Занимательная история, рассказанная Шарлем де Костером о Тиле Уленшпигеле.


</p> <p>Занимательная история, рассказанная Шарлем де Костером о Тиле Уленшпигеле.</p> <p>

«Во Фландрии, когда май уже распускал лепестки на кустах боярышника, у угольщика Клааса родился сын угольщика Уленшпигель. Повитуха Катлина завернула его в теплые пеленки и, осмотрев головку, показала на кожицу.

— В сорочке родился, под счастливой звездой! – весело сказала она. Но тут же заохала, заметив на плече ребенка черное пятнышко. – Ай-ай-ай! – запричитала она. – Эта черная отметина – след чертова когтя.

— Стало быть господин сатана нынче поднялся спозаранку, коли уже успел поставить на моем сыне метку, — молвил Клаас.

Вслед за тем сквозь ночные облака пробилась заря, ласточки, щебеча, залетали низко-низко над лугом, и наконец солнце явило в море багрянца свой ослепительный лик.

Клаас распахнул окно и сказал Уленшпигелю:

— Мой в сорочке родившийся сын! Вот его светлость солнце приветствует Фландрскую землю. Как прозреешь – погляди на него, а когда-нибудь потом, если тебя одолеют сомнения и ты не будешь знать, как поступить, спроси у него совета. Оно ясное и горячее. Будь же настолько чист сердцем, насколько ясно солнце, и настолько добр, насколько оно горячо.

— Клаас, муженек, ты ведь поучаешь глухого, — заметила Сооткин. – На-ка, попей, сынок.

С этими словами мать подставила новорожденному свои прекрасные естественные сосуды.

Сооткин, супружница Клааса, была женщина хорошая: вставала вместе с солнышком и трудилась, как муравей. Свой участок они обрабатывали вдвоем с Каасом, оба впрягались в плуг, точно волы. Нелегко им было тащить плуг, но еще тяжелее – борону, когда деревянные зубья этого земледельческого орудия разрыхляли сухую землю. И все же работали они весело, с песней на устах.

И как ни суха была земля, как ни жгло их палящими лучами солнца, как ни выбивались они из сил, таща борону, и как ни сгибались у них колени, а во время роздыха Сооткин подставляла Клаасу милое свое лицо, Клаас целовал это зеркало ее нежной души, и оба они забывали о своей страшной усталости.

На склоне дня с наступлением вечера Клаас отправился в таверну промыть пивцом свою черную от угольной пыли глотку, женщины, на порогах домов дышавшие свежим воздухом, приветствовали его:

— Добрый вечер, угольщик! Светлого тебе пива!

— Добрый вечер! Неутомимого вам супруга! – отзывался Клаас.

Девушки, гурьбой возвращавшиеся с поля, загораживали ему дорогу и говорили:

— Что дашь за пропуск? Алую ленту, золотые сережки, бархатные сапожки или флорины в копилку?

Клаас обнимал какую-нибудь из них, целовал, — иногда в свежую щечку, иногда в шейку, в зависимости от того, что было ближе его губам, а потом говорил:

— Остальное, душечки, дополучите от своих возлюбленных.

И девушки с хохотом убегали.

Дети узнавали Клааса по его громкому голосу и топоту сапог. Они бросались к нему с криком:

— Добрый вечер, угольщик!

— Храни вас господь, ангелочки! – говорил Клаас. – Только не подходите ко мне близко, иначе я вас в арапчат превращу.

В тот день, когда во Фландрии родился Уленшпигель, в Испании родился инфант Филипп. Филипп станет палачом, потому что он – отродье Карла У, а Карл У – фландрского края грабитель. Из Уленшпигеля выйдет великий балагур и великий проказник, но сердце у него доброе, потому что он сын Клааса, а Клаас, труженик славный и испрадруг Уленшпигелявный, честным, добросовестным, праведным трудом добывает хлеб свой.

Император Карл и король Филипп промчатся по жизни, всем досаждая войнами, поборами и прочими злодеяниями. Клаас – тот рук не покладает, права-законы соблюдает, трудится хоть и до поту, да без ропота, никогда не унывает, песни распевает – того ради он послужит примером честного труженика.

Вечно юный Уленшпигель никогда не умрет, по всему свету пройдет, ни в одном месте прочно не осев. И странствовать ему по белу свету, славя все доброе и прекрасное, а над глупостью хохоча до упаду.

Доблестный народ фландский! Клаас – это твое мужество; Сооткин – это твоя стойкая мать; Уленшпигель – это твой дух; славная милая девочка, Неле спутница Уленшпигеля, бессмертная, как он, — это твое сердце, а толстопузый простак Ламме Гудзак — друг Уленшпигеля – это твоя утроба.

Когда Уленшпигеля отняли от груди, он, сидя за обеденным столом и видя, что Клаас как следует хлебнул из кружки, спросил его:

— Отчего это у тебя здоровенная кружища, а у меня махонький стаканчик?

— От того, что я твой отец набольший в доме, — ответил Клаас.

Ты пьешь уже сорок лет, а я всего только девять, — возразил Уленшпигель. – Твое время прошло, мое начинается, значит мне полагается кружка, а тебе стаканчик.

— Сынок, — сказал Клаас, — кто захочет влить в бочонок целую бочку, тот прольет пиво в канаву.

— А ты будь умнее и лей свой бочонок в мою бочку – я ведь побольше твоей кружки, — отрезал Уленшпигель.

Клаас пришел в восторг и позволит ему выпить целую кружку. Так Уленшпигель научился балагурить за угощением.

Он рос как тополек. Клаас уже не так часто целовал сына – чтобы не избаловать малыша, он, любя его, напускал на себя строгость. Если Уленшпигель, придя домой, жаловался, что его избили, Клаас давал ему еще колотушку за то, что он не отколотил других, и при этом воспитании сын стал настоящим львенком.

Прошло время. Сооткин уже носила под поясом наглядное доказательство того, что ей вновь предстоит сделаться матерью. Катлина тоже ждала ребенка и от страха никуда не выходила из дому. Сооткин пошла ее навестить.

— Ах! – воскликнула удрученная Катлина. – Что мне делать с несчастным плодом моего чрева? Придушить его, что ли? Нет, лучше умереть самой! Но ведь если стражники найдут у меня внебрачное дитя, они с меня, как с какой-нибудь гулящей девки, сдерут двадцать флоринов, да еще и высекут на Большом рынке.

Сооткин сказала ей несколько ласковых слов в утешенье и задумчиво побрела домой. Там она сказала Клаасу:

— Если у меня будет двойня, ты меня не побьешь, муженек?

— Не знаю, — отвечал Клаас.

— А если этого второго ребенка рожу не я, и если он, как у Катлины, неизвестно от кого – может, от самого черта? – допытывалась Сооткин.

— От чертей бывает огонь, дым, смерть, но не дети, — возразил Клаас. – Катлинина ребенка я бы усыновил.

Сооткин понесла эту весть Катлине.

Катлина обрадовалась и, не помня себя от счастья, воскликнула:

— Ах, он благодетель! Спас он меня, горемычную. Господь его благословит, и дьявол его благословит, — промолвила она потом с дрожью в голосе, — если только этот дьявол зачал бедного моего ребенка – вон он шевелится у меня под сердцем.

Сооткин родила мальчика, Катлина – девочку. Обоих понесли крестить как детей Клааса. Сын Сооткин вскоре умер, а дочь Катлины осталась жить и ее назвали Неле. Напиток жизни она пила из четырех сосудов: из двух сосцов у Катлины и из двух сосцов у Сооткин. Обе женщины ласково пререкались, кому из них кормить девчушку. Но Катлина вскоре вынуждена была лишить себя этого удовольствия, чтобы не подумали, откуда же у нее молоко, раз она не рожала.

