Франсуа Вийон – великий вагант-школяр.


</p> <p>Франсуа Вийон – великий вагант-школяр.</p> <p>

Родился Франсуа в 1431 году, то есть в год смерти смелой и благородной Жанны д Арк. Вот его портрет, написанный им в стихах:


От жажды умираю над ручьем.
Смеюсь сквозь слезы и тружусь играя.
Куда бы ни пошел, везде мой дом,
Чужбина мне – страна моя родная.
Я знаю все, я ничего не знаю.
Мне из людей всего понятней тот,
Кто лебедицу вороном зовет.
Я сомневаюсь в явном, верю чуду.
Нагой, как червь, пышнее всех господ,
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
Я скуп и расточителен во всем.
Я жду и ничего не ожидаю.
Я нищ, и я кичусь своим добром.
Трещит мороз – я вижу розы мая.
Долина слез мне радостнее рая.
Зажгу костер – и дрожь меня берет,
Мне сердце отогреет только лед.
Запомню шутку я и вдруг забуду,
И для меня презрение – почет.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
Не вижу я, кто бродит под окном.
Но звезды в небе ясно различаю.
Я ночью бодр и засыпаю днем.
Я по земле с опаскою ступаю.
Не вехам, а туманам доверяю.
Глухой меня услышит и поймет.
И для меня полыни горше мед.
Но как понять, где правда, где причуда?
И сколько истин? Потерял им счет.
Я всюду принят, изгнан отовсюду.

Не правда ли, это портрет удивительного человека, и парадоксального человека с вывернутыми наизнанку истинами, — с истинами наоборот:


Кто трезв, тем море по колени,
Хромой скорее всех дойдет,
Фома не ведает сомнений,
Весна за летом настает,
И руки обжигает лед.
О мудреце дурная слава,
Мы море переходим вброд,
И лишь влюбленный мыслит здраво.
Вот истины наоборот:
Лишь подлый душу бережет,
Глупец один рассудит право,
Осел достойней всех поет,
И лишь влюбленный мыслит здраво.

Мать Франсуа, прозябающая в бедности, чье имя мы уже никогда не узнаем, с трудом пыталась прокормить и обуздать своего мальчишку, столь склонного к озорству, что управы на него найти не было никакой надежды. Даже у пресвятой Девы Марии она не решалась простить о помощи в воспитании сына. Просила только о покое ее уставшее сердце:


О дева мать, владычица земная,
Царица неба, первая в раю,
К твоим ногам смиренно припадаю:
Пусть я грешна, прости рабу твою!
Прими меня в избранников семью!
Я женщина как все, не знаю то, что надо,
И непонятны мне ни грамота, ни счет.
У нас в монастыре изображенье ада
И свежих райских птиц мой бедный взор влечет.
В раю цветут цветы. В аду смола течет.
В раю все весело, в аду лишь мука злая.

Дядя Франсуа, мэтр Гийом де Вийон, протянул руку помощи обессилившей женщине и взял мальчишку на воспитание. Ведь это была его родная кровь. Он понимал: «жизнь простого бедняка всего лишь песчинка в вихре пыли». И этой песчинкой был его племянник.

«К счастью дядя Гийом оказался прекрасным человеком. Он, простой посредственный церковнослужитель, был не из числа именитых, но и не из самых обездоленных. Попав к нему в раннем детстве, Франсуа в зрелом возрасте сохранил о дяде память как о добром приемном отце.

Мэтр Гийом не выучил мальчика никакому ремеслу, но зато предоставил ему возможность выйти в один прекрасный день с помощью университета на тот путь, на котором состояние можно заработать с помощью знаний. Взамен он получил маленького помощника, разжигавшего в его очаге огонь и выполнявшего различные поручения. Таким образом, Франсуа де Монкорбье будущий Вийон, был прежде всего слугой, а также еще певчим в хоре, равно как и секретарем. Выполнял он всю эту работу в обмен на кров, пищу и обучение». (Жан Фавье)

Впоследствии поэт Франсуа Вийон, взявший имя своего дяди, очень тепло отозвался о нем и посвятил стихи тому, «кто пестовал его с пелен, кем он был вспоен, вскормлен и обогрет, кто спасал его от многих бед и был роднее отца родного».

«В ту пору, когда двенадцатилетний Франсуа стал посещать школу факультета искусств, Париж уже начал оправляться от потрясений Столетней войны. Каждый второй дом пустовал. Так что жилье обходилось недорого. Улица колледжей Фуарр походила больше на средоточение притонов, чем на факультет из десяти школ. Ночью и по выходным дням студенты располагались в классных комнатах, устраивая там попойки, приводили туда девиц. Школа напоминала одновременно и бордель, и общественную уборную, потому благоразумные, щадящие свое обоняние люди старались держаться от этой улицы подальше.

Экзамены не представляли собой большой трудности, на протяжении зимы магистры отсеивали без лишней помпы кандидатов с чрезмерно легким багажом знаний. Франсуа сдавал экзамены без труда и в восемнадцать лет стал бакалавром. Он получил степень магистра «свободных искусствах», открывшую перед ним двери так называемых высших факультетов: богословского, юридического, медицинского. Образование значило многое. Большинство выпускников добивались положения, денег, заводили семью. У школяра путь к успеху, к обильно сервированному столу, к отороченной беличьим мехом шапочке, к просторному собственному дому был обеспечен. В возрожденном от лихолетья Париже полет фантазии честолюбцев не сковывался ничем.

Однако Франсуа охотнее участвовал в бурной жизни будущего Латинского квартала нежели в интеллектуальной деятельности факультетов. «Я человек, а плоть слаба, — признавался он, да и шкура тоже не из стали». В городской суете одиночество клирика, не имевшего денег, но имевшего много друзей, скрашивалось посещением трактиров, таверн, борделей. Никто не смог бы пересчитать все таверны, которыми славился Университет. Некоторые из них были знамениты и имели свою историю. Другие же представляли собой просто поставленные у входа скамейки перед прикрытой навесом бочкой, принадлежавшей какому-нибудь виноделу, изготовившему вина больше, чем ему требовалось». (Жан Фавье)

Франсуа ошалело носился из одного малопристойного заведения в другое по пути то опрокидывая в свое юное нутро бокал горячительного напитка, то даря тумаки и подвешивая под каждый глаз по фонарю своим недругам, то заглядывая к многочисленным непритязательным подружкам. По поводу своего не сложившегося материального благополучия он всегда подшучивал, ибо жизнь без шуток уподоблял смерти. Юный поэт-бузотер сознавался:


Будь я прилежным школяром,
Будь юность не такой шальною,
Имел бы я перину, дом
И спал с законною женою.

И шутливо сокрушался:


О, Господи, зачем весною
От книг бежал я в кабаки?!

«Беспечный Франсуа, как и многие другие беспечные школяры, оказывался не у дел, на улице, жил надеждой и подаяниями, зачастую пытаясь скрыть под фольклорной маской, под кажущимся весельем, самую настоящую нищету, в которой стыдно было признаться.

Однако все это оказалось не столь уж и страшноым. Целый век несчастий, вызванный столетней войной и эпидемиями чумы, приучил людей смотреть прямо в глаза жизни и смерти, приучил жить бок о бок с мерзостями, от которых нельзя было отгородиться. И у любви в том мире тоже было жалкое обличье, а порой даже страшное и гадкое.

Вот признание босяка, облапошенного проституткой:


«Башлей в помине нету, хоть ты плачь.
Она меня обчистила, да так,
Что позавидует любой щипач,
И шасть, подлюга, к своему коту,
А трахнул я ее всего разок.
Вот и терпи такую срамоту,
Вот и кляни свой тощий кошелек!»

Не звучат романтические строки в стихах Франсуа. Звучат иные:


«Люби меня, мой друг», — мне говорит подруга,
И вздрагиваю я от жуткого испуга,
Как будто грузный воз с возницей во хмелю
Скрипит: «Поберегись, иначе раздавлю!»

Вот эти строки представляет образ старой сводницы, к услугам которой, по словам Вийона, ему случалось не раз прибегать:


Вонь изо рта, сопля из носу,
Грудь – что говяжья требуха,
А на язык меж тем лиха.

Настоящее царство вульгарности. Однако Вийон, взявшийся за эту тему, сделал из нее драму ироничного содержания:


Да, я любил, молва не врет,
Горел и вновь готов гореть.
Но в сердце мрак и пуст живот –
Он не наполнен и на треть, —
На девок ли теперь смотреть?
Когда на дне стакана сухо,
Не станешь ни плясать, ни петь:
Пустое брюхо к песням глухо.

Когда Франсуа чувствовал себя влюбленным, он не стремился принять позу, подсказанную канонами куртуазной поэзии. Не превращался в вассала своей Дамы. Томиться под апрельским солнцем, ждать, когда проходя мимо, она осчастливит его улыбкой, — для всего этого у него не было ни времени, ни возможностей. Не падал он и сраженный нарочитым безразличим вымышленной измены жестокой красавицы. Получая удары, он их возвращал: изменившую красавицу менял на другую. Любовь воспринимал как праздник одного вечера, а не как грезу целой весны.

Куртуазной лирике плотский пыл был неведом. А Вийон знал его и гордился этим. Провести ночь, занимаясь любовью «голыми и ласкать женские соски», — такова нарисованная им картина блаженства. Поэт сделался певцом-реалистом той любви, которую пытались игнорировать предшественники-трубадуры.

Ну а дружба выглядела как нечто взаиморискованное. Друга, отказавшегося одолжить тебе десять су, можно было считать предателем. Поколение Вийона слишком много всего повидало, чтобы всерьез верить во что бы то ни было. Любовь его к истинам наизнанку есть выражением именно такого скрытого скептицизма.


Я знаю, кто по-щегольски одет,
Я знаю, весел кто и кто не в духе,
Я знаю тьму кромешную и свет,
Я знаю – у монаха крест на брюхе,
Я знаю, как трезвонят завирухи,
Я знаю, врут они, в трубу трубя,
Я знаю, свахи кто, кто повитухи,
Я знаю все, но только не себя.

И о его подлинной жизни тоже никто ничего не знал. Рискуя ввести читателя в заблуждение, Вийон перечислял великих мира сего, который мог бы быть и его миром тоже, перечислял так, словно это были его приятели. Он ввел в заблуждение критиков, которые на протяжении нескольких веков изображали Вийона в виде некоего двуликого персонажа, днем посещавшего аристократические особняки, а ночью якшавшегося с ворами.

Но Франсуа действительно какое-то время находился при дворе короля Сицилии Рене Анжуйского, которого знали в Париже, как человека, имеющего все, чтобы привлечь к себе поэта. Король пригласил Вийона, прекрасно владевшего искусством словесной игры и каламбуром, никогда не останавливавшимся перед фривольной шуткой.

