Николай Алексеевич Некрасов (1821 — 1878 г.г.)


</p> <p>Николай Алексеевич Некрасов (1821 — 1878 г.г.)</p> <p>

Друзья не раз уговаривали поэта: «Николай Алексеевич, голубчик, не плохо было бы, если бы вы написали свою автобиографию». Тот соглашался, да все руки не доходили. Как-то обратился к Ивану Сергеевичу Тургеневу, которого уважал безмерно и поверял ему почти все, решив испросить у него совета по этому вопросу. Однако писать он уже хотел не биографию, а саму исповедь своей жизни, ибо что толку для сердца и души читателя одни лишь сухие данные о человеке. Но сомнения не покидали его: «Скажи: не слишком ли это — так сказать — самолюбиво? — спрашивал Николай Алексеевич собрату по перу. — И конечно же, — добавлял, — печатать эту исповедь никак не при жизни». Тургенев отвечал:"Вполне одобряю твое намерение написать свою биографию; твоя жизнь именно из тех, которые, отложа всякое самолюбие в сторону, должны быть рассказаны — потому что представляют много такого, чему не одна русская душа глубоко отзовется».

Посоветовавшись с другом, не единожды принимался Николай Алексеевич взяться за свою исповедь, да все эти разы совпадали с наступлениями жестоких болезней. Казалось бы, вот просит он жену свою: «Пододвинь перо, бумагу…», — ан нет. Руки не держат ни того, ни другого. Пытался было начать рассказывать, да злодейка-болезнь не давала сделать этого, прерывала рассказчика страдальческим криком.

«Как мне досадно, — посетовал позднее один из некрасовских журнальных сотрудников, — что я не взялся писать некрасовские литературные воспоминания! Он сам об этом просил, и самому ему было желательно. Обратился с этим ко мне и моему товарищу, должно быть, месяца за полтора до смерти. „Господа, вы молодые, приходите и записывайте, что я буду говорить; много интересного… Только вот беда: кричу я иногда от боли по целым дням, так что часов определенных никак не могу назначить“. Переглянулись мы с товарищем, да тем и кончилось; а очень стоило потрудиться».

Не потрудились. И оказалось, что ни точного места рождения, ни точной даты появления на свет Николая Алексеевича не осталось в памяти потомков. Не осталось, увы, и многого-многого другого. Ну да что уже теперь-то после драки кулаками махать. Наше пренебрежительное прижизненное отношение к близким весьма характерно для нас. Мы только после смерти родного человека спохватываемся, что недорасспросили, недодали, недолюбили… Покрываем голову пеплом, а толку что?..

Достаточно приблизительным место рождения Некрасова стал заштатный, затрапезный, захолустный городок Немиров на юго-западе России. В нем один винокуренный завод производил вино да два колокольных завода лили колокола. Вот и все достопримечательности. После Богдана Хмельницкого городок этот переходил из рук в руки то к полякам, то к туркам, потому состав его населения оказался самый что ни на есть пестрый.

Отец поэта был военным служакой полета небольшого и материального достояния малого. Он принадлежал к старинному, но обедневшему роду. Обеднел же этот род от того, что и деды и прадеды его проигрывали своих крепостных крестьян тысячами. Алексей Сергеевич далеко от них не ушел: предавался безудержным похождениям и разгулам, а в промежутках между ними не выпускал карт из рук. «Выйдя в отставку он стал типичным дворянином-крепостником, который, прежде опиравшийся на жестокие законы армейской жизни и уверенный в их справедливости, ввел эти законы и в помещичью жизнь.

Вероятно, на одном из традиционных офицерских балов, куда нередко приглашались окрестные помещики, он познакомился с дочерью украинского дворянина Андрея Семеновича Закревского. Вскоре семнадцатилетняя Елена Андреевна стала невестой, а затем и женой Алексея Сергеевича Некрасова. Брак этот был во многом неравный и не сулил ничего хорошего юной Закревской. Впоследствии у Некрасова-сына сложилось даже представление, что свадьбу сыграли без согласия родителей невесты, вопреки их воле. Вряд ли это было так, но нетрудно себе представить, что солдафон, картежник и гуляка мало привлекал родителей в качестве мужа их любимой дочери. В одном из автобиографических набросков, сделанных в конце жизни, поэт так объяснял недовольство Закревских: «Армейский офицер, едва грамотный, и дочь богача — красавица, прекрасно образованная, певица с удивительным голосом». (В. Жданов) Да, что и говорить, странный альянс. Быть может юной Елене ее будущий муж показался лихим кавалером?

Семья будущего поэта разрасталась быстро. Он родился, как было установлено позже биографами, 28 ноября 1821 года и был третьим по счету ребенком. А всего-то ребятишек в доме обитало шестеро.

«Подав в отставку, отец поэта принялся наводить в имении и в доме суровый порядок. От природы он обладал деспотическим характером, а годы военной службы укрепили в нем наклонность к властолюбию, черствость души. К тому же он был глубоко убежден в незыблемости священного помещичьего права полновластно распоряжаться жизнью и судьбой крепостных крестьян. Свято верил и в то, что крестьяне обязаны заботиться о благе и процветании своего помещика. Поэтому ввел самую тяжелую барщину, при которой крепостным вовсе не оставалось времени для работы на себя. „Всю неделю работали для него, а для себя только по ночам да по праздникам“», — вспоминал один из крестьян. Среди поощрительных мер в малодоходном некрасовском имении преобладали розги и кулачная расправа. Наказания на конюшне стали самым обыкновенным явлением.

Сельцо Грешнево, «усадьба господ Некрасовых», стояло на столбовом почтовом тракте, между Ярославлем и Костромой. Барский дом выходил прямо на дорогу, а называлась она тогда Сибиркой, или Владимиркой. Это была та самая знаменитая Владимирка, по которой немало прошло людей, осужденных на каторгу и ссылку. В воспоминаниях Некрасова говорится о ней: «Все, что по ней шло и ехало, начиная с почтовых троек и кончая арестантами, закованными в цепи, в сопровождении конвойных, было постоянной пищей нашего детского любопытства.

Во всем остальном грешневская усадьба ничем не отличалась от обыкновенного типа тогдашних помещичьих усадеб; местность ровная и плоская, извилистая речушка, за нею перед бесконечным дремучим лесом — пастбище, луга, нивы. Невдалеке река Волга. В самой усадьбе более всего замечателен — старый обширный сад».

Охота занимала очень большое место в быту Некрасова-отца и была поставлена на широкую ногу. Конечно, это пагубно отражалось на бюджете хозяйства. Едва сводя концы с концами, Алексей Сергеевич тем не менее держал до двадцати псарей и множество собак самых отменных пород. Отец нередко брал сына на охоту, потому-то уже в юные годы ему приходилось не только стрелять в глухарей и вальдшнепов, но и травить волков. В одном из поздних набросков Некрасов отметил: «В пятнадцать лет я был вполне воспитан, как требовал отцовский идеал: рука тверда, глаз верен, дух испытан».

Расточительный, когда дело касалось охоты и псарни, Алексей Сергеевич в других случаях отличался необычайной скаредностью, даже алчностью. Достаточно сказать, что почти всю жизнь он вел тяжбы, обнаруживая удивительную ловкость и настойчивость в стремлении отсудить хотя бы незначительную денежную сумму. В частности он начал тяжбу со своей сестрой. Процесс тянулся много лет и закончился полной победой брата, умножившего свое крепостное богатство ровно на одну «душу».

Не довольствуясь этим, он возбудил новое дело против сестры, требуя возмещения судебных издержек. И в этом случае суд оказался на стороне Алексея Сергеевича. Предметом другого, более крупного процесса, который в течение нескольких лет вел отец Некрасова, явились имения во Владимирской и Симбирской губерниях, где крестьян довели до полной нищеты. Но бывали случаи, когда коса находила на камень. Алексей Сергеевич сам оказался под судом: ярославский почтмейстер привлек его к ответственности за нанесение побоев смотрителю почтовой станции. Дело это тяготело над отцом поэта больше десяти лет. Позже сын признавался:


Здесь жизнь отцов моих, бесплодна и пуста,
Текла среди пиров, бессмысленного чванства,
Разврата грязного и мелкого тиранства;
Где рой подавленных и трепетных рабов
Завидовал житью последних барских псов,
Где было суждено мне божий свет увидеть,
Где научился я терпеть и ненавидеть.
Но, ненависть в душе постыдно притая,
Где иногда бывал помещиком и я;
Где от души моей, довременно растленной,
Так рано отлетел покой благословленный,
И неребяческих желаний и тревог
Огонь томительный до срока сердце жег…

Мрачная обстановка грешневской усадьбы легко могла бы погубить податливую натуру Николеньки, растлить душу нестойкую. Разве мало известно примеров, когда на крепостных хлебах вырастали люди очерствелые, бездеятельные, духовно опустошенные? И кто знает, как пошло бы развитие юного Некрасова, если бы не оказалось сил, способных противостоять жестким нравам крепостного времени.

Прежде всего надо вспомнить о его матери — Елене Андреевне. Может быть, ни один поэт не посвятил столько проникновенных строк своей матери, как Некрасов. И это легко понять: ее роль в его жизни была велика и благотворна. «Во мне спасла живую душу ты!» — восклицал он. Вот почему светлый образ матери так прочно вошел в некрасовскую лирику.

Во всем противоположная своему мужу, Елена Андреевна была в его доме явлением как бы иного мира. Русокудрая, голубоокая, с тихой грустью на бледных устах, она меньше всего походила на помещицу, барыню, владелицу усадьбы. С молчаливым осуждением наблюдала разгульную жизнь и жестокость помещика, который был ее мужем, и первая принимала на себя ярость его гнева. А поводов для гнева оказывалось достаточно. К Елене Андреевне приходили искать защиты и помощи грешневские крестьяне, и она как могла помогала им. Вступалась и за своих детей, когда им угрожало несправедливое наказание, или просто старалась уберечь их от неприглядных сцен, разыгрывавшихся в доме.

Все это вызывало крайнее раздражение Алексея Сергеевича, не желавшего ни в чем себя ограничивать. Он позволял себе поднимать руку на жену. «Грозный властелин», державший «под страхом всю семью и челядь жалкую свою», Некрасов — отец и муж, не задумываясь, унижал достоинство своей жены, не церемонился с детьми.

Что и говорить, Николенька был горячо привязан к своей матери. Нетрудно представить себе: чем больше отталкивал его от себя отец и чем больше невзгод выпадало на долю матери, тем сильнее становилось сочувствие сына и тяготение к ней. Она ввела его в мир литературы. Он остался от него в восторге и написал об этом еще не совсем складные стихи:


Когда я в первый раз взял книгу
И начал буквы разбирать —
Почувствовал я в сердце радость,
Готов был с книгой умереть!
Глаза мои к словам прильнули,
Душа их смыслом увлеклась;
Я дальше, дальше, — всё другое,
И всё так чудно-хорошо!
Куда, я сам не знаю, мысли
Меня манили за собой,
И вот с тех пор люблю я книги
И буду их читать всегда!

Многие часы проводили вместе Николенька и его матушка. Не раз случалось им, обнявшись, плакать где-нибудь украдкой.

Но не одна только безропотная покорность судьбе отличала Елену Андреевну. Нет, как ни трудно было ей противостоять необузданному характеру мужа, однако и ему порой приходилось отступать перед ее твердостью, когда речь шла о детях, когда их надо было уберечь от безумных забав отца. И не напрасно, конечно, Некрасов называл свою мать святой, подвижницей — подвижничество невозможно без упорства и силы, без стойкости духа. А в поэме «Мать» говорится даже, что она могла бы дать «урок железной воли» для русской женщины, которой судьба оставила мало сил для борьбы. Так высок был в глазах сына идеал его матери». (В. Жданов)

«В матери и в отце поэта слились два начала, две славянские стихии. И не только слились, а буквально столкнулись. Внутренний конфликт этот продолжился и еще более углубился, но уже в одном человеке — в их сыне, с громадной силой ощутившем, а порой и выразившем в самом себе игру столь разных начал, бурную и раздиравшую, но и обогащавшую. То, что могло в обычной жизни казаться и остаться житейским казусом, в „исторической“» личности, в великом поэте и человеке заявило себя исторически, закономерно, масштабно.

Жестокий кнут, вошедший в жизнь мальчика, обыденно входил в русскую жизнь во всем своем разнообразии его применения. Но закрепило ли кнут чье-нибудь, кроме русского, народное сознание столь многими пословицами и поговорками, превращая в почти бытовой образ — символ жестокости? И усвоила ли так кнут, этот мрачный символ истязания, чья-нибудь поэзия, кроме некрасовской?


Там били женщину кнутом,
Крестьянку молодую…

Это о человеке.


Там клячонка стояла
Полосатая вся от кнута,
Лишь на каждый удар отвечала
Равномерным движеньем хвоста.

Это о лошади.

Как раз об избиении лошади человеком Некрасов единственный написал так, что картина стала несмываемым знаком-клеймом тягостной жизни:


Под жестокой рукой человека
Чуть жива, безобразно тоща,
Надрывается лошадь-калека,
Непосильную ношу влача.
Вот она зашаталась и стала.
«Ну!» — погонщик полено схватил —
Показалось кнута ему мало,
И уж бил ее, бил ее, бил!
Ноги как-то расставив широко,
Вся дымясь, оседая назад,
Лошадь только вздыхала глубоко
И глядела… (так люди глядят,
Покоряясь неправым нападкам).
Он опять: по спине, по бокам,
И вперед забежав, по лопаткам
И по плачущим, кротким глазам!

Здесь Некрасов представил, может быть, самую страшную из своих картин страдания, образ вселенского — да, да! — вселенского страдания; может быть, самую страстную свою человеческую жалость излил на лошадь, на животное. Почему? Душа его была расцарапана до крови. Нет, это не бытовая сцена, не уличная зарисовка. Здесь страшная символическая картина обесчеловечивания целого мира в виде уличной зарисовки.

И дело не в том, что поэт писал о страданье, пусть даже как угодно ярко и выразительно: этого было много и до него, и вокруг него, и после него. Некрасов-поэт излил его самое. Он единственный, кто, по словам Бальмонта, постоянно напоминает нам, что вот пока мы все здесь дышим, есть люди, которые задыхаются. Николай Алексеевич постоянно задыхался сам. В этом все дело. И когда мы говорим о жестокостях деревенской жизни его детства, то следует иметь в виду не столько исключительность их проявления, сколько остроту его восприятия». (Н. Скатов)

Федор Михайлович Достоевский говорил о Некрасове: «Мне разом почувствовалось, что это было раненное в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не заживавшая рана и стала началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь».

Но вернемся в детство поэта. Несмотря на строгий наказ отца не якшаться с деревенскими мальчишками, Николенька при каждом удобном случае пробирался в дыру в заборе и убегал на вольные просторы, где у него было так много друзей-приятелей между крестьянскими ребятишками. Он принимал участие в их играх, бродил по лесам, купался в реке. А порой и дрался — ведь многие игры среди мальчишек оканчиваются таким вот образом. Часто всей гурьбой они ходили на большую дорогу, где уставшие путники, присевшие отдохнуть и перекусить, рассказывали самые что ни на есть разнообразнейшие истории. «Таким образом Некрасов с самого начала оказался на большой дороге, но до поры до времени, не ехал, а, так сказать, сидел на ней, Русь же ехала и — еще больше — шла перед ним». (Н. Скатов)

Часто Николенька один убегал на волжские берега. Бежать было далеко, да ноги резвы, пути под собою не чуют. И вот она — Волга!


О Волга!.. колыбель моя!
Любил ли кто тебя, как я?
Один, по утренним зарям,
Когда еще всё в мире спит
И алый блеск едва скользит
По темно-голубым волнам,
Я убегал к родной реке.
Иду на помощь к рыбакам,
Катаюсь с ними в челноке,
Брожу с ружьем по островам.
То, как играющий зверок,
С высокой кручи на песок
Скачусь, то берегом реки
Бегу, бросая камешки,
И песню громкую пою
Про удаль раннюю мою…
Но вдруг я стоны услыхал,
И взор мой на берег упал.
Почти пригнувшись головой
К ногам, обвитым бечевой,
Обутым в лапти, вдоль реки
Ползли гурьбою бурлаки,
И был невыносимо дик
И страшно ясен в тишине
Их мерный похоронный крик —
И сердце дрогнуло во мне.
Я прежде думать был готов,
Что не уйду я никогда
С песчаных этих берегов.
И не ушел бы никуда —
Когда б, о Волга! над тобой
Не раздавался этот вой!
Давно-давно, в такой же час,
Его услышав в первый раз,
Я был испуган, оглушен.
Я знать хотел, что значит он —
И долго берегом реки
Бежал. Устали бурлаки,
Котел с расшивы принесли,
Уселись, развели костер
И меж собою повели
Неторопливый разговор.
«Когда-то в Нижний попадем? —
Один сказал. — Когда б попасть
Хоть на Илью…» — «Авось придем», —
Другой, с болезненным лицом,
Ему ответил. — «Эх, напасть!
Когда бы зажило плечо,
Тянул бы лямку, как медведь,
А кабы к утру умереть —
Так лучше было бы еще…»
Он замолчал и навзничь лег.
Я этих слов понять не мог,
Но тот, который их сказал,
Угрюмый, тихий и больной,
С тех пор меня не покидал!
Он и теперь передо мной:
Лохмотья жалкой нищеты,
Изнеможенные черты
И, выражающий укор,
Спокойно-безнадежный взор…
О, горько, горько я рыдал,
Когда в то утро я стоял
На берегу родной реки,
И в первый раз ее назвал
Рекою рабства и тоски!..
Что я в ту пору замышлял,
Созвав товарищей-детей,
Какие клятвы я давал —
Пускай умрет в душе моей,
Чтоб кто-нибудь не осмеял!

Вот и еще одна рваная рана на сердце легла.

Николай Алексеевич уже в молодые годы отказался от «хлеба, взращенного рабами», не владел крепостными, хотя имел на это все юридические права. Ни Герцен, ни Огарев, ни Тургенев, ни многие другие не избрали такого поистине праведного пути. «И все же он не переставал иногда бывать помещиком, оставаться барином, становиться господином — в характере, в привычках, во многих отношениях к жизни, в дурных страстях, если угодно, в реальных „грехах“». Правда, никогда почти не направленных против кого-то, кроме, может быть, себя самого. Не потому ли деликатнейший и щепетильнейший Антон Павлович Чехов, отвечая на вопрос о «недостатках» и, так сказать, пороках Некрасова, заявил, что никому он так охотно их не прощает, как Некрасову. Сам же Некрасов их себе не прощал, но иной раз пытался найти оправдание:


В неведомой глуши, в деревне полудикой
Я рос средь буйных дикарей,
И мне дала судьба, по милости великой,
В руководители псарей.

В поэзию Некрасова проникла отвратительная действительность.


Вокруг меня кипел разврат волною грязной,
Боролись страсти нищеты,
И на душу мою той жизни безобразной
Ложились грубые черты.
И прежде, чем понять рассудком неразвитым,
Ребенок, мог я что-нибудь,
Проник уже порок дыханьем ядовитым
В мою младенческую грудь.
Застигнутый врасплох, стремительно и шумно
Я в мутный ринулся поток
И молодость мою постыдно и безумно
В разврате безобразном сжег…

«1832 году Алексей Сергеевич представил для обучения в ярославскую гимназию двух своих сыновей — Андрея и Николая. Первому в это время было двенадцать, а второму одиннадцать лет. Братья Некрасовы поселились на частной квартире, неподалеку от гимназии, вместе с крепостным дядькой, который обязан был кормить мальчиков и присматривать за ними. Но после деревенского однообразия Ярославль открыл перед крепостным наставником столько соблазнов, что у него пропала всякая охота заниматься обслуживанием двух гимназистов. Он просто-напросто выдавал им на руки понемногу денег, а те, очень довольные этим, прихватив хлеб и колбасу, нередко вместо гимназии отправлялись на загородные прогулки — с утра до вечера.

Все это продолжалось до того дня, когда мальчики, возвращаясь однажды домой, к ужасу своему, увидели разгневанного отца, до которого дошли слухи об их привольной жизни. У крепостного ментора обе скулы были уже сильно припухшие после побоев, его немедленно отправили в деревню, а к мальчикам приставили другого надзирателя, более строгого. Новый наставник также оказался не на высоте. Братья очень скоро подметили его слабое место: уложив их спать, он любил посидеть за чарочкой. Выждав, пока выпивоха уснет, мальчики вылезали из окна и отправлялись в трактир, где маркером был также крепостной их отца, отпущенный по оброку; там они практиковались в игре на бильярде и быстро приобретали в ней большие познания.

Будучи первоклассником Николай учился хорошо и часто сидел на первых партах, куда в те времена сажали лучших учеников. Но в дальнейшем его успехи оказались более чем скромны, о чем свидетельствуют сохранившиеся отметки. Братья Некрасовы, случалось, не ходили на занятия, иной раз по нескольку месяцев подряд — по болезни; однако настоящая причина их отставания была, конечно, иная. В гимназии господствовали рутина и схоластика. Многие учителя слабо знали свой предмет и вели занятия по учебнику. Не только физику или зоологию, но даже словесность преподаватель-чиновник умудрялся сделать невыносимо скучной. Надо ли удивляться, что гимназические курсы вызывали мало интереса у воспитанников? В эти годы Некрасов много читал, хотя круг чтения его, разумеется, был не слишком-то широк. Приходится отметить, что ни один из больших русских писателей не имел такой скудной предварительной подготовки.

Товарищи любили Николая за живой, общительный характер и особенно за увлекательные рассказы, на которые он был большой мастак. Тогда же мальчик начал писать стихи — сначала сатиры на товарищей, а затем и лирику, конечно, еще несамостоятельную и незрелую, о чем он сам позднее вспоминал: «В гимназии я ударился в фразерство. Что ни прочту, тому и подражаю». Через некоторое время у пятнадцатилетнего гимназиста была уже целая тетрадь стихов; именно это, по собственному признанию автора, сильно подмывало его тогда же ехать в Петербург. «Воображение к столице юношу манило».

Возможно, как писал он потом в своей пьесе, Николинька-сорванец достаточно жестоко подшучивал над одним из своих преподавателей, подставив ему стул со сломанной ножкой?


Он придет, его обычай
Я давно уже смекнул,
Без поклонов и приличий
Прямо сядет он на стул,
Лоб его или затылок
С полом чокнется как раз,
Он сердит, горяч и пылок,
Закричит тогда на нас.
Станет спрашивать, кто штучку
С ним такую отпустил,
И боюсь, чтобы трясучку
Он со злости не схватил!

Но только ли Николенька шаловливый ребенок?


Я ребенок! нет, не числю
Я себя в кругу детей,
Я уж чувствую и мыслю,
Понимаю цель вещей!
Я ребенок! нет, не плачу
Я над сломанным коньком,
Разных лакомств я не прячу,
Чтоб их после съесть тайком.
Я ребенок! нет, сознаньем
Уж забилась грудь моя,
Уж волнуюсь то мечтаньем,
То безвестным чем-то я.

Проболтавшись пять лет в гимназии, Николай навсегда расстался с ней. Его успехи там были сомнительны, а когда подошла пора весенних переходных экзаменов, то оказалось, что по многим предметам он не аттестован и к экзаменам совершенно не готов. Кроме того его отношения с гимназическим начальством еще раньше были испорчены одним странным обстоятельством: Алексей Сергеевич упорно отказывался вносить плату за обучение своих детей и вел по этому поводу нудную переписку с гимназией: пытался всячески оттянуть неприятный день выплаты денег. Словом, дела складывались так, что юному Некрасову ничего не оставалось делать, как, покинув гимназию, отправиться в ненавистный дом.


Мне плакать хочется, а плакать в мире стыдно,
Увидят люди — осмеют
И с едкой клеветой, с улыбкою обидной
Притворством слезы назовут.
О, горько жить, о, трудно пережить измену
Того, чем сладко было жить!..
Из чаши радостей я пил одну лишь пену,
Она мешала нектар пить…
Так прочь, прочь, чаша всех надежд и упований!
Не принесла мне счастья ты;
Меня сгубила ты; ты в чары ожиданий
Втравила тщетные мечты…
И в день, когда совсем преполненная чаша
Ни капли боле не вместит,
Скажу «прощай» мятежной жизни нашей,
И дух мой в небо воспарит.
Там стану с ней, чужд черной ризы праха,
Все раны сердца обнажу
И у царя Судеб, как должного, без страха,
За них награды попрошу.

В доме отца Николай провел целый год. Как раз в это время Алексей Сергеевич занимал должность полицейского чиновника. По делам службы ему приходилось ездить по окрестным селам, разбирать всевозможные дела, вести следствия. Иногда случалось брать с собою шестнадцатилетнего сына. Юноша не раз присутствовал при различных сценах народной жизни, при следствиях, при вскрытии трупов, а иногда и при расправах. Все это произвело глубокое впечатление на Некрасова и рано в живых картинах знакомило его с тогдашними, часто слишком тяжелыми условиями народной жизни.

Перед Николаем неумолимо вставал вопрос «о своей участи», о том, что делать дальше. Все размышления по этому поводу приводили к решению ехать в столицу, в Петербург, и там искать счастья. Именно там. Ведь у него уже появилась всемогущая подруга, которая нашептывала ему:


«Я владею чудным даром,
Много власти у меня:
Я взволную грудь пожаром,
Брошу в холод из огня,
Из покоя в чад похмелья;
А как песенку спою,
Благотворного веселья
Море в сердце разолью;
Разорву покровы ночи,
Тьму веков разоблачу,
Проникать земные очи
В мир надзвездный научу.
Кто пленится сим чертогом —
Крылья дам туда летать,
С Аполлоном, гордым богом,
Наравне позволю стать.
Возложу венец лавровый
На достойного жреца
Или вмиг запру в оковы
Поносителя венца.
Я властна блаженства морем
Грудь страдальца напоить
Или вмиг счастливца горем,
Как стрелою, поразить!..»
-"Кто ж ты, гордая царица?
Тайну смертным обнаружь!
Светлый дух иль чаровница,
Обольстительница душ?..»
Заструилась в небе змейка,
Свет блеснул, исчезла тьма:
«Я не дух, не чародейка,
Я поэзия сама!..

Отец не сразу, но все-таки без особенного труда согласился отпустить сына в Петербург, однако поставил непременное условие: он хотел, чтобы тот получил военное образование, для чего поступил бы в Дворянский полк. Однако Некрасова меньше всего привлекала военная служба. Он думал об университете, о литературных занятиях, и эти мысли впервые были внушены ему матерью, вовсе не стремившейся видеть своего сына военным. Но спорить было бесполезно, и мать замолчала. Желание покинуть стены мрачного отцовского дома оказалось столь велико, что молодой человек, не колеблясь, согласился на условия отца, хотя у него и в мыслях не было делать военную карьеру.

Предотъездные дни его омрачились смертью давно болевшего любимого брата Андрея. Горе было беспросветным.


Скажите, скажите, горючие слезы,
Что я одиноко веду мою жизнь,
Завяли в душе моей счастия розы
И тернии горя лишь в ней разрослись.
Касатка порхает над братней могилой,
Душистая травка роскошно цветет,
И плющ зеленеет, и ветер унылый
Над ней заунывную песню поет.
Храм бога высокий, часовня, ограда,
Кресты да курганы — кругом тишина.
Покойся же мирно, прах милого брата,
Пока не восстанешь от долгого сна.

К склонившемуся над родным холмиком Николаю слетал Ангел Смерти.


Придет пора приображенья
Конец житейского пути
Предсмертной муки приближенье
Заслышу в ноющей груди,
И снидет ангел к изголовью,
Крестом трикраты осеня,
С неизъяснимою любовью
И грустью взглянет на меня;
Опустит очи и чуть внятно,
Тоскливо скажет:"Решено!
Под солнцем жизнь не беззакатна,
Чрез час ты — мира не звено.
Молись!» — и буду я молиться,
И горько плакать буду я,
И сам со мною прослезится
Он, состраданья не тая.

Наконец настал момент, когда семнадцатилетний паренек, вырвавшись из тисков отца, объятий матери и любимой сестры, сел в тряскую телегу и отправился в далекий Петербург. Он ликовал.


Ты начал жить. Роскошен жизни пир,
На этот пир ты позван для блаженства.
Велик, хорош, изящен божий мир,
Обилен всем и полон совершенства.
Лазурь небес, безбрежный океан,
Дремучий бор, так пышно разодетый,
Седой зимы сердитый ураган,
И тишина торжественная лета,
И говор вод, и пенье соловья,
И над землей витающая птица,
И по волнам скользящая ладья,
И в небесах горящая денница,
И темнота безмесячных ночей,
Приют тоски, мечтаний и любви, —
Картины чудные для сердца и очей.
Ты всем пленен, и пламя юной крови
В тебе зажгли высокие мечты,
Ты вспыхнул весь огнем полунебесным
И, вдохновлен картиной красоты,
Постиг творца в творении чудесном.
Как праха сын, восторженным челом
Ты перед ним во прах повергся долу
И, до души проникнут божеством,
Послал мольбы к всевышнего престолу.
Он, внемля им, благословил тебя.
Сопутствуем надеждою веселой,
Иди, иди, надежду полюбя,
Ты с ней свершишь без горя путь тяжелый.

Свершая свой первый в жизни самостоятельный путь, Николай на каждой почтовой станции пересаживался в новую телегу, и так за шесть-семь дней должен был добраться до столицы. Он ехал, ликуя при мысли о том, что ему удалось надуть отца притворным согласием поступить в Дворянский полк. В кармане его лежали тетрадка стихов, сто пятьдесят рублей ассигнациями и свидетельство о том, что он столько-то лет обучался в ярославской губернской гимназии». (В. Жданов)

Вот как видится юному Некрасову путь поэта:


Как бременем подавленная, страждет
Его огнем горящая глава,
Он на листы то бремя сбросить жаждет,
Но силы нет, не вяжутся слова!
Для пылких чувств, для мысли благородной
Он не находит их; грудь скукою сперта,
Бессилен взрыв фантазии свободной,
И сердце жмет, как камень, пустота.
Он рвется, ждет; напрасно всё: ни звука!
Бессилен ум! И в этот долгий час
Его души невыразима мука;
Страдает он, — и жалок он для нас,
Как бедный труженик… Но вот от небосклона
Святая благодать спускается к нему;
Горит чело любимца Аполлона
Огнем поэзии; восторгу своему
Не ведая границ, в порыве вдохновенья,
В созвучья стройные переливает он
Восторг души, святые помышленья
И всё, чем ум высокий поражен.
Связь с бренною землей расторгнув без усилья,
Свободен как орел, могуществен как царь,
Широко распахнув развесистые крылья,
Над миром он парит. Везде ему алтарь!
Легко душе, воображенью воля,
Раскрыты перед ним земля и небосклон —
И в этот миг его завидна доля,
И безгранично счастлив он.

Некрасов ликует:


Отважно я взглянул, сын праха,
В широкий, радужный эфир.

Юного поэта будоражит его небесный дар.


Я не сплю, не сплю — не спится,
Сердце грустию томится,
Сердце плачет в тишине,
Сердце рвется к вышине,
К безмятежному эфиру,
Где, одетая в порфиру,
Блещет яркая звезда.
Ах, туда, туда, туда —
К этой звездочке унылой
Чародейственною силой
Занеси меня мечта!

Некрасов пишет диалог Души и Тела. Вот Душа Говорит Телу:


— Ты и во сне и наяву
Одни лишь видишь наслажденья,
Тучнеешь ты от пресыщенья,
А мне дает ли пищу тот,
Кто мною дышит и живет?
Бросают псу из сожаленья
Порой оглоданную кость,
А я в презрительном забвенье,
Я — на пиру незваный гость.

Тело отвечает Душе:


— Послушна в дни земного века
Будь мне — и всё поправлю я.


