пистолет, вложил его в ухо голодному зверю и выстрелил. Медведь повалился. Всё сбежалось, двери отворились, Кирила Петрович вошел, изумленный развязкою своей шутки. Он хотел непременно объяснения всему делу: кто предварил Дефоржа о шутке, зачем у него в кармане был заряженный пистолет. Он послал за Машей, Маша прибежала и перевела французу вопросы отца.
— Я не слыхивал о медведе, — отвечал Дефорж, — но я всегда ношу при себе пистолеты, потому что не намерен терпеть обиду, за которую, по моему званью, не могу требовать удовлетворения.
Маша смотрела на него с изумлением и перевела слова его Кирилу Петровичу. Кирила Петрович ничего не отвечал, велел вытащить медведя и снять с него шкуру; потом, обратясь к своим людям, сказал: «Каков молодец! не струсил, ей-богу, не струсил». С той минуты он Дефоржа полюбил и не думал уже его пробовать.
Но случай сей произвел еще большее впечатление на Марью Кириловну. Воображение ее было поражено: она видела мертвого медведя и Дефоржа, спокойно стоящего над ним и спокойно с нею разговаривающего. Она увидела, что храбрость и гордое самолюбие не исключительно принадлежат одному сословию, и с тех пор стала оказывать молодому учителю уважение, которое час от часу становилось внимательнее. Между ними основались некоторые сношения. Маша имела прекрасный голос и большие музыкальные способности, Дефорж вызвался давать ей уроки. После того читателю уже не трудно догадаться, что Маша в него влюбилась, сама еще в том себе не признаваясь.
Теперь попросим у читателя позволения объяснить последние происшествия повести нашей предыдущими обстоятельствами, кои не успели мы еще рассказать.
На станции ** в доме смотрителя сидел в углу проезжий с видом смиренным и терпеливым, обличающим разночинца или иностранца, то есть человека, не имеющего голоса на почтовом тракте. Бричка его стояла на дворе, ожидая подмазки. В ней лежал маленький чемодан, тощее доказательство не весьма достаточного состояния. Проезжий не спрашивал себе ни чаю, ни кофию, поглядывал в окно и посвистывал к великому неудовольствию смотрительши, сидевшей за перегородкою.
Тут коляска остановилась у крыльца. Слуга соскочил с козел, отпер дверцы, и через минуту молодой человек в военной шинели и в белой фуражке вошел к смотрителю, — вслед за ним слуга внес шкатулку и поставил ее на окошко.
— Лошадей, — сказал офицер повелительным голосом.
— Сейчас, — отвечал смотритель.— Пожалуйте подорожную.
— Нет у меня подорожной. Я еду в сторону… Разве ты меня не узнаешь?
Смотритель засуетился и кинулся торопить ямщиков. А приезжий стал расхаживать взад и вперед по комнате, зашел за перегородку и спросил тихо у смотрительши: кто такой проезжий.
— Бог его ведает, — отвечала смотрительша, — какой-то француз. Вот уж пять часов как дожидается лошадей да свищет. Надоел проклятый.
Молодой человек заговорил с проезжим по-французски.
— Куда изволите вы ехать? — спросил он его.
— В ближний город, — отвечал француз, — оттуда отправляюсь к одному помещику по имени Троекуров, который нанял меня за глаза в учители. Я слыхал о нем мало доброго. Сказывают, что он барин гордый и своенравный, жестокой в обращении со своими домашними, что никто не может с ним ужиться, что все трепещут при его имени, что с учителями он не церемонится и уже двух засек до смерти.
— Помилуйте! и вы решились определиться к такому чудовищу.
— Что же делать, господин офицер. Он предлагает мне хорошее жалование, три тысячи рублей в год и все готовое. Быть может, я буду счастливее других. У меня старушка мать, половину жалования буду отсылать ей на пропитание, из остальных денег в пять лет могу скопить маленький капитал, достаточный для будущей моей независимости — и тогда уеду в Париж и пущусь в коммерческие обороты.
— Знает ли вас кто-нибудь в доме Троекурова? — спросил он.
— Никто.
— Послушайте, — сказал офицер, — что если бы вместо этой будущности предложили вам десять тысяч чистыми деньгами с тем, чтоб сей же час отправились обратно в Париж.
Француз посмотрел на офицера с изумлением, улыбнулся и покачал головою.
— Я не шучу, мне нужно только ваше отсутствие и ваши бумаги. — При сих словах офицер отпер шкатулку и вынул несколько кип ассигнаций.
Француз вытаращил глаза. Он не знал, что и думать.
— Мое отсутствие… мои бумаги, — повторял он с изумлением. — Вот мои бумаги… Но вы шутите: зачем вам мои бумаги?
— Вам дела нет до того. Спрашиваю, согласны вы или нет?
Француз, все еще не веря своим ушам, протянул бумаги свои молодому офицеру, который быстро их пересмотрел.
— Ваш пашпорт… хорошо. Письмо рекомендательное, посмотрим. Свидетельство о рождении, прекрасно. Ну вот же вам ваши деньги, отправляйтесь назад. Дайте мне честное слово, что все это останется между нами, честное ваше слово. Прощайте…
— Честное мое слово, — отвечал француз. — Но мои бумаги, что мне делать без них.
— В первом городе объявите, что вы были ограблены Дубровским. Вам поверят и дадут нужные свидетельства. Прощайте, дай бог вам скорее доехать до Парижа и найти матушку в добром здоровье.
Дубровский, а это был именно он, вышел из комнаты, сел в коляску и поскакал. Овладев бумагами француза, он смело явился, как мы уже видели, к Троекурову и поселился в его доме. Каковы ни были его тайные намерения (мы их узнаем после), но в его поведении не оказалось ничего предосудительного. Правда, он мало занимался воспитанием маленького Саши, давал ему полную свободу повесничать и не строго взыскивал за уроки, задаваемые только для формы — зато с большим прилежанием следил за музыкальными успехами своей новой ученицы Марии Кириловны и часто по целым часам сиживал с нею за фортепьяно.
Она начинала понимать собственное сердце и признавалась, с невольной досадою, что оно не было равнодушно к достоинствам молодого француза. Он, со своей стороны, не выходил из пределов почтения и строгой пристойности и тем успокаивал ее гордость и боязливые сомнения. Она с большей и большей доверчивостью предавалась увлекательной привычке, скучала без Дефоржа, в его присутствии поминутно занималась им, обо всем хотела знать его мнение и всегда с ним соглашалась. Может быть, Маша не была еще влюблена, но при первом случайном препятствии или внезапном гонении судьбы пламя страсти должно было вспыхнуть в ее сердце.
Все любили молодого учителя, Кирила Петрович — за его смелое проворство на охоте, Марья Кириловна — за неограниченное усердие и робкую внимательность, Саша — за снисходительность к его шалостям, домашние — за доброту и за щедрость, по-видимому несовместную с его состоянием. Сам он, казалось, привязан был ко всему семейству и почитал уже себя членом оного.
И никто не подозревал, что в скромном молодом французе таился грозный разбойник, коего имя наводило ужас на всех окрестных владельцев. Во все это время Дубровский не отлучался из Покровского, но слух о разбоях его не утихал благодаря изобретательному воображению сельских жителей. Могло статься и то, что шайка его продолжала свои действия и в отсутствие начальника.
Однажды, пришед в залу, где ожидал ее учитель, Марья Кириловна с изумлением заметила смущение на бледном его лице. Она открыла фортепьяно, пропела несколько нот, но Дубровский под предлогом головной боли извинился, перервал урок и, закрывая ноты, подал ей украдкой записку. Марья Кириловна, не успев одуматься, приняла ее и раскаялась в ту же минуту, но Дубровского не было уже в зале. Марья Кириловна пошла в свою комнату, развернула записку и прочла следующее: «Будьте сегодня в 7 часов в беседке у ручья. Мне необходимо с вами говорить».
Любопытство ее оказалось сильно возбуждено. Она давно ожидала признания, желая и опасаясь его. Ей приятно было бы услышать подтверждение того, о чем она догадывалась, но она чувствовала, что ей было бы неприлично слышать такое объяснение от человека, который по состоянию своему не мог надеяться когда-нибудь получить ее руку. Она решилась идти на свидание, но колебалась в одном: каким образом примет признание учителя, с аристократическим ли негодованием, с увещаниями ли дружбы, с веселыми шутками или с безмолвным участием. Между тем Маша поминутно поглядывала на часы. Смеркалось, подали свечи, Кирила Петрович сел играть в бостон с приезжими соседями. Столовые часы пробили третью четверть седьмого, и Марья Кириловна тихонько вышла на крыльцо, огляделась во все стороны и побежала в сад.
Ночь была темна, небо покрыто тучами — в двух шагах от себя нельзя ничего видеть, но Марья Кириловна шла в темноте по знакомым дорожкам и через минуту очутилась у беседки; тут остановилась она, дабы перевести дух и явиться перед Дефоржем с видом равнодушным и неторопливым. Но Дефорж стоял уже перед нею.
— Благодарю вас, — сказал он ей тихим и печальным голосом, — что вы не отказали мне в моей просьбе. Я был бы в отчаянии, если бы вы на то не согласились.
Марья Кириловна отвечала заготовленною фразой:
— Надеюсь, что вы не заставите меня раскаяться в моей снисходительности.
Он молчал и, казалось, собирался с духом.
— Обстоятельства требуют… я должен вас оставить, — сказал он наконец, — вы скоро, может быть, услышите… Но перед разлукой я должен с вами сам объясниться…
Марья Кириловна не отвечала ничего. В этих словах видела она предисловие к ожидаемому признанию.
— Я не то, что вы предполагаете, — продолжал он, потупя голову, — я не француз Дефорж, я Дубровский.
Марья Кириловна вскрикнула.
— Не бойтесь, ради бога, вы не должны бояться моего имени. Да, я тот несчастный, которого ваш отец лишил куска хлеба, выгнал из отеческого дома и послал грабить на больших дорогах. Но вам не надобно меня бояться — ни за себя, ни за него. Все кончено. Я ему простил. Послушайте, вы спасли его. Первый мой кровавый подвиг должен был свершиться над ним. Я ходил около его дома, назначая, где вспыхнуть пожару, откуда войти в его спальню, как пресечь ему все пути к бегству — в ту минуту вы прошли мимо меня, как небесное видение, и сердце мое смирилось. Я понял, что дом, где обитаете вы, священ, что ни единое существо, связанное с вами узами крови, не подлежит моему проклятию. Я отказался от мщения, как от безумства.
Целые дни я бродил около садов Покровского в надежде увидеть издали ваше белое платье. В ваших неосторожных прогулках я следовал за вами, прокрадываясь от куста к кусту, счастливый мыслию, что вас охраняю, что для вас нет опасности там, где я присутствую тайно. Наконец случай представился. Я поселился в вашем доме. Эти три недели были для меня днями счастья. Их воспоминание будет отрадою печальной моей жизни… Сегодня я получил известие, после которого мне невозможно долее здесь оставаться. Я расстаюсь с вами сегодня… сей же час… Но прежде я должен был вам открыться, чтоб вы не проклинали меня, не презирали. Думайте иногда о Дубровском. Знайте, что он рожден был для иного назначения, что душа его умела вас любить, что никогда…
Тут раздался легкий свист — и Дубровский умолк. Он схватил ее руку и прижал к пылающим устам. Свист повторился.
— Простите, — сказал Дубровский, — меня зовут, минута может погубить меня. — Он отошел, Марья Кириловна стояла неподвижно, Дубровский воротился в снова взял ее руку.
— Если когда-нибудь, — сказал он ей нежным и трогательным голосом, — если когда-нибудь несчастие вас постигнет и вы ни от кого не будете ждать ни помощи, ни покровительства, в таком случае обещаетесь ли вы прибегнуть ко мне, требовать от меня всего — для вашего спасения? Обещаетесь ли вы не отвергнуть моей преданности?
Марья Кириловна плакала молча. Свист раздался в третий раз.
— Вы меня губите! — закричал Дубровский. — Я не оставлю вас, пока не дадите мне ответа — обещаетесь ли вы или нет?
— Обещаюсь, — прошептала бедная красавица.
Взволнованная свиданием с Дубровским, Марья Кириловна возвращалась из саду. Ей показалось, что все люди разбегались, дом был в движении, на дворе было много народа, у крыльца стояла тройка, издали услышала она голос Кирила Петровича и спешила войти в комнаты, опасаясь, чтоб отсутствие ее не было замечено. В зале встретил ее Кирила Петрович,
— Где ты была, Маша, — спросил Кирила Петрович, — не встретила ли ты m-r Дефоржа? — Маша насилу могла отвечать отрицательно.
— Вообрази, — продолжал Кирила Петрович, — исправник приехал его схватить и уверяет меня, что это сам Дубровский. Вообрази, какое вранье, сейчас я все выведу на чистую воду. — Где же учитель? — спросил он у вошедшего слуги.
— Нигде не найдут-с, — отвечал слуга.
— Так сыскать его, — закричал Троекуров, начинающий сомневаться.
— Не найдут-с, — был опять ответ. Кирила Петрович начинал беспокоиться, Марья Кириловна была ни жива ни мертва.
— Ты бледна, Маша, — заметил ей отец, — тебя перепугали.
— Нет, папенька, — отвечала Маша, — у меня голова болит.
— Поди, Маша, в свою комнату и не беспокойся. — Маша поцеловала у него руку и ушла скорее в свою комнату, там она бросилась на постель и зарыдала в истерическом припадке. Служанки сбежались, раздели ее, насилу-насилу успели успокоить холодной водой и всевозможными спиртами, уложили, и она впала в усыпление.
Между тем француза не находили. Кирила Петрович ходил взад и вперед по зале, грозно насвистывая «Гром победы раздавайся». Било одиннадцать, и никто не думал о сне. Наконец Кирила Петрович сказал сердито исправнику:
— Ну что? ведь не до свету же тебе здесь оставаться, дом мой не харчевня, не с твоим проворством, братец, поймать Дубровского, если уж это Дубровский. Отправляйся-ка восвояси да вперед будь расторопнее.
Прошло несколько времени без всякого замечательного случая. Но в начале следующего лета произошло много перемен в семейном быту Кирила Петровича. В 30-ти верстах от него находилось богатое поместье князя Верейского. Князь долгое время жил в чужих краях, всем имением его управлял отставной майор, и никакого сношения не существовало между Покровским и Арбатовым. Но в конце мая месяца князь возвратился из-за границы и приехал в свою деревню, которой отроду еще не видал. Привыкнув к рассеянности, он не мог вынести уединения и на третий день по своем приезде отправился обедать к Троекурову, с которым был некогда знаком.
Князю было около пятидесяти лет, но он казался гораздо старее. Излишества всякого рода изнурили его здоровье и положили на нем свою неизгладимую печать. Несмотря на то, наружность его была приятна, замечательна, а привычка быть всегда в обществе придавала некоторую любезность, особенно с женщинами, он имел непрестанную нужду в рассеянии и непрестанно скучал. Кирила Петрович был чрезвычайно доволен его посещением, приняв оное знаком уважения от человека, знающего свет; он по обыкновению своему стал угощать его смотром своих заведений и повел на псарный двор. Но князь чуть не задохся в собачьей атмосфере и спешил выйти вон, зажимая нос платком, опрысканным духами. Старинный сад с его стрижеными липами, четвероугольным прудом и правильными аллеями ему не понравился; он любил английские сады и так называемую природу, но хвалил и восхищался; слуга пришел доложить, что кушанье поставлено. Они пошли обедать. Князь прихрамывал, устав от своей прогулки и уже раскаиваясь в своем посещении.
Но в зале встретила их Марья Кириловна, и старый волокита был поражен ее красотой. Троекуров посадил гостя подле ее. Князь был оживлен ее присутствием, был весел и успел несколько раз привлечь ее внимание любопытными своими рассказами. После обеда Кирила Петрович предложил ехать верхом, но князь извинился, указывая на свои бархатные сапоги и шутя над своею подагрой; он предпочел прогулку в линейке, с тем чтоб не разлучаться с милою своей соседкою. Линейку заложили. Старики и красавица сели втроем и поехали. Разговор не прерывался. Марья Кириловна с удовольствием слушала льстивые и веселые приветствия светского человека.
Прошло время. Она сидела в своей комнате, вышивая в пяльцах, перед открытым окошком. Маша не путалась шелками, подобно любовнице Конрада, которая в любовной рассеянности вышила розу зеленым шелком. Под ее иглой канва повторяла безошибочно узоры подлинника, несмотря на то, что ее мысли не следовали за работой, они были далеко. Вдруг в окошко тихонько протянулась рука, кто-то положил на пяльцы письмо и скрылся, прежде чем Марья Кириловна успела образумиться. В это самое время слуга к ней вошел и позвал ее к Кирилу Петровичу. Она с трепетом спрятала письмо за косынку и поспешила к отцу в кабинет.
Кирила Петрович был не один. Князь Верейский сидел у него. При появлении Марьи Кириловны князь встал и молча поклонился ей с замешательством для него необыкновенным.
— Подойди сюда, Маша, — сказал Кирила Петрович, — скажу тебе новость, которая, надеюсь, тебя обрадует. Вот тебе жених, князь тебя сватает.
Маша остолбенела, смертная бледность покрыла ее лицо. Она молчала. Князь к ней подошел, взял ее руку и с трогательным видом спросил: согласна ли она сделать его счастье. Маша молчала.
— Согласна, конечно, согласна, — сказал Кирила Петрович, — но знаешь, князь: девушке трудно выговорить это слово. Ну, дети, поцелуйтесь и будьте счастливы.
Маша стояла неподвижно, старый князь поцеловал ее руку, вдруг слезы побежали по ее бледному лицу. Князь слегка нахмурился.
— Пошла, пошла, пошла, — сказал Кирила Петрович, — осуши свои слезы и воротись к нам веселешенькая. Они все плачут при помолвке, — продолжал он, обратясь к Верейскому, — это у них уж так заведено… Теперь, князь, поговорим о деле, то есть о приданом.
