Глава 35


<p>Глава 35</p> <p>

Введение нэпа несколько изменило облик Москвы. Уже не было раздутых трупов лошадей на мостовых, во всяком случае в центре. Повсюду открывались ларьки, заполненные самыми изысканными деликатесами за баснословные цены. Большинство людей не имели возможности приобрести даже одну икринку благородной красной рыбы, зато могли позволить себе изящно оформленный торт, приготовленный из капусты или моркови. Говорят, у Евгения Багратионовича Вахтангова излюбленным развлечением было заходить с таким тортом в трамвай и угощать своих случайных попутчиков.

Вокруг Сухаревской башни красного кирпича, как и в прежние времена, вовсю шла бойкая торговля. Но появились и кое-какие изменения: вместо обоев пачками продавали обесцененные коричневые и зеленые керенки, жалкие же остатки обоев с успехом использовались в качестве писчей бумаги.

Местные гармонисты заиграли новые песни:


Я надену красную рубашку,
Выйду я на красное крыльцо,
Гляну солнцу красному в лицо.
И держу я красное яйцо…
Я лишь красному молюсь,
Красным смехом я смеюсь,
Красным с красным я сольюсь,
Здравствуй, радостная Русь!

В Москве появилось множество поэтических кафе, в стенах которых яростно сражались представители различных творческих направлений. Кафе поэтов «Динамо» находилось на Тверской, как раз напротив телеграфа. Над его футуристической вывеской во весь второй этаж растянулась другая — чинная и суровая. На ней большими черными буквами на белом фоне было написано: «Лечебница для душевнобольных». Такое сочетание вызывало массу насмешек.

«В Москве поэты, художники, режиссеры и критики дрались за свою веру в искусстве с фанатизмом первых крестоносцев.

Трибуны для ораторов стояли в консерватории, в Колонном зале бывшего Благородного собрания, в Политехническом музее, в поэтических кафе и, в дни, свободные от спектаклей, на сценах государственных театров.

Народные комиссары первого в мире социалистического государства и среброволосые мэтры российского символизма — Брюсов, Бальмонт, Андрей Белый — самозабвенно спорили с начинающими поэтами из Пензы, Рязани, не менее горячо — с несовершеннолетними поэтессами из Нахичевани, верующими в ничего. Их так и называли — ничевоками.

Если маленький зал «Стойла Пегаса» не вмещал толпу, кипящую благородными страстями, Всеволод Эмильевич Мейерхольд вскакивал на диван, обитый красным рубчатым плюшем, и, высоко подняв руку, заявлял:

— Товарищи, сегодня мы не играем — милости прошу: двери нашего театра для вас открыты!

Жаждущие найти истину в искусстве шумной лавиной катились по вечерней Тверской, чтобы заполнить партер, ложи и ярусы. Если очередной диспут был платным, эскадрон конной милиции опоясывал общественное здание. Товарищи с увесистыми наганами становились на места билетеров, смытых разбушевавшимися человеческими волнами».

Сергей Есенин был в самом центре бурлящей поэтической братии. Сдвинув на затылок свой знаменитый блестящий цилиндр, он читал «Исповедь хулигана»:

Но живет в нем задор прежней вправки

Деревенского озорника.

Каждой корове с вывески мясной лавки

Он кланяется издалека.

И, встречаясь с извозчиком на площади,

Вспоминая запах навоза с родных полей,

Он готов нести хвост каждой лошади,

Как венчального платья шлейф.

В зале невообразимый гвалт, слышен резкий свист. Кто-то швырнул на сцену полугнилое яблоко, Сергей поймал и со смаком откусил:

— Вкусно! Давно такого не ел. Рязанское… В ответ — шквал аплодисментов.

Выходит на сцену Маяковский, поправляет огромный бант на своей кофте ужасного желтого цвета и начинает отповедь всем современным течениям:


Это вам —
прикрывшиеся листиками мистики,
лбы морщинами изрыв —
футуристики,
имажинистики,
акмеистики,
запутавшиеся в паутине рифм.
Бросьте!
забудьте,
плюньте
и на рифмы,
и на арии,
и на розовый куст,
и на прочие мелехлюндии
из арсеналов искусств.
Кому это интересно,
что — «Ах, вот бедненький,
как он любил
и каким он был несчастным…»
Мастера,
а не длинноволосые проповедники
нужны сейчас нам.

Но Есенин не дает спуску нападкам Маяковского:


Мне мил стихов российский жар.
Есть Маяковский, есть и кроме,
Но он, их главный штабс-маляр,
Поет о пробках в Моссельпроме.

Тут же перепадает и закадычному другу:


И Клюев, ладожский дьячок,
Его стихи как телогрейка,
Но я их вслух вчера прочел —
И в клетке сдохла канарейка.

Стихийное буйство поэзии гремело по всей Москве.

Айседора не раз бывала с Есениным на поэтических диспутах, иногда приходила с ним в кафе «Стойло Пегаса». Конечно же, она плохо понимала, что произносится там, но прекрасно чувствовала задор юношеского духа и радостно окуналась в эту поэтическую атмосферу. Впервые увидев Сергея на эстраде читающим свои стихи, Айседора тут же начала строить планы совместных концертов. «Мы будем выступать вместе, — говорила она Есенину. — Ты один заменишь древнегреческий хор. Слова поэта и танец создадут такое гармоничное зрелище, что мы… Мы покорим весь мир!» Но этим мечтам не суждено было сбыться.

