Взгляд Монтескье на Восток и на Запад. (1689 – 1755 г.)


</p> <p>Взгляд Монтескье на Восток и на Запад. (1689 – 1755 г.)</p> <p>

Шарль Луи Секонда, барон де Ла Бред, взявший впоследствии себе имя Шарль Монтескье, был полной противоположностью Жан Жаку Руссо. Быть может, именно о нем барон сказал: «Как несчастны люди! Беспрестанно колеблются они между ложными надеждами и нелепыми слухами и, вместо того, чтобы опираться на разум и чувства, придумывают себе чудовищ, которых сами же боятся, или призраков, которые их обольщают».

Итак, Шарль Монтескье был совершенно иным человеком. «Бодрый, жизнерадостный, всегда с веселым взглядом и открытым сердцем, острым словом на устах, с яркой речью, сохранявший характерный гасконский выговор, сей представитель французского Просвещения был истинным сыном французского народа. Хотя, возможно, жизнь его была не столь уж лучезарной, потому как чтобы выстрадать вот эти слова: „Я слагаю в твое сердце все мои печали“», нужно многое пережить.

Но об этом Шарль Монтескье молчит. Он — просветитель, правовед, философ и писатель — признает только тот тип государства наиболее приемлемым, который в наивысшей степени обеспечивает неприкосновенность законов от посягательств тиранов. Для этого Монтескье теоретически утверждает порядок разделения властей, контролирующих друг друга: власть законодательную, исполнительную и судебную. Они независимы друг от друга и в необходимых случаях имеют право вето.

Шарль Монтескье — потомок древнего аристократического рода признает только два вида справедливых войн: защиту отечества от иноземных захватчиков и помощь союзнику, подвергшемуся нападению. Все остальные войны по самому своему существу он считает несправедливыми и противозаконными. Противозаконен так же союз двух государств для притеснения третьего, ибо неприкосновенность народа есть его естественное право. Монтескье утверждал: «Мирные договоры столь священны для людей, что являются как бы голосом природы, заявляющим свои права».

Как правовед, выступающий в суде, он отдает предпочтение меньшинству, говоря: «В суде дела решаются большинством голосов, но все давно убедились по опыту, что лучше было бы решать их по меньшинству. И это правильно: ведь людей справедливых очень мало, и никто не отрицает, что несправедливых куда больше».

С сарказмом нападает Монтескье на католическую церковь. Любопытно, что сам он впоследствии на собственном опыте испытал правоту своей саркастической характеристики, данной им церковным сановникам. Однажды, находясь в Риме, барон представлен был папе. Тот принял его весьма любезно и даже разрешил ему и всей его семье в течение всей жизни не соблюдать постов. Монтескье рассыпался в благодарностях за столь лестную привилегию. Однако на второй день папа прислал ему буллу об освобождении от постов и счет за эту буллу на солидную сумму. Насмешливый писатель возвратил папе сей документ, заявив, что верит ему на слово.

К разрешению религиозного вопроса философ подходит с позиции материалистической философии. «Боги ничто иное, как порождение фантазии самого человека, — говорил он. – И если бы треугольники создали себе богов, то каждый из них был бы с тремя сторонами». Более смелого отрицания религии в ту пору не появлялось во Франции. Недаром духовенство крепко ополчилось на Монтескье, назвав его кощунственным человеком.

В своей самой известной книге под названием «Персидские письма» писатель представляет путешественника по Европе некоего Узбека. В его переписке с родиной открываются многие неведомые страницы жизни восточных и европейских стран. Персидский гость впервые сталкивается с незнакомыми ему прежде европейскими обычаями, а потому острее чувствуют абсурдность и нелепость большинства из них, а европейские читатели знакомятся с особенностями восточной жизни.

Сия книга не даром считалась чрезвычайно смелой, ибо устами своих героев автор смело критиковал современные ему взгляды и нравы. И еще он лукавил, представляя читателям как бы наивную попытка убедить строгих блюстителей благочестия, что в книге нет мыслей кощунственных и фривольных, и что эти мысли лишь итог персидской необразованности и варварства. Это лукавство цели, разумеется, не достигло: все без исключения отлично понимали, чего хочет анонимный, но всем известный автор». (С. Артамонов)

Так заглянем же в нее и посмотрим, о чем захотел рассказать Шарль Монтескье.

Вот Узбек, покинувший на время свой многочисленный гарем ради путешествия во Францию, пишет своему главному евнуху письмо с наставлениями. «Ты верный страж прекрасных женщин Персии; тебе я доверил то, что у меня есть самого дорогого на свете; в твоих руках ключи от заветных дверей, которые отворяются только для меня. В то время, когда ты стережешь это бесконечно любезное моему сердцу сокровище, оно покоится и наслаждается полной безопасностью. Ты охраняешь его в ночной тиши и в дневной сутолоке; твои неустанные заботы поддерживают добродетель, когда она колеблется.

Если бы женщины, которых ты стережешь, вздумали нарушить свои обязанности, то ты отнял бы у них всякую надежду на это; ты бич порока и столп верности. Ты повелеваешь ими и им повинуешься; ты слепо исполняешь все их желания и столь же беспрекословно подчиняешь их самих законам сераля. Ты гордишься возможностью оказывать им всякие унизительные услуги; ты с почтением и страхом подчиняешься их законным распоряжениям; ты служишь им, как раб их рабов. Но когда возникают опасения, что могут пошатнуться законы стыда и скромности, власть возвращается к тебе, и ты повелеваешь ими, словно я сам. Я доверил тебе усладу моего сердца. Доставляй им всевозможные невинные удовольствия; усыпляй их тревогу; забавляй их музыкой, плясками, восхитительными напитками; увещевай их почаще собираться вместе».

Доверенный в делах услады сердца хозяина евнух горестно вздыхает: «Я заперт в отвратительной тюрьме, постоянно окружен одними и теми же предметами и терзаюсь одними и теми же печалями. Я стенаю, удрученный бременем пятидесяти годов, проведенных в заботах и тревогах, и не могу сказать, что в течение моей долгой жизни мне выпал хоть один ясный день и хоть один спокойный миг.

Когда мой господин возымел жестокое намерение доверить мне своих жен и принудил меня с помощью соблазнов, подкрепленных тысячью угроз, навсегда расстаться с самим собой, я был уже очень утомлен службой на крайне тягостных должностях и рассчитывал, что пожертвую своими страстями ради отдохновения и богатства.

Несчастный!

Мой удрученный ум являл мне только награду, но не потерю: я надеялся, что освобожусь от волнений любви благодаря тому, что лишусь возможности удовлетворять ее. Увы! Во мне погасили следствие страстей, не затушив их причины, и, вместо того, чтобы избавиться от них, я оказался окруженным предметами, которые беспрестанно их возбуждали. Я поступил в сераль, где все внушало мне сожаление о моей утрате: ежеминутно я ощущал волнение чувств; тысячи природных красот раскрылись передо мною, казалось, только для того, чтобы повергнуть меня в отчаянье. В эти годы смятения всякий раз, как я сопровождал женщину к ложу моего господина, мысленно я раздевал ее, а потом возвращался к себе с яростью в сердце и со страшной безнадежностью в душе.

