Жизнерадостный мир Средневековья.


</p> <p>Жизнерадостный мир Средневековья.</p> <p>

Возможно ли провести всю жизнь свою в горести и в унынии? – Нет, конечно. — Даже у самого последнего бедолаги случаются счастливые денечки. Вот сегодня, говорят, на такой-то улице свадьба. – Надо сходить. — Она раскинется — расплещется именно на улице, и угощать будут всех здесь живущих. А как же иначе? И достанется бедолаге не один лакомый кусочек. Но это что?.. Главное – придут на него шуты, жонглеры, трубадуры. Смотреть – не пересмотреть, слушать – не переслушать. Хорошо…

С языческих времен присутствие лицедеев на свадьбе служило надежным зароком благополучной жизни новобрачных, и не беда, что слишком часто надежда эта не сбывалась и умирала первой. Из свадьбы творили праздник, а смех странствующих актеров был своеобразным оберегом, отвращавшем всякую порчу. Суровые богословы придерживались иного мнения: священнослужителям предписывалось покидать брачную церемонию прежде, чем на ней появятся скоморохи. Если этим самым священнослужителям удавалось все же остаться на ней, они несказанно были рады этому.

Потому как воистину верно сказано:


Кто воспринять не в силах жизни радости,
Не счастья он лишен, а просто разума. (Менандр)

Право слово, как же без праздника-то прожить?.. Да никак…

«Ибо перед лицом всевозможных тягот и бедствий, в жестокой борьбе за существование средневековый человек находил забвение и передышку именно в праздниках и увеселениях. Ведь способность самозабвенно радоваться чаще встречается у тех, кто знаком с тяжелым трудом и горькой нуждой, с трагизмом страдания и давящим гнетом существующей системы. Грозная реальность, рождавшая чувство неуверенности и нестабильности, мучительные стороны бытия и боязнь загробного возмездия на время все же отступали перед необузданной праздничной стихией. В людях бродила-бурлила неуемная жизнь.

В самую религиозную из эпох, когда земное существование воспринималась как чреватое опасностями и несчастьями, насилием и стихийными бедствиями, человек не мог довольствоваться лишь бесплодной любовью к богу и небесным ликованием. И если до глубины души его трогало великолепие церковной литургии, которая создавала иллюзию единения с божеством, если воодушевляло высокое достоинство церемонии, величавая торжественность песнопений, таинственный полумрак, пронизанный мерцанием свечей и лампад, красочность риз, сияние драгоценной утвари и благоухание ладана, — то и мирские сиюминутные праздники с их многоцветьем и многоголосьем никого не оставляли равнодушными.

Центром народного праздника стал жонглер – бродячий фигляр. В те времена ни один из увеселительных жанров еще не обособился, не зажил самостоятельной жизнью. Вокальные, инструментальные, танцевальные и комедийные номера, выступления эквилибристов и дрессировщиков сливались в едином спектакле. У профессиональных потешников был и богатый репертуар, и достойный реквизит». (В. Даркевич)

Люди у суровой жизни вырывали радостные минуты повсюду. На Руси в святочные праздники причудливо разодетые потешники ходили из дома в дом, угощались и пели задорные песни:


Дорогой хозяин, принимай гостей
Со всех сел и со всех волостей.
Мы будем петь, плясать, веселиться.
А за это тебе будет счастье валиться:
Курица выведет двадцать цыплят,
Свинья принесет двенадцать поросят,
Овца – два ягненка, корова – теленка,
А жена каждый год родит по ребенку.