Дела в школе Айседоры шли все лучше и лучше. Пока она не могла позволить себе увеличить количество учеников, но те сорок маленьких человечков, которые начали заниматься первыми, уже делали большие успехи. Айседора подготовила с ними программу танцев на музыку русских революционных песен. Для этого выступления ей потребовалось красное знамя, и она попросила Илью Ильича раздобыть его. Когда Илья Ильич принес алый стяг, Айседора усомнилась, не слишком ли он для нее тяжел. Директора школы привело в изумление такое заявление Айседоры — ведь во время исполнения «Интернационала» она держала в руках огромное знамя с тяжелым древком.

— Но помилуйте, у меня не было никакого флага! — решительно возразила танцовщица и долгим взглядом посмотрела на Илью Ильича.

Да, действительно, не было никакого древка, не было никакого знамени… Но сила выразительности ее искусства была так велика, что в ее руках виделось тяжелое древко огромного знамени, с силой раздуваемого ветром. Этот несуществующий стяг на выступлениях Дункан видели и зрители московских театров.

Пришло приглашение из Петрограда. Когда Сергею предложили поехать на гастроли вместе с Айседорой, он с радостью согласился. Город встретил их пронизывающим свирепым ветром с залива, несшим целые горы годами не убиравшегося мусора. Номер в гостинице «Англетер», казалось, промерз навсегда. Подумать только, что через несколько лет именно в этой комнате покончит с жизнью Есенин!

От репетиций на сцене Айседора отказалась. Страшно было представить, как она будет выступать на таком холоде в своей тоненькой тунике. Можно ли просить бедных музыкантов аккомпанировать ей лишний раз, когда в этом зале их пальцы коченеют и становятся малоподвижными? Прогреть промерзшие стены театрального здания оказалось невозможно. В такой ситуации наиболее комфортно чувствовали себя зрители. Они не снимали с себя не только шубы, но и перчатки. Но несмотря на все сложности, Петроград 21-го года ожидал первое выступление Дункан с огромным интересом. Балетный мир и русские последовательницы школы Дункан, так называемые «пластички», к которым она относилась с нескрываемым раздражением, предпочитая им даже классическую школу танца, проявляли нетерпение.

Зал встретил Дункан громовым рукоплесканием и восторженно гудел после каждой части Шестой симфонии. Вдруг, уже во второй половине концерта, сцена медленно погрузилась во мрак… Перестал играть оркестр. В зале зачиркали спичками. Илья Ильич вынес на сцену «летучую мышь» и, поставив фонарь у рампы, едва осветил Айседору, неподвижно стоящую в центре огромной сцены. Потом зрителей попросили не зажигать огня, дабы избежать пожара; следовало подождать, пока устранят причину повреждения электричества.

Наступила полная тишина. Не верилось, что в театре такое множество людей. Пламя в фонаре чуть-чуть потрескивало, бросая слабые отблески на застывшую фигуру Айседоры, в которой, по-видимому, продолжала звучать оборванная мелодия симфонии.

Свет не зажигался. На сцене было холодно. Илья Ильич взял красный плащ Айседоры и набросил ей на плечи. Она поправила плащ, приблизилась к фонарю, горевшему красноватым светом, и подняла его высоко над головой. В красном плаще, с призывно поднятой головой и с фонарем в руке она являла собой невероятно привлекательный революционный символ. Зал разразился аплодисментами. Айседора выждала, когда все утихнет. Потом сделала шаг вперед.

— Товарищи! — сказала она. — Прошу вас спеть ваши песни.

И зал, огромный, переполненный зал, запел. Без дирижера, без аккомпанемента, в темноте, чудесным образом соблюдая темп, зал пел одну за другой русские песни.

Айседора так и стояла с высоко поднятым над головой огнем, и вытянутая рука ни на мгновение не дрогнула, хотя было видно, что это стоит ей огромных усилий.

— Если бы я тогда опустила руку, — объясняла она потом, — прервалось бы пение и исчезло бы само его очарование. Это вдохновенное пение было так прекрасно, что никакие самые знаменитые капеллы не выдержали бы сравнения с ним!

Песня нарастала, звучала все громче и громче, наливаясь неслыханной мощью. По лицу Айседоры катились слезы.


Замучен тяжелой неволей,
Ты славною смертью почил.
В борьбе за народное дело
Ты голову честно сложил…

В хрустальных бра и люстрах зала, в прожекторах и софитах постепенно затеплился свет. Красноватый, потом желтый, солнечный и, наконец, ослепительно белый, он осветил огромный театр и хор, который не торопясь поднимался со своих мест.

Одновременно взметнулся красный плащ Айседоры — и стал медленно опускаться занавес.

Ни одному режиссеру не удалось бы так блестяще организовать выступление.