— Блажен, кто не всего себя
Тебе на рабство, тело, предал,
Кто мне часть жизни заповедал,
Меня питая и любя.
Кто суете себя не продал
За наслажденья и пиры,
Кто, словно рудник, разработал
Мои сокрытые дары.
Но тот несчастен, слаб и низок,
Кто жизнью душу обделил,
Кто дружбы с ней не заключил,
Хоть от рожденья к ней так близок.

Тело отвечает:


— И вправду, я не понимаю
Твоей мечтательной беды,
Но отчего-то принимаю
В тебе участье. Брось мечты!
Послушай моего совета:
Живи со мною заодно;
По мне — на шумном пире света
Нам много радости дано.
Есть упоенье в сне мятежном,
В похвальных отзывах толпы,
В труде, в недуге неизбежном,
В грозе и милости судьбы;
Есть упоенье в вихре танца,
В игре, обеде и вине,
И в краске робкого румянца
Любимой девы при луне.
На темный жребий свой не сетуй,
Со мной радушно помирись.
На пир за мной охотно следуй,
Моим весельем веселись.
Вкушай земные наслажденья —
И, верь, счастлива будешь ты
Без этой выспренней мечты
О неземном предназначеньи.
Итак, дай руку — мы друзья;
Тебя сегодня же прекрасно
Развеселить надеюсь я…


— Прочь, искуситель! не напрасно
Бессмертьем я освящена.
Одной враждой, враждой ужасной
Тебе до гроба я должна.
Пускай она не переможет,
Но не без боли вкусишь ты
Ее жестокие плоды.
Она во сне тебя встревожит,
Она на пир с тобой придет,
Твое веселье уничтожит,
Грудь плющем горя обовьет.
Ее укоров дикий голос
В тебя вонзится, как стрела,
И на челе поднимет волос,
Напомня грешные дела.
Когда безумством человека
Я ниже тела сочтена,
Когда во дни земного века
Плодов дать миру не должна, —
Хоть неусыпною борьбою
С грехом, владеющим тобою,
Порой от пропасти его
Тебя отторгну я насильно,
И хоть однажды — труп бессильный —
Ты мне уступишь торжество!..

Вот Некрасов пишет о невозможности постичь мир одним лишь умом.


Не всё постигнул ум надменный,
Не всё светло для мудреца,
Есть много таин во вселенной,
Ключи которых у творца.
От жажды знанья плод не сладок,
О, не кичись, средь гордых дум,
Толпой бессмысленных догадок,
Мудрец! пред богом прах твой ум;
Твои открытия случайны.
Тебе поверил ли эфир
Свои божественные тайны,
Свою судьбу сказал ли мир?
Дала ли жизнь тебе способность
Постичь хоть самого себя,
Ясна ль очам твоим загробность,
Дно моря светло ль для тебя?
Понятны ль дивные явленья
В природе неба и земли,
Пути планет, миров движенья,
Буран, что топит корабли,
Утроба гор, что родит злато
Иль мещет пламень и пожар?
Всезнанья жаждою богатый,
Ты угадал ли тайну чар,
Во сне тебе дающих крылья?
В себе ты понял ли, скажи,
Боренье силы и бессилья,
Ничтожность тела, мощь души?
Земным умом измерить бога,
Постигнуть тайны бытия, —
Нет, это дерзко, это много,
Нет, это доля не твоя!
Отринь губящий дух гордыни,
Не льстись надеждой ни на миг,
Что глас твой будет не в пустыне,
Когда ты скажешь:"Всё постиг!»
Страшись снискать людей презренье,
Небесной кары не накличь;
Нет славы в дерзком покушеньи
Непостижимое постичь!
Не стыд — сознание бессилья
Пред тем, что выше сил души.
Оставь же тщетные усилья;
Не жди, не мучься, не греши!
С мольбой возьмись за труд по силе,
Путь к знаньям верой освети
И с этим факелом к могиле —
Всего отгадчице — гряди.
Вот в этом мудрость, в этом слава,
Твой долг, твой подвиг на земле!
Таким, не мудрствуя лукаво,
Явись, с смиреньем на челе.
И вознесешься ты высоко,
Блистая славою прямой —
Как это огненное око,
Что смотрит днем на мир земной.

Неужели же юный Некрасов не писал о любви? Разве такое возможно? Невозможно. Конечно же он писал о ней.


О память, память! образ нежный
Надолго в сердце заключи!..
Запри его рукой прилежной
И брось ненужные ключи!..
Не дай забыть того мгновенья,
Когда в полуночной тиши,
Затворник дум и вдохновенья,
Звучал я, полный восхищенья,
На струнах огненной души, —
И вдруг, чудесной невидимкой,
Как гений кроткий и благой,
Явилась дева предо мной,
Одета радужною дымкой
Туманной утренней зари,
В устах с улыбкою беспечной.
О память, память! сердцу вечно
О ней мне в жизни говори!..
Я в ней искать единоверца
В мою любовь, в мои мечты
Пойду везде. О сердце, сердце!
Зачем так страстно любишь ты?..
Я не простыну до могилы…
Чуждаясь света и пиров,
В чертог заветный к деве милой
Искать лишь буду я следов.
И близ нее, в ее чертоге
Жить будет сердце век мое;
Или умру я на пороге
Жилища райского ее…

Юный поэт попробовал свое перо и в написании баллад. Вот одна из них — «Водяной». В ней утопленница-русалка повествует о своей судьбе:


— Меня из-под солнца сманил Водяной
В подводные царства Дуная,
Оковано сердце броней ледяной,
И стала совсем я иная:
Ни черные очи огнем не горят,
Ни щеки румянцем не рдеют,
Ни бури желаний души не томят,
Ни страсти земные не греют;
И вся, как Дуная седого волна,
Теперь я бесстрастна, мертва, холодна.
Что мне, что могу я там вольною быть,
Сквозь волны смотреть на природу
Иль, ставши волной, прихотливо браздить
Крылом задремавшую воду;
Что отдал мне мой непостижный супруг
Во власть всё подводное царство —
Земное к земному влечет юный дух;
Но тщетно, кляня за коварство,
Прошусь я домой — он к родной стороне
Дорогу забыть приказал давно мне…


— О где твоя родина, дева, открой! —
Сидящей на бреге девице
Сказал юный ратник, бесстрашный герой.
Блистала слеза на реснице;
Участия полный, он деву спасти
Клялся и мечом и свободой.


— Беги, витязь юный, скорее! Прости,
Иль сгибнешь, постигнут невзгодой!
Меня стережет мой супруг Водяной,
Найдет он везде, мы пропали с тобой!


Но они не внимает. «О радость души!
В награду любви моей страстной
Спасителем быть мне твоим прикажи!
Твое опасенье напрасно.
Куда пролегает таинственный путь,
Скажи мне!"- так он умоляет.


Вдруг дева упала к счастливцу на грудь
И юношу страстно лобзает:
Земная природа проснулася в ней,
На волю из груди бьет пламя страстей.
В восторге души, он недвижим и нем,
Она вся любовь, восхищенье,
Забыли земное; готово меж тем
Ужасной грозы приближенье.
Бегут, но уж поздно. Раздался в тот миг
Прерывистый хохот; о горе!
Всё шире и шире Дунай — и настиг,
Разлившись как бурное море.

Вот поэт распростившись с подводным миром, приглашает нас на пир ведьмы.


Темно в хате, душно в хате;
Пляшут ложки на столе.
Скачет ведьма на ухвате,
Едет черт на помеле.
Светло в хате, чисто в хате;
Вышла баба из трубы,
Набрала воды в ушате,
Загадала на бобы.
«Приходите, черти, змеи!
Пир дадим, сестра-душа!»
И сняла колдунья с шеи
Двухаршинного ужа…
Ветер свищет, ветер вьется,
Воет бор, ревет ручей;
Вдаль по воздуху несется
Стая леших и чертей.
Поле стонет, поле плачет,
Завывает, словно волк;
По земле ползет и скачет
Змей гремучих целый полк.
Вползли змеи в двери хаты,
Черти с шумом из трубы,
Безобразны и рогаты,
Повалились, как грибы.
Обниманья, сплетни, говор,
Всякий хочет угодить;
Черный уж, колдуньин повар,
Стал меж тем уху варить.
И покуда мыл он плошки,
Все, без скрипки, без смычка,
Под напев голодной кошки,
Принялись за трепачка.
Славно пляшет на три сорта
Сатанинская семья!
И колдунья, сватья черта,
От восторга не своя.
Что за праздник! песни, хохот,
Крик, блеянье, волчий вой,
Львиный рев и конский топот,
Зев и говор громовой.
Любо это ей до смерти!
Вдруг запели петухи,
И пропали гости-черти,
Не дождавшися ухи.

Не правда ли, доброжелательно-шутливым настроением веет от этих строк о ведьмином шабаше.

Ах, шестнадцатилетний юноша, еще считай мальчишка, а уж как полным полна его тетрадка разнообразнейших стихотворных строк! И сколько радужных надежд: неужели с этой-то заветной тетрадкой не примет его северная столица? Она ошеломила его. Он признавался этому городу:

«Петербург — ты великолепный и обширный! Как полюбил я тебя, когда в первый раз увидел твои огромные дома, в которых, казалось, могло жить только счастье, твои красивые магазины, из окон которых метались мне в глаза дорогие ткани, серебро и сверкающие каменья, твои театры, балы и всякие сборища, где встречал я только довольные лица, твои больницы и богадельни, как дворцы роскошные и огромные!.. Столько богатства и роскоши, столько всяких удобств увидел я, что не верилось мне, чтоб нашелся здесь бесприютный, — не по доброй воле, голодный — не по расстроенности желудка, недовольный — не по сварливой причудливости характера.

Беден и жалок показался мне мой родной городок, — городок серый и низменный, с деревянными домами и заборами, с унылым звоном колокола единственной церкви, с вечным воем голодных собак на пустых и грязных улицах, сальными свечами на вечеринках и веселыми танцами под музыку нетрезвых доморощенных музыкантов. Посмеялся я над добродушием добрых людей, довольствующихся такою жизнью, и пошлою показалась мне жизнь их. Здесь настоящая жизнь, здесь и нигде более счастье! Как ребенок радовался я».

Но Петербург даже не заметил приезда талантливого юноши. «Холодно и неприветливо встретил молодого человека огромный город, в котором у него не было ни родных, ни знакомых. На первых порах Некрасов поселился в какой-то грязной гостинице, где брали за сутки не меньше двух рублей. Деньги таяли прямо на глазах, и вскоре пришлось перебраться на дешевую квартиру. В первые же дни столичной жизни перед будущим великим поэтом встали неотложные вопросы: как поступить учиться и где начать печататься? Ведь у него был целый сборник стихов и баллад! И что же? А то, что ему буквально не на что жить.

Отец же, узнав о противостоянии сына его воле, был крайне раздражен, взбешен, можно сказать. Тут же он отправил в Петербург гневное письмо, требуя послушания и угрожая оставить Николая без материальной поддержки. Последний сумел проявить твердость характера, хотя отлично знал, что с отцом шутки плохи. Он написал грубый ответ, который заканчивался такими словами: «Если вы, батюшка, намерены писать ко мне бранные письма, то не трудитесь продолжать, я, не читая, буду возвращать вам их». После этого ему оставалось надеяться только на самого себя и самостоятельно устраивать свою судьбу.

Николай начал скитаться по петербургским трущобам — по углам и подвалам, где ютились бедность и нищета. Он отвел свои глаза от роскоши столицы и увидел трущобы. Он увидел, «где укрываются на ночь от бурь и морозов те бледные страдальческие тени, в лохмотьях, с сухими желтыми физиономиями, с вечно приветной улыбкой на лице, с вечной просьбой на языке, с вечно протянутою рукою, которые днем на всех перекрестках города стерегут благотворительность прохожих?  Для помещения своего обыкновенно нанимают они на общий счет домишко в каком-нибудь отдаленном квартале поближе к кладбищу, совершенно отдельный, всего чаще такой, из которого давным-давно бежали жильцы от страха, чтоб не приплюснуло их к полу каким-нибудь гнилым неучтивым бревнышком, а пуще от крыс да от холоду.

Из этой развалины бежал и хозяин, оставив на воротах билет, но сколько ни шныряло тут голодных собак, ни одна не обратила внимания на билет с надписью: «Сей дом продается», и хозяин уже переставал находить даже утешение в мысли, что у него есть дом и земля, как вдруг однажды, заглянув туда, заметил в доме своем признаки обитаемости. Ба! ба! ба! с разных сторон находят в дом к нему люди, и вот уж сквозь щели ставней, которые никогда не открывались, показался огонь.

Стой! Что за люди? По какому праву? Вон! Тотчас вон! Полиция!.. Однако не пошел хозяин в полицию, не выгнал незваных жильцов, а потолковал с ними мирно, заломил — не дурак был — сначала цену высокую, сошелся на половине и уехал себе доволен и весел, а нищие стали жить да поживать в его доме, никому не здравствуя. Нужды нет, что дом холодненек: им не век вековать в нем, он нужен им только по ночам; их много, — стало быть, в тепле недостатка не будет. Ничего, что и потолок того гляди упадет, может, упадет, а может, ведь и не упадет, а если уж и точно случится такой грех, что упадет, то ведь старуха-то надвое сказала: либо будет, либо нет, либо дождик, либо снег; может, всем размозжит голову, а может, и никого не тронет»…

Что и говорить, пришлось автору этих строк


Полами жесткой власяницы
Кровавый пот со лба стирать.

Надвигавшаяся зима не сулила ничего хорошего. Мнились кошмары в ночи.


Не шум домовых на полночном пиру,
Не рати воинственной ропот —
То слышен глухой в непробудном бору
Голодного ворона ропот.
Пять дней, как, у матери вырвав дитя,
Его оглодал он, терзая,
И с тех пор, то взором в дубраве следя,
То в дальние страны летая,
Напрасно он лакомой пищи искал
И в злобе бессильной судьбу проклинал.
Носился туда он, где люди без слез
Лежат после хладной кончины:
Там жертву оспорил вампир-кровосос
И не дал ему мертвечины.
Был там, где недавно пожар свирепел
Вражды, честолюбья и злости:
Там раньше другой подобрать всё успел,
Ему не досталось ни кости.
И вновь без добычи вернувшися в бор,
Кричит он и стонет, кругом водя взор.
Едва от усталости может сидеть,
К земле опустилися крылья.
Чу, шелест, Чу, топот!..

Как жить? День беспробуден, ночь кошмарна?..

Однако врожденная стойкость характера, сила воли, присущая Некрасову с юности, помогли выдержать суровые испытания. «Я дал себе слово не умереть на чердаке», — вспоминал он об этом времени.

Мало-помалу жизнь стала образовываться. Помогли люди, с которыми столкнула его судьба. Оказалось, что новый приятель Некрасова знаком с литератором Николаем Полевым — редактором «Сына отечества», органа «официальной народности», журнала, в который никогда не обратился бы зрелый Некрасов. Но тогда он обрадовался возможности отнести свои стихотворные опыты известному редактору.

Один из его героев говорит от имени своего автора: «Я решительно не имел тогда никакого понятия о журнальных партиях, отношениях, шайках — думал, что литература есть семейство избранных людей высшего сорта, движимых бескорыстным стремлением к истине, я думал, что литераторы, как члены одного семейства, живут между собою словно братья, и если возникают между ними порою споры и противоречия, то не иначе, как за святость и чистоту прав науки и жизни, которым они служат в пользу».

С таким наивным убеждением Некрасов явился к редактору «Сына отечества». Сердце юноши сильно билось, когда тот взял тетрадку и, развернув наудачу, начал читать стихи. Ведь от его приговора, который сейчас будет произнесен, зависит вся судьба поэта! Но вот редактор прочитал вслух стихотворение, в котором описывалась ночь, озаряемая полной луной, и сказал:

— Хорошо, почтеннейший, а сколько вам лет? — Получив ответ, он повторил: Очень хорошо. Я непременно напечатаю одно из ваших стихотворений.

Развеселившийся, вернулся поэт в свою каморку, где к этому времени уже не было ни куска хлеба. И что всего хуже — сапоги совсем развалились. «Три дня лежал я на ковре, обдумывая свое положение… Сидеть было не на чем, да и не для чего: не было ни огарочка, в комнате глубокая тьма. Не могу, однако ж сказать, что я скучал. На сердце у меня довольно легко и весело… Я знал: когда-нибудь выйду из такого положения, и никак не хотел верить очевидной и близкой истине, что могу умереть с голоду».

Прошло совсем немного времени, и вот в октябрьском номере «Сына отечества» появилось стихотворение с полной подписью автора и с примечанием, сделанным Полевым, где сообщалось, что это первый опыт юного, шестнадцатилетнего поэта.

Легко представить себе его радость. Правда, спустя несколько лет Некрасов иронически отзывался о своих переживаниях дебютанта: «Забуду ли тот нелепый восторг, который заставлял меня бегать, высунув язык, когда я увидел в „Сыне отечества“ первое мое стихотворение, с примечанием, которым я был очень доволен». Но в те дни он, разумеется, видел себя наверху блаженства. Да и в самом деле это был немалый успех — ведь прошло каких-нибудь три месяца, как Некрасов приехал в столицу! Ему еще не исполнилось семнадцати лет, а стихи с его фамилией уже напечатаны в журнале». (В. Жданов)

Николай не оставлял мечты поступить в университет. Он соглашался на любую работу, пусть даже и самую мало оплачиваемую, лишь бы иметь возможность нанимать учителей, чтобы закрыть огромнейшие пробелы своего неоконченного гимназического образования. Но учителя, которые соглашаются обучать за малую плату и обучают соответственно. Все попытки сдать экзамены заканчивались провалом. С романтической мечтой о высшем образовании пришлось распрощаться. Горькая утрата.

За что только не брался он в эти годы, чтобы добыть хоть несколько копеек! Иногда по утрам отправлялся на Сенную площадь, где были торговые ряды, и там за пятачок или кусок хлеба писал крестьянам письма и прошения. А если такой работы не находилось, то шел в казначейство и расписывался за неграмотных. Он переписывал бумаги, роли, давал уроки за грошовую плату, составлял по заказу афиши, объявления. Позднее по заказу же в силу крайней нужды писал водевили, фельетоны, пародии, переделывал или пересказывал чужие рассказы… «Ровно три года я чувствовал себя постоянно, каждый день голодным. Приходилось есть не только плохо, не только впроголодь, но и не каждый день».

Не раз случалось ему отправляться в один ресторан на Морской, где разрешалось читать газеты, ничего не заказывая; там он брал для виду газету, а сам придвигал к себе тарелку с хлебом и украдкой ел его. В зимнюю стужу и в осеннюю слякоть Некрасова можно было встретить на Невском, насквозь продрогшего, в легком пальто, в дырявых сапогах и соломенной шляпе.

Нет ничего удивительного в том, что еще в первое время столичной жизни он сильно заболел от утомления, голода и простуды. Жил Николай в это время на Разъезжей улице, в деревянном флигельке. За время болезни он задолжал хозяевам, кормившим его, около сорока рублей, и это внушило им беспокойство. За перегородкой постоянно слышались тревожные разговоры, что вот-вот-де жилец умрет и тогда деньги пропадут. Наконец в один прекрасный день хозяин квартиры, подгоняемый хозяйкой, явился к больному и откровенно объяснил ему свои опасения. Тут же он попросил написать расписку в том, что жилец согласен оставить ему в счет долга свои пожитки — чемодан, книги и все остальные нехитрые вещички. Расписка, конечно же, была написана.

Молодость и крепкий от природы организм взяли свое; через некоторое время Николай стал понемногу выходить и даже решился однажды пойти к знакомому студенту-медику не то на Петербургскую, не то на Выборгскую сторону. Добрался до него с трудом и там засиделся до позднего вечера. А на обратном пути сильно прозяб — холодная шинель плохо защищала от ноябрьского ледяного ветра. Мечтая поскорее лечь и согреться, он постучался в двери хозяев домика. На стук его долго не откликались, а затем голос из-за запертой двери сообщил, что в дом его больше не пустят, что в его комнате уже поселился другой жилец, а в счет долга хозяева взяли себе его имущество на основании имевшейся у них расписки. Что было делать? Попробовал кричать, браниться, угрожать — все было бесполезно. Так и остался он на улице, на холоде, один, без вещей, еще не оправившийся после тяжелой болезни.

«Пошел я, — вспоминал об этом в конце жизни Некрасов, — хорошенько не сознавая, куда иду, вышел на Невский проспект и сел там на скамеечку, которые выставлялись на улицу для посетителей. Озяб. Чувствовал сильную усталость и упадок сил. Наконец заснул. Разбудил меня какой-то старик, оказавшийся нищим, который, проходя мимо, сжалился надо мной».

Нищий привел его на Васильевский остров. На одной из отдаленных линий, в самом конце улицы, стоял деревянный полуразвалившийся домишко. Кругом пустырь. Вошли они в большую накуренную комнату, полную нищими, стариками, старухами и детьми. В одном углу пили водку, в другом — играли в карты. Подойдя к ним, старик сказал:

— Вот грамотный, а приютиться некуда. Дайте ему водки, иззяб весь.

Какая-то старуха постлала Николаю на нарах постель из рогожи и лохмотьев, он лег и крепко уснул. А когда утром проснулся, комната была пуста, все нищие разошлись, только старуха ждала его пробуждения. Она попросила написать ей «аттестат» — видно, грамотные люди не часто встречались в ночлежке для нищих. Выяснив, что такое «аттестат», он составил со слов старухи нечто вроде свидетельства о бедности, которое начиналось такими словами: «Милостивейшие господа и госпожи! Великодушнейшие благотворители! Воззрите на слезы злополучной вдовы…» Написав этот документ, он получил за свой труд пятнадцать копеек. С ними пошел разживаться.

Вот еще один бытовой эпизод. Николай жил тогда, снимая маленькую квартирку, вместе с двумя юнкерами, которым позволяли отлучаться из училища, и не только на праздники. Все трое были очень молоды, любили весело пожить и, получивши свои небольшие доходы, чрезвычайно быстро спускали их с рук а потом, в ожидании следующей получки, впадали в меланхолию и жили отшельниками. Вот в эти-то тощие недели и периодические безденежья Некрасову приходилось особенно бедствовать и терпеть от голоду и холоду, тогда как для его товарищей юнкеров школа служила спасительною пристанью, в которой они имели все необходимое.

Как-то Николай предложил юнкерам отправиться, замаскировавшись, на вечеринку в знакомую чиновничью семью. Взяли в костюмерной лавочке костюмы: один — венцианского дожа, другой — испанского гранда, подсчитав предварительно деньги на уплату за прокат костюмов и решив, что хватит, отправились, но потом еще куда-то заехали, что-то выпили. Вернувшись под утро, поняли, что денег нет.

Однажды по совету друзей Николай издал за свой счет небольшую книжицу своих стихов, не указывая имени. Увы, но эта книжица успеха не имела ни у читателей, ни у критиков. Девятнадцатилетний Некрасов остановился как бы на перепутье. Уже три года он пребывал в столице, но жизнь была по-прежнему трудной и безрадостной. Он пережил крушение наивно-романтических иллюзий, а удары судьбы сыпались один за другим. С горечью пишет поэт о былом очаровании юности.


Там, срывая весело лилии цветущие
С поля ароматного,
Бегал быстро юноша в дни быстротекущие
Лета благодатного.
Пылкий, любовался он мира лучезарного
Стройною красивостью,
Ложным обольщением счастия коварного
Веря с детской живостью;
Жизнь ценил он дорого, девой восхитительной
Перед ним представшую.
Там сдружился с музой он песнью усладительной
Слух очаровавшею.
Горя в чашу радостей жизни поэтической
Не было примешано;
От очей мечтателя дымкой фантастической
Даль была завешана;
Всё было одето там праздничной одеждою,
Всё так улыбалося,
И чего-то сердце там, с страхом и надеждою,
Ждало — не дождалося…

«Господи, сколько я работал! — вспоминал о том времени поэт в конце жизни. — Уму непостижимо, сколько я работал; полагаю, не преувеличу, если скажу, что в несколько лет исполнил до двухсот печатных листов журнальной работы; принялся за нее почти с первых дней прибытия в Петербург».

Вот куда уходило железное здоровье. Да только оно-то, наверное, и позволило выжить. Словом, было от чего прийти в уныние. И, несмотря на редкую твердость характера, Некрасов порой мог и упасть духом. Он начал было пить, но успел вовремя остановиться. Иной раз его охватывало гнетущее настроение, мрачная тоска, иной раз он призывал свой смертный час и сетовал:» (В. Жданов)


Стишки! стишки! давно ль и я был гений?
Мечтал… не спал… пописывал стишки?
О вы, источник стольких наслаждений,
Мои литературные грешки!
Как дельно, как благоразумно-мило
На вас я годы лучшие убил!
Как гордо мы на будущность смотрели!
Как ревностно бездействовали мы!
«Избранники небес"мы пели, пели
И песнями пересоздать умы,
Перевернуть действительность хотели,
И мнилось нам, что труд наш — не пустой,
Не детский бред, что с нами сам всевышний
И близок час блаженно-роковой,
Когда наш труд благословит наш ближний!
А между тем действительность была
По-прежнему безвыходно пошла…

Как-то Николай Некрасов решился попросить совета у самого Василия Андреевича Жуковского. Тот принял юного поэта. Принял тот, кто был «ангелом-хранителем русской словесности, ведь на его добром литературном поминальнике и Пушкин, и Гоголь, и Шевченко, и Кольцов. Что и говорить: точен и педагогичен оказался старый царский наставник и здесь, с Некрасовым. Возвращая ему стихи, он сказал: „Если будите печатать, то издавайте без имени. Впоследствии вы напишите лучше и вас самому будет стыдно за эти стихи“».

Что сталось с поэтом? Он выслушал патриарха российской словесности, не обольстился немногими чьими бы то ни было похвалами и не огорчился хулами, не стал ни для себя, ни для других в позу непризнанного гения, от которой так близко и до глобальной мировой скорби, и до вульгарной бытовой пьянки: хотя рядом и с той и с другой он прошел. Совсем еще молодой Николай Алексеевич проявил трезвость ума, полную и никогда ему в дальнейшем не изменившую самокритичность.

Величайший, как позднее скажет о нем Чернышевский, русский лирик отказался, по собственному признанию, писать «лирические стихи». Это ли не драма? Потому что, строго говоря, первые стихи и — соответственно — первый сборник Некрасова — это чуть ли не главная для него книга. Книга, возникшая на базе высочайшего — и убежденного — идеализма, на основе пламенной — и искренней — страсти, на почве глубокой — и самосокрушительной душевной взволнованности. Главная потому, что началам этим он не изменит никогда, навсегда во всем этом останется себе верен». (Н Скатов)

Итак юный поэт решил отказаться от писания лирических стихов, не принесших ему удачи, и попробовать себя в других жанрах. Вот его совершенно необычная колыбельная песня:


Спи, пострел, пока безвредный!
Баюшки-баю.
Тускло смотрит месяц медный
В колыбель твою,
Стану сказывать не сказки —
Правду пропою;
Ты ж дремли, закрывши глазки,
Баюшки-баю.
По губернии раздался
Всем отрадный клик:
Твой отец под суд попался —
Явных тьма улик.
Но отец твой — плут известный —
Знает роль свою.
Спи, пострел, покуда честный!
Баюшки-баю.
Будешь ты чиновник с виду
И подлец душой,
Провожать тебя я выйду —
И махну рукой!
В день привыкнешь ты картинно
Спину гнуть свою…
Спи, пострел, пока невинный!
Баюшки-баю.

«У Некрасова возникла потребность постоянного общения с журналом, в котором можно было бы испытать свои силы. На помощь пришли друзья, — свет не без добрых людей — свели с редакторами некоторых журналов. И вот уже напечатан стихотворный фельетон „Провинциальный подъячий в Петербурге“», под замысловатым псевдонимом: Феоклист Онуфрич Боб. В этом фельетоне, написанном хлестким, почти разговорным стихом, ощутимы элементы реалистической сатиры. Весело и задорно изображены здесь петербургские развлечения провинциального чиновника-взяточника. Фельетон был замечен Белинским и даже удостоился его похвалы: забавные куплеты «всем так понравились, — писал критик, — и уже так всем известны, что мы не имеем нужды выписывать их». Повесть из чиновничьей жизни стала первой пробой пера в прозе.

В потоке этой ранней некрасовской прозы, о которой он сам впоследствии говорил с некоторым смущением, были и рассказы, имевшие целью развлечь невзыскательного читателя, падкого на любовную интригу, романтические преувеличения, оглушительные эпитеты. Здесь фигурируют честные графы и коварные бароны, ослепительные красавицы и гордые феодалы, черные кудри, дикий огонь глаз и нега страсти; действие происходит под небом южных стран, в которых никогда не приходилось бывать автору; свои сведения об этих странах он черпал из посредственной беллетристики.

Кроме рассказов, Некрасов писал тогда рецензии, заметки, театральные обозрения, фельетоны, водевили. В конце жизни он все огромное количество написанного им в эти годы назвал литературной поденщиной. В этом определении была немалая доля правды, но сие не значит, что его литературная продукция тех лет не заключала в себе ничего примечательного. Сам же автор очень строго относился к своим ранним произведениям. Требовательный к себе, он никогда не перепечатывал их впоследствии и предупреждал будущих издателей и читателей: «Прозы моей надо касаться осторожно. Я писал из хлеба много дряни, особенно повести мои, даже поздние, очень плохи — просто глупы; возобновления их не желаю».

Резко выделялись среди первых прозаических сочинений Некрасова те рассказы и повести, в которых отразились собственный жизненный опыт молодого автора и впечатления окружающей действительности. Их персонажи характерны для нового литературного направления: здесь молодые люди из разночинцев, осаждающие приемную значительного лица в надежде получить место; голодные поэты, ютящиеся в углах и не имеющие средств даже на покупку чернил; забитые нуждой чиновники; бедные девушки, обманутые столичными хлыщами; ростовщики, опутывающие своими сетями бедняков; крупные чиновники-взяточники, мнящие себя опорой государства, — все эти герои некрасовской прозы как нельзя более своевременно появились на журнальных страницах.

В своих стихах он обратил внимание на бедняков, так хорошо ему лично знакомых.


Жизнь в трезвом положении
Куда нехороша!
В томительном борении
Сама с собой душа,
А ум в тоске мучительной…
И хочется тогда
То славы соблазнительной,
То страсти, то труда.
Всё та же хата бедная —
Становится бедней,
И мать — старуха бледная —
Еще бледней, бледней.
Запуганный, задавленный,
С поникшей головой,
Идешь как обесславленный,
Гнушаясь сам собой;
Сгораешь злобой тайною…
На скудный твой наряд
С насмешкой неслучайною
Все, кажется, глядят.
Ах! если б часть ничтожную!
Старушку полечить,
Сестрам бы не роскошную
Обновку подарить!
Стряхнуть ярмо тяжелого,
Гнетущего труда,
Быть может, буйну голову
Сносил бы я тогда!
Покинув путь губительный,
Нашел бы путь иной
И в труд иной — свежительный
Проник бы всей душой.
Но мгла повсюду черная
Навстречу бедняку…
Одна открыта торная
Дорога к кабаку.

Двадцатилетний Николай Некрасов вливается в круги литературной петербургской тусовки. Казалось бы, какое счастье после в буквальном смысле слове нищенской жизни увидеть представителей интеллектуальной элиты. Однако…


Литературный вечер был; на нем
Происходило чтенье. Важно, чинно
Сидели сочинители кружком
И наслаждались мудростью невинной
Отставшей знаменитости. Потом
Один весьма достойный сочинитель
Тетрадицу поспешно развернул
И три часа — о изверг, о мучитель! —
Читал, читал и — даже сам зевнул,
Не говоря о жертвах благосклонных,
С четвертой же страницы усыпленных.
Их разбудил восторженный поэт;
Он с места встал торжественно и строго,
Глаза горят, в руках тетради нет,
Но в голове так много, много, много…
Рекой лились гремучие стихи,
Руками он махал, как исступленный.
Слыхал я в жизни много чепухи
И много дичи видел во вселенной,
А потому я не был удивлен…
Ценителей толпа рукоплескала,
Младой поэт отвесил им поклон
И всё прочел торжественно с начала.

