Иван Александрович Гончаров (1812 — 1891 г.г.)


</p> <p>Иван Александрович Гончаров (1812 — 1891 г.г.)</p> <p>

Каждому кто учился в школе, хорошо знаком Илюшечка Обломов, детство которого было изнежено, обласкано, ограждено от каких-либо забот, проблем и преодолений при вхождении в этот весьма непростой мир его родными, слугами и особенно матушкой. Уж как лелеяли милого малыша мало кому и присниться-то могло. Автор, создавший этот образ, таким исключительно вкусным создал его, что читателю казалось, будто сам Иван Александрович Гончаров купался, как в ласковых солнечных лучах, в таком же изнеженном детстве. К слову сказать, когда Иванушка вырос, то имел соотвествующее этому образу прозвище — принц де Лень.

Однако вот эпизод детства из жизни будущего писателя: Ваня был живой и шаловливый ребенок, причинявший своей непоседливостью и проделками беспокойство няне и родителям. Однажды, когда мальчику не исполнилось и пяти лет, он пропал. Искали его всюду, обегали весь сад, облазили овраг, обшарили все закоулки — пропал Ванечка! И когда перепуганные родные готовы были впасть в отчаяние, он явился. Но был неузнаваем: шелковистые белокурые волосы, лицо, руки, беленький костюмчик — все черным-черно вымазано в саже. Светились невинной радостью только большие голубые глаза. На вопрос, где он был, мальчик с гордостью ответил, что лазил в печь, чтобы через дымовую трубу посмотреть на небо…

Родился великий русский писатель Гончаров на берегах великой русской реки Волги в небольшом городке Симбирске. Издавна их род обосновался здесь. Прадед писателя купечествовал. Дед его большую часть своей жизни состоял на военной службе и был приписан к сословию служилого дворянства. Он принадлежал к патриотически настроенной части среднего офицерства, сыгравшего важную роль в русской военной истории XVIII века. Выйдя же в отставку, тоже занялся торговыми делами.

Одним из видных симбирских купцов-хлеботорговцев был отец писателя, Александр Иванович Гончаров. Родителю своему сын обязан тем, что получил хотя и домашнее, но неплохое по тому времени образование. Александр Иванович пользовался почетом в городе: его много раз выбирали городским головой. В годы Отечественной войны Гончаровы встали в число тех горожан-патриотов, которые участвовали в широких пожертвованиях на нужды ополчения и армии.   По образу своей жизни эта семья заметно выделялась из среды малокультурного патриархального купечества, того купечества, которое обличал, как «темное царство», великий русский драматург Островский.

Дом Гончаровых, построенный еще дедом, довольно большой, двухэтажный, каменный, что для Симбирска было редкостью. К дому прилегала усадьба с обширным фруктовым садом, спускавшимся к самому берегу Волги. В этом месте берег круто падал к реке, образуя овраг, густо заросший кустарником и лесной порослью. С обрыва открывался вид на великую русскую красавицу…

Скорее в дворянском, нежели купеческом, духе выглядела обстановка гончаровского дома. Александр Иванович был дважды женат. Первая его жена умерла. Через год он женился на Авдотье Матвеевне Шахториной. Происходила она из старинного симбирского купеческого рода. В замужестве вряд ли могла быть счастлива: девятнадцати лет от роду ее выдали замуж за пятидесятилетнего старика. Добровольного выбора у девушки, видимо, не было. И всю нерастраченную силу души эта, незаурядного характера, умная, хотя и малообразованная, женщина отдала детям. От этого брака у них было шестеро детей, но в живых осталось четверо: два сына и две дочери.

Ивану Гончарову было всего семь лет, когда умер отец. Все заботы о благосостоянии семьи и детях неизбежно ложились на плечи матери, тогда еще совсем молодой, жизнерадостной и привлекательной женщины.

Авдотья Матвеевна была божьем милостью изумительной матерью. Она не только беззаветно любила своих детей, но и знала толк в воспитании: никогда не оказывала предпочтения никому, не делила их на «любимчиков» и «постылых». Сын позже написал о своей матушке:  «Она любила нас, не тою сентиментальною, животною любовью, которая изливается в горячих ласках, в слабом потворстве и угодливости детским капризам и которая портит детей. Она умно любила, следя неослабно за каждым нашим шагом, была взыскательна и не пропускала без наказания или замечания ни одной шалости, особенно, если в шалости крылось зерно будущего порока». Словом, как человек старых воззрений на воспитание, Авдотья Матвеевна не считала вредным применять иногда и крутые меры наказания. В кругу близких людей Иван Александрович, будучи уже известным писателем, с неподдельной искренностью говорил, что по своему уму их матери следовало бы быть министром. «Она была решительно умнее всех женщин, каких я знаю».

Однако необразованность Авдотьи Матвеевны иногда была причиной трагикомических недоразумений. Она, «когда хотела оскорбить кого-нибудь, выразить всю свою злобу, то называла того человека эгоистом. Иногда она этим поражала кучера, повара или пьяного лакея, а однажды и своего сына за какой-то ужасный поступок… Видя, что она придает этому слову какое-то другое значение, он попробовал было объяснить ей настоящий смысл, но не успел. Так она и унесла в могилу какое-то ужасное понятие об эгоисте».

Безусловно, грешно было бы говорить подобное, но следует сказать это: судьба словно подарила Ване смерть отца. Неизвестно-неведомо как сложились бы его детские годы, если бы он остался жить и на его место не заступил замечательным руководителем и наставником в первоначальном воспитании и умственном развитии мальчика Николай Николаевич Трегубов — друг семьи и крестный отец всех четырех детей Гончаровых.

Трегубов происходил из старинного дворянского рода, был заслуженным боевым офицером-моряком, воспитанником великого русского флотоводца-патриота Ушакова. Он служил в эпоху славы русского военного искусства. Из среды прогрессивного военно-морского офицерства Трегубов вынес свои гуманные взгляды и те настроения, которые впоследствии привели его к связям с декабристами и к сочувствию их идеалам.    «Это был, — по описанию Гончарова, — чистый самородок честности, чести, благородства и той прямоты души, которою славятся моряки, и притом с добрым, теплым сердцем. В обращении он необыкновенно приветлив, а с дамами до чопорности вежлив и любезен».

Когда в семье Гончаровых не стало отца, Трегубов «заступил» его место и, по выражению Гончарова, сделался мнимым отцом семейства — принял детей под свое крыло. По словам Ивана Александровича, своей любовью к детям, заботой об их воспитании и образовании он «превосходил и родного отца». Но если Авдотья Матвеевна являла собою материнскую строгость, то Трегубов был «отец-баловник», отнюдь, однако, не до глупой слабости, не до излишества, а в той мере, которая необходима в нормальном детском воспитании.

«Бывало, нашалишь что-нибудь: влезешь на крышу, на дерево, увяжешься за уличными мальчишками в соседний сад или с братом заберешься на колокольню — мать узнает и пошлет человека привести шалуна к себе. Вот тут-то и спасаешься в благодетельный флигель, к „крестному“». Он уж знает, в чем дело. Является человек или горничная с зовом: «Пожалуйте к маменьке!» — «Пошел» или «пошла вон!» — лаконически командует моряк. Гнев матери между тем утихает — и дело ограничивается выговором, вместо дранья ушей и стояния на коленях, что было в наше время весьма распространенным средством смирять и обращать шалунов на путь правый».

Детство и сказка неразлучны. Ваня, как и все дети, любил сказки, красочные лубочные книжонки о Бове-королевиче, Еруслане Лазаревиче да Саксонском разбойнике, ходившие по рукам дворовых грамотеев, любил разные были-небылицы и всякие «страсти», от которых холодела душа… Часами готов был слушать мальчик волшебные сказки своей умной, доброй и ласковой няни Аннушки, — она знала их несметное множество. Как Пушкин воспел в стихах свою няню, Арину Родионовну, так впоследствии Гончаров в письмах трогательно писал о няне Аннушке, которая стала первой «музой», питавшей сказочными картинами и образами его детское воображение, приобщавшей с малых лет к народной поэзии.

Воспитание в доме Гончаровых не было обломовским, крепостническим. Конечно, барски обставленная жизнь могла располагать к беспечности, лености, байбачеству, но здесь на страже стояла строгая и умная мать. Авдотья Матвеевна учила детей не бояться труда и воспитывала в них трезвый взгляд на жизнь. Мысль о необходимости самостоятельно пробивать себе дорогу в этой жизни, то есть трудиться, настойчиво внедрял в сознание крестных сыновей и Николай Николаевич. Свои ардатовские имения и значительные денежные сбережения он подарил дочерям Авдотьи Матвеевны. Относительно же сыновей сказал: «Я дал им в приданое образование и позабочусь об их карьере — остальное пусть добывают сами».

В доме Гончаровых вся материальная часть пала на долю матери, отличной, опытной, строгой хозяйки. Интеллектуальные заботы достались крестному. «Дом у нас был, что называется, полная чаша… Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры и утки — все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня в городе». И в этом «имении» не было тех жестоких расправ с крепостными, какие наблюдали в детстве Герцен, Некрасов, Щедрин, но тяжелый труд дворовых людей всегда был перед глазами Вани.

Благодаря Трегубову семья Гончаровых вошла в иную социальную среду. Купеческая по своему происхождению и первоначальному положению, она была введена Трегубовым в круг местного и губернского дворянства. Эта среда оказала известное влияние на воспитание Ивана Александровича и, что важнее всего, явилась источником многих его наблюдений и впечатлений, которые впоследствии нашли свое отражение в произведениях — «Обыкновенная история», «Обломов», «Обрыв».

Все в доме окружало Ваню заботой, теплом, лаской. Светлыми, радостными глазами смотрел мальчик на мир. Таким детство могло стать только там, где не было ни гнетущей борьбы за существование, ни тех уродств барски-крепостнического воспитания, которые процветали в поместьях господ Головлевых и Обломовых.

Когда Ваня подрос, то иногда тайком от всех убегал из дому к берегу Волги, на высокий обрыв. Здесь вправо и влево раскинулась широкая водная гладь. За рекою — степь беспредельная. Летний ветер то веял от реки, то налетал из жаркой заволжской степи. Внизу, на узкой полосе прибрежья, у пристаней и складов шла упорная, молчаливая работа тружеников реки.

Забыв обо всем на свете, мальчик долго смотрел на развернувшуюся перед ним живописную панораму. Ему вдруг захотелось рисовать ее красками — этим он любил заниматься дома. Какое раздолье! Как много света и солнца! Его манили куда-то вдаль широкие разливы Волги со множеством плавающих, как лебеди, белых парусов. Он мечтательно вглядывался в эту широкую пелену вод, которые сливались с небосклоном. То ли жаркое, колеблющееся дыхание земли создавало легкий мираж, то ли это была детская фантазия, но Ваня вдруг радостно вскрикнул: «Море! Море!» — и бросился бежать домой, где его уже хватились и всюду искали.

Ваня Гончаров знал, что он нарушил строгий запрет матушки не убегать из дому, да еще так далеко, на реку. Но как было не воспользоваться тем, что добрая няня Аннушка, сидя на террасе, задремала над чулком, а слуга Никита, истомленный зноем и бездельем, пошел в людскую «испить кваску», да так и пропал там…

Побывал однажды мальчик с крестным и на самой пристани в весеннее время. Река в разливе, высоко поднялись вешние воды ее. Но и на берегу было что-то вроде половодья. Как волны, ходили там пестрые людские толпы. В поисках заработка сошелся сюда разный рабочий люд: крестьяне в рваных сермягах, татары в белых поярковых шляпах, мордвины и чуваши в длинных холщовых, разноцветно расшитых рубахах. Кормила многих матушка Волга. На берегу стоял неумолкаемый говор, мешавшийся с шумом речного прибоя, ударами волн о борта барок и лодок. Громко торговались подрядчики, пронзительно кричали торговки, предлагая свой товар, настойчиво зазывали к себе лавочники, бранились обозчики. Подвыпивший народ шумел у кабака. В толпе сновали юркие приказчики, нищие, отставные солдаты в расстегнутых шинелях и фуражках на затылках, цыгане, шарманщики, ребятишки.

С увлечением широко распахнутыми глазами смотрел Ваня этот необычайный человеческий водоворот, с любопытством вглядывался в лица людей, их одежды, прислушивался к их говору. Тогда он узнал, что именно вот эти простые, бедно одетые люди умеют ловко водить баржи и плоты, сильно грести веслами, носить на себе страшные тяжести, петь печальные и веселые песни. И в сердце мальчика затеплилось хорошее, доброе чувство к этим людям, жизнь которых была ему совсем неведома.

Крестный всей душой привязался к Ване, а Ваня — к нему. Они всегда были вместе. Николай Николаевич исподволь готовил мальчика к полезному делу, передавал ему в доступной для ребенка форме свои знания, которые оказались весьма обширны. Трегубов был вполне просвещенным человеком, стоявшим на уровне новых воззрений. Он следил за развитием наук, выписывал из столицы разнообразные журналы, газеты, книги.

Когда Ване минуло шесть лет, крестный обучил его грамоте. И тот скоро пристрастился к чтению: запрячется, бывало, в библиотеку Трегубова, да зачитается там про всякие путешествия, пока его не разыщут и не вытащат на свет божий. Но не было для мальчика большего удовольствия, чем слушать увлекательные рассказы дядюшки о морских походах, о битвах, о дальних странах. «Ах, — говорил бывалый моряк Ване, — если бы ты сделал хоть четыре морских кампании, то-то бы порадовал меня!»   Трегубов не подозревал тогда, что это его пожелание со временем сбудется и что его воспитанник сделает пять кампаний — да еще вокруг света, на славном фрегате «Паллада».

Ежедневно до полудня Николай Николаевич отдавал приказ «заложить тарантас» и ехал с Ваней кататься по городу — «для воздуха». Он заезжал в разные лавки, на рынок, накупал там детям всяких сластей и игрушек. Или вез крестника в Свято-Троицкий собор, где хранились ополченческие и другие знамена 1812 года, рассказывал мальчику про Бородинское сражение, про «пожар московский», про то, как Симбирск выставил для армии много рекрутов, помогал провиантом и обмундированием, как весь русский народ поднялся тогда на борьбу с врагом и изгнал его с родной земли. О сражениях, походах, о вступлении русской армии в Париж часто вспоминали в кругу собиравшихся у Трегубова знакомых и друзей. Годы детства, отрочества и юности Ивана Гончарова были еще полны отзвуков этих великих событий.

Даже когда к Трегубову съезжались гости на частые обеды и ужины, и тогда он не отпускал от себя мальчика.  Было шумно, весело во флигеле крестного, играла музыка, прыгали пробки в потолок. Мальчика угощали пирожным, мороженым, шампанским, баловали донельзя. Ваня с детским любопытством всматривался в этих веселых, праздных людей. Однако у Трегубова собирались не только попировать, но и поговорить, поспорить о Вольтере, о французской литературе и о каких-то важных делах…

В повседневной жизни самого Трегубова и особенно его ближайших друзей бросались в глаза поразительные противоречия. С одной стороны, эти люди по своей культуре стояли намного выше большинства поместных дворян. А с другой — в них с удивительной полнотой воплотились черты барской беспечности, общественного безразличия и бездействия. Впечатления от этой среды, нравов и людей, сохранившись с изумительной яркостью в памяти Гончарова с детских лет, впоследствии послужили ему материалом для важнейших творческих обобщений. «Мне кажется, у меня, — замечает в своих „Воспоминаниях“» Гончаров, — очень зоркого и впечатлительного мальчика, уже тогда при виде всех этих фигур, этого беззаботного житья-бытья, безделья и лежания, и зародилось неясное представление об «обломовщине».

Начальные навыки к чтению и письму Иван Гончаров получил дома, но затем его отдали учиться в пансион какой-то чиновницы. «Она была рябая, как терка, злая и стегала ремнем по пальцам тех, кто писал криво или высовывал язык, когда писал», — вспоминал впоследствии писатель. Родители скоро избавили его от этой воспитательницы-"салтычихи» и определили в другой пансион — за Волгой, при имении княгини Хованской.

Екатерина Павловна Хованская, дочь П.И.&nbsp;Ивашева, соратника Суворова, и сестра известного декабриста В.П.&nbsp;Ивашева принадлежала к передовому слою русского дворянства. По авторитетной рекомендации она для воспитания своих детей пригласила молодого священника Ф.С.&nbsp;Троицкого, который и стал содержателем пансиона для местных дворян при ее имении. Это был необычный для провинциальной поповской братии человек. Он имел светский вид, изящно одевался, вопреки обычаю женился на иностранке, был весьма умный и ученый человек, не чуждый идеям просвещения.

Родные Вани в вопросе обучения мальчика сделали, несомненно, наилучший из всего возможного выбор. Купцы, что побогаче, подражая дворянам, брали в дом для своих детей гувернанток, которых, по тогдашнему обыкновению, называли «мамзелями». Но проще и выгоднее всего было послать учиться детей в местную гимназию. Однако на семейном совете эту возможность решительно отвергли. Дело в том, что Трегубов стремился дать своим крестным сыновьям практически полезное воспитание. Он всячески развивал у детей, особенно у Вани, интерес к прикладным наукам — математике, физике, астрономии, космогонии, отличным знатоком которых был сам. Гимназическое образование с уклоном в гуманитарные науки им не признавалось лучшим. К тому же о гимназиях того времени шла дурная слава. Преподавание там поставлено было плохо, а в воспитании допускалось физическое насилие и грубое издевательство над личностью ученика.

Совершенно иная атмосфера была в пансионе Троицкого. Детям он стремился дать рациональное воспитание — развивал у них охоту к чтению, практиковал прогулки на природе с познавательными целями, приучал к труду и прилежанию, — чего как раз зачастую не хватало выкормышам из дворянско-поместных усадеб. Впоследствии Иван Александрович с благодарностью вспоминал о своем учителе.

Имя и покровительство Трегубова спасали, видимо, Гончарова от обид, которые обычно приходилось терпеть в дворянских пансионах купеческим детям. Дворянчики и ещё более отпрыски князьков свысока смотрели на них и язвили: «Ну ты, купец на спине рубец!» А те отвечали: «А ты князь, да по колена грязь!» Одни гордились родом, а другие богатством, что зачастую вело к дракам и спорам.

В пансионе Иван Гончаров получил первоначальное образование в науках и языках, французском и немецком. В библиотеке Троицкого он нашел и прочитал много книг. Первыми из них были стихи Державина, которые пансионер переписывал и учил наизусть, а также Ломоносова, потом «Недоросль» Фонвизина. Затем последовали книги по отечественной и естественной истории, описания различных путешествий, в частности путешествий Кука и Крашенинникова, который горячо призывал «знать свое отечество во всех его пределах».

По окончании пансиона, где десятилетний Ваня пробыл два года, он был отправлен учиться в Москву, в дельное заведение — Коммерческое училище.   Свершилось сие событие ранним июльским утром. Город, сады, Волга еще не очнулись от дремы, а в доме Гончаровых все пришло в движение: Ванечку отправляли в дальний путь. Дорожная бричка уже стояла у крыльца. Окончены последние приготовления. Все трогательно и шумно прощаются с мальчиком, напутствуют в дорогу. И он, ошеломленный и растерянный, переходит из объятий в объятия — нянюшки, слуг, крестного, маменьки, — пока не попадает в бричку. Открыты уже ворота, бричка выехала на улицу, зашуршал песок под колесами, скрылся из глаз на повороте родной дом. Но город долго виден с Московского тракта… Впереди дальняя дорога…

Коммерческое училище помещалось в здании внушительного вида с колоннадой. Вступавшего в его стены охватывала атмосфера казенной торжественности, строгости и безукоризненного порядка. Училище в ту пору, по словам одного из бывших его воспитанников, «было в полной славе». Сама императрица Мария Федоровна состояла его шефом. Вот почему, несмотря на вопиющие недостатки, официальная репутация этого заведения как образцового учреждения всячески раздувалась. Здесь все делалось больше напоказ — внимание уделялось главным образом поддержанию чисто внешнего благополучия и порядка. Особенно стремился директор показать «товар лицом» при высочайших посещениях. В таких случаях занятия в классах прекращались, на все наводился внешний лоск. Хор из воспитанников училища славился на всю округу, привлекая в приход именитых особ и доставляя августейшую похвалу директору.

Старания последнего достигали своей цели. Так, император Николай I после посещения училища в 1826 году и обозрения его всемилостивейше заметил, что «воспитанники набожны, благонравны и тверды в знаниях». На самом же деле в стенах этого училища царили казенщина, бездушие, мертвящий душу формализм. «Форменностью наше заведение — свидетельствует тот же бывший воспитанник училища, — превосходило всякое военно-учебное…» Почти в каждом классе директор имел фискалов. Все надзиратели вели по своему классу «кондюитную книгу». В оную вносились проступки воспитанников.    Надзиратели были грубы и жестоки — «давали пали» ученикам, то есть били линейками по ладоням до крови, лбом о классную доску. В ход шли и розги, назначавшиеся самим директором. Иногда сек он самолично. Воспитанники ненавидели или презирали своих учителей и надзирателей. Только страх перед наказанием смирял шалунов.

Однообразно текла повседневная жизнь училища. День начинался и кончался по звону колокола, висевшего на небольшой башне во дворе. Каждое утро и вечером, перед сном, воспитанников в строгом порядке выводили на молитву. Согласно предписанным правилам, они делали поясные и земные поклоны, то воздевая очи свои горе, то опуская смиренно их долу. Затем шли на завтрак в столовую. За особый стол, не покрытый скатертью, для пристыжения сажали нерадивых учеников или шалуна, который при всеобщей тишине мяукнул кошкой, и кормили их из деревянной, а не оловянной посуды. Пришлось побывать за этим «штрафным столом», видимо, и Ивану Гончарову, поскольку он, по характеристике педагогов, был «шалостлив».   Ваня остро чувствовал отрыв от родного дома, тосковал и томился в непривычной обстановке. Отрадно лишь было ощущать близость брата, с которым удавалось видеться после занятий.

В училище весь день шли занятия в классах. Выход на прогулки в город пансионерам дозволялся только в праздничные дни и то по особому разрешению. Здесь преподавали бухгалтерию, коммерческую арифметику, математику, технологию, коммерческую географию, историю, риторику, словесность и чистописание на трех языках — русском, немецком и французском, законоведение, рисование, церковное и светское пение и танцы. Образовательный курс был рассчитан на восемь лет и разделен на четыре курса, или «возраста».

Первые два года Иван Гончаров был в числе подававших «хорошую надежду». Но потом по постановлению конференции училища, его оставили в «младшем возрасте» на второе двухлетие по малолетству. Это бездушное, неразумное решение обрекло способного ученика на бессмысленную потерю времени и болезненные переживания.

Поездка домой на каникулы, встреча с матерью и любимым крестным, радостные прогулки по Волге — все это несколько сгладило пережитую горечь. Однако, вернувшись в стены училища, мальчик стал менее старателен в занятиях. Особенно угнетали его вторичная зубрежка, механическое повторение всего уже пройденного. И в аттестации от 10 июля 1825 года было указано, что воспитанник Иван Гончаров «замечен в нерадении».

Но Иван Гончаров не был нерадивым учеником. Несмотря на несправедливое отношение к себе и нелюбовь к таким предметам, как бухгалтерия и купеческое счетоводство, он все же снова добивается хороших оценок. Однако конференция постановила: «Иван Гончаров, хотя по числу баллов и заслуживал бы награждения, но, как пробыл в классе вместо одного два двухлетия, и, как по сему, так и по летам своим долженствовал бы оказать лучшие успехи пред всеми учениками того класса, в коем находился, и притом шалостлив, — то Конференция, не признавая его достойным отличия, почитает справедливым и достаточным переместить токмо во 2-й возраст».

Это было новым издевательством над воспитанником. Только теперь в вину ему вменялось не «малолетство», а, наоборот, то, что он был переростком. 20 июля 1828 года, при переводе в «третий возраст», он был «единогласно признан достойным награждения книгою». Гончаров выполнял все, что требовалось по программе. Но это оказалось чисто внешнее усердие. Атмосфера училища с каждым годом становилась все более и более чуждой впечатлительной, живой и вместе с тем мечтательно-созерцательной натуре юного Гончарова.

Восьмилетнее пребывание в Коммерческом училище оставило на всю жизнь в душе Ивана Александровича тяжкий след. В 1867 году, отвечая на просьбу брата прислать автобиографию для «Симбирской памятной книжки», он, между прочим, писал: «Об училище я ничего не упомянул в биографии, потому что мне тяжело вспоминать о нем, и если б пришлось вспоминать, то надо бы было помянуть лихом, а я этого не могу, и потому о нем ни слова. По милости тупого и официального рутинера, Тита Алексеевича, мы кисли там восемь лет, восемь лучших лет, без дела! Да, без дела. А он еще задержал меня четыре года в младшем классе, когда я был там лучше всех, потому только, что я был молод, то есть мал, а знал больше всех.

Он хлопотал, чтобы было тихо в классах, чтобы не шумели, чтоб не читали чего-нибудь лишнего, не принадлежащего к классам, а не хватало его ума на то, чтобы оценить и прогнать бездарных и бестолковых учителей, как Алексей Логинович, который молол, сам не знал, от старости и от пьянства, что и как, а только дрался линейкой; или Христиан Иванович, вбивавший два года склонения и спряжения французского и немецкого, которые сам плохо знал; Гольтеков, заставлявший наизусть долбить историю Шрекка и ни разу не потрудившийся живым словом поговорить с учениками о том, что там написано».

Не будучи пассивным по уму, юноша искал для себя выход из гнетущей казенной атмосферы училища и находил его. Вспоминая впоследствии об этой поре своей жизни, Гончаров писал: «Я, с четырнадцати-пятнадцатилетнего возраста не подозревая в себе никакого таланта, читал все, что попадалось под руку, и писал сам непрестанно… И все это было без всякой практической цели, а просто из влечения писать, учиться, заниматься, в смутной надежде, что выйдет что-нибудь».

Пробыв долгих восемь лет в стенах «дельного» заведения, Гончаров окончательно убедился, что его интересы и стремления решительно расходятся с целями и задачами Коммерческого училища. Серьезное самообразование — а не училище, конечно, — дало ему познания, которые были необходимы для поступления в университет, в частности, хорошее знание языков. В один из приездов на каникулы домой юноша добился согласия матери на уход из училища.

Авдотье Матвеевне стало ясно, что Ивана никогда не станет коммерсанта, и она не препятствовала его стремлению. «Наша мать была умница, что не бралась указывать, куда идти мне, куда тебе…» — писал Гончаров брату много лет спустя. Чуткий и добрый Трегубов был, конечно, против какого-либо насилия над крестником. И он предоставил ему право самому решать свою дальнейшую судьбу. Юноша решил вступить на университетскую ступень. Он ступал не нее с радостным и волнующим ощущением личной свободы.

Летом 1830 года Гончаров не ездил на каникулы домой, а остался в Москве, чтобы как следует приготовиться к экзаменам. Но осенью в Москве началась холера, и вследствие карантина приема в не было. Так рухнули мечты.

«В холерный год Москва приняла совсем иной вид. Экипажей стало меньше; мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях; кареты, возившие больных, шагом двигались, сопровождаемые полицейскими; люди сторонились от черных фур и трупов. Бюллетени о болезни печатались два раза в день. Город был оцеплен, как в военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного дьячка, пробиравшегося через реку. Все это сильно занимало умы; страх перед болезнью отнял страх перед властями, жители роптали, а тут весть за вестью, что тот-то занемог, что такой-то умер…» (А. Герцен). Врачи проявляли полную беспомощность и зачастую были сами служителями смерти. Когда одного из них спросили: «Что нужно делать?» — он ответил: «Обратиться прежде всего к богу». Проникла холера и в стены Московского университета, куда стремился Гончаров. Так вместо желанной свободы — сидение дома, в четырех стенах.

Однако цель была ясна, — университет! — и все нужно было подчинить ей. Вместе с братом Иван Гончаров стал тщательно готовиться к экзаменам. Впереди целый год. Все, казалось, было предусмотрено, учтено до мелочей в программных требованиях. Это позволяло юношам твердо надеяться на успех, как вдруг, подобно грому среди ясного дня, над ними разразилось известие: в университете получено предписание из министерства просвещения требовать от вступающих в словесное отделение знание греческого языка, который изучали тогда только в духовных училищах.

Это, несомненно, затрудняло поступление в университет и прежде всего било по интересам разночинно-демократической молодежи, которая не имела средств брать уроки греческого языка частным образом. Гончаров знал «порядочно» по-французски, по-немецки, отчасти по-английски и по-латыни. Без латинского языка тогда нельзя было поступить ни на один из факультетов, и незнание латыни считалось даже в обществе «ересью». Зачастую претенденты на высшее образование притворялись знающими по-латыни и щеголяли заученными латинскими цитатами, не понимая их смысла.

Иван о греческом и понятия не имел. К счастью, предписание пришло за четыре месяца до начала экзаменов. С неукротимым упорством он взялся с друзьями за изучение и этого языка. «Напустились» особенно на грамматику и синтаксис. Экзамен по греческому, хотя и с грехом пополам, был сдан. Выдержали испытания по другим предметам. Много волнений пережили друзья, особенно по милости этого «греческого», но в конце концов «веселыми ногами» вышли из зала, где заседал ареопаг профессоров-экзаменаторов.

В августе 1831 года Гончаров был зачислен студентом филологического факультета и надел форменный сюртук с малиновым воротником. Дух демократизма, веявший в студенческой среде, относительная свобода в преподавании, отсутствие казенщины в отношениях между профессорами и их слушателями — все это накладывало на Московский университет тот особый отпечаток, который сразу бросился в глаза Гончарову при вступлении в его стены.

В самом начале тридцатых годов, когда он стал студентом, Московский университет переживал важный период своего развития. Происходило обновление значительной части профессорского состава. Старых профессоров, «в прошедшем веке запоздалых», заменяли новыми. Появились блестящие молодые дарования, с широкой научной подготовкой. Обновлялись и курсы лекций. «Образование, вынесенное из университета, — свидетельствует Гончаров в своих „Воспоминаниях“, — ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Мы, юноши, смотрели на университет, как на святилище, и вступали в его стены со страхом и трепетом. Свободный выбор науки, требующий сознательного взгляда на свое влечение к той или другой отрасли знания, и зарождавшееся из того определение своего будущего призвания — все это захватывало не только ум, но и всю молодую душу».

Московский университет был настоящим очагом свободомыслия. Этим он, конечно, обязан не столько профессорам, а более всего определенному кругу своих студентов, среди которых прежде всего следует назвать Герцена, Огарева, Белинского. Герцен, впервые входя в университетскую аудиторию, мечтал создать в ней «зерно общества по образу и подобию декабристов». Белинский, для которого Московский университет был «святилищем знания», начал в нем свою революционную деятельность.

Однако студенческая среда была разнородной и по социальному составу, и по воспитанию, и по политическому развитию. Не однозначно воспринималась студентами и университетская действительность. Гончаров по-иному воспринял ее, чем, например, Герцен или Белинский. Вначале в университете он увидел только одно — радостную возможность изучать любимые науки, внешне независимые отношения между профессорами и студентами, добровольное посещение лекций, живой обмен мнениями в аудитории — все воспринималось тогда им как проявление и личных свобод и свободы науки. Университет казался ему как бы «ученой республикой».

Представление о том, каковы были настроения Гончарова в первые годы учения в университете, можно с достаточной определенностью составить себе на основании следующих строк его «Воспоминаний». Имея в виду второй год обучения, Гончаров писал: «Этот год был лучшим и самым счастливым.

В университет я ходил, как к источнику за водой. Наша юная толпа составляла собою маленькую ученую республику, над которой простиралось вечно ясное небо, без туч, без гроз и без внутренних потрясений, без всяких историй, кроме всеобщей и российской, преподаваемых с кафедр. Если же и бывали какие-нибудь истории, в которых замешаны бывшие до нас студенты, то мы тогда ничего об этом не знали. Мы вступили на серьезный путь науки, и не только серьезно, искренно, но даже с некоторым педантизмом относились к ней. Кроме нее, в стенах университета для нас ничего не было. Дома всякий жил по-своему, делал что хотел, развлекался как умел — все вразброд, но в университет мы ходили только учиться, не внося с собой никаких других забот и дел.

И точно была республика: над нами не возносилось никакого авторитета, кроме авторитета науки и ее преподавателей. Начальства как будто никакого не существовало, — но оно, конечно, было, только мы имели о нем какое-то отвлеченное, умозрительное понятие». Юноша Иван Гончаров готовил себя не для борьбы, но для благородного служения гуманным идеалам.

Однако представления студента Гончарова об университете постепенно менялись. Он начинал критически оценивать ряд явлений, случавшихся в его стенах. Относительная свобода науки проявлялась в том, что преподавание с кафедры позволяло отдельным профессорам иногда выходить за рамки предписанных правил и требований и высказывать в лекциях и свою точку зрения. От Гончарова не укрылось, что этой свободе ставилось все более и более преград. «…Страх, чтобы она не окрасилась в другую, то-есть политическую, краску, — вспоминал он, — заставлял начальство следить за лекциями профессоров, хотя проблески этой, не научной, свободы проявлялись более вне университета; свободомыслие черпалось из других, не университетских источников».

Как грубую издевку над наукой он воспринял впоследствии мракобесное решение Николая I о том, чтобы преподавание философии в университете поручать… духовным лицам. С начала тридцатых годов у поступающих в университет стали отбирать подписку «в непринадлежности к тайным обществам». «Эта мудрая мера, — с иронией и насмешкой замечает Гончаров, — производила одно действие: тем, кто из молодежи и во сне не видали никаких тайных обществ, этим давалось о них понятие — и только. Принадлежавшим же к этим обществам — если были такие — она, я полагаю, преградою не служила». Итак, первоначальные, наивные представления об «университетской республике» у Гончарова развеялись.

В области литературы будущий романист питал самую большую любовь к творчеству Алексендра Сергеевича Пушкина. «…Я был в чаду обаяния от его поэзии; питался ею, как молоком матери; стих его приводил меня в дрожь восторга. На меня, как благотворный дождь, падали строфы его созданий. Его гению я и все тогдашние юноши, увлекавшиеся поэзиею, обязаны непосредственным влиянием на наше эстетическое образование».

Едва ли что-нибудь другое в студенческие годы произвело на Гончарова более яркое, сильное, волнующее и незабываемое впечатление, нежели то, когда он увидел Пушкина в стенах Московского университета. «Он вошел, для меня точно солнце озарило всю аудиторию…   Перед тем однажды я видел его в церкви у обедни — и не спускал с него глаз, черты его лица врезались у меня в памяти. И вдруг этот гений, эта слава и гордость России — предо мной в пяти шагах! Я не верил глазам. Мы тесной толпой, как стеной, окружили Пушкина.

После занятий Иван вместе с оживленной толпой студентов высыпал на улицу.  Перед ними был величественный Кремль, высились башни, горели на солнце золотом купола. Он любил бродить по Москве, уходить далеко от дома или спешил в Кремлевские сады, где назначена была встреча с прелестной юной «незнакомкой»… На вечерах у товарищей и знакомых, «когда гремел мазурки гром», всегда начинал танец именно он, Иван Гончаров, жизнерадостный, остроумный и общительный юноша. Случались литературные вечера, на которые приходили уже и маститые литераторы, начиналось чтение вслух, возникали беседы. Настоящий очаг жизни и искусства царил на этих вечерах.   Университетские годы Гончарова поистине ознаменованы его пламенной и глубокой любовью к русскому театру. Особенно сильно влек его к себе Малый театр.

Все чаще Ивана охватывала жажда писать. Он брался за переводы французских романов. Но и собственные первоначальные произведения создавал быстро, много, упоенно работал. Кипела фантазия, образы и слова просились на бумагу. Это были неведомые миру плоды юной творческой фантазии, тайные пробы пера.

Летом 1834 года Иван Гончаров окончил Московский университет со званием «действительного студента». Осуществлена была заветная цель юности. «Я свободный гражданин мира, — восторженно восклицал он, — передо мною открыты все пути!»

Естествен и прост был первый порыв — поехать на родину, на Волгу, к своим, хотя далек туда путь и труден.   После скромной студенческой жизни юноша на первых порах отдался весь дома «неге ухода». Как паром, его охватило «домашнее баловство». Все располагало к довольству, к бездумной, беспечной жизни. И как незаметно всему этому можно было бы поддаться, забыть о заветных стремлениях, погрузиться в тягучий поток повседневно праздной жизни и навсегда остаться Обломовым.

«По приезде домой, по окончании университетского курса, — вспоминал Гончаров, — меня обдало той же „обломовщиной“», какую я наблюдал в детстве. Самая наружность родного города не представляла ничего другого, кроме картины сна и застоя… Те же, большею частью деревянные, посеревшие от времени дома и домишки, с мезонинами, с садиками, иногда с колоннами, окруженные канавками, густо заросшими полынью и крапивой, бесконечные заборы; те же деревянные тротуары, с недостающими досками, та же пустота и безмолвие на улицах, покрытых густыми узорами пыли… Так и хочется заснуть самому, глядя на это затишье, на сонные окна с опущенными шторами и жалюзи, на сонные физиономии сидящих по домам или попадающихся на улице людей «Нам нечего делать! — зевая, думает, кажется, всякий, глядя лениво на вас. — Мы не торопимся, живем — хлеб жуем да небо коптим!»

«Коптить небо» не по нему, не по Гончарову. У него есть своя цель, и цель эта не богатство и карьера! Он посвятит себя творческому труду и ради этого готов отказаться от тех материальных благ, которые могут обеспечить ему здесь, в Симбирске, его мать и Трегубов. Жизнь не пугает его. Он не боится труда.  Таким образом в Симбирске Гончаров не собирался оставаться надолго, тем более навсегда. Родным, конечно, и особенно матери хотелось удержать его дома, женить… Гончаров мечтал о другом. Он намерен был к осени уехать в Петербург, что было задумано еще в университете.

Но обстоятельства сложились иначе. В результате очень настойчивых предложений губернатора Иван Александрович остался служить в качестве его секретаря и пробыл в Симбирске почти целый год, скрипя сердце. Крестный с неприязнью и презрением относился к чиновничьей бюрократии и свои чувства исподволь старался привить крестнику. Трегубов говорил: «Нашему брату, дворянину, грязно с ними уживаться». Поразительная картина гнилости губернского административного аппарата, чиновничьих нравов открылась перед глазами изумленного Гончарова. Крайне поражало его то, с каким открытым бесстыдством и веселым цинизмом принято было среди чиновной братии говорить о взяточничестве, даже в присутствии самого губернатора. При этом Гончаров прекрасно понял, что правительство знало обо всем, но «не совало носа в омут непривилегированных доходов».

Один из чиновников рассказывал как-то в губернской канцелярии, среди обступивших его сослуживцев, как он ездил на ревизию в губернию и как ему всюду в пальцы набивали золотые: «Я даже думал, не отдать ли назад, да передумал. Ведь это не взятка — фи, как можно!.. тут просто суют в руки лишние деньги, да еще нажитые, очевидно, неправедно. Как же их не отобрать и не спрятать в карман». Эта циничная ирония чиновника вызывала лишь всеобщий смех.

Как-то, находясь в гостях у одной помещицы, Гончаров слышал, как она со своим родственником обсуждала вопрос о женихе для хорошенькой дочери и с завистью говорила о каком-то Мальхине, у которого-де полтораста душ, да и «доход от должности» немалый.

— Помилуйте, он плешивый, толстый, да еще взятки берет, — вмешался в разговор Гончаров.

Но тут за названного кандидата в женихи вступился родственник помещицы.

— А какие это взятки! Не взятки, милостивый государь, а доходы получает по месту советника казенной палаты! — строго выговорил он.

— Ну, это все равно, — возразил Гончаров.

— Как все равно? — горячился оппонент. — Не все равно! Вот будете служить, тоже сами будете получать доход: без дохода нельзя…

— Не буду! — сердито отрезал Гончаров.

— Молодо — зелено! — заметила помещица.

Иван Гончаров не мог примириться с подобными нравами.

Невольно ему приходилось «плыть по течению местной жизни», ездить на балы «отплясывать ноги» и развлекаться «кадрильным ухаживанием» за губернскими барышнями. Все это, конечно, совершалось под строгим контролем маменек и тетушек, которые «пуще всякой полиции» следили за каждым взглядом и движением танцующих молодых людей. Не дай бог протанцевать с одной из барышень подряд два-три раза, — уже прочили в женихи. Приключилась такая история и с Иваном Гончаровым, который тогда, конечно, не имел «охоты узы брака несть» и от сплетен прятался дома или уходил на высокий берег Волги.    Он почувствовал, что постепенно и незаметно начинает «врастать в губернскую почву». Неизвестно, чем бы кончилось все это, как вдруг губернатора отстранили от должности. У Ивана появилась радостная для него возможность оставить службу и уехать в Петербург. Там он надеялся найти удовлетворение своим умственным интересам, развернуть свои силы и способности.

По приезде в Петербург он определился на службу в министерство финансов департамента внешней торговли. Выбор службы объяснялся, конечно, не его социальным происхождением. Никто из детей Гончаровых не унаследовал от родителей их интереса к купеческому делу. Отказавшись от своей части наследства в пользу брата, Иван Александрович добывал средства к жизни личным трудом. Бюрократическая карьера не прельщала и не составляла его жизненной цели. Ни в годы молодости, ни в последующие периоды жизни — никогда не думал он всецело отдавать себя чиновной деятельности, творческие интересы и стремления всегда брали в нем верх, он был прежде всего художником. Свою службу Гончаров начал рядовым канцелярским чиновником — переводчиком иностранной переписки. Восхождение по служебной лестнице совершалось, но очень медленно. На пятнадцатом году службы в департаменте он стал всего лишь младшим столоначальником.

В первые годы пребывания в Петербурге Иван Александрович претерпел немало житейских трудностей и лишений. Существовал на весьма скромный заработок, не пользуясь какой-либо помощью из родительского дома. Уже в пору писательской известности он писал своей приятельнице: «У Вас вкоренилось убеждение, что я счастливейший смертный! Что же мне с этим делать!.. Но следили ли Вы, каким путем и когда достиг я этих благ и сколько лет пробивался сквозь тесноту жизни, чтобы добраться до этого, и то еще не совсем верного порта, то есть до возможности не только всякий день обедать и спать на своей подушке, но даже и поехать за границу на казенный счет. А до тех пор? А пройденная школа двух десятков лет, с мучительными ежедневными помыслами о том, будут ли в свое время дрова, сапоги, окупится ли теплая, заказанная у портного в долг шинель. Хотелось мне всегда и призван я был писать; а между тем, должен был служить… всегда делал то, чего не умел или не хотел делать. Весь век на службе из-за куска хлеба! Подумать только!»

Так еще с первых шагов петербургской жизни Гончарова возникло то противоречие между его глубоким и страстным стремлением к профессиональному, свободному творчеству и житейской надобностью служить, из которого он не смог выйти почти до самого конца жизненного пути.

Долго и настойчиво готовил себя Гончаров к писательской деятельности. «…Писал сам непрестанно… Это без всякой практической цели, а просто из влечения писать, учиться, заниматься, в смутной надежде, что выйдет что-нибудь. Кипами исписанной бумаги я топил потом печки. Все это чтение и писание выработало мне однако перо и сообщило, бессознательно, писательские приемы и практику.

Но надо всем господствовал Пушкин. В моей скромной чиновничьей комнате, на полочке, на первом месте, стояли его сочинения… И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его более нет… Это было в департаменте. Я вышел в коридор и горько-горько, не владея собою, отвернувшись к стенке и закрывая лицо руками, заплакал… Тоска ножом резала сердце, и слезы лились в то время, когда все еще не хотелось верить, что его уже нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, перед кем я склонял мысленно колени, лежал бездыханен. И я плакал горько и неутешно, как плачут по получении известия о смерти любимой женщины. Нет, это неверно — о смерти матери. Да! Матери…

Не только чтение было моей школой, литературные кружки того времени, особенно меня привлекал кружок Майковых. Эти кружки сообщили практику, то есть я присматривался к взглядам и направлениям. Тут я только, а не в одиночном чтении и не на студенческой скамье, увидел — не без грусти — какое беспредельное и глубокое море — литература, со страхом понял, что литератору, если он претендует не на дилетантизм в ней, а на серьезное значение, надо положить в это дело чуть не всего себя и не всю жизнь!..»

Небольшие повести явились первыми прозаическими дебютами Гончарова. И это не было случайным. В тридцатых годах повесть стала чрезвычайно популярным жанром в русской литературе. «Нам нужна повесть, мы требуем повести, — говорил Белинский — и тайну ее владычества объясняем тем, что ее форма может вместить в себе все, что хотите, — легкий очерк нравов, и колкую саркастическую насмешку над человеком и обществом, и глубокое таинство души, и жестокую игру страстей. Краткая и быстрая, легкая и глубокая вместе, она перелетает с предмета на предмет, дробит жизнь по мелочи и вырывает листки из великой книги этой жизни».