Помню, как однажды, сажая женщину в ванну, я почувствовал такое возбуждение, что разум мой помутился, и я осмелился коснуться рукой самого страшного места ее. Придя в себя, подумал, что настал мой последний день. Красавица, ставшая свидетельницей моей слабости, очень дорого продала мне свое молчание: я совершенно утратил власть над нею, и она стала вынуждать меня к таким поблажкам, которые тысячу раз подвергали мою жизнь опасности.

Наконец пыл юности угас. Я стал ненавидеть женщин с тех пор, как начал взирать на них хладнокровно, и как мой разум стал яснее видеть их слабости. Я чувствую себя в серале, как в своем маленьком царстве, и это льстит моему самолюбию, а самолюбие – единственная оставшаяся мне страсть. Я охотно принимаю на себя ненависть всех этих женщин: она укрепляет меня на моем посту. Но я не остаюсь в долгу: они встречают во мне помеху всем своим удовольствиям, даже самым невинным. Я всегда вырастаю перед ними, как непреодолимая преграда; они строят планы, а я из неожиданно расстраиваю. Мое оружие – отказ; я ощетиниваюсь придирками; на устах у меня нет других слов, кроме как о долге, добродетели, стыдливости, скромности. Я привожу их в уныние, беспрестанно твердя о слабости их пола и о власти их господина.

Но, конечно, и у меня бывает множество неприятностей, а мстительные женщины все время изощряются, стремясь причинить мне еще большие огорчения, чем те, которые я причиняю им. Они умеют наносить страшные удары. Между нами происходит как бы прилив и отлив власти и подчинения. Они постоянно сваливают на меня самые унизительные обязанности; они выражают мне бесцеремонное презрение и, не считаясь с моей старостью, раз по десять поднимают меня ночью из-за малейшей безделицы. На меня беспрестанно сыплются приказания, поручения, обязанности, прихоти; женщины словно нарочно сговариваются задавать мне работу, и их причуды сменяют одна другую».

Вот что пишет из гарема любимая жена Узбека Заши: «Мы предстали перед тобой, надев все украшения и драгоценности, какие только можно придумать. Ты с удовольствием взирал на чудеса нашего искусства. Но вскоре ты пожелал, чтобы эти заимствованные чары уступили место прелестям более естественным; ты разрушил все наши творения. Нам пришлось снять украшения, уже докучавшие тебе; пришлось предстать перед тобой в природной простоте. Сколько прелестей представилось твоим очам! Мы видели, как долго переходил ты от восторга к восторгу; твоя душа колебалась и долго ни на чем не могла остановиться; в один миг мы все были покрыты твоими поцелуями; ты бросал любопытные взгляды на места самые сокровенные; ты заставлял нас принимать одно за другим тысячу разных положений; ты без конца отдавал новые распоряжения; и мы без конца повиновались.

На днях, когда мы доехали до переправы через реку, каждая из нас, как обычно, поместилась в ящик, и таким способом нас перенесли на лодку. Какой-то любопытный, слишком близко подошедший к месту, где мы были заперты, получил смертельный удар, навеки лишивший его дневного света; другой, купавшийся совершенно голым у берега, потерпел ту же участь; твои верные евнухи принесли этих двух несчастных в жертву твоей и нашей чести.

Но послушай о дальнейших наших приключениях. Когда мы доплыли до середины реки, поднялся порывистый ветер, и небо заволокло ужасной тучей, и лодочники стали отчаиваться. Мы так испугались, что почти все попадали в обморок. Помнится, я слышала голоса евнухов; они спорили: одни говорили, что следует предупредить нас об опасности и освободить из нашей тюрьмы, из наших ящиков, а их начальник твердил, что скорее умрет, чем потерпит, чтобы его господин был обесчещен, и что он заколет того, кто вносит столь дерзкое предложение. Тут я лишилась чувств и очнулась, когда опасность миновала.

Так затруднительны путешествия для женщин! Мужчины подвергаются только таким опасностям, которые угрожают их жизни, а мы каждое мгновение страшимся потерять либо жизнь, либо добродетель».

Узбек, игнорируя послание Заши, строго отсчитывает ее: «Я узнал, что тебя застали наедине в белым евнухом. Он заплатит головою за свою неверность и вероломство. Как забылась ты до того, чтобы не сознавать, что тебе нельзя принимать в своей комнате белого евнуха, в то время как к твоим услугам имеются черные? Напрасно ты станешь уверять меня, что евнух не мужчина и что твое добронравие ставит тебя выше мыслей, которые могли бы зародиться у тебя благодаря некоторому сходству его с мужчиной. Этих уверений не достаточно ни для тебя, ни для меня: для тебя, потому что ты совершила поступок, запрещенный законами сераля; для меня, потому что ты обесчестила меня, открывшись чужим взорам.

Мне следовало бы, Заши, быть суровым судьей, а я только муж, стремящийся убедиться в твоей невинности. Любовь, которую я питаю к своей новой супруге Роксане, не устранила нежности, которую я должен питать к тебе, не менее прекрасной. Я делю любовь между вами обоими, и у Роксаны только то преимущество, которое добродетель может прибавить красоте».

И следом Узбек пишет письмо своей новой любимице Роксане: «Какая счастливица ты, Роксана, что находишься в милой Персии, а не в здешних тлетворных местах, где люди не ведают ни стыда, ни добродетели. Какая ты счастливица! Ты живешь в моем сердце, как в обители невинности, недоступная посягательствам смертных; ты радостно пребываешь в благостной невозможности греха. Никогда не осквернял тебя мужчина своими похотливыми взорами.

Тебя всюду сопровождают евнухи, чтобы придать смерти любого дерзкого, не бежавшего прочь при твоем приближении. Даже мне самому, которому небо даровало тебя на радость, сколько усилий пришлось употребить, прежде чем стать властелином того сокровища, которое ты защищала с таким упорством!

Каким горем было бы для меня в первые дни нашего брака, что я не вижу тебя! И каково было мое нетерпение, когда я тебя увидел! Ты, однако, не удовлетворила его: напротив, ты его дразнила упрямыми отказами, внушенными встревоженной стыдливостью, ты смешивала меня со всеми мужчинами, от которых беспрестанно пряталась. Помнишь ли, как исчерпав все возможности, ты прибегала к тем средствам, которые обрела в своем мужестве? Ты взяла кинжал и угрожала заколоть любящего тебя супруга, если он не перестанет требовать от тебя того, что ты ценила дороже самого мужа?

Два месяца прошли в этом сражении любви и добродетели. Ты зашла слишком далеко в целомудренной стыдливости; ты не сдалась даже после того, как была побеждена: ты до последней крайности защищала умирающую девственность, ты относилась ко мне, как к врагу, нанесшему тебе оскорбление, а не как к любящему супругу. Я даже не мог спокойно обладать тобой: ты скрывала от меня все, что могла из своих чарующих прелестей, и я пьянел от великого дара в то время, как в мелких дарах мне еще отказывали.