Казалось бы, вот он — вожделенный круг жрецов прекрасного, ан нет.


Уныло мы проходим жизни путь,
Могло бы нас будить одно — искусство,
Но редко нам разогревает грудь
Из глубины поднявшееся чувство.

Однако не стоит все подряд окрашивать в темные тона. Новые друзья Некрасова помогли ему навсегда оторваться от петербургского «дна», от привычек бездомной жизни, от начинавшегося пристрастия к вину. Они ввели его в среду литераторов и артистов. Сам Николай Алексеевич хорошо это понимал. «Я помню, что был я назад два года, как я жил и понимаю теперь, мог ли бы я выкарабкаться из сору и грязи без помощи вашей». (В. Жданов)

Так закончился юношеский период жизни Некрасова. «Можно с уверенностью сказать, что ни один большой русский писатель не имел ничего даже близко подходящего к его житейскому опыту, через который он прошел, не переварился так, буквально в семи кипятках, как он, в первые петербургские годы». (Н. Скатов)

Теперь обратимся еще к одной стороне жизни юного поэта. «В первые же годы пребывания в столице он, как и многие его современники, пережил страстное увлечение театром, постоянно бывал на спектаклях, заводил дружбу с молодыми актерами, почти такими же бедняками, как он сам; вместе с ними постоянно сидел в трактире „Феникс“», что возле самой Александринки, горячо обсуждал разнообразные темы театральной жизни и был в восторге.


Отрада юношеских лет,
Подруга идеалам,
О сцена, сцена! не поэт,
Кто не был театралом,
Кто не сдавался в милый плен,
Не рвался за кулисы
И не платил громадных цен
За кресла в бенефисы.

Николай проникается театральной атмосферой и с присущей ему наблюдательностью следил за своеобразным бытом кулис. Потом эти наблюдения найдут отражение в некоторых романах, а пока он выступает как театральный рецензент и обозреватель.

Случаются и театральные фельетоны, где автор дает характеристику нравов. Он иронизирует по поводу вкусов зрителей, жаждущих дешевых театральных эффектов, отмечая прежде всего купеческие вкусы: «Сидельцы — большие охотники до драматической крови, обмороков, сумасшествий, но в особенности восхищают их потрясающее здание театра крики отчаяния, скрежет зубов и дикие сверкания глаз. Не будь в драме ни смысла, ни толка, они все-таки будут в восторге».

Вот несколько строк, посвященных наиболее демократической части зала — райку, набитому сверху донизу: «Боже милостивый! какое изумительное разнообразие, какая пестрая смесь! Воротник сторожа, борода безграмотного каменщика, красный нос дворового человека, небритый подбородок выгнанного со службы подьячего, красная, расплывшаяся от жира, мокрая от пота голова толстой кухмистерши, хорошенькое личико магазинной девушки, которую часто встречаете вы на Невском проспекте; рядом с ней физиономия отставного солдата… Боже милостивый, сколько голов…»

Но главная в театре — она — актриса.


На сцене я для всех загадка:
Иначе действую, хожу,
Смотрю так весело, так сладко,
Что хоть кого обворожу.
Но посмотрите за кулисы,
Там изменяюсь я тотчас —
Театр, актеры и актрисы
Не то на деле, что для глаз!
Что вас в театре занимает,
Что вас из кресел и из лож
Так веселит, так поражает —
Всё подражание, всё ложь!
У нас поддельные картины,
Умны мы — от чужих речей,
Природа наша — из холстины,
А солнце наше — из свечей.
Рассчитаны движенья наши.
Суфлер — вот наше волшебство,
И сами мы, кумиры ваши, —
Актеры, больше ничего!
За нами можно волочиться
В честь нашей славе и красе,
Мы даже любим тем гордиться —
Мы те же женщины, как все.
Поклонников у каждой вволю,
На сцену явится едва!
И на мою, признаться, долю
Их также есть десятка два!
Они болтливы все, любезны,
И даже остры на полдня,
Притом они мне и полезны:
Они так хвалят все меня!
В честь мне дрожат в театре стены
От их здоровых, крепких рук,
А я за то порой со сцены
Им глазки делаю — всем вдруг!

Уже сделавшись записным театралом, приобретя некоторый опыт, Некрасов решился попробовать свои силы в драматургии. И не напрасно. Газеты отметили: «Состоялся блистательный дебют нового автора». Автор же, несмотря на признание, сетует: «Потеряв надежду на постоянную работу, я тороплюсь наготовить разных произведений, которые можно бы продать поштучно для выручки денег на содержание своей особы».

Порой публикации Некрасова оказывались слишком уж остры, и издатели подумывали о том, что безопаснее было бы расстаться с таким автором, но его критические и театральные обозрения заметно оживляли довольно вялые издания и, по-видимому, пользовались успехом у публики. Автор этих обозрений показал себя прирожденным журналистом. Несмотря на небольшой еще опыт, он умело вел легкий и непринужденный разговор с читателем, прибегая то к шутке, то к каламбуру, то просто к насмешливо-иронической интонации, широко пользуясь приемами фельетона, памфлета, даже очерка. Эта свободная манера, почти забытая позднее, позволяла рецензенту заинтересовать читателя и в одном небольшом обозрении коснуться множества тем.

Постепенно Некрасов становится довольно опытным критиком, начинает разбираться в том, кто есть кто в русской литературе. От него достается Фаддею Булгарину — одиознейшей фигуре в журналистике, который еще с пушкинских времен обрел скандальную репутацию.


Он у нас осьмое чудо —
У него завидный нрав.
Неподкупен — как Иуда,
Храбр и честен — как Фальстаф.
С бескорыстностью жидовской,
Как хавронья мил и чист,
Даровит — как Тредьяковской,
Столько ж важен и речист.
Не страшитесь с ним союза,
Не разладитесь никак:
Он с французом — за француза,
С поляком — он сам поляк,
Он с татарином — татарин,
Он с евреем — сам еврей,
Он с лакеем — важный барин,
С важным барином — лакей.
Кто же он? Фаддей Булгарин,
Знаменитый наш Фаддей.

Ведя бурную литературную деятельность Некрасов в кратчайшие сроки наращивает бешеными темпами бессистемно, судорожно столь необходимая ему образованность. Несомненная польза в этом была: приобретались сведения, ликвидировались пробелы, заполнялись пустоты. Это был уже не тот провинциальный юноша, каким он когда-то явился в столицу. Он стал теперь профессиональным литератором, журналистом, известным во многих редакциях». (В. Жданов)

Наступает момент передышки. Николаю Алексеевичу удается вырваться домой на свадьбу сестры. Но эта свадьба не состоялась. Умерла горячо любимая мать. Горе было несказанным. Тогда он ни с кем этим горем не поделился. Но спустя много лет обратился с мольбой к родной матери, ей поведал боль своей души.


Повидайся со мною, родимая!
Появись легкой тенью на миг!
Всю ты жизнь прожила нелюбимая,
Всю ты жизнь прожила для других.
С головой, бурям жизни открытою,
Весь свой век под грозою сердитою
Простояла, — грудью своей
Защищая любимых детей.
И гроза над тобой разразилася!
Ты не дрогнув удар приняла,
За врагов, умирая, молилася,
На детей милость бога звала.
Неужели за годы страдания
Тот, кто столько тобою был чтим,
Не пошлет тебе радость свидания
С погибающим сыном твоим?..
Я кручину мою многолетнюю
На родимую грудь изолью,
Я тебе мою песню последнюю,
Мою горькую песню спою.
Я спою тебе песнь покаяния,
Чтобы кроткие очи твои
Смыли жаркой слезою страдания
Все позорные пятна мои!
Чтоб ту силу свободную, гордую,
Что в мою заложила ты грудь,
Укрепила ты волею твердою
И на правый поставила путь…
Треволненья мирского далекая,
С неземным выраженьем в очах,
Русокудрая, голубоокая,
С тихой грустью на бледных устах,
Под грозой величаво-безгласная, —
Молода умерла ты, прекрасная,
И такой же явилась ты мне
При волшебно светящей луне.
Да! я вижу тебя, бледнолицую,
И на суд твой себя отдаю.
Не робеть перед правдой-царицею
Научила ты музу мою:
Мне не страшны друзей сожаления,
Не обидно врагов торжество,
Изреки только слово прощения,
Ты, чистейшей любви божество!
Что враги? пусть клевещут язвительней, —
Я пощады у них не прошу,
Не придумать им казни мучительней
Той, которую в сердце ношу!
Что друзья? Наши силы неровные,
Я ни в чем середины не знал,
Что обходят они, хладнокровные,
Я на всё безрассудно дерзал,
Я не думал, что молодость шумная,
Что надменная сила пройдет —
И влекла меня жажда безумная,
Жажда жизни — вперед и вперед!
Увлекаем бесславною битвою,
Сколько раз я над бездной стоял,
Поднимался твоею молитвою,
Снова падал — и вовсе упал!..
Выводи на дорогу тернистую!
Разучился ходить я по ней,
Погрузился я в тину нечистую
Мелких помыслов, мелких страстей.
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Тот, чья жизнь бесполезно разбилася,
Может смертью еще доказать,
Что в нем сердце неробкое билося,
Что умел он любить и страдать.
Всё, что в сердце кипело, боролось,
Всё луч бледного утра спугнул,
И насмешливый внутренний голос
Злую песню свою затянул:
«Покорись, о ничтожное племя!
Неизбежной и горькой судьбе,
Захватило нас трудное время
Неготовыми к трудной борьбе.
Вы еще не в могиле, вы живы,
Но для дела вы мертвы давно,
Суждены вам благие порывы,
Но свершить ничего не дано…»

Похоронив мать, Николай не спешит покинуть родные места. Врачуя душу, он придается любимейшему и азартнейшему делу своей жизни — охоте, встречается с любезному сердцу друзьями детства из крестьян. И грусть его становится светла.


Смешно! нас веселит ручей, вдали журчащий,
И этот темный дуб, таинственно шумящий;
Нас тешит песнею задумчивой своей,
Как праздных юношей, вечерний соловей;
Далекий свод небес, усеянный звездами,
Нам кажется, простерт с любовию над нами;
Любуюсь месяцем, оглядывая даль,
Мы чувствуем в душе ту тихую печаль,
Что слаще радости… Откуда чувства эти?
Чем так довольны мы?.. Ведь мы уже не дети!
Ужель поденный труд наклонности к мечтам
Еще в нас не убил?.. И нам ли, беднякам,
На отвлеченные природой наслажденья
Свободы краткие истрачивать мгновенья?

Николай Некрасов без устали бродит по родным местам.


В сумерки в церковь вхожу. Малолюдно,
Светят лампады печально и скудно,
Темны просторного храма углы;
Длинные окна, то полные мглы,
То озаренные беглым мерцаньем,
Тихо колеблются с робким бряцаньем.
В куполе темень такая висит,
Что поглядеть туда — дрожь пробежит!
С каменных плит и со стен полутемных
Сыростью веет: на петлях огромных
Словно заплакана тяжкая дверь…
Нет богомольцев, не служба теперь —
Свадьба. Венчаются люди простые.
Вот у налоя стоят молодые:
Парень-ремесленник фертом глядит,
Красен с лица и с затылка подбрит —
Видно: разгульного сорта детина!
Рядом невеста: такая кручина
В бледном лице, что глядеть тяжело…
Бедная женщина! Что вас свело?
Вижу я, стан твой немного полнее,
Чем бы… Я понял! Стыдливо краснея
И нагибаясь, свой длинный платок
Ты на него потянула… Увлек,
Видно, гуляка подарком да лаской,
Песней, гитарой, да честною маской?
Ты ему сердце свое отдала…
Сколько ночей ты потом не спала!
Сколько ты плакала!.. Он не оставил,
Волей ли, нет ли, он дело поправил —
Бог не без милости — ты спасена…
Что же ты так безнадежно грустна?
Ждет тебя много попреков жестоких,
Дней трудовых, вечеров одиноких:
Будешь ребенка больного качать,
Буйного мужа домой поджидать,
Плакать, работать — да думать уныло,
Что тебе жизнь молодая сулила,
Чем подарила, что даст впереди…
Бедная! лучше вперед не гляди!

Как мы видим, повзрослевший поэт вступает на демократическую стезю, и одной из первых тем, касающихся размышлений о народе, стали его размышления о женской доле, непомерной долюшке женской.

Героями новой литературы того времени были мелкие чиновники, крепостные крестьяне, бедные художники, швеи, шарманщики, извозчики, дворники, мастеровые и другие люди низкого звания. Вместе с ними вошел в литературу целый мир новых чувств и мыслей, мало знакомых ей прежде.

Вот поэт заводит разговор с ямщиком.


Спрошу ли ямщика: «Чей, братец, виден дом?»
«Помещика…"- „Что, добр?“» — «Нешто, хороший барин,
Да только… « — „Что, мой друг?“» — «С тяжелым кулаком,
Как хватит — год хворай». — «Неужто? вот татарин!»
«Э, нету, ничего! маненечко ретив,
А добрая душа, не тяготит оброком,
Почасту с мужиком и ласков и правдив,
А то скулу свернет, вестимо ненароком!
Куда б еще не шло за барином таким,
А то и хуже есть. Вот памятное место:
Тут славно мужички расправились с одним…»
«А что?» — «Да сделали из барина-то тесто „.
«Как тесто?» — «Да в куски живого изрубил
Его один мужик… попал такому в лапы…»
«За что же?» — «Да за то что барин лаком был
На свой, примерно, гвоздь чужие вешать шляпы».
«Как так?» — «Да так, сударь: как женится мужик,
Веди к нему жену; проспит с ней перву ночку,
А там и к мужу в дом… да наш народец дик
Сначала потерпел — не всяко лыко в строчку, —
А после и того… А вот, примерно, тут,
Извольте посмотреть — домок на косогоре,
Четыре барышни-сестрицы в нем живут,
Так мужикам от них уж просто смех и горе.
Именья — семь дворов; так бедно, что с трудом
Дай бог своих детей прохарчить мужичонку,
А тут еще беда: что год, то в каждый дом
Сестрицы-барышни подкинут по ребенку».

Вот поэт бредет вдоль не скошенной полосы.


Поздняя осень. Грачи улетели,
Лес обнажился, поля опустели,
Только не сжата полоска одна..
Грустную думу наводит она.
Кажется, шепчут колосья друг другу:
«Скучно нам слушать осеннюю вьюгу,
Скучно клоняться до самой земли,
Тучные зерна купая в пыли!
Нас, что ни ночь, разоряют станицы
Всякой пролетной прожорливой птицы,
Заяц нас топчет, и буря нас бьет…
Где же наш пахарь? чего еще ждет?
Или мы хуже других уродились?
Или не дружно цвели-колосились?
Нет! мы не хуже других — и давно
В нас налилось и созрело зерно.
Не для того же пахал он и сеял,
Чтобы нас ветер осенний развеял?..»
Ветер несет им печальный ответ:
«Вашему пахарю моченьки нет.
Знал, для чего и пахал он и сеял,
Да не по силам работу затеял.
Плохо бедняге — не ест и не пьет,
Червь ему сердце больное сосет,
Руки, что вывели борозды эти,
Высохли в щепку, повисли как плети,
Очи потускли, и голос пропал,
Что заунывную песню певал,
Так, на соху налегая рукою,
Пахарь задумчиво шел полосою».

Так поэт с горечью в сердце рассказывает о долюшке народной.


Вот идет солдат. Под мышкою
Детский гроб несет, детинушка.
На глаза его суровые
Слезы выжала кручинушка.
А как было живо дитятко,
То и дело говорилося:
«Чтоб ты лопнуло, проклятое!
Да зачем ты и родилося?»

Другой бы, может быть, обругал солдатушку за такие слова, а поэт жалеет его. Знает, бедняцкую жизнь прожить — не поле перейти. Муза Некрасова — эта Муза-страдалица за народ простой.


Вчерашний день, часу в шестом,
Зашел я на Сенную;
Там били женщину кнутом,
Крестьянку молодую.
Ни звука из ее груди,
Лишь бич свистел, играя…
И Музе я сказал:"Гляди!
Сестра твоя родная!»

«В поэзии Некрасова появляется иной, новый романтизм: уже не отказ от высокого для низкого, но и не отказ от низкого для высокого и, наконец, не простое соединение высокого с низким. Это поиск высокого в самом низком и обретение в низком высокого на основе страстного сострадания. Когда он прочитал одно из своих стихотворений в кружке Белинского, все были так потрясены, что со слезами на глазах кинулись обнимать поэта. (Н. Скатов) А Тургенев, находившийся в это время в Париже, писал: „Скажите от меня Некрасову, что его стихотворение меня совершенно с ума свело, денно и нощно твержу я это удивительное произведение — и уже наизусть выучил“».


Словно как мать над сыновней могилой,
Стонет кулик над равниной унылой,
Пахарь ли песню вдали запоет —
Долгая песня за сердце берет;
Лес ли начнется — сосна да осина…
Не весела ты, родная картина!
Что же молчит мой озлобленный ум?..
Сладок мне леса знакомого шум,
Любо мне видеть знакомую ниву —
Дам же я волю благому порыву
И на родимую землю мою
Все накипевшие слезы пролью!
Злобою сердце питаться устало —
Много в ней правды, да радости мало;
Спящих в могилах виновных теней
Не разбужу я враждою моей.
Родина-мать! я душою смирился,
Любящим сыном к тебе воротился.
Сколько б на нивах бесплодных твоих
Даром не сгинуло сил молодых,
Сколько бы ранней тоски и печали
Вечные бури твои не нагнали
На боязливую душу мою —
Я побежден пред тобою стою!
Силу сломили могучие страсти,
Гордую волю погнули напасти,
И про убитою Музу мою
Я похоронные песни пою.
Перед тобою мне плакать не стыдно,
Ласку твою мне принять не обидно —
Дай мне отраду объятий родных,
Дай мне забвенье страданий моих!
Жизнью измят я… и скоро я сгину…
Мать не враждебна и к блудному сыну:
Только что я ей объятья раскрыл —
Хлынули слезы, прибавилось сил.

«После сближения с Белинским все дальнейшие писательские планы и замыслы Некрасова складывались не без его влияния. Оценив возможности молодого литератора, критик посоветовал ему поскорее отказаться от литературной поденщины и приняться за большое сочинение. Некрасов и сам считал себя созревшим для такой работы и потому в один прекрасный день 1843 года с жаром принялся за роман из современной жизни. В основу его он положил весь запас сведений и впечатлений, моменты из своей собственной жизни. Писал роман о большом городе и его социальных контрастах, о трагическом столкновении двух Петербургов — царства дворцов и особняков, населенных знатью и богачами, и мрачного мира углов и подвалов, где ютятся нищета, болезни и преступления. С другой стороны, он показал и тех хищников, которые держат в руках судьбы неимущих и бесправных.

В романе также показано, что бедность не исключает высоких чувств; здесь воспета поэзия любви, которая находит себе приют даже в самой убогой, самой прозаической обстановке. Некрасов отнюдь не склонен идеализировать своих героев. Нужда и голод порой вынуждают их совершать такие поступки, которые считаются безнравственными. Но читатель все же испытывает неизменное сочувствие и сострадание к героям книги, ибо автор подводит нас к мысли, что пороки заложены не в природе человека, а в условиях общества, основанного на неравенстве и подавлении личности.

Шло время, и Николай Алексеевич все больше сближался с неистовым Виссприоном. Все лучше они понимали друг друга. Вскоре Белинский счел, что пришла пора ввести молодого сотрудника «Отечественных записок» в свою среду — в среду литераторов, которые группировались вокруг журнала «Современник». Некрасову предстояло встретиться с Иваном Ивановичем Панаевым и его женой Авдотьей Яковлевной. Критик однажды пригласил Некрасова к ним в гости, предложив ему прочесть там свои новые произведения. Молодой автор, сконфуженный непривычной обстановкой, начал чтение. Голос у него был слабый, глуховатый, и читал он очень тихо, но постепенно разошелся. Панаева запомнила, что у Николая Алексеевича был болезненный вид, он горбился и казался старше своих лет. Читая, часто машинально поднимал руку к едва пробивавшимся усам и, не дотрагиваясь до них, опускал ее опять. Этот жест навсегда остался у него, когда он читал свои стихи.

Сегодня он декламировал стихотворение о двух типах поэтов:


Блажен незлобивый поэт,
В ком мало желчи, много чувства:
Ему так искренен привет
Друзей спокойного искусства;
Ему сочувствие в толпе,
Как ропот волн, ласкает ухо;
Он чужд сомнения в себе —
Сей пытки творческого духа;
Любя беспечность и покой,
Гнушаясь дерзкою сатирой,
Он прочно властвует толпой
С своей миролюбивой лирой.
Дивясь великому уму,
Его не гонят, не злословят,
И современники ему
При жизни памятник готовят…
Но нет пощады у судьбы
Тому, чей благородный гений
Стал обличителем толпы,
Ее страстей и заблуждений.
Питая ненавистью грудь,
Уста вооружив сатирой,
Проходит он тернистый путь
С своей карающею лирой.
Его преследуют хулы:
Он ловит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобленья.
И веря и не веря вновь
Мечте высокого призванья,
Он проповедует любовь
Враждебным словом отрицанья, —
И каждый звук его речей
Плодит ему врагов суровых,
И умных и пустых людей,
Равно клеймить его готовых.
Со всех сторон его клянут
Как много сделал он, поймут,
И как любил он — ненавидя!

Его будоражит мысль о том, что в мире существуют две самые непохожие друг на друга Музы.


Нет, Музы ласково поющей и прекрасной
Не помню над собой я песни сладкогласной!
В небесной красоте, неслышимо, как дух,
Слетая с высоты, младенческий мой слух
Она гармонии волшебной не учила,
В пеленках у меня свирели не забыла,
Среди забав моих и отроческих дум
Мечтой неясною не волновала ум
И не явилась вдруг восторженному взору
Подругой любящей в блаженную ту пору,
Когда томительно волнуют нашу кровь
Неразделимые и Муза и Любовь…
Но рано надо мной отяготели узы
Другой, неласковой и нелюбимой Музы,
Печальной спутницы печальных бедняков,
Рожденных для труда, страданья и оков, —
Той Музы, плачущей, скорбящей и болящей,
Всечасно жаждущей, униженно просящей,
Которой золото — единственный кумир…
В усладу нового пришельца в божий мир,
В убогой хижине, пред дымною лучиной,
Согбенная трудом, убитая кручиной,
Она певала мне — и полон был тоской
И вечной жалобой напев ее простой.
Случалось, не стерпев томительного горя,
Вдруг плакала она, моим рыданьям вторя,
Или тревожила младенческий мой сон
Разгульной песнею… Но тот же скорбный стон
Еще пронзительней звучал в разгуле шумном.
Всё слышалося в нем в смешении безумном:
Расчеты мелочной и грязной суеты,
И юношеских лет прекрасные мечты,
Погибшая любовь, подавленные слезы,
Проклятья, жалобы, бессильные угрозы.
В порыве радости, с неправдою людской
Безумная клялась начать упорный бой.
Предавшись дикому и мрачному веселью,
Играла бешено моею колыбелью,
Кричала: «Мщение!"- и буйным языком
В сообщники звала господень гром!
В душе озлобленной, но любящей и нежной
Непрочен был порыв жестокости мятежной.
Слабея медленно, томительный недуг
Смирялся, утихал… и выкупалось вдруг
Всё буйство дикое страстей и скорби лютой
Одной божественно-прекрасною минутой,
Когда страдалица, поникнув головой,
«Прощай врагам своим!» шептала надо мной…
Так вечно плачущей и непонятной девы
Лелеяли мой слух суровые напевы,
Покуда наконец обычной чередой
Я с нею не вступил в ожесточенный бой.
Но с детства прочного и кровного союза
Со мною разорвать не торопилась Муза:
Чрез бездны темные Насилия и Зла,
Труда и Голода она меня вела —
Почувствовать свои страданья научила
И свету возвестить о них благословила…

Как бы активно не рвался поэт к светлому будущему, особой надежды на его приход он не питает.


Что новый год, то новых дум,
Желаний и надежд
Исполнен легковерный ум
И мудрых и невежд.
Лишь тот, кто под землей сокрыт,
Надежды в сердце не таит!..
Давно ли ликовал народ
И радовался мир,
Когда рождался прошлый год
При звуках чаш и лир?
И чье суровое чело
Лучом надежды не цвело?
Но меньше ль видел он могил,
Вражды и нищеты?
В нем каждый день убийцей был
Какой-нибудь мечты;
Не пощадил он никого
И не дал людям ничего!

Но все же новый приход Нового Года вселяет новые надежды.


При звуках тех же чаш и лир,
Обычной чередой
Бесстрастный гость вступает в мир
Бесстрастною стопой —
И в тех лишь нет надежды вновь,
В ком навсегда застыла кровь!
И благо!.. С чашами в руках
Да будет встречен гость,
Да разлетится горе в прах,
Да умирится злость —
И в обновленные сердца
Да снидет радость без конца!
Нас давит времени рука,
Нас изнуряет труд,
Всесилен случай, жизнь хрупка,
Живем мы для минут,
И то, что с жизни взято раз,
Не в силах рок отнять у нас!
Пускай кипит веселый рок
Мечтаний молодых —
Им предадимся всей душой…
А время скосит их? —
Что нужды! Снова в свой черед
В нас воскресит их новый год…

Некоторые читатели — ценители прекрасного обрушился на поэта за излишнюю реальность его стихов. Белинский же, Тургенев, Герцен, Огарев, Панаев ощутили в Некрасове могучую силу. Чуть ли не каждое его стихотворение становилось своего рода событием в жизни кружка — его читали, обсуждали, переписывали, посылали друзьям. Белинский горячо отстаивал необходимость самой суровой жизненной правды в литературе. У него сверкали глаза, он бросился к Николаю Алексеевичу, обнял его и чуть ли не со слезами на глазах сказал слова, которые теперь известны каждому школьнику: «Да, знаете ли вы, что вы поэт — и поэт истинный?» Такая похвала из уст человека, известного своей суровой требовательностью, помогла Некрасову окончательно поверить в свои силы. «Наше общество еще находится в детстве, — продолжал Белинский, — и если литература будет скрывать от него всю грубость, невежество и мрак, которые его окружают, то нечего и ждать прогресса».

Затем после серьезных разговоров и объятий сели играть в преферанс, для которого и собрались многие из присутствовавших. Игроки были весьма средней руки, и Николай Алексеевич, куда более опытный в этом деле, без особого труда всех обыграл. Тогда Белинский, кончая игру, сказал ему: «С вами играть опасно, без сапог нас оставите!» (В. Жданов) Но эта игра была лишь игрой в бирюльки для опытного и счастливого игрока Некрасова.

«Николай Алексеевич, первым, так сказать, переломил судьбу. Необузданную, дикую родовую страсть к картам он обуздал. Правда, особым способом. Нет, играть он не перестал, но, кажется, последний в этом ряду, игравших, он стал первым — не проигрывавшим. Все проигрывали — он один отыгрывал. И отыграл очень много. Если не на миллионы, то уж на сотни тысяч счет шел. В автобиографических заметках поэт не без иронии сообщил: „Великая моя благодарность графу Александру Владимировичу Адлербергу. Он много проиграл мне денег в карты“». Действительно, генерал-адъютант Адлерберг, известный государственный деятель, могущественный временщик, министр двора и личный друг императора Александра II, оказался постоянным карточным партнером и приятелем Некрасова.

Итак, Николай Алексеевич шутя играл и писал шутливые четверостишья о картах.


И скучно, и грустно, и некого в карты надуть
В минуту карманной невзгоды…
И карты, как взглянешь с холодным вниманьем вокруг, —
Такая пустая и глупая шутка!..

Однако, миллион — вот то, что впоследствии стало демоном Некрасова! Что ж, он любил так золото, роскошь, наслаждения и, чтобы иметь их, пускался в «практичности»? Нет, скорее это был другого характера демон, это был самый мрачный и унизительный бес, демон гордости, жажды самообеспечения, потребности оградиться от людей твердой стеной и независимо, спокойно смотреть на их угрозы. Видимо, этот демон присосался еще к сердцу ребенка, ребенка пятнадцати лет, очутившегося на петербургской мостовой. Это была жажда мрачного, угрюмого самообеспечения, чтобы уже не зависеть ни от кого. Связь же с «золотом» изначально демонична. Таким путем достигнутая независимость фатальным образом рождала множество новых противоречий и иных зависимостей». (Н. Скатов)

Но вернемся в литературную область. Итак, в середине 40-х годов началась неутомимая деятельность Некрасова как издателя, как собирателя сил отечественной литературы, продолжавшаяся больше тридцати лет. Не только пером поэта и писателя он участвовал в развитии реалистической школы — не меньше Николай Алексеевич сделал для нее как составитель и редактор литературных сборников, а затем журнала «Современник». (В. Жданов)

Работоспособность у него была изумительнейшая. «Охотничья двужильная выносливость в полной мере проявится в литературном труде, чуть ли не единственном в своем роде в нашей словесности по характеру. Он писал романы и повести, статьи и очерки, стихотворения и поэмы, драмы и водевили. „Господи, сколько я работал, — вспомнит он потом. — Уму непостижимо, — сколько я работал: полагаю, не преувеличу, если скажу, что в несколько лет исполнил до двухсот печатных листов“».

Деловая хватка поэта была непревзойденной. Ведь потребовался большой талант организатора и пробивная сила хозяйственника. Он умудрялся добыть деньги, хорошую бумагу, приличную типографию, при изготовлении гравюр не скупиться на лучших рисовальщиков. Николай Алексеевич проявлял прямо охотничье чутье, и при этом совершенно удивительно совмещал понимание больших вечных проблем, которые несут большие художественные дарования, с требованиями момента, конъюнктуры, злобы дня, которую может дать острый журнальный, пусть однодневный, отклик. Кроме того, Некрасов имел чуткий слух не только на литературу, но и на читателя.

В одном из своих очерков он писал о новых капиталистах: «В России несравненно более, чем где бы то ни было, купцов-капиталистов, возникающих нежданно-негаданно из людей беднейшего и, большею частью, низкого класса. Как это делается, объяснять не будем, но только такие явления у нас очень нередки. Без сведений, без образования, часто даже без познания начальной грамоты и счисления приходит иной русский мужичок, в лаптях, с котомкою за плечами, заключающею в себе несколько рубах да три медные гривны, остающиеся от дорожных расходов — в Питер попытать счастья. В течение многих лет исправляет он самые тяжелые, черные работы, бегает на посылках, смекает и — глядишь — через двадцать-тридцать лет делается первостатейным купцом, заводит фабрики, ворочает мильонами, поит и кормит тех, перед которыми во время оно сжимался в ничто, и запанибрата рассуждает с ними о том, как двадцать лет назад босиком бегал по морозцу и ел черствый сухарь…»

Некрасов на себе самом и на собственном недавнем опыте знал, что действительно такие явления у нас очень нередки. Ведь и он, хотя и с познанием начальной грамоты и счисления, но, по сути, без сведений и без образованности, прибыл в Питер попытать счастья. Ведь и он в течение ряда лет, хотя и в литературе, но исправляет самые тяжелые, черные работы, бегает на посылках у первого встречного, за все берется, везде услуживает, замечает, соображает, смекает. И вот значительно менее чем через двадцать лет он станет первостатейным купцом — издателем, заведет хотя и не фабрику, но журналы, которые в иные года стоили иной фабрики, станет ворочать если не миллионами, то десятками и даже сотнями тысяч.

