Османская империя и ее единственная султанша Роксолана.


</p> <p>Османская империя и ее единственная султанша Роксолана.</p> <p>

Жил в туркменских степях кочевой народ. Долго жил, а потом нечто неведомое, неизвестное вдруг сорвало его с насиженных мест и повлекло в дальние края. Возглавил туркменские племена Эртогрул, который по восточному преданию, увидел во сне пророка Мухаммеда, пообещавшего ему: «Потомки твои будут возвеличены из поколения в поколение». Уверовав такому предсказанию, Эртогрул привел племена в Малую Азию. Здесь получил он от сельджукского султана в 1219 году удел земли.

Этого удела ставленнику пророка показалось мало, и он начал предпринимать военные действия против ближайших соседей. Эту политику принял и сын Эртогула Осман. Он именовался уже султаном. Осман начал борьбу против присутствия Византии в Малой Азии. У него появилась боеспособная армия. Турков к этому времени стали называть «османами», по имени их предводителя. Основная тактика войны османов заключалась в неожиданности и стремительности нападения. На новых завоеванных землях турками насильно насаждался ислам, сопротивляющихся христиан уничтожали без долгих разговоров.

29 мая 1453 года еще не встало солнце над Босфором, еще не проснулся древний город Константинополь, как внезапно барабанный бой, а вслед за ним грохот пушек известили о начале великих завоеваний. Султан Мухаммед П, известный под именем Завоеватель, взял Константинополь, который два месяца героически оборонялся от турецких полчищ, но не смог победить.

Что и говорить, эта победа была невозможна. У турок 150-тысячная армия, у Константинополя — 7-тысячная, половину из которой составляли венецианцы и генуэзцы, стремившиеся в большей степени защитить свои торговые прибыли, нежели город на Босфоре. Ради достижения этой цели купцы-конкуренты не гнушались даже такими подлыми делами, как передачей врагу военных секретов. Правительства стран Западной Европы, обещавшие помочь единоверцам-христианам, обещания своего не выполнили.

Константинополь пал. Христианские войны были частью перебиты, частью взяты в плен, и лишь малой толике их удалось спастись, отчалив на итальянских кораблях от обреченного берега.

А Мухаммед Завоеватель с гордо поднятой головой на белом коне величаво вступил в колыбель христианского мира. Вскоре купол собора Святой Софии увенчался символом ислама – полумесяцем со звездой, а вместо христианских стягов на ветру заколыхались зеленые знамена пророка Мухаммеда. Город получил и новое имя – Истанбул, то есть Стамбул. Он и стал столицей Турецкого государства.

«Султанское войско – янычары наводило страх на Европу, Азию и Африку несколько столетий. Откуда взялись янычары? В покоренных землях арабы ввели на христиан налог крови – раз в пять лет султанские чиновники брали с каждых сорока дворов по одному пятилетнему мальчику, причем выбирали самых лучших и здоровых. Детей уводили навеки. С печальными лицами горько плакали родители, родные их братья и сестры, такой крик стоял, что невозможно передать человеческим языком. Стон этот пробивается через толщу столетий.

Эти дети должны были принять ислам и стать воинами. Считалось, что этим будет достигнуто их временное и вечное освобождение, ибо слова Корана провозглашают, что в каждом новорожденном заложено стремление к исламу. А когда это стремление распространится в войске из христианских детей, тогда легко будет с их помощью приобщить к исламу их соотечественников.

Свыше десяти лет учили взятых в вечную неволю детей чужому языку, вере и искусству убивать людей, содержа несколько тысяч в огромном мрачном здании, убогой тесноте и жестокости, затем посылали в янычарские орды.

Сильные и здоровые юноши, оторванные от родины, от веры и языка отцов, с искалеченными навек душами, уже не имели никакой опоры в жизни, кроме султана, который лицемерно называл их своими сыновьями.

Они жилы в огромных казармах точно монахи, не имели права жениться, все их имущество было с ними и на них, спали вповалку на войлочных твердых подстилках, как собаки, за малейшее недовольство их казнили, они не смели никуда отлучиться на ночь – это тоже грозило смертью.

Они шли в поход за султаном, красовавшемся на коне под золотой сбруей, покорные и молчаливые, опаленные диким солнцем, исхлестанные дождями, утопая в болотах, в тяжелой войлочной своей одежде, месяцами не высыхавшей от пота и воды, гнившей на людях, так что уже и тело под нею как бы прело, и смрад над янычарными ортами стоял такой тяжелый, как над табуном слонов или над отарами баранов, которых гнали вслед за войском на убой. Обреченные быть отарой – были ли они еще людьми, оставались ли в них хотя бы крохи разума, доброты, благородства?

Мир был безжалостен к этим несчастным и не давал им никаких надежд на освобождение. Когда их гнали на войны, они шли без сопротивления, ибо идти им было больше некуда. Когда кто-то обжирался, они глотали слюну и яростно скрежетали от голода зубами, думая лишь о том, как бы урвать кусок и себе, ибо наедались досыта лишь тогда, когда приходили к котлам с пловом после боя и живым полагалось кроме своей пайки пайка павших.

Янычары не были простыми и вульгарными головорезами, как представлялось тогда непосвященным. Подлость и ученость возрастают от учености – так считали наставники этого войска, поэтому неутомимо учили и учили янычар до самой смерти, добиваясь наивысшего умения и совершенства. И они оправдали надежды. Стреляли из луков так, что на лету попадали птице в глаз, ятаганами не только бились в рукопашном бою, но и могли одним броском пригвоздить человека к стене, точно бабочку булавкой, знали тайны поведения пороховых мин под стенами осажденных крепостей, врывались сквозь проемы, безжалостно обрушивались на головы защитников одновременно с грохотом взрыва; не спрашивая ничьих советов, знали, какого врага надо сломить; не ожидая ничьей помощи, строили себе необходимые корабли, отливали пушки, изготовляли порох, наводили переправы через реки и трясины; не зная жалости, не внимая людским слезам, не надеялись и на то, что их кто-то оплачет, и молча хоронили своих погибших.

Янычары охраняли царство, но в то же время были его наибольшей угрозой, как бочка с порохом, которая может разломать неприступную вражескую стену, но также и поднять на воздух своего неосторожного хозяина». (П. Загребельный)

Ужаснувшаяся Европа говорила о турках, как о жестоких варварах. Однако варвары оказались народом довольно веротерпимым и уживчивым. Султан Мухаммед был образованным человеком, знал шесть языков, интересовался науками и искусствами, с удовольствием встречался в образованными европейцами. Между византийцами и турками постепенно стали возникать взаимовыгодные, а то и дружественные отношения. В Стамбуле столкнулись Восток и Запад, перемешались, взаимно проникли друг в друга, оставили шедевры совместного творчества.

И простые люди столкнувшихся миров старались по возможности жить друг с другом в согласии. Встречались они на привалах, в караван-сараях и рассказывали о своем житье-бытье. Вот один житель мира – старый еврей делится своими переживаниями:

«Как-то напала чума на наши места. Из каждого дома утром и вечером выносили покойников. А в пещере, неподалеку от города ночевал монах. Бородища до пупа, а сам скотина скотиной. Вот наши глупцы и пришли к нему молить спасения от чумы. И что же сказал им этот мерзавец? „Истинно ведаю, говорит, никакой чумы нету. Это евреи колодцы да источники отравляют. Кто еврея убьет – спасется. Хотите вы спастись, разорвите живого жида…“»

Тут весь город поднялся на ноги. А как разойдутся наши простаки – берегись! Взбесившаяся толпа на куски разорвала беднягу – старого еврея. Нашлись и такие, что отрывали от трупа то кусок жира, то кусок мяса – противоядие, мол, от жидовской отравы. После такого три дня живот отца моего хлеба не принимал, выпью глоток, из меня два выходит.

Отец мой после этого решил уйти жить на вершину горы. Сколько ни уговаривали его: «Откажись от своей затеи, сожрут тебя волки да птицы на этих вершинах. Тебя то, хрен с тобой, не жаль, а молодуху твою с ребенком твоим во чреве жалко». Но отец не послушался: «Чем дальше от вас, тем ближе к господу. Смотреть на злых да недобрых людей – только веру свою портить. А глядя на горы, говорят, не запамятуешь величия господа. Зелень лесов да ветер с цветущих полей сердце очищает, волей-неволей зла не сотворишь». Вот так ответил отец мой.

— Что и говорить, не иначе, покойный был философ, — прослушав историю, сказал другой житель земли. – Кровь его мщения ушла в землю. Если у человека кровь мщения в землю не уходит, то тот человек идет по следу своего кровника, пока не настигнет его и не отомстит. А твой отец простил. Что и говорить, философ…

Однако философ философом, а остерегаться-то надо, — вставил свое слово третий житель земли. – Вовремя опасности не учуял – пиши пропало. Жить так надо: один глаз спит, другой – смотрит. Люди сны видят, а палки да ножи, кинжалы да луки со стрелами у их изголовья лежат. Понадеялся на мир, зазевался, а тут и последний твой час настал. Бывает, ложишься спать человеком, а просыпаешься рабом. Рад бы смерть принять и на небе спастись, но и то не всегда удается.

А вот некто рыцарю о гостеприимстве арабов рассказывает:

— Не поймешь их, мой рыцарь. В доме, кажется, куска хлеба нет, а постучись в дверь дорогу спросить – бежит стол накрывать…

— Чем же угощает, шут гороховый, если в доме даже хлеба нет? – спросил рыцарь. Сам захихикал, будто услышал нечто забавное.

— Бежит к соседу, а если у того ничего нет – кладет на стол последний кусок хлеба да соленый баклажан. Врать станет – только что поел, мол, — лишь бы гостя накормить.

— Это славный обычай у мусульман, — сказал рыцарь. – Наша жизнь – штука опасная. Хорошо, если в бою погибнешь, а если паскудное и позорное дело – в плен попадешь… Дай бог, коли хозяин отпустит собирать выкуп, может и наберешь нужную сумму. Вот тогда-то, бродяжничая, и надо заглядывать в дома мусульман, чтобы с голоду ноги не протянуть.

Рядом сидят дервиши, разговора не слушают: наелись, напились, опиума успели наглотались.

Один из людей поморщился:

— Мы их голышами зовем, добром не поминаем. От них всего можно ждать. Стыда на них нет. Видел на поясе у них кожаные кисеты? Для опиума. День и ночь глотают. Теперь вон поднялись на радение, поскачут, попрыгают, а под конец упадут без памяти – бога достигли! Говорят они: наш покровитель отец Адам. По такому счету Ева матерью им приходится. От опиума ни холода, ни жары не разбирают… Мыться да чиститься – боже упаси! В набегах нацепят на себя орлиные крылья, на лоб – буйволовы рога, наглотаются опиума с вином да пошли грабить. Работу грехом считают. Поганые людишки. Они, считай, шербет смерти отведали и жизнь ни свою ни чужую уже ни во что не ценят.

— А другие людишки не поганые, скажешь? – вмешался в разговор обозленный священнослужитель. – Тишина мне надоела вот так! – резанул себя ребром ладони по горлу. – Все должно смешаться с грохотом и с шумом! Пусть звенят мечи! Пусть стон да плач раздаются! Давить конями тех, кто упал!.. Жен разлучать с мужьями, детей с матерьми, по дешевке на базарах продавать… Убил, сжег, разрушил – вот тебе и доход. С землей все сравнять! Схватить весь мир, как быка за кольцо в ноздре, — и на бойню. Приблизить конец Света, — закончил Святой отец и прищелкнул от удовольствия языком.