Если бы ты была воспитана в Европе, ты бы так не смущалась. Женщины потеряли тут всякую сдержанность: они появляются перед мужчиной с открытым лицом, словно просят о собственном поражении, они ищут мужчин взорами; обычай пользоваться услугами евнухов им неизвестен. Вместо благородной простоты и милой стыдливости, которые царствуют в нашей среде, здесь видишь грубое бесстыдство, к которому невозможно привыкнуть.

Мы же крепко запираем вас, приставляем вам для стражи столько рабов, сдерживаем ваши желания, если они заходят слишком далеко, — мы делаем все это не потому, что боимся роковой неверности, а потому что знаем: не должно быть предела вашей чистоте, ибо малейшее пятнышко может загрязнить ее».

Что и говорить, европейские читатели с замиранием сердца зачитывались этими страницами романа. Столь изысканно, столь экзотично была преподнесена им эротическая сторона жизни, которая в повседневной европейской литературе представлялась либо в слезливой слюнтяйности сентименталистов, либо в гламурном подонстве бульварных писателей.

Вот Узбек отсчитывает белого евнуха: «Да кто ты, как не жалкие орудия, которые я могу сокрушить по своей прихоти? Ты существуешь лишь постольку, поскольку умеешь повиноваться; ты на свете лишь для того, чтобы жить в моем подчинении или умереть, как только я прикажу: ты дышишь лишь постольку, поскольку мое счастье, моя любовь, даже моя ревность нуждаются в твоей подлости; у тебя нет, наконец, иной участи, кроме подчинения, другой души, кроме моей воли, другой надежды, кроме моего благоденствия. Клянусь всеми небесными пророками и величайшим из них – Али, что если ты нарушишь свой долг, я поступлю с тобой, как с червем, подвернувшимся мне под ноги».

Далее Узбек отвращает свой взор от проблем, связывающих его с гаремом, и обращает его на европейские страны, которые он почтил своей честью посетить.

«Люди не могут понять, — пишет Узбек, — как решился я покинуть своих жен, родных, друзей, отечество, чтобы отправиться в страны, неизвестные персиянам. Полгода разъезжаю я по Испании и Португалии и живу среди народов, которые, презирая все остальные, одним только французам оказывают честь ненавидеть их. Если испанец обладает известными заслугами, если он является собственником огромной шпаги или научился у своего отца искусству бренчать на расстроенной гитаре, так он уже вовсе не работает: его честь требует, чтобы тело у него оставалось в полном покое. Того, кто просиживает по десяти часов на дню, не сходя с места, уважают вдвое больше того, кто сидит только пять часов, ибо благородство, оказывается, добывают, восседая на стульях.

Однако, хоть эти заядлые враги труда и хвастаются философским спокойствием, в глубине души они вовсе не спокойны, потому что всегда влюблены. Они – первые на свете мастера умирать от влюбленного томления под окнами возлюбленных, и испанец без насморка от слез уже не может считаться человеком галантным. Они позволяют своим женам появляться с открытой грудью, но не желают, чтобы у них был виден хотя бы кончик ноги. Говорят, что любовные муки всегда жестоки. Но у испанцев они жестоки до крайности; женщины исцеляют их от этих мук, но заменяют одни муки другими, и об угасшей страсти у испанцев часто остается долгое и досадное воспоминание.

А еще в Испании и Португалии есть такие дервиши, которые совсем не разумеют шуток и жгут людей, как солому, те превращаются в пепел раньше, чем кто-нибудь подумает их выслушать.

Италия и Германия раздроблены на бесчисленное множество мелких государств, правители которых, по правде говоря, мученики власти. У наших славных султанов больше жен, чем у некоторых их этих государей мелких государств – подданных.

Можно перевидать все города на свете и все-таки прийти в изумление, приехав в Венецию: этот город, его башни и мечети, выходящие из воды, всегда будут вызывать восторг, и всегда будешь диву даваться, что в таком месте, где должны били бы водиться одни рыбы, живет так много народу.

В Швейцарии и Голландии мягкость управления удивительно способствует размножению человеческого рода. Это две самые плохие страны в Европе с точки зрения почвы, и тем ни менее самые населенные. Следовательно люди размножаются в тех краях, где изобилие дает возможность прокормить детей, не уменьшая благосостояния отцов. Само гражданское равенство, влекущее за собою и равенство состояний, вносит изобилие в жизнь, во все части политического тела и распространяет их всюду.

Таким образом наиболее совершенно то государство, которое достигает своих целей с наименьшими издержками; так государственное устройство, при котором людьми управляют в наибольшем соответствии с их нравами и склонностями, и есть самое совершенное. Если при мягком управлении народ столько же послушен, как при строгом, то следует предпочесть первое; значит оно более разумно, а строгость тут ни при чем. Более или менее суровые наказания, налагаемые государством, не содействуют большему повиновению законам. Последних так же боятся в тех странах, где наказания умеренны, как и в тех, где они тираничны и жестоки.

Иное дело в странах, подчиненных произволу: там государь, придворные и некоторое количество частных лиц владеют всеми богатствами, в то время как остальные стонут, живя в крайней бедности. Если человек находится в трудных обстоятельствах и предвидит, что дети у него будут еще беднее, он не женится, а если и женится, то будет опасаться обзавестись слишком большим количеством детей, которые окончательно разорят его и сами опустятся ниже отца.

Я согласен, что простолюдин или крестьянин, раз уж он женился, станет размножаться независимо от того, богат ли он или беден: такое соображение его не заботит, так как ему всегда есть что оставить в наследство детям, а именно – мотыгу, и ничего не мешает такому бедняку слепо следовать велению природы.

Но к чему государству вся эта масса детей, томящихся в нищете? В жизни их ожидают одни лишь горести: слабые и хилые, они умирают поодиночке от тысячи причин. Те же, кому удается избежать смерти, даже в зрелом возрасте не входят в силу и чахнут всю жизнь. Люди – как растения, которые плохо растут, если за ними нет хорошего ухода, потому у народов бедных порода мельчает, а иногда и вовсе вырождается.

Франция может служить великим примером всего этого. Во время прошлых войн страх быть зачисленным в ополчение, вынуждал юношей жениться, и притом и в очень нежном возрасте и в бедности. От этих браков родилось много детей, которых тщетно было бы разыскивать, так как нищета, голод и болезни начисто истребили их.

Нет места на земле, где фортуна оказалась бы столь непостоянна, как во Франции. Каждые десять лет происходят здесь перевороты, которые повергают богача в нищету и на быстрых крыльях возносят нищего на вершины богатства. Один удивляется своей бедности, другой – своему изобилию. Новоявленный богач поражается мудрости проведения, новоявленный бедняк – роковой слепоте судьбы.

Я нахожу, что проведение справедливо распределило богатства: если бы оно даровало их только хорошим людям, то трудно было бы отличить добродетель от богатства и почувствовать все ничтожество денег. Но когда видишь, что за люди наделены богатством, начинаешь так презирать богачей, что в конце концов становится для тебя презренным и само богатство.