Когда ее дочку Неле отняли от груди, Катлина взяла ее к себе и пустила к Клаасам только после того, как девочка стала называть ее мамой. Соседи одобряли Катлину. за то, что она взяла на воспитание дочку Клаасов: она, мол, живет – горя не знает, а те никак из нужды не выбьются.

Однажды Сооткин сказала Клаасу:

— Муженек, у меня душа не на месте: Тиль вот уже третий день домой не является. Как ты думаешь, где он?

На это Клаас с унылым видом ответил:

— Он там, где все бродячие собаки, то есть на большой дороге, с такими же, как он, сорванцами. Наказание господне, а не сын. Когда он родился, я подумал, что это будет нам отрада на старости лет, что это будет помощник в доме. Я надеялся, что из него выйдет честный труженик, но по воле злой судьбы из него вышел бродяга и шалопай.

— Ты уж больно строк к своему сыну, муженек, — заметила Сооткин. – Ведь ему только девять лет – когда же и пошалить, если не в эту пору? Он озорник, это верно, но озорство со временем ему еще пригодится, если только он обратит его не на злые шутки, а на полезное дело. Он любит подтрунивать над кем-нибудь, но со временем и это ему пригодится в какой-нибудь веселой компании. Он все хохочет, но если у человека с детства постное лицо, то это дурной знак, что же с ним будет потом?

Он, говоришь, много бегает? Стало быть, того требует рост. Бездельничает? Ну так в его возрасте еще не сознают, что труд есть долг. Иной раз несколько суток кряду шляется неизвестно где? Да ведь ему невдогад, что он нас этим огорчает, а сердце у Тиля доброе, и он нас любит.

В ответ Клаас только головой покачал, а когда он уснул, Сооткин долго плакала втихомолку. Под утро привиделось ей, будто ее сын лежит больной где-то на дороге, и она вышла посмотреть, не идет ли он. Но никого не было видно. Тогда она стала смотреть в окно. Чуть заслышит легкие детские шаги – сердце так и забьется, а увидит бедная мать, что это не Уленшпигель, — и в слезы.

Уленшпигель же со своими дурными товарищами был в это время на субботнем базаре.

— Ребята, — воскликнул он, глядя на толстую бабищу и на тоскующего осла. – Хозяйка ест и пьет весело – пусть-ка и ослик попляшет.

С этими словами Тиль сбегал в ближайшую лавчонку, купил перцу и насыпал ослу под хвост. Восчувствовав действия перца, осел попытался удостовериться, откуда это непривычное ощущение жара под хвостом. Решив, что его припекает черт, и вознамерившись спастись от него бегством, он заверещал, забил ногами и изо всех сил рванулся на торговую палатку.

При первом же сотрясении бадья со святой водой опрокинулась и вылилась на тех, кто в ней находился. Из-под парусины доносились истошные вопли и стоны, барахтавшиеся под ней в неописуемой злобе влепляли друг дружке изрядные тулумбасы. Как только перед взором Уленшпигеля отчетливо вырисовывалась чья-нибудь округлость под парусиной, он немедленно втыкал в нее булавку. В ответ поднимался яростный вой. Это было презабавно.

Меж тем, как непутевый сын угольщика возрастал в веселии и озорстве, жалкий отпрыск великого императора прозябал в тоске и унынии. На глазах у дам и вельмож этот заморыш влачил по переходам и покоям дворца свое тщедушное тело с непомерно большой головой, на которой топорщились белые волосы, и едва передвигал неустойчивые ноги.

Выискав проход потемнее, он садился, вытягивал ноги и так сидел часами. Если кто-нибудь из слуг нечаянно наступал ему на ногу, он приказывал высечь его и с наслаждением слушал, как тот кричит, но смеяться никогда не смеялся.

Уленшпигелю было пятнадцать лет, когда он соорудил маленькую палатку и объявил, что каждый может здесь лицезреть в изящной соломенной раме свое собственное изображение. К нему приходили многие. Когда подходил старик, убеленный непочтенными сединами, и его молодая жена, Тиль показывал в раме деревцо, на ветках которого висели роговые черенки ножей, роговые ларцы, роговые гребешки, роговые письменные приборы, и спрашивал:

— Из чего сделаны все эти штуковины, милостивый государь? Не из рогового ли дерева, что растет в садах у старых мужей? Пусть-ка теперь кто-нибудь посмеет сказать, что от рогоносцев нет никакой пользы государству!

Старикашка давился кашлем от злости, красотка гладила его по голове и, когда тот успокаивался, подходила, улыбаясь, к Уленшпигелю.

— А мое изображение покажешь? – спрашивала она.

— Подойди поближе, — подзывал ее Тиль.

Как только она подходила, он набрасывался на нее с поцелуями.

— Тугая молодость, которая прячется за высокомерными гульфиками, — вот твое изображение, — говорил он.

После этого красотка отходила, вручив ему один, а то и два флорина.

Пришел ноябрь, студеный месяц, когда кашлюны с наслаждением предаются музыке харканья. В эту пору мальчишки целыми стаями совершают набеги на чужие огороды, и воруют все, что придется, — к великой ярости крестьян, которые с вилами и с дубинами попусту за ними гоняются. Уленшпигель все озорничал и ни к какому ремеслу не пристрастился, тогда Клаас объявил ему, что если так будет продолжаться, то он его выгонит. Но пока еще не решился на это.

Как-то вечером Тиль увидел жалобно скулящую под забором собачку.

— Бедный песик! Что ты делаешь в такой поздний час? – спросил он и взял ее на руки.

Придя домой, сказал:

— Я раненого принес.

При свете лампы Клаас, Сооткин и Тиль обнаружили, что это рыженький шпиц и что на спине у него рана. Сооткин промыла рану, смазала мазью и перевязала тряпочкой. Уленшпигель так старательно ухаживал за раненым, что через неделю песик бегал уже с нахальным видом заправского барбоса. А школьный учитель назвал его Титом Бибулом Шнуффием: Титом – в честь сердобольного римского императора, подбиравшего всех бездомных собак Бибулом – за то, что он, как настоящий пьяница, пристрастился к пиву, а Шнуффием – за то, что он вечно что-то вынюхивал и совал нос во все крысиные и кротовые норы.

В это время инфанту в подарок прислали из Индии мартышку, с тем чтобы она своими резвостями его забавляла. Он привязал ее к столбику и развел под ней костер. Зверек так мучился, издыхая на огне, что при взгляде на его маленькое тельце казалось будто это не тельце существа, в котором только что билась жизнь, но какой-то гнилой узловатый корень. Рот широко раскрытый точно в предсмертном крике, был полон кровавой пены, мордочка мокра от слез.

Инфант сидел рядом и смотрел. Император вошел, когда еще дымились дрова, и стоял мерзкий запах паленой шерсти.

— Кто это сделал? – спросил император. — Это ты сжег обезьянку?

Инфант потупился.

— Если ты способен на такое зверство, то имей по крайней мере мужество в этом признаться, — молвил император.

Инфант не проронил ни слова. Император бросился на сына с кулаками, сын от страха обмочился, но архиепископ остановил императора и сказал ему на ухо:

— Его высочество в один прекрасный день станет великим сжигателем еретиков.

Император усмехнулся, и они вышли, оставив инфанта Филиппа один на один с обезьянкой.

В пятнадцать лет инфант обратил особое внимание на одну придворную даму, пышнотелую, напоминающую прекрасный зрелый плод. Пылкая и жизнерадостная, она не таила своей склонности к тому или иному счастливцу, который на этой прекрасной земле наслаждался неземным блаженством особого ее благоволения.

Филипп, устроив засаду на скамье, подстерег ее, и когда она, во всей своей прельстительности, с разгоревшимися глазами и открытым ртом, шурша платьем из золотой парчи, после купания проходила мимо него, инфант, не вставая с места, обратился к ней:

— Синьора, можно вас на минутку?

