Михаил Евргафович Салтыков-Щедрин. (1826 — 1889 г.г.)


</p> <p>Михаил Евргафович Салтыков-Щедрин. (1826 — 1889 г.г.)</p> <p>

Слова, которые Александр Сергеевич Пушкин, адресовал Фонвизину — «сатиры смелый властелин», можно смело произнести и в честь Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина. Он — одна из величайших вершин мирового сатирического ландшафта. В многочисленных его произведениях сатира тесно связана с пространством философской притчи.

Вот эта сатира-притча под названием «Как один мужик двух генералов прокормил» известна чуть ли не каждому.

«Жили да были два генерала, и так как оба они были легкомысленны, то в скором времени, по щучьему велению, по моему хотению, очутились на необитаемом острове. Служили генералы всю жизнь в какой-то регистратуре; там родились, воспитались и состарились, следовательно, ничего не понимали. Даже слов никаких не знали, кроме: „Примите уверение в совершенном моем почтении и преданности“». И вот однажды совершенно неожиданно очутились наши генералы на необитаемом острове, проснулись и видят: оба под одним одеялом лежат. Разумеется, сначала ничего не поняли и стали разговаривать так, как будто ничего с ними и не случилось.

— Странный, ваше превосходительство, мне нынче сон снился, — сказал один генерал, — вижу, будто живу я на необитаемом острове… — Сказал это, да вдруг как вскочит! Вскочил и другой генерал.

— Господи! да что ж это такое! где мы! — вскрикнули оба не своими голосами.

И стали друг друга ощупывать, точно ли не во сне, а наяву с ними случилась такая оказия. Однако, как ни старались уверить себя, что все это не больше как сновидение, пришлось убедиться в печальной действительности. Теперь перед ними с одной стороны расстилалось море, с другой лежал небольшой клочок земли, за которым стлалось все то же безграничное море. Заплакали генералы, потом стали друг друга рассматривать и увидели, что они в ночных рубашках, а на шеях у них висит по ордену.

— Что же мы будем, однако, делать? — спросили друг друга сквозь слезы, — ежели теперича доклад написать — какая польза из этого выйдет?

И порешили: одному пойти на восток, а другому на запад, а потом посмотреть, что из этого выйдет. Стали искать, где восток и где запад. Вспомнили, как начальник однажды говорил: «Если хочешь сыскать восток, то встань глазами на север, и в правой руке получишь искомое». Начали искать севера, становились так и сяк, перепробовали все страны света, но так как всю жизнь служили в регистратуре, то ничего не нашли.

— Вот что, ваше превосходительство: вы пойдите направо, а я налево; этак-то лучше будет! — сказал один генерал, который, кроме регистратуры, служил еще в школе военных учителем каллиграфии и, следовательно, был поумнее.

Сказано — сделано. Пошел один генерал направо и видит — растут деревья, а на деревьях всякие плоды. Хочет генерал достать хоть одно яблоко, да все так высоко висят, что надобно лезть. Попробовал полезть — ничего не вышло, только рубашку изорвал. Пришел генерал к ручью, видит: рыба там, словно в садке на Фонтанке, так и кишит, и кишит. «Вот кабы этакой-то рыбки!» — подумал генерал и даже в лице изменился от аппетита. Зашел генерал в лес — а там рябчики свищут, тетерева токуют, зайцы бегают.

— Господи! еды-то! еды-то! — сказал он, почувствовав, что его начинает тошнить при таком обилии съестного и невозможности взять его.

Делать нечего, пришлось возвращаться на условленное место с пустыми руками. Приходит, а другой генерал уж дожидается. Легли генералы спать, да не спится им натощак. То беспокоит их мысль, кто за них будет пенсию получать, то припоминаются виденные днем плоды, рыбы, рябчики, тетерева, зайцы.

— Кто бы мог думать, ваше превосходительство, что человеческая пища, в первоначальном виде, летает, плавает и на деревьях растет? — сказал один генерал.

— Да, — отвечал другой генерал, — признаться, и я до сих пор думал, что булки в том самом виде родятся, как их утром к кофею подают!

— Стало быть, если, например, кто хочет куропатку съесть, то должен сначала её изловить, убить, ощипать, изжарить… Только как все это сделать?

Замолчали тут генералы и стали стараться заснуть; но голод решительно отгонял сон. Рябчики, индейки, поросята так и мелькали перед глазами, сочные, слегка подрумяненные, с огурцами, пикулями и другим салатом.

— Теперь я бы, кажется, свой собственный сапог съел! — сказал один генерал.

— Хороши тоже перчатки бывают, когда долго ношены! — вздохнул другой генерал.

Вдруг оба генерала взглянули друг на друга: в глазах их светился зловещий огонь, зубы стучали, из груди вылетало глухое рычание. Они начали медленно подползать друг к другу и в одно мгновение ока остервенились. Полетели клочья, раздался визг и оханье; генерал, который был учителем каллиграфии, откусил у своего товарища орден и немедленно проглотил. Но вид текущей крови как будто образумил их.

— С нами крестная сила! — сказали они оба разом, — ведь этак мы друг друга съедим! И как мы попали сюда! кто тот злодей, который над нами такую штуку сыграл!

— Надо, ваше превосходительство, каким-нибудь разговором развлечься, а то у нас тут убийство будет! — проговорил один генерал.

— Начинайте! — отвечал другой генерал.

— Как, например, думаете вы, отчего солнце прежде восходит, а потом заходит, а не наоборот?

— Странный вы человек, ваше превосходительство: но ведь и вы прежде встаете, идете в департамент, там пишете, а потом ложитесь спать?

— Но отчего же не допустить такую перестановку; сперва ложусь спать, вижу различные сновидения, а потом встаю?

— Гм… да… А я, признаться, как служил в департаменте, всегда так думал: «Вот теперь утро, а потом будет день, а потом подадут ужинать — и спать пора!»

Но упоминовение об ужине обоих повергло в уныние и пресекло разговор в самом начале.

— Слышал я от одного доктора, что человек может долгое время своими собственными соками питаться, — начал опять один генерал.

— Как так?

— Да так-с. Собственные свои соки будто бы производят другие соки, эти, в свою очередь, еще производят соки, и так далее, покуда, наконец, соки совсем не прекратятся…

— Тогда что ж?

Тогда надобно пищу какую-нибудь принять…

— Тьфу!

Одним словом, о чем ни начинали генералы разговор, он постоянно сводился на воспоминание об еде, и это еще более раздражало аппетит. Положили: разговоры прекратить, и, вспомнив о случившимся у них нумере «Московских ведомостей», жадно принялись читать его. «Вчера, — читал взволнованным голосом один генерал, — у почтенного начальника нашей древней столицы был парадный обед. Стол сервирован на сто персон с роскошью изумительною. Дары всех стран назначили себе как бы рандеву на этом волшебном празднике».

— Тьфу ты, господи! да неужто ж, ваше превосходительство, не можете найти другого предмета? — воскликнул в отчаянии другой генерал и, взяв у товарища газету, прочел следующее: «Из Тулы пишут: вчерашнего числа, по случаю поимки в реке осетра был в здешнем клубе фестиваль. Виновника торжества внесли на громадном деревянном блюде, обложенного огурчиками и держащего в пасти кусок зелени. Подливка была самая разнообразная и даже почти прихотливая…»

— Позвольте, ваше превосходительство, и вы, кажется, не слишком осторожны в выборе чтения! — прервал первый генерал и, взяв, в свою очередь, газету, прочел: «Из Вятки пишут: один из здешних старожилов изобрел следующий оригинальный способ приготовления ухи: взяв живого налима, предварительно его высечь; когда же, от огорчения, печень его увеличится…»

Генералы поникли головами. Все, на что бы они ни обратили взоры, — все свидетельствовало об еде. Собственные их мысли злоумышляли против них, ибо как они ни старались отгонять представления о бифштексах, но представления эти пробивали себе путь насильственным образом.

И вдруг генерала, который был учителем каллиграфии, озарило вдохновение…

— А что, ваше превосходительство, — сказал он радостно, — если бы нам найти мужика?

— То есть как же… мужика?

— Ну, да, простого мужика… какие обыкновенно бывают мужики! Он бы нам сейчас и булок бы подал, и рябчиков бы наловил, и рыбы!

— Гм… мужика… но где же его взять, этого мужика, когда его нет?

— Как нет мужика — мужик везде есть, стоит только поискать его! Наверное, он где-нибудь спрятался, от работы отлынивает!

Мысль эта до того ободрила генералов, что они вскочили как встрепанные и пустились отыскивать мужика. Долго они бродили по острову без всякого успеха, но, наконец, острый запах мякинного хлеба и кислой овчины навел их на след. Под деревом, брюхом кверху и подложив под голову кулак, спал громаднейший мужик и самым нахальным образом уклонялся от работы. Негодованию генералов предела не было.

— Спишь, лежебок! — накинулись они на него, — небось и ухом не ведешь, что тут два генерала вторые сутки с голода умирают! сейчас марш работать!

Встал мужик: видит, что генералы строгие. Хотел было дать от них стрекача, но они так и закоченели, вцепившись в него. И зачал он перед ними действовать. Полез сперва-наперво на дерево и нарвал генералам по десятку самых спелых яблок, а себе взял одно, кислое. Потом покопался в земле — и добыл оттуда картофелю; потом взял два куска дерева, потер их друг об дружку — и извлек огонь. Потом из собственных волос сделал силок и поймал рябчика. Наконец, развел огонь и напек столько разной провизии, что генералам пришло даже на мысль: «Не дать ли и тунеядцу частичку?»

Смотрели генералы на эти мужицкие старания, и сердца у них весело играли. Они уже забыли, что вчера чуть не умерли с голоду, а думали: «Вот как оно хорошо быть генералами — нигде не пропадешь!»

— Довольны ли вы, господа генералы? — спрашивал между тем мужичина-лежебок.

— Довольны, любезный друг, видим твое усердие! — отвечали генералы.

— Не позволите ли теперь отдохнуть?

— Отдохни, дружок, только свей прежде веревочку.

Набрал сейчас мужичина дикой конопли, размочил в воде, поколотил, помял — и к вечеру веревка была готова. Этою веревкою генералы привязали мужичину к дереву, чтоб не убег, а сами легли спать. Прошел день, прошел другой; мужичина до того изловчился, что стал даже в пригоршне суп варить. Сделались наши генералы веселые, рыхлые, сытые, белые. Стали говорить, что вот они здесь на всем готовом живут, а в Петербурге между тем пенсии ихние все накапливаются да накапливаются.

— А как вы думаете, ваше превосходительство, в самом ли деле было вавилонское столпотворение или это только так, одно иносказание? — говорит, бывало, один генерал другому, позавтракавши.

— Думаю, ваше превосходительство, что было в самом деле, потому что иначе как же объяснить, что на свете существуют разные языки!

— Стало быть, и потоп был?

— И потоп был, потому что, в противном случае, как же было бы объяснить существование допотопных зверей?

Долго ли, коротко ли, однако генералы соскучились. Чаще и чаще стали они припоминать об оставленных ими в Петербурге кухарках и втихомолку даже поплакивали.

— Что-то теперь делается в Петербурге, ваше превосходительство? — спрашивал один генерал другого.

— И не говорите, ваше превосходительство! все сердце изныло! — отвечал другой генерал.

— Хорошо-то оно хорошо здесь — слова нет! а все, знаете, как-то неловко барашку без ярочки! да и мундира тоже жалко!

— Еще как жалко-то! Особливо, как четвертого класса, так на одно шитье посмотреть, голова закружится!

И начали они нудить мужика: представь да представь их в Петербург! И начал мужик на бобах разводить, как бы ему своих генералов порадовать за то, что они его, тунеядца, жаловали и мужицким его трудом не гнушалися! И выстроил он корабль — не корабль, а такую посудину, что можно было океан-море переплыть вплоть до самого Петербурга-града.

— Ты смотри, однако, каналья, не утопи нас! — сказали генералы, увидев покачивавшуюся на волнах ладью.

— Будьте покойны, господа генералы, не впервой! — отвечал мужик и стал готовиться к отъезду.

Набрал мужик пуху лебяжьего мягкого и устлал им дно лодочки. Устлавши, уложил на дно генералов и, перекрестившись, поплыл. Сколько набрались страху генералы во время пути от бурь да от ветров разных, сколько они ругали мужичину за его тунеядство — этого ни пером описать, ни в сказке сказать. А мужик все гребет да гребет, да кормит генералов селедками.

Вот, наконец, и Нева-матушка! Всплеснули кухарки руками, увидевши, какие у них генералы стали сытые, белые да веселые! Напились генералы кофею, наелись сдобных булок и надели мундиры. Поехали они в казначейство, и сколько тут денег загребли — того ни в сказке сказать, ни пером описать! Однако и об мужике не забыли; выслали ему рюмку водки да пятак серебра: веселись, мужичина!»

Не правда ли: сатира здесь крепко-накрепко с притчей переплетены?

Знаменитый физиолог Иван Михайлович Сеченов говорил о писателе: «В нашей среде находится великий диагност — это всеми уважаемый диагност наших общественных зол и недугов, Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин».

«С появлением каждой новой вещи Щедрина валился целый угол старой жизни. Явление, за которое он брался, не могло выжить после его удара. Это явление становилось смешно и позорно. Никто не относился к нему с уважением. И ему оставалось только умереть». (М. Соловьев)

Что и говорить, хотелось бы, чтобы подобное случилось, но, увы, свежо предание да верится с трудом. И по сей день сатирикам есть еще над чем поработать. Буквально непаханное поле простирается пред ними. Михаил же Евграфович свое дело уже сделал, и сделал великолепно. Вместе с Мариэттой Шагинян мы вглядываемся в его лицо. «Из-под густых бровей и тяжелых надбровий прямо в глаза нам смотрит отчаянный, почти безумный в своей горечи, какой-то вопрошающий нас взгляд. И в этих глазах — весь путь, все наследие, школа мысли и чувства тех, кто любил свою родину „сквозь слезы“, кто боролся за все прекрасное в ней, выйдя один на один, как богатырь в поле, на схватку с безобразными масками, искажавшими это прекрасное».

Путь этот начался, как и у всех людей — с рожденья. В занесенном снегом захолустном селе Спас-Угол Тверской губернии 15 января 1826 года у коллежского советника Евграфа Васильева Салтыкова и жены его Ольги Михайловны народился сын. Рассказывают, что еще до родов на вопрос к будущей матери: кто у нее родится — сын или дочь, она отвечала: «Петушок, петушок, востер ноготок! Многих супостатов покорит и будет женским разгонником». Когда действительно родился сын, то его назвали Михаилом, в честь Михаила-архангела.

«Отцу его в этом году исполнилось пятьдесят лет, матери — двадцать пять. Дело было в общем весьма заурядное, „пошехонское“». До Михаила у Салтыковых родилось пять человек детей, а после Михаила еще двое — всего же три сестры и пять братьев. Изрядное семейство. Как и раньше, как и всегда, по всему лицу земли русской провинциальной — прозванной сыном ее «Пошехонье» — плодились и множились неисчислимые массы дворян, мужиков, купцов, населяя эту землю, возделывая ее до кровавого пота, торгуя лесом, хлебом, овсом, льном, живыми и мертвыми душами… и молясь в многочисленных церквах.

Во все стороны от Спас-Угла на многие и многие версты распростирались непроходимые леса и непролазные болота, как тогда казалось, бесконечной великорусской равнины. Леса горели, гнили на корню и загромождались валежником и буреломом; болота заражали окрестность миазмами, дороги не просыхали в самые сильные летние жары.

Историческая жизнь страны шла где-то стороной, как будто в каком-то тридевятом царстве, тридесятом государстве. Лишь очень редко История захватывала в свою орбиту кого-нибудь из более бойких, а может быть, и просто — по неисповедимости путей своих. Так дедушка Михаил Петрович — отец матери, богатый московский купец, был знаменит тем, что во время Отечественной войны 1812 года пожертвовал крупную сумму на московское ополчение. За этот патриотический порыв пожалован чином коллежского асессора и тем самым причислен к потомственному дворянству.

Василий Богданыч Салтыков, дед Михаила, поручик лейб-гвардии Семеновского полка, оказался участником мятежа против императора Петра III, за что и был награжден новой императрицей — Екатериной II. Но, думается, этим неожиданным подарком фортуны он и сам оказался порядком напуган, почему тут же вышел в отставку и затворился в своем далеком от Петербурга и его «прелестей» и всяческих соблазнов Спас-Углу.

Оттого-то именно здесь и народился внук поручика лейб-гвардии, оставивший след в Истории куда более веский, чем его дед. Первый человек, заключивший для Миши Салтыкова поначалу весь мир, была его мать, Ольга Михайловна — московская купеческая дочь. Совсем еще девочкой, пятнадцатилетней, выдали ее замуж за только что вышедшего в отставку чиновника Московского архива иностранной коллегии, калязинского помещика, сорокалетнего Евграфа Васильевича Салтыкова. Ходило в семье предание, что поначалу она была веселая и разбитная молодка, называла горничных подружками, любила петь с ними, играть, бегать в горелки и ходить веселой гурьбой в лес по ягоды. Часто ездила в гости и к себе зазывала гостей и вообще не отказывала себе в удовольствиях. Но в доме немолодого мужа, человека, глубоко ей чуждого, — с каким-то своим, уже давно сложившимся и непонятным ей духовным миром, рядом с незамужними сестрицами — золовками, которые недаром, по русскому присловью, зовутся колотовками, в этой новой для нее обстановке заштатной дворянской усадьбы молодость «соскочила» с Олюшки необыкновенно скоро.

Радостная поэзия молодости быстро сменилась трезвой прозой повседневного «головлевского» существования, или, попросту говоря, безудержным стяжательством и порой совершенно бессмысленным накопительством во имя накопительства. При этом назойливо и лицемерно повторялся мотив заботы о будущем детей, которые тем временем мечтали о том, как бы наесться досыта. Низменный домашний быт и суровая крепостная практика, бесконтрольная помещичья власть без остатка поглотили недолгую молодость и направили незаурядную силу и, может быть, даже талант в ложную сторону. К тому же пошли и дети: Михаила, шестого, — она родила, когда ей не исполнилось и двадцати пяти лет.

Все же вряд ли такой переворот — превращение веселой московской купеческой дочки в требовательную, не терпевшую возражений, а порой и жестокую помещицу — совершился, так сказать, в одночасье, при всей его «крутости». Когда родился Михаил, Ольга Михайловна была еще молода, чувства ее не успели застыть в той неукротимой и деспотической властности, которая превратила ее в конце концов, по словам одного современника, в «боярыню Морозову».

Вот Мишеньке полтора годика с небольшим. Ольга Михайловна пишет мужу в Москву, где тот в это время находился: «Дети все милы, а Миша столько мил, что не могу описать. Вообрази, все говорит, беспрестанно у меня, и поутру, как проснется, то в столовую идет меня искать, спрашивает: тятя где? Все утешает меня в разлуке с тобой. Потом говорит: маменька, чаю хочу. Идет в твой кабинет, мы там пьем чай, потом возвращается в мою спальню, где все радости свидания и поцелуи. Столько меня он утешает, признаюсь, мой друг, я при нем покойнее, веселее и немного забываю нашу разлуку». Так пишет жена мужу. Даже если сделать скидку на столь характерный для двадцатых годов прошлого века сентиментальный дух и стиль семейной переписки, все же ощущается довольно ладная семья.

Счастливые детские воспоминания о ласкавшей матери, о светлых днях раннего детства, об уюте родного дома жили, наверное, где-то в подсознании, в смутных глубинах еще не оформившейся, так сказать, безобразной младенческой памяти, жило ощущение покоя и радости, еще не омраченной позднейшими тягостными впечатлениями. Ведь, конечно, недаром на исходе дней скажет больной и много переживший, в сущности, всю жизнь свою бездомный писатель вот эту фразу: «Ежели я что-нибудь вынес из жизни, то все-таки оттуда, из деревенского десятилетнего детства».

Пройдет немного времени, и уже в письме отца матери послышится иной оттенок: «Тебя же ради бога прошу детей не слишком много наказывать». Для малыша его детское непосредственно-бессознательное, счастливое бытие кончилось с одним из таких наказаний. И здесь уже вступила в свои права память, пробудившееся — пусть еще неясное — сознание, которое скоро получит способность оценивать, судить и не забывать.

«А знаете, с какого момента началась моя память? — спросил однажды повзрослевший Миша. — Помню, что меня секут… секут как следует, розгою… Было мне тогда, должно быть, года два, не больше». Этот мотив наказания, битья какой-то страшной — кричащей, надрывающей сердце — нотой звучит во многих сочинениях писателя.

Вообще, этот «угол» Тверской губернии, вся эта местность, захолустнейшая из захолустных, как будто самой природой была предназначена для «мистерий крепостного права». И эти мистерии разыгрывались не только на мужицких спинах, не только в отношениях самовластного, самодержавного помещика с бесправным крепостным мужиком-"хамом» или крепостной девкой -"подлянкой». Все было крепостным: все стороны повседневного быта, житейских отношений, обиходной морали. Крепостное право проникало всюду. Крепостными были и дети, — не в последнюю очередь — помещичьи дети.

В памяти Михаила Евграфовича через полвека прежде всего всплывают «смутные впечатления о детском плаче, почти без перерыва раздававшемся, по преимуществу, за классным столом… Страшно подумать, что, несмотря на обилие детей, наш дом в неклассные часы погружался в такую тишину, как будто все в нем вымерло. Зато во время классов поднимались неумолкающие стоны, сопровождаемые ударами линейкой по рукам, шлепками по голове, оплеухами и прочее. Мать не особенно была строга только ко мне. Мой младший брат Сергей несколько раз сбирался удавиться. Он был на три года моложе меня, но учился, ради экономии, вместе со мною, и от него требовали того же, что и от меня. И так как он не мог выполнить этих требований, то били, били его без конца».

Память писателя тревожит еще одно воспоминание, отравившее впоследствии его сознательную жизнь, окрасившее мучительным трагизмом и его отношения с родными, прежде всего матерью — о разделении детей на две категории — любимчиков и постылых.

Несколько привилегированное положение Михаила среди салтыковских детей создало ему некоторую самостоятельность, сыграло свою положительную роль. При всеобщей приниженности, угнетенности и забитости, которой, разумеется, и он полностью избежать не мог, мальчик все же был забит и унижен менее других. Своеобразное одиночество, уединение среди гама и плача классной комнаты оставляло больше времени и возможностей для размышлений, сравнений и оценок. Уединение оказывалось пусть и относительной, но все же свободой.

Ольга Михайловна — эта умная, вовсе не «злонравная» от природы, обладавшая сильной волей и одаренная творчеством женщина наверняка почуяла в сыне Михаиле какую-то особенность, незаурядность, тоже необыкновенную одаренность творчеством и выделила его среди других своих детей не просто по случайному капризу или какой-то необъяснимой симпатии. Впрочем, предпочтение Михаила другим детям не было уж чересчур исключительным. Иной раз Ольга Михайловна, всецело поглощенная своими бесконечными и многообразными хозяйственными заботами, созиданием «махинищи» своего крепостного хозяйства, просто забывала о нем, как и о других детях, и с каким-то даже удивлением смотрела, если он попадался на ее пути.

Она без устали приумножала свое хозяйство и очень любила во всех подробностях, всегда ее волновавших, рассказывать о том, как она, еще совсем молодая женщина, явилась в Московский опекунский совет и, имея на руках всего лишь тридцать тысяч рублей — свое приданое, решилась приобрести за эти деньги, почти даром! богатое имение с тремя тысячами крепостных крестьян. С приобретения Заозерья началось созидание Ольгой Михайловной ее огромного состояния и одновременно началась какая-то лихорадочная эпопея скопидомства и стяжательства, закончившаяся в конце концов полным распадом семейных связей.

Михаил, когда стал старше и нечто понял, видимо, старался избегать встреч с матерью, ведь, как скажет он через полвека, встречи эти, «особенно в нравственном смысле, даже на самых равнодушных людей действовали раздражительно».

Нянек и мамок было много, они постоянно менялись, но между ними не было ни одной сказочницы — Арины Родионовны. Сугубо прозаическая настроенность спасского дома проявилась в полной мере. «Одним из самых существенных недостатков моего воспитания, — говорится в мемуарном наброске, — было совершенное отсутствие элементов, которые могли бы давать пищу воображению. Ни общения с природой, ни религиозной возбужденности, ни увлечения сказочным миром — ничего подобного в нашей семье не допускалось», не допускалось ничего поэтического.

Потом, когда пришла пора учения, нянек и мамок сменили приглашаемые из Москвы гувернантки, учившие преимущественно иностранным языкам и музыке. Запоминались они больше всего разнообразными и изощренными приемами битья, а отнюдь не желанием пробудить в детях фантазию, внести в детский мир поэзию природы, сказки или родной литературы. Позднее Михаил Евграфович скажет, что в детстве он русской литературы не знал: в доме не было даже басен Крылова. Зато дети постоянно слышат сквернословие — грубый, циничный или ханжеский язык весьма низменного свойства, которым, не стесняясь их присутствия, изъяснялись мать, отец, челядинцы, населявшие людскую. Стяжание, успех по службе, отношения полов, точнее — изнанка этих отношений, — все говорится прилюдно и весьма грубо.

Мишу тянуло на хозяйственный двор усадьбы: там шла особенная — тяжелая, но по-своему и радостная, трудовая жизнь, там не было засасывающей скуки и мертвенной тишины родительского дома и в особенности классной комнаты. Интерес к этой жизни, а может быть, и тихая любовь к ласковой и жалевшей барчука Домне — его кормилице, пробуждали в душе мальчика совсем иное отношение к работящему крестьянскому люду — не циническое, грубое и презрительное, а сочувственное и радостно-любовное.

На хозяйственном дворе стоял круживший голову смешанный терпкий запах хорошо высушенного сена, ржаной соломы, лесной земляники и малины, конского и коровьего навоза… Слышались и сливались в удивительную симфонию разнообразнейшие звуки — удары цепов в риге и молота в кузнице, ржание копей, мычание коров, лай дворовых собак, а порой и грозный маменькин окрик, и робкие, а иной раз и дерзкие оправдания и возражения «рабов», и их крики при наказании на конюшне. Впрочем, и надо отдать должное Ольге Михайловне, скорая на ручную расправу, она к наказаниям крестьян на теле прибегала в очень редких случаях.

С самых ранних детских лет с любопытством слушал Миша каждодневные беседы маменьки со старостой, ее распоряжения по барщинным работам, которые всегда делались «надвое» — на случай хорошей и на случай плохой погоды. Ему полюбились оживленное мельтешение и заботливая сутолока хозяйственного двора, с интересом всматривался он в разнообразные хозяйственные работы, слушал разговоры дворовых и мужиков, каждого из них знал в лицо, любил с ними говорить, расспрашивать, хотя «неженное», как тогда говорилось, дворянское воспитание не только требовало ограждения помещичьих детей от общения с крестьянами, но и, так сказать, изначально вырабатывало вполне определенное — презрительное — отношение к рабу и хаму.

Михаил Евграфович вспоминал: «У конюшни на куче навоза, привязанная локтями к столбу, стояла девочка лет двенадцати и рвалась во все стороны. Был уже час второй дня, солнце так и обливало несчастную своими лучами. Рои мух поднимались из навозной жижи, вились над ее головой и облепляли ее воспаленное, улитое слезами и слюною лицо. По местам образовались уже небольшие раны, из которых сочилась сукровица. Девочка терзалась, а тут же, в двух шагах от нее, преспокойно гуторили два старика, как будто ничего необыкновенного в их глазах не происходило.

Я сам стоял в нерешимости перед смутным ожиданием ответственности за непрошеное вмешательство, — до такой степени крепостная дисциплина смиряла даже в детях человеческие порывы. Однако ж сердце мое не выдержало; я тихонько подкрался к столбу и протянул руки, чтобы развязать веревки.

— Не тронь… тетенька забранит… хуже будет! — остановила меня девочка, — вот лицо фартуком оботри… Барин!.. миленький!

И в то же время сзади меня раздался старческий голос:

— Не суйся не в свое дело, пащенок! И тебя к столбу тетенька привяжет!

При этих словах во мне совершилось нечто постыдное — я мгновенно забыл о девочке и с поднятыми кулаками, с словами: «Молчать, подлый халуй!» — бросился к старику. Я не помню, чтобы со мной случался когда-либо такой припадок гнева и чтобы он выражался в таких формах, но очевидно, что крепостная практика уже свила по мне прочное гнездо и ожидала только случая, чтобы всплыть наружу.

Бедные крестьяне. Увы! нет для раба иного закона, кроме беззакония. С печатью беззакония он явился на свет; с нею промаячил постылую жизнь и с нею же обязывается сойти в могилу.

Я вырос на лоне крепостного права, вскормлен молоком крепостной кормилицы, воспитан крепостными мамками и, наконец, обучен грамоте крепостным грамотеем.

Детство и молодые годы мои были свидетелями самого разгара крепостничества. Оно проникало не только в отношения между поместным дворянством и подневольною массою, но и во все вообще формы общежития, одинаково втягивая все сословия в омут унизительного бесправия, всевозможных изворотов лукавства и страха перед перспективою быть ежечасно раздавленным.

С недоумением спрашиваешь себя: как могли жить люди, не имея ни в настоящем, ни в будущем иных воспоминаний и перспектив, кроме мучительного бесправия, бесконечных терзаний поруганного и ниоткуда не защищенного существования? — и, к удивлению, отвечаешь: однако же жили! И, что еще удивительнее: об руку с этим сплошным мучительством шло и так называемое пошехонское «раздолье», к которому и поныне не без тихой грусти обращают свои взоры старички. И крепостное право, и пошехонское раздолье оказались связаны такими неразрывными узами, что когда рушилось первое, то, вслед за ним, в судорогах покончило свое постыдное существование и другое.

И то и другое одновременно заколотили в гроб и снесли на погост, а какое иное право и какое иное раздолье выросли на этой общей могиле — это вопрос особый. Говорят, однако ж, что выросло нечто не особенно важное.  Ибо хотя старая злоба дня и исчезла, но некоторые признаки убеждают, что, издыхая, она отравила своим ядом новую злобу дня и что, несмотря на изменившиеся формы общественных отношений, сущность их еще остается нетронутою».

Так писал в «Пошехонской старине» маститый писатель Салтыков-Щедрин.

Его безудержное воображение в детские годы требовало больше пищи, нежели окружающий мальчика обывательский мир, искало его и в конце концов находило; детскую фантазию невозможно было забить окончательно и бесповоротно. Содержание этой фантазии, к несчастью, оказывалось чаще всего жалким и скудным, как скуден был духовный мир салтыковской усадьбы, где грезилось и мечталось отнюдь не о сказочном Лукоморье или прекрасной спящей царевне и доблестных семи богатырях, а о вещах гораздо более прозаических и реальных — богатстве и генеральстве. Правда, в нечистую силу верили, чертей, домовых и прочих пустяков боялись.

Однажды выбрались из пошехонского захолустья в Москву. По дороге туда Миша побывал в знаменитом монастыре Троице-Сергиевой лавры, хотя религиозная восторженность чужда салтыковскому семейному воспитанию.  В Спас-Углу все было обыденно, привычно — плохонькая церковь на пригорке: никаких волнующих воображение и чувства впечатлений. Здесь же, в монастыре, в «обители» — масса богомольцев, нищих, калек, монахов; разные постройки, но главное — что-то незабываемое, сказочное… Ведь в сущности религия — единственная духовная пища как для крестьян, так и для пошехонского дворянства, единственный исход из мира насилия и скорби в некий иной мир, такой исход, который вселял надежду на будущее избавление.

Всенощная служба в Успенском соборе поразила маленького Мишу. «Переход от наружного света делал храм несколько мрачным, но это было только на первых шагах. Чем больше мы подвигались, тем становилось светлее от множества зажженных лампад и свеч. Пело два хора: на правом клиросе молодые монахи, на левом старцы. Я в первый раз услышал толковое церковное пение, в первый раз понял. В особенности поразительно было пение старцев. Заунывное, полное старческой скорби, оно до боли волновало сердце…» Это пение тонуло в темноте соборных сводов и как бы вновь возвращалось печалью и болью… Пробуждались спавшие дотоле душевные глубины, волнующая и вдохновляющая способность сочувствовать и сострадать — может быть, самая главная составляющая поэтического, художественного таланта. Под глубоким впечатлением проникновенного пения старцев Михаил в первый раз нечто понял…

Восприимчивый от природы мальчик, будучи уже взрослым вспоминал о своих детских впечатлениях: «Когда я впервые познакомился с Евангелием и с житиями мучеников и мучениц христианства, то все это произвело на меня такое сложное впечатление, в котором я и до сих пор не могу себе дать отчет. Это был, так сказать, жизненный почин, благодаря которому все, что до тех пор в скрытом виде складывалось и зачиналось в тайных изгибах моего детского существа, вдруг ворвалось в жизнь и потребовало у нее ответа. Насколько могу определить овладевшее мною чувство теперь, то была восторженность, в основании которой лежало беспредельное жаление. В первый раз передо мною стали живые образы, созданные воображением, населившие собой особенный мир, который сделался для меня настолько же конкретным, как и та будничная действительность, которою я был окружен.

Эти образы угнетали меня своим множеством и разнообразием, они неотступно шли за мной шаг за шагом. Не только фактическая сторона жизни Христа и в особенности его страданий давала начало бесконечной веренице образов, не только притчи, но и отвлеченные евангельские поучения. Все эти алчущие и нищие духом, все эти гонимые с изумительною ясностью проходили передо мной, униженные, поруганные, изъязвленные, в лохмотьях…   Чтение Евангелия посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существования нечто устойчивое, свое, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня. В детстве же моем это, быть может, единственная страница, на которую выступило довольно ярко поэтическое чувство и благодаря которой мое дремавшее сознание было потревожено». — Так творческая память Михаила Евграфовича сохранила на всю жизнь тот самый момент, когда он рождался как художник и человек.

К поступлению в московский Дворянский институт восьмилетнего брата Михаила готовила старшая сестра Надежда. Она при этом «дралась с таким увлечением, как будто за что-то мстила ему». Однако Михаил, в сущности, уже не нуждался в учителях; с того момента, когда в нем пробудилось сознание, он проделал большой путь активного самообучения по книжкам и тетрадкам старших братьев и сестер, воспитывавшихся в Москве.

В августе 1836 года он с матерью отправился в Москву для поступления в Дворянский институт, который    имел славную историю и знал среди своих воспитанников многих, кого можно было бы назвать «питомцами славы» — писателей и поэтов, общественных и государственных деятелей. В этих стенах учились Жуковский, Грибоедов, братья Александр и Николай Тургеневы, Лермонтов…

Золотыми маковками церквей встретила юного провинциала первопрестольная столица. В первый же год обучения сильное чувство «культа к Москве» овладело им. Культ этот доходил до того, что и позднее, уже ставши воспитанником Царскосельского лицея, он всякий раз, приближаясь к Москве, требовал, чтоб дилижанс остановился на горке, вблизи Москвы затем вылезал из экипажа и целовал милую его сердцу землю….

Москва детских впечатлений Салтыкова — это Москва улочек, переулков, небольших, чаще всего деревянных особнячков и церквушек старого Арбата, Москва мелкодворянского быта. Здесь жил в собственном доме дедушка Михаил Петрович Забелин. Было ему уже под семьдесят, но по суеверию и мнительности возраст свой он скрывал, ибо боялся умереть. Жизнь в забелинском доме текла медленно, однообразно и скучно: один день, как близнец, повторял другой. Дедушка каждодневно от доски до доски прочитывал одну из трех тогдашних русских газет — «Московские ведомости», долго сидел у окна, торгуясь с проходящими лотошниками — разносчиками съестной всякой всячины, бил мух кожаной хлопушкой, беседовал со своим старым другом — жирным котом Васькой, вел нудные разговоры, как и все незанятые люди, убивая бесконечное время карточной игрой, преимущественно в «дурачка», пикировался со своей «кралей» — двадцатилетней краснощекой девкой Настасьей. Так прошли многие и многие, долгие и долгие годы, до самой могилы, которая приняла дедушку в самом преклонном, чуть ли не девяностолетнем возрасте.

А рядом, в этих же арбатских переулках произрастал еще один слой русского дворянства, складывавшийся как раз в тридцатые годы, слой, который мы теперь назвали бы интеллигенцией. Это скромные, еще мало кому известные литераторы, поэты, философы, чаще всего студенты или бывшие студенты Московского университета. Конечно, об этом не мог знать мальчик Салтыков, его окружали совсем другие люди, совсем другая среда. И все же новые духовные искания, свежие веяния, которые исходили из среды рождавшейся русской интеллигенции, наверняка так или иначе проникали и в душный дворянски-мещанский мирок. Они воспринимались там по-разному, чаще всего с тупым непониманием, даже враждебностью, но иной раз и сочувственно. Эти свежие веяния, так сказать, «разлагали» удушливый мирок, выделяя из него людей, усваивавших иные идеалы, иную мораль.

А еще ничего не знающий, не ведающий мальчик Салтыков уже подспудно стремился к новым идеалам. Надо сказать: самообучение и обучение Михаила дома были столь успешными, что ему не стоило никакого труда выдержать экзамены, и его приняли «полным пансионером» — причем сразу же в третий класс, в то время как в этот класс зачислялись дети не моложе двенадцати лет. И потому, по причине малолетства, ему пришлось просидеть в третьем классе два года, хотя первое «годичное испытание» было им выдержано успешно.

«Порядок жизни, занятий и досугов в Дворянском институте был такой. В пять часов утра звенит будильный звонок в руках бегающей по всем отделениям прислуги — и дети покидают свои кровати. В шесть они сбираются, покомнатно, в учебные горницы — повторять и приуготовлять уроки. В семь, попарно и по старшинству, идут, комната за комнатою, в столовую в сопровождении надзирателей; приняв пищу духовную — прослушав в благоговейной тишине утреннюю молитву и непродолжительное чтение из Святого Писания — размещаются, по старшинству, за столами, особо для каждой горницы определенными, пить чай с молоком и булками… До восьми часов — досуг. От 8 до 12 — классы.

Тут обед. Воспитанники идут в столовую так же чинно, покомнатно, попарно, по старшинству. Отличные и полуотличные садятся за круглый посереди залы стол, под председательством первого в Пансионе воспитанника, отличного из отличных. Прочие — за длинные столы вдоль стен. Надзиратели наблюдают за порядком, приличием и тишиною. После обеда — свобода. В этот час зимою дети лепечут в своих покоях между собою, играют в воланы, занимаются самоучкой музыкою на гитаре, или поют песни, иные, в сторонке, подальше от шума, говора и пенья, читают полученные из Пансионского читалища книги, другие упражняются в учебных горницах на фортепьяно, скрипках и флейтах, некоторые кропают втихомолку стишки или громоздят высокопарную прозу.

В прочие времена года, когда погода благоприятствует, большая часть из них, рассыпавшись по обширному двору, бегают, борются, играют в кегли, в свайку, в чехарду, в лапту, в мячи, или учатся военным движениям, выстроиваясь повзводно, маршируя в ногу и выкидывая разные приемы деревянными ружьями… Но вот пробило два часа — и все по местам в классах, до шести. В шесть полдник — булки. В семь — повторение уроков. В восемь — ужин, такой же почти, как и обед, только одним кушаньем меньше. После ужина — вечерняя молитва и духовное чтение. В 9 часов — глубокий сон. Только мерные шаги дневальных надзирателей, тихо бродящих по спальням и длинным коридорам, освещенным ночниками, нарушают мимоходом легкое журчанье в воздухе, производимое ровным дыханием здоровых детей…»

Такова была строго регламентированная, для всех общая, расписанная не только по часам, но и по минутам жизнь Дворянского института, в котором дисциплина поддерживалась при помощи розг. Учить надо было чрезвычайное множество самых разнообразных предметов. Тут на первом месте, естественно, закон божий и священная история, тут же, рядом — логика и нравственная философия, математика, артиллерия, фортификация, право естественное и право римское и так далее и так далее. В этом перечне изучаемых дисциплин русский язык и словесность находятся на двадцать первом месте. А далее следуют и живопись, и музыка, и фехтование… Трудно представить себе, как такое неимоверное количество всяких сведений могло уложиться в головах десяти-пятнадцатилетних мальчиков — даже при условии ежедневного многочасового сидения над учебниками и тетрадями.

Перед мальчиком Салтыковым в первый же год обучения открылся новый, неведомый дотоле мир — мир русской литературы. Здесь он узнал произведения Ломоносова, Кантимира, Крылова, Карамзина, но о Пушкине, Жуковском, Баратынском, Батюшкове, не говоря уж о Гоголе, вовсе не упоминалось. Однако надо помнить, что программы по словесности в то время были ориентированы на изучение классических, а не современных писателей.

Два года провел Михаил Салтыков в Дворянском институте. Как чувствовал он себя внутри этой четко продуманной и рационально организованной воспитательной системы, определяющей его будущую судьбу и судьбу десятков самых разных дворянских мальчиков, отторгнутых от дома, вырванных из родных семейных гнезд, собранных под одной крышей, — в особенности мальчиков чутких и впечатлительных? Как действовал на их неустойчивую еще душевную организацию жесткий институтский регламент? В тесных рамках регламентирующего «порядка» Михаил Салтыков, мальчик незаурядный, с уже пробудившейся способностью к глубокой внутренней работе ума и сердца, надо думать, должен был подавлять свойственные его натуре страстность, горячую импульсивность, порывистость.

Он несомненно страдал. Все его позднейшие воспоминания о школьных годах были мрачны. Они оставили по себе какую-то незаживающую рану. «Там царствовало лишь педантство и принуждение; там не хотели признавать законность детского возраста и подозрительно смотрели на каждое резкое движение сердца, на каждую детскую шалость. Мы почти физически, всеми фибрами души, напряженными нервами ощущали, как в удушающей атмосфере школы личность ребенка надламывается, черствеет и ожесточается, приобретая уродливые и часто страшные формы, — с одной стороны, рабской или угодливой покорности, безгласного послушания, испуганного „молчалинства“», а с другой — жестокого и даже какого-то упорно-идиотского, непробиваемого непокорства-своеволия. Именно здесь, в такой школе воспитывались послушливые и на все готовые «государственные младенцы».

Но вот в судьбе двенадцатилетнего Михаила произошел резкий перелом, то непредвидимое и неисповедимое «волшебство», которое не раз вмешивалось в его жизнь — он, против своей воли, оставил Дворянский институт. Не было дано осуществиться его мечтам, сломаны и нарушены оказались те планы и предположения, которые уже складывались в голове мальчика и которые помогали ему переносить тоску институтского бытия. А мечтал он о Московском университете, который был здесь, рядом, на Моховой, профессора и студенты, библиотеки и аудитории которого, конечно, уже хорошо ему знакомы. Действительно, в «Положении о Дворянском институте» среди «преимуществ», предоставляемых воспитанникам его, значилось и такое: «Воспитанники, изъявившие желание продолжать учение в университете, могут оставаться в институте за ту же плату». Михаил мечтал воспользоваться этим «преимуществом» и имел все основания надеяться, что мечта его через какие-нибудь три года непременно осуществится. Учился он усердно и старательно, с рвением и энтузиазмом.

Но усердие его обернулось против него же самого. Дело в том, что, кроме «преимущества» продолжать учение в университете, для воспитанников Дворянского института существовали и другие «преимущества». Среди них имелось то самое, весьма, впрочем, сомнительное, которое сыграло в дальнейшей судьбе писателя, может быть, решающую роль: каждые полтора года двоим из лучших воспитанников предоставлялось право быть «назначенными» к поступлению в Царскосельский лицей, который был приписан к ведомству военно-учебных заведений. Михаила назначили. Отчаянию его не было границ. Безжалостно разрушенными оказадись радужные мечтания о будущем, которое он сам себе выбрал.

Мог ли он протестовать, мог ли отстаивать то свое, что росло в его душе, в его пусть еще детском, но, несомненно, уже ясном сознании? Он хотел быть самим собой. И он попытался не согласиться, но не тут-то было. Рассерженная Ольга Михайловна, недолго думая и, как говорится, сломя голову, полетела в Москву исправлять последствия дерзкой выходки сына, любимого и дотоле столь послушного и радовавшего своими успехами ее материнское сердце. Он, ее Мишенька, осмелился отказаться от начальственного выбора, начальственного назначения! Путь через лицей — ведь это был прямой путь к блестящей чиновничьей карьере, в перспективе — к «генеральству», а может быть, даже к «министерству», в высшую петербургскую и придворную аристократию! Кончилось все тем, что Ольга Михайловна заставила сына согласиться. Из Москвы отправился дилижанс, который вез в Петербург «отличнейших по поведению и по успехам в науках пансионера Михаила Салтыкова».

Можно представить себе, с каким тяжелым чувством, с каким мраком в душе покидал мальчик столь полюбившуюся ему родную Москву. Петербургская дорога вела в неясные, туманные дали будущего — такого будущего, которое уже теперь было ему ненавистно. Он больше всего любил литературу. Он не хотел карьеры высокопоставленного чиновника, даже министра. Но на размышления уже не было времени. Пришлось вновь засесть за учебники и готовиться к экзаменам в лицей. В мае Михаил сдавал экзамены и сдавал столь успешно, что по полученным баллам мог быть зачислен во второй класс лицея, но опять, как и в Москве, помешал возраст: чтобы учиться во втором классе, нужно было дорасти до 14 с половиной лет, ему же не было и тринадцати. Михаила вновь определили в первый класс.