Приближение труппы фигляров – «бесовских игрецов» оповещалось громкой барабанной дробью и пронзительным воплем трубы. За праздничными звуками, пронесшимися по улицам, следовали сами создатели их – лицедеи, наряженные в невообразимые, причудливые одеяния. Плотно обтянутые в трико акробаты крутили сальто, поднимая клубы пыли, танцовщицы же своими широкими, яркими, развивающимися юбками эти серые клубы пыли незамедлительно превращали в разноцветный сад, и сад этот неимоверно разрастался благодаря все новым и новым, прибывающим в него, саженцам. Тут были парни, девки, бабы, мужики. Они под звуки, лютни, арфы, кифары врывались в танец, а служители церкви говорили, что «все, мол, горячатся и сплетаются парами в греховной пляске, скачут в капище сатанинском». (Д. Чосер)

И еще они говорили:


И лишь помыслю я о том,
Что танец порожден грехом,
Я в выводе суровом тверд:
Людей навел на танцы черт,
Создав для них тельца златого,
Дабы унижен был Иегова.
Стыдливость в танце не в чести, —
Как тут невинность соблюсти?!
На танцах сверх обычной меры
Нас тянет в дом мадам Венеры.
Амур нас дразнит, шалопут,
И добродетели капут! (Латинская лирика)

Однако, порой, бывало,


Забыв и стыд, и страх,
Не только поп, но и монах
С толпой мирян во грех сей тяжкий
Впадает, оголяя ляжки.

У средневекового люда отношение к потешникам было двоякое: ими восхищались и одновременно их сторонились. Ведь лицедеи в своих представлениях отказывались от своих собственных лиц, то есть уподоблялись самому Дьяволу – известному на весь мир притворщику и обманщику.

Музыку, если она не была благонравной и сдержанной, не приобщала грешные людские души к возвышенной божественной гармонии, не облегчала постижения тайн веры, тоже причисляли к деяниям Дьявола. Дьявольская музыка возбуждала, будоражила тело и душу, развращала донельзя непутевый, невоздержанный род человеческий, самовольно врывалась в сердца и приносила в них все мыслимые сатанинские пороки. Существовало верование, что адские духи, необычайно изобретательные в своих кознях, обожали музыку. Церковь рассматривала многих музыкантов как челядь Люцифера. Светские необузданные мелодии «щекочут слух, обманывая разум и уводят нас от добра», — предостерегал Иоанн Златоуст.

Церковь не только предостерегала, но и приводила конкретные примеры наказания за греховные танцы еще здесь, в земной обители. «Однажды, — рассказывала она, — в дни церковных торжеств кощунственные увеселения повлекли за собой немедленную расплату. Дело обстояло так: молодые люди и девушки плясали на площади, не обращая ровным счетом никакого внимания на праздничную процессию, которая проходила мимо со святыми дарами. Бог разгневался на столь преступное равнодушие, и бесшабашным танцорам пришлось отплясывать в течение целого года, после чего они рухнули замертво, а их грешные души прямиком направились в ад».

Вот такое отношение было у церкви ко всякого рода потешным праздникам. Но это отношение повсеместно игнорировалось. Ты же понимаешь, мой дорогой читатель, что никто не хотел устраивать себе еще и на земле предварительный ад нестерпимой скуки и серости.

Приход фигляров тут же менял городскую жизнь. Ремесленники бросали орудия своего ремесла, торговцы, забывая о деле накопления капитала, закрывали лавки, и, страшно сказать, даже стражники – блюстители спокойствия, оставляли свои посты и мчались на представление, которое буквально взрывало скудную монотонность повседневности.

Вот трубным рыком огромных медведей огласилась площадь. «Это группа веселых людей привела с собой пару танцующих медведей. И как только музыканты коснулись струн, медведи стали на дыбы для пляски и начали топтаться на месте, иногда высоко подпрыгивая, претворяясь, что вступают друг с другом в драку, и делая другие умилительные ужимки. Затем медведи начали плясать с девушками, которые запевали танцевальные песни своими мелодичными голосами. Косолапые мишки танцевали с ними, положив свои большие лапы на их хорошенькие ручки, шли шаг за шагом в такт танца, довольно при этом урча», — вспоминали счастливые современники происходящих событий.

Надо сказать, что не только медвежья доброжелательность радовала людей, но и преклонение перед этим самым могущественным обитателем леса — священным животным, самим воплощением таинственной и злобной силы. Его очень боялись прогневать и потому всячески старались задобрить. Опасаясь мести косолапого владыки, избегали даже произносить его подлинное имя: называли то «фыркун», то «сумрачный», то «лесник», то «лохнач». Верили, что сей «лохмач» может легко превращается в человека, прекрасно понимает язык людей и виртуозно умеет ворожить.