А как он обходил острые углы цензуры и делал это гораздо чаще других издателей. Это была сложная, искусная и дальновидная игра. Ведь в стране действовала целая государственная с соответствующим аппаратом — цензурным ведомством — система ограничений печатного слова, сложная регламентация пресечений, предупреждений и запрещений. Иногда — в зависимости от обстоятельств — следовали послабления, иногда — ужесточения, переходившие в прямой цензурный террор. Разными, конечно, пусть и в определенных рамках, бывали и сами цензоры. Вот здесь-то искусство Некрасова-игрока проявилось в громадной мере и потребовало сил и нервной отдачи, очевидно, больше, чем игры карточные». (Н. Скатов)

«Нужна была необыкновенная изворотливость, чтобы провести корабль литературы среди бесчисленных подводных и надводных скал. И Некрасов вел его, провозя на нем груз высокохудожественных произведений, составляющих ныне общепризнанную гордость литературы и светлых мыслей, ставших общим достоянием и частью вошедших в самую жизнь. В этом состоит его незабвенная заслуга, цена которой, быть может, даже превосходит цену его собственной поэзии». (Н. Михайловский)

Осведомленный современник писал: «Некрасов вносил в издательское дело азарт игрока, одновременно в свою очередь, в самый разгар карточных турниров никогда не покидал его рассудок, который взвешивал с хладнокровием математического расчета все шансы выигрышей и проигрышей. Обыкновенно у нас считается аксиомой, что страсти омрачают рассудок; карточную же игру полагают такой гибельной страстью, которая, более чем какая-либо другая, отнимает у человека и волю и разум. Некрасов служил вопиющим опровержением этой аксиомы».

Итак, жизнь его наполнена, казалось, до краев. А как же творчество? Когда он отдавал ему свое время? Когда писал он эти строки призыва гражданина к поэту? Выкраивал время. Вот они:


Послушай: стыдно!
Пора вставать! Ты знаешь сам,
Какое время наступило;
В ком чувство долга не остыло,
Кто сердцем неподкупно прям,
В ком дарованье, сила, меткость,
Тому теперь не должно спать…
Проснись: громи пороки смело…
Ты твердо светоч свой держал,
Но небу было неугодно,
Чтоб он под бурей запылал,
Путь освещая всенародно;
Дрожащей искрою впотьмах
Он чуть горел, мигал, метался.
Моли, чтоб солнца он дождался
И потонул в его лучах!
Нет, ты не Пушкин. Но покуда,
Не видно солнца ниоткуда,
С твоим талантом стыдно спать;
Еще стыдней в годину горя
Красу долин, небес и моря
И ласку милой воспевать…
Пускай ты верен назначенью,
Но легче ль родине твоей,
Где каждый предан поклоненью
Единой личности своей?
Наперечет сердца благие,
Которым родина свята.
Бог помочь им!.. а остальные?
Их цель мелка, их жизнь пуста.
Одни — стяжатели и воры,
Другие — сладкие певцы,
А третьи… третьи — мудрецы:
Их назначенье — разговоры.
Свою особу оградя,
Они бездействуют, твердя:
«Неисправимо наше племя,
Мы даром гибнуть не хотим,
Мы ждем: авось поможет время,
И горды тем, что не вредим!»
Хитро скрывает ум надменный
Себялюбивые мечты,
Но… брат мой! кто бы ни был ты,
Не верь сей логике презренной!
Страшись их участь разделить,
Богатых словом, делом бедных,
И не иди во стан безвредных,
Когда полезным можешь быть!
Не может сын глядеть спокойно
На горе матери родной,
Не будет гражданин достойный
К отчизне холоден душой,
Ему нет горше укоризны…
Иди в огонь за честь отчизны,
За убежденье, за любовь…
Иди, и гибни безупречно.
Умрешь не даром, дело прочно,
Когда под ним струится кровь…
Ведь ты, поэт! избранник неба,
Глашатай истин вековых,
Не верь, что не имущий хлеба
Не стоит вещих струн твоих!
Не верь, чтоб вовсе пали люди;
Не умер бог в душе людей,
И вопль из верующей груди
Всегда доступен будет ей!
Будь гражданин! служа искусству,
Для блага ближнего живи,
Свой гений подчиняя чувству
Всеобнимающей Любви;
И если ты богат дарами,
Их выставлять не хлопочи:
В твоем труде заблещут сами
Их животворные лучи.
Взгляни: в осколки твердый камень
Убогий труженик дробит,
А из-под молота летит
И брызжет сам собою пламень!

Поэт вопрошает гражданина:


Ты кончил?.. чуть я не уснул.
Куда нам до таких воззрений!
Ты слишком далеко шагнул.
Учить других — потребен гений,
Потребна сильная душа,
А мы с своей душой ленивой,
Самолюбивой и пугливой,
Не стоим медного гроша.
Спеша известности добиться,
Боимся мы с дороги сбиться
И тропкой торною идем,
А если в сторону свернем —
Пропали, хоть беги со света!
Куда жалка ты, роль поэта!

Гражданин отвечает:


Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан.
А что такое гражданин?
Отечества достойный сын.
Где ты, откликнись? Нет ответа.
И даже чужд душе поэта
Его могучий идеал!
Но если есть он между нами,
Какими плачет он слезами!
Ему тяжелый жребий пал,
Но доли лучшей он не просит:
Он, как свои, на теле носит
Все язвы родины своей.

Поэт вздыхает:


Ах, в годы юности моей,
Печальной, бескорыстной, трудной,
Короче — очень безрассудной, —
Куда ретив был мой Пегас!
Не розы — я вплетал крапиву
В его размашистую гриву
И гордо покидал Парнас.
Без отвращенья, без боязни
Я шел в тюрьму и к месту казни,
В суды, в больницы я входил.
Не повторю, что там я видел…
Клянусь, я честно ненавидел!
Клянусь, я искренно любил!
И что ж?.. мои прослышав звуки,
Сочли их черной клеветой;
Пришлось сложить смиренно руки
Иль поплатиться головой…
Что было делать? Безрассудно
Винить людей, винить судьбу.
Когда б я видел хоть борьбу,
Бороться стал бы, как ни трудно,
Но… гибнуть, гибнуть… и когда?
Мне было двадцать лет тогда!
Лукаво жизнь вперед манила,
Как моря вольные струи,
И ласково любовь сулила
Мне блага лучшие свои —
Душа пугливо отступила…
Склонила Муза лик печальный
И, тихо зарыдав, ушла.
С тех пор не часты были встречи:
Украдкой, бледная, придет
И шепчет пламенные речи,
И песни гордые поет.
Зовет то в города, то в степи,
Заветным умыслом полна,
Но загремят внезапно цепи —
И мигом скроется она.
Теперь напрасно к ней взываю…

Горестно вздыхает поэт:


Шли годы. Оторвав привычные объятья
От негодующих друзей,
Напрасно посылал я грозные проклятья
Безумству юности моей.
Не вспыхнули в груди растраченные силы —
Мой ропот их не пробудил;
Пустынной тишиной и холодом могилы
Сменился юношеский пыл.
И в новый путь, с хандрой, болезненно развитой,
Пошел без цели я тогда
И думал, что душе, довременно убитой,
Уж не воскреснуть никогда.
Но я тебя узнал… Для жизни и волнений
В груди проснулось сердце вновь:
Влиянье ранних бурь и мрачных впечатлений
С души изгладила любовь…
Во мне опять мечты, надежды и желанья…
И пусть меня не любишь ты,
Но мне избыток слез и жгучего страданья
Отрадней мертвой пустоты…

Чу, из-под пера поэта в конце-то концов прозвучал промельк любовных строк.


О письма женщины, нам милой!
От вас восторгам нет числа,
Но в будущем душе унылой
Готовите вы больше зла.
Когда погаснет пламя страсти
Или послушаетесь вы
Благоразумья строгой власти
И чувству скажите: увы! —
Отдайте ей ее посланья
Иль не читайте их потом,
А то нет хуже наказанья,
Как задним горевать числом.
Начнешь с усмешкою ленивой,
Как бред невинный и пустой,
А кончишь злобою ревнивой
Или мучительной тоской…
О ты, чьих писем много, много
В моем портфеле берегу!
Подчас на них гляжу я строго,
Но бросить в печку не могу.
Пускай мне время доказало,
Что правды в них и проку мало,
Как в праздном лепете детей,
Но и теперь они мне милы —
Поблекшие цветы с могилы
Погибшей юности моей!

Чьи письма напоминают поэту о милом прошедшем?.. О ком плачет его душа?..


О ты, кого я с ужасом бежал,
Кому с любовью рвался я в объятья,
Кому чистосердечно расточал
Благословенья и проклятья, —
Тебя уж нет! На жизненной стезе
Оставив след загадочный и странный,
Являясь ангелом в грозе
И демоном у пристани желанной, —
Погибла ты…
Ты сладить не могла
Ни с бурным сердцем, ни с судьбою
И, бездну вырыв подо мною,
Сама в ней первая легла…
Ругаясь буйно над кумиром,
Когда-то сердцу дорогим,
Я мог бы перед целым миром
Клеймом ответить роковым
Твой путь. Но за пределы гроба
Не перешла вражда моя,
Я понял: мы виновны оба…
Но тяжелей наказан я!

А вот неожиданно попавшиеся на глаза шутливые строки о незадачливой невесте:


Говорят, что счастье наше скользко, —
Сам, увы! я то же испытал!
На границе Юрьевец-Повольска
В собственном селе я проживал.
Недостаток внешнего движенья
Заменив работой головы,
Приминал я в лето, без сомненья,
Десятин до двадцати травы;
Я лежал с утра до поздней ночи
При волшебном плеске ручейка
И мечтал, поднявши к небу очи,
Созерцая гордо облака.
Вереницей чудной и беспечной
Предо мной толпился ряд идей,
И витал я в сфере бесконечной,
Презирая мелкий труд людей.
Я лежал, гнушаясь их тревогой,
Не нуждаясь, к счастию, ни в чем,
Но зато широкою дорогой
В сфере мысли шел богатырем;
Гордый дух мой рос и расширялся,
Много тайн я совмещал в груди
И поведать миру собирался;
Но любовь сказала: погоди!
Я давно в созданье идеала
Погружен был страстною душой:
Я желал, чтоб женщина предстала
В виде мудрой Клии предо мной,
Чтоб и свет, и танцы, и наряды,
И балы не нужны были ей;
Чтоб она на всё бросала взгляды,
Добытые мыслию своей;
Чтоб она не плакала напрасно,
Не смеялась втуне никогда,
Говоря восторженно и страстно,
Вдохновенно действуя всегда;
Чтоб она не в рюмки и подносы,
Не в дела презренной суеты —
Чтоб она в великие вопросы
Погружала мысли и мечты…
И нашел, казалось, я такую.
Молода она еще была
И свою натуру молодую
Радостно развитью предала.
Я читал ей Гегеля, Жан-Поля,
Демосфена, Галича, Руссо,
Глинку, Ричардсона, Декандоля,
Волтера, Шекспира, Шамиссо,
Байрона, Мильтона, Соутэя,
Шеллинга, Клопштока, Дидеро…
В ком жила великая идея,
Кто любил науку и добро;
Всех она, казалось, понимала,
Слушала без скуки и тоски,
И сама уж на ночь начинала
Тацита читать, одев очки.
Правда, легче два десятка кегель
Разом сбить ей было, чем понять,
Как велик и плодотворен Гегель;
Но умел я вразумлять и ждать!
Видел я: не пропадет терпенье —
Даже мать красавицы моей,
Бросивши варенье и соленье,
Философских набралась идей.
Так мы шли в развитьи нашем дружно,
О высоком вечно говоря…
Но не то ей в жизни было нужно!
Раз, увы! в начале сентября
Прискакал я поутру к невесте.
Нет ее ни в зале, ни в саду.
Где ж она? «Они на кухне вместе
С маменькой» — и я туда иду.
Тут предстала страшная картина…
Разом столько горя и тоски!
Растерзав на клочья Ламартина,
На бумагу клала пирожки
И сажала в печь моя невеста!
Я смотреть без ужаса не мог,
Как она рукой месила тесто,
Как потом отведала пирог.
Я не верил зрению и слуху,
Думал я, не перестать ли жить?
А у ней еще достало духу
Мне пирог проклятый предложить.
Вот они — великие идеи!
Вот они — развития плоды!
Где же вы, поэзии затеи?
Что из вас, усилья и плоды?
Я рыдал. Сконфузилися обе,
Видимо, перепугались вдруг;
Я ушел в невыразимой злобе,
Объявив, что больше им не друг.
С той поры я верю: счастье скользко,
Я без слез не проживаю дня;
От Москвы до Юрьевец-Повольска
Нет лица несчастнее меня!

Что и говорить, любил Николай Алексеевич по-доброму подшутить над незадачливыми влюбленными.


Долго не сдавалась Любушка-соседка,
Наконец шепнула: «Есть в саду беседка,
Как темнее станет — понимаешь ты?..»
Ждал я, исстрадался, ночки-темноты!
Кровь-то молодая: закипит — не шутка!
Да взглянул на небо — и поверить жутко!
Небо обложилось тучами кругом…
Полил дождь ручьями — прокатился гром!
Брови я нахмурил и пошел угрюмый —
«Свидеться сегодня лучше и не думай!
Люба белоручка, Любушка пуглива,
В бурю за ворота выбежать ей в диво.
Правда, не была бы буря ей страшна,
Если б… да настолько любит ли она?..»
Без надежды, скучен прихожу в беседку,
Прихожу и вижу — Любушку-соседку!
Промочила ножки и хоть выжми шубку…
Было мне заботы обсушить голубку!
Да зато с той ночи я бровей не хмурю
Только усмехаюсь, как заслышу бурю…

И кто же была эта милая Любушка-соседка, которая осталась на века в стихах поэта? Но полно-те думать да гадать. Автор этих строк не пожелал открыть нам тайны, — так это его право.

Заглянем-ка лучше в его кабинет. «Для нового издания был приобретен роман молодого автора, никому еще не известного и не напечатавшего ни строчки. Опубликование этого романа Некрасов справедливо считал своей заслугой, ибо вместе с ним в литературу вошел новый большой писатель. Речь идет о Федоре Достоевском и о его „Бедных людях“». Вот как это случилось.

Однажды Николаю Алексеевичу принесли рукопись одного писателя, который не имел литературных связей и не знал, что делать с только что законченным романом. Решили прочесть несколько страниц «на пробу», но увлеклись и, не отрываясь, просидели всю ночь, пока не прочли всю рукопись. «Читал я, — вспоминает Григорович. — На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, не мог больше владеть собой и начал всхлипывать; украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы. Я стал горячо убеждать его в том, что хорошего дела никогда не надо откладывать, что следует сейчас же отправиться к Достоевскому, несмотря на позднее время, а было около четырех часов утра…»

Некрасов быстро оделся, и они отправились. Стояла белая петербургская ночь, было светло как днем, и Достоевский, недавно вернувшийся от одного из своих друзей, еще не спал. Тем не менее столь поздний звонок удивил его. А когда Григорович и вовсе незнакомый ему Некрасов вдруг бросились его обнимать, чуть ли не плача, тогда Достоевский смутился, побледнел и долго не мог ответить ни слова на то, что говорил ему Некрасов.

«Они пробыли у меня тогда с полчаса, — рассказывает Достоевский в „Дневнике писателя“», — в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с полуслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь: говорили и о поэзии, и о правде, и о тогдашнем положении, разумеется, и о Гоголе, цитируя из «Ревизора» и из «Мертвых душ», но главное — о Белинском».

— Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — восторженно говорил Некрасов, тряся счастливого автора обеими руками за плечи, — вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа, какой человек!

Они ушли, сказав: «Ну теперь спите, а завтра к нам». «Точно я мог заснуть после них!» — добавляет Достоевский.

Через несколько часов Некрасов уже шел к Белинскому с «Бедными людьми» в руках.

— Новый Гоголь явился! — закричал он, входя в кабинет.

— У вас Гоголи-то как грибы растут, — строго ответил Белинский, беря рукопись.

Когда вечером Некрасов снова зашел к Белинскому, тот встретил его в большом волнении и сказал:

— Приведите, приведите его скорее!». (В. Жданов)

Так вошел в литературу Федор Михайлович Достоевский. И произошло это знаменательное событие не без участия его собрата по перу.

Публикацию книги Достоевского обмыли шампанским. Молодая журнальная братия любила и к шампанскому основательно прикоснуться, и к более горячительным напиткам, заглядывала не только в трактиры, но не обходила стороной и другие злачные заведения. Однако более всего, пожалуй, ей грели душу шутливые беседы, выражавшиеся в литературной форме — всевозможные литературные шалости и шутки.

Теперь у Некрасова были и пристанище, и достаток. Николая Алексеевича можно уже назвать барином. Но душа его оставалась прежней, страдающей за русский народ и пуще всего за тяжкую долюшку женскую.

Вот звучит всем до боли давно известный романс.


Что ты жадно глядишь на дорогу
В стороне от веселых подруг?
Знать сердечко забило тревогу —
Все лицо твое вспыхнуло вдруг.
И зачем ты бежишь торопливо
За промчавшейся тройкой вослед?..
На тебя, подбоченясь красиво,
Загляделся проезжий корнет.
На тебя заглядеться не диво,
Полюбить тебя всякий не прочь:
Вьется алая лента игриво
В волосах твоих; черных как ночь;
Сквозь румянец щеки твоей смуглой
Пробивается легкий пушок,
Из-под брови твоей полукруглой
Смотрит бойко лукавый глазок.
Взгляд один чернобровой дикарки,
Полный чар, зажигающих кровь,
Старика разорит на подарки,
В сердце юноши кинет любовь.
Поживешь и попразднуешь вволю,
Будет жизнь и полна и легка…
Да не то тебе пало на долю:
За неряху пойдешь мужика.
Завязавши под мышки передник,
Перетянешь уродливо грудь,
Будет бить тебя муж-привередник
И свекровь в три погибели гнуть.
От работы и черной и трудной
Отцветешь, не успевши расцвесть,
Погрузишься ты в сон непробудный,
Будешь нянчить, работать и есть.
И в лице твоем, полном движенья,
Полном жизни, — появится вдруг
Выраженье тупого терпенья
И бессмысленный, вечный испуг.
И схоронят в сырую могилу,
Как пройдешь ты тяжелый свой путь,
Бесполезно угасшую силу
И ничем не согретую грудь.
Не гляди же с тоской на дорогу
И за тройкой вослед не спеши,
И тоскливую в сердце тревогу
Поскорей навсегда заглуши!
Не нагнать тебе бешеной тройки:
Кони крепки, сыты и бойки, —
И ямщик под хмельком, и к другой
Мчится вихрем корнет молодой…

Поэма «Мороз — Красный Нос» тоже посвящена тяжкой женской доле.


Не ветер бушует над бором,
Не с гор побежали ручьи —
Мороз-воевода дозором
Обходит владенья свои.
Глядит — хорошо ли метели
Лесные тропы занесли,
И нет ли где трещины, щели,
И нет ли где голой земли?
Пушисты ли сосен вершины,
Красив ли узор на дубах?
И крепко ли скованы льдины
В великих и малых водах?
Идет — по деревьям шагает,
Трещит по замерзлой воде,
И яркое солнце играет
В косматой его бороде.
Дорога везде чародею,
Чу! ближе подходит, седой.
И вдруг очутился над нею,
Над самой ее головой!
Забравшись на сосну большую,
По веточкам палицей бьет
И сам про себя удалую,
Хвастливую песню поет:
«Вглядись, молодица, смелее,
Каков воевода Мороз!
Навряд тебе парня сильнее
И краше видать привелось?
Метели, снега и туманы
Покорны морозу всегда,
Пойду на моря-окианы —
Построю дворцы изо льда.
Задумаю — реки большие
Надолго упрячу под гнет,
Построю мосты ледяные,
Каких не построит народ.
Где быстрые, шумные воды
Недавно свободно текли, —
Сегодня прошли пешеходы,
Обозы с товаром прошли.
Люблю я в глубоких могилах
Покойников в иней рядить,
И кровь вымораживать в жилах,
И мозг в голове леденить.
Бабенки, пеняя на леших,
Домой удирают скорей.
А пьяных, и конных, и пеших
Дурачить еще веселей.
Без мелу всю выбелю рожу,
А нос запылает огнем,
И бороду так приморожу
К вожжам — хоть руби топором!
Богат я, казны не считаю,
А всё не скудеет добро;
Я царство мое убираю
В алмазы, жемчуг, серебро.
Войди в мое царство со мною
И будь ты царицею в нем!
Поцарствуем славно зимою,
А летом глубоко уснем.
Войди! приголублю, согрею,
Дворец отведу голубой…»
И стал воевода над нею
Махать ледяной булавой.
«Тепло ли тебе, молодица?» —
С высокой сосны ей кричит.
«Тепло!» — отвечает вдовица,
Сама холодеет, дрожит.
Морозко спустился пониже,
Опять помахал булавой
И шепчет ей ласковей, тише:
«Тепло ли?…» — «Тепло, золотой!»
Тепло — а сама коченеет.
Морозко коснулся ее:
В лицо ей дыханием веет
И иглы колючие сеет
С седой бороды на нее.
И вот перед ней опустился!
«Тепло ли?"- промолвил опять
И в Проклушку вдруг обратился,
И стал он ее целовать.
В уста ее, в очи и плечи
Седой чародей целовал
И те же ей сладкие речи,
Что милый о свадьбе, шептал.
И так-то ли любо ей было
Внимать его сладким речам,
Что Дарьюшка очи закрыла,
Топор уронила к ногам,
Улыбка у горькой вдовицы
Играет на бледных губах,
Пушисты и белы ресницы,
Морозные иглы в бровях…
В сверкающий иней одета,
Стоит, холодеет она,
И снится ей жаркое лето —
Не вся еще рожь свезена.
Чу, песня! знакомые звуки!
Хорош голосок у певца…
Последние признаки муки
У Дарьи исчезли с лица,
Душой улетая за песней,
Она отдалась ей вполне…
Нет в мире той песни прелестней,
Которую слышим во сне!
О чем она — бог ее знает!
Я слов уловить не умел,
Но сердце она утоляет,
В ней дольнего счастья предел.
В ней кроткая ласка участья,
Обеты любви без конца…
Улыбка довольства и счастья
У Дарьи не сходит с лица.
Какой бы ценой ни досталось
Забвенье крестьянке моей,
Что нужды? Она улыбалась.
Жалеть мы не будем о ней.
Нет глубже, нет слаще покоя,
Какой посылает нам лес,
Недвижно бестрепетно стоя
Под холодом зимних небес.
Нигде так глубоко и вольно
Не дышит усталая грудь,
И ежели жить нам довольно,
Нам слаще нигде не уснуть!
Ни звука! Душа умирает
Для скорби, для страсти. Стоишь
И чувствуешь, как покоряет
Ее эта мертвая тишь.

Вот лишь какого несчастливого счастья дождалась бедная Дарьюшка-вдовица. Замороженного. Наступило лето — и снова горюшко-горькое.


В полном разгаре страда деревенская…
Доля ты! — русская долюшка женская!
Вряд ли труднее сыскать.
Не мудрено, что ты вянешь до времени,
Всевыносящего русского племени
Многострадальная мать!
Зной нестерпимый: равнина безлесная,
Нивы, покосы да ширь поднебесная —
Солнце нещадно палит.
Бедная баба из сил выбивается,
Столб насекомых над ней колыхается,
Жалит, щекочет, жужжит!
Приподнимая косулю тяжелую,
Баба порезала ноженьку голую —
Некогда кровь унимать!
Слышится крик у соседней полосыньки,
Баба туда — растрепалися косыньки, —
Надо ребенка качать!
Что же ты стала над ним в отупении?
Пой ему песню о вечном терпении,
Пой, терпеливая мать!..
Слезы ли, пот ли у ней над ресницею,
Право, сказать мудрено.
В жбан этот, заткнутый грязной тряпицею,
Канут они — всё равно!
Вот она губы свои опаленные
Жадно подносит к краям…
Вкусны ли, милая, слезы соленые
С кислым кваском пополам?..

Но вот перед нами красивая и мощная славянка.


Есть женщины в русских селеньях
С спокойною важностью лиц,
С красивою силой в движеньях,
С походкой, со взглядом цариц, —
Их разве слепой не заметит,
А зрячий о них говорит:
«Пройдет — словно солнце осветит!
Посмотрит — рублем подарит!»
Идут они той же дорогой,
Какой весь народ наш идет,
Но грязь обстановки убогой
К ним словно не липнет. Цветет
Красавица, миру на диво,
Румяна, стройна, высока,
Во всякой одежде красива,
Ко всякой работе ловка.
И голод, и холод выносит,
Всегда терпелива, ровна…
Я видывал, как она косит:
Что взмах — то готова копна!
Платок у ней на ухо сбился,
Того гляди косы падут.
Какой-то парнек изловчился
И кверху подбросил их, шут!
Тяжелые русые косы
Упали на смуглую грудь,
Покрыли ей ноженьки босы,
Мешают крестьянке взглянуть.
Она отвела их руками,
На парня сердито глядит.
Лицо величаво, как в раме,
Смущеньем и гневом горит…
По будням не любит безделья,
Зато вам ее не узнать,
Как сгонит улыбка веселья
С лица трудовую печать.
Такого сердечного смеха,
И песни, и пляски такой
За деньги не купишь. «Утеха!» —
Твердят мужики меж собой.
В игре ее конный не словит,
В беде не сробеет — спасет:
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет!
В ней ясно и крепко сознанье,
Что всё их спасенье в труде,
И труд ей несет воздаянье:
Семейство не бьется в нужде,
Всегда у них теплая хата,
Хлеб выпечен, вкусен квасок,
Здоровы и сыты ребята,
На праздник есть лишний кусок.
Идет эта баба к обедни
Пред всею семьей впереди:
Сидит, как на стуле, двухлетний
Ребенок у ней на груди,
Рядком шестилетнего сына
Нарядная матка ведет…
И по сердцу эта картина
Всем любящим русский народ!

А вот героиня Некрасова из дворянской среды — декабристка.


Луна плыла среди небес
Без блеска, без лучей,
Налево был угрюмый лес,
Направо — Енисей.
Темно! Навстречу ни души,
Ямщик на козлах спал,
Голодный волк в лесной глуши
Пронзительно стонал,
Да ветер бился и ревел,
Играя на реке,
Да инородец где-то пел
На странном языке.
Суровым пафосом звучал
Неведомый язык
И пуще сердце надрывал,
Как в бурю чайки крик…
Княгине холодно; в ту ночь
Мороз был нестерпим,
Упали силы; ей невмочь
Бороться больше с ним.
Рассудком ужас овладел,
Что не доехать ей.
Ямщик давно уже не пел,
Не понукал коней,
Передней тройки не слыхать.
«Эй! жив ли ты, ямщик?
Что ты замолк? не вздумай спать!» —
«Не бойтесь, я привык…»

И вот перед женой декабриста расстилается страна каторжников. Губернатор стращает ее:


— Ах! вам ли жить в стране такой,
Где воздух у людей
Не паром — пылью ледяной
Выходит из ноздрей?
Где мрак и холод круглый год,
А в краткие жары —
Непросыхающих болот
Зловредные пары?
Да… Страшный край! Оттуда прочь
Бежит и зверь лесной,
Когда стосуточная ночь
Повиснет над страной…

Отважная женщина отвечает:


— Живут же люди в том краю,
Привыкну я шутя…


— Живут? Но молодость свою
Припомните… дитя!
Здесь мать — водицей снеговой,
Родив, омоет дочь,
Малютку грозной бури вой
Баюкает всю ночь,
А будит дикий зверь, рыча
Близ хижины лесной,
Да пурга, бешено стуча
В окно, как домовой.
С глухих лесов, с пустынных рек
Сбирая дань свою,
Окреп туземный человек
С природою в бою,
А вы?..


— Пусть смерть мне суждена —
Мне нечего жалеть!..
Я еду! еду! я должна
Близ мужа умереть.


— Да, вы умрете, но сперва
Измучите того,
Чья безвозвратно голова
Погибла. Для него
Прошу: не ездите туда!
Сноснее одному,
Устав от тяжкого труда,
Прийти в свою тюрьму,
Прийти — и лечь на голый пол
И с черствым сухарем
Заснуть… а добрый сон пришел —
И узник стал царем!
Летя мечтой к родным, к друзьям,
Увидя вас самих,
Проснется он, к дневным трудам
И бодр, и сердцем тих,
А с вами?.. с вами не знавать
Ему счастливых грез,
В себе он будет сознавать
Причину ваших слез.


— Ах!.. Эти речи поберечь
Вам лучше для других.
Всем вашим пыткам не извлечь
Слезу из глаз моих!
Покинув родину, друзей,
Любимого отца,
Приняв обет в душе моей
Исполнить до конца
Мой долг, — я слез не принесу
В проклятую тюрьму —
Я гордость, гордость в нем спасу,
Я силы дам ему!
Презренье к нашим палачам,
Сознанье правоты
Опорой верной будет нам.


— Прекрасные мечты!
Но их достанет на пять дней.
Не век же вам грустить?
Поверьте совести моей,
Захочется вам жить.
Здесь черствый хлеб, тюрьма, позор,
Нужда и вечный гнет,
А там балы, блестящий двор,
Свобода и почет.
Как знать? Быть может, бог судил…
Понравится другой,
Закон вас права не лишил…


— Молчите!.. Боже мой!..


— Да, откровенно говорю,
Вернитесь лучше в свет.


— Благодарю, благодарю
За добрый ваш совет!
И прежде был там рай земной,
А нынче этот рай
Своей заботливой рукой
Расчистил Николай.
Там люди заживо гниют —
Ходячие гробы,
Мужчины — сборище Иуд,
А женщины — рабы.
Что там найду я? Ханжество,
Поруганную честь,
Нахальной дряни торжество
И подленькую месть.
Нет, в этот вырубленный лес
Меня не заманят,
Где были дубы до небес,
А ныне пни торчат!
Вернуться? жить среди клевет,
Пустых и темных дел?..
Там места нет, там друга нет
Тому, кто раз прозрел!
Нет, нет, я видеть не хочу
Продажных и тупых,
Не покажусь я палачу
Свободных и святых.
И я не жалкая раба,
Я женщина, жена!
Пускай горька моя судьба —
Я буду ей верна!
О, если б он меня забыл
Для женщины другой,
В моей душе достало б сил
Не быть его рабой!
Но знаю: к родине любовь
Соперница моя,
И если б нужно было, вновь
Ему простила б я!..

Декабристку-княгиню никакие ужасы не свернут с ее милосердного пути. Она добилась своего. И вот перед ней стоит ее супруг.


— Да, я полюбила его, как Христа.
В своей арестантской одежде
Теперь он бессменно стоит предо мной,
Терновый венец над его головой,
Во взоре любовь неземная…

Княгине нет дела до салонных шуточках о декабристах.


В салонах Москвы повторялась тогда
Одна ростопчинская шутка:
«В Европе сапожник, чтоб барином стать,
Бунтует, — понятное дело!
У нас революцию сделала знать:
В сапожники, что ль, захотела?..»

Отважные женщины, последовавшие за своими мужьями в ссылку, утверждали:


— Найдем мы униженных, скорбных мужей,
Но будем мы им утешеньем,
Мы кротостью нашей смягчим палачей,
Страданье осилим терпеньем.
Опорою гибнущим, слабым, больным
Мы будем в тюрьме ненавистной
И рук не положим, пока не свершим
Обета любви бескорыстной!..
Чиста наша жертва, — мы всё отдаем
Избранникам нашим и богу.
И верю я: мы невредимо пройдем
Всю трудную нашу дорогу…

Вот Мария Волконская спускается в шахту к каторжанам. Она для них словно видение ангела.


