Великие художники фламандец Рубенс и голландец Рембрандт


</p> <p>Великие художники фламандец Рубенс и голландец Рембрандт</p> <p>

Вот перед нами полотна Рубенса. Это пышущий жаром гимн роскошной жизни, в которой сам художник как ни кто иной, как наполненный до краев этим жаром творец, счастливо уверенный в своем таланте, остановил в полнокровных образах мгновения радостного бытия. Современники называли его «Апеллесом нашего века». Называли именем древнегреческого живописца, который достиг высокого совершенства своим упорным трудом.

«Жизненный путь Рубенса вовсе не был усыпан розами. Он родился в разгар событий нидерландской революции, когда его семья, принявшая протестантизм, бежала из Антверпена, спасаясь от террора герцога Альбы, ставленника испанских завоевателей, в соседнюю область Германии – Кельн.

Отец Рубенса – известный юрист Ян Рубенс вступил в любовную связь с принцессой Анной Саксонской. Анна Саксонская принимает Яна Рубенса за своим столом. Она берет его с собой в разъезды. Наконец, она доверяет ему свое имущество и своих детей. Анне двадцать пять лет. Ее супруг, которому она родила четырех детей, вечно скитается вдали от дома. Он то воюет, то ведет переговоры. Как и многие другие принцессы, Анна отстранена от какой бы то ни было активной деятельности. Она слывет фантазеркой и злюкой. Ее справедливо укоряют в том, что она не любит своего мужа. Когда после неудачного похода в Нидерланды, потерпевший поражение и разоренный Вильгельм возвратился в Германию, жена отказалась встретиться с ним, несмотря на его настояния. Ян Рубенс совсем иной нежели законный муж – красивый мужчина, красноречивый, с приятными манерами. Принцесса открыла ему двери своей спальни.

У адвоката Яна Рубенса существенная необходимость советоваться со своей клиенткой – это благовидный предлог, чтобы оправдать их постоянные встречи. Но к концу 1570 года принцесса забеременела. Как объяснить, что Анна и Ян Рубенс так беспечно отнеслись к последствиям своей связи? Они палец о палец не ударили, не сделали никакой попытки защититься от злого рока. Принцесса не могла прибегнуть даже к крайнему средству – приписать принцу плод своей греховной любви: она уже давно не виделась со своим супругом. На какое немыслимое чудо они надеялись?

Вскоре разразился скандал – если не публичный, то, во всяком случае, получивший широкую огласку в узком кругу. Полноту принцессы скрыть было уже невозможно. И однако, когда к ней приступили с расспросами, она все дерзко отрицала.

В течение двух лет любовники были опьянены своим счастьем и, казалось, забыли об окружающем мире и о том, каким жестоким он может быть. В один прекрасный день Яна Рубенса арестовывают люди графа. Он во всем признался. По германскому законодательству его ждет виселица, а Ян просит об одной милости – чтобы ему отрубили голову.

Пока Ян Рубенс готовится к смерти, его близкие изнывают от тревоги. Вот уже три недели его жена рассылает письма повсюду, во все концы шлет гонцов. Наконец она получает ответ – письмо, в котором виновный признается ей во всем и молит о прощении. Она прощает его без колебаний. И при этом не падает духом. Раз муж жив, надо его спасать. Сначала она пишет ему письмо: «Дорогой и горячо любимый муж. Я даю Вам прощение и всегда дам, когда Вы его у меня попросите, но с условием, что Вы будите любить меня по-прежнему, и я не прошу у Вас ничего более, кроме той же любви, потому что если она будет у меня, то все остальное приложится само собой».

Мария выступает в защиту родного ей человека. Она прекрасно понимает, что, прежде чем письмо попадет к мужу, его прочтут власть предержащие. И она пишет: «Я верю, что ели бы эти добрые господа увидели мои слезы, то, будь они даже из дерева или из камня, они бы сжалились надо мной, поэтому, если другие средства не помогут, я прибегну к слезам, хоть Вы и не велите мне этого делать». Не пренебрегает она и поддержкой господа бога: «Боже, ты хочешь смерти грешника, наоборот, тебе угодно, чтобы он остался жив и покаялся. Так посей же в душах добрых господ, которых мы так разгневали, семена твоего милосердия, дабы мы в скорости были избавлены от страхов и отчаяния!»

И она заканчивает письмо такими словами: «Я буду молить бога за Вас от всего сердца, и наши дети последуют моему примеру; они, бедняжки, посылают Вам свою любовь и очень скучают по Вас, как и я! Бог тому свидетель! И не пишите больше мне „Ваш недостойный муж“, потому что вы уже прощены».

Семья принцессы Анны крайне раздосадована. Наказать виновного – значит выставить на всеобщее обозрение бесчестье своего дома. С другой стороны она не хочет совершить беззаконие и расправиться с заключенным без суда и следствия. Их сомнения льют благословенную воду на мельницу Яна Рубенса. И его жена не теряет времени даром. Она рассылает повсюду письма, на какое-то время даже объединяется со своей соперницей, которая наконец-то разрешилась дочерью.

После двухлетних хлопот Мария добивается разрешения повидать мужа. Она распродает свое имущество в Кёльне и переезжает в Зиген, где находится ее Ян. Здесь ей не удается найти жилья и отважная женщина ютится на постоялом дворе. Но Мария, действительно, принадлежит к тем, кто никогда не сдается. Для пропитания она арендовала клочок земли у городских ворот и посеяла там разные полезные растения для домашнего употребления.

И вот победа! Ян Рубенс вышел целый и невредимый из тюрьмы, где продержался 26 месяцев и едва не повесился. Однако жизнь Рубенсов в Зигене далеко не безопасна. Они живут как зачумленные, в маленьком городке среди досужих пересудов и всевозможных подозрений, а единственное их средство к существованию – проценты с внесенного залога, да и то их выплачивают нерегулярно. И все же жизнь продолжается. У четы Рубенсов рождается еще один сын.

Затем супругам разрешают переехать в Кёльн. Здесь 28 июня 1577 года Мария разрешается от бремени шестым ребенком. Его нарекают Питером Паулем. В 1587 году Ян Рубенс умирает. Что делать? Что предпринять? Родственники далеко, остатки имущества – тощи. Хотя она прожила в Кёльне много лет, чувствовала себя здесь чужестранкой. Теперь, когда ее родная страна наконец-то начала вкушает относительный покой, появилась надежда на возвращение. И как это всегда бывает с эмигрантами, ей казалось, что на родине будет легче одолеть трудности. Недолго думая, Мария решает: «Мы возвращаемся в Антверпен». Вдовой возвращается она в город, из которого уехала девятнадцать лет назад. Она родила шестерых детей. Двое умерли. Четверо же осталось – а значит не все потеряно.

И вот Антверпен!!!

Твои дети возвращаются в твое лоно. Пусть двое из них родились на чужбине, душой и помыслами они принадлежат тебе. Для них ты не просто родной город – ты овеян легендами, вскормившими их детские грезы. Что же они думают о тебе теперь, когда оказались в твоих стенах? Неужели очарование так сильно, что оно не развеялось, несмотря на то, что действительность всегда меркнет перед игрой фантазии?

Конечно, многие твои здания еще хранят отблеск былого величия, на твоих улицах по-прежнему много роскошных домов, оставшихся после нападения грозного герцога Альба и его испанских войск. Но может ли все это скрыть твою нищету? Вот уже два года в Антверпене свирепствует голод. Съестного почти нет в продаже, а когда оно появляется, то баснословно дорого, потому что торгаши всегда наживаются на народной нужде. Едва только сгущаются сумерки, люди, одетые в шелк и бархат, выходят на улицу просить подаяния. В каждой куче отбросов роются голодные – ищут кости, очистки, капустные листы. Волки бродят у самых стен города. По деревням рыщут разбойники.

— Неужели это и есть земля обетованная? Неужели это и есть тот самый гордый город, который будто был самым богатым городом на земле? — спрашивают дети мать.

— Да, дети, увы, это так. Но не надо терять мужество. Надо трудиться.

Дети любили мать и верили ей.

Шло время, для Питера Пауля встал вопрос – кем быть. Он хочет стать художником. Он устраивается в мастерские учеником. У юноши большие успехи и желание посетить Италию. Мария не жалеет остатков своего добра для сына: она продает ценные бумаги, она продает дом — пусть сын получит то, что необходимо для его образования.

В Италии Питер Пауль видит многие картины, среди которых Микеланджело и Тициан. Тициан своим творчеством совершил подлинную революцию, расширив возможности живописи и отдав первенство мазку. Цвет перестал быть дополнением к рисунку. Тициан рисует цветом. Цвет приобретает всю полноту власти и под волшебной кистью венецианца одерживает такие победы, что ставит художников – всех до одного — перед выбором, от которого зависит дальнейшее развитие живописи. Что важнее – рисунок или цвет? Но, может быть, найдется художник, который осуществит неосуществимое – соединит одно с другим: рисунок Микеланджело и колорит Тициана…

Художник, который соединит в себе эти два заветных дара, станет истинным богом живописи. Эта цель еще никем не достигнута. Смелый может дерзнуть…

Дерзнет ли Питер Пауль Рубенс?..