Марья Кириловна жадно воспользовалась позволением удалиться. Она побежала в свою комнату, заперлась и дала волю своим слезам, воображая себя женою старого князя; он вдруг показался ей отвратительным и ненавистным… брак пугал ее как плаха, как могила… «Нет, нет, — повторяла она в отчаянии, — лучше умереть, лучше в монастырь, лучше пойду за Дубровского». Тут она вспомнила о письме и жадно бросилась его читать, предчувствуя, что оно было от него. В самом деле оно было писано им и заключало только следующие слова: «Вечером в 10 час. на прежнем месте».
Луна сияла, июльская ночь была тиха, изредка подымался ветерок, и легкий шорох пробегал по всему саду. Как легкая тень, молодая красавица приблизилась к месту назначенного свидания. Еще никого не было видно, вдруг из-за беседки очутился Дубровский перед нею.
— Я все знаю, — сказал он ей тихим и печальным голосом. — Вспомните ваше обещание.
— Вы предлагаете мне свое покровительство, — отвечала Маша, — но не сердитесь: оно пугает меня. Каким образом окажете вы мне помочь?
— Я бы мог избавить вас от ненавистного человека.
— Ради бога, не трогайте его, не смейте его тронуть, если вы меня любите — я не хочу быть виною какого-нибудь ужаса…
— Я не трону его, воля ваша для меня священна. Вам обязан он жизнью. Никогда злодейство не будет совершено во имя ваше. Вы должны быть чисты даже и в моих преступлениях. Но как же спасу вас от жестокого отца?
— Еще есть надежда. Я надеюсь тронуть его моими слезами и отчаянием. Он упрям, но он так меня любит.
— Не надейтесь по-пустому: в этих слезах увидит он только обыкновенную боязливость и отвращение, общее всем молодым девушкам, когда идут они замуж не по страсти, а из благоразумного расчета. Но что, если возьмет он себе в голову сделать счастье ваше вопреки вас самих; если насильно повезут вас под венец, чтоб навеки предать судьбу вашу во власть старого мужа?..
— Тогда, тогда делать нечего, явитесь за мною — я буду вашей женою.
Дубровский затрепетал, бледное лицо его покрылось багровым румянцем и в ту же минуту стало бледнее прежнего. Он долго молчал, потупя голову.
— Соберитесь со всеми силами души, умоляйте отца, бросьтесь к его ногам, представьте ему весь ужас будущего, вашу молодость, увядающую близ хилого и развратного старика, решитесь на жестокое объяснение: скажите, что если он останется неумолим, то… то вы найдете ужасную защиту… скажите, что богатство не доставит вам ни одной минуты счастья; роскошь утешает одну бедность, и то с непривычки на одно мгновение; не отставайте от него, не пугайтесь ни его гнева, ни угроз, пока останется хоть тень надежды, ради бога, не отставайте. Если ж не будет уже другого средства…
Тут Дубровский закрыл лицо руками, он, казалось, задыхался — Маша плакала…
— Бедная, бедная моя участь, — сказал он, горько вздохнув. — За вас отдал бы я жизнь, видеть вас издали, коснуться руки вашей было для меня упоением. И когда открывается для меня возможность прижать вас к волнуемому сердцу и сказать: ангел, умрем! бедный, я должен остерегаться от блаженства, я должен отдалять его всеми силами… Я не смею пасть к вашим ногам, благодарить небо за непонятную незаслуженную награду. О, как должен я ненавидеть того — но чувствую, теперь в сердце моем нет места ненависти.
Он тихо обнял стройный ее стан и тихо привлек ее к своему сердцу. Доверчиво склонила она голову на плечо молодого разбойника. Оба молчали.
— Время летело.
Пора, — сказала наконец Маша.
Дубровский как будто очнулся от усыпления. Он взял ее руку и надел ей на палец кольцо.
— Если решитесь прибегнуть ко мне, — сказал он, — то принесите кольцо сюда, опустите его в дупло этого дуба, я буду знать, что делать.
Дубровский поцеловал ее руку и скрылся между деревьями.
Сватовство князя Верейского не было уже тайною для соседства — Кирила Петрович принимал поздравления, свадьба готовилась. Маша день ото дня отлагала решительное объявление. Между тем обращение ее со старым женихом было холодно и принужденно. Князь о том не заботился. Он о любви не хлопотал, довольный ее безмолвным согласием.
Но время шло. И Маша наконец решилась действовать — и написала письмо князю Верейскому; она старалась возбудить в его сердце чувство великодушия, откровенно признавалась, что не имела к нему ни малейшей привязанности, умоляла его отказаться от ее руки и самому защитить ее от власти родителя. Она тихонько вручила письмо князю, тот прочел его наедине и нимало не был тронут откровенностью своей невесты. Напротив, он увидел необходимость ускорить свадьбу и для того почел нужным показать письмо будущему тестю.
Кирила Петрович взбесился; насилу князь мог уговорить его не показывать Маше и виду, что он уведомлен о ее письме. Кирила Петрович согласился ей о том не говорить, но решился не тратить времени и назначил быть свадьбе на другой же день. Князь нашел сие весьма благоразумным, пошел к своей невесте, сказал ей, что письмо очень его опечалило, но что он надеется со временем заслужить ее привязанность, что мысль ее лишиться слишком для него тяжела и что он не в силах согласиться на свой смертный приговор. За сим почтительно поцеловал ее руку и уехал, не сказав ей ни слова о решении Кирила Петровича.
Но едва успел он выехать со двора, как отец ее вошел и напрямик велел ей быть готовой на завтрашний день. Марья Кириловна, уже взволнованная объяснением князя Верейского, залилась слезами и бросилась к ногам отца.
— Папенька, — закричала она жалобным голосом, — папенька, не губите меня, я не люблю князя, я не хочу быть его женою…
— Это что значит, — сказал грозно Кирила Петрович, — до сих пор ты молчала и была согласна, а теперь, когда все решено, ты вздумала капризничать и отрекаться. Не изволь дурачиться; этим со мною ты ничего не выиграешь.
— Не губите меня, — повторяла бедная Маша, — за что гоните меня от себя прочь и отдаете человеку нелюбимому, разве я вам надоела, я хочу остаться с вами по-прежнему. Папенька, вам без меня будет грустно, еще грустнее, когда подумаете, что я несчастлива, папенька: не принуждайте меня, я не хочу идти замуж…
Кирила Петрович был тронут, но скрыл свое смущение.
— Папенька, — вскрикнула Маша, — послушайте, если уже вы решились погубить меня, то я найду защитника, о котором вы и не думаете, вы увидите, вы ужаснетесь, до чего вы меня довели.
— Что? что? — сказал Троекуров, — угрозы! мне угрозы, дерзкая девчонка! Ты смеешь меня стращать защитником. Посмотрим, кто будет этот защитник.
— Владимир Дубровский, — отвечала Маша в отчаянии.
Кирила Петрович подумал, что она сошла с ума, и глядел на нее с изумлением.
— Добро, — сказал он ей после некоторого молчания, — жди себе кого хочешь в избавители, а покамест сиди в этой комнате, ты из нее не выйдешь до самой свадьбы. — С этим словом Кирила Петрович вышел и запер за собою двери.
Долго плакала бедная девушка, воображая все, что ожидало ее, но бурное объяснение облегчило душу, и она спокойнее могла рассуждать о своей участи и о том, что надлежало ей делать. Главное было для нее: избавиться от ненавистного брака; участь супруги разбойника казалась для нее раем в сравнении со жребием, ей уготовленным. Она взглянула на кольцо, оставленное ей Дубровским. Пламенно желала Маша с ним увидеться наедине и еще раз перед решительной минутой посоветоваться. Предчувствие сказывало ей, что вечером найдет она Дубровского в саду близ беседки; она решилась пойти ожидать его там, как только станет смеркаться.
Смерклось. Маша приготовилась, но дверь ее заперта на ключ. Горничная отвечала ей из-за двери, что Кирила Петрович не приказал ее выпускать. Она была под арестом. Глубоко оскорбленная, села под окошко и до глубокой ночи сидела не раздеваясь, неподвижно глядя на темное небо. На рассвете Маша задремала, но тонкий сон ее был встревожен печальными видениями, и лучи восходящего солнца разбудили ее.
Наутро стала искать способа отправить кольцо в дупло заветного дуба; в это время камушек ударился в окно ее, стекло зазвенело — и Марья Кириловна взглянула на двор и увидела маленького Сашу, делающего ей тайные знаки. Она знала его привязанность и обрадовалась ему.
— Здравствуй, Саша, — сказала она, — зачем ты меня зовешь?
— Я пришел, сестрица, узнать от вас, не надобно ли вам чего-нибудь. Папенька сердит и запретил всему дому вас слушаться, но велите мне сделать, что вам угодно, и я для вас все сделаю.
— Спасибо, милый мой Сашенька, слушай: ты знаешь старый дуб с дуплом, что у беседки? Если ты меня любишь, сбегай туда поскорей и положи в дупло вот это кольцо, да смотри же, чтоб никто тебя не видал. — С этим словом она бросила ему кольцо и заперла окошко.
Мальчик поднял кольцо и во весь дух пустился бежать — и в три минуты очутился у заветного дерева. Тут он остановился, задыхаясь, оглянулся во все стороны и положил колечко в дупло. Окончив дело благополучно, хотел он тот же час донести о том Марье Кириловне, как вдруг рыжий и косой, оборванный мальчишка мелькнул из-за беседки, кинулся к дубу и запустил туда руку. Саша быстрее белки бросился к нему и зацепился за него обеими руками.
— Оставь это кольцо, рыжий заяц, — кричал Саша, — или я проучу тебя по-свойски.
Вместо ответа тот ударил его кулаком по лицу, но Саша его не выпустил и закричал во все горло:
— Воры, воры — сюда, сюда…
Мальчишка силился от него отделаться. Он был, по-видимому, двумя годами старше Саши и гораздо его сильнее, но Саша был увертливее. Они боролись несколько минут, наконец рыжий мальчик одолел. Он повалил Сашу наземь и схватил его за горло. Но в это время сильная рука вцепилась в его рыжие и щетинистые волосы, и садовник Степан приподнял его на пол-аршина от земли…
— Ах, ты, рыжая бестия, — говорил садовник, — да как ты смеешь бить маленького барина…
Саша успел вскочить и оправиться.
— Ты меня схватил под силки, — сказал он, — а то бы никогда меня не повалил. Отдай сейчас кольцо и убирайся.
— Как не так, — отвечал рыжий и, вдруг перевернувшись на одном месте, освободил свои щетины от руки Степановой. Тут он пустился было бежать, но Саша догнал его, толкнул в спину, и мальчишка упал со всех ног, садовник снова его схватил и связал кушаком.
— Отдай кольцо! — кричал Саша.
— Погоди, барин, — сказал Степан, — мы сведем его на расправу к приказчику.
Садовник повел пленника на барский двор, а Саша его сопровождал, с беспокойством поглядывая на свои шаровары, разорванные и замаранные зеленью. Вдруг все трое очутились перед Кирилом Петровичем, идущим осматривать свою конюшню.
— Это что? — спросил он Степана.
Степан в коротких словах описал все происшествие. Кирила Петрович выслушал его со вниманием.
— Ты, повеса,— сказал он, обратись к Саше, — за что ты с ним связался?
— Он украл из дупла кольцо, папенька, прикажите отдать кольцо.
— Какое кольцо, из какого дупла?
— Да мне Марья Кириловна… да то кольцо…
Саша смутился, спутался. Кирила Петрович нахмурился и сказал, качая головою:
— Тут замешалась Марья Кириловна. Признавайся во всем, или так отдеру тебя розгою, что ты и своих не узнаешь.
— Ей-богу, папенька, я, папенька… Мне Марья Кириловна ничего не приказывала, папенька.
— Степан, ступай-ка да срежь мне хорошенькую, свежую березовую розгу…
— Постойте, папенька, я все вам расскажу. Я сегодня бегал по двору, а сестрица Марья Кириловна открыла окошко, и я подбежал, и сестрица не нарочно уронила кольцо, и я спрятал его в дупло, и… и… этот рыжий мальчик хотел кольцо украсть.
— Не нарочно уронила, а ты хотел спрятать… Степан, ступай за розгами.
— Папенька, погодите, я все расскажу. Сестрица Марья Кириловна велела мне сбегать к дубу и положить кольцо в дупло, я и сбегал и положил кольцо, а этот скверный мальчик…
Кирила Петрович обратился к скверному мальчику и спросил его грозно: «Чей ты?»
— Я дворовый человек господ Дубровских, — отвечал рыжий мальчик.
Лицо Кирила Петровича омрачилось.
— Если ты мне во всем признаешься, так я тебя не высеку, дам еще пятак на орехи. Не то, я с тобою сделаю то, чего ты не ожидаешь. Ну!
Мальчик не отвечал ни слова и стоял, потупя голову и приняв на себя вид настоящего дурачка.
— Добро, — сказал Кирила Петрович, — запереть его куда-нибудь да смотреть, чтоб он не убежал, или со всего дома шкуру спущу.
«Тут нет никакого сомнения, — думал Кирила Петрович, расхаживая по комнате и сердито насвистывая Гром победы. — Она сохранила сношения с проклятым Дубровским. Но ужели и в самом деле она звала его на помощь?» — Наутро он позвал Машу к себе.
— С богом, — сказал Кирила Петрович трогательным голосом и взял со стола образ, — подойди ко мне, Маша, благословляю тебя…
Бедная девушка упала ему в ноги и зарыдала.
— Папенька… папенька… — говорила она в слезах, и голос ее замирал.
Кирила Петрович спешил ее благословить, Машу подняли и почти понесли в карету. В церкви жених уж их ожидал. Он вышел навстречу невесты и был поражен ее бледностью и странным видом. Они вместе вошли в холодную, пустую церковь; за ними заперли двери. Священник тотчас же начал. Марья Кириловна ничего не видала, ничего не слыхала, думала об одном, с самого утра она ждала Дубровского, надежда ни на минуту ее не покидала, но когда священник обратился к ней с обычными вопросами, она содрогнулась и обмерла, еще медлила, еще ожидала; священник, не дождавшись ее ответа, произнес невозвратимые слова.
Обряд был кончен. Она чувствовала холодный поцелуй немилого супруга, она слышала веселые поздравления присутствующих и все еще не могла поверить, что жизнь ее навеки окована, что Дубровский не прилетел освободить ее. Князь обратился к ней с ласковыми словами, она их не поняла, они вышли из церкви, на паперти толпились крестьяне из Покровского. Взор ее быстро их обежал и снова оказал прежнюю бесчувственность. Молодые сели вместе в карету и поехали в Арбатово; туда уже отправился Кирила Петрович, дабы встретить их там. Наедине с молодою женой князь нимало не был смущен ее холодным видом. Он не стал докучать ей приторными изъяснениями и смешными восторгами, слова его были просты и не требовали ответов.
Таким образом проехали они около десяти верст, лошади неслись быстро по кочкам проселочной дороги, и карета почти не качалась на своих английских рессорах. Вдруг раздались крики погони, карета остановилась, толпа вооруженных людей окружила ее, и человек в полумаске, отворив дверцы со стороны, где сидела молодая княгиня, сказал ей:
— Вы свободны, выходите.
— Что это значит, — закричал князь, — кто ты такой?..
— Это Дубровский, — сказала княгиня.
Князь, не теряя присутствия духа, вынул из бокового кармана дорожный пистолет и выстрелил в маскированного разбойника. Княгиня вскрикнула и с ужасом закрыла лицо обеими руками. Дубровский был ранен в плечо, кровь показалась. Князь, не теряя ни минуты, вынул другой пистолет, но ему не дали времени выстрелить, дверцы растворились, несколько сильных рук вытащили его из кареты и вырвали у него пистолет. Над ним засверкали ножи.
— Не трогать его! — закричал Дубровский, и мрачные его сообщники отступили.
— Вы свободны, — продолжал Дубровский, обращаясь к бледной княгине.
— Нет,— отвечала она. — Поздно — я обвенчана, я жена князя Верейского.
— Что вы говорите, — закричал с отчаяния Дубровский, — нет, вы не жена его, вы были приневолены, вы никогда не могли согласиться…
— Я согласилась, я дала клятву, — возразила она с твердостью, — князь мой муж, прикажите освободить его и оставьте меня с ним. Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно. Пустите нас.
Но Дубровский уже ее не слышал, боль раны и сильные волнения души лишили его силы. Он упал у колеса, разбойники окружили его. Он успел сказать им несколько слов, они посадили его верхом, двое из них его поддерживали, третий взял лошадь под уздцы, и все поехали в сторону, оставя карету посреди дороги, людей связанных, лошадей отпряженных, но не разграбя ничего и не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана.
Разбойники отправились в свой стан. Посреди дремучего леса на узкой лужайке возвышалось маленькое земляное укрепление, состоящее из вала и рва, за коими находилось несколько шалашей и землянок. На дворе множество людей, коих по разнообразию одежды и по общему вооружению можно было тотчас признать за разбойников, обедало, сидя без шапок, около братского котла. На валу подле маленькой пушки сидел караульный, поджав под себя ноги; он вставлял заплатку в некоторую часть своей одежды, владея иголкою с искусством, обличающим опытного портного, и поминутно посматривал во все стороны. Хотя некоторый ковшик несколько раз переходил из рук в руки, странное молчание царствовало в сей толпе; разбойники отобедали, один после другого вставал и молился богу, некоторые разошлись по шалашам, а другие разбрелись по лесу или прилегли соснуть по русскому обыкновению.
Раненого Дубровского положили в шалаше на походной кровати. Землянка устлана и обвешана была богатыми коврами, в углу находился женский серебряный туалет и трюмо. Глаза его были закрыты. Вдруг он вздрогнул: в укреплении сделалась тревога, и Степка просунул к нему голову в окошко.
