Гюстав Флобер – романтик, реалист и создатель мифов. (1821 – 1880 г.г.)


</p> <p>Гюстав Флобер – романтик, реалист и создатель мифов. (1821 – 1880 г.г.)</p> <p>

Гюстав Флобер родился в семье среднего достатка. Его мать подарила миру шестерых детей, троих из которых судьба тотчас забрала, потому трижды рождения ребятишек сменялось похоронами. По тем временам это было делом обыденным, но все равно трагическим. Гюстову судьба улыбнулась. Он выжил.

Его предки — врачи-ветеренары. Отцу же будущего писателя удалось подняться на ступеньку выше: он стал врачом человеческим, и отличным врачом, избранным членом королевской Медицинской академии. «Больные были признательны ему за честность и самоотверженность. Коллеги восхищались им, власти относились с уважением. В глазах маленького Гюстава отец казался схожим с всесильным божеством в фартуке, забрызганном кровью. На его плечах держался целый мир. Он все знал, он все мог, он даже управлял жизнью и смертью. А жизнь, порой, самой неприглядной своей стороной представала перед ребенком. Часто по саду, где играют дети, проносили носилки, истощенные люди брели по аллеям. Выражение лиц некоторых пациентов – сплошная клиническая идиотия. Маленький Гюстав, не познавший еще страданий, забавлялся, подражал им, вытаращив глаза, широко раскрыв рот.

Часто, играя со свой сестренкой в саду мальчик заглядывал в комнату для вскрытий и видел отца, склонившимся со скальпелем в руках над распростертым трупом. Мертвенно-бледные застывшие тела оставляли глубокие надрезы в сознании ребенка впечатлением мрачной мясной лавки. Однако любопытство сильнее отвращения. Общение с болезнями, тлением и смертью стали привычными для детей доктора с первых их шагов в этом мире.

Если отец в своей одежде приносил с собой запах больницы, то от матери исходило тепло домашнего очага. Однако весь ее вид с темными печальными глазами и редко улыбающимися губами являл собой страдание. Тревожная, нервная, даже немного маниакальная, она дрожит над своим потомством. Впрочем, старший мальчик радует своим здоровьем и умом, а вот двое других столь субтильны, что мать с трудом представляет себе их будущее. В особенности Гюстав кажется ей чересчур впечатлительным и в то же время отстающим в развитии. Он часто странно забывается, положив палец в рот, у него отсутствующее выражение лица, но не слышит того, что говорят рядом с ним.

Первые уроки, сдерживая беспокойство, дает ему мать. Он запинается, произнося слова, не хочет учить алфавит. Отец сокрушается такому нерадению. Этот неуклюжий и упрямый мальчишка раздражает его. Он не видит в нем, как в своем старшем сыне, достойного продолжателя рода Флоберов. Гюстав чувствует это и становится еще более замкнутым. Коль скоро мать, в свою очередь, отдает предпочтение его нежной сестренке, то он чувствует себя отвергнутым и непроизвольно ищет понимания у друзей и у книг.

Порой папаша его друга сажает мальчика на колени и читает ему вслух «Дон Кихота». Таким образом, не научившись еще читать, Гюстав восхищается воображаемыми подвигами знаменитого укротителя ветряных мельниц. С равно жадным вниманием слушает он и народные сказки. Этот фантасмагорический мир перемежается в его сознании с мрачными картинами больницы. Итак, перед ребенком с одной стороны – живая игра воображения, а с другой – грубая реальность каждого дня. Мечта для Гюстава все больше и больше становится убежищем его жизни. Он еще едва только научился держать перо в руке, а уже мечтает стать писателем, как Сервантес, который придумал славного Дон Кихота. В письме к своему другу мальчик пишет: «Если ты захочешь со мной писать, то я буду писать комедии, а ты будешь записывать свои сны. А так как есть одна дама, которая ходит к папе и которая нам всегда рассказывает глупости, то я напишу и их». Таковы были первые творческие планы будущего великого писателя.

Первые посещения с родителями театра так восхитили Гюстава, что он начал сочинять пьесы и разыгрывать их со своими друзьями. Поведение мальчика изменилось. Скрытный до недавнего времени аморфный ребенок мало-помалу открывает для себя смысл жизни. Герои, живущие в его воображении, отвлекают его от мира, в который стремятся заточить его взрослые. Он ненавидит все, что мешает предаваться незатейливой игре мысли. Настойчивая потребность излить свои чувства побуждает Гюстава писать письмо за письмом своему другу детства: «Нас объединила так называемая братская любовь. Я так люблю тебя, что преодолею тысячу лье для того, чтобы встретиться с лучшим моим другом, ибо нет ничего прекраснее, чем дружба».

В двенадцатилетнем возрасте школьник Флобер не столько учится, сколько работает над своим первым романом. Он признается: «Если бы в голове и на кончике пера у меня не было королевы Франции ХУ века, жизнь окончательно опротивела бы мне, и пуля давно бы избавила меня от той несносной шутки, которую именуют жизнью». Эта детская мизантропия мешает Гюставу и так с грехом пополам продолжать учебу. Позднее он будет испытывать невыносимые муки творчества, но это позднее, а пока признается: «Вы не знаете, какое это удовольствие – сочинять! Писать, о писать – это владеть миром, его предрассудками, его добродетелями и рассказывать о них. Прекрасно чувствовать, как рождается мысль, как она живет, становится на пьедестал и остается там навсегда».

Некоторый перерыв в написании романов вносит первая влюбленность. Мальчик обменивается нежными вздохами, несколькими рукопожатиями и поцелуями в щечку – познает радости и тревоги еще детского флирта сразу с двумя соседскими сестричками. С друзьями подросток Флобер разговаривает развязно, цинично, почти по-мужицки. Но этот грязный лексикон не мешает ему трепетно мечтать об идеальной женщине, недоступной, достойной. Если он обходится пока еще удовольствиями в уединении и тайными ласками с товарищами, то каждая клеточка кожи этого подростка жаждет постоянной любви, той, которая соединяет два существа противоположного пола в экстазе сильном, как смерть.

Однажды он замечает красную накидку, оброненную девушкой, которую вот-вот подхватят набегающие морские волны. Подросток подбирает ее и относит подальше от воды. Владелица накидки благодарит его за услугу. Он ослеплен ею. «Эта женщина так прекрасна. Я еще вижу, как ее горящий зрачок под черной бровью останавливается на мне, точно солнечный луч. Легкий пушок, который оттенял ее верхнюю губу, придавал этому милому лицу мужественное и смелое выражение. Кожа ее была будто бы позолочена солнцем». Он каждое утро ходит смотреть, как она купается. Стоя на берегу, представляет себе ее в мокрой одежде, льнущей к груди и бедрам, когда она выходила из воды… «Сердце у меня бешено билось, я опускал глаза, кровь приливала к голове, я задыхался, чувствовал рядом с собой женское полуобнаженное тело, которое пахло морем. Я ничего больше не видел и не слышал… Я ее любил».

И чувствовал, что слишком юн, слишком зауряден для того, чтобы заинтересовать такую особу. Но уже догадывается: она станет женщиной всей его жизни, той, кому он будет посвящать свои самые безумные мечты и о которой расскажет, назвав другими именами, в своих будущих произведениях. Ничего, или почти ничего не зная о ней, он сохраняет ее обманчивый образ в своей памяти.

Элизой звали предмет этой жаркой и тайной страсти. Она много старше его, но Гюстав парализован робостью перед ее красотой, грациозностью и уверенностью. Однажды он увидел, как она обнажила грудь, чтобы покормить своего младенца. Вид плоти потряс его. «Ее грудь была полной и округлой, загорелой, с голубоватыми венками, которые светились из-под горячей кожи. Я никогда до сих пор не видел обнаженной женщины. Бог мой! Я пожирал ее глазами. Я испытывал особенный экстаз, который овладел мной при виде этой груди, как мне хотелось всего лишь прикоснуться к ней губами. Но если бы прикоснулся, то не смог бы оторваться, а сердце растаяло бы от наслаждения. Боже! Как долго потом я представлял себе эту трепетную грудь, эту длинную грациозную шею и головку с черными волосами, гладко причесанными, которые, собранные очень низко, спускались на щеки и словно ласковыми ладонями нежили ее овальное лицо. Моя душа не находила себе места, она бушевала, она разрывалась. И все прошло как сон…»

Подросток Гюстав много времени отдает перу и бумаге». (А. Труайя) Он уже автор набросков «Чума во Флоренции» «Танец мертвецов, „Мемуары безумца“», в которых безумен мир, а Земля «идиотически вращается во Вселенной уже столько столетий, не делая ни одного шага вперед. В его произведениях участвуют Сатана и Смерть. Отзвуки этих настроений мы увидим в мистической легенда о святом Юлиане Милостивом».

«Отец и мать Юлиана обитали в замке, построенном посреди лесов, на склоне холма. Четыре угловые башни заканчивались остроконечными крышами, покрытыми чешуей из свинцовых блях; а стены упирались в темя скал, круто спускавшихся до самого дна глубоких расселин.

Вскоре после рождения Юлиана его мать проснулась и увидела в лунном луче, падавшем из окна, как бы движущуюся тень. То был старец в грубой волосяной рясе, с четками на чреслах, с котомкой за плечами, в полном одеянии отшельника. Он подошел к ее постели и сказал, не разжимая губ:

— Радуйся, о мать! Твой сын будет святой!

Она хотела вскрикнуть но, скользнув по верхней черте лунного луча, старец тихо поднялся на воздух и исчез. Она услыхала голоса ангелов, и голова ее упала на подушку, над которой, на задней стене кровати, виднелась кость святого мученика в богатой оправе из карбункулов.

Однажды, когда Юлиан подрос, он подняв во время обедни голову и заметил маленькую белую мышь, вышедшую из скважины стены. Она побегала немножко по первой ступени алтаря, и, протрусив раза два, три направо, налево, снова скрылась в скважине. В следующее воскресенье мысль, что он опять ее увидит, смущала его. Она, однако, вернулась… и каждое воскресенье он ждал ее; она его раздражала, он начал ее ненавидеть и решился наконец избавиться от нее. Накрошив на ступенях алтаря объедки хлеба, стал около скважины с тросточкой в руке. Спустя долгое время показалась наконец мордочка, а затем и вся мышка. Он легонько ударил ее тросточкой и оцепенел от изумления при виде маленького, недвижного тельца. Капля крови запятнала плиту. Он поспешно вытер ее рукавом, выбросил мышь и никому не сказал об этом ни слова.

Досталось и печужкам. Разнородные они клевали зерна в саду. Юлиану пришло в голову наполнить горохом пустой ствол тростника и, заслышав щебетание на дереве, он тихонько подкрадывался, направлял свою трубку надувал щеки… и пичужки сыпались ему на плечи в таком изобилии, что мальчик невольно смеялся, довольный своей выдумкой.

Когда Юлиан вырос, охота стала его страстью. Он уходил и в жар, и в дождь, и в бурю; пил пригоршней ключевую воду, ел на ходу дикие яблоки и ягоды, отдыхал под дубом, если уставал; и возвращался уже ночью, поздно, весь в грязи и в крови, с колючками в волосах, весь пропитанный запахом дичи. Когда мать целовала его, он холодно принимал ее ласки и, казалось, размышлял о чем-то важном и далеком. Он убивал медведей ножом, быков топором, кабанов рогатиной, и однажды, имея при себе одну только палку, долго оборонялся от стаи волков, глодавших трупы под виселицей.

В одно зимнее утро, еще до восхода солнца, выехал он в полном вооружении, с самострелом на плече и с пуком стрел в колчане, приделанном к седельной луке.

Земля гудела под ровной поступью его датского жеребца; за хвостом коня бежали две лохматые собаки. Ветер дул неистово; плащ Юлиана покрылся зернами инея. Из чащи выскочила дикая коза, на перекрестке показалась лань, из норы вышел барсук, павлин распустил свой хвост на зеленой мураве, и когда он их всех умертвил, появились другие дикие козы, другие лани, другие барсуки, другие павлины; а там дрозды, сойки, хорьки, лисицы, ежи, рыси — бесчисленное множество животных, все больше, больше с каждым шагом. Они кружились около него, трепеща всем телом, и взоры их, на него устремленные, были кротки и полны смиренной мольбы. Но Юлиан не уставал убивать.

Вот стадо оленей наполняло долину, имевшую вид цирка; тесно скученные, один возле другого, они отогревались дыханием своим, которое дымилось в тумане. Надежда на истребление — громадное, небывалое — до того обрадовала Юлиана, что на несколько мгновений у него дыхание сперлось. Он засучил рукава и принялся стрелять. При свисте первой стрелы все олени разом повернули головы, в их сплошной массе образовались как бы впадины; раздались жалобные голоса, и все стадо заколыхалось.

Края цирка были слишком высоки и круты; олени не могли их перескочить: они метались по дну долины, ища спасения. Юлиан целился, стрелял, целился снова… стрелы сыпались, как дождь. Олени, обезумев, дрались, лягались, карабкались друг на друга, и тела их со спутанными рогами воздвигались широким холмом, который то и дело обрушивался, передвигался. Наконец, сваленные на песок, с пеной у ноздрей, с вылезшими кишками, они испустили дыхание, и волнообразное колыхание их боков постепенно ослабевая, затихло. Затем все стало неподвижно.

Наступала ночь, и за лесом, сквозь разрезы ветвей, виднелось небо, красное, как кровавая пелена. Юлиан прислонился к дереву. Выпуча глаза, смотрел он на необъятную бойню, не постигая, как он это мог один совершить.

Но вдруг на другой стороне долины показались олень, лань и с ними их детеныш — теленок. Олень был весь черный, огромного росту, с шестнадцатью отростками на рогах и белой бородою; лань, бледно-желтая, цвету осеннего листа, щипала траву, а пятнистый детеныш, не останавливая ее, на ходу сосал вымя матери.

Снова натянулась и завыла тетива самострела… Теленок тотчас был убит. Тогда мать, подняв глаза к небу, затосковала громким, раздирающим, человеческим голосом. Юлиан, в бешенстве, выстрелом прямо в грудь, повалил ее на землю. Старый олень все это видел и прыгнул к нему навстречу. Юлиан пустил в него свою последнюю стрелу. Она вонзилась оленю в лоб и осталась на месте. Он словно не почувствовал ее; перешагнув через трупы, все приближался и, казалось, готовился ринуться на Юлиана и вскинуть его на рога. Юлиан в невыразимом страхе попятился назад. Но дивное животное остановилось и, сверкая глазами, торжественно, как патриарх, как судия трижды провозгласило:

— Проклят! проклят! проклят! Придет день, и ты, свирепый человек, умертвишь отца и мать! — Олень опустился на колени, закрыл тихо вежды и испустил дух.

Юлиан остолбенел. Он почувствовал внезапную крайнюю усталость; необычайная печаль, отвращение, тоска овладели им. Закрыв лицо руками, он долго плакал. Коня он потерял, собаки покинули его, пустыня, окружавшая его, казалось, угрожала ему несказанными бедами. Объятый страхом, он побежал через поле по первой попавшейся ему тропинке и почти немедленно очутился у ворот своего замка.

Всю ночь Юлиан не спал. При колеблющемся мерцании висячей лампады он постоянно видел старого черного оленя. Предвещание умиравшего зверя преследовало его; он всячески пытался отогнать эту мысль: «Нет! нет! нет! Я не мог их убить!» А потом он думал: «Если бы я захотел, однако!» И он боялся, что дьявол введет его в искушение и внушит ему нечестивое желанье.

Целых три месяца мать его в глубокой скорби молилась у изголовья постели сына, а отец беспрерывно бродил по коридорам. Он призвал самых знаменитых лекарей; те прописали Юлиану множество различных снадобий. Недуг его, говорили они, причинился ему либо от зловредного ветра, либо от любовного желания. Но молодой человек на все вопросы отрицательно качал головою.

Силы понемногу вернулись к нему, и старый монах стал водить его для прогулки по двору, поддерживая под руки. Оправившись совершенно, Юлиан продолжал упорно отказываться от охоты. Он нанялся в шайку искателей приключений. Вступая в битву, широким взмахом меча увлекал за собою солдат своих. Ночью взбирался по узловатой веревке на стены крепостей; вихрь раскачивал его, висящего на воздухе; искры греческого огня сыпались ему на латы, между тем как из бойниц струились ручьи горячей смолы и расплавленного олова. Нередко брошенный камень раздроблял его щит; мосты, обремененные людьми, проваливались под ним. Однажды, действуя своей тяжелой палицей, разделался он с дюжиной всадников. На поединках побеждал он всех своих противников; много раз считали его мертвым. Но божья милость всегда сохраняла его целым и невредимым, ибо он оказывал покровительство духовным особам, сиротам, вдовам, а особенно старикам.

Юлиан служил поочередно у английского короля, у французского дофина, у иерусалимских меченосцев и других порфироносных особ. Он побеждал троглодитов и людоедов, прошел войною столь знойные края, что от действия солнечного жара волосы людей сами собою вспыхивали, как факелы, а другие края столь холодные, что руки отделялись от плеч и падали на землю; он прошел еще страну, где царили такие туманы, что воины подвигались вперед, окруженные со всех сторон призраками.

Республики в затруднительных случаях обращались к нему за советом. При переговорах с послами он добивался неожиданно выгодных условий. Если какой-либо монарх вел себя слишком дурно, он внезапно являлся к нему и увещевал его. Он освобождал народы и избавлял королев, заключенных в башни. Не кто другой, а именно Юлиан убил дракона. Он женился на дочери императора и взял за нею замок.

Завоеватель более не воевал. Он отдыхал, окруженный мирным народом, и каждый вечер проходила мимо него толпа, преклоняя колено и лобызая его руку, по восточному обычаю. Одетый в пурпур, сидел он, облокотившись, у окна и вспоминал свои прежние охоты. Ему хотелось бы преследовать по пустыням серн и страусов, караулить леопарда, скрываясь в бамбуковой чаще, посещать леса, наполненные носорогами, взбираться на вершину недоступнейших гор, чтобы оттуда вернее метить в пролетавших орлов и на льдинах холодных морей бороться с белыми медведями.

Иногда во сне видел он себя праотцем Адамом среди зверей и, простерши руку, он их всех умерщвлял; или же они проходили мимо, одни за другими, попарно, по росту, начиная со слонов и львов и кончая горностаями и утками, как в тот день, когда их принял Ноев ковчег. Окутанный мраком глубокой пещеры, Юлиан бросал в них свои неизменные копья; но тогда являлись другие звери — и так без конца… И он просыпался, свирепо вращая глазами.

Союзные с ним принцы приглашали его на охоту, но он всегда отказывался, в той надежде, что подобной эпитимией он отвратит от себя несчастье свое; ему казалось, что от умерщвления животных зависела судьба его родителей. А те, не дождавшись сына, ринулись в путь на поиски его и, совершенно истомившись и обнищав, набрели на его дворец. Жена Юлиана приветила их, уложила в свою постель, закрыла окно, и они заснули.

Юлиан в это время был в лесу. Здесь длинные тени деревьев тянулись по моховым кочкам. Лунный свет пестрил лесные поляны белыми пятнами. Юлиан нерешительно подвигался вперед. То ему чудился отблеск стоячей воды; то он не знал: что это перед ним, трава или поверхность неподвижного болота? Всюду царила глубокая тишина, и не видел он ни одного из зверей, недавно бродивших вокруг его замка. Лес стал гуще; темнота усилилась. Теплый порывистый ветер приносил с собою запах, от которого кружится и слабеет голова. Ноги Юлиана погружались в груды сухих листьев. Он прислонился к дубу, чтобы перевести дух. Вдруг из-за спины его выскочила темная глыба… то был кабан. Юлиан не успел схватить свой лук, и это огорчило его, точно несчастье с ним случилось. Затем, выйдя из леса, заметил он волка, пробиравшегося вдоль плетня. Он пустил в него стрелу. Волк остановился, повернул голову, глянул на него и продолжал свой путь. Он трусил рысцой все в одном и том же расстоянии от Юлиана. По временам останавливался, но, лишь только Юлиан в него прицеливался, снова пускался наутек.