Сгорая от нетерпения, точно кобылица, которую остановили на всем скаку, когда она мчалась к красивому жеребцу, ржущему на лужайке, она молвила в ответ:

— Ваше высочество! Мы все должны повиноваться вашей августейшей воле.

Инфант повелел даме несколько раз прочесть Отче наш. Потом он произнес:

— Добродетельная женщина суть целомудрие, соблюдение чести и благонравие.

Засим он посоветовал ей одеваться поскромнее и не показывать своих прелестей. Наклонив голову в знак согласия, дама сказала, что в дальнейшем в присутствии его величества она скорее закутается в десять медвежьих шкур, чем нацепит на себя хотя бы один лоскуток муслина. Сконфузив его этим ответом, дама весело упорхнула.

Никого не любя, злосчастный нелюдим не решался заигрывать с женщинами. Он прятался в каком-нибудь дальнем закоулке, грыз там пирожное, на крошки которого тучами слетались мухи. Лаская сам себя, инфант медленно давил мух на оконном стекле, давил сотнями, и прекращал избиение только из-за сильной дрожи в пальцах. Жестокая эта забава доставляла ему какое-то пакостное наслаждение, ибо похоть и жестокость – это две отвратительные сестры.

Пламя юности горело в груди инфанта, но это было не то яркое пламя, что влечет сильных духом к смелым подвигам, и не то тихое пламя, от которого чувствительные сердца проливают слезы, — нет, то было мрачное адское пламя, возженное не кем-нибудь, а самим сатаною. Огонь этот мерцал в его серых глазах, точно лунный свет зимою над бойней. Но он жег его немилосердно.

А Уленшпигель и Неле были без памяти влюблены друг в друга.

Апрель подходил к концу, все деревья цвели, все растения, набухая соками, ожидали мая, а май всегда слетает на землю, радужный, как павлин, душистый, как букет цветов, и при его появлении запевают в садах соловьи.

Тиль и Неле часто гуляли вдвоем. Неле прижималась к Тилю, держась за него обеими руками. Ему это было приятно, он обнимал ее за талию и говорил: «Так еще крепче будет». Ей это тоже доставляло удовольствие, но она молчала. Уленшпигель был горд, как молодой бесенок, а Неле стыдилась своего блаженства, как юная святая в раю.

Мать Неле Катлина лечила животных различными травами. И тут, как на грех, пала одна корова. Хозяин коровы стал утверждать, что она испортила ее: когда она давала ей траву, то, дескать, гладила корову и говорила с ней на каком-то, очевидно, бесовском языке. Катлина была взята под стражу, и ее велено было пытать до тех пор, пока она не сознается в своих преступлениях и злодеяниях.

Палач раздел ее донага, сбрил все волосы на теле и всю осмотрел – нет ли где какого колдовства. Ничего не обнаружив, он привязал ее веревками к скамье.

— Мне стыдно лежать голыми перед мужчинами, — сказала Катлина, — Пресвятая богородица, пошли мне смерть.

Палач прикрыл ее мокрой простыней и стал пытать горячей водой и огнем. Потом сказал:

— Она сошла с ума под пыткой.

Измученную Катлину вывезли в тележке, ибо ноги ее были обожжены.

В день поминовения усопших Тиль вместе с несколькими озорниками вышел из собора и с приятелями решил зайти в трактир. Пиво развязало языки, когда речь зашла о молитвах, Уленшпигель прямо заявил, что заупокойные службы выгодны только попам. На беду в их компанию затесался иуда – он донес, что Уленшпигель еретик. Уленшпигеля схватили и бросили в тюрьму, после его помиловали и не сожгли на костре, а изгнали на три года из Фландрии, причем возвратиться на родину он имел право только в том случае, если за это время совершит паломничество в Рим и если папа даст ему отпущение грехов.

Клаас уплатил за приговор три флорина, а еще один флорин дал на дорогу и одел сына, как приличествует паломнику. Горько было Уленшпигелю прощаться с Клаасом, Сооткин, с Нели. Неле плакала навзрыд.

— Неле, сказал Тиль, — разве теперь принято ставить фонтаны на окраине?

Он смотрел на нее с доброй-доброй улыбкой, он сжимал ее дрожащие пальчики и осушал губами крупные капли горючих слез, ливнем хлеставшие у нее из глаз.

Между тем инквизиторы и богословы заявляли императору Карлу: церковь гибнет, влияние ее падает, а славными своими победами он обязан молитвам католической церкви, которая является верной опорой его могущественной державы.

Один испанский архиепископ потребовал, чтобы его величество повелел отрубить шесть тысяч голов или сжечь столько же тел, дабы искоренить в Нидерландах зловредную Лютерову ересь. Его святейшее величество нашел, что этого еще мало. Вот почему, куда бы не заходил бедный Уленшпигель, всюду с ужасом видел он срубленные головы на шестах, видел, как на девушек накидывают мешки и бросают их в реку, видел, как голых мужчин, растянутых на колесе, били железными палками, как женщин зарывали в землю и как палачи плясали на них, чтобы раздавить им грудь. За каждого из тех, кого удавалось привести к покаянию, духовники получали двенадцать солей.

А Уленшпигель, устрашенный и удрученный, шел все дальше и дальше по этой несчастной земле. Однажды Тиль пристал к толпе богомольцев и подивился: нищие старухи шли босиком, задом наперед – они подрядились за флорин искупить грехи каких-то знатных дам. Один путник сообщил ему:

— Я иду помолиться божьей матери о том, чтобы моя жена скинула младенца, зачатого в мое отсутствие. Дабы испросить столь великую милость, надобно с двадцатого шага от своего дома и до нижней ступеньки церковной лестницы плясать молча, задом наперед. А теперь вот разговорился с тобой, и изволь начинать все сначала.

Один путник спросил Уленшпигеля:

— Покажи мне дорогу, которая идет в Хейст.

— У нас во Фландрии передвигаются люди, а не дороги, — пошутил Уленшпигель.

Путнику понравился ответ Тиля.

— А что, странствующий странник, не желаешь ли ты постранствовать по жарким и подливкам? – лукаво спросил он.

— Я не прочь! У меня есть сапоги-скороходы, — отвечал Уленшпигель.

Как-то к нему подъехал гонец и, не слезая с коня, спросил, не знает ли он какой-нибудь новый фокус, который мог бы рассмешить короля Филиппа.

— У меня их целые залежи под волосами, — ответил Тиль.

Когда его привели к маркграфу, тот спросил:

— Чем ты будешь нас забавлять?

— Я буду летать по воздуху над набережной, — ответил Уленшпигель.

Посмотреть на это чудо собралось множество народу. Уленшпигель собрался на крышу и широко расставил руки, словно действительно собрался лететь. Затем прокричал на весь белый свет королю Филиппу:

— Я думал, что единственный дурак во всем Антверпене, а теперь вижу – их тут полным-полно. Скажи вы мне, что соберетесь летать, я бы вам не поверил. А к вам приходит дурак, объявляет, что полетит, и вы ему верите. Да как же я могу летать, раз у меня крыльев нет?

Иные смеялись, иные бранились, но все говорили одно:

— А ведь дурак правду сказал!

Но король Филипп словно окаменел.

— Стоило ради этой надутой рожи закатить такой роскошный праздник, — перешептывались старшины.

Они тайком заплатили Уленшпигелю три флорина и он удалился. Когда он стоял на крыше, то не заметил Неле, с улыбкой глядевшей на него из толпы. Она жила в это время под Антверпеном, и, узнав, что какой-то шут собирается летать в присутствии короля, решила, что это, уж верно, никто иной, как ее дружок Тиль. Они радостно встретились.

Неле рассказала о случившейся с Катлиной беде.

— Она слушается меня, как ребенок, но если, не дай бог, увидит корову – пустится бежать со всех ног, и тогда уже ничто ее не остановит – ни забор, ни ручей, ни канава, будет бежать до тех пор, пока не свалится в изнеможении где-нибудь на распутье. И тут я ее поднимаю и перевязываю ей израненные ноги. По-моему, когда у нее на голове жгли паклю, то и мозги ей сожгли.