Рене сам и стихоплет, и художник, и меценат, как из любви к искусству, так и из желания сделать свой двор роскошным. Он намерен окружить себя пышностью, победить скуку, одолевшую его. Он друг артистов. Он ищет таланты. Люди блестящего ума – желанные гости при его дворе. Его сыновья-принцы предпочитали развлекаться игрой в пастухов и пастушек, ибо им надоели военные игры. Времена изменились. Балюстрада – это уже не зубчатая стена с бойницами, она превращается в легкую террасу. А рвы, с появлением пороха и артиллерии, перестают служить для защиты, они становятся зеркальными прудами». (Жан Фавье)

В поэтических соревнованиях при дворе Франсуа неизменно одерживал победу. Вот он было начал писать балладу о прекрасных прошедших временах Античности.


Где Эхо, чье звучало пенье,
Тревожа дремлющий затон,
Чья красота – как наважденье?
Но где снега былых времен?

Однако не надолго хватило у Франсуа романтического настроя. Начав за романтичность, он кончил залихватским откровением, весьма смутившим придворных дам. Вот что прочитал им на поэтическом турнире:


Что стало с этим чистым лбом?
Где медь волос? Где брови-стрелы?
Где взгляд, который жег огнем
Сражая насмерть самых смелых?
Где маленький мой носик белый
Где нежных ушек красота
И щеки – пара яблок спелых,
И свежесть розового рта?
Где белизна точеных рук
И плеч ее изгиб лебяжий?
И пышных бедер полукруг.
Приподнятых в любовном раже,
Упругий зад, который даже
У старцев жар будил в крови,
И скрытый между крепких ляжек
Сад наслаждений и любви?

Свите короля нравится фривольная поэзия поэта из народа, она залихватски щекочет им их утонченную нервную систему. «Если бы Вийон остался при дворе, с ним бы неплохо обращались. Лакей – это звание, а есть на кухне – это все-таки есть. Искусство здесь – не презираемо, Рене Анжуйский умеет ценить талант, хотя и не столь щедро. Благожелательный, но безучастный к тому, что талант и фортуна стоят по разные стороны, он не спешит внести в этот вопрос справедливость.

И все же двор – это клетка, а мэтр Франсуа не из тех, кто дает себя запереть в ней. Пастораль не для него, так же как и любовь с тысячами светских условностей». (Жан Фавье)

И по ночам он вопит, уткнувшись в подушку:


Я с давних пор
Страшусь лишь близости тирана,
Похвал, наград, сетей, обмана;
В Писанье сказано не зря,
Что гибнет поздно или рано
Бедняк от мерзостей царя.

Однако сицилийский двор Вийон не покидает. Отчего же? Прикормился?.. Нет. Просто новоявленный придворный поэт, подшучивающий над любовью, влюбился сам. Он попал в сети из кружев, шелков, ароматов прелестной придворной дамы Катерины де Воссель. Страдая, проводил ночи под ее дверью, взывал к ее чувствам и был несносен. Его выталкивали – он возвращался. Его колотили – он не замечал синяков и шишек.

«Безрезультатно твердил и твердил себе: знатные дамы не для тебя, отродье нищеты! Разве ты сын ангела, венчанного диадемой звезды? Но у тебя страсть к высокородным. Как ребенок тянет руки к огню, так у тебя непреодолимая охота дотронуться до груди под лифом из фиолетового твердого шелка, расшитого жемчугом. Но ребенок, обжигаясь, плачет и впредь боится огня. Ты же упрямо хочешь схватить пламя. Рыдаешь, любви вымаливая дар.

Ты, задыхаясь от счастья, ловишь ее улыбку, вызвав тем самым гнев супруга. И в пыточной Дворца правосудия он тебе припомнил и балладу и пылкие взгляды. По всем кабакам ты растрезвонил, что нет женщины прекрасней, но по ее капризу тебя растянули на козлах перед ее балконом, а она со своими приятелями ела мороженое и улыбалась, пока ты извивался под ударами плетей. Нет, ты всегда был нерадивым школяром, и уроки не идут тебе на пользу.


Ты все раздал без колебанья,
И вот, до нитки разорен,
Скончался, претерпев страданья,
Амура стрелами пронзен
Навылет, – бедный ветрогон!

Нужно, нужно как можно скорее разорвать эти шелково-ароматичные сети, выйти из рати влюбленных, в которую


Вступил когда-то добровольно:
Забросив лютню под кровать,
Теперь я говорю: «Довольно!»

И я клянусь ранами Иисуса, вы тоже услышите мой голос, и тогда в шелковом платье вам станет жарче, чем в бочке с кипятком. О, я не поскуплюсь на плату всем, кто презирал меня, кто гнал меня пинками от своих домов, кто моим сердцем играл в мяч». (В. Варжапетян)


Орфей, печальный менестрель,
Покорный глупому обету,
Сошел, дудя в свою свирель,
В Аид из-за любви к скелету:
Красив он был, да не умен!
Свалился в пруд и канул в Лету.
Как счастлив тот, кто не влюблен!

Ко всем чертям этих холодных, презирающих привольную любовь дам. Поэт возвращается обратно к своим незатейливым подружкам.

«Исследователи его творчества гадают: действительно ли Франсуа был сутенером, приятелем проститутки, ее привилегированным клиентом? В этой ситуации поэт, видимо, побывал, когда в 1461 году вернулся в Париж после пяти лет бродяжничества и нескольких месяцев тюрьмы, в которую его посадили за кражу. Неужели это правда, что он жил на средства, заработанные „Толстухой Марго“»? Нам ничего об этом не известно, не известно даже, была ли Марго реальной женщиной или простой вывеской на доме.

Однако независимо от того, звалась ли подруга Вийона Марго или как-то еще, вполне вероятно, что его любовь действительно вписывалась в интервалы между ее встречами с клиентами. Поэт воссоздает сцены жизни в притоне и свою роль, исполненную в них.


Слуга и «кот» толстухи я, но, право,
Меня глупцом за это грех считать:
Столь многим телеса ее по нраву,
Что вряд ли есть другая, ей под стать.
Пришли гуляки – мчусь вина достать,
Сыр, фрукты подаю, все, что хотите,
И жду, пока лишатся гости прыти,
А после молвлю тем, кто пощедрей:
«Довольны девкой! Так не обходите
Притон, который мы содержим с ней».
Но не всегда дела у нас на славу:
Коль кто, не заплатив, сбежал как тать,
Я видеть не могу свою раззяву,
С нее срываю платье – и топтать,
В ответ же слышу ругань в бога мать
Да визг: «Антихрист! Ты никак в подпитье?» –
И тут пишу, прибегнув к мордобитью,
Марго расписку под носом скорей
В том, что не дам на ветер ей пустить я
Притон, который мы содержим с ней.
Но стихла ссора – и пошли забавы.
Меня так начинают щекотать,
И теребить, и тискать для расправы,
Что мертвецу – и то пришлось бы встать.
Потом пора себе и отдых дать,
А утром повторяются событья.
Марго верхом творит обряд соитья
И мчит таким галопом, что, ей-ей,
Грозит со мною вместе раздавить и
Притон, который мы содержим с ней.
В зной и в мороз есть у меня укрытье,
И в нем могу – с блудницей блудник – жить я.
Любовниц лучших мне не находите:
Лиса всегда для лиса всех милей.
Отрепья лишь в отрепья и рядите –
Нам с милой в честь бесчестье. Посетите
Притон, который мы содержим с ней.

Вийон смеется сквозь слезы. Так до конца и не выяснилось, правдив ли этот откровенный рассказ про жалкую торговлю сомнительными прелестями проститутки, с которой живет поэт, деля ее скромные доходы. Но подобная ситуация вполне могла бы иметь место. Не судите Вийона слишком строго. Он действительно жил в очень жестоком мире, где люди напивались допьяна и умирали от голода, где не было никаких гарантий относительно наступления завтрашнего дня.

Вийон не скрывает своей обиды на ту, которая жила в ином мире, а к Марго, дававшей ему помимо всего прочего еще и немного животного тепла, он, напротив, порой бывает полон нежности. Его средства существования сомнительны, но они еще не самые позорные. Живя всякими уловками, иногда прибегая к мошенничеству, он не гнушается и воровством, участвует в ночных вылазках, однако это не бандит с большой дороги. Мелкий вор, — да, но не разбойник.

В этом поэте-бродяге, которого обстоятельства бросили в трясину преступлений, многие хотели бы видеть отпетого бандита. Конечно, пути Вийона и матерых преступников в какие-то минуты пересекались, но не шли параллельно. И его воровской поэтический язык – тоже недостаточная улика.

Язык его баллад жаргонный, это язык бродяги. Он выучился арго, играя в труппе бродячих актеров, к которым присоединился во время своих скитаний, в шайке шалопаев, где встретился с молодыми людьми, гораздо худшими, чем он сам.

Он жил в Париже, язык которого был всех острей. И в этой фразе заключено признание красноречия достойных столичных жительниц, неутомимых в работе и не слишком привередливых в развлечениях; их меткими репликами и криками шумел городской рынок». (Жан Фавье) Вийону было прекрасно известно, что спорить с белошвейками, перчаточницами, прядильщицами абсолютно бесполезно, потому что


Их языки острее жала,
У них довольно смачных слов.

Он жил в мире, где


Бедняки ходили по притонам
Голее дождевых червей.

Он жил в жестоком мире, где очень любили праздники. В праздничном Париже звенели сразу сто колоколов. Всем, чем только было возможно украшались фасады зданий: коврами, шерстяными покрывалами, вышитыми одеялами. Улицы выглядели очень нарядно, причем каждая по-разному.

Песнопения следовали за песнопениями, как под сводами церквей, так и на улице. Шествовали под хоругвями приходов, цехов, братств, под извлеченными из ризниц крестами. Иногда по улицам носили и мощи. Рожки и трубы горожан вносили свою лепту в общий гвалт, соревновались в громкости с официальными трубачами шествия, оплаченными королем, епископом или купеческим старейшиной. В церкви звучал орган. На улице люди кричали «Браво!» Некоторые кричали кое-что другое… В таверне горланили вийоновскую песню:


Толстяк монах, обедом разморенный,
Разлегся на ковре перед огнем,
А рядом с ним блудница, дочь Сидона,
Бела, нежна, уселась нагишом;
Горячим услаждаются вином,
Целуются, — и что им гущи рая!
Монах хохочет, рясу задирая…
На них сквозь щель я поглядел украдкой
И отошел, от зависти сгорая:
Живется сладко лишь среди достатка.

