Парадоксальный Жан Жак Руссо. (1712 – 1778 г.)
Ироничный, насмешливый Вольтер был заклятым врагом Жан Жака Руссо – великого лирика, рассыпавшего свои стансы в прозаических произведениях. Но даже великий насмешник неоднократно говорил, что охотно вырвал бы для себя отдельные страницы описаний этого лирика – до того они художественно тонки и сильны.
Вот, пожалуй, одна из них. «Женщины, женщины! Создания милые и роковые, коих природа одарила прелестью нам на мученье, вы караете тех, кто вам бросил вызов, и преследуете тех, кто вас страшится, ваша ненависть и любовь равно для нас опасны, и нам нельзя безнаказанно ни искать вашего внимания, ни бежать от вас! Женщина! Красота, обаяние, привлекательность, прелесть, существо реальное или недостижимая химера, бездна скорби и наслаждений! Красота, более грозная для смертных, нежели стихия, из которой ты родилась».
Это отрывок из одного из самых популярных произведений Руссо под названием «Юлия, или Новая Элоиза», написанного в письмах влюбленных друг в друга девушки из аристократического семейства Юлии и незнатного благородного учителя по имени Сен-Пре. Почему же Юлию автор назвал Новой Элоизой? Да потому что в ХП веке девушка из аристократического семейства по имени Элоиза влюбляется в своего наставника философа Пьера Абеляра и становится его тайной женой, как и Юлия мечтает соединиться со своим возлюбленным Сен-Пре. Только в ХП веке действительно случившаяся история влюбленных проходит сквозь страшные и унизительные испытания: Абеляра ревностные служители благонравственности подвергают оскоплению.
Роман влюбленных ХУШ века весь насквозь пронизан сентиментальными интонациями. Вот Сен-Пре пишет письмо Юлии в самом начале их любви: «Прошу вас, не предоставляйте меня самому себе. Соблаговолите, по крайней мере, решить судьбу мою. Я подчинюсь любому вашему приказу. Вы приговарите меня к вечному молчанию? Что ж, я заставлю себя молчать. Прогоните меня с глаз долой? Что ж, клянусь, вы больше меня не увидите. Повелите умереть? Ах, это далеко не самое трудное. Подчинюсь всем вашим указаниям, кроме одного, — разлюбить вас; впрочем даже этому я подчинился бы, если бы только мог.
Сто раз на день готов я броситься к вашим ногам, оросить их слезами, вымолить себе смертный приговор или прощение. Но смертельный ужас всякий раз леденит мое сердце, колени дрожат, не сгибаются; слова замирают на устах, а душа теряет мужество, боясь вашего гнева. Можно ли вообразить более ужасное состояние духа? Сердце, полное любви к столь достойному созданию, никогда не унизится для другой любви; отныне оно будет предано лишь вам и добродетели, и вовеки не осквернится чужим огнем тот алтарь, что служил для поклонения Юлии».
Вот Юлия в ответ пишет своему возлюбленному, признаваясь ему в любви, но стараясь изо всех сил бежать ее: «Мне приходится признаться в той роковой тайне, которую я так неловко скрывала. Сколько раз я клялась себе, что она покинет мое сердце лишь вместе с жизнью! Я выдаю тайну и утрачиваю честь. Увы! Я была слишком стойкой, — ведь утрата чести страшнее, чем смерть. Я все более запутываюсь в сетях гнусного соблазнителя, не могу остановиться и вижу, что стремлюсь в ужасную бездну. Коварный! Моя любовь, а не твоя придает тебе смелость! Ты видишь смятение моего сердца, ты, на мою погибель, берешь над ним верх; из-за тебя я достойна презрения, но меня больше всего мучает то, что я должна презирать тебя.
Ах, Несчастный! Я питала к тебе уважение, а ты навлекаешь на меня бесчестье! Но верь мне, если бы твое сердце могло мирно вкушать радость победы, оно бы никогда ее не одержало. Как я старалась преодолеть развитие этой гибельной страсти. Сопротивляться нет сил. Сотни раз пыталась я припасть к стопам тех, кому обязана своим рождением, сотни раз пыталась я открыть им свое сердце, но им не понять, что творится в нем; они прибегнут к различным врачеваниям, а мой недуг неизлечим.
О, господи! Неужели мало всех этих унижений? Я пишу тебе, друг мой, стоя на коленях, я орошаю письмо слезами, возношу к тебе робкую мольбу. Я готова стать твоей рабою, но жить в невинности. Если тебе угодно будет внять моей просьбе, то какой любовью, каким уважением воздаст тебе та, которой ты вернешь жизнь! Сколько очарования в нежном союзе двух чистых душ! Побежденные желания станут источником твоего счастья, а его сладостные утехи будут достойны ангелов».
В ответ на горестное письмо Юлии Сен-Пре заверяет ее в своей беспредельной нежности: «Только изверг, прочтя твое трогательное письмо, злоупотребил бы твоим состоянием и выказал наглым поступком своим глубокое неуважение к самому себе. Нет, дорогая, нет, возлюбленная моя, верь своему другу – он тебя не обманет. Пускай навсегда я утрачу рассудок, пускай все растет смятение чувств моих, отныне ты для меня не только самая желанная, но и самая запретная святыня, когда-либо доверчиво вверенная смертному. Моя страсть и ее предмет навеки сохранят незапятнанную чистоту. Перед посягательством на твою целомудренную красоту я бы сам содрогнулся сильней, чем перед гнуснейшим кровосмешением; и рядом со своим возлюбленным ты в такой же безопасности, как рядом в отцом своим».
Однако вскоре страсти чрезвычайно накаляются, и Сен-Пре пишет иное: «Юлия, молю, оберегайте себя сами, я не отвечаю за сокровище, которое стало слишком большим искушением для его верного хранителя, а вашему сердцу сберечь его будет не так уж и трудно, как вы давеча твердили в притворном страхе. Да, я не шучу: отныне полагайтесь на самое себя – или же прогоните меня прочь, иначе говоря, лишите меня жизни. Я взял на себя безрассудное обязательство хранить вашу честь и поистине удивлен, что так долго выполнял его. Тот, кто взвалил такое опасное бремя, обречен на падение. Я боюсь потерять голову в упоении страсти, свершить злодейство, которого ужаснулся бы сам».
Юлия отвечает: «Понимаю: наслаждаться порочными утехами, но слыть добродетельным – вот когда б вы были довольны! В этом и состоит ваша нравственность? Быстро же прискучило вам великодушие, друг мой! Или вы надеялись, что безумная страсть, в конце концов, истощит меня, ждали, что я стану умолять вас спасти мне жизнь? А, может быть, все рассчитав, вы решили меня уважать лишь до той поры, пока я буду непреступна, но отказаться от уважения, когда я стану более любезной?
Тебе приятно заниматься со мной науками, и ты отлично знаешь, что мне отрадны твои уроки. Не будем же упускать драгоценное время. Ах, пусть так все и останется до конца наших дней! Ум становится изощреннее, суждения яснее, душа укрепляется, сердце блаженствует! Чего нам недостает для счастья?»
Подумать только, как же проницательна оказывается юная Юлия, видя в своем возлюбленном безвольного человека. Сен-Пре в очередном письме высказывает очередные обиды: «Как же вы изменились всего лишь за два месяца. Исчезла томность, нет и в помине дурного расположения духа или уныния; былою прелестью дышит все существо ваше; воскресли ваши чары – распустившаяся роза не так свежа, как вы; снова блистаете вы остроумием; со всеми шутите, даже со мной шаловливы, как прежде; и что досаднее всего – вы так весело клянетесь мне в вечной любви, будто говорите о забавнейшей вещи в мире.
Скажите, ветреница, скажите, разве это свидетельствует о всепокоряющей страсти, вынужденной бороться с собою? О, раньше вы были гораздо милее, хотя и не так дивно хороши. Мне жаль той трогательной бледности, этого бесценного залога счастья для того, кто любит, я ненавижу здоровый румянец, покрывающий ваши щечки, в ущерб моему покою. Да, я предпочел бы видеть вас измученной недугом, нежели смотреть на ваши блестящие глаза, ощущая в сердце жестокую боль. О, Юлия, Юлия! Как быстро успокоилась ваша пылкая любовь!
Юлия, я томлюсь и сгораю. По жилам моим течет огонь, ничто не может ни потушить его, ни утолить; я стараюсь сдерживать его, а он от этого становится еще яростнее. Я должен почитать себя счастливым, меня же поистине терзает недуг. Я не хочу смерти – и все же умираю. Я хочу жить ради вас, а вы лишаете меня жизни. Дух мой безнаказанно лобзает ваши очи, уста, грудь, все прелести ваши; он, как некий пар, окутывает вас, и я вдруг так счастлив наперекор вам, как никогда не бывал по вашей воле».
Юлия отвечает: «Я лишком хорошо предвидела все это. Пора безмятежного счастья промелькнула как молния. Настала пора невзгод, и кто скажет, когда она минует! Все тревожит меня и приводит в уныние, душой владеет смертельная тоска. Увы, к чему поливать листву, когда дерево подрублено под корень? Не героических порывов требует от нас долг, а героической стойкости перед беспрерывными страданиями».
Письмо к Юлии: «Увы, чем обернулось для меня счастье? Теперь я страдаю не от своих, а от твоих страданий, и это еще мучительнее. Вчера я услышал твои стоны, — они проникли мне прямо в душу. Что сталось со мною, когда я увидел, что та, которой должно восседать на престоле Вселенной, сидит на полу, и припав лицом к креслу, обливает его потоком слез. О, лучше бы мне облить его своей кровью!»
Когда обстоятельства складываются таким образом, что Сен-Пре вынужден вызвать на дуэль своего обидчика, Юлия предостерегает возлюбленного: «Спрашивается, должен ли человек порядочный, когда дело идет о его жизни и жизни его ближнего, руководствоваться лишь обычаем? Не проявит ли он больше истинной отваги, если пренебрежет им? Остерегайтесь связывать священное имя чести с дикими предрассудками кровожадных извергов, которые подвергают испытанию добродетель с помощью шпаги и порождают бесшабашных убийц. А что думать о человеке, который подвергает себя смертельной опасности, доказывая тем самым свою непорядочность? Неужто вы не видите: преступления, совершенные во имя стыда и чести, прикрываются и умножаются ложным стыдом и боязнью вызвать порицание! Боязнь эта превращает человека в лицемера и лжеца, заставляет проливать кровь друга из-за одного нескромного слова, которым нужно пренебречь, из-за справедливого упрека, который не хочешь стерпеть.
Тот, кто прикидывается способным смотреть без страха в лицо смерти, лжет. Человек боится смерти, и это великий закон для всех земных созданий; не будь его – быстро пришел бы конец жизни на земле. Страх этот – простое движение души, подсказанное самой природой.
Вы знаете, что мой батюшка в молодости имел несчастье убить человека на дуэли – он убил своего друга. Они дрались нехотя, принуждаемые безрассудным представлением о чести. Смертельный удар лишил одного жизни, а у другого навсегда отнял душевный покой. С той поры отец не может избавиться от смертельной тоски и угрызений совести. Часто, оставаясь в одиночестве, он льет слезы и стонет, будто все еще ощущает, как его жестокая рука вонзает клинок в сердце друга. В ночи ему все мерещится мертвое тело, залитое кровью; он с содроганием взирает на смертельную рану, — ему так хотелось бы остановить кровь. Ужас охватывает его, и он кричит. Страшный призрак неотвязно преследует отца.
Тот, кто идет драться с легким сердцем, на мой взгляд, дикий зверь, готовый растерзать другого зверя; если же в душах противников осталась хоть капля чувства, данного человеку природой, то, по-моему, более достоин сожаления не побежденный, а победитель. Вот они, люди, привыкшие к кровопролитию: они пренебрегают угрызениями совести, ибо заглушают в себе голос природы. Они постепенно становятся жестокими, бесчувственными, играют жизнью других – наконец, в возмездие за то, что могли так погрешить против человечности, утрачивают ее совсем».
Вот так Руссо, вложив в уста разумной девушки разумные рассуждения о неразумных дуэлях, высказался против того, что считалось верхом чести для якобы благородного человека, на самом же деле – верхом ханжества для многих лицемеров. По крайней мере в большинстве случаев.
Прошли года. Друг Юлии и ее возлюбленного предложил им в безраздельное пользование одно из своих имений. Но Юлия, верная своему дочернему долгу, уступила требованиям отца – вышла замуж. У нее появились дети, которых она любила и воспитывала с умом и душою. Но ее жизнь оставалась безрадостной. Вот что Юлия пишет своему возлюбленному:
«Это мой удел – быть безответной и несчастной. Слезам моим не иссякнуть, и даже великий целитель – время – приносит мне лишь все новые поводы для слез. Но ведь тебе-то никто не угрожает насилием, тебя не унижает стыд, никто не принуждает к утаиванию своих чувств, — тебя лишь задела злая судьба, и ты наслаждаешься своими прежними добродетелями. Как же ты смеешь до того опускаться, что вздыхаешь и стонешь, как женщина, и впадаешь в неистовство? Ужели тебе недостаточно того презрения, которое я заслужила из-за тебя, — зачем же ты еще усиливаешь его, становясь сам достойным презрения, зачем удручаешь мою душу и к моему позору добавляешь свой? Обрети прежнюю твердость духа, терпеливо сноси горе, будь мужчиной. Будь по-прежнему – если дозволено еще мне так называть тебя – избранником Юлии».