— Батюшка, Владимир Андреевич, — закричал он, — наши знак подают, нас ищут.
Дубровский вскочил с кровати, схватил оружие и вышел из шалаша. Разбойники с шумом толпились на дворе; при его появлении настало глубокое молчание.
— Что такое? — спросил он их.
— Солдаты в лесу, — отвечали они, — нас окружают.
Дубровский велел запереть вороты — и сам пошел освидетельствовать пушечку. Вдруг три или четыре солдата показались из лесу и тотчас подались назад, выстрелами дав знать товарищам. Послышплся шум приближающейся команды, оружия блеснули между деревьями, человек полтораста солдат высыпало из лесу и с криком устремились на вал. Дубровский приставил фитиль, выстрел был удачен: одному оторвало голову, двое были ранены. Между солдатами произошло смятение, но офицер бросился вперед, солдаты за ним последовали и сбежали в ров; разбойники выстрелили в них из ружей и пистолетов и стали с топорами в руках защищать вал, на который лезли остервенелые солдаты, оставляя во рву человек двадцать раненых товарищей.
Рукопашный бой завязался, солдаты уже были на валу, разбойники начали уступать, но Дубровский, подошел к офицеру, приставил ему пистолет к груди и выстрелил, офицер грянулся навзничь, несколько солдат подхватили его на руки и спешили унести в лес, прочие, лишавшись начальника, остановились. Ободренные разбойники воспользовались сей минутою недоумения, смяли их, стеснили в ров, осаждающие побежали, разбойники с криком устремились за ними. Победа была решена. Дубровский, полагаясь на совершенное расстройство неприятеля, остановил своих и заперся в крепости, приказав подобрать раненых, удвоив караулы и никому не велев отлучаться.
Последние происшествия обратили уже не на шутку внимание правительства на дерзновенные разбои Дубровского. Собраны были сведения о его местопребывании. Отправлена рота солдат, дабы взять его мертвого или живого. Владимир собрал всех своих сообщников, объявил им, что намерен навсегда их оставить, советовал и им переменить образ жизни.
— Вы разбогатели под моим начальством, каждый из вас имеет вид, с которым безопасно может пробраться в какую-нибудь отдаленную губернию и там провести остальную жизнь в честных трудах и в изобилии. Но вы все мошенники и, вероятно, не захотите оставить ваше ремесло.
После сей речи он оставил их. Никто не знал, куда Дубровский девался. Грозные посещения, пожары и грабежи прекратились. Дороги стали свободны. По некоторым известиям узнали, что атаман разбойников скрылся за границу».
Эпилогом этой истории можно было бы взять слова Александра Сергеевича: «И всюду страсти роковые, и от судьбы защиты нет».
Отбедокурив в Москве у друга Нащекина, подсказавшего ему сюжет этой разбойнично-романтической повести, отдохнув, Александр Сергеевич возвращался в Петербург. Несколько дней он радовался встрече с семьей, любил свою Натали, баловал ребятишек и… все. Этих нескольких дней ему было достаточно.
«С мадмуазелью Россетти у Пушкина общие интересы, увлечения, общий язык, наконец. Они смеются над вещами, недоступными пониманию Натали. Они обсуждают произведения, которые жена не читала. Они говорят о писателях и художниках, имена которых она и слыхом не слыхивала. И выходило так, что она, законная супруга, оказывалась в их кругу посторонней. Не раз Натали заливалась слезами, высказывая свою ревность к мадмуазель Россетти, с робкой мольбой, просила остаться с ней, дать ей первой выслушать новое творение. Но… Преклоняясь перед авторитетом его друзей, она не пыталась удерживать мужа, когда знала, что он рвется к ним за советом, однако сердце невольно щемило, женское самолюбие вспыхивало, когда, хватая шляпу, он со своим беззаботным, звонким смехом, объявлял по вечерам:
— А теперь к Александре Осиповне на суд! Что-то она скажет? Угожу ли я ей своим сегодняшним трудом?
Выслушав просьбу жены остаться, как взбалмошный каприз малого ребенка, он с улыбкой отвечал:
— Нет, Наташа! Ты не обижайся, но это дело не твоего ума, да и вообще не женского смысла.
— А разве Александра Осиповна не женщина, да вдобавок и красивая? – с живостью протестовала она.
— Для других – не спорю. Для меня – друг, товарищ, опытный оценщик, которому женский инстинкт пригоден, чтобы отыскать ошибку, ускользающую от моего внимания, или указать что-нибудь ведущее к новому горизонту. А ты, Наташа, не тужи и не думай ревновать! Ты мне куда милей со своей неопытностью и незнанием. Избави Бог нас от ученых женщин, а коль они еще за сочинительство ухватятся – тогда уж прямо нет спасения! Вот тебе мой зарок: если когда-нибудь нашей дочке придет фантазия хоть один стих написать, первым делом выпори ее хорошенько, чтобы от этой дури и следа не осталось! (А. Труайя)
Но остались и другие воспоминания на данную тему: бывало Натали говорила: «Господи, до чего же ты мне надоел со своими стихами». Так что раз на раз не приходится. Жизнь такая. Грустно. Как осенью, как ненастной порой…
Время писать стихи поэту.
Александру Сергеевичу все хотелось уехать в деревню, зажить там скромной жизнью. Но Наталья Николаевна даже думать об этом боялась. Что ей там было делать? Быть может, в тоске по деревенскому покою и написалась, вылилась как тихая пугливая речка, его «Русалочка». Как-то между делом написалась.
Вот сидит мельник на бережку и журит свою дочку, учит ее житейской мудрости:
Дочь спрашивает отца:
Тут появляется князь. Дочь мельника бросается к нему в объятья.
Князь отвечает:
И тут князь дает мешочек с золотом и прощается со своей возлюбленной. Она же силится его удержать:
Дочь мельника стоит, неподвижно, словно бы окаменела вся. Князь уходит со словами:
Но мельник остался вполне доволен исходом дела и царским подарком князя. Его дочь в отчаянии:
Мельник отсчитывает свою дочь:
И тут несчастная дочь мельника бросается в реку. А в княжеских хоромах играют пышную свадьбу. И вдруг неведомый голос раздается:
Гости на свадьбе от такой песни переполошились. Сваха вздохнула:
Князь повелел найти того, кто столь гнусно пропел, да не нашли его. Прошло немного времени, а княгиня уж тоскует в своих теремах:
Мамка уговаривает жену-княгинюшку брошенную:
Князь же затосковал по своей возлюбленной, по милой дочке мельника и приехал к берегу Днепра. Здесь поют свою песню русалки:
Князь на берегу погрузился в воспоминания.
Князь подходит поближе к деревьям, и вдруг листья с них начинают осыпаться, посыпались как пепел на него, и деревья стали черны и голы – то были деревья проклятья. И тут появляется лохматый и полунагой старик.
— Кто ты? – вопрошает его князь.
— Я здешний ворон.
— Возможно ль? Это мельник.
— Кто за тобою смотрит?
— Русалочка.
— Кто?
— Внучка
— Невозможно понять его. Старик, ты здесь в лесу иль с голоду умрешь, иль зверь тебя заест. Не хочешь ли пойти в мой терем, со мною жить?
Князь в отчаянии.
А в тереме подводном русалки дружно плетут кружева около своей царицы. Она молвит им:
Тут вошла русалочка.
— Где ты была? – спросила ее царица.
— Безумный скряга! – только и промолвила дочь мельника. А потом повелела Русалочке выйти к князю и рассказать ему о ее рожденье. Уже семь долгих лет мечтала она о мести».
И отомстила бедное дитя.
О мести же и опять из потустороннего мира и следующее произведение «Пиковая дама».
«Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова. Долгая зимняя ночь прошла незаметно; сели ужинать в пятом часу утра. Те, которые остались в выигрыше, ели с большим аппетитом; прочие, в рассеянности, сидели перед пустыми своими приборами.
— А каков Германн! — сказал один из гостей, указывая на молодого инженера, — отроду не брал он карты в руки, отроду не загнул ни одного пароля, а до пяти часов сидит с нами и смотрит на нашу игру!
— Игра занимает меня сильно, — сказал Германн, — но я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее.
— Германн немец: он расчетлив, вот и все! — заметил Томский. — А если кто для меня не понятен, так это моя бабушка, графиня Анна Федотовна. Не могу постигнуть, каким образом бабушка моя не понтирует!
— Да что ж тут удивительного, — сказал Нарумов, — что осьмидесятилетняя старуха не понтирует?
— Так вы ничего про нее не знаете? Надобно знать, что бабушка моя, лет шестьдесят тому назад, ездила в Париж и была там в большой моде. Народ бегал за нею, чтоб увидеть la Vйnus moscovite; Ришелье за нею волочился, и бабушка уверяет, что он чуть было не застрелился от ее жестокости. В то время дамы играли в фараон. Однажды при дворе она проиграла на слово герцогу Орлеанскому что-то очень много. Приехав домой, бабушка, отлепливая мушки с лица и отвязывая фижмы, объявила дедушке о своем проигрыше и приказала заплатить.
Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся, как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что в полгода они издержали полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.
На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником. — Куда! дедушка бунтовал. Нет, да и только! Бабушка не знала, что делать.
С нею был коротко знаком человек очень замечательный. Вы слышали о Графе Сен-Жермене, о котором рассказывают так много чудесного. Вы знаете, что он выдавал себя за Вечного Жида, за изобретателя жизненного эликсира и философского камня, и прочая. Над ним смеялись, как над шарлатаном, а Казанова в своих записках говорил, что он шпион; впрочем Сен-Жермен, несмотря на свою таинственность имел очень почтительную наружность и был в обществе человек очень любезный. Бабушка до сих пор любит его без памяти и сердится, если говорят о нем с неуважением. Она знала, что Сен-Жермен мог располагать большими деньгами и решилась к нему прибегнуть. Написала ему записку и просила немедленно к ней приехать. Старый чудак явился тотчас и застал бабушку в ужасном горе. Она описала ему самыми черными красками варварство мужа и сказала, наконец, что все надежды полагает на его дружбу и любезность. Сен-Жермен задумался.
— Я могу вам услужить этой суммою, — сказал он, — но знаю, что вы не будете спокойны, пока со мною не расплатитесь, а я бы не желал вводить вас в новые хлопоты. Есть другое средство: вы можете отыграться». — «Но, любезный граф, — отвечала бабушка, — я говорю вам, что у нас денег вовсе нет». — «Деньги тут не нужны, — возразил Сен-Жермен: — извольте меня выслушать». Тут он открыл ей тайну, за которую всякой из нас дорого бы дал…
Молодые игроки удвоили внимание. Томский закурил трубку, затянулся и продолжал:
— В тот же самый вечер бабушка явилась в Версаль. Герцог Орлеанский метал; бабушка слегка извинилась, что не привезла своего долга, в оправдание сплела маленькую историю и стала против него понтировать. Она выбрала три карты, поставила их одну за другою: все три выиграли ей соника, и бабушка отыгралась совершенно.
— Случай! — сказал один из гостей.
— Сказка! — заметил Германн.
— Может статься, порошковые карты? — подхватил третий.
— Не думаю, — отвечал важно Томский.
— Как! — сказал Нарумов, — у тебя есть бабушка, которая угадывает три карты сряду, а ты до сих пор не перенял у ней ее кабалистики?
— Да, черта с два! — отвечал Томский, — у ней было четверо сыновей, в том числе и мой отец: все четыре отчаянные игроки, и ни одному не открыла она своей тайны; хоть это было бы не худо для них, и даже для меня.
Теперь заглянем в дом бабушки. Старая графиня *** сидела в своей уборной перед зеркалом. Три девушки окружали ее. Одна держала банку румян, другая коробку со шпильками, третья высокий чепец с лентами огненного цвета. Графиня не имела ни малейшего притязания на красоту давно увядшую, но сохраняла все привычки своей молодости, строго следовала модам семидесятых годов и одевалась так же долго, так же старательно, как и шестьдесят лет тому назад. У окошка сидела за пяльцами барышня, ее воспитанница.
Лизавета Ивановна оставила работу и стала глядеть в окно. Вскоре на одной стороне улицы показался молодой офицер. Румянец покрыл ее щеки: она принялась опять за работу и наклонила голову над самой канвою. В это время вошла графиня, совсем одетая.
— Прикажи, Лизанька, — сказала она, — карету закладывать, и поедем прогуляться.
Лизанька встала из-за пяльцев и стала убирать свою работу.
— Что ты, мать моя! глуха, что ли! — закричала графиня. — Вели скорей закладывать карету.
— Сейчас! — отвечала тихо барышня и побежала было в переднюю, но бабушка переменила свое желание.
— Успеешь, матушка. Сиди здесь. Раскрой-ка первый том; читай вслух…
Барышня взяла книгу и прочла несколько строк.
— Громче! — сказала графиня. — Что с тобою, мать моя? с голосу спала, что ли?.. Погоди: подвинь мне скамеечку, ближе… ну! —
Лизавета Ивановна прочла еще две страницы. Графиня зевнула.
— Брось эту книгу, — сказала она, — что за вздор! Отошли это князю Павлу и вели благодарить… Да что ж карета?
— Карета готова, — сказала Лизавета Ивановна, взглянув на улицу.
— Что ж ты не одета? — сказала графиня, — всегда надобно тебя ждать! Это, матушка, несносно.
Лиза побежала в свою комнату. Не прошло двух минут, графиня начала звонить изо всей мочи. Три девушки вбежали в одну дверь, а камердинер в другую.
— Что это вас не докличешься? — сказала им графиня. — Сказать Лизавете Ивановне, что я ее жду.
Лизавета Ивановна вошла в капоте и в шляпке.
— Наконец, мать моя! — сказала графиня. — Что за наряды! Зачем это?.. кого прельщать?.. А какова погода? — кажется, ветер.
— Никак нет-с, ваше сиятельство! очень тихо-с! — отвечал камердинер.
— Вы всегда говорите наобум! Отворите форточку. Так и есть: ветер! и прехолодный! Отложить карету! Лизанька, мы не поедем: нечего было наряжаться.
«И вот моя жизнь!» — подумала Лизавета Ивановна. В самом деле, Лизавета Ивановна была пренесчастное создание. Горек чужой хлеб, говорит Данте, и тяжелы ступени чужого крыльца, а кому и знать горечь зависимости, как не бедной воспитаннице знатной старухи? Графиня ***, конечно, не имела злой души; но была своенравна, как женщина, избалованная светом, скупа и погружена в холодный эгоизм, как и все старые люди, отлюбившие в свой век и чуждые настоящему. Она участвовала во всех суетностях большого света, таскалась на балы, где сидела в углу, разрумяненная и одетая по старинной моде, как уродливое и необходимое украшение бальной залы; к ней с низкими поклонами подходили приезжающие гости, как по установленному обряду, и потом уже никто ею не занимался. У себя принимала она весь город, соблюдая строгий этикет и не узнавая никого в лицо. Многочисленная челядь ее, разжирев и поседев в ее передней и девичьей, делала, что хотела, наперерыв обкрадывая умирающую старуху.
Лизавета Ивановна была домашней мученицею. Она разливала чай и получала выговоры за лишний расход сахара; она вслух читала романы и виновата была во всех ошибках автора; она сопровождала графиню в ее прогулках и отвечала за погоду и за мостовую. Ей было назначено жалованье, которое никогда не доплачивали; а между тем требовали от нее, чтоб она одета была, как и все, то есть как очень немногие. В свете играла Лизавета Ивановна самую жалкую роль. Все ее знали, и никто не замечал; на балах она танцевала только тогда, как не доставало vis-а-vis, и дамы брали ее под руку всякой раз, как им нужно было идти в уборную поправить что-нибудь в своем наряде. Она была самолюбива, живо чувствовала свое положение и глядела кругом себя, — с нетерпением ожидая избавителя; но молодые люди, расчетливые в ветреном своем тщеславии, не удостаивали ее внимания, хотя Лизавета Ивановна была сто раз милее наглых и холодных невест, около которых они увивались. Сколько раз, оставя тихонько скучную и пышную гостиную, она уходила плакать в бедной своей комнате, где стояли ширмы, оклеенные обоями, комод, зеркальце и крашеная кровать и где сальная свеча темно горела в медном шандале!
Однажды, — это случилось два дня после вечера, описанного в начале, Лизавета Ивановна, сидя под окошком за пяльцами, нечаянно взглянула на улицу и увидела молодого инженера, стоящего неподвижно и устремившего глаза к ее окошку. Она опустила голову и снова занялась работой; через пять минут взглянула опять, — молодой офицер стоял на том же месте. Не имея привычки кокетничать с прохожими офицерами, она перестала глядеть на улицу и шила около двух часов, не приподнимая головы. Подали обедать. Она встала, начала убирать свои пяльцы и, взглянув нечаянно на улицу, опять увидела офицера. Это показалось ей довольно странным. После обеда она подошла к окошку с чувством некоторого беспокойства, но уже офицера не было, — и она про него забыла…
Дня через два, выходя с графиней садиться в карету, она опять его увидела. Он стоял у самого подъезда, закрыв лицо бобровым воротником: черные глаза его сверкали из-под шляпы. Лизавета Ивановна испугалась, сама не зная чего, и села в карету с трепетом неизъяснимым. Возвратясь домой, она подбежала к окошку, — офицер стоял на прежнем месте, устремив на нее глаза: она отошла, мучась любопытством и волнуемая чувством, для нее совершенно новым.
