Микеланджело Буонарроти и его время.


</p> <p>Микеланджело Буонарроти и его время.</p> <p>

«Полное имя Лукреции – мачехи Микеланджело занимало на бумаге куда больше места, чем список ее приданого, иначе зачем бы такой молодой женщине выходить замуж за сорокатрехлетнего седеющего вдовца с пятью сыновьями и стряпать на девятерых человек, составлявших семейство Буонарроти?

Мальчишкой Микеланджело, спавший со своими четырьмя братьями в комнате рядом со спальней родителей, не раз слышал, как еще до рассвета отец и мачеха, одевавшаяся к выходу на рынок, бранились друг с другом.

— Послушать тебя, так каждый день тебе нужен бочонок сельдей и не меньше тысячи апельсинов! – спросонья ворчал отец.

— Брось скаредничать и выгадывать на корках от сыра, Лодовико. Тебе бы только складывать деньги в кошелек, а семья ходи с пустым брюхом.

— С пустым брюхом! Да не один Буонарроти еще не разу не оставался без обеда вот уже триста лет. Разве я не привожу тебе каждую неделю по теленку?

— А почему мы должны каждый божий день есть одну телятину, когда на рынке полно молочных поросят и голубей?

Надо сказать, что в роду у Буонарроти постоянно тряслись над каждым флорином, у всех здесь преобладала природная скаредность и жадность к деньгам, свирепое упорство скупцов. Может быть, вкладывать свои средства только в дома и земли – единственный источник богатства, удерживало Буонарроти от того, чтобы затратить хоть скудо на искусство.

Насколько помнил Микеланджело, никогда в доме не было ни одной, самой простенькой картины или статуи. Разве это мало значит, когда речь идет о богатом семействе, в течение трех веков проживавшем во Флоренции, в городе, где искусство процветало, как нигде в мире, и в котором даже у скромных, бедных людей предметы религиозного культа, созданные художниками, переходили от поколения к поколению?

Лукрецию не тревожили проблемы скаредников. Каждое утро она в четыре часа утра шла на рынок, стараясь поспеть к тому времени, когда на мощеных булыжником улицах начинали громыхать крестьянские повозки, наполненные свежими овощами и фруктами, яйцами, сырами, мясом, птицей, кроме того в богатую Флоренцию со всего света текли разнообразнейшие заморские редкие товары и пряности. Если Лукреция не помогала крестьянам разгружаться, то облегчала кладь, выбирая себе товар прежде, чем он попадет на прилавок, тут были самые нежные, превосходные, без малейшего изъяна продукты.

И Микеланджело и его четыре брата звали свою мачеху Несравненной, ибо все, что поступало к ней на кухонный стол, должно было быть только самым лучшим, несравненным. К рассвету она уже возвращалась домой. Несравненная не заботилась о том, как была одета, и не обращала никакого внимание на свое простое смуглое лицо. Но когда она ставила на уголья свою кулебяку и, вся разрумянившись, с волнением в глазах, важно и в то же время грациозно ступала, идя от очага к глиняным кувшинам с пряностями, чтобы взять горсть корицы или мускатных орехов, чтобы присыпать ими корочку пирога, когда любое ее движение говорило, что для нее драгоценна каждая минута этого утра и что у нее все рассчитано до тонкости, тогда пасынку Микеланджело казалось, что она излучает сияние.

В это утро он сидел в спальне, смотрел в зеркало и рисовал свои худые, с резко проступавшими скулами щеки, плоский широкий лоб, широко расставленные янтарного цвета глаза с тяжелыми веками. «Как скверно у меня построена голова, — сосредоточенно размышлял тринадцатилетний мальчик. – Все не по правилам. Линия лба выступает вперед гораздо дальше рта и подбородка. Видно кто-то забыл воспользоваться отвесом».

Он боготворил красоту, встречая ее в других людях, но сам был наделен ею до обиды скупо, и сознавал, насколько мал ростом и невзрачен. Горячо восхищаясь мощью и стройностью мужского тела, мальчик с грустью смотрел на свои худые руки и ноги. Однако, грустные мысли его тотчас же прекращались, когда дразнящие обоняния пряные кулинарные ароматы проникли в комнату.

Лодовико тяжко вздыхал над своими приходно-расходными книгами, но как только и к нему начали проникать соблазнительные запахи, он забывал и страхи и дурные предчувствия о разорении через кулинарные изыски, забывал своей недавний гнев, и у него пробуждался зверский аппетит. Он поглощал вместе со своим семейством сытейший обед, Лукреция прятала остатки этого обеда, чтобы сохранить их для сравнительно легкого ужина, затем шла к себе и спала до самого вечера: ее день был закончен, все радости исчерпаны». (И. Стоун)

Остальные члены семейства приступали к своим делами: отец возвращался к приходно-расходным книгам, от одного скучного вида которых у Микеланджело сводило скулы, братья как всегда предавались утехам безделья, Микеланджело же забивался в угол с охапкой бумаги и карандашом. Кто бы мог ответить, как в этом некогда богатом семействе, составившем себе состояние на обмене денег, считавшем презреннейшим делом творить что-либо руками, родился столь талантливый мальчик? Воистину, известно это лишь одному Создателю и больше никому.

Микеланджело мечтал стать скульптором. Он жил в Тоскании, а в гористой Тоскании так много скульпторов. «Всякий здесь – прирожденный скульптор. Стоило тасканцу поцарапать почву ногтем, как он находил столько строительного материала, что можно было громоздить целый город. Отвоевывая землю, тосканец возводил каменные террасы, разбивая виноградники и оливковые сады, умело вписывал их в холмистый ландшафт. Ни один стог сена у него не похож на другой: он придает ему то круглую форму, то овальную, то очертания зонтика, то шатра – форма стога служила как бы личным знаком владельца». (И. Стоун)

Здесь сам ландшафт питал душу будущего скульптора Буанарроти. А душу будущего поэта Буанарроти питала сельская идиллия.


Вон стадо коз пасется на вершине,
Где так вольготно по камням скакать.
Пастух, присевший у ручья, в ложбине,
Принялся в виршах душу изливать.
Простая песнь разносится в долине –
Она приволью здешних мест под стать.
И радостно красавице хозяйке
Пасти свиней под дубом на лужайке.
Вдали стоит соломой крытый дом.
Там с раннего утра кипит работа:
Кто возится с горящим очагом,
А у кого в саду своя забота;
Вон парень гонит борова прутом,
А там осла навьючивает кто-то.
Лишь безучастный ко всему старик
От грустных дум на солнцепеке сник.
Крестьян питает тяжкий труд, не злато.
Бесхитростна их суть и на виду:
Гнут спину от восхода до заката,
Безропотно снося свою нужду.
Чтоб ближе знать, чем жизнь их торовата,
Войди к ним в дом – запоры не в ходу.
И поздний ужин ждет с дарами лета,
И сон на сеновале до рассвета.
Здесь зависть понимают как недуг –
Она недолго властвует сердцами.
Но с жадностью глядят на горный луг,
Когда благоухает он цветами.
Вернее друга нет, чем справный плуг
С блестящими на солнце лемехами.
Все, чем богаты люди в сих краях,
Не держат под замками в сундуках.

Здесь, в прекрасной Таскане Микеланджело стал пленником красоты.

Талантливый мальчик однажды сам пришел в мастерскую художника Бертольдо со своими рисунками и, задыхаясь от страха и от мысли, что его тут же прогонят прочь, протянул их мастеру и стал ждать. Тот посмотрел, спросил:

— Сколько тебе лет?

— Тринадцать.

— Ко мне приходят в десять. Ты опоздал, но я тебя возьму. Твой отец должен платить мне за твое обучение.

— Он никогда этого не станет делать.

— Тогда я не буду тебя обучать.

— Нет, будете, — это были слова отчаяния, которые-то и придали Микеланджело невероятную смелость. – И будете платить мне. Иначе отец не согласится отпускать меня. Я же стану помогать вам во всем с утра до ночи.

Учитель был изумлен. Изумлен несказанно. Но не только дерзостью своего будущего ученика, но и его рисунками. Вскоре мальчик принес отцу свои первые заработанные деньги.

Но и взяв их, отец остался недоволен. Он все ныл и ныл, не уставал изо дня в день повторять одно и то же: «Подумать только, мой сын станет художником, бродягой и лодырем, будет шататься и выклянчивать работу по монастырям и княжеским дворам, позором всего нашего рода будет Микеланджело. Сколько лет пришлось каждому из художников есть хлеб презрения и нужды, хлеб, скуднее нищенской корки! Искусство? Нынче оно в моде, а завтра что, когда люди опамятуются?»

А ласковая мачеха Лукреция, стоя у плиты и утирая слезинки, перемешанные с искорками пота, однажды сказала: «Этот ребенок когда-нибудь захлебнется горькими слезами, их соленым потоком, падающим обратно в сердце». (К. Шульц)

Мальчик Микеланджело это предчувствовал. Стоя на коленях перед образком он молил Бога:


О, будь всегда и всюду предо мной!
Как бренной красотой ни восхищаюсь,
Но только близ Тебя я возвышаюсь,
И согревает грудь мне огнь святой.
К Тебе тянусь, Господь мой дорогой.
Почто страстями исхожу и маюсь,
Коль милостью Твоей обогащаюсь,
А без нее плутаю, как слепой?

«Наутро Микеланджело приходил в мастерские. Почти всегда оно начиналось с суматохи, все ученики спешили и метались, хватая картоны, связки рисунков, кисти, горшки и бутылки с краской, ведра, мешки с песком и известью, костяные шильца. Это добро укладывалось на маленькую тележку, в тележку впрягли ослика, и художник с учениками отправлялись расписывать очередной собор.

Там шевелиться следовало еще быстрее, ибо фреску должно было закончить сегодня же: ведь штукатурка, оставленная на ночь, засохнет. Если роспись отложить, не доведя до конца, то нетронутый грунт покроется жесткой корочкой, а впоследствии на этих местах фрески проступят пятна и появится плесень. Ежели же художник не сумеет рассчитать время и не исполнит за день того, что предполагал, то высохшую штукатурку назавтра надо будет со стены сбить и заменить свежей, причем на стыке свежей и старой штукатурки останется заметный шов.

Переписывать и исправлять живопись нельзя: в красках, наложенных позднее, неизбежно проступают соли, от которых фреска обесцвечивается или темнеет. Микеланджело приходилось забираться высоко на помосты, волоча за собой тяжелое ведро с водой, и прямо перед летающей кистью учителя сбрызгивать штукатурку, чтобы она оставалась влажной. Тогда-то он впервые и осознал истинный смысл поговорки о том, что еще ни один трус не отваживался писать фреску. Вечером, когда мальчик приходил домой, руки и ноги его дрожали от усталости.

Но не все была в жизни одна работа да работа, случались и праздники. В день праздника святого Иоанна мастерскую заперли на замок и пошли к Собору. Над площадью у Собора был сооружен широкий голубой навес, разрисованный золотыми лилиями, — он изображал небесный свод. Каждый цех города украсил навес своим облаком, поверх каждого облака на деревянной решетке, в окружении херувимов сидел святой – покровитель цеха, вокруг него были рассыпаны огни и звезды из фольги. Внизу стояли мальчики и девочки, одетые, как ангелы». (И. Стоун)

Вот среди разряженной толпы появилось милое существо в изумительном наряде. Подросток Микеланджело залюбовался им.

Мечты, мечты!..

А вот совсем другой персонаж праздника – толстуха. Над ней не грех и посмеяться.


Лицо твое, что маков цвет,
Круглее тыквы огородной.
Румян лоснится жирный след,
Блестит зубов оскал голодный –
Вмиг папу слопаешь в обед.
Глаза ворожеи природной,
А космы точно лук-порей.
Я стражду – приголубь скорей!

Озорство распаляет Микеланджело, похотливое воображение начинает с ним свою неведомую еще ему игру.


Арбузы, рвущие мешок!
Едва завижу ягодицы
И пару косолапых ног,
Взыграет кровь и распалится,
А я дрожу, как кобелек,
Хвостом виляя пред срамницей.
Будь мрамор – взялся бы ваять.
Тогда уж телесам несдобровать.

Но хватит глазеть по сторонам. «Вот появилось торжественное шествие. Впереди несут соборный крест, затем, распевая, идут мастеровые, одетые в белое дети, потом показались великаны на ходулях, с чудовищными масками на лицах, вслед за гигантами выехали две повозки с башнями – на башнях были актеры, разыгрывающие живые картины из Святого писания: на одном архангел Михаил с ангелами боролся против Люцифера, свергая его с небес; на другом показывали как бог сотворил Адама и Еву и как появился между ними змий; на третьей – как Моисей получал скрижали завета.

Микеланджело эти живые картины из Библии показались бесконечными и скучными. Он ушел. Решил зайти в часовню Ручеллаи, возведенную родом его матери и украшенную самыми драгоценными сокровищами искусства во всей церкви Санта Мария. Раньше мальчика сковывало чувство страха перед родными его родной матери. Теперь, когда он вышел из повиновения отца и собрался работать в этой церкви, разве не обрел права посмотреть часовню, ведь здесь молилась его родная мать? Микеланджело поднялся в часовню, даже не думая о том, что нарушает зарок вторгаться во владения семьи Ручеллаи, которая со смертью матери порвала всякие отношения с семейством Буонарроти,

Слезы жгли ему глаза и стекали на щеки. С младенчества он учил молитвы, но, читая их, произносил лишь пустые слова, без мыслей и чувств. Теперь горячая молитва стала срываться с его уст. Кому он молился – прекрасной Богородице или своей матери? Было ли различие между ними. Все, что мальчик смутно помнил о своей матери, должно было потом, когда-то воплотиться в лике Мадонны». (И. Стоун)

С матерью, а не с отцом сильны были его кровные узы, но их так рано оборвала смерть. Мать подарила ему тот божественный дар, что вел его всю долгую, трудную и счастливую жизнь. Сегодня Микеланджело прислонился к дорогому его сердцу существу, немного отогрелся в этом сиром, подурневшем без нее мире.

Через год после обучения в мастерской Бертольдо Микеланджело вместе со своим учителем был приглашен в мастерские Садов Лоренцо Медичи — Лоренцо Великолепного. Это был островок, сохранившийся с благородных времен Античности, это была великолепная коллекция древней скульпторы, это был почти что рай. Но Лоренцо желал большего, он хотел создать школу живописцев и скульпторов.

Нельзя сказать, что у некоронованного короля Флоренции руки не были запачканы кровью, что обирание неимущих, подкупы, тайные соглашения не присутствовали в его политической деятельности, и все же… Один из современников Лоренцо назвал период его правления «режимом милостивого тирана в республике».

Сей «тиран» любил жизнь не только праздничную, веселую, бесшабашную, но и наполненную мудрыми размышлениями, потому во Флоренции пышные карнавалы и турниры сменялись занятиями в Платоновской академии. Лоренцо и сам принимал активнейшее участие во всем, что свершалось в его городе, и других не забывал привлекать.

Вот под крылом какого могущественного человека оказался Микеланджело. Казалось, радости его не будет конца, однако, шло время, а к творческим конкурсам его не допускали, во дворец вход был закрыт, тогда как других учеников привечали постоянно. В чем же дело?.. Что он – хуже всех?..

И вдруг учитель говорит:

— Микеланджело, завтра приходи чисто вымывшимся. Нас пригласили во дворец.

Накануне сего замечательного события мачехе Лукреции пришлось много ушатов воды вылить на своего чумазого пасынка.

«Наутро Микеланджело и его учитель Бертольдо явились к столу почти первыми.

— А, Микеланджело! – сказал, заметив его Лоренцо. — Проходи и садись подле меня. Места тут заранее не распределяются; кто первым придет, тот ближе и садится.

Позже подошли гости и сыновья Лоренцо. Чуть в стороне играли музыканты, лакеи разносили угощения. На тяжелых серебряных подносах подали речную рыбу. Микеланджело был потрясен, увидев, как один из гостей в яркой рубашке схватил с подноса маленькую рыбку, поднес ее к уху, потом ко рту, сделал вид, что разговаривает с нею, а затем вдруг разрыдался. Все, кто сидел за столом, не спускали с него глаз. То был дворцовый шут.

— О чем ты плачешь, Жако? – спросил его Лоренцо.

— Несколько лет назад мой папаша утонул в Арно. Я и спрашиваю у этой маленькой рыбки, не видала ли она его где-нибудь. А рыбка говорит, что она слишком молода и не встречала моего папашу; советует мне спросить об этом рыбу постарше, может быть, она что-нибудь скажет.

Лоренцо, казалось, был доволен. Он сказал:

— Дайте Жако большую рыбину, и пусть он у ее спросит.

Все рассмеялись». (И. Стоун)

Кроме застольных шуток, Лоренцо любил и всевозможные розыгрыши. В те времена они, по всей вероятности, были, как говорится, в ходу. Одним из известнейших остался в памяти людей розыгрыш, связанный с обманом одного из незадачливых простаков группой его веселящихся беззаботных друзей. Последние, сговорившись, объявляли простака неким иным человеком, нежели же он был на самом деле. Один, другой, третий приятель и так далее называли его иным именем и предъявляли ему претензии, о которых простак и понятия не имел. В конце концов, несчастного, подвергшегося розыгрышу, доводили, конечно же, не до помешательства – такая жестокость не была в чести, но до полного его отожествления с навязанным ему носителем другого имени. Розыгрыш оканчивался разоблачением и честной пирушкой. Все оставались счастливы.

Разыгрывались сюжеты и не столь невинного характера, устроенном по желанию Лоренцо Великолепного. Лоренцо надоел некий лекарь, позволявший держать себя в герцогом запанибрата, бесцеремонно захаживавший к нему на пиршества и напивавшийся там до безобразного состояния. Великолепный приказал слугам взять бесчувственно пьяного лекаря и посадить его в темную комнату. Когда лекарь проснулся, то не понял, где находится. Находился же он в этой комнате более года, и хотя сыт и пьян был по-прежнему, эта жизнь его не прельщала. Но поделать он ничего не мог, и понять, кстати, что же произошло с ним, тоже не мог.

За этот год случилось следующее: один из людей, нарядившись лекарем, разыграл спектакль, якобы он заболел бубонной чумой и через несколько дней благополучно скончался. Одного неоприходованного покойника, коих в наличии было вполне достаточно, благополучно похоронили вместо лекаря, и таким образом наш лекарь оказался обитателем уже иных миров. Жена же его, будучи живой и здоровой, вышла замуж второй раз и уже успела понести в своем чреве дитя от нового мужа.

Светопреставление началось после того, как настоящего лекаря ночью выпустили в темном лесу, и он, не знавший, не ведавший, сколько времени провел в заточении, где находится и что вообще с ним было, в конце концов, пришел в родной город. Там от него все стали в ужасе шарахаться – призрак, приведение, нечистая сила.