Ее же возлюбленный, фактически находившийся на содержании своего богатого друга, все продолжает и продолжает вздыхать:
«Каждый день, выходя из дома, я запираю на ключ свои чувства и беру с собой другие – пригодные для пустого суетного света. Все женщины для меня – куклы из одной и той же модной лавки, и стоит ли долго выбирать, когда всего удобнее для мужчины взять первым то, что попалось под руку. Я отвергаю их. Я вижу твои божественные черты! Ужели твои ланиты, уста, перси не изнемогают, не томятся, не трепещут под моими пылкими лобзаниями? Ужели тебе не передается жар моих горячих уст? О небо!
Пусть же оно оставит при себе свои благостыни, только бы не отнимало моего горя и воспоминания о минувшем счастье. Я предпочитаю память о наслаждениях и скорбь о прошлом, терзающие мне душу, вечному счастью без моей Юлии. Приди, возлюбленный образ, поселись в сердце, живущем только тобою, последуй за мной в изгнание, утешь меня в горестях, оживи и поддержи померкнувшие надежды. Мое обездоленное сердце вечно будет служить тебе неприкосновенным святилищем, и никогда ни судьбе, не людям не изгнать тебя оттуда. Я умер для счастья, но я не умер для любви, которая дает мне право на него. Моя любовь покоится на незыблемой основе, созданной из достоинства и добродетелей. Ей не погибнуть в бессмертной душе.
Скажи мне, не чувствуешь ли ты в самих наших горестях некое утешение? Не чувствуешь ли, что незыблемые наши муки не лишены отрады, — и если друзья наши испытывают наслаждения, коих мы лишены, то и у нас есть свои, неведомые им наслаждения. Да, моя нежная подруга, невзирая на разлуку, лишения, тревоги, даже на отчаяние, уже во всесильном взаимном влечении двух сердец таится какая-то сладость, недоступная безмятежным душам. Обретать радость в самом страдании – это и есть одно из чудес любви, и нам показалось бы злейшей бедою, если бы безразличие и забвение лишили нас способности чувствовать наше горе. Посетуем же на свою долю, о Юлия, но ничьей доле завидовать не будем. А, может быть, по правде говоря, и нет участи лучше нашей! И как божество черпает счастье в самом себе, так и сердца, согретые небесным огнем, обретают в своих чувствах чистое и восхитительное наслаждение, которое не зависит ни от удачи, ни от всего остального».
Так бесконечно-тягостные стенания влюбленного перерождаются в мудрость познания счастья через страдания, счастья не обыденного, но возвышенного, пребывающего в далеких недоступных иным Небесах.
Приходит время, и в одном из писем отчаявшийся Сен-Пре сообщает, что готов покончить все счеты с жизнью. Юлия тотчас шлет ответ ему: «Юнец! Слепое исступление вводит тебя в обман. Стало быть, тебе дозволено покончить с жизнью! Хотелось бы мне знать – начал ли ты жить? Как! Ужели ты существуешь ради того, чтобы бездельничать? Ужели небо не возложило на тебя вместе с жизнью и дело, которое ты обязан выполнить! Если ты окончил дневные свои труды – ступай на отдых, это дозволено. Но в чем твои труды? Какой ответ ты дашь Всевышнему судье, когда он потребует отчета в том, как ты употребил данное тебе время? Что, скажи, ты ответишь ему?
Ты перечисляешь бедствия человеческие. Тебе не стыдно ссылаться на прописные истины, которыми нам прожужжали уши, и ты говоришь: «Жизнь есть зло!» Но посмотри, вникни в порядок вещей, и, быть может, ты найдешь добро без примеси зла. Да можно ли говорить, что во Вселенной добра не существует?
Жизнь – зло для благоденствующего злодея и добро для несчастливого, но порядочного человека. Какое же горе заставляет тебя покончить с жизнью? Уж не думаешь ли ты своим притворно беспристрастным перечислением всех зол скрыть от меня, что тебе стыдно за себя самого? Послушай, не теряй сразу всех своих добродетелей, — сохрани по крайней мере чистосердечие и откровенно скажи себе: «Я потерял надежду развратить честную женщину, я принужден быть хорошим человеком, поэтому я лучше умру». Переменись же, и если от дурного расположения духа для тебя все стало злом, преодолей смятение чувств и не сжигай дома своего только потому, что тебе не хочется привести его в порядок».
Как же разумны слова Юлии, как же славно, что они вложены в уста женщины, считающейся еще столь недалекой в далеком ХУШ веке.
Друг несчастного Сен-Пре тоже посылает ему в письме разумные доводы: «Расстанься с детством, пробудись. Не отдавай всей своей жизни долгому сну разума. Годы идут, времени остается немного, надо взяться за ум. Когда человеку за тридцать, пора поразмыслить над собою; прежде всего сосредоточиться, заглянуть в себя и хоть раз в жизни быть мужчиной».
И вот Сен-Пре решает отправляется в путешествие. Он пишет Юлии: «Подают сигнал, я слышу крики матросов. Ветер крепчает, раздувая паруса. Пора подниматься на борт, пора в путь. Быть может, большая и несчастная любовь – лучшее средство привести человека к мудрости… Море безбрежное, море бескрайнее, если ты не покроешь меня, не скроешь в недрах своих, обрету ли я, плавая по волнам, тот покой, который бежит моего мятежного сердца».
Проходит время и юная Жюли, становится любовницей Сен-Пре. Но она, как и Юлия, выполняя волю отца, выходит замуж. «Отношения между супругами складываются настолько доверительными, что Жюли рассказывает мужу о своей любви к бедному, но благородному учителю. Не менее благородный муж предлагает Сен-Пре поселиться в их имении. И вот влюбленные подвергаются тяжелому испытанию: они не могут обмануть его, но и не в состоянии отказаться друг от друга. Чтобы распутать этот узел, автор убивает героиню, но дает ей погибнуть так же благородно, как она жила: Жюли спасает своего ребенка, который чуть не утонул в озере, после чего простужается и умирает». (Д.Э.О. Смолицкая)
И вот уже Юлия пишет своему возлюбленному свое предсмертное письмо:
«Я достигла блаженства. У меня было много радостей, я ждала еще большего. Семья моя благоденствует, дети хорошо воспитываются, вокруг меня собрались все те, кто мне дорог. И настоящее и будущее равно улыбаются мне. Наслаждение тем, чем я обладала, сочетается надеждами на предстоящее; счастье мое, все возрастая, достигло высшего предела. На старости я должна была бы встретить обычное ее следствие — горести жизни. А вместо всего этого последние мои мгновения сладостны, и у меня хватит силы умереть мужественно. Умереть! Разве мы умираем, если остаются живыми все, кого мы любим?
Прости, прости, мой ненаглядный друг… Увы! Может быть, слишком уж откровенно я говорю, но в такую минуту сердце ничего не может скрыть. Это ведь уже не я с тобой говорю – я уже в объятьях смерти. Когда ты увидишь сии строки, черви будут глотать и лицо твоей возлюбленной, и сердце ее, где тебя уже не будет. Но разве без тебя душа моя может существовать? Что мне за радость без тебя в вечном блаженстве? Нет, я не расстаюсь с тобой, я буду ждать тебя. Добродетель, разлучившая нас на земле, соединит в вечной жизни. В сем сладостном ожидании я и умираю. Какое счастье, что я ценою жизни покупаю право любить тебя любовью вечной, в которой нет греха, и право сказать в последний раз: «Люблю тебя».
Так кончается роман Юлии и Сен-Пре, в котором автор проводит параллель с историей Элоизы и Пьера Абеляра – великого мыслителя Средневековья. Но общим оказалось лишь то, что герои той и другой истории были учителем и ученицей. Роман ХУШ века, не в пример роману ХП века буквально перенасыщены сладостью сентиментализма, причем в большей степени через край эту патоку льет мужчина. На мой взгляд сравнивать любовь Сен-Пре и Юлии с любовью Абеляра и Элоизы достаточно нескромно. Почувствуйте разницу.
Вот каковы были намерения Абеляра: «Я собрался вступить со своей подругой, родившей мне дитя, в брак, но она не только не одобряла этого намерения, но даже старалась отговорить меня. Она спрашивала: как может она гордиться этим браком, который обесславит меня; сколь большого наказания потребует для нее мир, если она отнимет у него такое великое светило; сколь много вызовет этот брак проклятий со стороны церкви; как непристойно было бы, если бы я – человек, созданный природой для блага всех людей, — посвятил себя только одной женщине! И она решительно отказалась от этого брака, заявляя, что он является для нее во всех отношениях постыдным и тягостным. Кроме того, она сказала, что для нее было бы гораздо приятнее, а для меня почетнее, если бы она осталась моей подругой, а не женой; ведь тогда я принадлежал бы ей не в силу брачных уз, а исключительно из любви».
Вскоре жестокие люди, зашоренные рамками религиозных догм, гнусно оскорбили чувство Пьера и Элоизы. Но влюбленные не преклонили коленей перед такой ужасной судьбой. Они до конца дней своих жили, действовали, творили.
Жан Жак Руссо представил читателю совершенно иную историю.
Обратим же свой взгляд на его философские воззрения. «Руссо считал, что разум сформировал человека, но по жизни его ведет чувство. Эти слова можно поставить эпиграфом как к его жизни и творчеству, так и к эпохе в целом. Что важнее – Разум или Чувства? В ХУШ веке об этом спорили всерьез. Просветители во главу угла ставили разум и способность человека трезво взглянуть на окружающий мир, а сентименталисты – умение постигать не постигаемое сердцем. Однако в творчестве многих литераторов и мыслителей сосуществовало и то и другое. Таким был и Руссо.
Он отрицал, что прогресс есть абсолютное благо. Он провозгласил принцип возврата к природе, слияние с ней и разработал понятие «естественного человека», то есть человека, не скованного обременительными узами цивилизации. Он утверждал, что человек по своей природе добр и следует лишь не заглушать в нем это естественное стремление к добру». (О. Смолицкая)
«Его считают и, очевидно, с должным основанием родоначальником или, скажем осторожнее, одним из основоположников того направления в художественной литературе, которое принято именовать сентиментализмом. Но ведь Руссо, которому и в самом деле была присуща чрезмерная чувствительность и в творчестве, и в повседневной, будничной жизни, о чем он сам поведал на страницах Исповеди», был в то же время писателем и мыслителем, вдохновлявшим суровых людей 93 года на беспримерные подвиги, неукротимую энергию действия. Общепризнанный глава и самый авторитетный представитель сентиментализма в литературе стал идейным и духовным вождем партии революционной диктатуры, железной рукой ввергавшей в небытие всех противников, всех пытавшихся встать на ее пути. Некоторые авторы были склонны даже драматизировать ситуацию, пытаясь по контрасту, сопоставить образ Жан Жака, невинно срывающего в саду цветы, с главным палачом Сансоном, отрубающим головы жертвам гильотины. Само это сопоставление насильственно и тенденциозно, но противоречие очевидно.
Как совместить эти два столь разных начала?..
Когда произносят имя Жан Жака Руссо, нам обычно представляется убеленный сединой мятежный скиталец, отягощенный мировой славой, не представляющей для него никакой цены, аскет и отшельник, одинокий мечтатель, озабоченный завтрашним днем человечества и не имеющий в дне сегодняшнем ни крова над головой, ни друзей, которым мог бы довериться.
Он был подвижный, с быстрой походкой, очень худой, невысокого роста старик; одно плечо выше другого, вероятно, вследствие долголетней работы по переписке рукописей; изможденное, бледное лицо, изборожденное глубокими морщинами, высокий лоб, тоже весь в морщинах, и на этом болезненном старческом лице — большие, горящие огнем глаза.
Но было и такое время, когда не было ни морщин, ни славы; ничего не было; был только завтрашний день; все начиналось. Конечно же, молодой Руссо, полный жизненных сил, доверчивый, улыбающийся, совсем не похож на беспокойно оглядывавшегося, ушедшего от людей отшельника — затравленного оленя, настороженно всматривающегося в окружающую со всех сторон темноту. Так что же произошло? Как свершилось это удивительное, как в сказке о заколдованном принце, превращение? Эти недоуменные вопросы можно продолжить. В реальной биографии Жан Жака Руссо все было еще сложнее. Ведь этот уход из мира, это бегство от людей произошли не потому, что он был не понят или отвергнут современниками. Напротив; пожалуй, ни один французский писатель не пользовался при жизни такой широчайшей известностью; только один Вольтер мог бы оспорить у Руссо лавровый венец славы.
Он был самым знаменитым писателем Франции, Европы, мира. Все, что сходило с его пера, немедленно издавалось и переиздавалось, переводилось на другие языки; его читали повсюду. То была действительно не преходящая, быстро ускользающая, кратковременная слава, а все ширящаяся, прочная, высеченная из мрамора или отлитая из металла слава всемирного признания, и уже ничто не могло ее поколебать или убавить.
А он пренебрег этой славой; она была ему ни к чему; он был погружен в свои невеселые мысли. «Мне опротивел дым литературной славы», — говорил в конце жизни. Другие превращали славу в деньги, в поместья, дворянские титулы — достаточно вспомнить Бомарше, Вольтера. Для Руссо же ни деньги, ни поместья, ни титулы не имели цены; они ему были не нужны. Вот его строки, написанные незадолго до смерти: «И вот я один на земле, без брата, без близкого, без друга – без единого собеседника, кроме самого себя». Трагедия Робинзона на необитаемом острове? Нет, трагедия Руссо возникла на земле, густо заселенной людьми; эти люди обрекли его на одиночество.