Ведь он рожден не на соломе,
Не в овине на мякине.
Вот где он, медведь, родился,
Где рожден с медовой лапой:
Возле месяца и солнца
И Медведицы небесной,
Около воздушной девы,
Возле дочери творенья. («Калевала»)

Обратим внимание на слова «он рожден не на соломе». Не намек ли это на христианского бога, не языческое ли возвышение зверя лесного над Иисусом Христом? «Какое кощунство», — сказали бы христианские богословы.

Неистовый протопоп Аввакум не терпел богомерзкого зрелища. Сказал и он в приступе ярости однажды: «Прийдоша в село мое плясовые медведи с бубнами и с домрами, и я, грешник, во Христе ревнуя, изгнал их, и хари и бубны изломал».

Людей праздника лишил. Вот так-то. Но такие прискорбные моменты случались не часто.

На площади кукольники ставили свою латанную-перелатанную ширму, и начинали спектакль самодельные куклы, представляющие собой все сословия средневекового мира. Больше всего здесь, над ширмой, в сфантазированном мире доставалось сильным мира сего. То была своеобразная компенсация существующей несправедливости.

Священнослужители считали кукол-марионеток «погаными идолищами», порождениями злобного языческого мира и беспрекословно утверждали, что в них живут злые духи, а бродячие кукольники обвинялись в том, что могли вызывать души усопших и вступать в гнусные сношения с нечистой силой. Такое отношение к скоморохам часто позволяло волочить их за шкирку в пыточные камеры и на костры священной инквизиции. А почивших скоморохов церковь запрещала хоронить в освещенных землях кладбищ. Они обустраивались своей компанией за их оградой.

Но не будем пока о грустном. Взглянем на мир веселее.

Шуточную осаду вели многочисленные зрители по всем правилам военного искусства во время представления мистерии Ада. Это зрелище было заранее тщательно и скрупулезно подготовлено. Ад имел форму скалы, на которой стояла горящая, покрытая пламенем башня. В ней находился Люцифер. На четырех углах скалы стояли четыре маленькие башни, в которых виднелись грешники, подвергаемые разного рода мучениям. Одни ряженые атаковали скалу, другие упорно защищали ее.

В буйстве представленного спектакля разношерстная толпа зрителей принимала самое активное участие. Она могла позволить себе вмешаться в диалог актеров, а те в свою очередь – ловкие мастера экспромта, — в карман за словом не лезли, а швыряли в зрителя лихие реплики. Зрители, незлобно проказничая, обменивались между собой смачными словечками, счастливые уже тем, что сами приняли участие в искрометной импровизации. «И пусть у этих людей и с хлебом и с вином дела не блеск, шаром буквально покати, зато уж полон склад острот и шуток». (Элиас д Юссель)

Кроме самодельных пьес бродячие потешники, в отсутствии каких либо средств массовой информации, приносили жителям городов и деревень разнообразные любопытные сведения и слухи.

Спектакли сменялись сценками, представленными стройными и гибкими акробатами, гуттаперчевые тела которых принимали самые немыслимые позы: складывались в разнообразных комбинациях. Акробаты выступали и на земле, и в воздухе. Чаще всего канат натягивали в нескольких метрах над землей, но, случалось, он возносился на невиданную высоту. Бывало, его натягивали между высокими домами. Когда по такому канату канатоходец проходил с зажмуренными глазами, держа на руках ребенка, зрители замирали от восторга и ужаса. Если канатоходец спотыкался, площадь единым, выплеснутым из недр глоток воплем, выражала свои переживания. Взгляды людей, все до единого, впивались


В зыбкую, напряженно натянутую веревку от жерди до жерди,
По которой твердо восходит опытный юноша ввысь.
Воздухобежец к выси направляет бегущие стопы,
Там, где и птичьим порой крыльям нелегок полет.
Руки по сторонам раскинуты над пустотою,
Чтобы с канатной тропы не соскользнула нога. (Латинская поэзия)

По канату ходили с кувшином, наполненным до краев водой, который балансировал на голове эквилибриста, с каната стреляли из лука в цель. Часто балансировали мечами, ставя их острием на ладонь вытянутой руки, на подбородок, на кончик носа, удерживали в равновесии одновременно два-три меча. Безошибочной координации движений требовала игра с ножами. В те времена люди верили, что в рисковом ремесле канатоходцев заключено нечто сверхъестественное. Мастера хождения по канату вызывали восхищение своей бесшабашной игрой со смертью. В Армении дело доходило до того, что искусство канатоходных плясунов считалось священным, наделенным магической силой.

