Тяжкий путь познания испанского художника Франсиско Гойя (1746 – 1828 г.г.).
«К концу восемнадцатого столетия почти повсюду в западной Европе со средневековьем было уже покончено. На Иберийском же полуострове, с трех сторон замкнутым морем, с четвертой – горами, оно еще продолжало жить. Испанский уклад жизни застыл в трагикомической неподвижности. Еще за двести лет до того величайший писатель Испании взял своей темой эту мрачную нелепую волю к сохранению традиций. Он создал неумирающий образ рыцаря, который не хочет отказаться от потерявших всякий смысл старых рыцарских обычаев; его обаятельный герой, и трогательный и чудаковатый, прославился на весь мир. Испанцы смеялись над Дон Кихотом, но продолжали крепко держаться традиций. Не прекращались упражнения в рыцарском искусстве, давно уже отжившем. Воинская доблесть, отчаянное удальство, беззаветное служение даме, корни которого надо искать в почитании деве Марии, — вот добродетели, ставшие идеалом для Испании.
С такими воинственными вкусами было связано тайное пренебрежение к учености и разуму, а также невероятная гордость, прославленная по всему свету, пресловутая гордость: гордость национальная, присущая каждому. Даже христианство утратило в Испании присущее ему смирение и тихую радость, оно приобрело иступленный, мрачный, властный характер. Церковь здесь стала высокомерной, воинствующей, жестокой.
Итак, на исходе восемнадцатого столетия Испания все еще была самой архаичной страной в Европе. Во внешнем виде городов, в одежде, в движениях жителей, даже в их лицах иноземцам чудилась какая-то странная окаменелость, какой-то отпечаток седой старины.
Здесь и жили во времена Французской революции художник Франсиско Гойя, подаривший своей стране мировую славу, и донья Каэтана, герцогиня Альба. Тридцатилетняя герцогиня Альба пригласила друзей и знакомых в свой мадридский дворец на вечер со спектаклем. Торжественно и монотонно лились со сцены шестистопные ямбы, их высокопарный язык звучал не всегда понятно. Зал был жарко натоплен, меланхолия, приятная дрема одолевала зрителей, уютно устроившихся в удобных креслах.
Молчаливый изящный вельможа, хрупкий на вид, но с округлым лицом, устремил задумчивый взор своих прекрасных темных глаз на тощую актрису, которая декламировала со сцены сентиментальные поэтические вирши, претворяясь покойной Марией-Антуанеттой. Герцог Альба был очень чувствителен к непервосортному искусству и заранее уже настроился на скептический лад. Но его возлюбленная супруга заявила, что из-за придворного траура по случаю ужасной кончины королевы Марии-Антуанетты жизнь в Мадриде стала смертельно скучной и что необходимо развлечься.
Поэтому такой спектакль, как «Мученическая кончина» внесет некоторое оживление и в то же время явится выражением скорби по поводу гибели французской королевской династии. Герцог понимал, что его жена, прихоти которой были широко известны при всех европейских дворах, скучает в обширных пустых покоях своего мадридского дворца; он не стал спорить и теперь со скептической покорностью смотрел представление. Он любил жену, да иначе и быть не может, стоило только посмотреть на нее. Но, конечно, она затмевает его, и для света он – всего лишь муж герцогини Альба.
Мать герцога не осуждала свою невестку, она понимала донью Каэтану, она сама жила в свое время и любила жизнь. Перед ее внутренним взором стояла картина Рубенса: Геркулес, послушно взявший прялку Омфалы. Маркиза украдкой взглянула на своего сына дона Хосе: слабый, изнеженный, он был ее любимцем, — и все ее впечатления, все переживания связаны с ним. Ах, как мало знают люди ее сына Хосе! Они видят и знают его молчаливое благородство. А вот его внутреннюю музыкальность, поразительную душевную гармонию понимают немногие. Чтобы напоить тонкую струйку жизни ее сына, нужна многоводная река. Хорошо, что рядом с ним такая женщина, такой женщине можно многое простить. Знатные испанские роды скудеют: мужчины становятся все утонченнее, все слабее; если в ком и осталась еще сила, то только в женщинах.
Слуги принесли новые свечи. Теперь стало виднее, кто тут есть. Особенно примечателен был один человек: одетый изысканно, даже роскошно, он все же выделялся среди этих холодных господ и дам какой-то неуклюжестью. Ему было уже сорок пять лет, и он не был красив. Невысокого роста, с массивной фигурой, затянутой в элегантный французский кафтан, которая казалась тучной и придавала всему облику какую-то нескладность, словно мужик вырядился в ультрамодный придворный костюм. У него были глубоко запавшие глаза под тяжелыми веками, нижняя губа толстая и сильно выпячена, лоб представлял почти прямую линию с мясистым приплюснутым носом, во всей голове чудилось что-то львиное. Он бродил по залу. Почти все знали его и с уважением отвечали на его поклоны.
— Счастлив вас видеть, дон Франсиско, — слышалось то здесь, то там.
Доном Франсиско был Гойя. Он радовался, что герцогиня Альба пригласила его в числе избранных, он радовался тому уважению, которое ему оказывали. Очень долог был путь сюда, во дворец герцогов Альба, от крестьянского дома. Но вот он здесь, малыш Франчо, а ныне придворный живописец, и еще неизвестно, кто кому оказывает честь, когда пишет портреты знатных дам и господ.