Но этим не исчерпываются труднообъяснимые парадоксы биографии Руссо. Как этот индивидуалист, анахорет, сторонившийся людей, укрывавшийся от них в потайных убежищах, стал в своей второй, посмертной жизни вождем и учителем народных масс, поднявшихся против феодального мира? Как совместить образ всегда одинокого, чурающегося людей скитальца, каким знали Руссо при его жизни, и роль идейного вождя великой революции той эпохи?.
Современники были поражены тем, что двухсот лет оказалось мало, чтобы погасить тлевшие под пеплом долгих десятилетий угли страстей, вражды, оставшихся от листков бумаги, написанных когда-то гусиным пером слабеющей рукой бедного «гражданина Женевы»… (А. Манфред)
Сам Жан Жак Руссо лучше чем кто бы то ни было рассказал о своей жизни в знаменитой, до предела откровенной автобиографии под искренним названием «Исповедь». Для многих молодых людей эта книга стала своеобразным учебником жизни.
Исповедующийся перед человечеством писал: «Я предпринимаю дело беспримерное и которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы – и этим человеком буду я. Я один. Я понимаю свое сердце и знаю людей. Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною; осмелюсь думать, что я не похож ни на кого на свете. Если я не лучше других, то, по крайней мере, не такой, как они. Хорошо или дурно сделала природа, разбив форму, в которую она меня отлила, об этом можно судить только, прочтя мою исповедь.
Пусть труба Страшного суда зазвучит когда ей угодно, — я предстану перед Верховным судией с этой книгой в руках. Я громко скажу: «Вот что я делал, что думал, чем был. С одинаковой откровенностью рассказывал я о хорошем и о дурном. Дурного ничего не утаил, хорошего ничего не прибавил. Я показал себя таким, каким был в действительности: презренным и низким, когда им был; добрым, благородным, возвышенным, великодушным и великим, таким, каким мне случалось бывать. Я обнажил всю свою душу и показал ее такою, какою ты видел ее сам, Всемогущий.
Собери вокруг меня неисчислимую толпу подобных мне: пусть они слушают мою исповедь, пусть краснеют за мою низость, пусть сокрушаются о моих злополучиях. Пусть каждый из них у подножия твоего престола в свою очередь с такой же искренностью раскроет сердце свое, и пусть потом хоть один из них, если осмелится, скажет себе: «Я был лучше этого человека».
Предвечное существо! Я раскрываю свои глубины, какими ты увидишь их. И пусть каждый раскроет сердце у подножия Твоего трона с той же чистосердечностью, как раскрыл его я.
Я родился в швейцарском городе Женева в 1712 году. Так как из весьма незначительного состояния, разделенного между пятнадцатью детьми, отец мой получил ничтожную долю, то существовал он исключительно ремеслом часовщика и учителя танцев, в которых был очень искусен. Богаче была моя мать – дочь пастора. Она одарена умом и красотой. Не без труда добился отец мой ее руки. Они любили друг друга чуть ли не со дня рождения, в десять лет мои будущие родители уже не могли расстаться. Чувство, порожденное привычкой, укрепилось в них симпатией, согласием душ.
Оба от природы нежные и чувствительные, они ожидали только мгновения, когда им откроется их склонность друг к другу, или, лучше сказать, это мгновение поджидало их, и каждый из них бросал свое сердце в раскрывшееся сердце другого. Любовь уладила все. Я был печальным плодом этой любви: родился слабый и хилый, почти умирающий, было мало надежды на то, чтобы сохранить меня. Увы, я стоил жизни моей матери. Мое рождение стало первым из моих несчастий. Мой отец остался безутешен и думал снова увидеть во мне мою мать, будучи не в силах забыть то, что это я отнял ее у него; когда он целовал меня, то по его вздохам, по его судорожным объятиям я чувствовал, что к его ласкам примешивается горькое сожаление, и от этого они делались еще нежней. Через сорок лет он скончался на руках второй жены, но с именем первой на устах и с ее образом в сердце.
Таковы были творцы моих дней. Из всех даров, которые уделило им небо, они оставили мне только чувственное сердце; оно принесло им счастье и вызвало все несчастья моей жизни.
В первые годы ко мне относились так нежно, так ухаживали, что за детьми короля не могли бы ухаживать с большим усердием, чем ухаживали за мной, когда все окружающие обожали меня и не подавляли во мне ни одной из вздорных моих причуд. У меня были недостатки моего возраста: я был болтун, лакомка, лгун иногда. Я мог стащить фрукты, конфеты, снедь, но никогда мне не доставляло удовольствия сделать зло, вред, огорчить окружающих, мучить бедных животных. Вспоминаю, однако, как помочился однажды в кастрюлю одной нашей соседки в то время, как она была на проповеди. Признаюсь, что это воспоминание до сих пор вызывает у меня смех, потому что наша соседка, женщина, в сущности добрая, была все-таки ворчливая старуха, какую я только знал.
Не помню, как я научился читать, но с этого времени тянется непрерывная нить моих воспоминаний. Интерес к этому делу стал таким живым, что мы с отцом читали по очереди без перерыва и проводили за этим занятием ночи напролет над всевозможными пышущими пылкими чувствами романами с бьющимися сердцами. В короткое время я приобрел исключительное для своего возраста знание страстей. У меня еще не было ни малейшего представления о подобных вещах, а уже все чувства оказались мне знакомы. Я еще ничего не постиг, но уже все перечувствовал.
Когда пришел срок, меня стали обучать разным ремеслам, в том числе и гравировальному делу, а так же музыке. Мы учились с моим двоюродным братом, очень худым и очень хилым мальчиком, нас отдали в пансион к священнику, чтобы обучать там наряду с латынью, всякой ненужной дребедени, присоединяемой к ней, под названием «образования». Наши с братом занятия, развлечения, вкусы оказались одни и те же; мы были одиноки, каждый из нас нуждался в товарище, разлучить нас – значило бы в известном смысле, уничтожить. Мы не только не могли прожить ни одной минуты врозь, но не представляли себе, что это когда-нибудь может случиться. В течение более пяти лет мы прожили, почти не разлучаясь. Я был бы не прав, изображая нас праздными, так как мы были ими менее чем когда-либо, и, что было особенным счастьем – все забавы, которыми мы последовательно увлекались, удерживали нас обоих дома, так что даже не было соблазна выйти на улицу.
Видя нас неразлучными, на нас обращали внимание, тем более, что мой двоюродный брат был очень высокого роста, а я – очень маленького, так что получалась довольно смешная пара. Его хилый вид давал детям повод для насмешек, его прозвали «круглым дураком». И стоило нам выйти на улицу, мы только и слышали вокруг: Круглый Дурак! Он переносил это спокойней, чем я. Я же сердился, лез в драку, а маленьким плутам только этого и надо было. Я бил и бывал битым, и чувствовал себя защитником угнетенных.
Однако, думаю, что никогда ни одно человеческое существо не было от природы менее тщеславно, чем я. Я поднимался порывами до возвышенных движений души, но тотчас же снова впадал в обычную вялость. Быть любимым всеми, приближавшимися ко мне, было моим живейшим желанием. Самой большой радостью для меня стало видеть, что все довольны мной и всем вокруг.
По видимому, подробности нашей детской дружбы наивны, но из них складывается образец отношений, быть может, единственный, с тех пор как существуют дети.
Когда меня наказали за то, что я натворил, а именно изломал гребенку, какое крушение понятий произошло во мне! Какое смятение чувств! Какой переворот в сердце и мыслях во всем маленьком детском существе! Первое ощущение насилия и несправедливости так глубоко запечатлелось в моей душе, что все мысли, связанные с ним пробуждают прежние волнения. Справедливость была для меня превыше всего. Я часто вгонял себя в пот, стараясь догнать или попасть камнем в петуха, корову, собаку, всякое животное, на моих глазах мучившее другое животное, единственно потому, что было сильнее. Чувство справедливости, возможно, у меня врожденное, но впечатление от первой несправедливости, было столь долго и крепко с ним связано, что значительно усилило его.
Вскоре я познал другую сторону насилия. Когда моя воспитательница подвергла меня наказанию, это наказание заставило еще больше полюбить ее, потому что я обнаружил в боли и даже в самом стыде примесь чувственности, вызвавшую во мне больше желания, чем боязнь порки. Хотя чуть ли ни с самого рождения кровь моя была полна чувственного огня, я сохранял себя чистым и незапятнанным до того возраста, когда развиваются самые холодные и самые медлительные темпераменты. Мучаясь долго, сам не зная от чего, я пожирал пламенным взглядом красивых женщин.
Пришло время, и я стал рыцарем сразу двух дам. Некая госпожа де Вюльсон осыпала меня ласками и в довершение всего дочь ее избрала меня своим кавалером. Понятно, что значит одиннадцатилетний кавалер для девушки двадцати двух лет. Все эти плутовки так любят выдвигать вперед маленьких кукол, чтобы прикрывать ими больших или заманивать последних игрою, которую они умеют сделать привлекательной! Что касается меня, то я не замечал никакого несоответствия между нею и мной и принял дело всерьез. Я предался всем сердцем – вернее, всею головою, так как был влюблен только головой, хоть и до безумия, — и мои восторги, волнения, неистовые вспышки гнева порождали сцены, от которых можно было помереть со смеху.
Моя любовь к миленькой мадмуазель Готон продолжалась недолго. Мы с ней никогда не расставались без слез, и трудно представить себе, в какую гнетущую пустоту ввергала меня разлука с ней. Мои сожаление были неподдельны и живы. Чтобы умерить горечь разлуки, мы писали друг другу письма, пафос которых был способен сокрушить скалы. Наконец, к величайшему моему торжеству она приехала повидаться со мной в Женеву. Тут голова моя окончательно закружилась; я был точно пьян и безумствовал в течение двух дней, которые она провела здесь. Когда она уезжала, я готов был броситься вплавь за ней по озеру и долго оглашал воздух своими криками. Через неделю мадмуазель Готон прислала мне конфеты и перчатки, что показалось бы очень любезным, не узнай я в то же время, что она вышла замуж и что путешествие, коим ей угодно было почтить меня, имело целью покупку подвенечного платья. Я не стану описывать своего бешенства: оно понятно само собой.
Так тратилось на пустяки самое драгоценное время моего детства.
До своей юности я не только не имел ясного понятия о близости полов, но никогда смутное представление об этом не возникало у меня иначе, как в отталкивающем и противном виде. То, что я наблюдал у собак, всегда приходило мне на ум, когда я думал об этом, и от одного этого воспоминания меня начинало тошнить. К публичным женщинам я чувствовал гадливость, которая осталась во мне навсегда; я не мог смотреть на развратника без презрения, даже без ужаса.
В возрасте возмужалости я очень мало обладал женщинами, но это не мешало мне наслаждаться по-своему, то есть в воображении. Вот таким образом мои чувственные стремления, в согласии с моим робким характером и романтическим складом ума, сохранили в чистоте мои чувства и мою нравственность; но те же самые наклонности, возможно, погрузили бы меня в самое грубое сладострастие, будь у меня больше бесстыдства.
Меня не раз увлекало безумие страсти возле тех, кого я любил, лишая способности видеть и слышать, пронизывая все мое тело судорожным трепетом возбуждения, но никогда не мог я отважиться признаться в своем безумии, не мог даже в самых интимных отношениях умолять об единственной милости, которой мне недоставало. Это случилось со мной только раз, в детстве, с девочкой моих лет, да и то предложение исходило от нее».
Но о женщинах чуть позже. Пока же юный Жан Жак находится под полной опекой отца. Тот готовит своего сына к тому, чтобы он стал добропорядочным ремесленником славного цеха граверов.
Руссо пишет об этом времени: «Меня отдали в обучение в гравировальную мастерскую. Я очень любил рисовать, работа резцом меня занимала. Быть может, я добился бы в этом деле мастерства, если бы не грубость хозяина. Его тирания в конце концов сделала работу, которую я мог бы полюбить, невыносимой и порождала во мне пороки, которые могли бы стать для меня ненавистными: ложь, безделье, воровство. Ведь желание и невозможность его удовлетворить всегда ведут к этому. Потому-то все лакеи – воры, и все ремесленные ученики тоже вынуждены воровать.
Вот я и сделал первый и самый тягостный шаг в темном и грязном лабиринте моих признаний. Скажу честно, труднее всего признаваться не в том, что преступно, а в том, что смешно и постыдно».
Жан Жаку даже подумать о насильственном пребывании в среде ремесленников было страшно и… он сбежал из дома, от грубого хозяина-гравера, прихватив с собой лишь небольшой узелок с едой на первое время. Юный Руссо бродил по пыльным дорогам Франции, время от времени зарабатывая на жизнь поденной работой, дабы обеспечить свое физическое существование, и одновременно весьма пристально вглядываясь во все потаенные уголки жизни, приоткрывавшиеся страннику в своем самом естественном виде, дабы пополнить копилку впечатлений будущего писателя.
Одно из них было вот таким.
«Придя вечером в небольшую деревню, я вошел в трактир, не имея ни гроша в кармане. Приняв решительный вид, заказал себе ужин, как будто мог щедро расплатиться. Потом улегся спать и заснул безмятежным сном. Позавтракав утром и подведя счет с хозяином, я хотел за семь бацев оставить ему в залог мою куртку. Этот славный человек отказался от нее, заявив мне, что – благодарение богу! – он еще никогда никого не обирал и не намерен начинать делать это из-за семи бацев; пусть куртка останется у тебя: придет время — ты расплатишься со мной, когда появится деньги.