Восемь лет он живет в Италии. Что делать дальше? Уехать или остаться? Питер Пауль – человек трезвого ума. Для каждого, у кого есть глаза и разум, картина ясна: с одной стороны – в Италии перспектива беспощадной борьбы с талантливыми людьми, имеющими к тому же могущественных покровителей, а с другой стороны – легкая победа в Антверпене. «Лучше быть первым в деревне, чем последним в Риме», — говорил Цезарь. Рубенс выбрал Антверпен. Здесь его ждало множество заказов и богатство. Они встретились. Рубенс процветал.

Восемнадцатилетняя Изабелла Брант, девушка из патрицианской семьи, пленила художника своим сдержанным обаянием. Ему тридцать два года, судьба благоприятствует – он может основать семейный очаг. На брак с Изабеллой Брант 1609 год написаны были прекрасные стихи:


В сердце твое милый лик, как картину, вписала Венера,
Ибо она рождена смертных сердца покорять.
О, сколько раз ты пытался искусством жестокие муки
В сердце унять! Только вновь, вновь побежденный бежал.
О, сколько раз ты хотел госпожи передать обаянье
Красками, но всякий раз кисть опускалась твоя.
Ныне, достойный жених, божества тебе ночь уступают
Полную счастья, сама дарит Венера ее.
Родичей радуй жены потомством веселым и крепким
И одари целый дом стаей подобий своих,
Как ты умел передать на картине лицо человека,
Ныне свой собственный лик в детях сумей передать. (Д. Хейнсий)

Питер Пауль изобразил себя с молодой женой на картине, пронизанной лирическим настроением. В обрамлении зелени и цветов, в богатой одежде Изабелла сидит у ног своего мужа. Она доверчиво положила свою руку на его руку. Он слегка наклонился к ней с видом ласкового покровительства.

Жизнь прекрасна. В 1611 году у Петера Пауля родилась дочь, которую назвали Клара Серена. Крестным отцом девочки стал брат Филипп. Ученики стекаются к Рубенсу со всех сторон. Многим приходится отказывать, а это верное средство, чтобы желающих стало еще больше. Работы тоже хоть отбавляй.

Рубенс заработал много денег, но ему необходимо их еще больше. Деньги должны помочь ему утвердить свое влияние и могущество. Он не забыл своего детства, повседневных забот родителей. Бедных жалеют, но еще чаще презирают. В жизни надо добиваться успеха, а залог успеха – деньги. Но богатство – это еще не все: в обществе надо подниматься со ступеньки на ступеньку. Прежде всего надо возвыситься над собратьями-художниками, и не только своим непревзойденным мастерством, но и роскошным образом жизни. Потому что если хорошие художники могут оценить эстетические достижения своего собрата, то посредственных прельщают лишь успехи на социальной лестнице. А если ты хочешь преуспеть, посредственностью пренебрегать нельзя, ибо имя ей – легион. Надо неуклонно подниматься вверх, чтобы оказаться в кругу тех, кто правит миром в силу своего происхождения, и вести себя с ними, как с ровней. И вот уже Рубенс один из богатейших людей, и дом его – самый красивый в Антверпене. Это не дом – это огромный и прекрасный дворец.

Князья, вельможи и богатые сановники добиваются произведений, написанных рукой гениального художника, но зачастую им приходится довольствоваться работами, выполненными художниками из его мастерской по эскизам мастера и только выправленных им. Среди учеников – сын знаменитого Брейгеля, Ян Брейгель и будущий великий художник ван Дейк, тот самый, который напишет прелестные портреты маленьких детей короля Карла 1.

Рубенс редко посещал своих друзей, но принимал посетителей так любезно, что все любители изящного, все ученые и просто иностранцы любого звания, приезжавшие в Антверпен, приходили к нему поглядеть на него самого и на его художественную коллекцию, одну из лучших в Европе.

Современники художника, которые посетили его мастерскую, оставили следующее воспоминание: «Мы нанесли визит замечательному и прославленному живописцу Рубенсу, которого застали за работой – он писал картину, одновременно слушая чтение Тацита и диктуя письмо. Мы молчали, боясь ему помешать, но он сам стал беседовать с нами, не прерывая работы над картиной, продолжая слушать чтение вслух и диктовать письмо, и при этом отвечал на наши вопросы, словно желая продемонстрировать нам мощь своих дарований».

Посетители с великим удовлетворением осматривали живое чудо его картин, для коих краски смешивало, как видно, само восхищение, ибо зритель не уставал дивиться их красоте и совершенству. А Рубенс, точно полководец на поле сражения, наблюдал за ходом работ своих учеников – здесь исправит деталь, тут закончит фигуру. Он словно вечный двигатель. Он пишет картины так, как другие дышат или грезят. Он знает, что в глазах людей, которые всего лишь жаждущие чудес дети, он Волшебник.

Ни один художник никогда не писал такого белоснежного и в то же время такого живого тела. Никогда кисть творца с таким красноречием не прославляла плоть. «Всех пленила пышность рубенсовских форм, эти отливающие атласом тела, разнообразные оттенки этой цветущей наготы, будто собранные в огромный букет, все это могучее здоровье, которое по воле антверпенского художника струится под кожей его созданий по сети лазоревых и алых жилок». (Т. Готье)

Пожалуй, эти женщины слишком тучны, но зато их плоть трепещет. Невольно приходит на ум, что художник нарочно изображает их именно такими, чтобы легче было передать этот бесовский трепет. По сути дела в этом и кроется причина внезапных возражений – образы стали слишком чувственными. Они слишком откровенно завлекательны. Он слишком прямо воссоздает Женщину, не идеализированную и преображенную воображением, но вечную Еву, плоть которой – ее оружие.

Однако не все восхищались полотнами Рубенса. Байрон кинул потомкам следующее мнение: «Рубенс кажется мне изрядным мазилкой. У всех его женщин красные десны и красные шеи, не говоря уже о бюстах, которые отличаются скорее обилием, чем прелестью. Может быть, все это и хорошо, и надо полагать, что это искусство, потому что на Природу не похоже».

В картине «Праздник Венеры» художник с большим упоением служит олимпийским богам. Здесь сплошная вакханалия чувственности в окружении танцующих младенцев — пухлых розовых ребятишек – что может быть прелестнее? Это гимн радости и надежде. Это произведение человека, который противопоставляет всем возможным невзгодам и испытаниям непоколебимую веру в жизнь.

Строгий зритель может увидеть в полотне привкус похоти и пошлости. Но вот он обращает свой взгляд на пропитанная нежностью и покоем картину «Елена и ее дети». Никакой плоти, один дух, одна неописуемая нежность.

И вдруг — «Охота на львов» – собственно говоря это не охота, а битва. Удары клыков и когтей, разъяренные лягающиеся лошади, шпаги, стрелы и копья. Здесь Рубенс продемонстрировал свою любовь к движению и внешним эффектам, свое знание анатомии и ракурсов. Здесь он создал тип идеального коня – с узкой головой, широким крупом, нервными ногами, длинной развевающейся гривой, с хвостом, похожим на султан, с трепещущими ноздрями и огненным взглядом.

Снедающая Рубенса страсть к движению нигде не проявляется с такой силой, как в вихревых композициях, где люди, звери, небеса и земля как бы вовлечены в общий мощный ураган. Но художника не удовлетворяет один лишь динамизм форм. Он хочет, чтобы живопись пела. От картин должен струиться свет. Они испещрены светлыми запятыми, похожими на нотные знаки. То здесь, то там тени отступают, теснимые красными рефлексами. Это торжество эмоционального цвета, здесь полотна как жар огнем горят.

Этот жар и в «Страшном суде». Это гимн во славу человеческого тела. Обнаженные тела переплетаются, напластовываются друг на друга, причем праведники кажутся не менее взбудораженными, чем грешники.

Рубенс был не прочь продемонстрировать окружающим свою эрудицию, рисуя диких животных, которые были незнакомы большей части его современников. К одной из таких картин относится «Охота на гиппопотама и крокодила».

И хотя работает живописец в большинстве случаев на своих многочисленных клиентов, пишет портреты вельмож, прежде всего он все же работает для себя, для собственного удовольствия. Его техника неприметно изменилась. Он всегда писал сильно разведенными красками, но теперь нашел способ сделать их еще тоньше. Он едва касается кистью холста или доски. Из этих прозрачных и текучих, ласкающих мазков рождаются формы, созданные его воображением. Его ученики больше не могут ему помогать. Кажется, будто неосязаемый цвет его картин струится из самой материи. В «Пейзаже с птицеловом» – утренний туман. Так любитель пышных форм становится изысканным почитателем зыбкой атмосферы.

Восхищенная Рубенсом художница Анна Фисхер посвятила ему свое стихотворение.