Священники не обращали внимания на подобные шутки. «О каком бы празднике не шла речь, проповедники истово занимались своим делом. Они читали проповеди перед началом шествия. Их голоса раздавались в церквях, в колледжах, на перекрестках. Город буквально гудел от библейских изречений. Так парижанин, испокон веков отличавшийся любовью к красивым речам, наслаждался от всей души разными ее образчикам.

Ближе к вечеру на улицах для всех накрывались столы. Поскольку говорили за ними не меньше, чем пили, то новости распространялись быстро. Причем слухи преобладали над достоверной информацией. По мере того как гасли костры, некоторые девушки утрачивали свою невинность, а застольное общество весьма заинтересованно обсуждало это, потому что это было общество, где непорочность той или другой девицы затрагивала буквально всех.

Однако девушкам, прислуживающим в тавернах, о непорочности и мечтать не приходилось. У них не было возможности придерживаться строгих нравов. Обслуживая столы, служанки, стремясь сохранить место, не очень заботились о том, что кто-то может осудить их поведение, давали себя ущипнуть и разражались при этом либо подлинным либо поддельным смехом. В этом обществе они без стеснения показывали ради более приличных чаевых свои груди.

Не будем опрометчиво зачислять в проститутки всех девушек, живших в очень неласковом женском мире. Вийон этого не делал. Заниматься самой древней профессией эти девушки вовсе не собирались. Единственное, что им хотелось, — это повеселиться в редкие часы, свободные от тяжелой и более продолжительной, чем у мужчин, работы. Попить вина, потанцевать, посмеяться – вот из чего состояла их программа. Именно так понимали веселье горничные, которые, едва их хозяева укладывались спать, уходили в погребок к своим дружкам.

Вийон подбадривал девчонок в их незатейливых радостях:


Пляши цветочница Нинетта,
Пока сама ты как букет!
Но будет скоро песня спета, —
Закроешь дверь, погасишь свет…
Ведь старость – хуже всяких бед!
Как дряхлый поп без приношенья,
Красавица на склоне лет:
Монетке стертой нет хожденья.
Франтиха шляпница Жанетта,
Любым мужчинам шли привет,
И Бланш, башмачнице, про это
Напомни: вам зевать не след!
Не в красоте залог побед,
Лишь скучные – в пренебреженье.
Я всем служанкам и лакеям
Советую попировать
Господской снеди не жалея
Фазанов, уток – все сожрать,
Напиться так, чтоб не вставать,
К утру еще опохмелиться
И на хозяйскую кровать
С любезным другом завалиться.

Вийон предупреждал девчонок о скоротечности жизни:


Верь, сожалеют о былом,
Старухи глупые, седые,
Сидят на корточках кружком,
Дни вспоминаем золотые:
Ведь мы все были молодые,
Но рано огонек зажгли,
Сгорели вмиг дрова сухие,
И всех нас годы подвели.

Однако от такой развеселой жизни до проституции расстояние было невелико. Служанки прирабатывали постелью. Матери эксплуатировали своих дочерей. Вдовы получали средство существования. Вийон находил в себе сокровища снисходительности по отношению к этим женщинам, которым нужно было просто прокормиться, а то и накормить своих ближних». (Жан Фавье) Так уж у них сложилась жизнь, когда приходилось «с любым ложиться спать за грош», нравится тебе это или нет. Телячьи нежности разводить не приходится.

В этом мире без стеснения, грубо и гнусно зубоскалили над человеческими уродствами. Вот парижане устроили унизительное состязание: четверо слепых выступали против сильного борова. Неуклюже жестикулируя и гримасничая, они пытались поймать эту громадину. Свинья предназначалась тому из слепых, кто ее убьет. Но успех не выпал никому: несчастные только яростно исколошматили друг друга, к большой радости праздношатающихся.

Здесь горе никому не мешало произнести тост за здоровье пьяницы, только что поменявшего свой табурет в кабаке на место в братской могиле. А оставшимся пока в живых предлагали поторопиться с возлиянием:


Пьянчужки, лучше вам пропить
При жизни все свои пожитки,
В аду и рюмки не хлебнуть –
Там слишком дороги напитки.

Пропивайте все здесь и сейчас, тем более если на празднике тебе выставляют бесплатное угощение.

«После праздника утомленные горожане шли на боковую, сквозь винный дурман припоминая, что им было кем-то сказано о непомерной его стоимости. Независимо от того, брал ли на себя расходы город или король, парижане-то знали, кому придется расплачиваться. Только неимущие школяры и не имеющие даже собственного инструмента подмастерья веселились бесплатно, и никакие заботы о потревоженном кошельке, в связи с его отсутствием, не омрачали их сознания. Хотя в такой поздний час и многие имущие горожане ни о чем таком не думали – они были просто пьяны.

Однако, неужели Франсуа Вийону был знаком только грубый мир? Отнюдь, он временами пребывал и в мире лиризма, где дни текли плавно, миролюбиво. Весна, лето и осень отводилось в том мире развлечениям. А зимой его обитатели всегда имели хорошие дрова для камина и уютное тепло от них. Сказать, что один из этих миров был настоящим, а другой фальшивым, значило бы погрешить против истины. Пасторали короля Рене, поэтические соревнования Вийона с придворными поэтами существовали в одном обществе, а скреплявшаяся за столами таверн дружба, любовь или вражда – в другом». (Жан Фарье) Все это было. Но со временем все проходило… проходило… уходило в небытие…

Оглянешься вокруг, и где теперь


Те щеголи минувших дней,
С кем пировал я в кабаках,
Кто пел и пил, кто был смелей
Других в сужденьях и делах?
Они мертвы! Холодный прах
Забыт людьми и взят могилой.
Спят крепко мертвецы в гробах,
О Господи, живых помилуй!
Из тех, кто жив, одни в чинах –
Мошна тугая, чести много, —
Другие – в продранных штанах
Объедков просят у порога,
А третьи прославляют Бога,
Под рясами жирок тая,
И во Христе живут не строго, —
Судьба у каждого своя.

Вийон не пытается кого-либо осуждать. Только подшучивает. Вот он увидел старушку в церкви, смотрящую на нарисованную картину ада с кипящими в нем грешниками, и на рай с играющими в нем на арфе и на лютне ангелами. Она напомнила ему мать. Старушка молит Богородицу:


О дева-мать, владычица земная,
Царица неба, первая в раю,
К твоим ногам смиренно припадаю:
Пусть я грешна, прости рабу твою!
Прими меня в избранников семью!
Ведь доброта твоя, о мать святая,
Так велика, что даже я питаю
Надежду робкую тебя узреть
Хоть издали! На это уповаю,
И с верой сей мне жить и умереть.

По существу, молится здесь не старушка, а сам Вийон, прикрывшись от грубых насмешек ее фигурой, чтобы никто не догадался, что у «сурового мужчины» нежное сердце.

Однако, молиться Богоматери, когда у тебя такое прошлое, как у мэтра Франсу?… Помилуйте… Он и сам это признает, не отрекается от грехов своих, а так прямо и признается:


Я, видно, грешных всех грешней,
И смерть не шлет господь за мною,
Пока грехи души моей
Я в муках жизни не омою.
Но коль раскаюсь я душою
И так приду на Божий суд,
Оправдан буду я судьею
За все, что выстрадано тут.

Божий суд еще за далекими горами, а вот земной поджидает уже за ближайшим поворотом. И надо же, как все неожиданно произошло. В тот вечер 5 июня 1455 года Франсуа не собирался идти ни к друзьям, чтобы либо поозорничать, либо своровать что-нибудь плохо лежащие, ни к подружкам за грубоватыми ласками, а просто «присел на плоский камень, лежащий на обочине проезжей части улицы. Жарким вечером сидеть на пороге, где больше свежего воздуха, всегда приятнее, чем в помещении. Накинув на плечи легкий плащ и погрузив ноги в оставшиеся на земле после праздничной процессии лепестки роз, Франсуа приготовился спокойно провести время перед сном. Если бы он искал приключений, то, надо полагать, не выбрал бы для этого порог дома его более чем отца, достойнейшего капеллана Гийома де Вийона.

Вместе с Франсуа там находились еще два человека: священник по имени Жиль и девушка по имени Изабелла. Мы не знаем, ни кто она такая, ни что она там делала. Очевидно, она была порядочной девушкой, потому что в противном случае официальные документы не преминули бы отметить, что она отличалась дурной репутацией.

Наступила ночь. Башенные часы пробили девять. И тут появились двое «знакомых». Один из них, бывший студент факультета «искусств» по имени Сермуаз, заметив Франсуа, закричал:

— Клянусь Господом Богом! Мэтр Франсуа, я вас нашел! Сейчас вам не поздоровится!

Вийон встал, возможно, не менее удивленный, чем он это впоследствии изобразил, во всяком случае далекий от того, чтобы проявлять признаки беспокойства.

— Милостивый государь, на что вы сердитесь? Чего вы от меня хотите? Я не сделал вам ничего плохого…

Ввиду натиска Сермуаза Вийон посторонился. Он сказал, что хотел просто освободить место, дабы усадить рядом своего собеседника. Тот истолковал все иначе, возможно стал жертвой ошибки. Во всяком случае, он толкнул Франсуа и насильно усадил его на место. Ситуация накалялась: нападавший явно искал ссоры. Тем временем свидетели с обоих сторон исчезли.

Дальнейшие события нам известны лишь в изложении Вийона, которые невозможно проверить и которые он представил людям короля, занимавшимся делом о его помиловании. Сермуаз вытащил из-под сутаны кинжал и ударил, похоже, никак этого не ожидавшего Франсуа в лицо. Удар, а то и не один, пришелся в верхнюю губу; полилась кровь. От раны на губе поэта сохранился шрам.

Несмотря на то, что сержанты только тем и занимались, что отбирали у горожан кинжалы, в Париже никто на улице не появлялся без оружия, даже если нужно было выйти не дальше, чем за порог своего дома. У Вийона тоже был кинжал; он его выхватил и нанес удар прямо перед собой.

Быть может, в этот момент незваный гость получил рану? Этого никто не знает. Увлекаемый своей яростью и держа в руке кинжал, нападавший Сермуаз делал все новые и новые угрожающие жесты. Вийон побежал. Подвергаясь опасности быть схваченным, он нагнулся, подобрал камень и бросил его в своего преследователя. Франсуа даже не знал, задел он его или нет. По лицу же поэта кровь текла не останавливаясь, и у него не было ни малейшего сомнения в том, что Сермуаз в порыве гнева способен его убить.