Я был тронут его добротой, однако менее, чем следовало бы и чем бываю тронут теперь – всякий раз, как вспоминаю об этом. Я не замедлил при первой же возможности передать ему деньги и поблагодарить через надежного человека, но пятнадцать лет спустя к искреннему своему сожалению, проезжая по той местности, не мог вспомнить ни название трактира, ни фамилию трактирщика. Я зашел бы к нему, с удовольствием напомнил бы о его великодушном поступке и доказал бы, что его доброта не забыта, но этого не случилось. Другие услуги, несомненно более существенные, но оказанные с большей кичливостью, не казались мне столь достойными благодарности, как простая и скромная отзывчивость этого честного человека.
Хотя я был очень бережлив, мой кошелек становился все более тощим. Бережливость моя происходила не от благоразумия, а скорее от простоты моих вкусов, которые и до сих пор остались неизменными, несмотря на приобретенную впоследствии привычку к роскошным обедам. Никогда деньги не казались мне таким уж драгоценным предметом, каким их считают. Больше того, они никогда не казались мне большим удобством: сами по себе они ни на что не годны, их надо сначала превратить во что-нибудь, чтобы извлечь из них удовольствие; надо покупать, торговать, нередко быть обманутым, дорого заплатить и получить плохой товар.
Одно из моих мнимых противоречий: соединение почти скаредной скупости с величайшим презрением к деньгам. Деньги для меня – имущество настолько неудобное, что мне даже в голову никогда не приходит желать их, раз их у меня нет, но когда они у меня имеются, я долго берегу их, не тратя, так как не знаю, на что их употребить; однако только подвернется удобный и приятный случай, я так хорошо пользуюсь ими, что кошелек мой опустеет, прежде чем я это замечу. Впрочем, я понимаю, что деньги созданы не для меня, что почти стыжусь иметь их, а тем более пользоваться ими.
И все же я обожаю свободу, ненавижу стеснение, ненавижу подчинение. Пока есть деньги в моем кошельке, они обеспечивают мне независимость, избавляют меня от необходимости изощряться, чтобы добывать их, а необходимость эта всегда приводит меня в ужас. Потому я время от времени берегу их из боязни, что они придут к концу. Ведь деньги, которыми обладаешь – орудие свободы; деньги, за которыми гонишься – орудия рабства».
Надо сказать, что у юноши Руссо кроме денежных проблем были и другие весьма ощутимые. Он признается в них: «Я рос и мои взволнованные чувства уже давно требовали наслаждения, о котором я не имел даже представления и был так далек от него, будто у меня не было пола. Уже возмужалый и чувственный, я думал иногда о своих безумствах, но дальше них не видел ничего. Так достиг я шестнадцати лет, беспокойный, недовольный всем и собой, без расположения к своему ремеслу, без развлечений, свойственных юности, снедаемый смутными желаниями, плача без причины, вздыхая неведомо от чего и нежно лелея свои химеры, ибо вокруг я не видел ничего равноценного им.
В это время, покинув родину и близких, я лишился опоры, поддержки, бросил ученье на полдороге, не зная ремесла настолько, чтобы существовать при помощи его, обрек себя всем ужасам нищеты и не видел никакого средства выйти из нее. Каково это в возрасте слабом и невинном подвергнуться искушениям порока и отчаяния, идти вдаль навстречу страданиям, заблуждениям, козням, рабству и смерти.
Как же эта моя жизнь не похожа оказалась на ту, что я рисовал себе!
Свободный и сам себе хозяин, я воображал, что могу все сделать, всего добиться, стоит мне только броситься вперед, и я взлечу и буду парить в воздухе. Уверенно вступал я в широкий мир; мои достоинства наполнят его; на каждом шагу я буду встречать пиры, сокровища, приключения, друзей, готовых мне служить, любовниц, озабоченных тем, чтобы нравиться мне; стоит мне появиться, и вся Вселенная займется мною. Хотя с меня довольно было бы одного сердца общества. Мне рисовался тесный, но восхитительно подобранный круг, где, как я был уверен, мне предстояло царствовать. Честолюбие мое довольствовалось одним только замком: большего я не требовал.
Тем временем, на одном из постоялых дворов бандит, выдававший себя за мавра, полюбил меня. Он часто подходил ко мне, болтал со мной, оказывал мне мелкие услуги, иногда делился за столом своей порцией и то и дело целовал с пылкостью, очень меня тяготившей. Несмотря на вполне понятный ужас, который внушало мне его лицо, похожее цветом на коврижку, украшенное длинным шрамом, и его горячий взгляд, казавшийся скорее свирепым, чем нежным, — я терпел его поцелуи, говоря себе: «Бедняга почувствовал ко мне большую привязанность. Воистину, нет такой низкой души и такого варварского сердца, которые были бы совершенно неспособны к какой-нибудь привязанности! Я не должен его отталкивать!»
Мало-помалу обращение мавра становилось все более вольным, и он стал заводить со мною такие странные речи, что казалось: он сошел с ума. Однажды вечером этот наглец захотел лечь спать со мной, я отказался: несчастный был так нечистоплотен и от него так несло жевательным табаком, что меня тошнило. На другой день он возобновил свои ласки, причем движения его стали такими неистовыми, что мне становилось страшно. Наконец он дошел до самых непристойных вольностей. Я бросился от него, взволнованный, смущенный, даже испуганный, как ни разу в жизни, и близкий к обмороку.
Я не понимал, что было с этим несчастным. Быть может, это припадок падучей? Но право, невозможно представить себе ничего более отвратительного, чем такое бесстыдное, гнусное поведение и такое ужасное, воспаленное самой грубой похотью лицо. Вскоре мне объяснили, чего добивался от меня этот мавр, но в своем бесстыдном объяснении зашли настолько далеко, что стали называть вещи своими именами. Этот случай послужил мне в дальнейшем защитой от предприимчивости подобных проходимцев; женщины же, напротив, от этого сравнения очень выигрывали в моих глазах. Мне стало казаться, что я обязан вознаградить их нежностью чувств, своей личной почтительностью за оскорбления со стороны моего пола, и самая настоящая дурнушка при воспоминании об этом гнусном мавре становилась в моих глазах существом, достойным обожания.
Между тем юношеское мое возбуждение достигло таких пределов, что, не будучи в состоянии удовлетворить свои желания, я разжигал их самыми нелепыми выходками. Я блуждал по темным аллеям, в скрытых уединенных местах, откуда мог издали показаться особам другого пола в том виде, в каком хотел бы быть возле них. Их глазам представлялось зрелище не непристойное, — я даже не помышлял об этом, — а просто смешное; глупое удовольствие, которое я испытывал, выставляя им на глаза этот предмет, невозможно описать. Однажды меня чуть крепко не побили за подобные «шуточки».
Вместе с прожитыми годами ко мне пришел стыд — спутник осознания зла; он увеличил мою природную застенчивость, сделав ее почти неодолимой; и как тогда, так и впоследствии я не позволял себе обратиться к женщине в нескромным предложением – даже будучи уверен, что эта женщина не особенно строгих правил и я не встречу отказа. И только лишь в том случае, если она вынуждала меня к вольностям своими смелыми авансами, я кое-что мог позволить себе.
Когда у меня появилась возможность жениться на прелестной девушке и заняться ремеслом ее отца, я предпочел продолжить увлекаться надеждами, лишь бы осуществление их ничего не стоило мне».
Летом 1749 года Жан Жак добрался до пригорода Парижа. Погода в ту пору была изматывающее жаркой и изможденный путник, испив воды из ручья, прилег в тени развесистого дерева. Чуть ли не на последние гроши он купил себе свежую газету и, удобно устроившись на травке, решил почитать ее. В ней было напечатано сообщение Дижонской академии наук о конкурсе на тему: «Содействовало ли возрождение наук и искусств улучшению и прогрессу нравов?»
Душа Руссо буквально взметнулась в высь: ведь прозвучал вопрос, который так страстно волновал его. «Уже много лет спустя Жан Жак рассказывал, какой переворот произвела в нем эта заметка. В самой формулировке вопроса он услышал призыв поведать миру те смутные и неопределенные мысли, которые давно теснились в его сознании. Он понял, что намерен выступить с обвинением существующей цивилизации и существующего строя, намерен доказать, что развитие науки и искусства отнюдь не содействовало прогрессу человечества и благосостоянию народа.
К тому времени, когда Руссо появился в Париже, ему уже было около тридцати лет. Абсолютно ничто не предвещало в нем будущую гордость французской литературы, да и сам Жан Жак о писательской деятельности всерьез и не думал. В Париж он привез проект реформы нотного письма и предложил его вниманию Академии наук. Но ученые отвергли его, и Руссо опять пришлось перебиваться случайными заработками. На короткое время он уехал в Венецию, в качестве секретаря дипломата, но, рассорившись со своим грубым невежественным начальником, был вынужден отправиться в Париж, даже не получив обещанного вознаграждения.
Казалось бы, жизненный крах налицо, однако Руссо пишет: «Бродячая жизнь была по мне, и мои путешествия не прекращались. Однажды я шел по берегу реки, день стоял очень жаркий, вечер упоительный; роса увлажняла поблекшую траву; все кругом дышало тишиной и спокойствием, ни малейшего ветерка; в воздухе чувствовалась приятная прохлада; солнце, закатившись, оставило на небе красные облака, отражение которых придавало воде розовый оттенок; деревья на уступах были полны соловьев, перекликающихся друг с другом. Я шел в каком-то экстазе, отдавшись всем сердцем, всеми чувствами очарованию окружающего, и лишь отчасти жалел о том, что наслаждаюсь в одиночестве. Я шел и пел всю дорогу. И вот в самый разгар пения вдруг слышу за собой какие-то шаги. Ко мне подошел мужчина, спросивший, знаю ли я музыку, и когда узнал, что знаю, предложил заняться перепиской нот.
Так всегда случалось, что все мои увлечения вскоре переходили в страсть, и я уже больше ничего в жизни не видел, кроме того, чем был занят. Мои музыкальные способности оказались отличными в провинциальном городке, ибо в царстве слепых и кривой сойдет за короля. Прежде, пребывая в налоговом управлении, я был занят восемь часов в день унылой работой с еще более унылыми людьми; запертый в скучной конторе, пропитанной дыханием всех этих мужланов, большей частью нечесаных и очень грязных, я нередко чувствовал себя ужасно утомленным, и у меня кружилась голова от напряжения, от дурного воздуха, от тесноты и скуки.
И вот вместо этого я, благодаря моим музыкальным способностям, давая уроки, не только немного поддержал свой вечно иссякающий кошелек, но и оказался в прекрасном обществе, был взыскан вниманием лучших домов; всюду меня ждал учтивый, ласковый прием, всюду царило праздничное настроение; любезные, прекрасные девушки радовались мне. Жаль, что жители этого городка не богаты, но, пожалуй, было бы жаль также, если бы они были богатыми, потому что такие, каковы они сейчас, они лучший и самый общительный народ. Если есть на свете городок, где наслаждаются жизнью в приятном обществе, то это Шамбери. Собирающиеся в нем дворяне имеют только самое необходимое для жизни; у них нет возможности достичь большего, и, не будучи в состоянии удовлетворить свое честолюбие, они пользуются покоем и умеренным довольствием.
Здесь я познакомился с одним учителем физики – милейшим человеком. Он производил маленькие опыты, очень меня забавлявшие. По его примеру я захотел сделать симпатические чернила. Для этого наполнил бутылку негашеной известью, сернистым мышьяком, водою и хорошенько ее закупорил. Кипение началось почти мгновенно со страшной силой. Я бросился к бутылке, чтобы откупорить ее, но опоздал; она взорвалась, как бомба, прямо мне в лицо. Я наглотался извести и сернистого мышьяка и чуть не умер. Более шести недель был слепым и таким путем научился не браться за опыты по физике, не зная ее начал.
Это приключение сильно повредило моему здоровью, — оно значительно ухудшилось. Не знаю, как это случилось, но, благодаря здоровью, окрепшему со времен моего детства, будучи крепкого сложения, не подвергавшегося никаким излишествам, я стал заметно чахнуть. Плечи и грудь у меня довольно широкие, и легкие должны были бы дышать свободно, а между тем я страдал одышкой, мне не хватало воздуха и я невольно вздыхал, испытывая сердцебиение и харкая кровью; потом прибавилась лихорадка, от которой я никогда уже не мог избавиться. Как же можно было впасть в подобное состояние в расцвете лет?..
Этот случай, который должен был бы убить мое тело, убил только мои страсти, и каждый день я благословил небо за то благотворное действие, которое оказал он на мою душу. Я прямо могу сказать, что начал жить только тогда, когда стал считать себя конченным человеком. Оценив по-настоящему все, с чем мне пришлось расстаться, я обратился к более возвышенным занятиям, как бы в преддверии тех, которые мне скоро предстояло выполнить – заняться литературной работой».
«Жан Жак продолжал влачить жизнь бездомного плебея, бедняка, беспрерывно терпящего нужду и лишения. Однако эти плачевные обстоятельства обостряли его социальную зоркость и внушали непримиримую неприязнь к богатым и сытым представителям аристократического мира.
В тогдашних общественных условиях карьера интеллигента из народа зачастую зависела от влиятельных покровителей и успеха в модных салонах. Надменные и тщеславные владельцы аристократических особняков охотно принимали у себя видных литераторов, остроумных философов, популярных драматургов. Их салоны стали сосредоточением литературной жизни и заменяли в известной степени газеты и журналы. Здесь создавались репутации, прославлялись новые произведения, открывалась дорога к известности.