Вечером после концерта в гостиничном номере собрались гости. Петроградцы довольно сильно отличались от московской братии — они были менее эмоциональными и очень бледными. Заварили жиденький чаек и разогрели кем-то принесенные картофельные оладьи. Айседора с ужасом слушала рассказ молодого литератора Виктора Шкловского о невероятно тяжелой жизни в городе после революции.

— Питер жил и умирал просто и не драматично… Петербург грязен, потому что очень устал.

Зимой замерзли почти все уборные. Это было похуже голода. Да, сперва замерзла вода, нечем было мыться… Мы не мылись. Замерзли клозеты. Мы все, почти весь Питер, носили воду наверх и нечистоты вниз, вверх и вниз носили мы ведра каждый день. Простите, мадам, за подробности, но что поделаешь… Жизнь… Потом на город напала вошь; вошь нападает от тоски. Топить было нечем. Я сжег свою мебель, скульптурный станок, книжные полки и книги. Если бы у меня были деревянные руки и ноги, я сжег бы и их.

Разбирали и жгли деревянные дома. Большие дома пожирали маленькие. В рядах улиц появились глубокие бреши.

Умирали просто и часто… Умрет человек, его нужно хоронить. Стужа студит улицу. Берут санки, зовут знакомого или родственника, достают гроб (можно напрокат) и везут на кладбище. Вот так мы и жили, да и сейчас не намного лучше. Теперь вы можете представить себе, мадам Дункан, что означает для нас ваш сегодняшний концерт…

— Я рада, что смогла хоть как-то отвлечь вас от ваших несчастий. Каким трагическим путем идет Россия к светлому будущему! Трудно представить себе, сколь сильный дух надо иметь правителям, какую ясность предвидения, чтобы отважиться обречь свой народ на такие страдания.

— Ах, мадам Дункан, простите меня, но я перебью вас, — вмешался художник Юрий Анненков. — Ни вы, ни народ многого не знаете. Поверьте мне, вожди и друзья вождей живут совсем иначе. В многокомнатной, удобнейшей квартире Максима Горького нет ни в чем недостатка: друг Ленина и завсегдатай Смольного, он принадлежит к категории «любимых товарищей», основоположников нового привилегированного класса. Они живут зажиточно, даже лучше, чем в дореволюционное время. Григорий Зиновьев, приехавший из эмиграции худым как жердь, так откормился и ожирел в голодные годы революции, что был даже прозван «ромовой бабой». Как видите, мы, простая интеллигенция, на «ромовых баб» никак не тянем. Гости разошлись далеко за полночь. Сергей стоял у темного окна, о чем-то задумавшись.

— Страшный город… Страшный, — тихо произнес он. И вдруг стал читать стихи:


Средь туманов сих
И цепных болот
Снится сгибший мне
Трудовой народ.
Слышу, голос мне
По ночам звенит,
Что на их костях
Лег тугой гранит.
Оттого подчас,
Обступая град,
Мертвецы встают
В строевой парад.
И кричат они,
И вопят они.
От такой крични
Загашай огни.

У Айседоры мурашки побежали по коже от этого голоса. Сергей неожиданно громко крикнул:

— Илья, иди сюда, переведи, что я хочу сказать, а то жестами этого не объяснишь. Знаешь, Айседора, в этом городе я впервые показал свои произведения Блоку и признался ему, что мои родные считают меня человеком погибшим: стихи, мол, довели. И Блок с какой-то душевной болью мне ответил: «А вы знаете, Сергей Александрович, стихи действительно могут сгубить человека». Мне сейчас вспомнилась трагическая пародия на одну строчку из романса: «Молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда». Меня поразило тогда выражение его лица, душевная мука и обреченность. Вот видишь, что сказал Блок, — погибель в них кроется, погибель… А Блок знает в этом толк, он величайший русский поэт.

После возвращения в Москву Сергей сразу с вокзала отправился по своим издательским делам и вечером домой не вернулся. Не пришел он и на следующий день. Айседора рассердилась, но потом забеспокоилась — не случилось ли чего? Время опасное, а Сережа так безрассуден. Она начала тормошить Илью Ильича:

— Поедемте искать, поедемте.

— Полноте, ничего не случится. Куда он денется, не ребенок же, — отнекивался Илья Ильич. Ему вовсе не хотелось разыскивать по всей Москве пьяного Есенина. Но Айседора не унималась.

— О чем вы говорите — не маленький. В Москве столько грабежей, убийств. Поедемте, Илья Ильич. Я все равно не смогу найти себе места.

Когда они сели в пролетку, для Ильи Ильича начались истинные мученья. Айседора не умела ездить медленно, а у голодной лошади не получалось быстрого галопа.

— Вы должны сказать извозчику те слова, что говорит ему Сережа. А вы мямлите, и лошади едва тащатся.

— Нет, дорогая Айседора, то, что орет Сергей Александрович, я вслух произносить не буду. И вам не советую. Да и куда спешить? До «Стойла Пегаса» совсем недалеко. Я уверен, что он там. Или у Мариенгофа.

— Ах, Илья Ильич, Илья Ильич, у меня сердце цепенеет от страха, а вы гнушаетесь произнести слова, которые у Сережи сами собой вырываются. Несносный вы человек.