Несмотря на все проблемы Франции, ее король – самый могущественный монарх в Европе. У него нет золотых россыпей, как у его соседа, короля Испании, и все же у него больше богатств, чем у последнего, ибо он их извлекает из тщеславия своих подданных, а оно куда доходнее золотых россыпей. Он затевает большие войны, не имея других источников дохода, кроме продажи титулов, и благодаря чуду человеческой гордыни его войска всегда оплачены, крепости укреплены и флот оснащен.

Король любит награждать тех, кто ему служит, но одинаково щедро оплачивает как усердие, или, вернее, безделье придворных, так и трудные походы полководцев; однако часто он предпочитает человека, который помогает ему раздеться или подает салфетку за столом, — тому, кто берет для него города и выигрывает сражения».

Вот так персы – наивные критики французского общества урезонили «европейцев, преисполненных спеси от пустой мишуры своей цивилизованности. Сатира, полная иронии, тонкое остроумие разворошили все пласты французской монархии». (Б.С.Э.)

А Шарль Монтескье продолжает «ворошить» дальше. «Здесь есть волшебник, который сильнее короля. Он повелевает умом этого государя больше, чем последний властвует над умами других людей. Этот волшебник зовется папой. Папа убеждает короля в том, что три не что иное, как единица, что хлеб, который едят, не хлеб, что вино, которое пьют, не вино, и тысячу тому подобных вещей.

Находящиеся в подчинении у папы епископы составляют догматы веры; у каждого из них нет другого дела, как только разрешать верующим нарушать эти догматы. Христианская религия изобилует очень трудными обрядами, и так как люди рассудили, что менее приятно исполнять обязанности, чем иметь епископов, которые освобождают от этих обязанностей, то ради общественной пользы и приняли соответствующее решение. Поэтому, если кто-нибудь не хочет исполнять обряды, то он обращается к епископу или папе, которые тотчас же продают за определенную мзду разрешения на сотворение грехов.

Существует бесчисленное количество богословов, которые поднимают в своей среде тысячи новых вопросов касательно религии; им предоставляется возможность долго спорить, и распря продолжается до тех пор, пока не будет принято решение, которое положит ей конец. Поэтому никогда не было царства, в котором происходило бы столько междоусобиц, как в царстве Христа.

Как-то один из священнослужителей начал мне выкладывать всякие богословские глупости, говоря:

— Это не подлежит сомнению: мы так решили, а мы – судьи непогрешимые.

— Позвольте, — спросил я, — а почему, собственно говоря, вы непогрешимы?

— Да разве вы не видите, — возразил он, — что нас просвещает святой дух?

— Вот это хорошо, — ответил я ему, — ведь по всему, что вы сегодня говорили, видно, что вы весьма нуждаетесь в просвещении. А люди нуждаются в милосердии. Какую бы религию ни исповедовал человек, если он допускает ее существование, он должен так же допустить, что бог любит людей, раз он установил религию для из счастья; а если бог любит людей, то можно быть уверенным, что угодишь ему, если тоже будешь любить их, то есть будешь выполнять по отношению к ним все обязательства милосердия и человечности и не станешь нарушать законов, которым они подчиняются.

Таким поведением гораздо вернее угодить богу, нежели выполнением того или иного обряда, ибо сами по себе обряды не представляют никакой ценности; они ценны только с известной оговоркой и при предположении, что установлены богом. Но это предмет для большого спора; здесь легко впасть в ошибку, ибо приходится выбирать между обрядами двух тысяч религий.

Вот вам пример. Некто ежедневно обращался к богу с такой молитвой: Господи! Я ничего не уразумею в спорах, которые беспрестанно ведутся по поводу тебя; мне хотелось бы служить по воле твоей, но всякий, с кем я не советовался об этом, хочет, чтобы я служил тебе на его лад. Когда я намереваюсь обратиться к тебе с молитвой, я не знаю, на каком языке надлежит говорить с тобою. Точно так же не знаю, какую позу принять: одни говорят, что надо молиться тебе стоя; другие требуют, чтобы я сидел; третьи требуют, чтобы я преклонил колени. Это еще не все: некоторые требуют, чтобы я по утрам омывался холодной водой; иные утверждают, что ты будешь взирать на меня с отвращением, если я не дам отрезать у себя кусочек плоти.

А вот какая история произошла с одной индийской вдовой. Она торжественно явилась к градоправителю с просьбой разрешить ей сжечь себя на костре, но так как в странах, подвластных магометанам, стараются искоренить этот жестокий обычай, то правитель ей решительно отказал. Убедившись, что просьбы ее бессильны, вдова пришла в страшную ярость.

— Смотрите, как нас притесняют, — говорила она, — не позволяет бедной женщине даже сжечь себя, когда ей хочется! Слыхано ли что-нибудь подобное? Сожгли же себя моя мать, тетки, сестры!

В это время там случайно находился молодой брамин.

— Нечестивец, — обратился к нему градоправитель, — уж не ты ли внушил женщине это безумие?

— Нет, — ответил тот. – Я даже никогда с ней не говорил. Но если она меня послушается, то принесет себя в жертву: этим она сделает угодное богу Браме и будет им щедро вознаграждена, ибо обретет на том свете своего мужа и вторично вступит с ним в брак.

— Что ты говоришь? – изумилась женщина. – Я обрету своего мужа? Ну, нет! Не буду жечься! Он был ревнивец, придира и вдобавок так стар, что если бог Брама его слегка и подправил, то все равно он мне не нужен. Сжечь себя ради него!.. Да я и кончика пальца не обожгу ради него. Если у бога Брамы нет для меня другого подарка, кроме этого, я отказываюсь от такого блаженства. Господин правитель, я принимаю магометанство! А ты, — сказала она брамину, — можешь, если хочешь, передать моему мужу, что я как нельзя лучше чувствую себя здесь.

Обратимся же теперь к христианскому верованию. Христианское описание рая у всех здравомыслящих людей может вызвать только желание отказаться от него: здесь одни блаженные тени без устали играют на флейтах, другие осуждены на вечные муки прогулок, третьим, наконец, сулят, что праведники будут в небесных высотах грезить о земных любовницах, причем тут не принимается в соображение, что сто миллионов лет – срок достаточно долгий, чтобы отнять вкус к любовным треволнениям, вечным прогулкам и бесконечному музицированию.

У христиан настоящие печали заставляют отчаиваться и в будущем; в невзгодах супружества они только и видят, что их продолжительность и, так сказать, вечность. Отсюда возникают отвращение, ссоры, неуважение, и от этого страдает потомство. Не проживут люди в браке и трех лет, как уже пренебрегают самым существенным в нем, и живут потом тридцать лет, относясь друг к другу с полным равнодушием; каждый сам по себе, — и все это в ущерб будущим поколениям. Вскоре муж, которому опротивела связанная с ним навеки жена, обращается к женщинам легкого поведения – возникают отношения постыдные и противообщественные, не соответствующие назначению брака и состоящие, самое большее, лишь из чувственных наслаждений. Кроме того, дурная болезнь поражает у многих органы размножения, собиралась подорвать и само его.

Если одно из двух связанных таким образом лиц не способно к выполнению природного назначения по продолжению рода ли, по темпераменту ли, по возрасту ли, оно заживо хоронит с собой и другое, и делает его столь же бесполезным. Следовательно, нечего удивляться тому, что у христиан такое большое количество браков доставляет столь малое число граждан, ибо развод уничтожен и неудачные браки неисправимы.