Однако Руссо, выходцу из народа, атмосфера салонов была чужда, как в силу особенностей его натуры, так и вследствие его социальных антипатий. Он, говоривший: «Жена угольщика почтительней любовницы короля», конечно, не годился в герои салонов, где царил совсем другой дух и стиль. Здесь пользовался большим признанием дар крылатой шутки, в первую очередь ценилось умение вести легкую, непринужденную беседу на самые серьезные философские темы, полные намеков, парадоксальных сопоставлений, политических острот, каламбуров и эпиграмм». (Б. Черных)
Однажды Руссо предложили поработать в качестве секретаря у некой мадам Варанс. «Он ожидал увидеть старую, строгую, набожную настоятельницу монастыря; перед ним предстала молодая красивая светская дама, превосходно образованная, начитанная, склонная к вольнодумию. Она приняла юного странника с живым участием, почти материнской заботой, накормила, напоила, одела его; дала ему возможность хорошо отдохнуть после долгих скитаний. Они подружились. Не знавший матери, лишенный постоянной женской заботы, Жан Жак, тронутый ласковым вниманием, которого он никогда в жизни не испытывал, вскоре стал называть ее маменька — она и в правду в ту пору заменила ему мать». (А. Манфред)
С нежностью вспоминает Жан Жак это время: «Из всех моих воздушных замков остался только один: надежда найти себе занятие, которое дало бы средства к существованию. И вот мне удалось стать секретарем мадам Варанс, а впоследствии и ее домоправителем. Когда я впервые увидел госпожу де Варанс, ей исполнилось двадцать восемь лет. Она была одарена такой красотой, которая сохраняется долго, потому что заключается более в выражении, нежели в чертах, и эта красота находилась еще в первом своем расцвете. У нее был вид нежный и ласковый, взгляд очень мягкий, ангельская улыбка, пепельные волосы редкой красоты, которые она причесывала небрежно, что придавало ей особую привлекательность. Невозможно было найти более прекрасную голову, более прекрасную грудь, более прекрасные плечи и более прекрасные руки.
Располагая некоторыми сведениями по философии и физике, она переняла от своего отца еще и вкус к практической медицине и алхимии: приготовляла эликсиры, бальзамы, минеральные порошки и считала, что обладает секретами. Со временем, увы, шарлатаны, пользуясь ее слабостью, завладели ею, подчинили своим замыслам, разорили и, если можно так выразиться, сожгли среди химических печей и лекарств ее ум, ее таланты, ее прелесть, которые могли бы быть отрадой самого изысканного общества.
С первого же дня между нами установилась нежная непринужденность, и такой она и осталась. «Маленький» стало моим, «мама» – ее именем и мы навсегда остались друг для друга «маленьким» и «мамой». Я нахожу, что эти два имени отлично передают весь характер наших отношений, простоту нашего общения друг с другом и особенно связь наших сердец. Она была для меня самой нежной матерью, никогда не думавшей о собственном удовольствии, а всегда о моем благе; и если чувственность вошла в мою привязанность к ней, она не изменила сущности этой привязанности, а только сделала ее более восхитительной, опьянила меня очарованием иметь такую молодую и красивую маму, которую мне приятно было ласкать; я говорю «ласкать» в буквальном смысле слова, потому что ей никогда не приходило в голову отказывать мне в поцелуях и в самых нежных материнских ласках, и никогда в мое сердце не входило желание злоупотребить ими.
Я никогда не кончил бы свое повествование, если б стал подробно рассказывать о тех безумствах, какие заставляла меня проделывать мысль о моей дорогой маме, когда я не был у нее на глазах. Сколько раз целовал я свою постель при мысли о том, что она спала на ней, занавески, всю мебель в моей комнате – при мысли о том, что она принадлежала ей и ее прекрасные руки касались их, даже пол, на котором я простирался, — при мысли, что она по нему ступала.
Однажды за столом, когда она положила кусок в рот, я крикнул, что на нем волос; она выбросила кусок на тарелку; я жадно схватил его и проглотил. Словом, между мной и самым пылким любовником была одна единственная разница, но разница самая существенная, которая делала мое состояние почти непостижимым для разума.
Пусть те, кто отрицает симпатию душ, объяснит, каким образом с первой встречи и с первого слова госпожа Варанс внушила мне не только самую пылкую привязанность, но и полное доверие, которое никогда не было обмануто. Каким образом, встретив впервые женщину изящную, прелестную, ослепительную, даму, более высокого положения, чем мое, я сразу же почувствовал себя так свободно, так непринужденно, словно был совершенно уверен, что понравлюсь ей? От природы стыдливый, смущающийся, каким образом с первого же мгновения усвоил я с ней то простое обращение, тот нежный язык, тот дружеский тон, который остался таким же и через десять лет, когда возникшая наконец самая интимная близость сделала все это вполне естественным?
Однако, шло время, и госпожа де Варанс решила заняться моим образованием и отправила меня учиться в семинарию. Какая перемена! Мне пришлось подчиниться. Я отправился туда как на казнь. Что за печальное здание – семинария, особенно для того, кто вышел из дома милой женщины! Вскоре ректор отказался от меня и вернул госпоже де Варанс. Выяснилось, что я оказался забракованным во всех профессиях -–такова была моя судьба».
Вернувшись в имение Варанс, Жан Жак не застал в нем своей возлюбленной, ибо она, женщина трепетная и страстная, была увлечена. Это не смутило Руссо. Он разыскал ее и вернул себе. Он был счастлив ее возвращением, хотя терзаться муками ревности «маленькому» приходилось неоднократно. Так они прожили около десяти лет.
«Как бы ни складывались отношения Руссо с госпожой де Варанс, длительное пребывание в ее доме, вернее в ее обществе, имела для Жан Жака, для формирования его таланта писателя, философа, композитора весьма большое значение. За одно это последующие поколения должны быть благодарны госпоже де Варанс. Она сумела угадать в юноше незаурядные способности, может быть даже талант. Она не жалела ни сил, ни времени, чтобы пробудить и развить эти способности и приобщить своего ученика к современному для XVIII века уровню знаний и культуры. В ее доме размещалась превосходная библиотека; там можно было найти и античных авторов, и современных писателей, в особенности входивших тогда уже в моду литераторов оппозиционного лагеря, тех, кого несколько позже стали именовать представителями века Просвещения». Ее дом, если угодно, школа, оказались своего рода вторым университетом Руссо. Первым был, несомненно, тот путь скитаний по деревням, селам, городам, по проселочным дорогам Швейцарии, Италии, Франции, с которого началась его сознательная жизнь.
Госпожа де Варанс, а затем и аристократическое общество в Жан Жаке сразу же открыли множество талантов: было признано, что он превосходный поэт, вдохновенный музыкант, одаренный композитор, изобретатель новой системы записи нот, кроме того, умен и много знает, у него красивые глаза, сильные руки. Общество примечало у Руссо только его достоинства. Жан Жак стал модой Парижа 1742 г. Он теперь нарасхват. Его приглашали в лучшие дома столицы — к нему были ласковы и предупредительны, за ним ухаживали.
Мог ли когда-либо раньше бездомный скиталец, бродивший по пыльным проселочным дорогам окраинных провинций, вчерашний терпеливый лакей нескольких господ, мечтать, что вскоре он станет в гостиной великолепного особняка Дюпенов в Париже беседовать как равный с равными с самыми знаменитыми людьми Франции и Европы? Жан Жак до тех пор, со времен сиротского детства и бездомной молодости, привык смотреть на широкие, ярко освещенные зеркальные окна барских особняков издалека, с панели, с черного дна нищеты.
И вот теперь он входил, спокойный, равнодушный, небрежно сбрасывая плащ на руки почтительно согнувшихся лакеев, в эти нарядные дома высшей знати королевства. Сердце его не билось быстрее; он не испытывал больше волнения; человек с зорким зрением сумел быстро разглядеть и постичь действие скрытых пружин в кажущемся столь заманчивым со стороны высшем свете. Жан Жаку постепенно становились яснее несложные мерила ценностей этого обманчивого общества: простая констатация «этот человек принят в доме госпожи Дюпен» оказывалась много весомее официальных рекомендаций высокопоставленных лиц при дворе короля.
Впрочем, в этом крутом изменении судьбы Руссо с конца 1742 г. в Париже следует разобраться внимательнее. Здесь нас подстерегает опасность превратного, упрощенно-ошибочного толкования стремительного успеха, что это, мол, лишь один из вариантов почти классического «пути наверх»? Это, мол, традиционная карьера молодого человека из провинции, быстро поднимающегося по ступеням славы благодаря женщине в греховном и всегда соблазнительном Париже? Здесь невольно напрашивается параллель со знаменитыми литературным героем XIX столетия Жюльеном Сорелем Стендаля. Соблазн подобного рода сопоставлений или по меньшей мере истолкования успехов Руссо, как одного из частных случаев этого традиционного пути восхождения вверх по ступеням социальной иерархии столь велик, что его не избежали даже некоторые серьезные исследователи его творчества.
Ведь дело-то заключается в том, что Руссо не принадлежал к «людям карьеры». Он не искал легкого «пути наверх». Более того, он сознательно отвергал этот путь; он вообще не хотел — ни легким, ни иным способом — пробиваться на верхние этажи монархии Бурбонов, в общество избранных, располагавшихся у подножия королевского трона. Его абсолютно не прельщали ни чины, ни богатство, ни роскошь, ни слава». (А. Манфред) Более того, его угнетала бессмысленность жизни аристократического общества.
Он констатирукт: «Ничто так не утомляет мой ум, ничто не порождает столько мелочности, сплетен, колкостей, придирок, лжи, как постоянное пребывание вместе, лицом к лицу друг с другом, в четырех стенах, когда вместо работы все заняты беспрерывной болтовней. В безделье является потребность говорить беспрерывно; и из всех стеснений я считаю именно это наиболее тягостным и наиболее опасным. Осмелюсь пойти дальше и утверждать, что общество может быть действительно приятным лишь в том случае, если каждый чем-нибудь да занят. Особенно возмутительно и смешно наблюдать, как дюжина верзил встает, садится, уходит и приходит, делает пируэты на каблуках, по двести раз переворачивает китайских болванчиков на камине и тратит все свои умственные способности на непрерывное словоизвержение: нечего сказать, прекрасное занятие! Эти люди, что бы они ни делали, всегда будут в тягость и другим и себе самим.
Однажды вот какой произошел со мной случай, имевший место быть в тот несчастный период, когда, толкаясь среди богачей и литераторов, я бывал иногда вынужден разделять их плачевные удовольствия. В день рождения хозяина вся его семья собралась на торжество, и вся карусель шумных удовольствий была пущена в ход ради этого случая. Спектакли, празднества, фейерверки — ни на что не поскупились. Не было времени перевести дух, и вместо веселья голова шла кругом.
Начались танцы; господа танцевали с крестьянками, но дамы соблюдали достоинство. Некий молодой человек вздумал бросать один за другим сладкие пряники в толпу народа; господам показалось так приятно глядеть, как все это мужичье кидается, дерется, сбивает друг друга с ног, чтобы получить пряник, что все захотели доставить себе это удовольствие. И вот пряники летят направо и налево, а девки и парни бегают, валятся в кучу, калечат друг друга – и всем это казалось очаровательным.
Из ложного стыда я делал то же, как другие, хотя внутренне и не веселился, как они, но вскоре покинул эту «милую» компанию. Тут я заметил между прочих пятерых или шестерых мальчишек, окруживших девчушку с лотком, где оставалось с десяток жалких яблок, от которых она охотно избавилась бы. Со своей стороны мальчишки очень хотели бы ее от них избавить, но их капиталами нельзя было нанести яблокам большого урона. Лоток мнился им садом золотых яблок, а сама девочка – драконом, его оберегающим.
Я долго забавлялся, глядя на эту компанию; наконец привел создавшуюся ситуацию к развязке, заплатив девочке за яблоки и велев раздать их мальчишкам. Тогда мне удалось увидеть одно из самых сладостных зрелищ, какое только может обрадовать человеческое сердце: радость, соединенная с детской наивностью, распространилась вокруг меня.
Сравнивая это развлечение с теми, которые я только что оставил, я с удовлетворением почувствовал, как отличаются здоровые вкусы и естественные удовольствия от тех, которые порождаются богатствами и представляют собой наслаждение издевательством да прихотями, порожденные презрением к человеку. Подумайте, какое же удовольствие можно получить при виде того, как люди, придавленные нищетой, целыми стадами валятся в кучу, задыхаются, зверски калечат друг друга, для того, чтобы жадно вырвать друг у друга несколько кусков пряника, растоптанных и покрытых грязью?
Со своей стороны, после того как я хорошо обдумал вопрос о том, какого рода наслаждение испытывал я, доставляя детям удовольствие, я обнаружил, что оно заключается не столько в чувстве благотворительности, сколько в радости видеть довольные лица. Это зрелище полно очарования, которое проникает мне в самое сердце, но является исключительно следствием воспитания. Чужая радость для меня – бесконечное удовольствие, потому-то весьма живо привлекало наслаждение видеть веселые лица.
Между тем зародыши литературных и философских идей уже начали бродить в моей голове и изредка изливаться на бумаге. Надо признаться, что медлительность мысли соединенная с живостью чувства, бывает у меня не только в разговоре, но даже и во время работы. Мысли размещаются у меня в голове с невероятной трудностью; они двигаются там вслепую, приходят в такое брожение, что волнуют меня, разгорячают, доводят до сердцебиения; и среди всей этой сумятицы я ничего не вижу ясно, не могу написать ни слова; я должен ждать. Потом незаметно эта буря стихает, хаос проясняется, каждый предмет становится на свое место, — но медленно и после долгого и смутного волнения.