Лекарь пытался доказать, что он живой человек, — ему не верил никто. Ни жена, ни ее второй муж и думать не думали пускать сие существо в свой, вернее в его же собственный дом. Ругань по этому поводу стояла разгоряченная и разъяренная настолько, что, казалось, изрыгаемые грубые слова перекроют шумом своим смех Лоренцо и его свиты.

Потом было устроено представление с изгнанием злых духов из лекаря путем приложения к его телу святых мощей. Когда наступило время вскрыть гробницу и определить, чье же тело нашло там свой вечный покой, оттуда на глазах изумленной и перепуганной публики вылетел абсолютно черный голубь, как ты понимаешь, мой дорогой читатель, предварительно посаженной в склеп участниками розыгрыша. В этой невинной птице очевидцы углядели и демона, превратившегося в летучую мышь, и призрака, и змия, который изрыгал яркие языки пламени. Господи, чего же только не нарисует перевозбужденная фантазия!

У участников розыгрыша уже заболели скулы от смеха.

Дело закончилось миром. Лекарь остался со своей женой и сыном, второй муж пошел искать новую жену, а его ребенка, родившегося чуть позже, воспитал монастырь.

Вот так развлекался Лоренцо Великолепный. За правдивость этого рассказа я ответственности не несу, потому как лишь пересказала его, но мне все-таки кажется, что он правдив, потому как верно передает дух тех, неведомых нам жестоких времен.

Но вернемся к застолью, на котором впервые присутствовал юный Микеланджело и здесь изумился – сам Лоренцо Великолепный читал стихи:


Любовь меня измучила, и все же,
Сказать по чести, я и впрямь готов
Мириться с крепостью ее узлов.
Когда она, как козочка легка,
Танцует, сразу видно – мастерица:
То вдруг рукой коснется башмачка,
То мельницею вновь пойдет кружиться;
Потом поклон и новых два прыжка,
Чтоб снова грациозно поклониться,
Да так, что флорентийкам испокон
Не снился грациознее поклон.
Я благородней Ненчи ненаглядной
Девиц не видел, не встречал скромней;
Ни у кого такой головки ладной
И светлой нет, как у любви моей.
По-праздничному на душе отрадно.
Когда глазами я встречаюсь с ней.
А дивный носик моего кумира –
Ни дать ни взять работа ювелира.
Но я боюсь, уж ты не обессудь,
Что ты своей жестокостью довольна.
Я с удовольствием рассек бы грудь,
Когда б не знал, что это очень больно,
И сердце протянул тебе – взгляни,
Что сделала ты с ним, пускай невольно:
Вонзи в него, я разрешаю, нож –
И ты услышишь «Ненча», все поймешь.

Лоренцо кончил читать, его глаза светились двумя лукавыми огоньками, потом, взглянув на одну из прелестных девушек, он еще добавил две строки к своим стихам:


Я вытачу из собственных костей
Костяшки бус для радости моей.

Все гости рассмеялись.

«Микеланджело даже не ощущал вкуса пищи, взгляд его был прикован к Лоренцо, который разговаривал то с одним из своих гостей, то с другим.

— Неужели Великолепный ведет деловые переговоры все время, пока тянется обед? – спросил Микеланджело у своего учителя.

— Нет, ему просто нравятся эти люди, нравятся шум, болтовня, шутка. Но в то же время в голове у него тысячи замыслов, тысячи дел, и когда он кончает обед и выходит из-за стола, все эти дела оказываются уже решенными, — ответил учитель.

Впервые Микеланджело увидел человека, который, не занимая никакого поста и не нося никакого титула, правил Флоренцией и сделал ее могущественной республикой, а сам был признан величайшим покровителем литературы и искусства из всех властительных принцев, которые когда-либо существовали.

Лоренцо пользовался абсолютной властью в делах политики, но правил Флоренцией, проявляя такой здравый смысл и такие прирожденные учтивость и достоинство, что те люди, которые могли бы быть врагами, жили и трудились при нем в полном согласии. Столь счастливого результата не достиг его гениальный дед Козимо Медичи, прозванный всей Тосканой отцом отечества, за то, что после кровопролитной гражданской войны он создал республику.

Лоренцо Великолепному около сорока лет, его грубое лицо казалось высеченным из темного гранита. Роста он был выше среднего, крепкого сложения: верховая езда и охота с соколами, которой флорентийский правитель порой отдавался целыми днями, поддерживали его телесные силы.

Взбодрившись на охоте, Лоренцо любил посещать созданную им Платоновскую академию. Она слыла интеллектуальным центром Европы, университетом и печатней, источником всей литературы, исследовательницей мира – она поставила своей целью превратить Флоренцию во вторые Афины. Здесь впоследствии Микеланджело услышал резкие слова в адрес церкви. Недовольство церковью было особенно сильным, потому что сам Лоренцо и большинство горожан считали, что заговором, в результате которого чуть не погиб Лоренцо, тайно руководил папа Сикст». (И. Стоун)

Страшный человек.

«Руки у папы Сикста горькие, он чувствовал желчь даже в жилах. В его покоях пахнет мертвечиной. Все гниет. При его правлении нет, наверно, ни одной крепости, где бы осужденные не срывали от голода свое собственное мясо с рук – от локтя до кости. С шестов над бойницами прямо в речные воды падают части тел повешенных. Нет, наверно, города, чьи стены не были бы увенчаны страшным венком из человеческих тел.

Только во Флоренции нет повешенных… «Почему во Флоренции нет повешенных? — подумал папа. — Нелепый город. Лоренцо Медичи правит без цепей, без виселичной перекладины, и правит сильной рукой. Почему он не вешает? Почему никогда не вешает? Какое оно – сердце Лоренцо Медичи? Отчего он не правит, как я, мечом, а все его слушают? Проклятый Лоренцо, проклятый город. Надо либо вырвать его, либо поставить на колени, принудить к жгучему покаянию».

Лоренцо Медичи – вечный, упорный враг папы Сикста.

В темном папском покое слышно много голосов, которых днем не уловишь. Но это не призраки говорят, это – больше — мысли папы проходят медленно, как катафалки. Их провожает реквием этих странных голосов со стороны низко-сводчатого окна. Старик производит впечатление погребенного заживо, погребенного сидя. Наконец, тишина обступила его глубокая, как безмолвие сна, и такая же бездонная». (К. Шульц)

«И в этой тишине рождается мысль: направить в Тоскану войска – пусть они жгут и грабят тосканские селения.

А во Флоренции продолжает собираться Платоновская академия. Платоники говорили: мы отдаем мир снова во владение человека, а человека отдаем самому себе. Человек не будет больше ни низким, ни подлым, он должен быть благородным. Мы не будем попирать и теснить его разум, ибо не владея свободным, могучим и сознательным разумом, человек будет не более как животное, и будет умирать, как животное, лишенное души. Мы возвращаем человеку его искусство, его литературу и науку, возвращаем ему право мыслить и ощущать себя как личность, а не быть опутанным оковами догмы, подобно рабу, который заживо гниет в цепях. Платон и греки служат для нас как бы ключом, которым мы пользуемся, чтобы вырваться из темницы религиозных предрассудков. Мы стараемся здесь, во Флоренции, установить новый век Перикла». (И. Стоун)

В знаменитых Садах Медичи Микеланджело счастлив был не только знакомству с великолепными образцами античного искусства, но и общению с величайшими мыслителями и поэтами и своего времени и прошедших веков. Его страждущая натура принимала все, что было на земле прекрасного, ибо юношу ждало будущее не только великого художника, но и великого поэта.

Вот яркий пример родства его талантов:


Огню и чрево камня не преграда,
И он до времени таится в нем.
Коль в грубой глыбе жизнь забьет ключом,
Сей дружбе вечность будет как награда.
Зной летний, зимние порывы хлада –
А камню испытанье нипочем.
Вот и душа калит себя огнем,
Чтоб выжечь скверну и избегнуть ада.
Как сталь, в горниле жизни закален,
Повсюду шел я с поднятым забралом;
Страстями пламенел, но не сгорел.

Его душа и помыслы рвется из тела, устремляются в вечность. Он произносит:


Златые искры высекать кресалом –
Таким в искусстве вижу свой удел.

Вот какой будущий гений – пока еще мальчик — был однажды приглашен к столу великого человека Лоренца Великолепного. В этот удивительный день Микеланджело узнал, что, оказывается, его давно приметили во дворце, давно в тайне от него рассматривали его рисунки, но покуда выжидали, проверяли на крепость, так сказать, в кости, — сможет ли справиться с уготованной ему трудной стезей?

Упорно обучаясь в мастерских Садов Медичи, Микеланджело размышлял: «Камень в руках любящего его ваятеля отзывался на любовь и умение. Если же бить камень, как невежда мужик бьет свою скотину, то он, наполненный светом, дышащий, сделается тусклым и уродливым – он умрет под бездарной рукой. Сталкиваясь с грубым ударом и руганью, с нетерпеньем и ненавистью, он закутывает всю свою мягкую внутреннюю сущность жестким каменным покрывалом. Камень можно разбить вдребезги, по подчинить себе насилием нельзя. Он уступает только любви и участию – тогда сияет и искрится, являет глазу свои соразмерности.

Белый мрамор – это душа мироздания, чистейшая сущность, сотворенная господом; это не просто символ бога, а отблеск его лика, средство, которым господь являет себя. Господь был первым скульптором: он изваял первую фигуру человека. И когда он захотел дать человеку свои законы, какой он применил для этого материал? Камень. Десять заповедей начертал он на каменной скрижали. Из чего были сделаны первые орудия человека? Из камня.

Живописец накладывает краски на плоскую поверхность и с помощью перспективы старается убедить людей, что они видят произведение во всей его полноте. Разве не очевидно, что это лишь иллюзия, колдовство! А возьми скульптора – он высекает подлинную действительность, всю как она есть! Скульптура и живопись – это как истина и обман…

Ваять – это быть богом, вкладывающим душу в Адама; только душа художника и сокровенная, тайная душа изображаемого, сливаясь вместе, создают новую, третью жизнь. Это акт любви, что порождает все сущее на земле.

Микеланджело ощутил себя частью этой белоснежной чистой плоти, которая сияла перед ним, и он безраздельно слился с ней. Более всего ему нравилось создавать обнаженные фигуры, и самой истинной, самой значительной реальностью в его глазах была мужская фигура. Она заключала в себе все мыслимые очертания, все формы.

Потому как обнаженную натуру трудно было найти, юный скульптор ходил в близлежащие каменоломни и там вдоволь зарисовывал могучие, обнаженные, потные, сверкающие на солнце тела каменотесов.

— Зачем тебе учиться рисовать обнаженные фигуры, если мы всегда рисуем людей одетыми? В Библии не так уж много обнаженных, и на них не заработаешь, — часто спрашивал его один из учеников, страшно завидовавший его успехам.

Микеланджело же продолжал писать обнаженные фигуры и лишь потом набрасывал на них одеяния, тогда как все художники обычно писали человеческую фигуру сразу в одежде, показывая тело только в движении складок.

И снова бесталанный ученик приставал к Микеланджело со своими расспросами, а тот молчал, потому как был неразговорчив.

— Ты хочешь оскорбить меня! – однажды завопил бесталанный и его лицо исказилось яростью.

Он вскочил со стула, схватил правой ручищей Микеланджело за плечо и рывком пригнув его к своим коленям, ударил со всей силой. Кулак выломал несчастному кость носа: удар раздался в ушах Микеланджело, будто взрыв в каменоломнях, когда там порохом подрывают светлый камень. Он ощутил вкус крови во рту, в крови катались кусочки раздробленной кости. Потом откуда-то издалека донесся страдальческий голос учителя Бертольдо:

— Что ты наделал?

Микеланджело как подкошенный рухнул на колени, голубые звезды, кружась, плыли по стенам мастерской, а потом он потерял сознание. Очнулся в постели во дворце. Лицо и нос у него были закутаны мокрыми повязками. Голова раскалывалась от боли. Он попытался открыть глаза, но понял, что это ему не удастся: свет еле проникал сквозь узкие щелки между веками. У кровати сидели Лоренцо, его врач и Бертольдо.

Врач сказал:

— Кость носа раздроблена. Приблизительно через год она совсем срастется. Дыхательные пути сейчас закрыты полностью. Позже, если ему повезет, он будет снова дышать носом.

Проснувшись на следующий день, Микеланджело скинул с себя одеяло, встал с кровати и, шатаясь, пошел к умывальному столику. Затем, собрав все свое мужество, взглянул в стоящее здесь зеркало. Чтобы не упасть от мгновенно подступившей тошноты, он вновь ухватился за край стола: из зеркала на него смотрел почти незнакомый человек. Распухшие глаза напоминали два голубых гусиных яйца. С усилием он раскрыл веки как можно шире и стал рассматривать дикую мешанину красок на лице: пурпур, лаванду, желтый кадмий, жженую сиену.

Весь дрожа, он еле дошел до постели и с трудом закутал себя одеялом, спрятав под ним голову: ему хотелось забыть и людей, и белый свет. И тут услышал, как отворилась дверь. Чья-то рука тронула постель, откинула одеяло с головы. Он встретился взглядом с принцессой, дочкой Великолепного. Она любила приходить к нему в мастерскую.

— Я так сожалею обо всем, что случилось. Отец клянется, что поймает этого негодяя, ведь он сбежал, — сказала принцесса.

В знак отрицания Микеланджело слегка двинул головой и сразу же почувствовал боль.

— Это бесполезно. Я виню только себя. Я насмехался над ним… и вывел его из терпения.

Он чувствовал, как по его щекам, обжигая, текут горячие слезы и, весь напрягшись, произнес самые жестокие слова, какие только могли сорваться с его распухших губ:

— Я теперь безобразен.

Лицо принцессы было совсем близко от его лица. Она прижала свои губы к его распухшей, искалеченной переносице; он ощутил что-то влажное, теплое, и это было для него словно целительный бальзам». (И. Стоун) И Микеланджело понял,


Что жизнь из разных нитей сплетена:
Добро и зло – друг в друге отраженье.

Потом принцесса вышла из комнаты. Потом ее отдали замуж.

«Италия была больна, и Лоренцо лечил ее свадьбами, тогда как другие – войной.

Принцессы не предназначены художникам.

Теперь умолкните голоса военных труб, и звуки флейт, умолкните свадебные остроты и песни мальчиков, украшенных веночками искусственных цветов на головах, умолкните серебряные трубы герольдов, — пусть теперь звучат лишь копыта белого коня… Вот, наконец, принцесса рода Медичей, флорентийская лилия, целуемая, ласкаемая солнцем, едет не на сладкий Венерин остров для зноя любви, для пылких восторгов сладострастия, — золотистые тонкие руки ее обнимут шею человека увядшего, подорвавшего свои силы развратом, человека, знакомого лишь с игрой, деньгами да бесстыдством римских публичных домов.

Вот уж и не видно белого коня принцессы. Колокола затихли, металлический голос их расплавился в раскаленном горне заката.

Очаровательное милое лицо девушки, ее овальный лоб, глаза, пылающие молодостью и красотой, узкие бедра, прелестные стройные ноги, — все это не настолько пленит старого развратника, чтобы он перестал посвящать свои ночи пирушкам, где его ждет красота не столь возвышенная, но как раз оттого более ему понятная, обученная солдатскими ласками, а не лекциями платоников. А она такая хрупкая, что, кажется, готова растаять, будто сновидение, будто призрак — принцесса флорентийской весны и принцесса скорби флорентийского дома.

И вопрошает земная скорбь:


Блаженные избранники судьбы!
С небес мученья наши созерцая
В чертогах дивных рая,
Свободны вы иль, как и мы, рабы?

И отвечают с небес:


Нам слышатся мольбы
И голоса зовущих,
Но лишены мы чувства состраданья.

И вновь вопрошает безутешная скорбь:


Ужель позор – удел рабов, живущих
Смиреньем без борьбы?
Видать, земное наше прозябанье
Дано нам в наказанье.
Земля, обитель зла,
Зачем ты нас на свет произвела?

В эти страшные времена, когда царят убийства, кто женщина?.. Спасительница? Единственная спасительница? И так было всегда. Еще Козимо Медичи – отец отечества, хотел скрутить ненависть родов свадебными обрядами и торжественно возложил прекрасную внучку свою на ложе развращенного старца». (К. Шульц)

Длинная, заунывная песня тоски заскулила в душе у Микеланджело, когда уехала принцесса.


Судьба, о донна, не для всех равна.
И вот один пример вам в подтвержденье:
Стоят веками в мраморе творенья
Хоть жизнь ваятелю на миг дана.
Причина мне, как Божий день, ясна:
Искусство неподвластно силе тленья.
Скульптуре отдаю я предпочтенье –
Ведь с вечностью она обручена.

Лишь кисть и резец помогали Микеланджело.

В 1490 году Лоренцо Великолепный разрешил приехать во Флоренцию для проповедования одного красноречивого монаха по имени Джироломо Савонарола. Говорили, что сей монах рьяно выступает против развратившегося, обнаглевшего и обожравшегося папства. И вот первый выход Савонаролы.

«Джироломо медленно поднимался на кафедру; внешне он почти ничем не выделялся среди тех пятидесяти с лишним монахов, которые теснились в церкви. Новый пророк от строгого поста и долгих молитв на коленях в монастырской келье ослабел; его худые провалившиеся щеки с четко обозначенными выступами скул свидетельствовали о слишком длительном посте; чтобы подняться по лестнице на кафедру, он должен был напрячь все свои силы. Капюшон доминиканца закрывал его голову и лицо, тонкую фигуру облегала сутана.

Когда Савонарола начал проповедь, Микеланджело ясно почувствовал его грубоватый выговор; в первые минуты голос у этого монаха был спокоен, потом в нем зазвучали властные нотки; проповедник излагал свой тезис о коррупции духовенства. Во дворце Медичи, когда там рьяно нападали на священников, Микеланджело не слышал и сотой доли тех бичующих обвинений, которые предъявлял им теперь священник:

— Я вижу, как гордыня и суета захлестывают мир и оскверняют все на своем пути, что ни встретят, — мир теперь стал размалеванной тщеславной шлюхой! О Италия, о Рим, о Флоренция! Ваши мерзостные деяния, нечестивые помыслы, ваш блуд и жадное лихоимство несут вам несчастье и горе! Оставьте же роскошь и пустые забавы! Оставьте ваших любовниц и мальчиков!

Истинно говорю вам: земля залита кровью, а духовенство костенеет в бездействии. Что им до господа, этим священникам, если ночи они проводят с распутными женщинами, а днем лишь сплетничают в своих ризницах! Сам алтарь уже обращен ныне в подобие торговой конторы. Вами правит корысть – даже святые таинства стали разменной монетой. Устыдитесь своих грехов. Грехи церкви переполнили мир! Времени осталось мало, Господь говорит: «Я обрушусь на ваше бесчестие и злобу, на ваших блудниц и на ваши чертоги!»

Этот яростный крик летел и эхом отдавался во всей церкви. Потом монах начал глумился над нравами флорентийцев:

— Глядя на вас, сознаешь, что сбылись слова Исайи: «О грехе своем они рассказывают открыто, как содомляне, не скрывают: горе душе их!» И вы оправдали слова Иеремии: «У тебя лоб блудницы, — ты отбросил стыд». Воистину, вас устыдить невозможно!