Все, что мысли человека суждено познать от века
Наяву или во сне – вы открыли, Рубенс, мне.
В подражание поэтам за перо берусь, при этом
Твердо зная, что игла мне бы больше подошла.
Добиваюсь я позора, Вас копируя, и скоро
Уготовит мне его Вашей кисти волшебство.
Ваша живопись безгласна, но она глаголет ясно:
Совершенны и чисты Богоматери черты.
На дитя, что с нею рядом, удивленным смотрит взглядом,
Смотрит с нежностью немой: сыт ли ты, малютка мой? –
И сосок уже готова протянуть младенцу снова…
Словно юноша – влюблен, страстно просит встречи он.
С той, что в интересах чести с ним побыть не хочет вместе,
Хоть клянется наш герой не роптать, но он – второй, —
Все надежды и улыбки, страхи, промахи, ошибки,
Ожиданья славный труд к цели юношу ведут.
Точно так же взор мой ныне к Вашей обращен картине,
Ваши краски полюбил, о светило из светил!
Я у вас хотя бы малость позаимствовать старалась;
Цель моя за много дней стала мне видна ясней.
Ибо Ваши откровенья моего достойны рвенья,
И поэтому сейчас беспокою просьбой Вас.
Сколь искусны, столь любезны – друг мой, будьте мне полезны, —
За попытку не казня, недостойную меня.
Я бы вас открыть просила: как составить мне белила,
Равных Вашим в мире нет: в чем, скажите, их секрет?

Работа в мастерской Рубенса кипит, здесь создаются картины для гобеленов, которыми так славится Антверпен. Но художнику этого мало. Рубенс выступает уже в роли придворного, однако отнюдь не из раболепства, а из желания властвовать: он из породы тех, кто любит повелевать. Его дворянский герб слишком новый, чтобы он мог рассчитывать на первые роли в государственных делах. Он прекрасно знает, что ему придется уступать дорогу людям, которые не стоят его мизинца, но которые выше по рождению. И если он идет на эту унизительную игру, то лишь потому, что он не имеет сил противиться этой своей склонности, в нем слишком сильна жажда деятельности, желание играть роль, пусть даже второстепенную. Эта страсть берет верх над всеми другими соображениями.

Рубенс не только гениальный художник, он и прекрасный знаток жизни. Со знанием дела рассуждает о затруднительном положении европейских монархов: «Они уже и так в долгу как в шелку и исчерпали все свои ресурсы, но этого мало – им очень трудно изыскать новые способы изворачиваться впредь и хотя бы с грехом пополам поддерживать свой кредит. В довершение всего монархи очень плохо управляют своей казной, и дела их настолько расстроены, что было бы весьма затруднительно привести их в порядок. Я бы со своей стороны желал, чтобы воцарился всеобщий мир и чтобы мы жили в веке золотом, а не железном».

Забывая свою обычную сдержанность, Рубенс восклицает: «Уж лучше бы эти юнцы, от которых нынче зависит судьба мира, договорились между собой по-дружески, чем будоражить по своей прихоти весь христианский мир». Юнцы – это Людовик ХШ, Карл 1 и Филипп 1У. Самому старшему из них двадцать четыре года.

И вот к прежней славе живописца прибавились новые лавры. Рубенс сыграл свою партию на великой шахматной доске Европы. Его соотечественники, живущие в политически зависимой стране, с восхищением взирают на того, кто бросил вызов судьбе и, вопреки своему происхождению, как равный обходится с королями и министрами. Рядовые зрители всегда ценят не столько качество игры, сколько смелость саму по себе. Они не принимают в расчет ни поражений, ни обид, ни испытаний, ни треволнений, которыми оплачивается столь сложная роль. Они видят только ее блестящую, почти легендарную сторону: вот могущественный человек, при звуках голоса которого не слышен жалкий гул безымянной толпы.

Но сам Питер Пауль – кто знает – доволен ли он? Он вернулся в свой роскошный дом-дворец, в свою мастерскую, к своим помощникам, к своим заказчикам. Друзья радостно встретили его, инфанта выразила ему свое удовлетворение. Благодаря его усилиям английский посол плывет сейчас в Испанию, чтобы заключить мир, которому любой ценой хотели помешать ее враги. Рубенс вступил в борьбу против грозного Ришелье, и результат партии все еще не определился. Англичане признательны ему за ловкость. Посланец Испании завоевал уважение своих повелителей и симпатии противников. Но как сам Рубенс относится к этому в глубине души? Он не из тех, кто любит откровенничать. Он неизменно учтив и на редкость обходителен. Но это маска, глядя на которую легко обмануться.

Вот так у Рубенса проявилась страсть к политике. Обуздать ее трудно, а человеку с характером победителя вообще нелегко от чего-нибудь отказаться. Но мало-помалу художник успокоился и к тому же обнаружил, что существуют радости более надежные, чем политическая игра, которая всегда чревата разочарованиями.

Увы, но разочарованиями чревато многое в мире. Радости жизни скоротечны, как справедливо говорила его горячо любимая мать, «все мы знаем, что мы смертны, но никому не ведом его смертный час». В семье Рубенсов многие умирали безвременно и скоропостижно. Не проболев ни одного дня внезапно скончался Филипп. Питер Пауль оплакал своего лучшего друга и брата. Оплакал сдержанно, как подобает человеку, исповедующему доктрину стоицизма. Он продолжал работать и работать. Работать не покладая рук! Создавать все новые произведения! Творить жизнь! Созидать! Верить в свое бессмертие!

Внезапно Рубенса постиг тяжкий удар. В возрасте тридцати четырех лет умерла жена Изабелла. Она жила так незаметно, так скромно держалась в тени, была такой тихой свидетельницей восходящей славы мужа, что невольно ее забывают. А ведь в течение шестнадцати лет Изабелла оставалась верной подругой художника. Она родила ему рано умершую прелестную дочь и двух сыновей.

В одном из писем другу Рубенс написал: «Я потерял добрую подругу, которую любил и не мог не любить по той естественной причине, что она была совершенно лишена недостатков, свойственных ее полу: она не была ни суровой, ни слабой, а доброй, честной и столь добродетельной, что все любили ее при жизни и оплакивали после смерти. Эта утрата поразила меня до глубины души, и поскольку единственный врачеватель всех горестей – это забвение, дитя времени, мне не остается ничего другого, как уповать на него. Но нелегко мне будет отрешиться от горя при воспоминании, которое я до конца моих дней сохраню об этом самом дорогом и чтимом мною существе».

Рубенс скорбит. Но старается утешиться. Такова жизнь…

И вот пятидесятитрехлетний Питер Пауль помышляет о новом браке. А почему бы и нет? Он красивый мужчина, видный и представительный. К тому же богат и знаменит. Правда, его иной раз одолевает подагра, но, пожалуй, можно сказать, что это досадное недомогание просто напоминает ему о том, что он всего лишь человек, ведь он недалек от того, чтобы поверить в свое бессмертие.

На ком же Рубенс останавливает свой выбор? Он имеет все основания метить высоко. Недаром ему советуют жениться на одной из придворных дам. О нет! К черту придворных дам! И не потому, что он боится рисковать. Отнюдь нет, и он это докажет. Тот, кто женится на шестнадцатилетней девушке, прекрасно понимает, что дает повод к насмешкам и сплетням. Но на это Рубенс не обращает внимания – как видно считает, что подобного рода затея ему по плечу. В этом он весь.

Не в том дело, что скажут, главное – внутренняя решимость. Шестнадцать лет – это возраст его сына Альберта. Ну что ж, в его доме будет одним ребенком больше, а их много, потому как здесь растут и дети брата Филиппа. Этот же ребенок станет его женой. Чем она моложе, тем меньше будет оказывать на него давления, тем больше у него будет внутренней свободы и ему легче станет по своему вкусу направлять их семейную жизнь.

Ее зовут Елена Фоурмент. Ее родители – богатые буржуа, с которыми Рубенс знаком много лет. Елена – это та же Сусанна с картины «Сузанна и старцы», только белокурая и более юная. Черты лица ее менее тонки – отчасти это объясняется возрастом. Ведь в шестнадцать лет очерк лица еще, как правило, не определился; но зато кожа у нее еще белее, чем у ее сестры, если только это возможно. Свежесть, вечная молодость! Обладать живым воплощением того, о чем ты мечтал, что изображал всю свою жизнь! Это чудо! Чудо Пигмалиона.

Ведь эту самую Елену с ее белоснежными грудями и розовыми сосками, с ее молочным, пухлым телом, с ослепительно прозрачной плотью он писал тогда, когда самой Елены еще не было на свете! Каким-то чудом эта пышная фламандка оказалась похожей на женщин его мечты. Она еще дитя, возможно, что не умна. Но это не важно. Зато сам он умен и знает, что все его прежние победы – суета сует. Но теперь он может стариться, может умереть – он спокоен; до последнего дня его жизнь будет озарена улыбкой и очарованием юности. Всегда видя перед собой живую реальность молодости, он в конце концов поверил в собственную молодость, а стало быть, в бессмертие. Питер Пауль одержал в жизни немало побед, но, наверное, самой большой победой был день свадьбы, ибо что значат слава и деньги в сравнении с молодостью?