Вот почему я пишу с величайшим трудом. Мои рукописи, испещренные помарками, путаные, неудобочитаемые, свидетельствуют о тяжких усилиях, которых они мне стоили. Нет ни одной из них, которую не пришлось бы переписывать четыре или пять раз, прежде чем сдать в печать. Я никогда не мог ничего создать, сидя за столом с бумагой и с пером в руке, на прогулках, среди лесов и скал. Ночью в постели, во время бессонницы – вот когда пишу я в своем мозгу; можно представить себе, с какой медлительностью идет работа, особенно у человека, лишенного памяти на слова, не сумевшего за всю свою жизнь затвердить и шести стихотворений наизусть.
Останусь я жить или умру, мне нельзя терять времени. В моем возрасте ничего не знать и стремиться познать все – это значит взять на себя обязательство не терять даром времени. Надо учиться. Ведь я даже наедине с самим собой так плохо управляю своими умственными способностями. Об этом можно судить по тому, что я представляю собою во время разговора, когда, для того, чтобы сказать кстати, надо подумать сразу о тысяче вещей. Одной мысли о стольких условиях, из которых я какие-нибудь уже наверно забуду, достаточно, чтобы запугать меня. Я даже не понимаю, как это осмеливаются вести беседу в обществе; ведь при каждом слове надо иметь ввиду всех присутствующих, знать их характеры, их прошлое, — иначе нельзя быть уверенным, что не скажешь чего-нибудь такого, что может кого-нибудь оскорбить.
Почувствовав настоящую склонность к наукам, первое, что я ощутил, погружаясь в них, это их связь между собой, в силу которой они взаимно притягиваются, помогая друг другу, и объединяют друг друга так, что одна не может обойтись без другой. Ум человеческий не может охватить их все, и необходимо всегда выбрать одну как основную; но, если не имеешь некоторого представления об остальных, часто плохо разбираешься даже в ней.
Принявшись прежде всего за «Энциклопедию», задуманную Дидро, я разделил ее по отделам. Потом я увидел, что надо было поступить наоборот: взять каждую науку в отдельности и проследить ее до того пункта, где все они соединяются. Размышления возместили мне недостаток знаний, а здравый смысл оказался хорошим руководителем. Однако, имея некоторый талант к полезным изобретениям, я никогда не имел таланта к их продвижению».
Вот так вот Жан Жак Руссо искренне сетует на свои недостатки. Однако он излишне скромен. Вот что сказал о нем Ромен Роллан: «Вдруг, совершенно неожиданно, гений сверкнул, словно молния, сбил его с ног, как апостола Павла, озарил и вложил ему в руку раскаленный меч – его перо».
И перо это гневно осудило вопиющее материальное неравенство. Оно активнее иных перьев просветителей того времени клеймило общественные порядки, предоставлявшие одним бескрайние дворянские привилегии, а у других — у людей третьего сословия – отбиравшее даже малое. В статье «Политическая экономия», напечатанной в «Энциклопедии», Руссо пишет: «Разве общество не отдает все преимущества богатым и сильным мира сего? Разве не они заняли все выгодные места. Не они ли присвоили себе все привилегии и преимущества? Богачу все сходит с рук; ударит ли он кого, обидит, даже убьет или зарежет кого-нибудь, — всё это прикроют. А если бедняк стащит ломоть хлеба или булку, тотчас всю полицию поднимут на ноги и на несчастного посыплются жестокие удары».
В своем «Общественном договоре или трактате о принципах государственного права» Руссо настаивает на том, что правительство должно лишь исполнять законы, которые предварительно установлены волей народа.
Перо Руссо возбудило французов.
Такого мнения о Жан Жаке был великий Байрон.
Случается Руссо впадает в утопизм, представляя себе первобытное общество, где не существовало еще собственности, обществом идеальным. И погибшим. Ибо «первый, кто огородил клочок земли и осмелился сказать: Это мое», – был истинным основателем гражданского общества, погубившего первобытное. Сколько преступлений, сколько войн, сколько бедствий отвратил бы от человеческого рода тот, кто бы вырвал эти столбы или засыпал бы рвы, служащие границами, воскликнул бы, обращаясь к людям: «Не слушайте этого обманщика! Вы погибли, если забудете, что земные плоды принадлежат вам, а земля никому.
Однажды, — продолжает Руссо, — со мной произошел вот такой случай. Я попросил крестьянина накормить меня обедом за плату. Он предложил мне снятого молока и грубого ячменного хлеба, говоря, что у него нет ничего другого. Однако потом, со временем поняв, что я не налоговый чиновник, а порядочный человек, опасливо озираясь, открыл небольшой люк, спустился в подвал и тотчас же вылез оттуда, достав каравай прекрасного хлеба из чистой пшеничной муки, окорок, очень аппетитный, бутылку вина, вид которого порадовал меня больше всего остального. Ко всему этому была добавлена довольно сытная яичница, и я пообедал так хорошо, как может пообедать только странник, преодолевший большой путь, и понял, что крестьянин прячет продукты и вино из-за налогов, и что его можно считать погибшим человеком, если кто-нибудь проведает, что он не умирает с голоду.
То, что он в связи с этим мне рассказал и о чем я понятия не имел, произвело на меня неизгладимое впечатление; он заронил в мою душу семя непримиримой ненависти, которое впоследствии взросло в моем сердце, взбунтовалось против притеснений, испытываемых несчастным народом. Этот крестьянин, хотя и зажиточный, не имел права на хлеб, заработанный им в поте лица своего, и мог спастись от разорения лишь прикидываясь последним бедняком. Я вышел из его дома столько же возмущенный, сколько растроганный, скорбя о судьбе этого плодородного края, который природа осыпала щедрыми дарами только для того, чтобы он стал жертвой бесчеловечных сборщиков податей».
Пришло время, и личная жизнь Жан Жака снова наладилась. Действительно, не все же печься о благе народа. Он искренне признается: «Встретив скромную милую девушку по имени Тереза, я искал прежде возможности развлечься. Потом же увидел, что достиг большего – нашел себе подругу. Немного привыкнув к этой превосходной девушке и поразмыслив о своем положении, я понял, что думал только о своем удовольствии, а встретил счастье. Мы стали жить вместе с ней, не вступая в брак. Мне нужно было взамен угасшего честолюбия сильное чувство, которое наполняло бы мое сердце, и я его получил. Нужно было, если уж говорить до конца, найти преемницу маме: раз мне не суждено было жить с ней, мне нужен был кто-нибудь другой, кто стал бы жить с ее воспитанником и в ком я бы нашел простоту, сердечную покорность, которую она находила во мне. Надо было, чтобы отрада жизни честной и домашней вознаградила меня за отречения от помыслов о блестящей судьбе».
Итак, Жан Жак обрел покой у семейного очага, на его душу сошло умиротворение. И какой же вывод сделал он по поводу всего с ним случившегося?
«Веселый человек – это часто лишь несчастливец, — сказал Руссо, — которому хочется ввести в обман других и забыться самому. Эти столь веселые, столь открытые и сияющие в обществе люди – у себя в доме бывают унылыми и ворчливыми, и на их домашних горько отзываются развлечения, которое они вносят в общество. Настоящее довольство не бывает веселым и шаловливым, дорожа столь сладким чувством, мы, испытывая его, думаем о нем, вкушаем с наслаждением, боимся, чтобы оно не испортилось, не испарилось.
Человек истинно счастливый мало говорит и мало смеется; он сжимает, так сказать, свое счастье в своем сердце. Шумные игры, бурная веселость скрывают под собой досаду и скуку. Задумчивость же – подруга наслаждения; умилением и слезами сопровождаются самые сладкие радости, а чрезмерная радость сама навлекает скорее слезы, чем смех. Если обилие и разнообразие утех и кажется на первый взгляд содействующим счастью, если однообразие ровной жизни и кажется с первого взгляда скучным, то, всматриваясь ближе, мы, напротив, находим, что самая приятная привычка для души состоит в умеренности наслаждений, дающей мало простора и вожделениям и пресыщению».
Какой же женщиной оказалась та, что смирила страсти Жан Жака? Вот что он сам о ней говорит: «Сперва я стремился развить ум Терезы. Напрасный труд. Ее ум таков, каким его создала природа: культура и образование не прививаются к нему. Я не краснею признаться, что она никогда не умела хорошо читать, хотя писала сносно. По часам на башне я пытался больше месяца научить ее узнавать время. Но и теперь она с трудом узнает его. Она никогда не знала порядка, в котором следуют названия месяцев года, и не знает ни одной цифры, несмотря на все мои старания ознакомить ее с ними. Слово, которое сходит у нее с языка в разговоре, часто противоположны тому, что она хочет сказать.
Что же подумает читатель, если я признаюсь ему со всей искренностью, что с первой минуты, как я увидел ее и до сих пор, я не разу не почувствовал к ней ни малейшей искры любви, что я желал обладать ею так же мало, как и госпожой Варанс, и что чувственная потребность, которую я удовлетворял с нею, была у меня только потребностью пола, не имевшего ничего общего с личностью? Он подумает, что я устроен иначе, чем другие люди и, видимо, неспособен испытывать любовь, раз она не имела отношения к чувствам, привязывающим меня к женщинам, которые были мне всего дороже.
Первая же моя потребность, самая большая, самая сильная, самая неутолимая заключалась всецело в моем сердце: это потребность в тесном общении, таком интимном, какое только возможно; потому-то я нуждался скорей в женщине, чем в мужчине, скорей в подруге, чем в друге. Эта странная потребность была такова, что самое тесное соединение двух тел еще не могло быть для нее достаточным; мне нужны были две души в одном теле, без этого я всегда чувствовал пустоту.
И вот мне казалось моментами, что больше я пустоты не ощущаю. Эта молодая женщина, привлекательная тысячью превосходных качеств, а в то время даже и внешностью, без тени искусственности и кокетства, заключила бы в себе одной мое существование, если бы я мог, как сначала надеялся, заключить ее существование в себе.
У меня не было семьи, у нее она была. Чего только я не отдал бы, чтобы стать приемным сыном ее матери! Я все для этого сделал, но не достиг цели. Она и другие ее дети и внуки уподобились пиявкам и обкрадывали Терезу. Бедная девушка привыкшая покоряться даже своим племянницам, молча позволяла обирать себя и распоряжаться собой; и я с болью видел, что расточаю свой кошелек без всякой пользы для нее.
Пришло время, и Тереза забеременела. Это обстоятельство показалось мне совсем некстати. Тут я вспомнил, что одно время столовался я среди людей веселых, честных, но сбившихся с пути: обманутые мужья, соблазненные женщины, тайные роды – были обычными событиями среди них. И тот, кто больше других увеличивал население Воспитательного дома, всегда встречал наибольшее одобрение в этой среде. Я поддался этому отношению к нежеланным детям; я согласовал свой образ мыслей с тем, что господствует среди очень милых и в сущности порядочных людей. И я сказал себе: «Раз таков обычай этой страны, то, живя в ней, можно следовать ему. Вот выход, который я искал».
Я смело решился на него без малейших угрызений совести, мне оставалось только победить сомнения Терезы, и я с огромным трудом заставил ее согласиться на это единственное средство спасти ее честь — не предстать перед обществом с незаконнорожденным ребенком на руках. Мать Терезы, больше всего боявшаяся возни с ребятишками, пришла мне на помощь. Будущая мать моего ребенка сдалась. Ведь царство женщины – это царство нежности, тонкости и терпимости. Мы выбрали осторожную и надежную акушерку, чтобы доверить ей это дело, и когда пришло время, акушерка сдала нашего ребенка в контору Воспитательного дома в обычном порядке. Больше никаких размышлений с моей стороны, никаких возражений со стороны Терезы не было: она подчинилась, горько вздыхая».
Бедная, бедная, безответная Тереза…
Руссо продолжал: «У моей же миловидной Терезы был кроткий нрав и уступчивый характер, созданный для того, чтобы привязать к себе порядочного человека. Если бы я был из тех людей, дурных от рождения, глухих к кроткому голосу природы, в груди которых никогда не зарождалось истинного чувства справедливости и человечности, такое очерствение было бы вполне естественно; но эта сердечная теплота, эта живая впечатлительность, эта способность привязываться и подчиняться своим привязанностям, эти жестокие страдания, когда приходится их разрывать, эта врожденная благожелательность к ближним, эта пламенная любовь ко всему великому, истинному, прекрасному, справедливому, это отвращение ко всякому злу, эта неспособность ненавидеть, вредить и даже желать зла другому, это умиление, это живое и радостное волнение, испытываемое мною перед всем, что добродетельно, великодушно, честно, — может ли все это сочетаться в одной душе с испорченностью, попирающей без зазрения совести самую нежную из обязанностей?
Нет, я чувствую и смело говорю: это невозможно. Никогда в жизни ни на одну минуту Жан Жак не мог быть человеком бесчувственным, жестокосердным отцом. Я мог ошибиться, но не очерстветь. Скажу только: не будучи в состоянии воспитывать своих детей и отдавая их на попечение общества, с тем, чтобы из них вышли рабочие и крестьяне, а не авантюристы и ловцы счастья, я верил, что поступаю как гражданин и отец, как член республики Платона, в которой предусматривалось полное отсутствие семьи, что должно было обеспечивать преданность каждого гражданина своему государству.
С тех пор сердечные сожаления не раз показали мне, что я ошибся, однако рассудок не только не упрекал меня, но и наоборот, — я часто благословлял небо за то что оно спасло моих детей от участи их отца и от тех бедствий, которые угрожали бы им, если б я вынужден был их впоследствии покинуть. Моя вина велика, но она – заблуждение: я пренебрег своими обязанностями, но в сердце моем не было желания причинить вред, а отцовские чувства не могли проявиться с достаточной силой по отношению к детям, которых я никогда не видел».