Микеланджело испытывал к Савонароле чувство ревнивого восхищения. Разве это не идеалист? И он, Микеланджело, разве он тоже не идеалист, если говорят ему: «Ты как Савонарола: все время постишься, потому что не можешь заставить себя прервать работу. Микеланджело в душе одобрял поход Савонаролы за реформу, считая развращенную церковь потомком каинового семени.

Он написал:


Прослышал я без тени удивленья,
Что Каин мог бы вашим предком стать.
Вы к людям злобой пышете опять,
Вы – семени гнилого порожденье.

Микеланджело только не нравилось, что монах нападает на искусство и на Медичи. Он знал: Сандро Боттичелли тоже перешел к Савонароле и публично объявил: все его изображения обнаженных женщин непристойны, бесстыдны и безнравственны. Некоторые он бросил в костер.

Савонарола продолжал свою проповедь. Все больше распаляясь, он откинул капюшон, и Микеланджело впервые увидел лицо монаха. Оно показалось ему таким же напряженным и резким, как и те слова, что с нарастающим жаром и стремительностью слетали с его губ. Горящие черные глаза Джироломо, обшаривая церковь вплоть до самых дальних ее уголков, словно сыпали искры; широкие крупные ноздри большого горбатого носа трепетали и раздувались. Такое трагическое лицо не мог бы замыслить ни один художник, если бы он не был самим Савонаролой.

Лоренцо Великолепный со временем поняв, кому он позволил проповедовать во Флоренции, говорил, что борьба с Савонаролой будет не на жизнь, а на смерть. Для предстоящей битвы в руках герцога было могущественное оружие: богатство, мощь, власть, договоры с городами-государствами Италии и чужеземными державами, надежные друзья из царственных династий соседних стран.

А все земное достояние Савонаролы сводилось к потрепанному плащу. Но Савонарола вел жизнь святого; одержимый своей идеей он был непоколебим и неподкупен; блестящий проповедник, он уже сильно повлиял на психологию тех богатых флорентийцев, которые ратовали за строгую жизнь и осуждали потворство изнеженной плоти.

Когда Микеланджело вернулся домой, там его ждало новое испытание: родной брат решил стать приспешником Савонаролы и покинуть родительский дом. Он заявил:

— Я покидаю этот дом точно так, как фра Савонарола покинул свое семейство: в одной холщовой рубашке. Я ухожу навсегда.

Увидев Микеланджело, редко ступавшего на порог родного дома, он стал умолять его:

— Брат, откажись от замысла битвы кентавров – это дьявольское сказание и мысль о нем нашептал тебе злой, порочный человек. Откажись от этого замысла и вернись в лоно Христианской церкви. Я буду молиться за тебя, брат, стоя в моей келье на коленях до тех пор, пока на них будет держаться кожа и пока из них будет сочиться кровь. Может быть, этой кровью я смою твои грехи.

Глядя в горящие глаза брата, Микеланджело понял, что отвечать ему нет никакого смысла. С насмешливым отчаянием он покачал головой и подумал: «Отец прав. И как это благоразумное, здравомыслящее семейство Буонарроти, в котором целых триста лет вырастали только смиренные, покорные обычаям люди, — как такое семейство могло породить двух фанатиков сразу?»

Брат же не умолкал:

— Мы знаем все, что происходит во Флоренции. Фра Савонароле было видение. Все Медичи, весь их дворец, все бесстыжие, безбожные произведения искусства, какие только есть в этом дворце, — все должно быть уничтожено. Никому из семейства Медичи не избегнуть смерти, но ты можешь спастись, ибо душа твоя еще не погибла. Раскайся и покинь их, пока не поздно. Я пришел по поводу твоей скульптуры. Я хочу, чтобы ты подарил свою скульптуру господу богу.

— Как я могу это сделать?

— Уничтожив ее. Вместе с картинами Боттичелли и другими непристойными произведениями искусства, которые добровольно сданы нашему духовному братству. Это будет костер, который зажжет Савонарола во имя очищения Флоренции.

В голосе брата звучало такое лихорадочное исступление, что Микеланджело еле сдерживал себя. Потом взял его за локоть, поразившись при этом, как костлява и безжизненна рука брата, и вывел из своей комнаты. Подумал: «Я посвящаю свои творения богу, тому богу, который создал человека по своему образу и подобию, наделив его своей добротой, силой и величием. Разве бог сотворил нас в гневе и ненависти? Нет».

Потом всколыхнулось в душе:


Когда во власти смелых устремлений
Берусь я в камне воплотить черты
И молотом осуществлять мечты,
Ударом мощным властно правит гений.
Но есть иной властитель побуждений
Недосягаемой нам высоты –
Великий прародитель красоты
И несравненных на земле творений.

Вечером флорентийцы увидели грандиозное зрелище. Сразу с четырех концов города, шагая военным строем, в белых балахонах, на площадь Синьории выходила Юношеская армия – впереди шли барабанщики, трубачи и молодые люди с жезлами, у всех в руках были ветви оливы, и все, скандируя, кричали: «Да здравствует Христос, царь Флоренции! Да здравствует Дева Мария, царица!» Здесь же в виде пирамиды возвышался эшафот. Флорентийцы и жители близлежащих селений потоком шли и шли на площадь.

Юноши в белых балахонах стали складывать вещи у костра. Тут же с видом победителя стоял и Савонарола. В кучу кидались вязки фальшивых волос, коробочки с румянами, духи, зеркала, рулоны французских шелков, коробочки с бисером, ювелирные украшения. Затем туда полетели принадлежности всяких забав и развлечений, дождем посыпались колоды карт, стаканчики для игры в кости, шахматные доски вместе с пешками и фигурами. Все эти незамысловатые предметы были отданы на костер или добровольно, или же отобраны рьяными представителями Юношеской армии.

Поверх огромной груды укладывали книги, сотни рисунков, картин, произведения античной скульптуры, потом туда стали швырять виолы, лютни и шарманки – их прекрасные формы и мерцающая лаком древесина придавали этой невообразимой сцене оттенок вакханалии. Микеланджело увидел, как к костру пробился Боттичелли и кинул в него свои наброски. И никто в этот момент не думал, что придут и придут еще другие Савонаролы, а вот Боттичелли не повторится никогда. Толпа отзывалась громкими криками, и было трудно понять, одобряет она жертвоприношение со страху или в порыве восторга.

Флорентийцы заполнили площадь до отказа. Никогда еще этот монах не обретал такой власти, никогда его голос не звучал с такой громкой, разящей силой:

— Земля расстилалась перед лицом божим, и наполнялась земля злодеяниями. И воззрел бог на землю, и вот она растлена; ибо всякая плоть извратила свой путь на земле.

У прихожан вставали дыбом волосы. Слушая, как Савонарола расписывал предстоящую гибель Флоренции и всего сущего в ней, люди стенали и плакали навзрыд.

— И вот я наведу на землю потоп водяной, чтобы истребить всякую плоть под небесами, в которой лишь есть дух жизни; все, что сущее на земле, лишится жизни, — тихо прошипел монах.

Этот тихий шепот достиг отдаленнейших углов обширной площади. Он эхом отдавался от каждого камня стены. Микеланджело чувствовал, как толпа – целое море людей — теснит его со всех сторон, приподнимает, будто набегающие волны. Он оглянулся и увидел людей, лишившихся дара речи, с остекленевшими глазами, они были полумертвы от страха.

Савонарола поднес факел». (И. Стоун)

«Бледный, с лицом, еще более изможденным и осунувшимся, стоял он, озаренный светом зажженного костра, где первые языки пламени уже жадно лизали накиданную громаду вещей. Хор пел: „Свет во откровение язычникам…“» Народ подхватил эти слова, и пение, как буря, разлилось по площади и всему городу, взывая к камням, небу и храмам, толпам и всей земле. Костер пылал ярким пламенем, то резко, то глухо потрескивая.

В то же мгновение тысячи рук поднялись и сомкнулись в цепь. Чьи-то руки схватили Микеланджело с обеих сторон, и вот уже круг начал двигаться, и началось страшное коловращение, кружение вокруг огромного пылающего костра, возле которого стоял, ухмыляясь, дьявол, растопырив во все стороны свои хищные когти. Круг медленно развертывался, свивался, рос и опять сужался. Это был танец, чудовищный пляс под раздольный гул колоколов, сообщавший ритм пению и скаканию, огромный хоровод тысяч и тысяч. И к небу вместе с полыхающим пламенем рвалась песнь:


Мы скачем прочь от адских врат,
Христос нас примет в своей райский град.
В веселье рьяном, как царь Давид,
Мы пляшем, скачем – и песнь гремит:
Христос, Христос, Христос –
Король Флоренции.

Толпа жаркая. Она буквально раскалилась. Это человеческий дар, у которого свое собственное пламя, бьющее вверх, к знойному небу, к раскаленному небесному своду. Эта сдавленная толпа колыхалась из стороны в сторону, и Микеланджело, еле дышащему в нестерпимой жаре, епоказалось, что он увидит страшную угрозу гибели, потому как в колыхании толпы даже дома по всей площади словно будто валятся, коробятся, сползают с мест, рушатся. И рев при этом такой, как во время сражения или бегства из горящего города». (К. Шульц)

Прошло немного времени, и другая толпа ринулась во дворец Лоренцо Великолепного.

«Она ворвалась во двор, громко крича: „Медичи изгнаны!“ Все, что есть во дворце, наше!». Перво-наперво мятежники захватили винные погреба, сшибли обручи с бочек и, не утруждая себя раскупориванием бутылок, разбивали их об стену. Сотни фляг и склянок, булькая, пошли по рукам, ото рта ко рту, люди торопливо пили из горлышка, не ощущая вкуса вина, разбрызгивая его и сплошь заливая пол. Потом буйное скопище людей, теснясь, с криком стало подниматься по лестницам дворца, хватая все, что попадалось под руку». (И. Стоун)

Вакханалия кипела и клубилась.

Так невежественные несведущие люди, умело направленные рукой фанатически одурманенного человека, кинулись оглашено в бездну мракобесия. И во Флоренции прекратились радостные праздники, на их место пришла христианская панихида, уготовленная монахом Савонаролой и его присными. «Ни тебе елок, носимых по улицам и зажигаемых на площадях под веселое улюлюканье и соленые остроты; ни тебе маскарадов с их танцами и песнями. Теперь карнавальные шествия стали скорее смахивать на процессии, поющие псалмы во славу всевышнего и всех святых, а вместо наряженных елок повсюду зловещие кресты, выносимые и выносимые из церквей, словно на похоронах. Привычное веселье в новогоднюю пору уступило место унылому благочестию. Как же все это было несовместимо с натурой человека, которому свойственно, когда тому настает черед, от слез переходить к смеху. Но вместо карнавала людей заставляют править тризну». (Р. Кристофанелли)

«Ночь, ночь, ночь. Микеланджело морозит. Вот громыхнуло… Еще раз прогрохотал гром… Потом громыхание все возрастало и шло по земле, вырывалось из подземных глубин; сотрясая дома, тьма ревела долгими раскатами, будто в нее катились потоки подземных вод, и гул порождал столько отзвуков, словно весь город надо было разбудить набатом. Дьявол мчится в воздухе, гоня перед собой жуткие тучи, которые словно скрежещут, сталкиваясь друг с другом.

Одинокая свеча горит в темной комнате, где сидит Микеланджело, запустив пальцы себе в волосы, прислушиваясь к этому скрежету и раздающимся в воздухе голосам. Боли нет, есть отвращение. Брезгливое отвращение и противный привкус в горле, во рту, в сердце, горечь на языке, сменяющаяся ощущением гнили, словно он поел падали. Ему противно все, даже собственное дыхание, собственные руки, собственные мысли.

Скрежет ветра, туч, ставней. Ночь. Холодно. Ночь. Гниль в мозгу и в сердце. Кровь течет мутно и медленно, словно похоронная процессия, тяжущаяся с горы на гору, без передышки. Часы поступили на службу аду. Они пахнут серой, напоены всхлипываниями отверженных, набухли их бессильными слезами. Вот погасла единственная свеча. Залу затопила волна тьмы. Он сидит не шевелясь. Сердце изголодалось. Теперь оно бьется во тьме. Отвращение стало твердым и укоренилось навсегда. В сердце, в жилах, в мозгу, в печени, в руках, во лбу, в груди. Тьма.

Во сне ли, наяву?..

Глаза, ах, глаза!..


Через глаза я наполняюсь ядом,
В копилку вздохов память превратил
И острым стрелам душу обнажил.
В груди, как в кузнице, все пышет адом,
И в сердце так и бьют удары градом.
Кузнец удалый преисполнен сил.

Сон?.. Явь?.. Бред?.. Что это?..

Одни костер дополыхал, зажгли новый. Новая толпа уставилась на него. Народу полно, все с любопытством следят не появится ли в огне особое знамение, обычно указывающее на присутствие поблизости дьявола, В костре она – совсем юная девушка, цвет лица ее белей нарциссов, фигура полна прелести и услад, сыновья патрициев ходили в храм ради нее, мечтая о любви, пылко клянясь своим именем и родом, но она отдала свое сердце одному.

Она была совсем юной девушкой, а теперь вокруг ее тела обвилось жаркое пламя, как голый любовник. Но она еще вспоминает: в спальню ворвались братья, они ненавидели ее возлюбленного и пронзили его на ее теле. Голова его жжет и палит, она ее нашла, положила в цветочный горшок, поливала слезами…

А теперь из-за падения горящего тела девушки часть костра обвалилась, расстроились замысловатые поддушины, поднимается запах гари, тщетно палач старается подправить и выровнять дрова длинными крючьями, — поднимается дым все выше и выше.

Цветок огня рос и благоухал, как поцелуи любимых губ, она долго нюхала гарь, не могла нанюхаться, цветок тянулся к самым ее губам, она наклонилась к нему, нюхала запах гари, цветок рос, и она вдыхала это благоухание, пока душу ее не взял дьявол…

— Господи, что это? Сон или явь?

Вслед за его криком ночь сразу осела, завалив его тяжелой, непроницаемой тьмой, в которой, вместе с последним лучом света, по красным поленьям растекался остаток модели статуи его Данте, с одной рукой на груди, на сердце, а другой протянутой вперед: Данте – в то мгновение, когда он вышел на свою темную дорогу, восковая модель, превратилась в противную грязно-серую кашу, полную головешек и пепла.

— Господи, господи, господи, скажи же, что это? Сон или явь». (К. Шульц)

Явь.

«Прошло недолгое время и от другого факела был сожжен сам Савонарола. Позже, проходя по площади мимо того места, где это произошло, флорентийцы от стыда опускали головы; словно бы успокаивая свою совесть, они с неистовой энергией старались воскресить все то, что уничтожил Савонарола, — тратили огромные суммы, заказывая художникам, ювелирам и иным мастерам картины, скульптуры, украшения, изысканные одежды, музыкальные инструменты, рукописные книги.

Спустя два года после Савонаролава нашествия Лоренцо умер! Шел 1492 год. Ему было 44 года. В это нельзя было поверить. Нет, не даром его имя было Великолепный! Как мог погибнуть, уйти навсегда этот великий дух, великий разум и талант, столь живой и сильный всего несколько месяцев тому назад? Зачем он позвал Савонаролу, своего смертельного врага?

Микеланджело сидел где-то в углу дворца; мира для него не существовало. Лоренцо лежал в своей комнате мертвый: исчез великий друг, тот человек, который по своей преданности и сердечному вниманию заменил ему в сущности родного отца». (И. Стоун)

Трагична судьба рода Медичи. Дочь Козимо Медичи полюбил паж. Это была непозволительная для него роскошь. Дочь умерла от яда, а паж 15 лет томился в тюрьме, потом бежал на дальний остров, но там не избежал ножа убийцы, потому как честь рода не должна была быть осквернена ее поругателями — позор смывался их кровью и ничем иным. Вторая дочь была заколота по приказу мужа – герцога Феррарского.

Жена Козимо – великая герцогиня Элеонора, оплакав дочерей, думала найти утешение в сыновьях. Они же на охоте повздорили из-за дикой козы и затеяли еще более дикую ссору, во время которой один брат убил кинжалом другого. Мать не отвернулась от своего сына — от убийцы родного брата, но Козимо рассудил по-иному и убил сына-убийцу шпагой. Мать и обоих сыновей похоронила в одной могиле.

Третий сын Козимо – великий герцог Франческо. Он любил искусства науки, вел оживленную переписку с гуманистами, самым большим увлечением для него были поиски философского камня – эликсира бессмертия. С утра до вечера проводил он в дыму лаборатории. К своей жене эрцгерцогине Иоанне относился более чем равнодушно.

Судьба его связала с обычной девушкой по имени Бьянка. Но у нее обычным было лишь происхождение, но не судьба. Бьянка Капелло полюбила молодого бедного флорентийца. Ночами она убегала к нему. Их обнаружили, хотели разлучить. Влюбленные этому воспротивились и бежали на корабле, нагруженном сеном. Семья Бьянки объявила награду в две тысячи дукатов и по всей Италии были разостланы наемные убийцы. Бьянка с возлюбленным уединилась в небольшом домике во Флоренции на тихой улочке. Она никогда не выходила из дома, а Пьетро решался на это будучи хорошо вооруженным.

Вот с такой прекрасной и необычной девушкой связал свою судьбу сын Козимо — Франческо. Бьянка стала его возлюбленной, а Пьетро не схватился за шпагу и не стал отбивать свою Бьянку, он не противился этому, так как видел в их связи собственную выгоду. Благодаря такой податливости, его положение становилось все более высоким, пока его не убили люди милостивого покровителя Франческо, которому не нравились как заносчивость юноши, так и то, что он был первым любовником его женщины. Бьянка слез не проливала, она была уже полной госпожой и сердца, и кошелька Франческо. Когда его жена умерла от горя, Франческо тайно женился на любовнице, после чего ненавидящая ее Венеция объявила дочерью республики.

Все было бы хорошо, но у Бьянки не было детей. Тогда она сымитировала беременность. Во время родов потребовала к себе духовника. Духовник идет к ней, но кардинал Медичи его останавливает и вытаскивает из-под рясы только что народившегося мальчугана. Кардинала не смущала наглая, авантюристическая натура Бьянки, ему не хотелось упускать из рук наследство.

Франческо столь любил свою Бьянку, что не стал наказывать ее. Зато Бьянка наказала всех: кормилицу, которая помогала ей и мать новорожденного ребенка, которая его ей продала. Убили обоих.

После этой трагической ночи рождения младенца, которого не было, Бьянка сделала вид, что не осерчала на своего шурина – кардинала Медичи и однажды даже пригласила его на обед. Кардинал был как никогда весел за столом и… сыт. Он не съел ни крошки. Деликатесом бланманже решил полакомиться Франческо. Удержать мужа у Бьянки не было никакой возможности и она тоже опробовала отравленного ей же самой кушанья. Оба умерли, а кардинал наследовал флорентийский двор и в течение двух десятилетий был Фернандо 1.