А Сергей в это время действительно был в кафе. Илья Ильич нашел его там. Айседору он попросил подождать в пролетке, дабы избежать неприятных последствий их встречи. Есенин, совершенно пьяный, ругался на чем свет стоит самыми отборными нецензурными словами. Вокруг него сидели какие-то расхристанные молодые люди. Чередуясь с хриплым матом, раздавались фразы о том, что он лучший в России поэт, и кто этого не понимает, тот… Тут ему показалось, что один из молодых людей ехидно усмехнулся этой фразе, и Сергей не замедлил врезать ему изо всех сил кулаком в челюсть: ты тупое животное, ты… а мне цены нет, понимаешь, нет. Кто тут еще не желает слушать меня?.. Сергей встал из-за стола и, шатаясь, строя невообразимые рожи и громя посуду, направился искать того, с кем можно подраться.

Некоторым его так называемым друзьям были на руку легендарные скандалы поэта: они привлекали в кафе зевак и тем самым увеличивали доходы. Когда Сергей доводил себя до такого скотского состояния, вокруг него сразу образовывался порочный круг, полный угара и непристойного гама. И единственной возможностью утихомирить его было предложение прочесть стихи. Тогда Есенин забирался на стул и читал по памяти.


Храня завет родных поверий —
Питать к греху стыдливый страх,
Бродил я в каменной пещере,
Как искушаемый монах.
Как муравьи кишели люди
Из щелей выдолбленных глыб,
И, схилясь, двигались их груди,
Что чешуя скорузлых рыб.
В моей душе так было гулко
В пеленках камня и кремней.
На каждой ленте переулка
Стонал коровий вой теней.
Визжали дроги, словно стекла,
В лицо кнутом грозила даль,
А небо хмурилось и блекло,
Как бабья сношенная шаль.

Он читал на память, покачиваясь, осипшим и охрипшим от перепоя голосом, скандируя и растягивая по-пьяному слова. Но это было мастерское чтение. Есенин был одним из лучших чтецов России. Чтение его шло от самого естества, надрыв был от сердца, он умел выделять и подчеркивать главное и держал слушателей в напряжении.

Илья Ильич вышел из кафе. Айседора сидела в пролетке с каким-то отрешенным видом. Она понимала, что Сергей жив и что ей сейчас лучше с ним не встречаться.

— Я хочу пройтись, — сказала она, и, отпустив извозчика, они молча отправились в сторону Большого театра.

Торопиться уже было некуда. В небольшом сквере у театра они присели на скамейку. На город спускались изумительные фиолетовые сумерки, в воздухе кружили пушистые хлопья снега.

— Как чудесно здесь! Посидим, полюбуемся, — предложила Айседора и уютно укуталась в свое манто.

Мимо них торопливо проходили серые люди, а они молча вдыхали в себя аромат морозного воздуха. Казалось, что больше никто вокруг не замечает прелести этого вечера.

Но вот к соседней скамейке подошли два человека, одетые в самые ужасные нищенские лохмотья, какие только можно было представить. Он — молодой мужчина лет тридцати с интеллигентными, одухотворенными чертами лица, однако, несмотря на все благородство своего облика, со странным головным убором, включающим одновременно детскую панамку, шапку — ушанку и драную-передранную шаль. А она — древняя ссутулившаяся старуха. Мужчина нежно поддерживал ее под локоток и без умолку говорил на французском языке.

— Мадам, о мадам, прошу вас, будьте осторожней. Посмотрите себе под ноги — умоляю вас, не наступите своей прелестной ножкой вот в эту кучу. Вот так… Вот так… Вот и ладненько, вот и обошлось.

В ответ старуха молчала, завороженно глядя на своего спутника.

— Прошу вас, устраивайтесь как можно удобнее в этом кресле, — усадил он ее на холодную скамейку. — И расслабьтесь, поднимите свой взор, удивитесь красоте мира и поразите его своей неотразимостью.

Старуха молча села, не отводя взгляда от своего возлюбленного.

— Мадам, я так люблю вас! Я готов всю жизнь простоять перед вами на коленях, прижавшись щекой к пахнущей жасмином руке. — На его глаза навернулись слезы умиления. На некоторое время он замолк.

Айседора сидела на соседней скамейке и не отрывала глаз от неожиданной сцены, невольной свидетельницей которой она стала.

Вдруг молодой человек резко вскочил, поднял с земли какую-то грязную коробку и, превратив в своем воображении ее в фотоаппарат, начал снимать свою спутницу. Каких только поз при этом он не принимал: подбегал к скамейке и удалялся от нее, ложился на землю, чтобы снять нижний ракурс, и вскакивал на кромку фонтана, — при этом он не уставал восторгаться и повторять: «Мадам, вы прекрасны. Мир задохнется от счастья, глядя на ваше изображение».

Старуха молчала, беспрекословно повинуясь всем его требованиям.

И тут ее возлюбленный запел великолепно поставленным голосом арию из оперетты: «Сильва, ты меня не любишь…», потом вновь встал на колени перед старухой и рыдая спрятал свое прекрасное лицо в грязных лохмотьях ее бесчисленных юбок.