— Не о том вы все говорите, — вмешался в разговор еще один житель земли. – Главное – это то, что мужчине нужно остерегаться баб! Берут они нас врасплох и когти свои в самое сердце вонзают. Если бы только в сердце, как-нибудь справились бы с собой. Но недаром сказано: «Баба для мужчины – шайтан!» Почему? Да потому, что она лишает его разума, а ум потерял – и плетешься как пес за сучкой… Ведет тебя, куда хочет. А куда? На несчастье. Такого сраму примешь – шут гороховый пред тобой султаном покажется. Пока она натешится – изведешься. Хитры они и жестоки. Или ты ее доконаешь, или конец тебе. Не зря говорят: волос долог, ум короток, а в юбке – беда. Погубительницы веры они – вот кто…

— Это еще что… Вот со мной история приключилась. Зашел я как-то к бабе, она тут же постель постелила, раздела меня, как луковичку и до утра мучила. Не чуял до рассвета дотянуть. Обессилел я, подняться не могу, спина – как переломанная… Я чтоб дух перевести, разговор завел: что за обычай, мол, у вас такой? И узнал: никакое соитие не считается у них грехом. Молоденьких наложниц да мальчиков-рабов по утрам хозяева наряжают и посылают в город, а вечером деньги у них требуют.

— Куда же они их посылают?

— К старухам, содержательницам особых домов, и в бани при рынках. Бани построены, как у нас медресе: вдоль стен отдельные кельи. Войдешь, выберешь банщицу, какая понравится, договоришься о цене и веди себе на здоровье в келью. Невольница вначале введет тебя в грех, а потом вымоет, вытрет, и выйдешь ты, рая достойный, с улыбочкой.

— Красота какая, словно в раю с гуриями. Живут же люди.

— Что мы к этим бабам привязались. Послушай лучше про железную трубку и огневой порошок. Если люди научатся ими пользоваться, порядка в мире не станет, выпадет ось.

— Ух ты, страхи-то какие!..

— Сейчас сабля да рука верная – доблесть. А железная трубка не оставит в мире ни храбрости, ни доблести. Все прахом пойдет и проклят будет тот, кто ее выдумает. До скончания века поносить его будут.

— А откуда взялась эта труба и порошок?

— Повстречался мне один монгол, который из Китая приехал, и порассказал мне о всяческих китайских чудесах. Изготовляют там, говорит, мастера шутихи из огненного порошка.

— Что за шутихи?

— Китайцы на свадьбах и на праздниках их в небо пускают. Поджигают их. Ночь в день превращается. Одни шутихи за облака поднимаются, другие вертятся около колеса, а есть рассыпаются, как радуга, на семь цветов. И все это из огненного порошка. Порох называется. Он похож на железную окалину из-под напильника. А силы в этой штуке сколько, зажжешь – ярится почище раскаленного железа под кувалдой. Хитрая штука. Есть в ней что-то дьявольское. А если этот порошок в железную трубку запихать, то с таким оружием ничего не стоит поставить на колени весь мир. Из Венеции прибыл купец и говорит, будто все это уже френки пытаются делать и совсем немного им додумать осталось.

— Упаси нас Аллах! Что с мусульманами станет, если гяуры-френки, кои человеческим мясом да кровью насытиться не могут, получат в свои руки трубку? Начнут нас издали бить, как птицу.

— Ничего у френков не получится. Все сейчас там у них вверх дном. Обвинят людей, делающих железную трубку колдунами. А страшнее слова «колдун» для них ничего нет. Отчего-то в сердце им страх запал, колдунов жутко боятся. Друг за другом бесплатно шпионят. Стоит сказать: «Уж не колдун ли он?..» – и тут же короли сыновей своих спасти не могут. Попы хватают, вешают, жгут на кострах. На каждой площади поленица дров наготове… Все их попы в Мир Тьмы переселились.

— А у нас разве жестокостей меньше? Все новые и новые пытки придумывают для устрашения людей. Изощренные пытки. Чтобы продлить муки смертного часа своих жертв, изготавливают специальные орудия, калечащие людей, вытягивающие из них жилу за жилой, ломающие кость за костью. Их пытают водой, огнем, раскаленным железом, кипящим жиром, огромными голодными крысами и дикими псами. Везде жить тяжко.

— Постой, не о том сейчас речь. Надо нам свою железную трубку заиметь. В нынешнем веке доблесть на сабле держалась, а в будущем веке, видать, на трубке будет держаться.

— До будущего века далеко еще. А вот, послушайте, какая история со мной на днях приключилась. Клянусь жизнью матери, все, что произошло, – правда. Видится мне во сне праздник, месяц святого поста рамазан. Будто я в соборной мечети. Протиснулся к самому проповеднику. Приложил ладони к ушам, весь в слух обратился, проповедь слушаю. Принялись по Корану читать громогласно, того и гляди, купол в небо взлетит… Сердце мое обуял страх великого суда.

И тут легонько живот у меня скрутило. Не внял я – всякое бывает. Минуло немного времени – опять. Ничего, говорю я себе во сне, с вечера поел фасоли, пшеничной похлебки да компоту – пройдет. В третий раз схватило, да так, что больше не отпускает. Будто кишки мои на руку накрутил кто-то и тянет. Все сильнее да сильнее, боль адская… Если бы только боль! Лег бы себе на пол и с именем Аллаха на устах спокойно отдал душу, умер бы за веру посередине соборной мечети.

А тут не просто острая боль. Тут уж простите меня – понос. Срам. Скорее к дверям. Какое там. Не протиснешься сквозь толпу. А мечеть громадная, что ристалище… Никак бы не успел. Вот-вот готов я опорожнится. И тогда прямая мне дорога в ад. Взмолился я, пророка на помощь зову. Смертным потом обливаюсь. Еще немного — и ума бы лишился! Но только сказал: «Погибаю, превеликий господь!» — гляжу, кто-то рядом со мной возник. И тихо он меня спрашивает: чего, мол, извиваешься, как змея с перебитой спиной – глаза на лоб вылезли, лицо посинело? Поведал я ему свою беду. «Могу, — говори он, — тебе помочь». Накрыл меня своим кафтаном, подхватил, понес по воздуху и опустил на землю в пустынном месте: делай, мол, свое дело, накажи тебя Аллах.

И избавился я от беды своей, тут меня в голову и ударило: «Господи, да ведь я удостоился лицезреть самого пророка!» Схватил я его за полу – не упустить бы, к руке припал. А он вздрогнул, толкнул меня в грудь. «Отойди, — говорит, безмозглый». И знай, лупит меня палицей своей, словно бы не Аллах меня создал. Собрались любопытные – не поймут в чем дело, выручить меня хотят, а я как заору: «Прочь отойдите. Пусть бьет!» Удивились они, решили: рехнулся бедняга.

Проснулся я – вся постель перевернута, сам в поту с головы до ног. Пошел к муллу, прошу, чтобы истолковал мой сон.

Мулла говорит:

— Начало твоего сна неважное, но потом обернулся божественным твой сон. Возрадуйся, сукин сын! Если ты, как проснулся, совершил полное омовение да двойную молитву, если через порог переступил правой ногой, а первому встречному бедняку серебряную полушку пожаловал и перед большой мечетью накрошил хлеб собакам…

— Все сделал, только хлеба и милостыни не дал…

— Удивляюсь я тебе. Увидеть во сне пророка и после этого милостыни не подать?! Как только тебе рот после этого не перекосило да самого у узел не скрутило?!

— Раз ты до сих пор не скрученный и не перекошенный, значит не столь уж и велик грех твой перед Аллахом, — успокоил рассказчика милосердный человек земли.

— Хватит тебе нам свои дурацкие сны рассказывать, — прервал утомленного гнусной болезнью еще один житель земли. — Послушай-ка лучше притчу о самом верном спутнике мусульманина, о коне.

В священной книге сказано, что Аллах – да стану я жертвой его – захотел коня сотворить и погрузился в глубокую думу. Почему? Потому что не шуточное это дело – конь, надежда мусульман и смерть для гяуров. Создание это летает без крыл, беглеца настигает, воина спасет от погони.

Так вот, задумав сотворить коня, протянул Аллах руку, схватил Южный ветер: «Стой, — говорит, — слушай мое слово: быть тебе конем!» Южный ветер хоть и не знал, что такое конь, не стал противиться, ибо перед всемогущим Аллахом пребывал. Склонив голову, покорно согласился: «Как пожелаешь». Аллах взял в горсть ветер, помял его и вылепил коня. Пустил его пастись на райские луга.

Ну да ладно, оставим пока коня в покое и о другом поведем речь. О страдальце, отце нашем, Адаме, что, послушавшись шайтана, оскорбил Хаву, матерь нашу, и был за то изгнан из рая. Бродил несчастный без сил, оглашая небо и землю страшными мольбами. Тяжко ему пришлось на земле, когда он лишился райской пищи, не было у него привычки добывать в труде хлеб насущный, да и сноровки не хватало.

Вот возопил он криком страшным. Всемогущий Аллах от вопля его и плача покоя лишился. Разгневался, послал умного человека выяснить. Ангелы говорят божьему посланнику: «Это несчастный Адам кричит так. Мы четки перебирать не можем, со счета сбились. Иди и проси у всемогущего пощадить Адама и нас от беды избавить». Всемогущий Аллах сердито отвернулся. «Он в раю моем сраму предался, все вокруг запакостил. Как же его, безмозглого, могу я в рай вернуть?» – «Нет, — говорит посланник божий, — не надо его в рай возвращать. Даруй ему средство, чтобы беду облегчить, чтоб отец наш Адам не потерял облик человеческий, ибо не может Аллах отречься и от самого скверного из рабов своих».

Всемогущий подумал, потер длань и сказал: «Скверное дело ты сотворил, Адам, разозлил меня. Сказал тебе: не ешь, а ты оскоромился. Будь ты проклят!» Тут все ангелы, пророки, святые, люди истины и прочая и прочая поручились за Адама, умолять стали. «Ладно, — сказал Аллах, — перестань рыдать. Проси у меня, что хочешь!»

Отец наш Адам обезумел от радости, шапку оземь бросил, рубаху на себе порвал. Упал на колени и, не задумавшись, коня попросил. Всемогущий удивился: «Откуда Адам знает о тайном разговоре с южным ветром, откуда он знает, что из ветра я коня сотворил?» То есть, встревожился он, нет ли в его небесном чертоге проводчиков да шпионов Адама. Но как вспомнил про шайтана, успокоился, расхохотался. «Ах! – говорит, — мошенник! Добился ты счастья для себя и сынов своих». Вот так всемогущий Аллах даровал коня сперва отцу Адаму, а потом всем мусульманам». (К. Тахир)

Вот так рассказы простых людей открывают нам незамысловатые картины жизни давно ушедших времен.

Османская империя в период своего расцвета включала в себя кроме Турции весь Балканский полуостров, часть Северной Африки, Месопотамию и некоторые другие земли. Промышленное производство в империи не развивалось, и она все больше становилась аграрно-сырьевым придатком европейских держав. После первой мировой войны империя распалась.

Но вернемся, мой дорогой читатель, во времена правления султанов Селима и Сулеймана, о которых пишет Павло Загребельный в своем романе «Роксолана».

Откроем его первую страницу.

«Назвали море черным, ибо черная судьба его, и черные души на нем, и дела тоже черные.

Плывет по морю корабль, на нем славянская полонянка. Думает: «Начто она тут, так далеко от родного дома, начто, начто, Настася, Настася? Спрашивала сама себя, называла себя так, как называла ее мама, а слышалось другое: начто, начто?»

В последний раз слышала свое имя здесь, над этим морем, ибо должно оно было утонуть в нем навсегда, навеки.

И названо было море Черным.

Простимся пока ненадолго с Настасей. Встретимся с другим героем.

Маленький грек Георгис с острова Паргу каждый день бегал на берег встречать отца-рыбака с моря и играл на цитре. Он играл для морских волн, для безымянных камней, для высокого неба. Жизнь была легка и заманчива. Потом его полонили, перевезли через Черное море и продали на базаре.