— Чу… молот! работа, движенье…
Там люди! Увидят ли только они?
Фигуры отчетливей стали…
Всё ближе, сильней замелькали огни.
Должно быть, меня увидали…
Потоком сердечных, восторженных слов,
Похвал моей дерзости женской
Была я осыпана; слезы текли
По лицам их, полным участья…
Но где же Сергей мой? «За ним уж пошли,
Не умер бы только от счастья!
Вдруг кто-то воскликнул: «Идет он! Идет!»
Окинув пространство глазами,
Я чуть не упала, рванувшись вперед, —
Канава была перед нами.
«Потише, потише! Ужели затем
Вы тысячи верст пролетели, —
Сказал Трубецкой, — чтоб на горе нам всем
В канаве погибнуть — у цели?»
И за руку крепко меня он держал:
«Что б было, когда б вы упали?»
Сергей торопился, но тихо шагал.
Оковы уныло звучали.
Да, цепи! Палач не забыл никого —
О, мстительный трус и мучитель!, —
Но кроток он был, как избравший его
Орудьем своим искупитель.
Пред ним расступались, молчанье храня,
Рабочие люди и стража…
И вот он увидел, увидел меня!
И руки простер ко мне: «Маша!»
И стал, обессиленный словно, вдали…
Два ссыльных его поддержали.
По бледным щекам его слезы текли,
Простертые руки дрожали…
Душе моей милого голоса звук
Мгновенно послал обновленье,
Отраду, надежду, забвение мук,
Отцовской угрозы забвенье!
И с криком «иду!» я бежала бегом,
Рванув неожиданно руку,
По узкой доске над зияющим рвом
Навстречу призывному звуку…
Я только теперь, в руднике роковом,
Услышав ужасные звуки,
Увидев оковы на муже моем,
Вполне поняла его муки,
И силу его… и готовность страдать!
Невольно пред ним я склонила
Колени, — и прежде чем мужа обнять,
Оковы к губам приложила!..
И тихого ангела бог ниспослал
В подземные копи, — в мгновенье
И говор, и грохот работ замолчал,
И замерло словно движенье,
Чужие, свои — со слезами в глазах,
Взволнованны, бледны, суровы,
Стояли кругом. На недвижных ногах
Не издали звука оковы,
И в воздухе поднятый молот застыл…
Всё тихо — ни песни, ни речи…
Казалось, что каждый здесь с нами делил
И горечь, и счастие встречи!

И во глубине проклятой шахты святая тишина наполнилась высокой светлой печалью.

А вот совершенно неожиданное шутливое отношение к женскому полу. Речь идет о происхождении Бабы Яги — костяной ноги.


Черт варил двенадцать баб
Он, вишь, был сердечком слаб,
Был влюблен он в них по уши,
Да надули, злые души!
Кипятком вода кипела,
Вверх бросалась пена бела,
А колдуньям нипочем,
Черта дразнят языком,
Улыбаются, хохочут,
Чертов люд честной порочат,
Брызнут пеной в сатану
Да и спрячутся ко дну…
Сатана чертовски злился,
По-каковски ни бранился,
Чуть со злости караул
Не кричал. Вдруг как зевнул,
Да закашлял: серный пламень,
Медь, железо, глина, камень —
Всё на баб, им всем назло,
Повалилось, полило.
Вмиг старухи призатихли.
«Вот что вам за фигли-мигли!"-
Закричал тут сатана
И достал старух со дна.
Стал разглядывать их молча:
«Фи! Да сколько это желчи,
Злости, разных славных штук,
Право, просто вон из рук!..
Что сравнится с ихней злостью,
Зло срослося с каждой костью,
Это просто первый сорт,
Ей-же-ей, как честный черт! —
Наконец сказал он тихо… —
Поступлю я с ними лихо;
Ну, теперь дрожи весь мир,
Будет нам тут вечный пир,
Будем чаще вас тревожить…
Знаю, как здесь зло умножить:
Чтоб была позлее тварь,
Все двенадцать этих харь
Я в одну соединяю
И такую сочиняю
Злую бабу, что она
Будет тот же сатана,
То есть я, своей особой!»
Тут он вываренной злобой
Начал тело наливать
Да над ним что-то шептать.
Вышла баба: оглянулась,
Миру злобно улыбнулась
И, лишь только на часок
Увидала чертов рог,
Прямо черта хвать по морде.
Закипела радость в черте;
«Будь мне старшая сестра,
Ты, как вижу я, добра… —
Сатана сказал и в щеку
Чмок красотку краснооку… —
Будь ты Бабою-Ягой,
С костяной ходи ногой,
Я тебя тотчас пристрою,
Не давай людям покою,
Да собьешь каких с пути,
Верны счеты им веди…
Как приблизишься ты к аду,
Дам за всех тебе награду!»

Но вот отложена в сторону тетрадь со стихами. Снова наступает издательская круговерть, которая стократно усугубилась во времена Французской революции. «Самые разные круги русского общества были взволнованы слухами о грозных событиях в Западной Европе. Известие об этом произвело в Петербурге потрясающее впечатление. Тревогой была охвачена не только столица. В кофейнях собиралась публика, люди вырывали друг у друга иностранные газеты, новости читали вслух, и толпа плотно окружала таких чтецов. Некрасов тоже отозвался на это событие. А по другому и быть не могло.


Взволновался Париж беспокойный,
Наступили февральские дни,
Сам ты знаешь, читатель достойный,
Как у нас отразились они… —

Власть боялась свободолюбия. Цензура ужесточилась. В особенно трудном положении оказалась литература, которая не могла не только развиваться, но даже просто существовать в условиях постоянных преследований и разнообразных ограничений. Не случайно Некрасов в эти годы почти не печатался — он не хотел писать стихов пресных, нейтральных, таких, какие можно было бы на печатать.

«Современник» в эти годы не имел возможности хотя бы обиняком говорить о положении крестьянства, о крепостном праве. Журналам нельзя было даже упоминать о европейских событиях. Специальное распоряжение резко сокращало переводы из иностранной литературы, а на французскую был объявлен прямой, запрет. Журналистика и литература в таких условиях сделались делом не только трудным, но и опасным. «Надо было взвешивать каждое слово, говоря даже о травосеянии и коннозаводстве. Слово „прогресс“» строго запретили, а «вольный дух» признали за преступление даже на кухне. Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпионство еще более усложняли дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним…» — вспоминает один из современников.

В это время скончался Белинский. Друзьям было совершенно ясно, и они говорили об этом, что он умер вовремя, ибо участь его казалась предрешена. Подумайте только, если чтение письма к Гоголю стало одним из главных пунктов обвинения, по которому петрашевцев приговаривали к смертной казни расстрелянием, то какой же кары заслуживал сам автор письма?

Позднее, в поэме «Белинский» Некрасов в нескольких строчках запечатлел обстоятельства последних месяцев жизни своего друга:


Настала грустная пора,
И честный сеятель добра
Как враг отчизны был отмечен;
За ним следили, и тюрьму
Враги пророчили ему…
Но тут услужливо могила
Ему объятья растворила:
Замучен жизнью трудовой
И постоянной нищетой,
Он умер… Помянуть печатно
Его не смели…

Некрасов вздыхает:


Русский гений издавна венчает
Тех, которые мало живут,
О которых народ замечает:
«У счастливого недруги мрут,
У несчастного друг умирает…».

Имя Белинского надолго сделалось запретным. Несколько скупых строк — это все, чем Некрасову удалось почтить память учителя. Потом он написал про него:


Наивная и страстная душа,
В ком помыслы прекрасные кипели,
Упорствуя, волнуясь и спеша,
Ты честно шел к одной высокой цели;
Кипел, горел — и быстро ты угас!
Ты нас любил, ты дружеству был верен —
И мы тебя почтили в добрый час!
Ты по судьбе печальной беспримерен:
Твой труд живет и долго не умрет,
А ты погиб, несчастлив и незнаем!
И с дерева неведомого плод,
Беспечные, беспечно мы вкушаем.
Нам дела нет, кто возрастил его,
Кто посвящал ему и труд и время,
И о тебе не скажет ничего
Своим потомкам сдержанное племя…
И, с каждым днем окружена тесней,
Затеряна давно твоя могила,
И память благодарная друзей
Дороги к ней не проторила…

Сложное было время. Однако один из знавших в ту пору Некрасова людей вспоминает, что он оставался бодрым и неутомимым работником даже тогда, когда его ближайшие сотрудники впадали в бессильное уныние под бременем ужесточившейся реакции». (В. Жданов)

«Николай Алексеевич сбивается с ног в поисках материалов — его призывы в письмах к друзьям, соратникам, сотрудникам — это сплошное „караул“». Тем более что материалы, часто с трудом раздобытые, и отечественные и переводные, вдруг сплошь запрещала цензура. Николай Алексеевич то злился, ссорился с цензорами, то грозил им, то ласкал, то закармливал отличными обедами. Случалось, что цензору не понравится заглавие какой-нибудь повести или статьи, и он преспокойно приказывает выбросить из номера журнала набранный уже текст. Николай Алексеевич не поддавался: то придумывал новое заглавие статьи и вступал в переговоры с цензором, убеждая последнего также сделать скидку, оставить в целости все остальное, то, в случае неудачных переговоров, со скрежетом зубовным переделывал статью, убеждая цензора не трогать середины и конца или оставить в первоначальном виде начало и середину, удовлетворившись импровизированным концом.

Когда журнал после всех цензурных репрессий наконец выходил, вступала в дело новая цензура и новые респрессии — «общественное мнение», и от него Некрасов потерпел чуть ли не больше, чем от мнения официального. «Поглощенный своей журнальной борьбой, находясь постоянно в мрачном и нервно-раздраженном состоянии духа, Николай Алексеевич пренебрегал мелочами жизни, не имевшими непосредственного отношения к тому, что было полезно для его дела… Отсюда сплетни, ядовитые пересуды. Когда разные поэтики и авторы повестей и статей, не узнавшие в печати свои произведения, нападали словесно и письменно на журналиста Некрасова, он угрюмо и сурово отмалчивался. Ему приходилось подвергаться новой пытке со стороны своих маленьких самолюбивых собратьев. Хор этих пигмеев был страшнее цензуры, они рвали в клочки доброе имя Некрасова, разнося слухи, что гуманистический поэт нарочно сокращает статьи, чтобы меньше платить за них». (В. Колбасин)

Наконец, когда, казалось, все возможные средства получения материала и заполнения журнала оказывались исчерпаны, Николай Алексеевич садился и писал сам, дабы заполнить журнальный номер. Бежал в Публичную библиотеку, просматривал новые книги, писал несколько рецензий, все мало. Думал: «Надо роману подпустить. — И подпустишь. Я, бывало, запрусь, засвечу огни и пишу, пишу. Мне случалось писать без отдыху более суток. Времени не замечаешь: никуда ни ногой. Огни горят, не знаешь, день ли, ночь ли, приляжешь на час, другой — и опять за то же. Вот пустился в легкую беллетристику и произвел вместе с одним сотрудником роман. До чего же жутко было».

Здоровье Николая Алексеевича пошатнулось. По правде сказать, он стал похож на Белинского, тогда уже очень больного человека. Но молодость была еще основательным подспорьем поэта.

Он по-новому обустраивал свою жизнь. Поселился в приличном доме на одной лестничной площадке со своим соратником по издательскому делу и другом милейшим Иваном Ивановичем Панаевым. Вместе с ним и с лучшими литературными силами, собравшимися вокруг журнала, его создатели отмечали торжественным обедом выход каждого номера.

В это-то самое время двадцатичетырехлетний Николай Алексеевич знакомится с женой Ивана Ивановича Авдотьей Яковлевной Панаевой. С первого же дня поэт был очарован хозяйкой дома. «В самой по себе влюбленности в Панаеву ничего удивительного нет. О ней говорили: „Одна из самых красивых женщин Петербурга“». (П. Соллогуб). — «Красавица, каких не очень много». (Чернышевский) — «Не только безукоризненно красивая, но и привлекательная брюнетка». (А. Фет) — «Я был влюблен не на шутку», — сообщает о ней брату Федор Достоевский. Вынес после знакомства с Авдотьей Яковлевной безусловный положительный приговор ее красоте и знаменитый француз Александр Дюма: «Женщина с очень выразительной красотой». И только Иван Тургенев отозвался на свой лад: «Это грубое, неумное, злое, капризное, лишенное всякой женственности, но не без дюжего кокетства существо».

Но дело не только в том, что Панаева безукоризненно красива. Она была привлекательна, обладала редкостным обаянием. Неизвестно еще, чем стали бы знаменитые литературные некрасовские обеды и не пошла ли бы вся русская литература и журналистика несколько иначе без их хозяйки. Во всяком случае уже наш современник, но большой знаток той эпохи Корней Иванович Чуковский не без некоторого озорства заявил: «Кажется, если бы в иной понедельник вдруг обрушился в ее гостиной потолок, вся русская литература погибла бы. Гостиная Панаевой двадцать лет была русским Олимпом, сколько чаю выпили у нее олимпийцы, сколько скушали великолепных обедов».

Дабы заполнить очередной номера журнала, Некрасов теперь уже вместе с Авдотьей Яковлевной продолжил писать романы. Каждый из соавторов отвечал за определенные его темы. Надо сказать, что роман произведен был не только литературный, но и жизненный. Соавторы полюбили друг друга. Вот такие вот случились дела. Бурные чувства ворвались в самую душу поэта.


Бьется сердце беспокойное,
Отуманились глаза.
Дуновенье страсти знойное
Налетело, как гроза.

Николай Алексеевич был влюблен. Надо признать, что он стал уже не тем робким юношей, которым был в начале своего вхождения в светские салоны. В следующих стихах он поведал нам пройденные этапы этого пути:


Ах ты, страсть роковая, бесплодная,
Отвяжись, не тумань головы!
Осмеет нас красавица модная,
Вкруг нее увиваются львы:
Поступь гордая, голос уверенный,
Что ни скажут — их речь хороша,
А вот я-то войду как потерянный —
И ударится в пятки душа!
На ногах словно гири железные,
Как свинцом налита голова,
Странно руки торчат бесполезные,
На губах замирают слова.
Улыбнусь — непроворная, жесткая,
Не в улыбку улыбка моя,
Пошутить захочу — шутка плоская:
Покраснею мучительно я!
Помещусь, молчаливо досадуя,
В дальний угол… уныло смотрю
И сижу неподвижен, как статуя,
И судьбу потихоньку корю:
«Для чего-де меня, горемычного,
Дураком ты на свет создала?
Ни умишка, ни виду приличного,
Ни довольства собой не дала?..»
Ах! судьба ль меня, полно, обидела?
Отчего ж, как домой ворочусь —
Удивилась бы, если б увидела, —
И умен и пригож становлюсь?
Всё припомню, что было ей сказано,
Вижу: сам бы сказал не глупей…
Нет! мне в божьих дарах не отказано,
И лицом я не хуже людей!
Малодушье пустое и детское,
Не хочу тебя знать с этих пор!
Я пойду в ее общество светское,
Я там буду умен и остер!
Пусть поймет, что свободно и молодо
В этом сердце волнуется кровь,
Что под маской наружного холода
Бесконечная скрыта любовь…
Полно роль-то играть сумасшедшего,
В сердце искру надежды беречь!
Не стряхнуть рокового прошедшего
Мне с моих невыносливых плеч!
Придавила меня бедность грозная,
Запугал меня с детства отец,
Бесталанная долюшка слезная
Извела, доконала вконец!
Знаю я: сожаленье постыдное,
Что как червь копошится в груди,
Да сознанье бессилья обидное
Мне осталось одно впереди…

Таким неуклюжим поклонником был Николай Алексеевич в юности.

Между четой Панаевых и Некрасовым сложился классический треугольник — муж, жена, «друг семейства». Поначалу: фактический и юридический муж, юридическая и фактическая жена и — «друг семейства». Затем новый триумвират: юридический, но не фактический муж, его юридическая, но не фактическая жена и ее фактический, но юридически так и не состоявшийся муж. При этом Иван Иванович остается фактическим другом обоих, то есть этого нового семейства, другом без всяких кавычек и двусмысленностей. Все трое почти всю жизнь проживают в одном месте: буквально — почти в одной квартире, точнее, на одном этаже. Вот уж сюжетец-то был для постоянных и всяческих толков и пересудов.

В этой истории ни о каком бездумном адюльтере и речи быть не может. Николай Алексеевич домогался Авдотьи Яковлевны долго и трудно, даже и с попыткой самоубийства — мысли-то о нем он, впрочем, никогда не чуждался. Она, случалось, иронизировала над его чувством. Он отвечал:


Я не люблю иронии твоей.
Оставь ее отжившим и не жившим,
А нам с тобой, так горячо любившим,
Еще остаток чувства сохранившим, —
Нам рано предаваться ей!
Пока еще застенчиво и нежно
Свидание продлить желаешь ты,
Пока еще кипят во мне мятежно
Ревнивые тревоги и мечты —
Не торопи развязки неизбежной!
И без того она не далека:
Кипим сильней, последней жаждой полны,
Но в сердце тайный холод и тоска…
Так осенью бурливее река,
Но холодней бушующие волны…

Что и говорить: сложное создалось положение. Это Иван Иванович мог травой лечь под некрасовский камень, с Авдотьей Яковлевной дело обстояло иначе: здесь на камень нашла коса. Николай Алексеевич бывало впадал в смятение чувств.


О слезы женские, с придачей
Нервических, тяжелых драм!
Вы долго были мне задачей,
Я долго слепо верил вам
И много вынес мук мятежных.
Теперь я знаю наконец:
Не слабости созданий нежных, —
Вы их могущества венец.
Вернее закаленной стали
Вы поражаете сердца.
Не знаю, сколько в вас печали,
Но деспотизму нет конца!
Когда, бывало, предо мною
Зальется милая моя,
Наружно ласковость удвою,
Но внутренно озлоблен я.
Пока она дрожит и стонет,
Лукавлю праздною душой:
Язык лисит, а глаз шпионит
И открывает… Боже мой!
Зачем не мог я прежде видеть?
Ее не стоило любить,
Ее не стоит ненавидеть…

Да, порой и такие мысли мелькали в голове. Эту странную семейную жизнь трудно было бы назвать приемлемой, однако она оказалась гораздо интереснее той, которую вели семьи с обывательским настроем. Совместное творчество скрашивало повседневность будней, особенно для женщины Х1Х века. Не повенчанным супругам вместе довелось вкусить сложностей и нырнуть в глубины новых отношений.

Судьба Авдотьи Яковлевны была ломаной переломанной и весьма драматичной. Образование она получила самое куцее в казенном театральном училище, с умением кое-как объясняться по-французски, но с неумением достаточно грамотно писать по-русски. Отец и мать ее были актерами. Мать сыграла в детстве дочери роль, подобную той, которую сыграл отец в детстве Некрасова, может быть, с поправкой на женскую изощренность притеснений. Не эта ли общность тяжелого и неизбывного прошлого и, может быть, поиск взаимного облегчения повели ее и Некрасова друг к другу. Они вместе сказали одно и то же:


Все, чем мы в жизни дорожили,
Что было лучшего у нас,
Мы на один алтарь сложили,
И этот пламень не угас!

Их путь не был идеальным, он знал горечь тяжелых размолвок, противоречий, расставаний, предельно мучительных для обоих. Причин для того было много. Одна из них — трудный характер Некрасова. Известно, что на него порой нападала тоска, злоба, ипохондрия, жажда одиночества. Часто это вызывалось ревностью, но еще чаще — его болезненным состоянием. Обстоятельства трудной жизни доводили до того, что он по двое суток лежал у себя в кабинете в страшной хандре, твердя в нервном раздражении, что ему все опротивело в жизни, а главное, он сам себе противен.

Прошло время. Невенчанные супруги ожидали рождения ребенка. И видимо, ребенок не был каким-то «побочным продуктом» любовных отношений. Он был желанным и чаемым. Но по-настоящему-то вся желанность обретения дитяти, наверное, ощутилась только после всего ужаса потери: малыш умер. Авдотью Яковлевну такой удар хватил второй раз: у нее уже умерла кроха — девочка от Панаева. Не озаренная детством любовь почти сразу стала драмой. Николай Алексеевич терзался:


Я жду… но ночь не близится к рассвету,
И мертвый мрак кругом… и та,
Которая воззвать могла бы к свету, —
Как будто смерть сковала ей уста!
Лицо без мысли, полное смятенья,
Сухие, напряженные глаза —
И, кажется, зарею обновленья
В них никогда не заблестит слеза.

Здесь такое состояние прострации, такая мера отстраненности от всего — позора, славы, любви, ненависти — такая вынутость из жизни и раздавленность, что можно представить и без комментария: здесь может быть только — он, она и смерть ребенка. Второй ребенок тоже был не жилец на этой земле.

Современник поэта, так писал о его более позднем периоде жизни: «Люди с темпераментом Некрасова редко бывают склонны к тихим радостям семейного бытия. Они пользуются большим успехом среди женского пола, бывают счастливыми любовниками или Дон Жуанами, но из них не выходит примерных мужей и отцов. В обычной повседневности поэт весь как-то опадал, им овладевало уныние, он делался угрюм, раздражителен и желчен». Да, если главная, как часто говорят, привлекательность мужчины — сила, то Николай Алексеевич, будучи сильным человеком, да еще лишенным малейшего фатовства, действительно пользовался большим успехом у женского пола, но примерным мужем он не стал как раз, может быть, потому, что не оказался счастливым отцом.

Между тем, нельзя же не обратить внимания на то, что Некрасов стал единственным из всех великих, да и не великих тоже, русских поэтов, в чьем творчестве «детская» тема заняла такое обширнейшее и доброжелательнейшее место. Видимо, все эти детские стихи есть излияние чувства несостоявшегося отцовства». (Н. Скатов)

Вот поэма о крестьянских детях.


Опять я в деревне. Хожу на охоту,
Пишу мои вирши — живется легко.
Вчера, утомленный ходьбой по болоту,
Забрел я в сарай и заснул глубоко.
Проснулся: в широкие щели сарая
Глядятся веселого солнца лучи.
Воркует голубка; над крышей летая,
Кричат молодые грачи.
Летит и другая какая-то птица —
По тени узнал я ворону как раз;
Чу! шепот какой-то… а вот вереница
Вдоль щели внимательных глаз!
Все серые, карие, синие глазки —
Смешались, как в поле цветы.
В них столько покоя, свободы и ласки,
В них столько святой доброты!
Я детского глаза люблю выраженье,
Его я узнаю всегда.
Я замер: коснулось души умиленье…
Чу! шепот опять!
О милые плуты! Кто часто их видел,
Тот, верю я, любит крестьянских детей;
Но если бы даже ты их ненавидел,
Читатель, как «низкого рода людей», —
Я все-таки должен сознаться открыто,
Что часто завидую им:
В их жизни так много поэзии слито,
Как дай бог балованным деткам твоим.
Счастливый народ! Ни науки, ни неги
Не ведают в детстве они.
Я делывал с ними грибные набеги:
Раскапывал листья, обшаривал пни,
Старался приметить грибное местечко,
А утром не мог ни за что отыскать.
Ух, жарко!.. До полдня грибы собирали.
Вот из лесу вышли — навстречу как раз
Синеющей лентой, извилистой, длинной,
Река луговая: спрыгнули гурьбой,
И русых головок над речкой пустынной
Что белых грибов на полянке лесной!
Река огласилась и смехом, и воем:
Тут драка — не драка, игра — не игра…
А солнце палит их полуденным зноем.
Домой, ребятишки! обедать пора.
Вернулись. У каждого полно лукошко,
А сколько рассказов! Попался косой,
Поймали ежа, заблудились немножко
И видели волка… у, страшный какой!
Ежу предлагают и мух, и козявок,
Корней молочко ему отдал свое —
Не пьет! Отступились… Кто ловит пиявок
На лаве, где матка колотит белье,
Кто нянчит сестренку двухлетнюю Глашку,
Кто тащит на пожню ведерко кваску,
А тот, подвязавши под горло рубашку,
Таинственно что-то чертит по песку;
Та в лужу забилась, а эта с обновой:
Сплела себе славный венок, —
Всё беленький, желтенький, бледно-лиловый
Да изредка красный цветок.
Те спят на припеке, те пляшут вприсядку.
Вот девочка ловит лукошком лошадку:
Поймала, вскочила и едет на ней.
И ей ли, под солнечным зноем рожденной
И в фартуке с поля домой принесенной,
Бояться смиренной лошадки своей?..
«Довольно,Ванюша! гулял ты немало,
Пора за работу, родной!»
Но даже и труд обернется сначала
К Ванюше нарядной своей стороной:
Он видит, как поле отец удобряет,
Как в рыхлую землю бросает зерно.
Как поле потом зеленеть начинает,
Как колос растет, наливает зерно.
Готовую жатву подрежут серпами,
В снопы перевяжут, на ригу свезут,
Просушат, колотят-колотят цепами,
На мельнице смелют и хлеб испекут.
Отведает свежего хлебца ребенок
И в поле охотней бежит за отцом.
Навьют ли сенца:"Полезай, постреленок!»
Ванюша в деревню въезжает царем…
Однажды, в студеную зимнюю пору
Я из лесу вышел; был сильный мороз.
Гляжу, поднимается медленно в гору
Лошадка, везущая хворосту воз.
И шествуя важно, в спокойствии чинном,
Лошадку ведет под уздцы мужичок
В больших сапогах, в полушубке овчинном,
В больших рукавицах… а сам с ноготок!
«Здорово парнище!"- „Ступай себе мимо!“»
— Уж больно ты грозен, как я погляжу!
Откуда дровишки?» — «Из лесу, вестимо;
Отец, слышишь, рубит, а я отвожу».
В лесу раздавался топор дровосека.
«А что, у отца-то большая семья?»
— Семья-то большая, да два человека
Всего мужиков-то: отец мой да я…
— «Так вот оно что! А как звать тебя?» — «Власом».
— «А кой тебе годик?"- „Шестой миновал…
Ну, мертвая!"- крикнул малюточка басом,
Рванул под уздцы и быстрей зашагал.
На эту картину так солнце светило,
Ребенок был так уморительно мал,
Как будто всё это картонное было,
Как будто бы в детский театр я попал!
Но мальчик был мальчик живой, настоящий,
И дровни, и хворост, и пегонький конь,
И снег, до окошек деревни лежащий,
И зимнего солнца холодный огонь —
Всё, всё настоящее русское было,
С клеймом нелюдимой, мертвящей зимы,
Что русской душе так мучительно мило,
Что русские мысли вселяет в умы,
Те честные мысли, которым нет воли,
Которым нет смерти — дави не дави,
В которых так много и злобы и боли,
В которых так много любви!
Играйте же, дети! Растите на воле!
На то вам и красное детство дано,
Чтоб вечно любить это скудное поле,
Чтоб вечно вам милым казалось оно.
Храните свое вековое наследство,
Любите свой хлеб трудовой —
И пусть обаянье поэзии детства
Проводит вас в недра землицы родной!..

Господи, и за что же такому любящему сердцу отказано было иметь свое любимое дитятко?..

Рядом с милыми крестьянскими ребятишками живет добродушный дед Мазай.


Старый Мазай разболтался в сарае:
«В нашем болотистом, низменном крае
Впятеро больше бы дичи велось,
Кабы сетями ее не ловили,
Кабы силками ее не давили;
Зайцы вот тоже, — их жалко до слез!
Только весенние воды нахлынут,
И без того они сотнями гинут, —
Нет! еще мало! бегут мужики,
Ловят, и топят, и бьют их баграми.
Где у них совесть?.. Я раз за дровами
В лодке поехал — их много с реки
К нам в половодье весной нагоняет, —
Еду, ловлю их. Вода прибывает.
Вижу один островок небольшой —
Зайцы на нем собралися гурьбой.
С каждой минутой вода подбиралась
К бедным зверькам; уж под ними осталось
Меньше аршина земли в ширину,
Меньше сажени в длину.
Тут я подъехал: лопочут ушами,
Сами ни с места; я взял одного,
Прочим скомандовал: прыгайте сами!
Прыгнули зайцы мои, — ничего!
Только уселась команда косая,
Весь островочек пропал под водой.
« То-то! — сказал я, — не спорьте со мной!
Слушайтесь, зайчики, деда Мазая!»
Этак гуторя, плывем в тишине.
Столбик не столбик, зайчишко на пне,
Лапки скрестивши, стоит, горемыка,
Взял и его — тягота невелика!
Только что начал работать веслом,
Глядь, у куста копошится зайчиха —
Еле жива, а толста как купчиха!
Я ее, дуру, накрыл зипуном —
Сильно дрожала… Не рано уж было.
Мимо бревно суковатое плыло,
Зайцев с десяток спасалось на нем.
«Взял бы я вас — да потопите лодку!»
Жаль их, однако, да жаль и находку —
Я зацепился багром за сучок
И за собою бревно поволок…
Было потехи у баб, ребятишек,
Как прокатил я деревней зайчишек:
«Глянь-ко: что делает старый Мазай!»
Ладно! любуйся, а нам не мешай!
Мы за деревней в реке очутились.
Тут мои зайчики точно сбесились:
Смотрят, на задние лапы встают,
Лодку качают, грести не дают:
Берег завидели плуты косые,
Озимь, и рощу, и кусты густые!..
К берегу плотно бревно я пригнал,
Лодку причалил — и «с богом!» сказал…

А вот поэту рассказывают дети горькую повесть о другом детстве.


Равнодушно слушая проклятья
В битве с жизнью гибнущих людей,
Из-за них вы слышите ли, братья,
Тихий плач и жалобы детей?
«В золотую пору малолетства
Всё живое — счастливо живет,
Не трудясь, с ликующего детства
Дань забав и радости берет.
Только нам гулять не довелося
По полям, по нивам золотым:
Целый день на фабриках колеса
Мы вертим — вертим — вертим!
Колесо чугунное вертится,
И гудит, и ветром обдает,
Голова пылает и кружится,
Сердце бьется, всё кругом идет:
Красный нос безжалостной старухи,
Что за нами смотрит сквозь очки,
По стенам гуляющие мухи,
Стены, окна, двери, потолки, —
Всё и все! Впадая в исступленье,
Начинаем громко мы кричать:
«Погоди, ужасное круженье!
Дай нам память слабую собрать!»
Бесполезно плакать и молиться —
Колесо не слышит, не щадит:
Хоть умри — проклятое вертится,
Хоть умри — гудит — гудит — гудит!
Где уж нам, измученным в неволе,
Ликовать, резвиться и скакать!
Если б нас теперь пустили в поле,
Мы в траву попадали бы — спать.
Нам домой скорей бы воротиться, —
Но зачем идем мы и туда?..
Сладко нам и дома не забыться:
Встретит нас забота и нужда!
Там, припав усталой головою
К груди бледной матери своей,
Зарыдав над ней и над собою,
Разорвем на части сердце ей…»

Разрывалось на части и сердце поэта. Но не только оно. Распахивается кошелек, распахивается, надо сказать, очень широко. «Николай Алексеевич отправляет директору ярославского лицея прошение об открытии на родине школы „для обучения крестьянских детей грамоте, необходимой каждому крестьянину как для домашнего обихода, так и для лучшего уразумения добрых христианских правил и обязанностей. Все расходы на содержание дома для училища и наем училища, а равно на отопление, освещение и проч. обязуюсь принять на мой собственный счет“». Кстати сказать, сам дом пожертвовал для школы отец поэта, а обустройством занялся брат Федор. Так что прочувствованная светлая поэма «Крестьянские дети» и другие строки о ребятишках у практичного Некрасова укреплены прозаическими заботами о реальной крестьянской школе. «Книги, нужные для училища, — пишет поэт организатору школы, — я вышлю в наивозможно скором времени, — трудитесь только, с Божьей помощью, для доброго дела. Училище может быть открыто для всех желающих детей, посему вы можете, не стесняясь, принимать в него всякого, кому захочется учиться».

Николай Алексеевич занимался деятельной благотворительностью, а вокруг него развивались-вились непотребные сплетни. Естественно, что, будучи издателем, журнальным и книжным, то есть предпринимателем, и — соответственно — ведя разнообразные денежные дела, да еще играя — коммерчески — в карты, Некрасов должен был оказаться в центре финансовых переплетений и многих обязательств, в ореоле не только поэтической славы, но злобных наветов и оговоров, подчас самых фантастических и скандальных.

Он был обречен на это, сколько ни помогал молодым, сколько ни опекал старых. Кроме того, видимо, и сами стихи Некрасова-поэта, такие демократичные, такие открытые любому и столь сострадающие, должны были почти любого беспрерывно провоцировать на готовность искать немедленный отклик со стороны Некрасова-человека, требовать абсолютных соответствий слова и дела. Случилось так, что чем сильнее были стихи, к тем более категоричному счету взывали они житейски. Так, что сам размах и объем оказывавшейся Некрасовым помощи скорее поддерживали, чем ослабляли разговоры о богатстве и сплетни о сквалыжничестве.