Его не могло не волновать то, что некогда в это же здание был привезен почти ровесник Салтыкова — юный Пушкин, столь недавно и так страшно и загадочно ушедший из жизни. Здесь он жил, учился в этих же классных комнатах, по этим липовым аллеям, мраморным мостикам и цветущим куртинам бродил, любовался Большим дворцом, парковыми скульптурами, сидел на берегу пруда, всматривался в дали, ощущал призывы своей музы.

Пушкин! Его имя, его поэзия страстно переживалась воспитанниками Дворянского института. Они заучивали наизусть полные слез и боли яростные лермонтовские строки — «На смерть поэта». Лицей! Ведь здесь, в лицейских стенах и садах, каких-нибудь четверть века тому назад гениальная пушкинская поэзия началась. Михаил не мог об этом не думать, может быть, даже и мечтать о возможной литературной судьбе и литературной славе. Только эта мечта, наверное, и утешала, и вдохновляла его.

Чем встретил Салтыкова лицей 1838 года? Старыми, еще не совсем выдохшимися традициями знаменитого первого курса и новыми порядками учебного заведения николаевского времени, к тому же заведения, оказавшегося вдруг в военном ведомстве, в котором дисциплина поддерживалась не только телесными наказаниями, но и угрозой солдатчины.

Сразу же начало терзать Михаила в лицее одиночество, так сказать, «сословное», стена, которая отделяла его, «казеннокоштного» воспитанника, вовсе не избалованного богатством, от «своекоштных» аристократов, щеголявших дорогим бельем и мундирами от лучших портных, блестящими выездами с великолепными лошадьми, обедами и кутежами в лучших ресторанах и кондитерских, кругом великосветских знакомств.

«Увы! — вспоминал Салтыков — здесь уже есть свои аристократы и свои плебеи, и эта демаркационная черта не исчезнет, но отзовется и дальше, когда и те и другие выступят на широкую дорогу жизни. Как ловко сидели на аристократах их собственные мундиры и курточки! как полны были их несессеры всякого рода туалетными принадлежностями! как щедро платили они дядькам! с какою непринужденностью бросали деньги на пирожки и другие сласти! с какой грацией шаркали ножкой перед воспитателями и учителями!.. У меня не было ни собственного мундира, ни собственной шинели с бобровым воротником. В казенной куртке, в холодной казенной шинельке, влачил я жалкое существование, умываясь казенным мылом и причесываясь казенною гребенкою. Вид у имел унылый, тусклый, не выражавший беспечного доверия к начальству, не обещавший в будущем ничего рыцарского.

Я не умел ни шаркнуть ножкой, как юноша, в котором сидит уже в зародыше камер-юнкер, ни перелететь через зал, по вызову начальства, в той устремленной позе, которая служит первым признаком детской благовоспитанности и готовности. Я ел казенную говядину под красным соусом и казенные «суконные» пироги с черникой, от которых товарищи мои брезгливо отворачивались, оставляя их на съеденье дядькам и сторожам. Первое время я даже оставался по праздникам в «заведении», тоскливо слоняясь по залам его и предаваясь загадочным думам о товарищах, которые в это время мчались на лихачах по Невскому и приучались в кофейнях пить коньяк.

Я был пятном на светлом фоне общей воспитательной картины, и не только я сам, но, по-видимому, и начальство «заведения» сознавало это. Меня наказывали охотнее, чем других; меня оставляли без обеда с полным сознанием достигнуть не мнимого, а действительного лишения. Даже при разборе так называемых «историй», случавшихся в «заведении», меня ставили как-то особняком. «Сознайтесь, благородные молодые люди!» — говорил директор товариществу; и затем, когда «благородные молодые люди» не сознавались, то, обращаясь ко мне, присовокуплял: «Ну, а тебя нечего и спрашивать!» Если же по временам воспитатели и относились с сожалением к моей заброшенности, то я совершенно ясно читал в этих жалеющих глазах: жаль его, а все-таки было бы лучше, если б в нашем прекрасном «заведении» не было этого «пятна»!»

Салтыков или скрывался куда-нибудь в угол с книжкой в руках, или предавался, столь же уединенно и скрытно, сочинению стихов.  «Я безразлично пародировал и Лермонтова и Бенедиктова; на манер первого, скорбел о будущности, ожидавшей наше „пустое и жалкое поколение“»; на манер второго — писал послания «К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами». Во мне родилась самонадеянная мысль завладеть хоть одним клочком великого наследства. Чтоб достигнуть этого, я писал стихи запоем, каждый день задавая себе новую тему и во что бы то ни стало выполняя ее». Все усердия оказались напрасны. Довольно скоро Михаил понял, что никакого наследника Александра Сергеевича из него не получилось и получиться не может.

Однако надо признать, что при всем несовершенстве стихов Салтыкова-лицеиста, было в них нечто такое, что не позволяет пройти мимо — какие-то мерцающие проблески страдающей, мучающейся, не способной еще найти себя, но несомненно незаурядной личности. Его душевные метания смутны, болезненно-самоуглубленны.


Как скучно мне! Без жизни, без движенья
Лежат поля, снег хлопьями летит;
Безмолвно все; лишь грустно в отдаленье
Песнь запоздалая звучит.
Мне тяжело. Уныло потухает
Холодный день за дальнею горой.
Что душу мне волнует и смущает?
Мне грустно: болен я душой?
Я здесь один; тяжелое томленье
Сжимает грудь; ряды нестройных дум
Меня теснят; молчит воображенье,
Изнемогает слабый ум!

За эту свою страсть к стихотворству претерпевал Михаил «многие гонения, так что должен был укрывать свои стихотворные детища в сапоге, дабы не подвергнуть их хищничеству господ воспитателей, не имевших большого сочувствия к словесным упражнениям». Слово «умник» в среде «благородных молодых людей» было почти бранным, но именно так они прозвали Салтыкова. Он же, по его позднейшему ироническому воспоминанию, написал басню «Философ и стадо ослов», в которой выставил себя в выгодном свете «философа», а товарищам предоставил играть роль «ослов».

В это время было опубликовано стихотворение «Лира» в журнале «Библиотеке для чтения». Это событие открыло начинающему поэту двери домов, где собирались литераторы. Таким был и дом Михаила Александровича Языкова. Здесь, в кружке писателей, близких Белинскому, стал появляться замкнутый, неразговорчивый, сумрачный, как бы весь погруженный в себя шестнадцатилетний лицеист Салтыков. Здесь он увидел и услышал Белинского, имевшего обыкновение, в разговоре, расхаживать по комнате, заложив руки в карманы. Жена популярного тогда автора повестей Ивана Ивановича Панаева Авдотья Яковлевна запомнила, что юный Салтыков «не отличался веселым выражением лица. Его большие серые глаза сурово смотрели на всех, и он всегда молчал, садился не в той комнате, где сидели все гости, а помещался в другой, против двери, и оттуда внимательно слушал разговоры».

Когда с ним заводили разговор о поэзии, напоминали о его стихотворных грехах, он краснел, хмурился, старался всячески замять неприятную для него тему. Однажды Салтыков высказал даже о поэтах парадокс, что все они, по его мнению, сумасшедшие люди. «Помилуйте, — объяснял он, — разве это не сумасшествие, по целым часам ломать голову, чтобы живую, естественную человеческую речь втискивать, во что бы то ни стало, в размеренные рифмованные строчки! Это все равно, что кто-нибудь вздумал бы вдруг ходить не иначе, как по разостланной веревочке, да непременно еще на каждом шагу приседая». Конечно, это была не более как одна из сатирических гипербол великого юмориста, потому что на самом деле он стал истинно тонким знатоком и ценителем хороших стихов. Некрасов постоянно ему одному из первых читал свои новые произведения.

Не из лекций лицейских профессоров, а, несомненно, из лучшего журнала того времени — «Отечественных записок», из статей Белинского узнавал Салтыков русскую литературу, усваивал самые передовые философские и социальные идеи. Напряженный и лихорадочный, мучительный и вдохновенный труд мысли и воображения все больше и больше захватывал юношу в неудержимом стремлении освоить, сделать своим, личным достоянием все мыслительное и художественное богатство и одновременно творчески выразить свой художественный инстинкт, свой беспокойный дух.

Между тем учеба подходила к концу, экзамены были сданы в 1844 году. Началась долгая, исполненная многочисленных зигзагов, «расцветаний и увяданий», по его же собственным насмешливо-ироническим словам, двадцатилетняя чиновничья служба Михаила Евграфовича Салтыкова.

Восемнадцатилетним юношей он подписал обязательство, которое требовалось от чиновников, принимаемых на службу в Военное министерство, где, в стенах канцелярии министерства, обязан был прослужить, как воспитанник лицея, целых шесть лет. В сем обязательстве говорилось: «Я, нижеподписавшийся, объявляю, что не принадлежу ни к каким тайным обществам, как внутри Российской империи, так и вне оной, и впредь обязуюсь, под какими бы они названиями ни существовали, не принадлежать к оным и никаких сношений с ними не иметь». И вот коллежский секретарь из дворян Михаил Салтыков сел он за стол в качестве мелкого канцелярского служащего, чтобы приняться за составление и переписывание тысяч и тысяч входящих и исходящих бумаг, «смазывавших» колеса огромной бюрократической машины Российской империи. Незаметным а, в сущности, даже и ненужным винтиком этой машины осужден был на многие годы стать тот, кто уже вкусил сладость творчества, уже много и беспокойно мыслил.

«Помню я мое первое столкновение с жизнью. Помню, как настойчиво требовал „дела“ и как мне дали наконец это дело; помню, что начальники с снисходительным удовольствием смотрели на мою бойкость и поощрительно улыбались моему рвению; помню, что мне часто приходилось писать к некоему Григорию Кузьмичу… Но вдруг меня осенила мысль: какое мне дело до Григория Кузьмича? разве я знаю Григория Кузьмича? разве я с какой-нибудь стороны заинтересован в сношениях с Григорием Кузьмичом? разве я что-нибудь значу в этих сношениях?.. Мне показалось, что я не для того создан, чтобы всю жизнь переливать из пустого в порожнее и думать только о том, чтобы обставить дело приличными формами, не заботясь о существе его; я не оценил даже как следует того неоцененного достоинства бюрократической деятельности, заключающегося в том, что она может совершаться независимо от каких-либо трат душевных сил и способностей, что она может не требовать даже никакого участия мысли…»

Между тем Петербург со своими театрами, ресторанами, цирками влек к себе юношу. Однако чахлый кошелек сдерживал эти порывы. «Молодость требовала дорогих развлечений, а иногда, ради билета в театр, я вынуждался заменять скромный кухмистерский обед десятикопеечной колбасой с булкой». Его письма к родителям полны сетований, жалоб, хандры. Умная и практичная Ольга Михайловна отвечала: «Что-то мой добрый Мишка все брюзжит. Право, он не воображает, до какой крайности меня этим убивает. Мне кажется, его хандра происходит от его поэзии, которая никогда мне не нравилась, потому что я много начиталась бедственных примеров насчет этих неудачных поэтов в деньгах».

В это же время Салтыков посещает дружеские собрания — пятницы Петрашевского.  Самые волнующие и содержательные «собеседования» происходили здесь. Будущий писатель вспоминает: «Как известно, в сороковых годах русская литература поделилась на два лагеря: западников и славянофилов. Я в то время только что оставил школьную скамью и, воспитанный на статьях Белинского, естественно, примкнул к западникам. Но не к большинству западников — единственно авторитетному тогда в литературе, которое занималось популяризированием немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Разумеется, не к Франции Луи-Филиппа, а к Франции Сен-Симона, Фурье и в особенности Жорж Занда. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что „золотой век“ находится не позади, а впереди нас. Словом сказать, все доброе, все желанное и любвеобильное — все шло оттуда».

В начале 1847 года Салтыков со своими единомышленниками перестал посещать «пятницы» Петрашевского, образовав собственный кружок. Каждый из них настойчиво искал сферы самостоятельного приложения своих сил. Михаил бросил самостоятельный взгляд на фигуру утописта: «Он мечтал про какие-то отдаленные времена, которые должны были прийти после скончания веков, с удивительной легкостью устраивал счастье и будущие судьбы человечества, а между тем не мог предложить ни одного средства, каким образом нужно бы вести человека к этим „будущим судьбам“. Потому всякая утопия — нелепость». Автор этих строк открывает для себя непреложную истину: одна только деятельность в состоянии совершить великое дело примирения теории и практики. Но как примениться к деятельности, как и где найти то дело, которое стало бы делом жизни? Салтыков вздыхал: «Молодое поколение не выходило из сферы идеалов и как-то брезгливо относилось к действительной жизни. Люди, в сфере мысли смелые до дерзости, оказывались робкими и несостоятельными, чуть только дело доходило до соприкосновения с действительностью. Злоба дня заставала их безоружными, готовыми погибнуть, но не бороться; коли хотите, между ними могли быть и даже были мученики, но деятелей не было».

Аскетизм, «брезгливость мысли», чистая, но бесплодная идеальность уже не удовлетворяли — уж не праздность ли все это? И только ли одна грязная действительность виновата? Не виновен ли и ты сам, не находящий сферы применения сил, неспособный перевоспитать себя, сломать ту форму, в которую вылило тебя бессмысленное противоестественное воспитание? Чувствуется, как накипает у Салтыкова раздражение против абстрактных рецептов спасения человечества, о которых наслышался он в дружеских собеседованиях русских утопистов, и разрешается это раздражение сатирой, складываются кирпичи будущего произведения под названием «История одного города». (К. Тюнькин)

Вот оно.

«Давно уже имел я намерение написать историю какого-нибудь города в данный период времени, но разные обстоятельства мешали этому предприятию. Преимущественно же препятствовал недостаток в материале, сколько-нибудь достоверном и правдоподобном. Ныне, роясь в глуповском городском архиве, я случайно напал на довольно объемистую связку тетрадей, носящих общее название „Глуповского Летописца“», и, рассмотрев их, нашел, что они могут служить немаловажным подспорьем в деле осуществления моего намерения.

Даже и по весьма скудным фактам оказывается возможным уловить физиономию города и уследить, как в его истории отражались разнообразные перемены. Так, например, градоначальники времен Бирона отличаются безрассудством, градоначальники времен Потемкина — распорядительностью, а градоначальники времен Разумовского — неизвестным происхождением и рыцарскою отвагою. Все они секут обывателей, но первые секут абсолютно, вторые объясняют причины своей распорядительности требованиями цивилизации, третьи желают, чтоб обыватели во всем положились на их отвагу. Такое разнообразие мероприятий, конечно, не могло не воздействовать и на самый внутренний склад обывательской жизни; в первом случае, обыватели трепетали бессознательно, во втором — трепетали с сознанием собственной пользы, в третьем — возвышались до трепета, исполненного доверия.

Вот «Обращение к читателю от последнего архивариуса-летописца»:

«Ежели древним эллинам и римлянам дозволено было слагать хвалу своим безбожным начальникам и предавать потомству мерзкие их деяния для назидания, ужели же мы, христиане, от Византии свет получившие, окажемся в сем случае менее достойными и благодарными? Не только страна, но и град всякий, и даже всякая малая весь, — и та своих доблестью сияющих и от начальства поставленных Ахиллов имеет, и не иметь не может. Взгляни на первую лужу — и в ней найдешь гада, который геройством своим всех прочих гадов превосходит и затемняет. Взгляни на древо — и там усмотришь некоторый сук больший и против других крепчайший, а следственно, и доблестнейший. Взгляни, наконец, на собственную свою персону — и там прежде всего встретишь главу, а потом уже не оставишь без приметы брюхо и прочие части. Что же, по-твоему, доблестнее: глава ли твоя, хотя и легкою начинкою начиненная, но и за всем тем горе устремляющаяся, или же стремящееся долу брюхо, на то только и пригодное, чтобы изготовлять… О, подлинно же легкодумное твое вольнодумство!»

Таковы-то были мысли, которые побудили меня, смиренного городового архивариуса неумытными устами воспеть хвалу славных оных градоначальников-Неронов, кои не безбожием и лживою эллинскою мудростью, но твердостью и начальственным дерзновением преславный наш град Глупов преестественно украсили.

Родной наш град производит обширную торговлю квасом, печенкой и вареными яйцами, имеет три реки и, в согласность древнему Риму, на семи горах построен, на коих в гололедицу великое множество экипажей ломается и столь же бесчисленно лошадей побивается. Разница в том только состоит, что в Риме сияло нечестие, а у нас — благочестие, Рим заражало буйство, а нас — кротость, в Риме бушевала подлая чернь, а у нас — начальники.

Не хочу я, подобно Костомарову, серым волком рыскать по земли, ни, подобно Соловьеву, сизым орлом ширять под облакы, ни, подобно Пыпину, растекаться мыслью по древу, но хочу ущекотать прелюбезных мне глуповцев, показав миру их славные дела и предобрый тот корень, от которого знаменитое сие древо произросло и ветвями своими всю землю покрыло.

Итак, был, говорит, в древности народ, головотяпами именуемый, и жил он далеко на севере, там, где греческие и римские историки и географы предполагали существование Гиперборейского моря. Головотяпами же прозывались эти люди оттого, что имели привычку «тяпать» головами обо все, что бы ни встретилось им на пути. Стена попадется — об стену тяпают; Богу молиться начнут — об пол тяпают.

По соседству с головотяпами жило множество независимых племен. Ни вероисповедания, ни образа правления эти племена не имели, заменяя все сие тем, что постоянно враждовали между собою. Заключали союзы, объявляли войны, мирились, клялись друг другу в дружбе и верности, когда же лгали, то прибавляли «да будет мне стыдно», и были наперед уверены, что «стыд глаза не выест». Таким образом взаимно разорили они свои земли, взаимно надругались над своими женами и девами и в то же время гордились тем, что радушны и гостеприимны. Но когда дошли до того, что ободрали на лепешки кору с последней сосны, когда не стало ни жен, ни дев, и нечем было «людской завод» продолжать, тогда головотяпы первые взялись за ум. Поняли, что кому-нибудь да надо верх взять, и послали сказать соседям: будем друг с дружкой до тех пор головами тяпаться, пока кто кого перетяпает.

«Хитро это они сделали, — говорит летописец, — знали, что головы у них на плечах растут крепкие — вот и предложили». И действительно, как только простодушные соседи согласились на коварное предложение, так сейчас же головотяпы их всех, с Божьей помощью, перетяпали.

Чтобы одолеть врагов своих, головотяпы вынуждены были даже прибегнуть к хитрости. А именно: в день битвы, когда обе стороны встали друг против друга стеной, головотяпы, неуверенные в успешном исходе своего дела, прибегли к колдовству: пускали на врагов солнышко. Солнышко-то и само по себе так стояло, что должно было светить неприятелю в глаза, но головотяпы, чтобы придать этому делу вид колдовства, стали махать в сторону врагов своих шапками: вот, дескать, мы каковы, и солнышко заодно с нами. Однако неприятели не сразу испугались, а сначала тоже догадались: высыпали из мешков толокно и стали ловить солнышко мешками. Но изловить не изловили и только тогда, увидев, что правда на стороне головотяпов, принесли повинную.

Собрав воедино все вражеские племена, головотяпы начали устраиваться внутри, с очевидною целью добиться какого-нибудь порядка. Началось с того, что Волгу толокном замесили, потом теленка на баню тащили, потом в кошеле кашу варили, потом козла в соложеном тесте утопили, потом свинью за бобра купили, да собаку за волка убили, потом лапти растеряли да по дворам искали: было лаптей шесть, а сыскали семь; потом рака с колокольным звоном встречали, потом щуку с яиц согнали, потом комара за восемь верст ловить ходили, а комар у пошехонца на носу сидел, потом батьку на кобеля променяли, потом блинами острог конопатили, потом блоху на цепь приковали, потом беса в солдаты отдавали, потом небо кольями подпирали, наконец, утомились и стали ждать, что из этого выйдет.

Но ничего не вышло. Щука опять на яйца села; блины, которыми острог конопатили, арестанты съели; кошели, в которых кашу варили, сгорели вместе с кашею. А рознь да галденье пошли пуще прежнего: опять стали взаимно друг у друга земли разорять, жен в плен уводить, над девами ругаться. Нет порядку, да и полно. Попробовали снова головами тяпаться, но и тут ничего не доспели. Тогда надумали искать себе князя.

— Он нам все мигом предоставит, — говорил старец Добромысл, — он и солдатов у нас наделает, и острог, какой следовает, выстроит! Айда, ребята!

Искали, искали они князя и чуть-чуть в трех соснах не заблудилися, да спасибо случился тут пешехонец-слепород, который эти три сосны как свои пять пальцев знал. Он вывел их на торную дорогу и привел прямо к князю на двор.

— Кто вы такие? И зачем ко мне пожаловали? И что в жизни сделали? — вопросил князь посланных.

— Мы головотяпы! нет нас в свете народа мудрее и храбрее! Вот комара за семь верст ловили, — начали было головотяпы, и вдруг им сделалось так смешно, так смешно… Посмотрели они друг на дружку и прыснули.

— А ведь это ты, Петра, комара-то ловить ходил! — насмехался Ивашка.

— Ан ты!

— Нет, не я! у тебя он и на носу-то сидел!

Тогда князь, видя, что они и здесь, перед лицом его, своей розни не покидают, сильно распалился и начал учить их жезлом.

— Глупые вы, глупые! — сказал он, — не головотяпами следует вам, по делам вашим, называться, а глуповцами! Не хочу я володеть глупыми! А ищите такого князя, какого нет в свете глупее — и тот будет володеть вами. — Сказавши это, князь еще маленько поучил жезлом и отослал головотяпов от себя с честию.

Задумались головотяпы над его словами; всю дорогу шли и все думали.

— За что же он нас раскостил? — говорили одни, — мы к нему всей душой, а он послал нас искать князя глупого!

Но в то же время выискались и другие, которые ничего обидного в словах князя не видели.

— Что же! — возражали они, — нам глупый-то князь, пожалуй, еще лучше будет! Сейчас мы ему коврижку в руки: жуй, а нас не замай!

— И то правда, — согласились прочие.

Воротились добры молодцы домой, но сначала решили опять попробовать устроиться сами собой. Петуха на канате кормили, чтоб не убежал. Однако толку все не было. Думали-думали и пошли искать глупого князя. Шли они по ровному месту три года и три дня, и все никуда прийти не могли. Наконец, однако, дошли до болота. Видят, стоит на краю болота чухломец-рукосуй, рукавицы торчат за поясом, а он других ищет.

— Не знаешь ли, любезный рукосуюшко, где бы нам такого князя сыскать, чтобы не было его в свете глупее? — взмолились головотяпы.

— Знаю, есть такой, — отвечал рукосуй, — вот идите прямо через болото, как раз тут.

Бросились они все разом в болото, и больше половины их тут же и потопло. Наконец немногие вылезли из трясины и видят: на другом краю болотины, прямо перед ними, сидит сам князь — да глупый-преглупый! Сидит и ест пряники писаные. Обрадовались головотяпы: вот так князь! лучшего и желать нам не надо! Кланяются ему:

— Мы головотяпы! нет нас народа мудрее и храбрее! Мы щуку с яиц согнали, мы Волгу толокном замесили… — начали было перечислять головотяпы, но князь не захотел и слушать их.

— Я уж на что глуп, — сказал он, — а вы еще глупее меня! Разве щука сидит на яйцах? или можно разве вольную реку толокном месить? Нет, не головотяпами следует вам называться, а глуповцами! Не хочу я володеть вами, а ищите вы себе такого князя, какого нет в свете глупее, — и тот будет володеть вами! — И, наказав жезлом, отпустил с честию.

Задумались головотяпы: надул курицын сын рукосуй! Сказывал, нет этого князя глупее — ан он умный!

Однако воротились домой и опять стали сами собой устраиваться. Под дождем онучи сушили, на сосну Москву смотреть лазили. И все нет как нет порядку, да и полно. Тогда надоумил всех Петра Комар.

— Есть у меня, — сказал он, — друг-приятель, по прозванью вор-новотор, уж если экая выжига князя не сыщет, так судите вы меня судом милостивым, рубите с плеч мою голову бесталанную!

С таким убеждением высказал он это, что головотяпы послушались и призвали новотора-вора. Долго он торговался с ними, просил за розыск алтын да деньгу, головотяпы же давали грош да животы свои в придачу. Наконец, однако, кое-как сладились и пошли искать князя.

И повел их вор-новотор сначала все ельничком да березничком, потом чащей дремучею, потом перелесочком, да и вывел прямо на поляночку, а по-середь той поляночки князь сидит. Как взглянули головотяпы на князя, так и обмерли. Сидит, это, перед ними князь да умной-преумной; в ружьецо попаливает да сабелькой помахивает. Что ни выпалит из ружьеца, то сердце насквозь прострелит, что ни махнет сабелькой, то голова с плеч долой. А вор-новотор, сделавши такое пакостное дело, стоит, брюхо поглаживает да в бороду усмехается.

— Что ты! с ума, никак, спятил! пойдет ли этот к нам? во сто раз глупее были, — и те не пошли! — напустились головотяпы на новотора-вора.

— Ништо! обладим! — молвил вор-новотор, — дай срок, я глаз на глаз с ним слово перемолвлю.

Видят головотяпы, что вор-новотор кругом на кривой их объехал, а на попятный уж не смеют. А вор-новотор этим временем дошел до самого князя, снял перед ним шапочку соболиную и стал ему тайные слова на ухо говорить. Долго они шептались, а про что — не слыхать. Только и почуяли головотяпы, как вор-новотор говорил: «Драть их, ваша княжеская светлость, завсегда очень свободно».

Наконец и для головотяпов настал черед встать перед ясные очи его княжеской светлости.

— Слыхал, господа головотяпы! — усмехнулся князь, и таково ласково усмехнулся, словно солнышко просияло! — весьма слыхал! И о том знаю, как вы рака с колокольным звоном встречали — довольно знаю! Об одном не знаю, зачем же ко мне-то вы пожаловали?

— А пришли мы к твоей княжеской светлости вот что объявить: много мы промеж себя убивств чинили, много друг дружке разорений и наругательств делали, а все правды у нас нет. Иди и володей нами!

— Ладно. Володеть вами я желаю, — сказал князь, — а чтоб идти к вам жить — не пойду! Потому вы живете звериным обычаем: с беспробного золота пенки снимаете, снох портите! А вот посылаю к вам, заместо себя, самого этого новотора-вора: пущай он вами дома правит, а я отсель и им и вами помыкать буду!

И будете вы платить мне дани многие — у кого овца ярку принесет, овцу на меня отпиши, а ярку себе оставь; у кого грош случится, тот разломи его начетверо: одну часть отдай мне, другую мне же, третью опять мне, а четвертую себе оставь. Когда же пойду на войну — и вы идите! А до прочего вам ни до чего дела нет! И тех из вас, которым ни до чего дела нет, я буду миловать; прочих же всех — казнить. А как не умели вы жить на своей воле и сами, глупые, пожелали себе кабалы, то называться вам впредь не головотяпами, а глуповцами.

— Так! — отвечали головотяпы, понурив головы.

Затем приказал князь обнести послов водкою да одарить по пирогу, да по платку алому, и, обложив данями многими, отпустил от себя с честию. Шли головотяпы домой и воздыхали. Воздыхали не ослабляючи, вопияли сильно! — «Вот она, княжеская правда какова!» — говорили они. И еще говорили: «Такали мы, такали, да и протакали!» Были между ними старики седые и плакали горько, что сладкую волю свою прогуляли; были и молодые, кои той воли едва отведали, но и те тоже плакали. Тут только познали все, какова прекрасная воля есть.

Но драма уже свершилась бесповоротно. Прибывши домой, головотяпы немедленно выбрали болотину и, заложив на ней город, назвали Глуповым, а себя по тому городу глуповцами.

Но вору-новотору эта покорность была не по нраву. Ему нужны были бунты, ибо усмирением их он надеялся и милость князя себе снискать, и собрать хабару с бунтующих. И начал он донимать глуповцев всякими неправдами, и, действительно, не в долгом времени возжег бунты. Потом усмирил их. И получил от князя похвалу великую. Вскоре, однако, он до того проворовался, что слухи об его несытом воровстве дошли даже до князя. Распалился князь крепко и послал неверному рабу петлю. Но вор-новотор, как сущий вор, и тут извернулся: предварил казнь тем, что, не выждав петли, зарезался огурцом.

После новотора-вора пришел «заместить князя» одоевец, тот самый, который на грош постных яиц купил. Но и он догадался, что без бунтов ему не жизнь, и тоже стал донимать. Услыхал князь бестолковую пальбу бестолкового одоевца и долго терпел, но напоследок не стерпел: вышел против бунтовщиков собственною персоною и, перепалив всех до единого, возвратился восвояси.

Одного за другим правителем послал князь к глуповцам, да все толку не было. Тогда он выпучил глаза и воскликнул:

— Несть глупости горшия, яко глупость! — И, прибыв собственною персоною в Глупов, возопил: — Запорю!

С этим словом начались исторические времена. А потом один за одним стали появляться все новые и новые правители.

В августе 1762 года в городе Глупове происходило необычное движение по случаю прибытия нового градоначальника, Дементия Варламовича Брудастого. Жители ликовали; еще не видав в глаза вновь назначенного правителя, они уже рассказывали об нем анекдоты и называли его «красавчиком» и «умницей». Поздравляли друг друга с радостью, целовались, проливали слезы, заходили в кабаки, снова выходили из них и опять заходили. Лучшие граждане собрались перед соборной колокольней и, образовав всенародное вече, потрясали воздух восклицаниями: «Батюшка-то наш! красавчик-то наш! умница-то наш!»

Явились даже опасные мечтатели. Руководимые не столько разумом, сколько движениями благородного сердца, они утверждали, что при новом градоначальнике процветет торговля, и что под наблюдением квартальных надзирателей возникнут науки и искусства. Одним словом, при этом случае, как и при других подобных, вполне выразились: и обычная глуповская восторженность, и обычное глуповское легкомыслие.

Между тем новый градоначальник оказался молчалив и угрюм. Он прискакал в Глупов, как говорится, во все лопатки и едва вломился в пределы городского выгона, как тут же, на самой границе, пересек уйму ямщиков. Но даже и это обстоятельство не охладило восторгов обывателей. Скоро, однако ж, обыватели убедились, что ликования и надежды их были, по малой мере, преждевременны и преувеличенны.

Несмотря на непреоборимую твердость, глуповцы — народ изнеженный и до крайности набалованный. Они любят, чтоб у начальника на лице играла приветливая улыбка, чтобы из уст его, по временам, исходили любезные прибаутки, и недоумевают, когда уста эти только фыркают или издают загадочные звуки. Начальник может совершать всякие мероприятия, он может даже никаких мероприятий не совершать, но ежели он не будет при этом калякать, то имя его никогда не сделается популярным. Бывали градоначальники истинно мудрые, такие, которые не чужды были даже мысли о заведении в Глупове академии, но так как они не обзывали глуповцев ни «братцами», ни «робятами», то имена их остались в забвении. Напротив того, бывали другие, которые делали дела средние, то есть секли и взыскивали недоимки, но так как они при этом всегда приговаривали что-нибудь любезное, то имена их не только были занесены на скрижали, но даже послужили предметом самых разнообразных устных легенд.

Так было и в настоящем случае. Как ни воспламенились сердца обывателей по случаю приезда нового начальника, но прием его значительно расхолодил их. Увы! последующие события не только оправдали общественное мнение обывателей, но даже превзошли самые смелые их опасения. Новый градоначальник заперся в своем кабинете, не ел, не пил и все что-то скреб пером. По временам он выбегал в зал, кидал письмоводителю кипу исписанных листков, произносил: «Не потерплю!» — и вновь скрывался в кабинете.

Неслыханная деятельность вдруг закипела во всех концах города; частные пристава поскакали; квартальные поскакали; заседатели поскакали; будочники позабыли, что значит путем поесть, и с тех пор приобрели пагубную привычку хватать куски на лету. Хватают и ловят, секут и порют, описывают и продают… А градоначальник все сидит и выскребает все новые и новые понуждения… Гул и треск проносятся из одного конца города в другой, и над всем этим гвалтом, над всей этой сумятицей, словно крик хищной птицы, царит зловещее: «Не потерплю!»

Глуповцы ужаснулись. Глупов, беспечный, добродушно-веселый Глупов, приуныл. Нет более оживленных сходок за воротами домов, умолкло щелканье подсолнухов, нет игры в бабки! Улицы запустели, на площадях показались хищные звери. Люди только по нужде оставляли дома свои и, на мгновение показавши испуганные и изнуренные лица, тотчас же хоронились. Нечто подобное было еще при Бироне, когда гулящая девка, Танька Корявая, чуть-чуть не подвела всего города под экзекуцию. Но даже и тогда было лучше; по крайней мере, хоть что-нибудь понимали, а теперь чувствовали только страх, зловещий и безотчетный страх.

В особенности тяжело было смотреть на город поздним вечером. В это время Глупов, и без того мало оживленный, окончательно замирал. На улице царили голодные псы, но и те не лаяли, а в величайшем порядке предавались изнеженности и распущенности нравов; густой мрак окутывал улицы и дома, и только в одной из комнат градоначальнической квартиры мерцал, далеко за полночь, зловещий свет. Проснувшийся обыватель мог видеть, как градоначальник сидит, согнувшись, за письменным столом, и все что-то скребет пером… И вдруг подойдет к окну, крикнет «не потерплю!» — и опять садится за стол, и опять скребет…

Начали ходить безобразные слухи. Говорили, что новый градоначальник совсем даже не градоначальник, а оборотень, присланный в Глупов по легкомыслию; что он по ночам, в виде ненасытного упыря, парит над городом и сосет у сонных обывателей кровь. Разумеется, все это повествовалось и передавалось друг другу шепотом; хотя же и находились смельчаки, которые предлагали поголовно пасть на колена и просить прощения, но и тех взяло раздумье. А что, если это так именно и надо? что, ежели признано необходимым, чтобы в Глупове, грех его ради, был именно такой, а не иной градоначальник? Соображения эти показались до того резонными, что храбрецы не только отреклись от своих предложений, но тут же начали попрекать друг друга в смутьянстве и подстрекательстве.

И вдруг всем сделалось известным: градоначальника секретно посещает часовых и органных дел мастер Байбаков. Достоверные свидетели сказывали, что однажды, в третьем часу ночи, видели, как Байбаков, весь бледный и испуганный, вышел из квартиры градоначальника и бережно нес что-то обернутое в салфетке. И что всего замечательнее, в эту достопамятную ночь никто из обывателей не только не был разбужен криком «не потерплю!», но и сам градоначальник, по-видимому, прекратил на время критический анализ недоимочных реестров и погрузился в сон.

Возник вопрос: какую надобность мог иметь градоначальник в Байбакове, который, кроме того что пил без просыпа, был еще и явный прелюбодей? Начались подвохи и посылы с целью выведать тайну, но Байбаков оставался нем как рыба и на все увещания ограничивался тем, что трясся всем телом. Между тем таинственные свидания градоначальника с Байбаковым участились. С течением времени тот не только перестал тосковать, но даже до того осмелился, что самому градскому голове посулил отдать его без зачета в солдаты, если он каждый день не будет выдавать ему на шкалик. Часовщик сшил себе новую пару платья и хвастался, что на днях откроет в Глупове такой магазин, что самому Винтергальтеру в нос бросится.

Тут именитейших представителей глуповской интеллигенции, потребовали к градоначальнику для внушения. Именитые смутились, но стали готовиться.

То был прекрасный весенний день. Природа ликовала; воробьи чирикали; собаки радостно взвизгивали и виляли хвостами. Обыватели, держа под мышками кульки, теснились во дворе градоначальнической квартиры и с трепетом ожидали страшного судбища. Наконец ожидаемая минута настала. Он вышел, и на лице его в первый раз увидели глуповцы ту приветливую улыбку, о которой они тосковали. Казалось, благотворные лучи солнца подействовали и на него, по крайней мере, многие обыватели потом уверяли, что собственными глазами видели, как у градоначальника тряслись фалдочки.

Когда же он раскрыл рот, то внутри у него что-то зашипело и зажужжало, и чем более длилось это таинственное шипение, тем сильнее и сильнее вертелись и сверкали его глаза. «П…п…плю!» — наконец вырвалось у него из уст… С этим звуком он в последний раз сверкнул глазами и опрометью бросился в открытую дверь своей квартиры.

Ужас обуял глуповских обывателей. Но в том-то именно и заключалась доброкачественность наших предков, что, как ни потрясло их описанное выше зрелище, они не увлеклись ни модными в то время революционными идеями, ни соблазнами, представляемыми анархией, но остались верными начальстволюбию и только слегка позволили себе пособолезновать и попенять на своего более чем странного градоначальника.

Немного спустя после описанного выше приема письмоводитель градоначальника, вошедши утром с докладом в его кабинет, увидел такое зрелище: градоначальниково тело, облеченное в вицмундир, сидело за письменным столом, а перед ним, на кипе недоимочных реестров, лежала, в виде щегольского пресс-папье, совершенно пустая градоначальникова голова… Письмоводитель выбежал в таком смятении, что зубы его стучали. Побежали за старшим квартальным. Тот не без основания утверждал, что голова могла быть опорожнена не иначе как с согласия самого же градоначальника и что в деле этом принимал участие человек, несомненно принадлежащий к ремесленному цеху, так как на столе, в числе вещественных доказательств, оказались: долото, буравчик и английская пилка.

Присутствующие предложили: возможно ли чтобы градоначальническая голова, однажды упраздненная, могла впоследствии нарасти вновь с помощью какого-либо неизвестного процесса? Эскулап задумался, пробормотал что-то о каком-то «градоначальническом веществе», якобы источающемся из градоначальнического тела, но потом, видя сам, что зарапортовался, от прямого разрешения вопросов уклонился, отзываясь тем, что тайна построения градоначальнического организма наукой достаточно еще не обследована.

Выслушав такой уклончивый ответ, помощник градоначальника стал в тупик. Ему предстояло одно из двух: или немедленно рапортовать о случившемся по начальству и между тем начать следствие, или же некоторое время молчать и выжидать, что будет. Ввиду таких затруднений он избрал средний путь, то есть приступил к дознанию, и в то же время всем и каждому наказал хранить по этому предмету глубочайшую тайну, дабы не волновать народ и не поселить в нем несбыточных мечтаний.

Но как ни строго хранили будочники вверенную им тайну, неслыханная весть об упразднении градоначальниковой головы в несколько минут облетела весь город. Из обывателей многие плакали, потому что почувствовали себя сиротами, и сверх того боялись подпасть под ответственность за то, что повиновались такому градоначальнику, у которого на плечах, вместо головы, была пустая посудина. Другие, напротив, хотя тоже плакали, но утверждали, что за повиновение их ожидает не кара, а похвала.

Обыватели Глупова волновались, толковали, припоминали разные обстоятельства и находили факты свойства довольно подозрительного. Так, например, заседатель рассказал, что однажды он вошел врасплох в градоначальнический кабинет по весьма нужному делу и застал градоначальника играющим своею собственною головою, которую он, впрочем, тотчас же поспешил пристроить к надлежащему месту. Тогда вошедший не обратил на этот факт надлежащего внимания, и даже счел его игрою воображения, но теперь ясно, что градоначальник, в видах собственного облегчения, по временам снимал с себя голову и вместо нее надевал ермолку. Другой заседатель, Младенцев, вспомнил, что однажды, идя мимо мастерской часовщика Байбакова, он увидал в одном из ее окон градоначальникову голову, окруженную слесарным и столярным инструментом. В конце концов все пришли к такому выводу, что измена свила себе гнездо в самом Глупове.

Смотрителю народного училища, предложили вопрос: бывали ли в истории примеры, чтобы люди распоряжались, вели войны и заключали трактаты, имея на плечах порожний сосуд? Смотритель подумал с минуту и отвечал, что в истории многое покрыто мраком; но что был, однако же, некто Карл Простодушный, который имел на плечах хотя и не порожний, но все равно как бы порожний сосуд, а войны вел и трактаты заключал.

Притянули к ответу Байбакова. Некоторое время тот запирался и ничего, кроме «знать не знаю, ведать не ведаю», не отвечал, но когда ему предъявили найденные на столе вещественные доказательства и, сверх того, обещали полтинник на водку, то вразумился и, будучи грамотным, дал следующее показание:

— Быв разбужен в ночи, отправился я в сопровождении полицейского к градоначальнику нашему, Дементию Варламовичу, и, пришед, застал его сидящим и головою то в ту, то в другую сторону мерно помахивающим. Обеспамятев от страха и притом будучи отягощен спиртными напитками, стоял я безмолвен у порога, как вдруг господин градоначальник поманили меня рукою к себе и подали мне бумажку. На бумажке я прочитал: «Не удивляйся, но попорченное исправь».

После того господин градоначальник сняли с себя собственную голову и подали ее мне. Рассмотрев ближе лежащий предо мной ящик, я нашел, что он заключает в одном углу небольшой органчик, могущий исполнять некоторые нетрудные музыкальные пьесы. Пьес этих было две: «Разорю!» и «Не потерплю!». Но так как в дороге голова несколько отсырела, то на валике некоторые колки расшатались, а другие и совсем повыпали. От этого самого господин градоначальник не могли говорить внятно или же говорили с пропуском букв и слогов. Как ни старался я выпавшие колки утвердить, но столь мало успел в своем предприятии, что при малейшей неосторожности или простуде они вновь вываливались, и в последнее время господин градоначальник могли произнести только: п-плю!

Без городского головы в городе Глупове началась анархия, то есть безначалие. Присутственные места запустели; недоимок накопилось такое множество, что местный казначей, заглянув в казенный ящик, разинул рот, да так на всю жизнь с разинутым ртом и остался; квартальные отбились от рук и нагло бездействовали; официальные дни исчезли. Сия анархия началась с того, что глуповцы собрались вокруг колокольни и сбросили с раската двух граждан: Степку да Ивашку. Потом пошли к модному заведению француженки, девицы де Сан-Кюлот, впоследствии же она оказалась сестрою Марата и, перебив там стекла, последовали к реке. Тут утопили еще двух граждан: Порфишку да другого Ивашку, и, ничего не доспев, разошлись по домам.

Между тем явились честолюбивые личности, которые задумали воспользоваться дезорганизацией власти для удовлетворения своим эгоистическим целям. И, что всего страннее, представительницами анархического элемента явились на сей раз исключительно женщины. Было их много. Среди оных оказались и две беспутные девки, которых вскоре посадили в одну клетку друг дружке на съедение. Довольно сказать, что к утру на другой день в клетке ничего, кроме смрадных их костей, уже не осталось. Проснувшись, глуповцы с удивлением узнали о случившемся; но и тут не затруднились. Опять все вышли на улицу, утопили в реке еще одного Порфишку и еще одного Ивашку, потом стали поздравлять друг друга, лобызаться и проливать слезы. Некоторые просили опохмелиться.

В пригородной солдатской слободе объявилась еще одна претендентша, Дунька-толстопятая, а в стрелецкой слободе такую же претензию заявила Матренка-ноздря. Обе основывали свои права на том, что они не раз бывали у градоначальников «для лакомства». Таким образом, приходилось отражать уже не одну, а разом двух претендентш. И Дунька, и Матренка бесчинствовали несказанно. Выходили на улицу и кулаками сшибали проходящим головы, ходили в одиночку на кабаки и разбивали их, ловили молодых парней и прятали в подполья, ели младенцев, а у женщин вырезали груди и тоже ели. Распустивши волоса по ветру, в одном утреннем неглиже, они бегали по городским улицам, словно исступленные, плевались, кусались и произносили неподобные слова.

Глуповцы просто обезумели от ужаса. Опять все побежали к колокольне, и сколько тут было перебито и перетоплено тел народных — того даже приблизительно сообразить невозможно. Началось общее судбище; всякий припоминал про своего ближнего всякое, даже такое, что тому и во сне не снилось, и так как судоговорение было краткословное, то в городе только и слышалось: шлеп-шлеп-шлеп! Так в в городе Глупове шла междоусобица.

Перебивши и перетопивши целую уйму народа, глуповцы основательно заключили, что теперь в городе крамольного греха не осталось ни на столько. Уцелели только благонамеренные. Поэтому всякий смотрел всякому смело в глаза. Зрелище это было умилительное и беспримерное. Глуповцы вдруг воспрянули духом от того, что сами совершили скромный подвиг собственного спасения.

1776-й год наступил для Глупова при самых счастливых предзнаменованиях. Целых шесть лет сряду город не горел, не голодал, не испытывал ни повальных болезней, ни скотских падежей, и граждане не без основания приписывали такое неслыханное в летописях благоденствие простоте своего начальника, бригадира Петра Петровича Фердыщенка. И действительно, Фердыщенко был до того прост, что летописец считает нужным неоднократно и с особенною настойчивостью остановиться на этом качестве, как на самом естественном объяснении того удовольствия, которое испытывали глуповцы во время бригадирского управления. Он ни во что не вмешивался, довольствовался умеренными данями, охотно захаживал в кабаки покалякать с целовальниками, по вечерам выходил в замасленном халате на крыльцо градоначальнического дома и играл с подчиненными в носки, ел жирную пищу, пил квас, любил уснащать свою речь ласкательным словом «братик-сударик».

— А ну, братик-сударик! — говорил он провинившемуся обывателю, — а ведь корову-то, братик-сударик, у тебя продать надо! потому, братик-сударик, что недоимка — это святое дело!

— Мы при нем, при батюшке, свет узрели! — говорили обыватели.

Но на седьмом году правления Фердышенку смутил бес. Этот добродушный и несколько ленивый правитель вдруг сделался деятелен и настойчив до крайности: скинул замасленный халат и стал ходить по городу в вицмундире. Начал требовать, чтоб обыватели по сторонам не зевали, а смотрели в оба.