Прошло время.

Георгис давно уже не грек, а Ибрагим-эфенди. Он красив, умен, богат. Ибрагим любил зеркала и свое отражение в них. Тонкий, нервный, изысканный. На бледном лице выразительно очерченные губы, из-под тонких черных усов поблескивают ровные острые зубы. Иные развивают тело, он развивает дух. Тело приспосабливалось к духу, шлифовалось им, зависело от него, а дух был свободный, раскованный, миллионоликий. Поэтому и любил себя Ибрагим в зеркалах. В них отражался уже не он, не его внешность, а его неотразимый дух.

Ибрагим почти так же всемогущ, как султан Сулейман. Но говорить об этом излишне. В Стамбуле болтают лишь глупцы. Настоящие люди умеют молчать. Делают свое дело без шума. Здесь единственный способ, чтобы тебя заметили, — бить в глаза: уметь жить, наряжаться, показывать, кто ты есть. Могущество Ибрагима не имело границ. «Душа султана, его сердце и дух» – так прозвали его.

С султаном Сулейманом, сыном султана Селима, Ибрагим десять лет прожил в Манисе, где султан Селим держал своего единственного сына, наследника трона, лишь изредка позволяя ему побыть своим наместником в Стамбуле, когда сам отправлялся в далекие и трудные походы. Султан Селим не любил сына, не любил он и свою жену, равнодушен был к обычным утехам, в гарем заглядывал изредка, да и то лишь затем, чтобы войско не сомневалось в его мужских достоинствах, любил только войну, охоту, верных своих янычар.

Султан Селим возненавидел Ибрагима – вертлявого грека, не воина, а какого-то вертопраха. Греком он оставался несмотря ни на что. С Сулейманом они читали Аристотеля по-гречески. К их беседам присоединился богатый венецианский купец, учившийся в университетах Вены и Падуи. Он вел себя с Ибрагимом как с братом и намекал ему, что уже забыл о его рабстве. «Собственно, в этой земле все рабы, — говорил он. — Народ – раб султанов, султан – раб Аллаха». За кипрским вином неторопливо велись беседы о поэзии, об Александре Македонским и о Ганнибале, об исламском мудрословии. Часто их беседы проходили в покоях расписанных венецианским мастером Джентиле Беллини; белокурые женщины, зеленые деревья, звери и птицы – все то, что запрещено Кораном.

Мрачная легенда была связана с венецианским художником Джентиле Беллини. Однажды он весьма удивил султана Фатиха, привезя ему в дар несколько своих работ, на которых были изображены прекрасные женщины, показавшиеся султану даже живее его одалисок из гарема. Фатих не верил, что человеческая рука способна создать такие вещи. Тогда художник написал портрет самого султана. Кривой, как ятаган, нос, разбойничье лицо в широкой бороде, звероватый взгляд из под круглого тюрбана, и над всем властвует цвет темной, застывшей крови. Султан был в восторге от искусства венецианца.

Но когда тот показал ему картину, изображавшую усекновение головы Иоанна Крестителя, султан расхохотался над неосведомленностью художника.

— Эта голова слишком живая! – воскликнул он. – Не видно, что она мертвая. На отрубленной голове кожа стягивается! Она стягивается, как только голова отделена от тела. Вы, наверное, несведущи в этом?

И, чтобы не оставлять никаких сомнений касательно своих знаний, тут же велел отсечь голову одному из своих слуг и заставил художника смотреть на мертвую голову, пока венецианцу не стало казаться, что он и сам умирает.

Но вернемся к Ибрагиму.

Султан Селим особенно он не любил пышность в одежде, к которой он приохотил Сулеймана. И поэтому показалось странным, когда султан прислал сыну дорогую сорочку из тонкого шелка. Мать Сулеймана не дала сыну надеть ее. Позвала одного из придворных, который когда-то повел себя с нею неучтиво, сказала, что прощает его и в знак прощения дарит ему дорогую сорочку. Придворный одел ее и в тот же день скончался в страшных мучениях. Селим послал своему сыну отравленную сорочку! Зачем? Думал жить вечно, устраняя единственного наследника? Или не заботился о достойном продолжении рода Османов? Жестокость, зверолютость к врагам уже не удивляла никого – все Османы были жестоки. Но к родному и единственному сыну?..

В конце рамадана 1520 года умер султан Селим. Янычары взвыли, услышав о смерти Селима. Султана звали Грозный, с ним и они были грозны как никогда прежде. В знак скорби посрывали с голов свои островерхие шапки, свернули походные шатры, бросили их на землю, отказались служить новому султану. Ибо тот признавал только свои книги, выискивая в них мудрость. А мудрость – на конце ятагана.

И все же Сулейман стал султаном. Вот первая запись о том, как он узнал, что не стало отца, что он стал султаном: «Выражение сомнения и подозрительности через мгновение угасло от острого сияния царевичева взгляда. Его выпуклое чело наморщилось и нависло над орлиным носом; уста, тонкие и немилостивые, сами собой растянулись под длинными усами, как бы прикрывая предчувствия зла; по лицу цвета темной бронзы промелькнуло темное облачко; принц, который своею честью и умением держать слово опровергал распространенное мнение о турецком вероломстве, никак не мог поверить в принесенную весть, что умер султан, прозванный Несокрушимым».

Селим был грозен. В народе даже родилась поговорка: «А чтоб тебе быть визирем у султана Селима!» От грозного Селима получил Сулейман обширное наследство. Не было соперников, границы империи раздвинуты до пределов необозримых, все запугано и покорено, повсюду господствует сила, о справедливости забыто, казалось, навечно. Но новый султан с первых своих шагов в Стамбуле дал понять, что не станет смешивать силу со справедливостью.

В тот день, когда Сулейман стал султаном, он почувствовал, что отныне время принадлежит ему. В определенных границах, конечно, пока время существует для него, то есть пока он сам жив. Но в этих пределах оно принадлежит ему безраздельно.

Сулейман терпеливо переждал смуту, вспыхнувшую после смерти Селима. Рядом были два фаворита: Ибрагим – для себя, Ферхад-паша – для янычар. На третий день после провозглашения Сулеймана султаном Ибрагим получил пост смотрителя султанских покоев и звание великого сокольничего.

Итак, смерть султана Селима изменила все в один день. Ибрагим был слишком умным человеком, чтобы не знать, какая грязная вещь власть. Ведь человек, обличенный властью, отличается от обыкновенного человека также, как вооруженный от безоружного.

И еще Ибрагим знал: человек, встав на ноги и возвысившись над миром животных, сразу как бы раздваивается на часть верхнюю, где дух и мысль, и нижнюю, которую телесность тянет к земле, толкает к низменному, к первобытной грязи. Верхней служат мудрецы и боги, нижней – подхалимы. Они из человеческих отбросов самые древние. Покончить с ними невозможно. Единственный способ – снова встать на четвереньки? Ибрагим этого не желал делать.

А в это время в городе Рогатине подрастала девочка Настася. В ее крови были неистовость отца и легкий нрав матери. Отец Гаврило Лисовский, коему не раз приходилось пьяным ночевать во рву, и которого змеи не трогали, словно считая своим, занимался тем, что продавал свиней на рогатинской ярмарке.

А потому на усадьбе вечно хрюкали огромные свиньи, хищные, как лесные вепри, прожорливые, чавкающие, визгливые. Мама Александра с утра до ночи пекла ячменные коржи, ломала их еще горячими, замешивала в деревянных бадьях пойло, носила, надрываясь, в свинарник тем ненасытным тварям, они мгновенно пожирали принесенное, грызли бадьи, прогрызали доски загородок, выставляли хищные рыла, высовывали длинные, тонкие, розовые языки, заходились в неистовом визге. Ада, которым отец пугал всех вокруг, Настася не боялась еще с тех пор, как только стала понимать слова взрослых людей — видела тот ад ежедневно, жила в нем вместе с несчастной своей матерью.

Мама же Настаси не очень-то тяготилась своим каторжным трудом. Тоненькая и маленькая, вытаскивала из печи черные казаны, обваривала по локти руки в кипятке, и все это со смехом, в непостижимой радости, с припевками, то веселыми, то грустными. Как ни изматывалась Александра со свиньями, а выходила в ярмарочные дни или в праздники на рогатинский рынок, надев белый, разукрашенный вышивкой сардак, красные сафьяновые сапожки, выложив на высокую – так и рвала сорочку – грудь несколько ниток кораллов, и мужские взгляды просто липли к ней, а кто понахальнее да посамоуправнее, тот откровенно заигрывал.

Отец любил Настасю так сильно, что даже отказывался от своего отцовства в пользу самого короля польского, хотя на самом деле такового в судьбе ее матери не случилось. Предполагая высокое зачатие своей дочери, шесть свинок заплатил он за то, чтобы обучать ее латинскому языку.

Жить семейству в городе Рогатине было тяжко. Для этого города предрекал отец кару, столь же тяжкую, как для библейских Содома и Гоморры, потому что после этих двух третьим городом, который бог хотел убрать с лица земли, был именно Рогатин. И действительно, не проходило трех-четырех лет, как на город нападали черные татарские силы, жгли, грабили, убивали, забирали в плен всех, кто не успевал укрыться в лесах. Однажды схватили татары и Настасину маму, сгинула она навеки.

Эта же участь постигла и Настасю, когда было ей пятнадцать лет от роду. Оказалась она на стамбульском базаре.

Среди остриев бесчисленных минаретов — Бедестан – главный стамбульский базар, такой же старый, как и его город, уничтожаемый и возрождающийся, как и этот город, и как Царьград, неистребимый, вечный, бессмертный. За узенькими улочками, за кучами мусора, потоками нечистот, харчевнями, где дым, смрад, зловонье, брань, насыщение и опорожнение; за шумом и теснотой – целый город, скрытый от мира, под высокими каменными сводами, с сотнями улочек и переходов, со своими площадями, фонтанами, ручьями, даже собственной мечетью.

Тут никогда не подует ветер и не шелохнется воздух, разве что от людских голосов, бряцания сбруи, рева ослов и рыка диких зверей, которых продают так же, как и живых людей. Гул стоит, будто ты внутри исполинской морской раковины, звукам некуда вырваться, они живут здесь вечно, вне времени. Здесь нет ни дня, ни ночи, ни солнца, ни луны, ни росы, ни зноя, ни зимы, ни лета, только блеск, чары, сон, грезы, запахи мускуса, сладковатый дух ковров, пьянящие ароматы ладана, перца, гвоздики, имбиря, смолы, муската, сандалового дерева, серы, амбры.

Стамбул был гигантским вечно разинутым ртом, бездонной глоткой, ненасытным желудком. Столица пожирала поставляемое провинциями в один день, проглатывала одним глотком и снова была голодна, недовольна, это была какая-то прорва, готовая проглотить весь мир, ненасытный молох, требующий принести ему в жертву все живое.

Базар соединял в себе все необходимое. Здесь все смешано, перемешано, свалено и навалено без толку, без нужды, без видимого смысла, будто издевка над окружающим миром, где испокон веку три силы пытаются придать всему существующему хоть какой-то порядок: природа, человек, боги, чтобы впоследствии, очутившись перед хаосом Бедестана, убедиться в бесплодности всех своих попыток.

Над стихией Бедестана не властна никакая сила, кроме разве что стихии более яростной. И такой стихией всегда был пожар. И тогда в этом замкнутом, загадочном мире начинался ад. К огню невозможно было подступиться, он господствовал безраздельно над вечными сводами базара, все, что там было живого, гибло бесследно и безымянно. Плавились металлы, трескались камни, высыхали фонтаны, черное пламя било из Бедестана, выжигая все дотла.

Здесь, на этом безбожном рынке продавали Настасю.