Гимн плоти, новые песни которого теперь прозвучали в его жизни, будет спет до конца. Картина «Сад любви» – это его собственный сад, это счастливая Елена, присутствующая среди других счастливых пар. Елена, которая покорно подчиняется всем его прихотям, которую он изображал в самых роскошных нарядах и щедро раздевал. Все могут любоваться этим молочно-белым телом. Вот портрет Елены, где она закутана в черную шубку, но руки, ноги и грудь обнажены. Он не может налюбоваться этой светловолосой фламандкой и неустанно пишет ее.

Рубенс не принадлежит к числу любовников, которые ревниво оберегают принадлежащие им сокровища. Пусть весь мир разделит его радость! Его кисти с неувядаемым восторгом вновь и вновь будут воспроизводить образ его Елены. Правда, ему нравится окружать пышными аксессуарами прекрасное дитя с простодушным взглядом, но все это только игра. Бархат и шелка, парча и перья, меха и драгоценности – все это ухищрения, которые опыт подсказывает желанию для того лишь, чтобы казалось еще более упоительным откровение тела во всей его торжествующей наготе.

Рубенс выставляет напоказ красоту своей Елены. Он не устает восхищаться ею, и она, изумленная и счастливая, покоряется художнику. Она его Юность. Она его Богиня. И он являет ее миру как Божество. Она одаривает своими чарами и своим телом всех олимпийских богинь, которых создает воображение художника, но одну из них он воплощает чаще других – это Венера, бессмертная богиня любви.

Пока Елена остается Еленой, что-то все-таки удерживает Рубенса, побуждает утаить часть ее прелестей, но стоит ей стать Венерой, и художник освобождает ее от всех покровов – Венера торжествует во всей наготе. Никогда ни один художник не восславил женское тело так, как Рубенс.

Для каждого человека настает время мудрости. Годы Рубенса приближается к шестидесяти. Но разве это причина, чтобы сдаваться и уйти на покой? Конечно, кое в чем он разочаровался. Но как может сдаться тот, у кого молодая жена? И как может считать себя стариком тот, в чьем роскошном доме не умолкают крики новорожденных? Родились две дочери и два сына. Питер Пауль окружен детьми, друзьями, книгами, коллекциями. У него есть работа — он по-прежнему неутомим. Удовлетворенный и счастливый, Рубенс не боится пресыщения – против него у художника есть чудодейственный талисман: его волшебные кисти.

Это поэзия счастья. Мать, дети, холсты, кисти, полное благоденствие – это его безоблачное счастье. А ему шестьдесят лет. Да это никто иной как прирожденный язычник, прикинувшийся католиком. Он любит жизнь несмотря на свой возраст. Едва избавившись от страданий – приступов подагры, Рубенс снова жадно пьет из чаши наслаждений. Он знает, что смерть может настигнуть его в любую минуту, но, пока жив, не упустит драгоценных даров жизни.

Однако заботится о бренном. По справедливости определив каждому долю своего наследства, Рубенс просит своих многочисленных наследников, чтобы они жили в согласии и не в коем случае не прибегали к судебным тяжбам. 30 мая 1640 года, незадолго до полудня, его сердце не выдерживает приступа подагры – наступает конец.

Рубенс!

Ты, наконец, свободен от бремени земных страстей. Того человека, каким ты был, уже нет. Но твои произведения разбрелись по всему миру и окружают твое имя блеском невиданной славы. Твое творчество – это гимн радости! Живя в смутные времена, познав изгнание и бедность, мечтая о мире и видя вокруг себя непрерывные войны, ты сохранил нетленную веру в жизнь, и радость била в тебе ключом как бы помимо твоей воли – а это и есть самый благородный ответ человека бедствиям, которые есть дело рук злополучного человечества!

Уметь пользоваться жизнью — в этом заключено все. Есть люди со скромными аппетитами, а есть ненасытные. И он пользовался жизнью, не упуская ни одной представившейся ему возможности». (Р. Авермат)

В стране, объединившей нидерландские провинции, в единую Голландию, жил другой великий живописец по имени Рембрандт. Жил он среди трудолюбивых людей. Пожалуй, нигде в мире не было таких трудолюбивых людей, как здесь, ведь «голландцам по милости моря достались в удел лишь ничтожные лохмотья суши, кои они сумели украсть у волн морских, отгородившись песчаными холмами, именуемыми плотинами». (Ф. Кеведо)

Отец великого художника был мельником. Звали его Хармен Герритс.

«Когда Хармен Герритс добавил к своему имени „ван Рейн“», он сделал

это не для того, чтобы походить на знатных господ. Он стал величать

себя по названию реки только потому, что вокруг жило великое

множество других Харменов и Герритсов, а в городе Лейдене, где всегда

ветрено, появлялось все больше мельниц; значит на мешках с солодом

тонкого помола, которые столь охотно брали у него пивовары, должна

была красоваться такая метка, чтобы покупатели не сомневались

товар поставлен именно тем Харменом, сыном Герритса, чья мельница

расположена на берегу Рейна.

Подобно большинству своих земляков, родители Хармена были протестантами и жили под угрозой смертельного приговора, вынесенного испанским королем всякому, кто, как и они, распевал псалмы, сокрушал изображения святых и горой стоял за принца Оранского. Приговор этот приводился в исполнение без каких бы то ни было формальностей, без малейшего намека на гласный суд.

Каждый день, выходя из дома, по тем скромным делам, какими можно было еще заниматься в парализованном городе, лейденцы видели новые трупы: то это был мясник, висевший у дверей собственной лавки, то булочник, привязанный к столбу и наполовину обуглившийся. У людей оставалась только одна надежда, простая и чистая, — Бог, и, как ни странно, они верили, что Господь не покинул их. Они верили даже в дни страшных штормов, когда океан, вздымая к небу темно-коричневые гребни плотных, как масло, валов, обрушился на всю линию дамб, и к шестнадцати тысячам протестантских мучеников, к десяти тысячам бойцов, павших в сражениях с испанцами, великое декабрьское наводнение 1623 года прибавило еще сто тысяч жертв – тех, кто вместе со своим скотом погиб в деревнях, затопленных по самые флюгера домов и шпили колоколен.

Что и говорить, жизнь с самого начала не баловала мельника. В дни, когда мать его еще носила под сердцем, любой голландец, избежавший жестокой руки испанских захватчиков, ежеминутно мог сделаться жертвой другого, не менее беспощадного врага – моря. Нет, Хармен не знал покоя ни в чреве матери, ни в колыбели.

В дни его младенчества беспомощность и смирение людей уступали место отваге, граничащей с безумием: город за городом закрывал свои ворота перед испанским тираном, наказывающим впоследствии за такую дерзость убийствами, насилиями и пожарами, которые ровняли с землей дома и улицы, уничтожая все, кроме несокрушимых средневековых башен. Нередко сообщение между городами начисто прерывалось, и тогда догадки и слухи еще более усугубляли всеобщее отчаяние. Собирая на склоне холмов жалкий урожай со своих вытоптанных нив, крестьянин видел, как раскинувшийся внизу город внезапно превращался в гигантскую жаровню, над которой мечутся языки пламени.

Хармен еще четырехлетним ребенком стоял на городских валах, и видел перед собой всю равнину, кишащую чернобородыми солдатами, усеявшими ее гуще, чем мясные мухи кусок падали. Пришло время и на солодовые лепешки перешла семья, доев последний кусок хлеба. Вкус же крыс, кошек, собак, дохлых лошадей вряд ли мог остаться у него в памяти – позднее мать нередко рассказывала, что во время осады города не признавалась домашним, из чего готовит еду, а, напротив, усиленно скрывала от них происхождение мяса, которое накладывала на тарелки.

Крапиву, подорожник, клевер, листья, кору, вареную кожу – все это маленький Хармен тоже перепробовал. Он складывал руки над столом и слушал, как отец, без тени иронии, приглашал Господа разделить с ними их трапезу, неизменно заканчивая предобеденную молитву просьбой о скорейшем прибытии принца Оранского и снятии осады города.

Осада длилась полгода. На помощь голоду вскоре пришла злодейка чума. И по утрам, вставая с постели, каждый горожанин спрашивал себя, кого из ближних не досчитается он сегодня. Не слышно была даже рыданий: у людей уже не осталось сил плакать, и какие бы слова они ни произносили – «Успокой, Господи, душу его» или «Прибери свои игрушки», — голоса их звучали не больше, чем вздох.