Юлиан шел дальше. Могильные плиты были рассеяны между разрушенными склепами, он спотыкался о мертвые кости; кое-где жалобно торчали покосившиеся, источенные червями деревянные кресты. Но вот какие-то образы зашевелились в неверной тени могил, и из них вышли гиены, взъерошенные, испуганные. Стуча когтями по плитам, подошли они к Юлиану, протяжно зевая и обнажая свои десны. Он выхватил меч. Все они разом бросились прочь от него по всем направлениям и, продолжая скакать своим торопливым и хромым галопом, исчезли вдали в клубах пыли.

Там и тут на деревьях появилось множество широких лучистых искр, точно свод небесный высыпал на лес все свои звезды. То были зеницы зверей, диких кошек, белок, филинов, попугаев, обезьян. Юлиан пустил в них свои стрелы. Оперенные стрелы садились на листья, словно белые бабочки. Он начал швырять в них камнями. Камни, никого не задевая, падали обратно на землю. Тогда он разразился проклятиями, готов был самого себя изувечить, задыхался от бешенства, произносил неистовые слова! И все животные, за которыми он некогда охотился, появились теперь и образовали вокруг него тесный круг. Одни сидели на задних лапах, другие вздымались во весь рост. Он стоял среди них, помертвев от ужаса; он не в силах был пошевельнуться.

Но ему удалось спастись. Когда он вернулся домой жажда бойни снова овладела им, и за неимением зверей он готов был убивать людей. Юлиан быстро пробежал все три террасы своего дворца, кулаком вышиб дверь, однако воспоминание о милой жене смягчило его сердце. Она, вероятно, спит; он обрадует ее своим появлением. Сбросив сандалии, тихо повернул он ручку замка и вошел в спальню.

Остановившись у края кровати, Юлиан, чтобы поцеловать жену, нагнулся к подушке, на которой рядышком покоились две головы. Он, почувствовав на губах своих прикосновение бороды, отскочил, полагая, что сходит с ума. Однако снова вернулся к кровати — и пальцы его ощупью коснулись длинных волос. А! это жена! Чтобы удостовериться, он медленно провел рукою по подушке… Что это? Борода! Борода мужчины! Мужчина лежал возле его жены!

В исступленном, безграничном гневе он накинулся с кинжалом на эту чету… С пеной во рту, топая ногами, рыча, как дикий зверь, наносил удары… потом затих. Оба спавших, тотчас же пораженные в самое сердце, и не шелохнулись. Он внимательно прислушивался к их почти одинаковому хрипенью и по мере того, как оно ослабевало, другой голос вдали как бы продолжал этот страшный звук. Сначала едва внятный, голос этот, жалобный, завывающий, приблизился, вздулся, залился каким-то жестоким, беспощадным стенанием, и Юлиан, окаменев от ужаса, узнал в нем предсмертный рык старого черного оленя! Он повернулся наконец, и ему представился в дверях призрак его жены со свечой в руке.

Шум совершаемого убийства привлек ее. Одним взглядом поняла она все и в перепуге страха бросилась бежать, уронив на пол свечу. Он поднял эту свечу. Отец и мать его лежали перед ним на спине с пробитой грудью, и их величественно-кроткие лица, казалось, хранили вечную тайну. Кровавые брызги, кровавые лужи виднелись по их белым телам, по простыне, одеялу, по полу, даже вдоль висевшего в алькове Христа из слоновой кости краснела кровь. Алый отблеск оконного стекла, в которое в это мгновенье ударило солнце, освещал эти красные пятна и разбрасывал еще много других по всей комнате.

Юлиан подошел к обоим мертвецам, убеждая себя, силясь верить, что это невозможно, что он ошибся, что бывают же такие удивительные сходства! Он слегка наклонился, чтобы как можно ближе рассмотреть старика, и увидел под не вполне закрытым веком потухший зрачок, прожегший его как бы огнем. Затем он обошел постель и приблизился к стороне, где лежал другой труп… Белые волосы прикрывали часть лица. Юлиан отстранил их пальцами, поднял голову матери и долго смотрел на нее, поддерживая эту голову самым концом окоченевшей руки.

Покойников с пышностью похоронили в монастырской церкви. В продолжение всей обедни лежал Юлиан ничком у главного входа, с распростертыми крестообразно руками, не поднимая головы из праха. После погребения он отправился по дороге, ведшей в горы, решив странствовал по миру, питаясь подаянием. На проезжих дорогах протягивал он руку всадникам, с коленопреклонением подходил к жнецам или же неподвижно стоял у решеток дворов, и лицо его было так печально, что никто не отказывал ему в милостыне.

Побуждаемый самоуничижением, рассказывал он свою страшную повесть. Тогда все осеняли себя крестом и отдалялись от него. Когда же он возвращался в деревню, в которой ему уже раз пришлось побывать, его встречали угрозами, запирали перед ним двери, швыряли в него каменьями. Самые милосердные ставили ковш воды на край окна и закрывали ставни, чтобы его не видеть. Отринутый всеми, он стал избегать людей и питался кореньями, падалицей, ракушками, которые собирал на плоских песчаных берегах.

В праздничные дни, когда колокольный благовест соборов с самой зари радостно настраивал народ, он смотрел на жителей, выходивших из своих домов, на хоровые пляски посреди площадей, на фонтаны браги, струившиеся по перекресткам, на дворцы принцев, украшенные обоями и коврами; а когда наступал вечер, заглядывал украдкой в окна нижних этажей: там, за длинными семейными столами, сидели деды, держа маленьких внуков на коленях. Рыданья душили его, и он снова уходил в поле.

С невольным порывом любовных чувств следил ненавидимый всеми взором за пасшимися по лугам жеребятами, за пташками, сидевшими в своих гнездах, за златокрылыми насекомыми, отдыхавшими на цветах. Но все животные при его приближении либо убегали прочь, либо пугливо прятались, либо торопливо улетали. Он снова стал искать уединенных мест; однако ветер приносил его слуху как бы предсмертный хрип; роса, падая на землю, напоминала другие, более тяжелые капли; солнце каждый вечер окрашивало кровью облака, и каждую ночь, во сне, повторялось ужасное отцеубийство.

Он сшил себе власяницу, усеянную железными остриями; на коленях всползал до часовен, стоявших на вершинах холмов; но безжалостное воспоминание омрачало пышность священных храмов, терзало его даже посреди суровых истязаний и добровольных мук покаяния. Он не роптал на бога за то, что тот присудил ему совершить тот поступок, и, однако, приходил в отчаяние при мысли, что он мог его совершить.

Его собственная особа внушала ему такое отвращение, что в надежде избавиться от нее он подвергал себя опасностям. Он спасал разбитых параличом из пламени пожаров, путников со дна глубоких пропастей. Пропасть извергала его обратно, пламя щадило его. Бремя не утишило его страданий; они сделались невыносимыми: он решился умереть. Однажды, стоя на краю колодца, нагнулся, чтобы глазом измерить глубину воды, и увидел перед собою исхудалого старика с белой бородою, старика такого жалкого и горького, что он не мог удержаться от слез. Тот тоже заплакал. Не узнавая себя, Юлиан смутно припоминал лицо, похожее на это. Вдруг он вскрикнул: «Да ведь это отец!» После того он уже более не помышлял о самоубийстве.

Однажды ночью он спал… И вдруг ему почудилось, что кто-то звал его. Он приник ухом… но один лишь рев сердитых волн наполнял его слух. Однако тот же голос повторил: «Юлиан!» Он доносился с того берега, что, по ширине реки, показалось Юлиану удивительным. В третий раз кто-то кликнул: «Юлиан!» Громкий голос звенел, словно колокол церковный. Засветив фонарь, Юлиан вышел из шалаша. Бешеная буря потрясала ночной воздух. Мгла была глубокая; местами белизна скакавших волн разрывала черный занавес этой мглы.

После минутного колебания Юлиан отвязал канат. Река тотчас же стихла; лодка быстро скользнула по ней и причалила к тому берегу, где стоял человек, ожидая. Он был закутан в рваную холстину, лицо походило на гипсовую маску, а глаза горели ярче угольев. Приблизив к нему свой фонарь, Юлиан увидел, что отвратительная проказа покрывала все его тело; однако во всей его осанке сказывалось как бы царственное величие. Лишь только этот человек вошел в лодку, она необычайно погрузилась в воду, подавленная его тяжестью; но сильный толчок снова привел ее в равновесии, и Юлиан принялся грести.

С каждым взмахом весел прибой волн поднимал нос лодки. Вода, чернее чернил, бешено мчалась вдоль обоих бортов, она расступалась пропастью, вздымалась горами, и лодка то прыгала по ним, то спускалась в самую глубь водных расселин, где кружилась, как щепка под ударами вихря. Град хлестал по пальцам Юлиана; дождь заливался ему за спину; яростный ветер душил его, перехватив дыхание. Он опустил руки в изнеможении. Тогда лодку понесло по течению. Но, понимая, что здесь дело шло о чем-то очень важном, о приказании, которого нельзя было ослушаться, он снова взялся за весла, и щелканье уключин послышалось сквозь рев бури.

Его фонарик светил перед ним на носу лодки. Птицы, кружась и налетая, то и дело скрывали от него этот слабый свет. Но Юлиан постоянно видел зрачки прокаженного, который стоял на корме неподвижно, как столб… И это продолжалось так… много, много времени. Когда они вошли в шалаш, Юлиан запер дверь и вдруг увидел своего спутника уже сидевшего на скамье. Подобие савана, прикрывавшее его, спустилось до земли; худые плечи, грудь и руки исчезали под чешуйками гнойных прыщей. Огромные морщины бороздили его лоб. Вместо носа у него, как у скелета, была дыра, а из синеватых губ отделялось зловонное, как туман густое, дыхание.

— Я голоден, — сказал он.

Юлиан подал ему, что имел — кусок старого сала и корку черного хлеба.

Когда тот все это сожрал, на столе, на ковше, на ручке ножа показались те же пятна, которыми его тело было покрыто. Затем он сказал:

— Я жажду!

Юлиан достал свою кружку, и когда он ее взял в руки, из нее распространился вдруг такой запах, что душа его разверзлась, ноздри расширились! То было вино… Какая находка! Но прокаженный простер руку и залпом выпил всю кружку. Тогда он сказал:

— Мне холодно!

Юлиан зажег свечой кучу хвороста среди шалаша. Прокаженный стал греться. Но, сидя на корточках, он дрожал всем телом, он, видимо, ослабевал; глаза его перестали блестеть, сукровица потекла из ран, и почти угасшим голосом он прошептал:

— На твою постель!

Юлиан осторожно помог ему добраться до нее и даже накрыл его парусом своей лодки. Прокаженный стонал. Приподнятые губы выказывали ряд темных зубов; учащенный хрип потрясал его грудь, и при каждом вдыхании живот его подводило до спинных позвонков. Затем он закрыл веки.

— Точно лед в моих костях! Ложись возле меня!

И Юлиан, отвернув парус, лег на сухие листья, рядом с ним, бок о бок. Но прокаженный повернул голову.

— Разденься, дабы я почувствовал теплоту твоего тела!

Юлиан снял свою одежду; затем нагой, как в день своего рождения, снова лег он на постель и почувствовал прикосновение кожи прокаженного к бедру своему; она была холодней змеиной кожи и шероховата, как пила. Юлиан пытался ободрить его, но тот отвечал задыхаясь:

— Ах, я умираю! Приблизься! Отогрей меня, не руками, а всем существом твоим!

Юлиан совсем лег на него — ртом ко рту, грудью к груди.

Тогда прокаженный сжал Юлиана в своих объятьях, и глаза его вдруг засветились ярким светом звезды, волосы растянулись, как солнечные лучи, дыхание его ноздрей стало свежей и сладостней благовония розы; из очага поднялось облачко ладана, и волны реки запели дивную песнь. Восторг неизъяснимый, нечеловеческая радость, как бы спустившись с небесной вышины, затопили душу обомлевшего от блаженства Юлиана, а тот, кто все еще держал его в объятиях, вырастал, вырастал, касаясь руками и ногами обеих стен шалаша. Крыша взвилась, звездный свод раскинулся кругом, и Юлиан поднялся в лазурь, лицом к лицу с нашим господом Иисусом Христом, уносившим его в небо.

Такова легенда о св. Юлиане Милостивом; так, по крайней мере, она изображена на старинном расписном окне в одной из церквей моей родины».

Таковы первые пробы пера Густава Флобера.

Но вернемся в дни его отрочества. Часто Гюстав пишет с меланхолическим настроением: «Нередко я спрашиваю себя: зачем живу, зачем пришел в этот мир и не видел ничего кроме пропасти позади и пропасти впереди. Справа слева, вверху, внизу – всюду мрак». Лишь любовь женщины могла бы исцелить Гюстава, однако ни одна не интересуется им.

«Между тем, став юношей, он становится очень красив. Высок ростом, строен, у него свежий цвет лица, русые волосы, прямой взгляд зеленых глаз, и, несмотря на еще весьма нежный возраст, молодой человек уже выглядит атлетом. Его голос звучал, как труба, у него порывистые жесты, раскатистый смех – он походил на юного вождя древних галлов, которые боролись против римской империи.

В восемнадцатилетнем возрасте Гюстав отправляется в путешествие на юг Франции и Корсику. Он еще девственник, но… «Эта женщина обвила меня руками и страстно привлекла к себе. Одним легким движением плеча она сбросила платье. Внезапно отклонилась от меня, высвободила из одежды ноги и прыгнула с проворством кошки на кровать. Ее нежная рука скользнула по моему телу. Потом сказала: „Я лишила тебя невинности, мой ангел“».

День расставания с нею превращается в нестерпимую муку и в то же время он испытывает необходимость оградить свой мир, заполненный размышлениями и мечтами, от непрошенного вторжения любовницы. Он несчастлив, что расстался с ней, и сомневается в том, что сможет быть счастлив, если она останется с ним. Смятение чувств. «Сейчас у меня нет женщины. Думаю, что это очень мудро, поскольку я смотрю на нее как на существо довольно глупое. Женщина – это вульгарное животное, из которого мужчина создал себе прекрасный идеал только потому, что из-за воздержания становится онанистом, а реальная жизнь кажется гнусной. Я стал неспособен на чудесные флюиды любви».

Ни одному сексуальному приключению не суждено будет покорить надолго писательскую страсть Флобера. Позднее он признается: «Следует ли жаловаться на жизнь, когда существует бордель, где можно утешить свою любовь, и бутылочка вина с трубкой для того, чтобы затуманить разум».

Вернувшись из путешествия домой, Флобер по беспрекословному настоянию отца начинает изучать право. Это ему претит. «Я с трудом верю, что смогу кого-нибудь защищать в суде. Прочитал две первые главы права и тотчас все забыл. Смех, да и только! между тем с каждым днем все больше и больше восхищаюсь поэтами. И вот решил. Сейчас у меня в голове три романа. Этого достаточно, чтобы доказать самому себе – есть у меня талант или нет его».

Тут Гюставу выпадает счастливый жребий в жизни: в мэрии он вытягивает билет, который освобождает его от воинской службы. Это ли не успех! Свобода для чистого листа бумаги и для необременяющей любви. Его друг с чуть приметной завистью говорит ему: «Ты счастливый человек. Выгуливаешь свой вольный фаллос в вагинах парижских путан, точно хочешь подцепить сифилис; только тщетно, ибо самые грязные выталкивают его здоровехоньким».

Однако, вопреки оптимистическим предположениям, Флобер подхватывает-таки одну из венерических болезней и при этом не особенно утруждает себя ее лечением. Здоровье расшатано. «Сначала сверкает огонь в правом глазу, — описывает Флобер ее симптомы, — потом в левом. Все кажется золотым». В университете у него полный провал. Так как приступы болезни становятся все чаще и чаще, отец постановляет: сыну следует оставить изучение права и начать жить в покое. Это решение отца полностью совпадает с желанием сына. «Я сказал окончательное „прости!“ своей практической жизни. Так моя активная, увлеченная, взволнованная жизнь, полная потрясений и самых различных впечатлений, закончилась в двадцать два года».

Надо отметить, что помощь отца сыну пришла не от большой любви к Гюставу. Он считал его полным дилетантом и никчемным писакой, а написание романа — делом, которое под силу каждому, и отдавал предпочтение своему старшему сыну, пошедшему по стопам отца и ставшему хирургом. Однако отец протянул руку помощи младшему непутевому сыну. Он по очень выгодной цене продал свою землю, где должна была пройти железная дорога, и купил загородный замок, с большим садом вдоль реки. Гюстав теперь живет мирно в деревенском покое, он чувствует себя счастливым в просторных и светлых комнатах, комфортно обставленных дорогой и удобной мебелью. Мечтавший в ранней юности попасть в первые ряды писателей, молодой человек сегодня желает себе только одного счастья – в тени и одиночестве создать большое произведение». (А. Труайя) Признается: «Мне хотелось бы стать настоящим художником прежде всего для самого себя».

Флобер написал роман «Воспитание чувств», в который искусно переложил перипетии своего личного опыта. В его писательском деле произошел скачок от неистового романтизма к реалистическому повествованию, в котором он описывал жизнь такой, какая она и есть на самом деле, не приукрашивая ее, но особо и не браня. Пусть она будет жизнь как жизнь. В герое романа Фредерике, безответно влюбленном в замужнюю женщину показан драматизм слабости и уныния молодого человека, не обремененного материальными заботами, который получил наследство, не заработанное им ни в коей мере, не политое не единой каплей пота тяжкого труда. Таких героев в многочисленных романах тех времен хоть пруд пруди. «Скука – болезнь века, — отмечает Флобер, — так вгрызается в утробу человека, что от него остаются лишь одна шагающая тень, мыслящий призрак». Непереносимая скука жизни обеспеченного общества выливается и на страницы книги.

Флобер признается: «Неужели вы думаете, что меня не тошнит от этой гнусной действительности, поверьте, обыденная жизнь мне невыносима. Лично я всегда старался как можно дальше от нее уйти. Но на этот раз захотел углубиться в нее с эстетической точки зрения. Поэтому я отнесся к своей работе героически, я хочу сказать – кропотливо, все принимая, все высказывая, все рисуя».

В какой-то момент жизни герой романа Фредерик, ранее совершенно равнодушный к политике, вдруг пишет восторженную статью в газету, вместе с друзьями приходит в рабочие клубы, бывает на митингах и даже пытается выставить свою кандидатуру в Законодательное собрание. Он объявляет себя сторонником республики. Но со спадом общего подъема разочаровывается. «Помните, как все было хорошо, как легко дышалось! Но теперь еще хуже, чем раньше. Рабочие не лучше буржуа, вот в чем беда! Установился одинаковый уровень кровавой подлости, аристократия неистовствовала точно так же, как и чернь. Общественный разум помутился».

У двадцатипятилетнего Флобера трагедия. Умер отец. «Моя мать – сама боль! Он был столпом, на котором держалась наша жизнь. В день похорон никто не работал. Рабочие считают за честь нести его гроб. Сестра в это время рожает дочку и заболевает. У нее родовая горячка. Все смешалось в ее бедной головке. Она никого не узнает. Мать окаменела от горя и слез. Какой дом! Ад! Мне кажется, беды завладели нами и отпустят только тогда, когда пресытятся. Я не раз переживу траур и услышу отвратительный звук подкованных башмаков служащих похоронных агентств. И на лучшее не следует надеяться, напротив, следует привыкнуть к мысли о горе, которое вот-вот скоро вновь ворвется в дом».

Умерла сестра, оставив дочку, ставшую любимой племянницей Флобера. Потом произошел еще один удар. Женился и уехал из Руана близкий и дорогой сердцу друг. «Одних забрала смерть, других – жизнь».

Для Флобера она продолжается. Он встречает поэтессу Луизу Кале, полную пепельную блондинку тридцати шести лет от роду. Она старше его на целое десятилетие. Они безумствуют в любовных утехах, но он все же думает о матери и племяннице-малютке. Она плачет, видя, что он уезжает. Он клянется скоро вернуться. Признается: «Две женщины, которых я люблю, набросили на мое сердце с двух сторон удила, за которые держат меня и тянут каждая в свою сторону, используя».