И вот Гойя увидел Каэтану Альба. Платье на ней было не модное, как у прочих дам, а испанское, старинного покроя. Как это похоже на герцогиню: она заимствует у французов то хорошее, что у них есть, но не отрекается и от Испании. Однако появиться на балу у себя в доме, одетой почти как маха, это, пожалуй, уж слишком смело.
Обомлев, не находя слов, Франсиско стоял в дверях и, не отрывая глаз, смотрел на герцогиню Альба. Серебристо-серое платье было покрыто черным кружевом. Продолговатое, смуглое, без румян лицо, обрамленное густыми черными кудрями, с воткнутым в них высоким гребнем, мерцало теплой матовой бледностью; из-под широких складок юбки выглядывали маленькие изящные ножки в остроносых туфлях.
— Она похотлива, как кошечка, — прозвучало в толпе приглашенных.
У него дрожали колени. Каждый ее волосок, каждая пора на ее коже, густые высокие брови, полуобнаженная грудь под черным кружевом – все возбуждало в нем безумную страсть. Герцогиня подошла к Гойя и попросила придворного живописца расписать ей веер. В этой просьбе не было ничего необычно, дамы часто заказывали художникам веера. И все же у окружающих возникло такое чувство, будто они присутствуют при вызывающем, непозволительном зрелище.
А для него блаженством было чувствовать на себе взгляд, отливающих металлическим блеском глаз, и видеть капризное, надменное лицо. Гойя знал: за то, что хорошо, — платят, и чем оно лучше, тем дороже. Он знал, эта женщина не достанется ему без борьбы и страданий, ибо человек окружен злыми духами, окружен всегда: стоит позабыться, неосторожно предаться мечтам и желаниям, — тут же со всех сторон налетают демоны.
Когда Франсиско возвращался домой, сквозь ветер и снег до него донесся звон колокольчиков, а потом он увидел священника и мальчика-служку, которые, невзирая на непогоду, спешили со святыми дарами, к умирающему. Гойя выругался про себя: плохая примета, не принесет добра ему эта женщина – лучше повстречаться в тупике с быком, чем с женщиной, если тебя одолевает похоть. Он достал носовой платок, расстелил среди грязи и преклонил колени, как того требовал обычай, инквизиция и его собственное сердце.
Придворный художник хранил в памяти всяческие суеверия ведь он вышел из народа. И тут же вспомнил французского посла. Когда он в третий раз послал ему счет за портрет, ему дали почувствовать, что если Гойя не перестанет надоедать послу, это вызовет недовольство двора. Заказов хоть отбавляй, но получить деньги частенько бывает трудно. А расходы растут. Его покойный отец перевернулся бы в гробу, если бы узнал, что он, малыш Франчо, за два дня тратит столько, сколько вся семья Гойя расходовала в течение года. Ну разве это не чудо, что он, Франсиско, может тратить столько? И художник ухмыльнулся.
Испанский король Карлос ценил живописца. Ему, при всем его добродушии и флегматичности нравилось окружать свою особу пышностью и блеском. Обычай испанских государей, считавших своим долгом поощрять искусства, нисколько не тяготил его. Ему нравилась мысль и после смерти продолжать жить в картинах лучших мастеров.
Сегодня вечером Франсиско мог позволить себе побыть в семейном кругу – не предвиделось никаких особых дел. Он любил такие вечера. Жена была ему по душе, и дети его радовали. Но при теперешнем настроении он боялся, как бы беспечная болтовня за столом не стала ему в тягость. Обычно же, когда Франсиско обедал в домашнем кругу, а это бывало очень часто, он превращался в любящего семьянина и радовался, глядя на свою жену Хосефу, на детей, радовался еде и питью, застольным разговорам о том и о сем. Но в этот день обед проходил невесело, и все больше молчали. Было получено известие, что Франсиско Байеу, брату жены, болевшему уже давно, осталось жить дня два-три, не больше.
Гойя исподтишка наблюдал за женой. Она сидела прямая, как всегда, переживания не отражались на ее лице. В Сарагосе, когда они еще были молодыми супругами, он изобразил ее раз в виде пречистой девы, сияющей ласковой прелестью, а двоих детей – в виде младенца Христа и маленького Иоанна. С тех пор они прожили с ней двадцать лет; вместе делили надежды и разочарования; и хорошее и плохое; она родила ему детей – один остался в живых, другие умерли. Несмотря на многие беременности, в сорокатрехлетней Хосефе было что-то девичье, нежное, что-то детское, какая-то строгая прелесть.
Он отлично знал, что сейчас переживает Хосефа, и жалел ее. Со смертью брата она теряла очень многое, с ним из ее жизни уходило столько блеска. В него, в Гойю, она влюбилась только как в мужчину – за его силу, упорство, за полнокровность всего его существа. Гойю-художника она никогда не ставила высоко. Тем сильнее верила в гениальность своего брата; для нее глава семьи был он, Франсиско Байеу, первый живописец короля, президент Академии, известный испанский художник, лучи его славы падали и на семью Гойи, и Хосефу всегда глубоко огорчало, что Гойя восстает против него и его творений.