Но вернемся, мой дорогой читатель, к осиротевшему Микеланджело. Ему не было еще и двадцати лет, и это сиротство оказалось самым страшным. «Ничего не осталось от жизни Лоренцовой, словно ее никогда и не было. Все в свете текуче и непрочно… Всему конец. Тщета.

Сады! Чудесные, великолепные сады, до боли прекрасные, горячо любимые Медицейские сады мои, вы остаетесь, а я покидаю вас и оставляю вам свои девятнадцать лет, над вами будут всегда сиять звезды, любимые сады мои, целую вас глазами на прощанье, последнее, что осталось, единственная подлинная моя родина – Медицейские сады мои! Он перекрестил их широким крестом». (К. Шульц)

И ушел.

И вернулся в дом отца, и снова спал на одной кровати с братом после четырех лет, проведенных в Садах Медичи. Денег, что давал ему Лоренцо Великолепный у Микеланджело не осталось, потому как он все отдавал своим многочисленным домочадцам. У стареющего отца дела шли из рук вон плохо, а родные братья никаких дел и в руки-то не брали. Когда Франция напала на Флоренцию, и Медичи были изгнаны из нее, в поисках иной жизни Микеланджело уехал в Болонь. Там он весьма неплохо был принят местным герцогом и мог работать в свое удовольствие.

У него появилась возможность немного успокоиться после столь бурных событий и начать творить. Карандаш побежал по листу бумаги — на ней проступил образ Христа. Но тут карандаш замер…Каким должен быть Христос?.. Каким?.. «Микеланджело никогда не понимал, почему господь бог сам не мог совершить всего того, ради чего он послал на землю сына. Зачем был нужен господу сын? Изысканно красивый, тихий Христос Донателло говорил ему: „Все совершилось так, как хотел господь бог, все было предопределено. И легко смириться и благословить свою судьбу, когда она уже предрешена. Я был заранее готов к этим мукам“».

Но такой взгляд на эти события был не в характере Микеланджело. Как примирить, согласовать насильственную смерть с божьей заповедью о любви? Зачем господь дал совершиться насилию, если оно вызывает вслед за собой ненависть, страх, жажду мщения и снова насилие? И если бог всемогущ, почему он не нашел другого, более легкого и мирного пути, чтобы возвестить свое слово людям? Его бессилие преградить путь варварству ужасало Микеланджело… и, быть может, самого Христа.

И вот на листе бумаги появилось лицо Христа, оно говорило: «Я умираю в муках, но страдаю я не от железных гвоздей, а от грызущих меня сомнений».

Заглянувшая в мастерскую пожилая дама, взглянув на рисунок, сказала:

— Ты заставил меня почувствовать к нему жалость. А раньше мне всегда казалось, что он жалеет меня.

Микеланджело размышлял: «Можно ли Марию изобразить так, как обычно ее изображают? Можно ли было столь важный урок, самый важный из всех, какие выпадали на долю человеческого существа со времен Моисея, возложить на Марию, если она ничего не знала заранее и не давала на то согласия? Чтобы избрать ее для столь дивного дела, Господь должен был возлюбить Марию превыше всех женщин на земле. В таком случае разве он не поведал бы ей свой замысел, не известил о каждом будущем ее шаге, начиная с Вифлеема и кончая подножием креста?

И в мудрости, и в милосердии своем, разве он не дал бы Марии возможность отказаться от тяжкой миссии? А если бы она знала будущее, как она могла решиться и предать свое дитя на такие муки? Как она не сказала: «Нет, пусть это будет не мой сын. Я не согласна, я не хочу этого». Но могла ли она пойти против бога? Если он воззвал к ней, прося о помощи? Была ли когда-нибудь смертная женщина поставлена перед столь мучительным выбором?

И он понял теперь, что он изваяет Марию, взяв то мгновение, когда она, держа у своей груди дитя и зная все наперед, должна была предрешить будущее – будущее для себя, для младенца, для мира.

Фигуру Марии можно было бы изваять, вдоволь наглядевшись на крепкие тела крестьянских женщин. Но как быть с головой богородицы, с кого высекать черты ее лица? Отчетливо представить себе, как выглядела его собственная мать Микеланджело не мог, в его памяти остался лишь туманный расплывчатый облик. Но пришло время и его глаза и руки уже знали, где возникнет та или иная линия, выступ, изгиб, на какой глубине появится в камне Мария с младенцем.

И они оба вышли из камня — появились в рельефе.

Но, живя в Болоньи, отдавать все свое время размышлениям и работе было невозможно. Болонцы считали, что деньги существуют для того, чтобы их тратить, и жили весело. Они оказались людьми поистине хлебосольными. С новыми друзьями Микеланджело бывал всюду: ездил во дворцы на торжественные обеды, посещал интимные ужины. Здесь


Любви подвластны старец и юнец,
И в ней они находят утешенье.
Амура справедливо изреченье:
«Кто в жизни не знавал меня – мертвец».

Здесь Микеланджело свободен от своих горестей и печалей. Привольный флирт с веселыми женщинами наполнил до краев его естество. И он, шутливый, поет об этом:


Виню я в том природу,
Что дамы и девицы
Сводить с ума такие мастерицы.
Я ныне из огня попал да в воду –
Не знал такого сроду.
Врагу не пожелаю,
Как в муках изнываю:
Чем пыл сильней, в ответе больше хлада.
Душа тогда лишь рада,
Когда согрета теплотою взгляда.

Радостный, он сочинял легкомысленные стихи:


Ты все во мне собой заполонила
И разожгла такой порыв огня,
Что страсть любую печь бы раскалила –
Лишь искры бы остались от меня.
Такой любви неодолима сила,
И без тебя мне не прожить и дня.
Чтоб не сгореть, к тебе тянусь в томленье,
Но держишь ты меня на отдаленье.
Едва завижу милые черты,
Моя душа от счастья петь готова.
Но если вдруг о чем-то спросишь ты,
Я весь дрожу от сладостного зова
И нахожусь во власти немоты:
Язык не в силах вымолвить ни слова.
Стою, окаменев, как истукан,
Кружится голова – в глазах туман.
Готов я воспарить над облаками,
Когда касаюсь до тебя слегка.
Как жаль, что я не наделен крылами,
Чтоб обозреть земное свысока.
Мне трудно мысли выразить словами,
Хоть страсть снедающая велика.
В ком полыхают истинные чувства,
Тому в речах недостает искусства.
Нередко думаю о прежних днях,
Когда я жил на свете одиноко.
Никто не ведал о моих страстях,
И не парил душой я так высоко.
Да разве помышлял я о стихах,
Чтоб слова волшебство постичь глубоко?
Обрел себе я место в жизни сам –
Известен ныне не одним камням.
Вся кровь, как терпкое вино взыграла,
Когда мне в дар любовь была дана.
Печали прежней словно не бывало,
И страсть сосуд заполнила до дна.
Вновь сердце чуткое затрепетало –
От светлой радости душа пьяна,
И счастье льется через край вольготно,
А мне легко живется, беззаботно.

На одном из ужинов Микеланджело познакомился с Клариссой. Она оказалась возлюбленной герцога и на вилле играла роль хозяйки, других же женщин там не бывало. Кларисса была тоненькая, с золотистыми волосами. Гибкое, словно ива, тело; пластичные, пронизанные чувственностью, легкие движения; в малейшем повороте было что-то радостное, певучее, как музыка. Мысленно зарисовывая ее фигуру, Микеланджело видел в девушке необыкновенную мягкость манер.

В ее присутствии молодой художник почувствовал, как кровь толчками забила по его венам, сами собой, помимо его воли расправлялись плечи, к бедрам и пояснице волной приливала сила. Завидя Клариссу, мужчины вполне могли бы воскликнуть, что она годится для постели, но Микеланджело чутьем угадывал, что прелесть ее измеряется далеко не только этим. В его глазах она была самой любовью, олицетворенной в прекрасном женском существе.

Девушку взяли из бедной семьи. Прошло три года с того дня, когда герцог увидел ее, подметавшую грациозно пол в мастерской своего отца-сапожника. Он забрал Клариссу, поселил на уединенной вилле, одел в роскошные платья, осыпал драгоценностями, приставил педагога, чтобы он воспитал ее и научил читать и писать.

Вот такою-то и увидел ее Микеланджело и в первую же ночь после многих бесплодных попыток набросал озорные поэтические строки:


Чело прелестное слегка лаская,
На золотых кудрях лежит венок.
И каждый вдетый в волосы цветок
Быть первым норовит, главу лобзая.
Девичий стан свободно облегая,
Хитон спадает складками у ног.
Лебяжьей шеи и пунцовых щек
Касается наколка кружевная.
Но радость большую дано познать
У ворота атласной ленте гладкой:
Она по нежным персям вьется днями.
Ей неприметный поясок под стать –
Он к чреслам прижимается украдкой.
О, что бы натворил я тут руками!

Через несколько недель они снова встретились на ее вилле. Кларисса села рядом с Микеланджело перед горящим камином. При свете огня он разглядел ее лицо, такое нежное и в то же время такое страстное. Она была похожа на девушек Боттичелли, но в ней не было и намека на скорбное целомудрие, которое придавал своим излюбленным моделям этот художник.

— Что у вас за интересы помимо скульптуры, — спросила Кларисса, чтобы начать разговор.

— Поэзия. – Микеланджело страдальчески улыбнулся. – Я потратил две бессонные ночи, чтобы написать вам сонет.

— Вы написали мне сонет? – изумилась она. — Мне никогда еще не писали сонетов. Можно послушать?

Микеланджело густо покраснел.

— Не думаю. Я принесу его вам. Вы прочтете его наедине.

А потом вновь была бессонная ночь и беспорядочно теснившиеся строки в голове:


Червь обречен над коконом корпеть
И вить шелка, усердья не жалея.
Одев себя, как нежную лилею,
Твой дух он тронет, прежде чем истлеть.
О, шелкопряд, и мне б такую смерть!
И мне бы сбросить кожу, будто змею,
Отдать всю плоть – и гибелью своею
Тебя в одежды дивные одеть.

Лишь в день Рождества, когда в домах горели камины с традиционными «поленьями добрых пожеланий», которые было принято дарить друг другу, Микеланджело вознаградили за его наваждение. Вдруг внезапно они приникли друг к другу, прижимаясь коленями, бедрами, грудью, в жадном поцелуе сливая воедино свои сладкие, влажные губы, стискивая друг друга так, что в их объятиях билась и трепетала сама сила жизни, и уже не сознавая, на помня, где они и что с ними происходит, они опрокинулись на постель.

Гибкая тонкая талия, с пунцовыми кончиками сосков упругие груди, золотоволосый венерин холмик – все до подробностей уже заранее видели его глаза рисовальщика: перед ним была женская красота, созданная для любви.

Это было так, словно он живыми, пружинящими ударами резца проникал вглубь белоснежного мрамора, исподволь направляя эти удары, пробивающие телесно-теплую плоть глыбы, снизу вверх, словно он, занося молоток, говорил себе коротко-решительное: «Пошел!», бросал вслед за молотком тяжесть всего своего тела и врывался все глубже и глубже в борозды и складки податливой, мягкой живой ткани, пока не наступало головокружительное, как взрыв, последнее мгновение и вся его могучая, стремительная сила, вся его нежность, желание, страсть не изливались в творимую форму и пока мраморный блок, созданный для того, чтобы его ласкали руки исполинского скульптора, не ответил, не отзывался на это, отдавая свой затаенный внутренний жар, и всю плоть свою, и всю текучую силу, пока, наконец, скульптор и мрамор взаимно не проникали друг в друга, не стали единым целым – мрамор и человек, дополнив и завершив друг друга в том величайшем проявлении творчества и любви, которое только знают люди». (И. Стоун)

Он был счастлив. И радость его была так сильна, что ее можно было почти не отличить от боли.


Дрожу, твой лик увидев просветленный,
Но не похож я больше на ловца,
А словно рыба, клюнув на живца,
Взмываю на уде, как подсеченный.
Раз сердце неделимо пополам,
Я целиком тебе его вверяю –
Чего еще желать отныне мне,
Когда влеченью чувств отдался сам?
Но ими я, увы, не управляю.
Ты – мой костер, и мне гореть в огне!

Между тем со скоростью, не знающей пощады, неслись дни — возлюбленная осталась за гранью прошедшего времени.

Микеланджело творил и все сильнее, все страстнее понимал, что ему для его творчества необходимо как воздух знание анатомии. Он долго уговаривал настоятеля монастыря при котором была покойницкая для бедных, чтобы тот позволил ему проникать в нее ночью, но настоятель и думать не хотел об этом, однако потом, поняв всю насущнейшую необходимость, как бы ненароком стал оставлять ключ в укромном месте. И Микеланджело знал это место. И вот произошло долгожданное и ужасное.

«На секунду он замер – перед ним была дверь покойницкой, художник вставил ключ в скважину, медленно повернул его и почувствовал, что запор открылся. Он открыл дверь, мгновенно проскользнул внутрь и запер дверь снова. Хватит ли у него отваги и решимости сделать то, что задумал? Этого он пока не знал.

Покойницкой служила небольшая келья. Посреди нее на узких досках топчана, завернутый с ног до головы в погребальный саван, лежал мертвец. Микеланджело прижался спиной к двери: ему было трудно дышать, свеча в руках дрожала, словно веточка на пронизывающем ветру. Впервые в жизни он был наедине с трупом, в запертой келье, замышляя кощунственное дело. Мороз пробирал до костей, он трепетал от страха так, как еще никогда в жизни.

Кто лежал под этим саваном? Что он увидит, когда развернет мертвеца и скинет саван на пол? Что сделал этот несчастный человек, за какие прегрешения его будут сейчас терзать и калечить, даже не спросив у бедняги согласия?

«Чепуха! Право же, чепуха все эти мысли, — успокаивал себя Микеланджело. – Какая разница человеку, что с ним будет, когда он уже мертв. Ведь на небеса возносится одна душа, а не тело. Душу его я не трону, даже если нож мой наткнется на нее».

Несколько ободренный таким умозаключением он поставил свечу, вынул из сумки ножницы и нож, торопливо и сбивчиво прочитал молитву: «Прости меня, Господи, ибо я не ведаю, что творю», — и подошел к мертвецу. Прежде всего, надо было снять саван, и Микеланджело с мучительными усилиями пришлось приподнять окаменевшее тело и повернуть его пять раз. И тут весь разительный контраст открылся ему в одно мгновение. Мертвец, по видимому, лежал здесь довольно долго, тело его было таким же холодным, каким был и воздух в покойницкой.

С чего же начать? Художник взял мертвеца за руку и вдруг почувствовал не ледяной, а совсем иной, внушающий ужас холод: он словно бы проникал в самое сердце. Микеланджело испытывал тяжкое, противное чувство, будто железные пальцы скручивали у него желудок. Прошло немало времени, пока он смог взять нож. С трудом, глотая слюну, поднес его к трупу и сделал первый разрез: от грудины к паху.

Изо дня в день приходил в покойницкую художник и вскрывал все новые и новые трупы, открывая для себя все новые и новые человеческие органы. Ему были отвратительны скользкие волокна мышц, отвратителен жир, обволакивающий пальцы, подобно маслу. Ему хотелось тотчас же опустить руки в горячую воду и вымыть их. Но он внимательно всматривался в темно-красные валики мышечной ткани. Во вскрытой полости живота темно. Кишки, к которым он приглядывался, были холодные, скользкие, подвижные. Трогая их, художник чувствовал боль в своих кишках. Он взял в обе руки по витку кишечника и, поднося их друг к другу, внимательно разглядывал. Перед ним была бледно-серая длинная змея, свернувшаяся во множество колец. Вся влажная, прозрачная, она поблескивала, словно перламутр, и была наполнена чем-то неуловимым, ускользающим при первом прикосновении.

Микеланджело попробовал нажать на легкое: изо рта мертвеца вырвался свистящий звук. Он в ужасе выронил из рук свечу. К счастью, она не погасла. Сейчас впервые художник ясно представил себе, что такое дыхание, — он мог видеть и чувствовать, и слышать, как ходит воздух между легкими и ртом, он увидел, как воздействует дыхание на форму всего торса.

Сдвинув легкое в сторону, заметил, темно-красную массу: он подумал, что это, должно быть, сердце. Начертаниями оно напоминало яблоко и подвешено было в грудной клетке почти свободно. Он вынул его оттуда. В его руках теперь было обнаженное сердце. И тут, совсем неожиданно, его как будто ударило по нервам, словно бы на него обрушилась дубинка Геракла. Если сердце и душа – это одно и то же, то что произойдет с душой этого несчастного человека, если он вырезал у него сердце из груди?

«Уж не сошел ли я с ума, — думал Микеланджело, — занявшись таким делом? Имею ли я право вскрывать трупы только потому, что это нужно для скульптуры? Какой ценой мне придется заплатить за эти сокровенные знания?» Но сомнения и страх исчезли почти так же быстро, как и появились. Сейчас художник испытывал лишь чувство торжества. Ведь он держал в своих руках человеческое сердце!

Свеча догорала. Пора было уходить. Микеланджело чувствовал, как глаза ему заливает пот; сердце стучит с такой силой, что, кажется, может разбудить весь монастырь. Собрав последние силы, он приподнял мертвеца, подсовывая под спину полотнище и обертывая его, как было нужно, пятью витками, осмотрел пол, выискивая на нем упавшие куски человеческого мяса и капли воска, потом собрался уходить.

Придя домой, в темноте отыскал кусок мыла, вымыл руки холодной водой, но не проходящее ощущение жира на них было невыносимо. Несмываемо было и чувство вины. Когда лег, наконец, в постель, все тело его стало будто оледенелым. Несколько раз он должен был вставать с постели и идти к ведру – его снова и снова рвало и рвало, потом бросало то в жар, то в холод». (И. Стоун)

Наградой за омерзительные мучения стали знания о строении человеческого тела, которые потом воплотятся в его великих скульптурах. Теперь он – ваятель — лучше поймет мрамор. «Мрамор для Микеланджело был девственным, но не холодным: пламень, которым горел художник, охватывал и его.

Когда истинный ваятель творит фигуру, он


От глыбы отсекает
Все лишнее резцом,
Чтоб вырвать мысль из каменных объятий.

Микеланджело молит своего гения:


Так будь и ты творцом
И вызволи мою из плена душу;
Упрятана она, полна сомнений,
И страх лишь ей знаком,
И с нею сам я трушу.
Вдохни в меня надежду, добрый гений!

Мрамор родит статуи, но родит их только тогда, когда резец глубоко вторгается в него и оплодотворяет его женственные формы. Трудясь над монолитом, Микеланджело стал ощущать себя поистине мужчиной: за ним, мужчиной, был выбор, его же, мужчину, ждала и победа и любовь. Только любовь порождает жизнь.