Вдали от Луизы он мечтает о ней с наслаждением, рассматривая ее туфельку или портрет. Может быть, он любит ее больше издалека? Когда ее нет рядом, чтобы ранить его обидными словами, он растроган, дает волю воображению, витает в облаках. Потом вдруг спускается на землю. Ибо все более и более требовательная Луиза желает иметь от него ребенка. Сама лишь мысль об этом парализует Гюстава страхом и внушает почти что отвращения. Он строго выговаривает ей за эту идею-фикс: «Ты находишь удовольствие в высшем эгоизме своей любви, в мысли о ребенке. Ты хочешь его, признайся; ты надеешься на то, что он станет еще одной узой, которая сможет связать нас; для тебя он – своего рода контракт, который соединит в одну наши две судьбы. Боже правый! Только потому, что это ты, я не стану сердиться на тебя, моя милая, за это желание, которое абсолютно несовместимо с моими представлениями о счастье.

Я, давший себе клятву не привязывать чью-либо жизнь к моей, дам жизнь другому!.. От одной только этой мысли у меня холодеет спина; и если для того, чтобы помешать ему родиться, нужно будет выйти из игры – Сена рядом, я брошусь туда, не мешкая, с тридцатишестикилограммовым грузом на ногах».

Луиза возмущается эгоизмом мужчины, который говорит, что любит ее. Она досадует и оскорбляет его в письме. Он пишет в ответ: «Гнев, божий правый! Злобность и непристойные слова, сальности. Что все это значит? Неужели ты любишь споры, упреки и все эти жестокие ежедневные перебранки, которые превращают жизнь в настоящий ад? Неужели ты думаешь, что я стану все это переносить?» Она упрямо и ласково начинает настаивать на том, чтобы видеться с ним чаще. Он, в конце концов, уступает и «бросается к ней, как голодный пес» — по его собственному признанию.

Луиза оставила о их любви поэтические строки:


Неистовый, как бык американских прерий,
Прекрасный, как атлет, и мощный, как колосс,
Ты проникал в меня сквозь потайные двери,
И грудь мою ласкал вихор твоих волос.
Как мы с тобой смелы! Как неустанно можем
Дарить свои тела и наслажденье всласть
В те дивные часы, когда над нашим ложем
Неистовый огонь поддерживает страсть.

Забыв обо всем, Флобер говорит, что очарован лирикой своей поэтессы, лирикой этих скверных стишков. Однако чем дальше, тем больше он начинает уставать от сей ураганной страсти. Гюстав удивительно сочетал в себе два несовместимых желания – любовь к мягким домашним тапочкам и куртизанкам. Все разделяет его со своей поэтессой, согласие к ним приходит лишь в постели. Она сентиментальна, он угрюм и скептичен, она жаждет неистовых бурь, он мечтает отплыть к мирной пристани. Для нее любовь важнее всего на свете, он относится к ней как к приятному развлечению после работы.

Он предлагает разорвать мучительные узы. Она отказывается. Ему интроверту по характеру нужна была бы любовница снисходительная, приветливая, ласковая, а он выбрал себе тигрицу. Теперь не может ни обойтись, ни избавиться от нее. Признается ей: «Ты захотела высечь из камня кровь. Ты вещербила камень и окровавила себе пальцы. Ты хотела научить паралитика ходить, он же во весь рост упал на тебя и от этого его еще больше парализовало. Прощай. Желаю тебе встретить более достойного человека. Чтобы найти его, я поехал бы за ним для тебя на край света».

Сам же предпринимает путешествие на Востоке, лечится ртутью от сифилиса и, благодаря этому ужасному снадобью, теряет пышную шевелюру». (А. Труайя)

В это время Флобер решается написать роман с самым что ни на есть простым сюжетом, можно сказать банальным. Называется он «Госпожа Бовари». Флобер сомневался: верный ли избран им путь. «Я предвижу трудности стиля, они просто-таки пугают меня. Ведь отнюдь не простое это дело – быть простым. В иные минуты я думаю, что ошибся, решившись написать трезвую книгу, а не пуститься в лирику, бурные порывы и философско-фантастические чудачества, которые могли бы прийти мне в голову.

Мой роман тяжело пускается в ход. Стиль зреет во мне, как нарыв, и фраза кружит в голове, не желая складываться. Какое тяжелое ремесло – перо! Прекрасно быть великим писателем, завораживать людей своей фразой так, чтобы они прыгали от радости, точно каштаны на сковороде. А у меня нет ничего такого».

В вялом драматизме повествования, лишенном какой-либо борьбы отсутствуют стремительность, динамизм, все нудно, аморфно. Лишь госпожа Бовари – Эмма пытается обрести иные жизненные пространства. Флобер решается «воссоздать серый цвет заплесневелого существования мокриц. Во всю силу, выпукло изображать и мельчайшие явления и значительные, чтобы заставить читателя ощутить почти материально воспроизведенную им жизнь». Эта мысль была отмечена в записной книжке писателя. Несмотря на отвращение к этой «трезвой» книге, он заставляет себя следовать строгому, практически неукоснительному расписанию, в котором работе оставлено значительное место.

И вот «Госпожа Бовари готова. Флобер пишет посвящение Мари-Антуану-Жюли Сенару, парижскому адвокату, бывшему президенту Национального собрания и министру внутренних дел. „Дорогой и знаменитый друг! Позвольте мне поставить Ваше имя на первой странице этой книги, перед посвящением, ибо Вам главным образом я обязан ее выходом в свет. Ваша блестящая защитительная речь указала мне самому на ее значение, какого я не придавал ей раньше. Примите же эту слабую дань глубочайшей моей признательности за Ваше красноречие и за Ваше самопожертвование“».

Роман начинается с истории доктора.

«Шарль Бовари приехал в родные места с дипломом врача. Его мать решила, что его непременно надо женить. Она нашла ему невесту — женщину сорока пяти лет, но зато имевшую тысячу двести ливров годового дохода. Невеста была некрасива, суха, как жердь, прыщей на ее лице выступало столько, сколько весной набухает почек, и тем не менее женихи у нее не переводились. Чтобы добиться своего, г-же Бовари пришлось их устранить, и действовала она так ловко, что ей даже удалось перебить дорогу одному колбаснику, за которого стояло местное духовенство.

Шарль рассчитывал выгодным браком поправит свои дела, он воображал, что будет чувствовать себя свободнее, сможет располагать и самим собою, и своими средствами. Но супруга забрала над ним силу: Элоиза наказывала ему говорить при посторонних то-то и не говорить того-то, он должен был поститься по пятницам, одеваться по ее вкусу и допекать пациентов, которые долго не платили. Она распечатывала его письма, следила за каждым шагом и, когда он принимал у себя в кабинете женщин, подслушивала за дверью.

По утрам она не могла обойтись без шоколаду; вечером, когда Шарль приходил домой, выпрастывала из-под одеяла свои длинные худые руки, обвивала их вокруг его шеи, усаживала его к себе на кровать и принималась изливать ему свою душевную муку: он ее забыл, он любит другую! Недаром ей предсказывали, что она будет несчастна. Кончалось дело тем, что она просила какого-нибудь сиропа для поправления здоровья и немножко больше любви.

Как-то ночью, часов около одиннадцати, их разбудил топот коня. Прибыл человек с отдаленной фермы с просьбой оказать помощь больному, сломавшему ногу. Перелом оказался легкий, без каких бы то ни было осложнений. Шарль даже и не мечтал о такой удаче. Вспомнив, как держали себя в подобных случаях его учителя, он стал подбадривать больного разными шуточками, теми ласками хирурга, которые действуют, как масло на рану. Дочь фермера мадмуазель Эмма помогала ему. Шарль ненароком присмотрелся к ней.

Белизна ее ногтей поразила его. Эти блестящие, суживавшиеся к концу ноготки были отполированы лучше дьеппской слоновой кости и подстрижены в виде миндалин. Рука у нее была, однако, некрасивая, пожалуй, недостаточно белая, суховатая в суставах, да к тому же еще чересчур длинная, лишенная волнистой линии изгибов. По-настоящему красивые у нее были глаза; карие, они казались черными из-за ресниц и смотрели на вас в упор с какой-то прямодушной смелостью.

Перед отъездом Шарль спохватился: он где-то потерял хлыстик, стал искать на кровати, за дверями, под стульями. Хлыст завалился за мешки с пшеницей и лежал у самой стены. Увидела его мадемуазель Эмма. Она наклонилась над мешками. Шарль, по долгу вежливости решив опередить ее, потянулся одновременно с ней и нечаянно прикоснулся грудью к спине девушки, которая стояла, нагнувшись, впереди него. Она выпрямилась и, вся вспыхнув, глядя на него вполоборота, протянула ему плеть.

Назавтра Шарль снова отправился на ферму, хотя обещал приехать через три дня, потом стал ездить аккуратно два раза в неделю, а кроме того, наезжал иногда неожиданно, якобы по рассеянности. Между тем все обстояло хорошо. Выздоровление шло по всем правилам лекарского искусства, через сорок шесть дней папаша Руо попробовал без посторонней помощи походить по своей «лачужке», и после этого о г-не Бовари стали отзываться как об очень способном враче.

Первое время, когда Шарль только-только еще зачастил на ферму, его жена всякий раз осведомлялась о здоровье больного, но узнав, что у него есть дочь, она поспешила навести справки. Оказалось, мадемуазель Руо училась в монастыре урсулинок и получила, как говорится, «прекрасное воспитание», то есть она танцует, знает географию, рисует, вышивает и бренчит на фортепьяно. Нет, это уж слишком!

«Так вот почему, — решила г-жа Бовари, — он весь сияет, когда отправляется к ней, вот почему он надевает новый жилет, не боясь попасть под дождь! Ах, эта женщина! Ах, эта женщина!..» И она инстинктивно возненавидела девушку.

— Но какая же дочка Руо — барышня? — возмущалась г-жа Бовари. — Хороша барышня, нечего сказать! Дед ее был пастух, а какой-то их родственник чуть не угодил под суд за то, что повздорил с кем-то и полез в драку. Зря она уж так важничает, по воскресеньям к обедне ходит в шелковом платье, подумаешь — графиня! Для бедного старика это чистое разоренье; ему еще повезло, что в прошлом году хорошо уродилась репа, а то бы ему нипочем не выплатить недоимки!

Шарлю эти разговоры опостылели, и он перестал ездить на ферму. После долгих рыданий и поцелуев его жена в порыве страсти вынудила его поклясться на молитвеннике, что он больше туда не поедет. Итак, он покорился, но смелое влечение бунтовало в нем против его раболепствования, и, наивно обманывая самого себя, он пришел к выводу, что запрет видеть Эмму дает ему право любить ее.

Между тем случилось непредвиденное – жена Шарля разорилась. Г-н Бовари-отец, узнав об этом, в ярости сломал стул о каменный пол и сказал жене, что она погубила сына, связав его с этой клячей, у которой сбруя не лучше кожи. Они поехали к сыну. Произошло объяснение. Протекало оно бурно. Элоиза, вся в слезах, бросилась к мужу на шею с мольбой заступиться за нее. Шарль начал было ее защищать. Родители обиделись и уехали.

Но удар был нанесен. Через неделю Элоиза вышла во двор развесить белье, и вдруг у нее хлынула горлом кровь, а на другой день, в то время как Шарль повернулся к ней спиной, чтобы задернуть на окне занавеску, она воскликнула: «О боже!» — вздохнула и лишилась чувств. Она была мертва. Как странно! Ее похоронили.

Как-то утром папаша Руо привез Шарлю плату за свою сросшуюся ногу. Он постарался, как мог, утешить его:

— Я ведь это знаю по себе! Я это тоже испытал! Когда умерла моя бедная жена, я уходил в поле — хотелось побыть одному; упадешь, бывало, наземь где-нибудь под деревом, плачешь, молишь бога, говоришь ему всякие глупости; а как подумаешь, что другие сейчас обнимают своих милых женушек, — давай что есть мочи колотить палкой по земле; до того я ошалел, что даже есть перестал; поверите, от одной мысли о кафе у меня с души воротило. Ну, а там день да ночь, сутки прочь, за зимой — весна, за летом, глядишь, осень, и незаметно, по капельке, по чуточке, оно и утекло. Ушло, улетело, вернее, отпустило, потому в глубине души всегда что-то остается, как бы вам сказать?.. Тяжесть вот тут, в груди! Но ведь это наша общая судьба, стало быть, и не к чему нам так убиваться, не к чему искать себе смерти только оттого, что кто-то другой умер…

Встряхнитесь, господин Бовари, и все пройдет! Приезжайте к нам; дочь моя, знаете ли, нет-нет да и вспомнит про вас, говорит, что вы ее забыли. Скоро весна; мы с вами поохотимся на кроликов в заповеднике — это вас немножко отвлечет.

Шарль послушался его совета. Он приехал на ферму часов около трех; все были в поле; он вошел в кухню, но ставни там были закрыты, и Эмму он сначала не заметил. Пробиваясь сквозь щели в стенах, солнечные лучи длинными тонкими полосками растягивались на полу, ломались об углы кухонной утвари, дрожали на потолке. На столе ползли вверх по стенкам грязного стакана мухи, а затем, жужжа, тонули на дне, в остатках сидра. При свете, проникавшем в каминную трубу, сажа отливала бархатом, остывшая зола казалась чуть голубоватой.

Эмма что-то шила, примостившись между печью и окном; голова у нее была непокрыта, на голых плечах блестели капельки пота. По деревенскому обычаю, она предложила Шарлю чего-нибудь выпить. Он было отказался, но девушка настаивала и в конце концов со смехом объявила, что выпьет с ним за компанию рюмочку ликера. С этими словами она достала из шкафа бутылку кюрасо и две рюмки, одну их них налила доверху, в другой только закрыла донышко и, чокнувшись, поднесла ее ко рту. Рюмка была почти пустая, и, чтобы выпить, Эмме пришлось откачнуться назад; запрокидывая голову, вытягивая губы и напрягая шею, она смеялась, оттого что ничего не ощущала во рту, и кончиком языка, пропущенным между двумя рядами мелких зубов, едва касалась дна. Потом она села и опять взялась за работу — она штопала белый бумажный чулок, опустив голову и примолкнув.

Вечером, по дороге домой, Шарль вызывал в памяти все ее фразы, одну за другой, пытался припомнить их в точности, угадать их скрытый смысл, чтобы до осязаемости ясно представить себе, как она жила, когда он с ней еще не был знаком. Но его мысленный взор видел ее такою, какой она предстала перед ним впервые, или же такою, какой он оставил ее только что. Потом он задал себе вопрос: что с ней станется, когда она выйдет замуж? И за кого? Увы! Папаша Руо богат, а она… она такая красивая! Но тут воображению его вновь явился облик Эммы, и что-то похожее на жужжанье волчка неотвязно зазвучало у него в ушах: «Вот бы тебе на ней жениться! Тебе бы на ней жениться!» Ночью он никак не мог уснуть, в горле у него все пересохло, хотелось пить; он встал, выпил воды и растворил окно; небо было звездное, дул теплый ветерок, где-то далеко лаяли собаки.

В свою очередь папаша Руо был не прочь сбыть дочку с рук, — помогала она ему плохо. В глубине души он ее оправдывал — он считал, что она слишком умна для сельского хозяйства, этого богом проклятого занятия, на котором миллионов не наживешь.

Вскоре Шарль и Эмма поженились. Муж днями трудился, по вечерам наслаждался безоблачным счастьем. Обед вдвоем, тихая прогулка по большаку, движение, каким его жена поправляла прическу, ее соломенная шляпка, висевшая на оконной задвижке, и множество других мелочей, прелесть которых прежде была ему незнакома, представляли для него неиссякаемый источник блаженства. Утром, лежа с Эммой в постели, он смотрел, как солнечный луч золотит пушок на ее бледно-розовых щеках, полуприкрытых оборками чепца. На таком близком расстоянии, особенно когда она, просыпаясь, то приподнимала, то опускала веки, глаза ее казались еще, больше; черные в тени, темно-синие при ярком свете, они как бы состояли из расположенных в определенной последовательности цветовых слоев, густых в глубине и все светлевших по мере приближения к белку. Глаз Шарля тонул в этих пучинах, — Шарль видел там уменьшенного самого себя.

До свадьбы Эмма воображала, что любит, но счастье, которое должно было возникнуть из этой любви, не пришло, и она решила, что ошиблась. Но все еще старалась понять, что же на самом деле означают слова: «блаженство», «страсть», «упоение» — слова, которые казались ей такими прекрасными в книгах.

Если бы детство ее протекло в торговом квартале какого-нибудь города, в комнате рядом с лавкой, ее мог бы охватить пламенный восторг перед природой, которым мы обыкновенно заражаемся от книг. Но она хорошо знала деревню; мычанье стад, молочные продукты, плуги — все это было ей так знакомо! Она привыкла к мирным картинам, именно поэтому ее влекло к себе все необычное. Если уж море, то чтобы непременно бурное, если трава, то чтобы непременно среди развалин. Это была натура не столько художественная, сколько сентиментальная, ее волновали не описания природы, но излияния чувств, в каждом явлении она отыскивала лишь то, что отвечало ее запросам, и отметала как ненужное все, что не удовлетворяло ее душевных потребностей.

В романах, которые ей удавалось прочитать тайком были одни только любовники, любовницы, преследуемые дамы, падающие без чувств в уединенных беседках, кучера, которых убивают на каждой станции, кони, которых загоняют на каждой странице, дремучие леса, сердечные тревоги, клятвы, рыдания, слезы, поцелуи, челны, озаренные лунным светом, соловьиное пение в рощах, герои, храбрые, как львы, кроткие, как агнцы, добродетельные донельзя, всегда безукоризненно одетые, слезоточивые, как урны.

Позднее Вальтер Скотт привил ей вкус к старине, и она начала бредить хижинами поселян, парадными залами и менестрелями. Ей хотелось жить в старинном замке и проводить время по примеру дам, носивших длинные корсажи и, облокотясь на каменный подоконник, опершись головой на руку, смотревших с высоты стрельчатых башен, как на вороном коне мчится к ним по полю рыцарь в шляпе с белым плюмажем. Чистые душою девушки, проливая слезы, целовались с горлинками между прутьев готических клеток или, улыбаясь, склонив головку набок, обрывали лепестки маргаритки загнутыми кончиками пальцев, острыми, как носки у туфелек.

Порой Эмме приходило в голову, что ведь это же лучшие дни ее жизни, так называемый медовый месяц. Но, чтобы почувствовать их сладость, надо, очевидно, удалиться в края, носящие звучные названия, в края, где первые послесвадебные дни бывают полны такой чарующей неги! Ехать бы шагом в почтовой карете с синими шелковыми шторами по крутому склону горы, слушать, как поет песню кучер, как звенят бубенчиками стада коз, как глухо шумит водопад и как всем этим звукам вторит горное эхо! Перед заходом солнца дышать бы на берегу залива ароматом лимонных деревьев, а вечером сидеть бы на террасе виллы вдвоем, рука в руке, смотреть на звезды и мечтать о будущем!

Эмма думала, что есть такие места на земле, где счастье хорошо родится, — так иным растениям нужна особая почва, а на любой другой они принимаются с трудом. Как бы хотела она сейчас облокотиться на балконные перила в каком-нибудь швейцарском домике или укрыть свою печаль в шотландском коттедже, где с нею был бы только ее муж в черном бархатном фраке с длинными фалдами, в мягких сапожках, в треугольной шляпе и кружевных манжетах! Вероятно, она ощущала потребность кому-нибудь рассказать о своем душевном состоянии. Но как выразить необъяснимую тревогу, изменчивую, точно облако, быстролетную, точно ветер? У нее не было слов, не было повода, ей не хватало смелости.

И все же ей казалось, что если бы Шарль захотел, если бы он догадался, если бы он взглядом хоть раз ответил на ее мысль, от ее сердца мгновенно отделилось бы и хлынуло наружу все, что в нем созревало: так отрываются спелые плоды от фруктового дерева — стоит только его тряхнуть. Но отрыв этот, хотя их жизни сближались все тесней и тесней, происходил только в ее внутреннем мире, не находя отзвука вовне, и это разобщало ее с Шарлем.