Между тем ведение финансовых дел требовало подчас — под угрозой разорения — определенных ограничений, четких условий и жестких правил. Благотворительность же рождала встречный напор, за которым часто и отчаяние, и стоны, и угрозы, и слезы, и шантаж.

«В последние десять лет, — свидетельствует один из современников, — Некрасова одолевали и лично, и письменно просьбами о денежном пособии. Мудреного тут ничего не было: всякий знал, что он человек с хорошими средствами, по всему Петербургу ходили рассказы об его очень больших выигрышах. Но вслед за просьбами пошли и разные виды шантажа, угрозы обличений. Вот один из таких навязчивых просителей и явился раз в приемный день. Некрасов вышел из кабинета и раздраженно крикнул:

— Что вам от меня угодно? Вы пристаете ко мне каждый день, пугаете меня, я вам сказал, что больше вам давать ничего не буду.

И потом, обратясь к своим соратникам, прибавил:

— Просто житья нет в последнее время! Дошло до того, что дожидаются меня у подъезда и говорят всякие грубости…»

Некий очеркист, хорошо начавший в «Современнике» и быстро поддержанный критикой Чернышевского и деньгами Некрасова, пишет из Италии, куда он отправился на некрасовские средства: «Мой поклон Николаю Алексеевичу. Низкий поклон… Когда книжка моя будет лежать в руках, я постараюсь сочинить Некрасову письмо, исполненное отборного красноречия…» Но вот — книжка у ее автора в руках. И в ход пускается красноречие действительно отборное. Некрасов обвиняется в том, что присвоил часть средств от издания себе, собственно, в мошенничестве, выдвигается требование публичного третейского суда, гласного расследования и так далее, и так далее.

«Николай Алексеевич не вознегодовал, — вспоминает современник, — как я имел право ожидать. „Ничего нет удивительного, — сказал он, — не в первый раз…“» Я предлагал ему тотчас же изобличить неблагодарного очеркиста. Некрасов не согласился на мое предложение, несмотря на то, что я сильно настаивал: «И к чему, — говорил он, — когда-нибудь узнают, что все это вздор».

Как-то несколькими сотрудниками журнала затеяна была проверка финансовой деятельности Некрасова. Панаев принял проверяющих очень любезно, раскрыл перед ними все книги и стал давать объяснения по своим бухгалтерским счетам. Проверяющие, не знакомые с бухгалтерским счетоводством, шутили, спорили, смеялись над непонятными терминами. Их поход, или, лучше сказать, набег на контору журнала был для них в некотором роде увеселительной прогулкой и не доставил ничего, кроме удовольствия. Все эти, неглупые, кончившие курс в высших учебных заведениях, дипломированные, сами себя считавшими умнейшими во всей России, не понимали, им и в голову в то время не приходило: какое самое жестокое издевательство совершили они над Некрасовым. Никто не подумал о том, что должен был передумать и перечувствовать этот человек во время такой позорной ревизии.

А что он должен передумать и перечувствовать после того, как эта неслыханная не только у нас, но и во всей истории литературы ревизия сотрудников над кассою своего редактора огласится в литературных кружках. Ведь подобная ревизия равносильна объявлению редактора, если не доказанным, то подозреваемым вором.

Но страшнее всего было то, что становился


Слой пыли гуще, шире
День ото дня на позабытой лире.

Бывало, она замолкала от таких унижений, самых оскорбительных для всякого человека. Николай Алексеевич испытал немало, так что, обращаясь на прошедшее, думаешь, как мог выносить он все это. Подобного не вынес ни один из известных бывших и существующих редакторов, а тем более не вынес бы никто из тех, кто считал себя вправе оскорблять его. Всякий из них на его месте сказал бы: «Да ну вас к черту, честные люди», бросил бы все, и конец. Ибо они были с великим гонором и великого о себе мнения. Между тем много талантов Николай Алексеевич предугадал и многим своевременным пособием в трудное время дал развиться. Выдачи денежного пособия вперед, постоянные ежемесячные содержания многим лицам производились несмотря на то, что интересы издателя сильно страдали.

Некрасов, как это уже было сказано выше, никогда не отвечал на клевету, испытывал органическое отвращение к сплетеням будучи сильным человеком: его сила сдержанности превозмогала силу страсти. Но страсть все-таки тоже нашла выход поэтическими выкриками:


Что ты, сердце мое, расходилося?..
Постыдись! Уж про нас не впервой
Снежным комом прошла-прокатилася
Клевета по Руси по родной.
Не тужи! Пусть растет, прибавляется,
Не тужи! Как умрем,
Кто-нибудь и об нас проболтается
Добрым словцом.

Панаев вспоминает: «Что и говорить, в характере Некрасова было много недостатков, но я не думаю, чтобы кто-нибудь из современных литераторов мог упрекнуть его в зависти к их успеху на литературном поприще или в том, что он занимался литературными сплетнями. Некрасов никогда не обращал внимания на то, что ему говорили друг про друга литераторы, и, если между ними происходили споры, старался примирить враждующих».

Однако многих продолжал раздражать уже сам характер довольно быстрого возвышения и обогащения поэта. Их посещали самые темные подозрения. «Отчего клевета не обходила его? — размышляет давний друг поэта, десять лет заведовавший конторой, то есть хозяйством и финансами „Современника“. И отвечает: — Некрасов имел громадный талант и, кроме того, во вторую половину жизни, деньги. Как, и то и другое?! Многие не могут переносить этого. Им как будто обидно, точно талант и деньги отняты у них… И они, многие, негодуют на такое совмещение благ… Почему негодуют, не могу понять».

А Некрасов, публично говоря и плача в стихах о страдании и сострадании, почти скрывал свое участие в повседневных делах милосердия и сострадания. Позднее смерть поэта как бы сняла некий обет молчания: выяснилось, сколь много, сколь многим и сколь часто Николай Алексеевич помогал. Появились восторженные почти легенды, как бы компенсировавшие посмертно все то пакостное, письменное и устное, сочинительство, которое рождалось прижизненно. Федор Михайлович Достоевский утверждал проницательно и уверенно: «Люди уже начинают свидетельствовать об гуманности, нежности этой „практичной“ души… Я уверен, что обнаружится много и еще добрых свидетельств, не может быть иначе». Так и сталось.

Некрасов действительно был русским человеком, несчастным исчадием русской жизни с ее неизменными крайностями и неизбежными полярными противоположностями личного и общего, высокого и низкого, доброго и злого, сильного и слабого, богатого и бедного. Все это он нес в себе и признавался: «Я ни в чем середины не знал». (Н. Скатов)

Более всего прочего, он не знал срединного, невыразительного, тусклого пути в творчестве. С болью, проникновенно, ярко поэт народа писал о своем народе так, как никто другой этого не делал.

Вот одно из известнейших стихотворений — «Размышления у парадного подъезда»


Вот парадный подъезд. По торжественным дням,
Одержимый холопским недугом,
Целый город с каким-то испугом
Подъезжает к заветным дверям;
Записав свое имя и званье,
Разъезжаются гости домой,
Так глубоко довольны собой,
Что подумаешь — в том их призванье!
А в обычные дни этот пышный подъезд
Осаждают убогие лица:
Прожектеры, искатели мест,
И преклонный старик, и вдовица.
От него и к нему то и знай по утрам
Всё курьеры с бумагами скачут.
Возвращаясь, иной напевает «трам-трам „,
А иные просители плачут.
Раз я видел, сюда мужики подошли,
Деревенские русские люди,
Помолились на церковь и стали вдали,
Свесив русые головы к груди;
Показался швейцар."Допусти», — говорят
С выраженьем надежды и муки.
Он гостей оглядел: некрасивы на взгляд!
Загорелые лица и руки,
Армячишка худой на плечах,
По котомке на спинах согнутых,
Крест на шее и кровь на ногах,
В самодельные лапти обутых.
Знать, брели-то долгонько они
Из каких-нибудь дальних губерний.
Кто-то крикнул швейцару: «Гони!
Наш не любит оборванной черни!»
И захлопнулась дверь. Постояв,
Развязали кошли пилигримы,
Их швейцар не пустил,
Скудной лепты не взяв,
И пошли они, солнцем палимы,
Повторяя: «Суди его бог!»,
Разводя безнадежно руками,
И, покуда я видеть их мог,
С непокрытыми шли головами…
А владелец роскошных палат
Еще сном был глубоким объят…
Ты, считающий жизнью завидною
Упоение лестью бесстыдною,
Волокитство, обжорство, игру,
Пробудись! Есть еще наслаждение:
Вороти их! в тебе их спасение!
Но счастливые глухи к добру…
Не страшат тебя громы небесные,
А земные ты держишь в руках,
И несут эти люди безвестные
Неисходное горе в сердцах.
Что тебе эта скорбь вопиющая,
Что тебе этот бедный народ?
Вечным праздником быстро бегущая
Жизнь очнуться тебе не дает.
И к чему? Щелкоперов забавою
Ты народное благо зовешь;
Без него проживешь ты со славою
И со славой умрешь!
Безмятежней аркадской идиллии
Закатятся преклонные дни.
Под пленительным небом Сицилии,
В благовонной древесной тени,
Созерцая, как солнце пурпурное
Погружается в море лазурное,
Полосами его золотя, —
Убаюканный ласковым пением
Средиземной волны, — как дитя
Ты уснешь, окружен попечением
Дорогой и любимой семьи
Ждущей смерти твоей с нетерпением;
Привезут к нам останки твои,
Чтоб почтить похоронною тризною,
И сойдешь ты в могилу… герой,
Втихомолку проклятый отчизною,
Возвеличенный громкой хвалой!..

А тем временем


За заставой, в харчевне убогой
Всё пропьют бедняки до рубля
И пойдут, побираясь дорогой,
И застонут… Родная земля!
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал?
Стонет он по полям, по дорогам,
Стонет он по тюрьмам, по острогам,
В рудниках, на железной цепи;
Стонет он под овином, под стогом,
Под телегой, ночуя в степи;
Стонет в собственном бедном домишке,
Свету божьего солнца не рад;
Стонет в каждом глухом городишке,
У подъезда судов и палат.
Выдь на Волгу: чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песней зовется —
То бурлаки идут бечевой!..
Волга! Волга!.. Весной многоводной
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народной
Переполнилась наша земля, —
Где народ, там и стон… Эх, сердечный!
Что же значит твой стон бесконечный?
Ты проснешься ль, исполненный сил,
Иль, судеб повинуясь закону,
Всё, что мог, ты уже совершил, —
Создал песню, подобную стону,
И духовно навеки почил?..

Беспросветна жизнь бедного, безграмотного, забитого народа.


У бурмистра Власа бабушка Ненила
Починить избенку лесу попросила.
Отвечал: «Нет лесу, и не жди — не будет!»
«Вот приедет барин — барин нас рассудит,
Барин сам увидит, что плоха избушка,
И велит дать лесу», — думает старушка.
Кто-то по соседству, лихоимец жадный,
У крестьян землицы косячок изрядный
Оттягал, отрезал плутовским манером.
«Вот приедет барин: будет землемерам! —
Думают крестьяне. — Скажет барин слово —
И землицу нашу отдадут нам снова».
Полюбил Наташу хлебопашец вольный,
Да перечит девке немец сердобольный,
Главный управитель."Погодим, Игнаша,
Вот приедет барин!» — говорит Наташа.
Малые, большие — дело чуть за спором —
«Вот приедет барин!» — повторяют хором…
Умерла Ненила; на чужой землице
У соседа-плута — урожай сторицей;
Прежние парнишки ходят бородаты
Хлебопашец вольный угодил в солдаты,
И сама Наташа свадьбой уж не бредит…
Барина всё нету… барин всё не едет!
Наконец однажды середи дороги
Шестернею цугом показались дроги:
На дрогах высокий гроб стоит дубовый,
А в гробу-то барин; а за гробом — новый.
Старого отпели, новый слезы вытер,
Сел в свою карету — и уехал в Питер.

Затем пошли новые неполадки с новым барином. И все плачет и плачет «Саша, глядя как лес вырубают».


Ей и теперь его жалко до слез.
Сколько тут было кудрявых берез!
Там из-за старой, нахмуренной ели
Красные гроздья калины глядели,
Там поднимался дубок молодой.
Птицы царили в вершине лесной,
Понизу всякие звери таились.
Вдруг мужики с топорами явились —
Лес зазвенел, застонал, затрещал.
Заяц послушал — и вон побежал,
В темную нору забилась лисица,
Машет крылом осторожнее птица,
В недоуменьи тащат муравьи
Что ни попало в жилища свои.
С песнями труд человека спорился:
Словно подкошен, осинник валился,
С треском ломали сухой березняк,
Корчили с корнем упорный дубняк,
Старую сосну сперва подрубали
После арканом ее нагибали
И, поваливши, плясали на ней,
Чтобы к земле прилегла поплотней.
Так, победив после долгого боя,
Враг уже мертвого топчет героя.
Много тут было печальных картин:
Стоном стонали верхушки осин,
Из перерубленной старой березы
Градом лилися прощальные слезы
И пропадали одна за другой
Данью последней на почве родной.
Кончились поздно труды роковые.
Вышли на небо светила ночные,
И над поверженным лесом луна
Остановилась, кругла и ясна, —
Трупы деревьев недвижно лежали;
Сучья ломались, скрипели, трещали,
Жалобно листья шумели кругом.
Так, после битвы, во мраке ночном
Раненый стонет, зовет, проклинает.
Ветер над полем кровавым летает —
Праздно лежащим оружьем звенит,
Волосы мертвых бойцов шевелит!
Тени ходили по пням беловатым,
Жидким осинам, березам косматым;
Низко летали, вились колесом
Совы, шарахаясь оземь крылом;
Звонко кукушка вдали куковала,
Да, как безумная, галка кричала,
Шумно летая над лесом… но ей
Не отыскать неразумных детей!
С дерева комом галчата упали,
Желтые рты широко разевали,
Прыгали, злились. Наскучил их крик —
И придавил их ногою мужик.

Что и говорить, грустная картина… А вот и того хлеще.


Ветер что-то удушлив не в меру,
В нем зловещая нота звучит,
Всё холеру — холеру — холеру —
Тиф и всякую немочь сулит!
Все больны, торжествует аптека
И варит свои зелья гуртом;
В целом городе нет человека,
В ком бы желчь не кипела ключом;
Муж, супругою страстно любимый,
В этот день не понравится ей,
И преступник, сегодня судимый,
Вдвое больше получит плетей.
Всюду встретишь жестокую сцену, —
Полицейский, не в меру сердит,
Тесаком, как в гранитную стену,
В спину бедного Ваньки стучит.
Чу! визгливые стоны собаки!
Вот сильней, — видно, треснули вновь…
Стали греться — догрелись до драки
Два калашника… хохот — и кровь!
Под жестокой рукой человека
Чуть жива, безобразно тоща,
Надрывается лошадь-калека,
Непосильную ношу влача.
Вот она зашаталась и стала.
«Ну!"- погонщик полено схватил
Показалось кнута ему мало —
И уж бил ее, бил ее, бил!
Ноги как-то расставив широко,
Вся дымясь, оседая назад,
Лошадь только вздыхала глубоко
И глядела… так люди глядят,
Покоряясь неправым нападкам.
Он опять: по спине, по бокам,
И вперед забежав, по лопаткам
И по плачущим, кротким глазам!
Всё напрасно. Клячонка стояла,
Полосатая вся от кнута
Лишь на каждый удар отвечала
Равномерным движеньем хвоста.
Это праздных прохожих смешило,
Каждый вставил словечко свое,
Я сердился — и думал уныло:
«Не вступиться ли мне за нее?
В наше время сочувствовать мода,
Мы помочь бы тебе и не прочь,
Безответная жертва народа, —
Да себе не умеем помочь!»
А погонщик недаром трудился —
Наконец-таки толку добился!
Но последняя сцена была
Возмутительней первой для взора:
Лошадь вдруг напряглась — и пошла
Как-то боком, нервически скоро,
А погонщик при каждом прыжке,
В благодарность за эти усилья,
Поддавал ей ударами крылья
И сам рядом бежал налегке.
Чу! рыдание баб истеричное!
Сдали парня?.. Жалей не жалей,
Перемелется — дело привычное!
Злость-тоску мужики на лошадках сорвут,
Коли денежки есть — раскошелятся
И кручинушку штофом запьют,
А слезами-то бабы поделятся!
По ведерочку слез на сестренок уйдет,
С полведра молодухе достанется,
А старуха-то мать и без меры возьмет —
И без меры возьмет — что останется!

Вот поэт любуется красотой осени, но недолго.


Славная осень! Здоровый, ядреный
Воздух усталые силы бодрит;
Лед неокрепший на речке студеной
Словно как тающий сахар лежит;
Около леса, как в мягкой постели,
Выспаться можно — покой и простор!
Листья поблекнуть еще не успели,
Желты и свежи лежат, как ковер.
Славная осень! Морозные ночи,
Ясные, тихие дни…
Нет безобразья в природе! И кочи,
И моховые болота, и пни —
Всё хорошо под сиянием лунным,
Всюду родимую Русь узнаю…
Быстро лечу я по рельсам чугунным,
Думаю думу свою…

И рассказываю своему соседу, у которого сынок спрашивает о строителях железной дороги, о тех, кто построил это чудо:


Добрый папаша! К чему в обаянии
Умного Ваню держать?
Вы мне позвольте при лунном сиянии
Правду ему показать.
Труд этот, Ваня, был страшно громаден —
Не по плечу одному!
В мире есть царь: этот царь беспощаден,
Голод названье ему.
Водит он армии; в море судами
Правит; в артели сгоняет людей,
Ходит за плугом, стоит за плечами
Каменотесцев, ткачей.
Он-то согнал сюда массы народные.
Многие — в страшной борьбе,
К жизни воззвав эти дебри бесплодные,
Гроб обрели здесь себе.
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то всё косточки русские…
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?
Чу, восклицанья послышались грозные!
Топот и скрежет зубов;
Тень набежала на стекла морозные…
Что там? Толпа мертвецов!
То обгоняют дорогу чугунную,
То сторонами бегут.
Слышишь ты пение?…"В ночь эту лунную,
Любо нам видеть свой труд!
Мы надрывались под зноем, под холодом,
С вечно согнутой спиной,
Жили в землянках, боролися с голодом,
Мерзли и мокли, болели цынгой.
Грабили нас грамотеи-десятники,
Секло начальство, давила нужда…
Всё притерпели мы, божии ратники,
Мирные дети труда!
Братья! вы наши плоды пожинаете!
Нам же в земле истлевать суждено…
Всё ли нас, бедных, добром поминаете
Или забыли давно?…»
Не ужасайся их пения дикого!
С Волхова, с матушки Волги, с Оки,
С разных концов государства великого —
Это всё! братья твои — мужики!
Эту привычку к труду благородную
Нам бы не худо с тобой перенять…
Благослови же работу народную
И научись мужика уважать.
Да не робей за отчизну любезную…
Вынес достаточно русский народ,
Вынес и эту дорогу железную —
Вынесет всё, что господь ни пошлет!
Вынесет всё — и широкую, ясную
Грудью дорогу проложит себе.
Жаль только — жить в эту пору прекрасную
Уж не придется — ни мне, ни тебе.

Кажется в последних строках поэт призывает к революционному решению проблемы и даже строка «грудью дорогу проложит себе» вошла в одну из революционных песен, однако нельзя так прямолинейно воспринимать эти строки. Некрасов везде и всегда призывал к милосердию.

Многие стихи поэта стали истинно народными песнями.


Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село.
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело.
Ой, беда приключилася страшная!
Мы такой не знавали вовек:
Как у нас — голова бесшабашная —
Застрелился чужой человек!
Суд приехал… допросы… — тошнехонько!
Догадались деньжонок собрать:
Осмотрел его лекарь скорехонько
И велел где-нибудь закопать.
И пришлось нам нежданно-негаданно
Хоронить молодого стрелка,
Без церковного пенья, без ладана,
Без всего, чем могила крепка…
Без попов!.. только солнышко знойное,
Вместо ярого воску свечи,
На лицо непробудно-спокойное
Не скупясь наводило лучи;
Да высокая рожь колыхалася,
Да пестрели в долине цветы;
Птичка божья на гроб опускалася
И, чирикнув, летела в кусты.
Что тебя доконало, сердешного?
Ты за что свою душу сгубил?
Ты захожий, ты роду нездешнего,
Но ты нашу сторонку любил:
Почивай себе с миром, с любовию!
Почивай! Бог тебе судия,
Что обрызгал ты грешною кровию
Неповинные наши поля!
Кто дознает, какою кручиною
Надрывалося сердце твое
Перед вольной твоею кончиною,
Перед тем, как спустил ты ружье?..
Будут песни к нему хороводные
Из села по заре долетать,
Будут нивы ему хлебородные
Безгреховные сны навевать…

Опрометчиво было бы думать, что Некрасов певец лишь песен грусти и печали. Вот вам, пожалуйста, его залихватский мотив «Коробейников»:


«Ой, полна, полна коробушка,
Есть и ситцы и парча.
Пожалей, моя зазнобушка,
Молодецкого плеча!
Выди, выди в рожь высокую!
Там до ночки погожу,
А завижу черноокую —
Все товары разложу.
Цены сам платил не малые,
Не торгуйся, не скупись:
Подставляй-ка губы алые,
Ближе к милому садись!»
Вот и пала ночь туманная,
Ждет удалый молодец.
Чу, идет! — пришла желанная,
Продает товар купец.
Катя бережно торгуется,
Всё боится передать.
Парень с девицей целуется,
Просит цену набавлять.
Знает только ночь глубокая,
Как поладили они.
Распрямись ты, рожь высокая,
Тайну свято сохрани!
«Ой! легка, легка коробушка,
Плеч не режет ремешок!
А всего взяла зазнобушка
Бирюзовый перстенек.
Дал ей ситцу штуку целую,
Ленту алую для кос,
Поясок — рубаху белую
Подпоясать в сенокос —
Всё поклала ненаглядная
В короб, кроме перстенька:
«Не хочу ходить нарядная
Без сердечного дружка!»
То-то, дуры вы, молодочки!
Не сама ли принесла
Полуштофик сладкой водочки?
А подарков не взяла!
Так постой же! Нерушимое
Обещаньице даю:
Опорожнится коробушка,
На Покров домой приду
И тебя, душа-зазнобушка,
В божью церковь поведу!»
Вплоть до вечера дождливого
Молодец бежит бегом
И товарища ворчливого
Нагоняет под селом.
Старый Тихоныч ругается:
«Я уж думал, ты пропал!»
Ванька только ухмыляется —
Я-де ситцы продавал!
«Вот усадьбишка дворянская,
Завернем?.."-"Ты, Ваня, прост!
Нынче баре деревенские
Не живут по деревням,
И такие моды женские
Завелись.. куда уж нам!
Хоть бы наша: баба старая,
Угреватая лицом,
Безволосая, поджарая,
А оделась — стог стогом!
Говорить с тобой гнушается:
Ты мужик, так ты нечист!
А тобой-то кто прельщается?
Долог хвост, да не пушист!
Ой ты, барыня спесивая,
Ты стыдись глядеть на свет!
У тебя коса фальшивая,
Ни зубов, ни груди нет,
Всё подклеено, подвязано!
Город есть такой: Париж,
Про него недаром сказано:
Как заедешь — угоришь.
По всему по свету славится,
Мастер по миру пустить;
Коли нос тебе не нравится,
Могут новый наклеить!
Вот от этих-то мошенников,
Что в том городе живут,
Ничего у коробейников
Нынче баре не берут.
Черт побрал бы моду новую!
А бывало в старину
Приведут меня в столовую,
Все товары разверну;
Выйдет барыня красивая,
С настоящею косой,
Вожеватая, учтивая,
Детки выбегут гурьбой,
Девки горничные, нянюшки,
Слуги высыплют к дверям.
На рубашечки для Ванюшки
И на платья дочерям
Всё сама, руками белыми
Отбирает не спеша,
И берет кусками целыми —
Вот так барыня-душа!
А то раз попал я к случаю
За рекой за Костромой.
Именины были званые —
Расходился баринок!
Слышу, кличут гости пьяные:
«Подходи сюда, дружок!»
Подбегаю к ним скорехонько.
«Что возьмешь за короб весь?»
Усмехнулся я легохонько:
«Дорог будет, ваша честь».
Слово за слово, приятели
Посмеялись меж собой
Да три сотни и отпятили,
Не глядя, за короб мой.
Уж тогда товары вынули
Да в девичий хоровод
Середи двора и кинули:
«Подбирай, честной народ!»
Закипела свалка знатная.
Вот так были господа:
Угодил домой обратно я
На девятый день тогда!»
Хорошо было детинушке
Сыпать ласковы слова,
Да трудненько Катеринушке
Парня ждать до Покрова.
Часто в ночку одинокую
Девка часу не спала,
А как жала рожь высокую,
Слезы в три ручья лила!
Извелась бы неутешная,
Кабы время горевать,
Да пора страдная, спешная —
Надо десять дел кончать.
Как ни часто приходилося
Молодице невтерпеж,
Под косой трава валилася,
Под серпом горела рожь.
Изо всей-то силы-моченьки
Молотила по утрам,
Лен стлала до темной ноченьки
По росистым по лугам.
Стелет лен, а неотвязная
Дума на сердце лежит:
«Как другая девка красная
Молодца приворожит?
Как изменит? как засватает
На чужой на стороне?»
И у девки сердце падает:
«Ты женись, женись на мне
Ни тебе, ни свекру-батюшке
Никому не согрублю,
От свекрови, твоей матушки,
Слово всякое стерплю.
Не дворянка, не купчиха я,
Да и нравом-то смирна,
Буду я невестка тихая,
Работящая жена.
Ты не нудь себя работою,
Силы мне не занимать,
Я за милого с охотою
Буду пашенку пахать.
Ты живи себе гуляючи
За работницей женой,
По базарам разъезжаючи,
Веселися, песни пой!
А вернешься с торгу пьяненький —
Накормлю и уложу!
«Спи пригожий, спи, румяненький!"-
Больше слова не скажу.
Видит бог, не осердилась бы:
Обрядила бы коня
Да к тебе и подвалилась бы:
«Поцелуй, дружок, меня!..»
Думы девичьи заветные,
Где вас все-то угадать?
Легче камни самоцветные
На дне моря сосчитать.
Уж овечка опушается,
Чуя близость холодов,
Катя пуще разгорается…
Вот и праздничек Покров!
«Ой, пуста, пуста коробушка,
Полон денег кошелек.
Жди-пожди, душа-зазнобушка,
Не обманет мил-дружок!»

Но корабейники, увы, не вернулися, убил их лихой человек да взял денег полный кошелек.

Достоевский говорил о Некрасове, что его скорбь о народе — это исход его собственной скорби.


Замолкни, Муза мести и печали!
Я сон чужой тревожить не хочу,
Довольно мы с тобою проклинали.
Один я умираю — и молчу
К чему хандрить, оплакивать потери?
Когда б хоть легче было от того!
Мне самому, как скрип тюремной двери,
Противны стоны сердца моего.
Всему конец. Ненастьем и грозою
Мой темный путь недаром омрача,
Не просветлеет небо надо мною,
Не бросит в душу теплого луча…
Волшебный луч любви и возрожденья!
Я звал тебя — во сне и наяву,
В труде, в борьбе, на рубеже паденья
Я звал тебя, — теперь уж не зову!
Той бездны сам я не хотел бы видеть,
Которую ты можешь осветить…
То сердце не научится любить,
Которое устало ненавидеть.

Скорбя о народе, поэт им же и поддерживался, над ним же и доброжелательно подшучивал.


В понедельник
Савка мельник,
А во вторник
Савка шорник,
С середы до четверга
Савка в комнате слуга,
Савка в тот же четверток
Дровосек и хлебопек,
Чешет в пятницу собак,
Свищет с голоду в кулак,
В день субботний всё скребет
И под розгами ревет,
В воскресенье Савка пан —
Целый день как стелька пьян.

Если друзьям своим и близкому сердцу народу Некрасов посвящал трепетные строки, то представители светского общества удостаивались совсем иных стихов. Эти стихи вскрывали язвы общества.


Живя согласно с строгой моралью,
Я никому не сделал в жизни зла.
Жена моя, закрыв лицо вуалью,
Под вечерок к любовнику пошла.
Я в дом к нему с полицией прокрался
И уличил… Он вызвал — я не дрался!
Она слегла в постель и умерла,
Истерзана позором и печалью…
Живя согласно с строгою моралью,
Я никому не сделал в жизни зла.
Приятель в срок мне долга не представил.
Я, намекнув по-дружески ему,
Закону рассудить нас предоставил;
Закон приговорил его в тюрьму.
В ней умер он, не заплатив алтына,
Но я не злюсь, хоть злиться есть причина!
Я долг ему простил того ж числа,
Почтив его слезами и печалью…
Живя согласно с строгою моралью,
Я никому не сделал в жизни зла.
Крестьянина я отдал в повара,
Он удался; хороший повар — счастье!
Но часто отлучался со двора
И званью неприличное пристрастье
Имел: любил читать и рассуждать.
Я, утомясь грозить и распекать,
Отечески посек его, каналью;
Он взял да утопился, дурь нашла!
Живя согласно с строгою моралью,
Я никому не сделал в жизни зла.
Имел я дочь; в учителя влюбилась
И с ним бежать хотела сгоряча.
Я погрозил проклятьем ей: смирилась
И вышла за седого богача.
И дом блестящ и полон был как чаша;
Но стала вдруг бледнеть и гаснуть Маша
И через год в чахотке умерла,
Сразив весь дом глубокою печалью…
Живя согласно с строгою моралью,
Я никому не сделал в жизни зла…

Некрасов пишет о современном герое.


Странное племя, мудреное племя
В нашем отечестве создало время!
Это не бес, искуситель людской,
Это, увы! — современный герой!
Книги читает да по свету рыщет —
Дела себе исполинское ищет,
Благо наследье богатых отцов
Освободило от малых трудов,
Благо идти по дороге избитой
Лень помешала да разум развитый.
«Нет, я души не растрачу моей
На муравьиной работе людей:
Или под бременем собственной силы
Сделаюсь жертвою ранней могилы,
Или по свету звездой пролечу!
Мир, — говорит, — осчастливить хочу!»
Кто ж под руками, того он не любит,
И мимоходом без умыслу губит.
В наши великие, трудные дни
Книги не шутка: укажут они
Всё недостойное, дикое, злое,
Но не дадут они сил на благое,
Но не научат любить глубоко…
Дело веков поправлять не легко!
В ком не воспитано чувство свободы,
Тот не займет его; нужны не годы —
Нужны столетия, и кровь, и борьба,
Чтоб человека создать из раба.
Всё, что высоко, разумно, свободно,
Сердцу его и доступно и сродно,
Только дающая силу и власть,
В слове и деле чужда ему страсть!
Любит он сильно, сильней ненавидит,
А доведись — комара не обидит!
Да говорят, что ему и любовь
Голову больше волнует — не кровь!
Что ему книга последняя скажет,
То на душе его сверху и ляжет:
Верить, не верить — ему всё равно,
Лишь бы доказано было умно!
Сам на душе ничего не имеет,
Что вчера сжал, то сегодня и сеет;
Нынче не знает, что завтра сожнет,
Только наверное сеять пойдет.
Это в простом переводе выходит,
Что в разговорах он время проводит;
Если ж за дело возьмется — беда!
Мир виноват в неудаче тогда;
Чуть поослабнут нетвердые крылья,
Бедный кричит: «Бесполезны усилья!»
И уж куда как становится зол
Крылья свои опаливший орел…

А вот поэт предостерегает женщину от встречи со светским хлыщом:.