Коран запрещал женщинам обнажаться перед мужчинами. А здесь женщины были нагие. Ибо они были рабынями на продажу. Взгляды мужчин скользили по ним, липкие, грязные, тяжелые; мужчины, урчали, как коты, похоть била из их изленившихся тел, — о ненасытные самцы, твари, псы. Вот где женщина чувствовала, что за проклятье ее тело, вот где хотела если уж не взлететь пташкой в небо, то провалиться сквозь землю, хотя, пожалуй, и в земле не спасешься от тех взглядов, от тех страшных глаз.

Одни рабыни стояли с видом покорных животных, другие, те, что не смерились с судьбой, — с печатью ярости на лицах; одни плакали, другие сухими глазами остро кололи своих мучителей, — была бы сила, убивали бы взглядами. Настася старалась не замечать похотливых глаз мужчин. Думала: только бы не поддаться отчаянию. Вспоминала слова мамы: смейся, дитя мое!

Ибрагим пришел на бедестанский базар.

— О достойный! – воскликнул, увидев его, работорговец, — это редкий цветок северных степей. Он вырос там, где царит жестокая зима, и над замершими реками дуют ледяные ветры. Там люди прячут свои тела в мягкие меха, и тела их такие же мягкие…

Сказав, торговец шагнул к Настасе. Буйно текло слепящее золото ее распущенных кос, ударило таким неистовым сиянием, что Ибрагима непостижимая сила словно бы кинула к этим дивным волосам, ему передалась тревога чужестранки, ее подавленность и, — странно, но это действительно так – ее ненависть к нему и ко всему вокруг здесь, в затхлом мраке Бедестана и за его стенами, во всем Стамбуле.

— Как тебя зовут? – спросил Ибрагим по-гречески, не подумав, что девушка не может знать его языка.

— У нее греческое имя, эфенди, — мигом кинулся к нему торговец. – Анастасия.

И тут девушка засмеялась дерзко Ибрагиму в лицо. Она смеялась неудержимо, отчаянно, безнадежно, стряхивала на него волны своих бурных волос, полыхавших золотом неведомо и каким, райским или адским, не отступала, не боялась, выпрямилась, невысокая, стройная, откинула голову на длинной нежной шее, рассыпала меж холодных каменных стен Бедестана звонкое серебро прекрасного голоса.

— Я хочу ее купить, — сказал Ибрагим.

Когда торг был закончен, он выбрался из темного, пахнущего плесенью чулана. Он чувствовал себя таким же опозоренным, как тогда, когда его, маленького мальчика, продавали на рабском торге. Правда, теперь покупал он, но разве не все равно? Есть рабы, которые покупают, и рабы, которых покупают. Но все равно все рабы. И спасения нет никакого. Он пытался спастись нарядами, роскошью, считал, что этим облегчает себе жизнь. Напрасно.

Когда выпадало ему время провести ночь с женщиной в своем гареме, то он вымучивал ее, не давая уснуть ни на минуту, жестоко и неумолимо подгонял ее в утехах и ласках. Для него суть обладания женщиной заключается в злом наслаждении власти над той, над которой ты нависаешь, как карающий меч, как судьба, как час уничтожения. Это ты выбираешь надлежащий момент и берешь женщину не просто нагую, но оголенную от всего сущего, и нет тогда с нею ни бога, ни людей, только ее обладатель.

Его не влекло ничего кроме власти. Власть была у султана, Ибрагиму же суждено было смирение, особенно невыносимое из-за того, что ходил он около власти на расстоянии опасном и угрожающем. Но довольствоваться приходилось малым. Однажды он вспомнил, наконец, о своей золотоволосой рабыне и велел старшему евнуху привести ее ночью в ложницу.

Настася вошла.

— Я тебя буду называть Рушен, то есть русская, или Роксолана. Подойди сюда.

Она шагнула словно бы к ложу, и в то же время в сторону.

— Еще ближе.

— А если я не хочу?

— Ты должна слушаться моих повелений.

— Ты же христианин? Ведь не похож на турка. Христианин?

— Кто тебе сказал, что я был христианином?

— Итак видно. Разве не правда?

— Ты дерзкая девчонка! Подойди!

Он посмотрел на нее внимательно, придирчиво, недоверчиво, даже презрительно. Никчемная самозванка? Просто глупая девчонка? Но и впрямь удивительная и внешностью, и нравом. Никогда не слышал он еще о рабынях, которые бы смеялись попав только-только в рабство.

— Ладно, — махнул он устало. – Сегодня уходи. Позову тебя потом.

— Куда же мне? – удивляя его еще больше, спросила девушка. – Опять туда – есть и спать?

— А чего бы ты хотела?

— Науки.

Она вышла от него, смеясь, но он не хотел слышать ее смеха, хотел подумать наедине. Он не знал одиночества, не имел на него времени, но порой остро ощущал в себе какую-то неизъяснимую тоску, и лишь погодя открывалось: это тоска по одиночеству. Жаждем того, чего лишены.

В следующий раз, призвав к себе девушку, Ибрагим сказал ей:

— Я хочу тебе большого счастья.

— Счастья? Здесь?

— Не здесь. Поэтому я дарю тебя самому султану в гарем.

Гарем султана был огромен. Как только у него начали пробиваться усы, он получил свой гарем, не пошевелив ради этого ни пальцем. Смолоду приученный к распутству, Сулейман, однако, не бросался в него алчно и исступленно, но и не пренебрегал женщинами, как его отец. Он мечтал и тосковал о переживаниях более чистых, утонченных и благородных; надоедливых, тупых женщин-девочек, роскошных глупых одалисок было у него предостаточно, хотел теперь перед собой видеть женщину красивую и гордую, привлекательную и мудрую не только одним телом, но и сердцем, женщину, которая могла бы понять его и быть равной ему всюду и всюду сделать его счастливым: за трапезой и в беседе, в постели и в державных делах, предначертанных ему.

Но такой женщины не встречалось. Последние три года Сулейман постепенно сам становился рабом гарема. Ибо там появилась Махидевран.

Сначала новую девушку в гареме звали Гюльбахар – Весенняя Роза. Может, женщин всегда следовало бы называть именами цветов, но эту девушку иначе никто бы и не назвал. Мать Сулеймана Хавса, носившая гордый титул валиде – титул матери царствующего турецкого султана, зорко присматривала за гаремом, побаивалась, что девушка смутится, растеряется, и покажется ее ученому сыну слишком дикой, но смутился и растерялся Сулейман – так гордо повела себя с ним юная черкешенка, так холодно взглянула на него своими умными большими глазами, на дне которых залегла незамутненная, но уже неистовая чувственность.

У Гюльбахар не оставалось выбора. Она была словно брошена в бурную горную реку в надежде, что выберется на берег без чьей-либо помощи, послана в пасть львенку с верой в то, что не даст себя проглотить, а станет такой же хищной львицей, должна была повести себя здесь с достоинством, а не чувствовать жертвой, поразить своего повелителя не одной лишь красотой и нетронутостью, но и врожденным умом, богатством души, которого если и не имела достаточно, то должна была обрести быстро, умело и незаметно. Знала для этого единственный способ: гордость, прикрываясь которой можно достичь всего на свете.

Она стала султаншей прежде, чем Сулейман стал султаном. Такая царственная походка была только у нее, такой взгляд, голос. У нее бархатные глаза, острые, твердые перси, крепкие бедра, розовые пальчики смуглых ног, которые черкешенка с удовольствием показывала всем в гареме, расхаживая босиком. Ее смуглое тело проглядывало сквозь тонкую ткань широких шелковых шароваров и длинных прозрачных сорочек так сладко, что Сулейман забыл о своей сдержанности и настороженности ко всему, что так или иначе посягало на его собственную свободу. Он не мог оторваться от Гюльбахар, забыл даже о своем любимце Ибрагиме, о ночных бдениях с мудрыми знатоками законов и сладкоречивыми поэтами, об охоте и конных скачках, о стрельбе из лука и любимом занятии – подковывании лошадей.

Женщина, присланная для любви, должна любить. А если любит горячо и верно, должна рожать сыновей. Каждая женщина хотела бы родить сына для шаха, но семя Османов падает лишь в избранное лоно! За четыре года Гюльбахар родила трех сыновей и одну дочь и неожиданно превратилась в полную, округлую, мягкую любовницу, но не утратила очарования для Сулеймана. И теперь уже никто не вспоминал ее нежного имени Весенняя Роза, а называли по-новому, соответственно положению, которое она заняла при дворе, — Махидевран, то есть Госпожа Века.

В гареме ее увидела Настася. Госпожа Века ходила по залам низенькая, толстая, почти квадратная, увешанная драгоценностями, вся в золоте и самоцветах, бугрившихся на ее округлостях, точно острые камни на утоптанной горной дороге. Походка ее была царственной.

Одна из одалисок сказала Настасе, что у Махидевран здесь семьдесят служанок.

— А у меня будет сто семьдесят, а то и больше! – со смехом ответила Настася.

Удивленные одалиски, ждавшие от новенькой вздохов, слез и отчаяния, а не веселья, назвали ее уже в первый день Хуррем – веселая, смеющаяся.

Махидевран – Госпожа Века мгновенно отметила этот несвойственный гарему смех, но не подала виду, ибо заметить – значит унизить себя, свою султанскую гордость, которая не имела ничего общего с прежней гордостью девушки из дикого горного племени, а стала высокомерием и важностью.

Настася казалась веселой, но душа в ней умерла, тело же хотело жить. Утренняя заря встает где-то над лесами, звери выходят на водопой, на охоту, и она тоже зверь, тоже хищник кровожадный! Уничтожено все вокруг нее, уничтожено все в ней, а она – живая и невредимая! Это ли не чудо? И мир вокруг теплый, как эта вода в бассейне, большой, цветастый, как те дивные гаремные покои наверху, все в золоте, в каменной резьбе и таинственной красоте. Не принимать ничего близко к сердцу, не ждать милосердия, жить как эти людоловы, разбойники, звери, хищники! Стерпеть все, пожертвовать всем, но только не потерей тела! Нет тела – нет тебя.

Теперь Настася надеялась только на себя, на свой легкий нрав, на добрую душу, которая должна соединить в себе, может, и зло с добром. Можно дразнить людей, можно бросать им злые слова, дышать ненавистью, а можно радовать, веселить сердца, надеясь на добро, ибо кто бросает злость, получает тоже злость, кто показывает слезы, в ответ увидит тоже слезы, а кто дарит смех, неминуемо в ответ услышит тоже смех, может, и скрытый, подавленный, загнанный в глубину души, но все же смех.

Евнух приблизился к Настасиной купели, неуклюже уклоняясь от своевольных брызг воды, алчно рукой потянулся к шее девушки, точно хотел удушить ее, — Настася испуганно отшатнулась, но черные сильные пальцы уже вцепились в золотую цепочку, на которой висел золотой крестик, рванули цепочку – вот-вот она не выдержит и рассыплется мелкими кусочками, не соберешь!

— Не тронь! – крикнула Настася. – Ты его мне вешал?

Схватилась за крестик, как за свою душу. Выскочила из купели, тряхнула длинными рыжими волосами, словно даже обожгла ими евнуха, тот попятился, забыв про крестик.

— Живо одевайся, — прошипел он, передохнув. – Тебя ждет ее величество валиде Хавсу.

Валиде не замечала чужих переживаний. Знала только свои собственные обиды. Смех нахальной девчонки оскорбил ее. Она сказала пренебрежительно представшей перед ней Настасе:

— Смех – вещь недостойная человека. Это низшая ступень человеческой души. Он идет от дикого своеволия, а не от бога. Аллах не смеется никогда. Ты знаешь об этом?