Запрещение разводов, не единственная причина уменьшения населения христианских стран. Не менее важно в этом отношении и то, что среди христиан есть много евнухов. Я имею в виду священников обоего пола, обрекающих себя на вечное воздержание: у христиан это считается высшей добродетелью, чего я просто не понимаю, ибо, какая же это добродетель, если она не дает никаких плодов? Промысел безбрачия уничтожил больше людей, чем все мировые язвы и кровопролитные войны. В каждом монастыре видишь вечную семью, в которой никто не родится и которая живет за счет остальных семей. Монастыри сияют, точно бездны, где погребаются будущие поколения.

В Европе законы против самоубийц беспощадны. Их, так сказать, предают смерти вторично: тела их с позором волокут по улицам, самоубийц объявляют негодяями, отчуждают их имущество. Это несправедливо. Если я удручен горем, нищетою, презрением, почему мешают мне положить конец всем мукам и жестоко лишают меня лекарства, которым я располагаю? Почему хотят, чтобы я трудился для общества, к которому я не желаю больше принадлежать; чтобы я вопреки своей воле соблюдал соглашение, заключенное без меня? Жизнь дарована мне как милость: следовательно, я могу вернуть ее, когда она перестает быть благодеянием: если прекращается причина, должно прекратиться и действие.

Неужели государь хочет, чтобы я оставался его подданным, когда я не получаю никакой выгоды от этого подданства? Разве мои сограждане могут требовать такого несправедливого раздела, когда им будет доставаться выгода, а мне – отчаянье? Неужели бог, в отличие от иных благодетелей, осуждает меня за то, чтобы я принимал тягостные для меня милости? Думаете ли вы, что мое тело, убитое мною, превратившись в хлебный колос, в червя, в былинку, станет произведением природы, менее достойным? И что моя душа, освобожденная от всего, что было в ней земного, сделается менее возвышенной?

Источник всех этих заблуждений – только наша гордыня: мы не сознаем нашего ничтожества, и как бы ни были мы ничтожны, мы хотим иметь какое-то значение во Вселенной, играть в ней роль, и притом немалую. Мы воображаем, как будто уничтожение столь ценного существа, какое мы собой представляем, умалит природу, и не понимаем, что, будет ли на свете одним человеком больше или меньше – да что я говорю! — будут ли существовать даже все люди, вместе взятые, вся сотня миллионов таких планет, как наша, — все это только бесконечно малый и ничтожный атом, который бог и замечает-то лишь потому, что всеведение его беспредельно.

Теперь хочу сказать об евреях. Везде, где есть деньги, есть и они. Среди христиан евреи проявляют необоримую приверженность к своей религии, и это доходит прямо-таки до безумия. Еврейская религия – старое дерево, из ствола которого выросли две ветви, покрывшие собою всю землю, — я имею ввиду магометанство и христианство. Или, лучше сказать, она – мать, породившая двух дочерей, которые нанесли ей множество ран, ибо религии, наиболее близкие друг другу, в то же время наиболее враждебны одна другой. Но как бы дурно эти дочери с ней не обращались, она не перестает гордиться тем, что произвела их на свет; она пользуется ими, чтобы охватить весь мир, в то время как ее почтенная старость охватывает все времена. Поэтому евреи считают себя источником всякой святости и началом всех религий. А нас они считают, напротив, еретиками, которые извратили веру, вернее, мятежными евреями.

Вот какие разнообразные представления существуют в разных религиях.

На днях я осматривал большую монастырскую библиотеку. Там увидел важного человека, который прогуливался среди бесчисленного множества томов. Я направился к нему и спросил, что представляют собой книги, выделяющиеся среди других лучшими переплетами?

Он ответил:

— Это все истолкования священного писания.

— Как их много! – воскликнул я. – Значит священное писание было когда-то весьма непонятно, а теперь стало совершенно ясно. Но есть ли еще в нем спорные места?

— Есть ли спорные места, боже мой! Еще бы не быть! – отвечал он. – Там что ни строчка, то спорное место.

— А что ты думаешь о христианах? Действительно ли, что по их мнению в день страшного суда с нами персами будет то же, что и с неверными турками, которые послужат ослами для иудеев и крупной рысью повезут их в ад. Что говорят об этом толкователи?

— Толкователи ищут в священном писании вовсе не то, во что нужно верить, а то, во что они сами верят; они отнеслись к нему отнюдь не как к книге, содержащей в себе догмы, которые они должны принять, а как к произведению, которое может придать вес их собственным рассуждениям. Это такая область, на которую совершаются набеги и грабят ее как только могут представители всех сект; это поле, на котором встречаются и дают друг другу сражения враждующие народы, поле, где нападают друг на друга и где происходят всевозможные потасовки.

А вот какая потасовка произошла в караван-сарае. Там мне привелось есть кролика; трое, присутствующие при этом повергли меня в ужас: они утверждали, будто я нанес богу тяжкое оскорбление: один говорил, что это животное нечисто, другой – что оно задушено, третий – что оно не рыба. Проходивший мимо брамин, которого я попросил рассудить нас, ответил: «Они не правы, так как вы, разумеется, не сами убили это животное». – «Сам», — ответил я. — «Ах! Вы совершили ужасное деяние, которое бог никогда не простит вам. Откуда вы знаете, что душа вашего отца не перешла в это животное?»

Когда я вижу, как люди, пресмыкающиеся на атоме, — сиречь на земле, которая всего лишь маленькая точка во Вселенной, — выдают себя за образцовые создания Проведения, я не знаю, как примирить такое сумасбродство с такой ничтожностью.

Все это, господи, повергает меня в невообразимое замешательство: я не могу пошевелить головой без того, чтобы не испытать страха оскорбить тем самым бога, а между тем мне хотелось быть угодным ему и посвятить этому жизнь, которой я ему обязан. Не знаю, может быть, я и ошибаюсь, но мне кажется, что скорее всего я угожу богу, если буду жить как добрый гражданин в том обществе, где родился я по его воле, и как добрый отец в семье, которую он даровал мне.

А как выглядит этот бог – бог его знает. Мы всегда судим о вещах не иначе как втайне применяя их к самим себе. Я не удивляюсь, что негры изображают черта ослепительно белым, а своих богов черными, как уголь, что Венера у некоторых народов изображается с грудями, свисающими до бедер, и что, наконец, все идолопоклонники представляют своих богов с человеческими лицами и наделяют их своими собственными наклонностями. Кто-то удачно сказал, что если бы треугольники создали себе бога, то они придали бы ему три стороны.

Я хочу верить только в одно: если бог существует, то он непременно должен быть справедливым, ибо в противном случае он был бы самым дурным и несовершенным из всех существ.

Справедливость – это соотношение между вещами: оно всегда одно и то же, какое бы существо его не рассматривало, будь то бог, будь то ангел или, наконец, человек. Правда, люди не всегда улавливают его, больше того: нередко они, видя это соотношение, уклоняются от него; лучше всего видят они собственную выгоду. Справедливость возвышает свой голос, но он заглушается шумом страстей.