В 1844 году Гончаров начал работу над романом «Обыкновенная история», который сразу выдвинул автора как замечательного мастера русского художественного слова. Над этим романом он работал в течение трех лет.

Так как Гончаров тогда еще не был лично знаком с Белинским, то свою рукопись он счел удобным передать ему через М.А.&nbsp;Языкова, с которым прежде познакомился в доме Майковых. Однако Иван Александрович просил Языкова предварительно прочесть рукопись и решить, стоит ли показывать ее Белинскому. Языков почти с год продержал «Обыкновенную историю» у себя. Развернул ее однажды, прочел несколько страничек, которые ему не понравились, и забыл о ней. Потом он сказал о рукописи Некрасову, прибавив: «Кажется, плоховато, не стоит печатать». Но Некрасов взял рукопись. По первым же страницам он понял, что это произведение выходит из ряда обыкновенных и передал ее Белинскому.  Критик пригласил автора прочесть роман всему кружку литераторов и друзей, группировавшихся тогда около него. Белинский был в восторге от нового таланта, по временам привскакивал на своем стуле, с сверкающими глазами, в тех местах, которые ему особенно нравились. Позже он все подсмеивался над добрым незадачливым приятелем Языковым, который не рассмотрел талант Гончарова.

Между тем Иван Александрович с превеликим тщанием готовил свой роман в печать, трижды переписав его собственной рукой». (А. Рыбаков)

Вот он.

«Молодой помещик Александр Федорович отправляется из своего имения в Петербург, дабы устроиться там на службу. Мать его, Анна Павловна, собирает сына в дорогу и печалится:

— Зачем ты едешь? Искать счастья? Да разве тебе здесь нехорошо? разве мать день-деньской не думает о том, как бы угодить всем твоим прихотям? Конечно, ты в таких летах, что одни материнские угождения не составляют счастья; да я и не требую этого. Ну, погляди вокруг себя: все смотрят тебе в глаза. А дочка Марьи Карповны, Сонюшка? Что… покраснел? Как она, моя голубушка — дай бог ей здоровья — любит тебя: слышь, третью ночь не спит!

— Вот, маменька, что вы! она так…

— Да, да, будто я не вижу… Ах! чтоб не забыть: она взяла обрубить твои платки — «я, говорит, сама, сама, никому не дам, и метку сделаю», — видишь, чего же еще тебе? Останься!

Сын слушал молча.

— Что ты найдешь в Петербурге? — продолжала мать. — Ты думаешь, там тебе такое же житье будет, как здесь? Э, мой друг! Бог знает, чего насмотришься и натерпишься: и холод, и голод, и нужду — все перенесешь. Злых людей везде много, а добрых не скоро найдешь. Почет же — что в деревне, что в столице — все тот же почет.

Ты же воспитан, и ловок, и хорош. Мне бы, старухе, только оставалось радоваться, глядя на тебя. Женился бы, послал бы бог тебе деточек, а я бы нянчила их — и жил бы без горя, без забот, и прожил бы век свой мирно, тихо, никому бы не позавидовал; а там, может, и не будет хорошо, может, и помянешь слова мои… Останься, Сашенька, — а? А посмотри-ка сюда, — продолжала она, отворяя дверь на балкон, — и тебе не жаль покинуть такой уголок?

С балкона в комнату пахнуло свежестью. От дома на далекое пространство раскинулся сад из старых лип, густого шиповника, черемухи и кустов сирени. Между деревьями пестрели цветы, бежали в разные стороны дорожки, далее тихо плескалось в берега озеро, облитое к одной стороне золотыми лучами утреннего солнца и гладкое, как зеркало; с другой — темно-синее, как небо, которое отражалось в нем, и едва подернутое зыбью. А там нивы с волнующимися, разноцветными хлебами шли амфитеатром и примыкали к темному лесу. Какой же красотой бог одел поля эти!

Однако сын не менял своего решения.

Бедная мать! вот тебе и награда за твою любовь! Того ли ожидала ты? В том-то и дело, что матери не ожидают наград. Мать любит без толку и без разбору. Велики вы, славны, красивы, горды, переходит имя ваше из уст в уста, гремят ваши дела по свету — голова старушки трясется от радости, она плачет, смеется и молится долго и жарко. А сынок, большею частью, и не думает поделиться славой с родительницею. Нищи ли вы духом и умом, отметила ли вас природа клеймом безобразия, точит ли жало недуга ваше сердце или тело, наконец отталкивают вас от себя люди и нет вам места между ними. Она же сильнее прижимает к груди уродливое, неудавшееся чадо и молится еще долее и жарче.

Как назвать Александра бесчувственным за то, что он решился на разлуку? Ему было двадцать лет. Жизнь от пелен мальчику улыбалась; мать лелеяла и баловала его. О горе, слезах, бедствиях он знал только по слуху, как знают о какой-нибудь заразе, которая не обнаружилась, но глухо где-то таится в народе. От этого будущее представлялось ему в радужном свете. Его что-то манило вдаль, но что именно — он не знал. Там мелькали обольстительные призраки, но он не мог разглядеть их; слышались смешанные звуки — то голос славы, то любви: все это приводило его в сладкий трепет. Домашний же мир стал тесен.

Александр был избалован, но не испорчен домашнею жизнью. Природа так хорошо создала его, что любовь матери и поклонение окружающих подействовали только на добрые его стороны, развили, например, в нем преждевременно сердечные склонности, поселили ко всему доверчивость до излишества. Это же самое, может быть, расшевелило в нем и самолюбие; но ведь самолюбие само по себе только форма; все будет зависеть от материала, который вольешь в нее.

Гораздо более беды для него было в том, что мать его, при всей своей нежности, не могла дать ему настоящего взгляда на жизнь и не приготовила его на борьбу с тем, что ожидало его и ожидает всякого впереди. Но для этого нужно было искусную руку, тонкий ум и запас большой опытности, не ограниченной тесным деревенским горизонтом. Нужно было даже поменьше любить его, не думать за него ежеминутно, не отводить от него каждую заботу и неприятность, не плакать и не страдать вместо него и в детстве, чтоб дать ему самому почувствовать приближение грозы, справиться с своими силами и подумать о своей судьбе — словом, узнать, что он мужчина.

А мать между тем все хлопотала, собирая сына в дорогу.

Вот, Сашенька, заметь хорошенько, куда я что кладу, — говорила она. — Знаешь, что я придумала? положить в один носок твой бумажник с деньгами. Их тебе до Петербурга не понадобится, так, сохрани боже! случай какой, чтоб и рыли, да не нашли. Вот косыночки, вот платки; еще полдюжины у Сонюшки осталось. Не теряй, душенька, платков: славный полубатист! У Михеева брала по два с четвертью.

Не смогла уговорить мать своего Сашеньку, уехал он в Петербург к дяде. Петр Иванович Адуев, дядя нашего героя, так же как и тот, двадцати лет отправился в Петербург. В Петербурге он слыл за человека с деньгами, и, может быть, не без причины; служил при каком-то важном лице чиновником особых поручений и носил несколько ленточек в петлице фрака; жил на большой улице, занимал хорошую квартиру, держал троих людей и столько же лошадей. Он был не стар, а что называется «мужчина в самой поре».

В лице Петра Ивановича замечалась сдержанность, то есть уменье владеть собою, не давать лицу быть зеркалом души. Он был того мнения, что это неудобно — и для себя и для других. Таковым и пребывал в свете. Нельзя, однако ж, было назвать лица его деревянным: нет, оно только покойно. Иногда лишь случались видны на нем следы усталости — должно быть, от усиленных занятий. Одевался дядя всегда тщательно, даже щеголевато, но не чересчур, а только со вкусом; белье носил отличное; руки у него были полны и белы, ногти длинные и прозрачные.

В сопроводительном письме матушка писала дяде о Сашеньке: «Он, пожалуй, по неопытности, остановился бы на постоялом дворе, но я знаю, как это может огорчить родного дядю, и внушила взъехать прямо к вам. То-то будет у вас радости при свидании! Не оставьте его, любезный деверек, вашими советами и возьмите на свое попечение; передаю его вам с рук на руки.

Присмотрите за ним, не балуйте уж слишком-то, да и не взыскивайте очень строго: взыскать-то будет кому, взыщут и чужие, а приласкать некому, кроме своего; он же сам такой ласковый: вы только увидите его, так и не отойдете. И начальнику-то, у которого он будет служить, скажите, чтоб берег моего Сашеньку и обращался бы с ним понежнее: он у меня нежненький. Ночью, — ведь вы, я чай, в одной комнате будете спать, — Сашенька привык лежать на спине: от этого, сердечный, больно стонет и мечется; вы тихонько разбудите его да перекрестите: сейчас и пройдет, а летом покрывайте ему рот платочком: он его разевает во сне, а проклятые мухи так туда и лезут под утро. Не оставьте его также в случае нужды и деньгами…»

Петр Иванович нахмурился, но вскоре лицо его прояснилось, когда он прочел далее: «А я вышлю, что понадобится, да и ему в руки дала теперь тысячу рублей, только чтоб он не тратил их на пустяки, да чтоб у него подлипалы не выманили, ведь там у вас, в столице, слышь, много мошенников и всяких бессовестных людей. Посылаю вам наших деревенских гостинцев».

Дядя медленно положил письмо на стол, еще медленнее достал сигару и, покатав ее в руках, начал курить. Долго обдумывал он эту штуку, как он называл ее мысленно, которую сыграла с ним его невестка. Он строго разобрал в уме и то, что сделали с ним, и то, что надо было делать ему самому.

Вот на какие посылки разложил Петр Иванович весь этот случай. Племянника своего он не знает, следовательно и не любит, а поэтому сердце его не возлагает на него никаких обязанностей: надо решать дело по законам рассудка и справедливости. Брат его женился, наслаждался супружеской жизнью, — за что же он, Петр Иваныч, обременит себя заботливостью о братнем сыне? Конечно, не за что. Но, с другой стороны, представлялось вот что: мать отправила сына прямо к нему, на его руки, не зная, захочет ли он взять на себя эту обузу, даже не зная, жив ли он и в состоянии ли сделать что-нибудь для племянника. Конечно, это глупо; но если дело уже сделано и племянник в Петербурге, без помощи, без знакомых, даже без рекомендательных писем, молодой, без всякой опытности… вправе ли он оставить его на произвол судьбы, бросить в толпе, без наставлений, без совета, и если с ним случится что-нибудь недоброе — не будет ли он отвечать перед совестью?..

Тут кстати Адуев вспомнил, как, семнадцать лет назад, покойный брат и та же Анна Павловна отправляли его самого. Они, конечно, не могли ничего сделать для него в Петербурге, он сам нашел себе дорогу… но он вспомнил ее слезы при прощанье, ее благословения, как матери, ее ласки, ее пироги и, наконец, ее последние слова: «Вот, когда вырастет Сашенька — тогда еще трехлетний ребенок, — может быть, и вы, братец, приласкаете его…»

После недолгих разумений дядя приказал слуге Василию пустить племянника, когда он придет. А ведь всего только то думал сказать ему, что на три месяца уехал из дома.

Только что Петр Иваныч расположился бриться, как явился Александр. Он было бросился на шею к дяде, но тот, пожимая мощной рукой его нежную, юношескую руку, держал племянника в некотором отдалении от себя, как будто для того, чтобы наглядеться на него, а более, кажется, затем, чтобы остановить этот порыв и ограничиться пожатием. Александр несколько раз за время разговора пытался в порыве признательности обнять обожаемого дядюшку, но ему это, несмотря на все усилия, не удалось прижать его к груди.

Устроившись, Александр вышел на улицу. Сначала с провинциальным любопытством вглядывался он в каждого встречного и каждого порядочно одетого человека, принимая их то за какого-нибудь министра или посланника, то за писателя: «Не он ли? — думал, — не этот ли?» Но вскоре это надоело ему — министры, писатели, посланники встречались на каждом шагу.

Он посмотрел на дома — и ему стало еще скучнее: на него наводили тоску эти однообразные каменные громады, которые, как колоссальные гробницы, сплошною массою тянутся одна за другою. «Вот кончается улица, сейчас будет приволье глазам, — думал он, — или горка, или зелень, или развалившийся забор», — нет, опять начинается та же каменная ограда одинаковых домов, с четырьмя рядами окон. И эта улица кончилась, ее преграждает опять то же, а там новый порядок таких же домов. Заглянешь направо, налево — всюду обступили вас, как рать исполинов, дома, дома и дома, камень и камень, все одно да одно… нет простора и выхода взгляду: заперты люди со всех сторон, кажется, и мысли и чувства людские также заперты.

Тяжелы первые впечатления провинциала в Петербурге. Ему дико, грустно; его никто не замечает; он потерялся здесь; ни новости, ни разнообразие, ни толпа не развлекают его. Провинциальный эгоизм его объявляет войну всему, что он видит здесь и чего не видел у себя. Он задумывается и мысленно переносится в свой город. Какой отрадный вид! Один дом с остроконечной крышей и с палисадничком из акаций. На крыше надстройка, приют голубей. Купец Изюмин охотник гонять их; и по утрам и по вечерам, в колпаке, в халате, с палкой, к концу которой привязана тряпица, стоит на крыше и посвистывает, размахивая палкой.

Другой дом — точно фонарь: со всех четырех сторон весь в окнах и с плоской крышей, дом давней постройки; кажется, того и гляди, развалится или сгорит от самовозгорания. Страшно жить в таком доме, но там живут. Хозяин иногда, правда, посмотрит на скосившийся потолок и покачает головой, примолвив: «Простоит ли до весны? Авось!» — скажет потом и продолжает жить, опасаясь не за себя, а за карман. Подле него кокетливо красуется дикинький дом лекаря, раскинувшийся полукружием, с двумя похожими на будки флигелями. А тут на две версты тянется забор, из-за которого выглядывают с деревьев румяные яблоки, искушение мальчишек.

И все живут вольно, нараспашку, никому не тесно; даже куры и петухи свободно расхаживают по улицам, козы и коровы щиплют траву, ребятишки пускают змей. А здесь… какая тоска!

Еще более взгрустнется провинциалу, как он войдет в один из этих домов, с письмом издалека. Он думает, вот отворятся ему широкие объятия, не будут знать, как принять его, где посадить, как угостить; станут искусно выведывать, какое его любимое блюдо, как ему станет совестно от этих ласк, как он, под конец, бросит все церемонии, расцелует хозяина и хозяйку, станет говорить им ты, как будто двадцать лет знакомы… Куда! на него едва глядят, морщатся, извиняются занятиями. А там, у нас, дома, входи смело; если отобедали, так опять для гостя станут обедать; самовар утром и вечером не сходит со стола. Обнимаются, целуются все, и встречный и поперечный. Сосед там — так настоящий сосед, живут рука в руку, душа в душу; родственник — так родственник: умрет за своего… эх, грустно!

Тут Александр добрался до Адмиралтейской площади и остолбенел. Он с час простоял перед Медным Всадником, но не с горьким упреком в душе, как бедный Евгений, а с восторженной думой. Взглянул на Неву, окружающие ее здания — и глаза его засверкали. Он вдруг застыдился своего пристрастия к тряским мостам, палисадникам, разрушенным заборам. Ему стало весело и легко. И суматоха, и толпа — все в глазах его получило другое значение. Замелькали опять надежды, подавленные на время грустным впечатлением; новая жизнь отверзала ему объятия и манила к чему-то неизвестному. Сердце его сильно билось. Он мечтал о благородном труде, о высоких стремлениях и преважно выступал по Невскому проспекту, считая себя гражданином нового мира…

В этих-то мечтах воротился он домой. За чаем Петр Иванович спросил:

— Скажи-ка, зачем ты сюда приехал?

— Я приехал… жить.

— Жить? то есть если ты разумеешь под этим есть, пить и спать, так не стоило труда ездить так далеко: тебе так не удастся ни поесть, ни поспать здесь, как там, у себя; а если ты думал что-нибудь другое, так объяснись…

— Пользоваться жизнью, хотел я сказать, — прибавил Александр, весь покраснев, — мне в деревне надоело — все одно и то же…

— А! вот что! Что ж, ты наймешь бельэтаж на Невском проспекте, заведешь карету, составишь большой круг знакомства, откроешь у себя дни?

— Ведь это очень дорого, — заметил наивно Александр.

— Мать пишет, что она дала тебе тысячу рублей: этого мало, — сказал Петр Иваныч. — Вот один мой знакомый недавно приехал сюда, ему тоже надоело в деревне; он хочет пользоваться жизнью, так тот привез пятьдесят тысяч и ежегодно будет получать по стольку же. Он точно будет пользоваться жизнью в Петербурге, а ты — нет! ты не за тем приехал. Неужели ты, как сбирался сюда, не задал себе этого вопроса: зачем я еду? Это было бы не лишнее.

— Прежде, нежели я задал себе этот вопрос, у меня уже был готов ответ! — с гордостью отвечал Александр. — Меня влекло какое-то неодолимое стремление, жажда благородной деятельности; во мне кипело желание уяснить и осуществить…

Петр Иваныч приподнялся немного с дивана, вынул из рта сигару и навострил уши.

— Не пишешь ли ты стихов? — вдруг спросил он.

— И прозой, дядюшка; прикажете принести?

— Нет, нет!.. после когда-нибудь; я так только спросил. Ты приехал сюда делать карьеру и фортуну, — так ли?

— Да, дядюшка, карьеру…

— И фортуну, — прибавил Петр Иваныч, — что за карьера без фортуны? Только… напрасно ты приезжал.

— Отчего же? Надеюсь, вы не по собственному опыту говорите это? — сказал Александр, глядя вокруг себя.

— Дельно замечено. Точно, я хорошо обставлен, и дела мои недурны. Но, сколько я посмотрю, ты и я — большая разница. Ты, может быть, вдесятеро умнее и лучше меня… да у тебя, кажется, натура не такая, чтоб поддалась новому порядку; а тамошний порядок — ой, ой! Ты, вон, изнежен и избалован матерью; где тебе выдержать все, что я выдержал? Ты, должно быть, мечтатель, а мечтать здесь некогда; подобные нам ездят сюда дело делать.

У вас там свой взгляд на жизнь. Вы помешались на любви, на дружбе, да на прелестях жизни, на счастье; думаете, что жизнь только в этом и состоит: ах да ох! Плачут, хнычут да любезничают, а дела не делают… как я отучу тебя от всего этого? — мудрено!

— Я постараюсь, дядюшка, приноровиться к современным понятиям. Уже сегодня, глядя на эти огромные здания, на корабли, принесшие нам дары дальних стран, я подумал об успехах современного человечества, я понял волнение этой разумно-деятельной толпы, готов слиться с нею…

Петр Иваныч при этом монологе значительно поднял брови и пристально посмотрел на племянника. Тот остановился.

— Дело, кажется, простое, — сказал дядя, — а они бог знает что заберут в голову… «разумно-деятельная толпа»!!! Право, лучше бы тебе остаться там. Прожил бы ты век свой славно: был бы умнее всех, прослыл бы сочинителем и красноречивым человеком, верил бы в вечную и неизменную дружбу и любовь, в родство, счастье, женился бы, незаметно дожил до старости и в самом деле был бы по-своему счастлив; а по-здешнему ты счастлив не будешь: здесь все эти понятия надо перевернуть вверх дном.

— Как, дядюшка, разве дружба и любовь — эти священные и высокие чувства, упавшие как будто не нарочно с неба в земную грязь…

— «Любовь и дружба в грязь упали»!.. Ну, как ты этак здесь брякнешь?

— Разве они не те же и здесь, как там? — хочу я сказать.

— Есть и здесь любовь и дружба, — где нет этого добра? Только не такая, как там, у вас; со временем увидишь сам… Ты прежде всего забудь эти священные да небесные чувства, а приглядывайся к делу так как оно есть, право лучше, будешь и говорить проще. Да дабы не прибегать к крайности безденежья, я тебе поскорей найду место, чтоб ты мог доставать деньги. Ну, до свиданья. Заходи поутру, мы переговорим, что и как начать.

Александр Федорыч вышел.

— Послушай, не хочешь ли ты поужинать? — сказал Петр Иваныч ему вслед.

— Да, дядюшка… я бы, пожалуй…

— У меня ничего нет.

Александр молчал. «Зачем же это обязательное предложение?» — думал он.

— Стола я дома не держу, а трактиры теперь заперты, — продолжал дядя. — Вот тебе и урок на первый случай — привыкай. У вас встают и ложатся по солнцу, едят, пьют, когда велит природа; холодно, так наденут себе шапку с наушниками, да и знать ничего не хотят; светло — так день, темно — так ночь. У тебя вон слипаются глаза, а я еще за работу сяду: к концу месяца надо счеты свести. Дышите вы там круглый год свежим воздухом, а здесь и это удовольствие стоит денег — и все так! совершенные антиподы! Здесь вот и не ужинают, особенно на свой счет, и на мой тоже. Это тебе даже полезно: не станешь стонать и метаться по ночам, а крестить мне тебя некогда. А у вас все еще по-старому: можно прийти в гости ночью и сейчас ужин состряпают?

— Что ж, дядюшка, надеюсь этой черты порицать нельзя. Добродетель русских…

— Полно! какая тут добродетель. От скуки там всякому мерзавцу рады: «Милости просим, кушай, сколько хочешь, только займи как-нибудь нашу праздность, помоги убить время да дай взглянуть на тебя — все-таки что-нибудь новое; а кушанья не пожалеем это нам здесь ровно ничего не стоит…» Препротивная добродетель!

Когда Александр лег спать, он старался разгадать, что за человек его дядя. «Не хорошо говорит — думал он, — „любовь и дружба не вечны“. Не смеется ли надо мною дядюшка? Неужели здесь такой порядок? Что же Софье и нравилось во мне особенно, как не дар слова? А любовь ее неужели не вечна?.. И неужели здесь в самом деле не ужинают?» Он еще долго ворочался в постели: голова, полная тревожных мыслей, и пустой желудок не давали ему спать.

Прошло недели две.

Петр Иваныч день ото дня становился все довольнее своим племянником.

— У него есть такт, — говорил он одному своему компаньону по заводу, — чего бы я никак не ожидал от деревенского мальчика. Он не навязывается, не ходит ко мне без зову; и когда заметит, что лишний, тотчас уйдет; и денег не просит: он малый покойный. Есть странности… лезет целоваться, говорит, как семинарист… Эта глупая восторженность никуда не годится, ах да ох! ну, да от этого отвыкнет; и то хорошо, что он не сел мне на шею.

Александр своим долгом считал любить дядю, но никак не мог привыкнуть к его характеру и образу мыслей. «Дядюшка у меня, кажется, добрый человек, — писал он домой, — очень умен, только человек весьма прозаический, вечно в делах, в расчетах. Дух его будто прикован к земле и никогда не возносится до чистого, изолированного от земных дрязг созерцания явлений духовной природы человека. Небо у него неразрывно связано с землей, мы с ним, кажется, никогда совершенно не сольемся душами. Едучи сюда, я думал, что он, как дядя, даст мне место в сердце, согреет меня в здешней холодной толпе горячими объятьями дружбы! Но и он есть не что иное, как выражение этой толпы. Я думал делить с ним вместе время, не расставаться ни на минуту, но что встретил? — холодные советы, которые он называет дельными; пусть они лучше будут недельны, но полны теплого, сердечного участия. Он не горд, но враг всяких искренних излияний; мы не обедаем, не ужинаем вместе, никуда не ездим.

Сердцу его чужды все порывы любви, дружбы, все стремления к прекрасному. Часто говоришь, и говоришь как вдохновенный пророк, а дядюшка? слушает, подняв брови, и смотрит престранно, или засмеется как-то по-своему, таким смехом, который леденит у меня кровь, — и прощай, вдохновение! Я иногда вижу в нем как будто пушкинского демона… Не верит он любви, говорит, что счастья нет, что его никто и не обещал, а что есть просто жизнь, разделяющаяся поровну на добро и зло, на удовольствие, удачу, здоровье, покой, потом на неудовольствие, неудачу, беспокойство, болезни и прочее, что на все на это надо смотреть просто, не забирать себе в голову бесполезных — каково? — бесполезных! — вопросов о том, зачем мы созданы, да к чему стремимся, — что это не наша забота и что от этого мы не видим, что у нас под носом, и не делаем своего дела… только и слышишь о деле!»

Петр Иваныч неожиданно явился в комнату племянника и застал его за письмом.

— Я пришел посмотреть, как ты тут устроился и поговорить о деле.

Александр вскочил и проворно что-то прикрыл рукой.

— Спрячь, спрячь свой секрет, я отвернусь. Ну, спрятал? А это что выпало? что это такое?

— Это, дядюшка, ничего… — начал было Александр, но смешался и замолчал.

— Кажется, волосы! Подлинно ничего! уж я видел одно, так покажи и то, что спрятал в руке.

Александр, точно уличенный школьник, невольно разжал руку и показал кольцо.

— Что это? откуда? — спросил Петр Иваныч.

— Это, дядюшка, вещественные знаки… невещественных отношений… От Софьи, дядюшка, на память… при прощанье…

— Так и есть. И это ты вез за тысячу пятьсот верст? — Дядя покачал головой. — Лучше бы ты привез еще мешок сушеной малины: ту по крайней мере в лавочку сбыли, а эти залоги…

Он взял бумажку со стола, завернул в нее оба знака, сжал все это в компактный комок и — бац в окно.

— Дядюшка! — неистово закричал Александр. — Как назвать ваш поступок?

— Бросанием из окна в канал невещественных знаков и всякой дряни и пустяков, чего не нужно держать в комнате. Я пришел к нему за делом, а он вон чем занимается — сидит да думает над дрянью!

— Разве это мешает делу, дядюшка?

— Очень. Время проходит, а ты до сих пор мне еще и не помянул о своих намерениях. Софью тебе надо забыть.

— Софью? можно ли ее забыть?

— Должно. Не брось я твоих залогов, так, пожалуй, чего доброго, ты помнил бы ее лишний месяц. Я оказал тебе вдвойне услугу. Через несколько лет эти знаки напомнили бы тебе глупость, от которой бы ты краснел.

— Краснеть от такого чистого, святого воспоминания? Это значит не признавать поэзии… Это ужасно, ужасно, дядюшка! стало быть, вы никогда не любили? Это какая-то деревянная жизнь! — сказал в сильном волнении Александр, — прозябание, а не жизнь! прозябать без вдохновения, без слез, без жизни, без любви…

— И без волос! — прибавил дядя.

— Как вы, дядюшка, можете так холодно издеваться над тем, что есть лучшего на земле? ведь это преступление… Любовь… святые волнения!

— Знаю я эту святую любовь: в твои лета только увидят локон, башмак, подвязку, дотронутся до руки — так по всему телу и побежит святая, возвышенная любовь, а дай-ка волю, так и того… Твоя любовь, к сожалению, спереди; от этого никак не уйдешь, а дело уйдет от тебя, если не станешь им заниматься. А теперь о деле: я почти нашел тебе место; ты ведь хочешь служить?

— Ах, дядюшка, как я рад!

Александр бросился и поцеловал дядю в щеку.

— Нашел-таки случай! — сказал дядя, вытирая щеку, — как это я не остерегся! Пойми, я ни демон, ни ангел, а такой же человек, как и все. Я вникаю во все земные дела и, между прочим, в жизнь, как она есть, а не как бы нам ее хотелось, верю в добро и вместе в зло, в прекрасное и прескверное. Любви и дружбе тоже верю, только не думаю, что они упали с неба в грязь, а полагаю, что они созданы вместе с людьми и для людей, что их так и надобно понимать и вообще рассматривать вещи пристально, с их настоящей стороны, а не заноситься бог знает куда.

— Вы, дядюшка, удивительный человек! для вас не существует постоянства, нет святости обещаний… Жизнь так хороша, так полна прелести, неги: она как гладкое, прекрасное озеро, она полна чего-то таинственного, заманчивого, скрывающего в себе так много…

— Тины, любезный.

— Зачем же вы, дядюшка, черпаете тину, зачем так разрушаете и уничтожаете все радости, надежды, блага… смотрите с черной стороны?

— Я смотрю с настоящей — и тебе тоже советую: в дураках не будешь. — А завтра отправляйся-ка в департамент.

Пока дядя говорил, Александр ворочал в руке какой-то сверток.

— Что это еще у тебя?

Александр с нетерпением ждал этого вопроса.

— Это… я давно хотел вам показать… стихи: вы однажды интересовались…

— Что-то не помню; кажется, я не интересовался…

— Вот видите, дядюшка, я думаю, что служба — занятие сухое, в котором не участвует душа, а душа жаждет выразиться, поделиться с ближними избытком чувств и мыслей, переполняющих ее… Я чувствую призвание к творчеству…

— То есть ты хочешь заняться, кроме службы, еще чем-нибудь — так, что ли, в переводе? Что ж, очень похвально: чем же? Литературой?

— Да, дядюшка, я хотел просить вас, нет ли у вас случая поместить кое-что…

— Уверен ли ты, что у тебя есть талант? без этого ведь ты будешь чернорабочий в искусстве — что ж хорошего? Талант — другое дело: можно работать; много хорошего сделаешь, и притом это капитал — стоит твоих ста душ.

— Вы и это измеряете деньгами?

— А чем же прикажешь? чем больше тебя читают, тем больше платят денег.

— А слава, слава? вот истинная награда певца…

— Она устала нянчиться с певцами: слишком много претендентов. Это прежде, бывало, слава, как женщина, ухаживала за всяким, а теперь, замечаешь ли? ее как будто нет совсем, или она спряталась — да! Есть известность, а славы что-то не слыхать, или она придумала другой способ проявляться: кто лучше пишет, тому больше денег, кто хуже — не прогневайся. Зато нынче порядочный писатель и живет порядочно, не мерзнет и не умирает с голода на чердаке, хоть за ним и не бегают по улицам и не указывают на него пальцами, как на шута; поняли, что поэт не небожитель, а человек: так же глядит, ходит, думает и делает глупости, как другие: чего ж тут смотреть?..

— Как другие — что вы, дядюшка! как это можно говорить! Поэт заклеймен особенною печатью: в нем таится присутствие высшей силы…

Но вот пришло время служить в департаменте. Векторе и Александр стал одною из пружин этой машины. Он писал, писал, писал без конца и удивлялся уже, что по утрам можно делать что-нибудь другое; а когда вспоминая о своих проектах, краска бросалась ему в лицо.

Прошло более двух лет. Кто бы узнал нашего провинциала в этом молодом человеке с изящными манерами, в щегольском костюме? Он очень изменился, возмужал. Мягкость линий юношеского лица, прозрачность и нежность кожи, пушок на подбородке — все исчезло. Не стало и робкой застенчивости и грациозной неловкости движений. Черты лица созрели, образовали физиономию, а физиономия обозначила характер. Лилии и розы исчезли, как будто под легким загаром. Пушок заменился небольшими бакенбардами. Легкая и шаткая поступь стала ровною и твердою походкою. В голосе прибавилось несколько басовых нот. Из подмалеванной картины вышел оконченный портрет. Юноша превратился в мужчину.

В его глазах блистали самоуверенность и отвага — не та отвага, что слышно за версту, что глядит на все нагло, ухватками и взглядами говорит встречному и поперечному: «Смотри, берегись, не задень, не наступи на ногу, а не то — понимаешь? с нами расправа коротка!» Нет, выражение той отваги, которая не отталкивает, а влечет к себе. Она узнается по стремлению к добру, к успеху, по желанию уничтожить заграждающие препятствия… Прежняя восторженность на лице Александра умерялась легким оттенком задумчивости, первым признаком закравшейся в душу недоверчивости и, может быть, единственным следствием уроков дяди и беспощадного анализа, которому тот подвергал все, что проносилось в глазах и в сердце Александра.

Александр усвоил, наконец, и такт, то есть уменье обращаться с людьми. Он не бросался всем на шею, особенно с тех пор, как человек, склонный к искренним излияниям, несмотря на предостережение дяди, обыграл его два раза, а человек с твердым характером и железной волей перебрал у него немало денег взаймы. И другие люди и случаи много помогли этому. В одном месте он замечал, как исподтишка смеялись над его юношескою восторженностью и прозвали романтиком. В другом — едва обращали на него внимание, потому что от него никому не было ни тепло, ни холодно.

Прежде у Александра болело и ныло сердце от этих стычек розовых его мечтаний с действительностью. Ему не приходило в голову спросить себя: да что же я сделал отличного, чем отличился от толпы? Где мои заслуги и за что должны замечать меня? А между тем самолюбие его страдало. Потом он стал понемногу допускать мысль, что в жизни, видно, не все одни розы, а есть и шипы, которые иногда покалывают, но слегка только, а не так, как рассказывает дядюшка. И вот он начал учиться владеть собою, реже обнаруживал порывы и волнения, реже говорил диким языком, реже бросался каждому на шею по крайней мере при посторонних.

Но все еще, к немалому горю Петра Иваныча, он далеко был от холодного разложения на простые начала всего, что волнует и потрясает душу человека. О приведении же в ясность всех тайн и загадок сердца Александр не хотел и слушать. Порой поедет куда-нибудь на вечер и воротится сам не свой; дня три ходит как шальной — и дядина теория пойдет вся к черту. Обаяние и чад бальной сферы, гром музыки, обнаженные плечи, огонь взоров, улыбка розовых уст не дадут ему уснуть целую ночь. Начинает мерещится то талия, которой он касался руками, то томный, продолжительный взор, который бросили ему, уезжая, то горячее дыхание, от которого он таял в вальсе, или разговор вполголоса у окна, под рев мазурки, когда взоры так искрились, язык говорил бог знает что. И сердце его билось в ночи; он с судорожным трепетом обнимал подушку и долго ворочался с боку на бок.

«Где же любовь? О, любви, любви жажду! — говорил Александр, — и скоро ли придет она? когда настанут эти дивные минуты, эти сладостные страдания, трепет блаженства, слезы…» и прочее.

На другой день он являлся к дяде.

— Какой, дядюшка, вчера был вечер! — говорил, погружаясь в воспоминания о бале.

— Много ли было хорошеньких?

— О, очень… но жаль, что все они очень однообразны. Что одна скажет и сделает в таком-то случае, смотришь — то же повторит и другая, как будто затверженный урок. Была одна… не совсем похожа на других… а то не видно ни самостоятельности, ни характера. И движения, и взгляды — все одинаково: не услышишь самородной мысли, ни проблеска чувства… все покрыл и закрасил одинаковый лоск. Ничто, кажется, не вызовет их наружу. И неужели это век будет заперто и не обнаружится ни перед кем? Ужели корсет вечно будет подавлять и вздох любви и вопль растерзанного сердца? неужели не даст простора чувству?..

— Перед мужем все обнаружится, а то, если рассуждать по-твоему, вслух, так, пожалуй, многие и век в девках просидят. Есть дуры, что прежде времени обнаруживают то, что следовало бы прятать да подавлять, ну, зато после слезы да слезы: не расчет!

— И тут расчет, дядюшка?..

— Как и везде, мой милый; а кто не рассчитывает, того называют по-русски безрасчетным дураком. Коротко и ясно. Велика фигура — человек с сильными чувствами, с огромными страстями! Мало ли какие есть темпераменты? Восторги, экзальтация: тут человек всего менее похож на человека, и хвастаться нечем. Надо спросить, умеет ли он управлять чувствами; если умеет, то и человек…

— По-вашему, и чувством надо управлять, как паром, — заметил Александр, — то выпустить немного, то вдруг остановить, открыть клапан или закрыть…

— Да, этот клапан недаром природа дала человеку — это рассудок, а ты вот не всегда им пользуешься — жаль! а малый уж порядочный!

А дело шло да шло своим чередом. В службе заметили способности Александра и дали ему порядочное место. Юношеских его сил ставало на все. Он крал время у сна, у службы и писал и стихи, и повести, и исторические очерки, и биографии. Дядя уж не обклеивал перегородок его сочинениями, как делал это прежде, а читал их молча, потом посвистывал или говорил: «Да! это лучше прежнего». Несколько статей явилось напечатанными под чужим именем. Александр с радостным трепетом прислушивался к одобрительному суду друзей, которых у него было множество и на службе, и по кондитерским, и в частных домах. Исполнялась его лучшая, после любви, мечта. Будущность обещала много блеску, торжества; его, казалось, ожидал не совсем обыкновенный жребий, как вдруг…

Мелькнуло несколько месяцев. Александра стало почти нигде не видно, словно бы он пропал. Дядю посещал реже. Тот приписывал это его занятиям и не мешал. И вдруг племянник буквально ворвался к нему.

— Что с тобой? у тебя такое праздничное лицо! Асессора, что ли, тебе дали или крест?

Александр мотал головой.

— Ну, деньги?

— Нет.

— Так что ж ты таким полководцем смотришь? Если нет, так не мешай мне работать.

— Вы ничего не замечаете в моем лице? — спросил Александр.

— Что-то глуповато… Постой-ка… Ты влюблен? Угадал?

Александр, с торжественной улыбкой, с сияющим взором, кивнул утвердительно головой.

— В Наденьку Любецкую! — признался он.

— В какую Любецкую? это что с бородавкой?

— Э! дядюшка! — с досадой перебил Александр, — какая бородавка?

— У самого носа. Ты все еще не разглядел?

— Наденька! этот ангел! неужели вы не заметили ее? Видеть однажды — и не заметить!

— Да что ж в ней особенного? Чего ж тут замечать? ведь бородавки, ты говоришь, у ней нет?..

— Далась вам эта бородавка! Не грешите, дядюшка: можно ли сказать, что она похожа на этих светских, чопорных марионеток? Вы рассмотрите ее лицо: какая тихая, глубокая дума покоится на нем! Это не только чувствующая, это мыслящая девушка… глубокая натура… Каким светлым умом блестят ее суждения! что за огонь в чувствах! как глубоко понимает она жизнь! Вы своим взглядом отравляете ее, а Наденька мирит меня с нею. Нет выше блаженства на земле! Дядюшка! как прекрасна жизнь! как я счастлив! — У Александра выступили слезы; он бросился и с размаху обнял дядю.

— Александр! — вскричал, вскочив с места, Петр Иваныч, — закрой скорей свой клапан — весь пар выпустил! Ты сумасшедший! Давно ты не был таким. Посмотри, посмотри, ради бога, на себя в зеркало: ну, может ли быть глупее физиономия? а неглуп!

— Ха, ха, ха! я счастлив, дядюшка!

Тут Петр Иванович иронично рассказал во всех подробностях о свидании своего племянника с Наденькой, словно бы присутствовал там.

— Когда ты умнее будешь? — прибавил он. — Зачем же ты не сдержан? Вот пришел — помешал мне…

— Но ведь вы одни у меня, дядюшка, близкие: с кем же мне разделить этот избыток чувств? а вы без милосердия вонзаете свой анатомический нож в самые тайные изгибы моего сердца.

— Вот я вижу, ты уже и жениться собрался, при этом вечно любить свою жену. Разбери-ка, как любовь создана, и сам увидишь, что она не вечна! Живость, пылкость и лихорадочность этого чувства не дают ему быть продолжительным. Любовники-супруги живут всю жизнь вместе — правда! Да разве любят всю жизнь друг друга? будто их всегда связывает первоначальная любовь? будто они ежеминутно ищут друг друга, глядят и не наглядятся? Куда под конец денутся мелочные угождения, беспрестанная внимательность, жажда быть вместе, слезы, восторги — все эти вздоры? Холодность и неповоротливость мужей вошла в пословицу. «Их любовь обращается в дружбу!» — говорят все важно: так вот уж и не любовь! Дружба!

А что это за дружба? Мужа с женой связывают общие интересы, обстоятельства, одна судьба, — вот и живут вместе; а нет этого, так и расходятся, любят других, — иной прежде, другой после: это называется изменой!.. А живучи вместе, живут потом привычкой, которая, скажу тебе на ухо, сильнее всякой любви: недаром называют ее второй натурой; иначе бы люди не перестали терзаться всю жизнь в разлуке или по смерти любимого предмета, а ведь утешаются. А то заладили: вечно, вечно!.. не разберут, да и кричат. Любить надо с расчетом, с расчетом рассудка, я имею ввиду.

— Зачем же, — перебил Александр с досадой, — я буду убивать вначале всякую радость холодным размышлением, не упившись ею, думать: вот она изменит, пройдет? зачем буду терзаться заранее горем, когда оно не настало?

— А зато, когда настанет, так подумаешь — и горе пройдет, как проходило тогда-то и тогда-то, и со мной, и с тем, и с другим. Надеюсь, это не дурно и стоит обратить на это внимание; тогда и терзаться не станешь, когда разглядишь переменчивость всех шансов в жизни; будешь хладнокровен и покоен, сколько может быть покоен человек.

— Так вот где тайна вашего спокойствия! — задумчиво сказал Александр.

Жизнь его разделялась на две половины. Утро поглощала служба. Он рылся в запыленных делах, соображал вовсе не касавшиеся до него обстоятельства, считал на бумаге миллионами не принадлежавшие ему деньги. Но порой голова отказывалась думать за других, перо выпадало из рук, и им овладевала та сладостная, нега, на которую сердился Петр Иваныч. Тогда Александр опрокидывался на спинку стула и уносился мысленно в место злачно, в место покойно, где нет ни бумаг, ни чернил, ни странных лиц, ни вицмундиров, где царствуют спокойствие, нега и прохлада, где в изящно убранной зале благоухают цветы, раздаются звуки фортепиано, а в саду качают ветвями березы и кусты сирени. И царицей всего этого — она…

После службы Александр был у Наденьки. Наступала вторая половина дня. Что же особенного носится в теплом воздухе этого вечера? Какая тайна пробегает по цветам, деревьям, по траве и веет неизъяснимой негой на душу? Зачем в ней тогда рождаются иные мысли, иные чувства, нежели в шуме, среди людей? А какая обстановка для любви в этом сне природы, в этом сумраке, в безмолвных деревьях, благоухающих цветах и уединении! Как могущественно все настраивало ум к мечтам, сердце к тем редким ощущениям, которые во всегдашней, правильной и строгой жизни кажутся такими бесполезными, неуместными и смешными отступлениями… да! бесполезными, а между тем в те минуты душа только и постигает смутно возможность счастья, которого так усердно ищут в другое время и не находят.

Александр и Наденька долго, в раздумье, смотрели на Неву, на даль. Души их были переполнены счастьем, сердца сладко и вместе как-то болезненно ныли. Александр достиг апогея своего счастья.

Как-то он вспомнил о дяде, у которого теперь бывал очень редко. «Зачем смущает он мир души моей? Не демон ли это, посланный мне судьбою? Зачем отравляет он желчью все мое благо? не из зависти ли, что сердце его чуждо этим чистым радостям, или, может быть, из мрачного желания вредить… о, дальше, дальше от него!.. Он убьет, заразит своею ненавистью мою любящую душу, развратит ее…»

Между тем в дом Наденьки стал наведываться молодой блестящий граф. Его появление послужило крахом любви Александра. Его возлюбленная охладела к нему. Пытка эта была немилосердна, Александр осунулся, похудел, у него заболела грудь. Уходя от Наденьки в последний раз, он почувствовал, что силы внезапно изменили ему, сел на первые попавшиеся ступени, закрыл глаза платком и вдруг начал рыдать громко, но без слез. В это время мимо сеней проходил дворник.

— Марфа, а Марфа! — закричал он, подошедши к своей засаленной двери, — подь-ка сюда, послушай, как тут кто-то ревет, словно зверь. Я думал, не арапка ли наша сорвалась с цепи, да нет, это не арапка.

— Нет, это не арапка! — повторила, вслушиваясь, Марфа. — Что за диковина? Уж не мошенник ли какой забрался?

— Кто тут? — спросил дворник. Нет ответа.

— Кто тут? — повторила Марфа.

Все тот же рев. Они вошли оба вдруг. Александр бросился вон.

— Ах, да это барин какой-то, — сказала Марфа, глядя ему вслед, — а ты выдумал: мошенник! Вишь, ведь хватило ума сказать! Станет мошенник реветь в чужих сенях!

— Ну, так, видно, хмелен!

— Еще лучше! — отвечала Марфа, — ты думаешь, все в тебя? не все же пьяные ревут, как ты.

— Так что ж он, с голоду, что ли? — с досадой заметил дворник.

— Что! — говорила Марфа, глядя на него и не зная, что сказать, — почем знать, может, обронил что-нибудь — деньги…

Они оба вдруг присели и начали с фонариком шарить по полу во всех углах.

В то время в Петербурге стояли одни из самых жарких дней: солнце животворило поля, но морило петербургские улицы, накаливая лучами гранит, а лучи, отскакивая от камней, пропекали людей. Люди ходили медленно, повесив головы, собаки — высунув языки. Город походил на один из тех сказочных городов, где все, по мановению волшебника, вдруг окаменело. Экипажи не гремели по камням; маркизы, как опущенные веки у глаз, прикрывали окна; торцовая мостовая лоснилась, будто паркет; по тротуарам горячо ступать. Везде было скучно, сонно.