В роли верхних эквилибристов часто выступали ручные животные – белки, обезьяны. С плодами или с орехами в лапах они смирно сидели в чаше на конце шеста. Чудные вертлявые диковинные обезьянки с выразительными мордочками и жестами церковниками осуждались. Они безоговорочно утверждали, что это, мол, ни что иное, как само воплощение отвратительного дьявола. «Морализаторы видели в них подстерегающий пример: тот, кто отвергает духовный аспект своей природы и позволяет восторжествовать животным импульсам, опускается до уровня обезьяны – лживого, нелепого и презренного существа, язвительной пародии на человека. Кажется, нет границ в их изобретательности в подражании всевозможным людским делам.

Обезьяньи сценки полны юмора, насмешливая наблюдательность сочетается со свободной игрой фантазии. Обезьяны танцевали врозь или парами. Дрессировщики обучали их потешно гримасничать и делать бесстыдные жесты. Во фламандских рукописях Х1У века макаки охвачены стихией бурного танца, пародируют галантные рыцарские обычаи и придворные забавы. Дамы охотно пляшут с кавалерами-обезьянами, одетыми в мужское платье. Их игрища воплощали чувственную распущенность.

«Очеловечивая» своих питомцев, выигрышно используя забавный контраст между партнерами, дрессировщики добивались комических эффектов, разыгрывали потешные пародийные сценки. Вероятно, желаемых результатов от своих питомцев они достигали не только запугиванием и болевыми приемами. Веря в существование у «братьев меньших» души и разума, дрессировщики поощряли четвероногих артистов лакомой пищей и лаской». (В. Даркевич)

А вот что рассказывает современник тех событий о дрессировке свирепых царей джунглей – львов: «Тот, кто дрессирует льва имеет двух собак. Когда он хочет заставить льва что-нибудь выполнить, он ему приказывает. Если лев рычит, укротитель бьет своих собак. Когда лев видит, как бьют собак, на него нападает великий страх. Его смелость пропадает, и он делает все, что ему приказывают. Я не говорю о тех случаях, когда лев взбешен, так как тогда он не подчиняется ничьей воле. Однако не ласкай хищников чересчур, а также не выказывай страха перед ними, ибо животные становятся надменными и непослушными. Чтобы быстрее приручить зверя, часто и слегка поглаживают его по шкуре рукой».

Животных ставили в пример нерадивым слугам: «Учись трудиться, лентяй, по примеру зверя; ты видишь, как учение укрощает дикие нравы. Ты замечаешь, как из зверя вырабатывается забавный актер, а ты, раб, будучи человеком, ничего путем не делаешь».

Жизнь обитателей феодальных замков протекала в окружении разнообразных животных и птиц. Для охотничьих утех держали соколов и своры собак; ручные белки и комнатные собачки были баловнями дамского общества. В покоях раздавались напевы скворцов и щеглов, напоминавшие о долгожданной весне. Болтливый красавец-попугай соседствовал с вороном, сидящим на шесте. Вывезенная из далекой южной страны обезьяна резвилась рядом с барсуком и лаской.


В роскошном убранстве стояли на привязи кони,
Были и мулы, и много верблюдов огромного роста.
Тридцать онагров стояло, уже укрощенных и смирных,
Львы, наводящие ужас, и подле них леопарды,
Рысь прикована крепко была золотою цепочкой,
Связаны были друг с другом большой павиан и мартышка,
Два близнеца-медвежонка играли в забавные игры. (Поэма «Руодлиб»)

Ввоз в Европу восточных зоологических диковинок возрос в период крестовых походов. Мусульманские князья, по временам вступавшие в союз с франками, присылали редкостных животных в числе посольских даров. Как рыцари, так и простые паломники по возвращению из Святой земли не упускали случая порадовать ближних подобными раритетами.