Речь его была плоской, точно панель, по которой вереницей тянулись чужие мысли в их будничной одежде, не вызывая ни волнения, ни смеха, ничего не говоря, воображению. Он сам признавался, что в Руане так и не удосужился сходить в театр, ему неинтересно было посмотреть парижских актеров. Он не умел плавать, не умел фехтовать, не умел стрелять из пистолета и как-то раз не смог объяснить Эмме смысл попавшегося ей в одном романе выражения из области верховой езды. А между тем разве мужчина не должен знать все, быть всегда на высоте, не должен вызывать в женщине силу страсти, раскрывать перед ней всю сложность жизни, посвящать ее во все тайны бытия? Но он ничему не учил, ничего не знал, ничего не желал. Он думал, что Эмме хорошо. А ее раздражало его безмятежное спокойствие, его несокрушимая самоуверенность, даже то, что он с нею счастлив.

Несмотря на свою мечтательность, Эмма была хорошая хозяйка. Больным она посылала счета за визиты в форме изящно составленных писем без единого канцелярского оборота. По воскресеньям, когда к ним приходил обедать кто-нибудь из соседей, она всегда придумывала изысканное блюдо, складывала ренклоды пирамидками на виноградных листьях, следила за тем, чтобы варенье было подано на тарелочках, и даже поговаривала о покупке мисочек со стаканами для полосканья рта после сладкого блюда. Все это придавало Шарлю еще больше веса в округе.

Шло время. Следуя мудрым, с ее точки зрения, правилам, Эмма как могла старалась уверить себя, что любит мужа. В саду при лунном свете она читала ему все стихи о любви, какие только знала на память, и со вздохами пела унылые адажио, но это и ее самое ничуть не волновало, и у Шарля не вызывало прилива нежности, не потрясало его. Наконец она убедилась, что ей не высечь ни искры огня из своего сердца, да к тому же она была неспособна понять то, чего не испытывала сама, поверить в то, что не укладывалось в установленную форму, и ей легко удалось внушить себе, что в чувстве Шарля нет ничего необыкновенного. Проявления этого чувства он определенным образом упорядочил — ласкал ее в известные часы. Это стало как бы одной из его привычек, чем-то вроде десерта, который заранее предвкушают, сидя за однообразным обедом.

Однажды Эмма задавала себе вопрос: не могла ли она при ином стечении обстоятельств встретить кого-нибудь другого, с которым жизнь ее не была бы так холодна, словно чердак со слуховым окошком на север. И вот тоска бессловесным пауком стала оплетать в тени паутиной все уголки ее сердца.

В конце сентября нечто необычное вторглось в ее жизнь: она получила приглашение к маркизу д'Андервилье. Поездка на пышный бал расколола жизнь Эммы — так гроза в одну ночь пробивает иногда в скале глубокую расселину. И все же она смирилась; после бала благоговейно уложила в комод весь свой чудесный наряд, даже атласные туфельки, подошвы которых пожелтели от скользкого навощенного паркета. С ее сердцем случилось то же, что с туфельками; от соприкосновения с роскошью на нем осталось нечто неизгладимое. Вспоминать о бале вошло у Эммы в привычку. Каждую среду она говорила себе, просыпаясь: «Неделю… две недели… три недели назад я была в замке!» Но мало-помалу все лица в ее воображении слились в одно, она забыла танцевальную музыку, она уже не так отчетливо представляла себе ливреи и комнаты; подробности выпали из памяти, но сожаление осталось.

Чем ближе приходилось Эмме сталкиваться с бытом, тем решительнее отвращалась от него ее мысль. Все, что ее окружало, — деревенская скука, тупость мещан, убожество жизни, — казались ей исключением, чистой случайностью, себя она считала ее жертвой, а за пределами этой случайности ей грезился необъятный край любви и счастья. Чувственное наслаждение роскошью отождествлялось в ее разгоряченном воображении с духовными радостями, изящество манер — с тонкостью переживаний. Быть может, любовь, подобно индийской флоре, тоже нуждается в разрыхленной почве, в особой температуре? Вот почему вздохи при луне, долгие объятия, слезы, капающие на руки в миг расставания, порывы страсти и тихая нежность — все это было для нее неотделимо от балконов больших замков, где досуг длится вечно. А в действительности каждое утро по коридору топал ногами в грубых башмаках почтовый кучер, приходивший к Бовари чистить кобылу; на нем была рваная блуза, башмаки свои он надевал на босу ногу. Вот кто заменял грума в рейтузах!

А Шарль и в метель и в дождь разъезжал верхом по проселкам. Он подкреплял свои силы яичницей, которой его угощали на фермах, прикасался к влажным от пота простыням, делал кровопускания, и теплая кровь брызгала ему в лицо, выслушивал хрипы, рассматривал содержимое ночной посуды, задирал сорочки на груди у больных. Зато каждый вечер его ждали пылающий камин, накрытый стол, мягкая мебель и элегантно одетая обворожительная жена, от которой всегда веяло свежестью, так что трудно было понять, душилась она чем-нибудь или это запах ее кожи, которым пропиталось белье. Он подробно рассказывал жене о случившемся за день, а она, кусая губы, шептала:

— Какое ничтожество! Какое ничтожество!

С первых чисел июля Эмма стала считать по пальцам, сколько недель остается до октября, — она думала, что маркиз д'Андервилье опять устроит бал. Но в сентябре не последовало ни письма, ни визита. Когда горечь разочарования прошла, сердце ее вновь опустело, и опять потянулись дни, похожие один на другой. Со временем Эмма забросила хозяйство, сделалась привередлива, капризна. Она заказывала для себя отдельные блюда и не притрагивалась к ним; сегодня пила только одно молоко, а завтра без конца пила чай. То запиралась в четырех стенах, то вдруг ей становилось душно, она отворяла окна, надевала легкие платья. То нещадно придиралась к служанке, то делала ей подарки, посылала в гости к соседям; точно так же она иногда высыпала нищим все серебро из своего кошелька, хотя особой отзывчивостью и сострадательностью не отличалась, как, впрочем, и большинство людей, выросших в деревне, ибо загрубелость отцовских рук до некоторой степени передается их душам.

Она уже не скрывала своего презрения ни к кому и ни к чему; порой даже высказывала смелые мысли — порицала то, что всеми одобрялось, одобряла то, что считалось безнравственным, порочным. Муж только хлопал глазами от изумления. Шарль, уступая просьбам жены, переехал в другой город. Здесь Эмма познакомилась с белокурым молодым человеком, служившим помощником у нотариуса. Его звали Леон, он очень скучал не знал, куда себя девать. Как-то в разговоре Эмма сказала, что она любит море.

— Не кажется ли вам, — продолжила г-жа Бовари, — что над этим безграничным пространством наш дух парит вольнее, что его созерцание возвышает душу и наводит на размышления о бесконечности, об идеале?

— Так же действуют на человека и горы, — молвил Леон. — Мой двоюродный брат в прошлом году путешествовал по Швейцарии, и он потом говорил мне, что невозможно себе представить, как поэтичны озера, как прекрасны водопады, как величественны ледники. Через потоки переброшены сосны сказочной величины, над провалами повисли хижины, а когда облака расходятся, вы видите под собой, на дне тысячефутовой пропасти, бескрайнюю долину. Такое зрелище должно настраивать человеческую душу на высокий лад, располагать к молитве, доводить до экстаза! И меня нисколько не удивляет, что один знаменитый музыкант для вдохновения уезжал играть на фортепьяно в какие-нибудь красивые места.

Потом разговор зашел о книгах.

— Что может быть лучше — сидеть вечером с книжкой у камина? – спросил Леон. — Горит лампа, в окна стучится ветер… Ни о чем не думаешь, часы идут. Сидя на месте, путешествуешь по разным странам и так и видишь их перед собой; мысль, подогреваемая воображением, восхищается отдельными подробностями или же следит за тем как разматывается клубок приключений. Ты перевоплощаешься в действующих лиц, у тебя такое чувство, точно это твое сердце бьется под их одеждой.

— Верно! Верно! — повторяла Эмма.

— Вам случалось находить в книге вашу собственную мысль, но только прежде не додуманную вами, какой-нибудь неясный образ, теперь как бы возвращающийся к вам издалека и удивительно полно выражающий тончайшие ваши ощущения?

— Мне это знакомо, — подтвердила Эмма.

— Вот почему я особенно люблю поэтов, — сказал Леон. — По-моему, стихи нежнее прозы — они трогают до слез.

— А в конце концов утомляют, — возразила Эмма. — Я, наоборот, пристрастилась за последнее время к романам, к страшным романам, к таким, от которых не оторвешься. Я ненавижу пошлых героев и сдержанность в проявлении чувств, — этого и в жизни довольно.

— Я с вами согласен, — признался Леон. — На мой взгляд, если художественное произведение вас не волнует, значит, оно не достигает истинной цели искусства. Так отрадно бывает уйти от горестей жизни в мир благородных натур, возвышенных чувств, полюбоваться картинами счастья! Здесь, в глуши, это мое единственное развлечение.

Надо сказать, что эта встреча стала для Леона крупным событием; до этого ему еще не доводилось беседовать два часа подряд с дамой. Как же это он сумел сказать ей столько, да еще в таких выражениях? Прежде ведь он никогда так хорошо не говорил, напротив был всегда робок, отличался той сдержанностью, которую питали в нем застенчивость и скрытность.

Меж тем Эмма ждала ребенка. Теперь у Шарля появилась приятная забота. Чем ближе подходило время родов, тем нежнее он ее любил. С этого времени его связывали с ней еще одни узы физической близости, связывало гораздо более сложное и непреходящее чувство. Когда он видел издали ее медлительную походку, ее лениво колышущийся стан, не затянутый в корсет, когда они сидели друг против друга, и он впивался в нее глазами, а она принимала в кресле изнеженные позы, он вдруг вскакивал, обнимал ее, гладил лицо, называл мамочкой, тащил танцевать и, смеясь сквозь слезы, придумывал множество милых шуток. Мысль о том, что он зачал ребенка, приводила его в восторг. Это был предел его желаний. Он познал жизнь во всей ее полноте и теперь блаженствовал.

Эмма сначала была изумлена, потом ей захотелось как можно скорей разрешиться от бремени, чтобы наконец почувствовать, что же такое материнство. Но ей не хватало денег ни на колыбельку в виде лодочки с розовым шелковым пологом, ни на кружевные чепчики, и с досады она, ничего не выбрав, ни с кем не посоветовавшись, заказала все детское приданое здешней швее. Таким образом, она себя не порадовала теми приготовлениями, которые подогревают материнскую нежность, и ее любовь к ребенку в самом начале была этим, вероятно, ущемлена.

Эмма родила в воскресенье, около шеста, часов, на утренней заре.

— Девочка! — сказал Шарль.

Роженица отвернулась и потеряла сознание. Вскоре она пришла в себя и начала поправляться. Девочку отдали в дом кормилицы – жены местного столяра. Однажды у Эммы явилась острая потребность повидать свою дочку и она пошла в дом столяра. Навстречу ей из соседнего дома вышел Леон с кипой бумаг под мышкой. Он поклонился Эмме. Госпожа Бовари сказала, что вышла навестить ребенка, но уже утомилась и попросила проводить ее. К вечеру это стало известно всему городу, и жена мэра сказала в присутствии своей служанки, что «госпожа Бовари себя компрометирует».

Она не желала слушать этих слов. Пригласила Леона посмотреть на девочку. Лачугу кормилицы затенял старый орешник. Рядом по траве растеклась грязная вода, на изгороди было развешано разное старье, чулки, красная ситцевая кофта, большая, грубого полотна, простыня. Дочка Эммы спала в стоявшей прямо на полу люльке, сплетенной из ракитовых прутьев. Эмма взяла ее на руки вместе с одеялом и, баюкая, стала напевать.

Леон прохаживался по комнате; ему как-то дико было видеть эту красивую женщину в нарядном платье среди такой нищеты. Тут его пальцы невзначай коснулись ее, и в эту минуту у него было такое чувство, точно все его существо проникает сквозь ее влажную кожу. Г-жа Бовари покраснела; решив, что смотреть на нее сейчас неделикатно, он отвернулся. Девочка срыгнула ей на воротничок, и она положила ее опять в колыбельку. Кормилица поспешила успокоить мать, что пятна не останется, и бросилась вытирать воротничок.

— Меня она еще и не так отделывает, — говорила кормилица, — только успевай обмывать ее! Будьте настолько любезны, скажите лавочнику Камю, чтоб он мне мыльца отпускал, когда понадобится! Так и вам будет удобней — я уж вас не побеспокою.

— Хорошо, хорошо! — сказала Эмма.

Кормилица продолжала:

— Иной раз до того умаюсь — сижу на стуле и клюю носом. Дали бы вы мне хоть фунтик молотого кофе — мне бы на месяц хватило, я бы его утром с молоком пила.

Госпожа Бовари пообещала прислать ей кофе, но ей еще долго не удавалось уйти, приходилось слушать, как женщина рассыпается в благодарностях.

Теперь, познакомившись поближе, Эмма и Леон часто встречались в обществе. Они заключили между собой нечто вроде соглашения, предусматривавшего постоянный обмен книгами и романсами. Г-н Бовари не был ревнив, и это его не задевало. Между тем Леон ломал себе голову, как объясниться Эмме в любви. Он боялся оттолкнуть ее от себя; с другой стороны, ему было стыдно за свою трусость, и от полноты чувств и от сознания своей беспомощности на глазах у него выступали слезы. Он принимал твердые решения, писал письма и тут же их рвал, назначал себе сроки, а потом отодвигал их. Он часто шел к ней, готовый как будто бы на все, но в ее присутствии мужество покидало его.

А Эмма даже не задавала себе вопроса, любит ли она Леона. Любовь, казалось ей, приходит внезапно, с молнийным блеском и ударами грома; это вихрь, который налетает откуда-то с неба на жизнь, переворачивает ее вверх дном, обрывает желания, точно листья, и ввергает сердце в пучину. Она не подозревала, что когда водосточные трубы засорены, то от дождя на плоских крышах образуются целые озера, и жила спокойно до тех пор, пока в стене своего дома случайно не обнаружила трещины.

Однажды она подумала: «Он обворожителен! Обворожителен!.. Уж не влюблен ли он? — Но в кого же?.. Да в меня!» Вся цепь доказательств в одно мгновение развернулась перед Эммой, сердце у нее запрыгало. От огня в камине на потолке весело бегали отблески. Эмма легла на спину, потянулась. И вслед за тем начались беспрерывные вздохи: «Ах, если б это сбылось! А почему бы нет? Кто может этому помешать?..»

Эмма же казалась Леону столь добродетельной, столь неприступной, что у него не оставалось и проблеска надежды. Подавив в себе желания, он вознес ее на небывалую высоту. Чисто женские свойства отсутствовали в том образе, который он себе создал, — они уже не имели для него никакой цены. В его представлении она все больше и больше отрывалась от земли и, точно в апофеозе, с божественной легкостью уносилась в вышину. Он любил ее чистой любовью, — такая любовь не мешает заниматься делом, ее лелеют, потому что она не часто встречается в жизни, но радости этой любви перевешивают горе, которое она причиняет в конце.

Эмма похудела, румянец на ее щеках поблек, лицо вытянулось. Казалось, эта всегда теперь молчаливая женщина, с летящей походкой, с черными волосами, большими глазами и прямым носом, идет по жизни, едва касаясь ее, и несет на своем челе неясную печать какого-то высокого жребия. Она была очень печальна и очень тиха, очень нежна и в то же время очень сдержанна, в ее обаянии сквозило что-то леденящее, бросавшее в дрожь, — так вздрагивают в церкви от благоухания цветов, смешанного с холодом мрамора. Никто не мог устоять против ее чар.

Когда Леон, в полном отчаянии, уходил от нее, он не подозревал, что она сейчас же вставала и смотрела в окно, как он идет по улице. Ее волновала его походка, она следила за сменой выражений на его лице; она придумывала целые истории только для того, чтобы под благовидным предлогом зайти к нему в комнату. Она завидовала счастью аптекарши, спавшей под одной кровлей с ним. Мысли ее вечно кружились над этим домом, точно сизокрылые голуби. Ей приходили в голову разные стечения обстоятельств, катастрофы, которые могли бы облегчить им сближение. Удерживали ее, конечно, душевная вялость, страх, а, кроме того, стыд. Ей казалось, что она его слишком резко в свое время оттолкнула, что теперь уже поздно, что все кончено. Но потом приходила горделивая радость от сознания: «Я — честная женщина», радость — придав своему лицу выражение покорности, посмотреть на себя в зеркало, отчасти вознаграждала ее за принесенную, как ей казалось, жертву.

Веление плоти, жажда денег, томление страсти — все слилось у нее в одно мучительное чувство. Она уже не могла не думать о нем — мысль ее беспрестанно к нему возвращалась, она бередила свою рану, всюду находила для этого повод.

Шарль, видимо, не догадывался о ее душевной пытке, и это приводило ее в бешенство. Он был убежден, что создал для нее счастливую жизнь, а ей эта его уверенность казалась обидной нелепостью, она расценивала ее как проявление черствости. Ради кого она была так благоразумна? Не он ли был ей вечной помехой на пути к счастью, ее злой долей, острым шпеньком на пряжке туго стягивавшего ее ремня? В конце концов она на него одного перенесла ту ненависть, которая накапливалась у нее в душе от многообразных огорчений, и малейшая попытка смягчить это чувство только обостряла его, оттого что бесплодное усилие становилось лишней причиной для отчаяния и еще больше способствовало отчужденности.

Ее одолевал соблазн бежать с Леоном — все равно куда, только как можно дальше, и там начать новую жизнь, но в душе тотчас разверзалась мрачная бездна. «Да он меня уже и не любит, — думалось ей. — Как же мне быть? От кого ждать помощи, участия, утешения?» Из глаз ее катились слезы; обессилевшая, разбитая, она ловила ртом воздух и тихо всхлипывала.

Служанка, глядя на свою госпожу, говорила:

— У вас то же самое, что у дочки одного моего знакомого рыбака. Она всегда была такая грустная, такая грустная! Станет на пороге — ну прямо черное сукно, что вешают у входа в день похорон. Это у нее, знать, такая болезнь была — что-то вроде тумана в голове, и никто ничего не мог поделать, ни доктора, ни священник. Когда уж очень лихо ей приходилось, она убегала к морю, ляжет ничком на гальке и плачет. Говорят, после свадьбы это у нее прошло.

— А у меня это началось после свадьбы, — сказала Эмма.

Вскоре Леон уехал из их городка. Госпожа Бовари через некоторое время познакомилась с Родольфом. Он был богат и смел.

— В один прекрасный день чувство приходит, — повторил Родольф, — приходит внезапно, когда его уже перестаешь ждать. Вдруг открывается бесконечная даль, и чей-то голос, говорит: «Вот оно!» Вы испытываете потребность доверить этому человеку всю свою жизнь, отдать ему все, пожертвовать для него всем! Объяснений не надо — все понятно без слов. Именно таким вы видели его в мечтах. Наконец сокровище, которое вы так долго искали, здесь, перед вами, и оно сверкает, блестит! Но вы еще сомневаетесь, вы еще не смеете верить, вы ослеплены, как будто из темноты сразу вышли на свет.

Последнюю фразу Родольф подкрепил пантомимой. Он схватился за голову, точно она у него закружилась, затем уронил руку на руку Эммы. Она ее отдернула. Сказала что-то насчет мнения света, о морали. Он стал рассуждать:

— В том-то и дело, что есть две морали. Есть мелкая, условная, человеческая, — она вечно меняется, она криклива, она копается в грязи, у нас под ногами. Но есть другая мораль, вечная — она вокруг нас, как вот эта природа, и она над нами, как голубое небо, откуда нам светит солнце.

Эмма чувствовала, что голова Родольфа совсем близко. Сладостью этого ощущения были пропитаны давнишние ее желания, и, подобно песчинкам, которые крутит вихрь, они роились в тонком дыму благоухания, окутывавшем ее душу. Она широко раздувала ноздри, дыша свежестью увивавшего карнизы плюща. Она сняла перчатки, вытерла руки, затем стала обмахивать лицо платком; глухой гул толпы Эмма улавливала сквозь стук крови в висках.

Родольф стал доказывать ей, что всякое неодолимое влечение уходит корнями в прошлое.

— Взять хотя бы нас с вами, — говорил он, — почему мы познакомились? Какая случайность свела нас? Разумеется, наши личные склонности толкали нас друг к другу, преодолевая пространство, — так в конце концов сливаются две реки.