Когда Александр наконец-то пришел к дядюшке, тот, узнав о его беде, попытался втолковать племяннику, что он во всем неправ, более того, убедил не вызывать на дуэль графа, а то он его непременно убьет и над ним же все посмеются. И еще добавил:

— Ты неблагодарен — это дурно! Что бы женщина ни сделала с тобой, изменила, охладела, поступила, как говорят в стихах, коварно, — вини природу, предавайся, пожалуй, по этому случаю философским размышлениям, брани мир, жизнь, что хочешь, но никогда не посягай на личность женщины ни словом, ни делом. Оружие против женщины — снисхождение, наконец самое жестокое — забвение! только это и позволяется порядочному человеку. Вспомни, что полтора года ты вешался всем на шею от радости, не знал куда деваться от счастья! полтора года беспрерывных удовольствий! Воля твоя — ты неблагодарен!

— Ах, дядюшка, для меня не было ничего на земле святее любви: без нее жизнь не жизнь…

А! — с досадой перебил Петр Иваныч, — тошно слушать такой вздор! Зачем же ты воображал, чего не бывает?

Дядя и племянник продолжали быть двумя крайностями в жизни.

Прошло с год после описанных происшествий. Александр мало-помалу перешел от мрачного отчаянья к холодному унынию. Он уже не гремел проклятиями, с присовокуплением скрежета зубов, против графа и Наденьки, а клеймил их глубоким презрением. Наконец страсть выдохлась в нем, истинная печаль прошла, но ему жаль было расстаться с нею; он насильственно продолжил ее, или, лучше сказать, создал себе искусственною грусть, играл, красовался ею и утопал в ней. Ему как-то нравилось играть роль страдальца. Он был тих, важен, туманен, как человек, выдержавший, по его словам, удар судьбы, — говорил о высоких страданиях, о святых, возвышенных чувствах, смятых и втоптанных в грязь — «и кем? — прибавлял он, — девчонкой, кокеткой и презренным развратником, мишурным львом. Неужели судьба послала меня в мир для того, чтоб все, что было во мне высокого, принести в жертву ничтожеству?»

Но вскоре, припомнив разговоры с дядей, Александр потребовал строгого отчета от самого себя. «Как, в свои лета, позволив себе ненавидеть и презирать людей, рассмотрев и обсудив их ничтожность, мелочность, слабости, перебрав всех и каждого из своих знакомых, он забыл разобрать себя! Дядя имеет над ним неоспоримый верх, всюду и во всем. Где же после этого преимущество молодости, свежести, пылкости ума и чувств, когда человек, с некоторою только опытностью, но с черствым сердцем, без энергии, уничтожает его на каждом шагу, так, мимоходом, небрежно? Когда же спор будет равен и когда, наконец, перевес будет на его стороне? А на его стороне, кажется, и талант, и избыток душевных сил… дядя же является исполином в сравнении с ним. С какою уверенностью он спорит, как легко устраняет всякое противоречие и достигает цели, шутя, с зевотой, насмехаясь над чувством, над сердечными излияниями дружбы и любви, словом, над всем, в чем пожилые люди привыкли завидовать молодым».

Перебирая все это в уме, Александр покраснел от стыда. Он дал себе слово строго смотреть за собой и при первом случае уничтожить дядю: доказать ему, что никакая опытность не заменит того, что вложено свыше; что как он, Петр Иваныч, там себе ни проповедуй, а с этой минуты не сбудется ни одно из его холодных, методических предсказаний. Александр сам найдет свой путь и пойдет по нему не робкими, а твердыми и ровными шагами. Он теперь не то, что был три года назад. Он проник взглядом в тайники сердца, рассмотрел игру страстей, добыл себе тайну жизни, конечно не без мучений, но зато закалил себя против них навсегда.

Будущее ему ясно, он восстал, окрылился, — он не ребенок, а муж, — смело вперед! Дядя увидит и в свою очередь разыграет впоследствии перед ним, опытным мастером, роль жалкого ученика; он узнает, к удивлению своему, что есть иная жизнь, иные отличия, иное счастье, кроме жалкой карьеры, которую он себе избрал и которую навязывает и ему, может быть, из зависти. Еще, еще одно благородное усилие — и борьба кончена! Александр ожил. Он опять стал творить особый мир, несколько помудрее первого.

Привязался к труду, как привязываются к последней надежде. «За этим, — говорил он, — ведь уж нет ничего: там голая степь, без воды, без зелени, мрак, пустыня; — что тогда будет жизнь? хоть в гроб ложись!» И он работал неутомимо. Иногда угасшая любовь придет на память, он взволнуется — и за перо: и напишет трогательную элегию. В другой раз желчь хлынет к сердцу и поднимет со дна недавно бушевавшую там ненависть и презрение к людям — смотришь — и родится несколько энергических стихов. В то же время Александр обдумывал и писал повесть. Он потратил на нее много размышлениЙ, чувства, материального труда и около полугода времени. Вот, наконец, повесть готова, пересмотрена и переписана набело. В ней действие происходило где-то в тамбовской деревне. Действующие лица — обыкновенные люди: клеветники, лжецы и всякого рода изверги — во фраках, изменницы в корсетах и в шляпках.

Дядюшка не одобрил повесть, но предложил назваться ее автором и отдать своему приятелю — сотруднику журнала. Этот сотрудник без труда разоблачил уловку Петра Ивановича и далее в письме сообщал: «Автор должен быть молодой человек. Он не глуп, но что-то не путем сердит на весь мир. В каком озлобленном, ожесточенном духе пишет он! Верно, разочарованный. О боже! когда переведется этот народ? Как жаль, что от фальшивого взгляда на жизнь гибнет у нас много дарований в пустых, бесплодных мечтах, в напрасных стремлениях к тому, к чему они не призваны. Самолюбие, мечтательность, преждевременное развитие сердечных склонностей и неподвижность ума, с неизбежным последствием — ленью, — вот причины этого зла. Наука, труд, практическое дело — вот что может отрезвить нашу праздную и больную молодежь».

У Александра от такого отзыва опустились руки. Он молча, как человек, оглушенный неожиданным ударом, глядел мутными глазами прямо в стену.

— Ужели и это мечта?.. и это изменило?.. — шептал он. — Горькая утрата! Что ж, не привыкать-стать обманываться! Но зачем же, я не понимаю, вложены были в меня все эти неодолимые побуждения к творчеству?..

— Вот то-то! в тебя вложили побуждения, а самое творчество, видно, и забыли вложить, — сказал Петр Иваныч, — я предупреждал!

Александр отвечал вздохом, потом вдруг вдруг с живостью бросился отворять все ящики, достал несколько тетрадей, листков, клочков и начал с ожесточением бросать в камин.

— Вот это не забудь! — сказал Петр Иваныч, подвигая к нему листок с начатыми стихами, лежавший на столе.

Оба стали смотреть, как загорится рукописи, Петр Иваныч, по-видимому, с удовольствием, Александр с грустью, почти со слезами. Вот верхний лист зашевелился и поднялся, как будто невидимая рука перевертывала его; края загнулись, он почернел, потом скоробился и вдруг вспыхнул; за ним быстро вспыхнул другой, третий, а там вдруг несколько поднялись и загорелись кучей, но следующая под ними страница еще белелась и через две секунды тоже начала чернеть по краям.

Александр, однако ж, успел прочесть на ней: глава III-я. Он вспомнил, что было в этой главе, и ему стало жаль ее. Он встал с кресел и схватил щипцы, чтобы спасти остатки своего творения. «Может быть, еще…» — шептала ему надежда.

— Постой, вот я лучше тростью, — сказал Петр Иваныч, — а то обожжешься щипцами.

— Все кончено! — сказал Александр. — Ух, свободен!

А потом сам признался: «Нет больше у меня в жизни никаких интересов». Он еще раз влюбился. Но вскоре разлюбил, утомившись этим, ставшим для него скучным занятием. Опустил руки, сам как-то опустился и потускнел; ничего не хотел добиваться и искать; у него не было цели, потому что к чему повлечешься, достигнешь — и увидишь: все призрак. Александр вышел в отставку и пришел проститься с дядей.

— Ни карьеры, ни фортуны! — говорил он, качая головою, — стоило приезжать! осрамил только род Адуевых!

Он ехал в карете домой и думал: «Прощай, город поддельных волос, вставных зубов, ваточных подражаний природе, круглых шляп, город учтивой спеси, искусственных чувств, безжизненной суматохи! Прощай, великолепная гробница глубоких, сильных, нежных и теплых движений души. Я здесь восемь лет стоял лицом к лицу с современною жизнью, но спиною к природе, и она отвернулась от меня: я утратил жизненные силы и состарился в двадцать девять лет; а было время… Прощай, прощай, город».

Александр уехал в имение к матери и за полтора года немного окреп там и стал опять задумываться. Желаний у него не было никаких, а какие и были, так их немудрено было удовлетворить: они не выходили из пределов семейной жизни. Ничто его не тревожило: ни забота, ни сомнение, он скучал! Ему мало-помалу надоел тесный домашний круг, угождения матери стали докучны.

Что же за это время произошло в доме его дядюшки? Когда Петр Иванович увидел у своей жены полное равнодушие к жизни, он предложил ей выполнить любое ее условие, чтобы порадовать затворницу.

— Не возобновишь ли ты некоторых знакомств, которые мы совсем оставили? Для этого я хотел дать бал, чтоб ты рассеялась, выезжала бы сама…

— Ах, нет, нет! — с испугом заговорила Лизавета Александровна, — ради бога, не нужно! Как можно… бал!

— Что ж это так пугает тебя? В твои лета бал не теряет своей занимательности; ты еще можешь танцевать…

— Нет, Петр Иваныч, прошу тебя, не затевай! — подумать только, заботиться о туалете, одеваться, принимать толпу, выезжать — боже сохрани!

— Ты, кажется, весь век хочешь проходить в блузе?

— Да, если ты позволишь, я бы не сняла ее. Зачем наряжаться? и трата денег, и лишние хлопоты без всякой пользы. Больше того, я думаю, это будет мне утомительно… я устаю…

— Что ж ты станешь делать?

— Ты передай мне свои счеты, книги, дела… я займусь… — сказала жена.

Петр Иваныч с тоской, с беспокойством, и с боязнью смотрел на нее.

— Отчего, Лиза, это… — начал было он и не договорил: слово «равнодушие» не сошло у него с языка.

Он долго, молча глядел на нее. В ее безжизненно-матовых глазах, в лице, лишенном игры живой мысли и чувств, в ее ленивой позе и медленных движениях прочитал причину того равнодушия, о котором боялся спросить. Всю их жизнь он, ограждая жену методически от всех уклонений, которые могли бы повредить их супружеским интересам, вместе с тем не представил ей в себе вознаградительных условий за те, может быть, непривилегированные законом радости, которые бы она встретила вне супружества. Домашний мир ее был не что иное, как крепость, благодаря методе его неприступная для соблазна, но зато в ней встречались на каждом шагу рогатки и патрули против всякого законного проявления чувства…

Методичность и сухость его отношений к ней простерлись без его ведома и воли до холодной и тонкой тирании, и над чем? над сердцем женщины! За эту тиранию он платил ей богатством, роскошью, всеми наружными и сообразными с его образом мыслей условиями счастья, — ошибка ужасная, тем более ужасная, что она сделана была не от незнания, не от грубого понятия его о сердце — он знал его, — а от небрежности, от эгоизма! Он забывал, что она не служила, не играла в карты, что у ней не было завода, что отличный стол и лучшее вино почти не имеют цены в глазах женщины, а между тем он заставлял ее жить этою жизнью.

Петр Иваныч был добр; и если не по любви к жене, то по чувству справедливости он дал бы бог знает что, чтоб поправить зло; но как поправить? Не одну ночь провел он без сна с тех пор, как доктор сообщил ему свои опасения насчет здоровья жены, стараясь отыскать средства, примирить ее сердце с настоящим ее положением и восстановить угасающие силы. Ему пришло в голову, что, может быть, в ней уже таится зародыш опасной болезни, что она убита бесцветной и пустой жизнью…

Холодный пот выступал у него на лбу. Он терялся в средствах, чувствуя, что для изобретения их нужно больше сердца, чем головы. А где ему взять его? Ему что-то говорило, что если б он мог пасть к ее ногам, с любовью заключить ее в объятия и голосом страсти сказать ей, что жил только для нее, что цель всех трудов, суеты, карьеры, стяжания — была она, что его методический образ поведения с ней внушен был ему только пламенным, настойчивым, ревнивым желанием укрепить за собой ее сердце… Он понимал, что такие слова были бы действием гальванизма на труп, что она вдруг процвела бы здоровьем, счастьем.

Тогда Петр Иванович сказал жене, что он оставляет свою деятельность и предлагает ей съездить в Италию. Когда Лизавета Александровна убедилась, что эти действия предприняты не только ради нее, она согласилась на них.

Тем временем Александр вернулся в Петербург и с успехом служил там. Вот что, спустя года четыре после вторичного приезда произошло с главным действующим лицом этого романа. Как он переменился! Как пополнел, оплешивел, как стал румян! С каким достоинством носит свое выпуклое брюшко и орден на шее! Глаза его сияли радостью. Оказывается он сделал предложение весьма богатой невесте и его приняли. Об этом Александр и сообщил Петру Ивановичу.

— А что сказала девушка? — спросила Лизавета Александровна.

— Да… она… так, как, знаете, все девицы, ничего не сказала, только покраснела; а когда я взял ее за руку, так пальцы ее точно играли на фортепьяно в моей руке… будто дрожали.

— Ничего не сказала! — заметила Лизавета Александровна. — Неужели вы не взяли на себя труда выведать об этом у ней до предложения? Вам все равно? Зачем же вы женитесь?

— Как зачем? Не все же так шататься! Одиночество наскучило; пришла пора усесться на месте, основаться, обзавестись своим домком, исполнить долг… Невеста же хорошенькая, богатая… Да вот дядюшка скажет вам, зачем жениться: он так обстоятельно рассказывает…

Петр Иваныч, тихонько от жены, махнул ему рукой, чтоб он не ссылался на него и молчал, но Александр не заметил.

— А может быть, вы не нравитесь ей? — говорила Лизавета Александровна, — может быть, она любить вас не может — что вы на это скажете?

— Дядюшка, что бы сказать? Вы лучше меня говорите… Да вот, я приведу ваши же слова, — продолжал Александр, не замечая, что дядя вертелся на своем месте и значительно кашлял, чтоб замять эту речь, — женишься по любви, а любовь пройдет и будешь жить привычкой; женишься не по любви — и придешь к тому же результату: привыкнешь к жене. Любовь любовью, а женитьба женитьбой; эти две вещи не всегда сходятся, а лучше, когда не сходятся… Не правда ли, дядюшка? ведь вы так учили…»

Вот так две контрастные, диаметрально-противоположные фигуры романтика и практика потерпели в жизни фиаско. Однако же, согласитесь, что образ прежде романтичного Александра приятнее нам.

«Повесть Гончарова произвела в Питере фурор — успех неслыханный! Все мнения слились в ее пользу, — писал Белинский. — Главная сила таланта в изящности и тонкости кисти, верности рисунка; автор неожиданно впадает в поэзию даже в изображении мелочных и посторонних обстоятельств. К особенным его достоинствам принадлежит, между прочим, язык чистый, правильный, легкий, свободный, льющийся. Действительно, талант замечательный. Мне кажется, что его особенность, так сказать, личность, заключается в совершенном отсутствии литературщины и литераторства, от которых не умели и не умеют освобождаться даже гениальные русские писатели. А какую пользу принесет эта книга обществу! Какой она страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму!»

Иван Александрович был счастлив услышать такой отзыв от почитаемого всеми критика. Однако признание своего таланта не расценивал таким образом, что и он теперь должен во всем соглашаться с Белинским — неистовым Виссарионом. Его революционные идеалы Гончаров расценивал как «несбыточные идеалы». Говорил: «Я разделял во многом образ мыслей относительно, например, свободы крестьян, лучших мер к просвещению общества и народа, о вреде всякого рода стеснений и ограничений для развития и тому подобное. Но никогда не увлекался материализмом, не говоря уже о народившейся тогда идее о коммунизме, юношескими утопиями в социальном духе идеального равенства, братства и так далее, чем волновались молодые умы».

«Стиль жизни разменявшего уже четвертый десяток лет писателя заметно стал спокойнее и глаже. Слова Гончарова о „природной дикости своего характера“» следует отнести за счет его манеры говорить о себе всегда с безжалостной иронией. Что же касается его «стремления жить уединенно», то это объяснялось отнюдь не каким-то равнодушием к жизни, а главным образом творческими интересами. «Когда замечен был талант, — и я, вслед за первым опытом, весь погрузился в свои художественно-литературные планы, — писал Гончаров, — у меня было одно стремление жить уединенно, про себя. Я с детства, как нервозный человек, не любил толпы, шума, новых лиц! Моей мечтой была умеренность, кусок независимого хлеба, перо и тесный кружок самых близких приятелей. Это впоследствии назвали во мне Обломовщиной».

Вскоре после напечатания, в 1847 году в «Современнике» «Обыкновенной истории» у Гончарова уже в уме был готов план романа «Обломов, и он представил своим читателям так называемую увертюру всего романа». «Сон Обломова».

Так и жил Иван Александрович Гончаров: все служба да творчество, а не жены, ни детей. Где же личная жизнь? У многих создавалось впечатление, что он всем доволен. Редко встречались на долгом жизненном пути романиста люди, которые сумели верно понять его душу, ощутить его сердце. Гончаров не любил раскрываться на людях, был сдержан в чувствах. И только в письмах к наиболее близким ему друзьям он до предела откровенен и искренен.

Это была одна из черт его характера, которая выработалась под влиянием известных обстоятельств жизни.    На протяжении ряда лет Иван Александрович по своему положению в обществе ничем не отличался от заурядного разночинца. Ему, как мелкому чиновнику, жить приходилось на весьма скромное жалованье. Он постоянно бывал в аристократической среде, в семье и литературном салоне Майковых, где хотя и ровно обходились как с выше, так и с ниже поставленными людьми, но где, конечно, нельзя было показывать ни своей бедности, ни своих душевных невзгод. Правда, Иван Александрович считался у Майковых «своим». Но при всей близости к ним ему, конечно, приходилось соблюдать в отношениях традиционные в аристократическом кругу приличия.

Гончаров умел блеснуть умом, мог всегда сказать острое, меткое слово, искрился юмором, был интересным собеседником, казался беспечным, беззаботным — словом, счастливым. Но в душе его не пребывало благости, пресловутого прекраснодушия. Именно уже тогда возникли у него первые жалобы на неудовлетворенность жизнью, на томящую скуку, холод. В дальнейшем эти минорные ноты все чаще и сильнее будут врываться в его письма и звучать тяжким диссонансом в жизни писателя.

Много лет он любил Юнию Дмитриевну Ефремову, но она стала женой другого. Были у Ивана Александровича затем и другие яркие встречи, не принесшие, однако, семейного счастья. Из этих «драм», шутя заметал как-то Гончаров, он выходил всегда «небритый, бледный и худой». Уже на тридцать первом году своей жизни онс горестной иронией сравнивал себя со «старой, давно прочитанной ветхой книгой». Утешение находил в дружбе с теми же Майковыми. Как мы видим, личная, интимная жизнь великого романиста складывалась трудно и безрадостно: без подруги и семейного гнезда. В себе он носил идеальный образ любимой женщины — не разменивался на преходящие, легкие желания.

Чувство достоинства, самолюбие, наконец, ум не позволяли обнаруживаться в поведении Гончарова неурядице личной жизни. И это явилось, быть может, одной из причин, породивших в нем склонность к внешней сдержанности, обостренной мнительности, легкой душевной ранимости.

В конце сороковых годов ему уже было много за тридцать. Молодость прошла… Наступила пора духовной зрелости. Менялся характер и облик Ивана Александровича. Появилась солидность — несколько преждевременная, степеннность. Он признавался: «Я был враг буйного веселья, в армяке ли оно являлось передо мной или во фраке, я всегда прятался в угол».

И только в семействе Майковых он чувствовал себя более или менее расковано. Здесь принято было давать друг другу шутливые прозвища. Гончарова с тонким юмором окрестили именем принц де-Лень. Словом, уже тогда, видимо, в его облике появились те черты, которые позже кое-кому казались обломовскими, — внешняя апатичность, малоподвижность. В действительности же под спокойным обличаем Гончарова укрывалась от нескромных или назойливо-любопытных глаз тревожная душа. Главных свойств Обломова — задумчивой лени и ленивого безделья — в Иване Александровиче не было и следа. Весь зрелый период своей жизни он оставался большим тружеником.

И все же часто будет говорить о «лени», — именно в этой форме обычно выражалась его неудовлетворенность жизнью. Гончаров постоянно стремился писать, работать, а когда на этом пути у него вставали трудности, то всегда винил себя в «лени». Это была величайшая несправедливость к самому себе.

Иногда он позволял себе съездить отдохнуть в родные края. Вот что писал из Симбирска: «…Здесь я ожил, отдохнул душой и даже помолодел немного, но только поддельною, фальшивою молодостью, которая, как минутная веселость от шампанского, греет и живит лишь на минуту. Мне и не скучно пока, и не болен я, и нет отвращения к жизни, но все это на три месяца. Уж чувствую над головой свист вечного бича своего — скуки: того, и гляди, пойдет свистать. Прав Байрон, сказавши, что порядочному человеку долее 35 лет жить не следует. За 35 лет живут хорошо только чиновники, как понаворуют порядком да накупят себе домов, экипажей и прочих благ. — Чего же еще, рожна, что ли? — спросят. Чего? Чего? Что отвечать на такой странный вопрос? Отсылаю вопрошателей к Байрону, Лермонтову и подобным им. Там пусть ищут ответа». Пройдет несколько лет, и Гончаров еще острее почувствует общее неблагополучие русской жизни и не без боли и гнева будет говорить о «бесплодно гниющих силах и возможностях».

Во время отпуска писателю пришлось пережить тяжелое разочарование. Он намерен был закончить"Обломова». Но это намерение не осуществилось. Работа не двигалась вперед. Иван Александрович сетовал: «Вещь вырабатывается в голове медленно и тяжело. Прочитавши внимательно написанное, я увидал, что все это до крайности пошло, что я не так взялся за предмет, что одно надо изменить, другое выпустить, что, словом, работа эта никуда почти не годится».

Он пробовал запираться в своей комнате, каждое утро садился за работу, но «все выходило длинно, тяжело, необработанно, все в виде материала». Между тем дни шли да шли… Запас жизненных наблюдений, необходимых для осуществления замысла романа, обличавшего крепостничество, оказался недостаточным, Иван Александрович ощутил, что у него нет должной ясности в отношении ставшей перед ним задачи, — что он «не так взялся за предмет». Именно вследствие этого вещь вырабатывалась у него «медленно и тяжело». У Гончарова появилось опасение, не потерял ли он вообще «всякую способность писать».

Вся жизнь показалась абсолютно никчемной. Вот одно из его признаний в письма к современнику: «Если бы вы знали, сквозь какую грязь, сквозь какой разврат, мелочь, грубость понятий, ума, сердечных движений души проходил я от пелен и чего стоило бедной моей натуре пройти сквозь фалангу вечной нравственной и материальной грязи и заблуждений, чтобы выкарабкаться на ту стезю, на которой вы видели меня, все еще грубого, нечистого, неуклюжего и все вздыхающего по тему светлому и прекрасному человеческому образу, который часто снится мне и за которым, чувствую, буду всегда гоняться так же бесплодно, как гоняется за человеком его тень».

Пришло время уезжать из Симбирска.    Со слезами и тоской прощалась со своим Ваней его мать, точно предчувствовала, что расстается навсегда… Он говорил о ней: «Горжусь, благодарю бога за то, что имел подобную мать. Ни о чем и ни о ком у меня мысль так не светла, воспоминание так не свято, как о ней». Проводы знаменитого писателя общественностью были оживленными и по-провинциальному даже торжественными. Попрощаться со своим земляком пришли многие. Большая вереница колясок и карет с разодетыми дамами и их супругами или кавалерами сопровождала отъезжающего на большое расстояние.

Вскоре, осенью 1852 года среди друзей и знакомых Гончарова, а затем и в петербургских литературных кругах распространилось известие: Иван Александрович отправляется в кругосветное плавание. Знавшие его люди были изумлены. Никто не мог и подумать, что этот малоподвижный и флегматичный по внешности сорокалетний человек, принц «де-Лень», мог решиться на такой поступок.    «Необычайное происшествие!» Внешний облик Ивана Александровича вводил многих в заблуждение. Некоторые видели в нем двойника Обломова. Правда, Обломов тоже мечтал о путешествиях в дальние страны, но дальше своего дивана не двинулся. Однако же за флегматичной внешностью в Гончарове скрывался человек громадной творческой энергии, живого и ясного русского ума, больших и гуманных чувств.

У каждого человека в жизни есть своя заветная романтическая мечта. У Гончарова — это мечта о море, о кругосветных путешествиях. «Страстишка к морю жила у меня в душе», — признавался он. Эта «страсть к воде» возникла еще в детстве. Во многом этому способствовал его крестный отец своими увлекательными рассказами о подвигах морских путешественников, об открывателях новых земель. «По мере того как он старел, а я приходил в возраст, — вспоминал Гончаров, — между мной и им установилась — с его стороны передача, а с моей — живая восприимчивость его серьезных технических познаний». В частности, Гончаров был всецело обязан Трегубову серьезными знаниями по морскому делу и по истории мореплавания, которые так пригодились ему впоследствии в поездке вокруг света. У крестного были некоторые морские инструменты, телескоп, секстант, хронометр, и он научил Ваню владеть ими.

Теперь Иван Александрович стремился изменить обстановку, обогатить себя новыми впечатлениями — вот что явилось основной причиной того, что он решил отправиться в кругосветное путешествие на фрегате «Паллада» в качестве секретаря этой экспедиции. «Я полагаю, — писал он, — что если б я запасся всеми впечатлениями такого путешествия, то, может быть, прожил бы остаток жизни повеселее. Все удивились, что я мог решиться на такой дальний и опасный путь — столь ленивый, избалованный! Кто же, меня знает, тот не удивится этой решимости. Внезапные перемены составляют мой характер, я никогда не бываю одинаков двух недель сряду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим привычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которые заключена моя жизнь.

Так вот зачем он уехал, — подумаете вы: он заживо умирал дома от праздности, скуки, тяжести и запустения в голове и сердце; ничем не освежалось его воображение и тому подобное. Все это правда, там я совершенно погибал медленно и скучно: надо было изменить на что-нибудь, худшее или лучшее — это все равно, лишь бы изменить.

Так скорей, скорей в путь! Я обновлю, все мечты и надежды юности, сама юность воротится ко мне!

Адмирал сказал, что главная моя обязанность будет — записывать все, что мы увидим, услышим, встретим. Уж не хотят ли они сделать меня Гомером своего похода? Ох, ошибутся…»

И вот Гончаров отправился в плавание на одном из лучших кораблей-красавцев русского военного флота.

В предисловии ко второму изданию путевого очерка «Фрегат „Паллала“» Гончаров пишет: «Автор этой, вновь являющейся после долгого промежутка в 17 лет книги, не располагал более возобновлять ее издание, думая, что она отжила свою пору. Но ему с разных сторон заявляют: обыкновенный спрос на нее в публике не прекращаются, сверх того, ее требуют воспитатели юношества. Значит, эти путевые очерки приобретают себе друзей и в юных поколениях.

Он относит постоянное внимание публики прежде всего, к самому предмету. Описания дальних стран, их жителей, роскоши тамошней природы, особенностей и случайностей путешествия и всего, что замечается и передается путешественниками — каким бы то ни было пером, — все это не теряет никогда своей занимательности для читателей. Кроме того, история плавания самого корабля, этого маленького русского мира с четырьмястами обитателей, носившегося два года по океанам, своеобразная жизнь плавателей, черты морского быта — все это также само по себе способно привлекать и удерживать за собою симпатии читателей.

В первых строках книги Гончаров обращается к своему неведомому адресату: «Вы спрашиваете подробностей моего знакомства с морем, с моряками? Вам хочется знать, как я вдруг из своей покойной комнаты, которую оставлял только в случае крайней надобности и всегда с сожалением, перешел на зыбкое лоно морей, как, избалованнейший из всех вас городскою жизнью, обычною суетой дня и мирным спокойствием ночи, я вдруг, в один день, в один час, должен был ниспровергнуть этот порядок и ринуться в беспорядок жизни моряка?

Бывало, не заснешь, если в комнату ворвется большая муха и с буйным жужжаньем носится, толкаясь в потолок и в окна, или заскребет мышонок в углу; бежишь от окна, если от него дует, бранишь дорогу, когда в ней есть ухабы, откажешься ехать на вечер в конец города под предлогом «далеко ехать», боишься пропустить урочный час лечь спать; жалуешься, если от супа пахнет дымом, или жаркое перегорело, или вода не блестит, как хрусталь…

И вдруг — на море! «Да как вы там будете ходить — качает?» — спрашивали люди, которые находят, что если заказать карету не у такого-то каретника, так уж в ней качает. «Как ляжете спать, что будете есть? Как уживетесь с новыми людьми?» — сыпались вопросы, и на меня смотрели с болезненным любопытством, как на жертву, обреченную пытке.

Из этого видно, что у всех, кто не бывал на море, всплывали еще из памяти старые романы Купера о моряках, о капитанах, которые чуть не сажали на цепь пассажиров, могли жечь и вешать подчиненных, о кораблекрушениях, землетрясениях. «Там вас капитан, — говорили мне друзья и знакомые, — на пустой берег высадит». — «За что?» — спрашивал я. — «Чуть не так сядете, не так пойдете, закурите сигару, где не велено». — «Я всё буду делать, как делают там», — кротко отвечал я. — «Вот вы привыкли по ночам сидеть, а там, как солнце село, так затушат все огни, — говорили другие, — а шум, стукотня какая, запах, крик!» — «Сопьетесь вы там с кругу! — пугали некоторые, — пресная вода там в редкость, всё больше ром пьют». — «Ковшами, я сам видел, я был на корабле», — прибавил кто-то. Одна старушка всё грустно качала головой, глядя на меня, и упрашивала ехать «лучше сухим путем кругом света».

Еще одна знакомая барыня, умная, милая, заплакала, когда я приехал с ней прощаться. Я изумился: я видался с нею всего раза три в год и мог бы не видаться три года, ровно столько, сколько нужно для кругосветного плавания, она бы не заметила. «О чем вы плачете?» — спросил я. «Мне жаль вас», — сказала она, отирая слезы. «Жаль потому, что лишний человек все-таки развлечение?» — заметил я. «А вы много сделали для моего развлечения?» — сказала она. Я стал в тупик: о чем же она плачет? «Мне просто жаль, что вы едете бог знает куда». Меня зло взяло. Вот как смотрят у нас на завидную участь путешественника!

«Я понял бы ваши слезы, если б это были слезы зависти, — сказал я, — если б вам было жаль, что на мою, а не на вашу долю выпадает быть там, где из нас почти никто не бывает, видеть чудеса, о которых здесь и мечтать трудно, что мне открывается вся великая книга, из которой едва кое-кому удается прочесть первую страницу…» Я говорил ей хорошим слогом. «Полноте, — сказала она печально, — я знаю всё; но какою ценою достанется вам читать эту книгу? Подумайте, что ожидает вас, чего вы натерпитесь, сколько шансов не воротиться!.. Мне жаль вас, вашей участи, оттого я и плачу. Впрочем, вы не верите слезам, — прибавила она, — но я плачу не для вас: мне просто плачется».

Мысль ехать, как хмель, туманила голову, и я беспечно и шутливо отвечал на все предсказания и предостережения, пока еще событие было далеко. Я всё мечтал — и давно мечтал — об этом вояже, может быть с той минуты, когда учитель сказал мне, что если ехать от какой-нибудь точки безостановочно, то воротишься к ней с другой стороны: мне захотелось поехать с правого берега Волги, на котором я родился, и воротиться на левый; хотелось самому туда, где учитель указывает пальцем быть экватору, полюсам, тропикам. Но когда потом от карты и от учительской указки я перешел к подвигам и приключениям Куков, Магелланов, я опечалился: что перед их подвигами Гомеровы герои, Аяксы, Ахиллесы и сам Геркулес? Дети!

Робкий ум мальчика, родившегося среди материка и не видавшего никогда моря, цепенел перед ужасами и бедами, которыми наполнен путь пловцов. Но с летами ужасы изглаживались из памяти, и в воображении жили, и пережили молодость, только картины тропических лесов, синего моря, золотого, радужного неба.

«Нет, не в Париж хочу, — помните, твердил я вам, — не в Лондон, даже не в Италию, как звучно вы о ней ни пели бы, поэт, — хочу в Бразилию, в Индию, хочу туда, где солнце из камня вызывает жизнь и тут же рядом превращает в камень всё, чего коснется своим огнем; где человек, как праотец наш, рвет не сеяный плод, где рыщет лев, пресмыкается змей, где царствует вечное лето, — туда, в светлые чертоги Божьего мира, где природа, как баядерка, дышит сладострастием, где душно, страшно и обаятельно жить, где обессиленная фантазия немеет перед готовым созданием, где глаза не устанут смотреть, а сердце биться».

Всё было загадочно и фантастически прекрасно в волшебной дали: счастливцы ходили и возвращались с заманчивою, но глухою повестью о чудесах, с детским толкованием тайн мира. Но вот явился человек, мудрец и поэт, и озарил таинственные углы. Он пошел туда с компасом, заступом, циркулем и кистью, с сердцем, полным веры к Творцу и любви к Его мирозданию. Он внес жизнь, разум и опыт в каменные пустыни, в глушь лесов и силою светлого разумения указал путь тысячам за собою.

«Космос!» Еще мучительнее прежнего хотелось взглянуть живыми глазами на живой космос. «Подал бы я, — думалось мне, — доверчиво мудрецу руку, как дитя взрослому, стал бы внимательно слушать, и, если понял бы настолько, насколько ребенок понимает толкования дядьки, я был бы богат и этим скудным разумением».

Но и эта мечта улеглась в воображении вслед за многим другим. Дни мелькали, жизнь грозила пустотой, сумерками, вечными буднями, дни, хотя порознь разнообразные, сливались в одну утомительно-однообразную массу годов. Зевота за делом, за книгой, зевота в спектакле, и та же зевота в шумном собрании и в приятельской беседе!

И вдруг неожиданно суждено было воскресить мечты, расшевелить воспоминания, вспомнить давно забытых мною кругосветных героев. Вдруг и я вслед за ними иду вокруг света! Я радостно содрогнулся при мысли: я буду в Китае, в Индии, переплыву океаны, ступлю ногою на те острова, где гуляет в первобытной простоте дикарь, посмотрю на эти чудеса — и жизнь моя не будет праздным отражением мелких, надоевших явлений. Я обновился; все мечты и надежды юности, сама юность воротилась ко мне. Скорей, скорей в путь!

Странное, однако, чувство одолело меня, когда решено было, что я еду: тогда только сознание о громадности предприятия заговорило полно и отчетливо. Радужные мечты побледнели надолго; подвиг подавлял воображение, силы ослабевали, нервы падали по мере того, как наступал час отъезда. Я начал завидовать участи остающихся, радовался, когда являлось препятствие, и сам раздувал затруднения, искал предлогов остаться. Но судьба, по большей части мешающая нашим намерениям, тут как будто задала себе задачу помогать. И люди тоже, даже незнакомые, в другое время недоступные, хуже судьбы, как будто сговорились уладить дело. Я был жертвой внутренней борьбы, волнений, почти изнемогал. «Куда это? Что я затеял?» И на лицах других мне страшно было читать эти вопросы. Участие их пугало меня.

Однако если бы меня спросили, зачем я поехал, я ответил бы: разве я не вечный путешественник, как и всякий, у кого нет семьи и постоянного угла, «домашнего очага», как говорили в старых романах? Тот уезжает, у кого есть всё это. А прочие век свой живут на станциях. Поэтому я только и выехал, а не уехал. Теперь следуют опасности, страхи, заботы, волнения морского плавания: они могли бы остановить. Как будто их нет или меньше на берегу? А отчего же, откуда эти вечные жалобы на жизнь, эти вздохи? Если нет крупных бед или внешних заметных волнений, зато сколько невидимых, но острых игл вонзается в человека среди сложной и шумной жизни в толпе, при ежедневных стычках «с ближним»!

Видите ли: я имел причины ехать или не имел причины оставаться — всё равно. Теперь нужно только спросить: к чему же этот ряд новых опытов выпал на долю человека, не имеющего запаса свежести и большей впечатлительности, который не может ни с успехом воспользоваться ими, ни оценить, который даже просто устал выносить их? Вот к этому я не могу прибрать ключа; не знаю, что будет дальше: может быть, он найдется сам собою. Поэтому я уехал из отечества покойно, без сердечного трепета и с совершенно сухими глазами.

Жизнь моя как-то раздвоилась, или как будто мне дали вдруг две жизни, отвели квартиру в двух мирах. В одном я — скромный чиновник, в форменном фраке, робеющий перед начальническим взглядом, боящийся простуды, заключенный в четырех стенах с несколькими десятками похожих друг на друга лиц, вицмундиров. В другом я — новый аргонавт, в соломенной шляпе, в белой льняной куртке, может быть с табачной жвачкой во рту, стремящийся по безднам за золотым руном в недоступную Колхиду, меняющий ежемесячно климаты, небеса, моря, государства. Как пережить эту другую жизнь, сделаться гражданином другого мира? Как заменить робость чиновника и апатию русского литератора на энергиею мореходца, изнеженность горожанина — загрубелостью матроса? Мне не дано ни других костей, ни новых нерв. А тут вдруг от прогулок в Петергоф и Парголово шагнуть к экватору, оттуда к пределам Южного полюса, от Южного к Северному, переплыть четыре океана, окружить пять материков и мечтать воротиться…

Фантазии фантазиями, а реальность реальностью. Действительность, как туча, приближалась всё грозней и грозней; душу посещал и мелочной страх, когда я углублялся в подробный анализ предстоящего вояжа. Морская болезнь, перемены климата, тропический зной, злокачественные лихорадки, звери, дикари, бури — всё приходило на ум, страх нередко и днем и ночью рисовал мне призраки бед. То представлялась скала, у подножия которой лежит наше разбитое судно, и утопающие напрасно хватаются усталыми руками за гладкие камни; то снилось, что я на пустом острове, выброшенный с обломком корабля, умираю с голода… Я просыпался с трепетом, с каплями пота на лбу. Ведь корабль, как он ни прочен, как ни приспособлен к морю, что он такое? — щепка, корзинка, эпиграмма на человеческую силу.

Я вспомнил, что путь этот уже не Магелланов путь, что с загадками и страхами справились люди. Между моряками, зевая апатически, лениво смотрит «в безбрежную даль» океана литератор, помышляя о том, хороши ли гостиницы в Бразилии и есть ли прачки на Сандвичевых островах? «Гостиницы отличные, — отвечают ему, — на Сандвичевых островах найдете всё: немецкую колонию, французские отели, английский портер — все, кроме — диких». В Ост-Индии говорят всё по-английски; американские дикари из леса порываются в Париж и в Лондон, просятся в университет; в Африке черные начинают стыдиться своего цвета лица и понемногу привыкают носить белые перчатки. Лишь с большим трудом и издержками можно попасть в кольца удава или в когти тигра и льва.

Китай долго крепился, но и этот сундук со старою рухлядью вскрылся — крышка слетела с петель, подорванная порохом. Теперь китайцы начали носить ирландское полотно. Европеец роется в ветоши, достает, что придется ему впору, обновляет, хозяйничает… Пройдет еще немного времени, и не станет ни одного чуда, ни одной тайны, ни одной опасности, никакого неудобства. Скорей же, скорей в путь! Поэзия дальних странствий исчезает не по дням, а по часам. Мы, может быть, последние путешественники, в смысле аргонавтов: на нас еще, по возвращении, взглянут с участием, с завистью и попросят: «Давайте нам чудес, поэзии, огня, жизни и красок!»

Чудес, поэзии! Но их нет, этих чудес: путешествия утратили чудесный характер. Я не сражался со львами и тиграми, не пробовал человеческого мяса. Всё подходит под какой-то прозаический уровень. Колонисты не мучат невольников, в пустынях учреждаются станции, отели и через бездонные пропасти вешают мосты.

Напротив, я уехал от чудес: в тропиках их нет. Там всё одинаково, всё просто. Два времени года, и то это так говорится, а в самом деле ни одного: зимой жарко, а летом знойно; а у вас там, на «дальнем севере», четыре сезона, и то это положено по календарю, а в самом-то деле их семь или восемь. Сверх положенных, там в апреле является нежданное лето, морит духотой, а в июне непрошеная зима порошит иногда снегом, потом вдруг наступит зной, какому позавидуют тропики, и всё цветет и благоухает тогда на пять минут под этими страшными лучами.

Наконец 7 октября фрегат «Паллада» снялся с якоря. Началась для меня жизнь, в которой каждое движение, каждый шаг, каждое впечатление были не похожи ни на какие прежние. В самом начале пути случилась сильная качка. Но эта первая буря мало подействовала на меня: не бывши никогда в море, я думал, что так и должно быть, что иначе не бывает, то есть что корабль всегда раскачивается на обе стороны, палуба вырывается из-под ног и море как будто опрокидывается на голову.

Я сидел в кают-компании. Офицеры беззаботно разговаривали между собой, как в комнате, на берегу; иные читали. Вдруг раздался пронзительный свист, но не ветра, а боцманских свистков, и вслед за тем разнесся по всем палубам крик десяти голосов: «Пошел все наверх!» Мгновенно всё народонаселение фрегата кинулось снизу вверх. Офицеры бросили книги, карты, разговоры и стремительно побежали туда же. Непривычному человеку покажется, что случилось какое-нибудь бедствие, как будто что-нибудь сломалось, оборвалось и корабль сейчас пойдет на дно.

«Зачем это зовут всех наверх?» — спросил я бежавшего мимо меня мичмана. «Свистят всех наверх, когда есть авральная работа», — сказал он второпях и исчез. Цепляясь за трапы и веревки, я выбрался на палубу и стал в уголок. Всё суетилось. «Что это такое авральная работа?» — спросил я другого офицера. «Это когда свистят всех наверх», — отвечал он и занялся — авральною работою. Я старался составить себе идею о том, что это за работа, глядя, что делают, но ничего не уразумел: делали всё то же, что вчера, что, вероятно, будут делать завтра: тянут снасти, поворачивают реи, подбирают паруса. Офицеры объяснили мне сущую истину — вся тайна была в том, что авральная работа — значит общая работа, когда одной вахты мало, нужны все руки, оттого всех и «свистят наверх».

Через пять минут, сделав, что нужно, все разошлись по своим местам. Барон в трех шагах от меня насвистывал под шум бури мотив из оперы. Напрасно я силился подойти к нему: ноги не повиновались, и он смеялся моим усилиям. «Морских ног нет еще у вас». — «А скоро будут?» — спросил я. «Месяца через два, вероятно». Я вздохнул: только это и оставалось мне сделать при мысли, что еще два месяца я буду ходить, как ребенок, держась за юбку няньки. Я ожидал появления морской болезни, однако во всё время плавания ни разу не почувствовал ни малейшей дурноты и возбуждал этим зависть даже в моряках.

Вот мы прошли Готланд. Тут я услышал морское поверье, что, поравнявшись с этим островом, суда бросали, бывало, медную монету духу, охраняющему остров, чтобы он пропустил мимо без бурь. Готланд — камень с крутыми ровными боками, к которым нет никакого приступу кораблям. Не раз они делались добычей бурного духа, и свирепое море высоко подбрасывало обломки их, а иногда и трупы, на крутые бока негостеприимного острова.

Дни шли своим чередом и жизнь на корабле тоже. Отправляли службу, обедали, ужинали — всё по свистку, и даже по свистку веселились. Обед — это тоже своего рода авральная работа. В батарейной палубе привешиваются большие чашки, называемые «баками», куда накладывается кушанье из одного общего, или «братского», котла. Дают одно блюдо: щи с солониной, с рыбой, с говядиной или кашицу; на ужин то же, иногда кашу. Я подошел однажды попробовать. И сказал: «Хлеб да соль». Один из матросов, из учтивости, чисто облизал свою деревянную ложку и подал мне. Щи превкусные, с сильною приправой лука. Конечно, нужно иметь матросский желудок, то есть нужен моцион матроса, чтобы переварить эти куски солонины и лук с вареною капустой — любимое матросами и полезное на море блюдо.

Веселились по свистку, сказал я; да, там, где собрано в тесную кучу четыреста человек, и самое веселье подчинено общему порядку. После обеда, по окончании работ, особенно в воскресенье, обыкновенно раздается команда: «Свистать песенников наверх!» И начинается веселье. Особенно я помню, как это странно поразило меня в одно воскресенье. Холодный туман покрывал небо и море, шел мелкий дождь. В такую погоду хочется уйти в себя, сосредоточиться, а матросы пели и плясали. Но они странно плясали: усиленные движения явно разногласили с этою сосредоточенностью. Пляшущие были молчаливы, выражения лиц хранили важность, даже угрюмость, но тем, кажется, они усерднее работали ногами. Зрители вокруг, с тою же угрюмою важностью, пристально смотрели на них. Пляска имела вид напряженного труда. Плясали, кажется, лишь по сознанию, что сегодня праздник, следовательно, надо веселиться. Но если б отменили удовольствие, они остались бы недовольны этим.