Люди могут совершать несправедливости, потому что они извлекают из этого выгоду и потому что свое собственное благополучие предпочитают благополучию других: они всегда считаются только с собственными интересами. Понапрасну никто не делает зла: к этому должна понуждать какая-нибудь причина, а такой причиной неизменно является корысть.

Но совершенно невозможно, чтобы бог делал что-нибудь несправедливое: раз мы предполагаем, что ему известна справедливость, он необходимо должен ей следовать, ибо, ни в чем не нуждаясь и довлея самому себе, он оказался бы самым злым из всех существ, если бы совершал несправедливости хотя бы и без всякой выгоды для себя.

Вот какие соображения убеждают меня, что справедливость вечна и отнюдь не зависит от человеческих законов. А если бы зависела, то это было бы такой ужасной истиной, которую нам следовало бы скрывать от самих себя.

Но вернусь к путевым впечатлениям.

Столица Франции – Париж. Он велик. Дома в нем очень высокие; право, можно подумать, что все обитатели их – звездочеты. И, разумеется, город, построенный в воздухе, город, в котором шесть-семь домов нагромождены друг на друга, крайне многолюден, так что когда все выходят из дома, получается изрядная толчея. Здесь я еще не видел, чтобы кто-нибудь ходил не спеша. Никто на свете кроме французов не умеет пользоваться своими ногами: здесь люди бегут, летят. Они упали бы в обморок от медлительных повозок Азии, от мерного шага наших верблюдов.

Но мне они кажутся сумасшедшими. Несомненно, французы, пользующиеся очень дурной славой у соседей, запирают несколько сумасшедших в особый дом, чтобы создать впечатление, будто те, кто находится вне этого дома, не сумасшедшие.

Париж, пожалуй, самый чувственный город на свете, город, где удовольствия всего утонченнее, но в то же время в нем, пожалуй, и живется тяжелее. Чтобы один человек жил, наслаждаясь, нужно, чтобы сотня других работала не покладая рук. Какая-нибудь женщина вобьет себе в голову, что ей необходимо появиться на балу в определенном наряде, и с этой минуты пятьдесят ремесленников перестанут спать, и у них не будет времени даже попить и поесть: она повелевает, и ей повинуются куда проворнее, чем даже нашему монарху, ибо выгода – величайший из монархов на земле.

Я несказанно дивлюсь причудам французской моды. Парижане уже забыли, как одевались этим летом, и совсем не знают, как будут одеваться зимой. И прямо-таки невозможно представить себе, во что обходится мужу одеть жену по моде. Если женщина уедет на полгода из Парижа в деревню, она вернется оттуда настолько отставшей от этой моды, как если бы прожила там тридцать лет. Сын не узнает своей матери на портрете: таким странным кажется ему платье, в котором она изображена; ему кажется, что она какая-то американка или художнику просто захотелось пофантазировать.

Иногда прически мало-помалу становятся все выше и выше, как вдруг какой-то переворот превращает их в совсем низкие. Было время, когда прически достигали такой огромной вышины, что лицо женщины приходилось посередине ее особы. Другой раз на середине оказывались ноги: каблуки превращались в пьедестал, поддерживающий их в воздухе. Кто поверит, что архитекторам не приходилось повышать, понижать или расширять двери в зависимости от требований дамской моды, и правилам строительного искусства приходилось подчиняться ее капризам.

Из страсти к славе, свойственной всей французской нации, в умах отдельных лиц сложилось некое, весьма щепетильное понятие о чести. Это понятие присуще любым представителям общества, но особенно резко проявляется у военных; у них оно принимает наиболее законченную форму. Законы чести определили все их поведение и были так строги, что под страхом еще более жестокого наказания, чем сама смерть, нельзя было не только их преступать, но и даже чуть-чуть от них уклоняться. Когда приходилось улаживать какое-нибудь столкновение, эти законы предписывали один только способ решения: дуэль. Она начисто разрешала все затруднения. Короли запретили дуэль под страхом строжайшего наказания, но тщетно: Честь всегда стремящаяся царствовать, бунтует и не признает никаких законов.

Здесь говорят, что человек – животное общительное. Я заметил среди французов таких людей, которые пролезают во все уголки, они в одно и то же время населяют все городские кварталы. В школах спрашивают, может ли одно и то же тело одновременно находиться в нескольких местах: эти господа являют собой доказательство возможности того явления, кои философы ставят под вопрос.

У них никак не выбьешь из головы, что приличие будто бы требует ежедневного посещения всех знакомых в розницу, не считая визитов, которые делаются оптом. Стуком молотков они наносят дверям больше урона, чем ветры и бури. Всю жизнь эти люди либо плетутся за чьим-либо гробом, выражая соболезнование, или поздравляют кого-нибудь по случаю бракосочетания. Наконец они в изнеможении возвращаются домой и отдыхают, чтобы назавтра приняться за свои тяжелые обязанности.

Один из них умер на днях от усталости, и на его могиле начертали следующую эпитафию: «Здесь покоится тот, кто никогда не видел покоя. Он прогулялся в пятистах тридцати похоронных шествиях. Он радовался рождению двух тысяч шестисот восьмидесяти младенцев. Расстояние, пройденное им по городским мостовым, равняется девяти тысячам шестистам стадиям. Разговор его был весьма занимателен; в запасе у него имелось триста шестьдесят пять рассказов; кроме того, с юности он овладел ста восьмьюдесятью изречениями древних, которые и пускал в ход в соответствующих случаях». — Вот что гласила эпитафия человеку, сующему везде свой нос.

Здесь когда умирает какой-нибудь вельможа, люди собираются в церкви, и над ним произносят надгробное слово, являющееся похвальной речью в его честь, из которой трудно вывести правильное заключение о заслугах усопшего. Я бы упразднил погребальные торжества. Людей следует оплакивать при рождении, а не по смерти. К чему церемонии и вся эта мрачная обстановка, которыми окружают умирающего в его последние минуты, к чему даже слезы его родных и горе друзей, как не для того, чтобы еще усугубить постигшую утрату?

Мы так слепы, что не знаем, когда нам огорчаться и когда радоваться: мы почти всегда отдаемся ложной печали и ложной радости.

Как-то на званом обеде я увидел невзрачного человека.

— Кто тот человек, — спросил я своего соседа, — что плохо одет, время от времени гримасничает, выражается не так, как другие; речь его не остроумна, но он явно хочет казаться остроумным.

– Это поэт и посмешище рода человеческого, — ответил мне мой сосед. — Эти люди уверяют, что такими и родились; это правда, как правда и то, что такими они и останутся на всю жизнь, то есть самыми нелепыми из людей. Зато их никто не щадит, и презрение выливается на них пригоршнями. Этого поэта завел сюда голод; он хорошо принят хозяином и хозяйкой, ибо доброта и вежливость их неизменны по отношению ко всем. Он написал эпиталаму по случаю их свадьбы, и это лучшее, что он сделал в жизни.