Все, что казалось таким веселым и легким, достигалось каторжным трудом. Профессиональные секреты опасного зрелищного искусства отцы передавали сыновьям по наследству. Дети шли по стопам родителей, с малолетства вступали в суровую школу скоморошьего искусства. В течение многих лет, работая до изнеможения, они проходили курс ученичества муштрой и кнутом.

Апофеозом веселья и буйства был Карнавал – высшее проявление праздничной культуры. На нем тучный и наглый король вступал в сражение с тощей бесполой фигурой, олицетворяющей постный Пост. Карнавал — это


Везде личина, все подвох:
Вот ряженый, вот скоморох.
Откуда ни возьмись – арапы.
Вон барин – бабаю-растяпой,
Вон баба, в свой черед в штанах.
Вон трубочист, а вон монах.
Вон мужики, а вон цыгане,
И теснота, как в балагане.
Что наипаче невпопад,
Тому награда за наряд. (Ганс Сакс)

Ряженные скакали повсюду и поднимали неимоверный шум: грубым голосом орал козлище – представитель распутной оргии, кошачьи вопли и петушиные крики призваны были отгонять нечистую силу, а блеяние белой овечки возвещало приход праведника.

Верховодил всем этим безумным действом – «мудро безумствующий» шут.


В нем есть мозги, чтоб корчить дурака;
А это дело требует смекалки:
Он должен точно знать, над кем он шутит,
Уметь расценивать людей и время
И, словно дикий сокол, бить с налета
По всякой встречной птице. Ремесло
Не легче, чем занятья здравомудрых.
Есть мудрый смысл в дурачестве таком,
А умный часто ходит дураком. (В. Шекспир)

Эразм Роттердамский придерживается в этом вопросе иного мнения: «Нет более гнусной породы людей, чем шуты, но вы не поверите, какое удовольствие для людей их мерзкие проделки. Они так поют, галдят, орут, пляшут, топают, что, кажется, вот-вот обрушится потолок и сосед не слышит соседа. Однако все уверены, что в этом и состоит радость жизни».

У парижского факультета богословия хватило мудрости посоветовать не вмешиваться в веселые буйства. Представители этого факультета написали: «Бочки с вином лопнут, если время от времени не открывать отверстия и не пускать в них воздуха. Все мы, люди – плохо сколоченные бочки, которые лопнут от вина мудрости, если это вино будет находиться в непрерывном брожении благоговения и страха божьего. Нужно дать ему воздух, чтобы оно не испортилось. Поэтому мы и разрешаем себе в определенные дни шутовство, чтобы потом с тем большим усердием вернуться к служению господу».

Древнегрузинский сборник «Поучения отцов» не согласился с этим утверждением: «Смех и увеселение растлевают душу страшными страстями, и, не только юношей, но и старцев. Смех уничтожает блаженство, которое дается скорбью сердца. Смех ни к чему не пригоден, бесполезен и разрушает моральные устои. Смех делает душу беспокойной и грешной. Смех лишает человека упования на бога, придает забвению смерть и страдания».

«Христос никогда не смеялся», — говорил Иоанн Златоуст

Скоморохов обвиняли в самом тяжком из грехов – соучастии в осмеянии Спасителя. Отцы церкви клеймили бродячих актеров и актрис как «детей сатаны» и «вавилонских блудниц» – людей безнравственных, распущенных, возбуждаемых «демоном блуда», которые своим чародейством вызвали легионы исчадий ада, пришельцев из мира теней и жутких фантасмагорий.

Однако, мой дорогой читатель, случались и послабления. Вот что рассказывает легенда о Богоматери и фигляре.

«Бедный фигляр странствовал по миру, терпеливо сносил все невзгоды, и в конце концов поступил в монастырь ради спасения души. Здесь он впал в глубокую печаль, ибо бесхитростный и невежественный, не мог найти применения своей профессии.