Гойю же шурин раздражал своим чванством. Хосефа тоже гордилась своим почтенным родом, она тоже была упряма и скрытна, но это даже нравилось ему. Он любил ее за то, что она такая, за то, что она истая Байеу из Сарагосы. Часто принимал неприятные для него заказы только из желания доказать ей, что может достать средства, необходимые для жизни на широкую ногу, подобающие женщине из рода Байеу.
Никогда Хосефа не упрекала Гойю за его несостоятельность как художника, никогда не упрекала за частые связи с женщинами. Ее безусловная преданность казалась ему само собой понятной. Ежели ты вышла замуж за Франсиско Гойю, так должна знать, что он не человек долго, а мужчина. Зато Байеу не раз пробовал совать свой нос в жизнь Гойи. Но он, Гойя, здорово сбил спесь со своего шурина – господина учителя и господина долга. Что шурину нужно? Разве он, Гойя, пренебрегал своими супружескими обязанностями? Разве он не делал жене каждый год по ребенку? Не обедал дома? Не содержал ее лучше, чем полагается по его званию и состоянию? Она сама экономна, можно даже сказать – скуповата. Не удивительно, раз она сестра человека долга.
Разве не пришлось силой заставить ее завтракать в постели? Шоколадом – на аристократический лад, натертым лавочником в ее присутствии. Байеу отвечал высокомерно, намекал на деревенское происхождение Гойи, непочтительно отзывался о дамах, с которыми у Гойи была связь, и Гойя вынужден был взять шурина за горло и несколько раз тряхнуть; при этом кое-где разорвался его тканый серебром кафтан.
Сегодня угрюмое молчание за столом начало Франсиско угнетать. Неожиданно он заявил, чтобы кончили обед без него, он хочет навестить шурина. Гойя застал его лежащим на постели. Худое, изжелта-серое лицо с еще более глубокими, чем обычно морщинами глядело сердито, строго, страдальчески. Гойя заметил, что образ на стене, изображающий святого Франциска, висит вверх ногами. Согласно старому народному суеверию, только такими энергичными мерами можно было побудить святого к оказанию помощи. Навряд ли образованный, рассудительный Байеу ожидал помощи от подобных средств, тем более, что его пользовали лучшие врачи.
Гойя внушил себе, что должен горевать об умирающем. Шурин, в общем, желал ему добра, а иногда оказывал существенную помощь. Но Франсиско не мог принудить себя к сожалению. Байеу в меру своих сил отравлял ему жизнь. Он не раз отсчитывал Франсиско перед всеми словно глупого, строптивого ученика. Еще до сих пор воспоминание об этом жгло стыдом, незаживающей язвой, зудящим лишаем. Угрюмо глядя на страждущего и умирающего, Гойя вспомнил добрую старую пословицу: «Что шурин, что плуг – только в земле тебе друг».
Меж тем Байеу начал говорить, с трудом, но как всегда красиво закругленными фразами:
— Я умираю. Освобождаю тебе дорогу. Ты будешь президентом Академии, я договорился об этом в премьер-министром. Есть более достойные на это место. Ты талантлив, но плохо воспитан и слишком самонадеян. Однако, я полагаю, бог мне простит, что из любви к сестре я предпочел менее достойного человека.
«Дурак, – подумал Гойя, — Академию я получил бы и без тебя».
— Придет время, — продолжал умирающий, — и ты пожалеешь, что не послушался моих настойчивых советов. Последний раз увещеваю тебя: не отступай от классических образцов. Остепенись! Может быть, и ты достигнешь большего.
Казалось, Байеу только одного и ждал: прочитать последние наставления зятю. Гойя смотрел на него с насмешливым сожалением: бедняга напрягал последние силенки, стараясь убедить и себя и других, что он великий художник. Он упорно стремился к «истинному искусству» и неустанно справлялся по книгам, так ли он работает. У него были верный глаз и искусная рука, но теории вечно портили ему дело. Вслед за наставлениями сразу же наступила агония. Король Карлос очень ценил своего первого живописца; он отдал распоряжения похоронить его с теми почестями, какие полагаются грандам.
Шурин – этот кислый педант наконец убрался на тот свет, а у Гойи теперь прекрасный дом в Мадриде, дорогая обстановка, предметы искусства, ливрейные слуги, к нему приходят знатные люди – и он даже не всегда их пускает; у него великолепный выезд. Содержание его обходилось дорого, но Гойя не останавливался перед тратами, дело стоило того. Франсиско любит роскошь и легко швыряет деньгами, но порой на него нападают приступы мужицкой скупости.
Однако надо отметить, какие огромные требования предъявляли к нему его сарагосские родственники. Прежде всего родной брат. – «До жирного сыру всякий червь падок». Мать ни в чем не терпела недостатка: во-первых, он ее любил, а во-вторых матери придворного живописца полагается жить в довольстве. Но брат нахален, как крыса. Ему дал деньги на обзаведение позолотной мастерской, подарил тысячу реалов на свадьбу, и каждый раз, как рождался у него ребенок – давал по триста.
Скучные дни траура по французской королеве отягощались для Гойи ожиданием встречи с Каэтаной Альба. И вот герцогиня позвала Франсиско в гости. Он написал портреты чуть ли не со всех ста девятнадцати испанских грандов. Он знал их грешки, их человеческие слабости, он держал себя с ними, как равный с равными. И все же теперь на него напала робость, вроде той, что он испытал еще мальчишкой, когда должен был предстать пред очи всемогущего помещика, у которого его отец арендовал землю.