Настася пожала плечами. У нее дома бог тоже суровый, окружил себя великомучениками, не смеется никогда. Отец поучал, что смех от ада, а не от рая. А в раю – постное блаженство. А ей теперь все безразлично. Благодати не дождется никогда. Единственное, что осталось ей человеческого, — это смех.

Валиде вдруг неожиданно сказала, противореча себе:

— Смеешься – это хорошо. Имя дали тебе хорошее. Будешь здесь Хуррем.

Султанская мать рассматривала Настасю долго, внимательно и медленно.

— Ты не красавица, но у тебя особенное тело. Твоя нежная плоть, как удлиненное озеро наслаждения, должна развеять его усталость и наполнить душу горячей струей радости.

Потом валиде обратилась к евнуху:

— Пусть натрут ее тело маслом герани, мускусом и амброй, чтобы прогнать из него дикий дух степей. Чтобы оно было как сад, в котором щебечут птицы блаженства, из которого нет сил выйти. Нужно так же позаботиться, чтобы она предстала перед падишахом в искусном пении и танце, не допускала варварской нечестивости.

Настася приготовилась к обучению. Евнух вытащил огромный барабан, взял длинную колотушку и стал что силы колотить в натянутую бычью шкуру. Настася пустилась в такой неистовый танец, запела так громко и звонко, что евнух вначале оторопел от столь неслыханной дерзости, но потом в нем проснулась профессиональная гордость, он попытался колотить в такт Настасиному кружению и пению, не успевал, сбивался, бранился, пробовал остановить своевольную девушку и тем распалял ее еще больше. Евнух вспотел, из под тюрбана широкими струйками стекал на его черную физиономию пот, он глотал его, и уже потеряв малейшую надежду успеть за этой козой, бухал в барабан как попало.

Пришло время посещения гарема султаном. Он уселся на свой гаремный трон – высокий, весь в блеске золота, сам тоже весь в золоте, в широченных, до самой земли, тяжелых от золотого шитья халатах, в невероятно высоком тюрбане, на котором кровью поблескивали две нитки рубинов, а еще один рубин, может самый большой на свете, пылал на безымянном пальце султана, точно кровавый глаз, уставившийся в пеструю девичью толпу, понуро выискивая там несчастные жертвы.

Султан сидел окаменело, тюрбан оттягивал ему голову, был, наверное, тяжелый, как камень, нависал над миром, будто все османство с его жестокостью, ненавистью, алчностью. Он не скрывал величия перед танцующими и поющими девушками. Он был, как немыслимая гора среди беспредельной равнины, как нечаянное откровение. Был ничей, холодный и одинокий, как руки, поднятые к звездам, как дождь, что оторвался от тучи и не попал на землю, как слабый листок, занесенных из печальных осенних садов в разбушевавшееся море.

Настасе стало жутко от созерцания этого всемогущего человека. Настасе даже стало жаль этого человека.

Но тут вылетела на возвышение одалиска Гульфем, первая по своей красоте в гареме, каждый жест которой сопровождался горячим завистливым перешептыванием, высокая, яркая – вся огонь и красота – она еще и не пела, и не закружилась в танце, только занесла над головой, удлинив до бесконечности гибкие белые руки, не прозвучал еще ни единый звук бубна, а невозмутимый и неподвижный дотоле султан дернул головой, дернулся весь, передвинулся на троне, подложил под себя обе руки. Может он прятал их, чтобы не выдать себя преждевременным нетерпеливым жестом, к которому был неподготовлен?

Увидев все это, Настася почувствовала, что в ней пробудился дух соперничества, дух борьбы, гордости и достоинства. Что ей эта Гульфем? Красивая, здоровая, нахальная? Пусть! Что сам этот мрачный человек с закутанной, как поповский младенец, головой?! Всех превзойти, победить, попрать! Показать всем! Пусть они знают, какова Хуррем и что она может! Если бы не эта Гульфем, если бы Настасю вытолкнули до этой красавицы одалиски, она бы пропела и проплясала без огня и без охоты, была бы просто еще одной из этой толпы, но к счастью, или к несчастью, Гульфем своим торжеством зажгла в душе Настаси такое неистовое пламя, что если оно не сожжет кого-нибудь, то уж ее самое наверняка.

Настасю вытолкнули, она оказалась перед султаном. И тут девушка запела голосом высоким и печальным, маленькая, гибкая фигурка пошла, изгибаясь, по кругу, понеслась, полетела, как луч, как сияние, быстрее, быстрее, и уже летел один только голос на золотой волне, никто не видел Настасю, только слышали глубокий ее голос. Голос рвался из страхов, забирался выше и выше, словно хотел вырваться из огромной клетки гарема. Но голос не вырвался, Настася не хотела его пускать, он должен был быть вместе с ней и в наибольшем горе, как был когда-то во всех радостях.

Султан встал со своего трона, медленно пошел к толпе одалисок, шел словно бы прямо на Гульфем и та горделиво выпятила грудь – эту западню сладострастия, но неожиданно он миновал одалиску, толпа расступилась перед ним, как Красное море перед Моисеем, султан отважно углубился в это море нежности, красоты, вожделения, надежд, отчаяния, его тонкие губы под длинными усами незаметно складывались в улыбку, но кому предназначалась та улыбка, кого ждало счастье, вознесение и взлет? На чье плечо ляжет кисейный платочек, что в руке султана?

Бдительно и строго хранит свои тайны гарем, но даже за гаремные стены проник взгляд личного биографа Сулеймана, который не смог удержаться, чтобы не описать события, с которого началось вознесение никому не ведомой рабыни с Украины: «Султан внезапно остановился перед нежным и милым лицом. Он опустил взгляд на лицо, поднятое к нему, лицо с искусительной улыбкой, зеленые глаза, затененные длинными ресницами, обращались к нему не только шаловливо, но и дерзко. И он, видавший столько взглядов, полных страсти, муки и унижения, неожиданно поддался тем смеющимся глазам девушки, которую в гареме назвали Хуррем. Платочек, легкий, как паутинка, оставил на нежном плече той, кого весь мир вскоре назовет Роксоланой».

Но это в будущем. А сейчас Настася постигает нрав гарема. В жизни гарема скрывалась угроза, как во всем необычном, ибо необычное ломает установленный порядок, а это неизбежно влечет за собой несчастье, особенно для женщин, которые всю свою жизнь тратят на отчаянные усилия навести хоть какой-то порядок в той смеси хаоса и случайностей, из которых и состоит, в сущности жизнь, если на нее взглянуть глазом непредвзятым и немужским.

Настасю привели к султану. Она дрожала всем телом.

— Проходи, — сказал Сулейман. – Выпей вина.

Она шагнула вперед к огромному ложу. И уже не было между ними ничего, и лукавые линии ее маленького тела уничтожились его телом, сильным и безжалостным, и только вскрик и всхлип, и небеса разверзлись, земля расступилась, — и вздох прошел в пространстве, в садах, во дворцах, всюду вздох, ее вздох. Бури, дожди, волны, страх, нетронутость, потоки и потопы, и тишина, как на краю света, — она уже женщина.

Бросить девушку в постель к чужому и враждебному – убить в ее душе бога. Звери ревели в подземельях зверея, как бы напоминая, что не ступишь по этой земле шагу, чтобы не наткнуться на чудовище. Бешеный ветер бил в ворота, дудел тяжко и скорбно, и плакали дерево, медь, железо, стонали задвижки и засовы, а у нее стонала душа. Но Настася молчала, жалась к султану, ибо мир все равно прекрасен даже тогда, когда жизнь печальна, тяжела и невыносима. «И создали мы вас парами».

Сулейман забыл о ней уже утром. У него были свои дела: созидать и воевать. Прежде, чем создать, он разрушал и уничтожал все созданное прежде, как это делали все Османы. А, может быть, и все созидания начинались с уничтожения созданного предшественниками? Затоптать кости предков, а с развалин взять камни для своих сооружений. Сулейман шел этим путем. Турки уничтожали произведения греков.

Сулейман решил воевать и пошел на славянские земли. Покорил Белград. Две тысячи пленных сербов – женщин, детей, стариков – под янычарной охраной он приказал гнать пешком до Царьграда. Гнали их три месяца через горы, реки, болота. Плач и стон неслись над ними.

А в Стамбуле разгулялась черная оспа. Город вымирал. Мертвые дома, мертвые улицы, огромные черные возы вывозят трупы за ворота Стамбула, везут их навстречу победоносному войску. Черные люди, в просмоленной черной одежде, вытаскивают умерших из домов, подбирают на улицах, во дворах мечетей, на базарах. Опустели мечети, не раздаются звонкие голоса муэдзинов, призывающих к молитве, всюду только следы смерти, черные возы, черные кони, черные люди в черной, просмоленной одежде и черные костры за вратами Стамбула, на которых сжигают черные трупы.

Троих детей султана забрала черная оспа. Махидевран обезумела от горя, отчаявшись, она рвала на себе волосы, билась о землю. Она столько радости доставляла детям, которых рожала легко, охотно и радостно, а теперь все утратила в несколько дней, и хоть оставался в живых трехлетний сын, она чувствовала: короткие годы ее возвышения кончились без возврата. Сулейман не хотел видеть более свою жену. Горлица подстрелена – зачем лук?

Когда султанские дети умирали один за другим, он словно бы и не замечал ничего. Он хотел сидеть у воды и смотреть в ее неустанное движение. Может быть, он хотел стать таким чистым и незамутненным, как эта вода, но держава заливала его отовсюду тяжелой мутью, и душа его, бессильная сопротивляться, становилась мутной. Грязь всегда бьет в душу, в самое сердце, и спастись от нее невозможно. Получив одно, теряешь что-то другое, может, и более дорогое. Чем больше найдешь, тем больше утратишь. Взбираешься на заоблачные высоты не для того ли, чтобы мучительно ощутить весь ужас падения?

Власть осталась для него непостижимой и загадочной в такой же степени, как был загадочен и он, султан, для посторонних глаз. Власть утомляла и угнетала. Единственный человек, с которым он делился всем, — Ибрагим – даже тот не хотел постичь великой растревоженности, наполнявшей душу султана. Сулейман, спасаясь, писал стихи. А что стихи без читателя? Как завидовал Сулейман самым бедным поэтам, стихи которых разлетались тысячеусто по свету. Рабы хоть и ниже султанов, но зато стоят на собственных ногах, а тираны – на глиняных.

Тираны напоминают детей: и те и другие больше всего любят торжества, празднества, забавы. Пока вокруг тебя веселятся, кажется тебе, будто весь мир утопает в веселье и вся жизнь сплошной праздник. Неважно, что после нескольких дней высоких торжеств наступают хмурые будни, что после кратковременного объедания и перепоя придут голод и нужда, — пусть! Кроме того, для властителя всегда проще и приятнее ублажать в течение нескольких дней толпы столичных дармоедов, слушать их хвалу, нежели прокормить целый народ, который все равно никогда не ублажишь, и от которого слышишь одну лишь хулу.

Султана преследовал таинственный женский голос. Никто не знал о нем, никто не слышал того голоса, слышал его только Сулейман, голос все зал и звал Сулеймана – куда, откуда? Хотел он видеть ту, которой этот голос принадлежал. Пела этим голосом та неприметная девчонка, которая когда-то так поразила султана, что он опустил ей на плечо кисейный платочек, но о которой он забыл сразу же после того, как подержал в своих объятиях. А тот голос все мучил и мучил Сулеймана и днем, и ночью, повсюду. Какое-то наваждение.

Не знала Настася своей власти над султаном, власти неизъяснимой, беспричинной. Как же она ненавидела его! Подлый сластолюбец, адская пиявка, двуногий дьявол, обрезанный сатана! Хотела быть змеей, поганой крысой, собакой, жабой, ящеркой, саранчой – кем угодно, только не женщиной. И в то же время знала, что может победить только как женщина, единственным оружием, которое имела, — телом чистым, нетронутым, неповторимо-единственным.