— Боже мой, несчастный… Он сошел с ума, — прошептал на ухо Айседоре Илья Ильич. — Мне приводилось видеть этого артиста на сцене. Несчастный…

— Несчастный? — с сомнением повторила Айседора. — Быть может, вы и неправы. По-моему, эта пара просто упивается своим счастьем, и никому не ведомо, кто в этом мире сумасшедший, а кто нет. Она задумалась, а потом вновь заговорила:

— Не правда ли, у меня получился очень страшный вывод? Илья Ильич, вы мой добрый друг, и я вам скажу — я очень часто думаю о том, не была ли судьба милосердной к моим несчастным детям. Она забрала их, чтобы нежным душам малышей не пришлось испытывать ужасы этой жизни. Они ушли вместе, иначе они бы тосковали на земле друг без друга. Только вот почему меня они не взяли с собой?

— Никто, никто, Айседора, не ответит вам на этот вопрос. Но, может быть, вы и правы. Пойдемте-ка домой. Уже совсем темно, и что-то очень похолодало.

Есенин вернулся на Пречистенку через несколько дней — виноватый, но какой-то просветленный. «Ты меня прости, — сказал он. — Надо было расслабиться». И ушел к себе.

Айседора была рада внезапному появлению Сергея. Чувство тихой, светлой, умиротворяющей грусти успокоило ее измученную ожиданием душу. Сережа рядом, жив-здоров, что еще надо? Она тихонько подошла к двери кабинета и заглянула внутрь. Есенин склонился над столом. Он был так сосредоточен на своей работе, что не заметил Айседоры. А она, полюбовавшись на златокудрого поэта, отправилась в танцевальный класс к детям.

Ирма как раз заканчивала с ними разминку, и теперь Айседора могла перейти к основной части урока. Она вышла на середину комнаты и приветливо поздоровалась с учениками. Те очень обрадовались появлению своей «королевы», и их маленькие фигурки окружили ее величественный стан. Айседора присела и приняла в свои объятья часть восторженной «свиты», которая от радости чуть не уронила свою повелительницу. «Боже мой, как сладко пахнут эти маленькие тельца, — таяла в своей нежности к детям Айседора. — Какое это несказанное счастье — быть ими любимой». Достаточно набаловавшись, она поднялась и предложила продолжить занятия.

— Хорошие мои, я вижу, что вы удивительно преуспели, и мне не терпится приступить с вами к работе над Шестой симфонией Чайковского… — Айседора удобно расположилась на бархатной кушетке и продолжала: — Сейчас мы услышим эту музыку, и я постараюсь рассказать вам, о чем она. Шестая симфония — это жизнь человечества. На заре своего существования, когда человек стал пробуждаться духовно, он с интересом познавал окружающий мир, его страшили стихии природы, блеск воды, движения светил. Он постигал этот мир, в котором ему предстояла вечная борьба. Как предвестник грядущих страданий человечества звучит в первой части симфонии скорбный лейтмотив… Вторая часть — это весна, любовь, цветение души человечества. В этой мелодии ясно слышатся удары сердца. Третья часть, скерцо, — это борьба, проходящая через всю историю человечества, и, наконец, смерть.

Айседора так увлеклась своим рассказом, что не заметила Сергея, пристроившегося в уголке зала. Он любовался своей великой Дункан. Да нет, какой там великой… Сейчас, в окружении маленьких доброжелательных фигурок, воодушевленная своей идеей, она казалась ему нежной, трепетной и юной.

Когда урок закончился, Сергей выудил Айседору из толпы детей и предложил:

— Поедем на Пресню к Коненкову. Пить не буду. Песни петь будем. Сергей Тимофеевич говорил, что твоя статуэтка из дерева уже готова. Подарить тебе хочет. Поедем. Ты же любишь ходить к нему в гости. Как было не согласиться!

Студия Коненкова находилась в бревенчатом доме, стоящем в самом центре Москвы. Небольшой участок был обнесен забором, за которым была аккуратно сложенная поленница дров, а летом вокруг избы колосилась спелая рожь, среди которой росли нежные голубые васильки.

Есенин глубоко вдохнул, войдя в калитку. На завалинке грелись, подставив свои незрячие глаза теплым лучам заходящего солнца, трое слепцов. Они были натурщиками у Сергея Тимофеевича, но сейчас, видимо, он их освободил, и несчастные разморились и задремали.

Сергей и Айседора вошли в дом, где первой их встретила Авдотья Сергеевна, приходящая старушка, хлопотавшая по хозяйству. Сергей Тимофеевич уже шел навстречу, радушно, широко раскинув руки. По русскому обычаю, они троекратно расцеловались с Есениным. Здесь Сергей чувствовал себя как дома. Оба Сергея крестьянской закваски глубоко чувствовали душу друг друга и поэтому дружили.

Деревенская мастерская Коненкова была своеобразным художественным салоном Москвы. Сюда приезжали художники, философствующие писатели, да кто здесь только не бывал: Александр Серафимович и молодой Леонид Леонов, Сергей Городецкий и Николай Клюев, Луначарский и Маяковский, футурист Давид Бурлюк и символист Вячеслав Иванов. Чаще других появлялся Есенин со своими спутниками. Именно здесь было получено у Луначарского разрешение открыть поэтическое кафе «Стойло Пегаса». Мариенгоф даже написал частушку:


Эх, яблочко, цвета звонкого,
Пьем мы водочку у Коненкова.