А вот тот, что сидит справа, считает себя умным и помешен на том, чтобы писать книги. Между тем хуже этого ничего нельзя придумать: природа, по-видимому, мудро позаботилась, чтобы человеческие глупости были преходящими, книги же увековечивают их. Дураку следовало бы довольствоваться уже и тем, что он надоел всем своим современникам, а он хочет досаждать еще и грядущим поколениям; он хочет, чтобы его глупость торжествовала над забвением, которым он мог бы наслаждаться, как могилой; он хочет, чтобы потомство было осведомлено о том, что он жил на свете, и чтобы оно вовек не забыло, что он был дурак.

Из всех писателей я больше всего презираю компиляторов, которые набирают где только могут обрывки чужих произведений и вкрапливают их в свои, как цветочные клумбы в однообразный газон. Хотелось бы, чтобы люди уважали самобытные сочинения, и мне кажется, что выдергивать отдельные отрывки из святилища, в котором они заключаются, чтобы подвергнуть их незаслуженному презрению, — своего рода святотатство.

Я перевел свой взгляд на молодого повесу и спросил:

— А кто тот высокий человек, у которого пышные кудри, мало ума и много нахальства? Почему он говорит громче других и так самодоволен?

— Этот человек пользуется успехом у женщин.

Вскоре этот молодой человек очутился рядом со мной и предложил прогуляться по саду.

— Я приехал сюда, — сказал он, — чтобы доставить удовольствие хозяйке дома, с которой я в недурных отношениях. Правда, некая светская дама будет этим недовольна, но что поделаешь? Я встречаюсь с самыми красивыми женщинами Парижа, но не могу остановиться ни на одной и доставляю им массу огорчений, потому что, говоря между нами, я ведь порядочный шалопай. У меня только и дела, чтобы бесить мужей да приводить в отчаяние отцов; я люблю дразнить женщину, воображающую, что она завладела мной, и пугать ее, что она вот-вот меня лишится. Нас несколько таких молодых людей: мы разделили между собой весь Париж, и он интересуется малейшими нашими шагами.

— Насколько я понимаю, вы поднимаете больше шуму, чем самый доблестный полководец, и к вам относятся с большим почтением, чем к иному важному сановнику. Если бы вы жили в Персии, вам бы не пришлось пользоваться такими преимуществами, — смело сказал я этому молодому шалопаю.

Что скажешь о стране, где терпят таких людей и позволяют человеку заниматься подобным ремеслом; где неверность, насилие, измена, вероломство и несправедливость доставляют людям почет; где уважают человека за то, что он похищает дочь у отца, жену у мужа и разрывает самые нежные и священные узы? Потому-то французы почти никогда не говорят о своих женах: они просто-напросто боятся заводить о них речь в присутствии тех, кто их знает больше мужей. Мужа, который один бы захотел обладать своей женой, почти бы здесь нарушителем общественного веселья и безумцем, который желает один наслаждаться солнечным светом, наложив на него запрет для всех остальных.

Французы полагают, что клясться женщине в вечной любви столь же нелепо, как утверждать, что всегда будешь здоров или всегда будешь счастлив. Когда они обещают женщине, что будут любить ее до гроба, они предполагают, что она, со своей стороны, обещает им всегда оставаться привлекательной, а уж если она нарушит слово, то и они не будут считать себя связанными клятвой. Ловкие женщины, со своей стороны, превращают здесь девственность в цветок, который гибнет и возрождается каждый день, и в сотый раз срывается еще болезненнее, чем в первый.

Это не значит, что здесь нет добродетельных дам; можно даже сказать, что их отличают среди прочих. Все они так безобразны, что нужно быть святым, чтобы не возненавидеть добродетель.

Воистину, увидев все это, я восклицаю: «Блаженны дети Али, защищающие свои семьи от осквернения и соблазна! Свет дневной не чище огня, пылающего в сердцах наших жен; наши дочери не иначе как с трепетом помышляют о дне, когда они лишатся чистоты, уподобляющей их ангелам и силам бесплотным. Родная возлюбленная страна, на которую солнце бросает свои первые взоры, ты не осквернена отвратительными преступлениями, от которых великое светило отворачивается, лишь только взглянет оно на мрачный Запад!»

Между тем евнух пишет Узбеку в Париж:

«Положение у нас стало совершенно невозможным: твои жены вообразили, будто в твое отсутствие им предоставлена полная безнаказанность. Здесь происходят ужаснейшие вещи. Я содрогаюсь при мысли о жестоком отчете, который собираюсь представить тебе. Несколько дней тому назад Зели, отправляясь в мечеть, откинула покрывало и появилась перед всем народом почти что с открытым лицом. А Заши я застал в постели с одной из ее рабынь, — она позволила себе нарушить строжайший закон сераля. Вчера вечером в саду сераля был обнаружен какой-то юноша, но он успел перелезть через стену и убежать. Прибавь к этому еще и то, что могло остаться мне неизвестным, ибо нет сомнений, что тебе изменяют.

А вот о чем болтают твои жены. Рай магометан, мол, предназначен только для мужчин. Чего только не делали, чтобы унизить женский пол. Существует даже народ, называемый еврейским, который утверждает на основании своих священных книг, что у женщин и души-то нет. Столь обидные мнения проистекают только из мужской гордыни: мужчинам хочется перенести свое превосходство даже за пределы земной жизни, и они не верят, что в день Страшного суда все создания предстанут перед богом во всем своем ничтожестве, и у мужчин не будет никаких преимуществ, кроме тех, которые даст им добродетель.

Бог не будет ограничивать себя в наградах: мужчины, которые прожили жизнь хорошо и не злоупотребляли властью, предоставленной им над женщинами в этой жизни, попадут в рай, полный восхитительных небесных красавиц, до того пленительных, что если бы какой-нибудь смертный увидел их, то, сгорая нетерпением насладиться ими, в тот же день лишил бы себя жизни. Точно так же и добродетельные женщины попадут в обитель блаженства, где будут упиваться бурным потоком наслаждений в обществе божественных мужчин, которые им подчинятся: у каждой будет свой сераль, населенный мужчинами, а сторожить их будут евнухи, еще более верные, чем наши.

Вошедшей в рай вначале представится очаровательный зеленый луг, испещренный ярчайшими цветами; ручеек, прозрачнее хрусталя, здесь извивается бесконечной лентой. Потом она войдет в прелестную рощу, тишину которой нарушает только сладкое пение птиц. Наконец она найдет приготовленный для нее великолепный дворец, населенный небесными мужчинами, предназначенными для ее наслаждений.

Двое из них примутся ее раздевать, другие уведут в ванну и умастят самыми тонкими благовониями. Потом ей предложат одежду куда роскошнее ее собственной, после чего поведут в большой зал, где она увидит очаг, в котором горят благоуханные ветки, и стол, уставленный самыми изысканными яствами. Все, казалось, соревнуется здесь в том, чтобы содействовать упоению ее чувств: с одной стороны она слышит божественные напевы, с другой – видит пляски дивных мужчин, старавшихся лишь о том, чтобы понравиться ей. Однако все эти удовольствия служат только преддверием еще больших наслаждений.