Плавание становилось однообразно и, признаюсь, скучновато: всё серое небо, да желтое море, дождь со снегом или снег с дождем — хоть кому надоест. У меня уж заболели зубы и висок. Ревматизм напомнил о себе живее, нежели когда-нибудь. Я слег и несколько дней пролежал, закутанный в теплые одеяла, с подвязанною щекой.

Хотелось бы рассказать вам, какое впечатление сделала на меня парусная система. Многие наслаждаются этою системой, видя в ней доказательство будто бы могущества человека над бурною стихией. Я вижу совсем противное, то есть доказательство его бессилия одолеть воду. Посмотрите на постановку и уборку парусов вблизи, на сложность механизма, на эту сеть снастей, канатов, веревок, концов и веревочек, из которых каждая отправляет свое особенное назначение и есть необходимое звено в общей цепи; взгляните на число рук, приводящих их в движение. И между тем к какому неполному результату приводят все эти хитрости! Нельзя определить срок прибытию парусного судна, нельзя бороться с противным ветром, нельзя сдвинуться назад, наткнувшись на мель, нельзя поворотить сразу в противную сторону, нельзя остановиться в одно мгновение.

В штиль судно дремлет, при противном ветре лавирует, то есть виляет, обманывает ветер и выигрывает только треть прямого пути. А ведь несколько тысяч лет убито на то, чтоб выдумывать по парусу и по веревке в столетие. В каждой веревке, в каждом крючке, гвозде, дощечке читаешь историю, каким путем истязаний приобрело человечество право плавать по морю при благоприятном ветре. Всех парусов до тридцати: на каждое дуновение ветра приходится по парусу. Оно, пожалуй, красиво смотреть со стороны, когда на бесконечной глади вод плывет корабль, окрыленный белыми парусами, как подобие лебедя, а когда попадешь в эту паутину снастей, от которых проходу нет, то увидишь в этом не доказательство силы, а скорее безнадежность.

Парусное судно похоже на старую кокетку, которая нарумянится, набелится, подденет десять юбок и затянется в корсет, чтобы подействовать на любовника, и на минуту иногда успеет; но только явится молодость и свежесть сил — все ее хлопоты разлетятся в прах. И парусное судно, обмотавшись веревками, завесившись парусами, роет туда же, кряхтя и охая, волны; а чуть задует в лоб — крылья и повисли.

До паров еще, пожалуй, можно бы не то что гордиться, а забавляться сознанием: вот-де плаваем по морю с попутным ветром. Некоторые находят в пароходе меньше поэзии, не так, мол, опрятен, красив. Это от непривычки: если б пароходы существовали несколько тысяч лет, а парусные суда недавно, глаз людской, конечно, находил бы больше поэзии в этом быстром, видимом стремлении судна, на котором не мечется из угла в угол измученная толпа людей, стараясь угодить ветру, а стоит в бездействии, скрестив руки на груди, человек, с покойным сознанием, что под ногами его сжата сила, равная силе моря, заставляющая служить себе и бурю, и штиль.

Как-то недалеко от корабля показалось несколько точек и послушался крик. «Рыбаки, должно быть», — сказал капитан. — «Нет, — возразил наш карабельный отец Аввакум, — слышите, вопли! Это, вероятно, погибающие просят о помощи: нельзя ли поворотить?» Капитан был убежден в противном; но, чтоб не брать греха на душу, велел держать курс на рыбаков. Ему, однако ж, не очень нравилось терять время по-пустому: военным судам разгуливать по морю некогда.

«Если это, — ворчал он, — рыбаки кричат, предлагают рыбу, то… — потом приказал вахтенному: Приготовить брандспойты!» Матросам велено было набрать воды и держать трубы наготове. Черные точки между тем превратились в лодки. Вот видны и люди, которые, стоя в них, вопят так, что, я думаю, в Голландии слышно. Подходим ближе — люди протягивают к нам руки, умоляя — купить рыбы. Велено держать вплоть к лодкам. «Брандспойты!» — закричал вахтенный, и рыбакам задан был обильный душ, к несказанному удовольствию наших матросов, и рыбаков тоже, потому что и они засмеялись вместе с нами.

Вот мы причалили к английскому берегу. Про природу Англии я ничего не говорю: какая там природа! ее нет, она возделана до того, что всё растет и живет по программе. Люди овладели ею и сглаживают ее вольные следы. Поля здесь — как расписные паркеты. Траве дается вид, цвет и мягкость бархата. В поле не найдешь праздного клочка земли; в парке нет самородного куста. И животные испытывают ту же участь. Всё породисто здесь: овцы, лошади, быки, собаки, как мужчины и женщины. Всё крупно, красиво, бодро; в животных стремление к исполнению своего назначения простерто, кажется, до разумного сознания, а в людях, напротив, низведено до степени животного инстинкта.

Животным так внушают правила поведения, что бык как будто бы понимает, зачем он жиреет, а человек, напротив, старается забывать, зачем он круглый Божий день и год, и всю жизнь, только и делает, что подкладывает в печь уголь или открывает и закрывает какой-то клапан. В человеке подавляется его уклонение от прямой цели; от этого, может быть, так много встречается людей, которые с первого взгляда покажутся ограниченными, а они только специальные. И в этой специальности — причина успехов на всех путях.

Здесь кузнец не займется слесарным делом, оттого он первый кузнец в мире. И всё так. Механик, инженер не побоится упрека в незнании политической экономии, а между тем под этою ограниченностью кроется иногда огромный талант и всегда сильный ум, но ум, весь ушедший в механику. Скучно покажется «универсально» образованному человеку разговаривать с ним в гостиной; но, имея завод, пожелаешь выписать к себе его самого или его произведение. Всё бы это было очень хорошо, то есть эта практичность, но, к сожалению, тут есть своя неприятная сторона: не только общественная деятельность, но и вся жизнь всех и каждого сложилась и действует очень практически, как машина.

Когда мы отчалили от берегов Англии, я целое утро не сходил с юта. Мне хотелось познакомиться с океаном. Я уже от поэтов знал, что он «безбрежен, мрачен, угрюм, беспределен, неизмерим и неукротим», а учитель географии сказал некогда, что он просто — Атлантический. Теперь я жадно вглядывался в его физиономию, как вглядываются в человека, которого знали по портрету. Мне хотелось поверить портрет с подлинными чертами лежавшего передо мной великана, во власть которого я отдавался на долгое время. «Какой же он в самом деле? — думал я, поглядывая кругом. — Что таится в этом неизмеренном омуте? Чем океан угостит пловцов?..»

Он был покоен: по нем едва шевелились легкими рядами волны, как будто ряды тихих мыслей, пробегающих по лицу; страсти и порывы молчали. Попутный ветер и умеренное волнение так ласково манили дальше, а там… «Где же он неукротим? — думал я опять, — на старческом лице ни одной морщинки! Необозрим он, правда: зришь его не больше как миль на шесть вокруг, а там спускается на него горизонт в виде довольно грязной занавески. Поверхность шара и на этом пространстве образует дугу, закрывающую даль».

Проходит время и ты с горестью восклицаешь: «Боже мой! кто это выдумал путешествия? Едешь четвертый месяц, только и видишь серое небо, качку и скуку! Да неужели есть берег, ужели я был когда-нибудь на земле, ходил твердой ногой, спал в постели, мылся пресной водой, ел четыре-пять блюд, и всё в разных тарелках, читал, писал на столе, который не пляшет? Ужели есть сады, теплый воздух, цветы…»

И цветы припомнишь, на которые на берегу и не глядел. Так вот она, странническая жизнь, исполненная приключений, тревог, бурь, волнений, о которых вздыхал я на берегу! Ну, заварил кашу, наслаждайся теперь! Неблагодарная память не сохраняет добра. Тут является жалкое, отравляющее жизнь на море чувство — раскаяния: зачем поехал! Дни тянулись однообразно, волнисто, бурно, холодно.

Вот показался в дверях каюты переводчик. Бледный, с подушкой в руках, он вошел в общую каюту и лег на круглую софу. Его мутило. Он не знал сна, аппетита. Полежав там минут пять, перешел на кушетку, потом садился на стул, но вскакивал опять и нигде не находил покоя. Жертва морской болезни с первого выхода в море, бедняга возбуждал общее, но бесполезное участие. Его отвели в батарейную палубу и подвесили там койку недалеко от люка, чрез который проходил свежий воздух. Глядя на него, мне стало совестно за свою досаду, и я перестал жаловаться.

Наконец-то перед нами остров Мадера. Нас ослепила великолепная и громадная картина — панорама гряды гор, которая как будто поднималась из моря, заслонила собой и небо, и океан, одна из тех картин, которые видишь в панораме, на полотне, и не веришь, приписывая это обаяние обольщению кисти. Тут-то и восклицаешь: «Как прекрасна жизнь, между прочим и потому, что человек может путешествовать! Путешествую, следовательно, наслаждаюсь!»

Меня поднимают в носилках по горе и я, упиваясь необыкновенным воздухом, не знал на что смотреть: на виноградники ли, на виллы, или на синее небо, или на океан. В тени зелени прятались дома изящной архитектуры с галереями, верандами, со всеми затеями барской роскоши; тут же были и виноградники. Англичане на острове господа; лучшее вино идет в Англию. Между португальскими торговыми домами мало богачей.

Мне казалось, что я с этого утра только и начал путешествовать, что судьба нарочно послала нам грозные, тяжелые и скучные испытания, чтоб живее тронуть мягкостью воздуха, теплым блеском солнца, нежным колоритом красок и всей этой гармонией волшебного острова, которая связует здесь небо с морем, море с землей — и всё вместе с душой человека.

Много рассказывают о целительности воздуха Мадеры: может быть, действие этого воздуха на здоровье заметно по последствиям; но сладостью, которой он напитан, упиваешься, лишь только ступишь на берег. Я дышал, бывало, воздухом нагорного берега Волги и думал, что нигде лучшего не может быть. Откроешь утром в летний день окно, и в лицо дунет такая свежая, здоровая прохлада. На Мадере я чувствовал ту же свежесть и прохладу волжского воздуха, который пьешь, как чистейшую ключевую воду, да, сверх того, он будто растворен… мадерой, скажете вы? Нет, тонкими ароматами этой удивительной почвы, питающей северные деревья и цветы рядом с тропическими, на каждом клочке земли в несколько сажень, и не отравляющей воздуха никаким ядовитым дыханием жаркого пояса. В этом состоит особенность и знаменитость острова. Кажется, ни за что не умрешь в целебном, полном неги воздухе, в теплой атмосфере, то есть не умрешь от болезни, а от старости разве, и то когда заживешь чужой век.

Вернувшись на борт фрегата, я предался размышлениям о том, что для нас чудеса выдохлись, праздничные явления обращаются в будничные, да и сами мы уже развращены ранним и заочным знанием так называемых чудес мира, стыдимся этих чудес, торопливо стараемся разоблачить чудо от всякой поэзии, боясь, чтоб нас не заподозрили в вере в чудо или в младенческом влечении к нему: мы выросли и оттого предпочитаем скучать и быть скучными. Где искать поэзии и что делать поэту? Он как будто остался за штатом. Надеть ли поэзию, как праздничный кафтан, на современную идею или по-прежнему скитаться с ней в родимых полях и лесах, смотреть на луну, нюхать розы, слушать соловьев или, наконец, идти с нею сюда, под эти жаркие небеса? Кто научит?

Ночью небо над нами было свободно от туч, и оттуда, как из отверстий какого-то озаренного светом храма, сверкали миллионы огней всеми красками радуги, как не сверкают звезды у нас никогда. Так страстно, горячо светят они! кажется, от них так тепло по ночам! Эта вечно играющая и что-то будто говорящая на непонятном языке картина неба никогда не надоест глазам. Выйдешь из каюты на полчаса дохнуть ночным воздухом и простоишь в онемении два-три часа, не отрывая взгляда от неба, разве глаза невольно сами сомкнутся от усталости. Затверживаешь узор ближайших созвездий, смотришь на переливы этих зеленых, синих, кровавых огней, потом взгляд утонет в розовой пучине Млечного Пути. Всё хочется доискаться, на что намекает это мерцание, какой смысл выходит из этих таинственных, непонятных речей? И уйдешь, не объяснив ничего, но уйдешь в каком-то чаду раздумья.

А море!.. Здесь я в первый раз понял, что значит «синее» море, а до сих пор я знал об этом только от поэтов.

Ровно через неделю после прогулки на Мадере завидели мы разбросанные на далеком расстоянии по горизонту большие и небольшие острова. Одни из них, подальше, казались темно-синими, другие, поближе, бурыми массами. Самый близкий, Сант-Яго, лежал, как громадный ком красной глины. Мы подвигались всё ближе: масса обозначалась яснее, утесы отделялись один от другого, и весь рисунок острова очертился перед нами, когда мы милях в полутора бросили якорь. Видно, что в ущелье скал кроется как будто трава — так кажется с корабля. На берегу, в одном углу под утесами, видно здание и шалаши. Остальной берег между скалами весь пустой, низменный, просто куча песку, и на нем растет тощий ряд кокосовых пальм. Как всё это, вместе взятое, печально, скудно, голо, опалено! Пальмы уныло повесили головы; никто нейдет искать под ними прохлады: они дают столько же тени, сколько метла. Всё здесь спит, всё немеет. Картина эта никогда не меняется.

На всем лежит печать сухости и беспощадного зноя. И это же солнце вызовет здесь жизнь из самого камня, когда тропический ливень хоть на несколько часов напоит землю. Ужасно это вечное безмолвие, вечное немение, вечный сон среди неизмеримой водяной пустыни. Бесконечные воды расстилаются здесь, как бесконечные пески той же Африки, через которые торопливо крадется караван, боясь, чтобы жажда не застигла его в безводном пространстве. Здесь торопливо скользит по глади вод судно, боясь штилей, а с ними и жажды, и голода. Человек бежит из этого царства дремоты, которая сковывает энергию, ум, чувство и обращает всё живое в подобие камня.

Но вот наступает вечер, утопает вечернее солнце? Океан в золоте или золото в океане, багровый пламень, чистый, ясный, прозрачный, вечный, непрерывный пожар без дыма, без малейшей былинки, напоминающей землю. Покой неба и моря — не мертвый и сонный покой: это покой как будто удовлетворенной страсти, в котором небо и море, отдыхая от ее сладостных мучений, любуются взаимно в объятиях друг друга. Солнце уходит, как осчастливленный любовник, оставивший долгий, задумчивый след счастья на любимом лице.

На этом пламенно-золотом, необозримом поле лежат целые миры волшебных городов, зданий, башен, чудовищ, зверей — всё из облаков. Вот, смотрите, громада исполинской крепости рушится медленно, без шума; упал один бастион, за ним валится другой; там опустилась, подавляя собственный фундамент, высокая башня, и опять всё тихо отливается в форму горы, островов с лесами, с куполами. Не успело воображение воспринять этот рисунок, а он уже тает, распадается, и на место его тихо воздвигся откуда-то корабль, он повис на воздушной почве; из огромной колесницы уже сложился стан исполинской женщины; плеча еще целы, а бока уже отпали, и вышла голова верблюда; на нее напирает и поглощает всё собою ряд солдат, несущихся целым строем.

Пусть живописцы найдут у себя краски, пусть хоть назовут эти цвета, которыми угасающее солнце окрашивает небеса! Посмотрите: фиолетовая пелена покрыла небо и смешалась с пурпуром; прошло еще мгновение, и сквозь нее проступает темно-зеленый, яшмовый оттенок: он в свою очередь овладел небом. А замки, башни, леса, розовые, палевые, коричневые, сквозят от последних лучей быстро исчезающего солнца, как освещенный храм… Вы недвижны, безмолвны, млеете перед радужными следами солнца: оно жарким прощальным лучом раздражает нервы глаз, но вы погружены в туманы поэтической думы; вы не отводите взора; вам не хочется выйти из этого мления, из неги покоя. Очнувшись, со вздохом скажешь себе: ах, если б всегда и везде такова была природа, так же горяча и так величаво и глубоко покойна! Если б такова была и жизнь!.. Ведь бури, бешеные страсти не норма природы и жизни, а только переходный момент, беспорядок и зло, процесс творчества, черная работа — для выделки спокойствия и счастья в лаборатории природы…

На экваторе мы попали в штиль. Сорок дней с лишком не видали берега. Самые бывалые и терпеливые из нас с гримасой смотрели на море, думая про себя: скоро ли что-нибудь другое? Друг на друга почти не глядели; всякий знал, что подадут к обеду; в котором часу тот или другой ляжет спать; даже нехотя заметишь, у кого сапог разорвался или панталоны выпачкались в смоле. Это нагнало на меня такую хандру, что море, казалось, опротивело навсегда. Не обрадовал и берег, который мы увидели в понедельник. Море к берегу вдруг изменилось: из синего обратилось в коричнево-зеленоватое, как ботвинье. Это от морских растений, от капусты, трав, животных и тому подобное. В одну из ночей оно необыкновенно блистало фосфорическим светом. Какой вид! Когда обливаешься вечером, в темноте, водой, прямо из океана, искры сыплются, бегут, скользят по телу и пропадают под ногами, на палубе. Это мелкие животные, называемые, кажется, медузами.

Исполинские скалы, почти совсем черные от ветра, как зубцы громадной крепости, ограждают южный берег Африки. То был мыс Доброй Надежды. Здесь вечная борьба титанов — моря, ветров и гор, вечный прибой, почти вечные бури. Я взглянул вверх и остолбенел: гора так и лезет на нас. «Мы на мели?» — спросил я. «Что вы! Бог с вами: типун бы вам на язык — на якорь становимся!» Раздался минутный гром рванувшейся цепи, фрегат дрогнул. Мы стали в полутора верстах от берега, но он состоял из горы, и она показалась мне так высока, что скрадывала расстояние, подавляя высотой дома и церкви Саймонстоуна.

Скудная зелень едва смягчает угрюмость пейзажа. Сады из кедров, дубов, немножко тополей, немножко виноградных трельяжей, кое-где кипарис и мирт да заборы из колючих кактусов и исполинских алоэ, которых корни обратились в древесину, — вот и всё. Голо, уединенно, мрачно. В городе, однако ж, есть несколько весьма порядочных лавок; одну из них, помещающуюся в отдельном домике, можно назвать даже богатою.

Ступив на берег, мы попали в толпу малайцев, негров и африканцев, как называют себя белые, родившиеся в Африке. «Смотрите, — говорили мы друг другу, — уже нет ничего нашего, начиная с человека; всё другое: и человек, и платье его, и обычай». И камень не такой, и песок рыжий, и травы странные: одна какая-то кудрявая, другая в палец толщиной, третья бурая, как мох, та дымчатая. Промелькнет воробей — гораздо наряднее нашего, франт, а сейчас видно, что воробей, как он ни франти. Тот же лёт, те же манеры, и так же копается, как наш, во всякой дряни, разбросанной по дороге. Собака залаяла, и то не так, отдает чужим, как будто на иностранном языке лает. Только свинья так же неопрятна, как и у нас, и так же неистово чешет бок об угол, как будто хочет своротить весь дом, да кошка, сидя в палисаднике, среди мирт, преусердно лижет лапу и потом мажет ею себе голову.

По дороге с нами шли три черные женщины. Я спросил одну, какого она племени: «Финго! — ответила она, — мозамбик, — закричала потом, — готтентот!» Все три начали громко хохотать. Не раз случалось мне слышать этот наглый хохот черных баб. В самом деле баб. Одеты, как наши бабы: на голове платок, около поясницы что-то вроде юбки, как у сарафана, и сверху рубашка. Некоторые женщины из коричневых племен поразительно сходны с нашими загорелыми деревенскими старухами; зато черные ни на что не похожи: у всех толстые губы, выдавшиеся челюсти и подбородок, глаза как смоль, с желтым белком, и ряд белейших зубов. Улыбка на черном лице имеет в себе что-то страшное и злое.

Я пристально всматривался в физиономию другого города — Капштат: та же Англия, те же узенькие, высокие английские дома. Внизу магазины. Только одно исключение допущено в пользу климата: это большие, во всю ширину дома веранды или балконы, где жители отдыхают по вечерам, наслаждаясь прохладой. Есть несколько домов голландской постройки с одним и тем же некрасивым, тяжелым фронтоном и маленькими окошками, с тонким переплетом в рамах и очень мелкими стеклами. Но остатки голландского владычества редки.

Поужинав, мы пошли гулять. Ночь была теплая, темная такая, что ни зги не видать, хотя и звездная. Каждый, выходя из ярко освещенных сеней по лестнице на улицу, точно падал в яму. Южная ночь таинственна, прекрасна, как красавица под черной дымкой: темна, нема; но всё кипит и трепещет жизнью в ней, под прозрачным флёром. Чувствуешь, что каждый глоток этого воздуха есть прибавка к запасу здоровья; он освежает грудь и нервы, как купанье в свежей воде. Тепло, как будто у этой ночи есть свое темное, невидимо греющее солнце; тихо, покойно и таинственно; листья на деревьях не колышутся.

Утром меня поразило пение множества птиц, отовсюду раздавалось столько веселых и незнакомых для северного уха голосов. Из одного куста в другой беспрестанно перелетали стаи колибри, резвых и блестящих. Они шалили и кокетничали, вертясь на ветках довольно низких кустов и сверкая переливами всех возможных цветов. Только я подходил шагов на пять, как они дождем проносились под носом у меня и падали в ближайший шелковичный или другой куст.

Когда мы отошли от берега Индийский океан встретил нас еще хуже, нежели Атлантический: там дул хоть крепкий, но попутный ветер, а здесь и крепкий, и противный, обратившийся в шторм. Знаменитый мыс Доброй Надежды как будто совестился перед путешественниками за свое приторное название и долгом считал всякому из них напомнить, что у него было прежде другое, больше ему к лицу. И в самом деле, редкое судно не испытывает шторма у древнего мыса Бурь.

Я ничего не знал, что замышляет против нас мыс, и покойно сидел в общей каюте. Снаружи долетал рев ветра, размахи судна становились всё больше и больше. Шторм был классический, во всей форме. В течение вечера приходили раза два за мной сверху звать посмотреть его. Рассказывали, как с одной стороны вырывающаяся из-за туч луна озаряет море и корабль, а с другой — нестерпимым блеском играет молния. Они думали, что я буду описывать эту картину. Но как на мое покойное и сухое место давно уж было три или четыре кандидата, то я и хотел досидеть тут до ночи; но не удалось. Часов в десять вечера жестоко поддало, вал хлынул и разлился по всем палубам, на которых и без того много скопилось дождевой воды. Она потоками устремилась в люки, которых не закрывали для воздуха. Целые каскады начали хлестать в каюту, на стол, на скамьи, на пол, на нас, не исключая и моего места, и меня самого. Все поджали ноги или разбежались куда кто мог.

Я выбрался наверх: темнота ужасная, вой ветра еще ужаснее; не видно было, куда ступить. Вдруг молния. Она осветила кроме моря еще озеро воды на палубе, толпу народа, тянувшего какую-то снасть, да протянутые леера, чтоб держаться в качку. Я шагал в воде через веревки, сквозь толпу; добрался кое-как до дверей своей каюты и там, ухватясь за кнехт, чтоб не бросило куда-нибудь в угол, пожалуй на пушку, остановился посмотреть хваленый шторм. Молния как молния, только без грома, или его за ветром не слыхать. Луны не было.

— Какова картина? — спросил меня капитан, ожидая восторгов и похвал.

— Безобразие, беспорядок! — отвечал я, уходя весь мокрый в каюту переменить обувь и белье.

Но это было нелегко сделать при качке. Я отворял то тот, то другой ящик, а ящики лезли вон и толкали меня прочь. Хочешь сесть на стул — качнет, и сядешь мимо. Я лег и заснул. Вскоре ветер смягчился, задул попутный; судно понеслось быстро. На другой день стало потише, но всё еще качало, так что в Страстную среду не могло быть службы в нашей корабельной церкви. Остальные дни Страстной недели и утро первого дня Пасхи прошли покойно. Замечательно, что в этот день мы были на меридиане Петербурга.

— Это и видно, — заметил кто-то, — дождь льет совершенно по-нашему.

В первый день Пасхи, когда мы обедали у адмирала, вдруг с треском, звоном вылетела рама, стекла разбились вдребезги, и кудрявый, седой вал, как сам Нептун, влетел в каюту и разлился по полу. Большая часть людей выскочила из-за стола. Я одною рукою держал тарелку, а другою стакан с вином. Ноги мы поджали. Пришли матросы и вывели швабрами нежданного гостя вон. Дальнейшее тридцатиоднодневное плавание по Индийскому океану было довольно однообразно.

И вот Сингапур. Осторожно и медленно, как будто высматривая тайного врага в засаде, подходили мы в темноте к сингапурскому рейду. Всё кажется, что среди тишины зреет в природе дума, огненные глаза сверкают сверху так выразительно и умно, внезапный, тихий всплеск воды как будто промолвился ответом на чей-то вопрос; всё кажется, что среди тишины и живой, теплой мглы раздастся какой-нибудь таинственный и торжественный голос. Чего-то ждешь, о чем-то думаешь, что-то чувствуешь, чего ни определить, ни высказать не можешь. Только сердце трепещет от силы необъяснимого, страстного ощущения: даже нервам больно! Под этим небом, в этом воздухе носятся фантастические призраки; под крыльями таких ночей снятся только жаркие сны и необузданные поэтические грезы о нисхождении Брамы на землю, о жаркой любви богов к смертным — все эти страстные образы, в которых воплотилось чудовищное плодородие здешней природы.

Где я, о, где я, друзья мои? Куда бросила меня судьба от наших берез и елей, от снегов и льдов, от злой зимы и бесхарактерного лета? Я под экватором, под отвесными лучами солнца, на меже Индии и Китая, в царстве вечного, беспощадно-знойного лета. Глаз, привыкший к необозримым полям ржи, видит плантации сахара и риса; вечнозеленая сосна сменилась неизменно зеленым бананом, кокосом; клюква и морошка уступили место ананасам и манго. Я на родине ядовитых перцев, пряных кореньев, слонов, тигров, змей, в стране бритых и бородатых людей, из которых одни не ведают шапок, другие носят кучу ткани на голове: одни вечно гомозятся за работой, c молотом, с ломом, с иглой, с резцом; другие едва дают себе труд съесть горсть рису и переменить место в целый день; третьи, объявив вражду всякому порядку и труду, на легких лодчонках отважно рыщут по морям и насильственно собирают дань с промышленных мореходцев.

Когда мы вышли в Великий Тихий океан, нас настиг тайфун. Кто-то крикнул:

— Фок разорвало!

Спустя полчаса трисель вырвало. Наконец разорвало пополам и фор-марсель. Дело становилось серьезнее; но самое серьезное было еще впереди. Паруса кое-как заменили другими. Часов в семь вечера вдруг на лицах командиров явилась особенная заботливость — и было от чего. Ванты ослабели, бензеля поползли, и грот-мачта зашаталась, грозя рухнуть. Знаете ли вы, что такое грот-мачта и что ведет за собой ее падение? Грот-мачта — это огромнейшее бревно, которое держится протянутыми с вершины ее к сеткам толстыми смолеными канатами, или вантами.

Представьте себе, что какая-нибудь башня, у подножия которой вы живете, грозит рухнуть; положим даже, вы знаете, в которую сторону она упадет, вы, конечно, уйдете за версту; а здесь, на корабле!.. Ожидание было томительное, чувство тоски невыразимое. Конечно, всякий представлял, как она упадет, как положит судно на бок, пришибет край корабля, как хлынут волны на палубу: удастся ли обрубить скоро подветренные ванты, чтобы вдруг избавить судно от напора тяжести на один бок. Иначе оно, черпнув глубоко бортом, может быть, уже не встанет более…

У всякого в голове, конечно, шевелились эти мысли, но никто не говорил об этом и некогда было: надо действовать — и действовали. Какую энергию, сметливость, присутствие духа обнаружили тут многие! Шторм одолели.

Люди похудели от бессонницы, от усиленной работы и бродили будто на другой день оргии. И теперь вспомнишь, как накренило один раз фрегат, так станет больно, будто вспомнишь какую-то обиду. Сердце хранит долго злую память о таких минутах!

После шторма наступил штиль… Что это за штука! Тихий океан решительно издевается над нами: тут он вздумал доказать то, что он в самом деле тихий. Необъятная масса колебалась целиком, то закрывая, то открывая горизонт, но не прибавляя нам хода. Жарко, движения в атмосфере нет, а между тем иногда вдруг появлялись грозные и мрачные тучи. На судне готовились к перемене, убирали паруса; но тучи разрешались маленьким дождем, и штиль продолжал свирепствовать. Кроме того, что изменялись соображения в плане плавания, дело на ум не шло, почти не говорили друг с другом. Встанут утром: «Что, сколько хода?» — «Полтора узла», — отвечают. «На румбе?» — «Нет, согнало на зюйд». И опять повесили голову. Иной делает догадки: «Тихо, тихо, — говорит, — а потом, видно, хватит опять!» В эту минуту учат ружейной пальбе: стукотня такая, что в ушах трещит. Жарко, скучно, но… что притворяться: всё это лучше качки, мокроты, ломки.

Я слег; чувствую слабость, особенно в руках и ногах, от беспрерывных усилий держаться, не упасть. И я голоден, потому что есть было почти нельзя. А сколько перебилось, переломалось и подмокло всякого добра! Вчера всё вымокшее вынесли на палубу: что за картина! что за безобразие! Тут развешено платье и белье, там ковры, книги, матросская амуниция, подмокшие сухари — всё это разложено, развешено, в пятнах, в грязи, сыростью несет, как из гнилого подвала; на юте чинят разорванные паруса. Но мы счастливы тем, что скоро вырвались из-за черты урагана и потому дешево отделались.

От островов Бонинсима до Японии — не путешествие, а прогулка, особенно в августе: это лучшее время года в тех местах. Небо и море спорят друг с другом, кто лучше, кто тише, кто синее, — словом, кто более понравится путешественнику.

Вот достигается наконец цель десятимесячного плавания, трудов. Вот этот запертой ларец, с потерянным ключом, страна, в которую заглядывали до сих пор с тщетными усилиями склонить, и золотом, и оружием, и хитрой политикой, на знакомство. Вот многочисленная кучка человеческого семейства, которая ловко убегает от ферулы цивилизации, осмеливаясь жить своим умом, своими уставами, которая упрямо отвергает дружбу, религию и торговлю чужеземцев, смеется над нашими попытками просветить ее и внутренние, произвольные законы своего муравейника противоставит и естественному, и народному, и всяким европейским правам, и всякой неправде.

В Японии господствуют зной и морозы, растут пальма и сосна, персик и клюква. Там есть горы, равные нашим высочайшим горам, горящие пики, и в горах — мы знаем уже — родится лучшая медь в свете, но не знаем еще, нет ли там лучших алмазов, серебра, золота, топазов и, наконец, что дороже золота, лучшего каменного угля, этого самого дорогого минерала XIX столетия».

Таковым было описание кругосветного путешествия Иваном Гончаровым.

«Надо признаться, что в начале этого мужественного пути так называемый Гомер фрегата „Паллада“» чуть было не покинул борта этого судна. Из-за болезни у Гончарова возникли сомнения и колебания, не вернуться ли из Англии домой, и он будто бы даже начал так вести дело на корабле, чтобы «улизнуть. Из противоречивых и шутливо-иронических признаний Ивана Александровича на этот счет видно, что в конце концов это намерение не очень было решительным. „…Когда я увидел свои чемоданы, вещи, белье, представил, как я с этим грузом один-одинешенек буду странствовать по Германии, кряхтя и охая, отпирать и запирать чемоданы, доставать белье, сам одеваться да в каждом городе перетаскиваться, сторожить, когда приходит и уходит машина и тому подобное, — на меня напала ужасная лень. Нет уж, дай лучше поеду по следам Васко-де Гамы, Крузенштернов и других, чем по следам французских и немецких цирюльников, портных и сапожников. Взял да и остался на корабле“». Писатель не прогадал. Постепенно Гончаров во многом свыкся с морем, у него появилась «привычка к морю».

Кроме выполнения служебных обязанностей, Иван Александрович, по просьбе адмирала, преподавал словесность и историю гардемаринам. когда во время жестоких штилей все замирало вокруг.

Восхищенный гончаровскими очерками путешествия, поэт Аполлон Майков посвятил своему прежнему наставнику стихотворение с такой начальной строфой:


Море и земли чужие,
Облик народов земных —
Все предо мной как живые
В чудных рассказах твоих…

После возвращения из двухгодичного плавания в 1855 году  трудно сложились обстоятельства жизни писателя. Он принужден был вновь приступить к прежней скучной службе в департаменте, где его чуть повысили: сделали начальником наименее интересного стола. После качающегося кубрика этот стол стоял увесисто-крепко, на века был прикован к канцелярии.

Настроение Ивана Александровича стало угасать. Этому была причиной не только обремененность службой. Здесь присутствовал и глубоко личный мотив, который окрашивал жизнь в минорные и даже, порой, в горестные тона. Началась история романтической, но неразделенной любви писателя к Елизавете Васильевне Толстой. Он знал ее еще шестнадцатилетней девушкой, встречал в семье Майковых в начале сороковых годов. Уже тогда, видимо, она произвела на него впечатление, и в альбомной записи Гончаров называет дорогими минутами пребывания девушки в Петербурге и желает ей «святой и безмятежной будущности».

С тех пор прошло двенадцать лет. Иван Александрович стал известным писателем. Ему уже сорок три года, но он по-прежнему одинок. В письмах своих называет себя «стариком» и жалуется на болезни и хандру. «Мучительная сторона страсти», то есть любви, кажется ему чем-то «уже давно угасшим и забытым». И вдруг осенью 1855 года у Майковых снова появляется Елизавета Васильевна Толстая. Ее красота и ум приковывают к ней все взоры. Сильное впечатление произвела она, между прочим, и на Тургенева, изредка посещавшего дом Майковых. Но более всех восхищен и поражен этим прекрасным видением Гончаров. Он становится ее страстным и настойчивым поклонником. Она быстро вытеснила из его памяти образы ранее любимых и идеализированных им женщин. Новые чувства, новые переживания, новая жизнь вторглись в творческие думы романиста.

Сначала перед нами Гончаров — нежный и преданный друг, который любовно исполняет всевозможные поручения красавицы. Он снабжает ее книгами и разными альманахами, достает билеты в театр, часто бывает с ней в опере, на гастролях итальянских и французских артистов, деликатно доставляет из магазина заказанные модные перчатки — словом, поступает так, как поступают в таких случаях все влюбленные мужчины.

Иван Александрович не сразу решается открыть свои чувства. Он долго предпочитает говорить о дружбе — дружбе целомудренной и святой, как просвира. Однако чувствуется, что он хочет большего… «Не могу же я, в самом деле, любоваться на нее, как Пигмалион на Галатею». Все чаще и чаще перед словом «дружба» в его письмах появляется многозначительное многоточие: «дружба» явно становится псевдонимом любви. Вопреки всем предрассудкам и условностям «науки страсти нежной», Гончаров доверчиво открывает любимой женщине все свое восхищение ею, «весь беспорядок души своей, волнение и хаос».

В своем «ослепительно-прекрасном друге» он видит сочетание всех совершенств: она создана «гармонически прекрасно, наружно и внутренне, она и артистически щеголеватое создание и аристократка природы. Чистота сердца сочетается в ней с возвышенностью характера». Гончаров особенно вменял своей возлюбленной в достоинство отсутствие «умничанья и сентиментальничания», внешней экзальтации. «Предо мною, — восклицает он, — идеал женщины, и этот идеал владеет мной так сильно, я в слепоте!» Как бы стремясь облегчить тягость своих переживаний, влюбленный часто иронизирует, подшучивает над собой, бросая какой-нибудь забавный каламбур. Так, шутя, он пишет Толстой, что «совсем отолстел»… А Тургеневу, который заинтересовался Елизаветой Васильевной, ревнивый Гончаров по собственному признанию показал шиш.

Дружба, увы, никак не перерастает в любовь. «Я болен любовью. Мне стало как-то тесно на свете жить: то кажется, что я стою в страшной темноте, на краю пропасти, кругом туман, то вдруг озарит меня свет и блеск ее глаз и лица — и я будто поднимаюсь до облаков».

Страстно идеализируя любимую женщину, Гончаров вместе с тем порою трезво и критически всматривается в нее, изучает, анализирует отношение к себе. Красавица-провинциалка благосклонно принимала его ухаживания, но все-таки дальше дружбы не шла — ограничивалась «просвирками». Он признавался ей: «Боже мой, как я стал туп! Говорят, это Ваша привилегия — конфузить, туманить, делать недогадливыми, словом, менять по своему произволу людей — может быть, это и весело делать, но пощадите стариков!»

К Ивану Александровичу Елизавета Васильевна питала «дружбу такую, словно чувство вроде самого пресного теста, без всякой закваски, без брожения». Но даже и такая дружба радует Гончарова, «производит музыку во всем организме». Однако он чувствует и постепенно все больше в этом убеждался, что не ему суждено быть героем романа Елизаветы Васильевны. В грезах и мечтах юности она чертила себе другой идеал — в красивой позе и на коне, — видимо, этот идеал сохранился в ее воображении. И герой этот явился в лице блестящего офицера, ярославского помещика, одного ее родственника из рода Мусиных-Пушкиных. Елизавета Васильевна вышла за него замуж.

По иронии судьбы, Гончарову пришлось устраивать ее счастье: по просьбе ее матери хлопотать перед Синодом о разрешении брака с двоюродным братом. В утешение и на память себе он испросил у супруга Елизаветы Васильевны ее фотопортрет, в котором художник «уловил самую поэтическую сторону красоты» Елизаветы Васильевны. При всех своих совершенствах она оказалась вполне земной, просто и трезво смотрела на жизнь. Гончаров же в своем отношении к женщинам всегда был романтиком и искал в них идеал. «Диоген все искал с фонарем среди бела дня „человека“», я искал «женщины, вечной женственности», — признается он. — Лучшего моего друга уж больше нет, он не существует, он пропал, испарился, рассыпался прахом. Остаюсь один я, со своей апатией, или хандрой, с болью в печени, без дара слова. Мне предстоит одинокая и печальная старость. Того участия, которого мне недоставало в жизни, я уж не найду. Теперь я совсем одичал и почти никуда не выхожу кроме Майковых».

Мало радостей дала ему любовь: требовательность и сомнения неизбежно сопутствовали ей, разрушали надежды на счастье. Печальный и глубокий след в душе оставила пережитая личная драма. «Позади у меня мало доброго: я увлекался иногда без пути и толку и часто страдал от того, что чересчур добросовестно смотрел бог знает на что. Вот источник моих сомнений».

Он попрощался со своей «гордой, прекрасной богиней».

В это время Ивану Александровичу предлагают должность цензора. Современник, который способствовал этому обстоятельству, сообщает: «Гончаров умен, с большим тактом, будет честным и хорошим цензором. А с другой стороны, это и его спасет от канцеляризма, в котором он погибает».

Этим назначением Гончаров, конечно, был спасен от канцеляризма, но никакого выигрыша для творческой работы переход в цензоры не дал. «Моя должность состоит в том, что я сижу дома и читаю и утро, и ночь, и хорошее, и вздор. Она почти не оставляет мне свободного времени для прочих занятий». Громадные творческие силы, притом в годы расцвета таланта, были отняты цензурой у творца «Обломова». По справке, которую привел в своей книге известный французский исследователь биографии романиста А. Мазон, Гончаров, по должности цензора, прочитал за неполные три года 38 248 страниц рукописей и 3 369 листов печатных изданий. Кроме того, им было написано громадное количество всевозможных цензурных отзывов, многие из которых воспринимаются, за исключением чисто цензурных моментов, как произведения литературно-критической мысли.

Кроме того Гончаров сумел отстоять от цензурного запрета новое издание «Записок охотника» и «Муму» Тургенева, второе издание стихотворений Некрасова. Благодаря его содействию разрешено издание романа Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели».

А начатая рукопись романа «Обломов» все лежала в стороне и ждала своего создателя. «Вынашивание» этого произведения слишком затягивалось. Между тем оно уже вполне созрело, выработалось в воображении художника — прояснились идея и конфликт, определились основные образы. Нужно было только сосредоточиться, чтобы написать роман. И такая возможность вскоре явилась.

Летом 1857 года Гончаров уехал лечиться на воды за границу — в Мариенбад. Иван Александрович отправился в путь с пониженным, почти тяжелым настроением. Впереди не было светлых надежд, радостных ожиданий.  И вдруг… свершилась перемена. Прорвалось наружу то, что напряженно и мучительно сдерживалось долгое время, — жажда творить.

Радуясь этому, он писал своему другу: «Узнайте, чем я занят, не ошибетесь, если скажете женщиной: да, ей: нужды нет, что мне 45 лет, я сильно занят Ольгою Ильинской. Едва выпью свои три кружки и избегаю весь Мариенбад с шести до девяти часов, едва мимоходом напьюсь чаю, как беру сигару — и к ней. Сижу в ее комнате, иду в парк, забираюсь в уединенные аллеи, не надышусь, не нагляжусь. У меня есть соперник: он хотя и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести.

Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию, или прямо в Париж, не знаю: все будет зависеть от того, овладею я ею или нет. Если овладею, то в одно время приедем и в Петербург: Вы увидите ее и решите, стоит ли она того страстного внимания, с каким я вожусь с нею, или это так, бесцветная, бледная женщина, которая сияет лучами только для моих влюбленных глаз? Тогда, может быть, и я разочаруюсь и кину ее. Но теперь, теперь волнение мое доходит до бешенства: так и в молодости не было со мной… Я счастлив — от девяти часов до трех — чего же больше. Женщина эта — мое же создание, писанное конечно, — ну, теперь угадали, недогадливый, что я сижу за пером?» (А. Рыбасов)

Иван Сергеевич Тургенев много раньше был посвящен Гончаровым в замысел и содержание «Обломова». Он настойчиво побуждал автора писать роман, не бросать работу над ним. «Не хочу и думать, чтобы Вы положили свое золотое перо на полку, я готов Вам сказать, что молчание господина Гончарова представляет собою общественное бедствие. Я беспрестанно буду приставать к Вам с восклицанием: „Обломова!“»

И вот роман явился свету.

«В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов. Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по его лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.

Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души; а душа открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки. И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой.

Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому свету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.

Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.

Как шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу! На нем был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него. Хотя халат этот и утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой первобытный, естественный лоск другим, благоприобретенным, но все еще сохранял яркость восточной краски и прочность ткани. Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению его.

Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием. Когда он был дома — а он был почти всегда дома, — он все лежал, и все постоянно в одной комнате, где мы его и нашли, служившей ему спальней, кабинетом, приемной. У него было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал. Комната, где лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранною. Сам хозяин, однако, смотрел на убранство ее так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.

По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями для записывания на них по пыли каких-нибудь заметок на память.

Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он был чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не то страх, не то тоска и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба, а ум еще не являлся на помощь. Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и тому подобное. Староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, и надо отдать справедливость заботливости Ильи Ильича о своих делах. Он по первому неприятному письму, полученному несколько лет назад, уже стал создавать в уме план разных перемен и улучшений в порядке управления своим имением. По этому плану предполагалось ввести новые экономические, полицейские и другие меры. Но план был еще далеко не весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности и, следовательно, нарушали покой.

На этот раз, Илья Ильич, как только проснулся, тотчас же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать и вообще заняться этим делом как следует. С полчаса он все лежал, мучась сим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более, что ничто не мешает думать и лежа.

Пробило половина десятого, Илья Ильич встрепенулся.

— Что ж это я в самом деле? — сказал он вслух с досадой. — Надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и… — Захар! — закричал он.

В комнату вошел пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, с голым, как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало бы на три бороды.

Ничто не напоминало старику прошлого барского широкого и покойного быта в глуши деревни. Старые господа умерли, фамильные портреты остались дома и, чай, валяются где-нибудь на чердаке; предания о старинном быте и важности фамилии все глохнут. Поэтому для Захара дороги кое-какие признаки, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавшие его родителей, и в его капризах, на которые хотя он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между тем уважал внутренне, как проявление барской воли, господского права, в которых он видел слабые намеки на отжившее величие. Без этих капризов слуга как-то не чувствовал над собой барина; без них ничто не воскрешало молодости его.

Прошло с четверть часа. Захар так и не появился.

— Ну, полно лежать! — сказал себе Илья Ильич, — надо же встать… — Захар!

Захар-таки вошел, а Обломов погрузился в задумчивость. Слуга стоял минуты две, неблагосклонно, немного стороной посматривая на барина, и наконец пошел к дверям.

— Куда же ты? — вдруг спросил Обломов.

— Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил со старым барином и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.