Когда Неле и Тиль вошли в хибарку, Катлина подняла голову и, узнав Уленшпигеля, поманила его:

— Мне больно, они отняли у меня разум, — залепетала она, — но когда Ганс придет, он вложит мне его в голову, а то она сейчас совсем пустая. Слышишь? Звенит, как колокол – это моя душа стучится, просится наружу, а то ведь там, внутри, все в огне. Если Ганс придет и не захочет вложить мне в голову разум, я попрошу его проделать в ней ножом дыру, а то душа моя стучится, все рвется на волю и причиняет мне дикую боль – я не вынесу, я умру от этой боли. Я уже не сплю, все жду его – пусть он вложит мне в голову разум, пусть вложит!

Неле и Тиль плакали. Тилю надо было продолжать страннический свой путь.

Некоторое время спустя он поступил на службу к некоему булочнику, по кличке «сердитый булочник» – такая у него была злющая рожа. Булочник выдал Уленшпигелю на неделю три черствых хлебца, а для спанья отвел место на чердаке, где лило и дуло на совесть. Победокурив несколько дней, Тиль собрался уходить, сказав на прощанье своему хозяину:

— Коль скоро ты замыслил побоями высеять из меня муку, то возьми себе отруби – свою злость, а мне отдай муку – мою веселость. – И, показав ему задний свой лик, прибавил: — А вот это устье печки – пеки на здоровье.

Потом Уленшпигель стал трубачом, но, не заметив подъезжающего к воротам города императора Карла и не протрубив о его визите, был отправлен на виселицу.

Народ кричал:

— За такой пустяк осудить на смерть бедного юношу – это бесчеловечно. Мы не дадим его вешать.

Уленшпигель стоял на Поле виселиц и тоже кричал:

Сжальтесь, всемилостивейший император!

Император поднял руку и сказал:

— Если этот мерзавец попросит у меня что-нибудь такое, чего я не смогу исполнить, я его помилую.

Женщины плакали и говорили между собой:

— Ни о чем таком он, бедняжка, попросить не сможет – император всемогущ.

— Ваше светлейшее высочество, — начал Уленшпигель, — я не прошу ни денег, ни поместий, не прошу даже о помиловании, — я прошу вас только об одном, за каковую мою просьбу вы уж не бичуйте и не колесуйте меня – ведь я и так скоро отойду к праотцам. Прежде, чем меня повесят, ваше высочество, подойдите, пожалуйста, ко мне и поцелуйте меня в те уста, которыми я не говорю по-фламандски.

Император и весь народ расхохотались.

— Эту просьбу я не могу исполнить, — сказал Карл, — значит тебя, Уленшпигель, не будут вешать.

И Тиль пошел дальше. Он решил немного подзаработать: набрал навоза, высушил его, разложил по красивым мешочкам и вышел со всем этим добром на ранок.

— Что ты продаешь? – спросили его.

— Это пророческие зерна, — ответил Уленшпигель. – Они завезены прямо из Аравии, а изготовлены изрядным искусником Абдул-Медилом, потомком великого Мухаммеда.

Долго торговался Тиль с различными покупателями, набивал цену, а сам поглядывал на двух богатых евреев, стоящих неподалеку. Они решали между собой: покупать – не покупать. Потом старший сказал младшему:

— Давай погадаем, когда придет мессия – это будет великое для нас утешение. Купим один мешочек.

Они отсчитали Тилю пятьдесят флоринов и припустили туда, где у них обыкновенно происходят сборища и куда вскорости набежали любопытствующие евреи. Каждому из них захотелось бесплатно пососать мешочек.

Старый еврей, держа в руках мешочек, возгремел:

— Сыны Израиля! Христиане издеваются над нами, гонят нас, мы для них хуже воров. Эти сущие филистимляне втаптывают нас в грязь, плюют на нас, ибо господь ослабил тетиву наших луков и натянул удила наших коней. Доколе, господи, бог Авраама, Исаака и Иакова, доколе страдать нам? Когда же мы наконец возрадуемся? Доколе быть мраку? Когда же мы узрим свет? Скоро ли сойдешь ты на землю, божественный мессия? Скоро ли христиане, убоявшись тебя, явящегося во всей своей дивной славе, дабы покарать их, попрячутся в пещерах и ямах?

Тут все евреи закричали:

— Гряди, мессия!

Тут старый еврей начал сосать мешочек, но его тотчас же вырвало, и он жалобно молвил:

— Истинно говорю вам: это навоз, а фламандский богомолец – жулик.

При этих словах евреи в порыве ярости кинулись на рынок ловить Уленшпигеля, а его и след простыл.

А в это время Сооткин все поглядывала и поглядывала из окна на пустынную дорогу. «Голодает, небось, мой сыночек, — думала она. – Тиль, чувствуешь ли запах подливки?..»

Уленшпигель с повозкой богомольцев наконец прибыл в Рим. На пороге таверны он увидел смазливую бабенку.

— Хозяйка, приютила бы странствующего странника? – сказал он. – А то мой срок подошел разрешиться от бремени грехов.

Склонив кокетливо голову, хозяйка спросила:

— А ты кто таков?

— Я – государь Обнищанский, граф Голодайский, барон Оборванский, а на моей родине двадцать пять корзин лунного света.

— Где же твоя родина?

— Моя родина, это такая страна, где сеют заблуждения, несбыточные надежды и пустые обещания. Но ты, милая хозяйка, от которой так хорошо пахнет и у которой глаза блестят, как драгоценные камни, — ты родилась не при лунном свете. Темное золото твоих волос – это цвет солнца. Твои полные плечи, пышная грудь, округлые руки, прелестные пальчики могла сотворить только Венера. Давай вместе поужинаем?

— Красивый богомолец из Фландрии, зачем ты сюда пришел? – спросила хозяйка, приветливо улыбаясь.

— Поговорить с папой.

— Ах! – всплеснула руками, воскликнула она. – Поговорить с папой! Я – местная жительница, и то до сих пор этого не удостоилась.

— А я удостоюсь, — молвил Уленшпигель.

И они поспорили.

Тиль узнал, в каком соборе папа сегодня служит обедню, и отправился туда. Там Уленшпигель стал отворачиваться от святых даров. Папа обратил на него внимание и спросил почему он так делает.

— Я считал себя недостойным смотреть на них, — ответил Тиль.

И тут папа благословил его, дал отпущение грехов, а смазливая хозяйка отсчитала ему сто флоринов. С этим грузом он отчалил из Рима обратно во Фландрию.

В это время на родине Тиля торговали индульгенциями. Уплатившим сполна, монахи выдавали кусочки пергамента, на которых был проставлен срок действия индульгенции. На нем можно было прочесть:


Грешник, когда не хочешь ты
Печься, вариться, жариться
Тысячу лет в чистилище
И без конца в аду, —
Здесь добудь индульгенцию,
Тяжких грехов прощение,
И за толику малую
Всевышний тебя спасет.

Монахи кричали:

— Подумай о ближнем! Нет ли у тебя в этом страшном огне сына, дочери, милого твоему сердцу младенца? Они кричат, они плачут, они взывают к тебе. Ужели ты пребудешь глух к их стенаниям? Нет, твое ледяное сердце растает, а обойдется это тебе недорого.

И покупатели валили отовсюду.

Всего один флорин – и ты окроплен росой отпущения. О сладостное прохлаждение! Десять дней, сто дней, тысячу лет – в зависимости от взноса – ты не жаркое и не фрикасе!

Клаас, впавший было в нужду, вдруг разбогател. Его брат отправился в военный поход и переслал ему большую сумму денег. На радостях угольщик купил себе отпущение грехов на десять тысяч лет.