Судя по тому, что Руссо стал зачинателем сентиментальной литературы, в его характере жилки сентиментальности, безусловно, присутствовали. И вот сентиментальный, чувственный человек идет на такое бесчеловечное дело — сбывает своих детишек в гнусные Воспитательные дома. Подумать только. Об этом подумал Владимир Набоков и сказал: «Следует отличать сентиментальность от чувствительности. Сентиментальный человек может быть в частной жизни чрезвычайно жестоким. Тонко чувствующий человек никогда не бывает жестоким. Сентиментальный Руссо, способный всхлипывать над прогрессивной идеей, рассовал своих многочисленных детей по разным приютам и впоследствии никогда не принимал участия в их судьбе.». Он был жесток.
Он признавался: «Мои друзья злобно порицали мой поступок, изменили дружескому доверию, нарушили самый священный из всех договоров, придав огласке тайны, вверенные им, обесчестив для забавы своего обманутого друга, — все это уже не заблуждения, а душевная низость и вероломство. Я обещал написать исповедь, а не самооправдание. Поэтому ограничусь сказанным. Мое дело – говорить правду, дело читателя – быть справедливым.
Решив провести в независимости и в бедности короткий срок, который мне осталось жить на свете, я приложил все силы души, чтобы разорвать оковы предрассудков и мужественно делать все, что казалось мне хорошим, не смущаясь тем, что скажут люди. Просто невероятно, какие препятствия мне пришлось преодолеть, какие усилия потратить, чтобы восторжествовать над ними.
Однажды мне в дом принесли брошюру. Одной предусмотрительности, с которой она была мне доставлена, оказалось достаточно, чтобы я понял, в кого она метит. Я отдал своих детей в Воспитательный дом. Этого было довольно, чтобы превратить меня в отца-изверга; а взлелеяв и распространив эту идею, из нее вывели и очевидное следствие, что я ненавижу детей. Переходя мыслью от звена к звену этой цепи, я восхищался искусством, с которым человеческая изобретательность делает белое черным. Да, я поместил пятерых своих детей в Воспитательный дом и я дальше стал бы так поступать еще с меньшими колебаниями, если бы это понадобилось, и все же я хорошо знаю, что ни один человек не может быть более нежным отцом, чем был бы я, если б только привычка помогла природе.
Я служу богу, ибо выполняю на земле обязанности, кои он возложил на меня; богу угодно, чтобы мы делали все, что подобает нашему положению, в каковом мы по его воле пребываем.
Нужно быть счастливым: это цель всякого чувствующего существа, это первое желание, внушаемого нам природой. Но где счастье, кто это знает? Каждый ищет его и никто не находит. Всю жизнь тратят на погоню за ним и умирают, не достигнув его. Сын мой! Когда при твоем рождении я взял тебя в свои руки и, призывая Верховное Существо в свидетели обязательств, которые я осмелился взять на себя, посвятил свои дни счастью твоей жизни, знал ли я сам, что беру на себя? – Нет, я не знал, что, делая тебя счастливым, я смог бы рассчитывать на свое собственное счастье. Пока мы не знаем, что мы должны делать, мудрость состоит в том, чтобы остаться в бездействии. Вот то правило, в котором больше всего нуждается человек и которому он менее всего умеет следовать. Искать счастье, не зная, где оно, — значит рисковать разойтись с ним, значит иметь против себя столько шансов, сколько есть дорог для того, чтобы заблудиться. Но не всем дано умение не действовать».
И Руссо избрал дорогу к счастью под названием – бездействие. Он решил отказаться от заботы о своих детях.
А вот еще один его довод: «Одно обстоятельство удерживает меня теперь вдали от детей. Дети не любят старости. Зрелище разрушения человеческой природы кажется им безобразным. Отчуждение, которое я замечаю в них, раздирает мне сердце, и я предпочитаю воздерживаться от того, чтобы их ласкать, чем вызывать в них чувство неловкости или отвращения. Этот довод, способный действовать только на истинно любящие души, не существует для наших многих людей».
Бедные, бедные дети Жан Жака Руссо… Бедный, бедный Жан Жак Руссо, не знающий, не ведающий, как любят внучата своих бабушек и дедушек и как бабушки и дедушки любят своих внучат. Бедная, бедная семья, главе которой была неведома любовь.
Быть может, вот в этом высказывании Руссо объясняет истоки своей жестокости. «Источником наших страстей, единственной страстью, которая рождается вместе с человеком и никогда не покидает его, пока он жив, является любовь к себе; эта страсть первоначальная, предшествующая всякой другой: все другие являются в некотором смысле лишь ее видоизменениями. С этой точки зрения, если хотите, все страсти естественны. Любовь к самому себе всегда пригодна и всегда в согласии с порядком вещей. Так как каждому вверено прежде всего его собственное самосохранение, то первою и самою важною из его забот является – и должна являться – именно эта постоянная забота о самосохранении».
В истории с отказом от детей принципом самосохранения стал отказ от повседневной, часто слишком утомительной заботе о них. Безусловно, люди глобально занятые какими-либо серьезными делами, не имеют возможности уделять много времени семье, они обычно бывают эгоистичны в отношении к ней, но не до такой же степени.
Это ж надо, придумывать всевозможные способы, чтобы оправдать свой столь гнусный поступок. А ну-ка, заглянем в один из этих Воспитательных домов и посмотрим каково там живется несчастным ребятишкам?
«Их воспитатели — люди, промышлявшие скупостью, равнодушием или тупостью родителей и беспомощностью детей, люди невежественные, корыстные, жестокие, которым вряд ли хоть один рассудительный человек поручил бы уход за лошадью или собакой. Нам приходится слышать о судебных исках, предъявленных к какому-нибудь несведущему врачу, который искалечил сломанную руку или ногу, когда пытался вылечить ее. Но что можно сказать о сотнях тысяч душ, навеки искалеченных бездарными пройдохами, которые притязали на их воспитание?
В этих Воспитательных домах мы видим бледные и изможденные лица, тощие и костлявые фигуры, детей со старческими физиономиями, мальчишки здесь и малорослые и другие, у которых длинные, худые ноги едва выдерживали тяжесть их согбенных тел, — все это сразу бросалось в глаза. Были здесь слезящиеся глаза, заячьи губы, кривые ноги, безобразие и уродство, свидетельствовавшие о противоестественном отвращении родителей к своим отпрыскам, о юных созданиях, которые с самого младенчества являлись несчастными жертвами жестокости и пренебрежения.
Были здесь личики, быть может и обещавшие стать миловидными, но искаженные гримасами хмурого, упорного страдания; было здесь детство с угасшими глазами, с увядшей красотой, сохранившее только свою беспомощность; были здесь мальчики с порочными физиономиями, мрачные, с тупым взором, похожие на преступников, заключенных в тюрьму, и были здесь юные создания, на которых обрушились грехи их старых предков и которые оплакивали даже продажных нянек, каких когда-то знали, и теперь чувствовали себя еще более одинокими. Здесь всякие сочувствие и привязанность увяли в зародыше, все молодые и здоровые чувства придушены кнутом и голодом, все мстительные страсти, которые могут зародиться в сердце, прокладывают в тишине недобрый свой путь в самую глубь. О, какие зарождающиеся адские силы вскармливались здесь!» (Ч. Диккенс)
И сюда отдал Жан Жак Русо своих детей…
Во всей этой непристойной истории с детьми лицемерие лезет из всех щелей. Вроде бы «Ах! – Ах! – бедные детки при моем воспитании вырастут лакеями, а когда я состарюсь, им неприятно будет смотреть на мои морщины», а с другой — пусть живут себе как бог на душу положит. Руссо еще раз подтверждает мнение о том, что сентиментальные, сюсюкающие люди часто бывают людьми очень жестокими, и когда судьба предлагает им конкретные действия, а не ничего не значащие вздохи, они готовы на все, лишь бы иметь возможность сюсюкать дальше.
Мне кажется, что лицемерие сквозит и в нижеследующем отрывке из книги Руссо «Эмиль», где он осуждает людей, едящих мясо животных. Не думаю, что автор ее был вегетарианцем. Вот этот отрывок.
«Какое человеческое мужество должен был иметь первый, кто поднес к устам своим растерзанное мясо, кто разгрыз своими зубами кости испустившего дух зверя, кто велел подать себе мертвые тела, трупы и поглотил своим желудком члены, которые минуту назад блеяли, мычали, ходили и видели. Как рука его могла вонзить железо в сердце существа чувствующего? Как взоры его могли вынести смертоубийство? Каким образом мог он смотреть, как выпускают кровь, сдирают кожу, расчленяют бедное, беззащитное животное? Как он мог выносить вид трепещущего мяса? Как запах его не перевернул в нем сердца? Как он не брезговал, как не почувствовал отвращения, как не был схвачен ужасом, когда ему пришлось брать в руки нечистоты этих ран, очищая черную и запекшуюся кровь, их покрывающую.
Вот что должен был представлять себе и чувствовать в первый раз человек, когда он пересилил природу, чтобы устроить это ужасное пиршество, чтобы утолить в себе голод, насытиться животным, прежде пасущимся. Он указал, как нужно зарезать, расчленить и изжарить овцу, что только что лизала ему руку. Однако удивляться этому варварству приходится тем, кто начал эти жестокие пиршества, а не нам. Те, первые, еще могли бы оправдать свое варварство уважительными причинами, которых нет для нашего варварства и отсутствие которых делает нас во сто крат более варварами, чем они.
«О смертные любимцы богов! – сказали бы нам эти первые люди. Сравните времена, посмотрите, как счастливы вы и как несчастны были мы! Земля, недавно образованная, и воздух, отягощенный парами, еще не поддались стройному ходу времен года; течение рек, не установившись, разрушало со всех сторон берега их; разливы, озера, глубокие болота наводняли собою три четверти земной поверхности; остальная четверть была покрыта дебрями и бесплодными лесами. Земля не производила никаких годных плодов; у нас не было никаких орудий для обработки; мы не знали искусства пользоваться ими; и время жатвы не наступало никогда для тех, кто ничего не сеял.
Голод нас не покидал. Зимою мох и древесная кора были обыкновенным нашим кушаньем. Несколько сырых кореньев пырея или вереска были для нас чистым объедением; а когда люди могли найти буковые плоды, орехи или желуди, то от радости плясали вокруг дерева под звуки какой-нибудь дикой песни, называя землю своей кормилицей, матерью: это было нашим единственным праздником, это были наши единственные игры; вся остальная часть человеческой жизни — только горе, забота, нищета. Наконец, вся земля, обобранная и голая, ничего уже нам не давала, мы, вынужденные из самосохранения жестоко оскорблять природу, стали есть сотоварищей по нищете своей, лишь бы только не погибнуть с ними.
Но вас, жестокие люди, вас что вынуждает проливать кровь? Посмотрите, какое обилие благ окружает вас! Сколько плодов производит вам земля, сколько богатств дают вам поля и виноградники, сколько животных доставляют вас молоко, чтобы питать вас, и шерсть, чтобы одевать вас! Чего же еще требуете вы от них? И какая ярость ведет вас к совершению убийств, — вас, пресыщенных благами и по горло заваленных припасами? Зачем клевещете вы на вашу мать, обвиняя ее в том, что она не в состоянии кормить вас? Как у вас хватает духа ее сладкие плоды перемешивать на ваших столах с костями и вместе с молоком есть кровь животных, которые дают вам его?
Пантеры и львы, которых вы называете дикими зверьми, следуя своему инстинкту, поневоле убивают других животных, чтобы самим жить. Но вы, вы во сто раз более дики, чем они: вы без необходимости поощряете свой инстинкт, чтобы предаваться своим жестоким наслаждениям, пожирать невинных и кротких животных, которые никому не делают зла, которые привязаны к вам и служат вам, а вы их пожираете в награду за их услуги».
Что и говорить, великолепный призыв к людям: «Будьте вегетарианцами!» И не важно, был ли сам автор этого призыва таковым. Должно быть, этому благородному призыву последовали многие. Я, во всяком случае, знаю одну из последовательниц Руссо – Айседору Дункан, которая в своей детской танцевальной школе ввела в обиход именно вегетарианскую кухню, и, надо сказать, ее воспитанницы прекрасно себя чувствовали.
Педагогический трактат Руссо, рассказывающий о воспитании ребенка с самого нежного возраста и до достижения им совершеннолетия, названный «Эмиль», был настольной книгой Айседоры. Вот вам и еще один парадокс этого человека, пишущего о воспитании детей и отказавшегося их воспитывать. Соответственно и в самом трактате случаются парадоксы.
В одной из глав автор пишет о больных детях: «Я не взялся бы за воспитание ребенка болезненного и худосочного, хотя бы ему предстояло прожить лет восемьдесят. Мне не надо воспитанника, всегда бесполезного и для себя самого, и для других, который занят единственно самосохранением и в котором тело вредит воспитанию души. Слабое тело расслабляет душу. Чего я достиг бы, напрасно расточая свои заботы? Удвоил бы только потерю общества, и вместо одного отнял бы у него двух.
Отсюда – искусство медицины более губительно для людей, чем все болезни, которые оно имеет претензии исцелять. Я не знаю, право, от какой болезни излечивают нас врачи, но я знаю, что они наделяют нас самыми пагубными болезнями: трусостью, малодушием, легковерием, страхом смерти: они исцеляют тело, зато убивают мужество. Какое нам дело, если они поднимают на ноги трупы?!»