Дело в том, что в это самое время, на выезде из города, в слободе На- возной, цвела красотой посадская жена Алена Осипова. По-видимому, эта женщина представляла собой тип той сладкой русской красавицы, при взгляде на которую человек не загорается страстью, но чувствует, что все его существо потихоньку тает. При среднем росте, она была полна, бела и румяна; имела большие серые глаза навыкате, не то бесстыжие, не то застенчивые, пухлые вишневые губы, густые, хорошо очерченные брови, темно-русую косу до пят и ходила по улице «серой утицей». Муж ее, Дмитрий Прокофьев, занимался ямщиной и был тоже под стать жене: молод, крепок, красив. Дмитрий не чаял души в Аленке, и Аленка не чаяла души в Дмитрии. Частенько похаживали они в соседний кабак и, счастливые, распевали там вместе песни. Глуповцы же просто не могли нарадоваться на их согласную жизнь.

Долго ли, коротко ли так они жили, только в тот самый кабак, где супружники в свободное время благодушествовали, зашел бригадир, увидел Аленку и почувствовал, что язык у него прилип к гортани.

— Хочешь, молодка, со мною в любви жить? — спросил бригадир.

— А на что мне тебя… гунявого? — отвечала Аленка, с наглостью смотря ему в глаза, — у меня свой муж хорош!

Только и было сказано между ними слов; но нехорошие это были слова.

На другой же день бригадир прислал к Дмитрию Прокофьеву на постой двух инвалидов, наказав им при этом действовать «с утеснением». Аленка, вооружась ухватом, гнала инвалидов прочь и на всю улицу орала:

— Ай да бригадир! к мужней жене, словно клоп, на перину всползти хочет!

Понятно, как должен был огорчится бригадир, сведавши об таких похвальных словах. Но так как это было время либеральное и в публике ходили толки о пользе выборного начала, то распорядиться своею единоличною властью старик поопасился. Собравши излюбленных глуповцев, он вкратце изложил перед ними дело и потребовал немедленного наказания ослушников.

— Вам, старички-братики, и книги в руки! — либерально прибавил он, — какое количество розг по душе назначите, я наперед согласен! Излюбленные посоветовались, слегка погалдели и вынесли следующий ответ:

— Сколько есть на небе звезд, столько твоему благородию их, шельмов, и учить следовает!

Стал бригадир считать звезды — очень он был прост, — но на первой же сотне сбился и обратился за разъяснениями к денщику. Денщик отвечал, что звезд на небе видимо-невидимо. Должно думать, что бригадир остался доволен этим ответом, потому что когда Аленка с Митькой воротились после экзекуции домой, то шатались словно пьяные.

Однако Аленка и на этот раз от бригадировых шелепов пользы для себя не вкусила. Напротив того, она как будто пуще остервенилась и когда бригадир опять пришел в кабак и опять поманил Аленку, ответила ему:

— Ишь тебя, старого пса, ущемило! Или мало на стыдобушку мою насмотрелся!

Повелел бригадир мужа Аленкина заковать в цепи и увести в съезжую. Как полоумная бросилась Аленка на бригадирский двор, но путного ничего выговорить не могла, а только рвала на себе сарафан и безобразно кричала:

— На, пес! Жри! Жри! Жри!

К удивлению, бригадир не только не обиделся этими словами, но напротив того подарил Аленке вяземский пряник и банку помады. Увидев эти дары, Аленка как будто опешила; кричать — не кричала, а только потихоньку всхлипывала, а потом стала полюбовницей Фердыщенки.

Глуповцам это дело не прошло даром. Как и водится, бригадирские грехи прежде всего отразились на них. Все изменилось с этих пор в Глупове. Фердыщенко, в полном мундире, каждое утро бегал по лавкам и все тащил, все тащил. Даже Аленка начала походя тащить и вдруг, ни с того ни с сего, стала требовать, чтоб ее признавали не за ямщичиху, а за поповскую дочь.

Но этого мало: самая природа перестала быть благосклонною к глуповцам. «Новая сия Иезавель, — говорит об Аленке летописец, — навела на наш город сухость». Старожилы не могли вспомнить подобной засухи и не без основания приписывали это явление бригадирскому грехопадению. Небо раскалилось и целым ливнем зноя обдавало все живущее; в воздухе замечалось словно дрожанье и пахло гарью; земля трескалась и сделалась тверда, как камень, так что ни сохой, ни даже заступом взять ее было невозможно; травы и всходы огородных овощей поблекли; рожь отцвела и выколосилась необыкновенно рано, но была так редка, и зерно было такое тощее, что не чаяли собрать и семян; яровые совсем не взошли, и засеянные ими поля стояли черные, словно смоль, удручая взоры обывателей безнадежной наготою; даже лебеды не родилось; скотина металась, мычала и ржала; не находя в поле пищи, она бежала в город и наполняла улицы. Людишки словно осунулись и ходили с понурыми головами; одни горшечники радовались ведру, но и те раскаялись, как скоро убедились, что горшков много, а варева нет.

Дабы ободрить народ, бригадир приказал устроить в загородной роще пикник и пустить фейерверк. Пикник сделали, фейерверк сожгли, но хлеба через то людишкам не предоставили. Базары опустели, продавать было нечего, да и некому, потому что город обезлюдел. «Кои померли», — говорит летописец, — кои, обеспамятев, разбежались кто куда». А бригадир между тем все не прекращал своих беззаконий и купил Аленке новый драдедамовый платок.

Пришли глуповцы к бригадиру и сказали ему:

— А ведь это поди ты не ладно, бригадир, делаешь, что с мужней женой уводом живешь! Да и не затем ты сюда от начальства прислан, чтоб мы, сироты, за твою дурость напасти терпели!

— Потерпите, братики! всего вдоволь будет! — вертелся бригадир.

— То-то! мы терпеть согласны! Мы люди привычные! А только ты, бригадир, об этих наших словах подумай, потому не ровен час: терпим-терпим, а тоже и промеж нас глупого человека немало найдется! Как бы чего не сталось!

И вот наступила такая минута, когда начинает говорить брюхо, против которого всякие резоны и ухищрения оказываются бессильными.

— Да; убеждениями с этим народом ничего не поделаешь! — рассуждал бригадир, — тут не убеждения требуются, а одно из двух: либо хлеб, либо… команда!

Как и все добрые начальники, бригадир допускал эту последнюю идею лишь с прискорбием; но мало-помалу он до того вник в нее, что не только смешал команду с хлебом, но даже начал желать первой пуще последнего.

Тем временем стали помирать глуповцы. Женщины выли, церкви переполнились гробами, трупы же людей худородных валялись по улицам неприбранные. Трудно было дышать в зараженном воздухе; стали опасаться, чтоб к голоду не присоединилась еще чума, и для предотвращения зла сейчас же составили комиссию, написали проект об устройстве временной больницы на десять кроватей, нащипали корпии и послали во все места по рапорту. Но, несмотря на столь видимые знаки начальственной попечительности, сердца обывателей уже ожесточились. Не проходило часа, чтобы кто-нибудь не показал бригадиру фигу, не назвал его «гунявым», «гаденком» и прочее.

К довершению бедствия, глуповцы взялись за ум. По вкоренившемуся исстари крамольническому обычаю, собрались они около колокольни, стали судить да рядить и кончили тем, что выбрали из среды своей ходока — самого древнего в целом городе человека, Евсеича. И сделался Евсеич ходоком, и положил в сердце своем искушать бригадира до трех раз. И трижды ходил и трижды вопрошал:

— Ведомо ли тебе, бригадиру — старому псу, что мы здесь целым городом сироты помираем? И то ведомо ли тебе, от чьего бездельного воровства такой обычай промеж нас учинился?

— Вот я какое слово тебе молвлю: отвечал бригадир, — лучше бы тебе, древнему старику, с твоими вопросами и с твоей правдой дома сидеть, чем беду на себя накликать!

— Нет! мне с правдой дома сидеть не приходится! потому она, правда-матушка, непоседлива! Ты глядишь: как бы в избу да на полати влезти, ан она, правда-матушка, из избы вон гонит… вот что!

— Что ж! по мне пожалуй! Только как бы ей, правде-то твоей, не набежать на рожон!

Тут надели на Евсеича арестантский убор и, «подобно невесте, навстречу жениха грядущей» и повели на съезжую. По мере того как кортеж приближался, толпы глуповцев расступались и давали дорогу.

— Небось, Евсеич, небось! — раздавалось кругом, — с правдой тебе везде будет жить хорошо!

Он же кланялся на все стороны и говорил:

— Простите, атаманы-молодцы! ежели кого обидел, и ежели перед кем согрешил, и ежели кому неправду сказал… все простите! Христа ради, простите!

С этой минуты исчез старый Евсеич, как будто его на свете не было, исчез без остатка, как умеют исчезать только «старатели» русской земли. Послали глуповцы чалобитную царю, да ответа не дождалися. Взбунтовался народ. Разом, без всякого предварительного уговора очутились люди на площади и, дойдя до градоначальнического дома, остановились.

— Аленку! — гудела толпа.

Бригадир понял, что дело зашло слишком далеко и что ему ничего другого не остается, как спрятаться в архив. Так он и поступил. Аленка тоже бросилась за ним, но случаю угодно было, чтоб дверь архива захлопнулась в ту самую минуту, как бригадир переступил порог ее. Замок щелкнул, и Аленка осталась снаружи с простертыми врозь руками. В таком положении застала ее толпа; застала бледную, трепещущую всем телом, почти безумную.

Тут совершилось неслыханное дело. Аленку разом, словно пух, взнесли на верхний ярус колокольни и бросили оттуда на раскат с вышины более пятнадцати саженей… И не осталось от той бригадировой сладкой утехи даже ни единого лоскута. В одно мгновение ока разнесли ее приблудные голодные псы. А бригадир покаянное слово сказал.

И вот, в то самое время, когда совершилась эта бессознательная кровавая драма, когда услыхали глуповцы слово покаянное, вдали, по дороге, вдруг поднялось густое облако пыли.

— Хлеб идет! — вскрикнули глуповцы, внезапно переходя от ярости к радости.

— Ту-ру! ту-ру! — явственно раздалось из внутренностей пыльного облака. — В колонну соберись бегом! Трезвону зададим штыком! Скорей! скорей! Скорей!

Зря глуповцы допустили такое, зря поверили прежде слезам бригадировым, оказались они крокодиловыми, и покаяние его было покаяние аспидово.

Василиск Семенович Бородавкин, сменивший бригадира Фердыщенку, представлял совершенную противоположность своему предместнику. Насколько последний был распущен и рыхл, настолько же первый поражал расторопностью и какою-то неслыханной административной въедчивостью, которая с особенной энергией проявлялась в вопросах, касавшихся выеденного яйца. Постоянно застегнутый на все пуговицы и имея наготове фуражку и перчатки, он представлял собой тип градоначальника, у которого ноги во всякое время готовы бежать неведомо куда. Днем он, как муха, мелькал по городу, наблюдая, чтоб обыватели имели бодрый и веселый вид; ночью — тушил пожары, делал фальшивые тревоги и вообще заставал врасплох.

Даже спал только одним глазом, что приводило в немалое смущение его жену, которая, несмотря на двадцатипятилетнее сожительство, не могла без содрогания видеть его другое, недремлющее, совершенно круглое и любопытно на нее уставленное око. Когда же совсем нечего было делать, то есть не предстояло надобности ни мелькать, ни заставать врасплох, то он или издавал законы, или маршировал по кабинету, наблюдая за игрой сапожного носка, или возобновлял в своей памяти военные сигналы.

Была и еще одна особенность за Бородавкиным: он был сочинитель. За десять лет до прибытия в Глупов начал писать проект «о вящем армии и флотов по всему лицу распространении, дабы через то возвращение древней Византии под сень Российския державы уповательным учинить», и каждый день прибавлял к нему по одной строчке. Таким образом составилась довольно объемистая тетрадь.

— Вот сколь далеко я виды свои простираю! — говорил он.

Вообще, политическая мечтательность была в то время в большом ходу, а потому и Бородавкин не избегнул общих веяний времени. Очень часто видали глуповцы, как он, сидя на балконе градоначальнического дома, взирал оттуда, с полными слез глазами, на синеющие вдалеке византийские твердыни. Выгонные земли Византии и Глупова были до того смежны, что византийские стада почти постоянно смешивались с глуповскими, и из этого выходили беспрестанные пререкания.

Казалось, стоило только кликнуть клич… И Бородавкин ждал этого клича, ждал с страстностью, с нетерпением, доходившим почти до негодования. «Сперва с Византией покончим-с, — мечтал он, — а потом-с…»

Но видел Бородавкин, что для политических предприятий время еще не наступило и что ему следует ограничить свои задачи только так называемыми насущными потребностями края. В числе этих потребностей первое место занимала, конечно, цивилизация, или, как он сам определял это слово, «наука о том, колико каждому Российской Империи доблестному сыну отечества быть твердым в бедствиях надлежит».

Полный этих смутных мечтаний, он подвергнул строгому рассмотрению намерения и деяния своих предшественников. Но когда взглянул на скрижали, то так и ахнул. Казалось, что весь ряд этих предшественников — не что иное, как сонное мечтание, в котором мелькают образы без лиц, в котором звенят какие-то смутные крики, похожие на отдаленное галденье захмелевшей толпы…

Один только штатский советник Двоекуров выгодою выделялся из этой пестрой толпы администраторов, являл ум тонкий и проницательный и вообще выказывал себя продолжателем того преобразовательного дела, которым ознаменовалось начало восемнадцатого столетия в России. Его-то, конечно, и взял себе Бородавкин за образец. Двоекуров совершил очень многое. Он вымостил улицы, собрал недоимки, покровительствовал наукам и ходатайствовал об учреждении в Глупове академии. Но главная его заслуга состояла в том, что он ввел в употребление горчицу и лавровый лист. Это последнее действие до того поразило Бородавкина, что он тотчас же возымел дерзкую мысль поступить точно таким же образом и относительно прованского масла.

Шло время. Многое случалось в Глупове. Бывали и бунты.

— У нас, сударь, насчет этого такая примета, — говорили глуповцы: коли секут — так уж и знаешь, что бунт будет.

Вообще во всей истории Глупова поражает один факт: сегодня уничтожат глуповцев всех до единого, а завтра, смотришь, опять появятся глуповцы и даже, по обычаю, выступят вперед на сходках так называемые «старики», должно быть, «из молодых да ранние». Каким образом они нарастали — это была тайна.

Когда Двоекуров умер, глуповцы нимало не опечалились упразднению начальственной цивилизации и даже как будто радовались. Горчицу перестали есть вовсе и лавровый лист в похлебку не клали. Одним словом, произошло то, что всегда случается, когда просвещение слишком рано приходит к народам младенческим и в гражданском смысле незрелым.

Много лет выводил Двоекуров хитроумное сие здание, а о том не догадался, что строит на песке. Но летописец, описывающий это, очевидно, и в свою очередь, забывает, что в том-то собственно и заключается замысловатость человеческих действий, чтобы сегодня одно здание на песке строить, а завтра, когда оно рухнет, зачинать новое здание на том же песке воздвигать.

Таким образом, оказывалось, что Бородавкин поспел как раз кстати, чтобы спасти погибавшую цивилизацию. Страсть строить на песке была доведена в нем почти до исступления. Дни и ночи он все выдумывал, что бы такое выстроить, чтобы оно вдруг, по выстройке, грохнулось и наполнило вселенную пылью и мусором. Но глуповцы тоже были себе на уме. Энергии действия они с большою находчивостью противопоставили энергию бездействия.

И вдруг затрубила труба, и забил барабан. Бородавкин, застегнутый на все пуговицы и полный отваги, выехал на белом коне. За ним следовал пушечный и ружейный снаряд. Глуповцы думали, что градоначальник едет покорять Византию, а вышло, что он замыслил покорить их самих… Так начался тот замечательный ряд событий, который описывает летописец под общим наименованием «войн за просвещение».

Более всего заботила Бородавкина Стрелецкая слобода, которая и при предшественниках его отличалась самым непреоборимым упорством. Стрельцы довели энергию бездействия почти до утонченности. Они не только не являлись на сходки, но, завидев приближение начальника, куда-то исчезали, словно сквозь землю проваливались. Некого было убеждать, не у кого было ни о чем спросить. Слышалось, что кто-то где-то дрожит, но где дрожит и как дрожит — разыскать невозможно.

Между тем не могло быть сомнения, что в Стрелецкой слободе заключается источник всего зла. Самые безотрадные слухи доходили до Бородавкина об этом крамольничьем гнезде. Явился проповедник, который перелагал фамилию «Бородавкин» на цифры и доказывал, что ежели выпустить букву «р», то выйдет 666, то есть число князя тьмы. Ходили по рукам полемические сочинения, в которых объяснялось, что горчица есть былие, выросшее из тела девки-блудницы, прозванной за свое распутство горькою, — оттого-де и пошла в мир «горчица».

Внимая этим толкованиям, стрельцы доходили почти до восторженного состояния. Схватившись под руки, они бродили вереницей по улице и, дабы навсегда изгнать из среды своей дух робости, во все горло орали. Бородавкин чувствовал, как сердце его, капля по капле, переполняется горечью. Он не ел, не пил, а только произносил сквернословия, как бы питая ими свою бодрость. Мысль о возвращении горчицы казалась до того простою и ясною, что неприятие ее нельзя было истолковать ничем иным, кроме злонамеренности.

Градоначальник думал не без основания, что натуральный исход всякой коллизии есть все-таки сечение, и это сознание подкрепляло его. В ожидании подобного исхода он занимался делами и писал втихомолку устав о «неcтеснении градоначальников законами». Первый и единственный параграф этого устава гласил так: «Ежели чувствуешь, что закон полагает тебе препятствие, то, сняв оный со стола, положи под себя. И тогда все сие, сделавшись невидимым, много тебе в действии облегчит».

Пошел Бородавкин с войском в Стрелецкую слободу, подавил бунт, возвел горчицу обратно на столы и успокоился, потому как бунт кончился, невежество было подавлено, и на место его водворилось просвещение. Со временем дело кончилось тем, что война за просвещение, обратилась в войну против просвещения и настолько изнурилиа Глупов, что почувствовалась потребность на некоторое время его вообще от войн освободить.

Следующим градоправителем явился статский советник Феофилакт Иринархович Беневоленский. С самой ранней юности он чувствовал непреоборимую наклонность к законодательству. Сидя на скамьях семинарии, уже начертал несколько законов, между которыми наиболее замечательны следующие: «Всякий человек да имеет сердце сокрушенно», «Всяка душа да трепещет» и «Всякий сверчок до познает соответствующий званию его шесток».

Став начальником, Беневоленский решил придерживаться законов средних. Они не очень мудрые, но и не весьма немудрые, такие, которые, не будучи ни полезными, ни бесполезными, бывают, однако ж, благопотребны в смысле наилучшего человеческой жизни наполнения. Например, когда мы забываемся и начинаем мнить себя бессмертными, сколь освежительно действует на нас сие простое выражение: memento moriе — помни о смерти! Когда мы мним, что счастию нашему нет пределов, что мудрые законы не про нас писаны, а действию немудрых мы не подлежим, тогда являются на помощь законы средние, которых роль в том и заключается, чтоб напоминать живущим, что несть на земле дыхания, для которого не было бы своевременно написано хотя какого-нибудь закона.

Беневоленский думал: «Чем больше я размышляю, тем больше склоняюсь в пользу законов средних. Они очаровывают мою душу, потому что это собственно даже не законы, а скорее, так сказать, сумрак законов. Вступая в их область, чувствуешь, что находишься в общении с легальностью, но в чем состоит это общение — не понимаешь. И все сие совершается помимо всякого размышления; ни о чем не думаешь, ничего определенного не видишь, но в то же время чувствуешь какое-то беспокойство, которое кажется неопределенным, потому что ни на что в особенности не опирается. Это, так сказать, апокалипсическое письмо, которое может понять только тот, кто его получает».

Автор этих сатирических строк восклицает: «Не доверяй слишком опрометчиво, о неопытный путник, манящей наружности зеленого ковра, покрывающего сию трясину! Ковер — это распухшая от водки рожа глуповца; трясина — это исполненная ехидства душа его! Сплетни и и клевета разъедают Глупов, со временем они могли бы вконец уничтожить его, если бы не было известно наверное, что тут ни разъедать, ни уничтожать нечего, что тут живет одно тление, которое потому и живет, что оно тление. Сбрось с себя эту дрянь! покончи с Глуповым и делай свое дело, иди своею дорогой! Стань в стороне от Глупова и верь, что грязь его не забрызжет тебя!»

Но вот тот же автор говорит: «Вот и опять я в Глупове, и опять пахнуло на меня ароматами свежеиспеченного хлеба… Детство! Родина! вы ли это?

Сердце мое замирает; в желудке начинается невыразимо сладостная тревога… передо мною крутой спуск, а за спуском играет и нежится наша милая, наша скромная, наша многоводная Глуповица! Господи! Сколько стерлядей лавливали здесь во время оно! И какие славные варева сочинял из них повар Трифоныч! Даже теперь язык невольно пощелкивает, даже теперь рассудок отказывается верить, чтоб Тигр и Евфрат могли бы предложить первому человеку что-либо подобное ухе из налимьих печенок, которую ест самый последний из обитателей берегов нашей родной реки!

Глупов! милый Глупов! отчего надрывается сердце, отчего болит душа при одном упоминовении твоего имени? Или есть невидимое, но крепкое некоторое звено, приковывающее мою судьбу к твоей, или ты подбросил в питье мое зелье, которое безвозвратно приворожило меня к тебе? Кажется, и не пригож ты, и не слишком умен; нет в тебе ни природы могучей, ни воздуха вольного; нищета да убожество, да дикость, да насилие… плюнул бы и пошел прочь! Ан нет, все сердца к тебе несутся, все уста поют хвалу твою! Странная какая-то творится тут штука; подойдешь к тебе поближе, вкусишь от винограда твоего — тошнит: чувствуешь, как въяве дураком делаешься: уйдешь от тебя — плачешь: чувствуешь, что вдруг становишься словно не самим собою!

Отчего же несутся к тебе сердца? отчего же уста сами собой так складываются, что поют хвалу твою? А оттого, милый Глупов, что мы все, сколько нас ни есть, мы все плоть от плоти твоей, кость от костей твоих. Всех-то ты прикормил, всех-то ты воспитал, всех-то ты напоил от многообильных вод реки Большой Глуповицы, — как же нам не любить тебя? Это нужды нет, что иногда словно тошнит: тошнота-то, милый человек, ведь свояродная, прирожденная так сказать, тошнота! Ну, потошнит-потошнит, да и пройдет!

Это нужды нет, что временем словно обухом по голове тебя треснет: обух-то ведь свой, глуповский обух, тот самый обух, который действует по пословице: «Кого люблю, того и бью», — бери же его благоговейно в руки и целуй! Свое и бьет как-то не больно, и смердит не совсем чтоб неестественно! А все оттого, милый ты человек, что любовность везде воочию присутствует, что и сечем-то мы не зря, а тоже приговариваем: «Не груби, не балуй, сударь, сиди смирно, будь послушлив!»

Многим это не нравится: многие предпочли бы, пожалуй, чтоб было поменьше любовности да побольше расчетливости в действовании обухом; для многих обух даже вовсе не составляет прелести… Дивлюсь развращенности вкусов и не возражаю! Но не могу, однако ж, умолчать, что я, с своей стороны, признаю мой Глупов всецело, со всеми его особенностями и даже с его собственным запахом. Какой же это был бы Глупов, спрашиваю я, если бы обитателей его не тошнило, если бы они не были слегка пришиблены? И были ли бы мы, сыны Глупова, так безмятежно благополучны, так отвратительно счастливы, если бы нам предлагали какие-то «проклятые» вопросы, если бы нас заставляли делать сочинения на темы вроде: «Восход солнца в Глупове» или «Сила любви к Глупову»?

Да, я сын Глупова, и я катался как сыр в масле, что, как известно, и составляет настоящую, неподдельную глуповскую Аркадию. Я жил этой жизнью, я упивался производящим сгустение крови вином ее: нет того места в моем организме, которое не было бы всладце уязвлено тобою, о Глупов!»

Как мать любит свое нерадивое болезненное дитя, так автор этих строк любит свой несуразный город.

Наступил 1848 год. До Петербурга дошли известия из Парижа о февральской революции. Сначала это были слухи, в русских же газетах сообщения появились в конце февраля. Михаил Евграфович вспоминает: «Я был утром в итальянской опере, как вдруг, словно электрическая искра, всю публику пронизала весть: французское министерство Гизо пало. Какое-то неясное, но жуткое чувство внезапно овладело всеми. Именно всеми, потому что хотя тут было множество людей самых противоположных воззрений, но, наверно, не было таких, которые отнеслись бы к событию с тем жвачным равнодушием, сделавшимся впоследствии как бы нормальною окраской русской интеллигенции. Старики грозили очами, бряцали холодным оружием, цыркали и крутили усы; молодежь едва сдерживала бескорыстные восторги».

Салтыков упорно наряду с канцелярской, занимается литературной деятельностью. Он становится постоянным сотрудником журналов «Отечественные записки» и «Современник», где печатались его рецензии и первые повести. В это время пристальный взгляд цензурного комитета обратил свой взор на свободолюбивые издания и изложил свое негативное мнение Николаю 1 о том, что эти издания необходимо, так сказать, «привести к общему знаменателю». Император вынес резолюцию: «Необходимо составить особый комитет, чтобы рассмотреть, правильно ли действует цензура, и издаваемые журналы соблюдают ли данные каждому программы. Комитету донести мне с доказательствами, где найдет какие упущения цензуры и ее начальства».

«Салтыков тем временем продолжал трудиться над перепиской с Григорием Кузьмичом или другими подобными же, почти мифическими фигурами, из которых складывалась между тем вполне реальная пирамида самодержавной власти. Он даже продвинулся по лестнице чиновничьих рангов, стал титулярным советником. А в других служебных кабинетах, на самых верхах пирамиды, уже решалась его судьба. Бюрократическая машина самодержавной власти двигалась обычно весьма медленно и неуклюже. Но бывали обстоятельства, когда она „срабатывала“» с необыкновенной поспешностью. Так произошло и в случае с Салтыковым. Его «натуральные» повести не остались незамеченными.

За какие-нибудь две-три недели до водворения в Вятку он и предполагать не мог, что его ждет тягостная участь провинциального чиновника, в особенности тягостная своей неожиданностью и отсутствием всяких надежд, — он, молодой мыслитель и художник, полный радостных упований, окруженный кипучей деятельной жизнью столичного города, постоянный посетитель петербургских театров должен был всего этого лишиться.

Просьба о свидании с родными и встрече с лечившим его врачом не то что была отвергнута: просто, когда она дошла до надлежащего начальства, Салтыков уже трясся в тарантасе по проселочным дорогам где-то около Ладожского озера. Он направлялся вместе с сопровождавшими его жандармами и верным и неизменным крепостным дядькой Платоном к далекой Вятке, которую попечительное начальство избрало местом его ссылки — его подневольной службы под надзором губернатора и полиции «северной трущобы».

«Помню, когда мы въехали в непросветную лесную полосу, я как будто от сна очнулся, и в голове моей ясно мелькнула мысль: да! это так! это иначе и быть не должно! Не таинственным миром чудес глянули на меня леса ветлужские, а какою-то неприветливою пошло отрезвляющею правдою будничной жизни… Мне казалось, что здесь, на этом рубеже, я навсегда покинул здание мысли, любви и счастья, к которому так безрасчетливо привязалось мое молодое воображение…»

Так начиналась растянувшаяся на целых семь с половиною лет будничная, прозаическая жизнь вятского губернского чиновника Салтыкова, жизнь то беспросветно тоскливая — до отчаяния, до мыслей о смерти, — то скитальческая, беспокойная и даже «грязная» в огромном, раскинувшемся от Волги до Уральских гор и берегов Ледовитого океана, глухом лесном краю. Постепенно открывался ему этот край разными своими сторонами, разными непривычными, даже экзотическими мирами». (К. Тюнькин)

«Въезжая в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остается только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания. — сказано Михаилом Салтыковым в „Губернских очерках“» о городе Крутогорске, под которым подразумевалась Вятка. — И в самом деле, из этого города даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру.

«Дорога! Сколько в этом слове заключено для меня привлекательного! — думает Михаил Евграфович, трясясь по разнообразнейшим делам из одного конца в другой необъятного края. — Особливо в летнее теплое время, если притом предстоящие вам переезды неутомительны, если вы не спеша можете расположиться на станции, чтобы переждать полуденный зной, или же вечером, чтобы побродить по окрестности, — дорога составляет неисчерпаемое наслаждение. Вы лежа едете в вашем покойном тарантасе; маленькие обывательские лошадки бегут бойко и весело; ямщик, добродушный молодой парень, беспрестанно оборачивается к вам, зная, что вы платите прогоны, а пожалуй, и на водку дадите.

Перед глазами вашими расстилаются необозримые поля, окаймляемые лесом, которому, кажется, и конца нет. Изредка попадается по дороге починок из двух-трех дворов или же одиноко стоящая сельская расправа, и опять поля, опять лес, земли-то, земли-то! то-то раздолье тут земледельцу! Кажется, и жил бы и умер тут, ленивый и беспечный, в этой непробудной тишине! Только вот вьется прихотливым извивом проселок, и бойко проскачет по нем телега, запряженная маленькою резвою лошадкой, и опять все затихнет, все потонет в общем однообразии…

В одном из далеких углов России есть город, который как-то особенно говорит моему сердцу. Не то чтобы он отличался великолепными зданиями, нет в нем садов семирамидиных, ни одного даже трехэтажного дома не встретите вы в длинном ряде улиц, да и улицы-то всё немощеные; но есть что-то мирное, патриархальное во всей его физиономии, что-то успокоивающее душу в тишине, которая царствует на стогнах его. Въезжая в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остается только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания».

Крутогорск расположен очень живописно; когда вы подъезжаете к нему летним вечером, со стороны реки, и глазам вашим издалека откроется брошенный на крутом берегу городской сад, присутственные места и прекрасная группа церквей, которая господствует над всею окрестностью, — вы не оторвете глаз от этой картины. Темнеет. Огни зажигаются и в присутственных местах и в остроге, стоящих на обрыве, и в тех лачужках, которые лепятся тесно, внизу, подле самой воды; весь берег кажется усеянным огнями. И бог знает почему, вследствие ли душевной усталости или просто от дорожного утомления, и острог и присутственные места кажутся вам приютами мира, любви; и вы ощущаете в душе вашей такую ясность, такую кротость и мягкость…

Но вот долетают до вас звуки колоколов, зовущих ко всенощной; вы еще далеко от города, и звуки касаются слуха вашего безразлично, в виде общего гула, как будто весь воздух полон чудной музыки, как будто все вокруг вас живет и дышит; и если вы когда-нибудь были ребенком, если у вас было детство, оно с изумительною подробностью встанет перед вами; и внезапно воскреснет в вашем сердце вся его свежесть, вся его впечатлительность, все верования, вся эта милая слепота, которую впоследствии рассеял опыт и которая так долго и так всецело утешала ваше существование.

Но мрак все более и более завладевает горизонтом; высокие шпили церквей тонут в воздухе и кажутся какими-то фантастическими тенями; огни по берегу выступают ярче и ярче; голос ваш звонче и яснее раздается в воздухе. Перед вами река… Но ясна и спокойна ее поверхность, ровно ее чистое зеркало, отражающее в себе бледно-голубое небо с его миллионами звезд; тихо и мягко ласкает вас влажный воздух ночи, и ничто, никакой звук не возмущает как бы оцепеневшей окрестности. Паром через реку словно не движется, и только нетерпеливый стук лошадиного копыта о помост да всплеск вынимаемого из воды шеста возвращают вас к сознанию чего-то действительного, не фантастического.

Но вот и берег. Начинается суматоха; вынимаются причалы; экипаж ваш слегка трогается; вы слышите глухое позвякиванье подвязанного колокольчика; пристегивают пристяжных. «Трогай!» — раздается, и вот вы бойко взбираетесь на крутую гору, по почтовой дороге, ведущей мимо общественного сада. Вы чувствуете себя дома и, остановив ямщика, вылезаете из экипажа и идете бродить.

Боже! как весело вам, как хорошо и отрадно на этих деревянных тротуарах! Все вас знают, вас любят, вам улыбаются! Вон мелькнули в окнах четыре фигуры, предающиеся деловому отдохновению за карточным столом; вот послышался вам из соседнего дома смех, звонкий смех, от которого вдруг упало в груди ваше юное сердце, и тут же, с ним рядом, произносится острота, очень хорошая острота, которую вы уж много раз слышали, но которая, в этот вечер, кажется вам особенно привлекательною, и вы не сердитесь, а как-то добродушно и ласково улыбаетесь ей.

Но вот и гуляющие — всё больше женский пол, около которого, как и везде, словно комары над болотом, роится молодежь. Эта молодежь иногда казалась вам нестерпимою: в ее стремлениях к женскому полу вы видели что-то не совсем опрятное; шуточки и нежности ее отзывались в ваших ушах грубо и матерьяльно; но в этот вечер вы добры. Если б вам встретился пылкий Трезор, томно виляющий хвостом на бегу за кокеткой Дианкой, вы и тут нашли бы средство отыскать что-то наивное, буколическое.

Вот и она, крутогорская звезда, гонительница знаменитого рода князей Чебылкиных — единственного княжеского рода во всей Крутогорской губернии, — наша Вера Готлибовна, немка по происхождению, но русская по складу ума и сердца! Идет она, и издали несется ее голос, звонко командующий над целым взводом молодых вздыхателей; идет она, и прячется седовласая голова князя Чебылкина, высунувшаяся было из окна.

А вот и вы, великолепная Катерина Осиповна, также звезда крутогорская, вы, которой роскошные формы напоминают лучшие времена человечества, вы, которую ни с кем сравнить не смею. Около вас также роятся поклонники и вьется жирный разговор, для которого неистощимым предметом служат ваши прелести. И все это так приветливо улыбается вам, всякому вы жмете руку, со всяким вступаете в разговор. Вера Готлибовна рассказывает вам какую-нибудь новую проделку князя Чебылкина; Порфирий Петрович передает замечательный случай из вчерашнего преферанса.

Надо признаться, что страсть к французским фразам составляет общий недуг крутогорских дам и девиц. Соберутся они, и первое у них условие: «Ну, mesdames, с нынешнего дня мы ни слова не будем говорить по-русски». Однако оказывается, что на иностранных языках им известны только две фразы: «позвольте мне выйти» и «убирайтесь вон!» Очевидно, что всех понятий, как бы они ни были ограниченны, этими двумя фразами никак не выразишь, и бедные девицы вновь осуждены прибегнуть к дубовому русскому языку, на котором не выразишь никакого тонкого чувства.

Наконец и совсем стемнело; гуляющие исчезли с улиц; окна в домах затворяются; все тихо, все мертво. Казалось бы, это ли не жизнь! А между тем все крутогорские чиновники, и в особенности супруги их, с ожесточением нападают на этот город. Кто звал их туда, кто приклеил их к столь постылому для них краю? Жалобы на Крутогорск составляют вечную канву для разговоров; за ними обыкновенно следуют стремления в Петербург. В устах всех Петербург представляется чем-то вроде жениха, приходящего в полуночи. С тех пор, однако ж, как двукратно княгиня Чебылкина съездила с дочерью в столицу, восторги немного поохладились: оказывается, что там никогда не чувствуешь себя дома, что мы отвыкли от этого шума, что все-таки как же мил наш добрый, наш тихий Крутогорск! Душка Крутогорск!.

Мне отрадно и весело шататься по городским улицам, особливо в базарный день, когда они кипят народом, когда все площади завалены разным хламом: сундуками, бураками, ведерками и прочее. Мне мил этот общий говор толпы, он ласкает мой слух пуще лучшей итальянской арии, несмотря на то что в нем нередко звучат самые странные, самые фальшивые ноты. Взгляните на эти загорелые лица: они дышат умом и сметкою и вместе с тем каким-то неподдельным простодушием, которое, к сожалению, исчезает все больше и больше. Столица этого простодушия — Крутогорск. Вы видите, вы чувствуете, что здесь человек доволен и счастлив, что он простодушен и открыт именно потому, что не для чего ему притворяться и лукавить. Он знает, что что бы ни выпало на его долю — горе ли, радость ли, — все это его, его собственное, и не ропщет. Иногда только вздохнет да промолвит: «Господи! кабы не было блох да становых, что бы это за рай, а не жизнь была!»

Купечества в Крутогорске нет. Коли хотите, проживают в нем так называемые негоцианты, но они пробубнились до такой степени, что, кроме волшебного платья и неоплатных долгов, ничего не имеют. Сгубила их неосновательность рассудка да пристрастие к пиджакам и крепким напиткам. Пробовали было они поначалу, когда деньги еще кой-какие водились, на свой капитал торговать, да нет, не спорится! Сведет негоциант к концу года счеты — все убыток да убыток, а он ли, кажется, не трудился, на пристани с лихими людьми ночи напролет не пропивал, да последней копейки в картеж не проигрывал, все в надежде увеличить родительское наследие! — Не везет! Пробовали они и на комиссию закупы разного товара делать, и тут оказались провинности: купит негоциант щетины да для коммерческого оборота в нее песочку подсыплет, а не то хлебца такого поставит, чтоб хрусту побольше ощущалось — отказали и тут. Господи! совсем коммерцией заниматься нельзя.

Да, я люблю тебя, далекий, никем не тронутый край! Мне мил твой простор и простодушие твоих обитателей! И если перо мое нередко коснется таких струн твоего организма, которые издают неприятный и фальшивый звук, то это не от недостатка горячего сочувствия к тебе, а потому собственно, что эти звуки грустно и болезненно отдаются в моей душе. Много есть путей служить общему делу; но смею думать, что обнаружение зла, лжи и порока также не бесполезно, тем более что предполагает полное сочувствие к добру и истине.

Хочу привести вам рассказ подьячего из прошлых времен.

«Городничий у нас был — подлинно гусь лапчатый назваться может. Прозывался он Фейером, родом был из немцев; из себя не то чтоб видный, а больше жилистый, белокурый и суровый. То и дело, бывало, брови насупливает да усами шевелит, а разговаривает совсем мало. Уж это, я вам доложу, самое последнее дело, коли человек белокурый да суров еще: от такого ни в чем пардону себе не жди. Снаружи-то он будто и не злобствует, да и внутри, может, нет у него на тебя негодования, однако хуже этого человека на всем свете не сыщешь: весь как есть злющий. Уж что забрал себе в голову — не выбьешь оттоль никакими средствами, хошь режь ты его на куски.

Говорил он басом, как будто спросонья и все так кратко — одно-два слова, больше изо рта не выпустит. А на дела и на всю эту полицейскую механику был предошлый: готов не есть, не пить целые сутки, пока всего дела не приделает. Начальство наше все к нему приверженность большую имело, потому как, собственно, он из воли не выходил и все исполнял до точности: иди, говорят, в грязь — он и в грязь идет, в невозможности возможность найдет, из песку веревку совьет, да ею же кого следует и удавит.

По той единственной причине ему все его противоестественности с рук и сходили, что человек он был золотой. Напишут это из губернии — рыбу непременно к именинам надо, да такая чтоб была рыба, кит не кит, а около того. Мечется Фейер как угорелый, мечется и день и другой — есть рыба, да все не такая, как надо: то с рыла вся в именинника вышла, скажут: личность; то молок мало, то пером не выходит, величественности настоящей не имеет. А у нас в губернии любят, чтоб каждая вещь в своем, то есть, виде была. Задумается Фейер, да и засадит всех рыболовов в сибирку. Те чуть не плачут.

— Да помилуй, ваше благородие, где ж возьмешь эку рыбу?

— Где? А в воде?

— В воде-то знамо дело, что в воде; да где ее искать-то в воде?

— Ты рыболов? говори, рыболов ли ты?

— Рыболов-то я точно что рыболов…

— А начальство знаешь?

— Как не знать начальства: завсегда знаем.

— Ну, следственно…

И являлась рыба, и такая именно, как быть следует, во всех статьях.

Или, бывало, желательно губернии перед начальством отличиться. Пишут Фейеру из губернии, был чтоб бродяга, и такой бродяга, чтобы в нос бросилось. Вот и начнет Фейер по городу рыскать. Вот и нападет на странника заблудшего, бродягу бесталанного.

— Ты, — говорит, — кто таков?

— А я, ваше благородие, с малолетствия по своей охоте суету мирскую оставил и странником нарекаюсь; отец у меня царь небесный, мать — сыра земля; скитался я в лесах дремучих со зверьми дикими, в пустынях жил со львы лютыми; слеп был и прозрел, нем — и возглаголал. А более ничего вашему благородию объяснить не могу, по той причине, что сам об себе сведений никаких не имею.

Повлекут раба божия в острог, а на другой день и едет в губернию.

Случалось, выберет Фейер сумеречки, понятых возьмет, сотских человек пяток, да и пойдет с обыском. И все врассыпную, будто каждый по своему делу. Как подходишь с ним, где всему происшествию быть следует, так не то чтоб прямо, а бочком да ползком пробираешься, и сердце-то у тебя словно упадет, и в роту сушить станет. Ворота и ставни — все наглухо заперто. Походит Фейер около дома, приищет скважинку и начнет высматривать, а мы все стоим, молчим, не шелохнемся. Собака начнет ворчать — у него и хлебца в руке есть, и опять все затихнет. Как все заприметит, что ему нужно, ну и велит в ворота стучаться, а сам покуда все в скважинку высматривает.

— Кто тут? — кричат изнутри.

— Городничий.

Известное дело, смятение: начнут весь свой припас прятать, а ему все и видно. Отопрут наконец. Стоят они все бледные; бабы, которые помоложе, те больше дрожат, а старухи так совсем воют. И уж все-то он углы у них обшарит, даже в печках полюбопытствует, и все оттоль повытаскает».

Таков был рассказ подьячего из прошлых времен.

А вот местный помещик Владимир Константиныч   Буеракин. Он считал себя одним из передовых людей своего времени, не прочь был повольнодумствовать в часы досуга и вообще был скептик и вольтерьянец. Заметно оказалось, однако ж, что все эти аналитические стремления составляли в жизни старика не серьезное убеждение, а род забавы или отдохновения или, лучше сказать, игру, головоломку, не имевшую ничего общего с его жизнью и никогда не прилагавшуюся на практике.

Его сын, в сущности, был весьма близко к своему папа, по пословице: «От свиньи не родятся бобренки, а всё поросенки». В нем обретался тот же дилетантизм, то же бессилие к чему-нибудь определенному и положительному; только формы были несколько мягче и общедоступнее. После учебы в университете, живучи в деревне, он достиг только того, что обрюзг и страшно обленился, не выходя по целым дням из халата.

Если вы не знакомы с Порфирием Петровичем, то советую как можно скорее исправить эту опрометчивость. Его уважает весь город, он уже двадцать лет старшиною благородного собрания, и его превосходительство ни с кем не садится играть в вист с таким удовольствием, как с Порфирием Петровичем.

Когда он протягивает вам руку, вы ощущаете, что в вашей руке заключено нечто неуловимое; это не просто рука, а какое-то блаженство или, лучше сказать, благоухание, принявшее форму руки. И не то чтобы он подал вам какие-нибудь два пальца или же сунул руку наизнанку, как делают некоторые, — нет, он подает вам всю руку, как следует, ладонь на ладонь, но вы ни на минуту не усумнитесь, что перед вами человек, который имел бы полное право подать вам один свой мизинец. И вы чувствуете, что уважение ваше к Порфирию Петровичу возрастает до остервенения.

По мере большего плутовства, Порфирий Петрович все большее и большее снискивал уважение от своих сослуживцев и сограждан. «Ну, что ж, что он берет! — говорили про него, — берет, да зато дело делает; за свой, следственно, труд берет».

Однажды пришла ему фантазия за один раз всю губернию ограбить — и что ж? Изъездил, не поленился, все закоулки, у исправников все карманы наизнанку выворотил, и, однако ж, не слышно было ропота, никто не жаловался. Напротив того, радовались: уж коли этакой человек возьмет, значит, он и защищать сумеет. Выходит, что такому лицу деньги дать — все равно что в ломбард их положить; еще выгоднее, потому что проценты больше.

Сумрачнейшей из сплетниц была вдова умершего под судом коллежского регистратора Катерина Дементьевна Шилохвостова. Ей становились известны все скрытые безобразия, все сердечные недуги, все скорби и болячки крутогорского общества. Добытые этой дамой сведения пошлы и грязноваты. По большей части им служат канвою половые побуждения и самые серенькие подробности будничной жизни. В миниатюрном городском мирке все взаимные отношения определяются в самое короткое время с изумительнейшею точностью, здесь нахально выметают в публику весь сор с заднего двора семейного пандемониума, так что человеку, имеющему здоровое обоняние, может сделаться тошно.

Катерина Дмитриевна знала, какое количество ваты истребляет Надежда Осиповна, чтоб сделать свой бюст роскошным; знала, что Наталья Ивановна в грязь полезет, если видит, что там сидит мужчина; что Петр Ермолаич только до обеда бывает человеком, а после обеда, вплоть до другого утра, не годится; что Вера Евлампьевна, выдавая замуж свою дочь, вызывала зачем-то окружных из уездов.

Если вы живали в провинции, мой благосклонный читатель, то, вероятно, знаете, что каждый губернский и уездный город непременно обладает своим «приятным» семейством. В приятном семействе все члены, от мала до велика, наделены какими-нибудь талантами. Первый и существеннейший талант принадлежит самим хозяину и хозяйке дома и заключается в том, что они издали в свет целый выводок прелестнейших дочерей и немалое количество остроумнейших птенцов, составляющих красу и утешение целого города.