Служа всю жизнь людей забаве,
Не знал ни «Отче наш» ни «Аве».
Он, будто на устах замок,
И «Верую» сказать не мог.

Укоряя себя за бесполезность, жонглер все искал случая потрудиться во славу печальной Девы. Однажды он пришел в часовню с алтарем Богоматери, чтобы поверить ей свое тайное горе. Во время пылкой исповеди жонглера посетила идея: тайком от братии послужить матери Христа тем единственным ремеслом, что ему доступно. Простершись ниц перед алтарем, он смиренно молил Марию благословенно принять его дар.


Твой да не будет взор суров.
Я лучшие из номеров
Тебе как дар мой принесу;
Пройдусь подобно колесу;
Ты узришь за скачком скачок,
Какие делает бычок,
Когда пред матерью играет.
Пусть кто меня и презирает,
Я большим славить не умею.
Но все — тебе, все, что умею…»

И начал свое представление.

Богоматерь благосклонно отнеслась к фигляру.

Увидев диковинное зрелище, настоятель и монахи сочли его кощунством, но стали свидетелями великого дива. Когда измученный танцор упал у подножия алтаря, чтобы отдышаться, свод капеллы раздался и с неба спустилась осиянная светом Мария с кортежем ангелов. Она подошла к жонглеру, распростертому на каменных плитах, и тонким белым платом с нежностью вытерла пот, струившийся по его лицу. Усердие бедного шута удостоилось величайшей награды.

Что и говорить, судьба жонглера нелегка – вечное кочевье по землям дальним. Скоморох ощущал себя птицей, носимой воздушными дорогами, листом, игрушкой ураганов. Бродячие актеры скитались месяцами, боролись с усталостью, страдали от переходов и ночной стужи. Неимущие, и поэтому легкие на подъем, дети большой дороги ходили по городам и весям – от замка к замку, с ярмарки на ярмарку, от деревни к деревне, останавливаясь там, где их ждал заработок. Они подвергались всем опасностям кочевой жизни. Путешествие по трудным дорогам и тропам среди дремучих лесов, гор и ущелий требовали мужества и выдержки. Следовало быть готовым к рискованным встречам с разбойниками и всякими лихими людьми. Порой жонглеры тосковали по оседлой беспечной жизни»: (В. Даркевич)


Ибо тоска – ходить весь год пешком
И трогать надоевшую струну;
Хотел бы я иметь уютный дом,
Чтобы спокойно отходить ко сну. (Пистолетта)

Дальние расстояния и тягостные трудности пути подстерегали лишь актеров потешного жанра. Трубадуры же – сочинители песен, преодолевали пространства верхом на пригожем коне, часто с собственной свитой или в чьей-либо свите. «Нетрудно представить себе, с каким нетерпением ждали потешников и трубадуров в замках. Надо только представить долготу однообразной жизни феодальных владений. Шесть зимних месяцев феодальный замок окутан облаками, без войн и без турниров, посещаем немногими иностранцами и пилигримами; когда кончаются эти долгие и однообразные дни и бесконечные вечера, занятия надоевшей шахматной игрой, тогда вместе с ласточками ждали желанного возвращения поэта; вот он наконец, его выследили издалека с крутого замкового вала, он несет с собой виолу, привязанную к седлу. Его одежда из разноцветных лоскутьев, у пояса весит кошелек, заранее приглашающий хозяев быть щедрыми. В самый вечер его прихода барон, его рыцари и дамы собираются в большой зале послушать поэму, которую он кончил зимой. Здесь нет ни критики, ни насмешек, все слушают внимательно. Ведь слушать такие песни – удваивать свою жизнь» (Ж. Деможо)

Главная тема песен трубадуров – тема Любви. Вот Америк де Пегильян принес на суд своих доброжелательных зрителей песню о весьма и весьма несговорчивой даме.