С того времени не проходило дня, чтоб молодой человек, в известный час, не являлся под окнами их дома. Между ним и ею учредились неусловленные сношения. Сидя на своем месте за работой, она чувствовала его приближение, — подымала голову, смотрела на него с каждым днем долее и долее. Молодой человек, казалось, был за то ей благодарен: она видела острым взором молодости, как быстрый румянец покрывал его бледные щеки всякой раз, когда взоры их встречались. Через неделю она ему улыбнулась…
Этим молодым офицером был Германн. Он сын обрусевшего немца, оставившего ему маленький капитал. Будучи твердо убежден в необходимости упрочить свою независимость, Германн не касался и процентов, жил одним жалованьем, не позволял себе малейшей прихоти. Впрочем, он был скрытен и честолюбив, и товарищи его редко имели случай посмеяться над его излишней бережливостью. Он имел сильные страсти и огненное воображение, но твердость спасла его от обыкновенных заблуждений молодости.
Анекдот о трех картах сильно подействовал на его воображение и целую ночь не выходил из его головы. «Что, если, — думал он на другой день вечером, бродя по Петербургу, — что, если старая графиня откроет мне свою тайну! — или назначит мне эти три верные карты! Почему ж не попробовать своего счастья?.. Представиться ей, подбиться в ее милость, — пожалуй, сделаться ее любовником, — но на это все требуется время — а ей восемьдесят семь лет, — она может умереть через неделю, — через два дня!.. Да и самый анекдот?.. Можно ли ему верить?.. Нет! расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот что утроит, усемерит мой капитал, и доставит мне покой и независимость!»
Рассуждая таким образом, очутился он в одной из главных улиц Петербурга, перед домом старинной архитектуры. Улица была заставлена экипажами, кареты одна за другою катились к освещенному подъезду. Из карет поминутно вытягивались то стройная нога молодой красавицы, то гремучая ботфорта, то полосатый чулок и дипломатический башмак. Шубы и плащи мелькали мимо величавого швейцара. Германн остановился.
— Чей это дом? — спросил он у углового будочника.
— Графини ***, — отвечал будочник.
Германн затрепетал. Удивительный анекдот снова представился его воображению. Он стал ходить около дома, думая об его хозяйке и о чудной ее способности. Поздно воротился он в смиренный свой уголок; долго не мог заснуть, и, когда сон им овладел, ему пригрезились карты, зеленый стол, кипы ассигнаций и груды червонцев. Он ставил карту за картой, гнул углы решительно, выигрывал беспрестанно, и загребал к себе золото, и клал ассигнации в карман. Проснувшись уже поздно, он вздохнул о потере своего фантастического богатства, пошел опять бродить по городу, и опять очутился перед домом графини ***. Неведомая сила, казалось, привлекала его к нему. Он остановился и стал смотреть на окна. В одном показалась черноволосая головка, наклоненная, вероятно, над книгой или над работой. Головка приподнялась. Германн увидел свежее личико и черные глаза. Эта минута решила его участь.
Однажды он улучил мгновение и схватил за руку Лизавету Ивановну она не могла опомниться от испугу, молодой человек исчез: письмо осталось в ее руке. Она спрятала его за перчатку и во всю дорогу ничего не слыхала и не видала.
Графиня имела обыкновение поминутно делать в карете вопросы: кто это с нами встретился? — как зовут этот мост? — что там написано на вывеске? Лизавета Ивановна на сей раз отвечала наобум и не впопад и рассердила графиню.
— Что с тобою сделалось, мать моя! Столбняк ли на тебя нашел, что ли? Ты меня или не слышишь или не понимаешь?.. Слава богу, я не картавлю и из ума еще не выжила!
Лизавета Ивановна ее не слушала. Возвратясь домой, она побежала в свою комнату, вынула из-за перчатки письмо: оно было не запечатано. Лизавета Ивановна его прочитала. Письмо содержало в себе признание в любви: оно было нежно, почтительно и слово в слово взято из немецкого романа. Но Лизавета Ивановна по-немецки не умела и была очень им довольна. Однако принятое ею письмо беспокоило ее чрезвычайно. Впервые входила она в тайные, тесные сношения с молодым мужчиною. Его дерзость ужасала ее. Она упрекала себя в неосторожном поведении и не знала, что делать: перестать ли сидеть у окошка и невниманием охладить в молодом офицере охоту к дальнейшим преследованиям? — отослать ли ему письмо? — отвечать ли холодно и решительно? Ей не с кем было посоветоваться, у ней не было ни подруги, ни наставницы. Лизавета Ивановна решилась ответить.
Она села за письменный столик, взяла перо, бумагу, — и задумалась. Несколько раз начинала она свое письмо, — и рвала его: то выражения казались ей слишком снисходительными, то слишком жестокими. Наконец ей удалось написать несколько строк, которыми она осталась довольна. «Я уверена, — писала она, — что вы имеете честные намерения и что вы не хотели оскорбить меня необдуманным поступком; но знакомство наше не должно бы начаться таким образом. Возвращаю вам письмо ваше и надеюсь, что не буду впредь иметь причины жаловаться на незаслуженное неуважение».
На другой день, увидя идущего Германна, Лизавета Ивановна встала из-за пяльцев, вышла в залу, отворила форточку и бросила письмо на улицу, надеясь на проворство молодого офицера. Германн подбежал, поднял его и вошел в кондитерскую лавку. Сорвав печать, он нашел свое письмо и ответ Лизаветы Ивановны. Он того и ожидал и возвратился домой, очень занятый своей интригою.
Германн продолжал писать записочки, вдохновенный страстью, и говорил языком, ему свойственным: в них выражались и непреклонность его желаний, и беспорядок необузданного воображения. Лизавета Ивановна уже не думала их отсылать: она упивалась ими; стала на них отвечать, — и ее записки час от часу становились длиннее и нежнее. Наконец, она бросила ему в окошко следующее письмо, в котором предлагала ему в отсутствии графини прокинуть ночью в дом.
Германн трепетал, как тигр, ожидая назначенного времени. В десять часов вечера он уж стоял перед домом графини. Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты. Изредка тянулся Ванька на тощей кляче своей, высматривая запоздалого седока. — Германн стоял в одном сюртуке, не чувствуя ни ветра, ни снега. Наконец графинину карету подали. Германн видел, как лакеи вынесли под руки сгорбленную старуху, укутанную в соболью шубу, и как вослед за нею, в холодном плаще, с головой, убранною свежими цветами мелькнула ее воспитанница. Дверцы захлопнулись. Карета тяжело покатилась по рыхлому снегу. Швейцар запер двери. Окна померкли. Германн стал ходить около опустевшего дома: он подошел к фонарю, взглянул на часы, — было двадцать минут двенадцатого. Он остался под фонарем, устремив глаза на часовую стрелку и выжидая остальные минуты. Ровно в половине двенадцатого Германн ступил на графинино крыльцо и взошел в ярко освещенные сени. Швейцара не было.
Германн взбежал по лестнице. Зала и гостиная были темны. Лампа слабо освещала их из передней. Германн вошел в спальню. Перед кивотом, наполненным старинными образами, теплилась золотая лампада. Полинялые штофные кресла и диваны с пуховыми подушками, с сошедшей позолотою, стояли в печальной симметрии около стен, обитых китайскими обоями. По всем углам торчали фарфоровые пастушки, столовые часы, коробочки, рулетки, веера и разные дамские игрушки, изобретенные в конце минувшего столетия. Он вошел в темный кабинет.
Время шло медленно. Все было тихо. В гостиной пробило двенадцать; по всем комнатам часы одни за другими прозвонили двенадцать — все умолкло опять. Германн стоял, прислонясь к холодной печке. Он был спокоен; сердце его билось ровно, как у человека, решившегося на что-нибудь опасное и необходимое.
И вот в спальню вбежали три старые горничные, и графиня, чуть живая, вошла, и опустилась в вольтеровы кресла. Германн глядел в щелку: Лизавета Ивановна прошла мимо него. В сердце его отозвалось нечто похожее на угрызение совести, и снова умолкло. Он окаменел. Графиня стала раздеваться перед зеркалом. Откололи с нее чепец, украшенный розами; сняли напудренный парик с ее седой и плотно остриженной головы. Булавки дождем сыпались около нее. Желтое платье, шитое серебром, упало к ее распухлым ногам. Германн был свидетелем отвратительных таинств ее туалета; наконец, графиня осталась в спальной кофте и ночном чепце: в этом наряде, более свойственном ее старости, она казалась менее ужасна и безобразна.
Как и все старые люди вообще, графиня страдала бессонницею. Раздевшись, она села у окна в вольтеровы кресла, и отослала горничных. Свечи вынесли, комната опять осветилась одною лампадою. Графиня сидела вся желтая, шевеля отвислыми губами, качаясь направо и налево. В мутных глазах ее изображалось совершенное отсутствие мысли; смотря на нее, можно было бы подумать, что качание страшной старухи происходило не от ее воли, но по действию скрытого гальванизма. Вдруг это мертвое лицо изменилось неизъяснимо. Губы перестали шевелиться, глаза оживились: перед графинею стоял незнакомый мужчина.
— Не пугайтесь, ради бога, не пугайтесь! — сказал он внятным и тихим голосом. — Я не имею намерения вредить вам; я пришел умолять вас об одной милости.
Старуха молча смотрела на него и, казалось, его не слыхала. Германн вообразил, что она глуха, и, наклонясь над самым ее ухом, повторил ей то же самое. Старуха молчала по-прежнему.
— Вы можете, — продолжал Германн, — составить счастье моей жизни, и оно ничего не будет вам стоить: я знаю, что вы можете угадать три карты сряду…
Германн остановился. Графиня, казалось, поняла, чего от нее требовали; казалось, она искала слов для своего ответа.
— Это была шутка, — сказала она наконец: — клянусь вам! это была шутка!
— Этим нечего шутить, — возразил сердито Герман.
Графиня видимо смутилась. Черты ее изобразили сильное движение души, но она скоро впала в прежнюю бесчувственность.
— Можете ли вы, — продолжал Германн, — назначить мне эти три верные карты? Для кого вам беречь вашу тайну? Для внуков? Они богаты и без того; они же не знают и цены деньгам. Моту не помогут ваши три карты. Кто не умеет беречь отцовское наследство, тот все-таки умрет в нищете, несмотря ни на какие демонские усилия. Я не мот; я знаю цену деньгам. Ваши три карты для меня не пропадут. Ну!..
Он остановился и с трепетом ожидал ее ответа. Графиня молчала; Германн стал на колени.
— Если когда-нибудь, — сказал он, — сердце ваше знало чувство любви, если вы помните ее восторги, если вы хоть раз улыбнулись при плаче новорожденного сына, если что-нибудь человеческое билось когда-нибудь в груди вашей, то умоляю вас чувствами супруги, любовницы, матери, — всем, что ни есть святого в жизни — не откажите мне в моей просьбе! — откройте мне вашу тайну! — что вам в ней?.. Может быть, она сопряжена с ужасным грехом, с пагубою вечного блаженства, с дьявольским договором… Подумайте: вы стары; жить вам уже недолго, — я готов взять грех ваш на свою душу. Откройте мне только вашу тайну. Подумайте, что счастье человека находится в ваших руках; что не только я, но дети мои, внуки и правнуки благословят вашу память и будут ее чтить как святыню…
Старуха не отвечала ни слова. Германн встал.
— Старая ведьма! — сказал он, стиснув зубы, — так я ж заставлю тебя отвечать…
С этим словом он вынул из кармана пистолет. При виде пистолета графиня закивала головою, и подняла руку, как бы заслоняясь от выстрела… Потом покатилась навзничь… и осталась недвижима.
— Перестаньте ребячиться, — сказал Германн, взяв ее руку. — Спрашиваю последний раз: хотите ли назначить мне ваши три карты? — да или нет?
Графиня не отвечала. Германн увидел, что она умерла.
Тем временем Лизавета Ивановна сидела в своей комнате, еще в бальном своем наряде, погруженная в глубокие размышления. Приехав домой, она спешила отослать заспанную девку, нехотя предлагавшую ей свою услугу, — сказала, что разденется сама, и с трепетом вошла к себе, надеясь найти там Германна и желая не найти его. С первого взгляда она удостоверилась в его отсутствии и благодарила судьбу за препятствие, помешавшее их свиданию. Она села, не раздеваясь, и стала припоминать все обстоятельства, в такое короткое время и так далеко ее завлекшие. Не прошло трех недель с той поры, как она в первый раз увидела в окошко молодого человека, — и уже была с ним в переписке, — и он успел вытребовать от нее ночное свидание! Она знала имя его, потому только, что некоторые из его писем были им подписаны; никогда с ним не говорила, не слыхала его голоса, никогда о нем не слыхала… до самого сего вечера. Она сидела, сложа крестом голые руки, наклонив на открытую грудь голову, еще убранную цветами… Вдруг дверь отворилась, и Германн вошел. Она затрепетала…
— Где же вы были? — спросила она испуганным шёпотом.
— В спальне у старой графини, — отвечал Германн, — я сейчас от нее. Графиня умерла.
— Боже мой!.. что вы говорите?..
— И кажется, — продолжал Германн, — я причиною ее смерти.
Германн все рассказал. Лизавета Ивановна выслушала его с ужасом. Итак, эти страстные письма, эти пламенные требования, это дерзкое, упорное преследование, все это было не любовь! Деньги, — вот чего алкала его душа! Не она могла утолить его желания и осчастливить его! Бедная воспитанница была не что иное, как слепая помощница разбойника, убийцы старой ее благодетельницы!.. Горько заплакала она, в позднем, мучительном своем раскаянии. Германн смотрел на нее молча: сердце его также терзалось, но ни слезы бедной девушки, ни удивительная прелесть ее горести не тревожили суровой души его. Он не чувствовал угрызения совести при мысли о мертвой старухе. Одно его ужасало: невозвратная потеря тайны, от которой ожидал обогащения.
— Вы чудовище! — сказала наконец Лизавета Ивановна.
— Я не хотел ее смерти.
Три дня после роковой ночи, в девять часов утра, Германн отправился в *** монастырь, где должны были отпевать тело усопшей графини. Не чувствуя раскаяния, он не мог однако совершенно заглушить голос совести, твердивший ему: ты убийца старухи! Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков, верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь, — и решился явиться на ее похороны, чтобы испросить у ней прощения. Он решился подойти ко гробу, наклонился… В эту минуту показалось ему, что мертвая насмешливо взглянула на него, прищурившись одним глазом. Германн, поспешно подавшись назад, оступился и навзничь грянулся оземь. Его подняли. В то же самое время Лизавету Ивановну вынесли в обмороке на паперть. Этот эпизод возмутил на несколько минут торжественность мрачного обряда. Между посетителями поднялся глухой ропот, а худощавый камергер, близкий родственник покойницы, шепнул на ухо стоящему подле него англичанину, что молодой офицер ее побочный сын, на что англичанин отвечал холодно: Oh?
Целый день Германн был чрезвычайно расстроен. Возвратясь домой, он бросился, не раздеваясь, на кровать и крепко заснул. Проснулся ночью: луна озаряла его комнату. Он взглянул на часы: было без четверти три. Сон у него прошел; он сел на кровать и думал о похоронах старой графини. В это время кто-то с улицы взглянул к нему в окошко, — и тотчас отошел. Германн не обратил на то никакого внимания. Чрез минуту услышал он, как отпирали дверь в передней комнате. Германн думал, что денщик его, пьяный по своему обыкновению, возвращался с ночной прогулки. Но он услышал незнакомую походку: кто-то ходил, тихо шаркая туфлями. Дверь отворилась, вошла женщина в белом платье. Германн принял ее за свою старую кормилицу и удивился, что могло привести ее в такую пору. Но белая женщина, скользнув, очутилась вдруг перед ним, — и Германн узнал графиню!
— Я пришла к тебе против своей воли, — сказала она твердым голосом, — но мне велено исполнить твою просьбу. Тройка, семерка и туз выиграют тебе сряду, — но с тем, чтобы ты в сутки более одной карты не ставил, и чтоб во всю жизнь уже после не играл. Прощаю тебе мою смерть, с тем, чтоб ты женился на моей воспитаннице Лизавете Ивановне…
С этим словом она тихо повернулась, пошла к дверям и скрылась, шаркая туфлями. Германн слышал, как хлопнула дверь в сенях, и увидел, что кто-то опять поглядел к нему в окошко.
Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, так же, как два тела не могут в физическом мире занимать одно и то же место. Тройка, семерка, туз — скоро заслонили в воображении Германна образ мертвой старухи. Тройка, семерка, туз — не выходили из его головы и шевелились на его губах. Увидев молодую девушку, он говорил: «Как она стройна!.. Настоящая тройка червонная». У него спрашивали: «который час», он отвечал: «без пяти минут семерка». Всякий пузастый мужчина напоминал ему туза. Тройка, семерка, туз — преследовали его во сне, принимая все возможные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком. Все мысли его слились в одну, — воспользоваться тайной, которая дорого ему стоила. Он стал думать об отставке и о путешествии. Он хотел в открытых игрецких домах Парижа вынудить клад у очарованной фортуны. Случай избавил его от хлопот. Состоялась большая игра и он играл успешно. И вот, готовясь уже к большой победе, Герман произнес:
— Туз выиграл! — и открыл свою карту.
— Дама ваша убита, — ответили ему.
Германн вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама. Он не верил своим глазам, не понимая, как мог он обдернуться. В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его…
— Старуха! — закричал он в ужасе.
Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17 нумере, не отвечает ни на какие вопросы, и бормочет необыкновенно скоро: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..» Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он сын бывшего управителя у старой графини. У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница».
Интересно, что Пушкин имел ввиду, написав эту последнюю фразу. Стала ли Лизавета Ивановна точно так же обходиться с бедной родственницей, как обращались с ней, или же вела себя совсем по-иному? Стала ли она мстить за оскорбление, брошенное ей в лицо, пока еще ни в чем не повинному существу, или же, памятуя о своей боли, обращалась с ним ласково и трепетно, зная слишком много об этой боли? Вот сколько открытых вопросов оставил нам Пушкин.
В поэме «Медный всадник» вскрывается «идея о страшном праве государства давить и уничтожать отдельные личности во имя своих больших целей». (В. Вересаев) Вот громаднейшая величина Ее Величества Истории – Его Величество Петр 1.