Вот ее отвели в опочивальню и, снова раздев, отнесли в роскошную постель, где двое пленительных мужчин приняли возлюбленную свою в свои объятья. Тут-то испытала она истинное упоение! Блаженство превзошло все ее желания! «Я вне себя, — говорила она, — я бы думала, что сейчас умру, если бы не была уверена в своем бессмертии. Это уж слишком! Оставьте меня: я изнемогаю от наслаждений! Да, вы утолили мою страсть, я начинаю свободно дышать и приходить в себя. Почему унесли светильники? Зачем я не могу теперь любоваться вашей божественной красотой?.. Вы снова погружаете меня в восторги. О боги! Как милы эти потемки! Неужели я буду бессмертна, и бессмертна с вами! Я буду… Нет, пощадите меня; сами вы, как видно, никогда не запросите пощады!»

После неоднократных приказаний мужчины подчинились ей; но подчинились только тогда, когда она действительно этого захотела. Она томно предалась отдыху и заснула в их объятиях. Несколько мгновений сна рассеяли ее усталость: внезапно два поцелуя воспламенили ее, и она открыла глаза. «Я беспокоюсь, — сказала она, — я боюсь, что вы разлюбите меня».

Ей не хотелось долго мучиться сомнениями, и она сейчас же получила все разъяснения, какие только могла желать. «Вы меня успокоили, — воскликнула она. – Простите! Простите! Теперь я уверена в вас. Вы ничего мне не говорите, зато доказываете все лучше всяких слов. Да, да, я признаюсь вам: так меня никто не любил. Но что это? Вы оспариваете друг у друга честь убедить меня? Ах! Если вы станете соревноваться, если к удовольствию победы надо мною прибавите еще и честолюбие, то я погибла: вы оба будете победителями, а побежденной буду я одна; но я дорого продам вам победу.

Все это прекратилось только с рассветом. Верные и заботливые слуги вошли в опочивальню и подняли с постели обеих юношей. Затем встала и она и появилась перед боготворящей ее свитой сперва во всей прелести утреннего наряда, а потом в самом роскошном уборе. За эту ночь она похорошела: цвет лица посвежел, все прелести приняли особенную выразительность. День прошел превосходно в плясках, пении, играх и прогулках.

Так проходила бессмертная жизнь».

О ней мечтали затворницы гарема, а их евнух писал своему хозяину: «Если ты не предоставишь мне возможность поступать с этими женщинами по моему усмотрению, я не отвечаю ни за одну из них».

Ответное письмо Узбека звучит грозно: «Настоящим письмом вручаю тебе безграничную власть над всем сералем; распоряжайся так же полновластно, как делал бы я сам. Пусть страх и трепет сопутствуют тебе: поспешай из покоя в покой, наказывая и карая. Пусть все пребывают в ужасе; пусть все исходят слезами перед тобой; пусть все без исключения пройдут перед твоим грозным судом. Раскрой самые сокровенные тайны. Очисти это нечестивое место и верни в него изгнанную добродетель».

Но мудрый Узбек, столь тонко прочувствовавший и описавший многие картинки европейской жизни, совсем не знал женщин своего сераля. Разве можно кнутом загнать их в любовь?..

Вот что пишет Роксана Узбеку в Париж. «Я изменила тебе, я насмеялась над твоей ревностью и сумела обратить твой отвратительный сераль в место наслаждений и ликования. Я скоро умру: яд разольется по моим жилам. Что мне вообще здесь делать, раз не стало того единственного, который привязывал меня к жизни? Я умираю, но тень моя отлетает с целою свитою: я только что выслала вперед нечестивых рабов, проливших чистейшую в мире кровь. Как мог ты считать меня настолько легковерной, чтобы думать, будто единственное назначение мое в мире – преклоняться перед твоими прихотями, будто ты имеешь право подавлять все мои желания, в то время как ты все себе позволяешь? Нет! Я жила в неволе, но всегда была свободна: я заменила твои законы законами природы, и ум мой всегда был независим.

Ты должен бы быть мне благодарным за жертву, которую я тебе принесла: за то, что я унижалась, притворяясь верной тебе, что трусливо скрывала в своем сердце то, что должна была бы открыть всему миру, и, наконец, за то, что я оскверняла добродетель, допуская, чтобы этим именем называли мою покорность твоим причудам. Ты удивлялся, что не находил во мне упоения любовью. Если бы ты знал меня лучше, ты бы догадался по этому о силе моей ненависти к тебе. Но ты долгое время мог обольщаться сознанием, что сердце, подобное моему, тебе покорно. Мы оба были счастливы: ты думал, что обманываешь меня, а это я тебя обманывала.

Такая речь, несомненно, удивит тебя. Возможно ли, чтобы, причинив тебе горе, я вдобавок принудила тебя восхищаться моим мужеством? Но все кончено: яд меня пожирает, силы оставляют, перо выпадает из рук; чувствую, что слабею, слабеет даже моя ненависть; я умираю».

И тут автор «Персидских писем» высказывает свое мнение о мужчинах и женщинах, которое по тем временам было весьма прогрессивным и неординарным, как, впрочем, и в наши времена тоже.

«Естественен ли закон подчинения женщин мужчинам? Нет. Природа никогда не предписывала такого закона. Власть наша над женщинами – настоящая тирания; они только потому позволили нам захватить ее, что они мягче нас и, следовательно, человечнее и разумнее. Эти преимущества их перед нами, несомненно, дали бы женщине превосходство, если бы мы были рассудительнее; в действительности же эти качества повлекли за собой утерю женщинами превосходства, ибо мы вовсе не рассудительны.

Однако если верно, что мы имеем над женщинами только тираническую власть, то не менее верно и то, что их власть над нами естественна: это власть красоты, которой не в силах ничто сопротивляться. Наша власть над женщинами распространена не во всех странах, а власть красоты повсеместна. На чем же может основываться наше преимущество? На том, что мы сильнее? Но это отнюдь не справедливо. Мы пускаем в ход всякого рода средства, чтобы лишить их храбрости. Если бы одинаково было бы воспитание, силы были бы равны».

Изумительные, искрометные, сверкающие шуткой, политической зрелостью и житейской мудростью «Персидские письма» Монтескье подняли целый шквал экзотической литературы. Из печати стали выходить «перуанские», «японские», «китайские» и прочие письма.

«Во Франции всем захотелось узнать, как живут народы, которые живут не так, как мы. Предшествующий век не обнаруживал большого любопытства к подобным вопросам: он удовлетворялся кое-какими туманными сведениями о левантинцах, как их тогда называли. Даже о турках мало что знали. Только в самом конце века публика получила некоторое представление о Персии и Индии. Себя европейцы ощущали старыми и развращенными, иных полагали невинными и молодыми. „У этих негров, у этих индейцев нет газет. Они не посещают Оперу. Они ходят совсем голые: это ли не восхитительно! Они не заключают при женитьбе брачных контрактов и не бывают обмануты. Расскажите нам об их хижинах, их пирогах, об их добродетелях“». (А. Франс)

Шарль Монтескье рассказал и довольно воскликнул: «Не прекрасна ли цель работать для того, чтобы оставить после себя людей более счастливыми, чем были мы!»