— Дама, утешьте последний мой час.
— Синьор, долго ждать вам, весь мой сказ.
— Дама, сиявший мне светоч угас.
— Синьор, это нравится мне как раз.
— Дама, скорбями чреват ваш отказ.
— Синьор, разве есть любовь на заказ?
— Дама, единый ваш взор меня б спас.
— Синьор, не должно быть надежд у вас.
— Амор, вас к краху ведет ваша прыть.
— Друг, нет причин так меня честить.
— Амор, вы хотите нас разлучить.
— Друг, жить в разлуке милей, чем не жить.
— Амор, я не в силах Даму сменить.
— Друг, вам придется желанья смирить.
— Амор, впредь могу ль я радость вкусить?
— Друг, для того надо жить и служить.

Судя по содержанию песни барду Америко приходится быть еще и заправским актером. Ведь петь и обыгрывать эту сценку требовалось за двоих.

Пейре Карденаль обращается к тем, кому удалось возвыситься над усладами чувственной любви, с признанием их несомненной победы:


Удел, кто из души разврат
Изгнал, кто армией услад
Не мог быть завоеван;
Победа эта им стократ
Важней, чем городов захват.

О муках любви, которые может предоставить любому несравненная красавица, поет поэт и композитор Гираут де Карансон:


О том, как она ума и сердца
Пленяя, вторгается через посла
В жизнь принцев, маркизов, графов, в дела
Владык, и, неправым судя судом
Властно настаивает на своем.
Тонка, еле зрима ее пыльца,
Стремителен, не спастись, ее лет,
Смертельно ранит стальной ее дрот,
Хоть плавен и нежен замах бойца;
Сколь частой бы вязь кольчуг ни была,
Броню пробивает ее стрела,
Из золота первая, а потом
Свинцовые, с заостренным концом.
Тяжесть ее золотого венца
Легка, за жертвой погоню ведет
Без устали, в цель без промаха бьет –
И ужас вселяется в храбреца;
Дочь Наслажденья. Она весела;
Мы считаем добром суть ее зла;
Радостью пенясь, идет напролом,
Не уважая достоинств ни в ком.
Повсюду, где есть по воле творца
Суша и море, и солнце встает,
Она, заставляя любить, дает
Тому – роль счастливца, тому – глупца;
Ее обещанья – прах и зола;
Почти нагая, лоскут лишь нашла
Расшитый, с девизом своим, о том
Гласящий, что дева в родстве с огнем.

Трубадуры Средневековья старались, как могли, украсить серые будни. В их силах оказалось создать поэтическую культуру Любви. По словам английского ученого Роберта Бауры, роль куртуазного идеала заключалась в том, что в эпоху, когда плоть считалась греховным началом, трубадуры «освободили и осветили ее, подчинив непогрешимому идеалу смирения и самопожертвования, и разрешили конфликт между душой и телом».

Чистая, прозрачная, как драгоценный бриллиант Дама, стала, часто сама того не ведая, источником духовного совершенствования для грубого, сурового мужчины Средневековья. Возвышенная, неземная Любовь в какой-то мере освобождала и женщину от господствовавшего на протяжении средних веков отношения к ней как к существу не только низшего порядка, но и как к непосредственной виновнице грехопадения и сосуду зла.

Однако, трубадуры отнюдь не были лишь теми сочинителями, которые могли бы, воспевая Любовь, тут же и не подшутить над ней. Рядом с родником безгрешного, одного лишь духовного существования влюбленных, бьет безудержный фонтан, струи которого напевают весьма фривольные, игривые мотивы.


Знаю я любви повадки:
Здесь – радушье, там – загадки
Здесь – лобзанья, там – припадки:
— Разумей! –
А начнешь играть с ней в прядки,
Станет линии прямей, —

сказал, съевший собаку на просторах Любви бард Маркабрюн.