В приятном семействе главную роль обыкновенно играет maman, к которой и гости и дети обращаются. Эту maman я, признаюсь откровенно, не совсем-то долюбливаю; по моему мнению, она самая неблагонамеренная дама в целом Крутогорске. Мне кажется, что только горькая необходимость заставила ее сделать свой дом «приятным», — необходимость, осуществившаяся в лице нескольких дочерей, которые, по достаточной зрелости лет, обещают пойти в семена, если в самом непродолжительном времени не будут пристроены. Мне кажется, что в то время, когда она, стиснувши как-то зубы, с помощью одних своих тонких губ произносит мне приглашение пожаловать к ним в один из следующих понедельников, то смотрит на меня только как на искусного пловца, который, быть может, отважится вытащить одну из ее утопающих в зрелости дочерей, которые безобразием превосходят всякое описание, а потому менее всех подают надежду когда-нибудь достигнуть тех счастливых островов, где царствует Гименей.

Но бог maman и ее перезрелыми дочерьми. Вот вам лучше история про Федосьюшку свет-Пахомовну.

Собралася Федосьюшка свет-Пахомовна в путь во дороженьку, угодникам божиим помолиться, святым преславным местам поклониться. Оболокалася Пахомовна в ризы смиренные страннические, препоясалася она нуждой да терпеньицем, обувалася она в чёботы строгие. «Уж вы, чёботы мои, чёботы строгие, сослужите мне службу верную, доведите меня до святых угодников, до святых угодников, их райских обителей! Ты прости, государь батюшка, ты прости, государыня матушка! Помолитесь вы за мою душеньку грешную, чтобы та душа грешная кресту потрудилася, потрудившись в светлые обители вселилася!»

Идет Пахомовна путем-дороженькой первый день, идет она и другой день; на третий день нет у Пахомовны ни хлебца, ни грошика, что взяла с собой, всё поистеривала на бедныих, на нищиих, на убогиих. Идет Пахомовна, закручинилась: «Как-то я, горькая сирота, до святого града доплетусь! поести-испити у меня нечего, милостыню сотворить — не из чего, про путь, про дороженьку поспрошать — не у кого!»

И видит Пахомовна, впереде у нее стоит дубравушка; стоит свет-дубравушка веселая, а муравушка в ней зеленая. Садится Пахомовна середь той дубравушки, садится и горько плачется: «Ты взмилуйся надо мной, государыня дубрава зеленая! приюти ты мое недостоинство, ты насыть меня алчную, ты напой меня жадную!» Вдруг предстал перед ней медведь-лютый зверь; задрожала-испужалась Пахомовна того зверя лютого, звериного его образа невиданного; взговорила она ему: «Ты помилуй меня, лютый зверь, ты не дай мне помереть смертью жестокою, не вкусимши святого причастия, в прегрешениях не вспокаявшись!»

И держал ей медведь такую речь: «Ты на что, божья раба, испужалася! мне не надобно тело твое худое, постом истощенное, трудом изможденное! я люблю ести телеса грешные, вынеженные, что к церкви божьей не хаживали, середы-пятницы не имывали, великого говенья не гавливали, постом не постилися, трудом не трудилися! А тебе принес я, странница, медвяный сот, твою нужу великую видючи, о слезах твоих сокрушаючись!» И дивилася много Пахомовна той божией милости, благому божиему произволению!

Идет Пахомовна путем-дороженькой, призастигла ее ночка темная. Не видит Федосьюшка жила человеческого, не слышит человечьего голосу; кругом шумят леса неисходные, приутихли на древах птицы воздуственные, приумеркли в небесах звезды ясные; собираются в них тучи грозные, тучи грозные собираются, огнем-полымем рассекаются… Раздалися гулы-громы подземные, стонет от них матушка сыра-земля, стонет, дрожит, хочет восколыбнуться. Растужилася Пахомовна от великого страха и ужаса: «Не страши мя, государь небесный царь, превеликиими ужасами; ты не дай мне померети безо времени, не дай скончать живота без святого причастия, без слезного покаяния!» По молитве ее в лесу место очищается. Тут наслушалась Пахомовна архангельских голосов, насладилась честныих песней херувимскиих.

Идет Пахомовна путем-дороженькой; идет-идет, кручинится: «Как же я, горькая сирота, во святой град приду! масла искупити мне не на что, свещу поставить угоднику не из чего, милостыню сотворить нищему и убогому — нечем!» И предстал перед ней змей-скорпий, всех змиев естеством злейший, от бога за погубление человеческое проклятый. И рек ей тот змей: «Не страшись мя, старица убогая, приполз я к тебе не своим хотением, а невольным повелением, притупилося у меня жало лютое, острое!» — «Что же хощешь ты от меня, государь лютый змей, поскудна, злющая ты гадина?» — «А хощу я показати тебе мою сокровищницу; стерегу я ту сокровищницу денно и нощно многие тысящи лет, ни единому человечьему глазу невидимо, ни единому человечьему уху неслышимо! Много тамо смарагдов, яхонтов самоцветных; злата, сребра тамо мешки полные, услаждай свою душеньку досыта, насыпай свою котомочку странническую!»

И привел ее змей к пещерам глубоким, к земныим расселинам; отвалил он от пещер тех камень зело велик, отворил сокровищницу тайную. Показалося оттудова пламя огненное; возопили бесы льстивыми голосами, восплакали лукавыми слезами, не хотели Пахомовну до злата допущать. А Пахомовна-то перекрестилася, бесовскую силу крестом победила; первый-то мешок взяла — в пропасть кинула огненную, а другой-то мешок взяла — по ветру злато развеяла; насчитала она мешков число зверино шестьсот шестьдесят шесть, и все-то раскидала, развеяла.

И взговорила она тут змею-скорпию: «Захотел ты, слуга антихристов, великиим богачеством мое сердце уязвить; притворился ты, сосуд диавольский, агнцем кротким, послушливым? Так не будет же по-твоему, гадина пресмыкающа: со мною сила крестная, со мною святых угодников пречестное воинство!» И, сказавши такую речь, загнала она поганого змея в земную расседину и наваливала камнем великиим. Застонали бесы стонами велиими, заскрежетали они скрежетами зубовными и взмолилися тако убогой страннице Пахомовне: «Отпусти ты нас, Федосьюшка, на вольной свет, на вольной свет, в прелестный мир! что-то мы скажем нашему батюшке, нашему батюшке самому сатане!»

А Пахомовна идет путем-дороженькой, клюкою своею помахивает, погублению бесовскому посмевается да святым крестом ограждается. И вдруг слышит она, словно в котомочке у нее стук-стук, а котомочка была допреж того пустехонька; дивится Пахомовна, котомку отвязывает, и вдруг обретает тамо золотую копеечку. «Ты отколе, золотая копеечка, проявилася? не из диавольских ли рук сатанинскиих?» — «Не из диавольскиих я из рук сатанинскиих, появилася я Христовым повелением, на благие дела на добрые, на масло на лампадное, на свещу воску ярого, на милостыню нищему-убогому!» И дивилася много Пахомовна той божьей милости, благому божиему произволению!

Распыхался же и сатана от погрому Феедосьюшки; распалился он гневом на странницу худую, бессильную, что эдакая ли странница бессильна, а над хитростью его геенскою посмеялася, верных слуг его, сатаны, в земную расседину запрятала, а казну его беззаконную всю развеяла. По его сатанинскому повелению разлеталися бесы послушные; разлетались они по вольному свету, прелестному миру, умышляли, како уловить им свет-Пахомовну.

Пришла она на ту пору на распутие: лежат перед нею три дороженьки, и не знает старица, по которой идти. Повстречался с ней тут младый юнош прекрасный, а и был он тот самый злохитрый слуга сатанин, он снимал перед ней свою шапочку, ниже пояса старице кланялся, ласковые речи разговаривал: «Уж ты, матушка ли моя свет-Пахомовна, истомилася ты во чужой во сторонушке, истомилася-заблудилася, настоящую дороженьку позапамятовала!» Взмолилася ему тут Пахомовна: «Ты младый юнош прекрасный! укажи мне правую дороженьку, что ведет к преславным градам, где пророки пророчествовали, где святии мученики кровь честную пролили».

Повел ее млад юнош по середней дороженьке, по той торной дороженьке, где ходят люди грешные. Расстилается перед ней дороженька широкая, грешными стопами убитая, любодеевыми одеждами выметенная. Усумнилася странница свет-Пахомовна — «Разгони ты, младый юнош, мое неразумьице, отчего наша дорога торна-широка, а в Писании про райский путь так не сказано?» Отвещал ей тогда добрый молодец: «Пожди мало, Пахомовна! впереди еще будет узок путь, будет узок путь и ужасен путь!»

И привел он ее к лесу темному; в том лесе одни только древа-осины проклятые: листами дрожжат, на весь мир злобствуют. Догадалася тогда Пахомовна, что пришла она в место недоброе; помутился у нее свет в очах, и дыханьице в груди замерло, подломилися ноги скорые, опустилися руки белые. Вокруг лежат болота смрадные, поднимаются кверху от них туманы зловонные, застилаючи солнце праведное, насылаючи безо времени ночь ужасную. Хочет она крест сотворить — руки отнялись; хочет молитву сказать — язык онемел, хочет прочь бежать — ноги не слушаются.

Расступилася вдруг под нею мать сыра-земля, и разверзлася вся преисподняя огненная. Сидит сам сатана, исконный враг человеческий; проворные бесы кругом его грешников мучают, над телесами их беззаконными тешатся, пилят у них руки-ноги пилами острыими, бьют их в уста камнями горячими, тянут из них жилы щипцами раскаленными, велят лизать языком сковороды огненные, дерут им спины гребенками железными. А по воздуху летают огнекрылатые змии-аспиды, образ девичий имущи, хобот скорпиев, а по полу скачут жабы проклятые, мечутся крысы злые огненные, ползут черви ядовитые… Вопиют грешники и грешницы ко господу: «Господи, избавь нас от реки огненной, муки веко-вечныя, от скрежета ужасного зубовного и от тьмы несветимыя! Господи! не вели палить наших лиц огню-жупелу, остуди наши гортани росою небесною!

Чует Пахомовна: волокут и ее злые деймоны ко престолу сатанинскому огненному. Распалилася она вдруг ревностью многою, благочестием великиим, восплакала слезами горькими, взговорила словесами умиленными: «Господи спасе Христос истинный, почто оставил ты рабу свою! почто предал меня на погубление бесу лукавому!» От того ее гласа молитвенного отшатнулися злые деймоны, отшатнулись, яко вихрем гонимые, и низвергнулись в преисподнюю. И потухло вдруг пламя геенское, затворилася пропасть огненная, опустилися туманы зловонные, и засияло вновь солнце праведное!

И видит Пахомовна: перед нею святая обитель стоит, обитель стоит тихая, мужьми праведными возвеличенная, посреде ее златые главы на храмах светятся, и в тех храмах идет служба вечная, неустанная. Поют тамо гласа архангельскиими песни херувимские, честное и великолепное имя Христово прославляючи со отцем и святым духом и ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Вот сколь благополучно закончилась история Федосьюшки свет-Пахомовны.

Наступила осень. Скучно! крупные капли дождя стучат в окна моей квартиры; на улице холодно, темно и грязно; осень давно уже вступила в права свои, и какая осень! Безобразная, гнилая, с проницающею насквозь сыростью и вечным туманом, густою пеленой встающим над городом…

Свеча уныло и как-то слепо освещает комнату; обстановка ее бедна и гола: дюжина стульев базарной работы да диван, на котором жутко сидеть, — вот и все. Как хотите, а комфорт славная вещь! Вот теперь бы мягкое кресло, да камин, да хорошую сигару — забыл бы и грязь и дождь. Воображение разгорелось бы, представило бы картинки заманчивого свойства; в струйках сигарочного дыма показались бы нимфы, генеральские эполеты, звезды, груды золота, общее уважение и так далее; одним словом, все, что только может вместить в себе тонкая струйка табачного дыма… А потом? потом сон, сладкий сон наложил бы на все это свою всесильную руку; полногрудые нимфы пустились бы в обольстительнейший танец с генеральскими эполетами, звезды — с общим уважением; одни груды золота остались бы по-прежнему неподвижны, иронически посматривая на всю эту суматоху.

А сон великое дело, особливо в Крутогорске. Сон и водка — вот истинные друзья человечества. Но водка необходима такая, чтобы сразу забирала, покоряла себе всего человека; что называется вор-водка, такая, чтобы сначала все вообще твои суставчики словно перешибло, а потом изныл бы каждый из них в особенности.

Странная, однако ж, вещь! Слыл я, кажется, когда-то порядочным человеком, водки в рот не брал, не наедался до изнеможения сил, после обеда не спал, одевался прилично, был бодр и свеж, трудился, надеялся, и все чего-то ждал, к чему-то стремился… И вот в какие-нибудь пять лет какая перемена! Лицо отекло и одрябло; в глазах светится собачья старость; движения вялы; словесности совсем нет… скверно!  И как скоро, как беспрепятственно совершается процесс этого превращения! С какою изумительною быстротой поселяется в сердце вялость и равнодушие ко всему, потухает огонь любви к добру и ненависти ко лжи и злу! И то, что когда-то казалось и безобразным и гнусным, глядит теперь так гладко и пристойно, как будто все это в порядке вещей, и так ему и быть должно.

Это примирение совершается вообще очень просто. Оглядишься вокруг себя, всмотришься в окружающих людей, и поневоле сознаешь, что все они, право, недурные ребята. Они не глупы — и это первый пункт; они гостеприимны и общежительны, а стало быть, и добры — это второй пункт; они бедны и сверх того снабжены семействами, и потому самое чувство самосохранения вынуждает их заботиться о средствах к существованию, каковы бы ни были эти средства, — это третий пункт. Рассудок без труда принимает все эти причины и удовлетворяется ими. Ибо что сказать против них? Как бы вы ни были красноречивы, как бы ни были озлоблены против взяток и злоупотреблений, вам всегда готов очень простой ответ: человек такое животное, которое, без одежды и пищи, ни под каким видом существовать не может. Понятно? следовательно…

Отчего же, несмотря на убедительность этих доводов, все-таки ощущается какая-то неловкость в то самое время, когда они представляются уму с такою ясностью? Несомненно, эти люди правы, говорите вы себе, но тем не менее действительность представляет такое разнообразное сплетение гнусности и безобразия, что чувствуется невольная тяжесть в вашем сердце… Кто ж виноват в этом? Где причина этому явлению?

— В воздухе, — отвечает мне искреннейший мой друг, Яков Петрович, тот самый, который изобрел мазь для ращения конских волос на человеческих головах.

— В воздухе! да не может же быть, чтоб весь воздух был до такой степени заражен гнилыми миазмами, чтоб не было никаких средств очистить его от них. Прочь их, эти испарения, которые не дают дохнуть свободно, которые заражают даже самого здорового человека!

— Э, батюшка, нам с вами вдвоем всего на свой лад не переделать! — отвечает мне тот же изобретатель растительной мази, — а вот лучше выпьем-ка водочки, закусим селедочкой да сыграем пулечку в вистик: печаль-то как рукой снимет!

Ну, и выпьем…

Выпили мы по рюмочке, и подлинно, я прозрел. А всему виной моя самонадеянность… Я думал, в кичливом самообольщении, что нет той силы, которая может сломить энергию мысли, энергию воли! И вот оказывается, что какому-то неопрятному, далекому городку предоставлено совершить этот подвиг уничтожения. И так просто! почти без борьбы! потому что какая же может быть борьба с явлениями, заключающими в себе лишь чисто отрицательные качества?

А мне ли не твердили с детских лет, что покорностью цветут города, благоденствуют селения, что она дает силу и крепость недужному на одре смерти, бодрость и надежду истомленному работой и голодом, смягчает сердца великих и сильных, открывает двери темницы забытому узнику… но кто исчислит все твои благодеяния, все твои целения, о матерь всех доблестей?

— Загляните в скрижали истории, — говаривал мне воспитатель мой, студент — загляните в скрижали истории, и вы убедитесь, что тот только народ благоденствует и процветает, который не уносится далеко, не порывается, не дерзает до вопроса. Процветают у него искусства и науки; конечно, и те и другие составляют достояние только немногих избранных, но он, погруженный в невежество, не знает, как налюбоваться, как нагордиться тем, что эти избранные — граждане его страны: «Это, — говорит он, — мои искусства, мои науки!» Произведения его фабрик, его промышленности первенствуют на всех рынках; нет нужды, что он сам одет в рубище: он видит только, что его торговля овладела целым миром, все ему удивляются, все завидуют, и вот, в порыве законной гордости, он восклицает: «О, какой я богатый, довольный и благоденствующий народ!»

Нет, покорность не значит подлость, не значит искательство и низкопоклонничество, не значит слабоумие и апатия; покорность не наушничество, не лукавство исподтишка, не лицемерие… Это особая, своеобразная добродетель, с помощью которой человек многое выигрывает и ровно ничего не проигрывает. Теперь все эта представляется мне ясно, как дважды два; странно даже, как я когда-нибудь мог мыслить иначе.

Когда я ехал в Крутогорск, то мне казалось, что и я должен на деле принесть хоть частичку той пользы, которую каждый гражданин обязан положить на алтарь отечества. Думалось мне, что в самой случайности, бросившей меня в этот край, скрывается своего рода предопределение… Юношеские мечты! тщетные мечты! сколько в них, однако ж, свежести и чистоты, сколько жажды добра и истины!

Что же я сделал, какие подвиги совершил?   О провинция! ты растлеваешь людей, ты истребляешь всякую самодеятельность ума, охлаждаешь порывы сердца, уничтожаешь все, даже самую способность желать! Ибо можно ли называть желаниями те мелкие вожделения, исключительно направленные к материяльной стороне жизни, к доставлению крошечных удобств, которые имеют то неоцененное достоинство, что устраняют всякий повод для тревог души и сердца? Какая возможность развиваться, когда горизонт мышления так обидно суживается, какая возможность мыслить, когда кругом нет ничего вызывающего на мысль?

Да; жалко, поистине жалко положение молодого человека, заброшенного в провинцию! Незаметно, мало-помалу, погружается он в тину мелочей и, увлекаясь легкостью этой жизни, которая не имеет ни вчерашнего, ни завтрашнего дня, сам бессознательно делается молчаливым поборником ее. А там подкрадется матушка-лень и так крепко сожмет в своих объятиях новобранца, что и очнуться некогда. Посмотришь кругом: ведь живут же добрые люди, и живут весело — ну, и сам станешь жить весело.

Были, однако ж, и у меня иные времена, окружали меня иные люди — все иное! Были глубокие верования, горячие убеждения, была страсть к добру… куда все это девалось? Где-то вы, друзья и товарищи моей молодости? Ведете ли, как и я, безрадостную скитальческую жизнь или же утонули в отличиях, погрязли в почестях и с улыбкой самодовольствия посматриваете на бедных тружеников, робко проходящих мимо вас с понуренными головами? Многие ли из вас бодро выдержали пытку жизни, не смирились перед гнетущею силою обстоятельств, не прониклись духом праздности, уныния и любоначалия?

О, вы, которые живете другою, широкою жизнью, — завидую вам! И если когда-нибудь придется вам горько и вы усомнитесь в вашем счастии, вспомните, что есть иной мир, мир зловоний и болотных испарений, мир сплетен и жирных кулебяк — и горе вам, если вы тотчас не поспешите подписать удовольствие вечному истцу вашей жизни — обществу!

Господи! неужели нужно, чтоб обстоятельства вечно гнули и покалывали человека, чтоб не дать заснуть в нем энергии, чтобы не дать замереть той страстности стремлений, которая горит на дне души, поддерживаемая каким-то неугасаемым огнем? Ужели вечно нужны будут страдания, вечно вопли, вечно скорби, чтобы сохранить в человеке чистоту мысли, чистоту верования?

Помню я и долгие зимние вечера, и наши дружеские, скромные беседы, заходившие далеко за полночь. Как легко жилось в это время, какая глубокая вера в будущее, какое единодушие надежд и мысли оживляло всех нас!  И отчего все эти воспоминания так ясно, так отчетливо воскресают передо мной, отчего сердцу делается от них жутко, а глаза покрываются какою-то пеленой? Ужели я еще недостаточно убил в себе всякое чувство жизни, что оно так назойливо напоминает о себе, и напоминает в такое именно время, когда одно представление о нем может поселить в сердце отчаяние, близкое к мысли о самоубийстве!

Вокруг меня мгла и туман; Порфирии Петровичи, Яковы Астафьичи, Федоры Герасимычи жадно простирают ко мне голодные руки и не дают мне дохнуть… «Где я, где я, господи!»

Наступила зима. Скоро праздник. На дворе очень холодно; мороз крепко сковал и угладил дорогу и теперь что есть мочи стучится в двери и окна мирных обитателей Крутогорска. Я иду по улице и, всматриваясь в окна, вижу целые снопы света, около которых снуют взад и вперед милые головки детей… «Ба! да ведь сегодня сочельник!» — восклицаю я мысленно. В Крутогорске елка во всеобщем уважении — это факт для меня несомненный. По крайней мере, чиновники считают непременною обязанностью купить на базаре елку и, украсив ее незатейливыми сюрпризами домашнего приготовления, презентовать многочисленным Ванечкам, Машенькам, а иногда и просто Ванькам и Машкам.

Иду я по улице и поневоле заглядываю в окна. Там целые выводки милых птенцов, думаю я, там любящая подруга жизни, там чадолюбивый отец, там так тепло и уютно… а я! Я один как перст в целом мире; нет у меня ни жены, ни детей, нет ни кола ни двора, некому ни приютить, ни приголубить меня, некому сказать мне «папасецка», некому назвать меня «брюханчиком»; в квартире моей холодно и неприветно. Мой слуга Гриша вечно сапоги чистит или папиросы набивает… Господи, как скучно!

И я как-то инстинктивно останавливаюсь перед каменными хоромами одного крутогорского негоцианта. И тут тоже елка, отличающаяся от чиновничьих только тем, что богаче изукрашена и что по поводу ее присутствует в доме многочисленное стечение как большого, так и малого люда. В пространной зале горит это милое дерево, которое так сладко заставляет биться маленькие сердца. Я застаю еще ту минуту, когда дети чинно расхаживают по зале, только издалека посматривая на золотые яблоки и орехи, висящие в изобилии на всех ветвях, и нетерпеливо выжидая знака, по которому эта елка должна быть отдана им на разграбление.

Покуда я занимаюсь наблюдениями, рядом со мной незаметно становится другой наблюдатель, в лице маленького и шустрого мальчугана, который подскакивает с ноги на ногу в своем дубленом полушубке. Он подплясывает на одном месте, изо всех своих детских сил похлопывая ручонками, закоченевшими на морозе.

— Чай, скоро и рушить начнут! — беззастенчиво обращается мальчуган ко мне. — Вона, вона! ишь как Оську-то задрали! — продолжает он как будто про себя.

Я смотрю внимательнее в окно и вижу, что действительно какие-то два мальчика подрались, и один из них испускает пронзительные стоны.

— Ты знаешь этого мальчика? — спрашиваю я моего маленького товарища.

— Это Оська, — отвечает он мне, — ишь раззевался, смерд этакой! Я бы те не так еще угостил! Сын ихнего хозяина завсегда его так бьет, — всхлипывая от смеха продолжал мальчуган, — намеднись песком так глаза засорил, что насилу отмыли… Эка нюня несообразная! — прибавил он с каким-то презрением, видя, что Оська не унимается.

Около обиженного мальчика хлопотала какая-то женщина, одетая попроще других дам. По всем вероятиям, это была мать Оськи, потому что она не столько ублажала сына, сколько старалась прекратить его всхлипыванья новыми толчками. Очевидно, хотела этим угодить хозяевам, которые отнюдь не желали, чтоб Оська обижался невинными проказами их остроумных деточек. Обидчик между тем, пользуясь безнаказанностию, прохаживался по зале, гордо посматривая на всех.

— Вот кабы этакая-то елка… — задумчиво произнес мой собеседник.

Вероятно, он хотел сказать «у нас», но остановился, не докончив фразы, как это часто бывает с детьми, когда они о чем-нибудь серьезно задумаются.

— Вона! вона! рушат! ломают! — вскричал он вдруг таким неестественным голосом, что я вздрогнул. — Ах ты батюшки! смотри-ка, Оська-то, Оська-то!

В окнах действительно сделалось как будто тусклее; елка уже упала, и десятки детей взлезали друг на друга, чтобы достать себе хоть что-нибудь из тех великолепных вещей, которые так долго манили собой их встревоженные воображеньица. Оська тоже полез вслед за другими, забыв внезапно все причиненные в тот вечер обиды, но ему не суждено было участвовать в общем разделе, потому что едва завидел его хозяйский сын, как мгновенно поверг несчастного наземь данною с размаха оплеухой. Началась прежняя сцена увещеванья и колотушек. Мне сделалось невыносимо тяжко.

— Я бы еще не так тебе рожу-то насалил! — произнес мой товарищ с звонким хохотом, радуясь претерпенному Оськой поражению.

— Отчего ты не любишь Оську? — спросил я.

— А пошто его любить-то! вишь, как он нюни распустил… козявка этакая!

— А если б тебя так прибили?

— Ну, это, видно, после дождичка в четверг будет! я сам сдачи не займую. А вот, ей-богу, я здесь останусь… хошь из-за угла эту плаксу шарахну.

— Да ты чей? — спросил я.

— Кузнеца Потапыча сын.

Я знаю Потапыча, он старик очень суровый, но весьма бедный и живущий изо дня в день скудными заработками своих сильных рук. Избенка его стоит на самом краю города и вмещает в себе многочисленную семью, которой он единственная поддержка, потому что прочие члены мал мала меньше.

— А дома у вас разве нет елки?

— Какая елка! У нас и хлеба поди нет… чем еще разговеемся завтра!

Имея душу чувствительную, я вдруг проникаюсь состраданием к бедному мальчугану, которому, может быть, завтра и разговеться нечем. Взор мой устремляется на него, тут-то я начинаю видеть в нем достаточную жертву для своих благотворительных затей.

— Хочешь ко мне пойти? Я тебе пряников дам.

— Мне что пряники! — говорит он, — я, пожалуй, и вино пью.

Такая откровенность и столь раннее развитие несколько смущают меня; но я дал себе слово провести этот вечер не одиноко и настойчиво преследую свою цель.

— Что ж, я и вина дам, — говорю я.

Мальчуган с минуту колеблется, но потом беспрекословно следует за мной. Нас встречает Гриша, которому тоже, вероятно, скучно сидеть одному. Надо сказать, что я несколько трушу Гриши, во-первых, потому, что я человек чрезвычайно мягкий, а во-вторых, потому, что сам Гриша такой бесподобный и бескорыстный господин, что нельзя относиться к нему иначе, как с полным уважением. Уже дорогой я размышлял о том, как отзовется о моем поступке Гриша, и покушался даже бежать от моего спутника, но не сделал этого единственно по слабости моего характера.

— Есть у нас пряники, Гриша? — спрашиваю я.

— Какие у нас пряники! разве к нам мужики ходят? К нам, сударь, большие господа ездят! — говорит он мне в виде поучения, как будто хочет дать мне почувствовать: «Эх ты, простота! не знаешь сам, кто у тебя бывает!»

— Ну, нет ли хоть яблок, винограду? — говорю я, несколько смущенный.

— Этому-то слюнтяю я винограду дам? — восклицает Гриша, вытаращив на меня глаза, и, перевернувшись всем корпусом, быстро удаляется в переднюю, причем сильно хлопает дверью.

Мальчуган смотрит на меня и тихонько посмеивается. Я нахожусь в замешательстве, но внутренне негодую на Гришу, который совсем уж в опеку меня взял. Хочу идти в его комнату и строгостью достичь того, чего не мог достичь ласкою, но в это время он сам входит в гостиную с тарелкой в руках и с самым дерзким движением — не кладет, а как-то неприлично сует эту тарелку на стол. На ней оказывается большой кусок черного хлеба, посыпанный густым слоем соли.

— Будет с него, что и хлеба полопает, не велик барин! — говорит Гриша, — а то еще винограду выдумали!

— Однако принеси же, братец, яблок и винограду, если я этого требую, — говорю я твердым голосом и не роняя своего достоинства.

— Да и вина уж кстати подай, холоп! — прибавляет от себя мальчуган, который взлез между тем на диван и уселся на нем с ногами.

— Ах ты мозглец ты этакой! — кричит Гриша, взволнованный самоуверенным видом маленького наглеца, — ишь ты, скажите на милость! на диван с ногами въехал! брысь, слякоть!

Мне самому и смешно и досадно, но я решаюсь выдержать характер.

— Я тебе сказал, принеси винограду и яблок, — повторяю я, возвышая голос.

— Ну, что же! — отвечает Гриша, — пожалуй! заставляйте меня всякой козявке служить! известно, вы господа, а мы холопы!

Я вижу, что самолюбие моего дядьки страдает, и спешу успокоить его.

— Да и ты с нами посидишь, Гриша; знаешь, завтра праздник какой!

Чело его при слове «праздник» действительно разглаживается, и я вижу, что прихоть моя будет исполнена. Через пять минут являются на столе яблоки и виноград и бутылки вина, того самого, от которого и жжет и першит в горле. Мальчуган, минуя сластей, наливает рюмку и залпом выпивает ее.

— Ишь шельмец какой! — замечает Гриша.

Я всматриваюсь между тем в мальчика. Лицо его очень подвижно и дышит сметкою и дерзостью; карие и, должно быть, очень зоркие глаза так быстры, что с первого взгляда кажутся разбегающимися во все стороны; он очень худощав, и все черты лица его весьма мелки и остры; самая кожа, тонкая и нежная, ясно говорит о чрезвычайной впечатлительности и восприимчивости мальчугана. Я вижу, что он начинает нравиться даже Грише, потому что тот, поглядывая на него, изредка проговаривается: «Ишь постреленок!» Это доказывает, что он находится в хорошем расположении духа.

— Мать-то у вас есть? — спрашиваю я.

— Как же! этого добра где не водится! — отвечает мальчуган, — только, надо быть, тятенька ей скоро конец сделает… больно уж он ноне зашибаться зачал — это, пожалуй, и не ладно уж будет! Бьет-то за все: пришла — не так, и ушла — не так!

Мне становится грустно; я думал угостить себя чем-нибудь патриархальным, и вдруг встретил такую раннюю испорченность. Мальчишка почти пьян, и Гриша начинает смотреть на него как на отличную для себя потеху.

После ухода парнишки я ложусь спать, но и во сне он преследует меня, и вместе с тем какой-то тайный голос говорит мне: «Слабоумный и праздный человек! ты праздность и вялость своего сердца принял за любовь к человеку, и с этими данными хочешь найти добро окрест себя! Пойми же наконец, что любовь милосердна и снисходительна, что она все прощает, все врачует, все очищает! Проникнись этою деятельною, разумною любовью, постигни, что в самом искаженном человеческом образе просвечивает подобие божие — и тогда, только тогда получишь ты право проникнуть в сокровенные глубины его души!» Душа моя внезапно освежается; я чувствую, что дыханье ровно и легко вылетает из груди моей… «Господи! дай мне силы не быть праздным, не быть ленивым, не быть суетным!»

Наступила весна. Пришла пасха. Скажите мне, отчего в эту ночь воздух всегда так тепел и тих, отчего в небе горят миллионы звезд, отчего природа одевается радостью, отчего сердце у меня словно саднит от полноты нахлынувшего вдруг веселия, отчего кровь приливает к горлу, и я чувствую, что меня как будто поднимает, как будто уносит какою-то невидимою волною?

Весна и молодость — вот те два блага, которые творец природы дал в утешение человеку за все огорчения, встречающиеся на жизненном пути. Весною поют на деревьях птички; молодостью, эти самые птички поселяются на постоянное жительство в сердце человека и поют там самые радостные свои песни; весною, солнышко посылает на землю животворные лучи свои, как бы вытягивая из недр ее всю ее роскошь, все ее сокровища; молодостью, это самое солнышко просветляет все существо человека, оно, так сказать, поселяется в нем и пробуждает к жизни и деятельности все те богатства, которые скрыты глубоко в незримых тайниках души.

Весною, ключи выбрасывают из недр земли лучшие, могучие струи свои; молодостью, ключи эти, не умолкая, кипят в жилах, во всем организме человека; они вечно зовут его, вечно порывают вперед и вперед… Отлично, что весна каждый год возвращается, и с каждым годом все как будто больше и больше хорошеет, но худо, что молодость уж никогда не возвращается. Самый ли процесс жизни нас умаивает, или обстоятельства порастрясут дорогой кости, только сердце вдруг оказывается такое дрябленькое, такое робконькое, что как начнешь самому о себе откровенно докладывать, так и показывается на щеках, ни с того ни с сего, девический румянец…

Пасха!..

«Христос воскрес!» — звучат колокола, вдруг загудевшие во всех углах города; «Христос воскрес!» — журчат ручьи, бегущие с горы в овраг; «Христос воскрес!» — говорят шпили церквей, внезапно одевшиеся огнями; «Христос воскрес!» — приветливо шепчут вечные огни, горящие в глубоком, темном небе; «Христос воскрес!» — откликается мне давно минувшее мое прошлое.

Я еще вчера явственно слышал, как жаворонок, только что прилетевший с юга, бойко и сладко пропел мне эту славную весть, от которой сердце мое всегда билось какою-то чуткою надеждой. Я еще вчера видел, как добрая купчиха Палагея Ивановна хлопотала и возилась, изготовляя несчетное множество куличей и пасх, окрашивая сотни яиц и запекая в тесте десятки окороков.

— Куда вам такое множество куличей, Палагея Ивановна? — спросил я ее.

— И, батюшка, все изойдет для «несчастненьких»! — отвечала она, набожно осеняя себя крестным знамением.

Ужасно люблю я Палагею Ивановну. Это именно почтеннейшая женщина! «Несчастненькими» она называет арестантов и, кажется, всю жизнь свою посвятила на то, чтоб как-нибудь усладить тесноту и суровость их заключения. Добрая женщина не задается вопросом: что привело сюда их, этих странников моря житейского? Постепенно ли, с юных лет развращаемая и наконец до отупения развращенная воля или просто жгучее чувство личности, долго не признаваемое, долго сдерживаемое в разъедающей борьбе с самим собою и наконец разорвавшее все преграды и, как вышедшая из берегов река, унесшее в своем стремлении все — даже бедного своего обладателя?

Она не спрашивает, кто этот арестант, которому рука ее подает милостыню Христовым именем: разбойник ли он, вор или просто «прикосновенный». В глазах ее все они просто «несчастненькие», и вот каждый воскресный день отправляются из ее дома целые вязки калачей, пуды говядины или рыбы, и «несчастненькие» благословляют имя Палагеи Ивановны, зовут ее «матушкой» и «кормилицей»… И я того мнения, что если кто-нибудь на сем свете заслужил царствие небесное, то, конечно, Палагея Ивановна больше всех.

Еще вчера свечеру я чувствовал, что в городе делалось что-то необычайное. В половине двенадцатого во всех окнах забегали огни, и вслед за тем потянулся по всем улицам народ, и застучали разнородные экипажи крутогорской аристократии. И я тоже с каким-то особенным, давно непривычным мне чувством радости выслушал утреню и вышел из церкви, вынося с собою безотчетное и светлое чувство дружелюбия, милосердия и снисхождения. «Христос воскрес!» — думал я. — Он воскрес для всех; большие и малые, иудеи и еллины, пришедшие рано и пришедшие поздно, мудрые и юродивые, богатые и нищие — все мы равны пред его воскресением, пред всеми нами стоит трапеза, которую приготовила победа над смертью. Недаром существует в народе поверье, что душа грешника, умершего в светлый праздник, очищается от грехов и уносится в райские обители.

Может ли быть допущена идея о смерти в тот день, когда все говорит о жизни, все призывает к ней? Я люблю эти народные поверья, потому что в них, кроме поэтического чувства, всегда разлито много светлой, успокоивающей любви. Не знаю почему, но, когда я взгляну на толпы трудящихся, снискивающих в поте лица хлеб свой, мне всегда приходит на мысль: «Как бы славно было умереть в этот великий день!..»

Для всех воскрес Христос! Он воскрес и для вас, бедные заключенники, несчастные, неузнанные странники моря житейского! Христос сходивший в ад, сошел и в ваши сердца и очистил их в горниле любви своей. Нет татей, нет душегубов, нет прелюбодеев! Все мы братия, все мы невинны и чисты перед гласом любви, всё прощающей всё искупляющей… Обнимем же друг друга и всем существом своим возгласим: «Други! братья! воскрес Христос!»

Он воскрес и для тебя, бедный труженик! Добрый начальник велел выдать всем чиновникам пособие из «остаточков» на праздник — и вот является у тебя на столе румяный кулич и рядом с ним красуется добрая четверть телятины. Не велик твой угол, не веселит ничьего взора твое убожество, но в этот день и твоя бедная комнатка вымыта и прибрана по-праздничному, дети одеты в чистеньких ситцевых рубашонках, а жена гордо расхаживает в до невозможности накрахмаленной юбке. Дети твои беспрестанно подходят и к румяному куличу, и к заманчивой телятине: они ждут не дождутся, когда все эти великолепные вещи сделаются их достоянием. Но ты ласково сдерживаешь их нетерпение; ты знаешь, что в этот день придут к тебе разговеться такие же труженики, как и ты сам, не получившие, быть может, на свою долю ничего из «остаточков»; сердце твое в этот день для всех растворяется; ты любишь и тоскуешь только о том, что не можешь всех насытить, всех напитать во имя Христа-искупителя.

Он воскрес и для тебя, серый армяк! Он сугубо воскрес для тебя, потому что ты целый год, обливая потом кормилицу-землю, славил имя его, потому что ты целый год трудился, ждал и все думал: «Вот придет светлое воскресенье, и я отдохну под святою сенью его!» И ты отдохнешь, потому что в поле бегут еще веселые ручьи и потому что земля-матушка только что первый пар дала!

Для всех воскрес Христос! Все мы, большие и малые, богатые и убогие, иудеи и еллины, все мы встанем и от полноты душевной обнимем друг друга!

Повсюду люди хлопочут о празднике, христосуются. Я христосуюсь с Пелагеей Ивановной. И вдруг мне делается внезапно так грустно и горько, что я чувствую, как слезы душат и давят меня. Я в самом деле припоминаю, что мне чего-то недостает, что я как будто лишний на белом свете, что я один, всегда один. И я вдвое начинаю любить эту милую Палагею Ивановну за то, во-первых, что она назвала меня «сердечным», а во-вторых, за то, что она от всей души пригрела и приютила меня в великий праздник. Неизвестно почему, но Палагея Ивановна всегда как-то особенно вздыхает и покачивает головой, когда со мной говорит. Нет сомненья, она и во мне видит одного из толпы «несчастненьких», она охотно полюбила бы меня, как любит своих сироток, если бы я, на мое несчастье, не был чиновником.

А вот вам признание крутогорского чиновника Филовертова. «Если вы захотите узнать от крутогорских жителей, что я за человек, вам наверное ответят: „О, это собака!“» И я не только смиренно преклоняюсь перед этим прозвищем, но, коли хотите, несколько даже горжусь им. Репутация эта до такой степени утвердилась за мной, что если моему начальнику не нравится физиономия какого-нибудь смертного, он ни к кому, кроме меня, не взывает об уничтожении этого смертного. «Любезный Филовертов, — говорит он мне, — у такого-то господина NN нос очень длинен; это нарушает симметрию администрации, а потому нельзя ли, дражайший…» И я лечу исполнить приказание моего начальника, я впиваюсь когтями и зубами в ненавистного ему субъекта и до тех пор не оставляю его, пока жертва не падает к моим ногам, изгрызенная и бездыханная.

Мягкость сердца не составляет моего отличительного качества. Скажу даже, что в то время, когда я произвожу травлю, господин NN, который, в сущности, представляет для меня лицо совершенно постороннее, немедленно делается личным моим врагом, врагом тем более для меня ненавистным, чем более он употребляет средств, чтобы оборониться от меня. Я внезапно вхожу во все виды моего начальника; взор мой делается мутен, у рта показывается пена, и я грызу, грызу до тех пор, пока сам не упадаю от изнеможения и бешенства… Согласитесь сами, что в этом постоянном, неестественном напряжении всех струн души человеческой есть тоже своя поэтическая сторона, которая, к сожалению, ускользает от взора пристрастных наблюдателей.

И не то чтоб я был, в самом деле, до того уж озлоблен, чтобы несчастье ближнего доставляло мне неизреченное удовольствие… совсем нет! Но я строго различаю мою обыденную, будничную деятельность от деятельности служебной, официяльной. В первой сфере я — раб своего сердца, раб даже своей плоти, я увлекаюсь, я умиляюсь, я делаюсь негодным человеком; во второй сфере — я совлекаю с себя ветхого человека, я отрешаюсь от видимого мира и возвышаюсь до ясновиденья. Если злоба и желчь недостаточно сосут мое сердце, я напрягаю все силы, чтоб искусственными средствами произвести в себе болезнь печени. В большей части случаев я успеваю в этом.

Я столько получаю ежедневно оскорблений, что состояние озлобления не могло не сделаться нормальным моим состоянием. Кроме того, жалованье мое такое маленькое, что я не имею ни малейшей возможности расплыться в материяльных наслаждениях. Находясь постоянно впроголодь, с гордостью сознаю, что совесть моя свободна от всяких посторонних внушений, что она не подкуплена брюхом: как у этих «озорников», которые смотрят на мир с высоты гастрономического величия.

Что я такое и что значу в этой громаде администрации, которая пугает глаза, поражает разум сложностью и цепкостью всех частей своего механизма? Я не больше как ничтожный атом, который фаталистически осужден на те или другие отправления и который ни на пядь не может выйти из очарованного круга, начертанного для него невидимою рукой! Какое право предъявлю я, чтоб иметь свое убеждение? И кому оно нужно, это убеждение? Однажды я как-то осмелился заикнуться перед моим начальником, что по-моему мнению… так он только поглядел на меня, и с тех пор я более не заикался. И он был прав… С этой поры все у нас идет ладно и гладко.

Идет время. Живет Крутогорск. Опять зима наступила. Я еду. Лошади быстро несутся по первому снегу; колокольчик почти не звенит, а словно жужжит от быстроты движения; сплошное облако серебристой пыли подымается от взбрасываемого лошадиными копытами снега, закрывая собою и сани, и пассажиров, и самых лошадей… Красивая картина! Да, это точно, что картина красива, однако не для путника, который имеет несчастие в ней фигурировать. Эта снежная пыль, которая со стороны кажется серебристым облаком, влечет за собою большие неудобства. Во-первых, она слепит и режет путнику глаза; во-вторых, совершенно лишает его удовольствия открыть рот, что для многих составляет существенную потребность; в-третьих, вообще содержит человека в каком-то насильственном заключении, не дозволяя ему ни распахнуться, ни высморкать нос… Господи! да скоро ли же станция?..»

Вот так в образах Крутогорска представил нам Михаил Евграфович Салтыков провинциальный город. В нем угадывается и место его ссылки — Вятка.

«Уездный доктор увидел перед собой совсем еще молодого, болезненно-бледного человека, близоруко-упорно и в то же время как-то смущенно смотревшего на него светлыми выпуклыми глазами. Салтыков еще в Петербурге чувствовал себя нездоровым, а почти полторы тысячи верст, проделанные по ухабам и грязи проселочных дорог, давали себя знать весьма чувствительно.

Официально служба Салтыкова началась в ведомстве вице-губернатора, так называемом Губернском правлении, в качестве младшего канцелярского чиновника, что было не очень далеко от переписчика бесконечных в тогдашнем делопроизводстве бумаг, попросту говоря — писца. Потянулся долгий и мучительный процесс приспособления к новой среде, к новому быту, новой — непонятной и неизвестной — жизни…

В первые вятские дни, Михаил Евграфович почти уверен, что еще не все потеряно, что можно поправить так нежданно-негаданно свалившееся на него «запутанное дело», стоит только настойчиво и без устали напоминать о его, как ему кажется, несправедливом изгнании, напоминать тем, в чьих руках находится его судьба. Стоит только открыть им глаза на истинные намерения автора отнюдь не крамольной, а просто «нелепой и несчастной» повести… Самыми темными красками рисуя свое удручающее и невыносимое положение, он всячески убеждает и друзей напоминать и напоминать, просить и просить…

Легко раздражающийся, крайне импульсивный и деятельный его темперамент находит в эти дни облегчение и выход в нетерпеливых попытках сразу же, немедленно избавиться от невыносимого и не очень еще ему ясного положения. Он не может находиться в состоянии бездеятельного — тоскливого или созерцательного одиночества. Не в его натуре и не в его привычках — после радостного опыта дружеских кружковых общений — замкнуться, уйти в себя… А между тем здесь он один — один! Здесь он принужден вдыхать застойный, затхлый воздух ограниченной, малограмотной и нечистоплотной среды мелкого провинциального чиновничества, страдать не оттого, что работа была трудна, а оттого, что она была тупо-бессмысленна.

Маяться в душной конторе приходилось часов десять, а то и двенадцать в сутки — и все не разгибая спины, до окоченения всех членов. «Как кончится день, в глазах рябит, грудь ломит, голова идет кругом — ну, и выходишь из присутствия, словно пьяный шатаешься. Летом всего тяжелее бывает. Иной раз сходил бы за город, посмотрел бы, что такая за зелень в лугах, грудь хоть бы расшатал на вольном воздухе — и вот нет да и нет!…Или вот возвращаешься ночью домой из присутствия речным берегом, а на той стороне туманы стелются, огоньки горят, паром по реке бежит, сонная рыба в воде заполощется, и все так звонко и чутко отдается в воздухе, — ну и остановишься тут с бумагами на бережку, и самому тебе куда-то шибко хочется».