Гойя посмеивался сам над собой, ведь он ехал к женщине, совершенно недвусмысленно сделавшей первый шаг к сближению. И все же боялся. Разве можно быть уверенным в Каэтане, разве можно сказать, какая погода будет в будущем году?
Он знал, имя герцогини производит одинаковое впечатление и в трактире, и в аристократической гостиной. Ее ругали последними словами, рассказывали разные истории о ее беспутном поведении и в то же время восхищались, что правнучка маршала Альба, самого кровавого человека в Испании, так лучезарно хороша, так непосредственна, так высокомерна, так капризна. То она вступала в разговор с уличными мальчишками о предстоящем бое быков, то вдруг высокомерно не замечала поклонников. То с вызывающим видом подчеркивала свои симпатии ко всему французскому, то держала себя как истинная испанка, как настоящая маха. И все время искала ссоры с королевой – итальянкой, иноземкой.
В общем, Каэтана де Альба вела не менее гордый и экстравагантный образ жизни, чем королева: у нее такие же дорогостоящие причуды – и назвать ее много доброжелательней королевы тоже нельзя. Но когда тореадор убивал быка в честь королевы, публика хранила молчание, а когда он убивал его в честь герцогини Альба, весь цирк ликовал.
Неслыханной ссмелостью было с ее стороны строить себе большой замок именно теперь, когда вся страна терпела из-за войны величайшие лишения. Ведь расточительность Марии-Антуанетты при постройке Трианона была одной из причин, приведших ее на плаху. Но донья Каэтана с самонадеянной улыбкой, как истая герцогиня Альба, подхватила забавы Марии-Антуанетты в тот самый момент, когда той пришлось их оставить. Мадрид злился на Каэтану, смеялся над Каэтаной, Мадрид был влюблен в Каэтану.
Поднимаясь по лестнице замка герцогини Альба, сеньор де Гойя, при всей своей робости и важности, с удивлением отметил, что убранство его бросает насмешливый вызов строгой классической архитектуре. Внутри все сияло той радостной роскошью, которую создал французский двор прошлого столетия, двор Людовика ХУ. Что хотела показать этим владелица замка: не то ли, что она – представительница самого гордого и мрачного испанского рода и в то же время привержена легкомысленной житейской мудрости свергнутой французской аристократии.
И вот появилась она – сама хозяйка. Сколько раз Франсиско приказывал себе не волноваться при виде ее, но и сейчас его охватило то же чувство, как и тогда, когда она предстала перед ним впервые. Все остальное – гости, позолота, картины, зеркала, канделябры, — все куда-то провалилось, в зале осталась лишь Каэтана.
Как-то один из придворных грандов решил разоткровенничаться с художником:
— Каэтана слишком сложна, слишком капризна, слишком самонадеянна. Она хочет, чтобы ее добивались неделями, месяцами. Это не для меня. Я не люблю длинные увертюры, мне нравится, когда занавес поднимается сразу.
Гойя слушал его с чувством какой-то смутной горечи и соглашался. Да, эта женщина просто надменная кукла. С него довольно ее кривляний и фокусов – то поманит, то отстранит – он вырвет ее из своего сердца. Он уйдет, и Каэтана Альба вместе со своим замком, таким же сумасшедшим, как и его хозяйка, позабудется навсегда. А пока он присоединился к группе гостей. Здесь домашний врач Каэтаны со знанием дела рассуждал о музыке.
— Послушайте, доктор, — раздался резкий голос Каэтаны, — существуют ли такие вещи на свете, о которых вы не осведомлены?
В ее тоне звучала легкая насмешка, но Гойе послышалась в нем ласка, свидетельствующая о близости герцогини с врачом, и это взбесило его. С трудом сохраняя спокойствие, он тут же рассказал анекдот об одном знакомом ему молодом человеке, который приобрел в гостиных славу великого ученого с помощью весьма простого рецепта. Этот молодой человек почерпнул из науки всего-навсего лишь несколько сведений, но умеет их как нельзя кстати ввернуть. При всяком удобном случае он рассказывает, что Вергилий сделал своего героя Энея слезливым и суеверным, только чтобы польстить цезарю Августу, отличавшемуся теми же свойствами. Затем он охотно говорил об особом составе крови верблюда. А затем цитировал одну фразу из святого Иеронима. Умело пользуясь вышеизложенными тремя сведениями, молодой человек завоевал славу великого ученого.
Наступило короткое удивленное молчание.
— Кто этот толстый господин? – спросил врач. – Затем с легким шутливым вздохом добавил: человеческие знания несовершенны. Например, в моей области даже самый большой ученый может с уверенностью судить только об очень немногом. Зато тем, чего еще не знает человек можно было бы заполнить целые библиотеки.
Каэтана забавлялась этой беседой и горячностью Гойи.
С мрачной решимостью Франсиско приказал себе уйти. Но он знал: он не уйдет. Он знал, эта красивая злая женщина – самое большое искушение и самая страшная опасность; такое бывает в жизни один-единственный раз и больше никогда не повторится, — она – источник величайшей радости и величайшего страдания. Но его имя Франсиско Гойя, и он не побоится встречи с этим единственным в жизни.