Другой поэт Бернарт де Вентадорн поддерживает шутливую нотку. Он вопрошает:


Дайте, синьоры, совет,
Вы ходите в мудрецах:
Ко мне после стольких лет
Успех в любовных делах
Пришел – я Дамой любим,
Но вместе, увы, с другим,
Ничье мне не тяжело
Так общество, как его.
Рассматривая предмет
И так и сяк, я исчах.
Не знаю, в чем больший вред,
Любить ли с ним на паях
Иль с нею делиться своим
Горем – вопрос не решим:
Хоть это делай, хоть то –
Все будет нехорошо.
Любовь мою станет свет
Позорить на всех углах,
С презреньем украсив портрет
Короной о двух рогах;
Я буду Дамой гоним –
Нищ стану, как пилигрим,
Лишиться тогда б всего,
И дара петь самого.
Вся жизнь моя – темный бред,
И ждет ее полный крах,
Не выбери из двух бед
Я меньшей: или в руках
Иметь, что не взято им,
Иль все упустить, как дым, —
Любовь утверждает, что
Неверным в ней повезло.
Что для нее мой запрет,
Когда ей мил вертопрах;
Но в снятье запрета нет
Причины иной, чем страх.
Служа столько лет и зим,
Усердьем горжусь таким;
Было б вознаграждено
Прощенное мною зло.
Жар, коим был я согрет,
И ныне в ее глазах,
Но льется другому вслед,
Я предан, хожу впотьмах;
И все ж в толпе отличим
Я ею: взглядом пустым
На меня она смотрит – но
Не так, как на большинство.

И эта маленькая толика оторванного клочка любви – счастье. В то же время тот же поэт произносит:


Тоже выдумал забаву –
Ей служить себе во зло.

На этом, мой дорогой читатель, поставим точку в теме любви и перейдем к другой. Перейдем к теме творческой значимости поэзии трубадуров. Ведь не секрет, что она, случалось, была весьма сомнительного качества. На этот факт обратил внимание Пейре Овернский. Он сказал об одном из никчемных сочинителей:


А по мне этот мэтр – пустозвон,
Жжет его сочинительства зуд,
С жаром точно таким же поют
Те, кто наняты для похорон.

Еще автор сравнивает пение горе-сочинителей с пеньем сотни свинопасов, опьяненных своими собственными голосами. Истинный же поэт


Гнет слово и строгает
Ради звучности лада,
Вдоль скоблит и поперек
Прежде, чем ему стать песней,
Позолоченной Амором. (Арнаут Даниэль)

Однако, Амор Амором, а жизнь жизнью. И, надо признать, мерзостей в ней не счесть. О них тоже стоит рассказать в своих поэтических строках:


Претит мне средь зимы деревней
Плестись, коль нет приюта мне в ней,
И лечь в постель с вонючкой древней,
Чтоб в нос всю ночь несло харчевней;
Претит, и даже мысль мерзка! –
Ждать ночью мойщицу горшка;
И, видя в лапах мужика
Красотку, к ней исподтишка
Взывать и тщетно ждать кивка.
Прибавлю, что мне так же тяжки
Девицы уличной замашки,
Курв старых крашенные ряшки
И фат, в свои влюбленный ляжки;
Претит мне, о святой Авон! –
У тучных женщин узость лон,
Под ноль стригущий слуг барон;
И бденье, если гонит в сон, —
Вот худший для меня урон. — признался Монах Монтудонский.

Бертран де Борн к жизненным перипетиям относится гораздо проще. Вот он прошел долгий путь по грязной дороге в непогоду, ноги ноют, тело окоченело, однако, вполне осуществимая мечта живет:


Если б трактир, полный вин и ветчин,
Вдруг показался в виду,
Буковых чурок подбросив в камин,
Мы налегли б на еду,
Ибо для завтрака вовсе не рано;
День стал бы лучше в году,
Будь ко мне так же добра донна Лана,
Как и синьор Пуату.

Арнаут Даниэль готов довольствоваться совсем малым в бытовом смысле, зато куда более возвышенном – в романтическом:


Когда с вершинки
Ольхи слетает лист,
Дрожат тростинки,
Крепчает ветра свист,
И нем солист
Замерзнувшей лощинки –
Пред страстью чист
Я, справил ей поминки.
Морозом сжатый
Спит дол; но, жар, храня,
Амор-оратай
Обходит зеленя,
Согрев меня
Дохой, с кого-то снятой,
Теплей огня, —
Мой страж и мой вожатый.
Мир столь прекрасен,
Когда есть радость в нем,
Рассказчик басен
Злых – сам отравлен злом,
А я во всем
С судьбой своей согласен:
Ее прием
Мне люб и жребий ясен.