Но вот наступил просвет: письма, отосланные Салтыковым своим петербургским друзьям, возымели действие. Полученные из высших петербургских сфер рекомендации побудили губернатора заинтересоваться присланным к нему на обязательную службу крамольным чиновником-литератором.

Аким Иванович Середа, вятский губернатор, был знаменит своим трудолюбием, преданностью делу и бескорыстием. Пробудившиеся от сладкого сна богомольные вятчане отправлялись к заутрене, а в кабинете губернатора еще светился огонь — он продолжал работать. Рассказывали, как Середа выгнал из своего кабинета вятского откупщика-богача, явившегося с привычной данью — двадцатью пятью тысячами рублей на вызолоченном блюде. Вот оказывается и среди николаевской администрации находились иной раз, по выражению Герцена, «непрактические люди», пытавшиеся добросовестной, беспорочной службой искоренить беззаконие, произвол и взяточничество.

Двадцатидвухлетнего Михаила Евграфовича по представлению Середы министерство внутренних дел утвердило старшим чиновником особых поручений при губернаторе. Жалованье ссыльному положено не было. С головой погружается чиновник Салтыков в то беспредельное море служебных бумаг, «движение» которых, собственно, и составляло суть царской бюрократии. Но приступает он к своей работе с вполне определившимся представлением не только о ее значении, но и пользе для общего дела.

В служебной деятельности чиновника особых поручений не было четко очерченных границ. Поначалу Середа возлагал на своего нового сотрудника запутанные, хотя и довольно мелкие следственные дела, вроде, например, таких: «о злоупотреблениях в вятской городской полиции по заготовлению арестантской одежды», «о злостной утрате в уездном суде дела о раскольничьем браке» и тому подобные. Целыми днями приходилось Салтыкову трудиться над бесконечной перепиской, дабы выяснить, куда же «утратилось» злополучное дело о раскольничьем браке и кто же «употребил» суммы, предназначенные для заготовления арестантской одежды. На его стол ложились сотни бумаг, в запутанный смысл, а то и вовсе бессмыслицу которых он обязан был вникнуть, уяснить их умышленную казуистику и предвзятость или просто безграмотность, потребовать всяческих справок и объяснений, дать этим бумагам ход или, напротив, прекратить их «течение», разослать в подведомственные места «предписания» и «напоминания». Это была поистине адова работа, результаты которой явно и пугающе не соответствовали затраченным усилиям…

Зимними вечерами, в кромешной тьме, под свистящим ледяным ветром возвращался Салтыков со службы в свою комнату с двумя окнами в сад, за которыми качались голые ветви деревьев. Тут и приходила на помощь водка — «такая, чтобы сразу забирала, покоряла себе всего человека…». Наступали минуты и часы глубокого упадка сил и духа, тем более что надежды на скорое освобождение иссякали…

Правда, и в «подлой» Вятке нашлись люди, и вполне хорошие люди. Ссыльный литератор стал вхож не только в губернаторский служебный кабинет, но и в дом Акима Ивановича. Современники замечали, что добрый и обаятельный хозяин был несчастлив в семейной жизни. Но он прощал жене ее привязанности, и, по-видимому, одной из таких привязанностей стал для Наталии Николаевны Михаил Салтыков. Губернаторша приняла одинокого молодого петербуржца под свое покровительство. Он же, не избалованный, в особенности в годы юности, материнской нежностью, испытывает в своем тоскливом одиночестве и любовное и сыновнее чувство к этой красивой и ласковой женщине, которая была не намного старше его годами.

Двери губернаторского дома открыли Салтыкову и двери гостиных вятского общества. Михаил Евграфович с его трудным, неровным и непокладистым характером, многим казался неприятным. Но эти многие были чужды и неприятны и ему самому. В кругу же приятелей он становился общительным, простым, веселым. И тогда прорывалось его язвительное остроумие, вспыхивало и заражало всех комическое вдохновение, взвивалась неудержимая сила смеха.

Тем временем на службе появились успехи.  Первые, не очень еще ответственные и сложные следственные дела и дознания показали проницательному Середе, что он имеет дело с человеком хотя и совсем еще молодым, но не только усердным и исполнительным. Выдающиеся способности нового следователя обнаружились сразу же, стоило лишь ему заняться делом. Он необыкновенно быстро схватывал суть самого запутанного «казуса», умел эту суть толково изложить, тут же предложив ясное, логичное и бесспорное решение. И потому Середа поручил ему действительно сложные и ответственные дела.

В это время происходит арест главных участников социалистического кружка Петрашевского. Михаил встревожен. И не напрасно. В Вятке он подвергся допросу, и мечта о сокращении срока ссылки становится совершенно неосуществимой. Надо продолжать работать.

Ко всем прочим огорчениям недовольная нежеланием сына жениться по ее выбору на богатой помещичьей дочке, Ольга Михайловна шлет в Вятку грозное письмо: раздраженно и сердито она прямо пишет, что ей уже тягостно продолжать бесплодные попытки помочь ему освободиться, да к тому же угрожает лишить сына денежной помощи. С тревогой спрашивает Михаил брата."Неужели мое дело так безнадежно? Бросили меня все, и знакомые и родные… — горько жалуется он, но тут же прибавляет гневно: родители думают, что я как советник должен иметь посторонние доходы; если это так, то они ошибаются, потому что никогда рука моя не осквернится взяточничеством».

Когда Акима Ивановича отправляют на службу в Оренбург, тяжело, почти с отчаянием переживает Михаил Евграфович расставание с Наталией Николаевной. Образ этой женщины не покидает его. Он признается: «Я потерял последнее, что у меня было. Только потому не удавился и не застрелился до сих пор в Вятке, что чувствовал ее сочувствие и поддержку, ее истинно материнское участие». Он мечтал о переводе в Оренбург, но, увы, разрешения на это не получил.

Творить Салтыков не мог, а от службы бесконечно устал. С горечью констатировал: «Чем больше служишь людям, тем более они будут требовать и, наконец, когда потребуют невозможного, то за неисполнение будут пить кровь до последней капли».

Но вот в суровой и беспокойной жизни Михаила Евграфовича забрезжил свет, наполнивший его одинокую, лишенную, после расставания с семейством Середы, но жаждавшую сочувствия и любви душу смутной, но вдохновляющей надеждой. В Вятку приехал новый вице-губернатор  Аполлон Петрович Болтин с совсем еще молодою, красивой женой и прелестными, кудрявыми и сероглазыми дочерьми-близнецами Анной и Елизаветой. Им исполнялось по четырнадцать лет. В губернских гостиных появляются две необыкновенно изящные и обаятельные девочки — непременные участницы любительских спектаклей и концертов.

Служебные отношения советника Салтыкова с Аполлоном Петровичем постепенно налаживались, и вот он уже принят в его доме, где растут эти милые девочки. Покой и гармония нисходили в душу нервного, вспыльчивого, раздраженного Салтыкова, когда он, возвратившись из какого-нибудь «ненастоящего», погрязшего в чиновничьих беззакониях и кляузах уездного городишки и появившись в болтинском доме, слушал чистые и прекрасные звуки моцартовских и бетховенских сонат, извлекавшиеся из струн старого рояля не совсем еще уверенными нежными пальцами юных талантливых сестер. Его сердце радостно трепетало, когда он замечал вдали, среди пестрой листвы деревьев любимого им Александровского сада, в тени беседки знакомые силуэты…

«Там, вдали, вижу я, мелькают два серенькие платьица… Боже! да это они, они, мои девочки, с их звонким смехом, с их непринужденною веселостью, с их вьющимися черными локонами! Как хороши они и сколько зажгли сердец, несмотря на свои четырнадцать только лет; они еще носят коротенькие платьица, они могут еще громко говорить, громко смеяться; им не воспрещены еще те несколько резкие, угловатые движения, которые придают такой милый, оригинальный смысл каждому их слову!»

Привязанность к одной из сестер, Елизавете, Бетси, все растет: «То была первая свежая любовь моя, то были первые сладкие тревоги моего сердца!» Чистая, наивная красота юной девушки могущественно и неотразимо поражает ожесточившееся, но тем более способное загореться любовью сердце страстного и восприимчивого Михаила Евграфовича. Его любовное чувство — особенное, идеально-восторженное, проникнутое умилением и нежностью, — воскрешает и очищает его, возвращает к жизни. Он любуется ею: «Подбородок ее обнаружил существенную ямочку, в которой, казалось, свил свое гнездо амур». Да что там говорить: он идеализирует свою возлюбленную. В семействе Болтиных ищет того, чего оказался лишен в своем собственном — доброты и ласки. Думает найти здесь свое счастье. Его трепетное чувство было благоговейным, просветленным и чистым, почти детским.

Так начиналась пронесенная через всю жизнь, далеко не идеальная, трудная — радостная, счастливая и несчастная, трагическая — любовь Салтыкова.

Он не сомневался, что Лиза и ее родители будут согласны на брак, который, конечно, на какое-то время придется отложить, ведь Бетси только что исполнилось пятнадцать лет. Но что скрыто в темном будущем? Как при враждебном отношении его собственных родственников и ссыльном положении будущего мужа сложится их семейная жизнь? Неужели суждено начинать ее в Вятке? И не придется ли тогда обосноваться там надолго, если не навсегда, отказаться от честолюбивых мыслей о литературном поприще и целиком отдаться служебной карьере? Закрадывалась в голову соблазнительно-примиряющая мысль: ведь и служба при его таланте и умении, при успешном движении по служебной лестнице тоже в конце концов способна удовлетворить честолюбие.

Судьба внесла свои коррективы в планы Салтыкова. Случилось одно непредвиденное событие: отца Лизы перевели служить во Владимир. Пришло время расставания.  Надо было бороться за свое счастье — ради себя, ради Лизы! Для нее он готов пойти на галеру любой каторжной работы, какой бы она ни была, и на самоотречение, чего бы оно ни стоило… Михаил Евграфович был счастлив своей любовью, но знал, что путь к счастью не будет легким». (К. Тюнькин)

Он в своем творчестве мало писал о любви и, быть может, эти горестно-возвышенные строки рождены были его любовью к Лизе?

«На днях как-то мы сидели вдвоем и читали в романе о любовной сцене. Обстановка этой сцены, описание ночи, местности и всех малейших подробностей признания не могли не взволновать нас, не могло быть выбора романа более пагубного, чем этот, сцены более чем в высшей степени опьяняющей, чем эта. Мы чувствовали, как любовь дошла тут до крайних пределов раздражения, что она давит, тяготит, что ей нужно, непременно нужно высказаться, выразиться наружу… И я видел, как жадно прислушивалась она к моему чтению, как поднималась и опускалась грудь ее, как все более и более приближалась она ко мне.

Я чувствовал и сознавал все это, — а все-таки читал, тогда как мне следовало бежать. Знаете ли, я был тогда очень жалок, я действовал по какому-то безотчетному инстинкту, даже не понимал более, что читал, и когда она положила руку свою ко мне на плечо, когда почувствовал я на щеках своих жаркое дыхание ее, вся кровь, казалось, хлынула мне в голову, слова останавливались на губах; наконец и самая книга выпала из рук.

И тогда началась между нами одна из тех сцен, которые так легко и вместе с тем так трудно описывать, потому что в них нет ни слов, ни движения; весь смысл их заключается именно в этом упорном безмолвии, когда как будто и язык, и все существо человека скованы — под влиянием тяжелого очарования. Такое положение минутно, потому что тягостно, и человек сам, по невольному, бессознательному инстинкту, делает усилие, чтоб выйти из него, но тем неуловимее ощущения, которые овладевают его душой в эту страшною минуту, тем труднее дать себе в них отчет.

Когда я вышел из этого оцепенения, ее голова лежала на плече моем, на губах играла едва заметная улыбка; но никогда, нигде не встречал я столько счастья, столько безмятежной и сладкой уверенности, сколько выражалось во всякой фибре этого прекрасного лица. Я был действительно увлечен, и когда она спросила, отчего я перестал читать, все, что накипело в груди моей, все, что было исподволь подготовлено во мне этою сценою, вылилось наружу.

— Зачем читать? — отвечал я, с трудом скрывая свое волнение, — зачем читать? разве и без того непонятно?.. разве вы не видите, что я страдаю, что я болен? разве не чувствуете вы, что все уже сказано и нечего более объяснять?..

— Ну, видишь ли, — отвечала она, не поднимая своей головы, — ведь я знала, что ты меня любишь; я была уверена в этом… и напрасно будешь ты мне говорить, что любовь невозможна для тебя, как будто ей нужно чье-нибудь позволение, как будто она в нас не против нас!..

Я молчал, потому что в эту минуту всякое слово ее было для меня истиной.

— Послушай, надо исправиться… нужно более жизни, менее рассудка. Зачем же жить, когда нет любви? Что останется человеку, если отнять у него любовь? на чем отдохнуть, на чем успокоиться от ига жизни, как не на любви, этой поэзии жизни? Не чувствуешь ли ты холода и пустоты своего одинокого, эгоистического существования? не видишь ли ты смерти в самой жизни, когда не согрета она любовью? О нет, ты любишь, ты любишь меня… Я знаю, правда…

И она то по-прежнему играла моими волосами и прижималась головою к плечу моему, то вдруг поднимала мою голову, смотрела мне прямо в глаза и говорила своим мягким, ласкающим голосом: «Без любви нет счастья, без любви холодно, грустно…» И мне казалось в ту минуту, да, холодно и грустно — без любви, и я в ту минуту помолодел, почувствовал себя здоровым и веселым, и слезы невольно навертывались на глазах, и я целовал ее руки, целовал ее волосы, смеялся и плакал, как ребенок; в груди моей что-то как будто прорвалось, как будто наводнило радостью все мое существо

— О, будем счастливы, будем любить! — говорит я, полный восторга, — любовь — смысл жизни, а жизнь благо! Будем же счастливы, и пусть пройдет вся жизнь наша, как один миг — миг вечного самозабвения и вечной любви!

— Да! будем счастливы, будем любить, — повторяла за мною она, прижимаясь к груди моей.

Это были сладкие минуты моей жизни, ничто тяжелое не помрачало моего существования! И теперь скажу я, зачем не вечно остается человек младенцем? зачем приходит рассудок, чтоб отравить жизнь его, чтоб надругаться над лучшим мгновением ее? И не оставит ничего неприкосновенным этот безжалостный судия, до всего коснется, все разоблачит неумолимая рука его, ни одна струна, ни один мускул души не укроется перед трезвым взором его!.. И устремится человек с растерзанным сердцем и горькими-горькими слезами на очах, чтоб уловить эти легкие, мимолетные видения, так светло очаровавшие душу его… и не уловит их: исчезли, исчезли навеки!..

Надо вернуться к действительности. Как могу я запретить себе анализировать свое положение, когда при одном слове любви в уме моем уже восстают тысячи препятствий, тысячи призраков? Во-первых, если я позволю себе увлечься своим чувством, не ждет ли меня новая борьба — борьба страшнее всего, что я испытывал я в жизни, ибо доселе старался устроить свое положение только так, чтоб в нем была возможно меньшая сумма зла, более оборонялся, нежели наступал; теперь же я положительно желаю счастья… и вы думаете, что мне дадут его, не высосав наперед половины моей крови? Бедняк, и об чем задумал! Да, меня удавят, а что всего страшнее, удавят не одного — и она за мной пойдет! А если и не так, то я умру с голода и ее уморю! Вот какая перспектива передо мною!

И напрасно будете вы говорить мне, что можно своими трудами достать себе кусок хлеба, хоть и не роскошный, а все-таки с голоду не умрешь. То-то не роскошный! Вы бы поели этого хлеба! Да и вздор, утопия, мой милый, мечтание — трудом добывать себе хлеб! разве унижением — это другое дело, а на это тоже нужна своя сноровка, нужна опытность, которой я не мог еще приобрести. Со временем, что мудреного — сила солому ломит! — и я, может быть, приобрету это волшебное искусство нравиться, искусство проникать в чужие карманы, которым обладают столь многие, — да ведь все это со временем, а теперь…

Рассудите же сами, прилична ли мне любовь, не роскошь ли это для меня, когда я должен заботиться о насущном хлебе, когда я на минуту не могу забыться без того, чтоб эта минута не повлекла за собою целой вереницы страданий! И вы думаете, что это совместно? что можно в одно и то же время и любовь водить, и об обеде думать? Да знаете ли, ведь любовь-то убьет во мне всю энергию рассудка, ведь я расплывусь в этом чувстве, я умру с голода, и она умрет со мною! И какой точный, определенный язык у этой действительности: или люби, да и умирай же с голоду; или ешь черствый кусок хлеба, да уж и не моги помыслить о чем-нибудь другом! Да-с, женщина, это, изволите видеть, такой предмет роскоши, который может позволить себе только богатый человек, а бедному — тому, для кого она и смысл, и значение имеет, такая игрушка непозволительна!»

Таковы, возможно, и размышления Михаила Евграфовича на пороге своей любви. Он бьется за счастье, рассылает просьбы о помиловании по инстанциям. Предпринимает все новые и новые попытки к своему освобождению. Но тщетно. Ему уже двадцать восемь лет, а жизнь его и Лизы по-прежнему не устроена. «И вот Михаил Евграфович как человек, с огромным запасом внутренней силы и энергии, все чаще задумывается о печальной перспективе навсегда, до самой глубокой старости, остаться в Вятке, и остаться даже без надежды на устройство семейного очага, на создание собственного семейного дома. Его будущность — несчастная будущность бессрочного политического ссыльного. Прошел год — он может просить теперь ее руки, но ведь в его-то положении не произошло никаких изменений — а он так на них рассчитывал, с такой тревогой и надеждой ждал их!

И опять наступала осень — седьмая осень изгнания… Советник Салтыков, преисполненный невероятной скуки и непроходящей тоски, отправляется ревизовать уездные учреждения… Опять, опять, опять…

Несмотря на огромный теплый тулуп, холод залезал во все складки одежды, заставляя вздрагивать и расставаться с тем тревожным, но спасительным забытьем, которое уносило в призрачный мир сна от невыносимой, ненавистной реальности. Он утомлен и недоволен тягостными и бесплодными препирательствами с городничими, исправниками, стряпчими и прочим уездным «начальством», копанием в отчетах, донесениях, справках, чаще всего — бестолковых, бессмысленных, никому не нужных. Его возмущал и злил один вид уездных обывателей, какие-то глупо-любопытные и одновременно равнодушные взгляды, бросаемые на него, губернского чиновника: постороннему здесь, в этих забытых богом палестинах, делать нечего, а потому и приезжать-то незачем. А он между тем едет, ревизует, учиняет нагоняи, а то и под суд отдает». (К. Тюнькин)

В одном из своих произведений Михаил Салтыков размышляет: «Обладание правом судить представляется чем-то сомнительным, почти тягостным. „Очень уж вы, сударь, просты!"- утешают приятели. И вот в первый раз в жизни мне показалось, что едва ли было бы не лучше, если бы про меня говорили: «Вот молодец! Налетел, ухватил за горло — и делу конец!».

Какие жестокие, неумолимые нравы! До какой поразительной простоты форм доведен закон борьбы за существование! Горе «дуракам»! Горе простецам, кои «с суконным рылом» суются в калашный ряд чай пить! Горе «карасям», дремлющим в неведении, что их назначение заключается в том, чтоб служить кормом для щук, наполняющих омут жизненных основ!

Все это я и прежде очень хорошо знал. Я знал и то, что «дураков учить надо», и то, что «с суконным рылом» в калашный ряд соваться не следует, и то, что «на то в море щука, чтобы карась не дремал». Словом сказать, все изречения, в которых, как в неприступной крепости, заключалась наша столбовая, безапелляционная мудрость. Мало того, что я знал: при одном виде избранников этой мудрости всегда чувствовал инстинктивную оторопь.

Мне казалось, эти люди во всякое время готовы растерзать меня на клочки. Не за то растерзать, что я в чем-нибудь виноват, а за то, что я или «рот разинул», или «слюни распустил». Начавши жизненную карьеру с процесса простого, так сказать, нетенденциозного «отнятия», они постепенно приходят в восторженное состояние и возвышаются до ненависти. Им мало отнять у «разини», им нужно сократить «разиню», чтоб она не болталась по белу свету, не обременяла понапрасну землю. Ненависть к «дураку» возводится почти на степень политического и социального принципа.

Перед моими глазами прошла целая портретная галерея лиц. Я видел все оттенки любостяжания, начиная с заискивающего, в основе которого лежит робкое чувство зависти, и кончая наглым, от которого так и пышет беззаветною верою в несокрушимую силу хищничества. Мирное селение сделалось ареною борьбы, ненависти. Всякий являлся на арену купли, с головы до ног вооруженный темными подозрениями, и потому не шел прямою дорогой к делу, но выбирал окольные пути. Всякий старался отбить у другого не только облюбованный кусок, но еще и подставить конкуренту ногу и по возможности очернить его.

Как тут жить?!

Но что всего удивительнее: я не только не питаю никакой ненависти к этим людям, но даже скорее склонен был оправдывать их. Так что если б я оказался присяжным заседателем и мне, в этом качестве, пришлось бы судить различные случаи «отнятия» и «устранения из жизни», то я положительно убежден, что и тут поступил бы как «разиня», «слюняй» и «дурак». Каким образом занести руку на вора, когда сама народная мудрость сочинила пословицу о карасе, которому не полагается дремать? каким образом обрушиться на нарушителя семейного союза, когда мне достоверно известно, что «чуждых удовольствий любопытство» — так определяет прелюбодеяние «Письмовник» Курганова, представляет одну из утонченнейших форм новейшего общежития? Вот почему я совсем неспособен быть судьей. Я не могу ни карать, ни миловать; я могу только бояться…

Увы! я не англосакс, а славянин. Славянин с головы до ног, славянин до мозга костей. Историки удостоверяют, что славяне исстари славились гостеприимством, — вот это-то именно качество и преобладает во мне. Я люблю всякого странника угостить, со всяким встречным по душе покалякать. И ежели под видом странника вдруг окажется разбойник, то я и тут не смущусь: возьми все — и отстань. Я даже не попытаюсь оборониться от него, потому что ведь, в сущности, все равно, как обездолит меня странник: приставши ли с ножом к горлу или разговаривая по душе. Пусть только он спрячет свой нож, пусть объедает и опивает меня по душе! Греха меньше.

Говоря по правде, меня и «учили» не раз, да и опытностью житейскою судьба не обделила меня. Я многое испытал, еще больше видел и даже — о, странная игра природы! — ничего из виденного и испытанного не позабыл… Но все это прошло мимо, словно скользнуло по мне. Как будто я видел во сне какое-то фантастическое представление, над которым и плакать и хохотать хочется…

Надеюсь, что школу хорошая и вполне достаточную я получил, чтобы из самого несомненного «ротозея» сделать осторожного и опытного практика. Но ни опыт, ни годы не вразумили меня. Я знаю, я помню — и ничего больше. И теперь, как всегда, я остаюсь при своем славянском гостеприимстве и ничего другого не понимаю, кроме разговора по душе… со всяким встречным, не исключая даже человека, который вот-вот сейчас начнет меня «облапошивать». И теперь, как всегда, я «спешу», то есть смотрю на своего покупателя и своего продавца, как на избавителей, без помощи которых я наверное погряз бы в беде… Возьми всё — и отстань!

Какая загадочная, запутанная среда! И какое жалкое положение «дурака» среди этих тоже не умных, но несомненно сноровистых и хищных людей!»

Вот о чем думает Михаил Евграфович под скрип немазанных колес телеги. «Все дальше и дальше увлекает его дорога. Он измучен долгими кочевьями по неоглядному раздолью родной, но часто столь неприветной, сумрачной равнины. Все обычные дорожные неудобства ему предоставлены в полном ассортименте — тряские телеги, копоть курных изб, грязь станционных домов и постоялых дворов. Проехав многие и многие бесконечные версты „по лесистой, почти безлюдной пустыне, испытав на своих боках всевозможные роды почв, начиная от сыпучих песков и кончая болотами приятно сказать себе: скоро конец дорожным страданиям, конец ужасной, изнимающей душу телеге, конец уединенным станционным домикам, около которых вьются тучи комаров!

Негостеприимно и мрачно смотрят на прохожего каменные купеческие палаты. Постороннему человеку представляется, что там, за этими тяжелыми воротами, за этими толстыми каменными стенами, начинается совершенно иной мир, мир холодный и бесстрастный, в котором не трепещет ни одно сердце, не звучит ни одна живая струна. Там, мнится ему, в этой бесшумной и темной области, живут люди с потухшими взорами, с осунувшимися лицами, люди, не имеющие идеала, не признающие ни радостей, ни заблуждений жизни и потому равнодушным оком взирающие на проходящее мимо их добро и зло. Там старики отцы заживо пожирают безгласных детей; там проходимцы святоши, смиренные и угодливые с вида, в сущности же пронырливые и честолюбивые, держат в руках своих, при помощи фанатических старух, судьбы и честь целых семейств».

Все дальше и дальше несется кибитка, трясется телега чиновника Салтыкова. Не напрасно ли?.. Но вот надо же: все увиденное, все услышанное, все прочувствованное не пропало даром, сложилось одно за другим в копилку писательского мастерства. Придет время, и посыплются из не все новые и новые образы». К. Тютькин)

Вот рассказ-притча о вяленой вобле.

«Воблу поймали, вычистили внутренности, только молоки для приплоду оставили, и вывесили на веревочке на солнце: пускай провялится. Повисела вобла денек-другой, а на третий у ней и кожа на брюхе сморщилась, и голова подсохла, и мозг, какой в голове был, выветрился, дряблый сделался. И стала вобла таклвой жить да поживать.

— Как это хорошо, — говорила вяленая вобла, — что со мной эту процедуру проделали! Теперь у меня ни лишних мыслей, ни лишних чувств, ни лишней совести, которую можно до дыр износить — ничего такого не будет! Все у меня лишнее выветрили, вычистили и вывялили, и буду я свою линию полегоньку да потихоньку вести! Теперь для меня точно свет осиял.

Что бывают на свете лишние мысли, лишняя совесть, лишние чувства — об этом, еще живучи на воле, вобла слышала. И никогда, признаться, не завидовала тем, которые такими излишками обладали. От рождения она была вобла степенная, не в свое дело носа не совала, за «лишним» не гналась, в эмпиреях не витала и неблагонадежных компаний удалялась. Если где, бывало, заслышит, что пискари об конституциях болтают — сейчас налево кругом и под лопух схоронится.

Однако же, и за всем тем, не без страху жила, потому что не ровен час, вдруг… «Мудреное нынче время! — думала она, — такое мудреное, что и невинный за виноватого как раз сойдет! Начнут, это, шарить, а ты около где-нибудь спряталась, ан и около пошарят! Где была? по какому случаю? каким манером? — господи, спаси и помилуй!» Стало быть, можете себе представить, как она была рада, что ее изловили и все мысли и чувства у ней выхолостили! «Теперь милости просим! — торжествовала она, — когда угодно и кто угодно приходи! теперь у меня все доказательства налицо! Теперь мне на все наплевать!» Она никуда не рвется, не протестует, не клянет, а резонно об резонных делах калякает. О том, что тише едешь, дальше будешь, что маленькая рыбка лучше, чем большой таракан, что поспешишь — людей насмешишь, а всего больше о том, что уши выше лба не растут.

На свете существует множество всяких слов, но самые опасные из них — это слова прямые, настоящие. Никогда не нужно настоящих слов говорить, потому что из-за них изъяны выглядывают. А ты пустопорожнее слово возьми и начинай им кружить. И кружи, и кружи; и с одной стороны загляни, и с другой забеги; умей «к сожалению, сознаться» и в то же время не ослабеваючи уповай; сошлись на дух времени, но не упускай из вида и разнузданности страстей. Тогда изъяны стушуются сами собой, а останется одна воблушкина правда. Та вожделенная правда, которая помогает нынешний день пережить, а об завтрашнем — не загадывать.

Да нельзя и не сказать спасибо, потому что, ежели по правде рассудить, так именно только одна воблушка в настоящую центру попала. Бывают такие обстановочки, когда подлинного ума-разума и слыхом не слыхать, а есть только воблушкин ум-разум. Люди ходят, как сонные, ни к чему приступиться не умеют, ничему не радуются, ничем не печалятся. И вдруг в ушах раздается успокоительно-соблазнительный шепот: «Потихоньку да полегоньку, двух смертей не бывает, одной не миновать…» Это она, это воблушка шепчет! Спасибо тебе, воблушка! правду ты молвила: двух смертей не бывает, а одна искони за плечами ходит! Не явись на выручку воблушка, одно бы осталось — пропасть.

Правильно сказано: «Ты никого не тронь — и тебя никто не тронет!» — ведь это целая поэма! Тускленька, правда, эта пресловутая резонность, но посмотрите, как цепко она человека нащупывает, как аккуратно его обшлифовывает! Сначала клевета поизмучает, потом хлевный яд одурманит, и когда процесс мучительства завершит свой цикл, когда человек почувствует, что нет во всем его организме места, которое бы не ныло, а в душе нет иного ощущения, кроме безграничной тоски, — вот тогда и выступает воблушка с своими скромными афоризмами. Она бесшумно подкрадывается к искалеченному и безболезненно додурманивает его. И, приведя к стене, говорит: «Вон сколько каракуль там написано; всю жизнь разбирай — всего не разберешь!»

Смотри на эти каракули, и ежели есть охота — доискивайся их смысла. Тут все в одно место скучено: и заветы прошлого, и яд настоящего, и загадки будущего. И над всем лег густой слой всякого рода грязи, погадок, вешних потоков и следов непогод. А ежели разбираться в каракулях охоты нет, то тем еще лучше. Верь на слово, что суть этих каракуль может быть выражена в немногих словах: выше лба уши не растут. И затем — живи.

Все это отлично поняла вяленая вобла, или, лучше сказать, не сама она поняла, а принес ей это понимание тот процесс вяления, сквозь который она прошла. А впоследствии время и обстоятельства усыновили ее и дали широкий простор для применений. Все поприща поочередно открывались перед ней, и на всяком она службу сослужила. Везде свое слово сказала, слово пустомысленное, бросовое, но именно как раз такое, что, по обстоятельствам, лучше не надо».

А вот размышления о том, что как ни крути — богатому — богатство, бедному — бедность.

«В некотором селе жили два соседа: Иван Богатый да Иван Бедный. Богатого величали „сударем“» и «Семенычем», а бедного — просто Иваном, а иногда и Ивашкой. Оба были хорошие люди, а Иван Богатый — даже отличный. Как есть во всей форме филантроп. Сам ценностей не производил, но о распределении богатств очень благородно мыслил. «Это, говорит, с моей стороны лепта. Другой, говорит, и ценностей не производит, да и мыслит неблагородно — это уж свинство. А я еще ничего». А Иван Бедный о распределении богатств совсем не мыслил — недосужно ему было, но, взамен того, производил ценности. И тоже говорил: «Это с моей стороны лепта».

Сойдутся они вечером под праздник, когда и бедным, и богатым — всем досужно, сядут на лавочку перед хоромами Ивана Богатого и начнут калякать.

— У тебя завтра с чем щи? — спросит Иван Богатый.

— С пустом, — ответит Иван Бедный.

— А у меня с убоиной.

Зевнет Иван Богатый, рот перекрестит, взглянет на Бедного Ивана, и жаль ему его станет.

— Чудно на свете деется, — молвит он, — который человек постоянно в трудах находится, у того по праздникам пустые щи на столе; а который при полезном досуге состоит — у того и в будни щи с убоиной. С чего бы это?

— И я давно думаю: «С чего бы это?» — да недосуг раздумывать-то мне. — Только начну думать, ан в лес за дровами ехать надобно; привез дров — смотришь, навоз возить или с сохой выезжать пора пришла. Так, между делом, мысли-то и уходят.

Зевнет Иван Бедный, перекрестит рот, пойдет спать и во сне завтрашние пустые щи видит. А на другой день проснется — смотрит, Иван Богатый сюрприз ему приготовил: убоины, ради праздника, во щи прислал.

В следующий предпраздничный канун опять сойдутся соседи и опять за старую материю примутся.

— Веришь ли, — молвит Иван Богатый, — и наяву, и во сне только одно я и вижу: сколь много ты против меня обижен!

— И на этом спасибо, — ответит Иван Бедный.

— Хоть и я благородными мыслями немалую пользу обществу приношу, однако ведь ты… не выйди-ка ты вовремя с сохой — пожалуй, и без хлеба пришлось бы насидеться. Так ли я говорю?

— Это так точно. Только не выехать-то мне нельзя, потому что в этом случае я первый с голоду пропаду.

— Правда твоя: хитро эта механика устроена. Однако ты не думай, что я ее одобряю, — ни боже мой! Я только об одном и тужу: «Господи! как бы так сделать, чтобы Ивану Бедному хорошо было?! Чтобы и я — свою порцию, и он — свою порцию».

— И на этом, сударь, спасибо, что беспокоитесь. Это, действительно, что кабы не добродетель ваша — сидеть бы мне праздник на тюре на одной…

— Что ты! что ты! разве я об том! Ты об этом забудь, а я вот об чем. Сколько раз я решался: «Пойду, мол, и отдам пол-имения нищим!» И отдавал. И что же! Сегодня я отдал пол-имения, а назавтра проснусь — у меня, вместо убылой-то половины, целых три четверти опять объявилось.

— Значит, с процентом…

— Ничего, братец, не поделаешь. Я — от денег, а деньги — ко мне. Я бедному пригоршню, а мне, вместо одной-то, неведомо откуда, две. Вот ведь чудо какое!

Наговорятся и начнут позевывать. А между разговором Иван Богатый все-таки думу думает: «Что бы такое сделать, чтобы завтра у Ивана Бедного щи с убоиной были?» Думает-думает, да и выдумает.

— Слушай-ка, миляга! — скажет, — теперь уж недолго и до ночи осталось, сходи-ка ко мне в огород грядку вскопать. Ты шутя часок лопатой поковыряешь, а я тебя, по силе возможности, награжу, — словно бы ты и взаправду работал.

И действительно, поиграет лопатой Иван Бедный часок-другой, а завтра он с праздником, словно бы и «взаправду поработал».

Долго ли, коротко ли соседи таким манером калякали, только под конец так у Ивана Богатого сердце раскипелось, что и взаправду невтерпеж ему стало. Пойду, говорит, к самому Набольшему, паду перед ним и скажу: «Ты у нас око царево! ты здесь решишь и вяжешь, караешь и милуешь! Повели нас с Иваном Бедным в одну версту поверстать. Чтобы с него рекрут — и с меня рекрут, с него подвода — и с меня подвода, с его десятины грош — и с моей десятины грош. А души чтобы и его, и моя от акциза одинаково свободны были!»

И как сказал, так и сделал. Пришел к Набольшему, пал перед ним и объяснил свое горе. И Набольший за это Ивана Богатого похвалил. Сказал ему: «Исполать тебе, добру молодцу, за то, что соседа своего, Ивашку Бедного, не забываешь. Нет для начальства приятнее, как ежели государевы подданные в добром согласии и во взаимном радении живут, и нет того зла злее, как ежели они в сваре, в ненависти и в доносах друг на дружку время проводят!» Сказал это Набольший и, на свой страх, повелел своим помощникам, чтобы, в виде опыта, обоим Иванам суд равный был, и дани равные, а того бы, как прежде было: один тяготы несет, а другой песенки поет — впредь чтобы не было.

Воротился Иван Богатый в свое село, земли под собою от радости не слышит.

— Вот, друг сердешный, — говорит он Ивану Бедному, — своротил я, по милости начальнической, с души моей камень тяжелый! Теперь уж мне супротив тебя, в виде опыта, никакой вольготы не будет. С тебя рекрут — и с меня рекрут, с тебя подвода — и с меня подвода, с твоей десятины грош — и с моей грош. Не успеешь и ты оглянуться, как у тебя от одной этой поровенки во щах ежедень убоина будет!

Сказал это Иван Богатый, а сам, в надежде славы и добра, уехал на теплые воды, где года два сряду и находился при полезном досуге. Был в Вестфалии — ел вестфальскую ветчину; был в Страсбурге — ел страсбургские пироги; в Бордо был — пил бордоское вино; наконец приехал в Париж — все вообще пил и ел. Словом сказать, так весело прожил, что насилу ноги унес. И все время об Иване Бедном думал: «То-то он теперь, после поровенки-то, за обе щеки уписывает!»

А Иван Бедный между тем в трудах жил. Сегодня вспашет полосу, а завтра заборонует; сегодня скосит осьминник, а завтра, коли бог ведрушко даст, сено сушить принимается. В кабак и дорогу позабыл, потому знает, что кабак — это погибель его. И супруга его, Марья Ивановна, заодно с ним трудится: и жнет, и боронует, и сено трясет, и дрова колет. И детушки у них подросли — и те так и рвутся хоть с столько поработать. Словом сказать, вся семья с утра до ночи словно в котле кипит, и все-таки пустые щи не сходят у нее со стола. А с тех пор, как Иван Богатый из села уехал, так даже и по праздникам сюрпризов Иван Бедный не видит.

— Незадача нам, — говорит бедняга жене, — вот и сравняли меня, в виде опыта, в тягостях с Иваном Богатым, а мы все при прежнем интересе находимся. Живем богато, со двора покато; чего ни хватись, да всем в люди покатись.

Так и ахнул Иван Богатый, как увидел соседа в прежней бедности. Признаться сказать, первою его мыслью было, что Ивашка в кабак прибытки свои таскает. «Неужели он так закоренел? неужели он неисправим?» — восклицал Иван Богатый в глубоком огорчении. Однако Ивану Бедному не стоило никакого труда доказать, что у него не только на вино, но и на соль не всегда прибытков достаточно. А что он не мот, не расточитель, а хозяин радетельный, так и тому доказательства были налицо. Показал Иван Бедный свой хозяйственный инвентарь, и все оказалось в целости, в том самом виде, в каком было до отъезда богатого соседа на теплые воды.

Словом сказать, не было ни единого факта, который обвинял бы Ивана Бедного в разврате или в мотовстве. Это был коренной, задавленный русский мужик, который напрягал все усилия, чтобы осуществить все свое право на жизнь, но, по какому-то горькому недоразумению, осуществлял его лишь в самой недостаточной степени.

— Господи! да с чего ж это? — тужил Иван Богатый, — вот и поравняли нас с тобой, и права у нас одни, и дани равные платим, и все-таки пользы для тебя не предвидится — с чего бы?

— Я и сам думаю: «С чего бы?» — уныло откликнулся Иван Бедный.

Стал Иван Богатый умом раскидывать и, разумеется, нашел причину. Оттого, мол, так выходит, что у нас нет ни общественного, ни частного почина. Общество — равнодушное; частные люди — всякий об себе промышляет; правители же хоть и напрягают силы, но вотще. Стало быть, прежде всего надо общество подбодрить. Сказано — сделано.

Собрал Иван Богатый на селе сходку и в присутствии всех домохозяев произнес блестящую речь о пользе общественного и частного почина… Говорил пространно, рассыпчато и вразумительно, словно бисер перед свиньями метал; доказывал примерами, что только те общества представляют залог преуспеяния и живучести, кои сами о себе промыслить умеют; те же, кои предоставляют событиям совершаться помимо общественного участия, те сами себя зараньше обрекают на постепенное вымирание и конечную погибель. Словом сказать, все, что в Азбуке-копейке вычитал, все так и выложил перед слушателями.

Результат превзошел все ожидания. Посадские люди не только прозрели, но и прониклись самосознанием. Никогда не испытывали они такого горячего наплыва разнообразнейших ощущений. Казалось, к ним внезапно подкралась давно желанная, но почему-то и где-то задерживавшаяся жизненная волна, которая высоко-высоко подняла на себе этот темный люд. Толпа ликовала, наслаждаясь своим прозрением; Ивана Богатого чествовали, называли героем. И в заключение единогласно постановили приговор: во-первых, кабак закрыть навсегда; во-вторых, положить основание самопомощи, учредив Общество Доброхотной Копейки. В тот же день, по числу приписанных к селу душ, в кассу общества поступило две тысячи двадцать три копейки, а Иван Богатый, сверх того, пожертвовал неимущим сто экземпляров Азбуки-копейки, сказав: «Читайте, други! тут все есть, что для вас нужно!»

Опять уехал Иван Богатый на теплые воды, и опять остался Иван Бедный при полезных трудах, которые на сей раз, благодаря новым условиям самопомощи и содействию Азбуки-копейки, несомненно должны были принести плод сторицею.

Прошел год, прошел другой. Ел ли в течение этого времени Иван Богатый в Вестфалии вестфальскую ветчину, а в Страсбурге — страсбургские пироги, достоверно сказать не умею. Но знаю, что когда он, по окончании срока, воротился домой, то в полном смысле слова обомлел. Иван Бедный сидел в развалившейся лачуге, худой, отощалый; на столе стояла чашка с тюрей, в которую Марья Ивановна, по случаю праздника, подлила, для запаха, ложку конопляного масла. Детушки обсели кругом стола и торопились есть, как бы опасаясь, чтоб не пришел чужак и не потребовал сиротской доли.

— С чего бы это? — с горечью, почти с безнадежностью, воскликнул Иван Богатый.

— И я говорю: «С чего бы это?» — по привычке отозвался Иван Бедный.

Опять начались предпраздничные собеседования на лавочке перед хоромами Ивана Богатого; но как ни всесторонне рассматривали собеседники удручавший их вопрос, ничего из этих рассмотрении не вышло. Думал было сначала Иван Богатый, что оттого это происходит, что не дозрели мы; но, рассудив, убедился, что есть пирог с начинкою — вовсе не такая трудная наука, чтоб для нее был необходим аттестат зрелости. Попробовал было он поглубже копнуть, но с первого же абцуга такие пугала из глубины повыскакали, что он сейчас же дал себе зарок — никогда ни до чего не докапываться. Наконец решились на последнее средство: обратиться за разъяснением к местному мудрецу и филозофу Ивану Простофиле.

Простофиля был коренной сельчанин, колченогий горбун, который, по случаю убожества, ценностей не производил, а питался тем, что круглый год в кусочки ходил. Но в селе про него говорили, что он умен, как поп Семен, и он вполне оправдывал эту репутацию. Никто лучше его не умел на бобах развести и чудеса в решете показать. Посулит Простофиля красного петуха — глядь, ан петух уж где-нибудь на крыше крыльями хлопает; посулит град с голубиное яйцо — глядь, ан от града с поля уж ополоумевшее стадо бежит. Все его боялись, а когда под окном раздавался стук его нищенской клюки, то хозяйка-стряпуха торопилась как можно скорее подать ему лучший кусок.

И на этот раз Простофиля вполне оправдал свою репутацию прозорливца. Как только Иван Богатый изложил пред ним обстоятельства дела и затем предложил вопрос: «С чего бы?» — Простофиля тотчас же, нимало не задумываясь, ответил:

— Оттого, что в планту так значится.

Иван Бедный, по-видимому, сразу понял Простофилину речь и безнадежно покачал головой. Но Богатый Иван решительно недоумевал.

Плант такой есть, — пояснил Простофиля, отчетливо произнося каждое слово и как бы наслаждаясь собственным прозорливством, — и в оном планту значится: живет Иван Бедный на распутий, а жилище у него не то изба, не то решето дырявое. Вот богачество-то и течет все мимо да скрозь, потому задержки себе не видит. А ты, Богатый Иван, живешь у самого стека, куда со всех сторон ручьи бегут. Хоромы у тебя просторные, справные, частоколы кругом выведены крепкие. Притекут к твоему жительству ручьи с богачеством — тут и застрянут. И ежели ты, к примеру, вчера пол-имения роздал, то сегодня к тебе на смену целых три четверти привалило. Ты — от денег, а деньги — к тебе. Под какой куст ни заглянешь, везде богачество лежит. Вот он каков, этот плант. И сколько вы промеж себя ни калякайте, сколько ни раскидывайте умом — ничего не выдумаете, покуда в оном планту так значится».

Эти салтыковские строки еще не легли на бумагу, они лишь где-то промельком проносятся и оседают в писательской копилке. Когда Михаил Евграфович занимался делами раскольников, он познакомится с несомненно колоритнейшей личностью старообрядцем Трофимом Щедриным. Эта встреча произвела на будущего писателя глубокое впечатление. Может быть, как думают некоторые, взятый Салтыковым псевдоним «Щедрин» обязан своим происхождением именно этой встрече.

«А между тем бежит лошаденка по снежному морю, везет чиновника Салтыкова. Беспорядочно и тревожно мелькают в голове мысли и воспоминания. Ведь какая это была ночь! Новогодняя! „Завтра, или, лучше сказать, даже сегодня, большой праздник, — думал и думает Михаил Евграфович, — нет того человека в целом православном мире, который бы на этот день не успокоился и не предался всем отрадам семейного очага; нет той убогой хижины, которая не осветилась бы приветным лучом радости; нет того нищего, бездомного и увечного, который не испытал бы на себе благотворное действо великого праздника!

Я один горьким насильством судьбы вынужден ехать в эту зимнюю, морозную ночь, между тем как все мысли так естественно и так неудержимо стремятся к теплому углу, ехать бог весть куда и бог весть зачем, перестать жить самому и мешать жить другим?». Вспоминались этот день и эта ночь общего безмятежного умиротворения и светлых наивных детских радостей в родном доме, где в зале, украшенное свечами и подарками, источало аромат свежей хвои сказочное зеленое деревце.

А сейчас какой-то дьявол бросал в лицо ледяные пригоршни снега, все тело дрогло, от мрачных мыслей становилось еще холоднее и бесприютнее. Но скоро город — и в нем столь долгожданный приют». Это были те немногие сладкие минуты возвращения, когда и постылая Вятка казалась чуть ли не домом родным, приютом радости, отдохновения и покоя. Здесь можно было бы немного привести в порядок свое измученное тело, которое терзали кашель, нередко дурнота, нестерпимые ревматические боли, заработанные в долгих неустроенных переездах с места на место.