Когда Микеланджело исполнилось двадцать лет, он приехал в Рим, в Рим – грязный, запущенный, пришедший в крайний упадок, который был величайшим в мире городом по богатству создаваемого в нем искусства, богатейшей сокровищницей искусства древнего мира. А теперь


За порогом тучи громоздятся,
Как будто бы, объевшись ревеня,
Приходят великаны опростаться.
Зловоние, преследуя меня,
Сквозь щели старых ставен проникает,
Едва забрезжит первый вестник дня.
Округа в нечистотах утопает,
И падаль возле каждого угла,
Куда горшки ночные выливают.

Но сохранившиеся мраморные изваяния Рима оставались столь же живыми и столь же прекрасными, как и в те времена, когда они были созданы, две тысячи лет назад. И среди них, о ужас, внутри них люди стихийно создавали нужники, из которых несло невыносимой вонью. Часами разгуливая по Риму, Микеланджело ощущал всю меру его запустения. Тибр являлся своеобразным кладбищем, где хоронили следы преступлений: утром на рассвете в его волнах то и дело всплывали, колыхались распухшие трупы.

Под защитой просторных стен города во времена империи тут жило миллионное население, а теперь оно не насчитывало и семидесяти тысяч. Всюду виднелись руины и пустые заброшенные жилища. Даже в самых населенных районах не было квартала, где между домами ни зияли бы темные провалы, напоминавшие щербины во рту дряхлой старухи.

Здесь жило семь тысяч публичных женщин со всех концов света. «Никогда я не беру второй раз одну и ту же девушку, — говорил приятель Микеланджело, — я люблю разнообразие, контрасты, чтобы был другой цвет кожи, другие формы, все другое. Это меня увлекает: я будто пускаюсь в путешествия по всему миру».

Таков был Рим. Ни о справедливом распределении богатств, ни о равном для всех правосудии, ни о содействии искусству здесь не могло быть и речи». (И. Стоун)

«Микеланджело приехал в Рим, потому как в марте 1505 года его туда пригласил папа Юлий П. С этого времени начинается героический период в жизни скульптора. Необузданные и ни в чем не знавшие меры, оба они – и папа, и художник – как нельзя лучше подходили друг к другу, что не исключало, однако, бурных стычек между ними. Планы один другого смелее и грандиознее зарождались в их воображении. Юлий П задумал воздвигнуть себе гробницу, которая затмила бы все мавзолеи древнего Рима. Эта идея, исполненная поистине римского величия, захватила и Микеланджело.

Он замыслил памятник вавилонских масштабов, исполинское архитектурное сооружение, включавшее сорок статуй гигантского размера. Папа пришел в восторг и послал скульптора в Каррару заготовлять нужный для постройки мрамор. Микеланджело пробыл в горах более восьми месяцев. Он чувствовал небывалый прилив сил, нечеловеческий подъем. Однажды, проезжая верхом по окрестностям Каррары, он увидел возвышавшуюся над морем скалу; ему страстно захотелось превратить ее всю, от подножия до вершины, в статую колосса, который был бы виден издалека мореплавателями. И он выполнил бы свое намерение, если бы имел на то время и соизволение папы.

Так Микеланджело познал наивысший миг восторга.


Душа, воспрянув, крылья обрела;
Отринув суету, живет мечтою
Вернуться в небо к вечному покою –
Она порог земного превзошла.
Отныне правит мной любовь иная.
С ней несравнимо к женщине влеченье –
Познать ее дано не всем сердцам.
Меня питает нега неземная
И гасит все порывы вожделенья,
Склоняющие к низменным страстям.

В декабре воодушевленный ваятель вернулся в Рим, куда начали уже прибывать барки с отобранным мрамором. Мрамора было так много, что люди изумлялись, а папа радовался. Микеланджело принялся за работу. Папа, которому не терпелось взглянуть, как продвигается дело, постоянно навещал его, беседуя с ним запросто, словно с родным братом». (Р. Роллан)

— «Ах, Буонарроти, нет в Риме другого художника, для которого я был бы хоть когда-нибудь так же доступен, как для тебя.

Мгновение Микеланджело колебался, встать ли ему на колени или отвечать стоя. Он остался на ногах и, выпрямившись, заговорил торопливо, прерывисто, блуждая взглядом по голым стенам, но, не видя их.

— Святой отец, я не хочу упорствовать… Я был всегда послушен вашим желаниям… но нынче… нынче произошло нечто такое, после чего у меня нет уверенности, что… По возвращению из каменоломен, я пошел навестить своего друга старого маэстро Сангалло. Мне сказали, что он неожиданно уехал. А потом уже здесь, во дворце, я узнал, что ваша светлость, хоть и вызвала его к себе, отказалась теперь от его услуг и наградила золотой цепью главного строителя церковных зданий – Браманте из Милана.

Вы же Сангалло тоже говорили: «На что ты можешь пожаловаться? Может быть, на недостаток моего внимания? В Риме нет другого художника, для кого я был когда-нибудь так доступен, как для тебя». А теперь он изгнан. Никто не верил вашей святости больше, чем он, с нетерпением ждавший той минуты, когда ваша светлость взойдет на престол. А теперь этот старик Сангалло в зное и дорожной пыли тащится посрамленный обратно во Флоренцию! А почему? По желанию Браманте, этого льстеца, распутника и отравителя. Что Браманте рядом с Сангалло? Он изгнан ради него. Кто же теперь мне поручится, что завтра я не буду вынужден отправиться по пути моего друга?

Посох слоновой кости папы взметнулся было для удара. Но взмах прервался, рука с посохом упала, и Юлий П схватил Микеланджело за руку.

— Из-за Сангалло сомневаешься? Это я изгнал его? Нет, это он сам изгнал себя, сам. Не хватило у него смелости, чтобы справиться с задачей. Мне такой человек не нужен. Пришел со своим предложением Браманте. Я тебе покажу его, и ты, как художник, изумишься красоте и величию его работы. Смотри! Смотри!

И Микеланджело с первого взгляда постиг всю слабость Сангалло и торжество Браманте. Теперь он понял, почему старый маэстро уехал по такой жаре, глотая посрамление и пыль ни с кем не простившись.

Юлий П ходил мелкими гневными шагами по зале.

— Тебе, Микеланджело, поручено дело, благодаря которому ты станешь бессмертным. Вот моя награда. А твой Сангалло оказался слаб, провалил дело и опротивел мне. Оттого что поверженный, не дрался, как подобает мужу, до последней капли крови, в пыли, на коленях – да, хоть в пыли, на коленях, но отстаивая последнюю честь: честь доблестной гибели, а бежал, скрылся, изгнал самого себя, он мне противен.

Микеланджело молча выпрямился. Принялся за работу». (К. Шульц)

«Расположение Юлия П длилось недолго. Характер у него был такой же неуравновешенный, как и у Микеланджело. Папа мгновенно зажигался какой-нибудь идеей, но потом что-нибудь новое увлекало его, и он так же быстро охладевал.

Другой план показался теперь Юлию П более подходящим для увековечения его славы: он решил перестроить собор св. Петра. На эту мысль его натолкнули враги Микеланджело. Они были многочисленны и влиятельны. Во главе их стоял человек, не менее гениальный в своей области, чем Микеланджело, и обладавший сверх того огромной волей, — Браманте – папский архитектор и друг Рафаэля.

Трудно было ожидать, что два великих художника, умевших все подчинять власти разума, и необузданный гений Микеланджело поймут друг друга. Однако нет прямых доказательств, что они лично действовали во вред Микеланджело. Сам же Микеланджело выносит прямое обвинение: «Виновниками всех моих недоразумений с папой Юлием были Браманте и Рафаэль; они из зависти хотели меня погубить. У Рафаэля имелись на то веские основания: все, что он постиг в живописи, он перенял у меня».

Несомненно Микеланджело сам дал повод для раздора. Он имел неосторожность слишком резко отозвался о Браманте и, обоснованно или нет, обвинял его в хищениях. Тогда Браманте задумал его погубить. Он лишил Микеланджело расположения папы. Папа был суеверен, и Браманте этим воспользовался: он напомнил ему, что по народному поверью, готовить себе при жизни гроб – дурная примета.

Поддавшись внушениям, папа охладел к работе его соперника Микеланджело. Сооружение гробницы забросили. Микеланджело был не только унижен, но и немало на этом пострадал, ибо на расходы для постройки брал деньги в долг. Ему пришлось из собственного кармана выложить всю сумму за мрамор и за обустройство дома для рабочих. Художник остался в весьма затруднительном положении.

Микеланджело пошел жаловаться к папе, но Юлий не принял его; когда же он проявил некоторую настойчивость, тот приказал своему конюшему прогнать скульптора из Ватикана. Микеланджело вернулся к себе домой и написал папе: «Святой отец! Сегодня утром, по приказу Вашего святейшества, меня прогнали из дворца. Отныне, если я Вам понадоблюсь, можете искать меня где угодно, только не в Риме».

Затем он вызвал живших в его доме купца и каменотеса и сказал им: «Найдите какого-нибудь еврея, продайте все, что у меня есть и приезжайте во Флоренцию». Затем сел на коня и уехал.

Получив письмо, папа послал вдогонку Микеланджело пять верховых, которые настигли его и вручили ему приказ: «По получении сего, под страхом нашей немилости, немедленно возвращайся в Рим». Микеланджело ответил, что вернется, когда папа выполнит свои обязательства, иначе Юлий П больше его не увидит. Потом художник обратился к папе со следующим сонетом:

«Владыка, справедливо гласит поговорка: „Кто может, тот не хочет“. Ты поверил басням и сплетням и вознаградил наветчика. Я же, твой верный, старый слуга, был и остался к тебе привязан, словно луч к солнцу; а тебя не огорчает, что я понапрасну трачу время. Чем больше я тружусь, тем меньше ты меня любишь. Я надеялся возвеличиться твоим величием, думал, что единственными судьями мне будут непогрешимые чаши весов и могучий меч твой, а не лживая молва. Но, видно, небо смеется над добродетелью, посылая ее на землю и заставляя ждать плодов от высохшего дерева».

В одном из писем Микеланджело приводит еще один аргумент своего отъезда: «Была и другая причина моего отъезда, о которой я предпочитаю не говорить. Скажу только одно: что если бы я остался в Риме, гробница, по всей вероятности, понадобилась бы мне, а не папе. Это и послужило причиной моего внезапного убытия».

С отъездом соперника Браманте остался хозяином положения. На следующий же день после бегства Микеланджело был заложен новый камень собора св. Петра. Но злопамятный Браманте перенес свою ненависть и на творения Микеланджело и сделал все, чтобы оно не родилось на свет. По его наущению чернь растащила мрамор. Тем временем папа, взбешенный поступком взбунтовавшегося скульптора, слал послание за посланием синьории Флоренции, куда Микеланджело бежал. Художника вызвали в синьорию и сказали ему: «Ты сыграл с папой такую шутку, которую не позволил бы себе сам французский король. Мы не намерены из-за тебя воевать с ним, поэтому изволь-ка вернуться в Рим; но мы дадим тебе охранные грамоты, так что всякая обида, тебе причиненная, будет рассматриваться, как обида самой Флоренции».

Выхода не было. Он вернулся в Рим,


Где делают из чаши меч и шлем,
Где кровь Христову продают ковшами,
Где крест обвит терновыми шипами,
Где бог на грани гнева, хоть и нем.
Здесь милость тягостней любой обузы.
Повсюду злые козни – дела нет,
И папский гнев страшней угроз Медузы.
Смиренья небо требует в ответ.
Иисус, не приходи сюда совсем,
Иль к небу брызнет кровь твоя струями!
Здесь даже кожу жадными руками
С тебя сдерут, чтоб в торг пустить затем.
Я от трудов невольно здесь отвык:
Как взор Медузы, сковывает руки
Одетый в пурпур мантии старик.

В Риме папа Юлий П задал ему новую задачу, не менее неожиданную и еще более головоломную. Живописцу, не владевшему техникой фрески, папа велел расписать плафон Сикстинской капеллы. Он будто нарочно выискивал для художника невыполнимые работы. Испытание было очень опасным.

Микеланджело остался один с несколькими подмастерьями, однако чем более умножались трудности, тем дерзновеннее становились его замыслы: теперь он решил расписать не только плафон, как предполагалось вначале, но и стены капеллы. Он приступил к этой гигантской работе. То были мрачные годы. Самые мрачные и самые величественные в жизни Микеланджело». (Р. Роллан)

Рядом с ваятелем были лишь Бог и любовь к нему.


К Тебе стремлюсь с молитвою усердной
И пособить прошу, Господь родной:
Душа не столь легка, как при рожденье.
И, вызволяя дух из плоти смертной,
Укороти – молю – подъем крутой,
Чтоб состоялось к небу восхожденье.

«Когда Микеланджело впервые вошел в Сикстинскую капеллу, то увидел, что фрески ее, написанные ранее, были скованы такой вялостью, словно несколько старцев коротали здесь долгие зимние вечера, борясь с дремотой, когда усталым членам пора в постель, а сон не идет. Та же усталость пронизывала эту живопись. И если она не окончательно заснула, то явно пребывает в дремотном состоянии, как бы ожидая, когда кто-нибудь явится и, подхлестнув, выведет ее к бодрствованию.

«Какая же немощь воображения и таланта! — подумал Микеланджело. Мои герои будут дети единой семьи, имя которой – человечество. Набирается множество интереснейших сюжетов, и я побаиваюсь, что мне не хватит отведенного для росписи пространства». (Р. Кристофанелли)

А пространство Сикстинская капелла имело 13 метров в ширину, 36 в длину и в высоту около 20 метров. Вот это полотнище!

Микеланджело приступил к работе. Рядом Рафаэль писал «Афинскую Школу» и «Диспут». Они и жили неподалеку от Ватикана, только Микеланджело в весьма скромном доме на Вороньей бойне и с одним слугой, а Рафаэль расположился в прекрасном особняке.

«Однажды вечером, когда Микеланджело, кончив работу, шел, весь, начиная с волос, забрызганный краской и штукатуркой, в свой бедный дом, обставленный мебелью, купленной у старьевщика, он увидел Рафаэля; тот шагал навстречу ему, окруженный поклонниками, учениками и просто праздными молодыми людьми. Поравнявшись с Рафаэлем, Микеланджело сказал сухо:

— Куда это ты идешь со своей свитой, точно князь?

Не замедлив шага, Рафаэль язвительно ответил:

— А куда идете вы в одиночестве, будто палач?

Эта фраза заронила в душу Микеланджело немалую каплю яда. Он сознавал, что одиночество его было добровольным, но эта мысль ничуть его не утешала.

И как было не обидно ему, все же с чувством сожаления он подумал о Рафаэле, которого вызывали в папский дворец в любое время суток по самым ничтожным поводам – высказать мнение об украшенной миниатюрами рукописи или о проекте росписи стен в новой ванной комнате папы. И при этом Рафаэль всегда сохранял вежливость, живой интерес ко всему, о чем его спрашивали, хотя, конечно, он жертвовал своим рабочим временем или вынужден был недосыпать.

Все это не имеет касательства к нему, Микеланджело. Он не принадлежит к разряду любезных и очаровательных людей. И пусть будет проклят навеки, если станет одним из них!

Многие ему говорили: «Ты Леонардо и Рафаэль являетесь великими мастерами Италии нашего времени. Как бы хотелось, чтобы вы все трое стали друзьями, быть может, даже вместе работали»…

Микеланджело отвечал: «Мы все трое устроены каждый по-своему, сходства у нас не больше, чем у птицы, рыбы и черепахи». (И. Стоун)

Он не собирался сходиться с Рафаэлем, но много думал о нем. «Его имя у всех на устах. Ему понадобилось совсем немного времени, чтобы завоевать Италию своим обаянием и живописью. Дабы заполучить Рафаэля к себе между домами патрициев развернулась настоящая борьба. Не успеет художник появиться где-нибудь на улице в сопровождении неизменной свиты почитателей, как все вокруг преображается, наполняется радостью и светом.

В рабочий кабинет папы он входит как к своему ближайшему другу. Мне же следует входить, держа шапку в руке. Едва переступив порог, преклонить колени и не вставать, пока папа не подаст знак. Ни в крем случае нельзя садиться и затевать разговоры, пока папа сам не предложит. После окончания приема нельзя возвращаться, задавать вопросы или испрашивать какие бы то ни было разъяснения. Он полностью под его гнетущей властью. И мысленно может сказать папе:


Пословица, мой государь, известна
О том, как видит око – зуб неймет.
Завистников у вас невпроворот.
Угодливость тебе, как вижу, лестна.
От смелых мыслей духу было тесно,
Когда прославить я решил свой род,
Забыв, что бездарям у нас почет,
А вдохновенье вовсе неуместно.
Мечтал я верность доказать в делах,
Но не обласкан за мое раденье –
В ответ мне прозвучало эхо гнева.
Не ценится добро на небесах,
Коль за тяжелый труд вознагражденье
Просить я должен у сухого древа.

Именно у «сухого древа», потому как имя в миру у папы Юлия П Джованни делла Ровере, что значит по-латыни – дуб, а на фамильном гербе этого рода изображено дерево с опавшими листьями.

«Я знаю, что оно никогда не зазеленеет для меня», — думал Микеланджело. И вот


На смену бегу безмятежных лет
Приходят разом горькие сомненья.
Для всех живущих неизбежно тленье –
Хоть трижды знатен будь, пощады нет.
Обманчиво любое наважденье,
И переменчив даже солнца свет.

Это для меня и для всех остальных, но не для Рафаэля. Все — независимо от богатства и положения – тянутся к нему, словно объяты общим чувством. Такое ощущение, что само время остановило на нем свой выбор, дабы он одарил всех улыбкой и радостью. Он поистине наделен редкостным и бесценным даром, хотя до сих пор не обучен грамоте: не умеет ни читать, ни писать. Сын безвестного поэта и придворного живописца из Урбино сам по себе – величайшее чудо природы. Вот в чем подлинный секрет его небывалого успеха.

Вся ватиканская знать в один голос считает, что произведения Рафаэля не идут ни в какое сравнение с другими подобными росписями, существовавшими в Риме. Всеобщее восхваление восходят до небес, а сам Рафаэль расхаживает, пряча удовольствие под маской подлинной или деланной скромности, которая всегда ему присуща.

Думаю, он всех бы мог нас научить, как надо жить на белом свете. Здесь он тоже обладает чудодейственным даром. Ему удается держаться в стороне от людей, и в то же время подчинять их себе. Я же не успею раскрыть рта, как тотчас наживаю врагов, хотя говорю одну сущую правду. Все это наводит меня на мысль, что при любом разговоре правду он обходит стороной, стараясь говорить и отвечать так, как говорил бы и отвечал его собеседник. Видимо у него еще нет собственных твердых убеждений, а если таковые имеются, то он предпочитает о них умалчивать или ловко их скрывает. Но самое неприятное состоит в том, что он использует идеи других художников. Таково было мнение Микеланджело». (Р. Кристофанелли)

«Каждое утро Рафаэль и Микеланджело приходили в свои залы, чтобы создавать свои полотна. Микеланджело забирался на высокие леса и писал сидя, весь скрючившись, прижимая для равновесия колени к животу; в тощих его ягодицах вскоре появилась такая боль, что невозможно было терпеть. От неловкой неестественной позы руки и спина быстро уставали, и ломило во всех суставах. Сильно запрокинутая голова, отведенные назад плечи, выгнутая шея, глаза, устремлены кверху, приводили к отчаянному головокружению. На лицо, в глаза ему капала краска, хотя он привык щурить их, оберегаясь от летящей мраморной крошки. Его борода тоже стала превосходной мишенью для падавшей с потолка краски и воды.