И Султан призвал свою рабыню.

— Ну что же ты? Иди быстрее! Ты ведь не боишься меня?

— Боюсь, — облизывая пересохшие губы, шепотом ответила Хуррем.

— Разве я страшный? Ты меня понимаешь?

— У меня было достаточно времени, чтобы выучить многие языки.

— Ты сердишься на меня за то, что я завоевал славянские земли?

Хуррем пожала плечами. Что ей за дело нынче до всех земель?

Когда Сулейман притронулся к ее пугливому телу, он наполнился до краев тем голосом, что так долго и тяжко мучил его, и лишь тогда постиг, что отныне без этой девушки ему не жить. Она проникла в него в каждой точке тела, в каждом касании, в каждом объятии, входила в него, вливалась, вползала ящерицей, змеей, тоской, болью, восторгом, истомой. Он прижимался к ее голосу, точно ребенок, и радовался, и смеялся, исчезала его суровость, даже кровь невинно убиенных как бы не пятнала ему рук, а взлетала в небеса и покрывала краснотой месяц, звезды и тучи над Босфором.

Наутро встанет он для всех снова султаном, жестокосердным повелителем без милосердия и жалости, и только ей дано видеть его иным, только она изменила его хотя бы на одну ночь, стала могущественней власти всей империи. Женщина царит в темноте, творя истинное чудо, пробуждая в душе жестокого деспота доброту, нежность, ум, справедливость, простоту и восхищение. Вот сила женщины! Вот ее власть!

На третью ночь Хуррем осталась в султановской ложнице до утра. Но не увидела, как спит султан, ибо уснула сама, а он смотрел на нее, молился Аллаху, плакал без слез над своим одиночеством, от которого спасла его эта дивная девушка. Был он уже не султан, не завоеватель, а простой странник, поэт и мыслитель, спрашивал себя: что есть жизнь? Тень птицы на морской волне? Вековечная пыль Зодиака над беспредельностью пустынь? Всхлип времени в караване вечности? Заблудший вой зверей в чащах? Неминуемость странствий к смерти?

Гарем все заметил, но не поверил. Хуррем оказалась дочерью шайтана. Она зачаровала пресветлого султана, заворожила его злым колдовством, так что он никого не хотел ни видеть, ни слышать. Чары! Чары! Гарем клокотал затаенно и угрожающе, он ждал кары, жаждал кары, он сгорал от нетерпения.

Отверженная Махидевран исцарапала в кровь, истерзала лицо и тело Настаси, клочьями повырывала золотые волосы.

А Настася молила: «Мамочка родная, что они со мной делают! Пусти меня в детство, пусти в свои песни, в сказки, в свой дорогой голос, пусти в раскаянье, пусти хоть в смерть.

Она предстала перед султаном вся в слезах, окровавленная, униженная. Султан целовал ее слезы и раны, гладил волосы, спрашивал, кто осмелился поднять на нее руку. Сквозь всхлипывание она назвала имя Махидевран. И та была наказана султаном. И окончательно забыта.

Неожиданностью и радостью для него было встретить в гареме, среди этого попранного «мяса для удовольствий», среди отупевших молодых самок, существо мыслящее, человека, который равен тебе упорством ума и жаждой знаний, а волей и характером превышает, ибо за тобой, кроме происхождения, нет ничего, а она выбралась из небытия, из рабства, из безнадежного унижения на самый верх только благодаря собственным силам, одаренности души, мужеству и вере в свое предназначение на земле.

Они остались одни, глядели друг другу в глаза и, пожалуй, оба одновременно поняли: вместе навсегда, до конца, неразлучно. Сулейман устало обрадовался этому открытию, а Хуррем испугалась. С ужасом почувствовала, что ненависть ее куда-то запропастилась, а на ее место вступило искушение, и демоны завладели душой неумолимо и навеки, навеки! Она теперь осталась одна с этим человеком – одна во всем свете. Шагнула к Сулейману, и он протянул к ней руки. Упала к нему на грудь, содрогаясь в рыданиях. Да упадет твоя тень на меня. Падала на всю землю, пусть упадет и на меня. Сколько раз в детстве слышала со слезами растроганности на глазах слова евангелиста Матфея: «А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благословляйте ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас».

Женщина умеет делиться на дух и плоть – это ее преимущество перед мужчиной, надо всем сущим.

В те два месяца гнилой стамбульской зимы, два месяца их неразлучности, Хуррем была еще и ученицей султана. С ненасытной настойчивостью Сулейман отучал ее от грубых песенок, бережно вводя в храм истинно высокой поэзии.

Через эти два месяца Хуррем несмело сказала султану, что она ждет ребенка. Растроганность его была столь безмерна, что он неожиданно даже для самого себя стал читать ей в полузабытьи стихи древних поэтов, и вся ночь у них прошла в стонах блаженства, в радости, в приглушенном звучании таинственных слов о слиянии человеческих душ друг с другом и высшей сущностью.

Но вот Сулейман ушел завоевывать остров Родос, покорять христианских рыцарей. Он знал, что войско должно сражаться, умирать, побеждать. Иначе разленится, погрязнет в пороках, пьянстве и разврате, развесит уши на сладкие голоса ложных пророков и бунтовщиков, станет орудием голодной толпы, начнет вмешиваться в государственные дела. Войско должно шагать по земле, завоевывать землю, преодолевать просторы – и все это для него, для султана.

Он мечтал захватить всю землю только для себя. С этого начал он свое султанство, в этом стремился сравняться со своими великими предшественниками, а то и превзойти их. Сулейман не брал с собой в военные походы гарем. Он брал с собой свой зверинец. Это был знаменитый зверинец.

Здесь стояли гигантские слоны, между клетками со львами и леопардами были такие узкие проходы, что любому проходящему могло показаться, будто сквозь прутья просовывается страшная лапа дикого зверя, унизанная крепкими и острыми, как ятаганы, когтями. Упорно, неодолимо, бессонно мерили свои клетки дикие звери на пушистых упругих лапах, хищно пощелкивая твердыми, как сталь, клыками, с нетерпеливой кровожадностью выслеживая добычу, точно заклятые души –вурдалаки.

Пока султан осаждал Родос, Хуррем носила под сердцем ребенка. Ей пришлось принять веру ислама. Порой приходила к ней встревоженная валиде, говорила важно:

— Аллах, рядом с которым на нижнем троне сидит пророк, видит тебя, интересуется тобой, следит за каждым поступком и за каждой мыслью, ибо он ведь определил тебе такую особую, благословенную участь – жить с султаном, дать миру нового султана.

Хуррем смеялась:

— Я рада!

— Ты слишком много занимаешься науками, просиживаешь днями в книгохранилище, это может повредить священному плоду.

— Разве может повредить кому-нибудь избыток ума?

— Твой ум не может передаться сыну.

— А кому же он передастся? Да еще и неизвестно, сын будет или дочь.

— У тебя высокий живот – это признак того, что будет сын. Мусульманские сыновья стоят в материнском лоне на ножках, ибо они воины Аллаха.

Хуррем не послушалась матери султана. Взяла в его библиотеке сочинение арабского философа Ибн-Рашида. Он писал: бог – это и есть вечная природа, не хотел признавать бессмертия души, отбрасывая миф о потусторонней жизни и воскрешении. «Коли так, тогда кому же молиться и на кого надеяться? – думала Хуррем. – Во что она должна была верить? В бога? Но он бросил ее на погибель, отказался от нее, отдал богу другому, и теперь ее душу терзала вина отступничества, но может ли быть виновной жертва? А любовь? Разве истинная любовь может начинаться с рабского порабощения тела? Султан вошел в нее не через душу, а через тело, и уже не было чистой любви, а только позор и горечь».

Вскоре Хуррем родила падишаху сына. И пришло еще одно знание: связана теперь, слита навеки с Сулейманом. Дитя между ними, сын – точно капелька жизни, и уже не разорвать, не оторвать, не разлить слитого. И все изменилось в один день. Целую ночь под стенами Родоса горели огромные костры, били барабаны, весело играли зурны. Султан даровал милости.

Роксолана победила.

Сколько было здесь, в Стамбуле, в густых садах, молодых, редкостной красоты женщин, свезенных со всего света, а только в ней созрел священный плод Османов, только она сможет вырваться из унизительного рабства и еще покажет всем, как это надо делать!

Сулейман вернулся, его войско с большим трудом завоевало остров Родос. Он сразу же пришел в покои Хуррем и там смотрел на сына и на то, как молодая мать кормит его, и припал устами к нежной груди, налитой молоком, жизнью, счастьем.

А ночью они лежали, тесно прижавшись друг к другу, и смеялись от счастья и от страха, что могли больше не встретиться, И Хуррем укоряла султана за долгую разлуку и жаловалась на несносность одиночества.

— Вы опять пойдете на свою войну? – допытывалась она. – Неужели и султаны такие же, как и все мужчины, что кидаются от войны к любви и от любви к войне?

— Султаны, может быть, самые разнесчастные, — смеялся он, — но я не брошу тебя больше. Хочу быть с тобой и в раю, чтобы всегда смотреть на тебя.

Роксолана отказалась от кормилиц и отдавала свое молоко своему сыну. Когда он подрос, появился незваный воспитатель, призванный обучить царевича Корану.

— Но ведь царевич еще слишком мал, — возразила мать.

— Не бывает человек мал и не бывает стар, чтобы узнать эту великую книгу книг, этот единственный источник знаний, эту…

Она подняла руку, прерывая поток его пустословия:

— А когда царевич выучит Коран?

— Тогда мы будем толковать книгу книг. Существует сто двадцать толкований Корана, и мы их всех пройдет, разберем и усвоим.

— На это не хватит жизни.

— А зачем еще нужна жизнь правоверному? – услышала она приговор ее ребенку.

Но не сдалась. Сказала Сулейману:

— Этот наполненный пустословием и глупостью мешок не приблизится к вашему царственному сыну.

Сулейман внял ее просьбе.

Хуррем удавалось выживать в гареме среди интриг, коварства, злорадного выжидания, мерзких евнухов, которые сегодня ползают у твоих ног, а завтра завяжут тебя в кожаный мешок и бросят тайком в Босфор. Хуррем удавалось поддерживать отношения с матерью Сулеймана – валиде, которая одной рукой дарила ей шелка, а в другой держала шелковый шнур, чтобы при случае затянуть его на шее матери ее внука. Хуррем очень хотелось вырваться из стен гарема, но эта была для нее пока еще неосуществимая мечта.

Когда оставалась одна, плакала бесслезно и безутешно над своей судьбой, уже и, став султаншей, сознавала, что поднялась до этого высокого звания не из радости, не из свадебных песен, а из рабского унижения, чуть ли не с того света, и не переставала ощущать на своей нежной шее холодного прикосновения железа. Султанша в железном ошейнике!

К двадцати годам у Хуррем было три сына и одна дочь. Ее обвиняли в колдовстве. Говорили: «Эта славянская ведьма рожает падишаху ведьмовских недоносков!» Стамбул гудел сплетнями. Будто привезла со своей Украины две половинки яблока на груди, дала съесть эти половинки Сулейману, и падишах запылал любовью к ней.

Будто поймали в Румелии знахарок, собиравших для султанши в пущах тот нарост, что свисает с умирающих деревьев, как взлохмаченная мужская борода, и называется «целуй меня». А она этим наростом должна была еще больше приворожить султана. Будто задержали двух бабок, несших Роксолане косточки гиеньей морды, ибо это сильнейший любовный талисман.

Вокруг вроде бы нет врагов, нет противников, только перешептывания, оговоры, шелест да шорох, снование теней, призраков и приведений, и ненасытность тысячи султанских холуев, которые кормятся суевериями, сплетнями и подозрениями.