В феврале 1855 года прекратил свое существование николаевский режим, о котором Федор Иванович Тютчев написал следующие строки:


Не богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые, и злые, —
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.

В этом же году для наблюдения за созданием вятских ополченских дружин для Крымской войны, которыми ему предстояло командовать, был прислан из Петербурга генерал-адъютант Петр Петрович Ланской, двоюродный брат Сергея Степановича Ланского, ставшего министром внутренних дел. Ланские! Приезд этого семейства не мог не взволновать Салтыкова потому, что женой Петра Ланского была Наталия Николаевна Гончарова-Пушкина! Можно быть уверенным, он ждал встречи с нею с величайшим нетерпением и надеждой. Его ожидания окончились победой над безжалостной судьбой: хлопоты Петра Ланского и Натальи Николаевны сняли с Михаила Евграфовича клеймо политического ссыльного.

И снова перед ним лежит дорога, но теперь уже в Петербург. Он свободен, но ему было невесело, было грустно. «А грустно потому, что кругом все так тихо, так мертво, что невольно и самому припадает какое-то страстное желание умереть… — Писатель вздыхает: — Я оставляю Вятку окончательно: предо мною растворяются двери новой жизни, той полной жизни, о которой я мечтал, к которой устремлялся всеми силами души своей… И между тем внутри меня совершается странное явление! Я слышу, я чувствую, что какое-то неизъяснимое, тайное горе сосет мое сердце; я чувствую это и припадаю головой к кибитке, а слезы, невольные слезы, так и бегут, так и льются из глаз…

Я огорчен, я подавлен и уничтожен, я положительно не знаю, куда деваться от снедающей меня тоски… Все темные горести, все утраченные надежды, все душевные недуги, все, что так болезненно назревало в моем сердце, все это мгновенно встает передо мною… Мне кажется, что меня тяжело оскорбили, что внезапно погибло все, что я любил, чем был счастлив, что я неожиданно очутился один, совершенно один, отторгнутый от всего живого… Ужели я в Вятке оставил часть самого себя? — спрашиваю я мысленно. Но текущие по щекам слезы, но вырывающиеся из груди вздохи красноречивее слов отвечают на этот вопрос! Да! не мог же я жить даром столько лет, не мог же не оставить после себя никакого следа!..

Или, быть может, в слезах этих высказывается сожаление о напрасно прожитых лучших годах моей жизни? Быть может, ржавчина привычки до того пронизала мое сердце, что я боюсь, я трушу перемены жизни, которая предстоит мне?»

Он никак еще не мог опомниться от столь внезапно случившейся резкой перемены в его судьбе. Дали ли ему что-нибудь эти прошедшие семь с половиною лет или только отняли напрасно так быстро прошедшую молодость? Были ли эти годы семи тучными или семи тощими годами?..

Михаил Евграфович гнал и гнал ямщиков день и ночь. Он спешил сначала к матери, потом во Владимир к невесте. Там несколько дней наслаждается светом, покоем и тишиной старого русского города, прогуливается с Лизой около Золотых ворот и величественных древних соборов. Не тяготила больше тупая неизбежность чтения служебных бумаг, не надо было поминутно раздражаться бестолковостью, нерадением и невежеством подчиненных, и Владимир, близкий к Москве, уже не казался безнадежно глухой провинцией. Да, это, наверное, были самые счастливые, самые светлые, самые безмятежные дни в многотрудной, нерадостной жизни Михаила Евграфовича Салтыкова.

Теперь в Петербург, в Петербург, в Петербург!..   Свое тридцатилетие Салтыков встретил в северной столице. Здесь он стал работать в министерстве. Конечно, как и всегда, Михаил Евграфович трудился с присущим ему тщанием, но все же не этот труд занимал его. Литература — вот что захватывало все больше и больше. Однако первым делом надо было жениться. Женитьбе сына Ольга Михайловна препятствовала, переживала чуть ли не как катастрофу, постигшую ее, всю семью, самого Михаила. Она считала, что ему не следовало столь поспешно покидать Вятку, лететь сломя голову к невесте, да и жениться тоже можно было там, в Вятке, пожить какое-то время семейно, на более или менее насиженном месте, а потом уж спокойно и обдуманно строить свою дальнейшую карьеру.

А что же теперь? За Лизой Болтиной ее легкомысленные родители не дают ничего. Михаил хотя и причислен к министерству, и там его сам министр знает, но жалованья пока не получает. Так что же это значит? Вся надежда на маменьку, на ее денежки, что же он, разорить, что ли, ее хочет из-за своего «вляпанья». Ольга Михайловна, видно, забыла, что Михаил, после смерти отца отказавшийся от причитавшейся ему части отцовского наследства в пользу братьев, всецело доверился матери в надежде на ее поддержку в случае трудных обстоятельств.

С отцом невесты тоже были какие-то несогласия, которые потом перешли в прямую неприязнь. Сначала свадьбу предполагалось сделать в Петербурге, но от этого намерения пришлось отказаться по причине отсутствия необходимых средств, из-за петербургской дороговизны. Тогда была избрана Москва.

«И свадьбу-то толком — по-человечески, по-русски — сыграть не могут, — гневалась Ольга Михайловна. Собирались назначить венчание на третье июня, а ведь это Духов день — православный праздник сошествия святого духа, да и на пятое нельзя, среда, день постный. То думали венчаться в Петербурге, то теперь в Москве, не лучше ли было бы просто в деревенской церкви: деньги бы сэкономили, употребили на семейное обзаведение».

Ни Ольга Михайловна, ни старший брат Дмитрий Евграфович не пожелали прибыть в Москву на свадьбу Михаила. Из родственников с салтыковской стороны присутствовал лишь младший брат Илья, пытавшийся как-то сгладить возникший семейный конфликт. Ольга Михайловна, а вероятно, в еще большей степени Дмитрий Евграфович, напротив, лишь подбрасывали дров в разгоравшийся костер теперь уже до конца дней тяжелой и непримиримой вражды.

Несмотря на все препоны, счастливый, но раздосадованный всеми этими неурядицами Михаил Евнрафович 6 июня 1856 года венчался в Москве со своей Лизонькой.

Вскорости непочтительный сын пытается примириться с матерью, но она, никогда не стеснявшаяся самого откровенного и резкого выражения своих чувств, впадает в какой-то проповеднический тон и почти библейский пафос обличения непочтительного сына, суля ему ни больше ни меньше — казнь и гнев божий: «Господь Михайле да будет плательщиком за всех нас, что он так нас оскорбил и посеял столько горести. Но все господь же и устроит по-своему. Другу рыша яму, в сию сам пади. Михайла мечтал успеть, и, наконец, господь за невинных вступился. Мы жили душа в едину душу, и господь почил своим благословением над нами. И о нем все страдали, хлопотали и домогались; мать как сына, братья как брата возвратить его к сердцу своему. И что же узрели, — возвратившегося волка, алчущего разорвать узы родства, попрать нашу любовь, изгнать из матернего сердца детей и водвориться самому. О, какая казнь, каков гнев божий может постигнуть его. Господи, обрати его в раба своего и сердце его умягчи, да не очерствеет оно от зла».

Через год все с той же враждебностью Ольга Михайловна писала Дмитрию Евграфовичу: «Да что делать ныне матери в отставке, только дай, а более и знать не хотим. Коллежский советник… с голой барыней своей. Вот ворона-то залетела в барские хоромы, ну да работай, пиши статьи, добывай деньги ради барыни». Эти слова были сказаны о надворном советнике Щедрине, чьи «Губернские очерки» в это время стали известны всей читающей России!

Откуда взялся этот псевдоним, впоследствии как бы заместивший в сознании всей читающей России подлинное имя своего создателя — Михаила Евграфовича Салтыкова? Может быть, действительно, он взял его у раскольника Трофима Щедрина, которого некогда допрашивал в Казани? Может быть, вспомнил крестьян Щедриных, которых было много в ярославском имении матери? Но скорее всего здесь содержится намек на либерализм, ведь французское слово «liberal» означает и «свободомыслящий» и «щедрый»?

По возвращении из ссылки Салтыкову-Щедрину, бывшему петрашевцу — утопическому социалисту, провинциальному чиновнику, пережившему мрачный «искус» семилетней службы в недрах далекого северо-восточного края, предстояло осмотреться, понять и найти свое место не только в жизни, но и в литературе. Он живет в это беспокойное, но полное надежд время начала правления Александра П, он хочет разобраться в происходящем без всякой предвзятости. «Я заметался вместе с другими от тысячи неопределенных порывов, которые вдруг народились в моей груди и потянули меня на простор. Все мое существо, казалось, очистилось, просветлело; новая кровь катилась по жилам… „Зовет!“» — раздавалось со всех сторон, и хотя чудо призвания заставляло себя ждать, но признаки, позволявшие угадывать сердцем его близость, чуялись всюду… Я вышел на призыв очень бойко… К чему я тогда не примазывался! в каком «хорошем» деле не предлагал своих услуг!»

Салтыков-Щедрин продолжает служить, выполняет ответственные поручения своего министра, и вскоре после свадьбы назначается «исправляющим должность чиновника особых поручений» VI класса с годовым жалованьем в 1200 рублей. Вспомним, что до этого, как просто «причисленный», жалованья он не получал.

Самым важным было возобновление приятельства с бывшим сослуживцем по канцелярии военного министерства, беллетристом и критиком Александром Васильевичем Дружининым. Почти восемь лет приятели не виделись и об очень многом могли рассказать друг другу. Между изумительными вещами, о которых говорилось в часы этих встречи, было наверняка и решительное намерение Михаила Евграфовича вернуться в литературу, и вернуться с новым, еще никому не ведомым богатейшим жизненным содержанием.

Дружинин, давно уже уволившийся со службы, был своим человеком в литературных кругах и кружках Петербурга, состоял в дружеских или приятельских отношениях со многими — Тургеневым, Некрасовым, Львом Толстым, Григоровичем. Выйдя в отставку, он с головой ушел в литературный «быт», на рубеже сороковых и пятидесятых годов поневоле замкнувшийся в узкой среде чисто литературных забот и интересов. Александр Васильевич «варился» в котле журнальной жизни, великолепно знал ее обстоятельства и перипетии, превосходно ориентировался в сложных и подчас весьма тонких взаимоотношениях разных кружков, журнальных редакций, литературных деятелей — во всем этом ежедневном быте писательской среды. И предметом частых и оживленных бесед многоопытного Дружинина с новичком в литературных кругах Салтыковым были, конечно, и все эти обстоятельства, и этот быт.

Александр Васильевич сразу же вводит Михаила Евграфовича в круг близких себе литераторов.   Салтыков-Щедрин ищет и находит свой путь и свое место в литературе, следуя за Гоголем. В 1856 году началось победное шествие либерального «надворного советника». Ставши несомненным и даже знаменитым писателем, Михаил Евграфович еще много сил и времени отдает служебному поприщу, желая прежде всего именно на нем осуществить свою идею деятельного участия в труде современности. Конечно, и писатель участвует в труде современности, но участвует, так сказать, опосредованно. Салтыков же стремился к прямой и непосредственной практической работе по преобразованию устаревшей русской общественно-политической системы. «Это самое кипучее время в жизни, время страстной полемики, усиленной литературной деятельности, переходов от расцветания к увяданию, — вспоминает Салтыков о себе таком, каким был он в радостные годы взлета русского общественного движения.

В это время не чувствовалось той пошлости, того рассудительного тупоумия, которое преследовало Салтыкова по пятам в провинции. Лозунг его в то время выражался в трех словах: свобода, развитие и справедливость. Свобода — как стихия, в которой предстояло воспитываться человеку; развитие — как неизбежное условие, без которого никакое начинание не может представлять задатков жизненности; справедливость — как мерило в отношениях между людьми, такое мерило, за чертою которого должны умолкнуть все дальнейшие притязания. Тогда он будет здоров, общителен и деятелен».

Так велики были влияние личности, энергия Салтыкова, что уже вскоре по приезде в Петербург он, имевший весьма незначительный чин надворного советника, оказался вхож в самые верхи петербургской бюрократии. Теперь Михаил Евграфович видит все хитросплетения, колеса и колесики, винты и винтики русской государственной машины не из захолустья Вятки, а из кабинетов высших сановников империи — так сказать «сверху».

Когда Салтыкова послали с ревизией комитетов ополчения в Тверь и Владимир, он изумлен был вакханалией хищничества, лихоимства, взяточничества, прямого грабежа казны в тяжелый, 1855 год, год ужасного поражения в Крымской войне. В Твери все подряды на обмундирование и снаряжение захватил, «монополизировал» один купец с по нищенски звучащей фамилией — Ветошкин. Он установил несусветные, грабительские цены. Да к тому же поставляемые им ополченские армяки и полушубки, сапоги с картонными подошвами, патронташи, ранцы, ящики для снарядов оказались совершенно негодными. Салтыков с гневом читал бесконечные донесения-жалобы начальников уездных дружин губернатору и издевательские ответы-отписки губернатора. Во Владимире дело обстояло не лучше.

В судебных же инстанциях из-за спин всей этой не подпадающей под суд наглой чиновничьей братии выглядывает маленький жалкий мужичонка, дважды попадавший в острог по неведению и простодушию. В первый раз виноват он оказался в том, что супротив его избы «хлопнулся» парень: «и вышло у нас туточка мертвое тело», за что отсидел мужичонка по этой причине в остроге три года. И теперь опять сидит он в той же острожной горнице: видел, как у соседа со двора корову сводили, а он корову эту с вором вместе «в полицу не преставил». Ну не нелепость ли все это? Какое уж тут тюремное право!

Салтыков в который раз погружается в быт чиновничьей массы и его сжигает жар негодования. Может быть, он что-то теряя в остроте, много приобретает в силе, ибо все больше подкрепляется анализом главного социального противостояния — чиновничество и народ. Писатель наблюдал это противостояние не со стороны: он сам представлял в нем одну из сторон; служа, поневоле был чиновником, хотя всеми силами мысли и души стремился быть человеком. Либеральный обличитель уродливого всевластия чиновников, стремящийся напитать свое творчество житейским опытом, он медленно, но верно покидает избранную им в годы ссылки позицию строгого и бесстрастного слуги Закона и учится смотреть на все эти уродства, безобразия и нелепости глазами народа — русского крестьянина.

В преддверии отмены крепостного права министерство поручает Салтыкову новое поручение, несомненно, связанное с предварительными работами по подготовке крестьянской реформы. Следовало разобраться в крайне неудовлетворительном состоянии земских полиций — местной административно-полицейской власти. Что такое земские полиции Салтыков знал не понаслышке, не на словах, а на деле. Много раз приходилось ему иметь дело со становыми, исправниками, с земским судом. К началу выполнения нового поручения были уже опубликованы очерки, связанные с порученной ему темой. Так что, надо думать, в министерстве внимательно читали эти очерки своего чиновника, в которых крестьянская тема обсуждалась и представала в живых образах.

Личный вятский и петербургский опыт Салтыкова составил фундамент его рассуждений. «В России благотворное действие полиции почти незаметно; что касается до ее злоупотреблений и сопряженных с всеобщим ущербом вмешательств в частные интересы, то они не только заметны, но оставляют по себе несомненно весьма вредное впечатление… В провинции существует не действие, а произвол полицейской власти, совершенно убежденной, что не она существует для народа, а народ для нее».

Салтыков предлагал: «Полезно было бы организовать полицию по выборам». Он убежден, что чины полиции должны быть представителями «земства», а не агентами центральной государственной власти. Под пером литератора и мыслителя Салтыкова служебная записка превращалась в социально-политический трактат об отношениях власти и народа и в прямой памфлет против государства, усматривающего в народе бездушный и бессмысленный субъект, который можно гнуть в ту или другую сторону по произволу чиновничества. «Азбука всякой системы администрации, — пишет чиновник-литератор уверенно, — гласит, что предметом ее должно быть благо народное. Но понятие об этом благе, особливо в государствах обширных, весьма относительно и изменяется сообразно с условиями местности, обычаев и так далее. Претензия подчинить все местности одним и тем же началам значила бы то же, что уложить все личности на Прокрустово ложе?»

Когда Михаил Евграфович, с вдохновением и надеждой принявшийся за «перебор» несовершенств и злоупотреблений местной власти, представил свою записку министру, он вскоре почувствовал, как на него повеяло чуть ли не крещенским морозом. Поначалу его записка вызвала одобрение у руководителей министерства, он был полон энтузиазма и веры в осуществимость предлагаемых им перемен, верил в ту «оттепель», которая наступила с началом правления нового царя. Но она сменилась новыми заморозками. До реформ оставалось еще несколько лет. Салтыков же не хотел верить этому, горячо и возбужденно спорил со скептиками и противниками, бывало кипел от возмущения, и все больше и больше плодил вокруг себя врагов.

Его глубокий горловой бас становился хриплым и неприятным. «Что он все спорит? Считает, что ли, себя умнее других?» — недоумевали в министерстве. А у Салтыкова весь этот чиновничий петербургский дух вызывал неприязнь и отвращение. Тут еще создали особый совет для рассмотрения его проекта о выборной полиции, призвали находившихся в ту пору в Петербурге губернаторов. Ну что могли эти бюрократы до мозга костей сказать теперь, когда всеобщий страх перед крестьянскими бунтами требовал скорее усиления правительственной и помещичьей «вотчинной» власти, нежели передачи ее прерогатив каким-то выборным советам и бескорыстным полицейским. А между тем другого пути избавления от проевших всю русскую жизнь продажности, корыстолюбия и взяточничества, по глубокому убеждению Салтыкова, не было. Без упразднения оных доля крестьянская осталась бы так же тяжела, как горестная доля изработавшейся коняги.

Писатель спрашивает: «Из века в век цепенеет грозная, неподвижная громада полей, словно силу сказочную в плену у себя сторожит. Кто освободит эту силу из плена? Кто вызовет ее на свет? Двум существам выпала на долю эта задача: мужику да Коняге. И оба от рождения до могилы над той задачей бьются, пот проливают кровавый, а поле и поднесь своей сказочной силы не выдало, — той силы, которая разрешила бы узы мужику, а Коняге исцелила бы наболевшие плечи.

Нет конца полю, не уйдешь от него никуда! Исходил его Коняга с сохой вдоль и поперек, и все-таки ему конца-краю нет. И обнаженное, и цветущее, и цепенеющее под белым саваном — оно властно раскинулось вглубь и вширь, и не на борьбу с собою вызывает, а прямо берет в кабалу. Ни разгадать его, ни покорить, ни истощить нельзя: сейчас оно помертвело, сейчас — опять народилось. Не поймешь, что тут смерть и что жизнь. Но и в смерти и в жизни первый и неизменный свидетель — Коняга. Для всех поле раздолье, поэзия, простор; для Коняги оно — кабала. Поле давит его, отнимает у него последние силы и все-таки не признает себя сытым. Ходит Коняга от зари до зари, а впереди его идет колышущееся черное пятно и тянет, и тянет за собой. Вот теперь оно колышется перед ним, и теперь ему, сквозь дремоту, слышится окрик: «Ну, милый! ну, каторжный! Ну!»

Никогда не потухнет этот огненный шар, который от зари до зари льет на Конягу потоки горячих лучей; никогда не прекратятся дожди, грозы, вьюги, мороз… Для всех природа — мать, для него одного она — бич и истязание. Всякое проявление ее жизни отражается на нем мучительством, всякое цветение — отравою. Нет для него ни благоухания, ни гармонии звуков, ни сочетания цветов; никаких ощущений он не знает, кроме ощущения боли, усталости и злосчастия. Пускай солнце напояет природу теплом и светом, пускай лучи его вызывают к жизни и ликованию — бедный Коняга знает о нем только одно: что оно прибавляет новую отраву к тем бесчисленным отравам, из которых соткана его жизнь.

Нет конца работе! Работой исчерпывается весь смысл его существования; для нее он зачат и рожден, и вне ее он не только никому не нужен, но, как говорят расчетливые хозяева, представляет ущерб. Вся обстановка, в которой он живет, направлена единственно к тому, чтобы не дать замереть в нем той мускульной силе, которая источает из себя возможность физического труда. И корма и отдыха отмеривается ему именно столько, чтобы он был способен выполнить свой урок. А затем пускай поле и стихии калечат его — никому нет дела до того, сколько новых ран прибавилось у бедняги на ногах, на плечах и на спине. Не благополучие его нужно, а жизнь, способная выносить иго работы. Сколько веков он несет это иго — он не знает; сколько веков предстоит нести его впереди — не рассчитывает. Живет, точно в темную бездну погружается, и из всех ощущений, доступных живому организму, знает только ноющую боль, которую дает работа.

Самая жизнь Коняги запечатлена клеймом бесконечности. Он не живет, но и не умирает. Поле, как головоног, присосалось к нему бесчисленными щупальцами и не спускает с урочной полосы. Подобно этому полю, которое он орошает своею кровью, Коняга не считает ни дней, ни лет, ни веков, а знает только вечность».

Вечностью ли для Коняги-крестьянина станет его подневольный труд? Докуда совесть наша будет оставаться непоколебленной? Салтыков-Щедрин писал: «Совесть наша затруднялась мало, смущалась еще менее. Если требовалось определить признаки известного явления, сделать оценку известного поступка, мы, без излишних хлопот, посылали эту покладистую совесть в тот темный архив, в котором хранилась попорченная крысами и побитая молью мудрость веков, и без труда отыскивали на пожелтевших столбцах ее все, что было нужно для удовлетворения неприхотливых наших потреб.

Там, в этом мрачном хранилище наших жизненных воззрений, лежали всегда готовые к нашим услугам связки старых дел, надписи на которых гласили: убеждения дворянские, убеждения мещанские, убеждения холопские. Кодекс мудрости, общежития и приличий, кодекс условной нравственности, условной истины и условной справедливости был весь тут налицо: стоило только заглянуть в него, и мы наверное знали, как следует поступить нам в данном случае, как следует вести себя вообще. Таким образом, мы узнавали, что дворянину не полагалось приличным заниматься торговлею, промыслами, сморкаться без помощи платка, и не полагалось неприличным поставить на карту целую деревню и променять девку Аришку на борзого щенка; что крестьянину полагалось неприличным брить бороду, пить чай и ходить в сапогах».

В бурное время чиновничьей деятельности Михаил Евграфович знакомится с Николаем Алексеевичем Некрасовым — главой журнала «Современник». С этого времени начнется, хотя и не сразу, то долгое их дружеское сотрудничество, предел которому положит через двадцать лет только смерть поэта. Первая встреча случилась в 1857 году. Некрасов, только что вернувшись из-за границы, куда ездил лечиться от тяжелой болезни, не вылечился и лишь изредка наезжал в столицу из Петергофа. Тоска, нездоровье, разные дрязги, думы о журнале томили его душу. «Современник», оставленный им на целый год, шел ни шатко ни валко: не хватало хороших повестей, подписка падала. В таком нерадостном настроении отправился Некрасов к главному «обличителю» — Салтыкову, который не мог не знать о прохладном отношении к его очеркам круга «Современника», хотя и прочитал только что в журнале весьма одобрительную статью Чернышевского.

Но это одобрение и посещение Некрасова — не просто ли тонкая журнальная политика, желание в трудных обстоятельствах заполучить автора, который принес такой успех «Русскому вестнику»? Салтыков, случалось, был резким, неприятным и даже грубым. Некрасов сначала не испытывал к нему теплых чувств. Первая встреча явно не расположила их друг к другу. С иронией отозвавшись в письме к Тургеневу о «гении эпохи» Щедрине, редактор «Современника» нашел его «туповатым и страшно зазнавшимся господином». Салтыков же не отказался, разумеется, от участия в журнале, который так напоминал ему молодость, напоминал Белинского. Он начал печатать свои очерки в «Современнике», хотя прекрасно знал, что репутация обличителя бюрократии не сулила ему ничего доброго, потому как он сам был «действующим» бюрократом — чиновником, близким к самым верхам правительственной иерархии.

Вскоре его письма начали вскрывать — перлюстрировать в III отделении, и завелась даже переписка, в которой Салтыков упоминался как «человек безнравственный и сатирик, нерасположенный к правительству». Агент-осведомитель даже предлагал произвести обыск его бумаг. Вряд ли такой обыск был произведен, однако соответствующие предупреждения «быть осторожным» Салтыков, конечно, получил, что заставляло его на какое-то время прекратить печатание своих новых произведений, по крайней мере до тех пор, «покуда не разъяснится мрак, скопившийся на горизонте».

А ведь Михаил Евграфович уже твердо знал, что его истинное дело, его призвание — литература. Но порвать с опостылевшей петербургской службой он никак не мог: надо же чем-то жить, литературой-то не прокормишься, ведь он не маститый Тургенев и не свободный и независимый граф Лев Николаевич Толстой.

Крестьянская реформа была у порога, и Михаилу Евграфовичу хочется принять деятельное участие в проведении ее там, в глубинах крестьянской России, в самых дремучих «капищах» губернской и помещичьей среды. Может быть, там его «либерализм» окажется более действенным, более результативным, чем в яростных спорах с министерскими чиновниками. Он уже продумал свою роль и выработал тактику действий в защиту «Иванушки» от натиска чиновников-"озорников», и «талантливых натур» — помещиков-крепостников, податливая совесть которых не знала границ.

Бурный темперамент Михаила Евграфовича искал выхода, он мечтал о том, чтобы самому управлять губернией и наводить в ней порядок. Выбор пал на Орловскую губернию. Вице-губернатором тогда там был некий Вульф. Салтыков пишет: «Вульф известен и в министерстве не только как дурак, но даже просто как идиот. Да и это бы еще ничего, потому что глупость не только не мешает, но даже украшает губернаторское звание. Участь Орла — претерпевать Вульфа до конца. Одно лишь средство есть освободиться от него: напустить бешеную собаку, чтобы она его укусила, и потом оставить без врачебного пособия. С ума свести его нельзя, ну а взбесить, может быть, и можно».

В частном письме Салтыков-Щедрин, позволив себе не стесняться в выражениях, писал об орловском губернатора: «Ты представь себе эту поганую морду, это гнусное отребье, результат содомской связи холуя с семинаристом1 И вот каковы наши варяги! Не взяточничество страшно, а это торжественное признание себя холопом, это холуйское самодовольство, защищенное от палки недосягаемостью запяток». Михаила Евграфовича терзала даже не враждебность, не неприязнь, а прямая ненависть и злоба к существующим порядкам. Руководители высшей администрации не испытывали к нему любви и хотели отделаться от беспокойного чиновника.

«Сумрачное выражение лица Михаила Евграфовича еще более усилилось и появилось нервное движение шеи, точно он желал высвободить ее от туго завязанного галстука. Между тем провинциальные чиновники, служивших под его начальством, говорили, что начальник он был редкий: как они ни робели порою от его, по-видимому, грозных окриков, но никто его не боялся, а, напротив того, все очень любили его за то, что он входил в нужды каждого мелкого чиновника и был крайне снисходителен ко всем его слабостям, которые не приносили прямого вреда службе. Приходилось слышать о его снисходительности и внимательности к мелким чиновникам и их экономическому положению; так, например, при распределении наградных денег к праздникам Салтыков всегда стоял за то, чтобы больше давать тем, кто получал меньше жалованья, и сокращать слишком большие награды имевшим и без того хорошие оклады.

Существовал и такой рассказ: однажды Салтыкову во время служебной поездки нужно было во что бы то ни стало приготовить к утренней почте несколько бумаг, поэтому он и бывший с ним какой-то маленький чиновник сели работать на ночь, — Салтыков в одной комнате, а тот рядом, в другой. Недолго выдержал чиновник и заснул на диване. Услышав храп, Михаил Евграфович вышел и, видя его усталое лицо, взял и подложил ему подушку, а сам сел на его место и кончил к рассвету и его, и свою работу. Утром, когда бедный чиновник проснулся, то прежде всего испугался, что проспал и не кончил работы, но каково же было его удивление, когда он увидел, что работа кончена рукою Салтыкова. Страх, разумеется, еще увеличился.

А Салтыков между тем еще не спал: из соседней комнаты слышался скрип его пера, — он что-то поправлял и доканчивал в своих бумагах. Но вот он кончил и выходит на цыпочках, чиновник ни жив ни мертв, а Михаил Евграфович самым обыкновенным образом говорит: «Ну, батюшка, должно быть, вы вчера очень устали, я уж подушку вам подложил да боялся все разбудить, но куда там — спите как убитый, ничего не слышите». Тот, разумеется, стал извиняться, а начальник и не думал сердиться. Подобное отношение к людям было совершенно в характере Салтыкова.

«Существовало немало подобных фактов, когда он обнаруживал редкую деликатность и внимательность к людям, входил в такие положения, в какие, право, никто не вошел бы; когда вы ждали, что вот он рассердится, а он вдруг начинал сочувствовать вам или, начав на кого-нибудь сердиться и заметив ошибку, вдруг замолкал и принимался ухаживать за человеком, ухаживать по-своему, по-неумелому, иногда даже с воркотней, но так все-таки, что для вас было очевидно старание загладить свой промах». Вот с какой благодарностью вспоминает Михаила Евграфовича один из его современников.

В 1858 году открывалась новая страница и в биографии Михаила Евграфовича Салтыкова. Его желание покинуть Петербург и служить в провинции осуществилось. Он стал вице-губернатором Рязанской губернии, в которую въехал уже крупным чиновником и прославленным литератором. И там был весь поглощен этим вновь открывшимся поприщем. Потому ни Рязань, ни впоследствии Тверь не оставили в его творчестве лирико-поэтических нот.

Михаил Евграфович трудился не только в присутствии, но ии дома. «Я живу здесь не как свободный человек, а в полном смысле слова, как каторжник, работая ежедневно, не исключая и праздничных дней, не менее 12 часов. Подобного запущения и запустения никто не предполагал, хотя был приготовлен ко многому нехорошему. Подобного скопища всякого рода противозаконий и бессмыслия вряд ли можно найти, и вятское плутовство есть не более как добродушие по сравнению с плутовством рязанским».

При первом же приеме своих подчиненных Салтыков, нахмурившись и обводя всех глазами, сказал: «Брать взяток, господа, я не позволю, и с более обеспеченных жалованьем я буду взыскивать строже. Кто хочет служить со мною — пусть оставит эту манеру и служит честно…» Многим закоренелым «подьячим» пришлось расстаться со своими местами в Губернском правлении. Салтыков сам ревизовал все делопроизводство и провел его реформу, при этом ему пришлось беспощадно отстранить от службы многих старых чиновников и заменить их новыми. Обиженных оказалось пруд пруди.

В это время его жена Елизавета Аполлоновна скучала. Жизнь вне столицы стала для нее настоящей каторгой. Неудовлетворенный решением крестьянской реформы и своей беспомощностью в государственном деле Салтыков-Щедрин уходит в отставку. С давних пор его привлекала мысль обосноваться в деревне, хозяйствовать на земле. В то время это значило — стать помещиком.  Теперь же, когда реформа уничтожила позорные отношения между помещиком и крестьянином, которые Михаил Евграфович считал ненормальными и безнравственными, он хочет обзавестись имением, где, полный иллюзий, надеется устроить хозяйство на новых основаниях — свободного, вольнонаемного труда. И еще он надеяться писать.

В 1862 году тридцатишестилетний бывший вице-губернатор подыскивает себе имение и становится одним из редакторов и ведущих публицистов журнала «Современник», становится соратником Николая Алексеевича Некрасова. Литературно-журнальным кругам Салтыков-Щедрин представлялся не столько литератором, сколько либеральным, новой складки, правительственным чиновником высокого ранга. Его литературная деятельность, его общественно-политические убеждения казались многим деятельностью и убеждениями, находящимися в рамках либерального «обличительства», пусть самого резкого и непримиримого, но все же… Его появление среди редакторов «Современника», запрещавшегося властями за «вредное» направление видилось многим неестественным и непонятным. Уже самый этот факт заставлял подозревать Салтыкова чуть ли не в измене прежним убеждениям.

Это и делал его оппонент Федор Михайлович Достоевский в ходе возникшей вскоре ожесточенной полемики. Сам Салтыков, человек прямой и откровенный, подал повод к подобным суждениям, сказавши как-то в разговоре с Достоевским, что он не постоит перед тем, чтобы подчинить свою работу в журнале общим интересам и задачам «Современника», редакционной дисциплине. Салтыкова называли «чужой овцой», непонятно каким образом очутившейся в журнале. Но он всегда оставался верен направлению «Современника» так, как понимал это направление, сохраняя при этом независимость и самостоятельность в суждениях.

Но что же мы все об государственной деятельности да о творчестве. Неужели же у Михаила Евграфовича совершенно не было личной жизни? Ведь он женат и женат по любви.

31 января 1872 года он необыкновенно, испуганно-взволнован, но это было волнение радостное и светлое. С новой силой вспыхнуло то его нежно-любовное отношение к жене, которое освещало первое чувство к Елизавете Аполлоновне и теперь заставляло забывать некоторые особенности ее часто легкомысленного характера и чуждого ему поведения светской женщины. Было близко осуществление всегдашней мечты и надежды — стать отцом. Уже с утра Елизавета Аполлоновна начала мучиться: приближались роды. Наконец она разрешилась мальчиком.

В этот же день Салтыков спешит сообщить Некрасову радостное известие о рождении сына, нареченного Константином. И тут же, не оставляя привычной своей иронии, прибавляет: «Родился сын Константин, который, очевидно, будет публицистом, ибо ревет самым наглым образом». Воодушевленное настроение, вызванное рождением сына, не оставляет ноаоявленного сорокашестилетнего отца. У Михаила Евграфыча было особое, глубоко прочувствованное и идеальное отношение к детям: он видел в них будущих деятелей, которые сумеют преодолеть все сумятицы и неурядицы современности, сделают жизнь лучше и чище.

«С рождением первого ребенка суровый сатирик до забавности сиял радостью и счастьем. Даже самые дорогие для него в жизни интересы, литературные, на время как бы отступили на второй план. В наши редакционные дни благодаря экспансивности Салтыкова ворвалась новая и шумная струя. Со свойственным ему оригинальным юмором он рассказывал о своем сыне, о том, что он делает теперь не особенно великие дела и чем он будет впоследствии, а именно непременно писателем. Это было забавно и вместе с тем трогательно. Невозможно не заражаться весельем такого человека с нахмуренным лбом, грубым голосом, раздражительными и несдержанными выражениями, упорными глазами, к которому веселье, казалось бы, так не шло и который так редко веселился.

Но иногда это суровое лицо все освещалось такою почти детски добродушной улыбкой, что даже люди, мало его знавшие, но попадавшие под свет этой улыбки, понимали, какая наивная и добрая душа кроется под его угрюмой внешностью. О тех же, кто его близко знал, нечего и говорить. Он не мог не поворчать в разговоре с кем бы то ни было, однако ведь все знали, что это только воркотня и что в конце концов она ничем не отзовется на деле и действительных отношениях. Михаил Евграфович был истинно добрый человек, всегда готовый помочь нуждающемуся словом и делом. Мелких же чувств мстительности, подозрительности, соперничества в нем не было даже самых слабых следов». (Н. Михайловский)

Другой современник дает такую характеристику: «Страх, который внушал Салтыков робким людям, происходил главным образом от двух его достоинств: крайнего прямодушия и нервного отвращения ко всему фальшивому и неискреннему. Как только он видел что-либо подобное, его сейчас же начинало коробить, он не мог не высказать человеку в глаза того впечатления, которое тот на него производил, и высказать со всем тем саркастическим остроумием, которым был наделен. Не гнев его был страшен, а, скорее, те шуточки, которыми Михаил Евграфович способен был уничтожить собеседника… Но зато если Салтыков усматривал в человеке природный ум, честность и искренность, он делался с таким человеком крайне мягок, деликатен, любезен и вполне откровенен». (Скабичевский)

Но мы опять отвлеклись, а нам следует вернемся к личной жизни писателя. Не скоро привык отец и муж к новому счастью, тем более что года через два оно подновилось рождением дочери. А потом начались заботы, хлопоты и опасения. И действительно, болезни, поведение, учение детей стали одной из постоянных часто мучительных переживаний Михаила Евграфовича вплоть до самой его смерти.

Здесь надо отметить, что у него было и особое отношение к женщине, как носительницы более доброй души, нежели мужская, и все это от того, что женская душа больше страдает. Страдание и доброта идут рука об руку. «Часто я думаю: что на свете всего милее? и как ни гадаю, всегда выходит один ответ: нет на свете милее доброй души человеческой. Конечно, не всегда хорошо живется доброму человеку; конечно, он даже чаще страдает, нежели другой, который смотрит, выпучив глаза, на мир божий, и нет ему дела ни до чьих великих горестей, но и страдает-то добрый человек как-то тихо, сладко, любяще…

Хорошо встретиться в жизни с добрым человеком: во-первых, он всегда много видел, мыслил и испытал, а следовательно, и рассказать и объяснить многое может; во-вторых, самая близость доброй души человеческой просветляет и успокаивает все, что бы ни прикоснулось к ней. Как доходят люди до того, что делаются совсем-совсем добрыми, что не обвиняют, не негодуют, а только любят и жалеют — это объяснить сразу довольно трудно. Однако можно почти без ошибки сказать, что достигнуть этого нельзя иначе, как путем постоянной работы мысли.

Когда человек много мыслит, когда он рассматривает не только внешние признаки поступков и действий своих ближних, но и ту внутреннюю историю, которая послужила подготовкой для них, то очень трудно бывает оставаться в роли обвинителя, хотя бы внешние признаки известного действия и возбуждали негодование. Коль скоро мысль объясняет и очищает действие от запутывающих его примесей, сердце не может не растворяться и не оправдывать. Преступники исчезают; их место занимают «несчастные», и по поводу этих «несчастных» горит, томится и изнывает добрая человеческая душа…

Много встречаем мы на свете людей, но, к сожалению, большая часть их принадлежит именно к числу таких, которые ходят с выпученными глазами и ни о чем слышать не хотят, кроме своих маленьких личных интересов. Эти люди самые несчастные, несчастнее даже тех, кого мы называем собственно преступниками. У настоящего «преступника», может быть, вся душа переболит прежде, нежели он решится на преступление, а этот, что ходит с выпученными глазами по улице, на каждом шагу делает свои маленькие гадости и даже не чувствует, что эти гадости — те же преступления и что из их темной массы источаются все мирские несчастия.

Но встречается немало и добрых людей, и вы, милые дети, всегда скорее всех успеваете отличить их. Когда вы чувствуете, что вам легко и приятно около какого-нибудь человека; когда ваши лица расцветают улыбкою при виде его, когда вас инстинктивно манит приласкаться к нему… знайте, что это такой же чистый и милый человек, как и вы сами; знайте, что около вас бьется именно то самое доброе человеческое сердце, о котором я хочу повести здесь речь.

Нигде так много не встречается добрых душ, как между женщинами. Мужчина почти всегда по горло занят мелкими своими житейскими делами; он больше на народе, он чаще вынуждается вести борьбу, видеть и терпеть несправедливости. Поэтому у него более поводов воспитывать в себе чувство досады и нет времени соображать свои выводы с выгодами других, нет времени и прощать. Сверх того, известная доля самостоятельности сообщила его действиям несколько хищнический характер, вследствие чего любимыми его пословицами стали: «На то война!» да «Затем в море щука, чтоб карась не дремал!»

Напротив того, женщина с самых малых лет почти всегда одна и всегда в загоне; действительная роль, на которую — по крайней мере, в настоящее время — осуждена женщина, — это роль безмолвия и исполнения чужих желаний и прихотей. Вот она и молчит, но в то же время думает, много думает. И чем больше она думает, чем томительнее тянется ее собственная одинокая жизнь, тем более растворяется любящее, доброе сердце. Она видит, как суетится и колотится весь свой век мужчина, как он лукавит и изворачивается из-за куска насущного хлеба, и мысль о «несчастии», которое как бы сетью какою опутало весь людской род, сама собой возникает в ее голове. Муж ли вернется домой злой и хмельной, она думает: «Господи! какой он несчастный!» Сын ли окажется уличенным в беззаконных делах, она думает: «Господи! как он должен страдать и как нужно, как нужно ему любящее сердце, которое могло бы вселить мир в его тоскующую душу!»

И когда женщина захочет утешить скорбящего человека, то можно сказать наверное, что в целом мире не найдется слаще и лучше того утешения. Нет татя, у которого не открылся бы источник слез при виде умиротворяющей женской ласки; нет душегуба, которого сердце не дрогнуло бы перед любящим женским словом. И не потому только, чтобы эта ласка или слово усыпляли человека или заставляли его забыть что-нибудь, а потому, что эта ласка, это слово восстановляют искаженный человеческий образ, что они вдруг очищают его душу от наносной житейской грязи, что они хотя и не уничтожают прошлого, но делают невозможным возврат к нему…»

Михаил Евграфович видит женщину не только хранительницей семейного очага и утешительницей, но и равноправным с мужчинами членом общества. Однажды он был «свидетелем споров о так называемом женском вопросе. Говоря по совести, это были, впрочем, не споры, а скорее обрывки всевозможных предположений, пожеланий и устремлений, откуда-то внезапно появлявшихся и куда-то столь же внезапно исчезавших. Говорили все вдруг, говорили громко, стараясь перекричать друг друга. В сознании не сохранилось ни одного ясно формулированного вывода, но, взамен того, перед глазами так и мелькали живые образы спорящих.

Вот кто-то вскакивает и кричит криком, захлебывается, жестикулирует, а рядом, как бы соревнуя, вскакивают двое других и тоже начинают захлебываться и жестикулировать. Вот четыре спорящие фигуры заняли середину комнаты и одновременно пропекают друг друга на перекрестном огне восклицаний, а в углу безнадежно выкрикивает некто пятый, которого осаждают еще трое ораторов и, буквально, не дают сказать слова. Все глаза горят, все руки в движении, все голоса надорваны и тянут какую-то недостижимо высокую ноту; во всех горлах пересохло. Среди моря гула слух поражают фразы, скорее, имеющие вид междометий, нежели фраз.

— Хоть бы позволили в Медико-хирургическую академию поступать! — восклицают одни.

— Хоть бы позволили университетские курсы слушать! — отзываются другие.

— Не доказали ли телеграфистки? — убеждают третьи.

— Наконец, кассирши на железных дорогах, наборщицы в типографиях, сиделицы в магазинах — все это не доказывает ли? — допрашивают четвертые.

Скажите, какой вред может произойти от того, что в Петербурге, а быть может, и в Москве, явится довольно компактная масса женщин, скромных, почтительных, усердных и блюдущих казенный интерес, женщин, которые, встречаясь друг с другом, вместо того чтоб восклицать: «Здравствуйте, милочка! какое вчера на княгине N. платье было!» — будут говорить: «А что, не составить ли нам компанию для защиты Мясниковского дела?»

Какая опасность может предстоять для общества от того, что женщины желают учиться, стремятся посещать Медико-хирургическую академию, слушать университетские курсы? Допустим даже самый невыгодный исход этого дела: что они ничему не научатся и потратят время задаром — все-таки спрашивается: кому от этого вред? Кто пострадает от того, что они задаром проведут свое и без того даровое время?  Как ни повертывайте эти вопросы, с какими иезуитскими приемами ни подходите к ним, а ответ все-таки будет один: нет, ни вреда, ни опасности не предвидится никаких…

Многие полагают, будто женская работа не может быть так чиста, как мужская. Но, во-первых, мы этого еще не знаем. Мы даже приблизительно не можем определить, каким образом женщина обработала бы, например, Мясниковское дело, и не чище ли была бы ее работа против той мужской, которую мы знаем. Во-вторых, мы забываем, что определение степени чистоты работы должно быть вполне предоставлено давальцам: не станет женщина чисто работать — растеряет давальцев. В-третьих, наконец, не напрасно же сложилась на миру пословица: не боги горшки обжигают, а чем же, кроме «обжигания горшков», занимается современный русский человек, к какому бы он полу или возрасту ни принадлежал? Нет, как хотите, а позволить надо».

Таково было мнение Салтыкова-Щедрина по поводу эмансипации женщин.

Недуги давно уже не оставляли его. Ревматизмом и пороком сердца он страдал еще с вятских лет. Ему еще не исполнилось и пятидесяти, но он жалуется, что чувствует себя почти стариком. Резкий, затяжной кашель надрывал грудь и вызывал мучительное, до тоски, сердцебиение. Нервозность и возбудимость, волнение от каждой малости все возрастали, и сердце болело и колотилось нестерпимо. Творческое вдохновение и радость труда порой сменялись прямым отвращением. Но воля и выработанная многими годами самодисциплина каждый день вели к письменному столу. Активность натуры, бурный темперамент, самый живительный воздух «эпохи возрождения» времен правления Александра П — все это заставляло забывать о болезнях, превозмогало их.

Огромная работа, в том числе и по редактированию не изнуряла, а, наоборот, давала новые силы и рождала вдохновение, даже успокаивала. К тому же Салтыков не умел щадить себя, не умел да и не хотел организовывать свой быт, так сказать, «рационально». С детства привыкший к карточной игре, он находил в ней удовольствие и отдых от литературных и редакторских трудов, порой засиживался за карточным столом далеко за полночь в кругу друзей и знакомых. Он никогда не задумывался о том, что такой образ жизни может в конце концов губительно сказаться на здоровье. И болезни вдруг дали знать о себе все разом. «Хорошо, что хоть дома-то у меня все спокойно, — умиротворял себя Михаил Евграфович, — может быть, это и дает мне силу».