Однако Хармен помнил совершенно отчетливо – как он сам, его мать и кое-кто из соседок с детьми, все до такой степени похожие на трупы, болтавшиеся на испанских виселицах, что прямо не верилось в то, что они могут двигаться, ходили на кладбище, единственное место, где еще что-то росло и рвали там с могил траву и плющ. Поедая их, женщины не то бормотали, не то напевали что-то вроде псалма. Хармену долго хотелось узнать, что же они тогда говорили, и однажды, когда наступили лучшие времена, он спросил об этом мать:

— Смотри-ка, не забыл! – воскликнула она. – Это мы у мертвых прощения просили – ведь мы брали то, что принадлежит им. Мы долго не трогали кладбища, но потом пришлось добраться и до него – детям нужна была зелень. Вот мы и просили прощение у покойников за то, что грабили могилы.

В последние недели перед освобождением усопшим пришлось почивать уже под водой. С тех пор, как испанцы разгромили в болотах армию восставших, у лейденцов осталась единственная надежда – маленький флот принца. Подвести флот к стенам города можно было только одним путем – разрушив ночью дамбы. Люди принца сделали это, море хлынуло на сушу, и корабли двинулись к городу. Они шли над дюнами и деревнями, над затопленными посевами и хуторами, лавировали между балконами, шпилями и всплывшими домами, но все-таки дошли. Наводнение, разорив страну, погубило захватчиков, и еще много месяцев спустя, по мере того как спадала вода, жители находили все новые и новые трупы испанских ветеранов: целые сотни их, не успев бежать, нашли в волнах океана бесславный конец.

Когда жизнь человека начинается так, как у Хармена, нужно быть совсем уж глупцом, чтобы желать большего, чем в доброте своей взыскал тебя Господь. Испанцы ушли, море вернулось в свои берега, затопленные луга и деревни возродились, — и этого достаточно, более чем достаточно. Хармен Герритс почитал себя счастливцем: у него хорошая мельница, уютный домик и недурной огород за стенами города, в тех самых местах, где когда-то все было скрыто водой.

А ежели он прибавил к имени своему «ван Рейн», так это лишь мера предосторожности в интересах покупателей. Человек, проживший такую жизнь, как он, не станет делать вид, что какой-нибудь иноземный король-папист пожаловал ему дворянство. Да не в его это натуре. Дом у него полная чаша, трое сыновей и одна дочь, всеблагой Господь осыпал его всеми щедротами, и он, как кощунство, отвергает всякую попытку требовать большего, нежели ему дано. Конечно, он отнюдь не думает, что в жизни все всегда хорошо, а мир залит теплыми лучами благодати и покоя. В полной мере наслаждаться светом умеет лишь тот, кто заглянул во тьму.

Это состояние души сумел передать голландский поэт Питер Хофт. Он написал:


Когда всемирный свет слепому от рожденья
Вдруг зренье подарил, слепой был потрясен.
Игру тонов и форм открыл впервые он
И, восприняв их ритм, застыл от возбужденья.
Возникли перед ним дворцов нагроможденья:
Могущество людей в величии колонн.
Но более всего он солнцем был пленен.
Уста молчали – дух кричал от наслажденья.

Вот в это-то время, когда катаклизмы в стране утихли, и появился на свет будущий художник, вырос в небольшом городке в семье тружеников, не покладавших рук своих. Рембрандт учился здесь живописи, но больше всего на свете мечтал учиться в Амстердаме. Семья всегда с уважением относилась к его таланту. Но он был чрезвычайно амбициозен. Ему мало было, что его чтут, как Архангела Михаила. Если перед ним не преклоняются, как перед самим Господом Богом, он уже считал, что им пренебрегают.

Изношенное жестокой жизнью сердце отца, как выброшенная на берег рыба, трепетало от боли, страха и гнева, сочетавшихся в какое-то единое странное чувство. Ему не следует без толку метаться взад и вперед при таком сердцебиении – доктор вряд ли похвалил бы его за это. А он мечется. И однажды отец сказал: «Я надеюсь, что выкручусь, и ты сможешь поехать в Амстердам». Чтобы собрать необходимую для поездки сумму, пришлось взять деньги из долей двух сыновей и приданого дочери. Итак, семнадцатилетним юношей Рембрандт отправился в Амстердам и стал учеником в мастерской художника.

Сегодня здесь с нетерпением и с вожделением ждали редкостного прихода натурщицы.

Один из учеников нехотя произнес:

— Зря волнуетесь. Ничего особенного она собой не представляет. Наверное, какая-нибудь старая потаскуха, которую приводили с улицы в прошлом году.

Рембрандт собирался было спросить, в самом ли деле прошлогодняя модель была просто уличной девкой, но потом промолчал: подобный вопрос дал бы повод посквернословить и прочесть проповедь о том, что всякая особа, носящая юбку, как бы набожна и сладкоречива она ни была, в душе непременно шлюха.

— К вашему сведению она не уличная девка, а прачка, — заметил другой ученик.

— Прачка или не прачка, а только женщина она непорядочная, раз соглашается стоять голой перед шестью парнями, которые ее рисуют.

— Голой, мы будем рисовать ее голой?! – воскликнули новички.

Рембрандт тоже растерялся: нежданная весть взволновала его не меньше. Пытаясь унять тревожно забившееся сердце, он уставился на белевший в темноте потолок.

Прачка оказалась широкоскулой особой с приплюснутым носом. Августовское солнце, струившее сквозь высокие окна знойные дрожащие лучи, безжалостно подчеркивало ее угловатую грубость. Прачка стояла неподвижно, ее грязного цвета глаза тупо смотрели на пустой мольберт, лицо ничего не выражало. Напрасно учитель Питер Ластман улыбался ей – лучше бы он вел себя так, словно перед ним гипсовый слепок, с которым можно вовсе не считаться.

— А теперь попробуем не просто нарисовать, — обратился он к ученикам, — а поупражняем наше воображение. Пусть то что мы делаем, будет эскизом к полотну о Сусанне и старцах. Итак, прачка должна стать Сусанной, прекрасной, пышной Сусанной.

В это время женщина равнодушно сбросила платье и стояла теперь нагая и дряблая. На бедрах ее, уже начинающих расплываться, остались красные полосы от подвязок; на животе большом, твердом, грубо мускулистом, виднелись крестообразные следы шнуровки. Кожа на грудях натурщицы была крупнозернистая, словно кожура высохшего апельсина, а соски поразили Рембрандта своим темно-коричневым цветом.

Ученики принялись за работу. Рисунок одного из них был восхитителен – изысканный, полный фантазии, словно омытый сладостными водами душевной наивности. Прачка превратилась в сказочную принцессу, по какой-то необъяснимой и довольно забавной случайности застигнутую нагой. На рисунке было выписано все – и грудь, и ягодицы, и даже место, которое не принято называть, но все это было выписано так деликатно, с такой наивностью и облагораживающей отрешенностью, что этот набросок можно было, не колеблясь, повесить над кроваткой ребенка.

Ластман похвалил ученика и обратил свой взгляд на Рембрандта. Он увидел, что у парня такой растерзанный вид, словно он только что вырвался из уличной драки: рыжеватая грива растрепана, ворот расстегнут, лицо опустошенное и вместе с тем дикое. Ученик наполовину закрывал своим телом рисунок, и стоял с таким видом, словно спал с открытыми глазами. Учителю пришлось дотронуться до его локтя, прежде чем ученик подался в сторону.

И тут Ластман увидел рисунок. Нет, никогда и нигде он еще не видел такого грубо материального женского тела, такого до безумия страдальческого лица. Вульгарная плоть и одичалая душа столкнулись здесь в ошеломляющем диссонансе. Избрать такую плоть прибежищем для такого страдания – это уж слишком. Этот рисунок хочется схватить, скомкать и растоптать. Лишь отчаянным усилием воли мастер сдержал свой порыв.

— По-твоему это Сусанна? – спросил он, овладев наконец собой, но даже теперь голос у него дрожал – слишком уж сильно стучало в груди сердце.

— Нет, учитель, боюсь, что Сусанна вылетела у меня из головы. Простите, я увлекся самой натурой.

Это было ясно без слов. Рембрандт, казалось, каким-то сверхъестественным путем ухитрился изнасиловать натурщицу на бумаге и тут же, не успев сойти с постели, вознести молитву о спасении ее души. Мастер мог сказать об этом своем ученике только одно: парень, мягко выражаясь, достаточно смел, чтобы выражать собственное мнение, или, говоря без обиняков, достаточно нахален, чтобы обходиться без посторонней помощи.

Рембрандт ушел от Ластмана и стал работать самостоятельно. Ему предложили деньги, чтобы продолжить на них обучение в Италии, но он ответил:

— Мне нет нужды туда ехать. Это трудно объяснить. Но всякий раз, когда я гляжу на итальянскую картину, мне кажется, что художник шел к ней странным путем, повернувшись спиной к действительности. Итальянцы не хотят иметь дело с тем, что подлинно существует. Они отвергают мир в том виде, каким его создал Бог. Я не могу ни приукрашивать его, ни создавать нечто среднее. Я не могу быть средним. То, что я пытаюсь сделать, выходит за рамки обычного. Я стану либо великим, либо смешным. Либо я новый Микеланджело, либо осел. Середины быть не может.