У него прекрасные манеры,
Он не глуп, не беден и хорош,
Что гадать? ты влюблена без меры,
От судьбы своей ты не уйдешь.
Я могу сказать и без гаданья:
Если сердце есть в его груди —
Ждут тебя, быть может, испытанья,
Но и счастье будет впереди…
Не из тех ли только он бездушных,
Что в столице много встретишь ты,
Одному лишь голосу послушных —
Голосу тщеславной суеты?
Что гордятся ровностью пробора,
Щегольски обутою ногой,
Потеряв сознание позора
Жизни дикой, праздной и пустой?
Если так — плоха порука счастью!
Как бы чудно ты не расцвела,
Ни умом, ни красотой, ни страстью
Не поправишь рокового зла.
Он твои пленительные взоры,
Нежность сердца, музыку речей —
Всё отдаст за плоские рессоры
И за пару кровных лошадей!

Некрасов касается вопроса незаслуженной славы.


Подчас войдет случайно в моду
Поэт, актер иль музыкант,
Который сам не думал сроду,
Что дал господь ему талант.
Но вот о нем все закричали
И докричались до того,
Что бюст счастливца изваяли,
Великим прозвали его…
А он? Он с бюстом чудно сходен:
Он так же точно, как и бюст,
Формально никуда не годен,
Ни в чем не грешен, тих и пуст!
С кого не пишем мы портретов?..
Богач, без мозга, без души,
Нам задал несколько обедов —
Скорей портрет с него пиши!
Тотчас чудес о нем наскажут,
Опишут жизнь его в два дни
И исторически докажут,
Что он Горацию сродни.
Полна хвалами биографья,
Где строчка каждая ложна
И где жена его Агафья
Агатой важно названа…
Иной полвека делал зло,
Труслив, бессовестен, продажен,
Но счастье плуту повезло,
И вдруг он стал спесив и важен.
У всех поклонников своих
На стенках тщательно повешен,
Он на портрете добр и тих,
Как агнец, кроток и безгрешен,
Но разгляди его вполне,
В оригинале — не в картине:
Ему б висеть не на стене,
Ему висеть бы на осине!

Некрасов рассказал о происхождении племени подлецов:


Было года мне четыре,
Как отец сказал:
«Вздор, дитя мое, всё в мире!
Дело — капитал!»
И совет его премудрый
Не остался так:
У родителя наутро
Я украл пятак.
Страсть навек к монете звонкой
Тотчас получив,
Стал у всех я собачонкой,
Кто богат и чин.
Руки, ноги без зазренья
Всем лизал, как льстец,
И семи лет от рожденья
Был уж я подлец!
То есть так только в народе
Говорится, а зато
Уж зарыто в огороде
Было кое-что.
Говорят, есть страсти, чувства —
Незнаком, не лгу!
Жизнь, по-моему, — искусство
Наживать деньгу.
Знать, во мне раненько скупость
Охладила кровь:
Рано понял я, что глупость —
Слава, честь, любовь,
Что весь свет похож на лужу,
Что друзья — обман,
И затем лишь лезут в душу,
Чтоб залезть в карман,
Что от чести от злодейки
Плохи барыши,
Что подлец, кто без копейки,
А не тот, кто без души.
И я свыкся понемногу
С ролею скупца
И, ложась, молился богу,
Чтоб прибрал отца…
Добрый, нежный был родитель,
Но в урочный час
Скрылся в горнюю обитель,
Навсегда угас!
Я не вынес тяжкой раны, —
Я на труп упал
И, обшарив все карманы,
Горько зарыдал…

Чуткий к поэзии Иван Сергеевич Тургенев сказал о стихах своего друга, что они, собранные вместе, жгутся.

Шли годы. Не так уж много их и набежало-то — всего тридцать два, а Николай Алексеевич жалуется в письме Ивану Сергеевичу: «Кажется, приближается для меня нехорошее время: с весны заболело горло, и до сих пор кашляю и хриплю — нет перемен к лучшему. Грудь тоже болит постоянно и не на шутку, к этому нервы мои ужасно раздражительны, каждая жилка танцует в теле… каждая мелочь вырастает в глазах до трагизма». Средства уже позволяли поэту обращаться к лучшим медикам, но и они путались в диагнозах, а потому и в средствах лечения, чаще дело не улучшая, а ухудшая. «Но чуть только ничего не болит и на душе спокойно, — говорил Николай Алексеевич, — приходит Муза и выворачивает все вверх дном. Признаюсь, в первый раз в жизни я сказал ей спасибо за эту способность: она меня выручила в самое горькое и трудное время». И вот бегут — бегут строки по чистому листу бумаги:


Праздник жизни — молодости годы —
Я убил под тяжестью труда
И поэтом, баловнем свободы,
Другом лени — не был никогда.
Если долго сдержанные муки,
Накипев, под сердце подойдут,
Я пишу: рифмованные звуки
Нарушают мой обычный труд.
Всё ж они не хуже плоской прозы
И волнуют мягкие сердца,
Как внезапно хлынувшие слезы
С огорченного лица.
Но не льстись, чтоб в памяти народной
Уцелело что-нибудь из них…
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой суровый, неуклюжий стих!
Нет в тебе творящего искусства…
А кипит в тебе живая кровь,
Торжествует мстительное чувство,
Догорая, теплится любовь, —
Та любовь, что добрых прославляет,
Что клеймит злодея и глупца
И венком терновым наделяет
Беззащитного певца…

Поэт приглашает нас взглянуть на бедного певца.


Есть и писатели здесь, господа.
Вот, посмотрите: украдкой,
Бледен и робок, подходит сюда
Юноша с толстой тетрадкой.
С юга пешком привела его страсть
В дальнюю нашу столицу —
Думал бедняга в храм славы попасть —
Рад, что попал и в больницу!
Всем он читал свой ребяческий бред
Было тут смеху и шуму!
Я лишь один не смеялся… о, нет!
Думал я горькую думу.
«Братья-писатели! в нашей судьбе
Что-то лежит роковое:
Если бы все мы, не веря себе,
Выбрали дело другое —
Не было б, точно, согласен и я,
Жалких писак и педантов —
Только бы не было также, друзья,
Скоттов, Шекспиров и Дантов!
Чтоб одного возвеличить, борьба
Тысячи слабых уносит —
Даром ничто не дается: судьба
Жертв искупительных просит».

Поэт, вдруг совершенно неожиданно затосковал по романтическим временам.


Летит по дороге четверка,
В коляске Мария сидит.
А месяц, как дынная корка,
На небе полночном висит…
Верхом — словно вихрем гонимый —
Скачу я за ней через лес,
И жажду, вулканом палимый,
Поэзии бурь и чудес!
Я отдал бы всю мою славу
За горсть, за щепотку песку,
Чтоб только коляска в канаву
Свернулась теперь на скаку.
Иль если б волшебник искусный
Задумал вдруг Мери украсть;
Иль вор, беспощадный и гнусный,
Рискнул на коляску напасть…
Иль пусть кровожадные звери
Коляску обступят теперь…
На помощь возлюбленной Мери
Я сам бы явился, как зверь.
Умчал бы ее я далеко,
За триста земель и морей…
И там бы глубоко, глубоко
Блаженствовал с Мери моей.
Но нет ни зверей, ни злодеев,
Дорога бесстыдно гладка,
Прошли времена чародеев…
О жизнь! как ты стала гадка!
Везде безотрадная проза,
Заставы, деревни, шоссе…
И спит моя майская роза,
Раскинувшись в пышной красе, —
Меж тем, как, окутан туманом,
Летит ее рыцарь за ней
И жаждет борьбы с великаном,
В порыве безумных страстей…
О, чем же купить твою ласку
В холодный и жалкий наш век,
Когда променял на коляску
Поэзию бурь человек?..

Поэт вопрошает:


Где вы — певцы любви, свободы, мира
И доблести?.. Век «крови и меча»!
На трон земли ты посадил банкира,
Провозгласил героем палача…
Толпа гласит: «Певцы не нужны веку!»
И нет певцов… Замолкло божество…
О, кто ж теперь напомнит человеку
Высокое призвание его?..
Прости слепцам, художник вдохновенный,
И возвратись!.. Волшебный факел свой,
Погашенный рукою дерзновенной,
Вновь засвети над гибнущей толпой!
Вооружись небесными громами!
Наш падший дух взнеси на высоту,
Чтоб человек не мертвыми очами
Мог созерцать добро и красоту…
Казни корысть, убийство, святотатство!
Сорви венцы с предательских голов,
Увлекших мир с пути любви и братства,
Стяжанного усильями веков,
На путь вражды!.. В его дела и чувства
Гармонию внести лишь можешь ты.
В твоей груди, гонимый жрец искусства,
Трон истины, любви и красоты.

Поэт посвящает Музу народу своему.


Пускай нам говорит изменчивая мода,
Что тема старая «страдания народа»
И что поэзия забыть ее должна.
Не верьте, юноши! не стареет она.
О, если бы ее могли состарить годы!
Процвел бы божий мир!… Увы! пока народы
Влачатся в нищете, покорствуя бичам,
Как тощие стада по скошенным лугам,
Оплакивать их рок, служить им будет Муза,
И в мире нет прочней, прекраснее союза!…
Толпе напоминать, что бедствует народ
В то время, как она ликует и поет,
К народу возбуждать вниманье сильных мира —
Чему достойнее служить могла бы лира?…
Я лиру посвятил народу своему.
Быть может, я умру неведомый ему,
Но я ему служил — и сердцем я спокоен…
Пускай наносит вред врагу не каждый воин,
Но каждый в бой иди! А бой решит судьба…

И поэт шел в бой. Но не только отвага вела его. Надо признать, что к тому существовала и вполне объективная причина: после смерти царя Николая 1 цензура ослабила свою хватку. Сражаться стало немного легче.

«Из-за плохого самочувствия Николай Алексеевич часто работал в постели. Такая картина „обломовского“» утра должна была поразить, например, разночинца писателя Потанина, когда скромным бугульминским учителем он приехал в Петербург со своим романом к Некрасову и к нему же явился с просьбой о содействии в получении казенного места. Сей проситель вспоминает: «Приемный час для просителей (!), десятый, давно уже прошел, а поэт еще не вставал. Впрочем, ждать мне не пришлось, Николай Алексеевич тут же вскричал:

— Идите сюда в спальню! — и извинился, лежа в постели.

Спальня имела другой вид, чем кабинет и приемная. Темно-гранатовые обои на стенах, зеленые занавески на окнах, фонарь на потолке, ковры на полу, низкая ореховая кровать с выдвижными ящиками, комод с овальным зеркалом и полный мужской туалет: щетки, гребенки, щеточки для зубов, пилки для ногтей, бритвенный ящик, склянка одеколона, эликсир для полоскания и зубной порошок. У другой стены такой же широкий турецкий диван, как в приемной, и небольшой круглый столик, на котором много бумаги, мелко исписанной карандашом, и только. Сам поэт лежал на кровати, совершенно утонувший в пуховую перину и до половины накрытый малиновым стеганым одеялом, шитым в мелкий узор; голова его была обложена многими большими и малыми подушками-думками; ворот расстегнут, грудь нараспашку, руки по локоть обнажены и закинуты за голову.

— Что скажете нового?

— Пришел места просить.

— А! Это казенное дело, полно валяться, — встаем! — Поэт натянул халат, надвинул туфли и перешел на диван».

В кабинете-спальне русского барина Некрасова были развернуты десятки книг на самых горячих страницах, лежали нумера последних газет, чернила там не переставая лились рекой. Иначе говоря, барин, валявшийся в Литейной доподлинным Обломовым, работал, если вспомнить романного его антипода, как настоящий Штольц». (Н. Скатов)

Когда болезнь отступила, Николай Алексеевич отправился поохотиться. Часто с ружьем и стаей гончих собак он бродил вместе с Тургеневым по лесам и полям.


Какой восторг! За перелетной птицей
Гонюсь с ружьем, а вольный ветер нив
Сметает сор, навеянный столицей,
С души моей. Я духом бодр и жив,
Я телом здрав.

Сейчас после долгой и душной болезни свежий дух стремительно пронзил все его страждущее существо.


Идет-гудет Зеленый Шум,
Зеленый Шум, весенний шум!
Играючи, расходится
Вдруг ветер верховой:
Качнет кусты ольховые,
Подымет пыль цветочную,
Как облако, — всё зелено:
И воздух, и вода!
Идет-гудет Зеленый Шум,
Зеленый Шум, весенний шум!
Как молоком облитые,
Стоят сады вишневые,
Тихохонько шумят;
Пригреты теплым солнышком,
Шумят повеселелые
Сосновые леса;
А рядом новой зеленью
Лепечут песню новую
И липа бледнолистая,
И белая березонька
С зеленою косой!
Шумит тростинка малая,
Шумит высокий клен…
Шумят они по-новому,
По-новому, весеннему…
Идет-гудет Зеленый Шум,
Зеленый Шум, весенний шум!
Слабеет дума лютая,
Нож валится из рук,
И всё мне песня слышится
Одна — в лесу, в лугу:
«Люби, покуда любится,
Терпи, покуда терпится,
Прощай, пока прощается,
И — бог тебе судья!»

Как же славно было бродить с другом, делиться своими впечатлениями. Однако, увы, этому счастью пришел конец. «Как-то Иван Сергеевич попросил Николая Александровича изъять из журнала статью Добролюбова о романе „Накануне“»: «Убедительно тебя прошу, милый Некрасов, не печатать этой статьи: она кроме неприятностей ничего мне наделать не может, она несправедлива и резка — я не буду знать, куда деться, если она напечатается…»

Некрасов был в крайнем затруднении. Сначала, согласно воспоминаниям Панаевой, он попробовал склонить Добролюбова к некоторым уступкам. Для этого в качестве «парламентера» к нему была направлена сама Авдотья Яковлевна.

Узнав, в чем дело, Добролюбов рассердился и сказал:

— Я выведу Некрасова из затруднительного положения; я сам не желаю быть сотрудником журнала, если мне нужно подлаживаться к авторам, о произведениях которых я пишу…

Тогда Николаю Алексеевичу ничего не оставалось, как сделать выбор между Тургеневым и Добролюбовым. И он сделал этот выбор уже без колебаний. Критическая статья была напечатана в ближайшем номере «Современника», правда, в переделанном виде и под ничего не говорящим названием «Новая повесть г. Тургенева». Но и в таком виде она оказала немалое влияние на умы молодых поколений. «В ней есть сила приподымающая», — писал один из современников.

«Переделки», внесенные автором, кое-как удовлетворили цензуру, но не могли успокоить Тургенева. Он не хотел замечать, что критик высоко отзывался о его реалистическом мастерстве, указывал на общественную актуальность сочинения. Впоследствии Тургенев изменил свое мнение и о Добролюбове, и о его статье: он назвал ее самой выдающейся среди многих откликов на роман «Накануне». Но это произошло много позже. На сегодняшней же день Тургенев чувствовал себя глубоко уязвленным принципиальностью Некрасова, не пожелавшего уважить его просьбу, несмотря на старую дружбу. Да еще и некоторые друзья подталкивали его к разрыву с Николаем Алексеевичем, старались опорочить его.

Один из современников двух друзей, встретив в театре Панаева, накинулся на него с упреками в черной неблагодарности по отношению к Тургеневу, уверяя, что только ему Панаев и Некрасов обязаны успехом журнала, что они осрамили себя, позволив «ехидному мальчишке» писать «ругательные статьи» о Тургеневе. Вероятно, и другие друзья писателя, легко поддававшегося его влиянию, думали так же. Все это привело к тому, что Тургенев вскоре отказался от дальнейшего участия в «Современнике».

Некрасову нелегко дался разрыв с Иваном Сергеевичес. Рука об руку они вместе на протяжении многих лет создавали лучший русский журнал, были близкими друзьями. Некрасов привык слушать литературные мнения и советы Тургенева, делиться с ним всем решительно, начиная от личных неурядиц и кончая делами охотничьими. И вот Тургенев стал врагом. Горестные строки вырвались после этого у Некрасова:


…одинокий, потерянный,
Я как в пустыне стою,
Гордо не кличет мой голос уверенный
Душу родную мою.
Нет ее в мире. Те дни миновалися,
Как на призывы мои
Чуткие сердцем друзья отзывалися,
Слышалось слово любви…

В глубине души Николай Алексеевич еще продолжал надеяться, что разрыв Тургенева с «Современником», может быть, окажется временным и не повлияет на их взаимную привязанность, что проведя вместе молодость, они вместе встретят и старость. Но он ошибался. Конфликт носил не только личный характер — за ним стояли определенные исторические противоречия, следствием которых было обострение идейной борьбы и в самом «Современнике», и за его пределами. Кроме того, Некрасов, может быть, не ясно себе представлял, что среди литераторов, окружавших Тургенева, он уже давно прослыл «отступником», его возненавидели как человека, который долго считался в этом кругу своим между прочим, и по возрасту, а потом будто бы пренебрег старыми отношениями и перебежал на сторону «мальчишек». Именно таким мнением можно объяснить и особую озлобленность бывших приятелей, и множество разных домыслов и сплетен, пущенных в действие, чтобы очернить недавнего союзника.

Надо сказать, что Некрасов, по-прежнему, высоко ценил талант Тургенева. Обычно же тактичный Тургенев в своих позднейших оценках некрасовской поэзии позволял себе почти откровенную брань: «Г-н Некрасов поэт с натугой и штучками, пробовал я на днях перечесть его собрание стихотворений… Нет! Поэзия и не ночевала тут, бросил я в угол это жеваное папье-маше с поливкой из острой водки». Такова было откровение одного писателя в адрес другого.

Как и многие русские литераторы, Некрасов отдал дань знакомству с Европой. Отрадное и вместе с тем горькое чувство охватило поэта, когда он ступил вновь на родную землю. Контраст после долгого пребывания на Западе оказался слишком разителен. Вот как он сам определил в одном из писем первые свои впечатления: «Серо, серо! глупо, дико, глухо — и почти безнадежно! И все-таки я должен сознаться, что сердце у меня билось как-то особенно при виде родных полей и русского мужика…»

Наступил 1861 год. В газетах был опубликован царский манифест от 19 февраля об освобождении крестьян. Утром этого дня Чернышевский пришел к Некрасову и застал его еще в постели. В правой руке он держал газету с манифестом. На лице выражение печали, глаза потуплены, настроение явно подавленное. Увидев вошедшего, Николай Алексеевич встрепенулся, поднялся на постели, скомкал газетный лист и с волнением сказал:

— Так вот что такое эта воля! Вот что такое она! — И продолжал говорить, изливая свое негодование.

Когда он остановился перевести дух, Чернышевский сказал:

— А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это.

— Нет, этого я не ожидал, — отвечал Некрасов. — Разумеется, ни о чем особенном я и не думал, но такое решение дела далеко превзошло все мои предположения». (В. Жданов) Они были иными.


Родина мать! по равнинам твоим
Я не езжал еще с чувством таким!
Вижу дитя на руках у родимой,
Сердце волнуется думой любимой:
В добрую пору дитя родилось,
Милостив бог! не узнаешь ты слез!
С детства никем не запуган, свободен,
Выберешь дело, к которому годен,
Хочешь — останешься век мужиком,
Сможешь — под небо взовьешься орлом!
В этих фантазиях много ошибок:
Ум человеческий тонок и гибок,
Знаю: на место сетей крепостных
Люди придумали много иных,
Так!… но распутать их легче народу.
Муза! с надеждой приветствуй свободу!

Некрасов глубоко вздохнул:


Я видел красный день: в России нет раба!
И слезы сладкие я пролил в умиленьи…
«Довольно ликовать в наивном увлеченьи, —
Шепнула Муза мне. — Пора идти вперед:
Народ освобожден, но счастлив ли народ?..
Ужель опять наградой будет плугу
Голодный год?… Чу! женщина поет!
Как будто в гроб кладет она подругу.
Душа болит, уныние растет.
Народ! народ! Мне не дано геройства
Служить тебе, плохой я гражданин,
Но жгучее, святое беспокойство
За жребий твой донес я до седин!
Люблю тебя, пою твои страданья,
Но где герой, кто выведет из тьмы
Тебя на свет?… На смену колебанья
Твоих судеб чего дождемся мы?…
Упала ночь, зажглись в лугах костры,
Иду домой, тоскуя и волнуясь,
Пишу стихи и, недовольный, жгу.
Мой стих уныл, как ропот на несчастье,
Как плеск волны в осеннее ненастье,
На северном пустынном берегу…

Не оправдались чаяния людей: ни барин их не рассудил, ни царь…

Но вернемся к личной жизни поэта. «В самом начале 1865 года Авдотья Яковлевна Панаева уехала из дома на Литейном, прожив там почти двадцать лет в некрасовско-панаевской квартире, но так и не став Панаевой-Некрасовой. Вскоре она стала Панаевой-Головачевой, выйдя замуж за Головачева. Головачев был литератором и многие годы исполнял обязанности секретаря редакции „Современника“». Почти сразу — и наконец-то — родившаяся в новом браке дочь, станет писательницей.

Некрасов еще летом 1864 года отправится за границу с новой, как когда-то говаривали, «пассией» — Сединой Лефрен, актрисой французской труппы Михайловского театра, Лефрен на несколько лет вошла в жизнь Николая Алексеевича. Это была европейская в лучшем смысле слова женщина, с хорошим французским вкусом и привычками, с западной честностью, порядочностью и без чрезмерной корысти. Видимо, особенно кстати она сопутствовала европейским вояжам поэта. А лето провела в его имении. Судя по письмам, отношения любовников оказались ровными, спокойными- то есть удобными.

К тому же Лефрен была — да и профессия обязывала — музыкальна: хорошо играла на фортепиано и пела. А музыка всегда составляла одну из отрад Некрасова. Для него опера и балет — дело постоянных посещений и в России и на Западе. Так что французские арии и романсы Лефрен находили в поэте признательного слушателя и настоящего ценителя. И не только. Любимому балету он посвятил несколько шутливых строк:


Я был престранных правил,
Поругивал балет.
Но раз бинокль подставил
Мне генерал-сосед.
Я взял его с поклоном
И с час не возвращал,
«Однако, вы — астроном!"-
Сказал мне генерал.
Признаться, я немножко
Смутился, о профан!:
«Нет… я… но эта ножка…
Но эти плечи… стан…"-
Шептал я генералу,
А он, смеясь, в ответ:
«В стремленьи к идеалу
Дурного, впрочем, нет.
Как не любить балета?
Здесь мирный гражданин
Позабывает лета,
Позабывает чин,
И только ловят взоры
В услужливый лорнет,
Что «ножкой Терпсихоры»
Именовал поэт.
Вот выпорхнула дева,
Бинокли поднялись;
Взвилася ножка влево —
Мы влево подались;
Взвилася ножка вправо —
Мы вправо… «Берегись!
Не вывихни сустава,
Приятель!"- «Фора! Bis!»

Седина Лефрен навсегда осталась в Париже. Она писала оттуда: «Мой друг, я бы хотела тебе быть приятной и полезной, но что я могу сделать для этого? Не забудь, что я всё твоё. И если когда-нибудь случится, что я смогу тебе быть полезной в Париже… не забудь, что я буду очень, очень рада…» В 1869 году Некрасов снова был в Европе, и снова Седина смогла ему быть приятной и полезной. Он ничего не забыл и, умирая, в ряду русских наследников и наследниц завещал француженке десять с половиной тысяч рублей — денежный знак чистой благодарности за все хорошее, приятное и полезное». (Н. Скатов)

Николай Алексеевич возвратился в Россию, и начиналась новая круговерть в редакции журнала.


Чуть проснешься, нет отбоя
Не дают тебе покоя,
Жгут сигары и табак,
Предлагают нам услуги,
Повестцу вам принесут
И, как будто на досуге,
С жаром всю ее прочтут.
Тот пучок стихотворений
Вам изволит предлагать, —
Сам не знает ударений,
А ударился писать.
Тот свою дрянную сказку
Подает в десятый раз:
«Я поправил тут завязку,
Стал короче мой рассказ».
Тот с безграмотной статьею
Силой ломится к вам в дверь:
«Извините — беспокою,
Но последний раз теперь».
Тот придет с пиесой дикой:
«Прочитать я вас прошу,
Человек-де вы великой,
Вашим мненьем дорожу"-
И начнется искушенье…
И пойдет тут кутерьма.
Просто сущее мученье,
Ходишь точно без ума.
Тут клянешь литературу,
Проклинаешь сам себя;
В лапах держишь корректуру,
А держать ее нельзя.
А тут смотришь — вдруг газеты
Новый номер принесут,
В нем тебя сживают с света,
По карману больно бьют…
А тут смотришь — гневный фактор
Впопыхах к тебе бежит:
«Господин, дескать, редактор,
Типография стоит!»
Как-нибудь гостей проводишь,
Над статьей начнешь корпеть,
Что попало производишь,
Только б к сроку подоспеть!
Вдруг… о, страх! толпою гости,
Как враги, нахлынут вновь.
От досады ноют кости,
Приливает к сердцу кровь.
День проходит, день потерян…
Заглянуть беда вперед;
На другой день — будь уверен —
То же самое пойдет!

Не одно стихотворение посвятил Некрасов своей редакторской круговерти.


Нынче — ужасное время,
Нет и в поэтах души!
Пишущей братии племя
Стало сбирать барыши.
Всякий живет сибаритом…
Майков, Полонский и Фет —
Подступу к этим пиитам,
Что называется, нет!
Дорог ужасно Тургенев —
Публики первый герой —
Эта Елена, Берсенев,
Этот Инсаров… ой-ой!
Выгрузишь разом карманы
И поправляйся потом!
На Гончарова романы
Можно бы выстроить дом.
Даже ученый историк
Деньги лопатой гребет:
Корень учения горек,
Так подавай ему плод!
Мало что денег: почету
Требовать стали теперь;
Если поправишь работу,
Рассвирепеет, как зверь!
Гордость их так нестерпима,
Что ни строки не дают
И, как татары из Крыма,
Вон из журнала бегут…

С бешеной коловратностью продолжают вертеться редакторские дела.


А завтра публика что скажет?
Она меня же обвинит!
Кто правоту мою докажет?
Кто ей всё дело объяснит?
Кто скажет ей, что на рассвете
Я встал, забыв и сон и лень,
И что на нашем белом свете
Мне ежедневно — черный день?

Известно, что Некрасов был на дурном счету у правительства и как редактор, и как поэт. После убийства Александра П журнал «Современник» закрыли. Взяли в аренду журнал «Отечественные записки». В редакторской работе часто приходилось прибегать к компромиссу. Бывало


Начнешь сатирический стих
В комплимент перелаживать сладкий…

Давно зная отрицательное отношение к себе, Некрасов не всегда был уверен даже в своей безопасности. Ведь неспроста же он в конце жизни набросал в записной книжке такое четверостишие:


За желанье свободы народу
Потеряем мы сами свободу,
За святое стремленье к добру —
Нам в тюрьме отведут конуру.

Тревожно на душе, тягостно, а то и нестерпимо больно.


Страшный год! Газетное витийство
И резня, проклятая резня!
Впечатленья крови и убийства,
Вы вконец измучили меня!
О, любовь! — где все твои усилья?
Разум! — где плоды твоих трудов?
Жадный пир злодейства и насилья,
Торжество картечи и штыков!
Этот год готовит и для внуков
Семена раздора и войны.
В мире нет святых и кротких звуков,
Нет любви, свободы, тишины!
Где вражда, где трусость роковая,
Мстящая — купаются в крови,
Стон стоит над миром не смолкая;
Только ты, поэзия святая,
Ты молчишь, дочь счастья и любви!
Голос твой, увы, бессилен ныне!
Сгибнет он, ненужный никому,
Как цветок, потерянный в пустыне,
Как звезда, упавшая во тьму.
Прочь, о, прочь! сомненья роковые,
Как прийти могли вы на уста?
Верю, есть еще сердца живые,
Для кого поэзия свята.
Но гремел, когда они родились,
Тот же гром, ручьями кровь лила;
Эти души кроткие смутились
И, как птицы в бурю, притаились
В ожиданьи света и тепла.

Правительство не осмеливалось прекратить деятельность, Некрасова как оно это делало с противниками, гораздо менее опасными: слишком широка оказалась популярность поэта, еще при жизни ставшего народным, и исключительно велик был его авторитет в русском обществе."Ведь имя Некрасова, — свидетельствует современница, — окружено таким ореолом, что каждый из нас, людей тогдашнего молодого поколения, жаждал хоть издали взглянуть на любимого поэта».

«Портреты его, — вспоминает один из государственных чиновников, — висели в квартирах всех образованных либеральных людей столицы, на литературных вечерах огромные залы битком наполнялись публикою; его выход, чтение и уход сопровождались овациями». «Мы, — рассказывает один из писателей, — выстаивали иногда целые часы, чтобы уловить его выход на улицу или хоть один силуэт за стеклом оконной рамы».

И мало кто знал, как тяжко иной раз приходится их кумиру.


Ах, еще бы на мир нам с улыбкой смотреть!
Мы глядим на него через тусклую сеть,
Что как слезы струится по окнам домов
От туманов сырых, от дождей и снегов!

Однако, не всегда же так уныло на душе и в природе. Вот поэт представляет нем прекрасную картину зимнего Петербурга.


Здесь зимой — дышишь вольно; для глаза —
Роскошь! Улицы, зданья, мосты
При волшебном сиянии газа
Получают печать красоты.
Как проворно по хрупкому снегу
Мчится тысячный, кровный рысак!
Даже клячи извозчичьи бегу
Прибавляют теперь. Каждый шаг,
Каждый звук так отчетливо слышен,
Всё свежо, всё эффектно: зимой,
Словно весь посеребренный, пышен
Петербург самобытной красой!
По каналам, что летом зловонны,
Блещет лед, ожидая коньков,
Серебром отливают колонны,
Орнаменты ворот и мостов;
В серебре лошадиные гривы,
Шапки, бороды, брови людей,
И, как бабочек крылья, красивы
Ореолы вокруг фонарей!
Мы не тужим. У русской столицы,
Кроме мрачной Невы и темницы,
Есть довольно и светлых картин.

Не прекращается у поэта союз с Музой. Никакие коловратности его не заглушают.


Но невозможно рассказать,
Во что обходится союз
С иною Музой; благодать
Тому, чья Муза не бойка:
Горит он редко и слегка.
Но горе, ежели она
Славолюбива и страстна.
С железной грудью надо быть,
Чтоб этим ласкам отвечать,
Объятья эти выносить,
Кипеть, гореть — и погасать,
И вновь гореть — и снова стыть.
Довольно! Разве досказать,
Удобный случай благо есть,
Что я, когда начну писать,
Перестаю и спать, и есть..