А Уленшпигель, скитаясь по дорогам и тропам, увидел однажды на большаке осла в богатой сбруе с медным набором, с висюльками и кисточками из красной шерсти. Осла окружили какие-то женщины и гуторили и тараторили все разом:

— На него никто не сядет – это колдовской осел страшного чародея барона де Ре, которого сожгли живьем за то, что он восьмерых детей своих продал черту.

— Осел, бабоньки, бежал так быстро, что его никак не могли догнать. Его покровитель – сам сатана.

— И верещит-то он не по-ослиному – так только бесы воют.

Уленшпигель наблюдал за бабенками и посмеивался. Затем он окинул взглядом ослика. – Эта колдовская животина, видать проворна и из стороны в сторону не вихляется, я буду на нем ездить, а не то так продам. Не долго думая Тиль оседлал осла и благословил женщин. Бабенки в ужасе попадали на колени. А вечером уже переходила из уст в уста весть о том, что с неба слетел ангел в войлочной шляпе с фазаньим пером, благословил всех женщин и по милости божией угнал колдовского осла.

Осел же особой прыти не высказывал, все пожевывал придорожный репейник. Уленшпигель был не в духе – желудок у него кричал от голода. «Увы мне, — думал странник, — все мои карманчики в дырах, и в эти дыры как все равно мышки от кошки, юркнули все мои милые дукатики и флоринчики. И что за притча – ума не приложу: я деньги люблю, а они меня — нет. Что бы там ни говорили, а Фортуна – не женщина: она любит только скопидомов и сквалыг, которые копят деньги, прячут, держат под семью замками и не позволяют им высунуть в окошко даже кончик золоченого носика.

Тут Тиль пришпорил было осла, но напрасно. Он никак не мог оторваться от своих репьев. Приняв это в соображение, погонщик соскочил на землю, нарезал репейника. Потом опять сел на осла и, держа ветки около самого его носа, заманил осла таким образом во владения графа Гессенского. Там он назвался художником, и граф пожелал получить свой портрет.

— Конечно, — сказал Уленшпигель, — для меня ваша воля – закон. Но я все же худым своим умишком смекаю, что показаться грядущим столетиям в одиночестве – это для вашего высокопревосходительства не слишком большая радость. Вас надлежит запечатлеть вместе с доблестною вашей супругой и с вашими придворными дамами и вельможами.

— Твоя правда, живописец, — согласился граф и дал за работу сто флоринов вперед.

На следующий день перед взором новоявленного живописца прошли все те, кого предстояло запечатлеть на полотне. Первым явился начальник охранной службы. Он сказал:

— Если ты не сбавишь мне на картине половину жира, мои солдаты тебя повесят.

После него явилась высокая дама с горбом на спине и грудью плоской, как меч правосудия. Она сказала:

— Если ты не снимешь у меня одну округлость со спины и не приставишь двух к груди, я донесу, что ты отравитель, и тебя четвертуют.

Затем вошла молоденькая, миленькая, свеженькая белокурая фрейлина, у которой, однако, не доставало трех верхних передних зубов. Она сказала:

— Изволь написать меня так, чтобы я улыбалась и показывала все тридцать два зуба, иначе мой кавалер изрубит тебя на куски.

Наконец пришел граф. Он сказал:

— Если ты изображая все эти лица покривишь душой хотя бы в единой черте, я тебе повелю отрубить голову, как цыпленку.

Уленшпигелю для работы отели большую стену, дали учеников и они принялись за дело. Они пировали на славу, не зная отказа ни в сладких яствах, ни в старых винах. На шестидесятый день граф со своей свитой пришел к Уленшпигелю и тот сказал ему:

— Я готов показать картину. За этой завесой я постарался изобразить ваши прелестные и ваши мужественные лица. Каждый из вас узнает себя без труда. В жилах у вас течет благородная кровь, а потому вы увидите мою картину и полюбуетесь ею. Но если в вашу среду затесался мужик, он увидит голую стену, и ничего больше. А теперь соблаговолите раскрыть ваши благородные очи.

С этими словами Тиль отдернул занавеску. Все увидели голую стену и все молчали. Никто не хотел, чтобы о нем говорили: «Он слеп к живописи, как мужик!» Все таращили глаза, претворяясь, что они смотрят на картину, показывали друг другу, кивали, узнавали, а взаправду видели лишь одну голую стену и в глубине души были этим обстоятельством весьма смущены.

Уленшпигель в это время уже выехал за ворота замка. И тут его нагнал граф.

— Дурак ты, дурак! – сказал он. – Ходишь ты по свету, славишь все доброе и прекрасное, а над глупостью хохочешь до упаду. Ой, смотри, вздернут тебя где-нибудь за твое озорство! На, держи, — и граф дал Тилю пятнадцать флоринов.

— Очень вам благодарен, — сказал Уленшпигель, заломил набекрень свою шляпу и пустил осла во весь дух.

У дома Клааса листья на деревьях желтели, выл осенний ветер. Катлина, вернувшаяся домой, в иные дни приходила в разум – по великому милосердию на нее снисходил дух святой. В такие минуты она волшебною силой наделяла Неле даром ясновидения, и мысленному взору Неле открывалось все, что происходило на сто миль в окружности. И вот однажды Катлина погрузила Неле в сон.

— Я вижу человека, — сказала Неле, — его именуют «святейшим высочеством». Перед ним стоит молодой человек, большеголовый, уродливый, как обезьяна. Это король Филипп. Его святейшество распекает сына за то, что тот ночевал не дома. Наверное, добавляет его высочество, спал в каком-нибудь вертепе с непотребной девкой. Его высочество говорит сыну, что от него разит кабаком, что он выбирает себе развлечения, роняющие королевское достоинство, что к его услугам влюбленные знатные дамы с лилейными ручками, отличающиеся изяществом форм, освежающие свое атласное тело в ароматных ваннах, — неужели это хуже какой-нибудь грязной свиньи, еще не успевшей отмыть следы объятий пьяного солдафона?

Филипп отвечает его высочеству, что впредь он будет повиноваться ему во всем. Затем Карл отдает бразды правления своему сыну и поучает его:

— Эти жалкие людишки должны постоянно чувствовать властную руку. Сын мой, будь с ними, как я: благожелателен на словах, суров на деле. Лижи, пока можно не кусать. Клянись, неустанно клянись блюсти их свободу, вольности и льготы, но как скоро заметишь, что вольности сии таят опасность – немедленно упраздняй их. Когда к подданным прикасаешься робкой рукой, — они железные, но они же становятся стеклянными, когда ты дробишь их мощной дланью.

Искореняй ересь, но не потому что она противоречит римско-католической вере, а потому, что в Нидерландах она расшатывает устои нашей власти. Те, что нападают на папу, у которого целых три короны, мигом расправятся с государями, у которых корона всего лишь одна.

Тут Неле глубоко вздохнула и сказала, что больше ей ничего не слышно. Катлина разбудила ее. А Клаас задумчиво глядел на огонь, пылавший в печи. Потом сказал:

— Наверху – душители народа, внизу жертвы; наверху – разбойники-шершни, внизу – трудолюбивые пчелы, а в небе будут кровоточить язвы Христовы.

Клаас был бледен и угрюм. Вот он зарычал, как собака:

— Издают свирепые королевские указы. Смерть пойдет гулять по Фландрской земле. Доносчики станут получать половину имущества своих жертв.

— Мы с тобой бедные люди, — заметила Сооткин.

— Для наушников недостаточно бедные, — возразил Клаас. — Злые коршуны и вороны, что питаются мертвечиной, и на нас с тобой донесут: они и корзиной угля не побрезгуют и разделят ее с государем не менее охотно, чем мешок с флоринами.

А Уленшпигель все шел и шел. По дороге попадались изгнанники из родных земель, а на деревьях висели трупы людей, повешенные за то, что им хотелось есть. И Уленшпигель плакал над ними.