Поэт, оторвавшись от преследователя, бросился к ближайшему цирюльнику, чтобы тот его «починил». Обычно цирюльники не только брили, но и пускали кровь, бинтовали. Часто случалось, пациенты предпочитали решить свои незначительные проблемы со здоровьем не у врача за десять су, а у брадобрея – за одно.

Что и говорить, в квартале колледжей, где драки случались постоянно и где пострадавшие редко имели толстые кошельки, к помощи цирюльника прибегали часто. Однако каждый цирюльник хорошо знал предписание: прежде чем делать перевязку, нужно осведомиться об имени: как зовут раненного? Вийон, отнюдь не являвшийся ангелом, то есть не будучи безгрешным, каким он потом пытался выглядеть в глазах людей короля, придумал элементарную уловку, естественную во времена, когда ни у кого не было никаких удостоверений личности и когда вопрос об имени решался в помощью свидетелей. Он заявил, что зовут его Мишель Мутон. Зато имя своего противника он назвал правильно: на следующий день Сермуаза арестовали бы и можно было бы посмеяться. А поскольку Мишель Мутон реально существовал, причем как раз в этот момент сидел в тюрьме, то повод для смеха оказался бы еще более основательным.

А тем временем Сермуаз лежал в церковном дворе, вытянувшись во весь рост и сжимая в руке кинжал. Прохожие его подняли и отнесли в один из ближайших домов. Вскоре состояние раненого сильно ухудшилось. Дыра в животе и травма головы оказались столь серьезными, что он уже дышал на ладан. Вскоре несчастный зачинщик драки скончался.

Франсуа попал в капкан. Судьба сыграла злую штуку с несчастным Вийоном. Вот ее приговор беспутному поэту:


Эй, Франсуа, ты что там поднял крик?
Да если б я, Фортуна, пожелала,
Ты живо прикусил бы свой язык!
И не таких, как ты, я укрощала.
На свалке их валяется немало,
Сгубил их меч, измена, нищета.
А что за люди! Не тебе чета!
И Специона я не пощадила,
И Цезаря в сенате поразила,
Помпей в Египте мною умерщвлен,
Ясона я в пучине утопила, —
Тебе ли на Судьбу роптать, Вийон!
Знай, Франсуа, когда б имела силу,
Я б и тебя на части искрошила.
Когда б ни бог и не его закон,
Я б в этом мире только зло творила!
Так не ропщи же на Судьбу, Вийон.

Он уже не роптал, а пытался спастись любым способом. Поскольку добиться оправдания, утверждая, что речь шла о законной самозащите, было бы нелегко, особенно если учесть, что, назвав чужое имя, он тем самым навлек на себя еще большие подозрения, Вийон решил прибегнуть к единственному, казавшемуся ему надежным средству избежать наказания – это покинуть Париж. Ушел он, скорее всего, недалеко. Скитаясь, Франсуа тосковал по Парижу. Его тянуло, неумолимо тянуло, зверски тянуло в Париж. И семь месяцев спустя он вернулся». (Жан Фавье)

Вернулся, решив, что должно быть там все давным-давно позабыто, ведь каждый день на улицах находят не по одному трупу. Вернулся голодный и ободранный. Перебивался случайными заработками да стихами, которые были его скудной разменной монетой в любом кабаке Франции.

«Каждый из здешних кабаков он мог найти с завязанными глазами. Каждый гуляка в этих подвалах был ему приятелем, каждая шлюха – подружкой. Поэт принес сюда новые стихи:


Пусть буря бушует, здесь много вина,
Я – вор, проститутка – она,
Мы тонем в пороке, и рай нам закрыт,
Так черта ли в совести, нужен ли стыд?

— Эй, Мари, — вопит Франсуа, — тащи поскорее бочонок лучшего вина, не то откупорим тебя. Живей, Мари, школяр Вийон угощает товарищей. Перро, дружище, садись рядом. Чем промышляешь?

— Торгую углем.

— Грязная работа.

— Ничего, уголь сажу не замарает, зато зимой в моей коморке жарче, чем в королевском дворце. А сполоснусь в корыте, и сам сатана не отличит меня от ангела.

Тут монах окунул в бочку две кружки разом и даже рукавами рясы изрядно зачерпнул.

— Ты бы еще задницу туда макнул! Нет уж, лучше десять сводников по соседству, чем один монах, пьют они как водосточные трубы, — возмутился пьянчужка Поль.

— Не знаешь, где похоронили Марго? – спросил Франсуа.

— Толстуху? На кладбище Сен-Жан.

— При ней здесь другие порядки были – земля ей пухом. Марго любила настилать пол травой с ромашками, ах, чтоб душа ее шла сейчас босыми ножками по райскому саду.

Пьяной гурьбой все вывалились на улицу. Стемнело. Как всегда повсюду затворяли ставни, чтобы праздные гуляки не заглядывали в окна. Лаяли собаки, на ночь спущенные с цепи, кричал дочиста обобранный прохожий, оставшийся на улице в чем мать родила. Наутро многие звали в дом цирюльника или лекаря, чтобы вправить одну или несколько вывихнутых челюстей и конечностей.

Только погребальщики в черных капюшонах с прорезями для глаз, уныло гремя окованными колесами черного фургона, без страха объезжали улицы, цепляя железными крючьями зарезанных и околевших. Жизнь человеческая не стоила ни гроша; чума, холера, холод, голод входили в дом без стука, вытряхивая грешные тела с такой сноровкой, что души сыпались как груши из мешка. Редко кто в славном городе Париже доживал до пятидесяти лет, а на семидесятилетних приходили смотреть целыми семьями, словно то был не человек, а чудесный боярышник на кладбище Невинных, который зацвел однажды в феврале.

Франсуа де Вийон не долго побродил-покуролесил по улицам Парижа. Видимо власти поджидали его, и он вскоре оказался в тюрьме. Утром пришли подручные палача, повели Вийона к низкой широкой скамье; сквозь лохмотья он почувствовал спиной сырость дерева и съежился. Железные скобы с винтами туго охватили его грудь, бедра, щиколотки. Кинжалом ему разжали зубы, вставили воронку, ноздри залепили восковыми шариками. И стены, и потолок заслонил громадный кувшин, горлышко медленно склонилось к воронке, и хлынула струя горькой соленой воды. Франсуа судорожно глотал, но струя лилась, растекаясь расплавленным оловом под черепом. Худое тело сотрясала рвота, вода фонтаном выбрасывалась из воронки, но ее было достаточно – целая бочка.

Потом приволокли в камеру. Швырнули. Мышонок смотрел, присев на задние лапки в глаза узнику. В тюремных камерах он был вечным спутником всех узников. Его серая шерстка дрожала, но грязный мокрый человек дрожал еще сильнее. Человек был несчастен, потому что часто плакал, и добр, потому что иногда кормил мышонка крошками и позволял греться на теплой ладони.

— Ну, нагляделся на меня? Плохо мне, еще немного такой соленой промывки — и моя бедная старушка лишится сына.

Мышонок беспокойно потер лапки. Черные бусинки глаз смотрели печально. Цепляясь слабыми руками за камни, Франсуа пытался сесть, но каждое усилие обжигало пальцы, они были в крови, — должно быть, разбил о железную лестницу, когда его волокли из пыточной, или стражник наступил подкованным башмаком.

— Я не виноват, дружок. Никак не возьму в толк, что им за охота засолить меня, ведь я не сало – кости и немного шкуры не толще твоей, а ведь когда-то было и мясцо, и даже знатные дамы не считали зазорным торговаться: почем фунт? Запомни: в мужчине больше всего ценят не филей или грудинку. Ты извини, что я так тихо говорю, но громче не могу. Я завидую тебе, малыш, хотя жилье ты выбрал не совсем удачно, мог бы снять коморку у господина прево – там и сыр, и копченые колбасы, и крылышко пулярки, и фрукты в сахаре, я уже не говорю про вино.

Франсуа протянул руку, но мышонок юркнул в норку. Вскоре в углу снова послышался шорох, блеснули глазки – крошечные, как льняное семя. Из норки вылез мышонок, добрался до поэта и стал подталкивать лапками и мордочкой огрызок корки к протянутой ладони: это тебе, возьми!

— Спасибо, малыш, я никогда не забуду твоей доброты.

Франсуа размочил корку в кружке, но даже мягкую не мог жевать – ныли десны, содранные воронкой, два передних зуба выпали на ладонь. Неужели мышонок-малыш единственный, в ком осталась жалость к Франсуа Вийону?

Что дальше?.. Быть может, поговорить со своим сердцем… Постучаться в него…


Кто там стучится? – Я. – Кто это «я»?
Я, Сердце скорбное Вийона-бедняка,
Что еле жив без пищи, без питья,
Как старый пес, скулит из уголка.
Гляжу – какая горечь и тоска!..
Но отчего? – В страстях не знал предела!
А ты при чем? – Я о тебе скорбело
Всю жизнь.
Чего ты хочешь? — Сытого житья.
Тебе за тридцать. – Не старик пока…
И не дитя! Но до сих пор друзья
Тебя влекут к соблазнам кабака.
Что знаешь ты? – Что? Мух от молока
Я отличаю: черное на белом…
Ведь жить ты хочешь? – Мне не надоело.
И ты раскаешься? – Нет, время не приспело.
Людей шальных оставь! – Во как запело!
Людей оставь… А с кем тогда гулять?
Опомнись! Ты себя загубишь. Тело!
Но ведь иного нет для нас удела…
Тогда молчу. – А мне… мне наплевать.

Приснился ли этот разговор, привиделся ли, было или не было?..

Прозвучал страшный приговор. И тогда поэт сказал просто и доходчиво:


Я – Франсуа, чему не рад.
Увы, ждет смерть злодея,
И сколько весит этот зад,
Узнает скоро шея.

А пока маленький и проворный тюремный капеллан вошел в камеру, извлек из сумы толстую свечу и коробку с миром. Все это он разложил на табуретке, и поэт, опустившись на колени, читал покаянную молитву. Конечно же собственного сочинения:


Прошу монахов и бродяг,
Бездомных нищих и попов,
И ротозеев, и гуляк,
Служанок, слуг из кабаков,
Разряженных девиц и вдов,
Хлыщей, готовых голосить
От слишком узких башмаков, —
Я всех прошу меня простить.
Шлюх, для прельщения зевак
Открывших груди до сосков,
Воров, героев ссор и драк,
Фигляров, пьяных простаков,
Шутейных дур и дураков, —
Чтоб никого не позабыть! –
И молодых, и стариков, —
Я всех прошу меня простить
А вас, предателей, собак,
За холод стен и груз оков,
За хлеб с водой и вечный мрак,
За ночи горькие без снов
Дерьмом попотчевать готов,
Да не могу штаны спустить!
А потому, не тратя слов,
Я всех прошу меня простить.