Сергей Тимофеевич широко улыбался:

— Никак, никак не ожидал сегодня гостей. Зной вон какой стоит; думал, все в речке сидят, по макушку попрятались. Рад, очень рад! Ведь человек ко мне пришел, а человек есть что? «Чело века»! Вот как!.. Понятно?

Айседора любовалась смуглым лицом Коненкова, острым внимательным взглядом его чуть колючих глаз и четко очерченными линиями скул.

— А вам я подарок приготовил, — обратился Сергей Тимофеевич к Айседоре, — вырезал вашу скульптурку из ясеня. Не знаю, понравится ли?

Айседора взяла в руки маленькую статуэтку, от которой исходило золотистое тепло дерева и мастера, изготовившего ее. Как такое чудо может не понравиться!

— Мерси, — сказала она и чмокнула Коненкова в щеку, смугловатую и чуть шершавую.

— Сережа, стихи новые принес? Читай! — попросил Сергей Тимофеевич. -А ты, Авдотья-матушка, давеча больно грозилась накормить нас картошкой печеной да топленым молоком, так накрывай на стол, чего медлишь! Видишь, гости пришли. А ты читай, Сережа, читай. А я пока послушаю да еще немного поработаю. Лесовика вот вырезаю. Сережа удобно устроился на лавке.

— Давай-ка я прежде юношеские стихи прочту. Вспомнилось что-то… — И начал:

Задымился вечер, дремлет кот на брусе.

Кто-то помолился: «Господи Исусе».

Полыхают зори, курятся туманы,

Над резным окошком занавес багряный.

Вьются паутины с золотой повети.

Где-то мышь скребется в затворенной клети…

У лесной поляны — в свяслах копны хлеба,

Ели, словно копья, уперлися в небо.

Закадило дымом под росою рощи…

В сердце почивают тишина и мощи.


— Славно, Сережа, ах как славно… Давай еще.
— Слушай:


Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.


Ты теперь не так уж будешь биться,
Сердце, тронутое холодком,
И страна березового ситца
Не заманит шляться босиком.


Дух бродяжий! ты все реже, реже
Расшевеливаешь пламень уст.
О моя утраченная свежесть,
Буйство глаз и половодье чувств.


Я теперь скупее стал в желаньях,
Жизнь моя! иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.


Все мы, все мы в этом мире тленны,
Тихо льется с кленов листьев медь…
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.

— Ну, будет, — прервался Есенин. — Как там твой лесовик, отпустит тебя? Смотри, уже стол накрыт. Давай-ка поедим. — Сергей уверенно взял ложку. — Айседора, а ты чего жеманничаешь? Ешь, не стесняйся.

Сергей Тимофеевич вышел во двор позвать старцев и неожиданно вернулся с Корнеем Ивановичем Чуковским.

— Вот и еще один гость пожаловал. Прямо к столу. Не опоздал. Молодец!

Корней Иванович выложил свои припасы и блаженно заулыбался.

— Хорошо-то у вас здесь как! Душа радуется! А то был я тут на днях у Исаака Бродского. Неприятное, скажу вам, ощущение осталось. Ах как пышно он живет — и как нудно. Уже в прихожей висят у него портреты и портретики Ленина сфабрикованные им по разным ценам, а в столовой — которая и служит ему мастерской — некуда деваться от «Расстрела коммунистов в Баку». Расстрел заключается в том, что очень некрасивые мужчины стреляют в очень красивых мужчин, которые стоят, озаренные солнцем, в театральных героических позах. И самое ужасное то, что таких картин у него несколько дюжин. Тут же на мольбертах холсты, и какие-то мазилки быстро и ловко делают копии с этой картины. Бродский лишь чуть-чуть поправляет эти копии и ставит на них свою фамилию. Ему заказано шестьдесят одинаковых «расстрелов» в клубы, сельсоветы и так далее, и он пишет эти картины чужими руками, ставит на них свое имя и живет припеваючи. Все «расстрелы» в черных рамах. При мне один из копировальщиков получил у него двадцать червонцев за пять «расстрелов». Просил двадцать пять червонцев. Вот такие дела… А ведь был замечательным художником. Все продал…

— Да, не позавидуешь ему, — согласился Есенин. — Ну да хватит разговаривать. Есть давайте.

На некоторое время за столом установилось сосредоточенное молчание: все участники трапезы с наслаждением поедали золотистые блины. Насытившись, Сергей мечтательно произнес:

— А вот догадайся, скульптор, чего больше всего сейчас моя душа просит? Чего жаждет?

— А тут и гадать нечего. Сейчас принесу свои гусли, — ответил Сергей Тимофеевич. — Ну что, угадал?

— Угадал.

— Да и не мудрено это. Знаю я тебя, песенного.