Когда была уже на исходе неделя работы, нарисованная фреска погибла, потому что штукатурка и краски были подобраны неверно.

Боль сдавила сердце Микеланджело:


Как корчился я, сжатый мертвой хваткой, —
Удары сыпались со всех сторон.
Лишь вспомню, сердце испускает стон.
И от обиды слезы лью украдкой.

Микеланджело с трудом спустился по лестнице, в глазах у него стояли слезы, спотыкаясь, точно слепой, он вышел из капеллы. Потом вернулся и продолжил работу, потому что еще никогда в жизни не проигрывал. И всегда обращался к богу, потому что всегда его любил. В самые мрачные часы он говорил: «Бог создал нас не для того, чтобы покинуть. Поэтому надо быть сильным. Адам и Ева были не болезненные, слабые и боязливые, а могуче сложенные, живые и прекрасные создания. Это была пара, способная дать начало человеческому роду». (И. Стоун)

Со временем все образумилось, фреска высохла, работа была продолжена дальше.

«Героями фрески Микеланджело стали не античные, спокойные тела, а тела в стремительном напряжении форм. Вся картина его Сикстинской капеллы кричит. Это формы, обладающие голосом. Формы горячие, распаленные. Жизнь, хлещущая сквозь пластическое напряжение сражающихся мышц». (Полициано)

«Созданный Микеланджело впервые появившийся на земле человек протягивает руку Создателю, и тот вдыхает в него жизнь, касаясь своей дланью. Он не собирается порывать с землей, из которой рожден. Он наделен богатырским сложением. Он человек, а посему его ждут трудности и лишения. Новорожденный предстает перед создателем в естественной первозданной наготе. Человек одинок. Он силен лишь собственными мускулами и жизнью. Но этот человек не вызывает жалости, ибо он силен. Вскоре он поднимется во весь рост, и начнутся его муки мученические». (Р. Кристофанелли) И рядом с ним сильные женщины, способные рождать богатырей.

«Микеланджело донельзя измучен был росписью плафона, лишившись сна, он встал в черной как чернила в темноте, зажег свечу и на обороте старого рисунка принялся набрасывать строки в надежде облегчить свое горе и смертельную усталость:


От напряженья вылез зоб на шее
Моей, как у ломбардских кошек от воды,
А может быть, не только у ломбардских.
Живот подполз вплотную к подбородку,
Задралась к небу борода. Затылок
Прилип к спине, а на лицо от кисти
За каплей капля краска сверху льется
И в пеструю его палитру превращает.
В живот воткнулись бедра, зад свисает
Между ногами, глаз шагов не видит.
Натянута вся спереди, а сзади
Собралась в складки кожа. От сгибанья
Я в лук кривой сирийский превратился.

А наутро он пришел в капеллу, взглянул на огромную роспись, сделанную им, и увидел, что это хорошо весьма.

Еще создавая картоны для «Страшного суда», Микеланджело размышлял: «Христианская догма гласит: судный день, должен совпадать с концом света. Верно ли это? Мог ли господь сотворить мир только для того чтобы его оставить? Ведь господь бог создал человека по своему собственному убеждению. Так разве у бога недостанет могущества, чтобы хранить и поддерживать этот мир всегда и вечно, вопреки всем бесчестиям и злу?

Разве нельзя предположить, что Страшный Суд – это преддверье золотого века, который господь уготовил людям, только ожидая часа, чтобы послать народам Христа и начать судилище? Микеланджело считал, что Страшный Суд ему надо писать отнюдь не свершившимся, а едва только начатым, на пороге свершения. Тогда он мог бы показать суд человека над самим собой перед лицом смертельных мук. Тут уж не могло быть уверток и обмана. Микеланджело верил, что каждый несет ответственность за свои деяния на земле, что существует внутренний суд человека, посему мог ли даже пылающий гневом Христос принести человеку большее возмездие?»

С той секунды, как перо его прикоснулось к бумаге, он уже искал очертания человеческих форм, той единственной нервной линии для каждой фигуры, которая передавала бы отчаянную напряженность движения.

Художника заинтересовала возможность создать воскресшего Христа. Изобразить Христа после распятия? Он давно считал, что распятия в большинстве случаев дают глубоко неверное представление об Иисусе, показывая его сокрушенным, раздавленным тяжестью креста. Никогда, ни на одну минуту не верил он в подобного Иисуса: его Христос был могучим мужчиной, который несет крест. Идя на Голгофу так, словно это была ветвь оливы. У него вместо Иисуса, сокрушенного крестом, будет Иисус торжествующий.

А вот Мария. Она отвернулась от Иисуса, не желая видеть его безжалостный суд и сама ему неподвластная. Она отстранилась от него потому, что страдала, жалела этих людей, подвергнутых судилищу, невзирая на то, какую жизнь они прожили. Разве судит господь овец, коров, птиц? Как мать, не чувствовала ли она боли за обреченные души, съежившиеся под карающей рукой ее сына, объятого справедливым гневом? Могла ли она считать, что не отвечает за него, если он и был сыном господним? И вот ее сын судит сынов других матерей! Добрые будут спасены, святые возвратятся на небо, но их было так мало в бесконечных толпах грешников. Все, что ни совершал ее сын, было непререкаемо, и, однако, она не могла не содрогнуться перед ужасающими страданиями, на которые обрекались эти людские толпы.

Величайшее произведение грозило вызвать величайший скандал. А тут еще Микеланджело получил письмо от некоего Аретино из Венеции. Хотя он ни разу не встречался с этим человеком, тот, в очередном послании перемешивая раболепную лесть с угрозами, твердил, что если Микеланджело, по-прежнему, будет отказывать ему в своих рисунках, то он не остановится ни перед чем, даже перед убийством.

Письмо разнесло на все корки Страшный Суд. Какое несчастье, что Микеланджело пренебрег советами Аретино и не представил и земную жизнь, и ад, и рай во всем их блеске и ужасе, как то описывал он, Аретино, в своих прежних посланиях. «Вместо этого, — писал он, — вы, христианин, поступились верой ради искусства и позволили себе лишить всякой скромности и мучеников, и святых дев, вы изобразили их так, что перед подобным зрелищем даже в публичном доме пришлось бы закрыть от стыда глаза».

Микеланджело била холодная дрожь. Он швырнул на пол послание и вдруг почувствовал, что болен. Ему уже семьдесят лет, и в чем только его за эти долгие годы не обвиняли – в том, что он сварлив, высокомерен, замкнут, не желает сотрудничать ни с кем из коллег, кроме тех, у кого есть величайший талант, разум и обаяние. Сплетни истолковывали превратно его взаимоотношения с учениками. А этого и в помине не было.

Прошло совсем немного времени, и яд Аретино просочился в дома римлян. Микеланджело недоумевал:

— И как это люди идут на сделки с этой скотиной?

— А никто и не идет. Просто поддаются, уступают его наглости. Благодаря этому он и процветает, — ответил друг художника. – Все римские сплетники обязательно раздуют этот скандал. Это им выгоднее, чем какая-то ваша работа.

— Да бог с ними, будем жить и работать так, как жили и работали. Это наилучший ответ всем любителям скандалов.

— Тут надо как следует подумать. Как бы вас не объявили богохульником и не послали на костер инквизиции. Не одеть ли нам штаны на людей, но сделает это так, что со временем их легко можно будет удалить, — посоветовал один из учеников.

— Чепуха, — ответил Микеланджело. – Жаль только, что мои работы вызывают желчь и заставляют злословить обо мне.

И он решил тоже позлословить. Принялся писать карикатуру на одного подлого церемониймейстера. Художник представил его судьей в царстве Аида с ослиными ушами, чудовищная змея обвивала нижнюю часть его тела; в лице было убийственное сходство. Микеланджело знал, что это не очень-то достойный способ мести, но как иначе мог отомстить художник?

Слух о карикатуре проник в Ватикан. Церемониймейстер бросился к папе со словами:

— Буонарроти вставил меня в фреску. И нарисовал какую-то омерзительную змею там, где должны быть мои сокровенные места.

— Это взамен одежды, — отпарировал Микеланджело. – Я же знал, что вы будите против того, чтобы вас показывали голым.

— Поразительное сходство, — заметил папа, в глазах его играли лукавые искорки. – А разве ты не говорил, Микеланджело, что портретное сходство тебе не удается?

— Это было какое-то озарение, святой отец.

Церемониймейстер приплясывал, судорожно переступая с ноги на ногу, словно бы на адском огне поджаривали его самого, а не бесплодное его изображение.

— Святой отец, прикажите ему, пусть он уберет меня с фрески!

— Убрать из ада? – изумленно посмотрел папа на церемониймейстера. – Если бы он поместил тебя в чистилище, я приложил бы все старания, чтобы тебя вызволили оттуда. Но ты прекрасно знаешь, что из ада исхода нет. А про себя подумал: «Черти непременно своими крючьями стащат такую падаль в самое пекло». (И. Стоун)

Ни веселое расположение духа, ни болезни не оставили Микеланджело, когда он пришел домой. Посему ему удалось написать шутливое стихотворение о своих недугах и о себе, как о ящике с костями.


Лишь кашель застарелый да простуда
Напоминают мне, что я живой
И на земле еще скриплю покуда.
Весь день в башке жужжит шмелиный рой,
А камни в почках скрючились дугой.
За сеткою морщин глаза прорехой;
Все зубы так и ходят ходуном,
И звуки изо рта идут с помехой.
Хожу согбенный, точно старый гном.
Наряд мой ветхий – полная разруха;
Быть пугалом вороньим впору в нем.
Стал разом туговат на оба уха:
В одном мне паутину свил паук,
В другом засел сверчок иль злая муха.
Плодя болванов в камне, я согнулся,
Как будто плыл по морю без ветрил,
И чуть в своих соплях не захлебнулся.
Как каторжник, искусству я служил
И свято верил — тягостное бремя!
Угробил годы попусту – нет сил,
И ноги протянуть приспело время.
Но в довершенье стариковских мук
Я на поэзии вконец свихнулся –
В камин иль в нужник плод пустых потуг!

Слава, слава, слава всем существующим на свете богам, что они не позволили осуществить ваятелю-поэту этого своего спонтанного желания! Поэзия Микеланджело осталась жить. Она была рядом в долгие часы одиночества и помогала сокровенным чувствам излиться в трепетных строках.

«Одиночная строка в его рукописи — „Рождает жажда жажду – я же стражду“» – верно передает состояние вечной неудовлетворенности и поиска. Да и само слово становится для художника равнозначным таким материалам как мрамор и краски, из которых он творил свой образный мир. В его жизни были периоды, когда он надолго откладывал в сторону резец и кисть, дабы целиком отдаться стихотворчеству, вырываясь за пределы трехмерной рельефности в бескрайние просторы воображения.

Здесь он мог доверить свои мысли любимому Христу:


Все честные сердца полны смущенья,
И каждый смертный осознал нутром,
Кто путь к спасенью указал перстом,
Добыв своею кровью искупленье.
Наш мир не знал с момента сотворенья
Чтоб кто-то, болью за людей ведом
И вечным опечаленный грехом,
Пошел, как ты, на крест и на мученья.
Едва до неба эта весть дошла,
Как тварный мир сотрясся от удара –
Разверзлась твердь и потекли вспять реки.
И пало царство зависти и зла,
А черных демонов постигла кара.
Зажглась с крещеньем вера в человеке.

В голосе поэта часто слышится стон, словно сама боль водит его пером, а строки пишутся кровью сердца. Его лирика исповедальна, в Микеланджело все до крайности выпукло и контрастно, ибо в жизни он видит свет или тьму, горение или тление, а половинчатость и компромиссы ему чужды.


Смеюсь и тут же плачу, как в бреду, —
Не знаю я средины, на беду, — признается он.

Коротая отшельником дни в обезумевшем от религиозного угара Риме, художник-поэт часто обращался свои неуемные мыслями к Данте, который был, пожалуй, для него единственным авторитетом, и тень великого бунтаря и скитальца придавала ему силы.


О если бы родиться мне тобой
И жить твоими думами в изгнанье,
Счастливой одаряя мир судьбой.

Да, Микеланджело был воистину певец «печальной радости», ибо жизнь обходилась с ним сурово. Как часто становился он жертвой вероломства и черной неблагодарности, теряя друзей, которым верил как самому себе. Даже поклонение красоте нередко порождало в нем ужас, а в совершенстве творения природы или рукотворного создания ему чудился конец творчества и даже жизни:


Что за порогом совершенства ждет?
Блаженство, радость или мир умрет?

В такие минуты он мог уничтожить почти законченное произведение, как это случилось с изваянием «Оплакивание Христа». Предназначенное им для собственного надгробия, оно, к счастью, было восстановлено одним из его учеников». (А. Махов)

Время стерло какие-либо сведения об историях любви ваятеля. Остались строки:


Тебе, Амур, так щедро дань платилась,
Что за былое я с тобою квит.
Дай мне побыть в молчанье одиноком.
Душа к другому берегу прибилась
И обрела от стрел надежный щит.
Сухому древу не налиться соком.

А, бывало, его, словно светом ярчайшей молнии, ударяло наотмашь.


Сияет лик холодной красоты.
Он жжет, хотя застыл в оцепененье.
От нежных рук такое притяженье,
Что, как пушинка, к ним влеком и ты.
О странный дух несбывшейся мечты!
Нетленен – обрекает всех на тленье;
Свободен – но приносит угнетенье:
В нем равнодушье вместо доброты.
Так отчего смятенье порождает
Твой бесподобный и лилейный лик?
Зачем, мой господин, влечешь так властно?
Пусть красота светила затмевает,
Но я, ее увидев, сердцем сник –
Она, как солнце, вечна и бесстрастна.

Микеланджело любил прекрасных женщин, как и все прекрасное на свете, но был столь некрасив и угрюм, что они не замечали его. И муки ваятеля продолжались.


Терзаниям моим конца не видно.
Зачем же сердце обрекать на пытку,
Когда любовь скупа и на улыбку?
Но мне вдвойне обидно:
Ведь та, к которой я прилип душою,
Безжалостно смеется надо мною.
Чтоб пуще досадить, она призналась,
Что страстью никогда не загоралась.
И от нее ль, коль гонит, отвергая,
Ждать сострадания? О доля злая!
Надежды нет. Зачем мне жизнь такая?

Гордый, трепетный, беззащитный, он пытается учить других разумению:


В ком сердце – порох и из пакли – плоть,
А весь костяк подобен сухостою,
Кто не знаком ни с мерой, ни с уздою
И блажь свою не в силах побороть,
Того умом не одарил Господь,
Чтоб с толком управлять самим собою,
Тот вмиг сгорит копеечной свечою,
И незачем судьбе глаза колоть.

Учит других и никак не может научается сам.

Надо сказать, что стихи Микеланджело не лежали нетронутой стопкой в темном уголке. Они были достаточно известны, нередко звучали на литературных вечерах и вдохновляли музыкантов. Не случайно Рафаэль изобразил своего старшего собрата по искусству на фреске «Парнас» в Ватикане среди величайших поэтов всех времен и народов. Так он отдал дань гениальному современнику. Сам же Микеланджело не позаботился о своем автопортрете. Потомкам он оставил несколько необычное свое изображение на фреске «Страшный Суд» в виде лица-маски с чертами, словно отраженными на подернутой рябью глади ручья. Другого автопортрета нет.

И под этим лицом-маской словно бы можно было бы начертать его поэтические строки:


Ручьи, я столько пролил слез над вами!
Верните их. Вы будете рекой,
Вас половодье одарит весной,
А ныне расквитаемся с долгами.
Печаль моя, тебя я ткал годами
И вздохами, и тихою мольбой.
Не засти свет густою пеленой –
Уж перепутались все дни с ночами.
Земля, верни шаги моим стопам
И скрой следы своим ковром зеленым.
Откликнись эхом сердца прежний стон.
Да возвратится свет моим очам,
И быть мне новой красотой плененным,
Раз призрачна любовь, как краткий сон.

«Однажды Рафаэль вошел в комнату Микеланджело, который сидел, склонившись над своими картонами. Взглянув на Рафаэля, он заметил, что тот сильно постарел, под глазами у него были темные круги, все лицо несколько одрябло. Ему было всего двадцать семь лет, но выглядел он на добрый десяток старше. Если Микеланджело изнурял и старил тяжкий труд, то красота Рафаэля нашла ущерб от всякого рода излишеств: от яств и вина, от женщин, от развлечений с друзьями, от неумеренных похвал.

— Мессер Микеланджело, ваша капелла буквально сразила меня, — сказал Рафаэль, и в голосе, и в словах его чувствовалось искреннее восхищение. – Я пришел извиниться. При встрече с вами я вел себя дурно.

Микеланджело вспомнил, как Рафаэль ходил к Леонардо да Винчи извиняться за свои дурные манеры.

— Художники должны прощать друг другу все грехи, — был его ответ.

Микеланджело вспомнил встречи с Леонардо. Он оказался единственным человеком, который жаловался на Микеланджело, говоря, что тот не имеет права ходить на собрания художников в грязной одежде и засыпанными каменной пылью волосами. По тому, как трепетали его патрицианские ноздри, Микеланджело видел, что Леонардо убежден, будто от него, Микеланджело, дурно пахнет. И он готов был признать, что так оно и есть, ибо не снимал своего платья неделями, ложась даже спать одетым.

В одно из воскресений в Художественном Обществе Микеланджело затронул вопрос о скульптуре. Он сказал:

— Скульптура не имеет ничего общего с живописью. У нее свои особые законы. Древний человек высекал из камня в течение многих тысяч лет и лишь потом стал писать красками на стенах пещер. Скульптура – самое первое и самобытное искусство.

— Именно это обстоятельство и обесценивает ее! – отвечал Леонардо тонким своим голосом. – Скульптура удовлетворяла людей только до той поры, пока они не изобрели живопись. Ныне скульптура уже угасает.

Разъяренный Микеланджело, желая дать отпор, перешел на чисто личную почву.

— Скажите, Леонардо, правда ли это, будто ваша конная статуя в Милане так громадна, что ее невозможно отлить? Значит, мы ее уже никогда не увидим в бронзе? И, говорят, ваша колоссальная глиняная модель разрушается столь быстро, что стала посмешищем всего Милана? Стоит ли удивляться вашим нападкам на скульптуру, если вы не можете закончить статую?