А священник говорит ему:

— Поверь, сын мой, только у бога достанет времени, чтобы выслушать тебя.

— Я верю, отец мой, ибо я трубил людям в уши, но они проходили мимо. Я кричал от радости и боли…

— Боль пройдет, не думай о ней.

— Пройдет, держи карман шире! Сразу видно, что вам не приходилось бывать в пыточной, а повисели бы над жаровней с углями, не заливались бы соловьем. Посмотрите на мои руки, — Франсуа воздел руки, закованные в оковы, — костлявые, с распухшими суставами, — потрогайте мои шатающиеся зубы. За что меня терзают? Я в жизни никого не убивал, хотя, по правде говоря, встречались мерзавцы куда хуже, чем я, а мне дробят пальцы, выламывают плечи, клеймят, как скота, раскаленным железом…

— С тех, кто обошелся с тобой несправедливо, господь взыщет.

— Взыщет, когда черви источат мое тело. По дороге я видел дуб, на котором висело больше людей, чем желудей, — их приказал повесить барон за то, что в одной деревне сдох его пес. О, страна повешенных и колесованных! Страна виселиц, на которых


Черным-черно, болтаются шуты,
Развеской этой перекатной голи
Лихие ангелочки заняты.
Глядят шуты на землю с высоты,
Их ветер тормошит, едят их мухи –
Ах, незавидна участь горемык!
Ведь в бездну ада рвутся напрямик
Злодеи эти, эти корноухи.
Не лезь, не лезь в пеньковый воротник!
Берегись, голытьба,
Столба,
Бойся пеньковой петли,
Лги и юли,
Чтоб не спать на соломе сырой,
Вовремя хайло закрой.

А попался, моли о покое:


О люди-братья, мы взываем к вам:
Простите нас и дайте нам покой!
За доброту, за жалость к мертвецам
Господь воздаст вам щедрою рукой.
Вот мы висим печальной чередой,
Над нами воронья глумится стая,
Плоть мертвую на части раздирая,
Рвут бороды, пьют гной из наших глаз…
Не смейтесь, на повешенных взирая,
А помолитесь Господу за нас!
Мы братья ваши, хоть и палачам
Достались мы, обмануты судьбой.
Но ведь никто – известно это вам? –
Никто из нас не властен над собой!
Мы скоро станем прахом и золой,
Окончена для нас стезя земная,
Нам Бог судья! И к вам, живым, взирая,
Лишь об одном мы просим в этот час:
Не будьте строги, мертвых осуждая,
И помолитесь Господу за нас!
Здесь никогда покоя нет костям:
То хлещет дождь, то сушит солнца зной.
То град сечет, то ветер по ночам
И летом, и зимою, и весной
Качает нас по прихоти шальной
Туда, сюда и стонет, завывая,
Последние клочки одежд срывая,
Скелеты выставляет напоказ…
Страшитесь, люди, это смерть худая!
И помолитесь Господу за нас.
О Господи, открой нам двери рая!
Мы жили на земле, в аду сгорая.
О люди, не до шуток нам сейчас,
Насмешкой мертвецов не оскорбляя.
Молитесь, братья, Господу за нас!

Капеллан вздохнул. Потрескивала свеча, отбрасывая на сырую стену камеры громадную тень узника, — качались вихры взлохмаченных волос, клочья разодранной бумаги, черная цепь.

— Покайся, прежде чем мне придется прочитать над тобой «Да успокоится», сними железо со своей души.

— Я скверно жил, святой отец, что уж там… И помыслы мои грязней сточной канавы. Я крал, обирал живых и мертвецов, я грабил ризницы, а золото продавал в притонах. Я сквернословил, и язык мой, как бешеный пес, набрасывался на людей, кусая их за ляжки.

Священник, сморщив нос, перебирал четки с подвешенными образками.

— А уж поблудил на славу… Назовите любой кабак, там меня долго не забудут.

— Каялся ли, согрешив?

— Еще бы! Проклинал свою жизнь, язык свой мерзкий, вот эти грязные лапы, любившие тискать девок и срезать чужие кошельки, глотку свою, которая с утра гнала меня к винной бочке. Все пороки я перепробовал – только не клеветал и не сожительствовал с собственной сестрой: один я у матушки.

— Исповедовался, сын мой?

— У епископа, дьявол сдери с него шкуру!

— Грех так говорить.

— О, все мои грехи ничто по сравнению с его грешищами, но он мягко спит, мирно ест и сладко пьет, а я гнию на цепи, изъеденный клопами.

— Не оскверняй уста хулой на князя церкви, позаботься лучше о себе.

Капеллан вложил в рот узника причастие, подал кружку с водой – заключенным вина не полагалось. Помазал миром лоб, уста, ладонь – то, что помышляло о грехах, что сквернословило, что творило непотребное.

— Покайся, сын мой, и войдешь в царство божие.

— Да войдет ли оно в меня… — Франсуа поцеловал поднесенное распятие. Священник положил руку на его склоненную голову.

— Ныне отпуская грехи твои, раб божий Франсуа Вийон.

— Святой отец, об одном прошу: когда эти душегубы вздернут меня, сходите к моей матери – пусть она меня простит.

— Обещаю, сын мой. – Капеллан задул свечу, от фитиля заструился дымок.

— Пусть и твою жизнь так задует господь.

Назавтра Франсуа встретится с «женильщиком» — тем, кто устраивает свадьбу человека с пеньковой веревкой. А сегодня он остался один. Сколько он уже здесь? За это время ветви каштана укрыл снег; когда сильный ветер, снег попадает в зарешеченное узкое окно, и поэт, бережно собрав искрящиеся снежинки, держит их на исхудавшей ладони, глядя, как медленно они тают, как капли скатываются по впадинам темных морщин; из прозрачных становятся бурыми от запекшейся крови.

Он не убивал. Он никогда никого не убивал. Его же убивали все. В тощем теле, разрывающемся от кашля, не осталось ни одной косточки, ни одной жилки, не кричащей от боли.

Зазвонили к обедне. Он узнал Марию – самый гулкий колокол Нотр-Дам. В морозном воздухе звон катился стеклянными шарами. Сердце Франсуа отозвалось ударами, каменные плиты под босыми ступнями раскалились, как железный лист, на котором на ярмарке в Орлеане пляшут куры, перебирая обожженными лапками.

Задрожало сердце, и слезы хлынули их глаз, словно удары колокола стенобитным тараном проломили грудь, сокрушая стену вокруг сердца, — ширились известковые швы между глыбами, со скрежетом вырывались скрепы, и все дрожало, тяжко рушилось, и душа металась на свирепом декабрьском ветру, как лист каштана. И смерть где-то рядом. Страшная. Беспощадная. Вечная.


Смерть скрутит в узел плети вен,
Провалит нос, обтянет кожу;
Наполнит горло горький тлен,
Могильный червь скелет обгложет…
А женщин плоть? О, правый Боже!
Бела, нежна, как вешний цвет,
Ужель с тобою станет то же?
Да! В рай живым дороги нет.
Я вижу черепов оскалы,
Скелетов груды… Боже мой,
Кто были вы? Писцы? Фискалы?
Торговцы с толстою мошной?
Корзинщики? Передо мной
Тела, истлевшие в могилах…
Где мэтр, а где школяр простой,
Я различить уже не в силах.

Если бы сейчас сказал отец небесный: «Сотворю тебя снежинкой, жить которой до первого тепла, — согласен ли? Сотворю червем дождевым, цветком терновника, — согласен ли?». Ответил бы: «Боже всесильный и светоносный, яви свою силу и спаси! Как возжелаешь – червем, снегом, цветком, навозом, голохвостой крысой – только бы жить, только бы не умирать!»

Смолк последний удар колокола. Не было сил встать с окаменевших колен. Припав губами к грязному полу, Франсуа шептал: «Богородица, дева, смилуйся!..»


Я завещаю первым делом
Заботу о душе своей
Тебе, Мария. В мире целом
Лишь ты от дьявольских когтей
Ее спасешь, Я не грешней
Других, а потому взываю:
О Дева, смилуйся над ней
И приобщи к святому раю.

Сколько он себя помнил, всегда пресвятое имя Девы утешало боль, ибо нет для нее чужой боли. Слезы высохли, словно она отерла их с впалых щек узника.

В тиши камеры Франсуа услышал тихий голос матери – тихо, но внятно, словно она рядом стоит на коленях, но слов не разбирал, только слышал – как в детстве, когда присев на краешек кровати, она рассказывала сказку, и он, засыпая, уже не разбирал слов, а что-то родное, любящее, ласковое, что укутывало мягче и теплей перины. Горячее оранжевое сияние заслоняло мир – и он засыпал. Лучшую свою балладу Франсуа посвятил Богоматери – увидев на дороге маленькую часовню и старую женщину, убиравшую полевыми цветами потрескавшиеся ноги Девы, стоявшей в нише.

— Я здесь, Франсуа, — прозвучал другой голос.

— Благодарю, господи, что услышал мою молитву, и за все грехи прошу у тебя прощения. Ты – единственный, у кого хватило времени выслушать мои стенания, единственный, кто не пожалел для меня ни тела своего, ни крови своей. Взгляни на меня – что сделали со мной палки, тюрьма, оковы, дыбы, веревки, ошейники, цепи! Горько, господи, принимать мне муку, разве разбойник я, чтобы распяли меня?

— Я ли не был рядом с разбойниками на кресте?

— Но ты воскрес через три дня, меня же расклюют вороны, изгложут могильные черви.

— Что ж ты не подумал ни о чем, когда дочиста обобрал менялу с улицы Ломбардцев, приставив нож к его горлу? На вашем воровском языке суд зовется «колесом», вот оно и катится, ломая ваши кости.

— Но ведь меняла сам был вор.

— Передо мною вы все – воры, ибо разве кто из вас сказал: довольно мне? Нет, вам все мало, если что у другого есть, а у одного нет, так это вам обида горче желчи. И хоть гору золота вам дай, возьмете: хоть две горы! А в прошлом году стащил ты четырнадцать экю из сундука гулящей девки. Ремесло ее горько и тяжко, — так же торгует она телом, как я, только вкусив моего тела, вы креститесь и творите молитву, ее же – плюетесь гнилой слюной, словно ехидны.

— Но я был голоден.

— Ржаной хлеб стоит один су. Почему же не взял на один хлеб? Взял-то груду золота. Знаю, по ярмаркам и постоялым дворам продавал ты свои баллады по два су за штуку, а разве они дважды дороже хлеба, что назначал ты такую цену?