Но вот случается стихия – ужасное наводнение.
Евгений, стоя на берегу, содрогался от увиденной картины. Он страшился, бедный, не за себя.
Евгению удается найти на берегу уцелевшую лодку, и перевозчик соглашается отправиться в путь по усмиряющимся волнам. Вот наконец они достигают берега. Евгений
Горестна оказалась судьба несчастного Евгения, жизнь которого была смята стихией природной и царской. Но судьба и другого Евгения – Евгения Онегина не менее печальна, хотя она соткана совсем из иных нитей. В Онегине просматриваются черты героя поэмы Байрона о Чарльд Горольде, который во времена Пушкина был очень знаменит.
В начале поэмы Пушкин предлагает читателю свой дар.
И вот перед нами признание Евгения Онегина о своем недовольстве своей жизнью.
Итак, Евгений был светским львом.
Вот начало дня светского льва.
Вот Онегин — театра злой законодатель, непостоянный обожатель очаровательных актрис, почетный гражданин кулис вступает в театр.
Итак, чредою в жизни Евгения проходят обеды, пиры, балы, маскарады.
Припомним байроновского Чайльд Гарольда:
Но вернемся к Онегину.
Последователь Чарльд Горольда Евгений Онегин
И вот автора и его героя начинают манить нездешние просторы.
Итак, Евгений отправился к умирающему дядюшке, отвергнув чужие страны, предпочтя им получение наследства.
Таков был общий глас.
Бежал Владимир от своих соседей, но убежать не мог.
Но вот Онегин узнает о том, что Ленский влюблен.
Итак, Ленский влюблен в Ольгу. Она
И вот зачастил к Лариным Владимир Ленский, однажды посетил их от скуки и Онегин. На обратном пути он спросил:
И только милой няне Татьяна может открыть душу..
Но, бог с ними, с кокотками. Обратимся лучше к нежному письму Татьяны.
Татьяна отправляет Евгению письмо и ждет ответа…
Но что же Ольга и Владимир?
И как обычно встретились Онегин с Ленским. Онегин, скучая, спрашивает:
Ленский вызывает Онегина на дуэль. Онегин крепко задумался.
Тоска теснит грудь Ленского: «Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни? – стенает он.
И вот уже враги стоят против друг друга.
Прошло время.
Но что же милая Татьяна?..
Гуляя, как бы ненароком, Татьяна подходит к покинутому дому Евгения.
Уж не пародия ли он?..
«Сначала мы видим, как Пушкин сочувствовал Онегину, объявляя его своим приятелем, но вскоре относится к нему иначе. Что же романтичного в его скучающей лени»? В нем не столько трагическая разочарованность в несовершенном мире, сколько «душевная пустота». Он убивает приятеля, следуя законам светской вражды. Так светское начало торжествует в герое, казалось бы презирающем большой свет». (А. Архангельский) И автор вместе со своей героиней вопрошает: «Уж не пародия ли он?»
Проходит время.
И вот Татьяну везут в Москву на ярмарку невест. Она остается равнодушна к происходящему. И дальше идет время. В свете появляется Евгений. Его едва узнают.
Скучающий, разочарованный Онегин приходит на московский бал и продолжает скучать там.
И вот уже Евгений пишет письмо Татьяне.
Онегин мечется, места себе не находит, и вот решается приехать к Татьяне домой.
Так закончился роман. А как же могла бы продолжиться жизнь его героев? Безусловно, «конец романа оставляет образ Евгения Онегина незавершенным, как незавершен любой живой человек. Как сложится его судьба, как пережитое потрясение повлияет на его внутренний мир: останется ли его сердце охлажденным или лед будет растоплен пламенем трагической любви?» (А. Архангельский)
Вот каково было предвидение Федора Михайловича Достоевского в отношении последующих событий: «Онегин устремляется к Татьяне. Но ведь он твердо знает, что в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную, как и прежде, Татьяну. Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он никого не любит, да и не способен даже кого-нибудь любить, несмотря на то, что так мучительно страдает. Онегин любит фантазию, да ведь он и сам фантазия. Ведь если она пойдет за ним, то он завтра же разочаруется и взглянет на свое увлечение насмешливо. У него никакой почвы, это былинка, носимая ветром. Не такова Татьяна вовсе: у ней и в отчаянии и в страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа».
Закончив роман в стихах о светском льве, Александр Сергеевич обратил свой взор на русского бунтаря Емельяна Пугачева. Для ближайшего ознакомления с этим героем поэт зарылся в архивах, словно ученый-исследователь, отправился далекие и суровые оренбургские степи за этой исторической личностью, рассматривал и расспрашивал там все, что можно только было рассмотреть и выспросить. В итоге написал ценный труд «История Пугачева». Но на этом не успокоился. Волновался, планировал, думал: «Поэзия, кажется, для меня иссякла. Я весь в прозе, да еще какой!» Задумал одну историю – историю о людях, переживших пугачевское восстание. И называл эту историю «Капитанская дочка».
Почему в заглавие романа, где по сюжету в основном присутствуют мужские характеры, вынесено женское имя? Над этим вопросом, по крайней мере насколько мне известно, никто еще не задумывался. Прочитав роман, можно об этом и подумать.
Вот он этот роман — «Капитанская дочка».
«Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе, и вышел в отставку премьер-майором в 17.. году. С тех пор жил он в своей Симбирской деревне, где и женился на девице Авдотьи Васильевне Ю., дочери бедного тамошнего дворянина. Нас было девять человек детей. Все мои братья и сестры умерли во младенчестве.
Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк сержантом. Если бы паче всякого чаяния матушка родила дочь, то батюшка объявил бы куда следовало о смерти неявившегося сержанта и дело тем бы и кончилось. В то время воспитывались мы не по нонешнему. С пятилетнего возраста отдан я был на руки стремянному Савельичу, за трезвое поведение пожалованному мне в дядьки. Под его надзором на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кобеля. В это время батюшка нанял для меня француза, мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла. Приезд его сильно не понравился Савельичу. «Слава богу — ворчал он про себя — кажется, дитя умыт, причесан, накормлен. Куда как нужно тратить лишние деньги, и нанимать мусье, как будто и своих людей не стало!»
Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостью была страсть к прекрасному полу; не редко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. Прачка Палашка, толстая и рябая девка, и кривая коровница Акулька как-то согласились в одно время кинуться матушке в ноги, винясь в преступной слабости и с плачем жалуясь на мусье, обольстившего их неопытность. Матушка шутить этим не любила, и пожаловалась батюшке. У него расправа была коротка.
Он тотчас потребовал каналью француза. Доложили, что мусье давал мне свой урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня шириною и добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей, и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре, разбудил его очень неосторожно, и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении хотел было привстать, и не мог: несчастный француз был мертво пьян. Семь бед, один ответ. Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей, и в тот же день прогнал со двора, к неописанной радости Савельича. Мне же было обидно. Мы с Бопре жили душа в душу. Другого ментора я и не желал. Но судьба нас разлучила. Так и кончилось мое воспитание. Я жил недорослем. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась.
— Пора Петруше в службу, — сказал батюшка, — Полно ему бегать по девичьим, да лазить на голубятни.
Мысль о скорой разлуке со мною так поразила матушку, что она уронила ложку в кастрюльку, и слезы потекли по ее лицу. Напротив того трудно описать мое восхищение. Мысль о службе сливалась во мне с мыслями о свободе, об удовольствиях петербургской жизни. Я воображал себя офицером гвардии, что по мнению моему было верхом благополучия человеческого.
Батюшка не любил ни переменять свои намерения, ни откладывать их исполнение. День отъезду моему был назначен. И решено было батюшкой, что Петруша в Петербург не поедет. Чему научится он, служа в Петербурге? мотать да повесничать? Нет, пускай послужит он в армии, да потянет лямку, да понюхает пороху, да будет солдат, а не шаматон. Подозвав меня, батюшка сказал: «Вот тебе письмо к Андрею Карловичу P., моему старинному товарищу и другу. Ты едешь в Оренбург служить под его начальством».
Итак все мои блестящие надежды рушились! Вместо веселой петербургской жизни ожидала меня скука в стороне глухой и отдаленной. Служба, о которой за минуту думал я с таким восторгом, показалась несчастием. Но спорить было нечего.
Родители мои благословили меня. Батюшка сказал: «Прощай, Петр. Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье с нову, а честь смолоду». Матушка в слезах наказывала мне беречь мое здоровье, а Савельичу смотреть за дитятей. Надели на меня заячий тулуп, а сверху лисью шубу. Я сел в кибитку с Савельичем, и отправился в дорогу, обливаясь слезами.
В ту же ночь приехал я в Симбирск и остановился в трактире. Савельич с утра отправился по лавкам. Соскуча глядеть из окна на грязный переулок, я пошел бродить по всем комнатам, познакомился с Иваном Ивановичем Зуриным, ротмистром гусарского полка. Зурин пригласил меня отобедать с ним вместе чем бог послал, по-солдатски. Я с охотою согласился. Мы сели за стол. Зурин пил много и потчивал и меня, говоря, что надобно привыкать ко службе; он рассказывал мне армейские анекдоты, от которых я со смеху чуть не валялся, и мы встали изо стола совершенными приятелями.
Тут вызвался он выучить меня играть на биллиарде. Чем чаще прихлебывал я от моего стакана, тем становился отважнее. Шары поминутно летали у меня через борт; я горячился, бранил маркера, который считал бог ведает как, час от часу умножал игру, словом — вел себя как мальчишка, вырвавшийся на волю. Между тем время прошло незаметно. Зурин взглянул на часы, положил кий, и объявил мне, что я проиграл сто рублей. Это меня немножко смутило. Деньги мои были у Савельича. Я стал извиняться. Зурин меня прервал: «Помилуй! Не изволь и беспокоиться. Я могу и подождать, а покаместь поедем к Аринушке». Что прикажете? День я кончил так же беспутно, как и начал.
Савельич ахнул, увидя несомненные признаки моего усердия к службе. «Что это, сударь, с тобою сделалось?» — сказал он жалким голосом, — «где ты это нагрузился? Ах-ти господи! отроду такого греха не бывало!» — «Молчи, хрыч! — отвечал я ему, запинаясь; — Ты верно пьян, пошел спать…»
На другой день я проснулся с головною болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествие. Размышления мои прерваны были Савельичем, вошедшим ко мне с чашкою чая. «Рано, Петр Андреич», — сказал он мне, качая головою — «рано начинаешь гулять. И в кого ты пошел? Кажется, ни батюшка, ни дедушка пьяницами не бывали; о матушке и говорить нечего: отроду, кроме квасу в рот ничего не изволила брать. А кто всему виноват? проклятый мусье. То и дело, бывало к Антипьевне забежит: Мадам, же ву при, водкю. Вот тебе и же ву при! Нечего сказать: добру наставил, собачий сын. И нужно было нанимать в дядьки басурмана, как будто у барина не стало и своих людей!»
Мне было стыдно. Я отвернулся и сказал ему: Поди вон, Савельич; я чаю не хочу. Но Савельича мудрено было унять, когда бывало примется за проповедь. «Вот видишь ли, Петр Андреич, каково погуливать. И головке-то тяжело, и кушать-то не хочется. Человек пьющий ни на что негоден… Выпей-ка огуречного рассолу с медом, а всего бы лучше опохмелиться полстаканчиком настойки Не прикажешь ли?»
В это время мальчик вошел, и подал мне записку от Зурина, в которой он требовал отдать ему долг. Делать было нечего. Я взял на себя вид равнодушный, и обратясь к Савельичу, который был и денег и белья и дел моих рачитель, приказал отдать мальчику сто рублей. «Как! зачем?» — спросил изумленный Савельич. — Я их ему должен — отвечал я со всевозможной холодностью. — «Должен!» — возразил Савельич, час от часу приведенный в большее изумление; — «Да когда же, сударь, успел ты ему задолжать? Дело что-то не ладно. Воля твоя, сударь, а денег я не выдам».
Я подумал, что если в сию решительную минуту не переспорю упрямого старика, то уж в последствии времени трудно мне будет освободиться от его опеки, и взглянув на него гордо, сказал: — «Я твой господин, а ты мой слуга. Деньги мои. Я их проиграл, потому что так мне вздумалось. А тебе советую не умничать, и делать то что приказывают».
Савельич так был поражен моими словами, что сплеснул руками и остолбенел. – «Что же ты стоишь!» — закричал я сердито. Савельич заплакал. — «Батюшка Петр Андреич», — произнес он дрожащим голосом — «не умори меня с печали. Свет ты мой! послушай меня, старика: напиши этому разбойнику, что ты пошутил, что у нас и денег-то таких не водится. Сто рублей! Боже ты милостивый! Скажи, что тебе родители крепко на крепко заказали не играть, окроме как в орехи…» «Полно врать, — прервал я строго, — подавай сюда деньги, или я тебя взашеи прогоню».
Савельич поглядел на меня с глубокой горестью и пошел за моим долгом. Мне было жаль бедного старика; но я хотел вырваться на волю и доказать, что уж я не ребенок. Деньги были доставлены Зурину. Савельич поспешил вывезти меня из проклятого трактира. Он явился с известием, что лошади готовы. С неспокойной совестью и с безмолвным раскаянием выехал я из Симбирска.
Я чувствовал себя виноватым перед Савельичем. Старик угрюмо сидел на облучке, отворотясь от меня, и молчал, изредка только покрякивая. Я непременно хотел с ним помириться, и не знал с чего начать. Наконец сказал ему: «Ну, ну, Савельич! полно, помиримся, виноват; вижу сам, что виноват. Я вчера напроказил, а тебя напрасно обидел. Обещаюсь вперед вести себя умнее и слушаться тебя. Ну, не сердись; помиримся».
— Эх, батюшка Петр Андреич! — отвечал он с глубоким вздохом. — Сержусь-то я на самого себя; сам я кругом виноват. Как мне было оставлять тебя одного в трактире! Что делать? Грех попутал: вздумал забрести к дьячихе, повидаться с кумою. Так-то: зашел к куме, да засел в тюрьме. Беда да и только! Как покажусь я на глаза господам? что скажут они, как узнают, что дитя пьет и играет.
Чтоб утешить бедного Савельича, я дал ему слово впредь без его согласия не располагать ни одною копейкою. Он мало-помалу успокоился, хотя все еще изредка ворчал про себя, качая головою.
Тут ямщик указал нам кнутом на восток.
— А, видишь, там что? Это облачко?
Я слыхал о тамошних метелях, и знал, что целые обозы бывали ими занесены. Савельич, согласно со мнением ямщика, советовал воротиться. Но ветер показался мне не силен; я понадеялся добраться заблаговременно до следующей станции, и велел ехать скорее. Ямщик поскакал; но все поглядывал на восток. Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился сильнее. Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла, постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, — сказал ямщик, — беда, буран».
Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихрь. Ветер выл с такой свирепой выразительностью, что казался одушевленным; снег засыпал меня и Савельича; лошади шли шагом и скоро стали. «Что же ты не едешь?» — спросил я ямщика с нетерпением. — «Да что ехать? — отвечал он, слезая с облучка; невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом». — Я стал было его бранить. Савельич за него заступился: «И охота было не слушаться — говорил он сердито — воротился бы на постоялый двор, накушался бы чаю, почивал бы себе до утра, буря б утихла, отправились бы далее. И куда спешим? Добро бы на свадьбу!»
Савельич был прав. Делать было нечего. Снег так и валил. Около кибитки подымался сугроб. Лошади стояли, понуря голову и изредка вздрагивая. Ямщик ходил кругом, от нечего делать улаживая упряжь. Савельич ворчал; я глядел во все стороны, надеясь увидеть хоть признак жилья или дороги, но ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели… Вдруг увидел я что-то черное. «Эй, ямщик!» — закричал я — «смотри: что там такое чернеется?» Ямщик стал всматриваться. — А бог знает, барин, — сказал он, садясь на свое место: — воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, иди волк, или человек.
Я приказал ехать на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться нам навстречу. Через две минуты мы поравнялись с человеком.
— Гей, добрый человек!» — закричал ему ямщик. — Скажи, не знаешь ли где дорога?
— Дорога-то здесь; я стою на твердой полосе, — отвечал дорожный, — да что толку?
— Послушай, мужичок, — сказал я ему — знаешь ли ты эту сторону? Возьмешься ли ты довести меня до ночлега?
— Сторона мне знакомая — отвечал дорожный — слава богу, исхожена изъезжена вдоль и поперек. Да вишь какая погода: как раз собьешься с дороги. Лучше здесь остановиться, да переждать, авось буран утихнет да небо прояснится: тогда найдем дорогу по звездам.
Его хладнокровие ободрило меня. Я уж решился, предав себя божией воле, ночевать посреди степи, как вдруг дорожный сел проворно на облучок и сказал ямщику: «Ну, слава богу, жило недалеко; сворачивай вправо да поезжай». — А почему ехать мне вправо? — спросил ямщик с неудовольствием. — Где ты видишь дорогу? Небось: лошади чужие, хомут не свой, погоняй не стой». — Ямщик казался мне прав. «В самом деле» — сказал я: — «Почему думаешь ты, что жило не далече?» — А потому, что ветер оттоле потянул, — отвечал дорожный, — и я слышу, дымом пахнуло; знать, деревня близко.
Сметливость его и тонкость чутья меня изумили. Я велел ямщику ехать. Лошади тяжело ступали по глубокому снегу. Кибитка тихо подвигалась, то въезжая на сугроб, то обрушаясь в овраг и переваливаясь то на одну, то на другую сторону. Это похоже было на плавание судна по бурному морю. Савельич охал, поминутно толкаясь о мои бока. Я опустил циновку, закутался в шубу и задремал, убаюканный пением бури и качкою тихой езды.