И еще по дороге он подбирал смазливых бабенок, а они производили на свет младенчиков, в частности милка Тиля назвала впоследствии своего сыночка Эйленшпигелькен. Тиль останавливался в тавернах и угощал своих новых друзей до тех пор, пока флорины служили им воронкой, через которые в их глотки лилась живительная влага. Когда деньги кончались, Уленшпигель попрошайничал.

— Нахал! – иной раз вопил ему какой-нибудь герцог. – Как ты смеешь просить у меня денег?

— А что прикажите делать, монсеньер? Не могу же я отнять у вас их силком!..

В это время Сооткин и Неле смотрели в окно.

— Не видать ли сына моего, Уленшпигеля? – спросила Сооткин.

— Нет, — ответила Неле, — мы никогда больше не увидим противного этого шатуна.

— Не сердись на него, Неле, лучше пожалей бесприютного мальчишку.

— Знаем мы, какой он бесприютный! Поди уже в каком-нибудь дальнем краю обзавелся домом получше этого, а может, и дамой сердца, и та уж, верно, дает ему приют.

— Это бы хорошо, — сказала Сооткин, — по крайней мере жаркого бы поел.

— Его бы камнями кормить, обжору, — живо вернулся бы домой! – вспыхнула Неле.

— Чего это ты на него взъелась, детка? — фыркнула Сооткин.

Тут вмешался Клаас, сидевший в углу и до сего времени задумчиво вязавших хворост.

— Ай, ты не видишь, женушка, что она от него без ума? Славный муженек тебе достанется – с широкой глоткой, пустым брюхом и длинным языком, мастер из крупной монеты делать мелкую, трудом ломаного гроша не заработал, только и знает, что ворон считать да слюни слонять. Третий год давно пошел, время изгнания кончилось, а его все где-то шатает по свету.

Неле сидела пригорюнившись. «Ой, беда! Вон, вон, замели снежинки! Мое бедное сердце так же засыпано снегом. Куда девались яркие лучи солнца, от которых светлели лица людей, алели красные кровли, пламенели оконные стекла? Что не греют они небо и землю, букашек и пташек? Ох, и я, горемычная. Ночью и днем коченею от тоски и от долгого ожидания! Где ты мой друг, Уленшпигель?»

В это время Уленшпигель в Нюрнберге выдал себя за великого лекаря.

— Я справлюсь со всеми болезнями, — сказал он, — а вы мне за это заплатите двести флоринов.

Приняв торжественный и ученый вид, Тиль уверенно пошел по больничным палатам. Обходя больных, он к каждому из них наклонялся и шептал:

— Знай, что завтра я одного из вас сожгу, из пепла сделаю чудодейственное лекарство и дам его всем остальным. Сожжен будет лежачий больной.

Наутро все больные – хромающие, ковыляющие, чихающие, перхающие – заспешили к выходу. На улицу высыпали даже такие, которые добрый десяток лет не вставали с постели. Смотритель спросил их, точно ли они поправились и могут ходит, и больные дружно ответили: «Да!»

Уленшпигелю уплатили обещанные деньги и он ушел восвояси. А больные на следующий день все как один вернулись в больницу; лишь одного из них исцелил свежий воздух, и он, напившись пьяным, бегал по улицам с криком: «Слава великому лекарю Уленшпигелю!»

Тиль же стал жить и пользоваться особым расположением у одной пригожей фермерши, добросердечной вдовы, которая не могла отказать ему ни в чем из того, что принадлежало ей. Так, в неге, холе и ласке жил он до того дня, когда подлый соперник, общинный старшина, не подкараулил его. После выяснения отношений Тилю пришлось дать деру. И направил он свои стопы к родному дому.

А дома случилось горе. Клааса забрали в тюрьму. Злобный рыбник донес на него. Сооткин и Нели, обезумев от горя, обливались слезами. А Катлина все качала головой и говорила:

— Огонь! Пробейте дыру – душа просится наружу.

Сооткин все повторяла:

— Муж! Бедный мой муж!

Тиль и Нели с глубокой нежностью обнимали ее. И она прижала их к себе и беззвучно продолжала рыдать.

Клаас перед суровыми судьями просил о милости:

— Господа судьи, сжальтесь надо мной, судите меня, как судил бы всемилостивый господь.

Все, кроме судий, утирали слезы, слушая Клааса.

Перед казнью отцу с сыном разрешили встретиться.

— Сын мой! – сказал Клаас. – Ты, как и все сорванцы, шатаясь по дорогам, немало грешил. Больше так не делай, мой мальчик, не оставляй убитую горем вдову — ведь ты мужчина, ты должен быть ей защитником и опорой.

— Хорошо, отец, — сказал Уленшпигель.

Палач с трех сторон во имя отца и сына и святого духа с трех сторон разжег костер, на котором стоял привязанный к столбу Клаас, и дым этот шел от костра.

— Господи боже! Прими с миром дух невинного страдальца! – сказала Сооткин.

Ночью Тилю почудилось, что в кухне кто-то ходит. Он огляделся – никого нет. Прислушался – только ветер воет в трубе да Сооткин всхлипывает под одеялом.

— Кто здесь? – спросил он.

Вместо ответа кто-то три раза ударил по стеклу. Уленшпигелю стало страшно. Тут чьи-то руки обхватили его, кто-то с зияющей раной в груди наклонился над ним, и Тиль почувствовал запах горелого.

— Отец, — сказал он, — это твое бедное тело наклонилось надо мной?

Ответа не последовало. А с улицы послышался крик:

— Тиль! Тиль!

Сооткин вскочила и подошла к сыну. Сказала ему:

— Я почувствовала рядом с собой чье-то холодное тело. Зашевелились простыни, заколыхался полог, и мне послышался голос: «Сооткин!» Голос был тихий, как дуновение ветерка, а затем шаги – легкие, как полет мошки.

Тут Сооткин обратилась к духу Клааса:

— Муж мой, если ты там, на небе, у бога чего-нибудь хочешь, скажи нам, и мы исполним твое желание.

Внезапно бурный порыв ветра распахнул дверь, наполнив комнату пылью, и тогда вдова и сын услышали, что вдали каркают вороны. Ночь была темная, северный ветер гнал по небу тучи и лишь кое-где, в прозорах, на мгновение проглядывали звезды. Приблизившись к костру, Тиль и Сооткин увидели, что ворон опустился на плечо Клааса, услыхали стук его клюва, и тут же слетелось много воронья. Сирота и вдова поднялись по обуглившимся поленьям к телу Клааса. Обливаясь слезами, они поцеловали его в лицо. На месте сердца пламя выжгло у Клааса глубокую дыру, и Тиль достал оттуда немного пепла.

Дома Сооткин взяла лоскуток красного и лоскуток черного шелка, сшила мешочек и высыпала в него пепел. К мешочку она пришила две ленточки, чтобы сын мог носить его на шее. Надев на него мешочек, она сказала:

— Пепел – это сердце моего мужа, красный шелк – это его кровь, черный шелк – это знак нашего траура, — пусть все это вечно будет у тебя на груди, как пламя мести его палачам.

— Хорошо, — сказал Уленшпигель.

На другой день явились общинные стражники в дом Клааса, с тем чтобы вынести все его пожитки на улицу и продать их с молотка. Вынесли весь нехитрый скарб.

— Плохо ищите! – возмущался доносчик рыбник. – Я знаю наверное, что у Клааса были деньги. Уленшпигель давеча спрятал их в надежное место.

Суд старейшин порешил препроводить Уленшпигеля и Сооткин в тюрьму, чтобы выпытать у них, где спрятаны деньги.

— Придется допросить вас с пристрастием, — сказали судьи.

— Пощадите вдову! – попросил Тиль.

— Дурачок! – молвила Сооткин. — Мужчине не вытерпеть того, что вытерпит женщина. Коли я тебя родила, стало быть знаю, что такое муки.