— Прости, господи, но об этом лучше судить мне, в нашем деле тебе не разобраться. Это мое поле, мне его пахать; на этом поле я и плуг, и вол, и пахарь. Сосуд, в который собрана твоя кровь, называется чашей, кровь же, пролитую мной, соберут, когда настанет время, между двумя досками, обтянут сукном или телячьей кожей, и станут называть не чаша, а книга.

Так разве дорого я брал за свою кровь, за вечную душу свою, спрашивая с торгующихся по два су, тогда как карп стоит семь? И разве за то меня судят, что обмеривал и обвешивал ради барыша? Ты ведь знаешь, что я не убивал, почему же не отсохла рука у писца, почему не прирос язык к гортани судьи? А завтра повлекут меня на телеге на унылое поле, и палач, алый, как заря, на лошади, укрытой до копыт багряной попоной, заслонит мне жизнь.

— Скорблю о душе твоей.

— К мертвым и я добр, господи, а ты помилуй живых! Протяни мне руку, чтобы я восстал, клянусь тебе…

— Не клянись.

— Но я хочу жить! Разве это грех – жить?

— Жить? А что такое жить? Красть, пить вино, распутничать, клясться лживой клятвой? Как жена Лота оглянись на свой дом, оглянись на жизнь свою – и остолбенеешь. Дом твоей жизни горит, скрепы вырваны, кровля без балок трещит, рушатся стены. И нет дома – головешки и зола. Зачем же просишь новый дом, если не берег старый? Теперь скулишь, как пес.

— Ничего не прошу, о милосердный, только черствую корку жизни.

— А это и есть дороже всего. Страшны твои увертки, Франсуа! Вот ты говоришь о поле, которое вспахал… А что ты сделал со своим полем? Засеял его чертополохом, а не хлебом. Слова твои из глины, а время – проливные дожди; прошли – и где твои слова? Размыло, унесло прочь с грязной водой.

— Прости, что прекословлю, господи, но ты не прав. Да, сам я создан из глины и глиной стану, но глина моих слов, обожженная огнем времени, станет тверже камня. Уж в этом деле я знаю толк больше многих! И странно мне, что ты принявший муку ради слова…

— Не слова, Франсуа, а Слова…

— А оно и становится Словом, наполненное живой кровью. Скорчившись, лежит в утробе – еще никто, не выкидыш и не дитя. Когда же начинает рвать чресла матери, и мать кричит от боли, рожая плод в крови и последе, и смертный пот течет по ее лицу, тогда рождается Слово.

— Эх, Франсуа, не знаешь ты меры ни в отчаянии, ни в надежде… Что ж, человек, живи. Доверь свою жизнь божьему промыслу и помни: черенок плода твоего, прилепившегося к ветви, тоньше паутины: довольно ветру дохнуть, пролиться дождю или ударить граду – и упадешь мимо моей ладони. Оборонись молитвой, как твоя кроткая мать; помни о ней – по колено в слезах бредешь, потому и одежды твои солоны, и губы горьки, как вода морская, и волосы белы, как соль.

Господь положил легкую руку на глаза Франсуа, и стало светло, золотистые искорки закружились, соединяясь в белые листья, как распустившиеся лилии. Свет обнял сердце Франсуа, как крохотное семечко.

Господи, как легка рука твоя.

За тюремной стеной снег на ветвях каштанов стал синим. И звезда на черном небе горела ровным синим светом. На крепостной стене от башни к башне ходили часовые, кляня стужу и сержантов, и тех, кто сейчас храпел в караульном помещении. Ветер гремел вывесками, замерзали в сугробах перепившиеся гуляки — утром их заберет похоронная команда и сложил штабелем в нише церкви Невинно убиенных младенцев, и хорошо, если сторож, которому мать или сестра сунут денье, отыщет несчастного Жана или Пьера, чтобы предать земле, как и подобает христианину, а не то будет тот лежать, пока не истлеет одежда, не сгниет на костях мясо и сами кости не рассыплются под тяжестью новых мертвецов.

Париж спал. Все триста тысяч парижан. Одинаково храпели и те, кто днем разодет в беличью мантию с пушистым куньим воротником, и те, кто носил овчину. Ветер сдувал снег с розовой, серой и красной черепицы крутых крыш, гнал по горбатым улицам, мощеным громадными булыжниками, снежные вихри, скрипели цепи мостов, и сквозь стволы старых вязов и платанов розовела Сена, как прекрасная женщина, раскинувшая руки, — Париж был ее ложем.

За Франсуа пришел стражник.

— Ну вот, кажется моя лютня отзвенела.

— Ах, мэтр Вийон, все там будем. Когда мой дед вернулся из Иерусалима, он сказал: «В святой земле смерть ничуть не лучше, чем в Париже». А вы-то хоть умрете здесь. Свеча не успеет догореть, а вы уже будите в царствии небесном. Плохо ли на всем готовом – и харчи, и постель, и клопов нет, — сказал стражник.

— Эх, сынок, тебе лучше сменить кинжал на четки, хороший кюре из тебя получается. Я расскажу тебе историю, где говорится насчет ада и рая. В рай попадают лишь престарелые священники, немощные, старые калеки, что по целым дням и ночам толпятся у алтарей и старых склепов, туда идут те, кто ходит в лохмотьях, поношенных плащах, те, кто бос, наг и оборван, кто умирает от голода, жажды, холода и нищеты.

Все они идут в рай, но мне нечего с ними делать. Мне же хочется отправиться в ад, ибо в ад идут отменные ученые, добрые рыцари, погибшие на турнирах, туда идут славные воины и свободные люди; с ними мне и хотелось бы пойти. Туда же идут и прекрасные благородные дамы, что имеют возлюбленных, не считая их мужей; туда идут золото и серебро, дорогие разноцветные меха, идут игрецы на арфе, жонглеры и короли нашего мира.

— Не зря капеллан говорил, что у вас язык ехидны – раздвоенный и с него яд каплет, — посетовал охранник.

Франсуа его не слышит. Одна мысль бьется, бьется, бьется в душа: «Жить! Жить! Жить!» Пусть голее камня-голыша, но жить…

Прошение Вийона о помиловании было рассмотрено в парламенте достаточно внимательно, казнь отменили.

О чудо!


Пять чувств моих проснитесь: чуткость кожи,
И уши, и глаза, и нос, и рот.
Все члены встрепенулись в сладкой дрожи:
Высокий Суд хвалы высокой ждет!
Кричите громче, хором и вразброд:
«Хвала Суду! Нас, правда, зря терзали,
Но все-таки в петлю мы не попали!..»
Нет, мало слов! Я все обдумал здраво:
Прославлю речью бедною едва ли
Суд милостивый, и святой, и правый.

Суд постановил: принимая во внимание дурную жизнь Франсуа Вийона, заменить смертную казнь десятилетним изгнанием из Парижа.

Прежде, чем покинуть Париж на столь долгий срок, Франсуа пошел в баню.

— Папаша, Октав, найдется у тебя лохань для школяра Вийона?

— Ах, это вы. Я-то думал, что вас уже обмыли кладбищенские старухи, но, кажется, вы живы.

— Живой, папаша Октав, живее той девки, которая хохочет в мыльной.

— О, это настоящий бесенок, а руки у нее нежные, как шелк.

— Тогда распорядись насчет вина и музыки, и приготовь хороший кусок мяса, а то в тюрьме не больно-то разжиреешь. И скажи новенькой, пусть польет мне воду.

— Ее зовут Виолетта.

Вийон сбросил на скамью лохмотья и вошел в низкую темную комнату, где стояли бадья и кувшин; запах мочи и пота щипал глаза, ноги разъезжались на скользком полу.

— Эй, Виолетта!

— Я здесь, господин.

— Ну-ка, полей мне на загривок. – Он застонал от блаженства, когда горячая вода обдала плечи и шею, скреб ногтями кожу, чесал в голове. – Подлей еще, красавица. Старый хрыч не соврал, ладошки у тебя нежнее шелка, дай-ка я тебя пощупаю, моя курочка. – Гладит живот, маленькие груди, укрытые мокрыми волосами, — твердые, как лесные орешки.

Виолетта натерла тело Франсуа подогретым оливковым маслом, потом долго разминала худые бока, узкую грудь, переворачивала его то на спину, то на живот, быстро касаясь франсуазова тела своей острой грудкой. Наконец они прошли в зал, где на возвышении стояли три бочки, в двух из них по грудь в теплой воде сидели мужчина и женщина, а на бочках лежала широкая доска, застеленная скатертью, с вином и кушаньями.

Франсуа и Виолетта залезли в среднюю бочку; слева от них сидел старик с редкой рыжей бородой – как он уместился в бочке, казалось чудом, потому что вместе с ним сидела толстуха, при каждом движении которой вода выплескивалась через край в бочку Франсуа. Справа, прямо в сутане и шляпе сидел старый приятель лицеист Мерсье.

— Что нового на факультете? – спросил Вийон.

— Какие у нас новости! Король учредил стипендию для покупки розг. А тебя разве не повесили сегодня утром?

— Конечно, повесили, поэтому я с тобой и говорю. И если ты думаешь, что сидишь сейчас в башне папаши Октава, то ущипни себя за нос, ибо материальная субстанция не может находиться сразу в двух местах, тем более в таких прямо противоположных, как Париж и ад, где ты сейчас и находишься. А вот это крючковатый паук, бесстыдно лапающий толстуху, смотри – у него из пасти уже валят клубы серы.

Старик, грызший куриное крылышко, поперхнулся. Вийону пришлось хорошенько стукнуть его по спине, потому что он уже посинел и пускал носом пузыри.

— Виолетта, подлей мне вина, увы, только оно не причиняет боль моим зубам. Мерсье, передайте моей даме горчицу. Ба, а вот и музыка!

Вошел игрец на арфе, он поклонился и тронул струны.

— Сколько тебе лет, дитя мое? – спросил поэт музыканта.

— Пятнадцать, мессир.

— А мне два раза по пятнадцать.

— А почему вы такой старый?

— Что ж, может, я и пропустил кое-какие свои годы, может, они выпали на дорогу сквозь прореху в кармане и до сих пор валяются там, но зато я никогда не буду старее, чем сегодня.

Когда Франсуа вышел из бани, был уже полдень, а он не раздобыл в дорогу ни денег, ни теплой одежды, ни даже листа бумаги. На Мосту Менял ему вылили помои на голову.

Мать ждала его на крыльце. Она перебирала четки.

— Сынок, приходил угольщик, принес плащ на меху и вязанные перчатки. Такой обходительный.