Все, кто был в это время в Обществе, смущенно замолчали. Кто-то из художников сказал:

— Вы с Леонардо возвышаетесь над всеми нами, как Апеннины, и вы так ненавидите друг друга. Это бессмысленно. Или же и тут есть какой-то смысл?» (И. Стоун)

Микеланджело не знал ответа на этот вопрос. Вспоминая о прожитом, он думал: «Если хорошенько разобраться, произведения Леонардо – это протухшее живописное варево, подаваемое на блюдечке с золотой каемочкой. Ели хорошенько разобраться, он способен говорить только о самом себе. Едва соберется небольшой круг слушателей, как Леонардо с упоением принимается рассказывать о своих замыслах и работе, пытаясь исподволь навязать свои мысли другим. Он настолько увлекается, говоря о себе, что, кажется, ничего уже не слышит, кроме собственного голоса. Правда, порою, по его лицу пробегает нервная дрожь. У меня даже создалось впечатление, что сами слова начинают причинять ему боль, в чем он не хочет сознаться. Эта боль – словно сознание собственного бессилия убедить других в своей правоте.

Во Флоренции до сих пор рассказывают анекдоты, как Леонардо заставляет раскошеливаться заказчиков, а сам сидит и в ус не дует, водя всех за нос. От него обещанного ждать все равно, что воду решетом черпать.

Леонардо любит с умным видом повторять мысли, словно извлекает нечто новое. Неужели ему неведомо, насколько это все пето и перепето и должно бы уже набить оскомину всякому уважающему себя мастеру? Как мир стары излияния безумной любви к природе и разглагольствования о нее нерасторжимой связи с живописью. Но Леонардо раздает советы направо и налево, дабы приумножить свою славу великого знатока. Однако кто из нас его слушает?

Он корчит из себя художника, а сам возится с гадами и бешеными псами, собирает коллекцию веревок, снятых с висельников, и прочую мерзость.

Как-то раз к беседующим художникам подошел Леонардо и, вмешавшись в эту беседу, по своему обыкновению перевел ее на другую тему. Он вдруг принялся рассказывать о далеком Кавказе, словно только что открыл эти земли. Пока он развивал эту тему, подошел пожилой человек, постоял немного, послушал Леонардо, а потом вдруг прервал его рассуждения, напомнив о недавнем открытии новых земель.

— А ты даже не знаешь об этом, — сказал он с укором Леонардо. – И до сих пор не удосужился поинтересоваться открытием мореплавателя Колумба, а берешься рассуждать о землях, которые давно уже изъезжены и изучены вдоль и поперек. Тебе ли говорить о них? Ведь ты ни разу не помышлял о путешествиях. Ты рассуждаешь, как алхимик, мечтающий открыть золото. А Колумб сделал свое открытие ценой неимоверных жертв и лишений, о которых ты не имеешь ни малейшего представления.

Пожилой человек так же как и я не терпел верхоглядства, благоглупости, зависти, словоблудия. Все это я могу сказать в лицо тому, кто этими качествами обладает. Плохи мы или хороши, зато всегда и всюду остаемся самими собою. Леонардо же молча удалился. Он получил горькие и унизительный урок, из-за чего старается теперь подальше держаться от обычных мест сборища художников.

Про меня говорят, что со мной невозможно общаться, что я человек дикий и неотесанный, необузданный. Мне бывает очень трудно в жизни, потому как такого добра как гордость и самолюбие хоть отбавляй. Скорее всего, виновен в этом мой собственный гений, который ежедневно порождает во мне бойцовский дух и заставляет подходить к жизненным проблемам и к новым творениям как к битве не на жизнь, а на смерть. Все дело в нем -–главном спутнике моей жизни. Мой гений часто недоволен мной, ворчит, и дабы успокоить его, я берусь за работу как бы тяжко не было. Но без него не жизнь. Я дал обет служения искусству, когда впервые воочию увидел, как из глыбы стал вырастать мой герой и у меня было такое ощущение, что он неудержимо вырывается из моей груди. Дрожь прошла по телу и жар. Завороженный и потрясенный я смотрел на свое детище. Но прошел миг, и прекрасный образ вновь растворился в глыбе.

Но вот я решил создать Вакха, отличного от античного. Постараюсь как следует накачать его вином, и в этом станет главное отличие от греческих образцов. Когда скульптура будет закончена, пусть всякий поймет, что Вакх хватил лишку и его хмельное состояние будет выражено на лице и в движениях. У греков это всего лишь аллегория наслаждения ароматом спелого винограда, а я вправе назвать свою работу «Подвыпивший Вакх». (Р. Кристофанелли)

Вот о чем, вспоминая, порой думал-размышлял Микеланджело.

Воспоминания его жизни проходили в воспоминаниях о его работах. В начале его творческого пути ему заказали статую «Пьета» в Риме. «Это было чудом, случаем из ряда вон выходящим. И Микеланджело решил, что его Дева Мария, держащая на коленях тело своего распятого сына „не может состариться. Она чиста и непорочна – и поэтому сохранит всю свежесть юности.

Он работал споро, уверенно и ему говорили: Ты обтачиваешь форму так смело, что врубись в камень на волос глубже – и все полетит к черту». Ничего не полетело.

А когда он уходил из капеллы, то повернулся и, взглянув на статую в последний раз, почувствовал, как печальна и одинока Святая Дева, самое одинокое человеческое существо из всех, каких господь только создал на земле». (И. Стоун)

Микеланджело вспомнил статую Давида, воздвигнутую им во Флоренции: «Работая, я беседовал с Давидом и делился с ним мыслями. Мы, как родные братья, уповали только на победу, и надежда озаряет наши души. Никто лучше Давида не знает моих мучительных сомнений; никто, как он, не провел со мной столько мучительных бессонных ночей. Как часто я мучил и терзал его, когда исступленно вгрызался в мрамор, искал нужные черты образа, которые вынашивал в себе. Сколько раз он выказывал строптивость, увертываясь от резца, когда мои руки каменели от усталости. Но, едва заметив его непокорность, я тут же давал ему передохнуть, а сам в изнеможении валился на землю.

В такие минуты я гасил свет чадящих коптилок, тени сгущались и все исчезало во мраке. Когда мои глаза ничего уже не различали, я заставлял себя подняться и подходил к Давиду, боясь, что он сбежит под покровом ночи. Но Давид спал стоя, не замечая меня. С первыми лучами нарождающегося дня он вырастал из тьмы молчаливый. Постепенно занимая привычное место посреди мастерской. Это был самый прекрасный миг. В изумлении мы оба смотрели друг на друга, обменивались мыслями о предстоящих делах и заботах». (Р. Кристофанелли)

«Статую Давида водрузили среди открытого широкого пространства. Она не мыслима ни в тесной нише, ни у стены, ни как украшение фасада или деталь, смягчающая суровые углы здания. Давид должен быть всегда на свободе. Мир – это поле сражения, и человек в мире – всегда начеку, неизменно готов встретить опасность. Давид – борец, но не жестокий, ослепленный безумием губитель, а человек, который способен завоевать свободу.

Когда Давида установили, вокруг него стояла в молчании густая толпа народа. На статуе трепетали прикрепленные за ночь листы бумаги. Микеланджело вспомнил такие листки по Риму: там люди прикрепляли к дверям библиотеки в Ватикане стихи, уничтожающие честь папы. Он стал срывать бумажки, читая одну за другой. Когда он читал уже третью, глаза его увлажнились, ибо все это были послания любви и признательности:

«Мы вновь стали уважать себя». «Мы горды от того, что мы флорентийцы». «Пусть никто не говорит мне, что человек подл и низок; человек – самое гордое создание на земле». «Ты создал то, что можно назвать самой красотой». «Браво!»

И еще один листок: «Все, что надеялся сделать для Флоренции мой отец Лоренцо Великолепный, выражено в твоем Давиде». Под надписью была подпись принцессы в изгнании.

В этот день Микеланджело решил отдохнуть. Поднимаясь по отлогому кряжу все выше и выше, к чистейшему итальянскому небу, вдыхая этот дивный воздух, он испытывал восторг: все его существо словно бы облагородилось, суета и убожество обыденщины спали с плеч, казалось, что как бы размывались все узлы человеческих страстей и печалей, выметая зло из земного мира.

Мысли вознеслись к богу: «Отдыхал ли господь на седьмой день своей созидательной работы? В прохладе того долгого вечера, когда он дал себе спокойно сосредоточиться, не спрашивал ли он себя: „А кто будет на земле говорить от моего имени? Надо сотворить там еще какое-то существо, совершенно особенное. Я назову его «художником». Пусть его заботой будет вдохнуть смысл и красоту во всю поднебесную». (И. Стоун)

И еще сказал бог: «Я не предлагаю тебе и лавры художника, и венец мученический. И такая в нем сладость и прелесть, какой не найдешь ни в каких почестях. Предлагаю тебе лютню любви божьей и пиршество вина, мирры и желчи. Предлагаю тебе розы рая его, алмазы слез его матери. Предлагаю тебе отказ от своей воли во имя бесценной воли искусства». (К. Шульц)

О возвышенные чувства и страстные порывы души!..

А куда же деть нудную, изматывающую суету сует повседневности? Вот страшная бездонная пропасть! Зловещая и зубастая. Загрызет – не заметишь. Ведь куда ни кинь глаз – все приходится делать самому: и вместе с учениками варить мастику-лак, задыхаясь от чада, копоти, вредных паров; вести унизительные переговоры с заказчиками, которые умеют вымотать так, что и к угрозам и крепкому слову приходится прибегать. А с ними надо бы быть поделикатнее.

«Заказчики – они те же торговцы – хитрые бестии, и не следует обольщаться на их счет. Не приведи бог, если работа не удастся – они тут же тебя оговорят. А найти заказчика в Риме не просто, здесь что ни день отыскиваются античные скульптуры, достающиеся даром счастливым владельцам римских развалин. Высшее духовенство и знать нарасхват раскупают эти статуи для украшения апартаментов, фасадов дворцов, садов.

Случается, художник лелеет мечту сотворить значительное произведение, чему способствуют обстоятельства и средства, так неужели он должен отказываться от своих стремлений ради ранее взятого обязательства, которое уже не отвечает ни его настрою, ни его идеям? Если бы заказчики понимали это, художники были бы избавлены от стольких треволнений. Что греха таить, ведь художники подписывают контракты лишь в силу необходимости.

Будь у художника денег в достатке, он бы работал в свое удовольствие без всяких контрактов, не прося ни гроша у заказчиков. Работал бы для себя и одновременно для всех. Любой контракт – это петля, ограничивающая свободу. А Микеланджело противник всяких ограничений и всегда хочет оставаться свободным человеком – или хотя бы иметь возможность считать себя таковым. Впрочем, правы всегда люди благоразумные и осмотрительные, к каковым он не принадлежит, поскольку подчиняется порывам вдохновения». (Р. Кристофанелли)

Часто случалось, что смена пап и правительств приводили дела Микеланджело в полнейший упадок. Он заключал договора на работы, но не успевал их сделать, как власти менялись, и надо было заключать новые договора. Когда власть возвращалась, старые договора вновь обретали силу, и художник оказывался должен всем и каждому. Ему давали авансы и на эти деньги он вел все работы и с каменотесами и с перевозчиками каменных блоков. Как правило, на все это уходили огромнейшие суммы, посему не один раз Микеланджело стоял на грани банкротства.

Чего стоил ему только бунт каменотесов. Он не смог с ними расплатиться вовремя, «и они тянули к нему грозно стиснутые кулаки. Ваятель простер в воздух руки, стараясь успокоить толпу.

— Я клянусь вам…

Тут толпа ухнула:

— Твое слово чести – овечье дерьмо. Выродок! Ты продал нас! Ты – прихвостень папы.

— Я пострадал больше, чем вы.

Человек, стоявший в первом ряду, закричал истошным, надрывающимся голосом, в котором билась глубокая боль:

— А брюхо у тебя не пострадает!

Этот крик послужил как бы сигналом. Сотни рук взмахнули враз, как одна рука. В воздух полетели, будто град, камни. Крупный попал Микеланджело в лоб. Он был оглушен этим ударом, хотя боли не ощутил. Кровь начала струиться со лба, растекаясь по лицу. Ваятель чувствовал, что она заливает брови, струйками пробиваясь в уголки глаз. Он не сделал ни одного движения, чтобы остановить кровь. И толпа увидела, что он ранен.

— Хватит! Мы пустили кровь.

Толпа стала редеть. В течение нескольких минут площадь опустела. Микеланджело прижимал ладонь к залитому кровью глазу. Случалось и раньше, когда мрамор ранил его до крови: при чересчур яростной работе резцом осколки летели ему в лицо, обдирая кожу. Но камнями кидались в него впервые.

Со временем все обошлось, деньги из папы были, что называется, «выбиты», и Микеланджело ликовал: скоро рабочие столкнут колонну на погрузочную платформу, а уже потом тридцать два вола повезут ее на специальной телеге к морю на корабль.

И вдруг…

Он никогда не мог понять того, как это случилось. Проворный мальчишка шел среди тех, кто следил за катками, — только что опустился на колени, чтобы подсунуть под переднюю часть колонны новый каток, как вдруг раздался тревожный крик, что-то резко треснуло, и колонна начала катиться вниз сама собой.

— Берегись! Скорей в сторону! – закричали рабочие.

Но было уже поздно. Колонна подмяла мальчика и, изменив направление, пошла прямо на Микеланджело. Он отскочил и, не удержавшись на ногах, упал наземь, покатился с боку на бок.

Люди стояли, словно замерев, а сияющая белая колонна набирала скорость и, круша все, что попадалось на пути, неслась вниз. Через какие-то считанные секунды она ударилась о платформу и, расколовшись на сотни кусков, рухнула в море.

Мальчик был мертв. Микеланджело словно бы уже слышал траурный звук рога, катившийся от одной горной вершины к другой. Смерть мальчика тяжелым грузом легла на его совесть. Он не вставал с постели. У него болело сердце.

Чем упорнее он отгораживался в своей мастерской от внешнего мира, тем больше убеждался, что волнение и тревоги – естественное состояние человека. Жизнь дана, чтобы страдать, крепкая спина – чтобы выносить юдоль жизни. Снова Микеланджело исхудал до последней степени. Пот и каменная пыль стали как бы дополнительным для него слоем кожи. Его кости, сухожилия и хрящи, почти лишенные телесной плоти, не весили, вероятно, и сотни футов, а он все вздымал и вздымал молот и резец, перекачивая свою кровь, свой костный мозг и кальций в вены своей статуи и в звон столь необходимых монет». (И. Стоун)

Его отец, доживший до девяноста лет, его братья, а потом их жены и их дети жили фактически на иждивении Микеланджело. Никто не хотел, да и не мог работать. Ведь его род из поколения в поколение умел лишь сидеть в меняльной лавке. При этом благодарности ожидать от родных не приходилось, а, как часто бывает в таких случаях, облагодетельствованные глумились над благодетелем. Однажды, когда Микеланджело жил с отцом, не выдержал его попреков, вспылил:

– Отец, если вы не перестанете ворчать и вечно придираться ко мне, жить под одной крышей нам будет невозможно.

К ночи отец исчез, его комната оказалась пустой. Утром Микеланджело узнал, что тот жаловался каждому встречному, как его выгнали из собственного дома, и что теперь он будет жить в простом крестьянском домишке.

Микеланджело разыскал родителя и с горечью произнес:

— Дражайший отец – я знаю, что вы жалуетесь на меня всем и каждому, что я выгнал вас из дому. Я удивлен этим, ибо могу с уверенностью сказать, что со дня моего рождения и по сию пору у меня не было и мысли сделать что-нибудь во вред вам. Из любви к вам я вынес столько трудностей и лишений! И вы знаете, что все, чем я располагаю, — ваше. Как же теперь вы можете говорить, будто я выставил вас за дверь? Неужто не видите, что вы меня черните? Мне не хватает разве лишь этого после всех тех мучений, которые я из-за вас претерпел. Но как бы то ни было, я готов признать, что не принес вам ничего, кроме стыда и позора, потому умоляю вас простить меня, как прощают негодяя и грешника, и вернуться домой.

Отец возвратился и милостиво простил своего сына.

В одном из писем Микеланджело звучали следующие строки: «Не волнуйтесь, пока у меня хоть что-то есть, я не допущу, чтобы вы терпели недостаток. Пусть даже у вас отнимут все, — пока я жив, Вы ни в чем не будите нуждаться. Я предпочту быть последним бедняком и знать, что Вы живы, чем быть богачом и потерять Вас. Довольствуйтесь тем, что Вы сыты и не огорчайтесь, что не окружены тем почетом, которым пользуются прочие; живите во Христе, как я живу, — бедно и честно.

Я очень несчастен и не забочусь ни о жизни, ни о почестях, ни о чем мирском – я живу в тяжких трудах и постоянной тревоге. Я живу и не знаю ни одной спокойной минуты; я всегда Вам помогал, а вы никогда этого не ценили и не понимали. Господь да простит нам всем! А я впредь готов до конца дней своих поступать так же, только бы хватило сил!»

И после смерти отца сын его не забыл. Он посвятил ему свои стихи:


Пока одно сумел я осознать,
Что ты, отец, пройдя чрез испытанья,
Познал за муки Божью благодать.
Презрев мирские беды и терзанья,
Вознесся ты, оставив сирых нас,
В заоблачные дали мирозданья.
Ты прожил девяносто – срок похвальный;
Храним, обласкан солнцем, как дитя,
И, окрыленный, отошел в путь дальний.
Своей душе свободу обретя,
Мне посочувствуй, мертвецу живому, —
Из корня твоего взошел и я.

Когда один из братьев заболел чумой, Микеланджело, выдворив всех из дома, стал ухаживать за ним, но болезнь оказалась сильнее его. Другого, совсем уж распоясавшегося брата он отсчитал в письме, что называется, по первое число: «Говорят, хороший человек становится лучше, когда ему делаешь добро, но если делаешь добро дурному, он становится только хуже. Вот и ты становишься с каждым днем все несноснее. Не хочешь исправиться, пеняй на себя, я приеду и так с тобой разделаюсь, что ты сразу поймешь, какая тебе цена и кто ты таков… Довольно. Не дожидайся, чтобы я от слов перешел к делу».

И все же не перешел. Как и прежде содержал всех.

«Святое милосердие было самым чистым цветком, взращенным верой и страданием в этом старом, измученном сердце. Микеланджело, которого враги обвиняли в скупости, всю жизнь осыпал благодеяниями известных и неизвестных ему бедняков. Мало того, что он трогательно заботился о своих старых слугах и слугах своего отца, — он постоянно помогал бедным, особенно тем бедным, которые стеснялись просить. В одном из писем другу он пишет: „Сообщи мне, знаешь ли ты сильно нуждающегося почтенного человека, у которого была бы дочь на выданье; я бы охотно ему помог ради спасения своей души“». (Р. Роллан)

Вспомнилось Микеланджело и его недавнее прошлое. Казалось, уж старость подошла к нему вплотную, а все мечталось о любви. Тогда он признался себе:


Текут неторопливо
К последней пристани мои года.
Амур же, как всегда,
Горазд на ухищренья.
Живу я днем и ночью меж двух бед.
Сулит одна беда
Надежду на спасенье;
Другая манит, хоть я стар и сед.
Никто не даст совет.
Хоть ты, Амур, побудь со мною рядом
И душу уязви разящим взглядом.