Руки Сооткин засунули в тиски. Они представляли собой самшитовые палочки; палочки эти вставлялись между пальцами как можно плотней и были столь хитроумно соединены веревочками, что палач по воле судьи мог сдавить сразу все пальцы, сорвать мясо с костей, раздробить кости или же причинить своей жертве легкую боль.

Палач стиснул изо всех сил.

— Не давите, господа судьи, — умолял Тиль. – Косточки у женщин тоненькие, хрупкие. Их птица клювом раздробит. Не давите!

— Признайся за нее, где деньги, — сказал судья Уленшпигелю.

Но тут Сооткин посмотрела на сына широко раскрытыми, как у покойника, глазами. И сын понял, что говорить нельзя, и не сказав ни слова, заплакал.

Тогда судья сказал:

— Эта женщина твердостью духа не уступит мужчине, — посмотрим, как она будет себя вести, когда мы начнем пытать ее сына.

Сооткин не слушала слов судьи – от страшной боли она потеряла сознание. Лекарь не пожалел уксуса и привел ее в чувство. Уленшпигеля привязали веревками за руки к блоку, подвешенному к потолку, привязали к ногам две гири весом в двадцать пять фунтов. После девятого рывка на запястьях и лодыжках лопнула кожа, кости вышли из суставов. А рывки все продолжались и продолжались.

— Скажи, где прячешь деньги, и мы тебя простим, — твердил судья.

— Делайте со мной, что хотите, секите меня не два часа, а хоть два года без передышки, все равно мой зад не скажет вам того, чего не знают мои уста.

Потом поднесли жаровню.

— Господи боже! Царица небесная! Прекратите эти мучения! – простонала Сооткин.

— Рыбник! – сказал Уленшпигель.

Кровь хлынула у него из носа и изо рта, голову он уронил на грудь и безжизненно повис над жаровней.

— Умер мой бедный сиротка! – заплакала Сооткин. – Дайте мне обнять его, дайте нам вместе умереть!

— Отдайте сына вдове, — распорядился судья.

Затем вынесли приговор: «При достаточно суровом наказании подследственные ни в чем не признались, суд за неимением достаточных улик, а так же снисходя к плачевному состоянию подследственных постановляет обоих освободить и разрешает им поселиться у того горожанина, который пустит их к себе. Сей приговор вынесен в лето от рождества Христова 1558, октября, двадцать третьего дня».

Мать с сыном отвезли на телеге к Катлине.

В том же году Катлина и сказала Сооткин:

— Нынче ночью я умастилась чудодейственной мазью, полетела на соборную колокольню и увидела духов стихий – они передавали молитвы людей ангелам, а те уносили их в небеса и повергали к подножию престола господня. Вдруг от костра внизу отделилась чья-то черная тень и очутилась рядом со мной. Я узнала Клааса – он был такой же, как в жизни. Я говорю: «Ты чего порхаешь, как птичка, и куда путь держишь?» — «На суд, говорит. Ты разве не слышала трубу архангела?» Он был от меня совсем близко. И я почувствовала, что тело у него не как у живых – бесплотное, воздушное, и я вошла в него, словно в теплое облако.

И гремела, гремела в ночи труба Архангела. И появилась еще одна тень, и летела она из Испании. Гляжу, дряхлый старик, подбородок туфлей, губы в варенье. На нем алого бархата мантия, подбитая горностаем, на голове императорская корона, в одной руке рыбка, в другой -–кружка пива.

Как видно, он притомился и тоже сел на колокольне. Я опустилась перед ним на колени и говорю: «Ваше венценосное величество, я повергаюсь перед вами ниц, хоть и не знаю вас. Откуда вы и что вы делаете на земле?» – «Я бывший император Карл Пятый». – «А куда же, говорю, вы собрались в такую студеную ночь? Глядите, небо затягивают снеговые тучи. Отвечает: „На суд“».

Только император захотел съесть свою рыбку и выпить пива, как вновь загремела труба архангела. Император заворчал, что ему не дали поужинать, но все-таки полетел. Я – за ним. Его мучила одышка, он икал, блевал – смерть застала его, когда у него сделалось расстройство желудка. Мы поднимались все выше и выше, мимо нас мелькали звезды, чертя по небу огнистые линии. Мы видели, как звезды срывались и падали. В труба архангела все гремело. Когда же мы поднялись на высоту необозримую, то увидели Христа во всей его славе, сидящего на престоле звездном.

Клаас и император Карл преклонили колена перед престолом божиим. Ангел сбросил с головы императора корону. «Здесь нет другого царя, кроме Христа», — сказал он.

Его святейшему величеству, видать, это не понравилось, но все-таки он обратился с покорнейшей просьбой: «Путь, говорит, был долгий, я проголодался, нельзя ли мне съесть рыбку и выпить пива?»

А Христос его спрашивает: «С чистым ли сердцем явился ты на суд?» — «Думаю, что с чистым, милосердный боже, — ведь я исповедовался», — отвечает император Карл. – «А ты, Клаас?» – спрашивает Христос. – Император трепещет, а ты нет».

«Господи Иисусе, — отвечает Клаас, — совершенно чистых сердец не бывает, и потому я тебя нисколько не боюсь, ибо ты один всеблаг и всеправдив, а все же мне страшно – больно много на мне грехов». – «Говори теперь ты, падаль», — обращается ангел к императору. – «Я, господи, перстами священнослужителей твоих был помазан на царство, — неуверенно начинает Карл. – Я неустанно охранял власть, дарованную мне тобой, и того ради вешал, обезглавливал, закапывал живьем в землю и сжигал реформаторов».

Но тут его перебил ангел: «Ты, говорит, нас не проведешь, враль с большим животом. У тебя была одна забота – как бы побольше взять меда с людей – этих трудолюбивых пчел. Ты казнил сто тысяч человек не потому, что возлюбил господа нашего Иисуса Христа, но потому, что ты был деспотом, тираном, разорителем, потому что ты больше всего любил себя, а после себя – только мясо, рыбу, вино и пиво, — ведь ты был прожорлив, как пес, и впитывал в себя вино, как губка».

«Теперь ты говори, Клаас», — сказал Христос. Но тут поднялся ангел. «Этому, говорит, нечего сказать. Он, как истинный сын бедного народа фламандского, был добр и работящ, любил трудиться, любил и веселиться, служил верой и правдой своим государям и полагал, что они будут к нему справедливы. А его по лживому доносу сожгли на костре». «Несчастный мученик! – воскликнула Дева Мария – Но здесь, на небе, в месте прохлаждения бьют ключи, текут реки молока и вина – пойдем, угольщик, я сама подведу тебя к ним».

Тут снова загремела труба архангела, и из преисподней взлетел к небу нагой красавец с железной короной на голове. На ободке короны было написано: «Отягчен печалью до Страшного суда». То был Сатана. Он обратился к Христу и, указывая на императора, спросил: «Что мне с ним делать?»

И сказал Христос, — «Отведи эту венценосную тлю в палату, где будут представлены все виды пыток, применявшихся в его царствование Всякий раз, как кто-нибудь из невинных страдальцев подвергнется какой-либо пытке, пусть и он пройдет все эти казни, — тогда он наконец поймет, сколько горя может причинить злодей, властвующий над миллионами. Пусть он гниет в тюрьме, умирает на плахе, томится в изгнании; пусть он будет обесчещен, опозорен, бит плетьми; пусть его схватят по оговору, пусть его разорят дотла.

Превратим его в смирное, забитое, полуголодное вонючее животное; превратим его в нищего – пусть просит милостыню и нарывается на оскорбления; когда же он примет множество телесных и душевных мук в образе человеческом, преврати его в пса – пусть он за свою верность получает одни побои. Когда же по прошествии трехсот лет, он изведает все муки и все напасти, отпусти его на свободу и если он к этому времени станет таким же хорошим человеком, как Клаас, отведи его телу место вечного успокоения на зеленом лугу, под сенью чудесного дерева, куда по утрам заглядывает солнышко и где в час полуденный бывает тень. И придут к нему друзья, и прольют слезу, и посадят на его могиле цветы воспоминания – фиалки».