Он взял ее руку; она не отняла. Родольф сжимал ее горячую, дрожащую руку, и ему казалось, будто он держит голубку, которой хочется выпорхнуть. И вдруг то ли Эмма попыталась высвободить руку, то ли это был ответ на его пожатие, но она шевельнула пальцами.

— Благодарю вас! — воскликнул Родольф. — Вы меня не отталкиваете! Вы — добры! Вы поняли, что я — ваш! Позвольте мне смотреть на вас, любоваться вами!

Они смотрели друг на друга. Желание было так сильно, что и у него и у нее дрожали пересохшие губы. Их пальцы непроизвольно, покорно сплелись.

После этой встречи прошло полтора месяца, Родольф не появлялся. Он сказал себе: «Устроим перерыв — иначе можно все испортить», — и уехал на охоту. Но вот наступило время, он вошел к ней в зулу. Она побледнела, он убедился, что рассчитал правильно. Эмма была одна. Вечерело. Муслиновые занавески на окнах сгущали сумрак.

— Эмма… — заговорил он.

— Милостивый государь! — слегка подавшись назад сказала Эмма.

— Ах, теперь вы сами видите, как я был прав, что не хотел больше к вам приходить! — печально сказал Родольф. — Ваше имя беспрерывно звучит у меня в душе, оно невольно срывается с моих уст, а вы мне запрещаете произносить его! Госпожа Бовари!.. Так вас называют все!.. Да это и не ваше имя — это имя другого человека! Другого! — повторил он и закрыл лицо руками. — Да, я все время о вас вспоминаю!.. Думы о вас не дают мне покою! О, простите!.. Мы больше не увидимся… Прощайте!.. Я уезжаю далеко… так далеко, что больше вы обо мне не услышите!.. И тем не менее… сегодня что-то потянуло меня к вам! С небом не поборешься, против улыбки ангела не устоишь! Все прекрасное, чарующее, пленительное увлекает невольно.

Эмма впервые слышала такие слова, и ее самолюбие нежилось в них, словно в теплой ванне.

— Да, я не приходил, — продолжал он, — я не мог вас видеть, но зато я любовался всем, что вас окружает. Ночами… каждую ночь я вставал, шел сюда, смотрел на ваш дом, на крышу, блестевшую при луне, на деревья, колыхавшиеся под вашим окном, на огонек вашего ночника, мерцавшего во мраке сквозь оконные стекла. А вы и не знали, что вон там, так близко и в то же время так далеко, несчастный страдалец…

Эмма повернулась к нему.

— Какой вы добрый! — дрогнувшим голосом проговорила она.

— Нет, я просто люблю вас — только и всего! А вы этого и не подозревали! Скажите же мне… одно слово! Одно лишь слово!

Тут в комнату вошел Шарль. Родольф тотчас умело перестроился на разговор с ним. Сославшись на бледность Эммы, он предложил ей совершать вместе с ним конные прогулки. Шарль был в восторге, госпожа Бовари в смятении, но когда муж пообещал ей дать необходимую сумму на костюм амазонки, она согласилась.

И вот вырвавшись на простор, лошадь Эммы тотчас понеслась галопом. Родольф скакал рядом. По временам Эмма и Родольф переговаривались. Слегка наклонив голову, высоко держа повод, а правую руку опустив, Эмма вся отдалась ритму галопа, подбрасывавшего ее в седле. Когда они спешились, он протянул руку и обхватил ее стан. Она сделала слабую попытку высвободиться. Но он не отпускал ее.

— Что я, безумная, делаю? Что я делаю? — твердила Эмма. — Я не должна вас слушать.

— Почему?.. Эмма! Эмма!

— О Родольф! — медленно проговорила она и склонилась на его плечо.

Ложились вечерние тени. Косые лучи солнца, пробиваясь сквозь ветви, слепили ей глаза. Вокруг нее там и сям, на листьях и на земле, перебегали пятна света, — казалось, будто это колибри роняют на лету перья. Кругом было тихо. От деревьев веяло покоем. Эмма чувствовала, как опять у нее забилось сердце, как теплая волна крови прошла по ее телу. Вдруг где-то далеко за лесом, на другом холме, раздался невнятный протяжный крик, чей-то певучий голос, и она молча слушала, как он, словно музыка, сливался с замирающим трепетом ее возбужденных нервов.

В город всадники вернулись тою же дорогой. Они видели те же кусты, те же камни в траве. Ничто вокруг не изменилось. А между тем в самой Эмме произошла перемена, более для нее важная, чем если бы сдвинулись с места окрестные горы. Родольф время от времени наклонялся и целовал ей руку. Верхом на лошади Эмма была сейчас обворожительна.

Дома она заперлась у себя в комнате. Посмотрев в зеркало, подивилась выражению своего лица. Прежде не было у нее таких больших, таких черных, таких глубоких глаз. Что-то неуловимое, разлитое во всем облике, преображало ее. «У меня есть любовник! Любовник!» — повторяла она, радуясь этой мысли, точно вновь наступившей зрелости. Значит, у нее будет теперь трепет счастья, радость любви, которую она уже перестала ждать. Перед ней открывалась область чудесного, где властвуют страсть, восторг, исступление. Лазоревая бесконечность окружала ее; мысль ее прозревала искрящиеся вершины чувства, а жизнь обыденная виднелась лишь где-то глубоко внизу, между высотами.

Следующий день прошел в новых ласках. Родольф и Эмма дали друг другу клятву. Она поведала ему свои прежние горести. Он прерывал ее поцелуями, а она, глядя на него сквозь полуопущенные ресницы, просила еще раз назвать ее по имени и повторить, что он ее любит. Это было, как и накануне, в лесу, в пустом шалаше башмачника. Стены шалаша соломенные, а крыша такая низкая, что приходилось все время нагибаться. Они сидели друг против друга на ложе из сухих листьев.

С этого дня влюбленные стали писать друг другу каждый вечер. Эмма шла в самый конец сада, к реке, и засовывала свои письма в одну из трещин обрыва, Родольф приходил сюда за письмом и клал на его место свое, но оно всегда казалось Эмме слишком коротким. Однажды незаметно она пробралась к нему в дом и стала это проделывать потом постоянно. И как-то он внушительным тоном заметил ей, что она забыла всякую осторожность и что эти посещения бросают на нее тень.

С течением времени опасения Родольфа передались и ей. На первых порах она была упоена любовью и ни о чем другом не помышляла. Но теперь, когда эта любовь стала для нее жизненной необходимостью, она боялась утратить хотя бы частицу ее, хоть чем-нибудь ее потревожить. Возвращаясь от Родольфа, она пугливо озиралась, высматривая, нет ли какой-нибудь фигуры на горизонте. Она прислушивалась к шагам, к голосам, к стуку повозок и внезапно останавливалась, бледная, трепещущая, как листва тополей, колыхавшихся у нее над головой.

Со временем Эмма стала чересчур сентиментальной. С пей непременно надо было обмениваться миниатюрами, срезать пряди волос, а теперь она еще требовала, чтобы он подарил ей кольцо, настоящее обручальное кольцо, в знак любви до гроба. Ей доставляло удовольствие говорить о вечернем звоне, о «голосах природы», потом она заводила разговор о своей и о его матери. Родольф потерял ее двадцать лет тому назад. Это не мешало Эмме сюсюкать с ним по этому поводу так, точно Родольф был мальчик-сиротка. Иногда она даже изрекала, глядя на луну:

— Я убеждена, что они обе благословляют оттуда нашу любовь.

Он усмехался. Она не замечала этого и продолжала свои утомительные речи:

— Да ведь я тебя люблю! Так люблю, что жить без тебя не могу понимаешь? Иной раз так хочется тебя увидеть — кажется, сердце разорвется от муки. Думаешь: «Где-то он? Может, он сейчас говорит с другими? Они ему улыбаются, он к ним подходит…» Нет, нет, тебе никто больше не нравится, ведь правда? Есть женщины красивее меня, но любить, как я, никто не умеет! Я твоя раба, твоя наложница! Ты мой повелитель, мой кумир! Ты добрый! Ты прекрасный! Ты умный! Ты сильный!

Во всем том, что она говорила, для Родольфа не было уже ничего нового, — он столько раз это слышал! Эмма ничем не отличалась от других любовниц. Прелесть новизны постепенно спадала, точно одежда, обнажая вечное однообразие страсти, у которой всегда одни и те же формы и один и тот же язык. Сходство в оборотах речи заслоняло от этого слишком трезвого человека разницу в оттенках чувства. Он слышал подобные фразы из продажных и развратных уст и потому с трудом верил в искренность Эммы.

«Высокопарными словами обычно прикрывается весьма неглубокая привязанность», — рассуждал он. Как будто полнота души не изливается подчас в пустопорожних метафорах! Ведь никто же до сих пор не сумел найти точные слова для выражения своих чаяний, замыслов, горестей, ибо человеческая речь подобна треснутому котлу, и когда нам хочется растрогать своей музыкой звезды, у нас получается собачий вальс.

Но она была так хороша собой! Так редко попадалось на его пути столь простодушное существо! Ему, ветренику, ее чистая любовь была внове; непривычная, она льстила его самолюбию и будила в нем чувственность. Его мещанский здравый смысл презирал восторженность Эммы, однако в глубине души эта восторженность казалась ему очаровательной именно потому, что относилась к нему. Уверившись в любви Эммы, он перестал стесняться, его обращение с ней неприметным образом изменилось. Он уже не говорил ей, как прежде, тех нежных слов, что трогали ее до слез, не расточал ей тех бурных ласк, что доводили ее до безумия. Великая любовь, в которую она была погружена, высыхала, точно река, и уже видна была тина. Эмма не хотела этому верить, она стала еще нежнее с Родольфом, а он все менее тщательно скрывал свое равнодушие.

Она сама не знала, жалеет ли, что уступила тогда его домогательствам, или же, напротив, ее все сильнее тянет к нему. Унизительное сознание своей слабохарактерности вызывало в ней злобу, которую умеряло только сладострастие. Это была не привязанность, это был как бы непрерывный соблазн. Родольф порабощал ее. Эмма теперь уже почти боялась его. На поверхности все, однако, было спокойнее, чем когда-либо; Родольфу удалось ввести этот роман в желаемое русло, и полгода спустя, когда пришла весна, они уже представляли собой что-то вроде супругов, которые поддерживают в домашнем очаге ровное пламя. У Эммы не осталось иллюзий. Она растратила их во время своих душевных бурь, растратила постепенно: в девичестве, в браке, в любви, на протяжении всей своей жизни, точно путешественник, оставляющий частицу своего состояния в каждой гостинице. Он же не признавал осложнений в таком простом деле, как любовь.

Эмма втайне от мужа стала все чаще и чаще приобретать для себя изысканные вещи. Все ее заказы взялся выполнять торговец г-н Лере, — это давало ему возможность часто встречаться с ней. Он рассказывал Эмма о парижских новинках, обо всех диковинных женских вещицах, был чрезвычайно услужлив и никогда не требовал денег. Эмму соблазнил такой легкий способ удовлетворять свои прихоти. Так, например, ей захотелось подарить Родольфу очень красивый хлыст, который она видела в одном из руанских магазинов. Через неделю г-н Лере положил ей этот хлыст на стол.

Но на другой день он предъявил ей счет на двести семьдесят франков и сколько-то сантимов. Эмма растерялась: у Шарля оказалось много долгов, в письменном столе было пусто. Эмме несколько раз удавалось спровадить торговца, но в конце концов он потерял терпение: его самого преследуют-де кредиторы, деньги у него все в обороте, и, если он не получит хоть сколько-нибудь, ему придется забрать у нее вещи.

— Ну и берите! — отрезала Эмма.

— Что вы? Я пошутил! — сказал он. — Вот только хлыстика жаль. Ничего не поделаешь, я попрошу вашего супруга мне его вернуть.

— Нет, нет! — воскликнула Эмма.

«Ага! Ты у меня в руках!» — подумал Лере.

Она была в руках и у Родольфа. Он сделал из нее существо испорченное и податливое. Эмма уже приобрела опыт в сердечных делах, и это ее преобразило. Взгляд у нее стал смелее, речи — свободнее. Ей теперь уже было не стыдно гулять с Родольфом и курить папиросу, словно нарочно «дразня гусей». Между тем она страдала и говорила любовнику:

— Эта жизнь меня истерзала. Я больше не могу! Спаси меня! Бежим отсюда!

Она прижималась к Родольфу. Ее мокрые от слез глаза блестели, точно огоньки, отраженные в воде; от частого дыхания вздымалась грудь.

— Но… — начал Родольф.

— Что такое?

— А твоя дочь?

Эмма помедлила.

— Придется взять ее с собой! — решила она.

«Что за женщина!» — подумал Родольф.

Когда казалось бы к побегу все было готово, Родольф сел за письменный стол и написал: «Мужайтесь, Эмма, мужайтесь! Я не хочу быть несчастьем вашей жизни…» Заканчивая свое послание, он подумал: «Как бы она за мной не увязалась…» и приписал: «Когда Вы станете читать эти печальные строки, я буду уже далеко. Чтобы не поддаться искушению снова увидеть Вас, я решил бежать немедленно. Прочь, слабость! Я еще вернусь, и тогда — кто знает? — быть может, мы с Вами уже совершенно спокойно вспомним наше былое увлечение. Прощайте!..» После слова «прощайте» он поставил восклицательный знак и многоточие — в этом он видел признак высшего шика.

«Бедняжка! – расчувствовавшись подумал он. Надо бы тут слезу пролить, да вот какая беда: не умею я плакать» Родольф налил в стакан воды и, обмакнув палец, капнул на бумагу — на ней тотчас же образовалось большое бледное чернильное пятно. Слеза была готова.

Когда Эмме вручили письмо, сердце у нее дрогнуло. Когда же она его прочла, то в беспамятстве поднялась на верхний этаж дома. Сердце билось у нее в груди, как таран, билось неровно и учащенно. Она смотрела вокруг, и ей хотелось, чтобы под ней разверзлась земля. Почему она не покончит с жизнью все счеты? Что ее удерживает? Ведь она свободна! Эмма шагнула и, бросив взгляд на мостовую, сказала себе:

— Ну! Ну!

Свет, исходивший снизу, тянул в пропасть ее тело, ставшее вдруг невесомым. Ей казалось, что мостовая ходит ходуном, взбирается по стенам домов, что пол накреняется, будто палуба корабля во время качки. Эмма стояла на самом краю, почти перевесившись, лицом к лицу с бесконечным пространством. Синева неба обволакивала ее, в опустевшей голове шумел ветер, — Эмме надо было только уступить, сдаться.

— Жена! Жена! — крикнул Шарль.

Эмма подалась назад.

— Где же ты? Иди сюда!

При мысли о том, что она была на волосок от смерти, Эмма едва не лишилась чувств. Она закрыла глаза и невольно вздрогнула: кто-то тронул ее за рукав. Это была служанка.

— Сударыня, вас барин ждет. Суп на столе.

И пришлось ей сойти вниз! Пришлось сесть за стол!

Затем нагрянула тяжкая болезнь. Сорок три дня Шарль не отходил от Эммы. Он забросил своих пациентов, не ложился спать, он только и делал, что щупал ей пульс, ставил горчичники и холодные компрессы. Он был в полном отчаянии. В состоянии Эммы его особенно пугал упадок сил. Она не произносила ни слова, она ничего не слышала. Казалось, что совсем не страдает: она словно отдыхала и душой и телом после всех треволнений. Но вот Эмма уже смогла сидеть в постели, опершись на подушки. Когда она съела первый ломтик хлеба с вареньем, Шарль разрыдался. Силы возвращались к ней. Днем она на несколько часов вставала, а как-то раз, когда дело явно пошло на поправку, Шарль попробовал погулять с ней по саду. Эмма шла медленно, шаркая туфлями, всей тяжестью опираясь на Шарля, шла и улыбалась.

Наступила суровая зима. Эмме стало хуже. В ясные дни ее подвозили в кресле к окну. В тот день, когда ей стало особенно плохо и она подумала, что умирает, ей захотелось причаститься. Во время приготовлений к таинству, пока ее заставленный лекарствами комод превращали в престол, у Эммы было такое ощущение, будто на нее нисходит непостижимая сила и избавляет от всех скорбей, будто она уже ничего не воспринимает и ничего не чувствует. Освобожденная плоть ни о чем больше не помышляла — для Эммы как бы начиналась иная жизнь. И мнилось ей, что душа ее, возносясь к небу, растворяется в божественной любви, подобно тому как дым от ладана расходится в воздухе.

Вокруг нее, словно облака, мягко круглились занавески алькова, две горевшие на комоде свечи казались сияющими венцами нетления. Эмма уронила голову на подушки, и ей почудилось, будто где-то вдали зазвучали арфы серафимов, будто над нею раскинулось голубое небо, а в небе, на золотом престоле, окруженный святыми с зелеными пальмовыми ветвями в руках, ей привиделся бог-отец во всей его славе, и будто по его мановению огнекрылые ангелы спускаются на землю и вот сейчас унесут в своих объятиях ее душу. Это чудное видение запечатлелось в ее памяти как нечто неизъяснимо прекрасное.

Она старалась вызвать в себе чувство, которое испытала тогда и которое с тех пор не переставало жить в ней, — чувство, лишенное прежней силы, но зато сохранившее всю свою пленительную глубину. Душа ее, сломленная гордыней, находила успокоение в христианской кротости. Наслаждаясь собственной слабостью, Эмма смотрела на свое безволие, как на широкие врата, через которые в нее войдет благодать. Значит, есть же на земле неизреченные блаженства, и перед ними земное счастье — прах, есть любовь превыше всякой другой, любовь непрерывная, бесконечная, неуклонно растущая! Лелея обманчивые надежды, Эмма представляла себе, что душа человеческая, достигнув совершенства, способна воспарить над землею и слиться с небесами. И она мечтала об этом. Ей хотелось стать святой.

Но тут она стала выздоравливать. Эмма взяла дочку домой. Она стала заботиться о ней, спрашивала:

— У тебя больше не болит животик, мой ангел?

Матери Шарля, прежде ненавидевшей невестку, уже не к чему было придраться; ей только не нравилось, что она помешалась на вязании фуфаек для сирот — лучше бы свое тряпье чинила.

Теперь пора вспомнить Леона. Он изучал право, пользовался большим успехом у гризеток, находивших, что юноша «очень мило себя держит». Самый приличный из всех студентов, он стриг волосы не слишком длинно и не слишком коротко, не проедал первого числа деньги, присланные на три месяца, и был в хороших отношениях с профессорами. Излишеств себе не позволял по своему малодушию и из осторожности. Как-то, встретившись с госпожой Бовари после долгой разлуки, он понял, что страсть его проснулась вновь. Он решил: пора сойтись с этой женщиной. К тому же веселые компании, в которых ему приходилось бывать, придали ему развязности, и теперь, вернувшись в провинцию, он уже смотрел свысока на всех, кто не ступал в лакированных ботинках по асфальту столичных улиц. Разумеется, перед парижанкой в кружевах или же войдя в салон знаменитого ученого, украшенного орденами и с собственным выездом, бедный помощник нотариуса трусил бы, как школьник. Но здесь, на руанской набережной, с женой лекаришки он не стеснялся, он знал заранее, что обольстит ее.

Леон, нанеся ей визит, вдруг почувствовал, как что-то сдавило ему горло, с помертвевшим лицом, исполненный решимости труса, той решимости, которая уже ни перед чем не останавливается, он вошел и сказал, что пошел наугад, что сюда его привело чутье. Эмма заулыбалась. Они разговорились. Ненароком она призналась:

— Нехорошо привыкать к недоступным удовольствиям, когда голова пухнет от забот…

— О, я вас понимаю!..

— Нет, вы этого понять не можете — вы не женщина!

Но ведь и у мужчин есть свои горести. Так, философствуя, втянулись они в беседу. Эмма долго говорила о том, как мелки земные страсти, и о том, что сердце человека обречено на вечное одиночество.

Чтобы порисоваться, а быть может, наивно подражая своим любимым меланхолическим героям, молодой человек сказал, что его занятия ему опротивели. Юриспруденцию он ненавидит, его влечет к себе другое поприще, а мать в каждом письме докучает ему своими наставлениями. Они все яснее говорили о том, почему им так тяжело, и это растущее взаимодоверие действовало на них возбуждающе. Но все же быть откровенными до конца не решались — они старались найти такие слова, которые могли бы только навести на определенную мысль. Эмма так и не сказала, что любила другого; Леон не признался, что позабыл ее.