Франсуа пошатывало. По дороге к матери он разок остановился, чтобы посмеяться вволю. Какой-то кавалер, приставив лестницу к балкону, тащил к своей возлюбленной огромную вазу с кустом бальзамина; три музыканта играли, а кавалер, задыхаясь под тяжестью вазы, еще и пел. Франсуа незаметно привязал к лестнице веревку и дернул изо всей силы. Услышал грохот расколовшейся вазы, крики музыкантов и страшные проклятья кавалера. А еще он запустил булыжником в окно следователя, потом едва унес ноги от ночного дозора. Потом уж только пришел к матери.

— Где же ты пропадал, сынок?

— В Париже, матушка. Ваш сын покидает город завтра утром и уходит куда глаза глядят. Соберите мне белье.

Днем еще собрала, помолилась своему Франсуа, чтоб охранял тебя в пути. Пойдем в дом, озябла я.

Убогая комната, освещенная пламенем очага; оконце затянуто промасленной бумагой; пол, шуршащий сеном, на полу тюфяк, застеленный суконным одеялом, — здесь он проведет последнюю ночь перед изгнанием.

Франсуа запалил лучиной свечу, достал бумагу, взятую у дяди Гийома, и долго сидел неподвижно, не отводя глаз от пламени свечи. И вот пришло счастье, когда слова вдруг хлынули, словно ливень, и он ловит их губами и чувствует их вкус на языке! Они захлестывают его, а он в них плывет, как рыба в реке, но ему нужны только самые лучшие слова, звонкие, как кувшины из розовой анжуйской глины, пылающие, как солнце Прованса, свежие, как устрицы Олерона. А они умоляют, они подмигивают ему, как продажные девки: «Ах, Франсуа, возьми нас! Приласкай нас, Франсуа!» И этот оборванец ласкает, а потом составляет завещание:


Свою я завещаю славу
Тебе, отец приемный мой,
Гийом Вийон!
А плащ мой длинный разрываю
И половину, без обид,
На сласти деткам завещаю.
Затем приютам и больницам
Свою каморку я дарю,
А тем, кто в дым успел упиться, —
Под каждый глаз по фонарю:
Быть может, путь к монастырю
Отыщут хоть тогда бродяги,
Привыкшие встречать зарю
Кто в подворотне, кто в овраге.
Святым отцам для разговенья
Я дал гусей. Остался… пар.
И это примут с вожделеньем –
Для бедных благо – всякий дар.
А тем, кто псов голодных злее,
За мною гнался по пятам,
Чтоб мне петлю надеть на шею,
Я даже этого не дам.
Затем я тело завещаю
Праматери, земле сырой.
Червям пожива небольшая –
Я съеден голодом живой.

Наутро Франсуа сказал матушке: «Клянусь вам, матушка, ваш сын — лучший поэт Франции!»

— Хорошо, сынок, — ответила она. – Я верю.

Но вот Париж остался позади.

«Разве я не парижанин?! – воскликнул поэт. – Разве у нас с тобой, Париж, не один герб и девиз: „Их качает, но они не тонут!“? Если ты дал своим стражникам, свирепым, как псы, башмаки, подбитые гвоздями, то почему не сделал мой зад каменным? И ты позволяешь этим сучьим детям издеваться над школяром Вийоном? Да разве после этого тебя можно назвать прекрасным городом? Ты просто куча дерьма, которую наложили триста тысяч задниц! Но я еще вернусь в эти ворота, я вернусь, дерьмовый город!»

А сейчас мне осень протрубила великий час взлета на крыло. Летят над полями и лесами гуси, красноклювые цапли, журавли, Белый лебедь, озаренный солнцем, распластав пламенеющие крылья над землей, пронзительно трубит. Я смотрю, запрокинув голову, а птица кружатся, опираясь ангельскими крылами на прозрачный воздух. Я живу». (В. Варжапетян)

Жил вольный школяр Франсуа Вийон немногим более тридцати лет. Увидеть ослабевшими глазами старость ему не привелось. Да, судя по стихам, не очень-то и хотелось. К чему такое скудное существование, когда


Весна пройдет, угаснет сердца жар,
Иссохнет плоть и потускнеет взор.
Любимая, я не хочу быть стар,
Любовь и тлен – какой жестокий вздор!
Обоих нас ограбит время-вор,
На кой нам черт тогда бренчанье лир?
Ведь лишь весна струит потоки с гор.
Не погуби, спаси того, кто сир!

Проходят века. И вот молитва Франсуа Виньона звучит в устах Булата Окуджавы:


Пока Земля еще вертится, пока еще ярок свет,
Господи, дай же Ты каждому, чего у него нет:
Мудрому дай голову, трусливому дай коня,
Дай счастливому денег… И не забудь про меня.
Пока Земля еще вертится, Господи, — Твоя власть! —
Дай рвущемуся к власти навластвоваться власть,
Дай передышку щедрому хоть до исхода дня.
Каину дай раскаянье… И не забудь про меня.
Я знаю: Ты все умеешь, Я верую в мудрость Твою,
Как верит солдат убитый, что он проживает в раю,
Как верит каждое ухо тихим речам Твоим,
Как веруем и мы сами, не ведая, что творим!
Господи, мой Боже, зеленоглазый мой,
Пока Земля еще вертится, И это ей странно самой,
Пока еще хватает времени и огня,
Дай же Ты всем понемногу… И не забудь про меня.

Давным-давно отошел в мир иной народ Средневековья. Покоится в забытых могилах на кладбищах. «Есть своя, очень своеобразная и жуткая поэзия в этих отгороженных, тихих и заросших сочной зеленью уголках, таких маленьких и таких жадных.

День изо дня несут в них новых мертвецов, и уже вот весь живой, огромный и шумный город перенесен туда, и уже народившийся новый ждет своей очереди. И кладбища стоят, все такие же тихие и жадные. Особенный здесь воздух, особенная тишина, и другой там и лепет деревьев — элегический, задумчивый, нежный. Словно не могут позабыть эти задумчивые березки всех тех заплаканных глаз, которые отыскивали небо между их зеленеющими ветвями., и словно не ветер, а глубокие вздохи продолжают колебать воздух и свежую листву». Л. Андреев)

Сир, бесправен, обречен на страдания был человек в жестоком кровавом средневековом мире. И даже «лучший из людей, если такой находился, который обладал бы полнотой мудрости, власти и всего, чем обладали, обладают и будут обладать люди, то для нас этот человек был бы чудом; и все же он был бы только человеком и стоял бы много ниже ангелов». (М. Экхарт) Унижен был человек и перед богом, и перед наглостью сильных мира сего.

И все же…

И все же он мечтал о счастье, о добром, честном, прекрасном счастье, которое никто не станет втаптывать в грязь. И складывал об этом сказки.

«Жила-была на свете бедная женщина. Жила она в маленькой убогой избушке на самом краю села. Есть ей было нечего, печку топить нечем, вот и послала она своего маленького сынишку в лес за хворостом. На дворе стояла холодная осенняя погода, и мальчик всю дорогу до леса бежал вприпрыжку, чтобы хоть немного согреться. Каждый раз, положив в корзину ветку или корень, мальчик хлопал руками, потому что от холода они становились красные-красные, точь-в-точь как брусника, что росла у него под ногами.

Насобирал мальчик полную корзину хвороста и только было хотел возвращаться домой, как набрел на засеку. И увидел там вдруг белый изъеденный камень.

— Бедный старенький камень! Какой ты белый и бледный! Как же ты, должно быть, промерз! – сказал мальчик, снял с себя куртку и накрыл ею камень.

Пришел домой, а мать спрашивает его, как это он в такой холод в лес в одной рубашке ходил. Он и рассказал ей, как увидел в лесу старый изъеденный камень, белый и бледный от мороза, и он укрыл его своей курткой.

— Дурень ты этакий! – говорит ему мать. – Неужто ты думаешь, камни мерзнут? А если даже и замерз твой камень – своя рубашка ближе к телу. Одежда нынче и так дорогая, а ты еще будешь разбрасывать ее по всяким камням! – И она прогнала мальчика снова в лес за курткой.

Пришел он на то место, где в первый раз нашел камень, и видит: камень одним концом повернулся и чуть приподнялся от земли.

— Бедняжка! Это потому, что ты немножко согрелся под курткой, ведь правда? – сказал мальчик.

Но когда он повнимательнее поглядел на камень, то увидел под ним шкатулку, полную блестящих серебряных монет. «Наверняка краденые, — подумал мальчик. – Ну кто станет прятать в лесу под камнем честно заработанные деньги?»

Взял он шкатулку, отнес ее к озеру неподалеку от засеки и выбросил в него деньги. Но одна монета поплыла по воде.

— Вот уж эта добыта честным трудом. Монета, что добыта честно, ни за что не потонет, — сказал мальчик, поймал монетку и, захватив куртку, отправился домой.

Пришел домой и давай рассказывать матери, как камень приподнялся от земли, и как он нашел шкатулку, полную серебряных монет, и как бросил ее в озеро, потому что деньги наверняка были краденные.

— Но одна монетка не утонула, Я взял ее, потому что она добыта честным путем, — кончил мальчик свой рассказ.

— Ну что за болван! – пришла в ярость мать. – Если бы из всех монет только одна была добыта честно, то, значит, не так уж много на свете честности. Но хотя бы их украли десять раз подряд, ты ведь нашел их – а своя рубашка ближе к телу. Взял бы ты эти деньги – жить бы нам припеваючи до конца дней наших. Но ты как был дураком, так дураком и остался. Не желаю я больше гнуть спину на тебя! Убирайся на все четыре стороны и сам зарабатывай себе на хлеб.

Пошел мальчик по белу свету. Шел он шел, и куда бы ни приходил, всюду просился в услужение. «Уж больно маленький и хлипкий», — думали, глядя на него люди, и не брали в услужение.

Долго ли, коротко ли он шел, только пришел он на двор к купцу. И взял его купец к себе на кухню – носить кухарки дрова и воду.

Стал мальчик жить у купца. И вот однажды собрался ехать купец в другую страну, далеко-далеко за море. Стал он спрашивать слуг, чего им привести из заморской страны. Каждый сказал, и вот дошла очередь до мальчика, что таскал на кухне дрова и воду. Мальчик протянул купцу монету.

— Что ж тебе привести? – спросил купец. – Ведь много-то на нее не купишь.

— Купите то, что дадут. Это честно добытая монета, — ответил мальчик.

Пообещал ему купец выполнить просьбу и уехал.

Разгрузил за морем купец свои товары, нагрузил новые, накупил всего, что обещал слугам, и вернулся на свой корабль. Собрался уж было отчалить от пристани и только тут вспомнил, что мальчик дал ему монетку, а он пообещал ему на нее купить что-нибудь. «Неужто мне из-за кокой-то монетки возвращаться в город? – подумал купец. – Вздор! От такой ерунды только лишние хлопоты».