У Коненкова чудом сохранились с незапамятных времен старинные гусли. И вот сейчас он положил их на колени и осторожно тронул струны пальцами. Слепцы тонкими, пронзительными голосами затянули «Алексия — божьего человека». Плавно лилась песня, душу щемила. Потом другие русские песни вспомнились.

Есенин обнял Айседору за плечо, ласково притянул к себе:

— Слушай, Дунька, слушай, учись понимать нашу русскую душу, — в его голосе звучали нежные нотки.

Когда совсем стемнело, зажгли свечи и стали слушать сверчка за печкой. Пламя трепетало в такт голосу избяного певца. Но тут совершенно неожиданно в деревенскую идиллию ворвался отдаленный страшный рев хищного зверя африканских джунглей. Загадка такого необычного сочетания звуков разгадывалась просто: рядом был московский зоопарк, и в нем по ночам тигр вспоминал свою былую вольную жизнь и тяжко выл по ней. Пора было собираться.

— Айседора, не хочу я сейчас на Пречистенку ехать, — Сергей грустно улыбнулся и вдруг расцвел, озаренный идеей. — А давай-ка, моя милая Дунька, возьмем пролетку да махнем в ближайшую деревеньку! В ночное сходим. Что за замечательная мысль, черт побери!

Очень скоро они оказались около небольшой речушки, укрытой длинными струящимися ветвями плакучих ив. На берегу горел костер, и вокруг него сгрудилась кучка белоголовых парнишек. Рядом в темноте неясно виднелись силуэты лошадей, низко опустивших головы к земле. Мальчишки изредка поглядывали на них, но больше внимания уделяли шепелявому рассказчику. Айседора с Сергеем не стали пугать ребят и подходить близко, но и издалека им хорошо было слышно, что речь идет о чем-то жутком и настолько страшном, что один из пареньков нечаянно взвизгнул и тут же устыдился своей робости.

Сергей прилег на влажную траву недалеко от костра, расстелив для Айседоры свой пиджак. Он закинул руки за голову, всматриваясь в небо, и ему чудилось, что звезды и искры рассказывают друг другу сказки.

Сергей надолго задумался, а затем начал читать тихим, глуховатым голосом:


Манит ночлег, недалеко от хаты,
Укропом вялым пахнет огород,
На грядки серые капусты волноватой
Рожок луны по капле масло льет…


Тянусь к теплу, вдыхаю мягкость хлеба
И с хруптом мысленно кусаю огурцы,
За ровной гладью вздрогнувшее небо
Выводит облако из стойла под уздцы.

Айседора не понимала, о чем эти стихи, но голос Сергея ее завораживал, и она чувствовала, что строки растворяются во тьме призрачной деревенской ночи. Ей вспомнилось детство, ночь на берегу великого и безграничного океана, стихотворение Уитмена:

Я тот, кто блуждает вдвоем с нежной, растущей ночью,

Я взываю к земле и к морю, наполовину погрузившимся в ночь.

Ближе прижмись ко мне, гологрудая ночь, крепче

прижмись ко мне, магнетическая, сильная ночь,

вскорми меня своими сосцами!

Ночь, у тебя южные ветры, ночь, у тебя редкие и крупные звезды!

Тихая, дремотная ночь — безумная, голая летняя ночь.

Улыбнись и ты, сладострастная, с холодным дыханием, земля!

Земля, твои деревья сонны и влажны!

Земля, твое солнце зашло, — земля, твои горные кручи в тумане!

Земля, ты в синеватых стеклянных струях полнолуния!

Земля, твои тени и блики пестрят бегущую реку!

Земля, твои серые тучи ради меня посветлели!

Ты для меня разметалась, земля, — вся в цвету яблонь, земля!

Улыбнись, потому что идет твой любовник!

С такой огненной любовью, перед которой ничтожны слова, — и я отвечаю любовью,

О, безумной любовью!

Есенин слушал Айседору, и в его душе рождалась горечь. Он чувствовал, что стихи прекрасны, но они здесь чужие и не нужны ни ему, ни этой ночи, ни этой земле, ни этой луне. «Ах, что за напасть, что за напасть, — вздыхал он про себя. — Вот ведь несчастье! Не понимаем мы друг друга, не понимаем и никогда не поймем. Угораздило же меня влюбиться в иностранку. Беда, просто беда. А тебе-то каково со мной? Бедная ты моя, бедная». Он резко поднялся с травы и вслух довольно грубо сказал:

— Поехали на твою Пречистенку.

Айседора не поняла причину столь резкой перемены в настроении Есенина. Она стремилась сохранить в душе трепетные мгновения этого дня. Когда они вернулись на Пречистенку, она взяла губную помаду и на огромном зеркале написала по-русски: «Я люблю Есенина». Сергей ниже приписал: «А я — нет».

Айседора отвернулась, печальная. Илья Ильич взял у Есенина помаду, которую он со злорадной улыбкой продолжал держать в руке, и, подведя новую черту, нарисовал тривиальное сердце, пронзенное стрелой, и подписал: «Это время придет».

Айседора не стирала эти надписи, и они еще долго беззвучно признавались, отвергали, пророчили… И лишь накануне отъезда в Берлин Есенин стер все три фразы и написал: «Я люблю Айседору».