Вскоре они сблизились. Это были наполненные, упоительные, чудные дни — настоящий медовый месяц. Эмма и Леон жили в гостинице «Булонь», на набережной: закрытые ставни, запертые двери, цветы на полу, сироп со льдом по утрам. Чего только не вытворяла Эмма, придя вместе с Леоном в их номер! Смеялась, плакала, пела, танцевала, заказывала шербет, пробовала курить, и Леон нашел, что она хоть и взбалмошна, но зато обворожительна, несравненна. Перед вечером они брали крытую лодку и уезжали обедать на остров.

Он не догадывался, что происходило теперь у нее в душе, что заставляло ее так жадно ловить каждый миг наслаждения. От каждого нового свидания Эмма ждала чего-то необыкновенного, а потому всякий раз признавалась себе, что захватывающего блаженства ей испытать не довелось. Но разочарование быстро сменялось надеждой, и она возвращалась к Леону еще более пылкой, еще более жадной, чем прежде. Она срывала с себя платье, выдергивала из корсета тонкий шнурок, и шнурок скользящей змеей свистел вокруг ее бедер. Босиком, на цыпочках она еще раз подходила к порогу, убеждалась, что дверь заперта, мгновенно сбрасывала с себя оставшиеся на ней покровы, внезапно бледнела, молча, не улыбаясь, прижималась к груди Леона, и по всему ее телу пробегал долгий трепет. Временами Эмма становилась раздражительна, постоянно плотоядна, сластолюбива. С гордо поднятой головой ходила с Леоном по городу и говорила, что не боится себя скомпрометировать. Ее только пугала мысль о возможной встрече с Родольфом. Хотя они расстались навсегда, Эмма все еще чувствовала над собой его власть.

Что когда-то пленяло Леона в Эмме, то теперь отчасти пугало. Кроме того, она все больше и больше порабощала его личность, и это вызывало в нем внутренний протест. Леон не мог простить ей ее постоянной победы над ним. Он пытался даже разлюбить ее, но, заслышав скрип ее туфелек, терял над собой власть, как пьяница — при виде крепких напитков. Она по-прежнему оказывала ему всевозможные знаки внимания, начиная с изысканных блюд и кончая модными туалетами и томными взглядами. Везла у себя на груди розы и потом осыпала ими Леона, следила за его здоровьем, учила его хорошим манерам и, чтобы крепче привязать к себе, в надежде на помощь свыше, повесила ему на шею образок богородицы.

Эмма постоянно чувствовала неудовлетворенность. Счастья у нее нет и никогда не было прежде. Откуда же тогда это ощущение неполноты жизни, отчего мгновенно истлевало то, на что она пыталась опереться?.. Но если есть на земле существо сильное и прекрасное, благородная натура, пылкая и вместе с тем тонко чувствующая, ангел во плоти и с сердцем поэта, звонкострунная лира, возносящая к небу тихие гимны, то почему они не могут встретиться? О нет, это невозможно! Да и не стоит искать — все на свете обман! За каждой улыбкой кроется зевок от скуки, за каждой радостью — горе, за наслаждением — пресыщение, и даже после самых жарких поцелуев остается лишь неутоляемая жажда еще более упоительных ласк.

Однажды вечером Эмма не вернулась домой. Шарль совсем потерял голову, а маленькая дочка не хотела ложиться спать без мамы и неутешно рыдала. Жена сумела оправдаться. Простодушный муж, измотанный постоянными вызовами к больным, продолжал доверять ей.

Между тем беда приближалась. Эмма любила и не замечала, как ее опутывали долги. Наконец кредитор Лере нарушил свои клятвы еще немного подождать и подал в суд на взыскание непомерных долгов. Она пыталась как-то выкрутиться. Пришла к Леону, вынула из ридикюля полдюжины золоченых ложечек и попросила его сейчас же заложить их на ее имя в ломбарде. Леон выполнил это поручение, но неохотно. Он боялся себя скомпрометировать. По зрелом размышлении любовник пришел к выводу, что его любовница начинает несколько странно себя вести и что, в сущности, недурно было бы от нее отделаться.

Помимо всего прочего, кто-то уже написал его матери длинное анонимное письмо, ставившее ее в известность, что ее сын «губит свою жизнь связью с замужней женщиной». Почтенная дама, нарисовав себе расплывчатый образ вечного пугала всех семей, некоего зловредного существа, сирены, чуда морского, таящегося в пучинах любви, немедленно написала патрону своего сына и тот постарался. Он продержал Леона у себя в кабинете около часа и все открывал ему глаза и указывал на бездну. Такого рода связь может испортить карьеру. В конце концов Леон обещал больше не встречаться с Эммой. И потом он постоянно упрекал себя, что не держит слова, думал о том, сколько еще будет разговоров и неприятностей из-за этой женщины, а сослуживцы, греясь по утрам у печки, подшучивали над ним.

Теперь Леон скучал, когда Эмма на его груди внезапно разражалась слезами. Есть люди, которые выносят музыку только в известных дозах, — так сердце его стало глухо к голосам страсти, оно не улавливало оттенков. Леон и Эмма изучили друг друга настолько, что уже не испытывали той ошеломленности, которая стократ усиливает радость обладания. Она им пресытилась, он от нее устал. Та самая пошлость, которая преследовала Эмму в брачном сожительстве, просочилась и в запретную любовь.

Между тем Лере настаивал на выплате долга. Она молила его:

— Заклинаю вас, господин Лере: еще хоть несколько дней!

Эмма попыталась растрогать его и, постепенно проникаясь жалостью к самой себе, заговорила с ним о своем скудном достатке, о домашних дрязгах, о своих потребностях. Он все это понимал: еще бы, такая элегантная женщина! Не переставая жевать, Лере повернулся к ней всем корпусом, так что колено его касалось теперь ее ботинка. Но когда Эмма попросила у него тысячу экю, он поджал губы и сказал, что напрасно она раньше не уполномочила его распорядиться ее состоянием, — ведь есть же много приемлемых и для женщины способов получать прибыль.

Он взял ее руку, припал к ней жадными губами, потом положил себе на колено и, бережно играя пальцами Эммы, стал рассыпаться в изъявлениях нежности. Его монотонный голос журчал, как ручей, сквозь отсвечивавшие очки было видно, как в его зрачках вспыхивают искры, а пальцы все выше забирались к Эмме в рукав. Она чувствовала на своей щеке его прерывистое дыхание. Он был ей мерзок.

— Милостивый государь, я жду! — вскочив с места, сказала она.

— Чего ждете? — спросил Лере; он был сейчас бледен как смерть.

— Денег.

Он обхватил рукой ее стан. Вся кровь бросилась Эмме в голову. Она дико посмотрела на него и отпрянула.

— Как вам не стыдно, милостивый государь! Воспользоваться моим бедственным положением!.. Меня можно погубить, но меня нельзя купить! — Эмма захотела было выбежать из комнаты, но разрыдалась.

— Ну вот еще! Слезы!

— Я в таком отчаянии!

— А мне наплевать! — сказал г-н Лере.

На нее нашло какое-то исступление. Ей хотелось бить всех мужчин, плевать им в лицо, топтать их ногами.

На другой день, когда судебный пристав явился к ней с двумя понятыми описывать имущество, она держала себя героически. Эмма знала, что она испробовала все. Круг замкнут. Когда Шарль придет, она скажет ему начистоту:

— Уходи отсюда. Ковер, по которому ты ступаешь, уже не наш. От всего твоего дома у тебя не осталось ни одной вещи, ни одной булавки, ничего как есть, и это я разорила тебя, несчастный ты человек! Да, — шептала она, скрежеща зубами, — он простит меня, а я и за миллион не простила бы Шарлю того, что я досталась ему… Никогда! Никогда!

Эта мысль о моральном превосходстве Шарля выводила ее из себя. Вдруг Эмма вскрикнула и ударила себя по лбу: точно яркая молния во мраке ночи, прорезала ей сознание мысль о Родольфе. Он был такой добрый, такой деликатный, такой великодушный! Если даже он начнет колебаться, она заставит его оказать ей эту услугу: довольно одного ее взгляда, чтобы в душе у Родольфа воскресла любовь. И она отправилась к нему, не отдавая себе отчета, что теперь сама идет на то, что еще так недавно до глубины души возмутило ее, — не помышляя о том, какой это для нее позор.

На ее отчаянную просьбу Родольф ответил:

— У меня нет таких денег, сударыня.

Он говорил правду. Будь они у него, он бы, конечно, дал, хотя вообще делать такие широкие жесты не очень приятно: из всех злоключений, претерпеваемых любовью, самое расхолаживающее, самое убийственное — это денежная просьба.

— А я бы отдала тебе все, я бы все продала, я бы работала на тебя, пошла бы милостыню просить за одну твою улыбку, за один взгляд, только за то, чтобы услышать от тебя спасибо. А ты спокойно сидишь в кресле, как будто еще мало причинил мне горя! Знаешь, если б не ты, я бы еще могла быть счастливой! Кто тебя просил? Или, чего доброго, ты бился об заклад? Но ведь ты же любил меня, ты сам мне говорил… Ах, лучше бы ты выгнал меня! У меня еще руки не остыли от твоих поцелуев. Вот здесь, на этом ковре, ты у моих ног клялся мне в вечной любви, погружал в сладкий, волшебный сон!..

А наши планы путешествия ты позабыл? Ах, твое письмо, твое письмо! И как только сердце у меня не разорвалось от горя!.. А теперь, когда я прихожу к нему — к нему, богатому, счастливому, свободному — и молю о помощи, которую оказал бы мне первый встречный, когда я заклинаю его и вновь приношу ему в дар всю свою любовь, он меня отвергает, оттого что это ему обойдется в три тысячи франков!

— У меня таких денег нет! — проговорил Родольф с тем невозмутимым спокойствием, которое словно щитом прикрывает сдержанную ярость.

Эмма вышла. Стены качались, потолок давил ее. Она вся точно окаменела; она чувствовала, что еще жива, только по сердцебиению, которое казалось ей громкой музыкой, разносившейся далеко окрест. Земля у нее под ногами колыхалась, точно вода, борозды вставали перед ней громадными бушующими бурыми волнами. Все впечатления, все думы, какие только были у нее в голове, вспыхнули разом, точно огни грандиозного фейерверка.

Шарль, потрясенный вестью о том, что у него описали имущество, кричал, плакал, спотыкаясь, бормоча что-то невнятное, как потерянный метался по комнатам, он даже потерял сознание.

Эмма, вернувшись домой, отравилась. Шарль пытался спасти ее. Он лихорадочно перелистывал медицинский справочник, но ничего не видел: строчки прыгали у него перед глазами.

— Не плачь! — сказала она. — Скоро я перестану тебя мучить!

— Зачем? Что тебя толкнуло?

— Так надо, друг мой, — возразила она.

— Разве ты не была со мной счастлива? Чем я виноват? Я делал все, что мог!

— Да… правда… ты — добрый!

Она медленно провела рукой по его волосам. От этой ласки ему стало еще тяжелее. Он чувствовал, как весь его внутренний мир рушится от одной нелепой мысли, что он ее теряет — теряет, как раз когда она особенно с ним нежна; он ничего не мог придумать, не знал, как быть, ни на что не отваживался, необходимость принять решительные меры повергала его в крайнее смятение.

А она в это время думала о том, что настал конец всем обманам, всем подлостям, всем бесконечным вожделениям, которые так истомили ее. Теперь она уже ни к кому не питала ненависти, мысль ее окутывал сумрак, из всех звуков земли она различала лишь прерывистые, тихие, невнятные жалобы своего бедного сердца, замиравшие, точно последние затихающие аккорды.

— Приведите ко мне дочку, — приподнявшись на локте, сказала она.

— Тебе уже не больно? — спросил Шарль.

— Нет, нет!

Няня принесла хмурую со сна девочку в длинной ночной рубашке, из-под которой выглядывали босые ножки. Девочка обводила изумленными глазами беспорядок, царивший в комнате, и жмурилась от огня свечей, горевших на столах. Все это, вероятно, напоминало ей Новый год или середину поста, когда ее тоже будили при свечах, раным-рано, и несли в постель к матери, а та ей что-нибудь дарила.

— Где же игрушки, мама? Какие у тебя большие глаза! Какая ты бледная! Ты вся в поту! Я боюсь!

Эмма взяла ее руку и хотела поцеловать. Дочка начала отбиваться. Ее унесли. Эмму стало рвать кровью. Губы ее вытянулись в ниточку. Руки и ноги сводила судорога, по телу пошли бурые пятна, пульс напоминал дрожь туго натянутой нитки, дрожь струны, которая вот-вот порвется. Немного погодя она начала дико кричать. Она проклинала яд, бранила его, потом просила, чтобы он действовал быстрее, отталкивала коченеющими руками все, что давал ей выпить Шарль, переживавший не менее мучительную агонию, чем она. Прижимая платок к губам, он стоял у постели больной и захлебывался слезами, все его тело, с головы до ног, сотрясалось от рыданий.

Очередная судорога отбросила Эмму на подушки. Она скончалась.

Родольф в этот миг от нечего делать весь день шатался по лесу и теперь спал крепким сном у себя в усадьбе. В Руане спал Леон. А муж не верил измене Эммы. «Они, наверно, любили друг друга платонически», — думал он. Шарль был не охотник добираться до сути. Он не стал искать доказательств, и его смутная ревность потонула в пучине скорби. «Она невольно заставляла себя обожать, — думал он. — Все мужчины, конечно, мечтали о близости с ней». От этого Эмма стала казаться ему еще прекраснее. Теперь он испытывал постоянное бешеное желание, доводившее его до полного отчаяния и не знавшее пределов, оттого что его нельзя было утолить. Все ее прихоти, все ее вкусы стали теперь для него священны: как будто она и не умирала, он, чтобы угодить ей, купил себе лаковые ботинки, стал носить белые галстуки, фабрил усы и по ее примеру подписывал векселя. Она совращала его из гроба.

Шарль, то ли из уважения к памяти жены, то ли потому, что медлительность обследования доставляла ему некое чувственное наслаждение, все еще не открывал потайного ящика того стола, на котором Эмма обычно писала. Наконец однажды он повернул ключ и нажал пружину. Там лежали все письма Леона. Теперь уже никаких сомнений быть не могло! Он прочитал все до последней строчки.

Вечером пришла дочка звать отца обедать. Голова у него была запрокинута, веки опущены, рот открыт, в руках он держал длинную прядь черных волос.

— Папа, иди обедать! — сказала девочка.

Думая, что он шутит, она тихонько толкнула его. Он рухнул наземь. Он был мертв.

После распродажи имущества осталось двенадцать франков семьдесят пять сантимов, которых мадемуазель Бовари хватило на то, чтобы доехать до бабушки. Старуха умерла в том же году. Девочку взяла к себе тетка. Она очень нуждалась, так что девочке пришлось поступить на прядильную фабрику».

Процитированные из романа страницы, посвященные метаниям Эммы, ни в коем случае не отражают всего его содержания – тягостного, нудного, стремящегося эмоционально дать читателю возможность ощутить всю гнусность жизни обывателя. И, совершенно очевидно, что современный читатель, лишенный возможности праздно проводить свою жизнь, редко когда дойдет до середины его.

И еще одно замечание. Возможно, многим из читателей бросится в глаза сходство Эммы с поэтессой-любовницей самого автора. А кто же доктор Шарль? Не сам ли в некоторой степени Флобер – неутомимый труженик? Он, точно добрейший Шарль, измотанный своими вечными больными, измотан сам болезнями общества. Несомненно, лишь некоторые скупые страницы, посвященные мужу Эммы, успевают сказать о многом, и видно, что их создатель на стороне безвестного доктора». Но не все так уж очевидно.

Гюстав Флобер, писавший о себе, что он «человек-перо, существующий из-за него, ради него», — создавал свои произведения чрезвычайно медленно. Не терпел приблизительности ни в слове, ни в факте. Одно только описание смерти Эммы потребовало целой медицинской библиотеки с точки зрения познания, и тяжкого приступа у самого автора: когда рвало героиню, рвало и его.

«Он говорил: „Бовари – это я“». Чувствительность его героини, ее восторженность, ошибки, заблуждения, тревоги – это все он хорошо испытал сам. Он не меньше рассказал о себе самом в исповеди не удовлетворенной жизнью женщины, разрывающейся между стремлением к возвышенной любви и очевидной заурядностью реальной жизни, он сам живет, как буржуа, а мечтает жить, как поэт.

Чтобы напечатать роман в журнале, издатель предлагает автору: «Мы сделаем купюры, которые сочтем необходимыми; впоследствии вы издадите роман отдельной книгой по своему усмотрению. А пока вы закопали его под грудой прекрасно сделанных, но бесполезных вещей. Он едва просматривается. Речь идет о том, чтобы вытащить его из этих завалов. Я не прибавлю ни слова к вашей рукописи, а лишь выжму воду, ты потеряешь сотню франков из своего авторского гонорара, но зато опубликуешь хорошую вещь. В самом деле хорошую вместо несовершенного и чрезвычайно рыхлого произведения».

Флобер ответил: «Чудовищно!» Но пошел на уступки.

«Госпожа Бовари» имела шумный успех, в немалой степени подогретый судебным процессом над автором, в котором его осудили по моральным соображениям. Он отбивается: «Можно ли написать что-нибудь более безобидное, чем моя несчастная Бовари, которую таскают за волосы, точно распутную женщину перед всей исправительной полицией». В ответ множество женщин буквально забрасывают автора письмами.

В это время Флобер явно начинает испытывать удовольствие от своей славы. Он утверждает, что ненавидит себя, но с очевидным самолюбованием рассказывает об особенностях своего характера и жизни. Он дает себе оценку и хочет, чтобы его ценили как удивительного человека. Из под внешней скромности на свет рвется гордость. Неужели он стал другим человеком со времени публикации романа? Он думает, что нет, и тем ни менее, потершись в суетном и легкомысленном литературном мире, он приобрел желание – неосознанное пока – утвердиться в качестве большого писателя, снискать интерес к себе, быть уважаемым своими собратьями, читателями, прессой.

И даже тогда, когда он собирается с радостью бежать из столицы, от ее суетной болтовни, он уверен, что вскоре, не умея противостоять ее влечению, вернется туда. В его жизни теперь два противоположных полюса – город и деревня. В Париже он играет, в Круассе – думает и пишет.

Гюстав Флобер, обеспеченный наследством отца, живет без особых повседневных проблем, отдается в своем замке исключительно литературному труду. Окружающие его политические потрясения лишь усугубляют его высокомерное желание держаться поодаль от мира. Он совершенно безразлично относится к тому, что на сей раз Францией будет править король-президент, который вскоре станет императором. Он слишком занят своей госпожой Бовари для того, чтобы интересоваться каким-то Луи Наполеоном.

Втягиваясь в литературное дело, как каторжник в мельничный жернов, Флобер временами спрашивает себя, не ошибся ли, придавая столько значения построению главы, музыке фразы? «Ох, боже! – вздыхает он. – Если бы я писал тем стилем, который себе представляю, каким бы чудесным писателем я был. Значительным мне кажется то, что я мечтаю написать книгу ни о чем, книгу без внешней привлекательности, которая держалась бы на себе самой внутренней силой стиля».

Погоня за совершенством формы держит его нервы на пределе. «Я добрался до точки, после чего уже не знаю, что сказать. Ах, какая скабрезная это вещь – стиль! Мне временами хочется плакать. Каким же безнадежным взором гляжу я на вершины гор, к которым мечтаю подняться. Ан нет. В результате моей работы наступает горечь глубокого разочарования. Я веду суровую жизнь, у меня нет ничего, чем можно было бы поддержать себя, кроме какой-то постоянной злобы, которая временами плачет от бессилия. Я люблю свою работу неистовой и страстной любовью, как аскет власяницу, которая немилосердно терзает его живот. Я ненавижу себя и корю за безумную гордыню, из- за которой задыхаюсь в погоне за химерой. А четверть часа спустя вдруг все меняется, сердце радостно начинает биться».