Нам удалось выбраться на дорогу и в скором времени мы уже оказались на постоялом дворе. Хозяин вошел с кипящим самоваром; я предложил вожатому нашему чашку чаю. Наружность его показалась мне замечательна: он был лет сорока, росту среднего, худощав и широкоплеч. В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали. Лицо его имело выражение довольно приятное, но плутовское. Волоса были обстрижены в кружок; на нем был оборванный армяк и татарские шаровары. Я поднес ему чашку чаю; он отведал и поморщился. «Ваше благородие, сделайте мне такую милость, — прикажите поднести стакан вина; чай не наше казацкое питье». Я с охотой исполнил его желание. Хозяин вынул из ставца штоф и стакан, подошел к нему, и взглянув ему в лицо: «Эхе» — сказал он — «опять ты в нашем краю! Отколе бог принес?» — Вожатый мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: «В огород летал конопли клевал; швырнула бабушка камушком – да мимо».
Я решил отблагодарить нашего провожатого и повелел Савельичу дать ему мой заячий тулуп. «Помилуй, батюшка Петр Андреич!» — сказал Савельич. — «Зачем ему твой зайчий тулуп? Он его пропьет, собака, в первом кабаке». – «Это, старинушка, уж не твоя печаль, — сказал мой бродяга, — пропью ли я или нет. Его благородие мне жалует шубу со своего плеча: его на то барская воля, а твое холопье дело не спорить и слушаться».
«Бога ты не боишься, разбойник!» — отвечал ему Савельич сердитым голосом. — «Ты видишь, что дитя еще не смыслит, а ты и рад его обобрать, простоты его ради. Зачем тебе барский тулупчик? Ты и не напялишь его на свои окаянные плечища».
«Прошу не умничать, — сказал я своему дядьке; — сейчас неси сюда тулуп.
«Господи владыко!» — простонал мой Савельич. — «Заячий тулуп почти новешенький! и добро бы кому, а то пьянице оголтелому!» Однако заячий тулуп явился. Мужичок тут же стал его примеривать. В самом деле тулуп, из которого успел и я вырасти, был немножко для него узок. Однако он кое-как умудрился, и надел его, распоров по швам. Савельич чуть не завыл, услышав, как нитки затрещали. Бродяга был чрезвычайно доволен моим подарком. Он проводил меня до кибитки и сказал с низким поклоном: «Спасибо, ваше благородие! Награди вас господь за вашу добродетель. Век не забуду ваших милостей». — Он пошел в свою сторону, а я отправился далее, не обращая внимания на досаду Савельича, и скоро позабыл о вчерашней вьюге, о своем вожатом и о заячьем тулупе.
Белогорская крепость, куда я явился, находилась в сорока верстах от Оренбурга. Дорога шла по крутому берегу Яика. Река еще не замерзала, и ее свинцовые волны грустно чернели в однообразных берегах, покрытых белым снегом. За ними простирались киргизские степи. Я погрузился в размышления, большей частью печальные. Гарнизонная жизнь мало имела для меня привлекательности. Я старался вообразить себе капитана Миронова, моего будущего начальника, и представлял его строгим, сердитым стариком, не знающим ничего, кроме своей службы, и готовым за всякую безделицу сажать меня под арест на хлеб и на воду.
По утру я только что стал одеваться, как дверь отворилась и ко мне вошел молодой офицер невысокого роста, с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым. «Извините меня — сказал он мне по-французски — что я без церемонии прихожу с вами познакомиться. Вчера узнал я о вашем приезде; желание увидеть наконец человеческое лицо так овладело мною, что я не вытерпел. Вы это поймете, когда проживете здесь еще несколько времени». — Я догадался, что это был офицер, выписанный из гвардии за поединок, о котором мне рассказали вчера вечером. Мы тотчас познакомились.
Швабрин был очень не глуп. Разговор его был остер и занимателен. Он с большой веселостью описал мне семейство коменданта, его общество и край, куда завела меня судьба. Потом Швабрин вызвался со мной идти к коменданту. Подходя к комендантскому дому, мы увидели на площадке человек двадцать стареньких инвалидов с длинными косами и в треугольных шляпах. Они выстроены были во фрунт. Впереди стоял комендант, старик бодрый и высокого росту, в колпаке и в китайчатом халате. Увидя нас, он к нам подошел, сказал мне несколько ласковых слов и стал опять командовать. Мы остановились-было смотреть на учение; но он просил нас идти к Василисе Егоровне, обещаясь быть вслед за нами. «А здесь» — прибавил он — «нечего вам смотреть». Василиса Егоровна приняла нас запросто и радушно, и обошлась со мною как бы век была знакома.
«Что это мой Иван Кузмич сегодня так заучился! — сказала комендантша. — Палашка, позови барина обедать. Да где же Маша?» — Тут вошла девушка лет осьмнадцати, круглолицая, румяная, с светлорусыми волосами, гладко зачесанными за уши, которые у ней так и горели. С первого взгляда она не очень мне понравилась. Я смотрел на нее с предубеждением: Швабрин описал мне Машу, капитанскую дочь, совершенною дурочкою. Марья Ивановна села в угол и стала шить. Между тем подали щи. Василиса Егоровна, не видя мужа, вторично послала за ним Палашку. «Скажи барину: гости-де ждут, щи простынут; слава богу, ученье не уйдет; успеет накричаться».
Капитан вскоре явился, сопровождаемый кривым старичком. «Что это, мой батюшка?» — сказала ему жена. — «Кушанье давным-давно подано, а тебя не дозовешься». — А слышь ты, Василиса Егоровна, — отвечал Иван Кузмич, — я был занят службой: солдатушек учил. «И, полно!» — возразила капитанша. — «Только слава, что солдат учишь: ни им служба не дается, ни ты в ней толку не ведаешь. Сидел бы дома да богу молился; так было бы лучше».
Мы сели обедать. Василиса Егоровна не умолкала ни на минуту и осыпала меня вопросами: кто мои родители, живы ли они, где живут и каково их состояние? Услыша, что у батюшки триста душ крестьян, «Легко ли!» — сказала она; — «ведь есть же на свете богатые люди! А у нас, мой батюшка, всего-то душ одна девка Палашка; да слава богу, живем помаленьку. Одна беда: Маша; девка на выданьи, а какое у ней приданое? частый гребень, да веник, да алтын денег, прости бог!, с чем в баню сходить. Хорошо, коли найдется добрый человек; а то сиди себе в девках вековечной невестою».
Я взглянул на Марью Ивановну; она вся покраснела, и даже слезы капнули на ее тарелку. Мне стало жаль ее; и я спешил переменить разговор. — Я слышал, — сказал я довольно некстати, — что на вашу крепость собираются напасть башкирцы. — «От кого, батюшка, ты изволил это слышать?» — спросил Иван Кузмич. — Мне так сказывали в Оренбурге, — отвечал я. «Пустяки!» — сказал комендант. — «У нас давно ничего не слыхать. Башкирцы — народ напуганный, да и киргизцы проучены. Небось, на нас не сунутся; а сунутся, так я такую задам острастку, что лет на десять угомоню».
Прошло несколько недель, и жизнь моя в Белогорской крепости сделалась для меня не только сносною, но даже и приятною. В доме коменданта был я принят как родной. Муж и жена были люди самые почтенные. Иван Кузмич, вышедший в офицеры из солдатских детей, был человек необразованный и простой, но самый честный и добрый. Жена его им управляла, что согласовалось с его беспечностью. Василиса Егоровна и на дела службы смотрела, как на свои хозяйские, и управляла крепостью так точно, как и своим домком. Марья Ивановна скоро перестала со мною дичиться. Мы познакомились. Я в ней нашел благоразумную, и чувствительную девушку. Незаметным образом я привязался к доброму семейству, даже к Ивану Игнатьичу, кривому гарнизонному поручику, о котором Швабрин выдумал, будто бы он был в непозволительной связи с Василисой Егоровной, что не имело и тени правдоподобия: но Швабрин о том не беспокоился.
Я стал читать, и во мне пробудилась охота к литературе, а иногда и в сочинении стихов. Однажды удалось мне написать песенку, которой был я доволен. Известно, что сочинители иногда, под видом требования советов, ищут благосклонного слушателя. Итак, переписав мою песенку, я понес ее к Швабрину, который один во всей крепости мог оценить произведения стихотворца. После маленького предисловия, вынул я из кармана свою тетрадку, и прочел ему следующие стишки:
«Как ты это находишь? — спросил я Швабрина, ожидая похвалы, как дани, мне непременно следуемой. Но к великой моей досаде, Швабрин, обыкновенно снисходительный, решительно объявил, что песня моя нехороша и спросил, а кто эта Маша, перед которой изъясняешься в нежной страсти и в любовной напасти? Уж не Мария ль Ивановна? — Не твое дело, — отвечал я нахмурясь, — кто бы ни была эта Маша. Не требую ни твоего мнения, ни твоих догадок». – «Но послушай дружеского совета: коли ты хочешь успеть, то советую действовать не песенками. Ежели хочешь, чтоб Маша Миронова ходила к тебе в сумерки, то вместо нежных стишков подари ей пару серег». — Кровь моя закипела. – «А почему ты об ней такого мнения? — спросил я, с трудом удерживая свое негодование». – «А потому, — отвечал он с адской усмешкою, — что знаю по опыту ее нрав и обычай». — «Ты лжешь, мерзавец! — вскричал я в бешенстве, — ты лжешь самым бесстыдным образом». — Швабрин переменился в лице. — «Это тебе так не пройдет- сказал он, стиснув мне руку. — Вы мне дадите сатисфакцию». —
«Изволь; когда хочешь! — отвечал я, обрадовавшись. В эту минуту я готов был растерзать его».
Я тотчас отправился к Ивану Игнатьичу, и застал его с иголкою в руках: по препоручению комендантши, он нанизывал грибы для сушенья на зиму. Я в коротких словах объяснил ему, что я поссорился с Алексеем Иванычем, а его, Ивана Игнатьича, прошу быть моим секундантом. Иван Игнатьич выслушал меня со вниманием, вытараща на меня свой единственный глаз. «Вы изволите говорить» — сказал он мне, — «что хотите Алексея Иваныча заколоть и желаете, чтоб я при том был свидетелем? Помилуйте, Петр Андреич! Что это вы затеяли! Вы с Алексеем Иванычем побранились? Велика беда! Брань на вороту не виснет. Он вас побранил, а вы его выругайте; он вас в рыло, а вы его в ухо, — и разойдитесь; а мы вас уж помирим. А то: доброе ли дело заколоть своего ближнего, смею спросить? И добро б уж закололи вы его: бог с ним, с Алексеем Иванычем; я и сам до него не охотник. Ну, а если он вас просверлит? На что это будет похоже? Кто будет в дураках, смею спросить?»
Мы решили стреляться без секундантов. На другой день в назначенное время я стоял уже за скирдами, ожидая моего противника. Вскоре и он явился. «Нас могут застать — сказал он мне; — надобно поспешить». Мы сняли мундиры, остались в одних камзолах и обнажили шпаги. В эту минуту из-за скирда вдруг появился Иван Игнатьич и человек пять инвалидов. Он потребовал нас к коменданту. Мы повиновались.
Нас встретила Василиса Егоровна. «Ах, мои батюшки! На что это похоже? как? что? в нашей крепости заводить смертоубийство! Иван Кузмич, сейчас их под арест! Петр Андреич! Алексей Иваныч! подавайте сюда ваши шпаги, подавайте, подавайте. Палашка, отнеси эти шпаги в чулан. Петр Андреич! Этого я от тебя не ожидала. Как тебе не совестно? Добро Алексей Иваныч: он за душегубство и из гвардии выписан, он и в господа бога не верует; а ты-то что? Туда же лезешь? Иван Кузмич вполне соглашался с своею супругою и приговаривал: А слышь ты, Василиса Егоровна правду говорит. Поединки формально запрещены в воинском артикуле». Между тем Палашка взяла у нас наши шпаги и отнесла в чулан. Я не мог не засмеяться. Швабрин сохранил свою важность. Марья Ивановна была чрезвычайно бледна. Мало-помалу буря утихла; комендантша успокоилась, и заставила нас друг друга поцеловать. Палашка принесла нам наши шпаги. Мы вышли от коменданта по-видимому примиренные.
Вечером я вернулся к коменданту и по обыкновению своему подсел к Марье Ивановне. Мы разговаривали вполголоса. Марья Ивановна с нежностью выговаривала мне за беспокойство, причиненное всем моею ссорою с Швабриным. «Я так и обмерла — сказала она, — когда сказали нам, что вы намерены биться на шпагах. Как мужчины странны! За одно слово, о котором через неделю верно б они позабыли, они готовы резаться и жертвовать не только жизнью, но и благополучием тех, которые… Но я уверена, что не вы зачинщик ссоры. Верно виноват Алексей Иваныч». – «А почему же вы так думаете, Марья Ивановна? — Да так… он такой насмешник! Я не люблю Алексея Иваныча. Он очень мне противен; а странно: ни за что б я не хотела, чтоб и я ему так же не нравилась. Это меня беспокоило бы страх». – «А как вы думаете, Марья Ивановна? Нравитесь ли вы ему или нет?» — Марья Ивановна заикнулась и покраснела. «Мне кажется» — сказала она, — я думаю, что нравлюсь». – «Почему же вам так кажется?» — «Потому что он за меня сватался». – «Сватался? И вы не пошли?» — «Как изволите видеть».
Слова Марьи Ивановны открыли мне глаза и объяснили мне многое. Я понял упорное злоречие, которым Швабрин ее преследовал. Вероятно, замечал он нашу взаимную склонность и старался отвлечь нас друг от друга. Слова, подавшие повод к нашей ссоре, показались мне еще более гнусными, когда, вместо грубой и непристойной насмешки, увидел я в них обдуманную клевету. Желание наказать дерзкого злоязычника сделалось во мне еще сильнее, и я с нетерпением стал ожидать удобного случая.
Я дожидался не долго. На другой день, когда сидел я за элегией и грыз перо в ожидании рифмы, Швабрин постучался под моим окошком. Я оставил перо, взял шпагу и к нему вышел. «Зачем откладывать? — сказал мне Швабрин: — за нами не смотрят. Сойдем к реке. Там никто нам не помешает». Мы отправились, молча. Спустясь по крутой тропинки, мы остановились у самой реки и обнажили шпаги. Швабрин был искуснее меня, но я сильнее и смелее, и monsieur Бопре, бывший некогда солдатом, дал мне несколько уроков в фехтовании, которыми я и воспользовался. Швабрин не ожидал найти во мне столь опасного противника. Долго мы не могли сделать друг другу никакого вреда; наконец, приметя, что Швабрин ослабевает, я стал с живостью на него наступать и загнал его почти в самую реку. Вдруг услышал я свое имя, громко произнесенное. Я оглянулся, и увидел Савельича, сбегающего ко мне по нагорной тропинке. В это самое время меня сильно кольнуло в грудь пониже правого плеча; я упал и лишился чувств.
Очнувшись, я несколько времени не мог опомниться и не понимал, что со мною сделалось. Я лежал на кровати, в незнакомой горнице, и чувствовал большую слабость. Передо мною стоял Савельич со свечкою в руках. Кто-то бережно развивал перевязи, которыми грудь и плечо были у меня стянуты. Мало-помалу мысли мои прояснились. Я вспомнил свой поединок, и догадался, что был ранен. В эту минуту скрипнула дверь. «Что? каков?» — произнес пошепту голос, от которого я затрепетал. — Все в одном положении, — отвечал Савельич со вздохом; — все без памяти, вот уже пятые сутки. — Я хотел оборотиться, но не мог. — Где я? кто здесь? — сказал я с усилием. Марья Ивановна подошла к моей кровати и наклонилась ко мне. «Что? как вы себя чувствуете?» — сказала она. — Слава богу, — отвечал я слабым голосом. — Это вы, Марья Ивановна? скажите мне… — я не в силах был продолжать и замолчал. Савельич ахнул. Радость изобразилась на его лице. «Опомнился! опомнился!» — повторял он. — «Слава тебе, владыко! Ну батюшка Петр Андреич! напугал ты меня! легко ли? пятые сутки!.. Марья Ивановна перервала его речь. Не говори с ним много, Савельич», — сказала она. — «Он еще слаб».
Вскоре я забылся сном, а проснувшись увидел перед собою Марью Ивановну; ангельский голос ее меня приветствовал. Не могу выразить сладостного чувства, овладевшего мною в эту минуту. Я схватил ее руку и прильнул к ней, обливая слезами умиления. Маша не отрывала ее… и вдруг ее губки коснулись моей щеки, и я почувствовал их жаркой и свежий поцелуй. Огонь пробежал по мне. «Милая, добрая Марья Ивановна, — сказал я ей — будь моею женою, согласись на мое счастье». — Она опомнилась. «Ради бога успокойтесь» — сказала она, отняв у меня свою руку. — «Вы еще в опасности: рана может открыться. Поберегите себя хоть для меня». С этим словом она ушла, оставя меня в упоении восторга. Счастье воскресило меня. Она будет моя! она меня любит! Эта мысль наполняла все мое существование.
С той поры мне час от часу становилось лучше. Молодость и природа ускорили мое выздоровление. Все семейство коменданта за мною ухаживало. Марья Ивановна от меня не отходила. Разумеется, при первом удобном случае я принялся за прерванное объяснение, и Марья Ивановна выслушала меня терпеливее. Она безо всякого жеманства призналась мне в сердечной склонности и сказала, что ее родители конечно рады будут ее счастью. «Но подумай хорошенько» — прибавила она: — «со стороны твоих родных не будет ли препятствия?» Я задумался, а потом решил писать к батюшке. Когда же получил от него ответ, то понял, что все дело пошло к черту. Жестокие выражения, на которые батюшка не поскупился в письме, глубоко оскорбили меня. Пренебрежение, с каким он упоминал о Марьи Ивановне, казалось мне столь же непристойным, как и несправедливым.