Рембрандт писал свои картины в маленьком закутке родительского дома. Мизерные и редкие платы за свои работы он принимал с радостью: ведь художник, который так правдиво рисует нищету и работает в неотапливаемой комнатушке, не с чужих слов знает, что такое нужда. Проходят пять лет каторжного труда за мольбертом – он не щадит себя: ест наспех, редко спит больше шести часов. Он иссушил себя и сейчас точь-в-точь похож на медведя, вылезшего из берлоги после зимней спячки, — худой, огрубелый, взлохмаченный; вместо волос какая-то бесцветная всклокоченная грива.

«Чем он стал к исходу пяти неурожайных лет? – с тоской думал отец, донельзя изношенное сердце которого едва справлялось с тяготами жизни. — Он, гордость семьи, для которого родители отняли так много у его братьев и сестер? Художником? Но ведь он до сих пор продал лишь несколько вещиц за несколько жалких флоринов. Счастливым человеком, который занят любимым делом и посылает к черту выгоду? Рембрандт счастлив? Да у него лицо еще угрюмей, чем у его калеки-брата. Недавно заходил пастор и сказал, что сын скорее приобретет душевный покой, если начнет посещать богослужения. Но о каких богослужениях может идти речь, если он отвергает даже мирские утехи, дарованные людям Господом, — пищу, сон и целительные радости брачного ложа».

И тут неожиданно Рембрандту предлагают сто флоринов за его работы. Даже давая волю самым смелым своим мечтам, он не позволял себе думать, что его годовой заработок достигнет когда-нибудь этой суммы. Имея сто флоринов в кармане, можно оборудовать мастерскую: прорубить крышу, застеклить ее, и с утра до вечера наслаждаться светом, обильным светом. Имея сто флоринов, можно перестать скаредничать, можно даже купить несколько картин… Но он понял, что не потратит полученные деньги на верхний свет, картины и свои личные потребности, а целиком отдаст их на нужды семьи: он стал бы презирать себя, если бы утаил от родных хоть малую толику милостивых щедрот.

Приходит время и Рембрандт вновь отправился в Амстердам, где отважился создать свою мастерскую. На улице в то время стояла зима, она намела целые сугробы. Затем снегопад сменился дождем, за которым опять выпал снег. Слякоть то подмерзала, то снова таяла, окна затянуло льдом грязно-железного цвета. Толстый слой его, все более чернеющий от густого дыма – в Амстердаме печи топили торфом – топливом нескончаемых болот, — становился все толще и непроницаемей.

И тут случается нечто невероятное и в то же время безоговорочное и несомненное. Рембрандту предстоит сделать то, чего в его годы не делал ни одни амстердамский художник – написать групповой портрет для гильдии хирургов, одно из тех больших официальных полотен, которыми славился город.

И он написал его.

Групповой портрет прославил художника и обеспечил его. У него появились ученики. Новые заказчики, зная, в какой моде художник, уже сомневаются, возьмет ли он новый заказ. Его ждет слава, жизнь дает ему все немыслимое, чего он хотел от нее. Деньги к художнику входят в открытую дверь, но вылетают за окно значительно быстрее. Он позволяет себе многое: новый дом, пышный стол, веселья среди друзей и покупки новых картин и ценных древних вещей. И он может позволить себе жениться на невесте, стоящей на более высокой ступеньке социальной лестницы, при этом красивой, юной, веселой, влюбленной в него и с огромным приданым.

То была Саския! Сама живость, само движение, сама любовь! У Рембранта такое чувство, словно огромная флотилия, груженая сокровищами несется к нему на всех парусах по ослепительно сверкающему морю.

В разговоре с будущим мужем Саскии пастор сказал Рембрандту:

— Жизнь пылает в Саскии ярким пламенем, и это очень приятно наблюдать со стороны. Но она всецело живет настоящим, никогда не думает о будущем, и почти не вспоминает о прошлом. Горести мира сего не занимают никакого места в ее мыслях. Я не хочу сказать, что у нее черствая натура – нет, сердце у нее на редкость доброе, но она, видимо, верит, что для нее не существует трудностей, и воображает, что жизнь – это сплошной праздник. Я, например, просто не могу представить себе ее у постели больного ребенка. Если придет беда, не ждите от Саскии стойкости и не будьте строги с ней, когда этой стойкости у нее не окажется. Она ребенок, сын мой, и боюсь, всегда останется ребенком.

— Ничего, — ответил Рембрандт, — у меня стойкости хватит на обоих». (Г. Шмитт)

Так двадцативосьмилетний художник стал мужем и весьма состоятельным человеком. И еще он стал очень счастливым человеком.

«Рядом с ним была Саския-Любовь. Юная и сияющая. У них бурные и нежные любовные ночи, дни, озаренные пьяной радостью творчества. Рембрандт пишет с каким-то самозабвением, без устали гравирует. Любовь Саскии, безоблачное счастье их молодого супружества рождают в нем чувство всемогущества. В ту пору художник был знаменит, его чествовали, им восхищались. Он был в моде, заказы так и сыпались со всех сторон. Но всегда, среди любой работы, его тянуло писать одну только Саскию; пусть купцы и доктора дожидаются заказанных ими больших групповых портретов или сцен на библейские темы, — его любовь прежде всего!

Порой, когда Саския хлопотала по хозяйству, он тихонько подкрадывался к полуоткрытой двери и восхищенным взором наблюдал за ней, а затем быстро и безошибочно запечатлял ее образ на первом попавшемся под руку клочке бумаги. Ему доставляло огромное удовольствие показывать потом жене, как и где он ее застиг. Ее удивление и ее радость приводили его в восторг. Однако больше всего он любил заставать Саскию врасплох в ее тихой комнатке; он подхватывал любимую на руки, и она, шаловливо сопротивляясь и смеясь от неожиданности, крепко прижималась к его груди. Он нес ее в залитую солнцем мастерскую и усаживал прямо в сноп солнечного света, в котором плясали от счастья золотистые пылинки. Оставшись с ней наедине, жадными пальцами ощупывал ее фигуру, расстегивал платье и смотрел на Саскию таким дерзким взглядом, что она смущалась и краснела, но все же отвечала ему улыбкой.

Рембрандт порывисто и жарко целовал ее, любуясь ее гладкой, отливающей жемчужным блеском кожей там, где ее не скрывала одежда, потом торопливо приносил ворох блестящих шелков – парчу, атлас, шуршащий зефир золотистых, темно-синих, изумрудных и пурпурных тонов. Искусной рукой проворно драпировал ее в эти шелка, и она представала перед ним какая-то совсем новая, в фантастическом великолепии, с терпеливой и ласковой улыбкой на губах. Он открывал тяжелые дверцы резного шкафа, тщательно и придирчиво выбирал из ларца драгоценности, поглотившие значительную часть приданого Саскии – но ведь все эти сокровища предназначались только для нее!

Он отбирал сверкающие каменья, чтобы украсить ее. Иногда это были рубины – застывшие крупные капли темно-красного, густого вина, или же молочно-белые опалы с перламутровым отливом; а иногда он извлекал из ларца тяжелые золотистые топазы или блестящие кораллы с гранями самой разнообразной формы; он перебирал тяжелые кованые золотые цепи и не раз царапал пальцы об острия серебряных булавок.

Украсив ее белую круглую шею ожерельями, обвивал широкой цепью золотые душистые волосы Саскии, так что ее головка, еще более прелестная, чем всегда, начинала клониться под тяжестью сверкающего груза. Тогда он подносил ей зеркало, и оба они, молодые и шаловливые, дружно смеялись над чудесными превращениями, которые он придумывал для нее.

И вот она перед ним, — его юная цветущая подруга, — всякий раз в ином, роскошном наряде; и всякий раз он торопливыми штрихами набрасывал рисунок, дрожа от нетерпения запечатлеть поскорее игру красок.

Так проходили первые месяцы очарования их любви». (Т. де Фрис)

«И вот Саския родила Рембрандту сына. Казалось, в первые недели он только и знал, что рисовать малыша. Похоже было, что новоявленный отец запечатлел на бумаге все до одного движения и гримаски этого крохотного хрупкого существа. Вечер за вечером просиживал Рембрандт в спальне, рисуя своего первенца и выражая с помощью карандаша то, чего не в силах был выразить словами и слишком боялся выразить лаской – поразительную силу своей любви к сынишке.

Однажды он увидел, что ребенок в колыбели был не тем, что на рисунках: головка его вяло покоилась на подушке, вокруг закрытых глаз лежали синеватые круги, и тельце было бы бессильным, не будь оно поддержано свивальником. Рембрандт наклонился и пощекотал ему шейку. Ребенок не пошевелился, и неподвижность его была так мучительна для отца, что он начал похлопывать сына но груди и животику, пока малыш не заплакал.

Саския взяла малыша на руки и запела ему колыбельную песню. Вдруг она на мгновение смолкла, Рембрандт подошел к ней и увидел, что ребенок мертв – глазки у него уже закатились, челюсть отвалилась.