Флобер так сжился со своими героями, что из-за их переживаний у него слезы навертываются на глаза. «Мне пришлось встать и сходить за носовым платком, потому что слезы потоком текли по лицу. И все это я ни на что не променяю, ибо внутренне убежден, что исполняю свой долг, что я повинуюсь высшей воле, что я творю Добро, что я — на пути к Истине».

Он продолжает переписываться с Луизой. «Благодарю за все, тебя, которая любит меня, словно дерево ветер. Благодарю тебя, моя дорогая женщина, которой я причинил столько горя. Если я суров с тобой, то поверь причина тому – печали, нервное напряжение и страшная апатия, которая целиком овладевает мною».

Когда Флобер устает жить отшельником в своем замке, то едет в Париж снова и снова повидаться с Луизой; занимается с ней любовью и уезжает, успокоившись. У нее есть и другие любовники, и она не скрывает этого. А он отнюдь не ревнует. Такая позиция позволяет избежать опасности стать собственником. Противник мещанских условий, вернувшись в свою дыру, спокойно перебирает в памяти счастливые моменты, которые пережил с ней, однако вовсе не спешит повторить эти прелестные моменты». (А. Труайя)

Он все еще боится, что она подарит ему ребенка. «У меня сын! О, нет, нет! Лучше окончу свою жизнь в канаве под колесами омнибуса. Сама мысль о том, что я кому-то дам жизнь, заставляет меня выть в душе от адской злобы». Однако Флобер не столь эгоистичен. Он нежно любит свою маленькую племянницу и по мере возможности заботится о ней. А забот не так уж и мало. Ему с матерью приходится спасать ее от обезумевшего отца, который хочет забрать ее.

Он продолжает писать, дотошно корпя над каждой строкой своего произведения. В «Искушении святого Антония» отражена невероятная эрудиция тонкостей различных религиозных течений на земле. В «Бувар и Пекюше» просматривается попытка написать историю чудаков. Увы, но она окончилась серьезными рассуждениями на серьезные темы. Здесь уж автор прочитал не одну библиотеку научной литературы.

В историческом романе «Саламбо», рассказывающем о Карфагенской войне, скрупулезная дотошность автора, стремящегося описать место действия настолько буквально, что зачастую он приходил на это место или приезжал на него, отошла в сторону. Древний Карфаген он мог только вообразить. И Флобер отправился туда с мыслью о том, что ему «необходимо уйти от современного мира, в котором его перо черпало слишком долго и о котором к тому же он так устал рассказывать, что ему и смотреть на него тошно».

Итак, Гюстав Флобер покинул Европу и перенес свой взгляд в Африку.

«Лес смоковниц и фиговых деревьев тянулся до зеленых кущ, где рдели гранаты меж белых хлопчатников; отягченные гроздями виноградники поднимались ввысь к ветвям сосен; под платанами цвело поле роз; на лужайках местами покачивались лилии; дорожки были посыпаны черным песком, смешанным с коралловым порошком, а посредине тянулась аллея кипарисов, как двойная колоннада зеленых обелисков.

Дворец Гамилькара Барка по прозвищу Молния – карфагенского полководца, построенный из нумидийского мрамора в желтых пятнах, громоздился в отдалении, четыре этажа его выступали террасами один над другим. Монументальная прямая лестница из черного дерева, где в углах каждой ступеньки стояли носовые части захваченных вражеских галер, красные двери, помеченные черным крестом, с медными решетками – защитой снизу от скорпионов, легкие золотые переплеты, замыкавшие верхние оконца, — все это придавало дворцу суровую пышность.

Совет предоставил воинам-наемникам дворец для пира. Люди беспрерывно стекались сюда по всем дорожкам. Между деревьями сновали кухонные рабы, испуганные, полунагие; газели на лугах убегали с громким блеяньем. Тут были люди разных наций, они разлеглись на подушках, ели, сидя на корточках, вокруг больших блюд, или же, лежа на животе, упершись локтями, в мирной позе львов, разрывающих добычу.

Кухонь Гамилькара не хватало. Среди сада горели яркие костры, и на них жарили быков. Хлебы, посыпанные анисом, чередовались с огромными сырами, более тяжелыми, чем диски. Все широко открывали глаза от радости, что наконец-то можно наесться досыта.

Воинам-наемникам подавали на красных глиняных тарелках с черными узорами дичь под зеленым соусом, потом всякие ракушки, какие только собирают на карфагенских берегах, улитки с тмином, антилоп с рогами, павлинов с перьями, целых баранов, сваренных в сладком вине, верблюжьи и буйволовы окорока, ежей с приправой из рыбьих внутренностей, жареную саранчу и белок в маринаде. Пирамиды плодов валились на медовые пироги. Было, конечно, и жаркое из маленьких собачек с толстыми животами и розовой шерстью, которых откармливали выжимками из маслин, — карфагенское блюдо, вызывавшее отвращение у других народов.

Неожиданность новых яств возбуждала жадность пирующих. Галлы вырывали друг у друга из рук арбузы и лимоны и съедали их с коркой. Негры, никогда не видевшие лангуст, раздирали себе лица об их красные колючки. Бритые греки, у которых лица были белее мрамора, бросали за спину остатки со своих тарелок, а пастухи из Бруттиума, одетые в волчьи шкуры, ели молча, уткнувшись в тарелки.

Наступила ночь. Полосы из белых цветов, следуя одна за другой, описывали на земле, посыпанной голубым песком, длинные, кривые, похожие на снопы звезды. От кустов, окутанных мраком, исходило теплое медовое благоухание. Посреди сада на медных подставках стояли стеклянные шары; внутри их мерцал красноватый свет, они казались гигантскими зрачками, в которых трепетал взгляд. Дрожащее пламя нефти, горевшей в порфировых вазах, испугало на вершине кипарисов обезьян, посвященных луне. Их резкие крики очень смешили солдат.

Продолговатые отсветы пламени дрожал и на медных панцирях. Чаши, с краями из выпуклых зеркал, умножали увеличенные лица. Наемники изумленно в них гляделись и гримасничали, чтобы посмеяться. Они залпом пили греческие вина. Они бросали друг в друга через столы табуреты из слоновой кости и золотые лопатки. На земле образовались скользкие лужи вина, пар от мяса поднимался к листве деревьев вместе со зловонными испарениями от дыхания.

По мере того, как солдаты пьянели, они все больше думали о несправедливости к ним Карфагена. Наемники рассчитывали, что смогут наконец вернуться в свою страну, увозя в капюшонах плащей жалование за пролитую ими кровь. Ведь карфагенские начальники не скупились на обещания в начале войны. Воины обнажали тела показывали друг другу свои раны и рубцы – летопись войны, рассказывали о сражениях. Они возненавидели карфагенян за то, что им нечем платить, и считали их теперь такими же врагами, как и римлян.

Ночью начались дикие оргии. Толпа окружила негра, который бился в судорогах и изо рта у него показалась пена. Кто-то крикнул, что он отравлен. Всем стало казаться, что и они отравлены. Над пьяным войском пронесся вихрь разрушения. Они устремлялись на что попало, разбивали, убивали; одни бросали факелы в листву, другие, облокотившись на перила, за которыми находились львы, побивали их стрелами; более храбрые кинулись к слонам; солдатам хотелось рубить их хоботы и грызть слоновую кость. Потом они решили приступить к грабежу и вскоре очутились в саду перед фасадом дворца. Солдаты буйствовали: они требовали вина, мяса, золота, женщин, бредили, говоря на сотне наречий.

Вдруг осветилась самая верхняя терраса дворца. Показалась женщина в черных одеждах. Волосы ее, посыпанные фиолетовым порошком, были уложены наподобие башни, и от этого она казалась выше ростом. Сплетенные нити жемчуга прикреплены были к ее вискам и спускались к углам рта, розового, как полуоткрытый плод граната. На груди сверкало множество драгоценных камней, пестрых, как чешуя мурены; щиколотки соединены золотой цепочкой, чтобы походка была ровной, на ней был широкий плащ темного пурпурного цвета из неведомой ткани, тянувшийся следом, образуя при каждом ее шаге как бы широкую волну. Это была дочь Гамилькара Саламбо.

За нею, по обе стороны, стояли в два длинных ряда бледные люди в белых одеждах. У них не было ни волос, ни бровей, а пальцы унизаны сверкающими кольцами. Они держали в руках огромные лиры и пели тонкими голосами гимн в честь карфагенской богини. То были евнухи, жрецы Танит. Саламбо часто призывала их к себе.

Ее бледность была порождена луной, а веяние богов окутывало ее, точно нежной дымкой. Зрачки ее, казалось, устремлены далеко за земные пределы.

Солдаты восторгались нарядом Саламбо. Она оглядела их долгим испуганным взором, потом, втянув голову в плечи, простирая руки, повторила несколько раз:

— Что вы сделали?.. Что вы сделали?.. Где вы находитесь?.. В завоеванном городе или во дворце повелителя? Продолжайте буйствовать! Сожгите дворец! Я увезу с собой духа-покровителя моего дома, черную змею, которая спит на листьях лотоса. Я свистну, и она за мной последует.

Тонкие ноздри девушки трепетали. Она обламывала ногти о драгоценные камни на груди.

— О бедный город! Жалкий город! Нет у тебя прежних могучих защитников. Все страны работали на тебя, и равнины морей, изборожденные твоими веслами, колыхались под грузом твоих жатв.

Она стала говорить на всех варварских наречиях и с женской чуткостью старалась смягчить гнев солдат. Увлеченная воспоминаниями о прошлом Карфагена, Саламбо запела о былых войнах с Римом. Варвары рукоплескали. Лира ее упала, и она умолкла.

Ливиец Мато наклонился к ней. Она невольно приблизилась к нему и, тронутая его восхищением, налила ему, чтобы примириться с войском, длинную струю вина в золотую чашу.

— Пей! – сказала девушка.

Два дня спустя наемники выступили из Карфагена. Каждому дали по золотому с условием, чтобы они расположились лагерем в Сикке. После стольких мытарств им словно бы дали почетное ожерелье – так на осла надевают пояс с погремушками.

С той поры, как Мато выпил золотую чашу вина, он стал печальным, как авгур, уходил на заре и бродил по полям, ложился где-нибудь на песок и до вечера не двигался с места.

Воин обращался за советом ко всем волхвам, к тем, которые наблюдают за движением змей, и к тем, которые читают по звездам, и к тем, которые дуют на золу сожженных трупов. Он глотал пепел, горный укроп и яд гадюк, леденящий сердце; негритянки пели при лунном свете заклинания на варварском языке и кололи ему в это время лоб золотыми стилетами; он навешивал на себя ожерелья и амулеты, он вырезал некое имя на медной пластинке и зарыл ее в песок на пороге своей палатки.

И однажды он сказал Спендею, бывшему рабу Саламбы:

— Гнев богов обрушился на меня! Меня преследует дочь Гамилькара! Я боюсь ее! Я, наверное, та жертва, которую она обещала принести богам в искупление чего-то. Она привязала меня к себе цепью, невидимой для глаз. Ее глаза жгут меня, и я слышу ее голос. Она окружает меня, проникает в меня. Мне кажется, что она сделалась моей душой! И все же нас точно разделяют невидимые волны безбрежного океана! Она далека и недоступна. Сияние красоты окружает ее светлым облаком.

Я жажду обладать ею! Я умираю от желания! Камни, наверно, трепещут под ее сандалиями, а звезды нагибаются, чтобы взглянуть на нее. При мысли о том, как бы я сжимал ее в своих объятиях, меня охватывает неистовая радость. И все же я ее ненавижу. Я бы хотел избить ее. Я хочу продать себя, чтобы сделаться ее рабом. Ты ведь был ее рабом. Что мне сделать?

Промолчал Спендей.

Шло время. Наемники, не дождавшись обещанного вознаграждения, двинулись обратно в Карфаген.

Саламбо проводила во дворце дни и ночи. Посередине террасы стояло небольшое ложе из слоновой кости, покрытое рысьими шкурами, подушками из перьев попугая – вещей птицы, посвященной богам. Пол был посыпан голубым порошком и усеян золотыми звездами, наподобие неба. Саламбо обратила взор к звездному небу; она медленно сделала поклоны на четыре стороны и опустилась на колени, запрокинула голову под лучами луны и возвысила голос:

— О Танит!.. Как легко ты кружишься, поддерживаемая невесомым эфиром! Ты своим движением распределяешь ветры и плодоносные росы. По мере того, как ты нарастаешь или убываешь, удлиняются или суживаются глаза у кошек и пантер. Жены с воплем называют твое имя среди мук деторождения! Ты наполняешь раковины! Благодаря тебе бродит вино! Ты вызываешь гниение трупов! Ты создаешь жемчужины в глубине морей! И все зародыши, о богиня, исходят из тьмы твоих влажных глубин.

Когда ты появляешься, на земле разливается покой, чашечки цветов закрываются, волны утихают, усталые люди ложатся, обращая к тебе грудь, и мир со своими горами и океанами глядится, точно в зеркало, тебе в лицо. Ты – чистая, нежная, лучезарная, непорочная, помогающая, очищающая, безмятежная!..

Рог луны поднялся над холмом Горячих источников. Вершины гор были похожи на рога полумесяца; иные напоминали набухшие сосцы полных женских грудей. Под луной светилась небольшая звездочка, окруженная бледным сиянием.

Саламбо продолжала:

— Но ты не страшна, владычица! Это ты создаешь чудовища, страшные призраки, обманчивые сны. Глаза твои пожирают камни зданий, и обезьяны болеют при каждом твоем обновлении.

Куда ты идешь? Зачем постоянно меняешь свой облик? То, изогнутая и тонкая, ты скользишь в пространстве, словно галера без снастей, то кажешься среди звезд пастухом, стерегущим стадо. Сияющая и круглая, ты катишься по вершинам гор, точно колесо колесницы.

О Танит! Ты носишься по лазури, а я остаюсь на неподвижной земле. О Танит! Я хотела бы раствориться в молитве, как цветок в вине.

Саламбо знала, что ей придется по воле отца избрать себе супруга. А все мужчины, которых она видела до сих пор, внушали ей ужас своим животным смехом и грубым телом. Иногда из глубины ее существа поднимались горячие вихри, более тяжелые, чем дыхание вулкана. Огненный шар клубился в ее груди и подступал к горлу, он душил ее, и ей казалось, что она умирает. А потом что-то сладостное, пронизывающее от чела до пят пробегает по всему ее телу… Ее обволакивает какая-то ласка, и она изнемогает, точно над ней распростерся бог.

Девушка высоко подняла руки, вся выпрямившись, бледная и легкая, как луна, в своей белой одежде.

— О, как бы я хотела изойти в ночном тумане, в струях ручья, в древесном соке, покинуть свое тело, быть лишь дыханием, лучом скользить и подняться к тебе, о мать!

А тем временем наемники подошли вплотную к стенам Карфагена. По дороге они увидели необычайное зрелище: целый ряд крестов с распятыми на них, точно преступники, львами. Мощная голова зверя опустилась на грудь и передние лапы были широко распростерты, как крылья птицы. Все его ребра вырисовывались под натянутой кожей, черная кровь стекала по шерсти, образуя сталактиты на конце хвоста. Так мстили карфагенские крестьяне. Они надеялись отпугнуть этим примером других. Варвары перед такой картиной почувствовали глубокое изумление. «Что это за народ, — думали они, — который для потехи распинает львов?»

Зрелище самого великолепного Карфагена раздражало наемников. Они восхищались им и в то же время ненавидели его; им одновременно хотелось и разрушить город, и жить в нем. Мато приходил в бешенство от своего бессилия и чувствовал ревность к Карфагену, скрывающему Саламбо, как будто это был человек, владеющий ею. Гнев свой он изливал в проклятиях.

— Дай волю своему гневу, пусть он умчится вдаль, как колесница, — сказал верный раб, — Кричи, проклинай, безумствуй и убивай. Горе можно утолить кровью, и так как ты не можешь насытить свою любовь, то насыть ненависть свою, она тебя поддержит!

Мато пришел сюда с солдатами за положенным вознаграждением. Но сговориться обе стороны ни на чем не смогли. Тогда верный раб Спендий сказал торжественным голосом Мато:

— Господин, в святилище Танит есть таинственное покрывало, упавшее с неба и покрывающее богиню. Это покрывало само священно, потому что оно – часть богини. Боги обитают там, где находятся их подобия. Карфаген могуществен только потому, что владеет этим покрывалом. Танит твой враг. Она тебя преследует и ты умираешь от ее гнева. Ты отомстишь ей. Она не будет тебе повиноваться. Это сделает тебя почти бессмертным и непобедимым. Господин мой, наступит день, когда ты войдешь в Карфаген, окруженный коллегиями жрецов, которые будут целовать твои сандалии, и если покрывало Танит и тогда покажется тебе слишком тяжким бременем, ты воротишь его снова в храм. Следуй за мной и возьми его!

— Идем! – ответил Мато.

С огромным трудом им удалось проникнуть в храм. Вдруг сноп ослепительного света заставил их опустить глаза. Подняв их, они увидели вокруг себя множество животных, изнуренных, задыхающихся, выпускающих когти и сплетающихся в таинственном беспорядке, наводящем ужас. У змей оказались ноги и крылья; рыбы с человечьими головами пожирали плоды, цветы распускались в пасти у крокодилов, а слоны с поднятыми хоботами гордо носились по лазури неба, подобно орлам. Страшное напряжение растягивало различные члены их тела, которых было то слишком много, то недостаточно. Высовывая язык, они точно испускали дух.

Двенадцать шаров из синего хрусталя окаймляли зал; их поддерживали чудовища, похожие на тигров, пучеглазые, как улитки. На колеснице из слоновой кости сияла верховная Раббет, всеоплодотворяющая богиня.

Чешуя, перья, цветы и птицы доходили ей до живота. Она глядела пристальным взором; сверкающий камень, в форме непристойного символа, прикрепленный к ее лбу, освещал весь зал, отражаясь над дверью в зеркалах из красной меди.

— Иди за мной! – прошептал Спендий.

Они проникли в маленький круглый зал. Здесь виднелось нечто вроде облака, и на нем сверкали звезды. Оно казалось синим, как ночь, и в то же время желтым, как заря, пурпурным, как солнце, нескончаемым, прозрачным сверкающим, легким. То было покрывало богини, священный заимф, он должен был оставаться сокрытым от взоров.

Мато взял его. Он стоял неподвижно, задыхаясь и пристально смотрел на плиты пола и вдруг воскликнул:

— Почему бы мне не отправиться к ней! Я теперь не боюсь ее красоты! Что она может мне сделать? Я теперь превыше человека. Я мог бы пройти через огонь, шагать по волнам. Мощный порыв уносит меня, Саламбо! Я – твой господин!

Господин и раб пошли в покои Саламбо.

В глубине ее комнаты горела висячая лампа в виде галеры. Потолок состоял из маленьких золоченых балок. По обеим сторонам длинной комнаты тянулось низкое ложе из белых ремней.

Мато касался ногами плит, выложенных золотом, перламутром и стеклом; несмотря на полировку пола, ему чудилось, что ноги его увязали, точно он шел среди песков. Повсюду были разбросаны веера из перьев фламинго с черными и коралловыми ручками, они валялись среди пурпурных подушек, ящичков из кедрового дерева, черепаховых гребней и маленьких лопаточек из слоновой кости. Кольца и браслеты были нанизана на рога антилопы. Наконец Мато подошел к висячей постели.

Свет замирал у ее края, и тень, точно большая занавесь, открывала только угол красной постели и кончик маленькой обнаженной ноги. Мато тихонько приблизил лампу.

Саламбо спала, подперев щеку одной рукой и вытянув другую. Кудри рассыпались вокруг нее в таком изобилии, что она лежала словно в черных перьях; широкая белая туника спускалась мягкими складками до самых ног, следуя изгибам тела.

Мато неподвижно стоял около нее, держа в руке светильник; вдруг кисейная занавеска, защищавшая ее от комаров, вспыхнула и исчезла. Саламбо проснулась.

— Что это? – спросила она.

Он ответил:

— Это покрывало богини.

— Покрывало богини! – воскликнула Саламбо.

— Я добыл его для тебя из глубин святилища! Смотри!

Заимф сверкал, весь залитый лучами.