Я пошел объявить обо всем Марье Ивановне. Она встретила меня на крыльце. «Что это с вами сделалось?» — сказала она, увидев меня. — «Как вы бледны!» — Все кончено! — отвечал я и отдал ей батюшкино письмо. Она побледнела в свою очередь. Прочитав, возвратила мне письмо дрожащею рукою и сказала дрожащим голосом: «Видно мне не судьба… Родные ваши не хотят меня в свою семью. Буди во всем воля господня! Бог лучше нашего знает, что нам надобно. Делать нечего, Петр Андреич; будьте хоть вы счастливы…» — Этому не бывать! — вскричал я, схватив ее за руку; — ты меня любишь; я готов на все. Пойдем, кинемся в ноги к твоим родителям; они люди простые, не жестокосердые гордецы… Они нас благословят; мы обвенчаемся… а там со временем, я уверен, мы умолим отца моего; матушка будет за нас; он меня простит… «Нет, Петр Андреич», — отвечала Маша — «я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет тебе счастья. Покоримся воле божией. Коли найдешь себе суженую, коли полюбишь другую — бог с тобою, Петр Андреич; а я за вас обоих…» Тут она заплакала, и ушла от меня; я хотел было войти за нею в комнату, но чувствовал, что был не в состоянии владеть самим собою и воротился домой.
С той поры положение мое переменилось. Марья Ивановна почти со мною не говорила, и всячески старалась избегать меня. Дом коменданта стал для меня постыл. Мало-помалу приучился я сидеть один у себя дома. Василиса Егоровна сначала за то мне пеняла; но, видя мое упрямство, оставила меня в покое. С Иваном Кузмичем виделся я только, когда того требовала служба. Со Швабриным встречался редко и неохотно, тем более что замечал в нем скрытую к себе неприязнь, что и утверждало меня в моих подозрениях. Жизнь моя сделалась мне несносна. Я впал в мрачную задумчивость, которую питали одиночество и бездействие. Любовь моя разгоралась в уединении и час от часу становилась мне тягостнее. Я потерял охоту к чтению и словесности. Дух мой упал. Я боялся или сойти с ума или удариться в распутство. Неожиданные происшествия, имевшие важное влияние на всю мою жизнь, дали вдруг моей душе сильное и благое потрясение.
Однажды вечером (это было в начале октября 1773 года) сидел я дома один, слушая вой осеннего ветра, и смотря в окно на тучи, бегущие мимо луны. Пришли меня звать от имени коменданта. Он со мною поздоровался с видом озабоченным, запер двери, всех усадил, вынул из кармана бумагу и сказал нам: «Господа офицеры, важная новость! Слушайте, что пишет генерал». «Сим извещаю вас, что убежавший из-под караула донской казак и раскольник Емельян Пугачев, учиня непростительную дерзость принятием на себя имени покойного императора Петра III, собрал злодейскую шайку, произвел возмущение в Яицких селениях, и уже взял и разорил несколько крепостей, производя везде грабежи и смертные убийства. Того ради, с получением сего, имеете вы, господин капитан, немедленно принять надлежащие меры к отражению помянутого злодея и самозванца, а буде можно и к совершенному уничтожению оного, если он обратится на крепость, вверенную вашему поручению».
«Принять надлежащие меры!» — сказал комендант, — Слышь ты, легко сказать. Злодей-то видно силен; а у нас всего сто тридцать человек. Однако делать нечего, господа офицеры! Будьте исправны, учредите караулы, да ночные дозоры; в случае нападения запирайте ворота, да выводите солдат».
Вскоре пришла весть, что Нижнеозерная взята, комендант и все офицеры перевешаны. Солдаты взяты в полон. Того и гляди, злодеи будут сюда.
Неожиданная весть сильно меня поразила. Комендант Нижнеозерной крепости, тихий и скромный молодой человек, был мне знаком: месяца за два перед тем проезжал он из Оренбурга с молодой своей женою и останавливался у Ивана Кузмича. Нижнеозерная находилась от нашей крепости верстах в двадцати пяти. С часу на час должно было и нам ожидать нападения Пугачева. Участь Марьи Ивановны живо представилась мне, и сердце у меня так и замерло.
«Послушайте, Иван Кузмич! — сказал я коменданту. — Долг наш защищать крепость до последнего нашего издыхания; об этом и говорить нечего. Но надобно подумать о безопасности женщин. Отправьте их в Оренбург, если дорога еще свободна, или в отдаленную, более надежную крепость, куда злодеи не успели бы достигнуть. Иван Кузмич оборотился к жене и сказал ей: А слышь ты матушка, и в самом деле, не отправить ли вас подале, пока не управимся мы с бунтовщиками?» — «И, пустое! — сказала комендантша. — Где такая крепость, куда бы пули не залетали? Чем Белогорская ненадежна? Слава богу, двадцать второй год в ней проживаем. Видали и башкирцев и киргизцев: авось и от Пугачева отсидимся!»
«Ну, матушка», — возразил Иван Куэмич — «оставайся, пожалуй, коли ты на крепость нашу надеешься. Да с Машей-то что нам делать? Маше здесь оставаться не гоже. Отправим ее в Оренбург к ее крестной матери: там и войска и пушек довольно, и стена каменная. Да и тебе советовал бы с нею туда же отправиться; даром что ты старуха, а посмотри что с тобою будет, коли возьмут крепость приступом». – «Добро, — сказала комендантша, — так и быть, отправим Машу. А меня, и во сне не проси: не поеду. Нечего мне под старость лет расставаться с тобою, да искать одинокой могилы на чужой сторонке. Вместе жить, вместе и умирать».
В эту ночь я не спал и не раздевался. Я намерен был отправиться на заре к крепостным воротам, откуда Марья Ивановна должна была выехать, и там проститься с нею в последний раз. Я чувствовал в себе великую перемену: волнение души моей было мне гораздо менее тягостно, нежели то уныние, в котором еще недавно был я погружен. С грустью разлуки сливались во мне и неясные, но сладостные надежды, и нетерпеливое ожидание опасностей, и чувства благородного честолюбия. Ночь прошла незаметно. Я хотел уже выйти из дому, как дверь моя отворилась и ко мне явился капрал с донесением, что около крепости разъезжают неведомые люди. Мысль, что Марья Ивановна не успеет выехать, ужаснула меня. Так оно и случилось. Маша уехать не успела, дорога в Оренбург была отрезана; крепость окружена. Я готов был встать на защиту моей любезной. Сердце мое горело. Я воображал себя ее рыцарем, жаждал доказать, что был достоин ее доверенности, и с нетерпением стал ожидать решительной минуты.
По степи, не в дальнем расстоянии от крепости, разъезжали человек двадцать верхами. Они, казалось, казаки, но между ими находились и башкирцы, которых легко можно было распознать по их рысьим шапкам и по колчанам. Комендант обошел свое войско, говоря солдатам: «Ну, детушки, постоим сегодня за матушку государыню, и докажем всему свету, что мы люди бравые и присяжные!» Солдаты громко изъявили усердие. Швабрин стоял подле меня и пристально глядел на неприятеля. Люди, разъезжающие в степи, заметя движение в крепости, съехались в кучку и стали между собою толковать. Комендант велел навести пушку на их толпу, и сам приставил фитиль. Ядро зажужжало и пролетело над ними, не сделав никакого вреда. Наездники, рассеялись, тотчас ускакали из виду, и степь опустела.
Но тут из-за высоты, находившейся в полверсте от крепости, показались новые конные толпы, и вскоре степь усеялась множеством людей, вооруженных копьями и сайдаками. Между ними на белом коне ехал человек в красном кафтане, с обнаженной саблею в руке: это был сам Пугачев. Один из всадников держал на копье голову калмыка, которую, стряхнув, перекинул к нам чрез частокол. Я взглянул на Марью Ивановну. Пораженная видом окровавленной головы, оглушенная залпом, она казалась без памяти. Вскоре пули начали свистать около наших ушей, и несколько стрел воткнулись около нас в землю и в частокол. «Василиса Егоровна!» — сказал комендант. — «Здесь не бабье дело; уведи Машу; видишь: девка ни жива ни мертва».
Василиса Егоровна, присмиревшая под пулями, взглянула на степь, на которой заметно было большое движение; потом оборотилась к мужу и сказала ему: «Иван Кузмич, в животе и смерти бог волен: благослови Машу». Маша, бледная и трепещущая, подошла к Ивану Кузмичу, стала на колени и поклонилась ему в землю. Старый комендант перекрестил ее трижды; потом поднял и, поцеловав, сказал ей изменившимся голосом: «Ну, Маша, будь счастлива. Молись богу: он тебя не оставит. Коли найдется добрый человек, дай бог вам любовь да совет. Живите, как жили мы с Василисой Егоровной. Ну, прощай, Маша. Василиса Егоровна, уведи же ее поскорей». Маша кинулась ему на шею, и зарыдала. — Поцелуемся ж и мы, — сказала заплакав комендантша. — «Прощай, мой Иван Кузмич. Отпусти мне, коли в чем я тебе досадила!» — «Прощай, прощай, матушка!» — сказал комендант, обняв свою старуху.
«Ну, ребята», — сказал комендант; — «теперь отворяй ворота, бей в барабан. Ребята! вперед, на вылазку, за мной!» Я с Иваном Кузьмичом мигом очутился за крепостным валом; но оробелый гарнизон не тронулся. «Что ж вы, детушки, стоите?» — закричал Иван Кузмич. — «Умирать, так умирать: дело служивое!» В эту минуту мятежники набежали на нас и ворвались в крепость. Барабан умолк; гарнизон бросил ружья; меня сшибли было с ног, но я встал и вместе с мятежниками вошел в крепость. Комендант, раненый в голову, стоял в кучке злодеев, которые требовали от него ключей. Я бросился было к нему на помощь: несколько дюжих казаков схватили меня и связали кушаками, приговаривая: «Вот ужо вам будет, государевым ослушникам!» Нас потащили по улицам; жители выходили из домов с хлебом и солью. Раздавался колокольный звон. Вдруг закричали в толпе, что государь на площади ожидает пленных и принимает присягу.
Народ повалил на площадь, нас погнали туда же. Пугачев сидел в креслах на крыльце комендантского дома. На нем был красный казацкий кафтан, обшитый галунами. Высокая соболья шапка с золотыми кистями была надвинута на сверкающие глаза. Лицо его показалось мне знакомо. На площади ставили наскоро виселицу. «Который комендант?» — спросил самозванец. Наш урядник выступил из толпы и указал на Ивана Кузмича. Пугачев грозно взглянул на старика и сказал ему: «Как ты смел противиться мне, своему государю?» Комендант, изнемогая от раны, собрал последние силы и отвечал твердым голосом: «Ты мне не государь, ты вор и самозванец, слышь ты!» Пугачев мрачно нахмурился и махнул белым платком. Несколько казаков подхватили старого капитана и потащили к виселице.
Через минуту увидел я бедного Ивана Кузмича вздернутого на воздух. Тогда привели к Пугачеву Ивана Игнатьича. «Присягай» — сказал ему Пугачев — «Государю Петру Феодоровичу!» — Ты нам не государь, — отвечал Иван Игнатьич, повторяя слова своего капитана. — Ты, дядюшка, вор и самозванец! — Пугачев махнул опять платком, и добрый поручик повис подле своего старого хозяина. Очередь была за мною. Я глядел смело на Пугачева, готовясь повторить ответ великодушных моих товарищей. Тогда, к неописанному моему изумлению, увидел я среди мятежных старшин Швабрина, обстриженного в кружок и в казацком кафтане. Он подошел к Пугачеву и сказал ему на ухо несколько слов. «Вешать его!» — сказал Пугачев, не взглянув на меня. Мне накинули на шею петлю. Я стал читать про себя молитву, принося богу искреннее раскаяние во всех моих прегрешениях и моля его о спасении всех близких моему сердцу. Меня притащили под виселицу. «Не боись, не боись», — повторяли мне губители, может быть, и вправду желая меня ободрить.
Вдруг услышал я крик: «Постойте, окаянные! погодите!..» Палачи остановились. Гляжу: Савельич лежит в ногах у Пугачева. «Отец родной!» — говорил бедный дядька. — «Что тебе в смерти барского дитяти? Отпусти его; за него тебе выкуп дадут; а для примера и страха ради, вели повесить хоть меня старика!» Пугачев дал знак, и меня тотчас развязали и оставили. «Батюшка наш тебя милует» — говорили мне. В эту минуту не могу сказать, чтоб я обрадовался своему избавлению, не скажу однако ж, чтоб я о нем и сожалел. Чувствования мои были слишком смутны. Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. «Целуй руку, целуй руку!» — говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. «Батюшка Петр Андреич!» — шептал Савельич, стоя за мною и толкая меня. — «Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Я не шевелился. Пугачев опустил руку, сказав с усмешкою: «Его благородие знать одурел от радости. Подымите его!» — Меня подняли и оставили на свободе.
Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии. Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они, отряхиваясь, подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку. В эту минуту раздался женский крик. Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в ее душегрейку. Другие таскали перины, сундуки, чайную посуду, белье и всю рухлядь. «Батюшки мои!» — кричала бедная старушка. — «Отпустите душу на покаяние. Отцы родные, отведите меня к Ивану Кузмичу». Вдруг она взглянула на виселицу и узнала своего мужа. «Злодеи!» — закричала она в исступлении. — «Что это вы с ним сделали? Свет ты мой, Иван Кузмич, удалая солдатская головушка! не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника!» — «Унять старую ведьму!» — сказал Пугачев. Тут молодой казак ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца. Пугачев уехал, народ бросился за ним.
Неизвестность о судьбе Марьи Ивановны пуще всего меня мучила. Где она? что с нею? успела ли спрятаться? надежно ли ее убежище?.. Полный тревожными мыслями, я вошел в комендантской дом. Все было пусто; стулья, столы, сундуки были переломаны; посуда перебита; все растаскано. Я взбежал по маленькой лестнице, которая вела в светлицу, и в первый раз отроду вошел в комнату Марьи Ивановны. Я увидел ее постелю, перерытую разбойниками; шкаф был разломан и ограблен; лампадка теплилась еще перед опустелым кивотом. Уцелело и зеркальце, висевшее в простенке… Где ж была хозяйка этой смиренной, девической кельи? Страшная мысль мелькнула в уме моем: я вообразил ее в руках у разбойников… Сердце мое сжалось… Я горько, горько заплакал, и громко произнес имя моей любезной… В эту минуту послышался легкий шум, и из-за шкафа явилась Палаша, бледная и трепещущая. Она-то и сообщила мне, что Маша жива и спрятана у попадьи.
Я бросился вон из комнаты, мигом очутился на улице и опрометью побежал в дом священника, ничего не видя и не чувствуя. Там раздавались крики, хохот и песни… Пугачев пировал с своими товарищами. Палаша прибежала туда же за мною. Я подослал ее вызвать тихонько попадью. Через минуту она вышла ко мне в сени с пустым штофом в руках. – «Ради бога! где Марья Ивановна? — спросил я с неизъяснимым волнением. Лежит, моя голубушка, у меня на кровати, там за перегородкою» — отвечала попадья. — «Ну, Петр Андреич, чуть было не стряслась беда, да слава богу, все прошло благополучно: злодей только что уселся обедать, как она, моя бедняжка, очнется да застонет!.. Я так и обмерла. Он услышал: А кто это у тебя охает, старуха?» Я вору в пояс: племянница моя, государь; захворала, лежит, вот уж другая неделя. — «А молода твоя племянница?» — Молода, государь. — «А покажи-ка мне, старуха, свою племянницу». — У меня сердце так и йокнуло, да нечего было делать. — Изволь, государь; только девка-то не сможет встать и придти к твоей милости. — «Ничего, старуха, я и сам пойду погляжу». И ведь пошел окаянный за перегородку; как ты думаешь! ведь отдернул занавес, взглянул ястребиными своими глазами! — и ничего… бог вынес! А веришь ли, я и батька мой так уж и приготовились к мученической смерти. А каков Швабрин, Алексей Иваныч? Ведь остригся в кружок и теперь у нас тут же с ними пирует! Проворен, нечего сказать! А как сказала я про больную племянницу, так он, веришь ли, так взглянул на меня, как бы ножом насквозь; однако не выдал, спасибо ему и за то». — В эту минуту раздались пьяные крики гостей, они требовали вина. Везде раздавались крики пьянствующих мятежников.
Я пришел домой. Савельич встретил меня у порога. «Слава богу!» — вскричал он. А узнал ли ты, сударь, атамана?» — Нет, не узнал, а кто же он такой?» — «Как, батюшка? Ты и позабыл того пьяницу, который выманил у тебя тулуп на постоялом дворе? Заячий тулупчик совсем новешенький, а он, бестия его так и распорол, напяливая на себя». Я изумился. В самом деле сходство Пугачева с моим вожатым было разительно. Я удостоверился, что Пугачев и он были одно и то же лицо, и понял тогда причину пощады, мне оказанной. Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств; детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли, и пьяница, шатавшийся по постоялым дворам, осаждал крепости и потрясал государством.
«Не изволишь ли покушать?» — спросил Савельич, неизменный в своих привычках. — «Дома ничего нет; пойду пошарю, да что-нибудь тебе изготовлю». Оставшись один, я погрузился в размышления. Что мне было делать? Оставаться в крепости, подвластной злодею, или следовать за его шайкою было неприлично офицеру. Долг требовал, чтобы я явился туда, где служба моя могла еще быть полезна отечеству в настоящих, затруднительных обстоятельствах… Но любовь сильно советовала мне оставаться при Марьи Ивановне и быть ей защитником и покровителем. Хотя я и предвидел скорую и несомненную перемену в обстоятельствах, но все же не мог не трепетать, воображая опасность ее положения.