— Довольно, дорогая. Дай его мне, – сказал он.

— Нет, не трогай, — сердито и раздраженно ответила Саския. – Оставь меня. Ты же видишь – он еще не заснул.

— Ах, овечка моя, да отдайте вы его мужу, — вмешалась кормилица, — Сдается мне, он очень болен. Я думаю он… он умер.

— Нет, — закричала Саския, вскакивая и прижимая к груди трупик ребенка, головка которого моталась взад и вперед. – Нет, он не умер, ты врунья и всегда была вруньей! Пошла вон, убирайся из дому! Оставь нас! Оставь!

Потом малыша похоронили.

Рембрандт был в беспросветном горе, но творчества не покидал. Слава его все росла, и его согласие принять заказ на портрет стало своего рода знаком отличия. Саския снова ждала ребенка. Тело ее полнело, а лицо становилось несоразмерно детским и худым. Глаза казались шире из-за синеватых кругов под ними; губы, часто полураскрытые, напоминали губы маленькой девочки; тонкая кожа на запасших щеках натянулась, и под ней отчетливо проступали скулы. Это было как раз то лицо, каким Рембрандт собирался наделить ангела на своей картине, и он без устали писал свою истомленную Саскию.

Дети, их было трое, умирали один за другим, едва успев получить имя, и с каждым из них таяли запасы жизненных сил у любимой. И у Рембрандта. Он думал: «Что-то ушло от меня». И как раз в эту секунду котенок прыгнул ему на колени и ткнулся мордочкой в лицо. «Я для этого котенка то же самое, что Бог – подаватель пропитания, кары, носитель безмерной и непостижимой силы, — подумал Рембрандт. – Левой рукой я погладил его, правой наказал, а то бы и убил, рассердись я чуточку посильнее. И вот он стоит на моих рисунках, зная о них не больше, чем знаю я о силе, которая вздымает море в час прилива, направляет бег комет и указывает орбиты светилам».

Однажды стрелковая гильдия заказала ему групповой портрет. Это был очень хороший заказ, и Рембрандт принялся за него с большой охотой. Каждый из героев картины заплатил за свой портрет на огромном полотне хорошие деньги. Но когда картина предстала перед заказчиками, многие из них были возмущены:

— Я никогда не считал себя судьей в вопросах живописи, — говорил один из них, — но не надо обладать большим вкусом, чтобы заметить, что мое лицо наполовину закрыто чьей-то рукой. Выходит, я за мои деньги получу только то, что видно поверх рукава другого парня, — глаза, лоб и шляпу, хотя, не спорю, написаны они очень красиво.

Возмущение гильдии стрельцов было велико и тяжко откликнулось и в душе Рембрандта, и в его кошельке.

За прожитые годы он понял, что срывать жизнь, как плод, и в полной мере вкушать ее сладость ему помогают не размышления, не разговоры с друзьями и даже не любовь, а только живопись. Хотя в жизни его бывало немало праздничных дней и ночей, он еще ни разу не почувствовал, что насытился, и лишь работа до конца утоляла его голод. Как только кисть прикасалась к холсту, ему открывались такие глубины, в которые он не мог проникнуть с помощью размышления; его косноязычие изливалось в мягких мазках на складках знамени, колышущееся перо писал он с большей нежностью, чем когда-то приникал к губам Саскии.

А Саския снова ждала ребенка.

«Иисусе, да неужели она сошла с ума, — думал Рембрандт, — Как она может радоваться новой беременности? Неужели у нее не осталось воспоминания о прошлом, неужели она не понимает, что ее ждет, неужели у нее вызывает улыбку мысль о том, что ее тело будет истерзано в четвертый раз только для того, чтобы плод наш был отдан могиле?»

Саския родила здорового крепыша. Сама же все угасала и угасала. Смерть ее была легкой». (Г. Шмитт)

«1650 год… Весной появилась она, нежданная — эта немощь. Долго и незаметно подкрадывалась к Рембранту – и настигла. Сначала он пытался бороться. Яростно кидался на работу, заставлял водить себя кистью по холсту в надежде, что снова придет радость труда, которая увлечет его. Он натянул свои самые большие холсты: размаха рук не хватало, чтобы измерить ширину их от края до края. Самые смелые замыслы, на которые он когда-нибудь отваживался, должны воплотиться теперь в образы; чем выше взлет, тем удачнее творение. Но едва он принимается писать, как творческое видение покидает его; бессильно опускаются руки, и он не находит в себе ничего кроме немощи и пустоты.

Иногда после многих часов тяжкого раздумья он с тайным страхом пытается вглядеться в зеркало и отшатывается испуганно при виде собственного лица: оно осунулось, изборождено морщинами. А глаза – глаза померкли, потускнели; под седыми дугами бровей он видит две темные, бесконечно глубокие впадины.

Маг в нем умер. Он забыл волшебное слово.

Тишина и подавленность царят в опустевшем доме Рембрандта. Хендрикье, новая экономка, не осмеливается более петь; сын Титус убегает на улицу, если ему хочется затеять какую-нибудь шумную игру. Один за другим уходят в вечность дни, странные, нереальные. Ни видеть, ни слышать никого Рембрандт не хочет. Кто может помочь ему? Он не выходит даже погулять, разве только под вечер, да и то все реже и реже. На улицах жмется к стенам домов, прячась в тени. Выбирает пустынные набережные и переулочки, куда мало кто отваживается заглянуть. Его пугает каждая встреча с людьми.

Дома, за обеденным столом, он прикидывается хладнокровным и уверенным в себе, чтобы спокойно, как подобает, прочитать главу из священного писания и молитву. Потом, вернувшись в гулкую тишину своей мастерской, с горечью признается себе, что все это – ханжество перед лицом всевышнего. И избегает вопросительного взгляда темных детских глаз Титуса. Очарование любви Саскии теперь терзает его. Порой он даже сомневается, действительно это он, тот влюбленный, с бокалом искристого вина в поднятой руке там, на картине, рядом с Саскией. Но ведь так все и было». (Т. де Фрис)

Из дома пришло письмо. «Дорогой брат. Для тебя не будет неожиданностью, если я сообщу тебе, что вчера вечером Владыка наш и Спаситель призвал в лоно свое сестру нашу Лисбет. Хотя похороны можно было бы отложить, чтобы ты проводил покойницу в последний путь, я решил этого не делать. Мы совершенно измучились – за Лисбет пришлось долго ухаживать, а пока тело не будет предано земле, отдохнуть нам не удастся.

Не упрекай себя понапрасну, что тебя не будет с нами и ты не сможешь помочь нам с похоронами. Я и не ждал, что ты приедешь. Я нес на себе тяготы, связанные с болезнью Лисбет так же, как нес все остальное. После долгих лет, которые мы отдали уходу на нашим братом-калекой и престарелой матерью, а также возне с мельницей, всегда лежащей камнем на наших плечах, схоронить сестру – нетрудная обязанность и помощи мне не надо». Твой брат Адриан.

Так закончились взаимоотношения Рембрандта с семьей в Лейдене.

«Протекала жизнь в Амстердаме. На ужин Хердрикье принесла прямо с огня вкусно пахнущие коврижки.

— Та, что побольше, для Титуса, — сказала она, взъерошив смуглыми пальцами огненные кудри малыша. – У нас такого обязательно прозвали бы тощим цыпленком, и если его косточки малость обрастут мясом, это будет очень хорошо. Тогда я смогу сильнее любить и крепче обнимать мальчика, не боясь переломать ребра.

Титус засмеялся, как смеется ребенок, когда хочет, чтоб его приласкали, но Хендрикье сделала это не раньше, чем молоко было выпито, а коврижка съедена.

— Сколько тебе лет, Хендрикье? – спросил Рембрандт.

— Мне, ваша милость? Девятнадцать или двадцать – точно не знаю: у нас в доме было восемь душ детей, так что считать дни рождения не приходилось.

— А мне тридцать девять.

Но разница в возрасте не имела уже никакого значения.

Счастье Рембрандта стало таким ошеломляющим, что он едва мог поверить в него. Но если страсть обновила его тело, любовь излечила дух, а порядок и новая цель в жизни подняли некогда пышный дом из руин, то можно ли было требовать, чтобы он вел себя осмотрительно? Он так же не мог стереть со своего лица мечтательную улыбку, как не мог запретить Хендрикье петь во время работы или заставить ее отрешиться от нового и трогательного достоинства, с которым она теперь держала себя. Скрыть то, чем они стали друг для друга было совершенно немыслимо.