Тут, откуда ни возьмись, старуха с мешком на спине.

— Что у тебя в мешке, мать? – спросил купец.

— Всего-навсего кошка. Не на что мне ее кормить, вот и надумала я выбросить ее в море, да и дело с концом, — отвечала старуха.

«Мальчик просил купить, что дадут за его монетку», — подумал купец и спросил старуху, не отдаст ли она за монетку свою кошку.

Старуха не заставила себя долго упрашивать, и сделка состоялась.

Только отплыл купец от пристани, как разыгрался в море страшный шторм. Дико завыл ветер, корабль кидало из стороны в сторону, и купец даже не знал, куда их несут разбушевавшиеся волны.

Наконец прибило корабль к берегу, и они оказались в стране, в которой купец никогда прежде не бывал. Он сразу же отправился в город. Заходит в трактир и видит: на каждом столе лежат розги: у каждого прибора по розге. Дивился купец. «Зачем им столько розг? – подумал он. – Посмотрю. Что будут делать с ними остальные», — решил он и сел за стол. А когда сели за стол люди, понял купец, для чего на каждом столе лежали розги: из всех щелей повылезали тысячи мышей и набросились на еду, и каждому, кто сидел за столом. пришлось отбиваться от них, размахивая во все стороны розгами. Вокруг ничего не было слышно кроме свиста и ударов розг, один другого сильнее. А иногда люди задевали друг друга по лицу, и тогда им приходилось говорить: «Извините».

— Тяжело живется людям в этой стране, — сказал купец. – А почему бы вам не завести кошку?

— Кошку? – удивились люди.

Тогда купец принес с корабля кошку, которую купил для мальчика, и все мыши моментально разбежались, и люди впервые с незапамятных времен смогли спокойно покушать. Уж и благодарили они купца! Стали они просить продать ему кошку. Не согласился сначала купец. А потом все же пообещал уступить им кошку, но запросил за нее сотню талеров. Они охотно заплатили, да еще тысячу раз благодарили купца.

И снова купец отправился в путь-дорогу. Но не успел он выбраться в открытое море, глядь, а на грот-мачте сидит кошка! Вскоре снова на море разыгрался шторм, еще сильнее первого, и корабль швыряло из стороны в сторону, и гнало по волнам, пока наконец не прибило к стране, в которой купец никогда прежде не бывал.

Снова он отправился в трактир, и снова увидел на столах розги. Но на сей раз они были куда больше и длиннее первых, Да оно и понятно: мышей здесь было гораздо больше, и были они куда крупнее тех, что он видел в первый раз.

Опять продал купец кошку и опят взял за нее сто талеров. И опять не пришлось ему долго торговаться.

Поплыл купец дальше. Только вышел в открытое море, глядь, а кошка тут как тут: сидит себе на грот-мачте. И снова разыгрался шторм, и волны гнали корабль до тех пор, пока не прибило его к стране, в которой купец никогда прежде не бывал.

Пошел он снова в трактир. И здесь тоже на столах лежали розги, но каждая розга была в полтора аршина длиной, а толщиной с маленькую метелку. Купцу рассказали, что поесть для жителей этой страны – сущее мучение: тысячи больших отвратительных крыс набрасываются на еду и людям с трудом удается вырвать у них кусок и сунуть себе в рот.

Принес купец кошку с корабля, и жители страны вздохнули с облегчением. Стали они упрашивать купца продать ему кошку. Долго не соглашался купец, но, наконец, обещал уступить им кошку, запросив за нее триста талеров, Они с радостью согласились, не переставая благодарить и благословлять купца.

И снова отправился купец в путь-дорогу. «Сколько же денег заработал мальчик на монете, что послал со мной? – раздумывал он. – Ну что ж, придется отдать ему малую толику, но, конечно, не все. Ведь это я купил ему кошку. Своя рубашка ближе к телу».

Только он это подумал, как разыгрался но море шторм, да такой сильный, что всем уже стало казаться, что корабль вот-вот пойдет ко дну. Смекнул купец, ничего другого ему не остается, как пообещать отдать мальчику все деньги. И правда: стоило ему это сказать, как шторм утих, и корабль на всех парусах помчался к дому.

Вернулся купец домой и отдал мальчику пятьсот талеров да свою дочь в придачу. Потому что теперь мальчик, который таскал дрова и воду на кухню, стал таким же богатым, как сам купец.

И стал мальчик жить-поживать да добра наживать. А мать свою он взял к себе и всегда был добр к ней.

Не верю я, — сказал мальчик, — что своя рубашка ближе к телу».

Тут и сказке конец, а кто понял – молодец.

Теряется где-то вдали, в густом тумане Средневековья этот добрый, бескорыстный и, как это не странно, одновременно счастливый и благополучный мальчик. Словно призрак бестелесный появляется он далеко-далеко, изредка обретая более реальные черты…

Грядут времена Возрождения. Мир ждет их. Мальчик изредка навестит и эти времена. Лишь изредка… Его еще ждать да ждать… И имена этого мальчика – Честность, Доброта, Справедливость, Счастье.

3 октября 2002 года — 26 июля 2003 года.

Используемая литература.

Детская энциклопедия «Аванта +» Статьи Ф. Асадуллина, Р. Султанова,

А. Гуревич «Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства» Москва Изд-во «Искусство» 1990 г.

Всемирная история. 7 том. 8 том. «Раннее средневековье» Минск. Изд-во «Литература» 1996 г.

Лео Таксиль «Священный вертеп» Минск Изд-во «Беларусь» 1987 г.

Валерий Брюсов «Алтарь Победы», «Юпитер поверженный» Москва Изд-во «Художественная литература» 1975 г.

Жак Ле Гофф «Цивилизация средневекового Запада» Москва Изд-во «Прогресс-Академия» 1992 г.

А. Васильев «История Средних веков» Москва. Изд-во «Республика» 1994 г.

В. Даркевич «Народная культура средневековья» Москва Изд-во «Наука» 1988 г.

В. Буданова «Варварский мир эпохи Великого переселения народов» Москва Изд-во «Наука» 2000 г.

Жак Ле Гофф «Другое Средневековье» Екатеринбург Изд-во Уральского университета.

М. Шейнман «Вера в дьявола в истории религии» Москва Изд-во «Наука» 1977 год.

«Сто великих книг» Москва Изд-во «Вече» 1999 г.

Л. Васильев «Истории религий Востока» Москва Изд-во «Высшая школа» 1988 г.

Сборники анекдотов.

З. Косидовский «Сказания евангелистов» Москва Изд-во «Политической литературы» 1991 г.

Франко Кардини «Истоки Средневекового рыцарства» Москва Изд-во «Прогресс» 1987 г.

«Исландские саги» Санкт-Петербург Журнал «Нева» «Летний сад»

«Ирландские саги» Москва, Ленинград Изд-во «Художественная литература» 1961 г.

Роджер Грин «Приключения короля Артура и рыцарей Круглого Стола» Москва Изд-во «Современный писатель» 1993 г.

Ж. Бедье «Роман о Тристане и Изольде» Вступительная статья А. Смирнова. Ленинград изд-во Художественная Литература» 1938 год.

Робер де Борон «Роман о Граале» Вступительная статья Е. Витковского. Санкт-Петербург Изд-во «Евразия» 2000 г.

Бернарт де Вентадорн «Песни» Москва Изд-во «Наука» 1979 г.

«Калевала» Перевод Л. Бельского Петрозаводск Изд-во «Карелия» 1989 г.

В. Ерофеев «Попугайчик».

Коре Холт «Тризна по женщине» Москва. Изд-во «Радуга» 1982 год.

Вальтер Скотт «Ричард – Львиное Сердце» Пермь. «Библиотека приключений» 1992 г.

«Повесть временных лет». Перевод Д. Лихачева. Петрозаводск Изд-во «Карелия» 1991 г.

П. Загребельный «Евпраксия» Москва Изд-во «Художественная литература» 1987 г.

«Слово о полку Игореве». Перевод Д. Лихачева. Москва Изд-во «Детская литература» 1979 г.

П. Загребельный «Диво» Москва Изд-во «Художественная литература» 1986 г.

В. Ян «Чингиз-хан», «Батый», «К „Последнему морю“» Москва Изд-во «Правда» 1989 г.

В. Бельский «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» Либретто оперы Римского-Корсакова. Москва Изд-во «Музыка» 1967 г.

С. Караславов «Солунские братья» Москва Изд-во «Прогресс» 1982 г.

А. Никитин «Хождение за три моря» Обработка Н. Водовозова. Москва Изд-во «Гослитиздат» 1950 г.

С. Мосияш «Александр Невский» Москва Изд-во «Армада» 1998 г.

Ю. Лощиц «Дмитрий Донской» Москва «Военное издательство» 1984 г.

Изборник. Повести Древней Руси. Москва Изд-во «Художественная литература» 1986 г.

Л. Гумилев «Древняя Русь и Великая Степь». Москва Изд-во «АСТ» 2002 г.

С. Романовский. «Повесть об Андрее Рублеве». Москва Изд-во «Советский писатель» 1982 г.

Б. Дедюхин «Чур меня». Саратов АО «Заволжье» 1993 г.

П. Абеляр «История моих бедствий» Москва. Изд –во Академии наук СССР. 1959 г.

Д. Чосер «Кентерберийские рассказы». Перевод и вступительная статья И. Кашкина. Москва Изд-во «Правда» 1988 год.

Д.С.&nbsp;Мережковский «Данте» Томск Изд-во «Водолей» 1997 год.

Данте Алигьери «Божественная комедия» Москва Изд-во «Художественная литература» 1974 год.

Данте Алигьери «Малые произведения». Москва. Изд-во «Наука» 1968 год.

«Песни трубадуров» Москва. Изд-во «Наука» 1979 год.

В. Варжапетян. «Баллада судьбы» Москва Изд-во «Книга» 1987 год.

Ж. Фавье «Франсуа Вийон» Москва Изд-во «Радуга» 1991 год.

В. Пронин «Жизнь Марко Поло». Москва. Изд-во Крон-Пресс» 1993 год.

Марко Поло «Книга» Москва Изд-во «Мысль» 1997 год.

М. Твен «Жанна д Арк» Минск Изд-во «Народная Асвета» 1983 год.

Ж. Ануй «Жаворонок» Москва Изд-во «Гудьял Пресс» 1999 год.

Чарльз Диккенс «Посмертные записки Пиквикского клуба».

Ю. Абрамов, В. Демин «Сто великих книг» Москва Изд-во «Вече» 1999 год.