А наш добрый угольщик уже сейчас в селениях райских.

— Пепел Клааса стучит в мое сердце, — сказал Уленшпигель.

А Сооткин слегла, недолго поболела и умерла. Теперь и прах матери стал биться в сердце Тиля. И он сказал:

— Я хочу спасти землю Фландрии.

Сентябрьским утром Уленшпигель взял палку, три монетки, кусок свиной печенки, краюху хлеба и пошел по дороге: по грязи, по пыли, не взирая ни на зной, ни на стужу, защищать родину. Неле еще спала. Но она проснулась и догнала Тиля. Тиль был в восторге. Он сказал:

— Наконец ты со мной. Цвет шиповника не так нежно ал, как твоя молодая кожа. Ты не королева, а все же дай я возложу на тебя корону из поцелуев. Твои нежные розовые ручки Амур создал для объятий. Девочка моя любимая! Я боюсь, что от прикосновения грубых мужских рук будет больно твоим плечам. Легкокрылый мотылек садится на алую гвоздику, а я, увалень, могу смять белый, ослепительно белый цвет твоей красоты.

Бог на небе, король на троне, солнце в недоступной вышине. А я, когда ты со мной, — я и бог, и король, и цвет дня! Кудри твои, как шелк! Неле, я безумствую, я сатанею, я схожу с ума, но ты не бойся, голубка! А ножка у тебя до чего маленькая! Почему она такая белая? Ее мыли в молоке?

А в это время король Филипп в дурном расположении духа по целым дням, а иногда и ночам, марал бумагу и царапал пергамент. Бумаге и пергаменту вверял он думы твердокаменного своего сердца. Никого не любя во всем свете, зная, что и его никто не любит, ни с кем не желая делить бремя своей неограниченной власти, этот страждущий Атлант сгибался под ее тяжестью. Непосильные заботы изнуряли слабое тело этого флегматика и меланхолика по натуре.

Он не переваривал веселых лиц и нидерландский край возненавидел именно за его жизнерадостность; возненавидел купцов за роскошество и богатство; возненавидел дворян за вольные речи, за независимый нрав, за пылкость их полнокровного и отважного жизнелюбия. Ночью не давали ему покоя неотвязные думы, и он метался по постели, словно под ним было терновое ложе, метался и бормотал:

— Обещаю тебе, святой апостол Филипп, обещаю тебе господь мой и бог, пусть я превращу Нидерланды в братскую могилу и брошу туда всех жителей, но они вернутся к тебе, блаженный мой покровитель!

И весь нидерландский народ, содрогался от ужаса, представлял себе этого венценосного длиннолапого паука, с открытым ротовым отверстием ткущего паутину в Эскориале, чтобы запутать их и высосать самую чистую их кровь.

Черная, чародейская ночь пришла на небо. Темно, как в аду, зарницы сверкают, точно улыбки сатаны, глухо ворчит гром.

И по всей стране побежал огонь народного гнева. Гёзы – нищие – был тот народ и его предводители. Они пели свой гимн:


Родимый край, вставай на бой,
Поможет бог борьбе такой,
Погибнут все злодеи.
Богобоязненной рукой
Сорвем веревку с шеи.
Испанцы Вешателя шлют,
И тот, верша неравный суд,
Явился, как Антихрист.
Он идолов расставил тут
И наши деньги вытряс.
Испанский Вешатель-злодей
Все больше пьет и жрет жирней,
Сживая нас со света.
Бродяги, странники морей,
Отмстим ему за это!
Отдать ли деньги палачам
Иль нашим гордым смельчакам,
Решить давно пора нам.
На битву, гёзы! Счастья вам!
Позор и смерть тиранам!

Уленшпигель, везде, где только мог, поднимал народ на богачей, терзавших родной край. Говорил:

— Король вводит в Нидерландах инквизицию, чтобы очистить нас от ереси, но этот ревень подействует на наши кошельки. Мы принимаем только такое снадобье, которое нам нравится. А коли снадобье нам не по нраву, мы обозлимся, возмутимся и вооружимся. И король это прекрасно знает. Как только он удостоверится, что ревеню мы не хотим, он выставит против нас клистирные трубки, то бишь тяжелую и легкую артиллерию – королевское промывательное! После него Фландрию так пронесет, что по всей стране не останется ни одного зажиточного фламандца. Какой мы счастливый народ: лекарем при нас состоит сам король!

Народ сражался и пел:


Будь проклят король! Убийце смерть!
Бросим его на съедение псам! Смерть палачу!
Да здравствует Гёз!
Король! Ты слышишь ли голос народа,
Рокот могучий! Вздымается море,
Вскипают на нем штормовые валы.
Довольно поборов, довольно крови,
Довольно разрухи! Бей в барабан!
Меч обнажен. Бей в барабан скорби!
Да здравствует Гёз! Полно плакать, братья!
Среди разрухи и крови
Расцветет роза свободы.
Коли с нами бог, кто же нам тогда страшен?
Пока торжествует гиена,
Подходит время льва.
Удар – и у твари он брюхо вспорол.
Око за око, зуб за зуб. Да здравствует Гёз!

Народ вооружался и шел в бой.

Уленшпигель говорил:

— Прах моих родителей бьется о мою грудь.

Тиль ездил повсюду и оповещал граждан о черных замыслах кровавого короля. Он добросовестно исполнял свои солдатские обязанности и научился метко стрелять из аркебузы, ко всему прислушивался и приглядывался. И повсюду не забывал отмачивать веселые шуточки:

— Желанная пора настанет, — говорил он, — когда во фландрских садах на яблонях, сливах и вишнях вместо яблок, слив и вишен на каждой ветке будет висеть по испанцу.

Король терпел во Фландрии неудачи. Весть о победах каждый день доходила до кровавого короля. Смерть уже глодала палача, внутри у него кишели черви. Жалкий, нелюдимый он бродил по переходам дворца, еле передвигая распухшие и точно свинцом налитые ноги. Жестокосердный тиран никогда не пел. Когда занималась заря, он не радовался. Когда солнце божественной улыбкой заливало его владения, он не ликовал.

Зато Тиль и Неле, хоть и могли в любую минуту поплатиться кто чем: Тиль – шкурой, а Неле – нежной совей кожей, хоть и жили они сегодняшним днем, а все же распевали как птички, и каждый погашенный Гёзами костер приносил им больше отрады, нежели извергу-королю пожар, истребивший весь город.

Когда рядом с Тилем не было Неле грустная дума о ней не мешала ему думать о том, что в какой-нибудь гостинице, его, быть может, ожидает надежное пристанище, сытный ужин и радушная хозяйка.

Тиль ни на что не жаловался. Говорил:

— Нас поливает дождем, но этот декабрьский дождь обернется клевером в мае. И коровы замычат от радости. Я бесприютный – а кто мне мешает жениться? Я разумею себя и маленькую Неле, такую хорошую, такую пригожую, — она бы мне теперь говядинки с бобами приготовила. Я страдаю от жажды, хотя на меня льется вода, а почему я не сижу дома и не учусь чему-нибудь одному? Кто в мастера вышел, тому не надо шататься по свету.

Его спрашивали:

— Отчего это ты, паренек, такой молодой? Ведь говорят, много лет прошло с тех пор, как ты родился.

— У меня нет тела, у меня есть только дух, — отвечал он, — а моя подруга Неле похожа на меня. Мы – Дух Фландрии, Любовь Фландрии – мы никогда не умрем.

Утреннее солнце застало их лежащими друг подле друга на брачном ложе. И головка Неле покоилась на плече Тиля. Он сказал:

— Свежее мое личико, доброе мое сердечко! Мы отомстим за Фландрию!

Она поцеловала его в губы.

— Удалая ты моя голова! Господи, благослови союз свирели и шпаги!»