И вот снова о народной горести ложатся строчки на листок:


Перед гробом не шли ни родные, ни поп,
Не лежала на нем золотая парча,
Только, в крышу дощатого гроба стуча,
Прыгал град да извозчик-палач
Бил кургузым кнутом спотыкавшихся кляч,
И вдоль спин побелевших удары кнута
Полосами ложились. Съезжая с моста,
Зацепила за дроги коляска, стремглав
С офицером, кричавшим: «Пошел!"- проскакав,
Гроб упал и раскрылся. «Сердечный ты мой!
Натерпелся ты горя живой,
Да пришлося терпеть и по смерти…
То случится проклятый пожар,
То теперь наскакали вдруг — черти!
Вот уж подлинно бедный Макар!
Дом-то, где его тело стояло,
Загорелся, — забыли о нем, —
Я схватилась: побились немало,
Да спасли-таки гроб целиком,
Так опять неудача сегодня!
Видно, участь его такова…
Расходилась рука-то господня,
Не удержишь!..» Такие слова
Говорила бездушно и звонко,
Подбежав к мертвецу впопыхах,
Провожавшая гроб старушонка,
В кацавейке, в мужских сапогах.
«Вишь, проклятые! Ехать им тесно!»
«Кто он был?» — я старуху спросил.
«Кто он был? да чиновник, известно;
В департаментах разных служил.
Петербург ему солон достался:
В наводненье жену потерял,
Целый век по квартирам таскался
И четырнадцать раз погорал.
А уж службой себя как неволил!
В будни сиднем сидел да писал,
А по праздникам ноги мозолил —
Всё начальство свое поздравлял.
Вот и кончилось тем — простудился!
Звал из Шуи родную сестру,
Да деньжонок послать поскупился.
«Так один, говорит, и умру,
Не дождусь… кто меня похоронит?
Хоть уж ты не оставь, помоги!»
Страх, бывало, возьмет, как застонет!
«Подари, говорю, сапоги,
А то, вишь, разошелся дождище!
Неравно в самом деле умрешь,
В чем пойду проводить на кладбище?»
Закивал головой…» — «Ну и что ж?»
«Ну и умер — и больше ни слова:
Надо места искать у другого!»
«И тебе его будто не жаль?»
«Что жалеть! нам жалеть недосужно.
Что жалеть! хоронить теперь нужно.
Эка, батюшка, страшная даль!
Эко времечко!.. господи боже!
Как ни дорого бедному жить,
Умирать ему вдвое дороже:
На кладбище-то место купить,
Да попу, да на гроб, да на свечи…»
Средь могил, по мосткам деревянным
Довелось нам долгонько шагать.
Впереди, под навесом туманным,
Открывалась болотная гладь:
Ни жилья, ни травы, ни кусточка,
Всё мертво — только ветер свистит.
Вон виднеется черная точка:
Это сторож. «Скорее!» — кричит.
По танцующим жердочкам прямо
Мы направились с гробом туда.
Наконец вот и свежая яма,
И уж в ней по колено вода! —
В эту воду мы гроб опустили,
Жидкой грязью его завалили,
И конец! Старушонка опять
Не могла пересилить досады:
«Ну, дождался, сердечный, отрады!
Что б уж, кажется, с мертвого взять?
Да господь, как захочет обидеть,
Так обидит: Вчера погорал,
А сегодня, изволите видеть,
Из огня прямо в воду попал!»
Я взглянул на нее — и заметил,
Что старухе-то жаль бедняка:
Бровь одну поводило слегка…
Я немым ей поклоном ответил
И ушел.. Я доволен собой,
Я недаром на улицу вышел:
Я хандру разогнал и смешной
Каламбур на кладбище услышал,
Подготовленный жизнью самой…

А вот еще одна житейская история, попавшая в поэтический строй.


Науму паточный завод
И дворик постоялый
Дают порядочный доход.
Наум — неглупый малый.
Науму с лишком пятьдесят,
А ни детей, ни жонки.
Наум был сердцем суховат,
Любил одни деньжонки.
Он говорил: «Жениться — взять
Обузу! А «сударки»
Еще тошней: и время трать,
И деньги на подарки».
Судьба Наума берегла,
По милости господней
Что год — обширнее дела,
А сам сытей, дородней.
Он говорил: «Чего ж еще?
Хоть плавать я умею,
Купаюсь в Волге по плечо,
Не лезу я по шею!»
Полвека прожил так Наум
И не тужил нимало,
Работал в нем житейский ум,
А сердце мирно спало.
И вот наведался ему молодец с девицей.
У Тани русая коса
И голубые очи.
У Вани вьются волоса.
«Укрой от темной ночи!» —
«А самоварчик надо греть?» —
«Пожалуй»… Ни минутки
Не могут гости посидеть:
У них и смех, и шутки,
Задеть друг дружку норовят
Ногой, рукой, плечами,
И так глядят… и так шалят,
Чуть отвернись, губами!
То вспыхнет личико у ней,
То белое, как сливки…
Поели гости калачей,
Отведали наливки:
«Теперь уснем мы до утра,
У вас покой, приволье!»
«А кто вы?» — «Братец и сестра,
Идем на богомолье».
Он думал: «Врет! поди сманил
Купеческую дочку!
Да что мне? лишь бы заплатил!
Пускай ночуют ночку».
Он им подушек пару дал:
«Уснете на диване».
И доброй ночи пожелал
И молодцу и Тане.
В своей каморке на часах
Поддернул кверху гири
И утонул в пуховиках…
Проснулся: бьет четыре,
Еще темно; во рту горит.
Кваску ему желалось,
Да квас-то в горнице стоит,
Где парочка осталась.
«Жаль не пришло вчера на ум!
Да я пройду тихонько,
Добуду! — думает Наум, —
Чай, спят они крепонько,
Не скоро их бы разбудил
Теперь и конский топот…»
Но только дверь приотворил,
Услышал тихий шепот:
«Покурим, Ваня!"- говорит
Молодчику девица.
И спичка чиркнула — горит…
Увидел он их лица:
Красиво Ванино лицо,
Красивее у Тани,
Рука, согнутая в кольцо,
Лежит на шее Вани,
Нагая, полная рука!
У Тани грудь открыта,
Как жар горит одна щека,
Косой другая скрыта.
Еще он видел на лету,
Как встретились их очи,
И вновь на юную чету
Спустился полог ночи.
Назад тихонько он ушел,
И с той поры Наума
Не узнают: он вечно зол,
Сидит один угрюмо,
Или пойдет бродить окрест
И к ночи лишь вернется,
Соленых рыжиков не ест,
И чай ему не пьется.
Забыл наливки настоять
Душистой повеликой.
Хозяйство стало упадать —
Грозит урон великой!
На счетах спутался не раз,
Хоть счетчик был отменный…
Две пары глаз, блаженных глаз,
Горят пред ним бессменно!
«Я сладко пил, я сладко ел, —
Он думает уныло, —
А кто мне в очи так смотрел?…»
И всё ему постыло…

Незаконченной осталась поэма «Кому на Руси жить хорошо».


В каком году — рассчитывай,
В какой земле — угадывай,
На столбовой дороженьке
Сошлись семь мужиков:
Семь временнообязанных,
Подтянутой губернии,
Уезда Терпигорева,
Пустопорожней волости,
Из смежных деревень:
Заплатова, Дыряева,
Разутова, Знобишина,
Горелова, Неелова —
Неурожайка тож,
Сошлися — и заспорили:
Кому живется весело,
Вольготно на Руси?
Роман сказал: помещику,
Демьян сказал: чиновнику,
Лука сказал: попу.
Купчине толстопузому! —
Сказали братья Губины,
Иван и Митродор.
Старик Пахом потужился
И молвил, в землю глядючи:
Вельможному боярину,
Министру государеву.
А Пров сказал: царю…
Мужик что бык: втемяшится
В башку какая блажь —
Колом ее оттудова
Не выбьешь: упираются,
Всяк на своем стоит!
Такой ли спор затеяли,
Что думают прохожие —
Знать, клад нашли ребятушки
И делят меж собой…
Забрало пуще прежнего
Задорных мужиков,
Ругательски ругаются,
Не мудрено, что вцепятся
Друг другу в волоса…
Гляди — уж и вцепилися!
Роман тузит Пахомушку,
Демьян тузит Луку.
А два братана Губины
Утюжат Прова дюжего, —
И всяк свое кричит!
Проснулось эхо гулкое,
Пошло гулять-погуливать,
Пошло кричать-покрикивать,
Как будто подзадоривать
Упрямых мужиков.
Царю! — направо слышится,
Налево отзывается:
Попу! Попу! Попу!
Весь лес переполошился,
С летающими птицами,
Зверями быстроногими
И гадами ползущими, —
И стон, и рев, и гул!
Всех прежде зайка серенький
Из кустика соседнего
Вдруг выскочил, как встрепанный,
И наутек пошел!
За ним галчата малые
Вверху березы подняли
Противный, резкий писк.
А тут еще у пеночки
С испугу птенчик крохотный
Из гнездышка упал;
Щебечет, плачет пеночка
Где птенчик? — не найдет!
Сама лисица хитрая,
По любопытству бабьему,
Подкралась к мужикам,
Послушала, послушала
И прочь пошла, подумавши:
«И черт их не поймет!»
И вправду: сами спорщики
Едва ли знали, помнили —
О чем они шумят…
Намяв бока порядочно
Друг другу, образумились
Крестьяне наконец,
Из лужицы напилися,
Умылись, освежилися,
Сон начал их кренить…
Тем часом птенчик крохотный,
Помалу, по полсаженки,
Низком перелетаючи,
К костру подобрался.
Поймал его Пахомушка,
Поднес к огню, разглядывал
И молвил: «Пташка малая,
А ноготок востер!
Дыхну — с ладони скатишься,
Чихну — в огонь укатишься,
Щелкну — мертва покатишься,
А всё ж ты, пташка малая,
Сильнее мужика!
Окрепнут скоро крылышки,
Тю-тю! куда ни вздумаешь,
Туда и полетишь!
Ой ты, пичуга малая!
Отдай свои нам крылышки,
Всё царство облетим,
Посмотрим, поразведаем,
Попросим — и дознаемся:
Кому живется счастливо,
Вольготно на Руси?»
«Не надо бы и крылышек,
Кабы нам только хлебушка
По полупуду в день, —
И так бы мы Русь-матушку
Ногами перемеряли!"-
Сказал угрюмый Пров.
«Да по ведру бы водочки», —
Прибавили охочие
До водки братья Губины,
Иван и Митродор.
«Да утром бы огурчиков
Соленых по десяточку», —
Шутили мужики.
«А в полдень бы по жбанчику
Холодного кваску».
«А вечером по чайничку
Горячего чайку…»

Пришли мужику к попу и спросили его, хорошо ли ему живется?


Потупился, задумался,
В тележке сидя, поп
И молвил:"Православные!
Роптать на бога грех,
Несу мой крест с терпением,
Живу… а как? Послушайте!
Скажу вам правду-истину,
А вы крестьянским разумом
Смекайте!» — «Начинай!»
«В чем счастие, по-вашему?
Покой, богатство, честь —
Не так ли, други милые?»
Они сказали: так…
«Теперь посмотрим, братия,
Каков попу покой?
Начать, признаться, надо бы
Почти с рожденья самого,
Как достается грамота
Поповскому сынку,
Какой ценой поповичем
Священство покупается,
Да лучше помолчим!
Дороги наши трудные,
Приход у нас большой.
Болящий, умирающий,
Рождающийся в мир
Не избирают времени:
В жнитво и в сенокос,
В глухую ночь осеннюю,
Зимой, в морозы лютые,
И в половодье вешнее —
Иди куда зовут!
Идешь безотговорочно.
И пусть бы только косточки
Ломалися одни, —
Нет! всякий раз намается,
Переболит душа.
Не верьте, православные,
Привычке есть предел:
Нет сердца, выносящего
Без некоего трепета
Предсмертное хрипение,
Надгробное рыдание,
Сиротскую печаль!
Аминь!..Теперь подумайте,
Каков попу покой?..»

Дальше идут крестьяне.


В толпе счастливой, праздничной
Похаживали странники
Прокликивали клич:
«Эй! нет ли где счастливого?
Явись! Коли окажется,
Что счастливо живешь,
У нас ведро готовое:
Пей даром сколько вздумаешь —
На славу угостим!..»
Пришла старуха старая,
Рябая, одноглазая
И объявила, кланяясь,
Что счастлива она:
Что у нее по осени
Родилось реп до тысячи
На небольшой гряде.
«Такая репа крупная,
Такая репа вкусная,
А вся гряда — сажени три,
А впоперечь — аршин!»
Над бабой посмеялися,
А водки капли не дали:
«Ты дома выпей, старая,
Той репой закуси!»
Пришел солдат с медалями,
Чуть жив, а выпить хочется:
«Я счастлив!» — говорит.
«Ну, открывай, старинушка,
В чем счастие солдатское?
Да не таись, смотри!» —
«А в том, во-первых, счастие,
Что в двадцати сражениях
Я был, а не убит!
А во-вторых, важней того,
Я и во время мирное
Ходил ни сыт ни голоден,
А смерти не дался!
А в-третьих — за провинности,
Великие и малые,
Нещадно бит я палками,
А хоть пощупай — жив!»
«На! выпивай, служивенький!
С тобой и спорить нечего:
Ты счастлив — слова нет!»

Идут мужики дальше. Решили:


«Не всё между мужчинами
Отыскивать счастливого,
Пощупаем-ка баб!
Молва идет всесветная,
Что ты вольготно, счастливо
Живешь… Скажи по-божески:
В чем счастие твое?» —
«Семья была большущая,
Сварливая… попала я
С девичьей холи в ад!
В работу муж отправился,
Молчать, терпеть советовал:
Не плюй на раскаленное
Железо — зашипит!
Ключи от счастья женского,
От нашей вольной волюшки
Заброшены, потеряны
У бога самого!»

«Однажды у Некрасова спросили: „Так кому же на Руси живется хорошо?“»

Улыбнувшись, Николай Алексеевич произнес значительно и с расстановкой:

— Пья-нень-ко-му!!

Видя удивление собеседника, Николай Алексеевич рассказал ему о том, как он предполагает завершить поэму:

— Не найдя на Руси счастливого, странствующие мужики возвращаются к своим семи деревням. Деревни эти смежны, то есть стоят близко друг от друга, и от каждой идет тропинка к кабаку. Вот у этого-то кабака встречают они спившегося с кругу человека и с ним, за чарочкой, узнают, кому жить хорошо. (В. Жданов)


Нет меры хмелю русскому.
А горе наше меряли?
Работе мера есть?
Вино валит крестьянина,
А горе не валит его?
Работа не валит?
Мужик беды не меряет,
Со всякою справляется,
Какая не приди.
Мужик, трудясь, не думает,
Что силы надорвет,
Так неужли над чаркою
Задуматься, что с лишнего
В канаву угодишь?
А что глядеть зазорно вам,
Как пьяные валяются,
Так погляди поди,
Как из болота волоком
Крестьяне сено мокрое,
Скосивши, волокут:
Где не пробраться лошади,
Где и без ноши пешему
Опасно перейти,
Там рать-орда крестьянская.
По кочам, по зажоринам
Ползком ползет с плетюхами, —
Трещит крестьянский пуп!
Под солнышком без шапочек,
В поту, в грязи по макушку
Осокою изрезаны,
Болотным гадом-мошкою
Изъеденные в кровь, —
Небось мы тут красивее?
Жалеть — жалей умеючи,
На мерочку господскую
Крестьянина не мерь!
Не белоручки нежные,
А люди мы великие
В работе и гульбе.
Пошла по жилам чарочка —
И рассмеялась добрая
Крестьянская душа!
Не горевать тут надобно,
Гляди кругом — возрадуйся!
Ай парни, ай молодушки,
Умеют погулять!
Повымахали косточки,
Повымотали душеньку,
А удаль молодецкую
Про случай сберегли!..»

«Накануне своего пятидесятилетия Николай Андреевич встретился с молодой девушкой. Ей было 23 года. Происхождения она была самого простого: всего скорее дочь солдата, может быть, военного писаря. Образования — никакого. Да и звали ее — простонароднее не придумаешь: Феклуша — Фекла Анисимовна Викторова. Имя это казалось тогда неблагозвучным или непоэтичным, поэтому Некрасов сразу переименовал ее в Зину, и все знакомые, бывавшие в доме, называли ее Зинаидой Николаевной. Позднее имели место и довольно мрачные намеки на заведение, откуда Некрасов ее якобы извлек. Во всяком случае, сложилась ситуация, близкая к некогда провозглашенной в стихах:


Когда из мрака заблужденья
Горячим словом убежденья
Я душу падшую извлек,
И вся полна глубокой муки,
Ты прокляла, ломая руки,
Тебя опутавший порок…
Грустя напрасно и бесплодно,
Не пригревай змеи в груди
И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди!

Впрочем, говорить о падшей душе Феклуши не приходится, да и порок ее еще не опутал. Девушка оказалась милой, доброй, веселой, умной — все это и сразу и потом многократно и по-разному подтвердилось.

Первоначально, видимо, ей была уготована Некрасовым участь обычной содержанки: с поселением на отдельной квартире. Но уже вскоре Феклушка-Зина, если еще не полной, то уже все-таки хозяйкой входит в дом на Литейной — на панаевскую его половину, ставшую с отъездом Авдотьи Яковлевны частью квартиры Некрасова. Да, он расстался с той, у которой поминутно видел слезы, с которой переживал конфликты, смерти детей и проходил через скандалы в последние годы их жизни.

Теперь же смех и веселый говор девушки прогоняют темные думы, не бесят больной и раздраженный ум, а утешают, утешают и умиляют, вызывают душевную нежность и силу. Старожилы некрасовского имения вспоминают: «Она была такая молодая и веселая, что и Николаю Алексеевичу и нам всем около нее весело было. Случалось, поедут кататься, она то и дело смеется-заливается и поет. Николай-то Алексеевич сдерживает ее: „Да что ты, Зина, да будет тебе, Зина!..“ А и самому-то ему приятно, и сам-то смеется вместе с ней. Никогда не давала она ему сердиться, все ухаживала за ним. Если он нервничает или что, она сейчас его ухватит, уговорит, уласкает да и развеселит. Простая душа».

Наконец, Феклуша-Зина отменно хороша: голубоглазая блондинка, с очаровательным цветом лица, с красиво очерченным ртом и жемчужными зубами. Она была стройно сложена, ловка, находчива, хорошо стреляла и ездила верхом так, что иногда Николай Алексеевич брал ее на охоту.

В цензурное ведомство она часто провожала поэта, чтобы по выходе оттуда сразу снять напряжение. Со временем в письмах Некрасову не без теплоты постоянные земные, дружеские и усердные поклоны шлют ей его знаменитые знакомцы. Николай Алексеевич питает к Зине не только любовные чувства, но и заботливые отцовские. Зинаида же Николаевна смотрела на Николая Алексеевича не просто как на мужа, а как на существо неземное. Своими стихами он ее в полон взял да своей лаской пригрел — у нее только и света было, что Николай Алексеевич.

Он нашел-таки любовь доподлинную. Некрасов с его умом и проницанием не мог обольститься и ошибиться. Даже если он и обольстился, то не ошибся. Впрочем, эту безошибочность, безусловно, могла подтвердить только жизнь. Она и подтвердила безусловно. Но это все впереди. Пока что поэт как бы берет на себя роль нового Пигмалиона, в сущности, проиграв, задолго до Бернарда Шоу, соответствующий сюжет. Отменяется имя. Некрасов дает ей к новому имени и другое, уже по собственному имени, отчество. Девушка настолько освоилась с этим, что вскоре и забыла, что ее звали Феклой.

А огранение продолжалось. Идут усиленные занятия российской грамматикой. И, кстати, со временем Зина будет помощницей в чтении корректур, сверке оттисков с оригиналом и тому подобное. Будут приглашаться преподаватели французского языка, и она окажет в его освоении большие успехи. Некрасов приобретает рояль: девушка и музыкальна и с голосом. Они вместе жили и в Петербурге, и в имении, и в Париже. Зинаида Николаевна делится с нами своими чувствами: «Николай Алексеевич любил меня очень, баловал: как куколку держал. Платья, театры, совместная охота, всяческие удовольствия — вот в чем жизнь моя состояла».

Переписка между ними не сохранилась, да, очевидно, и быть ее не могло: практически они не расставались. Так прошло почти пять лет. Сколько мы знаем, было всего два омрачения: одно — довольно долгое, одно — эпизод.

Первое принесли родственники и, естественно, самые дорогие: брат Федор и — особенно — сестра Анна: здесь ведь чем ближе, тем резче и нетерпимее. В ход пошло классическое: «не пара». Но — всего скорее, — наверное, если не осознавалось, то ощущалось, что это именно пара, что это надолго, может быть, навсегда, что это настоящее. Как раз не отсюда ли ревность, нетерпимость, неприятие.

Некрасов пишет сестре: «Ты объяснила мне свои чувства к Зине, хотя я пожалел, что ты на нее смотришь неправильно, но это нисколько не восстановило меня против тебя: ты поступила честно. Знай, что я вовсе не сержусь и не считаю себя вправе сердиться: я считаю только себя вправе требовать от тебя, из уважения ко мне, приличного поведения с Зиной при случайной встрече… Вот и все с моей стороны… Моя усталая и больная голова привыкла на тебе, на тебе единственно во всем мире, останавливаться с мыслью о бескорыстном участии, и я желаю сохранить это за собой на остаток жизни».

Родственники сдерживались.

А теперь — эпизод. Некрасов был большим собачником. Конечно, любил собак как охотник, но, может быть, и потому, что, не избалованный людской верностью, уж здесь-то находил подлинную «собачью» преданность. Собаки держались и в петербургской квартире тоже. Дорогие, великолепные, слава о них шла такая, что один из великих князей просил позволения с ними поохотиться.

Когда-то в стихотворении поэт написал о своей малой родине:


Здесь рой подавленных и трепетных рабов
Завидовал житью последних барских псов.

«Рая подавленных и трепетных рабов» у поэта, конечно, не было. А домашняя прислуга довольно избалованная и распущенная: камердинер Василий — и вообще вроде верного обломовского Захара. Но житью первых барских псов там можно было позавидовать. Любимец Кадо мог залезть за обедом на стол и полакать из хрустального кувшина, а затем трепать по всем коврам и диванам особо ему подававшуюся жареную куропатку.

Вот этого-то Кадо Зина случайно на охоте и застрелила. Пес умирал у поэта на коленях. Зина плакала и просила прощенья. «Что ты, — успокаивал ее Николай Алексеевич, — о чем убиваешься? Эту собаку ты нечаянно убила, а каждый день где-нибудь на свете людей нарочно убивают. Нисколько я на тебя не сержусь. Но дай свободу тоске моей, я сегодня лучшего друга потерял».

Вскоре недалеко от некрасовской охотничьей дачи появился и памятник — гранитная плита, на которой было написано: «Кадо, черный понтер, был превосходен на охоте, незаменимый друг дома. Убит случайно 2 мая 1875 года».

Мы знаем — как только женщины входили в сферу внимания многих поэтов, они — так или иначе — входили в их стихи. Однако совсем не мимолетная Седина Лефрен у нашего поэта не отозвалась ни единой строкой. Доброжелательная Зина, столь много значившая в жизни и, следовательно, столь много сделавшая для творчества, в самом этом творчестве никак не проявлялась. Да и вообще любовные, или, как принято говорить, интимные, стихи не пишутся, за одним исключением — стихов 1874 года «Три элегии», в которых истинное и глубокое чувство, прошедшее сквозь бури и тревоги жизни, возвысилось до идеальной прелести и чистоты.

Из первой элегии:


Всё, чем мы в жизни дорожили,
Что было лучшего у нас, —
Мы на один алтарь сложили,
И этот пламень не угас!
У берегов чужого моря
Вблизи, вдали он ей блеснет
В минуту сиротства и горя,
И — верю я — она придет!
Придет… и, как всегда, стыдлива,
Нетерпелива и горда,
Потупит очи молчаливо.
Тогда… Что я скажу тогда?..
Безумец! для чего тревожишь
Ты сердце бедное свое?
Простить не можешь ты ее —
И не любить ее не можешь!..

Из второй элегии:


Бьется сердце беспокойное,
Отуманились глаза.
Дуновенье страсти знойное
Налетело, как гроза.
Вспоминаю очи ясные
Дальней странницы моей,
Повторяю стансы страстные,
Что сложил когда-то ей.

Из третьей элегии:


Вопрос решен: трудись, пока годишься,
И смерти жди! Она недалека…
Зачем же ты, о сердце! не миришься
С своей судьбой?.. О чем твоя тоска?..
Непрочно все, что нами здесь любимо,
Что день — сдаем могиле мертвеца,
Зачем же ты в душе неистребима,
Мечта любви, не знающей конца?..
Усни. Умри!

Героиня этих стихов не Зина, а… Авдотья Панаева. Давно, почти десять лет назад, ушедшая из жизни поэта, она не ушла из его творчества. И понятно. Она питает главный нерв этого творчества, самое глубокое, органичное начало в нем: страстное страданье, преодоление и разрешение в страданье и примирение в нем — все то, что никакая Зина не дает и дать не может» (Н. Скатов)

Свечерели года поэта. Возраст и болезни клонили его к конечной точке земного пути. Начались беспрерывные тяготы и хворания. Просто от них передыху не было. И все же у деятельного человека жизнь по-прежнему перенасыщена и редакторскими и поэтическими делами. Николай Алексеевич охал — ахал, но крепился. «Все хорошо, — признавался он, — да кабы лет десяток с костей долой, так я, пожалуй, сказал бы, что доволен. Да ничего не поделаешь! человек, живя, изнашивается как платье; каждый день то по шву прореха, то пуговица потеряется…» В этих словах заметна некоторая душевная успокоенность. Даже в жалобах на старость преобладают добродушно-рассудительные интонации.

Горестные интонации звучат в обращении к сеятелям знания на ниву народную:


Сеятель знанья на ниву народную!
Почву ты, что ли, находишь бесплодную,
Худы ль твои семена?
Робок ли сердцем ты? слаб ли ты силами?
Труд награждается всходами хилыми,
Доброго мало зерна!
Где же вы, умелые, с бодрыми лицами,
Где же вы, с полными жита кошницами?
Труд засевающих робко, крупицами,
Двиньте вперед!
Сейте разумное, доброе, вечное,
Сейте! Спасибо вам скажет сердечное
Русский народ…

Иные интонации обращены к Родине-матери:


«В минуты унынья, о родина-мать!
Я мыслью вперед улетаю.
Еще суждено тебе много страдать,
Но ты не погибнешь, я знаю.
Был гуще невежества мрак над тобой,
Удушливей сон непробудный,
Была ты глубоко несчастной страной,
Подавленной, рабски бессудной.
Давно ли народ твой игрушкой служил
Позорным страстям господина?
Потомок татар, как коня, выводил
На рынок раба-славянина,
И русскую деву влекли на позор,
Свирепствовал бич без боязни,
И ужас народа при слове «набор»
Подобен был ужасу казни?
Довольно! Окончен с прошедшим расчет,
Окончен расчет с господином!
Сбирается с силами русский народ
И учится быть гражданином.

Болезнь все больше и больше овладевает телом поэта.


Нет! не поможет мне аптека,
Ни мудрость опытных врачей:
Зачем же мучить человека?
О небо! смерть пошли скорей!
Друзья притворно безмятежны,
Угрюм мой верный черный пес,
Глаза жены сурово нежны:
Сейчас я пытку перенес
Пока недуг молчит, не гложет,
Я тешусь странную мечтой,
Что потолок спуститься может
На грудь могильную плитой.
Легко бы с жизнью я расстался,
Без долгих мук… Прости, покой!
Как ураган недуг примчался:
Не ложе — иглы подо мной.
Борюсь с мучительным недугом,
Борюсь — до скрежета зубов…

Николай Алексеевич жалуется: «Боли меня не покидают; сто дней не спал по-человечески; облегчения бывают изредка — на полдня; а то сплошная мука. Ноги слабеют». И однако он беспрерывно работает.

Попробовал подлечиться в Крыму. «Воротился из Крыма совсем мертвый человек, — вспоминает один из друзей. — Ни сна, ни аппетита — все пропало… Не проходит десяти минут без мучительнейших болей в кишках. Он — как две капли воды большой осенний комар, едва передвигающий ноги». Врачи вынесли свой приговор: рак. Предложили Некрасову операцию, но он от нее наотрез отказался. Дабы не усугублять и без того невыносимые страдания. Опий, который вводили три раза в день, уже почти не помогал. Прошло еще сто дней. Рядом с ним его верная, но уже совсем невеселая Зинаида Николаевна. Он сквозь пересохшие губы шепчет ей:


Двести уж дней,
Двести ночей
Муки мои продолжаются:
Ночью и днем
В сердце твоем
Стоны мои отзываются,
Двести уж дней,
Двести ночей!
Темные зимние дни,
Ясные зимние ночи…
Зина! закрой утомленные очи.
Зина! Усни!

«Но Зина не могла уснуть, она оказалась преданным другом и надежной сиделкой, как и сестра поэта. Обе они соперничали в самоистязаниях, каждая старалась первой подбежать к постели. Зато, когда истекли эти двести дней и ночей, а к ним прибавились еще многие дни и ночи без сна, Зина из молодой и цветущей женщины превратилась в старуху.

Испытывая нежность и благодарностьк ней за ее самоотверженность, Некрасов, несмотря на свое отчаянное положение, принял решение — обвенчаться, то есть вступить в законный брак. Это оказалось делом нелегким, надо было обойти религиозные правила, требовавшие, чтобы подобные обряды производились в церкви. По совету митрополита, к которому пришлось обращаться за разрешением, друзья достали через военное ведомство походную церковь-палатку и разместили ее в зале некрасовской квартиры. Пригласили священника. Больного взяли под руки и три раза обвели вокруг аналоя, полуживого от страданий. Очевидцы запомнили, что он был босой и в длинной белой рубахе. Церковным властям еще долго не давал покоя вопрос, правильно ли совершен брак. Говорили, что священника даже постигла какая-то кара за самовольство. Но Николай Алексеевич был спокоен — Зина приобрела законные права и могла лучше устроить свое будущее.

Это прозвучит парадоксально, но у Некрасова во время болезни появился наконец-то досуг, которого никогда не было раньше, и он мог неторопливо размышлять о жизни в те часы, когда его не слишком мучила боль. Перед ним вдруг раздвинулись горизонты, прежде заслоненные повседневностью: злободневное отступало перед вечным… В эти дни он все чаще обращался к своей Музе:


О Муза! я у двери гроба!
Пускай я много виноват,
Пусть увеличит во сто крат
Мои вины людская злоба —
Не плачь! завиден жребий наш,
Не надругаются над нами:
Меж мной и честными сердцами
Порваться долго ты не дашь
Живому, кровному союзу!
Не русский — взглянет без любви
На эту бледную, в крови,
Кнутом иссеченную Музу…
О Муза! ты была мне другом,
Приди на мой последний зов!
Уж я знавал такие грозы;
Ты силу чудную дала,
В колючий терн вплетая розы,
Ты пытку вынесть помогла.
Могучей силой вдохновенья
Страданья тела победи,
Любви, негодованья, мщенья
Зажги огонь в моей груди!
Крылатых грез толпой воздушной
Воображенье насели
И от моей могилы душной
Надгробный камень отвали!

К нему приходили незнакомые люди, часто студенты. Их было так много, что пришлось повесить на дверях квартиры объявление: «Сим заявляю, что по крайней слабости здоровья ни принимать приходящих ко мне не могу, ни отвечать на письма, которые оставляются непрочитанными». Однако бескрайний поток писем продолжался из разных мест и часто глухих закоулков России, из которых поэт мог заключить, как высоко ценит его родина и какими огромными симпатиями повсеместно пользуется его талант. Студенты писали Некрасову: «Из уст в уста передавая дорогие нам имена, не забудем мы и твоего имени и вручим его исцеленному и прозревшему народу, чтобы знал он и того, чьих много добрых семян упало на почву народного счастья. Знай же, что ты не одинок, что взлелеет и возрастит семена эти всей душой тебя любящая учащаяся молодежь русская».

Он скончался в 8 часов 30 минут вечера 27 декабря 1878 года. На похороны собрались более пяти тысяч человек. Гроб народного поэта нес на руках русский народ до самого Новодевичьего монастыря. Со времени Пушкина едва ли ко гробу какого-нибудь писателя стекалось столько народу, сколько видели при гробе Некрасова. Интеллигентный Петербург с утра до ночи толпился в его квартире. С каким непритворным горем толпы учащейся молодежи благоговейно склонялись на колени перед гробом, целовали его руки и потом сменялись новыми толпами». (В. Жданов)

А кто-то одинокий, оставшийся у могилы, когда все разошлись, прошептал стихи усопшего поэта:


Мне снилось: на утесе стоя,
Я в море броситься хотел,
Вдруг ангел света и покоя
Мне песню чудную запел:
«Дождись весны! Приду я рано,
Скажу: будь снова человек!
Сниму с главы покров тумана
И сон с отяжелелых век;
И Музе возвращу я голос,
И вновь блаженные часы
Ты обретешь, сбирая колос
С своей несжатой полосы».

Использованная литература.

Н. Некрасов «Полное собрание сочинений в 3 томах» Ленинград Изд-во «Советский писатель» 1967 г.

Н. Скатов «Некрасов» Москва Изд-во «Молодая гвардия» 1994 год.

В. Жданов Некрасов Москва Изд-во «Молодая гвардия» 1971 г.

Закончено 15 ноября 2009 г.