Поездку в Европу Айседора планировала довольно давно. Ей хотелось показать Есенину другой мир и открыть его для этого мира; она стремилась насладиться благами цивилизации и мечтала привезти в Европу и Америку свою школу. Но этот вопрос оставался пока открытым — советское правительство не решалось выпустить детей ввиду их малолетства. Есенин же разрешение на путешествие получил.

Начались хлопоты, связанные с предстоящим отъездом. Памятуя о том, как сложно складывались взаимоотношения не зарегистрированных в браке А. Горького и М. Андреевой с администрациями различного рода учреждений в Европе и особенно в Америке, Айседора и Сергей решили вступить в семейный союз. Советские законы для жениха и невесты не предусматривали никаких взаимообязывающих контрактов, и поэтому Айседора посчитала для себя возможным вступить в этот брак.

Солнечным майским утром 1922 года Айседора, Есенин и Илья Ильич отправились в загс Хамовнического района города Москвы. В стенах этого тесного убогого заведения великая танцовщица в своем наряде выглядела сказочной, яркой жар-птицей. Вся окружающая обстановка никак не отвечала торжественности события, хотя, впрочем, если учесть, что здесь регистрировались не только браки и рождения, но и смерти, то придется признать, что в каком-то смысле серый интерьер конторы соответствовал ее назначению.

Молодожены пожелали носить двойную фамилию — «Дункан-Есенин». Так и записали в их брачном свидетельстве и в паспортах.

— Теперь я Дункан! — кричал Есенин, когда они вышли из загса на улицу.

Накануне Айседора, смущаясь, подошла к Илье Ильичу, держа в руке свой французский паспорт.

— Не можете ли вы тут немножко исправить? — еще более смущаясь, попросила она.

Илья Ильич не понял. Тогда она коснулась пальцем цифры с датой своего рождения…

Перед ним стояла необыкновенно красивая, похудевшая и помолодевшая Айседора, намного более интересная, нежели та, которую он впервые, около года назад, увидел в квартире Гельтцер. Сейчас она стояла перед ним, улыбаясь и закрывая пальцем цифру с годом своего рождения, вписанную черной тушью…

— Ну, тушь у меня есть… — сказал Илья Ильич, делая вид, что не замечает ее смущения. — Но, по-моему, вам это ни к чему.

— Это для Езенин, — ответила она. — Мы с ним не чувствуем этих пятнадцати лет разницы, но она тут написана… и мы завтра дадим наши паспорта в чужие руки… Ему, может быть, будет неприятно. Паспорт же мне вскоре будет не нужен. Я получу другой. И Илья Ильич исправил цифру.

Вечером в кафе «Стойло Пегаса» отпраздновать бракосочетание собрались друзья-поэты. Было много цветов, шампанского, тостов. Айседора была счастлива, видя, что у ее Сережи глаза сияют светло-голубым светом и он упивается своим новым положением. Айседора подумала: «А гадалка-то оказалась права, вот и не верь предсказаниям. Не прошло и года, как в этой невероятной стране я вышла замуж».

Постепенно разгорающийся шум свадебного веселья утомил ее. Она не любила эту среду «мужиковствующих» поэтов.

Настало время отъезда. Айседора настояла на том, чтобы они полетели на аэроплане — ехать поездом для нее было немыслимо, для автомобиля же российские дороги подходили мало. Сергей, который ни разу в жизни не отрывался от земли, боялся лететь и пытался отговорить Айседору, но в этом вопросе она была непреклонна.

На аэродром выехали ранним утром. Коминтерн выделил для этой поездки единственный в Москве автобус фирмы «Лейланд», в котором разместились дети, непременно желавшие проводить свою Айседору. Тогда они еще верили, что через некоторое время отправятся вслед за ней и удивят мир своим искусством. На борту автобуса красовался лозунг: «Свободный дух может быть только в свободной школе! Школа Дункан».

На аэродроме дети нежно ласкались к Айседоре, а Илья Ильич и Ирма были грустны: они чувствовали, что встретиться вновь им придется не скоро.

Перед посадкой авиаторы предложили пассажирам надеть специальные брезентовые костюмы и пристегнуться ремнями к сиденьям. Сергей неуклюже начал облачаться в кургузое одеяние, и по его лицу было видно, что он очень боится. Айседора категорически отказалась от брезентового комбинезона — она справедливо считала, что если ей и суждено разбиться, то ее останки будут выглядеть гораздо лучше в элегантном дорожном костюме. В дорогу она прихватила корзину с лимонами и шампанским на случай, если их будет укачивать.

Перед самым вылетом Айседора вдруг спохватилась, что не оставила завещания, и, попросив блокнот у Ильи Ильича, быстро написала своим размашистым почерком, что в случае ее смерти наследником является ее муж — Сергей Есенин-Дункан.

Илья Ильич заметил, что Айседора с Есениным летят вместе и если, не приведи бог, с самолетом что-нибудь случится, то Есенин тоже не избежит плачевной участи. Айседора сочла этот довод верным и тут же приписала: «А в случае его смерти моим наследником является мой брат Августин Дункан».

В конце концов аэроплан взлетел в небо. Дети долго махали им вслед, а Ирма плакала.