Однако положение с ухудшением здоровья таково, что возникает серьезная необходимость лечиться, и не где-нибудь, а на хорошем европейском курорте, но врачи опасаются послать его за границу. Тем не менее решение о такой поездке было принято положительно. Салтыков впервые покидал пределы России и не без оснований опасался, что вряд ли сумеет там освоиться так, как освоился Тургенев. Он был воистину «русский мужик», как однажды сказал о себе, да к тому же болезненно-раздражительный и нелюдимый. Он вздыхает: «Меня, дикого человека, доктора шлют на год с лишком за границу…»

Ожесточение сохранялось у Михаила Евграфовича, в сущности, в течение всего того года с лишним, что прожил он за границей. Познакомившись с Эмилем Золя, Эдмоном Гонкуром, Гюставом Флобером, Салтыков-Щедрин остался разочарован, его характеристики выразительны: «Золя порядочный — только уж очень беден и забит. Прочие хлыщи».

В это время возникает задумка романа «Господа Головлевы». В разных рассказах появляются образы этого романа. Пространство повествования о Головлевых все расширяется, воссоздается мрачная атмосфера семейного распада и умертвления. И все яснее и определеннее выступает зловещая фигура Порфирия Головлева — «Иудушки». (К. Тюнькин)

И вот появляется сам роман «Господа Головлевы».

«Арина Петровна Головлева — женщина лет шестидесяти, но еще бодрая и привыкшая жить на всей своей воле. Держит она себя грозно: расчетливо, почти скупо единолично и бесконтрольно управляет она обширным головлевским имением, с соседями дружбы не водит, местным властям доброхотствует, а от детей требует, чтоб они были в таком у нее послушании, чтобы при каждом поступке спрашивали себя: что-то об этом маменька скажет? Вообще имеет характер самостоятельный, непреклонный и отчасти строптивый, чему, впрочем, немало способствует и то, что во всем головлевском семействе нет ни одного человека, со стороны которого она могла бы встретить себе противодействие.

У нее легкомысленный и пьяненький муж. Арина Петровна охотно говорит об себе, что она — ни вдова, ни мужняя жена; дети частью служат в Петербурге, частью — пошли в отца и не допускаются ни до каких семейных дел. При этих условиях Арина Петровна рано почувствовала себя одинокою, так что, говоря по правде, даже от семейной жизни совсем отвыкла, хотя слово «семья» не сходит с ее языка и, по наружности, всеми ее действиями исключительно руководят непрестанные заботы об устройстве семейных дел.

Глава семейства, Владимир Михайлыч Головлев, еще смолоду был известен своим безалаберным и озорным характером, и для Арины Петровны, всегда отличавшейся серьезностью и деловитостью, никогда ничего симпатичного не представлял. Он вел жизнь праздную и бездельную, чаще всего запирался у себя в кабинете, подражал пению скворцов, петухов и так далее и занимался сочинением так называемых «вольных стихов». В минуты откровенных излияний он хвастался тем, что был другом Баркова и что последний будто 6ы даже благословил его на одре смерти.

Арина Петровна сразу не залюбила стихов своего мужа, называла их паскудством и паясничаньем, а так как Владимир Михайлыч собственно для того и женился, чтобы иметь всегда под рукой слушателя для своих стихов, то понятно, что размолвки не заставили долго ждать себя. Постепенно разрастаясь и ожесточаясь, размолвки эти кончились, со стороны жены, полным и презрительным равнодушием к мужу-шуту, со стороны мужа — искреннею ненавистью к жене, ненавистью, в которую, однако ж, входила значительная доля трусости. Муж называл жену «ведьмою» и «чертом», жена называла мужа — «ветряною мельницей» и «бесструнной балалайкой». Находясь в таких отношениях, они пользовались совместною жизнью в продолжение с лишком сорока лет, и никогда ни тому, ни другой не приходило в голову, чтобы подобная жизнь заключала в себе что-либо противоестественное.

С течением времени озорливость Владимира Михайлыча не только не уменьшилась, но даже приобрела еще более злостный характер. Независимо от стихотворных упражнений в барковском духе, он начал попивать и охотно подкарауливал в коридоре горничных девок. Сначала Арина Петровна отнеслась к этому новому занятию своего мужа брезгливо и даже с волнением, в котором, однако ж, больше играла роль привычка властности, нежели прямая ревность, но потом махнула рукой и наблюдала только за тем, чтоб девки-поганки не носили барину ерофеича. С тех пор, сказавши себе раз навсегда, что муж ей не товарищ, она все внимание свое устремила исключительно на один предмет: на округление головлевского имения, и действительно, в течение сорокалетней супружеской жизни, успела удесятерить свое состояние.

С изумительным терпением и зоркостью подкарауливала она дальние и ближние деревни, разузнавала по секрету об отношениях их владельцев к опекунскому совету и всегда, как снег на голову, являлась на аукционах. В круговороте этой фанатической погони за благоприобретением Владимир Михайлыч все дальше и дальше уходил на задний план, а наконец и совсем одичал. В минуту, когда начинается этот рассказ, он был уже дряхлый старик, который почти не оставлял постели, а ежели изредка и выходил из спальной, то единственно для того, чтоб просунуть голову в полурастворенную дверь жениной комнаты, крикнуть: «Черт!» — и опять скрыться.

Немного более счастлива Арина Петровна и в детях. У нее была слишком независимая, так сказать, холостая натура, чтобы она могла видеть в детях что-нибудь, кроме лишней обузы. Она только тогда дышала свободно, когда оставалась одна со своими счетами и хозяйственными предприятиями, когда никто не мешал ее деловым разговорам с бурмистрами, старостами, ключницами и так далее. В ее глазах дети были одною из тех фаталистических жизненных обстановок, против совокупности которых она не считала себя вправе протестовать, но которые тем не менее не затрагивали ни одной струны ее внутреннего существа, всецело отдавшегося бесчисленным подробностям жизнестроительства.

Детей было четверо: три сына и дочь. О старшем ныне и об дочери она даже говорить не любила; к младшему сыну была более или менее равнодушна и только среднего, Порфишу, не то чтоб любила, а словно побаивалась.

Степан Владимирыч, старший сын, слыл в семействе под именем Степки-балбеса и Степки-озорника. Он очень рано попал в число «постылых» и с детских лет играл в доме роль не то парии, не то шута. К несчастью, это был даровитый малый, слишком охотно и быстро воспринимавший впечатления, которые вырабатывала окружающая среда. От отца он перенял неистощимую проказливость, от матери — способность быстро угадывать слабые стороны людей. Благодаря первому качеству, скоро сделался любимцем отца, что еще больше усилило нелюбовь к нему матери.

Часто, во время отлучек Арины Петровны по хозяйству, отец и подросток-сын удалялись в кабинет, украшенный портретом Баркова, читали стихи вольного содержания и судачили, причем в особенности доставалось «ведьме», то есть Арине Петровне. Но «ведьма» словно чутьем угадывала их занятия; неслышно подъезжала к крыльцу, подходила на цыпочках к кабинетной двери и подслушивала веселые речи. Затем следовало немедленное и жестокое избиение Степки-балбеса. Но Степка не унимался; он был нечувствителен ни к побоям, ни к увещаниям и через полчаса опять принимался куролесить. То косынку у девки Анютки изрежет в куски, то сонной Васютке мух в рот напустит, то заберется на кухню и стянет там пирог, а Арина Петровна, надо сказать, из экономии, держала детей впроголодь, так вот, стянет пирог, который, впрочем, тут же разделит с братьями.

— Убить тебя надо! — постоянно твердила ему Арина Петровна, — убью — и не отвечу! И царь меня не накажет за это!

Такое постоянное принижение, встречая почву мягкую, легко забывающую, не прошло даром. Оно имело в результате не озлобление, не протест, а образовало характер рабский, повадливый до буффонства, не знающий чувства меры и лишенный всякой предусмотрительности. Такие личности охотно поддаются всякому влиянию и могут сделаться чем угодно: пропойцами, попрошайками, шутами и даже преступниками.

Студенчество его было горькое. Во-первых, мать давала денег ровно столько, сколько требовалось, чтоб не пропасть с голода; во-вторых, в нем не оказывалось ни малейшего позыва к труду, а взамен того гнездилась проклятая талантливость, выражавшаяся преимущественно в способности к передразниванию; в-третьих, он постоянно страдал потребностью общества и ни на минуту не мог оставаться наедине с самим собой. Поэтому остановился на легкой роли приживальщика и нахлебника и, благодаря своей податливости на всякую штуку, скоро сделался фаворитом богатеньких студентов. Но богатенькие, допуская его в свою среду, все-таки разумели, что он им не пара, что он только шут, и в этом именно смысле установилась его репутация.

Ничего в жизни Степан Владимирович не добился и к сорока годам почувствовал, что наступила минута, когда он, так сказать, очутился лицом к лицу с глухой стеной, а потому вынужден был сознаться, что дальнейшее существование для него не по силам. Оставался один путь — в Головлево.

О дочери Анне Владимировне Арина Петровна тоже не любила говорить. Дело в том, что на Аннушку мать имела виды, а Аннушка не только не оправдала ее надежд, но вместо того на весь уезд учинила скандал. Когда дочь вышла из института, Арина Петровна поселила ее в деревне, в чаяние сделать из нее дарового домашнего секретаря и бухгалтера, а вместо того Аннушка, в одну прекрасную ночь, бежала из Головлева с корнетом Улановым и повенчалась с ним.

— Так, без родительского благословения, как собаки, и повенчались! — сетовала по этому случаю Арина Петровна. — Да хорошо еще, что кругом налоя-то муженек обвел! Другой бы попользовался — да и был таков! Ищи его потом да свищи!

Года через два молодые капитал прожили, и корнет неизвестно куда бежал, оставив Анну Владимировну с двумя дочерьми-близнецами: Аннинькой и Любинькой. Затем и сама Анна Владимировна через три месяца скончалась, и Арина Петровна волей-неволей должна была приютить круглых сирот у себя. Что она и исполнила, поместив малюток во флигеле и приставив к ним кривую старуху Палашку.

Наконец младшие дети, Порфирий и Павел Владимирычи, находились на службе в Петербурге: первый — по гражданской части, второй — по военной. Порфирий был женат, Павел — холостой.

Порфирий Владимирыч известен в семействе под тремя именами: Иудушки, кровопивушки и откровенного мальчика, каковые прозвища еще в детстве были ему даны Степкой-балбесом. С младенческих лет любил Иудушка приласкаться к милому другу маменьке, украдкой поцеловать ее в плечико, а иногда и слегка понаушничать. Неслышно отворит, бывало, дверь маменькиной комнаты, неслышно прокрадется в уголок, сядет и, словно очарованный, не сводит глаз с маменьки, покуда она пишет или возится со счетами. Но Арина Петровна уже и тогда с какою-то подозрительностью относилась к этим сыновним заискиваниям. Его пристально устремленный на нее взгляд казался ей загадочным, она не могла определить себе, что именно он источает из себя: яд или сыновнюю почтительность.

— Я сама понять не могу, что у него за глаза такие, — рассуждала она иногда сама с собою, — взглянет — ну, словно вот петлю закидывает. Так вот и поливает ядом, так и подманивает!

А Порфиша продолжал себе сидеть кротко и бесшумно и все смотрел на мать, смотрел до того пристально, что широко раскрытые и неподвижные глаза его подергивались слезою. Он как бы провидел сомнения, шевелившиеся в душе ее, и вел себя с таким расчетом, что самая придирчивая подозрительность — и та должна была признать себя безоружною перед его кротостью. «Смотри на меня! Я ничего не утаиваю! Я весь послушливость и преданность, и притом послушливость не токмо за страх, но и за совесть». И как ни сильно говорила в ней уверенность, что Порфишка-подлец только хвостом лебезит, а глазами все-таки петлю накидывает, но ввиду такой беззаветности ее сердце не выдерживало. И невольно рука ее искала лучшего куска на блюде, чтоб передать его ласковому сыну, несмотря на то, что один вид этого сына поднимал в ее сердце смутную тревогу чего-то загадочного, недоброго.

Совершенную противоположность с Порфирием Владимирычем представлял брат его, Павел Владимирыч. Это было полнейшее олицетворение человека, лишенного каких бы то ни было поступков. Еще мальчиком, он не выказывал ни малейшей склонности ни к ученью, ни к играм, ни к общительности, но любил жить особняком, в отчуждении от людей. Забьется, бывало, в угол, надуется и начнет фантазировать. Представляется ему, что он толокна наелся, что от этого ноги сделались у него тоненькие и он не учится. Поглядит-поглядит, бывало, на него Арина Петровна, и так и раскипятится ее материнское сердце.

— Ты что, как мышь на крупу, надулся! — не утерпит, прикрикнет она на него, — или уж с этих пор в тебе яд-то действует! нет того, чтобы к матери подойти: маменька, мол, приласкайте меня, душенька!

Шли годы, и из Павла Владимировича постепенно образовывалась та апатичная и загадочно-угрюмая личность, из которой, в конечном результате, получается человек, лишенный поступков. Может быть, он был добр, но никому добра не сделал; может быть, был и не глуп, но во всю жизнь ни одного умного поступка не совершил. Он был гостеприимен, но никто не льстился на его гостеприимство; он охотно тратил деньги, но ни полезного, ни приятного результата от этих трат ни для кого никогда не происходило; он никого никогда не обидел, но никто этого не вменял ему в достоинство; он был честен, но не слыхали, чтоб кто-нибудь сказал: как честно поступил в таком-то случае Павел Головлев!

В зрелом возрасте различие характеров обоих братьев всего резче высказалось в их отношениях к матери. Иудушка каждую неделю аккуратно слал к маменьке обширное послание, в котором пространно уведомлял ее о всех подробностях петербургской жизни и в самых изысканных выражениях уверял в бескорыстной сыновней преданности. Павел писал редко и кратко, а иногда даже загадочно, словно клещами вытаскивал из себя каждое слово.

Порфирий писал по-иному: «Деньги столько-то и на такой-то срок, бесценный друг маменька, получил и приношу чувствительнейшую благодарность и с нелицемерною сыновнею преданностью целую ваши ручки. Об одном только грущу и сомнением мучусь: не слишком ли утруждаете вы драгоценное ваше здоровье непрерывными заботами об удовлетворении не только нужд, но и прихотей наших. Знаю, милый дружок маменька, что вы несете непосильные тяготы ради нас, недостойных детей ваших; знаю, что мы очень часто своим поведением не оправдываем ваших материнских об нас попечений, и, что всего хуже, по свойственному человекам заблуждению, даже забываем о сем, в чем и приношу вам искреннее сыновнее извинение».

Даже на письмо Арины Петровны, с извещением о смерти сестрицы Анны Владимировны, оба брата отозвались различно. Порфирий Владимирыч писал: «Известие о кончине любезной сестрицы и доброй подруги детства Анны Владимировны поразило мое сердце скорбью, каковая скорбь еще более усилилась при мысли, что вам, милый друг маменька, посылается еще новый крест, в лице двух сирот-малюток. Ужели еще недостаточно, что вы, общая наша благодетельница, во всем себе отказываете и, не щадя своего здоровья, все силы к тому направляете, дабы обеспечить свое семейство не только нужным, но и излишним? И единственное, по моему мнению, для вас, родная моя, в настоящем случае, убежище — это сколь можно чаще припоминать, что вытерпел сам Христос».

Павел же писал: «Известие о кончине сестры получил. Впрочем, надеюсь, что всевышний успокоит ее в своих сенях, хотя сие и неизвестно».

Перечитывала Арина Петровна эти письма сыновей и все старалась угадать, который из них ей злодеем будет. Прочтет письмо Порфирия Владимирыча, и кажется, что вот он-то и есть самый злодей.

— Ишь ведь как пишет! ишь как языком-то вертит! — восклицала она, — недаром Степка-балбес Иудушкой его прозвал! Ни одного-то ведь слова верного нет! все-то он лжет! и «милый дружок маменька», и про тягости-то мои, и про крест-то мой… ничего он этого не чувствует!

Потом примется за письмо Павла Владимирыча, и опять чудится, что вот он-то и есть ее будущий злодей. Тут вырывался из ее материнской груди поистине трагический вопль:

— И для кого я всю эту прорву коплю! для кого я припасаю! Ночей недосыпаю, куска недоедаю… для кого?!

Таково было семейное положение Головлевых в ту минуту, когда Арина Петровна узнала о том, что Степка-балбес вчистую промотал выброшенный ему ею кусок. Узнав же об этом, она и не в силах была прийти в себя. Что-то такое шевелилось у нее внутри, в чем Арина Петровна не могла отдать себе ясного отчета. Участвовала ли тут каким-то чудом явившаяся жалость к постылому, но все-таки сыну или говорило одно нагое чувство оскорбленного самовластия — этого не мог бы определить самый опытный психолог: до такой степени перепутывались и быстро сменялись в ней все чувства и ощущения. Наконец из общей массы накопившихся представлений яснее других выделилось опасение, что постылый, клятый опять сядет ей на шею.

«Анютка щенков своих навязала, да вот еще балбес… — рассчитывала она мысленно. Потом порешила: Степку на порог к себе не пущу. А то для чего же выбросила ему в свое время кусок? Думала, что, получивши „что следует“, он канет в вечность — ан он возрождается! Придет, будет требовать, будет всем мозолить глаза своим нищенским видом. И придется удовлетворять его требованиям, потому что он человек наглый, готовый на всякое буйство. Его не спрячешь под замок; он способен и при чужих явиться в отребье, способен произвести дебош, бежать к соседям и рассказать им вся сокровенная головлевских дел. Сослать его разве в Суздаль-монастырь?» Одним словом, Арина Петровна совсем растерялась при одной мысли о тех невзгодах, которые грозят взбудоражить ее мирное существование с приходом этого сорокалетнего жеребца.

Она переспросила у бурмистра из дальней вотчины, что принес ей эту горестную весть:

— Так это верно, что он в Головлево лыжни навострил?

— Стану ли я, сударыня, лгать! — отвечал бурмистр. — Верно говорил: к старухе пойду хлеб всухомятку есть!

— Вот я ему покажу ужо, какой для него у старухи хлеб припасен!

— Да что, сударыня, недолго он у вас наживет!

— А что такое?

— Да, кашляет оченно сильно… за левую грудь все хватается… Не заживется!

— Этакие-то, любезный, еще дольше живут! и нас всех переживет! Кашляет да кашляет — что ему, жеребцу долговязому, делается! Ну, да там посмотрим.

Весь вечер Арина Петровна думала и наконец-таки надумала: созвать семейный совет для решения балбесовой участи. Подобные конституционные замашки не были в ее нравах, но на этот раз она решилась отступить от преданий самодержавия, дабы решением всей семьи оградить себя от нареканий добрых людей. В исходе предстоящего совещания она, впрочем, не сомневалась, и потому с легким духом села за письма, которыми предписывали Порфирию и Павлу Владимирычам немедленно прибыть в Головлево.

Покуда все это происходило, виновник кутерьмы, Степка-балбес, уж подвигался из Москвы по направлению к Головлеву. Сердобольный трактирщик Иван Михалыч вез его на свой счет, взявши для барина место и уплачивая за его харчи в продолжение всей дороги.

— Так уж вы, Степан Владимирыч, так и сделайте: на повертке слезьте, да пешком, как есть в костюме — так и отъявитесь к маменьке! — советовал он.

— Так, так, так! — подтверждал и Степан Владимирыч, — много ли от повертки — пятнадцать верст пешком пройти! мигом отхватаю! В пыли, в навозе — так и явлюсь! Увидит в костюме-то таком — может, и пожалеет! А то куда денется… Теперь, брат, шалишь! с меня взятки-то гладки, я и за горло возьму! Выгнать меня вздумает — не пойду! Есть не даст — сам возьму! Я, брат, отечеству послужил — теперь мне всякий помочь обязан!

Надо сказать, что жизнь до такой степени истрепала нечесаного, почти немытого, худого от недостатка питания Степан Владимирича, что не оставила на нем никакого признака дворянского сына, ни малейшего следа того, что и он был когда-то в университете и что и к нему тоже было обращено воспитательное слово науки.

Иван Михалыч поведал:

— Маменьке вашей с военных действий барышок вышел. Из нашей вотчины больше половины ратников домой не вернулось, так за каждого, сказывают, зачетную рекрутскую квитанцию нынче выдать велят. Ан она, квитанция-то, в казне с лишком четыреста стоит.

— Да, брат, у нас мать — умница! Ей бы министром следовало быть, а не в Головлеве пенки с варенья снимать! Умна, как черт, вот что главное! Кабы не она — что бы мы теперь были? Были бы при одном Головлеве — сто одна душа с половиной! А она — посмотри, какую чертову пропасть накупила!

— Будут ваши братцы при капитале!

— Будут. Вот я так ни при чем останусь — это верно! Да, вылетел я в трубу! А братья будут богаты, особливо Кровопивушка. Этот без мыла в душу влезет. А впрочем, он ее, старую ведьму, со временем порешит; он и имение и капитал из нее высосет — я на эти дела провидец!

Когда пришло время прощаться, сердобольный трактирщик Иван Михайлыч некоторое время следил за своим барином, а потом бросился ему вдогонку.

— Вот что, барин! — сказал он, нагоняя его, — давеча, как ополченку вашу чистил, так три целковеньких в боковом кармане видел — не оброните как-нибудь ненароком!

Степан Владимирыч видимо колеблется и не знает, как ему поступить в этом случае. Наконец он протягивает Ивану Михайлычу руку и говорит сквозь слезы:

— Понимаю… служивому на табак… благодарю! А что касается до того… заест она меня, друг любезный! вот помяни мое слово — заест!

Время стоит еще раннее, шестой час в начале; золотистый утренний туман вьется над проселком, едва пропуская лучи только что показавшегося на горизонте солнца; трава блестит; воздух напоен запахами ели, грибов и ягод; дорога идет зигзагами по низменности, в которой кишат бесчисленные стада птиц. Но Степан Владимирыч ничего не замечает, он идет, словно на Страшный суд и припоминает свою старую головлевскую жизнь. Ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся, — и тогда все кончено.

Отныне он будет один на один со злою старухою, и даже не злою, а только оцепеневшею в апатии властности. Эта старуха заест его, заест не мучительством, а забвением. Не с кем молвить слова, некуда бежать — везде она, властная, цепенящая, презирающая. Мысль об этом неотвратимом будущем до такой степени всего наполнила Степана Владимирича тоской, что он остановился около дерева и несколько времени бился об него головой.

Вся его жизнь, исполненная кривлянья, бездельничества, буффонства, вдруг словно осветилась перед его умственным оком. Он идет теперь в Головлево, он знает, что ожидает там его, и все-таки идет, и не может не идти. Нет у него другой дороги. Самый последний из людей может что-нибудь для себя сделать, может добыть себе хлеба — он же один ничего не может. Эта мысль словно впервые проснулась в нем. И прежде случалось думать о будущем и рисовать себе всякого рода перспективы, но это были всегда перспективы дарового довольства и никогда — перспективы труда. И вот теперь ему предстояла расплата за тот угар, в котором бесследно потонуло его прошлое. Расплата горькая, выражавшаяся в одном ужасном слове: заест!

Когда из-за леса показалась белая головлевская колокольня, лицо Степана Владимирыча побледнело, руки затряслись: он снял картуз и перекрестился. Вспомнилась ему евангельская притча о блудном сыне, возвращающемся домой, но он тотчас же понял, что, в применении к нему, подобные воспоминания составляют только одно обольщение. Он очутился на головлевской земле, на той постылой земле, которая родила его постылым, вскормила постылым, выпустила постылым на все четыре стороны и теперь, постылого же, вновь принимает в свое лоно.

Арина Петровна встретила сына торжественно-строго и смерила с ног до головы ледяным взглядом; но никаких бесполезных упреков не позволила себе и в комнаты не допустила, а приказала проводить молодого барина к папеньке. Старик дремал в постели, покрытый белым одеялом, в белом колпаке, весь белый, словно мертвец. Увидевши сына, он проснулся и идиотски захохотал.

— Что, голубчик! попался к ведьме в лапы! — Потом крикнул петухом, опять захохотал и несколько раз сряду повторил: — съест! съест! съест!

Предвидения его оправдались. Степана Владимирыча поместили в особой комнате, туда принесли ему белье из домашнего холста и старый папенькин халат, в который он и облачился немедленно. Двери склепа растворились, пропустили его, и — захлопнулись. Потянулся ряд вялых, безобразных дней, один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени.

Когда приехали братья Арина Петровна встретила их торжественно, удрученная горем. Две девки поддерживали ее под руки; седые волосы прядями выбились из-под белого чепца, голова понурилась и покачивалась из стороны в сторону, ноги едва волочились. Вообще она любила в глазах детей разыграть роль почтенной и удрученной матери и в этих случаях с трудом волочила ноги и требовала, чтобы ее поддерживали под руки девки. Тут мать запричитала:

— Ах, детушки, детушки! вспомните мать, как в могилку ляжет, вспомните — да поздно уж будет!

— Маменька! — вступился Порфирий Владимирыч, — оставьте эти черные мысли! Оставьте!

— Умирать, мой друг, всем придется! — сентенциозно произнесла Арина Петровна, — не черные это мысли, а самые, можно сказать… божественные! Хирею я, детушки, ах, как хирею! Ничего-то во мне прежнего не осталось — слабость да хворость одна! Даже девки-поганки заметили это — и в ус мне не дуют! Я слово — они два! я слово — они десять! Одну только угрозу и имею на них, что молодым господам, дескать, пожалуюсь! Ну, иногда и попритихнут!

Подали чай, потом завтрак, в продолжение которых Арина Петровна все жаловалась и умилялась сама над собой. После завтрака пошел разговор о Степке-балбесе.

— Пришел, — пожаловалась мать, обращаясь только к Порфирию, — словно и дело сделал, словно так и следовало: сколько бы, мол, я ни кутил, ни мутил, у старухи матери всегда про меня кусок хлеба найдется! Сколько я в своей жизни ненависти от него видела! Каково мне было узнать, что он родительское-то благословение, словно обглоданную кость, в помойную яму выбросил? Каково мне было чувствовать, что я, с позволения сказать, ночей недосыпала, куска недоедала, а он — на-тко! Словно вот взял купил на базаре бирюльку — не занадобилась, и выкинул ее за окно! Это родительское-то благословение!

У меня, голубчик, деньги-то не шальные; я не танцами да курантами приобретала их, а хребтом да потом. Я как богатства-то достигала? Как за папеньку-то твоего шла, у него только и было, что Головлево, сто одна душа! А у меня, у самой-то — и всего ничего! И ну-тко, при таких-то средствах, какую махину выстроила! Четыре-то тысячи душ — их ведь не скроешь! И хотела бы в могилку с собой унести, да нельзя! Как ты думаешь, легко ли мне они, эти четыре тысячи душ, достались? Нет, друг мой любезный, так нелегко, так нелегко, что, бывало, ночью не спишь — все тебе мерещится, как бы так дельцо умненько обделать, чтоб до времени никто и пронюхать об нем не мог, да чтобы кто-нибудь не перебил, да чтобы копеечки лишненькой не истратить! И чего я не попробовала! и слякоть-то, и распутицу-то, и гололедицу-то — всего отведала!

И что ж ведь! Словно видела заступница мои слезы горькие — оставила-таки на аукционе имение за мной! А вы, чай, думаете, даром состояние-то матери досталось! Нет, друзья мои! даром-то и прыщ на носу не вскочит: я после первой-то покупки в горячке шесть недель вылежала! Вот теперь и судите: каково мне видеть, что после таких-то, можно сказать, истязаний, трудовые мои денежки в помойную яму выброшены!

Так вот я затем вас и призвала, — продолжила Арина Петровна, — судите вы меня с ним, со злодеем! Как вы скажете, так и будет! Его осудите — он будет виноват, меня осудите — я виновата буду. Только уж я себя злодею в обиду не дам! — прибавила она совсем неожиданно.

Порфирий Владимирыч почувствовал, что праздник на его улице наступил, и разошелся соловьем. Но, как истинный кровопивец, он не приступил к делу прямо, а начал с околичностей.

— Если вы позволите мне, милый друг маменька, выразить мое мнение, — сказал он, — то вот оно в двух словах: дети обязаны повиноваться родителям, слепо следовать указаниям их, покоить их в старости — вот и все. Что такое дети, милая маменька? Дети — это любящие существа, в которых все, начиная от них самих и кончая последней тряпкой, которую они на себе имеют, — все принадлежит родителям. Поэтому родители могут судить детей; дети же родителей — никогда. Обязанность детей — чтить, а не судить. Вы говорите: судите меня с ним! Это великодушно, милая маменька! Но можем ли мы без страха даже подумать об этом, мы, от первого дня рождения облагодетельствованные вами с головы до ног? Воля ваша, но это будет святотатство, а не суд! Это будет такое святотатство, такое святотатство…

— Стой! погоди! коли ты говоришь, что не можешь меня судить, так его осуди! — прервала его Арина Петровна, которая вслушивалась и никак не могла разгадать: какой-такой подвох у Порфишки-кровопивца в голове засел.

— Нет, голубушка маменька, и этого не могу! Или, лучше сказать, не смею и не имею права. Ни оправлять, ни обвинять — вообще судить не могу. Вы — мать, вам одним известно, как с нами, вашими детьми, поступать. Заслужили мы — вы наградите нас, провинились — накажите. Наше дело — повиноваться, а не критиковать. Если б вам пришлось даже и переступить, в минуту родительского гнева, меру справедливости — и тут мы не смеем роптать, потому что пути провидения скрыты от нас. Кто знает? Может быть, это и нужно так!

— Стало быть, ты отказываешься? Выпутывайтесь, мол, милая маменька, как сами знаете!

— Ах, маменька, маменька! и не грех это вам! Ах-ах-ах! Я говорю: как вам угодно решить участь брата Степана, так пусть и будет — а вы… ах, какие вы черные мысли во мне предполагаете!

— Хорошо. Ну, а ты как? — обратилась Арина Петровна к Павлу Владимирычу.

— Мне что ж! Разве вы меня послушаетесь? — заговорил Павел Владимирыч словно сквозь сон, но потом неожиданно захрабрился и продолжал: — Известно, виноват… на куски рвать… в ступе истолочь… вперед известно… мне что ж!

Пробормотавши эти бессвязные слова, он остановился и с разинутым ртом смотрел на мать, словно сам не верил ушам своим.

— Ну, голубчик, с тобой — после! — холодно оборвала его Арина Петровна, — ты, я вижу, по Степкиным следам идти хочешь… ах, не ошибись, мой друг! Покаешься после — да поздно будет! Ну, ежели вы отказываетесь, то приходится мне уж собственным судом его судить. И вот какое мое решение будет: попробую я еще раз добром с ним поступить: отделю ему папенькину вологодскую деревнюшку, велю там флигелечек небольшой поставить — и пусть себе живет, вроде как убогого, на прокормлении у крестьян!

Хотя Порфирий Владимирыч и отказался от суда над братом, но великодушие маменьки так поразило его, что он никак не решился скрыть от нее опасные последствия, которые влекла за собой сейчас высказанная мера.

— Маменька! — воскликнул он, — вы больше, чем великодушны! Вы видите перед собой поступок… ну, самый низкий, черный поступок… и вдруг все забыто, все прощено! Веллли-ко-лепно. Но извините меня… боюсь я, голубушка, за вас! Как хотите меня судите, а на вашем месте… я бы так не поступил!

— Это почему?

— Не знаю… Может быть, во мне нет этого великодушия… этого, так сказать, материнского чувства… Но все как-то сдается: а что, ежели брат Степан, по свойственной ему испорченности, и с этим вторым вашим родительским благословением поступит точно так же, как и с первым?

Оказалось, однако, что соображение это уж было в виду и у Арины Петровны, но, в то же время, существовала и другая сокровенная мысль, которую и пришлось теперь высказать.

— Вологодское-то имение ведь папенькино, родовое, — процедила она сквозь зубы, — рано или поздно все-таки придется ему из папенькинова имения часть выделять, а выделивши ему вологодскую-то деревню, можно обязательство с него стребовать, что он от папеньки отделен и всем доволен?

— Понимаю и это, голубушка маменька. Большую вы тогда, по доброте вашей, ошибку сделали! Надо было тогда, как вы дом ему покупали, — тогда надо было обязательство с него взять, что он в папенькино имение не вступщик!

— Что делать! не догадалась!

— Тогда он, на радостях-то, какую угодно бумагу бы подписал! А вы, по доброте вашей… ах, какая это ошибка была! такая ошибка! такая ошибка!

«Ах» да «ах» — ты бы в ту пору, ахало, ахал, как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела — тут тебя и нет! А впрочем, не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то не сейчас, чай, умрет, а до тех пор балбесу тоже пить-есть надо. Не выдаст бумаги — можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить!

— Промотает он ее, голубушка! дом промотал — и деревню промотает!

— А промотает, так пусть на себя и пеняет! К вам же ведь он тогда придет! На порог к себе его не пущу! Не только хлеба — воды ему, постылому, не вышлю! И люди меня за это не осудят, и бог не накажет. На-тко! дом прожил, имение прожил — да разве я крепостная его, чтобы всю жизнь на него одного припасать? Чай, у меня и другие дети есть!

— И все-таки к вам он придет. Наглый ведь он, голубушка маменька!

— Говорю тебе: на порог не пущу! Что ты, как сорока, заладил: «придет» да «придет» — не пущу!

Арина Петровна умолкла и уставилась глазами в окно. Она и сама смутно понимала, что вологодская деревнюшка только временно освободит ее от «постылого», что в конце концов он все-таки и ее промотает, и опять придет к ней, и как мать, она не может отказать ему в угле, но мысль о том, что ее ненавистник останется при ней навсегда, что он, даже заточенный в контору, будет, словно привидение, ежемгновенно преследовать ее воображение — эта мысль до такой степени давила Арину Петровну, что она невольно всем телом вздрагивала.

— Ни за что! — крикнула старуха наконец, стукнув кулаком по столу, вскакивая с кресла.

— А ведь вы, маменька, гневаетесь! — произнес Порфирий Владимирыч, скорбно покачивая головой, таким умильным голосом, словно собирался у маменьки брюшко пощекотать. — А-а-ах! а что в Писании насчет терпенья-то сказано? В терпении, сказано, стяжите души ваши! в терпении — вот как! Бог-то, вы думаете, не видит? Нет, он все видит, милый друг маменька! Мы, может быть, и не подозреваем ничего, сидим вот: и так прикинем, и этак примерим, — а он там уж и решил: дай, мол, пошлю я ей испытание! А-а-ах! а я-то думал, что вы, маменька, паинька!

Но Арина Петровна очень хорошо поняла, что Порфишка-кровопивец только петлю закидывает, и потому окончательно рассердилась.

— Шутовку ты, что ли, из меня сделать хочешь! — прикрикнула она на него, — мать об деле говорит, а он — скоморошничает! Нечего зубы-то мне заговаривать! сказывай, какая твоя мысль! В Головлеве, что ли, его, у матери на шее, оставить хочешь!

— Точно так, маменька, если милость ваша будет. Оставить его на том же положении, как и теперь, да и бумагу насчет наследства от него вытребовать.

— Так… так… знала я, что ты это присоветуешь. Ну хорошо. Положим, что сделается по-твоему. Как ни несносно мне будет ненавистника моего всегда подле себя видеть, — ну, да видно пожалеть обо мне некому. Молода была — крест несла, а старухе и подавно от креста отказываться не след. Допустим это, будем теперь об другом говорить. Покуда мы с папенькой живы — ну и он будет жить в Головлеве, с голоду не помрет. А потом как?

— Маменька! друг мой! Зачем же черные мысли? Да неужто ж вы на нас, ваших детей, не надеетесь? в таких ли мы правилах вами были воспитаны? Я, маменька, бедному-то еще с большею радостью помогу! богатому что! Христос с ним! у богатого и своего довольно! А бедный — знаете ли, что Христос про бедного-то сказал! — Порфирий Владимирыч встал и поцеловал у маменьки ручку. — Маменька! Позвольте мне брату два фунта табаку подарить! — попросил он.

Арина Петровна не отвечала. Она смотрела на него и думала: неужто он в самом деле такой кровопивец, что брата родного на улицу выгонит?

— Ну, делай как знаешь! В Головлеве так в Головлеве ему жить! — наконец, сказала она, — окружил ты меня кругом! опутал! начал с того: как вам, маменька, будет угодно! а под конец заставил-таки меня под свою дудку плясать! Ну, только слушай ты меня! Ненавистник он мне, всю жизнь он меня казнил да позорил, а наконец и над родительским благословением моим надругался, а все-таки, если ты его за порог выгонишь или в люди заставишь идти — нет тебе моего благословения! Нет, нет и нет! Ступайте теперь оба к нему! чай, он и буркалы-то свои проглядел, вас высматриваючи!

Сыновья ушли, а Арина Петровна встала у окна и следила, как они, ни слова друг другу не говоря, переходили через красный двор к конторе. Порфиша беспрестанно снимал картуз и крестился: то на церковь, белевшуюся вдали, то на часовню, то на деревянный столб, к которому была прикреплена кружка для подаяний. Павлуша, по-видимому, не мог оторвать глаз от своих новых сапогов, на кончике которых так и переливались лучи солнца.

— И для кого я припасала! ночей недосыпала, куска недоедала… для кого? — вырвался из груди ее вопль.

Братцы уехали; головлевская усадьба запустела. С усиленною ревностью принялась Арина Петровна за прерванные хозяйственные занятия; притихла стукотня поварских ножей на кухне, но зато удвоилась деятельность в конторе, в амбарах, кладовых, погребах. Лето-припасуха приближалось к концу; шло варенье, соленье, приготовление впрок; отовсюду стекались запасы на зиму, из всех вотчин возами привозилась бабья натуральная повинность: сушеные грибы, ягоды, яйца, овощи и прочее. Все это мерялось, принималось и присовокуплялось к запасам прежних годов.

Недаром у головлевской барыни выстроена целая линия погребов, кладовых и амбаров; все они были полным-полнехоньки, и немало в них порченого материала, к которому приступить нельзя было, ради гнилого запаха. Весь этот материал сортировался к концу лета, и та часть его, которая оказывалась ненадежною, сдавалась в застольную.

— Огурчики-то еще хороши, только сверху немножко словно поослизли, припахивают, ну да уж пусть дворовые полакомятся, — говорила Арина Петровна, приказывая отослать то ту, то другую кадку.

Степан Владимирыч удивительно освоился со своим новым положением. По временам ему до страсти хотелось «дерябнуть», «куликнуть» и вообще «закатиться», у него были даже деньги для этого, но он с самоотвержением воздерживался, словно рассчитывая, что «самое время» еще не наступило. Теперь он был ежеминутно занят, ибо принимал живое и суетливое участие в процессе припасания, бескорыстно радуясь и печалясь удачам и неудачам головлевского скопидомства.

В каком-то азарте пробирался он от конторы к погребам, в одном халате, без шапки, хоронясь от матери позади деревьев и всевозможных клетушек, загромождавших красный двор. Арина Петровна, впрочем, не раз замечала его в этом виде, и закипало-таки ее родительское сердце, чтоб Степку-балбеса хорошенько осадить, но, по размышлении, она махнула на него рукой, а он с лихорадочным нетерпением следил, как разгружались подводы, приносились с усадьбы банки, бочонки, кадушки, как все это сортировалось и, наконец, исчезало в зияющей бездне погребов и кладовых. В большей части случаев Степан Владимирыч оставался доволен.

— Сегодня рыжиков из Дубровина привезли две телеги — вот, брат, так рыжики! — в восхищении сообщал он земскому, — а мы уж думали, что на зиму без рыжиков останемся! Спасибо, спасибо дубровинцам! Молодцы дубровинцы! Выручили!

Иногда, впрочем, и печалился.

— Огурчики-то, брат, нынче не удались! Корявые да с пятнами — нет настоящего огурца, да и шабаш! Видно, прошлогодними будем питаться, а нынешние — в застольную, больше некуда!

Но вообще хозяйственная система Арины Петровны не удовлетворяла Степана Владимировича.

— Сколько, брат, она добра перегноила — страсть! Таскали нынче, таскали: солонину, рыбу, огурцы — все в застольную велела отдать! Разве это дело? разве расчет таким образом хозяйство вести! Свежего запасу пропасть, а она и не прикоснется к нему, покуда всей старой гнили не приест!

Уверенность Арины Петровны, что с Степки-балбеса какую угодно бумагу без труда стребовать можно, оправдалась вполне. Он не только без возражений подписал все присланные ему матерью бумаги, но даже хвастался в тот же вечер земскому:

— Сегодня, брат, я все бумаги подписывал. Отказные все — чист теперь! Ни плошки, ни ложки — ничего теперь у меня нет, да и впредь не предвидится! Успокоил старуху!

Но вот наконец и октябрь на дворе: полились дожди, улица почернела и сделалась непроходимою. Степану Владимирычу некуда было выйти, потому что на ногах у него были заношенные папенькины туфли, на плечах старый папенькин халат. Серое, вечно слезящееся небо осени давило его. Казалось, что оно висит непосредственно над его головой и грозит утопить его в разверзнувшихся хлябях земли. Безвыходно сидел он у окна в своей комнате и сквозь двойные рамы смотрел на крестьянский поселок, утонувший в грязи.

Там, среди серых испарений осени, словно черные точки, проворно мелькали люди, которых не успела сломить летняя страда. Страда не прекращалась, а только получила новую обстановку, в которой летние ликующие тоны заменились непрерывающимися осенними сумерками. Овины курились за полночь, стук цепов унылою дробью разносился по всей окрестности. В барских ригах тоже шла молотьба, и в конторе поговаривали, что вряд ли ближе масленицы удастся управиться со всей массой господского хлеба. Все здесь глядело сумрачно, сонно, все говорило об угнетении.

У Степана Владимирыча не было другого дела, как смотреть в окно и следить за грузными массами облаков. С утра, чуть брезжил свет, уж весь горизонт был сплошь обложен ими; облака стояли словно застывшие, очарованные. Вон это облако, что пониже и почернее других: и давеча оно имело разорванную форму, точно поп в рясе с распростертыми врозь руками, и теперь, в полдень, сохранило ту же форму. Правая рука, правда, покороче сделалась, зато левая безобразно вытянулась, и льет из нее, льет так, что даже на темном фоне неба обозначилась еще более тесная, почти черная полоса. Вон и еще одно облако громадным косматым комом повисло над соседней деревней Нагловкой и, казалось, угрожало задушить ее. И теперь тем же косматым комом на том же месте висит, а лапы книзу протянуло, словно вот-вот спрыгнуть хочет.

Облака, облака и облака — так весь день. Часов около пяти после обеда совершается метаморфоза: окрестность постепенно заволакивается, заволакивается и, наконец, совсем пропадает. Сначала облака исчезнут и все затянется безразличной черной пеленою; потом куда-то пропадет лес и Нагловка; за нею утонет церковь, часовня… Болезненная истома сковывает ум; во всем организме, несмотря на бездеятельность, чувствуется беспричинное, невыразимое утомление; одна только мысль мечется, сосет и давит — и эта мысль: гроб! гроб! гроб!

Впереди у Степана-балбеса был только один ресурс, которого он покуда еще боялся, но который с неудержимою силой тянул его к себе. Этот ресурс — напиться и позабыть. Позабыть глубоко, безвозвратно, окунуться в волну забвения до того, чтоб и выкарабкаться из нее было нельзя.

— Сегодня, брат, надо ночью штоф припасти, — сказал он однажды земскому голосом, не предвещавшим ничего доброго.

Первый штоф привел за собой целый последовательный ряд новых, и с этих пор он аккуратно каждую ночь напивался. Притупленное воображение силилось создать какие-то образы, помертвелая память пробовала прорваться в область прошлого, но образы выходили разорванные, бессмысленные, а прошлое не откликалось ни единым воспоминанием, ни горьким, ни светлым, словно между ним и настоящей минутой раз навсегда встала плотная стена. Перед ним было только настоящее в форме наглухо запертой тюрьмы, в которой бесследно потонула и идея пространства и идея времени.

По мере того, как убывало содержание штофа, по мере того, как голова распалялась, зрачки глаз, усиливаясь различить очертания тьмы, безмерно расширялись; самая тьма, наконец, исчезала, и взамен ее являлось пространство, наполненное фосфорическим блеском. Это была бесконечная пустота, мертвая, не откликающаяся ни единым жизненным звуком, зловеще-лучезарная.

Ему становилось страшно; ему нужно было заморить в себе чувство действительности до такой степени, чтоб даже пустоты этой не было. Еще несколько усилий — и он был у цели. Спотыкающиеся ноги из стороны в сторону носили онемевшее тело, грудь издавала не бормотанье, а хрип, самое существование как бы прекращалось. Наступало то странное оцепенение, которое, нося на себе все признаки отсутствия сознательной жизни, вместе с тем несомненно указывало на присутствие какой-то особенной жизни, развивавшейся независимо от каких бы то ни было условий.

Утром он просыпался со светом, и вместе с ним просыпались: тоска, отвращение, ненависть. Ненависть без протеста, ничем не обусловленная, ненависть к чему-то неопределенному, не имеющему образа. Хорошо бы опохмелиться в такую минуту; хорошо бы настолько поднять температуру организма, чтобы хотя на короткое время ощутить присутствие жизни, но днем ни за какие деньги нельзя достать водки. Нужно дожидаться ночи, чтобы опять дорваться до тех блаженных минут, когда земля исчезает из-под ног и вместо четырех постылых стен перед глазами откроется беспредельная светящаяся пустота.