— Помнишь? – сказал Мато. – По ночам ты являлась ко мне в моих снах, я понимал безмолвное приказание твоих глаз. Я тебя люблю! – воскликнул он.

Она прошептала:

— Дай его мне!

Мато глядел на нее, ослепленный ее красотой, и, протягивая ей заимф, как бы пытался заключить ее в свои объятья. Она не понимала, чего он хотел от нее, но все же почувствовала ужас. Наконец ударила в одну из медных чаш и крикнула:

— На помощь! На помощь! Назад, дерзновенный! Будь проклят, осквернитель! На помощь!

— Бежим, — крикнул Спендия.

Мато испустил крик, точно раненный копьем. Толпа сбежавшихся слуг расступилась, и воин, опустив голову, медленно прошел среди них. Очутившись на свободе, он поднял покрывало высоко над головой. Разноцветная ткань, раздуваемая морским ветром, сверкала на солнце своими красками, драгоценными камнями, изображениями богов. Он пронес покрывало через всю равнину до воинских палаток, и народ, собравшийся на стенах, смотрел, как исчезло счастье Карфагена.

Наемники подняли мятеж. Мато часто давал приказания трубить атаку. Он выворачивал руками камни, колотил, опрокидывал все вокруг, кидался всюду, обнажив меч. Варвары бросались за ним в беспорядке; лестницы, приставленные к крепостным стенам, с треском ломались, и толпы людей падали в воду. Мато рвался к Саламбо, он чувствовал острое, бешеное, постоянное желание снова ее увидеть.

Ночью, оставшись один в палатке, воин ложился на живот, впивался ногтями в землю и плакал, чувствуя себя несчастным, жалким и брошенным. Никогда Саламбо не будет ему принадлежать; он даже не может завладеть городом.

Днем карфагеняне вступили в бой. Они ступали так тяжело, что варвары насмешливо приглашали их присесть. Они кричали, что сейчас выпустят кишки из их толстых животов, сотрут позолоту с их кожи и дадут им напиться железа. Варвары ворвались в ряды карфагенян и рубили сплеча. Греки кололи карфагенским лошадям ноздри остриями копий, и лошади опрокидывались на всадников. Груда копий, шлемов, панцирей, мечей и сплетающихся тел кружилась в кровавом месиве, раздаваясь и сжимаясь упругими толчками. Карфагенские когорты все больше редели.

Вдруг земля содрогнулась, и варвары увидели бегущих на них сплоченным рядом всех карфагенских слонов. Бивни у них были позолочены и удлинены железными клыками, кривыми, как сабля; уши выкрашены бронзой; на ярко-красных попонах раскачивались кожаные башни, и в каждой башне сидело по три стрелка с натянутыми луками.

С высоты башен в солдат стреляли, бросали дротики, лили расплавленный свинец; некоторые, чтобы взобраться на башни, хватались за бахрому попон. Им отрубали руки ножами, и они падали навзничь на выставленные мечи. Слоны прорывались через фаланги, как вепри через густую траву.

Могучие животные душили людей хоботами или же, подняв с земли, заносили их над головой и передавали в башни. Стрелки распарывали варварам животы, бросали их в воздух, и человеческие внутренности свисали с клыков, как пучки веревок на мачтах. Варвары, подползая под слонов, всаживали им в живот меч по рукоятку и погибали раздавленные. В конце концов они ослабели и стали спасаться бегством.

Спустилась ночь. На равнине все было неподвижно; только вздымалась река, полная трупов, которые она уносила в море. Карфаген ликовал. Вы требовали лошадей, женщин, земель и уж, наверное, судейских и жреческих должностей! Почему бы и не требовать? Хорошо, будут вам земли, да еще какие, оттуда вы больше никогда не уйдете! И вас поженят на новеньких виселицах. Жалованья просите! Вам его вольют в горло расплавленным свинцом! Мы вам дадим отличные места, очень высоко, среди облаков, поближе к орлам.

А в это время варвары вывели свиней из ферм, обмазали их нефтью, зажгли и пустили по направлению к слонам. Слоны, испугавшись пламени, бросились бежать назад, топча карфагенян. Вслед за ними с холмов спустились солдаты.

На совете старейшин Гамилькар с гневом произнес:

— У вас отнимут корабли, земли, колесницы! Не будет у вас висячих постелей и рабов, растирающих вам тело. Шакалы будут спать в ваших дворцах, и плуг разроет ваши гробницы. Вы будите пить мочу мулов и грызть ремни ваших сандалий, и будите мечтать, чтобы каждая былинка травы превратилась в солдата, и готовы будете составлять батальоны из гниющих трупов. Но ничего не останется кроме крика орлов и развалин. Ты падешь, Карфаген!

А Мато готов был продолжать войну один за любимую женщину.

Карфагеняне причиной всех бедствий считали утрату покрывала богини. Они знали, что Саламбо косвенно участвовала в похищении и общий гнев распространялся и на нее. И тогда жрец пришел в покои Саламбы. Сначала он излагал ей ученье о душах, спускавшихся на землю тем же путем, каким проходит солнце среди знаков зодиака. Простирая руку, он указывал ей в созвездии Овна врата рождения человеческого, а в созвездии Козерога – врата возвращения к богам.

— Души мертвых, — говорил он, — растворяются в луне, как трупы в земле. Их слезы образуют влагу луны. Там обиталище, полное мрака, обломков и бурь.

Она спросила, что ждет ее там.

— Сначала ты будешь томиться, легкая, как пар, который колышется над водами, а после испытаний и более длительных страданий уйдешь к очагу Солнца, к самому источнику разума!

Неожиданно жрец стал сокрушаться о совершенном святотатстве и о несчастье, которое оно вызвало даже в небесах. Потом прибавил, что спасение Карфагена и ее отца зависит только от нее одной.

— От меня? – воскликнула Саламбо. – Как я могу?

— Ты должна пойти к варварам и взять у них заимф!

От этих слов у нее застучало в висках, в глазах пошли огненные круги, и в своем оцепенении она понимала только одно – что обречена на близкую смерть. Саламбо захотела узнать, что ее ожидает, и пошла к змее, ибо будущее можно определить по ее движениям. Пифон обвился хвостом вокруг колонны и терся об нее, чтобы высвободиться от старой пожелтевшей кожи; светлое сверкающее тело обнажилось, как меч, наполовину вынутый из ножен.

И тогда Саламбо внутренне убедилась, что жрец выражает волю богов.

— А что, если он откажет? – спросила она.

— Если тебе суждено умереть, то только потом. Ты должна быть покорной, понимаешь? Должна подчиняться его желаниям, в которых выражается воля неба.

Жрец велел ей стать на колени. Со страшными заклинаниями она посвящала себя богам и повторяла, обессиленная, каждое слово, которое произносил он. И вот тяжелая завеса за Саламбо дрогнула и показалась голова пифона. Он медленно спускался, подобно капле воды, стекающей вдоль стены, выполз между разостланными тканями, потом, упираясь хвостом в пол, выпрямился; глаза его, сверкавшие ярче карбункулов, устремились на Саламбо. Начался обряд.

Боязнь холодного или, быть может, чувство стыдливости остановили ее на мгновение. Но она вспомнила повеление жреца и сделала шаг вперед. Пифон прижался средней частью своего тела к затылку Саламбо, опустил голову и хвост, точно разорванное ожерелье, концы которого падают до земли. Саламбо обернула змею вокруг бедер, под мышками и между колен; потом, взяв ее за челюсти, приблизила маленькую треугольную пасть к краю своих зубов и, полузакрыв глаза, откинула голову под лучами луны. Белый свет обволакивал ее серебристым туманом. Пифон прижал к ней свои черные кольца в золотых пятнах. Саламбо задыхалась под чрезмерной тяжестью, ноги ее подкашивались; ей казалось, что она умирает. А пифон мягко ударял ее кончиком хвоста по бедрам, потом свалился на пол.

Обряд был окончен.

Саламбо отправилась одеваться в путь. На тоненькую тунику винного цвета она накинула вторую, расшитую птичьими перьями. Золотая чешуя обхватывала ее бедра, и из-под этого широкого пояса спускались густыми складками голубоватые шаровары с серебряными звездами. Волосы ее, осыпанные золотым порошком, спускались на спину длинными волнами и были убраны внизу жемчугом. На поясе, на руках и на пальцах ног сверкало столько драгоценностей, что зеркало, подобно солнцу бросало на нее отсветы лучей.

С проводниками под видом перебежчика Саламбо пришла в лагерь варваров. Ее проводили в палатку Мато.

— Я пришла взять заимф! – сказала девушка.

Она сорвала с головы покрывало. Он отступил, охваченный ужасом, глядел на нее, и одежды ее, казалось ему, сливаются с ее телом. Ее глаза лучились подобно ее бриллиантам; блеск ее ногтей продолжал игру каменьев на ее пальцах; две пряжки туники, слегка приподнимая ее груди, приближали их одну к другой, и мысли его устремлялись на узкое пространство между ними, куда спускалась цепочка, держа изумруд, видневшийся ниже под фиолетовым газом.

Неудержимое любопытство влекло его к ней; как дитя трогает запрещенный плод, он, дрожа, коснулся концом пальца ее груди; холодное тело упруго уступило давлению. Это прикосновение, хотя и едва ощутимое, глубоко потрясло Мато. Он устремился к Саламбо всем своим существом. Ему хотелось охватить, поглотить, выпить ее всю.

Взяв дочь царя за обе руки, наемкик мягко притянул ее к себе и сел. Она стояла. Он глядел на нее снизу вверх и, держа между колен, повторял:

— Как ты прекрасна! Как ты прекрасна!

Саламбо с трудом выносила его взгляд, неотступно устремленный на нее; она готова была кричать от тревоги и острого отвращения к нему, но вспомнила слова жреца и решила покориться.

Он широко раздувал ноздри, чтобы сильнее вдыхать благоухание, исходившее от нее. То был неопределимый аромат, свежий и вместе с тем одурманивающий, как дым курений. От нее исходил запах меда, перца, ладана, роз и еще чего-то.

Но как она очутилась у него в палатке, в его власти? Наверное, кто-нибудь послал ее! Не пришла же она за покрывалом? Руки его опустились, и он уронил голову, внезапно охваченный тяжелыми раздумьями. Саламбо, чтобы растрогать его, сказала жалобным голосом:

— Что я тебе сделала? Почему ты хочешь моей смерти? Я ненавижу тебя, самое твое имя терзает меня, как угрызения совести! Ты хуже чумы и войны с римлянами! Все провинции потрясены твоим бешенством, все поля усеяны трупами! Я шла по следам зажженных тобою пожаров, точно по следам Молоха.

С трепещущими ноздрями, стиснув зубы, она продолжала:

— Мало того, что ты совершил святотатство, ты еще явился ко мне, когда я спала, закутанный в заимф! Я не поняла твоих речей, но ясно было, что ты влечешь меня к чему-то страшному, на дно пропасти.

Мато воскликнул, ломая руки:

— Нет! Нет! Я пришел, чтобы передать тебе заимф! Мне казалось, что богиня сняла свою одежду, чтобы отдать ее тебе, что ее покрывало принадлежит тебе.

О, не бойся! Что мне Карфаген! Полчища его солдат исчезают в пыли твоих сандалий. Все его сокровища меньше, чем свежесть твоих уст и твоих плеч. Я хотел снести стены Карфагена только для того, чтобы приникнуть к тебе, чтобы обладать тобой! Я давлю людей, как раковины, я бросаюсь на фаланги, сбиваю рукой пики, останавливаю коней, хватая их за ноздри. Меня не убить из катапульты! Иногда воспоминание о каком-нибудь твоем жесте, о складке твоей одежды вдруг охватывает меня и опутывает, точно сетью. Я вижу твои глаза в пламени зажигательных стрел, в позолоте щитов, слышу твой голос в звуке кимвалов! Я оборачиваюсь, но тебя нет, и я снова бросаюсь в бой.

Он поднял руки, на которых вены переплелись, как плющ на ветвях деревьев. Пот стекал на его грудь между могучими мышцами, тяжелое дыхание вздымало бока. Саламбо, привыкшая к евнухам, поразилась его силой. Это была кара, посланная богиней, или влияние Молоха – бога Солнца и Огня, которому приносят человеческие жертвы. Она ясно видела в темноте только глаза Мато, сверкающие, как раскаленные угли. Она изнывала от слабости. Она чувствовала, что свершается рок, что близко неотвратимое. Делая усилие над собой, она снова направилась к заимфу и протянула руки, чтобы взять его.

— Что ты делаешь? – воскликнул Мато. – А, так ты пришла, чтобы взять покрывало, победить меня и потом исчезнуть? Нет! Ты в моих руках, и теперь никто не вырвет тебя отсюда. Я не забыл дерзкого взгляда твоих спокойных глаз, не забыл, как ты подавляла меня высокомерием твоей красоты! Теперь мой черед! Ты моя пленница, моя рабыня, моя служанка! Я властвую над тремястами тысячами солдат. А если не хватит людей, я приведу медведей с гор, пригоню львов! Никто не отнимет тебя! Не пытайся бежать, я тебя убью!

Бледный, со сжатыми кулаками, он дрожал, точно арфа, струны которой готовы разорваться. Но вдруг его стали душить рыдания, и ноги его подкосились.

— О, прости меня! Я низкий человек, я презреннее скорпионов, грязи и пыли! Когда ты только что говорила, дыхание твое пронеслось по моему лицу, и я упивался им, как умирающий, который пьет воду, припав к ручью. Раздави меня, лишь бы я чувствовал на себе твои ноги! Проклинай меня – я хочу слышать твой голос! Но не уходи! Сжалься надо мной! Я люблю тебя, я люблю тебя!

Он опустился перед ней на колени, обхватив ее стан обеими руками, откинув голову; руки его блуждали по ее телу. Крупные слезы стояли у него в глазах, точно серебряные шары. Он нежно вздыхал и бормотал неясные слова, более легкие, чем ветерок, и сладостные, как поцелуи.

Саламбо была охвачена истомой, в которой терялось ее сознание. Что-то нежное и вместе с тем властное, казавшееся волей богов, принуждало ее отдаться этой истоме: облака поднимали ее; обессиленная, она упала на львиную шкуру ложа, увидела лицо Мато, склонившееся к ее груди.

— Молох, ты сжигаешь меня, — крикнула Саламбо.

По телу ее пробегали поцелуи солдата, пожиравшие сильнее пламени; точно вихрь поднял ее на воздух.

— Возьми заимф! – сказал он. – На что он мне? Возьми меня вместе с ним! Я покину войско, откажусь от всего! Недалеко отсюда есть остров, покрытый золотой пылью и зеленью, населенный птицами. На горах растут большие цветы, курящиеся благоуханиями; они качаются, точно вечные кадильницы. В лимонных деревьях, более высоких, чем кедры, змеи молочного цвета алмазами своей пасти стряхивают на траву плоды. Воздух там такой, что нельзя умереть! Мы будем жить в хрустальных гротах, высеченных у подножия холмов. Еще никто не живет на этом острове. Я буду его царем.

Но Саламбо ушла, оставив лишь воспоминание о сладостных поцелуях. Она унесла с собой покрывало богини. Мато снова ринулся в бой и был схвачен.

Его тело — тело жертвы стало для толпы чем-то необычайным; окружено почти священным блеском. Все вытянули шеи, чтобы взглянуть на него, в особенности женщины. Они горели желанием видеть того, кто был виновником смерти их детей и мужей; из глубины их души поднималось против воли низкое любопытство, желание познать его вполне; желание это смешивалось с угрызениями совести и усиливало ненависть.

Плечи Мато были в крови, грудь дышала тяжелыми толчками; он так силился разорвать путы, что руки его надулись, как кольца змеи. Он шел ощупываемый, пронзаемый, раздираемый пальцами толпы. Несколько раз он бросался в сторону, чтобы укусить своих преследователей – тогда толпа разражалась хохотом.

Кто-то из детей разорвал ему ухо; девушка, прятавшая под рукавом острие веретена, рассекла ему щеку; у него вырывали клочья волос, куски тела. Этот варвар был для карфагенян олицетворением всех варваров, всего войска; они мстили ему за все свои бедствия, за свой ужас, за свой позор.

Мато осыпали жестокой, грубой бранью, проклятьями, насмешливым подзадориванием и, точно мало было тех мук, ему пророчили еще более страшные пытки в вечности.

Слитный вой, нескончаемый, бессмысленный, наполнял собою Карфаген. Стены дрожали от него сверху донизу, и Мато казалось, что дома с обеих сторон наступали на него, поднимали на воздух и, как две могучие руки, душили его. Он чувствовал, что умирает, колени его сгибались, и он тихо опустился на каменные плиты. Кто-то схватил раскаленный железный прут и прижал к ране Мато. От тела пошел дым; он снова встал на ноги. На него направляли трубки, из которых капало кипящее масло; ему бросали под ноги осколки стекла; он продолжал идти.

Вдруг глаза его встретились с глазами Саламбо. В душе ее наступило безмолвие, точно открылась пропасть, и весь мир исчез под гнетом одной-единственной мысли, одного воспоминания, одного взгляда. Человек, который шел к ней, притягивал ее.

Кроме глаз в нем не осталось ничего человеческого; он представлял собой сплошную кровавую массу, разорвавшиеся веревки свисали с его бедер, но их нельзя было отличить от сухожилий его рук, с которых сошла кожа. Он дошел до подножия террасы. Саламбо наклонилась над перилами; страшные зрачки были обращены на нее, и она поняла, сколько он выстрадал из-за нее. Он умирал, но она видела его таким, каким он был в палатке, на коленях перед нею, обнимающим ее стан, шепчущим ей нежные слова. Он жаждал вновь ее услышать; она готова была крикнуть. Он упал навзничь и больше не шевелился.

Саламбо запрокинула голову на спинку трона, бледная, оцепеневшая, с раскрытыми устами – она умерла. Умерла в наказание за то, что коснулась покрывала Танит».

«О работе над „Саламбо“» Флобер высказался весьма впечатлительно: «Карфаген иногда раздирает мне дыру в заднице. В самом разгаре битвы слонов я убиваю людей, как мух. Кровь у меня льется рекой».

Выход «Саламбо» — это взрыв бомбы, начиненной драгоценными камнями.

Кончен еще один роман. «Я старею, — вздыхает Флобер. – Вот и зубы выпадают, а волосы скоро совсем все выпадут. Что ж! Лишь бы мозги остались. Как же небытие овладевает нами. Едва родились, как начинается тление, словно вся жизнь – лишь длительное сражение, в которое она вас втягивает, и сама же постоянно одерживает победы – до заключения, до смерти.

Вот и еще один ушел. Я ясно вижу, как он тлеет, лежит на своем столе у меня перед глазами. Мысль о личинках мясной мухи, которые разъедают его щеки, не выходит у меня из головы. А бывшие подруги. Одной за другой сильфидой становится все меньше и меньше. Ангелы моей юности уже матроны. Те прекрасные груди, о которых я мечтал, похожи на огромные тыквы. Мой женский Эдем пустеет день ото дня. Лишь творчество – восхитительная вещь, забываешь самого себя, живешь в одном из образов. Хорошо. Сегодня, например, я был в одно и то же время любовником и любовницей, я был лошадьми, листвой, ветром, словами, которые друг другу говорили влюбленные, и красным солнцем, от яркого света которого прикрывались их упоенные любовью глаза».

Однажды вечером он решил достать и сжечь свои старые письма, о которых никто не должен знать. На этом ночном аутодафе присутствовал Ги де Мопассан. Он с замиранием сердца смотрел, как Флобер пробегает глазами пожелтевшие страницы, одни откладывает в сторону, другие бросает в камин, глубоко и тяжко вздыхая. В камине пляшет огонь, освещая грузный силуэт, лицо в морщинах, лысую голову и большие, влажные от слез глаза.

Флобер задерживается на записке матери, глаза его заблестели, потом слезы потекли по щекам. Вдруг среди писем он обнаружил небольшой сверток, перевязанный узкой лентой, медленно развязал его и вынул шелковую бальную туфельку, в которой лежала засохшая роза, завернутая в женский носовой платок, обвязанный кружевом. Он поцеловал, тяжело вздыхая, эти три реликвии, потом сжег их и вытер слезы.

А потом Флобер встал и сказал: «Дело сделано». (А. Труайя)

Вскоре и Смерть сделала свое дело.