— А у тебя разве ноги отсохли, что ты не можешь постоять? Ты видишь, я озабочен — так и подожди! Не залежался еще там? Ну хорошо, поди!..

Захар пошел к себе, но только он уперся было руками о лежанку, чтоб прыгнуть на нее, как опять послышался торопливый крик: «Захар, Захар!»

— Ах ты, господи! — ворчал старик, отправляясь опять в кабинет. — Что это за мученье? Хоть бы смерть скорее пришла! — Чего вам? — спросил он.

— Какой у тебя беспорядок везде: пыли-то, грязи-то, боже мой! Вон, вон, погляди-ка в углах-то — ничего не делаешь!

— Уж коли я ничего не делаю… — заговорил Захар обиженным голосом, — стараюсь, жизни не жалею! И пыль-то стираю и мету-то почти каждый день… — Он указал на середину пола и на стол, на котором Обломов обедал. Вон, вон, — говорил он, — все подметено, прибрано, словно к свадьбе…

— А это что? — прервал Илья Ильич, указывая на стены и на потолок. — А это? — Он указал и на брошенное со вчерашнего дня полотенце и на забытую, на столе тарелку с ломтем хлеба.

— Ну, это, пожалуй, уберу, — сказал Захар снисходительно, взяв тарелку.

Только это! А пыль по стенам, а паутина?.. — говорил Обломов, указывая на стены.

— А когда станешь убирать? Вы все дома сидите.

— Я иногда в театр хожу да в гости: вот бы…

— Что за уборка ночью!

Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет».

— Понимаешь ли ты, — сказал Илья Ильич, — что от пыли заводится моль? Я иногда даже вижу клопа на стене!

— У меня и блохи есть! — равнодушно отозвался Захар.

— Разве это хорошо? Ведь это гадость! — заметил Обломов.

Захар усмехнулся во все лицо, так что усмешка охватила даже брови и бакенбарды, которые от этого раздвинулись в стороны.

— Чем же я виноват, что клопы на свете есть? — сказал он с наивным удивлением. — Разве я их выдумал?

— Это от нечистоты, — перебил Обломов. — У тебя вот там мыши бегают по ночам — я слышу.

— И мышей не я выдумал. Этой твари, что мышей, что кошек, что клопов, везде много.

— Как же у других не бывает ни моли, ни клопов?

На лице Захара выразилась недоверчивость, или, лучше сказать, покойная уверенность, что этого не бывает.

— У меня всего много, — сказал он упрямо, — за всяким клопом не усмотришь, в щелку к нему не влезешь. — А сам, кажется, думал: «Да и что за спанье без клопа?»

Илья Ильич уж был не рад, что вызвал Захара на этот разговор. Он все забывал — чуть тронешь сей деликатный предмет, как и не оберешься хлопот. Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и тому подобное. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.

В дальнейшем разговоре Захар сообщил Обломову, что необходимо последнему счета привести в порядок, да сверх того хозяин дома просит их съехать, потому как обломовские комнату надобно отремонтировать к свадьбе сына хозяина. Что за напасть! Илья Ильич был в затруднении, о чем думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся в приливе житейских забот и все лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, боже мой! Трогает жизнь, везде достает». Неизвестно, долго ли бы еще пробыл Обломов в этой нерешительности, но в передней раздался звонок.

— Уж кто-то и пришел! — сказал он, кутаясь в халат. — А я еще не вставал — срам да и только! Кто бы это так рано?

Тут в комнату вошел молодой человек лет двадцати пяти, блещущий здоровьем, с смеющимися щеками, губами и глазами. Зависть брала смотреть на него. Он был причесан и одет безукоризненно, ослеплял свежестью лица, белья, перчаток и фрака. По жилету лежала изящная цепочка, с множеством мельчайших брелоков. Он вынул тончайший батистовый платок, вдохнул ароматы Востока, потом небрежно провел им по лицу и глянцевитой шляпе.

— А, Волков, здравствуйте! — сказал Илья Ильич.

— Здравствуйте, Обломов, — говорил блистающий господин, подходя к нему.

— Не подходите, не подходите: вы с холода!

— О баловень, сибарит! — говорил Волков, глядя, куда бы положить шляпу, и, видя везде пыль, не положил никуда. — Здоровы ли вы?

— Какое здоровье! — зевая, сказал Обломов. — Плохо! приливы замучили. А вы как поживаете?

— Я? Ничего: здорово и весел, — очень весел! — с чувством прибавил молодой человек. Сейчас от портного. Посмотрите, хорош фрак? — говорил он, ворочаясь перед Обломовым.

— Отличный! С большим вкусом сшит, — сказал Илья Ильич,.

— Сегодня первое мая: едемте в Екатерингоф.

— Да… никак, — сказал Обломов.

— Первого мая в Екатерингофе не быть! Что вы, Илья Ильич! — с изумлением говорил Волков. — Да там все!

— Ну как все! Нет, не все! — лениво заметил Обломов.

— Поезжайте, душенька, Илья Ильич! Софья Николаевна с Лидией будут в экипаже только две, напротив в коляске есть скамеечка: вот бы вы с ними…

— Нет, я не усядусь на скамеечке. Да и что стану я там делать?

— А в балет?

— Нет, я думаю, не буду. — Приезжайте-ка лучше вечером чай пить, из балета: расскажете, как там что было, — приглашал Обломов.

— Не могу, дал слово к Муссинским: их день сегодня. Поедемте и вы. Хотите, я вас представлю?

— Нет, что там делать?

— У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает. Как что делать? Это такой дом, где обо всем говорят… Только и слышишь: венецианская школа, Бетховен да Бах, Леонардо да Винчи…

— Век об одном и том же — какая скука! Педанты, должно быть! — сказал, зевая, Обломов. — И вам не лень мыкаться так-то вот изо дня в день?

— Вот, лень! Что за лень? Превесело! — беспечно говорил Волков. — Слава богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в должности. Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно не был; ну, а там… новая актриса, то на русском, то на французском театре. Однако мне пора… Прощайте, — проговорил Волков, напрасно стараясь оглядеть себя спереди и сзади в запыленное зеркало.

Илья Ильич хотел было посоветоваться с Волковым о своих делах, да тому было недосуг и он исчез.

«В десять мест в один день — несчастный! — думал Обломов. — И это жизнь! — Он сильно пожал плечами. — Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр и влюбиться в какую-нибудь! В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил Илья Ильич, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.

Новый звонок прервал его размышления. Вошел новый гость. Это был господин в темно-зеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными, ровно окаймляющими его лицо бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой.

— Здравствуй, Судьбинский! — поздоровался Обломов. — Не подходи, не подходи! Ты с холоду.

— Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу; и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой. Сколько дела — ужас! С восьми до двенадцати часов дома, с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь. Я ведь теперь начальник отделения. От людей отвык совсем!

— Гм! Начальник отделения — вот как! — сказал Обломов. — Поздравляю! Каков? А вместе канцелярскими чиновниками служили. Выпьем за повышение!

— Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад — адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить самому списки. Еще хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал.

— Нездоровится что-то, не могу! — сморщившись, сказал Обломов. — Да и дела много… нет, не могу! Ну, что нового у вас? —

— Да много кое-чего: в письмах отменили писать «покорнейший слуга», пишут «примите уверение», прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений.

— Так вот как: все в трудах! — проговорил Обломов, — работаешь. Вот только работать с восьми часов до двенадцати, с двенадцати до пяти, да дома еще — ой, ой!

— Прощай, — сказал Судьбинский, — я заболтался.

— Посиди еще, — удерживал Обломов. — Кстати, и посоветуюсь с тобой: у меня два несчастья…

— Нет, нет, я лучше опять заеду на днях.

«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое…»

Илья Ильич испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.

Обломов философствовал и не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.

— Здравствуйте, Илья Ильич.

— Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не подходите: вы с холода! — проговорил Обломов.

— Ах вы, чудак! — сказал тот. — Все такой же неисправимый, беззаботный ленивец!

— Да, беззаботный! — сказал Обломов. — Вот я вам сейчас покажу письмо от старосты: ломаешь, ломаешь голову, а вы говорите: беззаботный!

— Читали ли вы мою статью? Я там пишу о торговле, об эмансипации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.

— Я так мало читаю, — признался Обломов.

— В самом деле, не видать книг у вас! — сказал Пенкин. — Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор: это еще секрет.

— Что ж там такое?

— Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и все в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и все, все… с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки — автор велик! В нем слышится то Дант, то Шекспир…

— Вон куда хватили! — в изумлении сказал Обломов привстав.

Пенкин вдруг смолк, видя, что действительно он далеко хватил.

— Вот вы прочтите, увидите сами, — добавил он уже без азарта.

— Нет, Пенкин, я не стану читать. Зачем это они пишут: только себя тешат…

— Как себя: верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, — точно живьем отпечатают.

— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де не возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…

— Что ж еще нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость — желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут все!

— Нет, не все! — вдруг воспламенившись, сказал Обломов. — Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! — почти шипел Обломов. — Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, — тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… Какое же тут искусство, какие поэтические краски нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только, пожалуйста, без претензии на поэзию.

— Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…

— Человека, человека давайте мне! — говорил Обломов. — Любите его…

— Любить ростовщика, ханжу, ворующего или тупоумного чиновника? Что вы это? И видно, что вы не занимаетесь литературой! — горячился Пенкин. — Нет, их надо карать, извергнуть из гражданской среды, из общества…

— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Илья Ильич, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.

— Вон куда хватили! — в свою очередь, с изумлением сказал Пенкин.

Обломов увидел, что и он и вправду далеко хватил, потому вдруг смолк, постоял с минуту, зевнул и медленно лег на диван.

— Однако мне пора в типографию! — сказал Пенкин. — Я, знаете, зачем пришел к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте…

— Нет, нездоровится, — сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, — сырости боюсь, теперь еще не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы поговорили… У меня два несчастья…

— Нет, наша редакция вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем на гулянье. А ночью писать и чем свет в типографию отсылать. До свидания.

«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди, тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»

Илья Ильич повернул голову к столу, где все было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец, что не разбрасывается, не продает ничего…

Но вот опять звонят.

— Что это сегодня за раут у меня? — сказал Обломов и ждал, кто войдет.

Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив и не дурен, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие — Иваном Васильичем, третьи — Иваном Михайлычем. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.

Симпатичен ли такой человек? Любит ли, ненавидит ли, страдает ли? Должен бы, кажется, и любить, и не любить, и страдать, потому что никто не избавлен от этого. Но он как-то ухитряется всех любить. Есть такие люди, в которых, как ни бейся, не возбудить никак духа вражды, мщения и тому подобное. Что ни делай с ними, они все ласкаются. Впрочем, надо отдать им справедливость, что и любовь их, если разделить ее на градусы, до степени жара никогда не доходит. Хотя про таких людей говорят, что они любят всех и потому добры, а, в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы.

Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню — и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так и он обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но, решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его. Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и, сверх того, служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды не терпит и денег ни у кого не занимает, а занять у него и подавно в голову никому не приходит.

В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».

Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало, что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.

Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит, как он исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет о нем, никто и не порадуется его смерти. У него нет ни врагов, ни друзей. Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит это неопределенное лицо в первый раз достающеюся ему почестью — глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.

Весь этот Иван Иванович или Иван Васильевич или как хотите, есть какой-то неполный, безличный намек на людскую массу, глухое отзвучие, неясный ее отблеск.

Даже Захар, который в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»

Иван Иванович или Иван Васильевич приехал к Обломову, чтобы позвать его в Екатерингоф.

— А что там делать?

— Как же! Нынче там гулянье. Разве не знаете: сегодня первое мая? Вставайте же! Пора одеваться.

— Это я по сырости поеду! И чего я там не видал? Вон дождь собирается, пасмурно на дворе, — лениво говорил Обломов.

— На небе ни облачка, а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого, что у вас окошки-то с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи на них! Зги божией не видно, да и одна штора почти совсем опущена.

— Да, вот подите-ка, заикнитесь об этом Захару, так он сейчас баб предложит нагнать мыть да из дому погонит на целый день! — Обломов задумался. — Отчего я не встаю-то так долго? Ведь я вот тут лежал все да думал, как мне выпутаться из беды. Староста пишет, что дела в имении плохи, хозяин с квартиры просит.

— Что ж так тревожиться, Илья Ильич? — сказал неопределенный тип. — Никогда не надо предаваться отчаянию: перемелется — мука будет.

Илья Ильич, подпер голову руками, а локти упер в коленки и так сидел несколько времени, мучимый приливом беспокойных мыслей.

— Хоть бы Штольц скорей приехал! — сказал он. — Пишет, что скоро будет, а сам черт знает где шатается! Он бы уладил.

Был ему по сердцу этот человек: он не давал Илье Ильичу покоя; любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренне его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это этим человеком был Андрей Иванович Штольц.

Тут нам надо сказать еще несколько слов о Илье Ильиче Обломове. Он, дворянин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно живет двенадцатый год в Петербурге. Десять лет тому назад если нельзя сказать, чтоб очень уж был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастье.

Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены. Но все собирался и готовился начать жизнь, все рисовал в уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его годом должен был что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре.

Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных, друзей и знакомых, он до того был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записывания в тетрадку прихода и расхода, как это делывал его отец. Он полагал, что чиновники одного места составляли между собой дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся о взаимном спокойствии и удовольствиях, что посещение присутственного места отнюдь не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно, и что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными и законными предлогами к нехождению в должность. Но как огорчился Обломов, когда увидел, что надобно быть по крайней мире землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и то редко случается.

На службе он писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом все требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет! Все это навело на него страх и скуку великую. «Когда же жить. Когда жить?» — твердил Илья Ильич.

О начальнике он слыхал в родном доме, что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях. Илья Ильич думал, что начальник до того входит в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит ли голова?

Но Обломов жестоко разочаровался в первый же день своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали друг друга с ног, иные обдергивались, опасаясь, что они не довольно хороши как есть, чтоб показаться высокому лицу. Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого, что есть такие начальники, которые в испуганном до одурения подчиненном видят не только почтение к себе, но даже ревность, а иногда и способности к службе.

Исстрадался Илья Ильич от страха и тоски на службе, хотя начальником его оказался человек добрый и снисходительный. Бог знает что сталось бы с ним, если б он попался к строгому и взыскательному! Однажды Обломов послал служебное письмо не в тот город, испугался наказания, стушевался и, в конце концов, подал в отставку по состоянию здоровья. Так кончилась — и потом уже не возобновлялась — его государственная деятельность.

Роль в обществе удалась было Илье Ильичу лучше. В первые годы пребывания в Петербурге, в его ранние, молодые годы, покойные черты лица оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем жизни, из них лились лучи света, надежды, силы. Он волновался, как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков же страдал. Но это все было давно, еще в ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце, что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.

Обломов же никогда не отдавался в плен красавицам, никогда не был их рабом, даже очень прилежным поклонником, уже и потому, что к сближению с женщинами ведут большие хлопоты. Илья Ильич больше ограничивался поклонением издали, на почтительном расстоянии.

День ото дня его все меньше и меньше влекло из дома, и он все крепче и постояннее водворялся в своей квартире. Сначала ему тяжело сделплось пробыть целый день одетым, потом он ленился обедать в гостях, кроме коротко знакомых, больше холостых домов, где можно снять галстук, расстегнуть жилет и где можно даже «поваляться» или соснуть часок. Вскоре и вечера надоели ему: надо надевать фрак, каждый день бриться. Вычитал он где-то, что только утренние испарения полезны, а вечерние вредны, и стал бояться сырости.

Несмотря на все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось время от времени вытаскивать Обломова в люди; но Андрей Иванович часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.

Бывало, на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто и сам не знал от чего у него побегут мурашки по телу. Иногда боязливо косится на темный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление.

Обломов не привык к движению, к жизни, к многолюдству и суете, лениво махнул рукой на все юношеские, на обманувшие его или обманутые им надежды, на все нежно-грустные, светлые воспоминания, от которых у иных и под старость бьется сердце.

Что ж он делал дома? Читал? Писал? Учился? Услышит о каком-нибудь замечательном произведении — у него явится позыв познакомиться с ним; он ищет, просит книги, и если принесут скоро, примется за нее, у него начнет формироваться идея о предмете; еще шаг — и он овладел бы им, а посмотришь — уже лежит, глядя апатически в потолок, и книга лежит подле него недочитанная, непонятая. Охлаждение овладевало Ильей Ильичом еще быстрее, нежели увлечение: он уже никогда не возвращался к покинутой книге.

Между тем Илюша в детстве учился, как и другие, но в результате этого обучения голова его стала представлять сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий, ничем не связанных политико-экономических, математических или других истин, задач, положений и тому подобное. Странно подействовало ученье на Обломова: между наукой и жизнью лежала целая бездна, которой он ни и пытался перейти. Жизнь у него была сама по себе, а наука сама по себе. И вот он жил в своем уединении без груза знаний, которые могли бы дать направление вольно гуляющей в голове или праздно дремлющей мысли.

Что ж он делал? Да все продолжал чертить узор собственной жизни. В ней он, не без основания, находил столько премудрости и поэзии, что и не исчерпаешь никогда без книг и учености. Изменив службе и обществу, Обломов начал иначе решать задачу существования, вдумывался в свое назначение и наконец открыл, что горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нем самом. Он понял, что ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении. Но не знал порядочно своих дел: за него заботился иногда Штольц. Между тем хозяйственные дела в деревне ухудшались. Ясно, что Илье Ильичу надо было самому съездить туда и на месте разыскать причину постепенного уменьшения доходов. Он и сбирался сделать это, однако все откладывал, отчасти и потому, что поездка была для него подвигом, почти новым и неизвестным.

Потом Илья Ильич откладывал свою поездку еще и оттого, что не приготовился как следует заняться своими делами. Он уж был не в отца и не в деда, проживших всю жизнь в деревни и довольстовавшихся лишь отличным пропитанием. Он учился, жил в свете: все это наводило его на разные чуждые им соображения. Он понимал, что приобретение не только не грех, но что долг всякого гражданина честными трудами поддерживать общее благосостояние. Ему доступны были наслаждения высоких помыслов; он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремление куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его бывало Штольц.

Случается и то, что Илья Ильич исполнится презрением к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…

Обломов любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит; выдумает войну и причину ее: у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия. Или изберет он арену мыслителя, великого художника: все поклоняются ему; он пожинает лавры; толпа гоняется за ним, восклицая: «Посмотрите, посмотрите, вот идет Обломов, наш знаменитый Илья Ильич!»

Кажется, вот-вот стремление осуществится, обратится в подвиг… и тогда, господи! Каких чудес, каких благих последствий могли бы ожидать от такого высокого усилия!.. Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова…

Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье, и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали. О способностях его, об его внутренней вулканической работе пылкой головы, гуманного сердца знал подробно и мог свидетельствовать Штольц, но Штольца почти никогда не было в Петербурге.

Случалось наступала одна из ясных, сознательных минут в жизни Обломова. И как страшно тогда становилось ему, когда вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью, когда в голове просыпались, один за другим, и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы. Ему грустно и больно становилось за свою неразвитость, остановку в росте нравственных сил, за тяжесть, мешающую всему; и зависть грызла его, что другие так полно и широко живут, а у него как будто тяжелый камень брошен на узкой и жалкой тропе его существования.

Он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой. Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесенные ему в дар миром и жизнью сокровища. Что-то помешало ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжелую руку в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения.

И уж не выбраться, кажется, из глуши и дичи на прямую тропинку. События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями никак не справится он. Горько становилось от этой тайной исповеди перед самим собою. Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упреки совести язвили его, как иглы, и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упреков, найти виноватого вне себя и на него обратить жало их. Но на кого? — «Это все… Захар!» — прошептал Илья Ильич. И лицо его тут вспыхнуло пожаром стыда. — «Что, если б кто-нибудь слышал меня?..» Охи и вздохи его достигли даже до ушей Захара.

— Эк его там с квасу-то раздувает! — с сердцем ворчал слуга.

Обломов же так и не додумался до причины; язык и губы мгновенно замерли на полуслове и остались, как были, полуоткрыты. Вместо слова послышался еще вздох, и вслед за тем начало раздаваться ровное храпение безмятежно спящего человека. Сон остановил медленный и ленивый поток его мыслей и мгновенно перенес в другую эпоху, к другим людям, в другое место… в сон Илья Ильича.

Где мы? В какой благословенный уголок земли перенес нас этот сон Обломова? Что за чудный край! Нет, правда, там моря нет, нет ни высоких гор, скал и пропастей, ни дремучих лесов — нет ничего грандиозного, дикого и угрюмого. Да и зачем оно, это дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит только грусть на человека: глядя на него, хочется плакать. Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод, и не на чем отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины. Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха; они все твердят свою, от начала мира одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и все слышится в ней один и тот же стон, одни и те же жалобы будто обреченного на муку чудовища да чьи-то пронзительные, зловещие голоса.

Ничтожен здесь голос человека, и сам человек так мал, слаб, так незаметно исчезает в мелких подробностях широкой картины! От этого, может быть, и тяжело ему смотреть на море. Нет, бог с ним, с морем! В едва заметном колебании водяной массы человек все видит ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас так ядовито издевается над его гордой волей и так глубоко хоронит его отважные замыслы, все его хлопоты и труды.

Горы и пропасти созданы тоже не для увеселения человека. Они грозны, страшны, как выпущенные и устремленные на него когти и зубы дикого зверя; они слишком живо напоминают нам бренный состав наш и держат в страхе и тоске за жизнь. И небо там, над скалами и пропастями, кажется таким далеким и недосягаемым, как будто оно отступилось от людей.

Не таков мирный уголок, где вдруг очутился наш герой. Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле, но не с тем, чтоб метать сильнее стрелы, а разве только, чтоб обнять ее покрепче, с любовью: оно распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод. Горы там как будто только модели тех страшных где-то воздвигнутых гор, которые ужасают воображение. Это ряд отлогих холмов, с которых приятно река бежит весело, шаля и играя; она то разольется в широкий пруд, то стремится быстрой нитью, или присмиреет, будто задумавшись, и чуть-чуть ползет по камешкам, выпуская из себя по сторонам резвые ручьи, под журчанье которых сладко дремлется. Весь уголок представлял ряд живописных этюдов, веселых, улыбающихся пейзажей.

Измученное волнениями или вовсе незнакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому неведомым счастьем. Все сулит там покойную, долговременную жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.

Тишина и невозмутимое спокойствие царствуют и в нравах людей в том краю. Ни грабежей, ни убийств, никаких страшных случайностей не бывало там; ни сильные страсти, ни отважные предприятия не волновали их. И какие бы страсти и предприятия могли волновать? Всякий знал там самого себя. И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать им новейших известий о том, что делается на белом свете. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других. Счастливые люди жили, думая, что иначе и не должно и не может быть, уверенные, что и все другие живут точно так же и что жить иначе — грех.

Вот в своем очаровательном сне Илья Ильич проснулся утром в своей маленькой постельке. Ему только семь лет. Ему легко, весело. Какой он хорошенький, красненький, полненький! Щечки такие кругленькие, что иной шалун надуется нарочно, а таких не сделает. Няня ждет его пробуждения. Она начинает натягивать ему чулочки; он не дается, шалит, болтает ножками; няня ловит его, и оба они хохочут. Наконец удалось ей поднять его на ноги; она умывает его, причесывает головку и ведет к матери.

Илья Ильич, увидев давно умершую мать, и во сне затрепетал от радости, от жаркой любви к ней: у него, у сонного, медленно выплыли из-под ресниц и стали неподвижно две теплые слезы. Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела жадными, заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не болит ли что-нибудь, покойно ли он спал, не просыпался ли ночью, не метался ли во сне, не было ли у него жару? Потом взяла его за руку и подвела к образу. Там, став на колени и обняв сыночка одной рукой, подсказывала ему слова молитвы. Мальчик рассеянно повторял их, глядя в окно, откуда лились в комнату прохлада и запах сирени.

Захочет ли чего-нибудь Илюша, ему стоит только мигнуть — уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да не достанет, принести ли что, сбегать ли за чем: ему иногда, как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать все самому, а тут вдруг отец и мать да три тетки в пять голосов и закричат:

— Зачем? Куда? А Васька, а Ванька, а Захарка на что? Эй! Васька! Ванька! Захарка! Чего вы смотрите, разини? Вот я вас!..

И не удастся никак Илюше сделать что-нибудь самому для себя. После он нашел, что оно и покойнее гораздо, и сам выучился покрикивать: «Эй, Васька! Ванька! подай то, дай другое! Не хочу того, хочу этого! Сбегай, принеси!» Растет мальчик в доме лелеемый, как экзотический цветок в теплице, и так же, как последний под стеклом, он рос медленно и вяло. Ищущие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая.

А иногда он проснется такой бодрый, свежий, веселый; чувствует: в нем играет что-то, кипит, точно поселился бесенок какой-нибудь, который так и поддразнивает его то влезть на крышу, то сесть на савраску да поскакать в луга, где сено косят, или посидеть на заборе верхом, или подразнить деревенских собак; или вдруг захочется пуститься бегом по деревне, потом в поле, по буеракам, в березняк, да в три скачка броситься на дно оврага, или увязаться за мальчишками играть в снежки, попробовать свои силы. Бесенок так и подмывает его: он крепится, крепится, наконец не вытерпит и вдруг, без картуза, зимой, прыг с крыльца на двор, оттуда за ворота, захватит в обе руки по кому снега и мчится к куче мальчишек.

Свежий ветер так и режет ему лицо, за уши щиплет мороз, в рот и горло пахнуло холодом, а грудь охватило радостью — он мчится, откуда ноги взялись, сам и визжит и хохочет. Вот и мальчишки: он бац снегом — мимо: сноровки нет; только хотел захватить еще снежку, как все лицо залепила ему целая глыба снегу: он упал; и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слезы у него на глазах…

А в доме гвалт: Илюши нет! Крик, шум. На двор выскочил Захарка, за ним Васька, Митька, Ванька — все бегут, растерянные, по двору. Овладели барчонком, окутали его в захваченный тулуп, потом в отцовскую шубу, потом в два одеяла и торжественно принесли на руках домой. Дома отчаялись уже видеть мальчонку, считая погибшим; но при виде живого и невредимого, радость родителей неописуема. Возблагодарили господа бога, потом напоили его мятой, бузиной, к вечеру еще малиной и продержали дня три в постели, а ему бы одно могло быть полезно: опять играть в снежки…

Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке. Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Какая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько занятий и забот в ухаживание за нею! Индейки и цыплята, назначаемые к именинам и другим торжественным дням, откармливались орехами; гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно за несколько дней до праздника, чтоб они заплыли жиром. Какие запасы были там варений, солений, печений! Какие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обломовке! На кухне не унимались трудолюбивые муравьи: стук ножей частый и сильный; баба совершала несколько раз путешествие из амбара в кухню с двойным количеством муки и яиц; на птичьем дворе стоны и кровопролития. Пекли исполинский пирог.

После обеда в доме воцарялась мертвая тишина. Наступил час всеобщего сна. Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита — все разбрелись по своим углам. Можно было пройти по всему дому насквозь и не встретить ни души; легко обокрасть все кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры в том краю. Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти. Все мертво, только из всех углов несется разнообразное храпение на все тоны и лады. Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением на обе стороны и перевернется на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или поворчав что-то под нос себе, опять заснет. Никто здесь не мог противиться обаянию сна — этой господствовавшей в Обломовке повальной болезни.

Делали ли обитатели Обломовки себе вопрос: зачем дана жизнь? Бог весть. И как отвечали на него? Вероятно, никак: это казалось им очень просто и ясно. Не слыхивали они о так называемой многотрудной жизни, о людях, носящих томительные заботы в груди, снующих зачем-то из угла в угол по лицу земли. Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись, как огня, увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро сгорало от вулканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком своем жилище.

Не клеймила их жизнь, как других, ни преждевременными морщинами, ни нравственными разрушительными ударами и недугами. Они цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок лет походили на юношей; старики не боролись с трудной, мучительной смертью. а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Добрые люди понимали жизнь не иначе, как идеалом покоя и бездействия.

Сладко спит Илья Ильич Обломов и продолжает видеть свой сон.

В начале пятого часа Захар осторожно, без шума на цыпочках пробрался к двери барского кабинета и сначала приложил к ней ухо, потом присел и приставил к замочной скважине глаз. В кабинете раздавалось мерное храпение. Слуга кашлянул и вошел в кабинет.

— Илья Ильич! А, Илья Ильич! — начал он тихо, стоя у изголовья Обломова.

Храпенье продолжалось.

— Эк спит-то! — сказал Захар, — словно каменщик. Илья Ильич! Вставайте: пятого половина.

Илья Ильич только промычал в ответ, повернул немного голову и с трудом открыл на Захара один глаз, из которого так и выглядывал паралич.

— Поди прочь! — проворчал барин и погрузился опять в тяжелый сон.

— Вы велели разбудить себя.

— Ну, знаю. Ты исполнил свою обязанность и пошел прочь! Остальное касается до меня…

— Нельзя, Илья Ильич, — говорил Захар, — я бы рад-радехонек, да никак нельзя!

— Ну, сделай же такую милость, не мешай, — убедительно повторял Обломов, открывая и снова закрывая глаза.

— Знаешь ты дрыхнуть, словно чурбан осиновый! Зачем ты на свет-то божий родился?! — ворчал Захар, уверенный, что барин не слышит. — Что лежишь, как колода? Ведь на тебя смотреть тошно. Поглядите, добрые люди!.. Тьфу!

Тут из-за спины Захара кто-то разразился звонким хохотом. Обломов приподнял голову

— Штольц! Штольц! — в восторге вскрикнул Иван Ильич, бросаясь к гостю.

Штольц продолжал покатываться со смеха: он видел всю происходившую сцену.

Андрей Иванович Штольц был немец только вполовину, по отцу: мать его русская; веру он исповедовал православную; природная речь его русская: он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык наследовал от отца да из книг.

Отец его был управляющим. С восьми лет Андрей сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных, а с матерью читал священную историю, учил басни Крылова и разбирал по складам Телемака. Оторвавшись от указки, мальчишка бежал разорять птичьи гнезда с другими пацанами, и нередко, среди класса или за молитвой, из кармана его раздавался писк галчат. Бывало вдруг с улицы доносились шум, крики, и целая толпа людей врывается в дом.

— Что такое? — спрашивает испуганная мать.

— Верно, опять Андрея ведут, — хладнокровно отвечал отец.

Вот двери размахиваются, и толпа мужиков, баб, мальчишек вторгается в дом. В самом деле, привели Андрея — но в каком виде: без сапог, с разорванным платьем и с разбитым носом или у него самого, или у другого мальчишки. Мать всегда с беспокойством смотрела, когда Андрюша исчезал из дома, и если б только не положительное запрещение отца мешать ему, она бы держала его возле себя.

Однажды Андрюша пропал уже на неделю: мать выплакала глаза, а отец ничего — ходит по саду да курит.

— Вот, если б Обломова сын пропал, — сказал он на предложение жены поехать поискать сына, — так я бы поднял на ноги всю деревню и земскую полицию, а Андрей придет!

На другой день Андрея нашли преспокойно спящего в своей постели, под кроватью лежало чье-то ружье и фунт пороху и дроби. Отец спросил: готов ли у него перевод из Корнелия Непота на немецкий язык.

— Нет, — отвечал он.

Старший Штольц взял сына одной рукой за воротник, вывел за ворота, надел ему на голову фуражку и ногой толкнул сзади так, что сшиб с ног.

— Ступай, откуда пришел и приходи с переводом, вместо одной, двух глав, а матери выучи роль из французской комедии, что она задала: без этого не показывайся!

Андрей воротился через неделю, принес и перевод и выучил роль.

Когда он подрос, отец сажал его с собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город, к купцам, в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмет на палец, понюхает, иногда лизнет, и сыну даст понюхать, и объяснит, какая она, на что годится. Не то так отправятся посмотреть, как добывают поташ или деготь, топят сало.

Мать после долго отмывает копоть, грязь, глину и сало с Андрюши. Ей не совсем нравилось это трудовое, практическое воспитание. Она боялась, что сын ее сделается таким же немецким бюргером, из каких вышел отец. На всю немецкую нацию она смотрела как на толпу патентованных мещан, не любила грубости, самостоятельности и кичливости, с какими немецкая масса предъявляет везде свои тысячелетием выработанные бюргерские права, как корова носит свои рога, не умея, кстати, их спрятать. На ее взгляд, во всей немецкой нации не было и не могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает жизнь такою приятною в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.

Когда Андрей закончил университет, отец сказал ему:

— Ты делал со мной дела, стало быть знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но прежде смерти моей на него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет двадцать, разве только камень упадет на голову. Лампада горит ярко, и масла в ней много. Образован ты хорошо: перед тобой все карьеры открыты; можешь служить, торговать, хоть сочинять, пожалуй, — не знаю, что ты изберешь, к чему чувствуешь больше охоты…

— Да я посмотрю, нельзя ли вдруг по всем, — сказал Андрей.

Отец захохотал изо всей мочи и начал трепать сына по плечу так, что и лошадь бы не выдержала. Сын ничего, выдержал.

— Ну, а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить — зайди к Рейнгольду: он научит. О! Это… это… У него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу…

— Не надо, не говори, — возразил Андрей, — я пойду к нему, когда у меня будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него…

Андрей вспрыгнул на лошадь верхом и отправился в путь. Между тем собралась кучка любопытных соседей посмотреть, с разинутыми ртами, как управляющий отпустит сына на чужую сторону.

— Каков щенок: ни слезинки! — говорили соседи. — Вон две вороны так и надседаются, каркают на заборе: накаркают они ему — погоди ужо!..

— Да что ему вороны? Он на Ивана Купала по ночам в лесу один шатается: к ним, братцы, это не пристает. Русскому бы не сошло с рук!..

— А старый-то нехристь хорош! — заметила одна мать. — Точно котенка выбросил на улицу: не обнял, не взвыл! Ах вы, собаки, право собаки! Словно чужие!

Но вдруг в толпе раздался громкий плач: какая-то женщина не выдержала.

— Батюшка ты, светик! — приговаривала она, утирая концом головного платка глаза. — Сиротка бедный! Матушка-то у тебя умерла. Нет у тебя родимой матушки, некому благословить-то тебя… Дай хоть я перекрещу тебя, красавец мой!..

Андрей подъехал к ней, соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел было отправиться в путь — и вдруг заплакал, пока она крестила и целовала его. В ее горячих словах послышался ему будто голос матери, возник на минуту ее нежный образ. Он крепко обнял женщину, потом наскоро отер слезы и вскочил на лошадь.

Андрей ровесник Илье: и ему уже за тридцать. Он служил, вышел в отставку, занялся своими делами и нажил дом и деньги, участвуя в какой-то компании, отправляющей товары за границу. Штольц беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента — посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею к делу — выбирают его. Между тем он ездит и в свет и читает: когда успевает — бог весть. Штольц весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь. Худощав; щек у него почти вовсе нет, то есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные. Движений лишних у него не было. Если он сидел, то сидел покойно, если же действовал, то употреблял столько мимики, сколько было нужно. Как в организме нет ничего лишнего, так и в нравственных отправлениях своей жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа. Две стороны шли перекрещиваясь и перевиваясь на пути, но никогда не запутываясь в тяжелые, неразрешаемые узлы. Он шел твердо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль, с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем издержанного времени, труда, сил души и сердца.

Кажется, и печалями и радостями Штольц управлял, как движением рук, как шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой. Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь. И радостью наслаждался, как сорванным по дороге цветком, пока он не увял в руках, не допивая чаши никогда до той капельки горечи, которая лежит в конце всякого наслаждения.

Простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь — вот что было его постоянною задачею, и, добираясь постепенно до ее решения, он понимал всю трудность ее и был внутренне горд и счастлив всякий раз, когда ему случалось заметить кривизну на своем пути и сделать прямой шаг. «Мудрено и трудно жить просто!» — говорил он часто себе и торопливыми взглядами смотрел, где криво, где косо, где нить шнурка жизни начинает завертываться в неправильный, сложный узел.

Больше всего Штольц боялся воображения, этого двуличного спутника, с дружеским на одной и вражеским на другой стороне лицом, друга — чем меньше веришь ему, и врага — когда уснешь доверчиво под его сладкий шепот. Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе. То, что не подвергалось анализу опыта, практической истине, было в глазах его оптический обман, то или другое отражение лучей и красок на сетке органа зрения или же, наконец, факт, до которого еще не дошла очередь опыта. У него не было и того дилетантизма, который любит порыскать в области чудесного или подонкихотствовать в поле догадок и открытий за тысячу лет вперед. Он упрямо останавливался у порога тайны, не обнаруживая ни веры ребенка, ни сомнения фата, а ожидал появления закона, а с ним и ключа к ней.

Так же тонко и осторожно, как за воображением, следил он за своим сердцем. Здесь, часто оступаясь, должен был сознаваться, что сфера сердечных отравлений была еще терра инкогнито — страна неведомого. Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; не сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана оступался, а не падал, и рад-радехонек был, если не обливалось его сердце кровью, не выступал холодный пот на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень печали.

Он считал себя счастливым уже и тем, что мог держаться на одной высоте и, скача на коньке чувства, не проскакать тонкой черты, отделяющей мир чувства от мира лжи и сентиментальности, мир истины от мира, смешного, или, скача обратно, не заскакать на песчаную, сухую почву жесткости, умничанья, недоверия, мелочи, оскопления сердца.

Штольц и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным. Он не ослеплялся красотой и потому не забывал, не унижал достоинства мужчины, не был рабом, «не лежал у ног» красавиц, хотя и не испытывал огненных радостей. У него не было идолов, зато он сохранил силу души, крепость тела, зато он был целомудренно-горд; от него веяло какою-то свежестью и силой, перед которой невольно смущались и незастенчивые женщины. Он знал цену этим редким и дорогим свойствам и так скупо тратил их, что его звали эгоистом, бесчувственным. Удержанность его от порывов, уменье не выйти из границ естественного, свободного состояния духа клеймили укором и тут же оправдывали, иногда с завистью и удивлением, другого, который со всего размаха летел в болото и разбивал свое и чужое существование.

— Страсти, страсти все оправдывают, — говорили вокруг него, — а вы в своем эгоизме бережете только себя: посмотрим, для кого.

Для кого-нибудь да берегу, — говорил он задумчиво, как будто глядя вдаль, и продолжал не верить в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а все хотел видеть идеал бытия и стремлений человека в строгом понимании и отправлении жизни.

Чем больше оспаривали его, тем глубже «коснел» он в своем упрямстве, впадал даже, по крайней мере в спорах, в пуританский фанатизм, говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».

Андрей все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не терялся он никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто жил вторично и проходил знакомые места. Что ни встречалось, Щтольц сейчас употреблял тот прием, какой был нужен для этого явления, как ключница сразу выберет из кучи висящих на поясе ключей тот именно, который нужен для той или другой двери. Но он не способен был вооружиться отвагой, которая, закрыв глаза, скакнет через бездну на авось. Он измерит бездну, и если нет верного средства одолеть ее, отойдет, что бы там про него ни говорили.

Итак, Штольц был истинно деятельным человеком. Наши же деятели издавна отливались в пять, шесть стереотипных форм, лениво, вполглаза глядя вокруг, прикладывали руку к общественной машине и с дремотой двигали ее по обычной колее, ставя ногу в оставленный предшественником след. Но вот глаза очнулись от дремоты, послышались бойкие широкие шаги, живые голоса… Однако сколько же Штольцев должно явиться под русскими именами!

Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей. Притом их связывало детство и школа — две сильные пружины. Кроме того, в основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца. Кто только случайно и умышленно заглядывал в эту светлую, детскую душу — будь он мрачен, зол, — он уже не мог отказать ему во взаимности или, если обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй и прочной памяти.

Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы, с вечера, с бала ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую душу. Он всегда испытывал то успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в березовую рощу, где гулял еще ребенком.

Войдя в спальню Ильи Ильича Андрей воскликнул:

— Здравствуй, Илья. Как я рад тебя видеть! Ну, что, как ты поживаешь? Здоров ли?

— Ох, нет, плохо, брат Андрей, — вздохнув, сказал Обломов, — какое здоровье! Ячмени одолели: только на той неделе один сошел с правого глаза, а теперь вот садится другой.

— Только? — засмеялся Штольц. — Это ты наспал себе.

— Какое «только»: изжога мучит. Ты послушал бы, что давеча доктор сказал. «За границу, говорит, ступайте, а то плохо: удар может быть». Да я не поеду.

— Отчего же?

— Помилуй! Ты послушай, что он тут наговорил: «живи я где-то на горе, поезжай в Египет или в Америку…

— Что ж? — хладнокровно сказал Штольц. — В Египте ты будешь через две недели, в Америке через три.

— Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот с ума спятил. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так господом богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочем.

— В самом деле, какие подвиги: садись в коляску или на корабль, дыши чистым воздухом, смотри на чужие страны, города, обычаи, на все чудеса… Эх, ты! — Тут Штольц перешел к делу. Спросил: — Что твои дела в Обломовке?

— Ах!.. — произнес Илья Ильич, — махнув рукою. — Если б жизнь все по голове гладила, а то пристает, как бывало в школе к смирному ученику пристают забияки: то ущипнет исподтишка, то вдруг нагрянет прямо со лба и обсыплет песком… мочи нет! Я ведь совсем разорился. Вот я тебе прочту, что староста пишет… где письмо-то? Захар, Захар!

Захар в который уж раз с трудом отыскал письмо. Штольц пробежал его и засмеялся, вероятно от слога старосты.

— Какой плут этот староста! — сказал он. — Распустил мужиков, да и жалуется! Лучше бы дать им паспорта, да и пустить на все четыре стороны.

— Помилуй, этак, пожалуй, и все захотят, — возразил Обломов.

— Да пусть их! — беспечно сказал Штольц. — Кому хорошо и выгодно на месте, тот не уйдет; а если ему невыгодно, то и тебе невыгодно: зачем же его держать?

— Вон что выдумал! В Обломовке мужики смирные, домоседы; что им шататься?..

— А ты не знаешь, — перебил Штольц, — в соседнем имении пристань хотят устроить и предположено шоссе провести, так что и Обломовка будет недалеко от большой дороги, а в городе ярмарку учреждают…

— Ах, боже мой! Этого еще недоставало! Обломовка была в таком затишье, в стороне, а теперь ярмарка, большая дорога! Мужики повадятся в город, к нам будут таскаться купцы — все пропало! Беда!

Штольц засмеялся.

— Как же не беда? — продолжал. Обломов. — Мужики были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не будет проку!

— Да, если это так, конечно мало проку, — заметил Штольц… — А ты заведи-ка школу в деревне…

— Не рано ли? — спросил Обломов. — Грамотность вредна мужику: выучи его, так он, пожалуй, и пахать не станет…

— Да ведь мужики будут читать о том, как пахать, — чудак! Однако послушай: не шутя, тебе надо самому побывать в деревне в этом году.

— И то, правда; только у меня план еще не весь… — робко заметил Обломов.

И не нужно никого! — ответил Штольц. — Ты только поезжай: на месте увидишь, что надо делать. Ты давно что-то с этим планом возишься: ужель еще все не готово? Что ж ты делаешь? Что это с тобой? Скажи, пожалуйста, ходишь ли ты куда-нибудь, где бываешь? Я у тебя и книг не вижу.

— Вот книга! — заметил Обломов, указав на лежавшую на столе книгу.

— Посмотри-ка, страница-то, на которой ты остановился, заплесневела. Сам-то ты что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь.

— Правда, Андрей, как ком, — печально отозвался Обломов.

— Надо же выйти из этого сна.

— Пробовал прежде, не удалось, а теперь… зачем? Ничто не вызывает, душа не рвется, ум спит спокойно! — с едва заметною горечью заключил Илья Ильич.

— Ты сбрось с себя прежде жир, тяжесть тела, тогда отлетит и сон души. Нужна и телесная и душевная гимнастика. А то тебе, кажется, и жить-то лень?

— А что, ведь и то правда: лень, Андрей.

— Ах, Илья, Илья! Нет, я тебя не оставлю так. Через неделю ты не узнаешь себя. Уже вечером сообщу тебе подробный план о том, что я намерен делать с собой и с тобой.

Когда Илье Ильичу с помощью Захара удалось наконец-то собраться, друзья двинулись в путь. Они заехали сначала куда-то делам, потом Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к нему на дачу пить чай, застали большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. На другой, на третий день опять, и целая неделя промелькнула незаметно. Илья Ильич протестовал, жаловался, спорил, но был увлекаем и сопутствовал другу своему всюду.

— Целые дни, — ворчал Обломов, надевая халат, — не снимаешь сапог: ноги так и зудят! Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь! Все, вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебивания друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядывание с ног до головы; послушаешь, о чем говорят, так голова закружится, одуреешь. Скука, скука, скука!.. Свет, общество! Ты, верно, нарочно, Андрей, посылаешь меня в этот свет и общество, чтоб отбить больше охоту быть там.

Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается все это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперед, а что толку?

Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят — за картами. Нечего сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?

А наша лучшая молодежь, что она делает? Разве не спит, ходя, разъезжая по Невскому, танцуя? Ежедневная пустая перетасовка дней! А посмотри, с какою гордостью и неведомым достоинством, отталкивающим взглядом смотрят, кто не так одет, как они, не носят их имени и звания. И воображают несчастные, что они выше толпы: «Мы-де служим, где, кроме нас, никто не служит; мы в первом ряду кресел, мы на бале у князя N, куда только нас пускают»… А сойдутся между собой, перепьются и подерутся, точно дикие! Разве это живые, не спящие люди?

Третьего дня, за обедом, я не знал, куда смотреть, хоть под стол залезть, когда началось терзание репутаций отсутствующих: «Тот глуп, этот низок, другой вор, третий смешон» — настоящая травля! Говоря это, глядят друг на друга такими же глазами: «вот уйди только за дверь, и тебе то же будет»… Зачем же они сходятся, если они таковы? Зачем так крепко жмут друг другу руки? Ни искреннего смеха, ни проблеска симпатии! Стараются залучить громкий чин, имя. «У меня был такой-то, а я был у такого-то», — хвастают потом… Что ж это за жизнь? Я не хочу ее. Чему я там научусь, что извлеку?

— Знаешь что, Илья? — сказал Штольц. — Ты рассуждаешь, точно древний: в старых книгах вот так все писали. А впрочем, и то хорошо: по крайней мере, рассуждаешь, не спишь. Однако, ты философ, Илья! Все хлопочут, только тебе ничего не нужно!

— Вот желтый господин в очках, — продолжал Обломов, — пошел рассуждать о Людовике-Филиппе, точно как будто он родной отец ему. Потом привязался: отчего французский посланник выехал из Рима? Как, всю жизнь обречь себя на ежедневное заряжание от чтения газет всесветными новостями, кричать неделю, пока не выкричишься?Все рассуждают, соображают вкривь и вкось, а самим скучно — не занимает это их; сквозь эти крики виден непробудный сон! Под этой всеобъемлемостью кроется пустота, отсутствие симпатии ко всему! А избрать скромную, трудовую тропинку и идти по ней, прорывать глубокую колею — это скучно, незаметно; там всезнание не поможет и пыль в глаза пустить некому.

— Ну, мы с тобой не разбросались, Илья. Где же наша скромная, трудовая тропинка? — спросил Штольц.

Обломов вдруг смолк. А потом стал фантазировать об идеальной жизни с женой в деревне — жизни без забот и без хлопот. В ответ на этот бред Штольц произнес:

— Нет, это не жизнь! Это… — Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь. — Какая-то… обломовщина, — произнес он наконец. Не ты ли в молодости мечтал объехать весь мир, со слезами говорил, глядя на гравюры рафаэлевских мадонн, на Аполлона Бельведерского: «Боже мой! Ужели никогда не удастся взглянуть на оригиналы и онеметь от ужаса, что ты стоишь перед произведением Микельанджело, Тициана и попираешь почву Рима? Ужели провести век и видеть эти мирты, кипарисы и померанцы в оранжереях, а не на их родине? Не подышать воздухом Италии, не упиться синевой неба!» И сколько великолепных фейерверков пускал ты из головы!

— Да, да, помню! — говорил Обломов, вдумываясь в прошлое. — Ты еще взял меня за руку и сказал: «Дадим обещание не умирать, не увидавши ничего этого…»

— Но, положим, вояж — это роскошь, и не все в состоянии и обязаны пользоваться этим средством; а Россия? Я видел Россию вдоль и поперек. Тружусь.. И никогда не перестану.

— А когда удвоишь свои капиталы,? — спросил Обломов.

— Когда учетверю их, и тогда не перестану.

— Так почему же, обеспечив себя, не удалиться на покой?

— Это деревенская обломовщина! — сказал Штольц.

— Или достигнуть службой значения и положения в обществе и потом в почетном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом…

— Это петербургская обломовщина! — возразил Штольц.

— Так когда же жить? — с досадой возразил Обломов. — Для чего же мучиться весь век?

— Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил Штольц.

Обломов слушал его, глядя встревоженными глазами. Друг как будто подставил ему зеркало, и он испугался, узнав себя.

Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — сказал Илья Ильич со вздохом.

«Обломовщина!» — думал он, — одно слово, а какое… ядовитое!..» Что ему делать теперь? Идти вперед или остаться? Этот обломовский вопрос был глубже гамлетовского. Идти вперед — это значит вдруг сбросить широкий халат не только с плеч, но и с души, с ума; вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть! Какой первый шаг сделать к тому? С чего начать? Не знаю, не могу… нет… Идти вперед… И так всю жизнь! Прощай, поэтический идеал жизни! Это какая-то кузница, не жизнь; тут вечно пламя, трескотня, жар, шум… когда же пожить? Не лучше ли остаться? «Теперь или никогда!» «Быть или не быть!» Обломов приподнялся было с кресла, но не попал сразу ногой в туфлю и сел опять.

Через две недели Штольц уже уехал в Англию, взяв с Обломова слово приехать прямо в Париж. У Илья Ильича уже и паспорт был готов, он даже заказал себе дорожное пальто, купил фуражку. Вот как подвинулись дела. Уже знакомые Обломова, иные с недоверчивостью, другие со смехом, а третьи с каким-то испугом, говорили: «Едет; представьте, Обломов сдвинулся с места!» Но он не уехал ни через месяц, ни через три. Причин тому нашел множество.

Еще до отъезда Андрей познакомил Обломова с Ольгой Сергеевной в доме ее тетки. и ее теткой. Илье Ильичу было тяжело и, по обыкновению, неловко. «Хорошо бы перчатки снять, — думал он, — ведь в комнате тепло. Как я отвык от всего!..»

Ольга называла Штольца другом, любила за то, что он всегда смешил ее и не давал скучать, но немного и боялась, чувствовала себя слишком ребенком перед ним. Когда у ней рождался в уме вопрос, недоумение, она не вдруг решалась обратиться к нему: он был слишком далеко впереди ее, слишком выше ее, так что самолюбие ее иногда страдало от этой недозрелости, от расстояния в их уме и летах. Штольц любовался ею бескорыстно, как чудесным созданием, с благоухающею свежестью ума и чувств. Она была в глазах его только прелестный, подающий большие надежды ребенок.

Штольц, однако ж, говорил с ней охотнее и чаще, нежели с другими женщинами, потому что она, хотя бессознательно, но шла простым, природным путем жизни и по счастливой натуре, и по здравому, не перехитренному воспитанию, не уклонялась от естественного проявления мысли, чувства, воли, даже до малейшего, едва заметного движения глаз, губ, руки. В ней не было ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла! За то ее и ценил почти один Штольц, за то не одну мазурку просидела она одна, не скрывая скуки. Светские завсегдатаи считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе.

Илья Ильич часто стал бывать в гостях у Ольги. Вдруг оказалось, что против их дачи есть одна свободная. Обломов нанял ее и живет там. Он с Ольгой с утра до вечера; он читает с ней, посылает цветы, гуляет по озеру, по горам… он, Обломов. Чего не бывает на свете!

Вечером Ольга пела много арий и романсов; в одних выражалось страдание с неясным предчувствием счастья, в других — радость, но в звуках этих таился уже зародыш грусти. От слов, от звуков, от этого чистого, сильного девического голоса билось сердце Ильи Ильича, дрожали нервы, глаза искрились и заплывали слезами. В один и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало жизни… Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы, которая, казалось, вся поднялась со дна души, готовая на подвиг.

Оба они — Ольга и Илья Ильич — снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнем, дрожали одинаковым трепетом; в глазах стояли слезы, вызванные одинаковым настроением.

Обломову, среди ленивого лежания в ленивых позах, среди тупой дремоты и среди вдохновенных порывов, на первом плане всегда грезилась женщина как жена и иногда — как любовница. Снилась она ему сначала вся в цветах, у алтаря, с длинным покрывалом, потом у изголовья супружеского ложа, с стыдливо опущенными глазами, наконец — матерью, среди группы детей. Он никогда не хотел видеть трепета в ней, слышать горячей мечты, внезапных слез, томления, изнеможения и потом бешеного перехода к радости. Не надо ни луны, ни грусти. Она не должна внезапно бледнеть, падать в обморок, испытывать потрясающие взрывы… «У таких женщин любовники есть, — говорил он, — да с ними и хлопот много». А подле гордо-стыдливой, покойной подруги спит беззаботно человек.

И вот у него вырвалось признание. Однако долго после того, не видались они наедине. Он прятался, словно школьник. В ней разыгрывался комизм, но это был комизм матери, которая не может не улыбнуться, глядя на смешной наряд сына.

Штольц уехал, и она скучала — некому петь, рояль ее закрыт — словом, на них обоих легло принуждение, оковы, обоим было неловко. Штольц, уезжая, завещал Обломова ей, просил приглядеть за ним, мешать ему сидеть дома. У ней, в умненькой, хорошенькой головке, развился уже подробный план, как она отучит Илью Ильича спать после обеда. Она мечтала, как прикажет ему прочесть книги, которые оставил Штольц, потом читать каждый день газеты и рассказывать ей новости, писать в деревню письма, дописывать план устройства имения, приготовиться ехать за границу — словом, он не задремлет у нее; она укажет ему цель, заставит полюбить опять все, что он разлюбил, и Штольц не узнает его воротясь.

И все это чудо сделает она, такая робкая, молчаливая, которой до сих пор никто не слушался, которая еще не начала жить! Она — виновница такого превращения! Сколько славы доктору, когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу?.. Ольга даже вздрагивала от гордого, радостного трепета; считала это уроком, назначенным свыше.

Когда они встретились, Илья Ильич во время натянутого разговора вдруг сказал:

— Забудьте все, забудьте, тем более что это неправда… Да, ради бога, не сердитесь и забудьте. Уверяю вас, это только минутное увлечение… от музыки.

— Только от музыки!..

Она изменилась в лице: пропали два розовые пятнышка, и глаза потускнели. «Вот ничего и нет! Вот он взял назад неосторожное слово, и сердиться не нужно!.. Вот и хорошо… теперь покойно… Можно по-прежнему говорить, шутить…» — думала она и сильно рванула мимоходом ветку с дерева, оторвала губами один листок и потом тотчас же бросила и ветку и листок на дорожку.

Илья Ильич не отважился полюбить.

— Отчего погибло все? — спросила Ольга. — Кто проклял тебя, Илья? Ты добр, умен, нежен, благороден… и… гибнешь! Что сгубило тебя? Нет имени этому злу…

— Есть, — сказал он чуть слышно.

Она вопросительно, полными слез глазами взглянула на него.

— Обломовщина! — прошептал он, потом взял ее руку, хотел поцеловать, но не мог, только прижал крепко к губам, и горячие слезы закапали ей на пальцы.

Не поднимая головы, не показывая ей лица, он отвернулся и пошел.

Прошло полтора года. Штольц сделал предложение Ольге и она стала его женой.. Илья Ильич обрюзг, скука въелась в его глаза и выглядывала оттуда, как немочь какая-нибудь. Халат на нем истаскался. Захар стал еще неуклюжее, неопрятнее; он смотрел так бедно, голодно, как будто плохо ест, мало спит и за троих работает.

Как-то Андрей Штольц сказал Ольге:

— Ели хочешь знать правду, так я и тебя научил любить Илью Ильича. Без меня ты бы прошла мимо его, не заметив. Я дал тебе понять, что в нем есть и ума не меньше других, только зарыт, задавлен он всякою дрянью и заснул в праздности. Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты еще любишь его?

Она кивнула в знак согласия головой.

— За то, что в нем дороже всякого ума: честное, верное сердце! Это его природное золото; он невредимо пронес его сквозь жизнь. Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот — никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно… Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе! Его сердца не подкупишь ничем; на него всюду и везде можно положиться. Вот чему ты осталась верна и почему забота о нем никогда не будет тяжела мне. Многих людей я знал с высокими качествами, но никогда не встречал сердца чище, светлее и проще; многих любил я, но никого так прочно и горячо, как Обломова. Узнав раз, его разлюбить нельзя.

Ольга засмеялась, проворно оставила свое шитье, подбежала к Андрею, обвила его шею руками, несколько минут поглядела лучистыми глазами прямо ему в глаза, потом задумалась, положив голову на плечо мужа. В ее воспоминании воскресло кроткое, задумчивое лицо Обломова, его нежный взгляд, покорность, потом его жалкая стыдливая улыбка, которою он при разлуке ответил на ее упрек… и ей стало так больно, так жаль его…

— Ты его не оставишь, не бросишь? — говорила она, не отнимая рук от шеи мужа.

— Никогда! Разве бездна какая-нибудь откроется неожиданно между нами, стена встанет…

Она поцеловала мужа.

Прошло лет пять. Что же стало с Обломовым? Где он? Где? — На ближайшем кладбище под скромной урной покоится тело его, между кустов, в затишье. Ветви сирени, посаженные дружеской рукой, дремлют над могилой да безмятежно пахнет полынь. Кажется, сам ангел тишины охраняет сон Ильи Ильича».

«Успех романа „Обломов“» был громадным. Об этом успехе писали журналы и газеты различной общественной ориентации. «Обломов» победоносно захватил собой все страсти, все внимание, все помыслы читателей. Толпы людей, как будто чего-то ждавших, шумно кинулись к «Обломову». Без всякого преувеличения можно было бы сказать, что во всей России нет ни одного малейшего, безуездного, заштатнейшего города, где бы не читали «Обломова», не спорили об «Обломове».  «Обломов» и «обломовщина» — эти два слова не даром облетели всю Россию и сделались словами, укоренившимися в нашей речи, именно в силу своей типичности эти явления стали нарицательными.

В письме своему другу Гончаров уже не в художественной, более мягкой, а в публицистическом стиле обвиняет обломовщину, раскрывает перед нами его сокровенные переживания и думы: «Для исполнения долга, даже для уразумения важности и достоинства человеческого назначения — нужно сообразное этому приготовление, воспитание, — среда. А вы представьте себе обломовское воспитание, тучу предрассудков, всеобщее растление понятий и нравов, среди которого мы выросли и воспитались и из которого как из летаргического сна только что просыпается наше общество; если б вы могли представить себе всю грубость и грязь, которая таится в глубине наших обломовок, потом в недрах казенных и частных училищ, потом в пустоте и разврате общественной жизни, где мелкое тщеславие заменяло всякие разумные стремления, за отсутствием их, где молодой человек задумывался над вопросом, что ему делать, или, не задумываясь, пил, ел, волочился, одевался франтом, потом женился и потом направлял детей своих по тому же пути, уча служить, то есть занимать выгодные места и брать чины, наслаждаться — в ущерб чести, нравственности и тому подобное. Если б вы представили себе все это, говорю я, если б видели собственными глазами и не только видели, а окунулись сами в этом болоте, как я, так вы сами бы хоть немного оправдали меня и, может быть, удивились бы, что я еще не потонул совсем. Меня спасла живая, горячая натура, сила воображения, стремление к идеалу и та честность, о которой вы так благосклонно отзываетесь…»

Иван Александрович продолжает жить своей неуютной холостяцкой жизнью. Служба и одиночество. Чем скрасить это тягостное существование? Продолжать писать.

Есть произведения, о которых можно сказать, что им была посвящена вся жизнь художника. У Гончарова таким произведением стал роман «Обрыв». Первоначальный его замысел возник еще в конце сороковых годов. «План романа „Обрыв“ родился у меня на Волге, когда я, после четырнадцатилетнего отсутствия, в первый раз посетил Симбирск, свою родину. Старые воспоминания ранней молодости, новые встречи, картины берегов Волги, сцены и нравы провинциальной жизни — все это расшевелило мою фантазию, — и я тогда уже начертил программу всего романа».

Но осуществление этого замысла отодвинулось на долгое время.   Работа Гончарова над «Обрывом» за границей в 1860 году — одна из самых драматических страниц его биографии. Внутренне в эти годы он жил сложной и трудной жизнью. И все же писал. И написал роман, в котором, пожалуй, прожил всю свою так и не состоявшуюся личную жизнь, так сказать виртуально, во многих ее перипетиях». (А. Рыбасов)

Вот этот роман.

«Два господина сидели в небрежно убранной квартире в Петербурге, на одной из больших улиц. Одному было около тридцати пяти, а другому около сорока пяти лет. Первый — Борис Павлович Райский, второй — Иван Иванович Аянов.

У Бориса Павловича была живая, чрезвычайно подвижная физиономия. С первого взгляда он казался моложе своих лет: большой белый лоб блистал свежестью, глаза менялись, то загорались мыслью, чувством, веселостью, то задумывались мечтательно, и тогда казались молодыми, почти юношескими. Иногда же смотрели они зрело, устало, скучно и обличали возраст своего хозяина. Около глаз собирались даже три легкие морщины, эти неизгладимые знаки времени и опыта. Гладкие черные волосы падали на затылок и на уши, а в висках серебрилось несколько белых волос. Вообще легко можно было угадать по лицу его ту пору жизни, когда совершилась уже борьба молодости со зрелостью, когда человек перешел на вторую половину жизни, когда каждый прожитой опыт, чувство, болезнь оставляют след. Только рот сохранял, в неуловимой игре тонких губ и в улыбке, молодое, свежее, иногда почти детское выражение.

У Иван Ивановича лицо отличалось спокойствием или скорее равнодушным ожиданием ко всему, что может около него происходить. Смышленый взгляд, неглупые губы, смугло-желтоватый цвет лица, красиво подстриженные, с сильной проседью волосы на голове и бакенбардах, умеренные движения, сдержанная речь и безукоризненный костюм — вот его наружный портрет. На лице его можно было прочесть покойную уверенность в себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь и людей», — скажет о нем наблюдатель, и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных. Это был представитель большинства уроженцев универсального Петербурга и вместе то, что называют светским человеком.

Хотя у Аянова есть и служба, и свои дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных: с визитами, на обедах, на вечерах за картами. Он — так себе: ни характер, ни бесхарактерность, ни знание, ни невежество, ни убеждение, ни скептицизм. Незнание или отсутствие убеждения облечено в форму какого-то легкого, поверхностного всеотрицания: он относился во всему небрежно, ни перед чем искренне не склоняясь, ничему глубоко не веря и ни к чему особенно не пристращаясь. Немного насмешлив, скептичен, равнодушен и ровен в сношениях со всеми, не даря никого постоянной и глубокой дружбой, но и не преследуя никого настойчивой враждой. В нем отражались, как солнце в капле, весь петербургский мир, вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — эта вторая петербургская природа, и более ничего.

Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем все, что делается в мире, в свете и в городе; следил за подробностями войны, если была война, всегда знал о новой пьесе и о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне. Знал генеалогию, состояние дел и имений и скандалезную хронику каждого большого дома столицы. У него был довольно крупный чин и оклад — и никакого дела. Если позволено проникать в чужую душу, то в душе Ивана Ивановича не было никакого мрака, никаких тайн, ничего загадочного впереди, и сами макбетовские ведьмы затруднились бы обольстить его каким-нибудь более блестящим жребием или отнять у него тот, к которому он шествовал так сознательно и достойно.

Аянов был женат, овдовел и имел двенадцати лет дочь, воспитывавшуюся за казенный счет в институте, а он, устроив свои делишки, вел покойную и беззаботную жизнь старого холостяка. Одно только нарушало его спокойствие — это геморрой от сидячей жизни.

Райский завидовал уравновешенному строю жизни Ивана Ивановича: «Счастливый человек! — с завистью говорил он. — Если б не было на свете скуки! Может ли быть лютее бич?»

Сегодня Борис Павлович позвал Ивана Ивановича в гости к Софье Николаевне, у которой предвиделось большое наследство от тетушек и некоторая сумма, оставшаяся от мужа.

— Так ты от скуки ходишь к своей кузине? — спросил Иван Иванович.

— Какой вопрос: разумеется! Разве ты не от скуки садишься за карты? Все от скуки спасаются, как от чумы.

— Что же за жалкое лекарство выбрал ты от скуки — переливать из пустого в порожнее с женщиной: каждый день одно и то же!

— А в картах разве не одно и то же? Вот и ты прячешься в них…

— Ну, нет, не одно и то же: какой-то англичанин вывел комбинацию, что одна и та же сдача карт может повториться один раз в тысячу лет только… А шансы? А характеры игроков, манера каждого, ошибки?.. Это не одно и то же! А вот с женщиной биться зиму и весну! Сегодня, завтра… вот этого я не понимаю!

— Ты не понимаешь красоты: что же делать с этим? Другой не понимает музыки, третий живописи: это неразвитость своего рода… Софья Николаевна красавица и богатая невеста. Никто не отдаст ее замуж за меня. Ну так что ж?.. Мои увлечения всегда искренни и не умышленны, — это не волокитство. И когда мой идол хоть одной чертой подходит к идеалу, который фантазия сейчас создает мне из него, — у меня само собою доделается остальное, и тогда возникает идеал счастья, семейного…

— Погоди, погоди, — заметил Аянов, — никогда ни один идеал не доживал до срока свадьбы: он бледнел, падал… Что фантазия создает, то анализ разрушает, как карточный домик. Коли нельзя женится, так займись делом — оно единственное помогает от скуки.

Борис Павлович отвечал:

— Ты прежде заведи дело, в которое мог бы броситься живой ум, гнушающийся мертвечины, и страстная душа, и укажи, как положить силы во что-нибудь, что стоит борьбы, — а со своими картами, визитами, раутами и службой — убирайся к черту!

— У тебя беспокойная натура, не было над тобой строгой руки и тяжелой школы — вот ты и куролесишь… Помнишь, ты рассказывал, когда твоя Наташа была жива…

Райский с грустью на лице схватил своего спутника за руку.

— Наташа! — повторил он тихо, — это единственный, тяжелый камень у меня на душе — не мешай память о ней в эти мои впечатления и мимолетные увлечения…

Так переговариваясь, слово за слово, приятели прохаживались по Невскому проспекту.

Борис Павлович между тем задумался о том, что хотел бы в Софье Николаевне узнать кроме того, что она была прекрасная собой, великолепно воспитана, и молода просто женщину, наблюсти и определить, что кроется под этой покойной, неподвижной оболочкой, сияющей ровно, одинаково, никогда не бросавшей ни на что быстрого, жаждущего, огненного, или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом? В ее чертах лица лежало нечто девическое, почти детское неведение жизни.

Он любовался ей и мучился от мысли о том, что судьба Софьи была так ясна, и между тем даром уходила жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено было природой? Он упрекал ее в том, что она не знает игры страстей и не видит жизни вокруг себя. Борис Павлович обращался к Софье Николаевне с вопросом: «Спросили ли вы себя хоть раз о том: сколько есть на свете людей, у которых ничего нет и которым все надо? Осмотритесь вокруг себя: около вас шелк, бархат, бронза, фарфор. Вы не знаете, как и откуда является готовый обед, у крыльца ждет экипаж и везет вас на бал и в оперу. Десять слуг не дадут вам пожелать и исполняют почти ваши мысли… Вы вовсе не думаете откуда это все берется и кем доставляется вам? Конечно, не думаете. Из деревни приходят от управляющего в контору деньги, а вам приносят на серебряном подносе, и вы, не считая, прячете в туалет…

Ах, если б вы знали, что там, в зной, жнет беременная баба. А ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят на подносе… Но вы этого не знаете: «вам дела нет», говорите вы…»

Райский не проповедовал коммунизма, нет, он только хотел ответить на вопрос: «что делать?» и доказать, что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь непременно тронет, коснется, пробудит от блаженного успения — и иногда очень грубо. Сам же он, к стыду своему, ничего не делал. Но, по крайней мере, не считал себя вправе отговариваться неведением жизни. Кроме того, выбрал себе дело: любил искусство, немного занимался живописью, музыкой, писал…

Надо сказать, что нравственное лицо Бориса Павловича Райского было неуловимо. Случались какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к сердцу, и те, кому случалось попадать на эти минуты, говорили, что добрее, любезнее его нет. Другим случалось попадать в несчастную его пору, когда у него на лице выступали желтые пятна, губы кривились от нервной дрожи, и он тупым, холодным взглядом и резкой речью платил за ласку, за симпатию. Те отходили от него, унося горечь и вражду, иногда навсегда. «Злой, холодный эгоист, фальшивый человек и гордец!» — говорили попавшие в злую минуту. — «Помилуйте, он очарователен: он всех нас обворожил, все без ума от него! Это честнейшее сердце, благородная натура, но нервная, страстная, огненная и раздражительная!» — говорили другие.

С детства он любил книги, в которых ничего не было похоже на вяло текущую повседневную жизнь. Они захватывали его в свою чудесную сферу, от которой он отрезвлялся, как от хмеля. После долго ходил бледен и скучен, пока опять чужая жизнь и чужие радости не вспрыснут его, как живой водой.

Между товарищами он был очень странен: они тоже не знали, как понимать его. Симпатии Райского так часто менялись, что у него не было ни постоянных друзей, ни врагов. Эту неделю он привяжется к одному, ищет его везде, сидит с ним, читает, рассказывает ему, шепчет. Потом ни с того ни с сего вдруг бросит его и всматривается в другого а, всмотревшись, опять забывает. Рассердит ли его какой-нибудь товарищ, некстати скажет ему что-нибудь, он надуется, даст разыграться злым чувствам во все формы упорной вражды, хотя самая обида побледнеет, забудется причина, а он длит вражду, за которой следит весь класс и больше всех он сам.

Потом он отыскивал в себе кротость, великодушие и вздрагивал от живого удовольствия проявить их; устроивалась сцена примирения, с достоинством и благородством, и занимала всех, пуще же всех его самого. Он как будто смотрел на все это со стороны и наслаждался, видя и себя, и другого, и всю картину перед собой. А когда все кончалось, когда шум, чад, трескотня выходили из этой сцены, он вдруг очнется, окинет всех удивленными глазами, и внутренний голос спросит его: зачем это? Он пожмет плечами, не зная и сам зачем.

Иногда Борис придет от пустяков в восторг: какой-нибудь сытый ученик отдаст свою булку нищему, как делают добродетельные дети в хрестоматиях и прописях, или примет на себя чужую шалость, или покажется ему, что некий ученик думает глубокую думу, и он вдруг возгорится участием к нему, говорит о нем со слезами, отыскивает в нем что-то таинственное, необычайное, окружает его уважением: и другие заразятся неисповедимым почтением. Но через неделю товарищи встанут в одно прекрасное утро, с восторженными речами о фениксе подойдут к Райскому, а он расхохочется.

— Этакую дрянь нашли, да и нянчатся! Пошел ты прочь, жалкое создание! — скажет он.

Все и рты разинут, и он стыдится своего восторга. Луч, который падал на «чудо», уже померк, краски пропали, форма износилась, и он бросал его и искал жадными глазами другого явления, другого чувства, зрелища, и если не было — скучал, был желчен, нетерпелив или задумчив.

Действительная жизнь мало увлекала его в свой поток и своей веселой стороной, и суровой деятельностью. Бывало, лежит неподвижно по целым дням, но лежит, как будто трудную работу делает: фантазия мчит его дальше Кука или бьет лихорадкой какого-нибудь встречного ощущения, мгновенного впечатления, и он встанет усталый, бледный, и долго не придет в нормальное положение. «Лентяй, лежебока!» — говорят кругом его.

Он пугался этих приговоров, плакал втихомолку и размышлял иногда с отчаянием, отчего он лентяй и лежебока? «Что я такое? что из меня будет?» — думал Борис и слышал суровое: «Учись, вон как учатся первые ученики!» Однако, если задето его самолюбие, затронуты нервы, тогда он одним взглядом в книгу как будто снимет фотографию с урока, запомнит столбцы цифр, отгадает задачу — и вдруг блеснет, как фейерверк, и изумит весь класс, иногда и учителя. «Притворяется!» — думают ученики. «Какие способности у этого лентяя!» — решает учитель. Борис чувствовал и понимал, что он не лежебока и не лентяй, а что-то другое, но чувствовал и понимал он один, и больше никто.

Его нервы поют ему какие-то гимны, в нем плещется жизнь, как море, и мысли, чувства, как волны, переливаются, сталкиваются и несутся куда-то, бросают кругом брызги, пену.

В службе название пустого человека привинтилось к нему еще крепче. От него не добились ни одной докладной записки, никогда не прочел он ни одного дела, между тем вносил веселье, смех и анекдоты в ту комнату, где сидел. Около него всегда куча народу. Он озадачивал новизной взгляда чиновников. Столоначальник, слушая его, с усмешкой отбирал у него какую-нибудь заданную ему бумагу и отдавал другому.

— Напишите, пожалуйста, вот это предписание, — говорил он, — пока Борис Павлович рисует свой проект!

Столоначальник был прав: Райский рисовал и дело, как картину, или оно так рисовалось у него в голове. Воображение его вспыхивало, и он путем сверкнувшей догадки схватывал тень, верхушку истины, дорисовывал остальное и уже не шел долгим опытом и трудом завоевывать прочную победу. Он уже был утомлен, он шел дальше, глаза и воображение искали другого, и он летел на крыльях фантазии, через пропасти, горы, океаны, переходимые и переплываемые толпой мужественно и терпеливо.

Он и знание не знал, а как будто видел его у себя в воображении, как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь. Вокруг него не было никого, кто направил бы эти жадные порывы любознательности в определенную колею.

То он увлекался живописью, то музыкой. Скоро перегнал розовеньких уездных барышень и изумлял их силою и смелостью игры на фортепьяно, пальцы его бегали свободно и одушевленно. Они еще сидят на каком-то допотопном рондо да на сонатах в четыре руки, а он перескочил через школу и через сонаты, сначала на кадрили, на марши, а потом на оперы, проходя курс по своей программе, продиктованной воображением и слухом. Он услышит оркестр, затвердит то, что увлекло его, и повторяет мотивы, упиваясь удивлением барышень: он был первый лучше всех; учитель говорит, что способности у него быстрые, удивительные, но лень еще удивительнее. Однако же это не беда: лень, небрежность как-то к лицу артистам. Да еще кто-то сказал ему, что при таланте не нужно много и работать, что работают только бездарные, чтобы вымучить себе кропотливо жалкое подобие могучего и всепобеждающего дара природы — таланта.

В Петербурге Райский прежде поступления на службу, стал юнкером: он с одушевлением скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по вечерам в удалой компании на тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки жизни и любви у столичных русских и не русских «Армад», в том волшебном царстве, где «гаснет вера в лучший край».

В самом деле, у него чуть не погасла вера в честь, честность, вообще в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» — силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей в себя, как губка, все задевавшие его явления. Женщины распущенного светского мира казались ему особой породой. Как пар и машины заменили живую силу рук, так там целая механика жизни и страстей заменила природную жизнь и страсти. Это мир — без привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев и сестер, без мужей и без жен, а только с мужчинами и женщинами. Мужчины среди дел и забот, по лени, по грубости, часто бросая теплый огонь, тихие симпатии семьи, кидаются в этот мир всегда готовых романов и драм, как в игорный дом, чтоб осмелеть в чаду притворных чувств и дорого купленной неги. Других молодость и пыл влекут туда, в царство поддельной любви, со всей утонченной ее игрой, как гастронома влечет от домашнего простого обеда изысканный обед искусного повара.

Там царствует бесконечно разнообразный расчет: расчет роскоши, расчет честолюбия, расчет зависти, редко — самолюбия и никогда — сердца, то есть чувства. Красавицы приносят все в жертву расчету: самую страсть, если постигает их страсть, даже темперамент, когда потребует того роль, выгода положения. Они — не жертвы общественного темперамента, как те несчастные создания, которые, за кусок хлеба, за одежду, за обувь и кров, служат животному голоду. Нет: там жрицы сильных, хотя искусственных страстей, тонкие актрисы, играют в любовь и жизнь, как игрок в карты.

Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у «матери наслаждений» — нет в виду, как и у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить все, успокоиться и жить другой жизнью. Нет, жизнь ее — вечная игра в страсти, цель — нескончаемое наслаждение, переходящее в привычку, когда она устанет, пресытится. У ней один ужас впереди — это состариться и стать ненужной. Больше она ничего не боится. Играя в страсти, она принимает все виды, все лица, все характеры, нужные для роли, заимствуя их, как маскарадные платья, напрокат. Она робка, скромна или горда, неприступна или нежна, послушна — смотря по роли, по моменту. Но, сбросив маску, часто зла, груба и даже страшна. Испугать и оскорбить ее нельзя, а она не задумается, для мщения или для забавы, разрушить семейное счастье, спокойствие человека, не говоря о фортуне: разрушать экономическое благосостояние — ее призвание, ибо ее должна окружать бесконтрольная роскошь.

Жизнь красавицы этого мира или «тряпичного царства», как называл его Райский, — мелкий, пестрый, вечно движущийся узор: визиты в своем кругу, театр, катание, роскошные до безобразия завтраки и обеды до утра, и ночи, продолжающиеся до обеда. Забота одна — чтоб не было остановок пестроты. Она со страхом отряхнется от непривычной задумчивости, прогонит вопросы — и ей опять легко. Это бывает редко и у немногих. Мысль у ней большею частью нетронута, сердце отсутствует, знания никакого.

Райский, кружась в свете петербургской «золотой молодежи», бывший молодым офицером, потом молодым бюрократом, заплатил обильную дань поклонения этой красоте и, уходя, унес глубокую грусть надолго и много опытов, без которых мог обойтись.

Как-то перебирая свои литературные опыты и живописные наброски, Борис Петрович нашел одну тетрадь, в заглавии которой стояло: «Наташа». Там был записан старый эпизод времен, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни. Он там говорил о себе в третьем лице, набрасывая легкий очерк, сквозь который едва пробивался образ нежной, любящей женщины.

Райский стал вполголоса читать свою тетрадь: «…Он, воротясь домой после обеда в артистическом кругу, нашел у себя на столе записку, в которой было сказано: „ Навести меня, милый Борис: я умираю… Твоя Наташа“».

— Боже мой, Наташа! — закричал он не своим голосом, побежал с лестницы, бросился на улицу и поскакал на извозчике.

«Две недели не был, две недели — это вечность! Что она?» Он остановился перед дверью, переводя дух, и от волнения то брался за ручку колокольчика, то опять оставлял ее. Наконец позвонил и вошел в комнату. Поглядел на ширмы и стоял боязливо, боясь идти туда.

— Кто там? — раздался слабый голос из-за ширм.

Он вошел. На постели, среди подушек, лежала, освещаемая темным светом маленького ночника, как восковая, молодая белокурая женщина. Взгляд ее был горяч, но сух, губы тоже жаркие и сухие.

— Это ты, Борис, ты! — с нежной, томной радостью говорила она, протягивая ему обе исхудалые, бледные руки, глядела и не верила глазам своим.

Он бросился к ней и поцеловал обе руки.

— Ты в постели — и до сегодня не дала мне знать! — упрекал ее.

Она пыталась слабой рукой сжать его руку и не могла, опустила голову опять на подушку.

— Прости, что потревожила и теперь, — старалась выговорить, — мне хотелось увидеть тебя. Я всего неделю, как слегла: грудь заболела… —

Он не слушал ее, с ужасом вглядываясь в ее лицо, недавно еще смеющееся. И что стало теперь с ней! Борис не выдержал и, опустив лицо в подушку к ней, вдруг разразился рыданием. Она была счастлива этими слезами. Успокаивала:

— Это ничего, доктор говорит, что пройдет…

Но он рыдал, он понимал, что не пройдет.

— Я думала, ты утешишь меня. Мне так было скучно одной и страшно… Ох, устала, не могу говорить… — Она остановилась, смочила языком горячие губы. — Дай мне пить, вон там, на столе!

Проглотив несколько капель, она указала ему место на подушке и сделала знак, чтоб он положил туда свою голову, опустила ему руку на голову, а он украдкой утирал слезы.

— Ты посидишь со мною сегодня? — спросила она, глядя ему в глаза.

— Весь вечер, всю ночь; я не отойду от тебя, пока…

— Нет, нет, зачем? Я не хочу, чтоб ты скучал… Я что-то скажу тебе: ты не рассердишься?.. Я схитрила… — шептала она, приложив свою щеку к его щеке, — мне вот уж третий день легче, а я написала, что умираю… мне хотелось заманить тебя… Прости меня!

Она улыбнулась, а он оцепенел от ужаса: он слыхал, что значит это «легче», но старался улыбнуться, судорожно сжимал ей руки и с боязнью глядел то на нее.

Вдруг из света, из толпы веселых приятелей, художников, красавиц он попал как будто в склеп. Золотая молодежь, красота, ум, таланты, юмор — вся солнечная сторона жизни пропали. Он шагнул в ее мрачную тень: эта маленькая, бедная комната и в ней угасающая, подкошенная жизнь. Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна, но они стояли так близко друг к другу. В галерее их не поставили бы рядом: в жизни они сходились — и он смотрел одичалыми глазами на обе. Его пронизала дрожь ужаса и скорби.

Эта любовь на смертном одре жгла, как раскаленное железо; каждую ласку принимал он с рыданием, как сорванный с могилы цветок. Он видел ее когда-то еще молоденькой девочкой, со стыдливым, простодушным взглядом, живущей под слабым присмотром бедной, больной матери. Он узнал Наташу в опасную минуту, когда ее неведению и невинности готовились сети. Матери, под видом участия и старой дружбы, выхлопотал поседевший мнимый друг пенсион, присылал доктора и каждый день приезжал, по вечерам, узнавать о здоровье, отечески горячо целовал дочь…

Между тем мать медленно умирала той же болезнью, от которой угасала теперь немногими годами пережившая ее дочь. Он понял все и решился спасти дитя, влюбился сам в Наташу, Наташа влюбилась в него — и оба нашли счастье друг в друге, оба у смертного одра матери получили на него благословение.

Полгода томилась мать на постели и умерла. Этот гроб, ставши между ими и браком — глубокий траур, вдруг облекший ее молодую жизнь, надломил и ее хрупкий, наследственно-болезненный организм, в котором, еще сильнее скорби и недуга, горела любовь и волновала нетерпением и жаждой счастья. Брачный алтарь ждал, а любовь увлекла их вперед.

Он спас ее от старика, спас от бедности, но не спас от себя. Она полюбила его не страстью, а какою-то ничем не возмутимою, ничего не боящеюся любовью, без слез, без страданий, без жертв, потому что не понимала, что такое жертва, не понимала, как можно полюбить и опять не полюбить. Для нее любить — значило дышать, жить, не любить — перестать дышать и жить.

А он мечтал о страсти, о ее бесконечно разнообразных видах, о всех сверкающих молниях, о всем зное сильной, пылкой, ревнивой любви. Тогда, когда они вошли в ее лето, в жаркую пору, Наташа похорошела, пополнела, была весела, но ни разу на лице у ней не блеснул таинственный луч затаенного, сдержанного упоения, никогда — потерянного, безумного взгляда, которым выговаривается пожирающее душу пламя.

Тут все было для счастья: для сердца открывался вечный, теплый приют, для ума предстояла длинная, нескончаемая работа — развиваться, развивать ее, руководить, воспитывать молодой женский восприимчивый ум. Работа тоже творческая — творить на благодарной почве, творить для себя, создавать живой идеал собственного счастья.

Но фантазия требовала роскоши, тревог, покой усыплял ее. С той минуты, как она полюбила, в глазах и улыбке ее засветился тихий рай — и жизнь его как будто останавливалась. А она ничего этого не знала, не подозревала, какой змей гнездился в нем рядом с любовью. Он иногда утомлялся, исчезал на месяцы и, возвращаясь, бывал встречаем опять той же улыбкой, тихим светом глаз, шепотом нежной, кроткой любви. Никогда — ни упрека, ни слезы, ни взгляда удивления или оскорбления. Он был уверен, что встретит это всегда, долго наслаждался этой уверенностью, а потом в ней же нашел зерно скуки и начало разложения счастья.

В ней же жизнь и любовь как будто пропели гимн, и она сладко задумалась, слушая его, и только слезы умиления и веры застывали на ее умирающем лице, без укоризны за зло, за боль, за страдания.

А он думал часто, сидя, как убитый, в злом молчании, около нее, не слушая ее простодушного лепета, не отвечая на кроткие ласки: «Нет — это не та женщина, которая, как сильная река, ворвется в жизнь, унесет все преграды, разольется по полям. Или, как огонь, осветит путь, вызовет силы, завалит их энергией и бросит в трепет, жар, негу и страсть в каждый момент, в каждую мысль… направит жизнь, поможет угадать ее смысл, задачу и совершить ее. Где взять такую львицу? А этот ягненок нежно щиплет траву, обмахивается хвостом и жмется ко мне, как к матке… Нет, это растительная жизнь, не жизнь, а сон…»

Сидя теперь у одра, широкой зевотой отвечая на ее лепет, он мысленно читал историю Наташи и своей любви, и когда вся история тихо развилась и образ умирающей стал перед ним немым укором, он побледнел и клял себя, что не отвечал целым океаном любви на отданную ему одному жизнь, что не окружил ее оградой нежности отца, брата, мужа, дал дохнуть на нее не только ветру, но и смерти.

Через неделю он шел с поникшей головой за гробом Наташи, то читая себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту, не берег, то утешаясь тем, что он не властен был в своей любви, что сознательно никогда не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец, не в нем, а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула в своей любви и уже никогда не выходила из тихого сна, не будила и его, что в ней не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд…»

Здесь обрывалась рукопись.

Райский, окончив чтение, сидел несколько времени угрюмый, задумчивый. «Бледен этот очерк! — сказал он про себя, — так теперь не пишут. Эта наивность достойна эпохи „Бедной Лизы“. Бедная Наташа! — со вздохом отнесся он, наконец, к ее памяти. — Ты и живая была так же бледно окрашена в цвета жизни, как и на полотне моей кистью, и на бумаге пером!»

Потом он со вздохом спрятал тетрадь, взял кучку белых листков и начал набрасывать программу нового своего романа. Сцены, характеры, портреты родных, знакомых, друзей, женщин переделывались у него в типы, и он исписал целую тетрадь, носил с собой записную книжку и часто в толпе, на вечере, за обедом вынимал карандаш, чертил несколько слов, прятал, вынимал опять и записывал, задумываясь, забываясь, останавливаясь на полуслове, удаляясь внезапно из толпы в уединение.

Между тем жизнь будила, отрывала его от творческих снов и звала прочь от художественных наслаждений и мук, к живым наслаждениям и реальным горестям, среди которых самою лютою была для него скука. Он бросался от ощущения к ощущению, ловил явления, берег и задерживал почти силою впечатления, требуя пищи не одному лишь воображению, но все чего-то ища, желая, пробуя на чем-то остановиться…

Он написал портрет Софьи и обрадовался ему. Однако ему сказали, что он не умеет писать, а поучиться — терпенья нет! «Уродец, в сущности, ваша красавица! Вы все шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить нельзя. То и другое строго: оттого немного на свете и людей, и художников… Будьте трезвы, работайте до тумана, до обморока в голове; надо падать и вставать, умирать с отчаяния и опять понемногу оживать, вскакивать ночью… Нет у вас уважения к искусству, нет уважения к самому себе. Общество художников — это орден братства, все равно что масонский орден: он рассеян по всему миру, и все идут к одной цели.

Нельзя наслаждаться жизнью, шалить, ездить в гости, танцевать и, между прочим, сочинять, рисовать, чертить и ваять. Бросьте эти конфеты и подите в монахи, и отдайте искусству все, молитесь и поститесь, будьте мудры и, вместе, просты, как змеи и голуби, и что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала жизнь, в какую бы яму ни падали, помните и исповедуйте одно учение, чувствуйте одно чувство, испытывайте одну страсть — к искусству! Пусть вас клянут, презирают во имя его — идите: тогда только призвание и служение совершатся.

А вам недостает мужества, силы нет, и недостает еще бедности. Отдайте ваше имение нищим и идите вслед за спасительным светом творчества. Где вам! вы — барин, вы родились не в яслях искусства, а в шелку, в бархате. А искусство не любит бар…»

Уныние поглотило Райского: у него на сердце стояли слезы. Он в эту минуту не притворно готов был бросить все, уйти в пустыню, надеть изношенное платье.

Прошел май. Надо было уехать куда-нибудь, спасаться от полярного петербургского лета. Но куда? Тут Райский получил от бабушки из деревни письмо, она звала его в гости, и он этому обрадовался.

— Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины.

Тихой, сонной рысью пробирался Райский в рогожной перекладной кибитке, на тройке тощих лошадей, по переулкам, к своей усадьбе. Он не без смущения завидел дымок, вьющийся из труб родной кровли, раннюю, нежную зелень берез и лип, осеняющих этот приют, черепичную кровлю старого дома и блеснувшую между деревьев и опять скрывшуюся за ними серебряную полосу Волги. Оттуда, с берега, повеяла на него струя свежего, здорового воздуха, каким он давно не дышал.