И тут Каэтана обернулась к нему, слегка коснулась пальцами его рукава, призывно открыла веер.
Гойя прибыл по приглашению. Каэтана вся была поглощена своим туалетом. Мадридские дамы привыкли одеваться в присутствии мужчин, они были щедры и не возбраняли любоваться своими руками, плечами, спиной, грудью, однако, соблюдая древний обычай, следили за тем, чтобы не были видны их ног. Тут Гойя вспомнил припев из народной песенки: «Если девушка ножку покажет, жди – скоро да тебе скажет».
Герцогиня ножку пока не показывала. Гойя увидел в ее покоях гобелен, изготовленный по картону, сделанному им самим. Гобелен изображал веселую народную сценку. Четыре девушки забавлялись, высоко подбрасывая на платке куклу паяца. Махи – девушки из народа были не настоящие: не махи, а придворные дамы, играющие, будто они махи, и веселье их тоже было подгримированное, застывшее. В свое время Гойе нравился такой веселый маскарад. Его парижские коллеги изображали версальских кавалеров и дам в виде пастушков и пастушек, изображали их такими же чопорными и искусственными, как вот эти его махи. Некоторым из галантных пастушков и хорошеньких пастушек за это время уже успели отрубить головы. Теперь веселость этих простонародных сценок казалась ему глупой, напряженной, раздражающей.
Каэтана пригласила Гойю пройтись. Она прошествовала по торжественным коридорам, по широким лестницам вниз, в сад; они шли извилистыми, усыпанными гравием дорожками между цветочными клумбами и живой изгородью деревьев, а сзади суровой громадой высился замок. Затем донья Каэтана вышла из сада на тропинку, которая вела вверх – к Креслу короля, к тому выступу, откуда открывался знаменитый вид на Эскуриал. Миниатюрная, грациозная и решительная поднималась герцогиня узкой каменистой тропой. Она шла перед Франсиско такая тоненькая, как струна; она не скользила, не ступала, трудно было найти подходящее слово, чтобы определить ее походку.
Когда они взошли, Гойя вгляделся в каменное безлюдье, раскинувшееся перед ним. Вдруг он увидел, как что-то выползло из пустыни – какое-то существо, безликое и все же очень явственное, белесое, серо-коричневое, как пустыня, — огромная жаба, а может быть, черепаха? Странное наваждение – голова человечья, в выпученными глазищами. Медленно, но неумолимо надвигалось оно; широко растянув рот во вкрадчивую, дьявольскую ухмылку, уверенное в себе и в беспомощности никчемной жертвы, подползало к нему. Надо встать и уйти! Чего он ждет? Есть духи, которые действуют только по ночам, а есть и другие, власть которых распространяется и на день. Гойе было знакомо приведение, которое подползало к нему; еще ребенком слыхал он про него, оно носило безобидное, даже приятное прозвище – сиеста. Но это был злобный дух, несмотря на его ухмылку, вкрадчивость.
Вдруг герцогиня Альба заговорила, и тотчас же исчезло наваждение, исчезла жаба, пустыня очистилась.
Гойя был всецело поглощен своею страстью к Каэтане. Он боялся и надеялся, что любовь, так внезапно налетевшая на него, так же быстро и развеется; сколько раз он уже воображал, будто безгранично влюблен в какую-нибудь женщину, а вскоре не мог понять, что ему в ней понравилось. Но в Каэтане всякий раз было что-то новое, неизведанное. Изощренным взглядом художника он изучил ее облик до мельчайших черточек, так, что мог нарисовать ее по памяти. Несмотря на это, она при каждой новой встрече казалась ему иной и оставалась для него непостижимой.
Что бы он ни делал: думал ли, рисовал ли, говорил ли с другими, — где-то в тайниках его сознания неизменно пребывала Каэтана. Связь с ней ничуть не была похожа ни на спокойный надежный союз с женой, ни на прежние радостные или мучительные увлечения другими женщинами.
В ней то и дело происходили перемены, и каждому настроению она отдавалась целиком. У нее было много лиц, и многие из них он видел, но не видел только самого последнего. Он писал ее повсюду. Он старался. И, однако, это было ничто, не хватало самого главного – оттенка, пустяка, но то, чего не хватало, решало все. Каэтана на портрете та же, что и в жизни, от нее исходит то же мерцание, он удержал то струящееся, неуловимое, что было в ней. Это его свет, его воздух, это мир, каким он его видит. Видит – а потом все снова ускользает.
Но он был счастлив. Герцогиня открыто показывалась с ним повсюду: и в театре, и в таверне. И ему льстило, что он обрюзгший немолодой человек незнатного происхождения стоял рядом с ней. Как ни ребячлива была Каэтана, он, порой, не уступал ей в этом. Когда она приходила неожиданно, он мог встать на голову и болтать ногами в знак приветствия. Охотно пользовался своим искусством, чтобы посмешить ее. Изображал себя или кого-нибудь из знакомых в виде каких-нибудь диких рож и карикатур. Мир снова стал для него, пресыщенного, богатым и новым. При этом он сознавал, что злые духи настороже и что такое большое счастье неизбежно породит большую беду. И тогда он проклял себя:
И всю ярость обратил он против Альбы.
Беспечная капризная Каэтана потребовала к себе Гойю, когда тот был крайне занят.