Будто найден на кухне котел, в котором варится гусак, общипанный, но не зарезанный, никто не знал, откуда взялся тот гусак и кто поставил на огонь, но открыли люди великого визиря Ибрагима, что тем гусаком должны были накормить султана, чтобы он навеки прикипел сердцем к Роксолане.

Янычары взбунтовались, наслушавшись кривотолков. Их умастили деньгами. Получив их, бунтовщики спокойно наблюдали, как палачи сажают на колья их товарищей. Умирать привыкли молча.

Теперь, после янычарского мятежа, когда султан ради нее бросился с ножом на зачинщиков, может, впервые, почувствовала себя Роксолана истинной женщиной, какой еще не знал никто, о какой не догадывалась и она сама. У нее появилась мысль о величии. Кто из смертных имел дерзость сравняться с титанами, и кто мог сравняться? А на величие замахнулась неведомая девушка с Украины, жестоко брошенная в рабство, лишенная свободы. Сейчас она была пока свободна только в любви. Казалось бы, что может быть выше для женщины, чем свобода в любви? Но ведь вся она держится на зависимости, вновь повергая себя в рабство, правда сладостное, но все равно рабство, а в нем не может быть величия. Да разве можно говорить о величии, когда всюду плетутся заговоры? Столь тягостные чувства мучили ее. И она выплеснула Сулейману их при встрече:

— Разве вы не знаете, что служитель гарема, предавая вас, нарушает неприкосновенность гарема? Почему же? – еще громче закричала она и одним прыжком достигла широкого ложа, беспредельного ложа ее первого позора, ее поля битвы за свое существование и существования своих детей, ее победы и вознесения. Закрывала султану глаза, обжигала своим дыханием, теснила его своей пышной грудью. – Разве вы не знали, что они хотели меня убить? Меня и ваших детей. И больше всех этого хотела ваша мать – валиде. Пусть меня! И кто я? Была – и нет. Как маленькая пташка, засыпанная снегом. А ваши дети? Кровь ваша, сердце ваше, жизнь ваша? Почему же не отомщены до сих пор?

— Я разберусь, — ответил султан.

Роксолана получила право жить вне стен гарема.

Сулейман лелеял в душе замысел стать единственным повелителем мира. Готовясь к новой войне, к походу в славянские земли, султан позволил Ибрагиму содрать с каждого жителя империи двойной налог. У кого не было денег, продавали сестер, жен, матерей. А государству все было мало. Расточительство на развлечения и украшения превзошли все пределы. Сукна, атлас, шелковые и хлопчатобумажные ткани, тюрбаны и покрывала отмерялись непомерным аршином. При дворе и повсюду в империи вспыхивала эпидемия взяточничества, без взятки ни единая должность, ни единое место получить было невозможно.

Очередной военный поход не принес успеха. Султан бросил войско, бросил все на свете, без передышки поскакал в столицу, не заботясь ни о триумфе, ни о чествованиях, торопился в Стамбул, туда его гнала страсть и тревога за жизнь самого дорогого на свете существа.

— Не плачь, — утешала его Роксолана, — меня никто не убьет и не отравит. Мое тело оттолкнет кинжал и яд. Разве ты не видишь – оно натянуто как струна. Отбросит любую угрозу. А если не тело, то дух мой отринет ее. Мой дух! Мой непреклонный, мой бессмертный дух!

Но какой-то недуг точил и точил ее. Тело желтело, теряло силу, воздух в покое становился все тяжелее и тяжелее.

— Нездоровую должны заменить здоровые, — шипела и шипела, как старая змея, валиде. Вы должны позаботиться о себе, сын мой. После такого тяжелого похода. После того, как смерть летала над вашей царственной головой, идите к юным красавицам, посмотрите на их танцы, послушайте их песни.

Султан отмахивался от шипения матери, а сам наливался раздражением против Роксоланы. Всему есть предел. Ей тяжело, она больна, у нее умер только что народившийся сын, но ведь это и его сын! И ему тоже было тяжело, да и сейчас не легче! Был на краю гибели. Трясина могла засосать его так же, как засосала короля венгров. Разве не имеет он теперь права наслаждаться жизнью?

Вечером Сулейман пошел в гаремный храм приемов, смотрел на танцы, слушал песни, потом бродил промеж одалисок, вдыхая запах молодых здоровых тел, потом опустил платочек на круглое плечо очаровательной, как всегда, Гульфем.

Больше не ходил к одалискам, но каждую ночь звал к себе в ложницу Гульфем, и та не утерпела, побежала похвастаться своим счастьем к Роксолане.Уже не называла Роксолану «моя султанша», не обращалась на вы, тыкала, как последней служанке.

— А какие слова знает он! – захлебывалась от восторга Гульфем. – Ты не поверишь никогда! Говорит: «Я хотел бы оттянуть глаза от твоей прелести, а они не хотят, влекутся к тебе, цепями красоты притянутые». Слыхала ли ты когда-нибудь такое?

Роксолана отомстила Гульфем. Султанше удалось убедить султана, что его наложница продает другим одалискам его ночи. Тот был разгневан: султана продают, как мешок шерсти. От Гульфем не осталось ничего, только отчаянный вскрик посреди ночи в недрах гарема, но слишком бездонны были те недра, чтобы этот крик мог вырваться наружу.

Роксолана писала своему султану: «Мой повелитель! Сердце мое разрывается от тоски и отчаяния. Чем стала моя жизнь без Вас, владыка мой, свет очей моих, ароматное дыхание мое, сладостное биение сердца моего? Разве не наши влюбленные голоса звучали еще недавно в благоуханном воздухе священных дворцов и разве не завидовали нашим объятьям даже бессловесные призраки? А теперь любовь наша задыхается без воздуха, умирает от жажды, лежит в изнеможении, ее терзают хищные звери, и черные птицы смерти кружат над нею. Отгоните их, мой повелитель, моя надежда, мой величайший защитник на этом и на том свете. Пожалейте маленькую Хуррем и спрячьте ее в своих могучих объятиях».

И Султан пошел к Роксолане. Она скинула с себя желтые одежды болезни, нарядилась в алые одежды любви и пошла навстречу. И когда он вновь увидел Роксолану, увидел, как идет она к нему вся в летящем алом шелку, совсем невесомая, словно бы не касаясь земли, то закрыл глаза от страха, как бы она не исчезла, не оказалась наваждением. Снова раскрыл глаза – она шла к нему. Шла, оставляя золотые следы. Такое впечатление от ее ног и от всего ее тела. Плача и вздрагивая худенькими плечами, упала ему в объятия, и он не знал, что сказать, только дышал громко и часто, растревоженный и беспомощный.

Валиде, точно чувствуя торжество в душе Роксоланы, незваная вдруг явилась в ее покои и, поджимая черные губы, повела речь:

— До меня дошли слухи, что ты требуешь от султана раздать всех одалисок из гарема. Это правда?

— А если правда, то что? – жестоко спросила Роксолана. Разве не сказано у пророка: «Никогда не достигните вы благочестия, пока не будете расходовать то, что любите?»

— Ты, может, хотела бы совсем закрыть гарем? Такого еще никогда не бывало. Я не допущу позора падишаха.

— Почему же вы допустили собственный позор, когда султан Селим бросил своих жен и находил утеху с юношами?

— Ты! Как ты смела? Гяурка!

— Я султанша и такая же мусульманка, как и вы, моя валиде.

Если раньше единственным оружием Роксоланы было ее тело, теперь ее оружием стал султан. Она будет защищаться им и нападать тоже им. Эта мудрость открылась ей в тяжкие часы одиночества и недуга, в минуты, когда уж казалось, что она умирает. Выжила, чтобы бороться и побеждать. Всех!

Ночью говорила своему отправляющемуся в очередной поход со своими дикими конями, слонами и верблюдами, с устрашающими пушками, султану:

— Любовь должна бы вселять жалость в вашу душу, мой повелитель. Почему ж миром правит жестокость?

— Мир должен подчиняться закону, — ответил он. – Закону правоверных. А установил его исламский меч.

Роксолана заплакала:

— О горе мне, горе! Бог существует только в людях. Разве же не грех убивать их? Ваше величество, видели ли вы когда-нибудь такой цветочек полевой под названием ромашка? У него белые лепестки и желтая сердцевинка. Видели?

Переход от судьбы мира до маленького цветочка был настолько неожиданным, что Сулейман даже отшатнулся от Роксоланы. Она не переставала его удивлять.

— А попробуйте у ромашки оторвать белые лепестки, чтобы она стала только желтой, что это будет – цветок?

— Нет, это уже не цветок.

— И не будет той красоты, что ей дарована Аллахом?

— Не будет.

— Вот видите, видите! Аллах творит красоту в неодинаковости, зачем же вы хотите сделать всех людей одинаковыми? И возможно ли это? Не противоречит ли воле Аллаха?

— Люди не цветы, — коротко отозвался султан. – Недаром ведь в Коране записано, что весь мир разделен на дар аль-ислам – страны ислама и дар аль-харб – страны войны. Непрестанно и неутомимо должны сыновья ислама идти войной на иноверцев, и покорять их, и наводить там порядок.

И султан наводил. Всех сгонял под одну религию.

Пятнадцать лет Роксолана отдала своим детям, а чего достигла, чего добилась для них? Страх и неопределенность сопровождали рождение каждого из них, страх и неопределенность и далее нависали над ними. Пока над сыновьями Роксоланы возвышался их старший брат от черкешенки Мустафа, у Роксоланы не могло быть покоя.

Лишь теперь она изведала, что такое настоящее отчаяние. Достигнув наивысшей власти, увидела, что достигла лишь вершины бессилия. Предназначение человека на земле – дать продолжение своему роду. Все остальное суета сует. А она только того и достигла, что поставила своих детей под смертельную угрозу, и чем выше поднималась, тем больше была угроза для ее детей, ибо на этих высотах оставалась только власть, а власть не знает жалости.

Если бы она была коварной и кровожадной, как изображают ее в своих сплетнях послы, разве не убрала бы уже давно, не упразднила бы все преграды для своих сыновей? Разве не растоптала бы естественную жалость, не заслонила бы для жалости все входы и просветы души, не разбудила бы всех демонов убийства, которые чутко дремлют в султанских дворцах? Но она была женщиной-славянкой. Это лишь султаны устилают землю трупами, считая, что невинны только мертвые. Для нее же невинны все живые. Даже Мустафа, сын ненавистной черкешенки. Даже он.

Мустафа перворожденный был крепок, силен, красив. Сын Роксоланы был слабым. И он умер, умер бесславной смертью, объевшись и перепившись на пиру.

Для другого сына Роксоланы Мехмеда Мустафа без конца устраивал пышные пиры. Здесь его угощали шариками из толченых конопляных зерен, поили ключевой водой, в которой растворяли зеленые шарики из макового сока.

Юноша не узнавал себя и своего тела. Привычное, известное ему бренное тело, как и прежде, было его, но теперь оно избавилось от надоедливого земного притяжения, стало легким, сильным, и хотя над разумом словно бы нависла и сгустилась плотная завеса тьмы, тело прорывало ее, оставляя разум барахтаться по ту сторону завесы.

Он отгородился от мира, погрузился во тьму сновидений, неземного блаженства. Взрывались солнца под его веками, огненные шары лопались, и метались темные тени, угрожая ему, пустота давила на уши, а тело прыгало от радости, что еще существует. А потом начинали бить барабаны, били долго, жестоко, как будто бы решили во что бы то ни стало загнать его в землю. Кто-то пробивался до его сознания бесцеремонно и безжалостно, морил голодом, мучил жаждой, не давал успокоительных шариков опиума, заслонял солнце и весь мир. Так проходили дни за днями. Так Мустафа уничтожал своего противника.