Размышления мои были прерваны приходом одного из казаков, который прибежал с объявлением, «что-де великий государь требует тебя к себе». Я пошел с ним, вошел в избу. «А, ваше благородие!» — сказал Пугачев, увидев меня. — «Добро пожаловать; честь и место, милости просим». Собеседники потеснились. Я молча сел на краю стола. Гости выпили еще по стакану, встали изо стола и простились с Пугачевым. Я хотел за ними последовать, но Пугачев сказал мне: «Сиди; я хочу с тобою переговорить». — Он смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец он засмеялся, и с такою непритворной веселостью, что и я, глядя на него стал смеяться, сам не зная чему.
«Что, ваше благородие?» — сказал он мне. — «Струсил ты, признайся, когда молодцы мои накинули тебе веревку на шею? Я чаю, небо с овчинку показалось… А покачался бы на перекладине, если бы не твой слуга. Я тотчас узнал старого хрыча. Ну, думал ли ты, ваше благородие, что человек, который вывел тебя к умету, был сам великий государь? Тут он взял на себя вид важный и таинственный. Ты крепко передо мною виноват» — продолжал он; — «но я помиловал тебя за твою добродетель, за то, что ты оказал мне услугу, когда принужден я был скрываться от своих недругов. То ли еще увидишь! Так ли еще тебя пожалую, когда получу свое государство! Обещаешься ли служить мне с усердием?»
Вопрос мошенника и его дерзость показались мне так забавны, что я не мог не усмехнуться. — «Чему ты усмехаешься? — спросил он меня, нахмурясь. — Или ты не веришь, что я великий государь? Отвечай прямо». Чувство долга восторжествовало во мне над слабостью человеческой. Я отвечал Пугачеву: «Слушай; скажу тебе всю правду. Рассуди, могу ли я признать в тебе государя? Ты человек смышленый, ты сам увидел бы, что я лукавлю». – «Кто же я таков по твоему разумению?» — Бог тебя знает, но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную штуку». — «Так ты не веришь», — сказал он, — «чтоб я был государь Петр Федорович? Ну, добро. А разве нет удачи удалому? Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья?»
«Нет, — отвечал я с твердостью. — Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра, так отпусти меня в Оренбург. Пугачев задумался. А коли отпущу» — сказал он — «так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?» — «Как могу тебе в этом обещаться? — отвечал я. — Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя — пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится? Голова моя в твоей власти: отпустишь меня — спасибо; казнишь — бог тебя судья; а я сказал тебе правду». Моя искренность поразила Пугачева. «Так и быть» — сказал он, ударя меня по плечу. — «Казнить так казнить, миловать так миловать. Ступай себе на все четыре стороны и делай что хочешь. Завтра приходи со мною проститься, а теперь ступай себе спать, и меня уж дрема клонит».
Я спешил в дом священника увидеться с Марьей Ивановной. Попадья встретила меня с печальным известием. Ночью у Марьи Ивановны открылась сильная горячка. Она лежала без памяти и в бреду. Попадья ввела меня в ее комнату. Я тихо подошел к ее кровати. Перемена в ее лице поразила меня. Больная меня не узнала. Я готов был встать на защиту моей любезной. Сердце мое горело. Я воображал себя ее рыцарем, жаждал доказать, что был достоин ее доверенности, и с нетерпением стал ожидать решительной минуты. Швабрин, Швабрин пуще всего терзал мое воображение. Облеченный властью от самозванца, предводительствуя в крепости, где оставалась несчастная девушка — невинный предмет его ненависти, он мог решиться на все. Что мне было делать? Как подать ей помощь? Как освободить из рук злодея? Оставалось одно средство: я решился тот же час отправиться в Оренбург, дабы торопить освобождение Белогорской крепости, и по возможности тому содействовать.
Военный сосет в Оренбурге долго решал что да как, но ни к чему решительному так и не пришел. Вскоре же мы узнали, что Пугачев, верный своему обещанию, приближается к городу. Не стану описывать оренбургскую осаду, которая принадлежит истории, а не семейственным запискам. Скажу вкратце, что сия осада по неосторожности местного начальства была гибельна для жителей, которые претерпели голод и всевозможные бедствия. Легко можно себе вообразить, что жизнь в Оренбурге была самая несносная. Все с унынием ожидали решения своей участи; все охали от дороговизны, которая в самом деле была ужасна. Жители привыкли к ядрам, залетавшим на их дворы; даже приступы Пугачева уж не привлекали общего любопытства. Я умирал со скуки. Время шло. Все дороги были отрезаны. Разлука с Марьей Ивановной становилась мне нестерпима. Неизвестность о ее судьбе меня мучила. И тут передано было мне письмецо от Маши, в котором она сообщала, что Швабрин принуждает ее выйти за него замуж.
Прочитав это письмо, я чуть с ума не сошел. Я пустился к генералу. Дорогою придумывал и то и другое для избавления бедной девушки и ничего не мог выдумать. Генерал ходил взад и вперед по комнате, куря свою пенковую трубку. Увидев меня, он остановился. Вероятно, вид мой поразил его он заботливо осведомился о причине моего поспешного прихода. – «Ваше превосходительство, — сказал я ему, — прибегаю к вам, как к отцу родному; ради бога, не откажите мне в моей просьбе: дело идет о счастии всей моей жизни. Что такое, батюшка?» — спросил изумленный старик. — «Что я могу для тебя сделать? Говори». – «Ваше превосходительство, прикажите взять мне роту солдат и пол-сотни казаков и пустите меня очистить Белогорскую крепость». Генерал глядел на меня пристально, полагая, вероятно, что я с ума сошел. Тут вдруг мысль мелькнула в моей голове.
Я оставил генерала и поспешил на свою квартиру. Савельич встретил меня с обыкновенным своим увещанием. «Охота тебе, сударь, переведываться с пьяными разбойниками! Боярское ли это дело? Не ровен час: ни за что пропадешь. И добро бы уж ходил ты на турку или на шведа, а то грех и сказать на кого». Я прервал его речь вопросом: сколько у меня всего-навсего денег? «Будет с тебя» — отвечал он с довольным видом. — «Мошенники как там ни шарили, а я все-таки успел утаить». И с этим словом он вынул из кармана длинный вязаный кошелек полный серебра. – «Ну, Савельич, — сказал я ему, — отдай же мне теперь половину; а остальное возьми себе. Я еду в Белогорскую крепость. Батюшка Петр Андреич!» — сказал добрый дядька дрожащим голосом. — «Побойся бога; как тебе пускаться в дорогу в нынешнее время, когда никуда проезду нет от разбойников! Пожалей ты хоть своих родителей, коли сам себя не жалеешь. Погоди маленько: войска придут, переловят мошенников; тогда поезжай себе хоть на все четыре стороны».
Но намерение мое было твердо принято, мы с Савельичем двинулись в путь и вскорости оказались в плену у Пугачева. Он спросил меня, по какому же делу выехал я из Оренбурга? Странная мысль пришла мне в голову: мне показалось, что провидение, вторично приведшее меня к нему, подавало мне случай привести в действо мое намерение. Я решился им воспользоваться и, не успев обдумать то, на что решался, отвечал на вопрос Пугачева: «Я ехал в Белогорскую крепость избавить сироту, которую там обижают». — Глаза у Пугачева засверкали. «Кто из моих людей смеет обижать сироту?» — закричал он. — «Будь он семи пядей во лбу, а от суда моего не уйдет. Говори: кто виноватый?» — Швабрин виноватый, — отвечал я. — Он держит в неволе ту девушку, которую ты видел, больную, у попадьи, и насильно хочет на ней жениться. «Я проучу Швабрина» — сказал грозно Пугачев. — «Он узнает, каково у меня своевольничать и обижать народ. Я его повешу».
Много тут споров вышло в стане пугачевском, хотели было меня пытать, да потом все как-то само собой потихоньку успокоилось и кончилось тем, что он сказал мне: «Слушай, расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-на-всего только тридцать три года? — Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь; спустились и сели. Ворон стал клевать, да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст! – какова калмыцкая сказка?» — Затейлива, — отвечал я ему. — Но жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину. Пугачев посмотрел на меня с удивлением и ничего не отвечал. Оба мы замолчали, погрузясь каждый в свои размышления. Татарин затянул унылую песню; Савельич, дремал.
Швабрин встретил самозванца на крыльце. Он был одет казаком и отрастил себе бороду. Изменник помог Пугачеву вылезть из кибитки, в подлых выражениях изъявляя свою радость и усердие. Увидя меня, смутился, но вскоре оправился, протянул мне руку, говоря: «И ты наш? Давно бы так!» — Я отворотился от него и ничего не отвечал. Сердце мое заныло, когда очутились мы в давно знакомой комнате где на стене висел еще диплом покойного коменданта, как печальная эпитафия прошедшему времени. Пугачев сел на том диване, на котором, бывало, дремал Иван Кузмич, усыпленный ворчанием своей супруги. Швабрин сам поднес ему водки. Пугачев выпил рюмку, и сказал ему, указав на меня: «Попотчуй и его благородие». Швабрин подошел ко мне со своим подносом; но я вторично от него отворотился. Он казался сам не свой. При обыкновенной своей сметливости, конечно, догадался, что Пугачев был им недоволен. Он трусил перед ним, а на меня поглядывал с недоверчивостью.
Пугачев вдруг спросил его неожиданно: «Скажи, братец, какую девушку держишь ты у себя под караулом? Покажи-ка мне ее». Швабрин побледнел как мертвый."Веди ж меня к ней», — сказал самозванец, вставая с места. Отговориться было невозможно. Швабрин повел Пугачева в светлицу Марьи Ивановны. Я за ними последовал. Швабрин остановился на лестнице. «Государь!» — сказал он. — «Вы властны требовать от меня, что вам угодно; но не прикажите постороннему входить в спальню к жене моей». Я затрепетал. «Так ты женат!» – сказал я Швабрину, готовясь его растерзать. «Тише!» — прервал меня Пугачев. — «Это мое дело. А ты"- продолжал он, обращаясь к Швабрину, — не умничай и не ломайся: жена ли она тебе или не жена, а я веду к ней кого хочу».
Пугачев толкнул дверь ногою; замок отскочил; дверь отворилась, и мы вошли. Я взглянул, и обмер. На полу, в крестьянском оборванном платье сидела Марья Ивановна, бледная, худая, с растрепанными волосами. Перед нею стоял кувшин воды, накрытый ломтем хлеба. Увидев меня, она вздрогнула и закричала. Что тогда со мною стало — не помню. Пугачев посмотрел на Швабрина, и сказал с горькой усмешкою: «Хорош у тебя лазарет!» — Потом, подошел к Марье Ивановне: — «Скажи мне, голубушка, за что твой муж тебя наказывает? в чем ты перед ним провинилась? — Мой муж! — повторила она. — Он мне не муж. Я никогда не буду его женою! Я лучше решилась умереть, и умру, если меня не избавят». Пугачев взглянул грозно на Швабрина: «И ты смел меня обманывать!» сказал он ему. «Знаешь ли, бездельник, чего ты достоин?»
Швабрин упал на колени. В эту минуту презрение заглушило во мне все чувства ненависти и гнева. С омерзением глядел я на дворянина, валяющегося в ногах беглого казака. Пугачев смягчился. «Милую тебя на сей раз», — сказал он Швабрину; — «но знай, что при первой вине тебе припомнится и эта». Потом обратился он к Марьи Ивановне, и сказал ей ласково: «Выходи, красная девица; дарую тебе волю. Я государь». Марья Ивановна быстро взглянула на него и догадалась, что перед нею убийца ее родителей. Она закрыла лицо обеими руками и упала без чувств. Я кинулся к ней. Пугачев вскорости выдал мне пропуск во все заставы и мы отправились в путь. Соединенный так нечаянно с милой девушкою, о которой еще утром я так мучительно беспокоился, я не верил самому себе и воображал, что все со мною случившееся было пустое сновидение. Марья Ивановна глядела с задумчивостью то на меня, то на дорогу, и, казалось, не успела еще опомниться и придти в себя. Мы молчали. Сердца наши слишком были утомлены.
Потом я воевал с бандами Пугачева, а Машу отправил к своим родителям. Когда же разбойники были разбиты, на меня пришел секретный приказ, в котором требовалось немедленно отправить меня в следственную комиссию по делу Пугачева. Совесть моя была чиста; я суда не боялся; но мысль отсрочить минуту сладкого свидания с Машей, может быть, на несколько еще месяцев — устрашала меня.
Я легко мог оправдаться, но приятельские сношения мои с Пугачевым могли быть доказаны множеством свидетелей и должны были казаться по крайней мере весьма подозрительными. Во всю дорогу размышлял я о допросах, меня ожидающих, обдумывал свои ответы, и решился перед судом объявить сущую правду, полагая сей способ оправдания самым простым, а вместе и самым надежным.
Мой допросчик спросил меня: «Каким же образом, дворянин и офицер один пощажен самозванцем, между тем как все его товарищи злодейски умерщвлены? Каким образом этот самый офицер и дворянин дружески пирует с бунтовщиками, принимает от главного злодея подарки, шубу, лошадь и полтину денег? Отчего произошла такая странная дружба и на чем она основана, если не на измене». Я был глубоко оскорблен словами гвардейского офицера, и с жаром начал свое оправдание. Я рассказал, как началось мое знакомство с Пугачевым в степи, во время бурана как при взятии Белогорской крепости он меня узнал и пощадил. Я сказал, что тулуп и лошадь, правда, не посовестился я принять от самозванца; но что Белогорскую крепость защищал я противу злодея до последней крайности.
Судьи мои были предубеждены противу меня. Гвардейский офицер потребовал, чтоб меня поставили на очную ставку с главным доносителем. Генерал велел кликнуть вчерашнего злодея. Я с живостью обратился к дверям, ожидая появления своего обвинителя. Через несколько минут загремели цепи, двери отворились, и вошел — Швабрин. Я изумился его перемене. Он был ужасно худ и бледен. Волоса его, недавно черные как смоль, совершенно поседели, длинная борода была всклокочена. Он повторил обвинения свои слабым, но смелым голосом. По его словам, я отряжен был от Пугачева в Оренбург шпионом; ежедневно выезжал на перестрелки, дабы передавать письменные известия о всем, что делалось в городе; что наконец явно передался самозванцу, разъезжал с ним из крепости в крепость, стараясь всячески губить своих товарищей-изменников, дабы занимать их места и пользоваться наградами, раздаваемыми от самозванца.
Я выслушал его молча и был доволен одним: имя Марьи Ивановны не было произнесено гнусным злодеем, оттого ли, что самолюбие его страдало при мысли о той, которая отвергла его с презрением; оттого ли, что в сердце его таилась искра того же чувства, которое и меня заставляло молчать, — как бы то ни было, имя дочери Белогорского коменданта не было произнесено в присутствии комиссии. Я утвердился еще более в моем намерении, и когда судьи спросили: чем могу опровергнуть показания Швабрина, я отвечал, что держусь первого своего объяснения и ничего другого в оправдание себе сказать не могу.
Между тем Марья Ивановна принята была моими родителями с тем искренним радушием, которое отличало людей старого века. Они видели благодать божию в том, что имели случай приютить и обласкать бедную сироту. Вскоре они к ней искренно привязались, потому что нельзя было ее узнать и не полюбить. Моя любовь уже не казалась батюшке пустою блажью; а матушка только того и желала, чтобы ее Петруша женился на милой капитанской дочке.
Слух о моем аресте поразил все мое семейство. Марья Ивановна так просто рассказала моим родителям о странном знакомстве моем с Пугачевым, что оно не только не беспокоило их, но еще заставляло часто смеяться от чистого сердца. Батюшка не хотел верить, чтобы я мог быть замешан в гнусном бунте, коего цель была ниспровержение престола и истребление дворянского рода. Он строго допросил Савельича. Дядька не утаил, что барин бывал в гостях у Емельки Пугачева, и что-де злодей его таки жаловал; но клялся, что ни о какой измене он и не слыхивал. Старики успокоились и с нетерпением стали ждать благоприятных вестей.
Прошло несколько недель. Вдруг батюшка получает из Петербурга письмо, в котором говорится, что подозрения насчет участия моего в замыслах бунтовщиков к несчастию оказались слишком основательными, что примерная казнь должна была бы меня постигнуть, но что государыня, из уважения к заслугам и преклонным летам отца, решилась помиловать преступного сына и, избавляя его от позорной казни, повелела только сослать в отдаленный край Сибири на вечное поселение. Сей неожиданный удар едва не убил отца моего. Он лишился обыкновенной своей твердости, и горесть его изливалась в горьких жалобах. «Как!» — повторял он, выходя из себя. — «Сын мой участвовал в замыслах Пугачева! Боже праведный, до чего я дожил! Государыня избавляет его от казни! От этого разве мне легче? Не казнь страшна: пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святынею своей совести. Но дворянину изменить своей присяге, соединиться с разбойниками, с убийцами, с беглыми холопьями!.. Стыд и срам нашему роду!..» Испуганная его отчаянием матушка не смела при нем плакать и старалась возвратить ему бодрость, говоря о неверности молвы, о шаткости людского мнения. Отец мой был неутешен.
Марья Ивановна мучилась более всех. Будучи уверена, что я мог оправдаться, когда бы только захотел, она догадывалась об истине и почитала себя виновницею моего несчастия. Она скрывала от всех свои слезы и страдания, и между тем непрестанно думала о средствах, как бы меня спасти, и, в конце концов, сообщила родителям моим, что едет в Петербург искать покровительства и помощи у сильных людей, как дочь человека, пострадавшего за свою верность. Отец мой потупил голову: всякое слово, напоминающее мнимое преступление сына, было ему тягостно и казалось колким упреком. «Поезжай, матушка!» — сказал он ей со вздохом. — «Мы твоему счастью помехи сделать не хотим. Дай бог тебе в женихи доброго человека, не ошельмованного изменника».
Марья Ивановна поехала в столицу и сумела добиться аудиенции у императрицы. Мысль увидеть императрицу лицом к лицу так устрашала ее, что она с трудом могла держаться на ногах. Но вот двери отворились, и она вошла в уборную государыни. Императрица сидела за своим туалетом. Несколько п