— Придумай предлог, — подкинула она ему идею, — скажи, что твой ребенок заболел.
И он пошел на это.
В ту пору в Мадриде вспыхнуло поветрие – горловая болезнь, поражавшая преимущественно детей. У ребенка настолько распухали шейные железы, что вскоре он не мог глотать. Потом слабел пульс, биение сердца становилось еле слышным, из носу сочилась сероватая зловонная жидкость. Больные страдали от все возрастающего удушья, многие умирали. Из троих детей Гойи заболели двое, и сильней всего дочурка Элена. Хотя Франсиско только мешал уходу за больной, он не мог оторваться от постельки задыхающейся малютки и с ужасом видел, что девочке становится все хуже. Полюбивший Альбу с первого мгновения знал: ему придется расплачиваться за вызов злым силам.
Ради собственной утехи Франсиско предал свое дитя. Теперь он каялся и молил святую деву принять его покаяние и помочь ему. Гойя дал обед не осквернять свой взор созерцанием ведьмы и девки Каэтаны. Он знал, что все это чистое безумие. Он приказывал себе укротить разумом свои бурные страсти. Когда разум дремлет, тогда человека одолевают сны, нечистые сны – чудовища с кошачьими мордами и крыльями нетопырей. Нет, надо заткнуть в себе свое безумие, обуздать, замуровать его, не дать ему прорваться.
На третий день болезни дочка умерла. Он устроил ей похороны, достойные инфанты. После погребения они сидели с женой в полутемной зале. Многие приходили выразить им сочувствие. На второй день Гойе стали нестерпимы бездушные, нарочито печальные физиономии посетителей, и он ушел к себе в мастерскую. Там он то садился, то ложился, то бегал, не находя покоя. Принимался набрасывать карандашом свои видения, рвал бумагу, не кончив рисунка.
В мастерскую вошла Каэтана. Он ждал, боялся и жаждал ее прихода. Она была прекрасна. Лицо ее уже не напоминало маску. Это было лицо любящей женщины, которая пришла утешить друга в его горе. Однако стоило ему взглянуть на нее, как здравый рассудок смыло дикой, сладострастной яростью.
— Как ты смела прийти! – завопил он. – Убила моего ребенка, а теперь пришла посмеяться надо мной.
— Возьми себя в руки, Франчо, горе свело тебя с ума.
Ну, конечно. Ей непонятно, как он страдает. Она-то была бесплодна. Она ничего не способна создать, в ней ничего не рождается: ни радость, ни горе – одно пустое наслаждение. Она бесплодна, она – ведьма или само зло, посланное дьяволом в мир.
— Ты все отлично знала, — не помня себя от гнева, выкрикивал он. – Ты все заранее обдумала. Ты внушила мне мысль накликать болезнь на мою девочку. Ты поставила меня перед выбором – жертвовать тебе Эленой. Только этой ценой ты соглашалась допустить меня к себе.
Она смотрела, как он подступал к ней. Вот сейчас он ее ударит. Она хочет, чтобы он ее ударил. Правда, тогда все будет кончено. Разумеется, она убьет его.
Гойя больше не слышал звуков. Он оглох.
Каэтана жила прежней жизнью. Вокруг нее был непрерывный круговорот: она принимала бесчисленные приглашения, появлялась в театре, на бое быков, давала и посещала балы и превосходно ладила с мужем и его матерью. Франсиско вернулся к ней. Он был безмятежно счастлив. Когда он приехал как-то на закате, она слишком явно высказала свою радость, что не подобает знатной даме. А потом, пока он брал ванну и переодевался, весело болтала с ним через открытую дверь.
И вот он стал писать ее портрет. И наконец-то увидел, уловил последнее из ее лиц, настоящее, ясное, глубоко лживое, глубоко невинное, глубоко порочное лицо Каэтаны. Ночью к нему явились все призраки, какие он перевидал за свою богатую видениями жизнь. У них были искаженные кошачьи и собачьи морды, они пялили на него огромные совиные глаза, протягивали гигантские когти, размахивали громадными крыльями нетопырей.
Стояла непроглядная ночь. Он жмурил глаза и все равно видел их, видел их мерзкие морды и миловидные личики, которые были еще страшней. Он чувствовал, что они обступили его, уселись в кружок, дышат на него своим смрадным дыханием, и в оглушительной, мертвой тишине, в которую он теперь замурован, казались еще грознее, чем раньше. Как можно вынести, что он, привыкший с каждой радостью, с каждым горем идти к людям, отныне отгорожен от них.
Только Каэтана. Никого кроме Гойи не любит Каэтана. Но ради него она никогда себя не переломит, и не откажется от того, что задумала, хотя бы это стоило жизни ему и ей самой. Вот он заснул, обессилев от горя, несчастный человек, и несчастным его сделала она, как делала счастливым, как будет делать всю жизнь счастливым и несчастным.
Думает: «Я схожу с ума. Я уже сумасшедший. Я знаю, что мозг у меня разъеден грехом, чарами, колдовством». И вдруг встрепенулся.
И всю отчаянно вьющуюся вокруг него окаянную нечисть выпустил на бумагу. Там они были в его власти, ползали и летали лишь на бумаге.