Конечно же, Айседора Дункан на практике не последовала совету Руссо оставить без внимания больных девочек, напротив, она всех вылечила, а потом уж создала из них великолепных танцовщиц. Практика уничтожать больных детей существовала в древней Спарте. Там несчастных сбрасывали с обрыва в глубокие ущелья. Сам Жан Жак непременно полетел бы в одно из этих ущелий вниз головой. Да и многие великие люди не избежали бы столь суровой участи. И не случайно Спарта не подарила миру ни единого гения. Ведь среди гениев было очень много больных ребятишек, и это закономерно. Больной ребенок живет в обособленном мире, в мире страданий, которые, как известно, учат мудрости. И мужественности. Многим больным людям удалось сделать историю своей жизни интереснее и наполненнее истории своих болезней.
Случается, у Руссо проскальзывают и нотки жалости к беззащитным детям: «Если рассматривать детство само по себе, едва ли мы найдем в мире существо более слабое и жалкое, чем ребенок, более зависящее от всего окружающего и столь сильно нуждающееся в жалости, заботах и покровительстве. Кажется, он своим нежным личиком, своим трогательным видом так и просит, чтобы каждый, кто к нему подходит, проникся жалостью к его слабости позаботился ему помочь».
А вот как прекрасно Руссо пишет о детстве: «Вы тревожитесь, видя, что ребенок проводит свои первые годы, ничего не делая. Как! Разве быть счастливым не значит ничего? Разве прыгать, играть, бегать целый день значит ничего не делать? Да он всю свою жизнь не будет так занят! Платон в своем Государстве», которое считают столь суровым, воспитывает детей не иначе, как среди празднеств, игр, песен, забав. Можно было бы сказать, что научить их веселиться и было его главной целью.
Природа хочет, чтобы дети были детьми прежде, чем быть взрослыми. У детей своя собственная манера видеть, думать и чувствовать, и нет ничего безрассуднее, как желать заменить ее нашей, требовать от ребятишек в десять лет серьезные рассуждения все равно, что требовать от него пяти футов росту. Вам не удастся никогда создать мудрецов, если вы будете убивать в детях шалунов. Дайте детству созреть в детях. Если мы нарушим порядок природы, мы произведем скороспелые плоды, которые не будут имеет ни зрелости, ни вкуса и не замедлят испортиться: у нас получатся юные ученые и старые дети».
По разному можно воспринимать следующее изречение Руссо: «Ограничь, человек свое существование пределами своего существа, и ты уже не будешь несчастным. Оставайся на том месте, которое в цепи творений назначила тебе природа; пусть ничего не заставит тебя сойти с него! Не противься суровому закону необходимости; не истощай из желания противоречить ему сил своих, которые Небо дало тебе не для того, чтобы расширять или продолжать свое существование, но только для того, чтобы хранить последнее, как Ему угодно и насколько Ему угодно. Твоя свобода, твоя власть простираются лишь настолько, насколько простираются твои природные силы, но не дальше; все остальное – это только рабство, иллюзия, тщеславие».
Мудростью и одновременно пессимизмом веет вот от этой цитаты: «Если бы мы были бессмертны, то были бы самыми несчастными существами. Тяжело, конечно, умирать, но зато приятно надеяться, что не вечно будешь жить и что скорби этой жизнь закончатся лучшим существованием после смерти. Если бы нам предложили бессмертие на земле, кто захотел бы принять этот печальный дар? Какое прибежище, какая надежда, какое утешение оставалось бы нам тогда против жестокостей судьбы и несправедливости людей? Только полузнание и ложная мудрость, простирая взор свой до смерти, но не дальше, делают ее для нас худшим из зол. Для человека мудрого необходимость умереть – это только довод в пользу того, чтобы перенести скорбь».
Шло время, и жизнь Жан Жака Руссо перевалила за вторую половину. Вот что он пишет о ней: «Какую несхожую с прежней картину предстоит мне развернуть! Судьба, тридцать лет покровительствовавшая моим склонностям, в течение следующих тридцати лет шла им наперекор; читатель увидит, как из этого постоянного противоречия между моим положением и наклонностями возникли огромные ошибки, неслыханные несчастья и все добродетели кроме силы, какие только могут возвысить угнетенного.
Вспоминания о разных периодах моей жизни привели меня к размышлению о том, что я увидел себя уже на склоне лет жертвой мучительных недугов, а между тем я еще не вкусил полностью ни одного из тех наслаждений, которых жаждало мое сердце, не дал выхода сильным чувствам, не изведал, даже не коснулся того опьяняющего сладострастия, властного присутствия которого чувствовал в своей душе и которое, за отсутствием предмета, оставалось подавленным и могло найти себе выход только во вздохах.
Как могло случиться, что, имея душу от природы чувственную, для которой жить значило любить, я не мог до сих пор найти себе друга, всецело мне преданного, настоящего друга, — я, который чувствовал себя до такой степени созданным для дружбы. Пожираемый потребностью любить и не получив ни разу возможности удовлетворить ее в полной мере, я видел себя в преддверии старости и смерти, хотя еще и жил. Мне казалось, что судьба в долгу передо мной. Зачем одарила она меня от рождения исключительными способностями, если они остаются до конца моей жизни без применения? Чувство своей внутренней ценности, порождая сознание этой несправедливости, до некоторой степени вознаграждало меня за нее, я плакал, и мне было отрадно дать волю слезам.
Потом опьянение одурманивало меня настолько, что я забывал свои лета и положение, я льстил себя еще надеждой внушить любовь к себе, что я смогу заронить еще в чье-нибудь сердце искру того пожирающего, того бесплодного огня, который, я чувствовал. Невозможность овладеть реальными существами толкнула меня в стану химер: не видя в житейской действительности ничего, что было бы достойно моего бреда, я нашел ему пищу в идеальном мире, который мое творческое воображение вскоре населило существами, отвечавшими потребности моего сердца, и никогда это средство не являлось более кстати и не было более плодотворным.
В своих непрерывных восторгах я упивался бурными потоками самых восхитительных чувств, когда-либо наполнявших сердце человека. Совсем забыв о человеческом роде, я создал себе общество из существ совершенных, божественных, как своей добродетелью, так и своей красотой. – друзей надежных, нежных, верных, каких никогда не находил здесь, на земле. Я так пристрастился летать в эмпиреях, среди прелестных творений моей фантазии, что отдавал ей без отчета часы и дни и забывал обо всем на свете. Если в ту минуту, когда я спешил в очарованный мир, ко мне приезжали жалкие смертные, чтобы удержать меня на земле, я не мог ни скрыть, ни умерить досады и, больше не владея собой, оказывал им такой резкий прием, что его можно было бы назвать грубым. Обо мне говорили: «Вы разыгрываете добродетельного, а между тем…»
Вот какое интересное замечание оставил принц де Линь, сравнивая двух героев галантного века – Джакомо Казанову и Жан Жака: «Я предпочитаю Джакомо Жан Жаку, ибо вы веселитесь, а он учительствует, вы гурманствуете, а он приправляет кушанье добродетелью. Вы сорвали три десятка роз невинности, а он – один барвинок. Вы человек благодарный, чувственный и доверчивый, он неблагодарен и подозрителен. Вы всегда были отменным ходоком, тогда как он серьезно и красноречиво повествует о своем бессилии».
Каково было слушать такие отзывы? Руссо продолжает сетовать: «Итак, я получил репутацию мизантропа, — хотя я заслужил бы совсем противоположное мнение о себе, если бы окружающие лучше читали в моем сердце. А ведь источником моей глупой и угрюмой застенчивости, которую я никак не мог преодолеть, была боязнь нарушить приличия, и я решил отбросить их, чтобы придать себе смелости. Я сделался циничным и язвительным – от смущения; и прикидывался, что презираю вежливость, хотя просто не умел соблюдать ее.
Обладая именем уже знаменитым и известным во всей Европе, я сохранил всю простоту своих прежних вкусов. Мое смертельное отвращение ко всему, что называется сговором, кликой, интригой, сохранило мне свободу и независимость, не знающую других целей, кроме сердечных привязанностей. Одинокий, всюду чужой, живущий в уединении, без опоры, без семьи, не признавая ничего, кроме своих принципов и обязанностей, я бесстрашно следовал путями правды, ни в ком не заискивая и никого не щадя в ущерб искренности и справедливости.
Более того, удалившись в уединение, не переписываясь ни с кем о злободневных событиях, не имея никакого отношение к тому, что делается в свете, не получая никаких известий и не интересуясь ими, я живу столь же отдаленный от Парижа своим равнодушием, как был бы отдален от нее морским пространством, живя на острове. Парижская жизнь среди людей с претензиями очень мало отвечала моему вкусу; интриги литераторов, их постыдные распри, их недостаточная добросовестность в книгах, их самоуверенный тон в обществе были мне ненавистны. Вся эта парижская сутолока опостылела мне, и я постоянно и пламенно стремлюсь в деревню.
В течение всей моей жизни, изменчивой и полной исключительных превратностей судьбы, часто оставаясь без пристанища и без куска хлеба, я всегда глядел одинаково и на богатство и на нищету. В случае нужды я мог бы просить милостыню или воровать, как всякий другой, — но никогда не стал бы огорчаться из-за того, что доведен до нищеты. Мало найдется людей, испытавших столько горя, как я, мало кто проливал в своей жизни столько слез, — но никогда бедность сама по себе или болезнь не заставили меня испустить хотя бы один вздох, пролить хотя бы одну слезу. При всех испытаниях судьбы душа моя знала только истинные скорби и только истинные радости, которые не зависят от благосклонности судьбы; и я чувствовал себя самым несчастным из смертных именно в то время, когда не нуждался ни в чем необходимом.
Ах! Как я мог предвидеть участь, меня ожидавшую! Как могу я понять ее теперь, когда она постигла меня? Мог ли я рассуждать здраво, предположить, что когда-нибудь, оставаясь тем самым, кем оставался до сих пор, я прослыву, буду считаться настоящим чудовищем, отравителем, убийцей, что стану извергом человеческого рода, игрушкой черни, что, взамен всякого приветствия, прохожие будут плевать на меня, что целое поколение будет в полном согласии развлекаться тем, чтобы заживо меня похоронить?
Мое волнение, негодование довели меня до исступления. Переходя от заблуждения к заблуждению, от ошибки к ошибке, от безрассудства к безрассудству, я доставлял своими неосторожными поступками властителям судьбы моей все орудия, которые они умело пускали в ход, чтобы сделать ее непоправимой. После тщетных поисков человека я был вынужден в конце концов погасить свой фонарь и воскликнуть: «Он больше не существует!», — тогда я обнаружил, что я один на земле, и понял, что современники мои по отношению ко мне – только существа механические и действующие бессознательно.
Я долго отбивался – столь же отчаянно, сколь и тщетно от слепого бешенства людей против несчастного, который никогда никому не делал, не желал, не воздавал зла. Не обладая ни ловкостью, ни хитростью, ни умением притворствовать, вспыльчивый, я, отбиваясь, только сильней запутывался и давал им всякий перевес над собой, которым они не упускали случая воспользоваться. Наконец, видя, что все мои усилия тщетны, и терзаясь без всякого толку, я принял то единственное решение, которое мог еще принять, — покориться своей судьбе, не идя против неизбежного. Я нашел в этой безропотности возмещенье за все свои страданья – благодаря доставленному ею спокойствию, которое было бы несовместимо с непрерывным трудом сопротивления, столь же тягостного, сколь и бесплодного.
Мое терпение горько, но его плод сладок. Я решил, что если не могу помешать тому, чтобы меня проглотили, — постараюсь хотя бы, чтобы меня не смогли переварить. Я опять становлюсь таким, каким создала меня природа. Что бы ни говорили, это именно и есть самое устойчивое мое состояние, и благодаря ему я, наперекор судьбе, наслаждаюсь счастьем, для которого чувствую себя рожденным. Зло, причиненное мне людьми, нисколько меня не трогает; только боязнь того зла, которое они могут мне причинить, способна меня волновать. И я смеюсь над всеми ухищрениями злых и наслаждаюсь сам собой наперекор им.
Одинокий, больной и всеми оставленный в своей постели, я могу умереть в ней от нищеты, холода и голода, и никто из-за этого не станет беспокоиться. Но не все ли мне равно, если я сам об этом не беспокоюсь и огорчаюсь своей участью не больше, чем другие, какова бы она ни была. Разве это ничего не значит – особенно в моем возрасте, — научиться смотреть на жизнь и смерть, на болезнь и здоровье, на богатство и бедность, на славу и клевету с одинаковым равнодушием? Другие старики беспокоятся обо всем; я не беспокоюсь ни о чем; что бы ни случилось, мне безразлично и это безразличие порождено не моей мудростью, а моими врагами; и оно становится возмещением за причиненные мне страдания. Сделав меня нечувствительным к превратностям судьбы, они оказали мне больше добра, чем если бы избавили меня от ее ударов. Не сталкиваясь с ней, я должен был бы всегда опасаться, тогда как, покорив ее, я ее не боюсь.
Если бы память обо мне должна была угаснуть вместе со мной, я предпочел бы безропотно снести незаслуженный и преходящий позор; но раз моему имени суждено жить, я должен передать вместе с ним воспоминания о носившем его несчастном человеке, показав себя таким, каким я был в действительности, а не в том виде, в каком несправедливые враги без устали стараются меня изобразить».
Так в своей «Исповеди» Жан Жак Руссо искренне признался в том, что многие люди стремятся предать забвению.
Избрал ли он верный путь в своей, столь тягостной, как мы увидели из его же объяснений, жизни? Верно ли ответил он на поставленный им самим же вопрос: «Из тысячи путей что ведут к заблуждению, избрал ли ты тот единственный, который ведет к истине?»