И Амур пришел, когда Микеланджело исполнилось шестьдесят лет. Один из его друзей рассказал ему об удивительной женщине:

— Я давно уже хочу познакомить тебя с Витторией Колонной. За те годы, что тебя не было в Риме, она стала здесь первой дамой. Это замечательная поэтесса, один из самых тонких умов и притом очень красива. И к тому же – святая. Этой женщине сорок шесть лет, у нее был удивительный роман, потом замужество. Последние десять лет она вдова. Большую часть времени проводит в монастыре. Строгая и суровая жизнь монахинь ей по душе. Вот послушай ее стихотворение:


Моя душа давно отрешена
От человеческой любви и славы.
Изведав горечь гибельной отравы
Лишь к господу она обращена.
Зовет меня священная страна –
О, как ее вершины величавы!
Земной стопе не мерить эти главы,
На ней заря Всесильным зажжена.

Она, родившись в одной из самых могущественных семей Италии, была помолвлена с маркизом Пескарским, когда жениху и невесте было по четыре года. В девятнадцать лет их повенчали. Но медовый месяц оказался коротким, ибо маркизу, как военачальнику, пришлось тотчас отправляться на войну.

За шестнадцать лет своего замужества Виттория редко видела мужа. Когда его ранили, она заботливо ухаживала за ним, выходила его, вернула к жизни, но он опять уехал в войска и через тринадцать лет пал в битве, совершив на поле боя героический подвиг. Виттория провела долгие годы в одиночестве, усердно изучая греческий и латинский языки, и стала одной из самых ученых женщин Италии.

На предложение познакомиться Микеланджело ответил с нескрываемой иронией:

— Интересно взглянуть, как выглядит женский вариант святого угодника?

Он ожидал увидеть пожилую матрону в черном одеянии, с серыми следами давно пережитой трагедии на лице. Но при встрече взглянул в яркие и глубокие зеленые глаза самой красивой, самой обольстительной женщины, какую он когда-либо встречал, и поразился. У нее был нежный румянец на щеках, полные, приятно раскрывающиеся в разговоре губы, вся она словно бы дышала юной увлеченностью и любовью к жизни. Несмотря на царственную сдержанность манер, в ней не чувствовалось высокомерия. Под легкой тканью ее простого платья Микеланджело видел фигуру зрелой прекрасной женщины и устыдился того, что он раздевает ее, беззащитную, свои взором, будто она была какая-то наемная натурщица; от замешательства в ушах у него гудело, и он не мог разобрать, о чем ему говорила маркиза, и подумал: «Как это ужасно беседовать со святой».

Голос у Виттории был звучный, грудной.

— Я приветствую вас, Микеланджело Буонарроти, как старого своего друга, ибо с вашими работами беседуют вот уже много лет, — сказала она.

— Значит мои работы куда более счастливы, чем я сам, маркиза, — неожиданно галантно ответил художник.

Зеленые глаза Виттории затуманились.

— Я слышала, синьор, что вы человек прямой и не прибегаете к лести.

— Ваши сведения справедливы, — ответил Микеланджело.

Секунду поколебавшись, Виттория продолжала:

— Мне говорили, что вы видели фра Савонаролу. Как мне хотелось бы быть на вашем месте!

— Вы поклоняетесь фра Савонароле? Вряд ли он стоит вашего внимания. Я не хотел бы быть непочтительным, синьора, но должен сказать вам, что фра Савонарола принес в жертву множество прекрасных произведений искусства и литературы – он сжег их, как он выражался, на «кострах суетности», прежде чем сам погиб на костре.

— Я всегда сожалела об этом. Я уверена: нельзя очистить человеческие сердца, опустошая человеческий разум.

Придя домой, Микеланджело никак не мог заснуть, его душа трепетала и ликовала. Едва только запели петухи, он вскочил с постели и написал:


Бессонная душа в своем стремленье
Мой взор берет, крылата и легка,
Вздымается, как ветр, под облака,
Твоей красе несет благоговенье.
А косной плоти тесный дан предел;
Какая бы любовь в ней ни горела,
Вслед ангелам она не полетит!
Лишь дивный глаз ту грань преодолел.
О донна! В глаз бы превратить все тело,
И пусть он только б на тебя глядел!

Встреча с Витторией Колонна стала неожиданным подарком судьбы, и… Микеланджело его испугался. На приглашение прийти на вечер ответил небольшим письмом: «Когда я вижу человека талантливого или умного, который в чем-то искусней и красноречивей других, я не могу не влюбиться в него и тогда отдаюсь ему безраздельно, так что уже перестаю принадлежать себе. Даже танцор или игрок на лютне могут из меня веревки вить, если только они достигли в своем искусстве высшего совершенства. Вы приглашаете меня к себе, но я не только не отдохну, не только не наберусь сил и не развеюсь в вашем обществе, — напротив того, в этом вихре чувств я утрачу личный покой и, знаю, пройдет немало дней, пока я приду в себя».

Вскоре Микеланджело узнал менее романтическую историю о любви этой женщины. У нее был совсем не такой идиллический любовный роман, о котором всем прожужжали уши. Маркиз никогда не любил своей жены, он бежал от нее через несколько дней после свадьбы, у него всегда были любовницы и он умело скрывал их.

Узнав это, Микеланджело почувствовал себя самым счастливым человеком. «Так вот почему она не хочет вновь полюбить, — подумал он. – Не потому, что первая любовь ее была так прекрасна, а потому, что эта любовь была безобразна! Вот почему она отдает теперь свою душу только Христу. Виттория никогда не знала мужчины. Ее муж не воспользовался браком ни в медовый месяц, ни тогда, когда он возвращался раненым с войны. Виттория такая же девственница, как те юные девушки, которых она берет в свой монастырь».

Теперь ему было мучительно жаль ее. Теперь он почувствовал, что и в старости есть место страсти. Теперь он почувствовал огонь любви и признался себе:


Старому, как я, сухому пню
Он сердце хладное отогревает.
И будто вешнему послушна дню
Коряга вдруг листвою обрастает.
Глупец лишь утверждает,
Что старость отжила свой век и вздорна.
Да разве знаться с чувствами зазорно?

Разве зазорно радоваться жизни и любви и радовать самому? Огонь страсти вселил в него чудную надежду. Микеланджело ликует:


Воспрянул духом – радость велика,
Настолько я преображен тобою!
Так грубый камень блещет красотою,
Когда коснется мастера рука.
Куда ценнее чистого листка
Любой рисунок скромный со строкою.
Твоей мишенью став, горжусь судьбою,
Что возбудил в тебе азарт стрелка.
Мне выпало великое везенье –
Я не тону и не горю в огне,
Одолевая всякую преграду;
Слепцам несчастным возвращаю зренье.
Ты верным талисманом служишь мне,
И с ним я неподвластен даже яду.

Микеланджело решил, что он примет, признает ее легенду о бессмертной любви, не помышляя ее разрушить, — более того, он будет внушать этой смелой женщине, что любовь, которую он предлагает ей, может стать такой же прекрасной, как и та, которую она придумала от отчаяния.

Виттория же на все его порывы отвечала лишь дружеским доброжелательным расположением. Вскоре подувший в другую сторону политический ветер разъединил их: при очередной смене власти Виттории пришлось отправиться в изгнание. Его сердце сжималось от боли и жалости к ней: она была в таком отчаянии, смотрела ни мир так безнадежно, рассуждала так, словно они были уже мертвы, а ведь они были еще живы, еще не ушли с лица земли.

Он сказал:

— Разве вы не понимаете, какое громадное место вы занимаете в моей душе и разуме?

По щекам у нее покатились слезы.

— Спасибо, спасибо… Вы исцелили мои раны, которые были нанесены мне… давно… очень давно…

И она встала, пошла, направляясь в боковую дверь монастыря, а он продолжал сидеть на каменной скамье, которая вдруг показалась ему страшно холодной, — страшно холодным и мертвым стал теперь и монастырский сад.

Все в прошлом… Вздыхает сутулый старик:


О Боже, кабы молодости знать
И кабы старость мудрая умела,
Светлее было бы теченье дней.

Но так не бывает.

Микеланджело думал: «Если чистая любовь, если безграничное уважение, если общая судьба объединяет любящие сердца; если злой рок, преследуя одного, ранит другого; если один ум, одна воля управляют двумя сердцами; если одна душа в двух телесных оболочках достигла бессмертия и крылья ее достаточно сильны, чтобы вознести обоих к небу; если любовь золотой своей стрелой разом поразила и жжет грудь обоим; если один любит другого и не один из них не любит себя; если высшее счастье и радость для них – стремиться к одной цели — неужели же мгновение досады может разрушить и развязать такие узы?» — спрашивал и спрашивал себя Микеланджело и видел, что может». (И. Стоун)

И признался себе: умиротворение лучше любви, и сказал:


Не нарушай, любовь, ночные бденья!
Почто тебе недостает терпенья?
Лишь ты мою усугубляешь боль,
На раны сыплешь соль
И соблазняешь с вешними ветрами,
А мне у камелька милей с годами.
Забвенье суеты – вот благодать!

А потом он понял главное в себе:


Моя душа всегда огня полна,
Живя лишь ненасытными страстями,
Без горьких слез сгорела бы она.

«В этом была трагичность его судьбы потому, что она, судьба, являла собой пример врожденного страдания, которое коренится в самом человеке, неустанно подтачивает его и не отступает до тех пор, пока не совершит своего разрушительного дела». (Р. Роллан)

«Боль потери любимой женщины и нечеловеческий труд подточили не только физические, но еще в большей степени душевные силы Микеланджело. Его одолевает пессимизм – наследственный недуг Буонароти. В молодости ему постоянно приходилось успокаивать отца, который временами, по-видимому, страдал манией преследования, а порой на него находил панический ужас. В письмах к отцу то и дело наталкиваешься на такие фразы: „Не терзайте себя, мне больно, что вы живете в вечном страхе, не бойтесь и пусть вас больше ничего не печалит“».

Однако сам Микеланджело был болен куда серьезнее, чем тот, кого он пытался ободрить. Беспрерывная работа, страшное утомление, ибо он никогда как следует не отдыхал, делали его игрушкой самых нелепых страхов, какие только могут примерещиться мнительному уму. Он опасался своих врагов. Он опасался своих друзей. Он метался. Одному другу писал вот такие слова:


Великий друг, о как я рад,
Что хворь мою врачуешь в дни несчастья!
Ты оценил к добру мое пристрастье –
Я средь достойных заслужил твой взгляд.
Когда сочувствием глаза горят,
Испытываю подлинное счастье
И за такое доброе участье
Готов судьбу благодарить стократ.

Другому другу в другом своем сонете пишет: «В самой сладостной, самой крепкой дружбе часто таится посягательство на жизнь и честь». Сонет посвящен Луиджи дель Риччо, который незадолго перед написанием оного выходил тяжелобольного скульптора и спас ему жизнь. Своим родным он пишет предупреждения: «Не доверяйте никому, спите вполглаза». Себя же называет «меланхоликом и безумцем», потом оправдывается, говоря, что безумие, в котором его обвиняют, вредит лишь ему одному. Слабые нервы превратили его в игрушку всевозможных страхов, с которыми он пытался справиться, но не в силах был совладать. Так горестный Микеланджело мечется в своем бессилии перед силой конца.


Судьбу свою я слезно умоляю
Простить мне груз ошибок и страстей,
Которым отдал быстротечность дней.
Хоть жизнь порою озарит улыбкой,
Но я стою на почве слишком зыбкой.

А то вдруг надежда придет в его надорванное сердце.


Да буду за труды вознагражден,
Увидев воплощенными желанья!
Коль небу чуждо смертным состраданье,
Тогда зачем мир Богом сотворен?
Прекрасным в жизни будучи пленен,
Я прославляю вечные деянья
И красоту как высшее созданье.
Ужель мой труд на гибель обречен?
Но если вера озарит нас вновь,
Мы на земле вкусим блаженство рая.

И вновь за душевным подъемом упадок духа. Тогда Микеланджело осмеливается заглянуть в могилы.


Все наши предки ведь не боле,
Чем по ветру гонимый дым.
Пред ними скорбно мы стоим:
Они любили и страдали,
Но от страстей и от печали
Одни лишь холмики видны,
И солнцем злым опалены.
Их очи любовались миром.
А ныне полые глазницы
Страшны в оцепененье сиром –
От бега времени не скрыться.

Микеланджело носил в себе гнетущую печаль, которая отпугивала людей и его все поневоле сторонились. Вокруг создалась пустота. Но это было не самое страшное. Не самое страшное остаться одному. Страшнее другое: остаться наедине с собой и быть с собой в разладе, не уметь подчинить себя своей воле, мучиться сомнениями, стараться побороть свою природу, но тем самым только убивать себя.

Более всего ему оказалась присуща скорбь, менее всего радость. Только одну скорбь он видел, только одну ее чувствовал во всей безграничной вселенной.

«На сотни радостей мученья одного не променяю», — так кричал Микеланджело.

Безнадежное отчаяние, в котором было и свое величие, слышится в этом крике, вобравшем в себя всю скорбь мира. Воистину, гению великого художника дана была в спутницы душа, которая постоянно его предавала: свет превращала в тьму. Об этом он писал:


От солнечного света тень родится
И на закате переходит в ночь.

Он унаследовал все предрассудки, весь фанатизм сурового и крепкого рода Буонаротти, он сам был создан из этого же земного праха. Но из праха вспыхнул огонь, очищающий все, — огонь гения. И поглощающий все. Ваятель жил в постоянном исступлении. Страдание, причиненное распиравшей его силой, заставляло действовать, беспрерывно действовать, не зная ни отдыха ни покоя.

К концу жизни он был даже богатым, очень богатым. Но что давало ему это богатство? Жил бедняком, прикованным к своей работе, как кляча к мельничному жернову. Никто не мог понять, зачем он себя так истязает. Никто не понимал, что он не властен был не истязать себя, что это стало для него потребностью.

Никогда Бетховен не знал такого мрака, ибо мрак этот был в самой душе Микеланджело. В печали Бетховена повинен окружающий его мир, от природы он был веселым, тянулся к радости. А Микеланджело носил в себе ту гнетущую печаль, которая отпугивала людей, и которой все поневоле сторонились. Вокруг него неизменно создавалась пустота. Он был сам с собой в разладе, не умел подчинять себя своей воле, мучился сомнениями, старался побороть свою природу и только убивал себя.

Гению Микеланджело была дана в спутницы душа, которая постоянно его предавала. Существует мнение, что его преследовал злой рок. Этот злой рок – сам Микеланджело.

Страдание бесконечно в своем многообразии. Иногда мы страдаем от слепого произвола обстоятельств – нужды, болезней, превратностей судьбы, людской злобы. Иногда очаг всех наших горестей гнездится в нас самих. Однако и эти страдания столь же достойны жалости и столь же неотвратимы, ибо человек не выбирал своего «я», не по своему желанию появился он на свет и стал тем, что он есть.

Никогда мы не согласимся с тем, что мир становится тесен человеку оттого, что сам человек слишком велик. Смятение духа не есть признак величия. Отсутствие гармонии между человеком и действительностью, жизнью и законами жизни даже у великих людей всегда порождается не величием их, а их слабостью. Зачем же скрывать эту слабость? Разве слабый менее достоин любви? Нет, более, ибо особо нуждается в ней!

И все же к чести своей Микеланджело, после очередного приступа унизительного малодушия, умел подчинить себе больное тело и дух, хотя первым порывом его всегда было желание убежать от опасности.

Великие души подобны горным вершинам. На них обрушиваются вихри, их обволакивают тучи, но дышится там легче и привольнее. Свежий и прозрачный воздух очищает сердце от всякой скверны, а когда рассеиваются тучи, с высоты открываются безграничные дали и видишь все человечество». (Р. Роллан)

Постарев, Микеланджело вдруг изменился. Он неожиданно полюбил ночной сон, который прежде ненавидел и относился к нему, как к смерти, отнимающей у него драгоценное время.

«О ночь, – произносил он свою молитву, — темная, но благословенная пора, когда всякий труд завершается отдыхом; у того, кто превозносит тебя, — глубокий ум и зоркий глаз, и тот, кто чтит тебя, судит справедливо. Ножницами своими ты обрезаешь нить усталой мысли, погружая ее в прохладную тень и покой, и часто в сновидениях ты уносишь меня из этого мира в тот, другой мир, куда я надеюсь уйти.

О тень смерти, кладущая предел страданиям души и сердца, целительница несчастных, ты возвращаешь здоровье немощной плоти, осушаешь слезы, снимаешь с нас бремя усталости и очищаешь сердца добрых от скверны ненависти и отвращения.

Жизнь моя на утлом челне достигла по бурному морю последней пристани, где, сойдя на берег, дают отчет о всех своих добрых и злых делах. И понимаю я теперь, что заблуждением была обманчивая страсть к искусству, которому я поклонялся, как кумиру и владыке. Вижу ясно, что желания человеческие, любовные мечты, тщеславие и светлые надежды даны человеку на гибель. Смерть мне грозит. И ни кисть, ни резец не успокаивают более душу, обращенную к любви божественной, раскинувшей руки на кресте, дабы принять нас в свое лоно. Долгожданная и все медлившая прийти ко мне смерть – «ибо ленится смерть несчастных прибирать» — приди.

И, наконец, она пожаловала.

На художника огромной волной нахлынула темень. Он чувствовал, как душа покидает его тело, взмывая все выше и выше, к самому куполу, сливаясь с ним – сливаясь с пространством, со временем, с небом, с богом». (И. Стоун)


Тогда последний солнца луч угас,
И мир забылся сном.
Для всех покой и сладостные грезы.

Все детища природы обречены стать тленом, но не каменные изваянья. Они вечны. Микеланджело знал это.

«У камня есть сердце, и оно призывает и поет. В камне есть жизнь, рвущаяся наружу, к свету. В камне – мечта и мощь, там дремлют злые, темные и светлые силы. Камень живет глубокой, скрытой, страстной жизнью, он — каменный сон, из которого можно пробудить великанов — сердца страстные и темные, сердца роковые.

Порой из него рвется такой резкий крик боли, что услышанный, он поверг бы наземь целые толпы, а иной раз это песня неги и родины, воздушный, возносящийся образ, длинная волнистая прядь волос, крыло или пальма, – тысячи форм закляты в этом камне, тысячи жизней ждут под его ранимой поверхностью. Нужны удары молотка, чтобы зазвучали эти окаменелые нервы». (К. Шульц)

Не стало Микеланджело. Где-то вдали простонал глухой отзвук удара. Потом все стихло.