Так возник альбом причудливых, ни на что не похожих картин. Художник так изображает себя: упавшим головой на стол и закрывшим лицо руками, а вокруг кишмя кишит нечистая нечисть. Что это? Одно из чудовищ уже вскарабкалось ему на спину. Приблизиться они к нему могут, но проникнуть внутрь им не дано. Этот офорт он назвал «Сон разума» и пояснил: «Когда разум спит, фантазия в сонных грезах порождает чудовищ, но в сочетании с разумом фантазия становится матерью искусства и всех его чудесных творений».
Вот большой старый осел с важным видом ревностно обучает азбуке молодого ослика; вот павиан наигрывает на гитаре восхищенной старой ослице; вот знатный осел изучает родословную своих предков – вереницу ослов, которая тянется через целое тысячелетие; вот ловкая мартышка усердно малюет портрет гадливого блистательного осла, и на полотне получается изображение, не лишенное портретного сходства, но все же больше смахивающее на льва, чем на осла.
Среди них все, что приключается с женщинами: чаще худое, а иногда и хорошее. Они выходят замуж за уродливых богачей, они заманивают влюбленных простаков, они обирают всякого, кого только можно обобрать, а их самих обирают ростовщики, стряпчие, судьи. Они любят и любезничают, щеголяют в соблазнительных нарядах и, даже одряхлев, став страшилищами, глядятся в зеркало, рядятся и румянятся. Они горделиво прогуливаются и катаются в пышных каретах или, жалостно съежившись, сидят во власянице перед инквизитором, томятся в темнице, стоят у позорного столба, их ведут к месту казни, обнажив для посрамления до пояса. И при этом их неизменно окружает рой распутных щеголей, грубиянов, полицейских, грозных махо, лукавых дуэний и сводниц. И демоны роятся вокруг них. И все это двусмысленно, все зыбко, все меняется перед зрителем. У невесты из свадебного шествия – двойное, звериное лицо; старуха позади ее превращается в омерзительную мартышку; из полутьмы многозначительно скалятся зрители.
Наконец он нарисовал бородатого, впавшего в отчаяние, одержимого всеми бесами Гойю.
— Это дерзко, — говорят друзья. – Ты показал ад с такою страшной силой, словно сам побывал там. В твоем изображении даже страшное манит. Ты не боишься инквизиции?
А священник говорил:
— Если искусство – божий дар, так его надо главным образом употреблять для изображения святых.
Инквизиция охотилась за антирелигиозным памфлетом, и солоно приходилось тому, кто попадался за его чтением. Но мадридцев не испугаешь, они все снова и снова переписывают рукопись, многие знают ее наизусть. «В Мадриде больше церквей и часовен, чем жилых домов, больше попов и монахов, чем мирян. На каждом шагу вниманию прохожих попадаются поддельные реликвии и рассказы о лжечудесах. Вся религия состоит из нелепых обрядов, развелось столько духовных братств, что умерли братские чувства. В каждом уголке нашей дряхлой, темной, суеверной Испании вы найдете заросшее грязью изображение мадонны. Мы исповедуемся каждый месяц, но мы закостенели в пороках, с которыми не расстаемся до самой смерти. Даже злодей-язычник лучше любого христианина-испанца. Мы не боимся Страшного суда, мы боимся застенков инквизиции».
Инквизиция похвалялась тем, что объединив всех испанцев в католической вере, она избавила Пиренейский полуостров от религиозных войн, терзавших остальную Европу. Но это преимущество было куплено дорогой ценой: инквизиция внушила испанцам, будто незыблемая вера в догматы церкви важнее, чем нравственный образ жизни. Иностранцы, посещавшие Испанию, чуть ни в один голос утверждали, что именно в стране, где владычествует инквизиция, религия никак не влияет на нравственность, и горячее усердие в вере часто уживается с распутством.
Нередко священное судилище весьма мягко наказывало преступления, которые всему миру казались омерзительными, например, совращение духовных чад во время исповеди. Зато беспощадная кара налагалась за все чисто внешние погрешности против католической церкви. Тем ни менее влияние инквизиции в народе ни на йоту не уменьшалось, а мрак и тайна, которыми была окутана ее власть, лишь увеличивали ее притягательную силу.
Гойя представил свой «Капричос» — фантасмагорию любви, славы, счастья, разочарований – историю каждого испанца, историю Испании, и в то же время это было нечто глубоко личное, как дневник собственной жизни.
А жизнь шла своим чередом. Как-то доктор Каэтаны отыскал Гойю, и Франсиско по выражению его лица понял, что того привело важное дело.
— Мне надо вам кое-что сказать. Я колебался, говорить или нет, и, может быть, лучше было бы не говорить, — произнес доктор.
Гойя молчал, его тяжелое лицо было замкнуто, он выжидал. Доктор спросил, не замечал ли Гойя в самое последнее время легкой перемены в Каэтане. А потом сообщил: она беременна.
«Беременна, бремя, обременительно», — лезли Франсиско в голову дурацкие слова.
— Донна Каэтана своевременно принимала меры, чтобы освободиться от беременности, — продолжил доктор. – Но на этот раз она сначала, по-видимому, хотела родить, а потом передумала. И я боюсь, что слишком поздно; если она не изменит своего решения, дело может плохо кончиться.