Борис долго стоял на берегу и, закрыв глаза, переносился в детство, помнил, что подле него сиживала мать, вспоминал ее лицо и задумчивое сияние глаз. Он стал карабкаться на обрыв, о котором осталось печальное предание во всем околотке. Там, на дне его, среди кустов, еще при жизни отца и матери Бориса, убил за неверность жену и соперника, и тут же сам зарезался, один ревнивый муж, портной из города. Самоубийцу тут и зарыли, на месте преступления. Вся слобода и дом Райских, и город были поражены этим ужасом.

В народе, как всегда в таких случаях, возникли слухи, что самоубийца, весь в белом, блуждает по лесу, взбирается иногда на обрыв, смотрит на жилые места и исчезает. От суеверного страха ту часть сада, которая шла с обрыва по горе и отделялась плетнем от ельника и кустов шиповника, забросили. Никто из дворни уже не сходил в этот обрыв, мужики из слободы обходили его, предпочитая спускаться с горы к Волге по другим скатам и обрывам или по проезжей, хотя и крутой, дороге, между двух плетней. Отец Райского велел в верхнем саду выкопать ров, который и составлял границу сада, недалеко от того места, где начинался обрыв.

Райский вспоминал это печальное предание, и у него плечи немного холодели от дрожи, когда он спускался с обрыва, в чащу кустов. Ему живо представлялась картина, как ревнивый муж, трясясь от волнения, пробирался между кустов, как бросился к своему сопернику, ударил его ножом; как, может быть, жена билась у ног его, умоляя о прощении. Но он, с пеной у рта, наносил ей рану за раной, потом, над обоими трупами, перерезал горло и себе. Райский вздрогнул и, взволнованный, грустный, воротился домой от проклятого места. А между тем эта дичь леса манила его к себе, в таинственную темноту, к обрыву, с которого вид был хорош на Волгу и оба ее берега.

Прошло немного времени, отошли в стороны радости встречи с родными местами и лицами, и вновь Борису Петровичу стало скучно. Перед ним, в перспективе, стоял длинный день, с вчерашними впечатлениями, ощущениями. Кругом все та же наивно улыбающаяся природа, тот же лес, та же задумчивая Волга, обвевал его тот же воздух. Те же все представления, лишь он проснется, как неподвижная кулиса, вставали перед ним; двигались те же лица, разные твари. Райский искал чего-нибудь такого, где бы он мог не каменеть, но…

Иной раз ему еще удавалось найти какое-то колыхание жизни. Она становилась не иначе как спорным пунктом, и разрешалась иногда, после нелегкой работы ума, кипения крови, диалектикой, в которой Райский добывал какое-нибудь оригинальное наблюдение над нравами или практическую, верную заметку жизни. Его все-таки что-нибудь да волновало: досада, смех, иногда пробивалось умиление. Но как скоро интерес падал, Борису являлись только простые формы одной и той же, неведомо куда и зачем текущей жизни.

«Что за существование, — размышлял он, — остановить взгляд на явлении, принять образ в себя, вспыхнуть на минуту и потом холодеть, скучать и насильственно или искусственно подновлять в себе периодическую охоту к жизни, как ежедневный аппетит! Тайна уменья жить — только тайна длить эти периоды, или, лучше сказать, не тайна, а дар, невольный, бессознательный. Надо жить как-то закрывши глаза и уши — и живется тогда долго и прочно. И те и правы, у кого нет жала в мозгу, кто близорук, у кого туго обоняние, кто идет, как в тумане, не теряя иллюзий! Но как удержать краски на предметах, никогда не взглянуть на них простыми глазами и не увидеть,что зелень не зелена, небо не сине, милая простушка лишь сахарная куколка?

Он пожимал плечами, как будто озноб пробегал у него по спине. Ему пришла в голову прежняя мысль «писать скуку»: «Ведь жизнь многосторонна и многообразна, и если, — думал он, — и эта широкая и голая, как степь, скука лежит в самой жизни, как лежат в природе безбрежные пески, — нагота и скудость пустынь, то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, пера или кисти, как одна из сторон жизни: что ж, пойду, и среди моего романа вставлю широкую и туманную страницу скуки: этот холод, отвращение и злобу, которые вторглись в меня, будут красками и колоритом….»

Но тут вскоре все переменилось. В имение приехала сестра Вера. На Бориса Павловича сделала впечатление эта новая красота, или, лучше сказать, новый род красоты, не похожий на красоту ни Софьи Николаевны, ни милой деревенской простушки. В Вере нет строгости линий, белизны лба, блеска красок и печати чистосердечия в чертах, и вместе холодного сияния, как у Софьи. Нет и детского, херувимского дыхания свежести, но есть какая-то тайна, мелькает невысказывающаяся сразу прелесть в луче взгляда, во внезапном повороте головы, в сдержанной грации движений, есть что-то неудержимо прокрадывающееся в душу во всей фигуре.

«Что это за нежное, неуловимое создание! — думал Райский, — она вся — мерцание и тайна, как ночь — полная мглы и искр, прелести и чудес!.» Он с любовью артиста отдавался новому и неожиданному впечатлению. И Софья, и деревенская простушка, будто по волшебству, удалились на далекий план, и скуки как не бывало: опять повеяло на него теплом, опять природа стала нарядна, все ожило.

— Вы, я думаю, забыли меня, Вера? — спросил Борис Павлович.

— Нет, — ответила она, — бабушка нам все уши прожужжала про вас.

— Я, признаюсь вам, слабо помню вас. Однако помню, что вы были лукавы, исподтишка шалили, тихонько ели смородину, убегали одни в сад и сюда, в дом.

А про себя Борис подумал: «Как она холодна и… свободна, не дичится совсем! Что это значит: не научилась, что ли еще бояться и стыдиться по природному неведению, или хитрит, притворяется? Ведь я все-таки новость для нее. Уж не бродит ли у ней в голове: „Не хорошо, глупо не совладеть с впечатлением, отдаться ему, разинуть рот и уставить глаза!“ Нет, быть не может, это было бы слишком тонко, изысканно для нее: не по-деревенски! Но во всяком случае, что бы она ни была, она — не сестра ее Марфенька — деревенская простушка. А как хороша, боже мой! Вот куда запряталась такая красота!»

Ему хотелось скорей вывести ее на свежую воду, затронуть какую-нибудь живую струну, вызвать на объяснение. Но чем он больше торопился, чем больше раздражался, тем она становилась все холоднее. Он задавал ей вопросы, она отвечала словно бы нехотя.

— Послушайте, Вера, вы… боитесь меня? — спросил Райский.

Она не поняла его вопроса и глядела на него во все глаза, почти до простодушия, не свойственного ее умному и проницательному взгляду.

— Отчего вы не высказываетесь, скрываетесь? — продолжил он, — вы думаете, может быть, что я способен… пошутить или небрежно обойтись… Словом, вам, может быть, дико: вы конфузитесь, робеете…

Она смотрела на него с язвительным удивлением, так, что он в одно мгновение понял: она не конфузится, не дичится и не робеет.

— Что вы любите? Книга, как вы сказали, вас не занимает; вы говорите, что вы не работаете… Есть же что-нибудь, что вы любите…

— Я люблю этот уголок, Волгу, обрыв — вон этот лес и сад — очень люблю! — произнесла она, и взгляды ее покоились с очевидным удовольствием на всей лежавшей перед ними красоте.

— Да, это прекрасно, но, однако, этого мало: один вид, один берег, горы, лес — все это прискучило бы, если б это не было населено чем-нибудь живым, что вызывало и делило бы эту симпатию.

— Да, это правда: прискучило бы! — подтвердила и она.

— Стало быть, у вас есть кто-нибудь здесь, с кем вы делитесь сочувствием, меняетесь мыслями? Есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса или сесть в чаще этих кустов — там и скамья есть — и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку, или промолчать полдня, только чувствуя счастье — понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца… вот что!

Она с опущенными ресницами будто заснула в задумчивости.

— Есть ли такой ваш двойник, — продолжал он, глядя на нее пытливо, — который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы сам был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы сами носите в себе будто часть чужого сердца, чужих мыслей, чужую долю на плечах, и что не одними только своими глазами смотрите на эти горы и лес, не одними своими ушами слушаете этот шум и пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе…

Она взглянула на него, сделала какое-то движение, и в одно время с этим быстрым взглядом блеснул какой-то, будто внезапный свет от ее лица, от этой улыбки, от этого живого движения. Райский остановился на минуту, но блеск пропал, и она снова неподвижно слушала его.

— Тогда только в этом во всем и есть значение, — продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее лица, — тогда это и роскошь, и счастье. Боже мой, какое счастье! Есть ли у вас здесь такой двойник, — это другое сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого у него, своей душой и своими мыслями?.. Есть ли?

— Есть! — с примесью грудного шепота произнесла она. Это попадья, у которой я гостила. Она — мой двойник: мы часто и долго любуемся с ней Волгой и не наговоримся, сидим вон там на скамье, как вы угадали…

— Попадья! — задумчиво произнес он, не слушая ее и не заметив, что она улыбнулась, что у ней от улыбки задрожал подбородок.

А у него на лице повисло облако недоумения, недоверчивости, какой-то беспричинной и бесцельной грусти. Он разбирал себя и, наконец, разобрал, что он допрашивался у Веры о том, населял ли кто-нибудь для нее этот угол живым присутствием, не из участия, а частью затем, чтоб испытать ее, частью, чтобы как будто отрекомендоваться ей, заявить свой взгляд, чувства, возможность населить эти места для нее собою, быть ее двойником.

Словом, те же желания и стремления, как при встрече с Софьей Николаевной, с Марфенькой, заговорили и теперь, но только сильнее, непобедимее, потому что Вера была заманчива, таинственно-прекрасна, потому что в ней вся прелесть не являлась сразу, как в тех двух, и в многих других, а пряталась и раздражала воображение, и это еще при первом шаге! Кто она, что она? Лукавая кокетка, тонкая актриса или глубокая и тонкая женская натура, одна из тех, которые, по воле своей, играют жизнью человека, топчут ее, заставляя влачить жалкое существование, или дают уже такое счастье, лучше, жарче, живее какого не дается человеку.

— Как мне заслужить счастье приобрести вашу любовь? — спросил Борис Павлович.

— Любовь, говорят, дается без всякой заслуги, так. Ведь она слепая!.. Я не знаю, впрочем… Не обращать лучше на меня внимания.

— Как, не замечать вас, не…

— Не делать таких больших глаз, вот как теперь! — подсказала она, — не допытываться, что я люблю, что нет…

— А скажите, сестра, вы… извините, я откровенен: вы не рисуетесь этой гордостью? Не хотите ли щегольнуть эмансипацией?

— Вы, кажется, начинаете заслуживать мое доверие и дружбу, — смеясь, заметила Вера, потом сделалась серьезна и казалась утомленной или скучной.

Райский решил платить Вере равнодушием, не обращать на нее никакого внимания. Борису Павловичу досадно было на себя, что он дуется на нее. Если уж Вера едва заметила его появление, то ему и подавно хотелось бы закутаться в мантию совершенной недоступности, небрежности и равнодушия, забывать, что она тут, подле него, — не с целью порисоваться тем перед нею, а искренно стать в такое отношение к ней. Ему хотелось уехать куда-нибудь в глушь, чтобы там без помех приступить к написанию романа. Однако к досаде его все время проглядывало мелочное и настойчивое наблюдение за каждым ее шагом, движением и словом. Иногда он и выдержит себя минуты на две, но любопытство мало-помалу раздражит его, и он бросит быстрый полувзгляд исподлобья — все и пропало. Он уж и не отводит потом глаз от нее. Она столько вносила перемены с собой, что с ее приходом как будто падал другой свет на все предметы.

Вера же по-прежнему холодно смотрела в сторону Райского. И закипела ярость в сердце Бориса Павловича. Хочет он мысленно обратить проклятие к этому неотступному образу Веры, а губы не повинуются ему, язык шепчет страстно ее имя, колена гнутся, он закрывает глаза и шепчет: «Вера, Вера, — никакая красота никогда не жгла меня язвительнее, я жалкий раб твой…» — «Вздор, нелепость, сентиментальность!» — скажет он, очнувшись, потом.

Наконец, решено было решительно объясниться. Райский искал Веру повсюду и в конце-то концов нашел.

— А я вас жду… — сказала она.

На него вдруг будто среди зимы пахнуло южным ветром.

— Ты ждешь меня! — произнес он не своим голосом, глядя на нее с изумлением и страстными до воспаления глазами. — Может ли это быть?

— Отчего же нет? ведь вы искали меня…

— Да, я хотел объясниться с тобой.

— И я с вами.

— Я хотел спросить тебя, зачем ты бегаешь от меня?

— А я хотела спросить, зачем вы меня преследуете, смотрите такими странными глазами?

— Ты сама должна знать, какими другими глазами, как не жадными, влюбленными, может мужчина смотреть на твою поразительную красоту…

Она не дала ему договорить, вспыхнула и быстро встала с места.

— Как вы смеете говорить это? — сказала она, глядя на него с ног до головы.

И он глядел на нее с изумлением, большими глазами.

— Вы даже не понимаете, а я вижу, как это оскорбительно! Осмелились бы выглядеть на меня этими «жадными» глазами, если б около меня был зоркий муж, заботливый отец, строгий брат? Нет, вы не гонялись бы за мной, не дулись бы на меня по целым дням без причины, не подсматривали бы, как шпион, и не посягали бы на мой покой и свободу! Скажите, чем я подала вам повод смотреть на меня иначе, нежели как бы смотрели вы на всякую другую, хорошо защищенную женщину?

— Красота возбуждает удивление: это ее право…

— Красота, — перебила она, — имеет также право на уважение и свободу…

Райский развел руками.

— Ты мне дала хороший урок. Помиримся же: скажи мне свои желания, я исполню их свято… и будем друзьями! Право, я не заслуживаю этих упреков, всей этой грозы… Может быть, ты и не совсем поняла меня…

Она подала ему руку.

— И я вышла из себя по-пустому. Я вижу, что вы очень умны, во-первых, во-вторых, кажется, добры и справедливы: это доказывает теперешнее ваше сознание… Посмотрим, будете ли вы великодушны со мной…

На другой день Райский чувствовал себя веселым и свободным от всякой злобы, от всяких претензий на взаимность Веры, даже не нашел в себе никаких следов зародыша любви. Когда Вера обращала к нему простой вопрос, он, едва взглянув на нее, дружески отвечал ей и затем продолжал свой разговор с Марфенькой, с бабушкой или молчал, рисовал, писал заметки в роман. «Да ведь это лучше всякий страсти! — приходило ему в голову, — это доверие, эти тихие отношения, это заглядывание не в глаза красавицы, а в глубину умной, нравственной девической души!»

Случалось Борису Павловичу и Вере беседовать, сидя на скамейке над обрывом.

— Ты сердишься, запрещаешь заикаться о красоте, — говорил он, — но хочешь знать, как я разумею и отчего так высоко ставлю ее? Красота — и цель, и двигатель искусства, а я художник: дай же высказать раз навсегда…

— Говорите, — сказала она.

— В женской высокой, чистой красоте, — начал он с жаром, обрадовавшись, что она развязала ему язык, — есть непременно ум, в твоей, например. Глупая красота — не красота. Вглядись в тупую красавицу, всмотрись глубоко в каждую черту лица, в улыбку ее, взгляд — красота ее мало-помалу превратится в поразительное безобразие. Воображение может на минуту увлечься, но ум и чувство не удовлетворятся такой красотой: ее место в гареме. Красота, исполненная ума, — необычайная сила, она движет миром, она делает историю, строит судьбы; она, явно или тайно, присутствует в каждом событии. Красота и грация — это своего рода воплощение ума. От этого дура никогда не может быть красавицей, а дурная собой, но умная женщина часто блестит красотой.

Красота, про которую я говорю, не материя: она не палит только зноем страстных желаний: она прежде всего будит в человеке человека, шевелит мысль, поднимает дух, оплодотворяет творческую силу гения, если сама стоит на высоте своего достоинства, не тратит лучи свои на мелочь, не грязнит чистоту…

Все это не ново: но истина должна повторяться. Да, красота — это всеобщее счастье! — тихо, как в бреду, говорил он, — это тоже мудрость, но созданная не людьми. Люди только ловят ее признаки, силятся творить в искусстве ее образы, и все стремятся, одни сознательно, другие слепо и грубо, к красоте, к красоте… к красоте! Она и здесь — и там! — прибавил он, глядя на небо, — и как мужчина может унизить, исказить ум, упасть до грубости, до лжи, до растления, так и женщина может извратить красоту и обратить ее, как модную тряпку, на наряд, и затаскать ее… Или, употребив мудро, — быть солнцем той сферы, где поставлена, влить массу добра… Это женская мудрость! Ты поймешь, Вера, что я хочу сказать, ты женщина!.. И… ужель твоя женская рука поднимется казнить за это поклонение и человека, и артиста!..

— Ваш гимн красоте очень красноречив, — сказала Вера, выслушав с улыбкой, — запишите его и отошлите Софье Николаевне. Вы говорите, что она «выше мира». Может быть, в ее красоте есть мудрость. В моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам, в том, чтоб с этими правилами и истинами проходить жизнь, то я не мудрая дева! Нет — у меня нет этого елея! — произнесла она.

Что-то похожее на грусть блеснуло в ее глазах, которые в одно мгновенье поднялись к небу и быстро потупились. Она вздрогнула и ушла торопливо домой.

«Непроницаема, как ночь! Ужель ее молодая жизнь успела уже омрачиться?..» — в страхе думал Райский, провожая Веру глазами. Вера же хотела покоя, хотела, чтобы никто не заходил на очертанный ею круг. Иначе придется покинуть этот дом.

И вот Борис Павлович решил покинуть свое имение. Но прежде снова стал объясняться с Верой. Она же, словно бы играла с ним: то говорила, что любит другого, то отрицала это. Он просил сказать имя того, кого она любила, но она обещала сказать его когда-нибудь позже.

— Ей-богу, — говорил он ей, — если это игра, так она похожа на ту, когда человек ставит последний грош на карту, а другой рукой щупает пистолет в кармане. Дай руку, тронь сердце, пульс и скажи, как называется эта игра? Хочешь прекратить пытку: скажи всю правду — и страсти нет, я покоен, буду сам смеяться с тобой и уезжаю завтра же. Я шел, чтоб сказать тебе это…

— Вы не только эгоист, но вы и деспот, брат: я лишь открыла рот, сказала, что люблю — чтоб испытать вас, а вы — посмотрите, что с вами сделалось: грозно сдвинули брови и приступили к допросу. Вы, развитой ум, человек многоопытный, великодушный, рыцарь свободы — стыдитесь! Нет, я вижу, вы не годитесь и в друзья! Ну, если я люблю, — решительно прибавила она, понижая голос, — тогда что?

У Райского зашумело в голове, как у пьяного.

— Послушай, Вера, есть еще выход из моего положения, — заговорил он горячо, — я боялся намекнуть на него — ты так строга: дай мне страсть! Ты можешь это сделать. Забудь свою любовь… если она еще новая, недавняя любовь — и… Нет, нет, не качай головой — это вздор, знаю. Ну, просто не гони меня, дай мне иногда быть с тобой, слышать тебя, наслаждаться и мучиться, лишь бы не спать, а жить: я точно деревянный теперь! Везде сон, тупая тоска, цели нет, искусство не дается мне, я ничего для него не делаю. Всякое так называемое «серьезное дело» мне кажется до крайности пошло и мелко. Я бы хотел разыграть остальную жизнь во что-нибудь, в какой-нибудь необыкновенный громадный труд, но я на это не способен, — не приготовлен: нет у нас дела! Или чтоб она эта жизнь разлетелась фейерверком, страстью! В тебе все есть, чтоб зажечь бурю, ты уж зажгла ее: еще одна искра и я начну жить…

— А я что же буду делать, — спросила она, — любоваться на эту горячку, не разделяя ее? Вы бредите, Борис Павлыч! Странная просьба, брат, дать горячку! Я не верю страсти — что такое страсть? Счастье, говорят, в глубокой, сильной любви…

— Ложь, ложь! — перебил он.

Любовь — ложь?

— Да, это «святая, глубокая возвышенная любовь» — ложь! Это сочиненный, придуманный призрак, который возникает на могиле страсти. Это люди придумали, как придумали казенную палату, питейные конторы, моды, карточную игру, балы! Возвышенная любовь — это мундир, в который хотят нарядить страсть, но она беспрестанно лезет вон и рвет его. Природа вложила только страсть в живые организмы, другого она ничего не дает. Возьми самое вялое создание, студень какую-нибудь, вон купчиху из слободы, вон самого благонамеренного и приличного чиновника, председателя, — кого хочешь: все непременно чувствовали, кто раз, кто больше — смотря по темпераменту, кто тонко, кто грубо, животно — смотря по воспитанию, но все испытали раздражение страсти в жизни, судорогу, ее муки и боли, это самозабвение, эту другую жизнь среди жизни, эту хмельную игру сил… это блаженство!..

На остывший след этой огненной полосы, этой молнии жизни, ложится потом покой, улыбка отдыха от сладкой бури, благородное воспоминание к прошлому, тишина! И эту-то тишину, этот след люди и назвали — святой, возвышенной любовью, когда страсть сгорела и потухла… Видишь ли, Вера, как прекрасна страсть, что даже один след ее кладет яркую печать на всю жизнь, и люди не решаются сознаться в правде — то есть что любви уж нет, что они были в чаду, не заметили, прозевали ее, упиваясь и что потом вся жизнь их окрашена в те великолепные цвета, которыми горела страсть!..

Это окраска — и есть и любовь, и дружба, и та крепкая связь, которая держит людей вместе иногда всю жизнь… Нет, ничто в жизни не дает такого блаженства, никакая слава, никакое щекотание самолюбия, никакие богатства Шехерезады, ни даже творческая сила, ничто… одна страсть! Хотела ли бы ты испытать такую страсть, Вера?

Она задумчиво слушала.

— Да, если она такова, как вы ее описываете, если столько счастья в ней.

— Страсть — это постоянный хмель, — продолжал он, — без грубой тяжести опьянения, это вечные цветы под ногами. Перед тобой — идол, потому хочется молиться, умирать за него. Тебе на голову валятся каменья, а ты в страсти думаешь, что летят розы на тебя, скрежет зубов будешь принимать за музыку, удары от дорогой руки покажутся нежнее ласк матери. Заботы, дрязги жизни, все исчезнет — одно бесконечное торжество наполняет тебя — одно счастье глядеть вот как… на тебя… и ты чувствовать огонь и силу, трепет в организме…

Она опять вздрогнула, и он тоже. Вера медленно опомнилась от задумчивости, с которою слушала его, обернулась к нему, ласково, почти нежно взяла его за руку и грудным шепотом, с мольбой сказала:

— Уезжайте отсюда!

Он встал, как раненый.

— Ты злая, Вера. Я никуда не уеду, — холодно ответил он.

Тогда Вера уехала к попадье. С ее отъездом Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя сиротой, как будто целый мир опустел, и он очутился в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся в зелени, в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета.

Райский не хотел любить Веру, да и нельзя, если б хотел: у него отняты все права, все надежды. И красота ее, кажется, потеряла свою силу над ним; его влекла к ней какая-то другая сила. Он чувствовал, что связан с ней не теплыми и многообещающими надеждами, не трепетом нерв, а какою-то враждебною, разжигающею мозг болью, какими-то посторонними, даже противоречащими любви связями.

Его мучила теперь тайна: как она, пропадая куда-то на глазах у всех потом появляется вновь, будто со дна Волги, вынырнувшей русалкой, со светлыми, прозрачными глазами, с печатью непрощаемости и обмана на лице, с ложью на языке, чуть не в венке из водяных порослей на голове, как настоящая русалка! Вот и теперь Вера своенравно захлопнула дверь и неожиданно исчезла, увезя с собой ключи от всех тайн: и от своего характера, и от своей любви, и от всей сферы своих понятий, чувств, от всей жизни, которою живет, все увезла! Перед ним осталась одна замкнутая дверь! И какой опасной, безотрадной красотой блестит ему в глаза сияющая, таинственная ночь!

И вот еще одна ночь, грозовая. Ливень застал Райского в дороге. Он весь промок, заплутался, но тут на дороге во тьме кромешной встретил повозку. Там оказалась Вера со своей приятельницей и лесничий, который правил лошадьми. Когда они подъехали к крыльцу дома, лесничий взял Веру на руки и как драгоценную ношу перенес в дом.

Звали его Иван Иванович Тушин. Он был молодец собой. Высокий, плечистый, хорошо сложенный мужчина, лет тридцати восьми, с темными густыми волосами, с крупными чертами лица, с большими серыми глазами, с темной бородой, простой и скромный, даже с немного застенчивым взглядом. У него были большие загорелые руки, пропорциональные росту, с широкими ногтями. «Молодец, красивый мужчина: но какая простота… чтоб не сказать больше… во взгляде, в манерах! Ужели он — герой Веры?.. — ревниво думал Райский. — А почему ж нет? Женщины любят эти рослые фигуры, эти открытые лица, большие здоровые руки — всю эту рабочую силу мышц… Но ужель Вера?..»

Нельзя было не заметить, что и лицо, и фигура, и движения лесничего были исполнены глубокой симпатии к Вере, сдерживаемой каким-то трогательным уважением. Этот атлет по росту и силе, по-видимому не ведающий никаких страхов и опасностей здоровяк, робел перед красивой, слабой девочкой, жался от ее взглядов в угол, взвешивал свои слова при ней, очевидно сдерживал движения, караулил ее взгляд, не прочтет ли в нем какого-нибудь желания, боялся показаться неуклюжим.

«И этот, должно быть, тоже раб!» — подумал Райский. Он ждал, что она выкажет смущение, не сумеет укрыть от многих глаз своего сочувствия к своему герою; он уже решил наверное, что лесничий — герой ее романа и той тайны, которую Вера укрывала. Ему любопытно было наблюдать, как она скажется: трепетом, мерцанием взгляда или окаменелым безмолвием. А ничего этого не было. Вера явилась тут еще в новом свете. В каждом ее взгляде и слове, обращенном к Тушину, Райский заметил прежде всего простоту, доверие, ласку, теплоту, какой он не заметил у ней в обращении ни с кем, даже с бабушкой и Марфенькой. Видно было, что они с Иван Ивановичем друзья. В ней открыто высказывалась та дружба, которой добивался Борис Павлович и не успел добиться.

Ивана Ивановича «лесничим» прозвали потому, что он жил в самой чаще леса, в собственной усадьбе, сам занимался с любовью этим лесом, растил, холил, берег его, с одной стороны, а с другой — рубил, продавал и сплавлял по Волге. Лесу было несколько тысяч десятин, и лесное хозяйство устроено и ведено с редкою аккуратностью; у него одного в той стороне устроен паровой сильный завод, и всем заведовал, над всем наблюдал сам Тушин.

В промежутках он ходил на охоту, удил рыбу, с удовольствием посещал холостых соседей, принимал иногда у себя и любил изредка покутить, то есть заложить несколько троек, большею частью горячих лошадей, понестись с ватагой приятелей верст за сорок, к дальнему соседу, и там пропировать суток трое, а потом с ними вернуться к себе или поехать в город, возмутить тишину сонного царства такой громадной пирушкой, что дрогнет все окрест, потом пропасть месяца на три у себя, так что о нем ни слуху, ни духу.

Не раз от этих потех Тушин недели по три лежал с завязанной рукой, с попорченным ухарской тройкой плечом, а иногда с исцарапанным медвежьей лапой лбом. Но ему нравилась такая жизнь, и он не покидал ее. В свободное время любил читать французские романсы: это был единственный оттенок изнеженности в его, впрочем, обыкновенной жизни многих обитателей наших отдаленных углов.

В Иван Ивановиче все открыто, все сразу видно для наблюдателя, все слишком просто, не заманчиво, не таинственно, не романтично. Про него нельзя сказать «умный человек» в том смысле, как обыкновенно говорят о людях, замечательно наделенных этой силою; ни остроумием, ни находчивостью Тишина тоже упрекнуть невозможно. У него был тот ум, который дается одинаково как тонко развитому, так и мужику, ум, который, не тратясь на роскошь, прямо обращается в житейскую потребность. Это больше, нежели здравый смысл, который иногда не мешает хозяину его, мысля здраво, уклоняться от здравых путей жизни.

Подобный ум — ум не одной головы, но и сердца, и воли. Эти люди не видны в толпе, они редко бывают на первом плане. Острые и тонкие умы, с бойким словом, часто затмевают блеском такие личности, но они большею частью бывают невидимыми вождями или регуляторами деятельности и вообще жизни целого круга, в который поставит их судьба.

Когда Райский стал допытывать Веру, в этого ли человека она влюблена, Вера ответила утвердительно.

— Иван Иванович — человек, какими должны быть все и всегда. Он что скажет, что задумает, то и исполнит. У него мысли верные, сердце твердое — это и есть характер. Я доверяюсь ему во всем, с ним не страшно ничто, даже сама жизнь! У него много природного ума и юмор есть — только он не блестит, не сорит этим везде…

— Словом, молодец мужчина! — сказал Борис Павлович. — Ну, что же, поздравляю, Вера, — и затем прощай!

— Куда вы?

— Я завтра рано уеду и не зайду проститься с тобой.

— Почему же?

— Ты знаешь почему: не могу же я быть равнодушен — я не дерево…

— Она положила свою руку ему на руку и, как кошечка, лукаво, с дрожащим от смеха подбородком взглянула в глаза.

— А если я не хочу, чтоб вы уезжали?

— Ты? — Он жадным взглядом ждал объяснения. — Что же ты хочешь, чтоб я на свадьбе твоей был?

— Хочу, — сказала она.

Вдруг Вера громко засмеялась. Он взглянул на нее: она, против обыкновения, почти хохотала. «Не он, не он, не лесничий — ее герой!» — заключил Райский. У него отлегло от сердца. Он стал весел, запел, заговорил, посыпалась соль, послышался смех…

— Велите же убрать чемодан, — сказала она.

— Что за перемена! — говорил он, ликуя, — зачем вдруг ты захотела этого?

— Зачем?..

Она глядела на него, а он упивался этим бархатным, неторопливо смотревшим в его глаза взглядом, полным какого-то непонятного ему значения.

— Затем… чтобы вам завтра не совестно было самим велеть убрать чемодан на чердак, — скороговоркой добавила она. — Ведь вы бы не уехали!

— Нет, уехал бы.

Она отрицательно покачала головой.

— Ты… ты сама позволяешь мне любить тебя — блаженствовать, безумствовать, жить… Вера, Вера!

— Вы этого хотели, просили сами, я и сжалилась! — с улыбкой сказала она.

— С тобой случилось что-нибудь, ты счастлива и захотела брызнуть счастьем на другого: что бы ни было за этим, я все принимаю, все вынесу — но только позволь мне быть с тобой, не гони, дай остаться…

— Останьтесь, повелеваю! — подтвердила она с ласковой иронией.

Счастье, как думал он, вдруг упало на него! «Правду бабушка говорит, — радовался про себя, — когда меньше всего ждешь, оно и дается! „За смирение“, утверждает она: я отказался совсем от него, смирился — и вот! О благодетельная судьба!» Райский вышел от Веры словно опьяневший.

В другой раз, сидя на скамье над обрывом и уже понимая, что любит она не его, он снова спросил ее о ее возлюбленном.

— Да вас… — ответила она, глядя на Бориса Павловича пристально своим бесцветным, загадочным «русалочным» взглядом.

У него захватило было дух. Припомнилось, как Вера как-то припрятала от него письмо на синей бумаге и все никак не хотела открыть ему имя его автора. «Любит меня, — подумал он. — Но кто же писал ей это таинственное письмо?»

Внизу в роще раздался в это время выстрел. Она быстро встала со скамьи.

— Мне пора — десять часов! — сказала она, видимо встревоженная, стараясь не глядеть на Райского, и подошла к обрыву. Он ступил шаг за ней. Она сделала ему знак рукой, чтоб он остался.

— Что значит этот выстрел? — спросил он с испугом.

— Меня зовет…

— Кто?

— Автор письма на синей бумаге… Ни шагу за мной! — шепнула она, — если не хотите, чтоб я…

— Вера!

— Ни шагу — никогда! — повторила она, спускаясь с обрыва, — или я оставлю дом навсегда! — И скользнула в кусты.

«Боже мой! — в отчаянной зависти думал он. — Кто он, кто этот счастливец?.. „Люблю вас!“ говорит она. Меня! Что, если правда… А выстрел? а автор синего письма? Что за тайна! кто это?..»

А никто другой, как местный пария, циник, ведущий бродячую, цыганскую жизнь, занимающий деньги, стреляющий в живых людей, объявивший войну обществу, живущий под присмотром полиции, словом отверженец, «Варрава»! Зовут его Марк Велехов.

И как Вера, это изящное создание, взлелеянное под крылом бабушки, в уютном, как ласточкино гнездо, уголке, этот перл по красоте всего края, на которую робко обращались взгляды лучших женихов, перед которой робели смелые мужчины, не смея бросить на нее нескромного взгляда, рискнуть любезностью или комплиментом, — Вера, покорившая даже самовластную бабушку, Вера, на которую ветерок не дохнул, — вдруг идет тайком на свидание с опасным, подозрительным человеком! Где она сошлась и познакомилась с тем, которому загражден доступ во все дома?

Очень просто и случайно. В конце прошлого лета, перед осенью, когда поспели яблоки и пришла пора собирать их, Вера сидела однажды вечером в маленькой беседке из акаций и глядела равнодушно в поле, потом вдаль на Волгу, на горы. Вдруг она заметила, что в нескольких шагах от нее, в фруктовом саду, ветви одной яблони нагибаются через забор. Она наклонилась и увидела покойно сидящего на заборе человека, судя по платью и по лицу, не простолюдина, не лакея, а по летам — не школьника. Он держал в руках несколько яблок и готовился спрыгнуть.

— Что вы тут делаете? — вдруг спросила она.

— Вы видите, лакомлюсь. Не хотите ли? — проговорил он, подвигаясь к ней по забору и предлагая другое яблоко.

— Кто вы такой? — сказала она строго, — и зачем лазите по чужим заборам? Вам не совестно? Вы, кажется, не мальчик.

— Они мои, а не чужие: вы воруете их у меня!

Она молчала, продолжая смотреть на него с любопытством.

— Вы, верно, не читали Прудона, — сказал он и взглянул на нее пристально. — Да какая вы красавица! — вдруг прибавил потом, как в скобках. — Что Прудон говорит, не знаете?

— Собственность — это кража, — сказала она.

— Читали! — с удивлением произнес он, глядя на нее во все глаза. — Эта божественная истина обходит весь мир. Хотите, принесу Прудона? Он у меня есть.

— Вы не мальчик, — повторила она, — а воруете чужие яблоки и верите, что это не воровство, потому что господин Прудон сказал…

— Вы красавица, — снова сказал он, — вдвойне красавица. И хороши собой, и умны. Жаль, если украсите собой существование какого-нибудь идиота. Вас отдадут, бедную…

— Пожалуйста, без сожалений! Не отдадут, я — не яблоко…

— Ну так и идите к нам.

— К кому нам?

— К новой, грядущей силе…

— Так вы — «новая, грядущая сила»? — спросила она, глядя на него с любопытством и иронией. — Да кто вы такой? Или имя ваше — тайна?

— Имя? Вы не испугаетесь?

— Не знаю, может быть: говорите.

— Марк Волохов. Ведь это все равно здесь, в этом промозглом углу, что Пугачев или Стенька Разин.

Она с любопытством поглядела на него.

— Вот вы кто! Вы, кажется, хвастаетесь своим громким именем! Я слыхала уж о вас. Вы стреляли в человека и травили одну даму собакой… Это «новая сила»? Уходите — да больше не являйтесь сюда… — Вера отошла, а он жадно следил за ней глазами.

— Вот если б это яблоко украсть! — проговорил Марк, прыгая на землю.

Но вернемся к расставанию Веры с Райским. Уходя от него с обрыва, она еще подождала, чутко вслушиваясь, не следует ли он за ней, и вдруг бросилась в кусты, раздвигая ветви зонтиком и скользя, как тень, по знакомой ей тропинке. Девушка пробралась к развалившейся и полусгнившей беседке в лесу, который когда-то составлял часть сада. В беседке сидел Марк.

— Что так поздно? — спросил он.

— Брат задержал, — сказала она, поглядев на часы.

— А что он, все страстен?

— Еще больше. Я не знаю, право, что с ним делать.

— Что? Дурачить, тянуть… Пусть порет горячку, читает стихи, смотрит на луну… Ведь он неизлечимый романтик… После отрезвится и уедет…

Он не романтик, а поэт, артист, — сказала она. — Я начинаю верить в него. В нем много чувства, правды… Я ничего не скрыла бы от него, если б у него у самого не было ко мне того, что он называл страстью. Только чтоб его немного охладить, я решаюсь на эту глупую, двойную роль… Лишь отрезвится, я сейчас ему скажу первая все — и мы будем друзья… Однако, гадко, неловко все это, совестно. И не умею я лукавить, это не мое дело! Лучше все открыть ему — он уедет. Он говорит, что тайна поддерживает в нем раздражение и что если он узнает все, то успокоится и уедет…

— Врет, не верьте, хитрит. А лишь узнает, то возненавидит вас или будет читать мораль, еще скажет, пожалуй, бабушке…

— Боже сохрани! — перебила Вера, вздрогнув. — Как бы вас в полицию не посадили. Кажется, только этого недостает для вашего счастья!

— Не будь вас, давно бы куда-нибудь упекли. Вы мешаете…

— Вам скучно жить мирно, бури хочется! А обещали мне и другую жизнь, и чего-чего не обещали! Я была так счастлива, что даже дома заметили экстаз.

— Я люблю вас и требую ответа полного… — Марк взял Веру за руку. — Разве во мне меньше пыла и страсти, нежели в вашем Райском, с его поэзией? Только я не умею говорить о ней поэтически, да и не надо. Страсть не разговорчива… А вы не верите, не слушаетесь меня!..

— Посмотрите, чего вы хотите, Марк: чтоб я была глупее самой себя! Сами проповедовали свободу, а теперь хотите быть господином и топаете ногой, что я не покоряюсь рабски…

— Если у вас нет доверия ко мне, вас одолевают сомнения, оставим друг друга. Так наши свидания продолжаться не могут…

— Да, лучше оставим, — сказала и она решительно, — а я слепо никому и ничему не хочу верить, не хочу! Вы уклоняетесь от объяснений, тогда как я только вижу во сне и наяву, чтоб между нами не было никакого тумана, недоразумений, чтоб мы узнали друг друга и верили… А я не знаю вас и… не могу верить!

— Ах, Вера! — сказал он с досадой, — вы все еще, как цыпленок, прячетесь под юбки вашей наседки-бабушки: у вас ее понятия о нравственности. Дело у нас прямое и простое, мы любим друг друга… Так или нет? Вас смущала резкость во мне, — я сдерживаюсь. Отыскал я старые манеры и скоро буду, шаркать ножкой, кланяясь, и улыбаться. Пожалуй, скоро ко всенощной пойду… Чего еще!

— Все это шутки, — не того я хотела! Я хотела если не всего, так многого! И до сих пор добилась, чтоб вы поберегли себя… хоть для меня, перестали бы «вспрыскивать мозги» и остались здесь, были бы, как другие…

— А если я действую по убеждению?

— Чего вы хотите, на что надеетесь?

— Учу дураков!

— Чему? знаете ли сами? Тому ли, о чем мы с вами год здесь спорим? Ведь жить так нельзя, как вы говорите. Это все очень ново, смело, занимательно…

— Э! мы опять за то же! опять с горы потянуло мертвым воздухом! — перебил Марк. — У вас рефлексия берет верх над природой и страстью, вы барышня, замуж хотите! Это не любовь!.. Это скучно! Мне надо любви, счастья…

— Если б я была барышня и хотела только замуж, — вспыхнула Вера, — то, конечно, выбрала бы для этого кого-нибудь другого, Марк.

— Простите — я груб! — извинялся он, целуя у ней руку. — Но вы сдерживаете чувство, медлите чего-то, допытываетесь, вместо того чтоб наслаждаться.

— Допытываюсь, кто и что вы, потому что не шучу чувством. А вы на него смотрите легко, как на развлечение… Нет, как на насущную потребность…

— Я не сплю по ночам. Это пытка! Я никогда не думал, чтоб раздражение могло зайти так далеко! — Он говорил почти с злостью, — я зову вас к счастью, а вы его боитесь…

— Нет, я только не хочу его на месяц, на полгода…

— А на целую жизнь и за гробом тоже? — насмешливо спросил он.

— Да, на целую жизнь! я не хочу предвидеть ему конца, а вы предвидите и предсказываете: я и не верю и не хочу такого счастья; оно неискренне и непрочно…

— Когда же я предсказывал?

— Много раз, не нарочно, может быть, а я не пропустила. «Что это за заглядыванье в даль? — твердили вы, — что за филистерство — непременно отмеривать себе счастье саженями да пудами? Хватай, лови его на лету, и потом, после двух, трех глотков беги прочь, чтоб не опротивело, и ищи другого! Не давай яблоку свалиться, рви его скорей и завтра рви другое. Не кисни на одном месте, как улитка, и не вешайся на одном сучке. Виснуть на шее друг друга, пока виснется, потом разойтись… Я верю чему-то другому, лучше, вернее и хочу…

— Вы хотите обратить меня в свою веру?

— Да! — сказала она, — хочу, и это одно условие моего счастья; я другого не знаю и не желаю.

— Прощайте, Вера, вы не любите меня, вы следите за мной, как шпион, ловите слова, делаете выводы… Любите Райского: вот вам задача! Из него, как из куклы, будете делать, что хотите, наряжать во все бабушкины отрепья или делать каждый день нового героя романа, и этому конца не будет. А мне некогда, у меня есть дела… Вера, мы ошиблись: мне надо не ученицу, а товарища…

— Да, Марк, товарища, — пылко возразила она, — такого же сильного, как вы — равного вам — да, не ученицу, согласна, — но товарища на всю жизнь! Так?

— Я думал, — сказал он, — что мы скоро сойдемся и потом разойдемся, — это зависит от организмов, от темпераментов, от обстоятельств. Свобода с обеих сторон — и затем — что выпадет кому из нас на долю: радость ли обоим, наслаждение, счастье, или одному радость, покой, другому мука и тревоги — это уже не наше дело. Это указала бы сама жизнь, а мы исполнили бы слепо ее назначение, подчинились бы ее законам. А вы вдались в анализ последствий, миновали опыты — и оттого судите вкривь и вкось, как старая дева. Вы отделались от бабушки, губернских франтов, офицеров и тупоумных помещиков. А где правда и свет — еще не прозрели! Я ошибся! Спи, дитя! Прощайте! Постараемся не видаться больше.

Марк вскинул ружье на плечо и вышел из беседки. Она оставалась неподвижная, будто в глубоком сне, потом вдруг очнулась, с грустью и удивлением глядела вслед ему, не веря, чтобы он ушел. «Говорят: „кто не верит — тот не любит“, — думала она, — я не верю ему, стало быть… и я… не люблю его? Отчего же мне так больно, тяжело… что он уходит? Хочется упасть и умереть здесь!..»

— Марк! — кликнула она и прислушивалась, не дыша.

Никто не ответил.

— Ужели он не воротится — ни сюда… к этой вечной правде… ни ко мне, к правде моей любви? — шептали ее губы. — Никогда! какое ужасное слово!

Вскоре Вера снова уехала за Волгу, сказав Райскому, что согласна писать ему. Он остался в предвкушении ее возвращения.

Ожидая, Борис Павлович вернулся к своему роману. Писал с натуры, невольно и бессознательно, приводил в исполнение древнее мудрое правило, «познавал самого себя», с ужасом вглядывался и вслушивался в дикие порывы животной, слепой натуры, сам писал ей казнь и чертил новые законы, разрушал в себе «ветхого человека» и создавал нового. И если ужасался, глядясь сам в подставляемое себе беспощадное зеркало зла и темноты, то и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над собой, которой он требовал от Веры, от живой женщины, как человек, и от статуи, как художник, началась у него самого не с Веры, а давно, прежде когда-то, в минуты такого же раздвоения натуры на реальное и фантастическое.

Он, с биением сердца и трепетом чистых слез, подслушивал, среди грязи и шума страстей, подземную тихую работу в своем человеческом существе, какого-то таинственного духа, затихавшего иногда в треске и дыме нечистого огня, но не умиравшего и просыпавшегося опять, зовущего его, сначала тихо, потом громче и громче, к трудной и нескончаемой работе над собой, над своей собственной статуей, над идеалом человека. Радостно трепетал он, вспоминая, что не жизненные приманки, не малодушные страхи звали его к этой работе, а бескорыстное влечение искать и создавать красоту в себе самом. Дух манил его за собой, в светлую, таинственную даль, как человека и как художника, к идеалу чистой человеческой красоты.

С тайным, захватывающим дыхание ужасом счастья видел он, что работа чистого гения не рушится от пожара страстей, а только останавливается, и когда минует пожар, она идет вперед, медленно и туго, но все идет — и что в душе человека, независимо от художественного, таится другое творчество, присутствует другая живая жажда, кроме животной, другая сила, кроме силы мышц.