Рембрандт долго стоял у окна, глядел на снег и думал о бесчисленных могилах, которые занесет сегодня сугробами. Мертвые либо спят в холодной мгле и не знают ничего, либо знают и прощают все, — так твердил он себе раньше, так твердит он себе и теперь, только более настойчиво, потому что ему надо было просить прощения за многое. «Спите спокойно, мать и отец! Спите спокойно брат и сестра! Ты тоже спи спокойно, любимая, и даруй мне прощение, ибо без него я не напишу твои глаза так, чтобы они были живыми». (Г. Шмитт)

«Но иной день все еще продолжается у Рембрандта в состоянии слепого, безудержного отчаяния. И тогда никакими словами сочувствия и утешения нельзя было прогнать его мрачность и безысходную скорбь. Но проходит время и буря тяжких переживаний уходит. Он знает, что этому кризису предшествовали два года страстной, напряженной работы. Он создавал картину за картиной. Каждый день после обеда без умолку трещали доски дубового печатного станка; равномерно, быстро, без задержек совершалось рождение новой гравюры; от медной доски отскакивали оттиск за оттиском. За короткое время он создал больше произведений, чем несколько живописцев-современников вместе взятых. И от своих учеников он настойчиво требовал упорного труда.

Можно ли удивляться, что после такого безумного напряжения и многочисленных забот Рембрандт так бесконечно устал. Но рядом с ним теперь Хендрикье. Она не узнает себя. От ее робости перед ним не осталось и следа. Участие, любовь, тревога теплой волной наполняют ее душу. Она протянула к нему руки и нежно и сильно обхватила его. Странное, неизведанное чувство восторга охватывает ее, когда этот одинокий и непонятный ей человек, прильнув к ее груди, дает волю слезам; лаская ее, он растерянно, но с бесконечной нежностью повторяет ее имя. Она целует его морщины, прорезанные горем. Они оба счастливы в своей муке, счастливы, хотя в глазах у них стоят слезы. Теперь она принадлежит ему, он держит ее в своих объятьях; она стала неотъемлемой частью его молчаливого, ставшего мрачным, существования.

На теплой широкой постели раздается все снова и снова страстный шепот Рембрандта:

— Хендрикье… Хендрикье… жена моя…

Это от него она испытала первую боль. Как он мужествен и щедр в своей нежности! Он говорит ей такие слова, которые отныне и навеки свяжут ее с ним; подарив ему счастье, она чувствует, как оно возвращается к ней.

— Рембрандт… Муж мой…

Открывается дверь и в комнату тихо проскальзывает Титус – хрупкая белая фигурка. Рембрандт поднимает сына на кровать, и мальчик уютно устраивается между ними.

Рембрандт просыпается по утрам полный сил, помолодевший. На окне расцвели серебристые ледяные цветы. Хендрикье тихо смеется во сне. Он не хочет нарушать его. Неслышно ступая, идет к себе в мастерскую. Холод приятно подбадривает. Кровь быстрее течет по жилам, в нем просыпается энергия; все чувства напряжены – он жаждет приняться за работу. В окно виден огромный бледный диск холодного зимнего солнца. Соблазнителен вид натянутого чистого холста. Жизнь снова возвратилась к нему! О, какое упоительное счастье – исцеление!

Когда рука устает, художник с чувством светлого подъема идет в кухню. Ученики дожидаются завтрака. Кивком головы он приветствует их, его смуглое лицо смеется, лучась множеством морщинок. Он читает молитву и преломляет хлеб. За окном падает снег, а здесь, дома, пылает в камине красное пламя, потрескивают поленья, на темных коврах и картинах пляшут тени.

Между тем обыватели Амстердама в гневе. Человеку, который может сказать о себе: «Я и моя семья всегда будем служить Господу Богу», не подобает вести дружбу с Рембрандтом. Он не блюдет ни самого себя, ни свое искусство. Да разве это кисть художника? Ребенок сумел бы так намалевать. Грубыми мазками кладет он краски на свои полотна и, подсохнув, они застывает толстыми корками. Все у него теряется в тенях, в черном тумане. Он как филин, боящийся дневного света, сын ночной тьмы. И подумать только, какую распутную жизнь ведет! Какой разврат царит в этом доме – служанку он делает своей любовницей. Вот пропащая душа!» Люди с омерзением отворачиваются от него.

Дождь пролился над Амстердамом, напитал его грязные каналы чистой водой. Дождь вечен. А ничтожества смертных преходящи. Они лишены простоты и величия дождевой стихии. Дождь неизменно возвращается на землю, он изливает свою влагу, влага испаряется, переходит в туманы, а они сгущаются в облака, чтобы снова прийти к людям и величественно и просто пролиться на землю и принести утешение.

Поздней осенью у Хендрикье родился мертвый ребенок. Тихо рыдая, простилась она с ним. Потом родился еще один ребенок. Живой. Девочка. Ее назвали Корнелией. Титус почувствовал себя взрослым мужчиной. У него есть маленькая сестра. Он будет ее защищать». (Т. де Фрис)

«Но защищать свою семью надо было Рембрандту. Он много зарабатывал, но не умел экономить и тратил деньги так необдуманно, что дело дошло до того, что пришлось продавать все с молотка. Господа в шляпах и дамы в перьях и жемчугах, лениво предлагали несуразно низкие цены за дорогие картины, старинные украшения, дорогую мебель и изысканные ткани. Дом отошел в собственность кредиторов, а семейству Рембрандта пришлось ютиться в совсем уж небольшом домишке.

Однажды вечером Титус учил уроки, Хендрикье штопала, а Рембрандт держал на руках Корнелию. Не то устав лепетать, не то пригревшись на согнутой руке отца, девочка вскоре уснула. Коленка ее уперлась ему в живот, другая ножка в штопанном красном чулке и стоптанном башмаке свесилась вниз. «До чего же я дошел, — думал художник. – Мне приходится напоминать себе, что я должен любить собственную дочурку; я с трудом запоминаю имена своих учеников; я пытаюсь вешать свой плащ на то же место, на которое я вешал его в своем большом доме». Он весь вечер спрашивал себя, можно ли еще все это поправить, и не находил ответа». (Г. Шмитт)

Титус вырос, женился, открыл антикварную лавку и как мог поддерживал отца, сестру и Хендрикье. Но и Хендрикье стала болеть, худеть и скоро совсем растаяла. Она как могла, изо всех сил поддерживала Рембрандта, но потом умерла. Титус простыл и долго кашлял. Однажды он посмотрел на отца и опустился перед ним на колени.

— Прости, — прохрипел он. – Не разрешишь ли подтянуть тебе чулок и пристегнуть подвязку? Так нельзя ходить – ты, того и гляди, споткнешься на лестнице.

И тут услужливое движение превратилось в объятья. Отмеченное смертью лицо прижалось к груди художника и жалкие худые руки так сильно обхватили его колени, что Рембрандт с трудом удержался на ногах. Сквозь ткань рубашки он ощутил отчаянный поцелуй и, положив руки на почти бесплотные плечи, прижался губами к потному лбу.

— Титус, Титус!..

— Я люблю тебя, отец.

— Я тоже тебя люблю.

— Ах, эти картины. Будь у меня силы, я каждый вечер приходил бы смотреть на них. Все остальное, все, что я продавал в своей лавке вызывало у меня только отвращение. Только твои картины утешают меня. Когда я на них смотрю, я могу все вынести, я обретаю покой.

А ведь Рембрандт думал, что его Титус совершенно равнодушен к его картинам. Какая трагическая ошибка. Теперь уже Титуса нет. Ничего не исправишь.

И вдруг неистовые удары сердца взломали тонкий ледяной покров тоски. Почему, почему умер тот, кто молод, а он остался жить, хотя в его груди колотится эта ужасная штука, которая чуть не задушила его, когда он перевернулся на левый бок? Рембрандт жгучей ненавистью ненавидел свое сердце: он не в силах больше таскать его взад и вперед по мрачным темницам мира.

Он сел на стул и вдруг почувствовал, что ему страстно хочется написать сына и себя самого с печатью обреченности на лицах, прижавшихся друг к другу на грани смерти. Он напишет «Блудного сына».

Когда художник стал приближаться к той черте, за которой уже нет времени, судьба милостиво притупила в нем восприятие хронологии жизни. Он стал терять счет годам и месяцам. Он уже не помнил порядок событий, подобно тому, как человек, стоящий в осеннем саду перед кучей опавших листьев забывает, какие из них – золотые, красные или желто-зеленые – первыми пронеслись мимо него, подгоняемые торопливыми порывами ветра. Он думал: мои полотна подлинно великие, а внутренний голос язвительно отвечал ему, что лучше бы им не быть великими, ибо ради них погублено слишком много жизней.

Когда из комнаты унесли последнюю лампу, художник уставился в темноту, наблюдая за хлопьями, нитями и пушистыми перышками света, танцующий вихрь которых то останавливался, то повисал в воздухе, то удалялся. В этих остановках, в далеких голосах, желавших Рембрандту спокойной ночи, в замиравших внизу шагах был покой. Покой…

Он обрел его и наслаждался им, пока бархатистая ткань, прекрасная и величественная, не поглотила последние нити сияния. «Боже, видели мои очи свет. — вздохнул он. — Ныне отпускаешь слугу своего с миром». (Г. Шмитт)