Стон и плач умерших сыновей был у нее в душе, не затихал, не давал передышки, навсегда отмерла с горем часть ее души, к ночному зеленоватому небу возносила она свою память о своих детях и проклятье к луне, к ее сиянию, ткавшему тонкую иллюзорную сеть, которая навеки соединяла мертвых и живых, безнадежность небытия и всемогущую вечность сущего.

Убийцу Мустафу тоже ждала смерть. Сзади, из-за спин громадных телохранителей, подкрался к Мустафе придворный вельможа, сноровисто набросил на шею тонкий шелковый шнурок, изо всех сил стянул его, и султанский сын бездыханным упал на ковры. Сулейман не пошевелился. Смотрел, как заворачивали тело Мустафы в ковер. Потом велел писать фирман о наследнике престола. Наследником провозглашался самый старший сын султанский шах-заде Селим.

Роксолана была в отчаянии. Не героизм, не благородство и не коварство, а только отчаяние толкнуло ее на заговор против султана. Не могла она смириться с мыслью, что султаном станет Селим, а не ее любимый младший сын Баязид. Селим равнодушен, а все равнодушные жестоки. Селим убьет своего брата и всех его маленьких сыновей, и у него не дрогнет сердце. А Баязид послушает несчастную мать. Он не убил бы своего брата, даже став султаном. У него доброе сердце. Даже собаки чувствуют его доброту и всегда бегут за ним целыми стаями, стоит лишь выехать ему на улицы Стамбула.

Роксолана, живя во дворце, с безнадежным любопытством, смешанным со страхом, рассматривала угрожающие образчики человеческой породы, готовые на любое паскудство, которые внешне могли казаться чуть ли не совершенными, хотя в душе у них клубилась мгла почти адская. Такими проходимцами наполнены ныне, вероятно, все земли. Если у таких людей есть к тому же еще какие-то способности, тогда они могут прославиться и даже посягают на то, чтобы сравняться с гениями и титанами, но не поднимаются до их высот, а коварно сталкивают гениев к своей низости и ничтожности. Откуда они берутся, какие матери их рожают? Но никто не должен был знать, как кипит ее разум. Спокойная, слегка улыбающаяся, сидела она на пышном троне, выслушивая весть о позорном убийстве соперника ее сына Селима.

А неутешная в материнском горе после смерти Мехмеда, Роксолана металась, не находя себе места от печали. Часто она скрывалась в книгохранилище. Его хранитель Лятифи, кутаясь в свой широкий халат, склонял негнущееся костлявое тело перед ней в низком поклоне.

— Я знаю, что его величество султан поручил вам составить диван османских поэтов, — сказала султанша, — и меня тоже интересует ваша благословенная работа.

Лятифи прислонил палец к своему глазу – жест, который должен был означать: «Ваше желание для меня дороже глаза», и сказал:

— Я, ничтожный раб всевышнего, столкнулся с некоторыми трудностями, ваше величество, пусть дарит Аллах вам счастливые и долгие дни.

— Я думала, трудности бывают только у поэтов, когда они слагают свои песни, — произнесла она грустным голосом.

— Моя султанша, — поклонился хранитель, — над поэтами только бог, а надо мной великий султан, да продлятся дни его, да разольется его могущество на все четыре сторону света. Когда я принялся за это дело, все казалось таким простым. Теперь сомнения раздирают мою старческую душу, разум помутился, растерянность воцарилась в сердце, и я каждый раз допытываюсь, кого вписать для светлейших глаз великого султана в свой сборник, кого не брать, допытываюсь и не нахожу ответа.

— Кого включать? Разве не ясно? Всех великих?

— Моя султанша, — молитвенно сложил худые свои ладони Лятифи, а кто великий? Вы знаете поэта Насими?

— Кто это?

— Я учинил грех, потревожив ваш царственный слух этим именем. Этот человек был и богоотступником и… великим поэтом.

— В чем же его богоотступничество?

— Он ставил человека превыше всего. Он возвеличивал человека в прекрасных стихах. Вот, послушайте:


Бог – человечий сын, и человек велик.
Все создал человек и многое постиг.
Все в мире — человек, он – свет и мирозданье,
И солнце в небесах есть человечий лик.

— Почему я нигде не встречала этих стихов? – спросила Роксолана.

— Они не проникают во дворцы, хотя вся вселенная наполнена их музыкой.

— Почему же никогда мне не давали их читать? Мне казалась, что я перечитала всех поэтов.

— Моя султанша, вам давали только рукописи, завернутые в шелк – самые ценные. Диван Насими хранился незавернутым, как и все малоценное.

— Но ведь вы утверждаете, что он великий поэт?

— Моя султанша, вы можете убедиться в этом, если разрешите вашему рабу прочесть хотя бы одно стихотворение Насими.

— Читайте! – велела она.

Старик начал читать такое, от чего вздрогнула душа Роксоланы. Никогда она не слышала таких стихов и даже в мыслях не имела, что человек может написать нечто подобное:


В меня вселились оба мира, но в этот мир я не вмещусь.
Я суть, я не имею места, и в бытие я не вмещусь.
Все то, что было, есть и будет, все воплощается во мне.
Не спрашивай! Иди за мною – я в объясненье не вмещусь.
Вселенная – мой предвозвестник, мое начало – жизнь твоя.
Узнай меня по этим знакам, но я и в знаки не вмещусь.
Я самый тайный клад всех кладов, я очевидец всех миров.
Я, драгоценностей источник, в моря и недра не вмещусь.
Хоть я велик и необъятен, но я Адам, я человек,
Я сотворение вселенной, но в сотворенье не вмещусь.
Все времена и все века – я. Душа и мир – все это я.
Но разве никому не страшно, что в них я тоже не вмещусь?
Я небосклон, я все планеты, и Ангел Откровенья я.
Держи язык свой за зубами, и в твой язык я не вмещусь.
Я атом всех вещей, я солнце, я шесть сторон твоей земли.
Скорей смотри на ясный лик мой: я в эту ясность не вмещусь.
Я сразу сущность и характер, я сахар с розой пополам.
Я сам решенье с оправданьем, в молчащий рот я не вмещусь.
Я дерево в огне, я камень, взобравшийся на небеса.
Ты пламенем моим любуйся, я в это пламя не вмещусь.
Я сладкий сон, луна и солнце. Дыханье, душу я даю:
Но даже в душу и в дыханье весь целиком я не вмещусь.
Старик – я в то же время молод, я лук с тугою тетивой,
Я меньше, чем моя же слава, но я и в славу не вмещусь.

— Какова судьба Насими, — после долгой задумчивости спросила Роксолана.

— Он убит за вероотступничество, ваше величество.

— Когда и как?

— Сто тридцать лет назад в Халебе. О Насими доложили султану Египта, от которого пришел приказ еще более жестокий, чем ожидали судьи. Султан велел содрать с поэта кожу и тело его выставить на семь дней на позор, кроме того, отрубить ему руки и ноги и отослать его брату. Так было и сделано.

Роксолана содрогнулась. Потом решила преподнести диван Насими султану. Так величайший еретик ислама нашел свое прощение в царстве величайшего из султанов лишь благодаря усилиям и смелости слабой женщины, потому что женщина эта стремилась служить истине, а разве же истина не бог всех еретиков?

Тут пришла новая беда. Султан вот уже несколько дней был при смерти, без сознания, плавал между жизнью и смертью. Когда муж-султан между жизнью и смертью, жена-султанша думает: «Куда ей податься, где спрятаться, где искать спасения?»

Может и правда, для женщины всегда найдется место и в раю, и в аду, и там, где живут ангелы, и там, где скрываются злые духи? Где ее рай, где ее ад ныне? Может, вся ее жизнь – сплошное зло. Ибо, ведь только во зле мы искренни, а не в добре. Ненависть пожирала ее. Ненависть к человеку, который возвеличил, поднял, поставил над всем миром. Поставил? Втоптал в грязь и кровь? Бросил в рабство, чтобы потом поднять до небес. Но даже миг рабства не забывается ни на каких высотах и никогда не прощается.

Сейчас, перед порогом смерти султана, Роксолана поняла, прочувствовала до всей глубины своей истерзанной души, что в этой жизни нет ничего вероятнее смерти. Она неизменна. После смерти султана его султанша будет казнена. Вот здесь, на четырехугольном кожаном коврике, разостланном на роскошных коврах. Виртуознейший палач империи срубит ей голову быстро, умело, без боли, тайна будет соблюдена, никто не будет видеть и знать о случившемся.

Но пока смерть отступила. К султану вернулось сознание и осознание того, сколь тяжел султанский тюрбан. Ему так захотелось стать каменщиком. Быть с каменщиками. Жить, чтобы бить камень! Камни будут ему подушкой, он будет спать на песке и камнях, будет жить во тьме, и даже бог перестанет быть его надеждой, но все равно будет жить! Жить! Ибо так хочется жить!

Очнувшись, пошел Сулейман в покои Роксоланы. Увидев султана с лихорадочным блеском в глазах, покачнулась султанша ему навстречу так, будто подставила под его цепкие холодные пальцы свою нежную шею. А он, то ли стеная, то ли рыча, тяжко упал перед ней на колени, так что она даже отступила испуганно, и даже евнухи, притаившиеся в своих укрытиях, в ужасе закрыли глаза, чтобы не быть свидетелями зрелища, за которое каждый мог поплатиться головой. Никто ничего не видел, не слышал, не знал.

Роксолана смотрела на султана, видела его жилистую загорелую шею в широком воротнике халата, почему-то не могла оторвать взгляд от одной жилки, горбатой, будто всадник на коне, который в вечной поспешности скачет, скачет, не зная куда. Ей почему-то внезапно показалось, что жилка эта стала хрупкой – вот-вот надломится, развеется в прах и, наконец, остановит свой вечный бег.

И неожиданно ей стало жаль этого старого человека, и что-то заплакало в ней, подало голос милосердия и надежды. Захлебываясь от рыданий, Роксолана упала навстречу Сулейману, а он осторожно гладил ее теплые волосы и глухо бормотал стихи:


Разве я не говорил тебе, что я море?
А ты рыба – разве я не говорил тебе?
Разве я не говорил тебе – не ходи в ту пустыню?
Твое чистое море – это я, разве я не говорил тебе?

Он смотрел на свою султаншу и примечал: там пожелтело, там появилось пятнышко, там пересохшая кожа, там морщинка. Он понимал: морщинку на лице любимой женщины не разгладят своими поцелуями даже миллион ангелов. Годы оставляют на нем жестокие свои следы, но султан утешал себя тем, что Роксолана становится для него все дороже.

Однако началось ее умирание. Жизнь исчерпалась. Свет исчез из души и больше не возвратился. Вскоре наступит конец ее вечного одиночества и неприкаянности.

«Ты вознесешься на небо, вознесешься! – лихорадочно твердил султан. – И я за тобой! Я знаю об этом давно, верил и верю ныне…»

Он еще надеялся на чудо, верил, что это неповторимое легкое тело возродится, и чело посветлеет, и уста капризно улыбнутся, и нежные руки ласково прикоснутся к его шершавым щекам, и ему снова будет легко, радостно и прекрасно, словно на небе.

Но она умерла. Умерла не от времени, а от страданий. Умерла женщина, которая не затерялась в век титанов.

До сих пор рабыня и султанша Роксолана, жившая во времена не только арабского владычества, но и европейского Возрождения, является личностью, потому как сумела сохранить и уберечь в себе саму себя, свое достоинство, а затем вознестись над окружающим миром. Ибо как сказано у Гёте:


Раб, народ и угнетатель
Вечны в беге наших дней.
Счастлив мира обитатель
Только личностью своей.

Роксолана была и осталась единственной султаншей в тысячелетней истории могущественной Османской империи, вообще единственной в истории этой земли женщиной, удостоенной такой чести».