Пробегая мысленно всю нить своей жизни, он припоминал, какие нечеловеческие боли терзали его, когда он падал, как медленно вставал опять, как тихо чистый дух будил его, звал вновь на нескончаемый труд, помогая встать, ободряя, утешая, возвращая ему веру в красоту правды и добра, и силу — подняться, идти дальше, выше…

От этого сознания творческой работы внутри себя пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри себя и пробудить его в ней, умолять беречь, лелеять, питать его в себе самой.

Борис Павлович пошел в сад, внутренне сознаваясь, что он идет взглянуть на места, где вчера ходила, сидела, скользила может быть, как змея, с обрыва вниз, сверкая красотой, как ночь, — Вера — его мучительница и идол, которому он еще лихорадочно дочитывал про себя — и молитвы, как идеалу, и шептал проклятия, как живой красавице, кидая мысленно в нее каменья.

Аллеи представлялись темными коридорами, но открытые места, поблекший цветник, огород, все пространство сада освещались косвенными лучами выплывшей на горизонт луны. Звезды сильно мерцали. Вечер был ясен и свеж. Вдруг в плечо ему слегка впились чьи-то тонкие пальцы, как когти хищной птицы, и в ухе раздался сдержанный смех.

— Вера! — в радостном ужасе вскрикнул он, задрожав и хватая ее за руку.

У него даже волосы поднялись на голове. Продолжая смеяться, она пропустила свою руку ему под руку.

— Вы думали, что я отпущу вас, не простясь? Да, думали? Признавайтесь!

— Ты колдунья, Вера. Да, сию минуту я упрекал тебя, что ты уехала, не оставила даже слова! — говорил он растерянный, и от страха, и от неожиданной радости, которая вдруг охватила его. — В доме все говорили, что ты уехала…

— А вы и поверили! Я готовила вам сюрприз, велела сказать, что уехала… уехала, не оставив двух слов, а осталась сама: что лучше? Говорите же! — прибавила она, шаля и заигрывая с ним.

Он был в недоумении. Эта живость речи, быстрые движения, насмешливое кокетство — все казалось ему неестественно в ней. Сквозь живой тон и резвость Райский слышал будто усталость, стремление скрыть напряжение истощенных сил. Ему хотелось взглянуть ей в лицо, и когда они подошли к концу аллеи, он вывел было ее на лунный свет.

— Дай мне взглянуть на тебя, что с тобой, Вера? Какая ты резвая, веселая!.. — заметил он робко.

— Веселая — оттого, что вы здесь, подле меня… — Она прижалась плечом к его плечу.

— Что с тобой, Вера? в тебе какая-то перемена! — прошептал Райский подозрительно, не разделяя ее бурной веселости.

Он чувствовал, что руки у ней дрожат и что вся она трепещет и бьется в какой-то непонятной для него тревоге. Она заговорила бойко, развязно, трогая его за плечо, не стояла на месте от нетерпения, ускоряла шаг.

— Да говорите же что-нибудь, рассказывайте, где были, что видели, помнили ли обо мне? А что страсть? все мучает — да? Что это у вас, точно язык отнялся? куда девались эти «волны поэзии», этот «рай и геенна»? Давайте мне рая! Я счастья хочу, жизни! Пойдемте к обрыву, спустимся к Волге, возьмем лодку, покатаемся!.. — продолжала она, таща его с собой, то смеясь, то вдруг задумываясь.

— Вера, мне страшно с тобой, ты… нездорова! — печально сказал он. Откуда вдруг у тебя эта развязность, болтливость? Ты, такая сдержанная, сосредоточенная!..

Ему отчего-то было тяжело. Он уже не слушал ее раздражительных и кокетливых вызовов, которым в другое время готов был верить. В нем в эту минуту умолкла собственная страсть. Он болел духом за нее, вслушиваясь в ее лихорадочный лепет, стараясь вглядеться в нервную живость движений и угадать, что значило это волнение.

— Чего вы так странно смотрите на меня: я не сумасшедшая! — говорила она, отворачиваясь от него.

На Райского напал ужас. «Сумасшедшие почти всегда так говорят! — подумал он, — спешат уверить всех, что они не сумасшедшие!» Он сам испытывал нетрезвость страсти и не всегда мог предвидеть исход. Теперь же, видя Веру, упившеюся этого недуга, вздрагивал за нее. Она как будто теряет силу, слабеет. Спокойствия в ней нет больше: она собирает последние силенки, чтоб замаскироваться, уйти в себя, — это явно: но и в себе ей уже тесно — чаша переполняется, и волнение выступает наружу. «Боже мой, что с ней будет! — в страхе думал он, — а у ней нет доверия ко мне. Она не высказывается, хочет бороться одна! кто охранит ее?..» — «Бабушка!» — шепнул ему какой-то голос.

— Вера! ты нездорова, ты бы поговорила с бабушкой…

— Тише, молчите, помните ваше слово! — сильным шепотом сказала она. — Прощайте теперь! Завтра пойдем с вами гулять, потом в город, за покупками, потом туда, на Волгу… всюду! Я жить без вас не могу!.. — прибавила она почти грубо и сильно сжав ему плечо пальцами.

Последние ее слова, этот грубо-кокетливый вызов, обращенный прямо к нему и на него, заставили его подумать и о своей защите, напомнили ему о его собственной борьбе и о намерении бежать.

— Я уеду, Вера, — сказал он вслух, — я измучен, у меня нет сил больше, я умру… Прощай! зачем ты обманула меня? зачем ты здесь? Чтоб наслаждаться моими муками!.. Уеду, пусти меня!

— Уезжайте! — сказала она, отойдя от него на шаг.

Он быстро пошел, ожесточенный этой умышленной пыткой, этим издевательством над ним и над страстью. Потом оглянулся. Шагах в десяти от него, выступив немного на лунный свет, она, как белая статуя в зелени, стоит неподвижно и следит за ним с любопытством, уйдет он или нет.

«Что это? что с ней? — с ужасом спрашивал он, — зачем я ей? Воткнула нож, смотрит, как течет кровь, как бьется жертва! что она за женщина?» Ему припомнились все жестокие, исторические женские личности, жрицы кровавых культов, женщины революции, купавшиеся в крови, и все жестокое, что совершено женскими руками, с Юдифи до леди Макбет включительно. Он пошел и опять обернулся. Она смотрит неподвижно. Он остановился. «Какая красота, какая гармония — во всей этой фигуре! Она страшна, гибельна мне!» — думал он, стоя как вкопанный, и не мог оторвать глаз от стройной, неподвижной фигуры Веры, облитой лунным светом. Он чувствовал эту красоту нервами, ему было больно от нее.

Вера сделала ему призывный знак головой. Проклиная свою слабость, он медленно, шаг за шагом, пошел к ней. Она уползла в темную аллею, лишь только он подошел, и он последовал за ней.

— Что тебе нужно, Вера, зачем ты не даешь мне покоя? Через час я уеду!.. — резко и сухо говорил он, и сам все шел к ней.

— Не смейте, я не хочу! — сильно схватив его за руку, говорила она, — вы «раб мой», должны мне служить… Вы тоже не давали мне покоя!

Дрожь страсти вдруг охватила Райского. Он чувствовал, что колени его готовы склониться и голос пел внутри его: «Да, раб, повелевай!..» И он хотел упасть и зарыдать от страсти у ее ног.

— Вы мне нужны, — шептала она: — вы просили мук, казни — я дам вам их! «Это жизнь!» — говорили вы: — вот она — мучайтесь, и я буду мучаться, будем вместе мучаться… «Страсть прекрасна: она кладет на всю жизнь долгий след, и этот след люди называют счастьем!..» Кто это проповедовал? А теперь бежать: нет! оставайтесь, вместе кинемся в ту бездну! «Это жизнь, и только это!» — говорили вы, — вот и давайте жить! Вы меня учили любить, вы преподавали страсть, вы развивали ее…

— Ты гибнешь, Вера, — в ужасе сказал он, отступая.

— Может быть, — говорила она, как будто отряхивая хмель от головы. — Так что же? что вам? не все ли равно? вы этого хотели! «Природа влагает страсть только в живые организмы, — твердили вы, — страсть прекрасна!..» Ну вот она — любуйтесь!..

Вера забирала сильными глотками свежий, вечерний воздух.

— Но я же и остерегал тебя, я называл страсть «волком»… — защищался он, с ужасом слушая это явное, беззащитное признание.

— Нет, она злее, она — тигр. Да — страсть, как тигр, сначала даст сесть на себя,а потом рычит и скалит зубы…

— Есть средство против этого тигра.

— Какое?

— Мне — уехать, а тебе — не ходить вон туда… — Он показал на обрыв.

— Дайте мне силу не ходить туда! — почти крикнула она… — Вот вы то же самое теперь испытываете, что я: да? Ну, попробуйте завтра усидеть в комнате, когда я буду гулять в саду одна… Да нет, вы усидите! Вы сочинили себе страсть, вы только умеете красноречиво говорить о ней, завлекать, играть с женщиной! Вы лиса, лиса! вот я вас за это, постойте, еще не то будет! — с принужденным смехом и будто шутя, но горячо говорила она, впуская опять ему в плечо свои тонкие пальцы.

Он в страхе слушал ее.

— Ты за этим дождалась меня? — помолчав, спросил он, — чтоб сказать мне это?

— Да, за этим! Чтоб вы не шутили вперед с страстью, а научили бы, что мне делать теперь, — вы, учитель!.. А вы подожгли дом, да и бежать! «Страсть прекрасна, люби, Вера, не стыдись!» Чья это проповедь?

— Я разумел разделенную страсть, — тихо оправдывался Борис. — Страсть прекрасна, когда обе стороны прекрасны, честны — тогда страсть не зло, а действительно величайшее счастье на всю жизнь: там нет и не нужно лжи и обманов. Если одна сторона не отвечает на страсть, она не будет напрасно увлекать другую, или когда наступит охлаждение, она не поползет в темноте, отравляя изменой жизнь другому, а смело откроется и нанесет честно, как сама судьба, один явный и неизбежный удар — разлуку… Тогда бурь нет, а только живительный огонь…

— Страсти без бурь нет или это не страсть! — говорила она, уводя его из аллеи, и, выйдя из нее, остановилась. Луна светила ей прямо в лицо. — Смотрите, что со мной.

У него упало сердце. Он не узнал прежней Веры. Лицо бледное, исхудалое, глаза блуждали, сверкая злым блеском, губы сжаты.

— Что я могу сделать, Вера? — спросил он тихо, вглядываясь в ее исхудавшее лицо и больной блеск глаз. — Скажи мне, я готов умереть…

— Умереть, умереть! зачем мне это? Помогите мне жить, дайте той прекрасной страсти, от которой «тянутся какие-то лучи на всю жизнь…» Дайте этой жизни, где она? Я, кроме огрызающегося тигра, не вижу ничего… Говорите, научите или воротите меня назад, когда у меня еще была сила! А вы — «бабушке сказать»! уложить ее в гроб и меня с ней!.. Это, что ли, средство? Или учите не ходить туда, к обрыву… Поздно!

И тут Вера глубоко вздохнула, потом подошла к Райскому и, прижавшись головой к его плечу, слабо заговорила.

— Да… да, не слушайте меня! У меня просто нервы расстроены. Какая страсть? Никакой страсти нет! Я шутила, как вы… со мной… Прижмите руку к моей голове, — видите, какой жар… Не сердитесь на меня, будьте снисходительны к бедной сестре! Это все пройдет… Доктор говорит, что у женщин часто бывают припадки… Мне самой гадко и стыдно, что я так слаба…

— Что же с тобой, бедная Вера? скажи мне…

— Ничего… Вы только проводите меня домой, помогите взойти на лестницу — я боюсь чего-то… Я лягу… простите меня, я встревожила вас напрасно… вызвала сюда… Вы бы уехали и забыли меня. У меня просто лихорадка… Вы не сердитесь?.. — ласково сказала она.

Он поспешно подал ей руку.

Ночью, страдая бессонницей, Борис Павлович, вглядываясь в ткань своей собственной и всякой другой жизни, глядя теперь в только что початую жизнь Веры, яснее видел игру искусственных случайностей, какие-то блуждающие огни злых обманов, ослеплений, заранее расставленных пропастей, с промахами, ошибками, и рядом — тоже будто случайные исходы из запутанных узлов… Что делать? рваться из всех сил в этой борьбе с расставленными капканами, и все стремиться к чему-то прочному, безмятежно-покойному? Или бессмысленно купаться в мутных волнах этой, бесцельно текущей жизни! Где же ключ к уразумению сознательного пути?

Райский чувствовал, что на нем одном лежал долг стать подле нее, осветить ее путь, помочь распутать ей самой какой-то роковой узел или перешагнуть пропасть, и отдать ей, если нужно, всю свою опытность, ум, сердце, всю силу. Она и сама звала его за этим, будучи не в силах одна рассечь этого гордиева узла, а гордость или привычка жить своими силами — хоть погибать, да жить ими — мешает ей высказаться.

Наутро Вера попросила Бориса Павловича:

— Не покидайте меня, не теряйте из вида… Если услышите… выстрел оттуда… — она показала на обрыв — будьте подле меня… не пускайте меня — заприте, если нужно, удержите силой… Вот до чего я дошла! — с ужасом сама прошептала она, закинув голову назад в отчаянии, как будто удерживала стон, и вдруг выпрямилась. — Потом… — тихо начала опять, — никогда об этом никому не поминайте, даже мне самой! Вот все, что вы можете сделать для меня: за этим я удержала вас! Я жалкая эгоистка, не дала вам уехать! Я чувствовала, что слабею… У меня никого нет, бабушка не поняла бы… Вы один… Простите меня!

— Ты хорошо сделала… — с жаром сказал он. — Ради бога, располагай мною — я теперь все понял и готов навсегда здесь остаться, лишь бы ты успокоилась…

— Нет, через неделю выстрелы прекратятся навсегда… — прибавила она, отирая платком слезы.

Она сжала обе его руки и, не оглядываясь, ушла к себе, взбираясь на крыльцо тихо, неровными шагами, держась за перила.

И снова грянул выстрел. Вера сначала заметалась, потом выбежала из дома, прокралась к окраине двора, закрытой тенью, и вошла в темную аллею. Она не шагала, а неслась; едва мелькал темный силуэт, где нужно было перебежать светлое пространство, так что луна будто не успевала осветить ее. Подбежав к обрыву, она подобрала обеими руками платье, чтоб спуститься… Перед ней, как из земли, вырос Райский и стал между ею и обрывом. Она окаменела на месте.

— Вера, куда, зачем?

— Туда… в последний раз, свидание необходимо — проститься… — шептала она со стыдом и мольбой. — Пустите меня, брат..

Он молча, крепко взял ее за руку и не выпускал.

— Пустите, мне больно! Как это грубо, дико! — с тоской и злостью сказала она, отворачиваясь от него почти с отвращением.

— Не этой силой хотел бы я удержать тебя, Вера! Ты не хочешь, а гибнешь…

— А если я хочу гибнуть? Всю дворню, весь город зовите, хоть роту солдат, ничем не удержите!..

Выстрел повторился. Она рванулась, но две сильные руки посадили ее на лавку. Она посмотрела на Райского с ног до головы и тряхнула головой от ярости. Он молчал и исподлобья стерег ее движения. Она с злостью засмеялась.

— Пустите!

Он покачал отрицательно головой.

— Брат! — заговорила она через минуту нежно, кладя ему руку на плечо, — если когда-нибудь вы горели, как на угольях, умирали сто раз в одну минуту от страха, от нетерпения… когда счастье просится в руки и ускользает… и ваша душа просится вслед за ним… Припомните такую минуту… когда у вас оставалась одна последняя надежда… искра… Вот это — моя минута! Она пройдет — и все пройдет с ней…

— И слава богу, Вера! Опомнись, приди в себя немного, ты сама не пойдешь! Когда больные горячкой мучатся жаждой и просят льду — им не дают. Вчера, в трезвый час, ты сама предвидела это и указала мне простое и самое действительное средство — не пускать тебя — и я не пущу…

Она стала на колени подле него.

— Что бы ни было, не держите меня доле, я решилась. Я чувствую, моя слабость миновала. Я владею собой, я опять сильна! Там решится не моя одна судьба, но и другого человека. На вас ляжет ответственность за эту пропасть, которую вы роете между ним и мною. Я не утешусь никогда, буду вас считать виновником несчастья всей моей жизни… и его жизни! Если вы теперь удержите меня, я буду думать, что мелкая страстишка, самолюбие без прав, зависть — помешали моему счастью и что вы лгали, когда проповедовали свободу…

Прозвучал третий выстрел.

Он поколебался и отступил от нее на шаг. Она бросилась к обрыву, взвизгнув от радости, как освобожденная из клетки птица, бросилась в кусты. Он сел на том месте, где стоял, и с ужасом слушал шум раздвигаемых ею ветвей и треск сухих прутьев под ногами.

В полуразвалившейся беседке ждал Марк. На столе лежало ружье. Сам он ходил взад и вперед, курил папироску за папироской. Зажигая спичку, освещал себя. Он был бледен и казался взволнованным или озлобленным. Наконец, не дождавшись, решил уйти и вдруг столкнулся с Верой. Она остановилась и приложила руку к сердцу, с трудом переводя дух. Он взял ее за руку — и в ней тревога мгновенно стихла. Она старалась только отдышаться от скорой ходьбы, а он, казалось, не мог одолеть в себе сильно охватившего его чувства — радости исполнившегося ожидания.

— Еще недавно, Вера, вы были так аккуратны, мне не приходилось тратить пороху на три выстрела… — сказал он.

— Упрек — вместо радости! — отвечала она, вырывая у него руку.

— Это я — так только, чтоб начать разговор, а сам одурел совсем от счастья, как Райский…

— Не похоже! Если б было так, мы не виделись бы украдкой, в обрыве… А сидели бы рядком там у бабушки, за чайным столом, и ждали бы, когда нас обвенчают!

— Мы опять заводим эту нескончаемую полемику, Вера! Мы сошлись в последний раз сегодня — вы сами говорите. Надо же кончить как-нибудь эту томительную пытку и сойти с горячих угольев!

— Да, в последний раз… Я клятву дала, что больше здесь никогда не буду!

— Никогда! — повторил он с досадой, — какая ложь в этих словах: «никогда», «всегда»!.. Конечно «никогда»: год, может быть, два… три… Разве это не — «никогда»? Вы хотите бессрочного чувства? Да разве оно есть?

Она махнула безотрадно рукой. У нее хлынули слезы в глаза.

— Живите вашей жизнью, Марк, — я не могу… у ней нет корня…

— Ваши корни подгнили давно, Вера!

— Пусть так! — более и более слабея, говорила она. — Не мне спорить с вами, опровергать ваши убеждения умом и своими убеждениями! У меня ни ума, ни сил не станет. У меня оружие слабо — и только имеет ту цену, что оно мое собственное, что я взяла его в моей тихой жизни, а не из книг, не понаслышке…

Я думала победить вас другой силой… Помните, как все случилось? Мне сначала было жалко вас. Вы здесь одни, вас не понимал никто, все убегали. Участие привлекло меня на вашу сторону. Я видела что-то странное, распущенное. Вы на дорожили ничем — даже приличиями, были небрежны в мыслях, неосторожны в разговорах, играли жизнью, сорили умом, никого и ничего не уважали, ни во что не верили и учили тому же других, напрашивались на неприятности, хвастались удалью.

Я из любопытства следила за вами, позволила вам приходить к себе, брала у вас книги, — видела ум, какую-то силу… Но все это шло стороной от жизни… Потом… я забрала себе в голову — как я каюсь в этом! — что… Я говорила себе часто: сделаю так, что он будет дорожить жизнью… сначала для меня, а потом и для жизни, будет уважать, сначала опять меня, а потом и другое в жизни, будет верить… мне, а потом… Я хотела, чтоб вы жили, чтоб стали лучше, выше всех… ссорилась с вами за беспорядочную жизнь… — Она вздохнула, как будто перебирая в памяти весь этот год… — Вы поддавались моему… влиянию… — И я тоже поддавалась вашему.

Я горячо приняла к сердцу вашу судьбу… Я страдала не за один этот темный образ жизни, но и за вас самих, упрямо шла за вами, думала, что ради меня… вы поймете жизнь, не будете блуждать в одиночку, со вредом для себя и без всякой пользы для других… думала, что выйдет…

— Вице-губернатор или советник хороший…

— Что за дело до названия — выйдет человек нужный, сильный…

— Благонамеренный, всему покорный — еще что?

— Еще — друг мне на всю жизнь: вот что! Я увлекалась своей надеждой… и вот куда увлеклась!.. — тихо добавила она и, оглядевшись, вздрогнула. — И что приобрела этой страшной борьбой? то, что вы теперь бежите от любви, от счастья, от жизни… от своей Веры! — сказала она, придвигаясь к нему и кладя руку на плечо. — Не бегите, поглядите мне в глаза, слышите мой голос: в нем правда! Не бегите, останьтесь, пойдем вместе туда, на гору, в сад… Завтра здесь никого не будет счастливее нас!.. Вы меня любите… Марк! Марк… слышите?

Он быстро встал со скамьи.

— Дальше, Вера, от меня!.. — закричал он, вырывая руку и тряся головой, как косматый зверь.

Ей оставалось уйти, не оборачиваясь. Она сделала движение, шаг и опустилась опять на скамью. «Где взять силы — нет ее, ни уйти, ни удержать его! все кончено! — думала она. — Если б удержала — что будет? не жизнь, а две жизни, как две тюрьмы, разделенные вечной решеткой…»

— Мы оба сильны, Вера, и оттого оба мучаемся, — сказал он угрюмо, — оттого и расходимся…

— Прощайте, Марк! — вдруг сказала она, бледная, почти с гордостью. — Я решила… Вы никогда не дадите мне того счастья, какого я хочу. Для счастья не нужно уезжать, оно здесь… Дело кончено!..

— Да… скорее же вон отсюда! Прощайте, Вера…

Они оба понимали, что каждый со своей точки зрения прав — но все-таки безумно втайне надеялись, он — что она перейдет на его сторону, а она — что он уступит, сознавая в то же время, что надежда была нелепа, что никто из них не мог, хотя бы и хотел, внезапно переродиться, залучить к себе, как шапку надеть, другие убеждения, другое миросозерцание, разделить веру или отрешиться от нее.

Но их убивало сознание, что это последнее свидание, последний раз, что через пять минут они будут чужие друг другу навсегда. Им хотелось задержать эти пять минут, уложить в них все свое прошлое — и — если б можно было — заручиться какой-нибудь надеждой на будущее! Но оба чувствовали, что будущего нет, что впереди ждала неизбежная, как смерть, одна разлука!

Они разошлись. Теперь ее единственным счастьем на миг было бы обернуться, взглянуть на него хоть раз и поскорее уйти навсегда, но, уходя, измерить хоть глазами — что она теряла. Ей было жаль этого уносящегося вихря счастья, но она не смела обернуться: это было бы все равно, что сказать да на его роковой вопрос, и она в тоске сделала шага два на крутизну.

Он шел тоже не оборачиваясь, злобно, непокорным зверем, уходящим от добычи. Он не лгал, он уважал Веру, но уважал против воли, как в сражении уважают неприятеля, который отлично дерется. Он проклинал «город мертвецов», «старые понятия», оковавшие эту живую, свободную душу. Его горе было не трогательное, возбуждающее участие, а злое, неуступчивое, вызывающее новые удары противника за непокорность. Даже это было не горе, а свирепое отчаяние. Он готов был изломать Веру, как ломают чужую драгоценность, с проклятием: «Не доставайся никому!»

Между тем Райский со своей поэзией, бабушка с моралью, а еще более — свои глаза, свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля — поддерживали ее силу и давали ей оружие против его правды, и окрашивали старую, обыкновенную жизнь и правду в такие здоровые цвета, перед которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна — та правда и жизнь, какую он добывал себе из новых, казалось бы — свежих источников.

И вот она уходит, не оставив ему никакого залога победы, кроме минувших свиданий, которые исчезнут, как следы на песке. Он проигрывал сражение, терял ее и, уходя, понимал, что никогда не встретит другой, подобной Веры.

Он топнул ногой и вскочил на плетень, перекинув ноги на другую сторону. Она сделала, с очевидным утомлением, два, три шага к обрыву и остановилась. Потом… тихо обернулась назад и вздрогнула. Марк сидел еще на плетне и глядел на нее…

— Марк, прощай! — вскрикнула она — и сама испугалась собственного голоса: так много было в нем тоски и отчаяния.

Марк быстро перекинул ноги назад, спрыгнул и в несколько прыжков очутился подле нее. «Победа! Победа! — вопило в нем. — Она возвращается, уступает!»

— Вера! — произнес и он таким голосом, как будто простонал.

— Ты воротился… навсегда?.. Ты понял наконец… о, какое счастье! Боже, прости… — Она не договорила.

Вера была у него в объятиях. Поцелуй его зажал ее вопль. Он поднял ее на грудь себе и опять, как зверь, помчался в беседку, унося добычу…

Боже, прости ее, что она обернулась!..

В это время Райский сидел целый час, как убитый, над обрывом, на траве, положив подбородок на колени и закрыв голову руками. Все стонало в нем. Он страшной мукой платил за свой великодушный порыв, страдая, сначала за Веру, потом за себя, кляня себя за великодушие. Впереди снова неизвестность, ревность, пропавшие надежды на счастье и впереди все те же боли страсти, среди которой он не знал ни тихих дней, ни ночей, ни одной минуты отдыха! Перед ним непреклонно стоял призрак страсти, в виде непреклонной, злой и холодной к нему Веры, отвечающей смехом на его требование открыть ему имя, имя — одно, что могло нанести решительный удар его горячке, сделать спасительный перелом в болезни и дать ей легкий исход.

— Она велела ждать и забыла, — а я жду! — говорил он, вставая со скамьи и спускаясь шага три с обрыва. — Боже мой, ежели она до поздней ночи остается на этих свиданиях? Да кто, что она такое, эта мая статуя, прекрасная, гордая Вера? Она там, может быть, хохочет надо мной, вместе с ним. Кто он? Я хочу знать — кто он? Имя, имя! Я ей — орудие, ширма, покрышка страсти… Какой страсти! — говорил он в ярости.

«Пять месяцев женщина таится, то позволяя любить, то отталкивая, смеется в лицо… За что такая казнь? Что она делает со мной? Не имею ли я право, после всех этих проделок, отнять у нее ее секрет и огласить таинственное имя? Конец пытке — узнаю!» — решил он и бросился в кусты.

Он крался, как вор, ощупью, проклиная каждый хрустнувший сухой прут под ногой, не чувствуя ударов ветвей по лицу. Он полз наудачу, не зная места свиданий. От волнения садился на землю и переводил дух. Угрызение совести на минуту останавливало его, потом он опять полз, разрывая сухие листья и землю ногтями. Райский миновал бугор, насыпанный над могилой самоубийцы, и направлялся к беседке, глядя, слушая по сторонам, не увидит ли ее, не услышит ли голоса.

«О, как больно! — думал он. — Вера-кошка! Вера-тряпка… слабонервная, слабосильная… из тех падших, жалких натур, которых поражает пошлая, чувственная страсть — обыкновенно к какому-нибудь здоровому хаму!.. Пусть так — она свободна, но как она смела ругаться над человеком, который имел неосторожность пристраститься к ней, над братом, другом!.. — с яростью шипел он, — о, мщения, мщения! Но какое мщение? Бежать к бабушке, схватить ее и привести сюда, с толпой людей, с фонарями, осветить позор и сказать: „Вот змея, которую вы двадцать три года грели на груди!..“»

Бесы вторглись и рвали его внутренность. Он махнул рукой и приложил ее к горячему лбу. «Подло, Борис! — шептал себе, — и не сделаешь ты этого! это было бы мщение не ей, а бабушке, все равно что твоей матери! В женской половине человеческого рода заключены великие силы, ворочающие миром. Только не поняты, не признаны, не возделаны они ни ими самими, ни мужчинами и подавлены, грубо затоптаны или присвоены мужской половиной, не умеющей ни владеть этими великими силами, ни разумно повиноваться им от гордости. А женщины, не узнавая своих природных и законных сил, вторгаются в область мужской силы — и от этого взаимного захвата — вся неурядица».

Он не дошел до Веры. Она вернулась домой, зашла в свою комнату и упала без чувств на ковер. Потом, очнувшись, забылась тревожным тягостным сном. На следующий день Борис Павлович пришел к ней, и она, как брату и другу, рассказала о своей любви к Марку.

В этот же день приехал лесник — Иван Иванович Тушин с предложением Вере руки и сердца. В ответ она подвела его к краю обрыва и воскликнула:

— Я упала, бедный Иван Иваныч, с этой высоты, и никто уж не поднимет меня… Здесь похоронен самоубийца, здесь же похоронена ваша «чистая» Вера: ее уж нет больше… Она на дне этого обрыва…

— Что такое вы говорите? Я ничего не понимаю… Объясните, Вера Васильевна, — прошептал он, обмахивая лицо платком.

Она привстала, оперлась ему рукой на плечо, остановилась, собираясь с силами, потом склонила голову, минуты в три, шепотом, отрывисто сказала ему несколько фраз и опустилась на скамью. Он побледнел. Его вдруг пошатнуло. Он как будто потерял равновесие.

— А я думал… — сказал он с странной улыбкой, будто стыдясь своей слабости и вставая медленно и тяжело со скамьи, — что меня только медведь свалит с ног! Кто он и где он?

Она вздрогнула от этого вопроса. Так изумителен, груб и неестествен был он в устах Тушина. Ей казалось непостижимо, как он посягает, без пощады женского, всякому понятного чувства, на такую откровенность, какой женщины не делают никому. И вдруг смело сказала, осилив самою себя.

— Марк Волохов!

Иван Иванович остолбенел на минуту. Потом вдруг схватил свой бич за рукоятку обеими руками и с треском изломал его в одну минуту о колено в мелкие куски, с яростью бросив на землю щепки дерева и куски серебра.

— То же будет и с ним! — прорычал он, нагибаясь к ее лицу, трясясь и ощетинясь, как зверь, готовый скакнуть на врага.

— Мне страшно, Иван Иванович, пощадите меня! уйдите! — шептала она в ужасе, протягивая обе руки, как бы защищаясь от него. — Я не жалуюсь на него, помните это. Я одна… виновата… а он прав… — едва договорила она с такой горечью, с такой внутренней мукой, что Иван Ивановичу нечего было ответить.

Когда Вера встретила Марка, он внес новый взгляд во все то, что она читала, слушала, что знала, взгляд полного и дерзкого отрицания всего, от начала до конца, небесных и земных авторитетов, старой жизни, старой науки, старых добродетелей и пороков. Он, с преждевременным триумфом, явился к ней, предвидя победу, и ошибся. Она с изумлением увидела этот новый, вдруг вырвавшийся откуда-то поток смелых, иногда увлекательных идей, но не бросилась в него слепо и тщеславно, из мелкой боязни показаться отсталою, а так же пытливо и осторожно стала всматриваться и вслушиваться в горячую проповедь нового апостола. Ей прежде всего бросилась в глаза — зыбкость, односторонность, пробелы, местами будто умышленная ложь пропаганды, на которую тратились живые силы, дарования, бойкий ум и ненасытная жажда самолюбия и самонадеянности, в ущерб простым и очевидным, готовым уже правдам жизни, только потому, как казалось ей, что они были готовые.

Иногда, в этом безусловном рвении к какой-то новой правде, виделось ей только неумение справиться со старой правдой. Новая давалась не опытом и борьбой всех внутренних сил, а гораздо дешевле, без борьбы и сразу, на основании только слепого презрения ко всему старому, не различавшего старого зла от старого добра, и принималась на веру от не проверенных ничем новых авторитетов, невесть откуда взявшихся новых людей — без имени, без прошедшего, без истории, без прав. Он звал к новому делу, к новому труду, но нового дела и труда, кроме раздачи запрещенных книг, она не видела.

Вера попросила Бориса Павловича рассказать обо всем бабушке. Когда бедняжка услышала рассказ Райского, она словно бы потерялась в жизни, просила его помочь внучке, а о себе сказала, что бабушки больше нет. Тут настала настоящая казнь Веры. Она теперь только почувствовала, как глубоко вонзился нож в близкую ей жизнь, видя, как страдает за нее эта трагическая старуха, недавно еще счастливая, а теперь оборванная, желтая, изможденная, мучающаяся за чужое преступление чужою казнью.

К вечеру второго дня нашли Веру, сидящую на полу, в углу большой залы, полуодетую. Вскоре она впадала в забытье. Когда же узнала, что бабушка занемогла, то и у самой появились жар и бред. Вера металась всю ночь, звала бабушку во сне, плакала. Борис Павлович метался от Веры к бабушке и от бабушке к Вере. «Боже мой! — думал он, возвращаясь к себе и бросаясь, усталый и телом, и душой, в постель. — Возможно ли, что в этом углу я вдруг попаду на такие драмы, на такие личности? Как громадна и страшна простая жизнь в наготе ее правды и как люди остаются целы после такой трескотни! А мы там, в куче, стряпаем свою жизнь и страсти, как повара — тонкие блюда!..»

Наутро бабушка узнав, что Вера больна, вдруг приподнялась и села на постели. На лицо ее, вчера еще мертвое, каменное, хлынула жизнь, забота, страх. Широкими, но поспешными шагами, с тревогой на лице, перешла она через двор и поднялась к Вере. Усталости — как не бывало. Жизнь воротилась к ней, и Райский радовался, словно доброму другу, страху на ее лице. Она осторожно вошла в комнату Веры, устремила глубокий взгляд на ее спящее, бледное лицо и велела послать за старым доктором.

Вечером, когда Вера проснулась, бабушка произнесла, склонясь над ее головой:

— Бабушка пришла! Бабушка любит! Бабушка простила!

Вера вскочила с постели и бросилась к ней на шею.

— Бабушка! — закричала она и спрятала голову у ней на груди.

Бабушка молча слушала рыдания и платком отирала ее слезы, не мешая плакать и только прижимая голову внучки к своей груди и осыпая поцелуями. Вера встала утром без жара и озноба, только была бледна и утомлена. Она выплакала болезнь на груди бабушки.

Шло время. Снаружи Вера казалась всем покойною, но глаза у ней впали, краски не появлялись на бледном лице, пропала грация походки, свобода движений. Она худела и видимо томилась жизнью. И бабушка, наблюдая за Верой, задумывалась и как будто заражалась ее печалью. Она тоже ни с кем почти не говорила, мало спала, мало входила в дела, не принимала ни приказчика, ни купцов, сидела, опершись рукой о стол и положив голову в ладони, оставаясь подолгу одна.

И она, и Вера, обе привязались к Райскому. Простота его души, мягкость, искренность, глядевшая из каждого слова, и откровенность, простертая до болтливости, наконец игра фантазии — все это несколько утешало и развлекало и ту, и другую. Он иногда даже заставлял их улыбаться, но он напрасно старался изгнать совсем печаль, тучей севшую на них обеих и на весь дом. Он и сам печалился, видя, что ни уважение его, ни нежность бабушки — не могли возвратить бедной Вере прежней бодрости, гордости, уверенности в себе, сил ума и воли.

День за днем тянулся мелочной календарь вседневной жизни. Изредка в имение приезжал Иван Иванович. Теперь, наблюдая его ближе и совершенно бескорыстно, Борис Павлович решил, что мнимая «ограниченность» Тушина есть не что иное, как равновесие силы ума с суммою тех качеств, которые составляют силу души и воли, что и то, и другое, и третье слито у него тесно одно с другим и ничто не выдается, не просится вперед, не сверкает, не ослепляет, а тянет к себе медленно но прочно. С умом у него дружно шло рядом и билось сердце — и все это уходило в жизнь, в дело, следовательно, и воля у него была послушным орудием умственной и нравственной сил.

Жизнь его совершала свой гармонический ход, как будто разыгрывалось стройное музыкальное произведение, под управлением данных ему природою сил. Заслуги мучительного труда над обработкой данного ему, почти готового материала — у него не было и нет, это правда. Он не был сам творцом своего пути, своем судьбы; ему, как планете, очерчена орбита, по которой она должна вращаться; природа снабдила ее потребным количеством тепла и света, дала нужные свойства для этого течения — и она идет неуклонно по начертанному пути.

Но ведь не планета же он в самом деле — и мог бы уклониться далеко в сторону. Стройно действующий механизм природных сил мог бы расстроиться — и от внешних притоков разных противных ветров, толчков, остановок, и от дурной, избалованной воли. А у Ивана Ивановича этого разлада не было. Внутреннею силою он отражал внешние враждебные притоки, а свой огонь горел у него неугасимо, и он не уклоняется, не изменяет гармонии ума с сердцем и с волей — и совершает свой путь безупречно, все стоит на той высоте умственного и нравственного развития, на которую, пожалуй, поставили его природа и судьба, следовательно, стоит почти бессознательно.

Но ведь сознательное достижение этой высоты — путем мук, жертв, страшного труда всей жизни над собой — безусловно, без помощи посторонних, выгодных обстоятельств, дается так немногим, что — можно сказать — почти никому не дается, а между тем как многие, утомясь, отчаявшись или наскучив битвами жизни, останавливаются на полдороге, сворачивают в сторону и, наконец, совсем теряют из вида задачу нравственного развития и перестают верить в нее. Тушин же держится на своей высоте и не сходит с нее. Данный ему талант — быть человеком — он не закапывает, а пускает в оборот, не теряя, а только выигрывая от того, что создан природою, а не сам сделал себя таким, какой он есть.

«Нет, это не ограниченность в Тушине, — решал Райский, — это — красота души, ясная, великая! — Это само благодушие природы, ее лучшие силы, положенные прямо в готовые, прочные формы. Заслуга человека тут — почувствовать и удержать в себе эту красоту природной простоты и уметь достойно носить ее, то есть ценить ее, верить в нее, быть искренним, понимать прелесть правды и жить ею — следовательно, ни больше, ни меньше, как иметь сердце и дорожить этой силой, если не выше силы ума, то хоть наравне с нею».

Вот такой-то прекрасный человек и не оставил своей любви к Вере. Он пришел к бабушке сказать об этом и она посоветовала ему погодить, подождать, пока ее внучка немного успокоится. В ответ Иван Иванович страстно произнес, взяв высокую ноту, горячо и сильно:

— Ведь если лес мешает идти вперед, его вырубают, море переплывают, а теперь вон прорывают и горы насквозь, и все идут смелые люди вперед! А здесь ни леса, ни моря, ни гор — ничего нет: были стены и упали, был обрыв и нет его! Я бросаю мост чрез него и иду, ноги у меня не трясутся… Дайте же мне Веру Васильевну, дайте мне ее! — почти кричал он, — я перенесу ее через этот обрыв и мост — и никакой черт не помешает моему счастью и ее покою — хоть живи она сто лет! Она будет моей царицей и укроется в моих лесах, под моей защитой, от всяких гроз и забудет всякие обрывы, хоть бы их были тысячи!!!

— Я-то понимаю, Иван Иванович, — тихо, сквозь слезы, сказала бабушка, помолчав, — но дело не во мне…

Он вдруг остановился, отер глаза, провел рукой по своей густой гриве и сказал:

— Я все забываю главное: ни горы, ни леса, ни пропасти не мешают — есть одно препятствие неодолимое: Вера Васильевна не хочет, стало быть — видит впереди жизнь счастливее, нежели со мной…

— Погодите, голубчик, погодите, — уговаривала его бабушка.

Пришло время Райскому покидать усадьбу и отправляться в Петербург. Вере не хотелось расставаться с другом и братом, но она знала, что он не останется, и думала не без грусти, узнав его характер, о том, куда он теперь денется и куда денет свои досуги, «таланты», которые вечно будет только чувствовать в себе и не сумеет ни угадать своего собственного таланта, ни остановиться на нем и приспособить его к делу.

— Брат! — шепнула она, — если скука опять будет одолевать тебя, заглянешь ли ты сюда, в этот уголок, где тебя теперь понимают и любят?..

— Непременно, Вера! Сердце мое приютилось здесь: я люблю всех вас — вы моя единственная, неизменная семья, другой не будет!

И Борис Петрович уехал с надеждой на то, что мечты Ивана Ивановича непременно сбудутся — Вера выйдет за него замуж».

На этом кончилась история страстной любви.

«Роман „Обрыв“» не имел успеха. Удары, нанесенные критикой по нему, трагически отозвались на авторе. Он, не скрывая своей боли, признавался: «Я весь изранен, у меня отняли дух и самолюбие работать вновь, я не могу подумать без отвращения о новых трудах, будущности у меня нет — я морально умер».

Однако сильный дух Ивана Александровича Гончарова не дал ему возможности успокоиться, из потрясений и невзгод он вывел его на новую дорогу, сделал его способным вновь творить, вновь трудиться. В преддверии своего шестидесятилетия он признавался: «Если станет сил, лучше для меня подумать хорошенько о чем-нибудь новом, то есть о романе, если старость не помешает».

Помешала. И не только она. Гончаров оставил этот план, потому что, по его мнению, «творчество требует спокойного наблюдения уже установившихся и успокоившихся форм жизни, а новая жизнь слишком нова, она трепещет в процессе брожения, слагается сегодня, разлагается завтра и видоизменяется не по дням, а по часам. Нынешние герои не похожи на завтрашних и могут отражаться только в зеркале сатиры, легкого очерка, а не в больших эпических произведениях».

Гончаров хорошо знал дореформенную жизнь, что же касается современной жизни, нового поколения людей, то он сам, как мы видим, признавался, что знал их плохо. «То, что не выросло и не созрело во мне самом, чего я не видел, не наблюдал, чем не жил, — то недоступно моему перу! У меня есть своя нива, свой грунт, как есть своя родина, свой родной воздух, друзья и недруги, свой мир наблюдений, впечатлений и воспоминаний, — и я писал только то, что переживал, что мыслил, чувствовал, что любил, что близко видел и знал — словом, писал и свою жизнь, и то, что к ней прирастало».

Старость и нездоровье заставляли Гончарова избегать шумного общества, его сердечная жизнь пребывала в застое. Иронизируя по этому поводу над собой, он писал своему приятелю: «Что касается до граций, украсивших вашу последнюю субботу своим присутствием, то мне, беззубому, тем паче, по причине их отсутствия, не подобало быть там — ибо


Пришли, пришли часы те скучны,
Когда мои ланиты тучны
Престали грации трепать.

Мне может быть только скверно, тем более, что я предчувствую уж близкую кончину мира вообще, а свою в особенности…»

Последние тридцать лет Гончаров прожил в небольшой квартирке на Моховой. Здесь все дышало бытом старого холостяка. Его домашняя обстановка очень скромна. Зайдя в рабочую комнату Ивана Александровича, нельзя было подумать, что это кабинет одного из величайших писателей. Небольшая, низкая комната была разделена пополам драпировочной перегородкою. У самой перегородки — шкафчик с книгами и рукописями; дальше диван, над которым, на стене, большой портрет красивой женщины и несколько гравюр. Тут же рядом самый простой письменный стол, посредине которого — часы с бронзовым бюстом девушки сверху, две вазы, чернильница, две-три книги, несколько мелких безделушек, вольтеровское кресло для чтения, с мягкой спинкой и такими же ручками, — вот и весь кабинет Гончарова.

Вечной реликвией для состарившегося писателя была посмертная маска Белинского, которая висела на видном месте в его кабинете. Тут же, всегда свернувшись у ног, лежала его любимая собачка Мимишка. Иван Александрович любил рассказывать друзьям о своей собачке, и в этой исключительной заботе о ней видна была уже складка холостяка, привыкшего уходить в свою домашнюю обстановку.

Самые последние годы жизни Гончарова проходят в тяжкой борьбе с недугами.

В ночь на 15 сентября Иван Александрович Гончаров тихо угас, не перенеся воспаления легких. Панихида состоялась 16 сентября на квартире и собрала массу лиц, пожелавших отдать должное памяти писателя. В числе присутствовавших были все видные представители литературы. В течение четырех дней до похорон публика большими толпами собиралась на Моховой. Похороны состоялись 19 сентября 1891 года. Он немного не дотянул до своего восьмидесятилетия. Принц де Лень, большой труженик ушел в вечность.

Гроб с телом покойного вынесли из квартиры его ближайшие друзья, знакомые, представители учащейся молодежи и поставили на траурную колесницу. Среди возложенных венков был венок от командира и офицеров фрегата «Паллада» и от студентов Московского университета. Толпа народа стояла на улице. Перед смертью Гончаров просил друзей, чтобы его похоронили в Александро-Невской лавре, где-нибудь на возвышенности, у обрыва…» (А. Рыбасов)

Начато 16 ноября 2009 г.

Окончено 1 декабря 2009 г.

Использованная литература:

И. Гончаров «Собрание сочинений в 8 томах» Москва Изд-во «Художественная литература» 1952 год.

А. Рыбасов «И.А.&nbsp;Гончаров „ Москва Изд-во    «Молодая гвардия», 1957