Гойя вдруг понял: это ребенок его, Франсиско. Каэтана сначала хотела его ребенка, а теперь не хочет. Через несколько дней доктор послал за Гойей, чтобы тот поспешил – и увидев лицо лекаря, понял – надежды нет.
В занавешенной комнате, где лежала Каэтана, все было обрызгано духами, но и сквозь них пробивался тошнотворный, тяжелый запах, шедший из алькова. Каэтана лежала прозрачная, как воск, глубоко ввалившиеся глаза закрыты. Высокие дуги ее бровей часто казались Гойе огромными арками ворот, но что творится за этими воротами, ему так и не удалось узнать. Теперь ему до боли хотелось, чтобы поднялись закрытые восковые веки. Он знал ее глаза, по ним только можно догадаться о буре разноречивых чувств, но уверенности они не дают ни в чем и никогда. Только бы она открыла глаза – и в этот единственный, в этот последний раз он увидит правду.
Ведь она знала, что любовь к нему принесет ей гибель – ей это пророчили. И она сознательно шла на любовь и на смертельную опасность. И вот теперь она лежит здесь и умирает. Чувство страшного одиночества охватило его. Они были связаны – она и он – самой тесной связью, какой могут быть связаны два человека, но какими же они остались чужими!
Каэтана умерла.
«Мертвые живым глаза открывают», — гласит народная пословица. Мертвая Каэтана не открыла ему себя.
Никого не осталось рядом. Лишь сумрачный абрис инквизиции маячил где-то поблизости. Черные волны страха накатывались на Франсиско. Он сидел сгорбившись, мускулы лица и тела обмякли, никто не узнал бы в этом трясущимся от страха существе того самого Гойю, который имел обыкновение горделиво выступать в своем сером рединготе и боливаре.
Гойя решил представить свой «Капричос» королю Карлосу и королеве Марии-Луизе. Первый королевский живописец преклонил колено на ступени трона, преподнес свой подарок. Стоя на коленях, он сполна прочувствовал весь мрачный комизм того, что здесь совершилось. Это была, пожалуй, самая дикая из всех диких шуток, какими изобиловала его жизнь, своего рода каприччо, гротеск, злой иронией превосходящий все, что было изображено на листах бумаги. Место действия: Эскуриал, торжественный и строгий в своем великолепии. Действующие лица: веселый дурень в сане монарха, его распутная и гордая супруга-королева и сам он со своими предосудительными офортами. И за эти порождения его дерзкой фантазии их католические величества будут его милостиво благодарить, обещая ему защиту от посягательств инквизиции?
В воображении Гойи встал новый рисунок, на котором мертвые короли костлявыми пальцами силились приподнять тяжелые крышки гробов и положить тем самым конец кощунственной фантасмагории.
Их величества рассматривали «Капричос». Они перебирали офорты, передавали их друг другу, подолгу всматривались в них. В душу Гойи закралась тревога. А вдруг королева при виде рисунка «До самой смерти», где старуха прихорашивается перед зеркалом, забудет о своем достоинстве и швырнет подарок ему под ноги, а его самого выдаст инквизиции. Но пока только дон Карлос решил высказать свое суждение. «Капричос» явно забавлял его. Особенно понравился ослиный цикл.
— Узнаю многих из моих грандов, — смеясь, заявил он. – Так и хочется сказать этим ослам: «Покройтесь!» И какими простыми средствами вы достигли такого эффекта, милейший дон Франсиско! Собственно говоря, карикатуры писать совсем не трудно. Длинный нос делаешь еще длиннее, худые икры еще худее, вот вам уже и искусство. Надо будет и мне в нем поупражняться.
Королева молча рассматривала офорты. Да, у ее придворного художника Гойи острый и смелый глаз. С каким беспристрастием показывает он мужчин, видно, что он заглянул в самую глубину их души, бурливую и вместе с тем пустую. И как же он знает женщин! Он любит, ненавидит, презирает их и восторгается ими как настоящий мужчина. А настоящей женщине так и надо отстаивать себя, как показывает этот самый Франсиско. Надо прихорашиваться и следить, чтобы гребень ловко сидел в волосах, чтобы чулок был туго натянут… И вот королева взяла листок с прихорашивающейся старухой.
Гойей с новой силой овладел страх. Ужасающе ясно осознал он всю чудовищную дерзость своего «подарка». Королева несомненно узнает себя. Королева же, чтобы не потерять самообладания, перечитывала надпись… На сотую долю секунды в ней вспыхнуло яростное желание стереть наглеца в порошок. Но она понимала, что все кругом нетерпеливо ждут, как она поступит. Чтобы над ней долгие годы не смеялись исподтишка, она должна отразить эту мужскую наглость невозмутимым спокойствием, ироничным презрением. С обычной приветливой улыбкой, обнажив бриллиантовые зубы, она лукаво погрозила пальцем:
— Ну и удружили же вы, дорогой Франсиско, матушке герцогини Осунской. Не поблагодарит она вас за эту мерзкую старуху перед зеркалом.
Гойя понял, что королева поняла, что офорт относится к ней. Но она устояла, она не дрогнула. Ее ничем не проймешь.
Король закончил аудиенцию следующими словами:
— Мы принимаем ваш дар, дон Франсиско, и позаботимся о том, чтобы рисунки ваши нашли широкое распространение как у нас в королевстве, так и за его пределами». (Л. Фейхтвангер)