Однажды Степан Владимирыч сбежал. Мать переполошилась. К вечеру его привезли всего избитого, израненного. С тех пор он, по-видимому, хотя и не утратил способности мыслить; но впечатления так слабо задерживались в его мозгу, что бедняга тотчас же забывал их. Арина Петровна с своей стороны думала, что он непременно подожжет усадьбу. Казалось, он весь погрузился в безрассветную мглу, в которой нет места не только для действительности, но и для фантазии. Мозг его вырабатывал нечто, но это нечто не имело отношения ни к прошедшему, ни к настоящему, ни к будущему. Словно черное облако окутало его с головы до ног, и он всматривался в него, в него одного, следил за его воображаемыми колебаниями и по временам вздрагивал и словно оборонялся от него. В этом загадочном облаке потонул для Степки-балбеса весь физический и умственный мир…

В декабре того же года он скончался.

Вскоре скончался и отец семейства. Со временем после его кончины положения всех действующих лиц до того изменились, что не осталось и следа тех искусственных связей, благодаря которым головлевская семья представлялась чем-то вроде неприступной крепости. Семейная твердыня, воздвигнутая неутомимыми руками Арины Петровны, рухнула, но рухнула до того незаметно, что она, сама не понимая, как это случилось, сделалась соучастницею и даже явным двигателем этого разрушения, настоящею душою которого был, разумеется, Порфишка-кровопивец. Он получил в наследство главную усадьбу, а мать с внучками отправил в дальнюю деревню к младшему брату.

Из бесконтрольной и бранчивой обладательницы головлевских имений Арина Петровна сделалась скромною приживалкой в доме Павла Владимирыча, приживалкой праздною и не имеющею никакого голоса в хозяйственных распоряжениях. Голова ее поникла, спина сгорбилась, глаза потухли, поступь сделалась вялою, порывистость движений пропала. От нечего делать она научилась на старости лет вязанию, но и оно не спорится у ней, потому что мысль ее постоянно где-то витала — где? — она и сама не всегда разберет, но, во всяком случае, не около вязальных спиц.

Первый удар властности Арины Петровны был нанесен не столько отменой крепостного права, сколько теми приготовлениями, которые предшествовали этой отмене. Сначала простые слухи, потом дворянские собрания с их адресами, потом губернские комитеты, потом редакционные комиссии — все это изнуряло, поселяло смуту. Воображение Арины Петровны, и без того богатое творчеством, рисовало ей целые массы пустяков. То вдруг вопрос представится: как это я Агашку звать будут? чай, Агафьюшкой… а может, и Агафьей Федоровной величать придется! То представится: ходит она по пустому дому, а людишки в людскую забрались и жрут! Жрать надоест — под стол бросают! То покажется, что заглянула она в погреб, а там Юлька с Фешкой так-то за обе щеки уписывают, так-то уписывают!

Как ни ничтожны такие пустяки, но из них постепенно созидается целая фантастическая действительность, которая втягивает в себя всего человека и совершенно парализует его деятельность. Арина Петровна как-то вдруг выпустила из рук бразды правления и в течение двух лет только и делала, что с утра до вечера восклицала:

— Хоть бы одно что-нибудь — пан либо пропал! а то: первый призыв! второй призыв! ни богу свеча, ни черту кочерга!

Для старухи начался ряд мутных дней, посвященных насильственному покою. Павел Владимирыч, как человек, лишенный поступков, принял мать довольно сносно, то есть обязался кормить и поить ее и сирот — Анниньку и Любиньку, но под двумя условиями: во-первых, не ходить к нему на антресоли, а во-вторых — не вмешиваться в распоряжения по хозяйству.

Хозяйством между тем сын не распоряжался. Он пил, возненавидел общество живых людей и создал для себя особенную, фантастическую действительность. Это был целый глупо-героический роман, с превращениями, исчезновениями, внезапными обогащениями, роман, в котором главными героями стали: он сам и кровопивец Порфишка. Павел Владимирович не сознавал вполне, как глубоко залегла в нем ненависть к Порфишке, он ненавидел его всеми помыслами, всеми внутренностями, ненавидел беспрестанно, ежеминутно. Словно живой, метался перед ним этот паскудный образ, а в ушах раздавалось слезно-лицемерное пустословие Иудушки, пустословие, в котором звучала какая-то сухая, почти отвлеченная злоба ко всему живому. Павел Владимирыч пил и припоминал. Припоминал все обиды и унижения, которые ему приходилось вытерпеть, благодаря претензии Иудушки на главенство в доме.

В разгоряченном вином воображении создавались целые драмы, в которых вымещались все обиды и в которых обидчиком являлся уже он, а не Иудушка. То будто выиграл двести тысяч и приезжает сообщить об этом Порфишке, у которого от зависти даже перекосило лицо. То будто умер дедушка, ему оставил миллион, а Порфишке-кровопивцу — шиш. То будто он изобрел средство делаться невидимкой и через это получил возможность творить Порфишке такие пакости, от которых тот начинает стонать. В изобретении этих проказ Павел Владимирович был неистощим, и долго его нелепый хохот оглашал антресоли. Он ненавидел Иудушку и в то же время боялся его; знал, что глаза Иудушки источают чарующий яд, что голос его, словно змей, заползает в душу и парализует волю человека. Поэтому решительно отказался от свиданий с ним.

Таким образом шли дни за днями, покуда наконец Павел Владимирыч не очутился лицом к лицу с смертным недугом.

Арина Петровна стала все больше на бога уповать. Иудушка инстинктом понял, что ежели маменька начинает уповать на бога, то это значит в ее существовании кроется некоторый изъян. И он воспользовался этим изъяном с свойственною ему лукавою ловкостью. И вот, в ту самую минуту, когда капитал Арины Петровны до того умалился, что сделалось почти невозможным самостоятельное существование, Иудушка, при самом почтительном поведении к матери отнесся сурово.

Она заплакала. Слезы так и лились из потухших глаз по старческим засохшим щекам, задерживаясь в углублениях морщин и капая на замасленный ворот старой ситцевой блузы. Тоска, смертная тоска охватила все ее существо. Тошно! горько! — вот единственное объяснение, которое она могла бы дать своим слезам. Это было что-то полное безнадежности и вместе с тем бессильно-строптивое. И старость, и немощи, и беспомощность положения — все, казалось, призывало ее к смерти, как к единственному примиряющему исходу, но в то же время замешивалось и прошлое с его властностью, довольством и простором, и воспоминания этого прошлого так и впивались в нее, так и притягивали ее к земле. «Умереть бы!» — мелькало в ее голове, а через мгновенье это слово сменялось другим: «Пожить бы!»

Ее слезы пришли издалека; капля по капле копились они. Всю-то жизнь она что-то устраивала, над чем-то убивалась, а оказывается, что убивалась над призраком. Всю жизнь слово «семья» не сходило у нее с языка: во имя семьи она одних казнила, других награждала; во имя семьи подвергала себя лишениям, истязала себя, изуродовала всю свою жизнь — и вдруг выходит, что семьи-то именно у нее и нет!

Никогда не приходило Арине Петровне на мысль, что может наступить минута, когда она будет представлять собой «лишний рот», — и вот эта минута подкралась и подкралась именно в такую пору, когда она в первый раз в жизни практически убедилась, что нравственные и физические ее силы подорваны. Такие минуты всегда приходят внезапно; хотя человек, быть может, уж давно надломлен, но все-таки еще перемогается и стоит, — и вдруг откуда-то сбоку наносится последний удар. Подстеречь этот удар, сознать его приближение очень трудно; приходится просто и безмолвно покориться ему, ибо это тот самый удар, который недавнего бодрого человека мгновенно и безапелляционно превращает в развалину.

Внучки Аннинька и Любннька жизни в деревне не выдержали и уехали в город. Анина Петровна осиротела. Беспомощное одиночество и унылая праздность — вот два врага, с которыми она очутилась лицом к лицу и с которыми отныне обязывалась коротать свою старость. А вслед за ними не заставила себя ждать и работа физического и нравственного разрушения, работа тем более жестокая, чем меньше отпора дает ей праздная жизнь.

Тяжко было матери, зато Иудушка жил в свое удовольствие. Скопидомничал. Его никто не любил. С сыновьями своими он был не в меру строг и утомительно скучен. Людям не то чтобы его нельзя было обойти, а очень уж он пустяки любил, надоедал да приставал. Даже земельные участки немногие решались у него арендовать, потому что он сдаст участок, да за каждый лишний запаханный или закошенный вершок, за каждую пропущенную минуту в уплате денег сейчас начнет съемщика по судам таскать. Многих он так-то затаскал и сам ничего не выиграл. Его привычку кляузничать так везде знали, что, почти не разбирая дел, отказывали в его претензиях. И так как злость, даже не злость, а скорее нравственное окостенение, прикрытое лицемерием, всегда наводит какой-то суеверный страх на людей, то они боязливо кланялись в пояс, проходя мимо кровопивца.

Минуло пять лет. Иудушка как засел в своем родовом Головлеве, так и не двигается оттуда. Он значительно постарел, вылинял и потускнел, но лебезит, лжет и пустословит еще пуще прежнего, потому что теперь у него почти постоянно под руками добрый друг маменька, которая ради сладкого старушечьего куска сделалась обязательной слушательницей этого пустословия, когда время от времени приезжала к сыну.

Не надо думать, что Иудушка был лицемер в смысле, например, Тартюфа или любого современного французского буржуа, соловьем рассыпающегося по части общественных основ. Нет, ежели он и был лицемер, то лицемер чисто русского пошиба, то есть просто человек, лишенный всякого нравственного мерила и не знающий иной истины, кроме той, которая значится в азбучных прописях. Он был невежествен без границ, сутяга, лгун, пустослов и, в довершение всего, боялся черта. Все это такие отрицательные качества, которые отнюдь не могут дать прочного материала для действительного лицемерия.

В Головлеве он ниоткуда не встречал не только прямого отпора, но даже малейшего косвенного ограничения, которое заставило бы его подумать: вот, дескать, и напакостил бы, да людей совестно. Ничье суждение не беспокоило, ничей нескромный взгляд не тревожил, — следовательно, не было повода и самому себя контролировать. Безграничная неряшливость сделалась господствующею чертою его отношений к самому себе. Давным-давно влекла его к себе эта полная свобода от каких-либо нравственных ограничений.

Проведя более тридцати лет в тусклой атмосфере департамента, он приобрел все привычки и вожделения закоренелого чиновника, не допускающего, чтобы хотя одна минута его жизни оставалась свободною от переливания из пустого в порожнее. Но, вглядевшись в дело пристальнее, легко пришел к убеждению, что мир делового бездельничества настолько подвижен, что нет ни малейшего труда перенести его куда угодно, в какую угодно сферу. И действительно, как только он поселился в Головлеве, так тотчас же создал себе такую массу пустяков и мелочей, которую можно было не переставая переворачивать, без всякого опасения когда-нибудь исчерпать ее.

С утра он садился за письменный стол и принимался за занятия, во-первых, усчитывал скотницу, ключницу, приказчика, сперва на один манер, потом на другой; во-вторых, завел очень сложную отчетность, денежную и материальную: каждую копейку, каждую вещь заносил в двадцати книгах, подводил итоги, то терял полкопейки, то целую копейку лишнюю находил. Наконец брался за перо и писал жалобы к мировому судье и к посреднику. Все это не только не оставляло ни одной минуты праздной, но даже имело все внешние формы усидчивого, непосильного труда.

Всякая связь его с внешним миром была окончательно порвана. Он не получал ни книг, ни газет, ни даже писем. Один сын его, Володенька, кончил самоубийством, с другим, Петенькой, Иудушка переписывался коротко и лишь тогда, когда посылал деньги. Густая атмосфера невежественности, предрассудков и кропотливого переливания из пустого в порожнее царила кругом него, и он не ощущал ни малейшего поползновения освободиться от нее.

Частенько маменька наезжала к сыну в гости из своей захудалой деревеньки. И вот чашки поочередно наливаются чаем, и самовар начинает утихать. А метель разыгрывается пуще и пуще; то целым снежным ливнем ударит в стекла окон, то каким-то невыразимым плачем прокатится вдоль печного борова.

— Метель-то, видно, взаправду взялась, — замечает Арина Петровна, — смотри-тко, визжит да повизгивает!

— Ну и пущай повизгивает. Она повизгивает, а мы здесь чаек попиваем — так-то, друг мой маменька! — отзывается Порфирий Владимирыч.

— Ах, нехорошо теперь в поле, коли кого этакая милость божья застанет!

— Кому нехорошо, а нам горюшка мало. Кому темненько да холодненько, а нам и светлехонько, и теплехонько. Сидим да чаек попиваем. И с сахарцем, и со сливочками, и с лимонцем. А захотим с ромцом, и с ромцом будем пить. Сидим мы здесь да посиживаем, ладком да мирком. В карточки захотелось поиграть — в карточки поиграем; чайку захотелось попить — чайку попьем. Сверх нужды пить не станем, а сколько нужно, столько и выпьем. Отчего же это так? От того, милый друг маменька, что милость божья не оставляет нас. Кабы не он, царь небесный, может, и мы бы теперь в поле плутали, и было бы нам и темненько, и холодненько… В зипунишечке каком-нибудь, кушачок плохонькой, лаптишечки…

Знаете ли вы, маменька, отчего мы в дворянском званье родились? А все оттого, что милость божья к нам была. Кабы не она, и мы сидели бы теперь в избушечке, да горела бы у нас не свечечка, а лучинушка, а уж насчет чайку да кофейку — об этом и думать бы не смели! Сидели бы; я бы лаптишечки ковырял, вы бы щец там каких-нибудь пустеньких поужинать сбирали.

— Это что и говорить! велика для нас милость божия!

— А я что же говорю? Бог, маменька, — все. Мы-то думаем, что все сами, на свои деньги приобретаем, а как посмотрим, да поглядим, да сообразим — ан все бог. И коли он не захочет, ничего у нас не будет. Я вот теперь хотел бы апельсинчиков, и сам бы поел, и милого дружка маменьку угостил бы, и всем бы по апельсинчику дал, и деньги у меня есть, чтоб апельсинчиков купить, взял бы вынул — давай! Ан бог говорит: тпру! вот я и сижу: филозов без огурцов.

Отужинав, сели играть в карты. Тут послышался звон колокольчика. Молодой барин Петр Порфирьивмч приехал. Это был малый лет двадцати пяти, довольно красивой наружности, в дорожной офицерской форме. Вот все, что можно сказать про него, да и сам его отец Иудушка едва ли знал что-нибудь больше. Взаимные отношения отца и сына были таковы, что их нельзя даже назвать натянутыми: совсем как бы ничего не существовало. Иудушка знал, что есть человек, значащийся по документам его сыном, которому он обязан в известные сроки посылать условленное, то есть им же самим определенное жалованье, и от которого, взамен того, он имеет право требовать почтения и повиновения. Петенька, с своей стороны, знал, что есть у него отец, который может его во всякое время притеснить.

Петенька был неразговорчив. На все восклицания отца: вот так сюрприз! ну, брат, одолжил! а я-то сижу да думаю: кого это, прости господи, по ночам носит? — ан вот он кто!

Сын отвечал или молчанием, или принужденною улыбкою. А на вопрос: и как это тебе вдруг вздумалось? — говорил даже сердечно: так вот, вздумалось и приехал.

— Ну, спасибо тебе! спасибо! вспомнил про отца! обрадовал! Чай, и про бабушку-старушку вспомнил?

— И про бабушку вспомнил, — приметно достаточно нехотя отвечал Петенька.

В таком тоне разговор длился с полчаса, так что нельзя было понять, взаправду ли отвечает Петенька или только отделывается. Поэтому как ни вынослив был Иудушка относительно равнодушия своих детей, однако и он не выдержал и заметил:

— Да, брат, неласков ты! нельзя сказать, чтоб ты ласковый был.

Смолчи на этот раз Петенька, прими папенькино замечание с кротостью, а еще лучше, поцелуй у папеньки ручку и скажи ему: извините меня, добренький, папенька! я ведь с дороги, устал! — и все бы обошлось благополучно. Но Петенька поступил совсем как неблагодарный.

— Каков есть! — ответил он так грубо, словно хотел сказать: да отвяжись ты от меня, сделай милость!

Тогда Порфирию Владимирычу сделалось так больно, так больно, что и он уж не нашел возможным смолчать.

— Кажется, как я об вас заботился! — сказал он с горечью, — даже и здесь сидишь, а все думаешь: как бы получше да поскладнее, да чтобы всем было хорошохонько да уютненько, без нужды да без горюшка… А вы все от меня прочь да прочь! И покойник, убивший сам себя Володенька, царство ему небесное, был такой же… Никакой я от вас благодарности не вижу! Ни благодарности, ни ласки — ничего!

— Я вас очень благодарен. Характер неласковый — вот и все.

Арина Петровна сидит в своем кресле, вслушивается. И сдается ей, что она все ту же знакомую повесть слышит, которая давно, и не запомнит она, когда началась. Закрылась было совсем эта повесть, да вот и опять, нет-нет, возьмет да и раскроется на той же странице. Тут Арина Петровна почитает своим долгом вмешаться в распрю и сказать примирительное слово.

— Ну-ну, петухи индейские! — говорит она, стараясь придать своему поучению шутливый тон, — только что свиделись, а уж и разодрались! Так и наскакивают друг на дружку, так и наскакивают! Смотри, сейчас перья полетят! Ах-ах-ах! горе какое! А вы, молодцы, смирненько посидите, да ладком между собой поговорите, а я, старуха, послушаю да полюбуюсь на вас! Ты, Петенька, — уступи! Отцу, мой друг, всегда нужно уступить, потому что он — отец! Ежели иной раз и горьконько что от отца покажется, а ты прими с готовностью, да с покорностью, да с почтением, потому что ты — сын! Может, из горького-то да вдруг сладкое сделается — вот ты и в выигрыше!

А ты, Порфирий Владимирыч, — снизойди! Он — сын, человек молодой, неженный. Он семьдесят пять верст по ухабам да по сугробам проехал: и устал, и иззяб, и уснуть ему хочется! Вот чай-то уж кончили, вели-ка подавать ужинать, да и на покой! Так-то, други мои! Разбредемся все по своим местам, помолимся, ан сердце-то у нас и пройдет. И все какие у нас дурные мысли были — все сном бог прогонит!

Ужин кончился, столовая опустела, все разошлись по своим комнатам. Дом мало-помалу стихает, и мертвая тишина ползет из комнаты в комнату, наконец доползает до последнего убежища, в котором дольше прочих закоулков упорствовала обрядовая жизнь, то есть до кабинета головлевского барина. Иудушка наконец покончил с поклонами, которые он долго-долго отсчитывал перед образами, и тоже улегся в постель. Лежит Порфирий Владимирыч в постели, но не может сомкнуть глаз. Чует он, что приезд сына предвещает что-то не совсем обыкновенное, и уже заранее в голове его зарождаются всевозможные пустословные поучения.

Поучения эти имеют то достоинство, что они ко всякому случаю пригодны и даже не представляют собой последовательного сцепления мыслей. Ни грамматической, ни синтаксической формы для них тоже не требуется: они накапливаются в голове в виде отрывочных афоризмов и появляются на свет божий по мере того, как наползают на язык. Тем не менее, как только случится в жизни какой-нибудь казус, выходящий из ряда обыкновенных, так в голове поднимается такая суматоха от наплыва афоризмов, что даже сон не может умиротворить ее. Не спится Иудушке: целые массы пустяков обступили его изголовье и давят

Собственно говоря, загадочный приезд Петеньки не особенно волнует отца, ибо, что бы ни случилось, Иудушка уже ко всему готов заранее. Он знает, что ничто не застанет его врасплох и ничто не заставит сделать какое-нибудь отступление от той сети пустых и насквозь прогнивших афоризмов, в которую он закутался с головы до ног. Для него не существует ни горя, ни радости, ни ненависти, ни любви. Весь мир, в его глазах, есть гроб, могущий служить лишь поводом для бесконечного пустословия. Уж на что было больше горя, когда Володя покончил с собой, а он и тут устоял.

Это была очень грустная история, продолжавшаяся целых два года. Целых два года Володя перемогался; сначала выказывал гордость и решимость не нуждаться в помощи отца; потом ослаб, стал молить, доказывать, грозить… И всегда встречал в ответ готовый афоризм, который представлял собой камень, поданный голодному человеку. Сознавал ли Иудушка, что сие камень, а не хлеб, или не сознавал — это вопрос спорный; но, во всяком случае, у него ничего другого не было, и он подавал свой камень, как единственное, что мог дать.

Когда Володя застрелился, он отслужил по нем панихиду, записал в календаре день смерти. По временам, однако, даже и в нем поднимался какой-то тусклый голос, который бормотал, что все-таки разрешение семейного спора самоубийством — вещь по малой мере подозрительная, тогда Иудушка выводил на сцену целую свиту готовых афоризмов, вроде «бог непокорных детей наказывает», «гордым бог противится» и прочее — и успокоивался.

Вот и теперь. Нет сомнения, что с Петенькой случилось что-то недоброе, но, что бы ни случилось, он, Порфирий Головлев, доложен быть выше этих случайностей. Сам запутался — сам и распутывайся; умел кашу заварить — умей ее и расхлебывать; любишь кататься — люби и саночки возить. Именно так; именно это самое он и скажет завтра, об чем бы ни сообщил ему сын.

А что, ежели и Петенька, подобно Володе, откажется принять камень вместо хлеба? Что, ежели и он… Иудушка отплевывается от этой мысли и приписывает ее наваждению лукавого. Он переворачивается с боку на бок, усиливается уснуть и не может. Только что начнет заводить его сон — вдруг: и рад бы до неба достать, да руки коротки! или: по одежке протягивай ножки… вот я… вот ты… прытки вы очень, а знаешь пословицу: поспешность потребна только блох ловить? Обступили кругом пустяки, ползут, лезут, давят. И не спит Иудушка под бременем пустословия, которым он надеется завтра утолить себе душу.

Не спится и Петеньке, хотя дорога порядком-таки изломала его. Есть у него дело, которое может разрешиться только здесь, в Головлеве, но такое это дело, что и невесть как за него взяться. По правде говоря, Петенька отлично понимает, что дело его безнадежное, что поездка в Головлево принесет только лишние неприятности, но в том-то и штука, что есть в человеке какой-то темный инстинкт самосохранения, который пересиливает всякую сознательность и который так и подталкивает: испробуй все до последнего! Вот он и приехал, да, вместо того чтоб закалить себя и быть готовым перенести все, чуть было с первого шагу не разругался с отцом. Что-то будет из этой поездки? Совершится ли чудо, которое должно превратить камень в хлеб, или не совершится?

Не прямее ли было бы взять револьвер и приставить его к виску: господа! я недостоин носить ваш мундир! я растратил казенные деньги! и потому сам себе произношу справедливый и строгий суд! Бац — и все кончено! Исключается из списков умерший поручик Головлев! Да, это было бы решительно и… красиво. Товарищи сказали бы: ты был несчастен, ты увлекался, но… ты был благородный человек! Но он, вместо того чтобы сразу поступить таким образом, довел дело до того, что поступок его стал всем известен, — и вот его отпустили на определенный срок с тем, чтобы в течение его растрата была непременно пополнена. А потом — вон из полка. И для достижения этой-то цели, в конце которой стоял позорный исход только что начатой карьеры, он поехал в Головлево, поехал с полной уверенностью получить камень вместо хлеба!

А может быть, что-нибудь и будет?! Ведь случается же… Вдруг нынешнее Головлево исчезнет, и на месте его очутится новое Головлево, с новою обстановкой, в которой он… Не то чтобы отец… умрет — зачем? — а так… вообще, будет новая «обстановка»… А может быть, и бабушка — ведь у ней деньги есть! Узнает, что беда впереди, — и вдруг даст! На, скажет, поезжай скорее, покуда срок не прошел! И вот он едет, торопит ямщиков, насилу поспевает на станцию — и является в полк как раз за два часа до срока! Молодец Головлев! — говорят товарищи — руку, благородный молодой человек! И пусть отныне все будет забыто! И он не только остается в полку по-прежнему, но производится сначала в штабс-капитаны, потом в капитаны, делается полковым адъютантом и, наконец, в день полкового юбилея…

Ах! поскорее бы эта ночь прошла! Завтра… ну, завтра пусть будет, что будет! Но что он должен будет завтра выслушать… ах, чего только он не выслушает! Тут мысли его окончательно путаются и постепенно, одна за другой, утопают в сонной мгле. Через четверть часа головлевская усадьба всецело погружается в тяжкий сон.

На другой день Иудушка ходил мрачный, шаркал ногами, избегал разговоров, вздыхал, беспрестанно складывал руки в знак умной молитвы, и совсем не глядел на сына. Со своей стороны, и Петенька ежился и молча курил папироску за папироской. Вчерашнее натянутое положение не только не улучшилось за ночь, но приняло весьма резкие тоны.

После обеда Порфирий Владимирыч удалился спать, Арина Петровна тоже ушла в свою комнату и, усевшись в кресло, дремала. Петенька счел это время самым благоприятным, чтоб попытать счастья у бабушки, и отправился к ней.

— Что ты? в дурачки, что ли, с старухой поиграть пришел? — встретила его Арина Петровна.

— Нет, бабушка, я к вам за делом. — Петенька с минуту помялся на месте и вдруг брякнул: — Я, бабушка, казенные деньги проиграл.

У Арины Петровны даже в глазах потемнело от неожиданности.

— И много? — спросила она перепуганным голосом, глядя на него остановившимися глазами.

— Три тысячи.

Последовала минута молчания; Арина Петровна беспокойно смотрела из стороны в сторону, точно ждала, не явится ли откуда к ней помощь.

— А ты знаешь ли, что за это и в Сибирь недолго попасть? — наконец произнесла она. — Ах бедный ты, бедный.

— Я, бабушка, у вас хотел взаймы попросить… я хороший процент заплачу.

— Что ты, что ты! — заметалась Арина Петровна, — да у меня и денег только на гроб да на поминовенье осталось! И сыта я только тем, чем у сына полакомлюсь! Нет, нет, нет! Ты уж меня оставь! Сделай милость, оставь! Знаешь что, ты бы у папеньки попросил!

— Нет, уж что! от железного попа да каменной просвиры ждать! Я, бабушка, на вас надеялся!

— Ты к папеньке-то обратись с лаской да с почтением! вот, мол, папенька, так и так: виноват, мол, по молодости, проштрафился… Со смешком да с улыбочкой, да ручку поцелуй, да на коленки встань, да поплачь — он это любит, — ну и развяжет папенька мошну для милого сынка.

Петенька ходит подбоченившись взад и вперед, словно обдумывает; наконец останавливается и говорит:

— Ну, коли у вас своих денег нет, так из сиротских дайте! Аннинька и Любинька сейчас в актерках, право же, хорошо живут. С офицерами на тройках раскатываются да по ресторанам ходят. А я потом им с процентами верну.

— Что ты? опомнись! как я могу сиротские деньги давать? Нет, уж сделай милость, уволь ты меня! не говори ты со мной об этом, ради Христа! Ах ты, господи! Я, старуха, отдохнуть хотела, даже задремала совсем, а он вон с каким делом пришел!

— Ну, хорошо. Я уйду. Стало быть, нельзя? Прекрасно-с. По-родственному. Из-за трех тысяч рублей внук в Сибирь должен пойти! Напутственный-то молебен отслужить не забудьте!

Петенька хлопнул дверью и ушел. Одна из его легкомысленных надежд лопнула — что теперь предпринять? Остается одно: во всем открыться отцу. А может быть… Может быть, что-нибудь… Напрасные надежды… Он не знал за отцом ни одного чувства, ни одной слабой струны, за которую предстояла бы возможность ухватиться и эксплуатируя которую можно было бы чего-нибудь достигнуть. Он чувствовал только одно: что в присутствии отца он находится лицом к лицу с чем-то неизъяснимым, неуловимым. Незнание, с какого конца подойти, с чего начать речь, порождало ежели не страх, то, во всяком случае, беспокойство. И так шло с самого детства. Всегда, с тех пор как он начал себя помнить, дело было поставлено так, что лучше казалось совсем отказаться от какого-нибудь предположения, нежели поставить его в зависимость от решения отца. Так было и теперь.

Петенькой овладела тоска. Тем не менее он понял, что впереди оставалось только несколько часов и что, следовательно, надо же что-нибудь делать. Набравшись напускной решимости, застегнувши сюртук и пошептавши что-то на ходу, сын довольно твердым шагом направился к отцовскому кабинету. Иудушка стоял на молитве. Он был набожен и каждый день охотно посвящал молитве несколько часов. Но он молился не потому, что любил бога и надеялся посредством молитвы войти в общение с ним, а потому, что боялся черта и надеялся, что бог избавит его от лукавого. Но молитва не обновляла его, не просветляла его чувства, не вносила никакого луча в его тусклое существование. Он мог молиться и проделывать все нужные телодвижения — и в то же время смотреть в окно и замечать, не идет ли кто без спросу в погреб.

В ожидании окончания молитву Петенька сначала сидел смирно, потом принялся ходить взад и вперед по комнате и, наконец, стал что-то насвистывать, вследствие чего послышался раздраженный голос Иудушки:

— Кто хочет свистать, тот может для этого на конюшню идти! — Позже спросил: — Каково почивал? постельку хорошо ли постлали? клопиков, блошек не чувствовал ли?

— Благодарю вас. Спал.

— Ну, спал — так и слава богу. У родителей только и можно сладенько поспать. Это уж я по себе знаю: как ни хорошо, бывало, устроишься в Петербурге, а никогда так сладко не уснешь, как в Головлеве. Точно вот в колыбельке тебя покачивает. Так как же мы с тобой: попьем чайку, что ли, сначала или ты сейчас что-нибудь сказать хочешь?

— Нет, лучше теперь поговорим. Мне через шесть часов уехать надо, так, может быть, и обдумать кой-что время понадобится.

— Ну, ладно. Только я, брат, говорю прямо: никогда я не обдумываю. У меня всегда ответ готов. Коли ты правильного чего просишь — изволь! Никогда я ни в чем правильном не откажу. Хоть и трудненько иногда, и не по силам, а ежели правильно — не могу отказать! Натура такая. Ну, а ежели просишь неправильно — не прогневайся! Хоть и жалко тебя — а откажу! У меня, брат, вывертов нет! Я весь тут, на ладони.

— Я, папенька, казенные деньги проиграл, три тысячи, — разом и как-то тупо высказался Петенька, — и ежели послезавтра их не внесу, то могут произойти очень неприятные для меня последствия.

— Что ж, внеси! — любезно молвил Порфирий Владимирыч, но при этом у него чуть заметно дрогнули губы.

— Откуда же я возьму деньги? — Петенька хотел объясняться дальше, но чувствовал, что у него захватило горло.

— Я, любезный друг, твоих источников не знаю. На какие ты источники рассчитывал, когда проигрывал в карты казенные деньги, — из тех и плати.

— Вы сами очень хорошо знаете, что в подобных случаях люди об источниках забывают!

— Ничего я, мой друг, не знаю. Я в карты никогда не игрывал — только вот разве с маменькой в дурачки сыграешь, чтоб потешить старушку. И, пожалуйста, ты меня в эти грязные дела не впутывай.

— Так помогите же!

— А не помогу, во-первых, у меня нет денег для покрытия твоих дрянных дел, а во-вторых — это до меня не касается. Сам напутал — сам и выпутывайся. Любишь кататься — люби и саночки возить. Так-то, друг.

— Подумайте, однако ж, что со мной будет!

— А что богу угодно, то и будет, — отвечал Иудушка, слегка воздевая руки и искоса поглядывая на образ.

— Я — последний сын у вас, не забудьте об этом!

— У Иова, мой друг, бог и все взял, да он не роптал, а только сказал: бог дал, бог и взял — твори, господи, волю свою! Так-то, брат!

— То бог взял, а вы сами у себя отнимаете. Володя…

— Ну, ты, кажется, пошлости начинаешь говорить!

— Нет, это не пошлости, а правда. Всем известно, что Володя…

— Нет, нет, нет! Не хочу я твои пошлости слушать! Да и вообще — довольно. Что надо было высказать, то ты высказал. А теперь пойдем и будем чай пить. Посидим да поговорим, потом поедим, выпьем на прощанье — и с богом. Видишь, как бог для тебя милостив! И погодка унялась, и дорожка поглаже стала. Полегоньку да помаленьку, трюх да трюх — и не увидишь, как доплетешься до столицы! — Тут Иудушка решительным шагом вышел из кабинета.

— Убийца! — пронеслось вдогонку ему.

За обедом, слушая дальнейший разговор отца с сыном, в котором последний упрекал Иудушку в смерти брата Володи, Арина Петровна, о которой казалось совсем позабыли, отнюдь не оставалась равнодушной зрительницей этой семейной сцены. Напротив того, с первого же взгляда можно было заподозрить, что в ней происходит что-то не совсем обыкновенное и что, может быть, настала минута, когда перед умственным ее оком предстали во всей полноте и наготе итоги ее собственной жизни. Лицо ее оживилось, глаза расширились и блестели, губы шевелились, как будто хотели сказать какое-то слово — и не могли. И вдруг, в ту самую минуту, когда Петенька огласил столовую рыданиями, она грузно поднялась с своего кресла, протянула вперед руку и из груди ее вырвался вопль:

— Прро-кли-ннаааю!

Иудушка так-таки не дал Петеньке денег, хотя, как добрый отец, приказал в минуту отъезда положить ему в повозку и курочки, и телятинки, и пирожок. Затем он, несмотря на стужу и ветер, самолично вышел на крыльцо проводить сына, справился, ловко ли ему сидеть, хорошо ли он закутал себе ноги, и, возвратившись в дом, долго крестил окно в столовой, посылая заочное напутствие повозке, увозившей Петеньку. Словом, весь обряд выполнил как следует, по-родственному.

— Ах, Петька, Петька! — говорил он, — дурной ты сын! нехороший! Ведь вот что набедокурил… ах-ах-ах! И что бы, кажется, жить потихоньку да полегоньку, смирненько да ладненько, с папкой да с бабушкой-старушкой — так нет! Фу-ты! ну-ты! У нас свой царь в голове есть! своим умом проживем! Вот и ум твой! Ах, горе какое вышло!

Но ни один мускул при этом не дрогнул на деревянном лице Иудушки, ни одна нота в его голосе не прозвучала чем-нибудь похожим на призыв блудному сыну. Арина Петровна под влиянием только что испытанного потрясения, как-то разом потеряла всякую жизненную энергию и сидела за самоваром, раскрыв рот, ничего не слыша и без всякой мысли глядя вперед. Порфирий Владимирыч вынес материнское проклятие довольно спокойно и ни на волос не отступил от тех решений, которые всегда готовые сидели в его голове. Затем жизнь потекла по-прежнему, исполненная праздной суеты и бесконечного пустословия…

Между тем Арина Петровна уехала в свою деревеньку и больше у сына не появлялась, а вскоре и совсем уж собралась покинуть этот свет. Иудушка примчался к матери, встал на коленях у ее постели и завопил:

— Маменька! друг мой! Благословите!

Но Арина Петровна не слыхала. Открытые глаза ее тускло смотрели в пространство, словно она старалась что-то понять и не понимала. Иудушка тоже не понимал. Он не понимал, что открывавшаяся перед его глазами могила уносила последнюю связь его с живым миром, последнее живое существо, с которым он мог делить прах, наполнявший его. И что отныне этот прах, не находя истока, будет накопляться в нем до тех пор, пока окончательно не задушит его.

С обычною суетливостью окунулся он в бездну мелочей, сопровождающих похоронный обряд. Служил панихиды, заказывал сорокоусты, толковал с попом, шаркал ногами, переходя из комнаты в комнату, заглядывал в столовую, где лежала покойница, крестился, воздевал глаза к небу, вставал по ночам, неслышно подходил к двери, вслушивался в монотонное чтение псаломщика и прочее. Причем был приятно удивлен, что даже особенных издержек для него по этому случаю не предстояло, потому что Арина Петровна еще при жизни отложила сумму на похороны, расписав очень подробно, сколько и куда следует употребить.

Схоронивши мать, Порфирий Владимирыч немедленно занялся приведением в порядок ее дел. Разбирая бумаги, нашел, что все ее завещания остались неоформленными, чему Иудушка остался очень доволен: ему не придется даже покривить душой, объявляя себя единственным законным наследником оставшегося после матери имущества.

Вскоре к бабушкиной могиле присоединилась и могила ее внука. К истории сына Порфирий Владимирыч отнесся довольно загадочно. Газет он не получал, ни с кем в переписке не состоял и потому сведений о процессе, в котором фигурировал Петенька, ниоткуда иметь не мог. Да вряд ли он и желал что-нибудь знать об этом предмете. Вообще это был человек, который пуще всего сторонился от всяких тревог, который по уши погряз в тину мелочей самого паскудного самосохранения и которого существование, вследствие этого, нигде и ни на чем не оставило после себя следов. Постепенно сумерки окутывали Иудушку и сгущались над ним все больше и больше. Таких людей довольно на свете, и все они живут особняком, не умея и не желая к чему-нибудь приютиться, не зная, что ожидает их в следующую минуту, и лопаясь под конец, как лопаются дождевые пузыри.

После смерти бабушки приехала Аннинька. Она съездила в деревню и сходила на ее могилку. Следующую ночь в доме Иудышки провела беспокойно. Нервная блажь застигла ее. Бывают минуты, когда человек, который дотоле только существовал, вдруг начинает понимать, что он не только воистину живет, но что в его жизни есть даже какая-то язва. Откуда она взялась, каким образом и когда именно образовалась — в большей части случаев он хорошо себе не объясняет и чаще всего приписывает происхождение язвы совсем не тем причинам, которые в действительности ее обусловили. Но для него оценка факта даже не нужна: достаточно и того, что язва существует.

Аннинька не принадлежала к числу тех личностей, которые в сознании своих язв находят повод для жизненного обновления, но тем не менее, как девушка неглупая, она отлично понимала, что между теми смутными мечтами о трудовом хлебе, которые послужили ей исходным пунктом для того, чтобы навсегда покинуть бабушкину деревню, и положением провинциальной актрисы, в котором она очутилась, существует целая бездна. Вместо тихой жизни труда она нашла бурное существование, наполненное бесконечными кутежами, наглым цинизмом и беспорядочною, ни к чему не приводящею суетою. Вместо лишений и суровой внешней обстановки, с которыми она когда-то примирялась, ее встретило относительное довольство и роскошь, об которых она, однако ж, не могла теперь вспоминать без краски на лице.

И вся эта перестановка как-то незаметно для нее самой случилась: шла она куда-то в хорошее место, но, вместо одной двери, попала в другую. Желания ее были, действительно, очень скромные. Сколько раз, бывало, сидя в деревне на мезонине, видела себя в мечтах серьезною девушкой, трудящейся, алчущей образовать себя, с твердостью переносящей нужду и лишения, ради идеи блага, правда, что слово «благо» едва ли имело какое-нибудь определенное значение; но едва она вышла на широкую дорогу самодеятельности, как сама собою сложилась такая практика, которая сразу разбила в прах всю мечту. Серьезный труд не приходит сам собой, а дается только упорному исканию и подготовке, ежели и не полной, то хотя до известной степени помогающей исканию. Но требованиям этим не отвечали ни темперамент, ни воспитание Анниньки.

Она ловила себя в мечтах не столько работающею, сколько окруженною обществом единомыслящих людей и коротающею время в умных разговорах. Конечно, и люди этих мечтаний были умные, и разговоры их — честные и серьезные, но все-таки на сцене первенствовала праздничная сторона жизни. Поэтому, когда на деле мечты о трудовом хлебе разрешились тем, что ей предложили занять опереточное амплуа на подмостках одного из провинциальных театров, то, несмотря на контраст, она колебалась недолго.

При этом, для очистки совести, Аннинька припоминала, что один студент, с которым она познакомилась в Москве, на каждом шагу восклицал: святое искусство! — и тем охотнее сделала эти слова девизом своей жизни, что они приличным образом развязывали ей руки и придавали хоть какой-нибудь наружный декорум ее вступлению на стезю, к которой она инстинктивно рвалась всем своим существом. Жизнь актрисы взбудоражила ее. Одинокая, без руководящей подготовки, без осознанной цели, с одним только темпераментом, жаждущим шума, блеска и похвал, она скоро увидела себя кружащеюся в каком-то хаосе, в котором толпилось бесконечное множество лиц, без всякой связи сменявших одно другое.

Ясно, стало быть, что ее жизнь сделалась чем-то вроде въезжего дома, в ворота которого мог стучаться каждый, кто сознавал себя веселым, молодым и обладающим известными материальными средствами. Ясно, что тут дело шло совсем не об том, чтобы подбирать себе общество по душе, а об том, чтобы примоститься к какому бы то ни было обществу, лишь бы не изнывать в одиночестве. В сущности, «святое искусство» привело ее в помойную яму, однако голова ее сразу так закружилась, что она не могла различить этого. Ни немытые рожи коридорных, ни захватанные, покрытые слизью декорации, ни шум, вонь и гвалт гостиниц и постоялых дворов, ни цинические выходки поклонников — ничто не отрезвляло ее. Она не замечала даже, что постоянно находится в обществе одних мужчин и что между нею и другими женщинами, имеющими постоянное положение, легла какая-то непреодолимая преграда…

Отрезвил ее на минуту приезд в Головлево, она вдруг почувствовала себя «барышней». Припомнила, что у нее есть что-то свое: свой дом, свои могилы, и захотелось ей опять увидеть прежнюю обстановку, опять подышать тем воздухом, из которого она так недавно без оглядки бежала. Но впечатление это немедленно же должно было разбиться при столкновении с нищенской действительностью и с погано скошенными на ее бюст масляными глазками Иудушки. Аннинька сразу же поняла, что позади у нее уже образовался своего рода скарб, с которым не так-то легко рассчитаться, и что прежняя «барышня» умерла навсегда, что отныне она только актриса жалкого провинциального театра и что положение актрисы очень недалеко отстоит от положения публичной женщины.

И вот теперь, когда она на минуту опять почувствовала себя «барышней», ей вдруг сделалось как-то невыносимо мерзко. Как будто с нее сняли все покровы до последнего и всенародно вывели обнаженною; как будто все эти подлые дыхания офицеров, бесцеремонно вваливающихся в ее уборную, когда она еще полуодета, зараженные запахами вина и конюшни, разом охватили ее; как будто она на всем своем теле почувствовала прикосновение потных рук, слюнявых губ и блуждание мутных, исполненных плотоядной животности глаз, которые бессмысленно скользят по кривой линии ее обнаженного тела.

Куда идти? где оставить этот скарб, который надавливал ее плечи? Вопрос этот безнадежно метался в ее голове, но именно только метался, не находя и даже не ища ответа. Ведь и это был своего рода сон: и прежняя жизнь была сон, и теперешнее пробуждение — тоже сон. Огорчилась девочка, расчувствовалась — вот и все. Пройдет. Бывают минуты хорошие, бывают и горькие — это в порядке вещей. Но и те и другие только скользят, а отнюдь не изменяют однажды сложившегося хода жизни. Чтоб дать последней другое направление, необходимо много усилий, потребна не только нравственная, но и физическая храбрость. Это почти то же, что самоубийство.

Хотя перед самоубийством человек проклинает свою жизнь, хотя он положительно знает, что для него смерть есть свобода, но орудие смерти все-таки дрожит в его руках, нож скользит по горлу, пистолет, вместо того чтоб бить прямо в лоб, бьет ниже, уродует. Так-то и тут, но еще труднее. И тут предстоит убить свою прежнюю жизнь, но, убив ее, самому остаться живым. То «ничто», которое в заправском самоубийстве достигается мгновенным спуском курка, — тут, в этом особом самоубийстве, которое называется «обновлением», достигается целым рядом суровых, почти аскетических усилий. И достигается все-таки «ничто», потому что нельзя же назвать нормальным существование, которого содержание состоит из одних усилий над собой, из лишений и воздержаний.

У кого воля изнежена, кто уже подточен привычкою легкого существования — у того голова закружится от одной перспективы подобного «обновления». И инстинктивно, отворачивая голову и зажмуривая глаза, стыдясь и обвиняя себя в малодушии, он все-таки опять пойдет по утоптанной дороге.

Ах! великая вещь — жизнь труда! Но с нею сживаются только сильные люди да те, которых осудил на нее какой-то проклятый прирожденный грех. Только таких он не пугает. Первых потому, что, сознавая смысл и ресурсы труда, они умеют отыскивать в нем наслаждение; вторых — потому, что для них труд есть прежде всего прирожденное обязательство, а потом и привычка.

Аннинька торопилась оформить все наследственные дела, те крохи, что остались от дядюшкиного вмешательства, и поскорее уехать от него, но Иудушка все тянул время, все плел свои бесконечные, нудные, пустопорожные разговоры. Словами-то он и сгноить человека мог. Именно гной какой-то просачивался сквозь его разглагольствования! Не простое пустословие это было, а язва смердящая, которая непрестанно точила из себя поток этого гноя.

Племяннице уж невтерпеж стало и, прожив неделю в Головлеве, она наконец-то смогла вырваться оттуда. Порфирий Владимирыч провожал ее с обычной благосклонностью, в которой никак нельзя было различить — хочет ли он приласкать человека или намерен высосать из него кровь.

— А то бы осталась! — еще раз крикнул ей Иудушка вслед, желая, чтоб при собравшихся челядинцах все обошлось как следует, по-родственному.

Но Аннинька чувствовала себя уже свободною, и ей вдруг захотелось пошкодничать. Она высунулась из кибитки и, отчеканивая каждое слово, отвечала:

— Нет, дядя, не приеду! Страшно с вами!

Иудушка сделал вид, что не слышит, но губы у него побелели.

Между тем экономка Порфирия Владимирыча Евпраксеюшка сделалась тяжела. Виновник сего, узнав о случившемся, ничего не сказал, а только сложил руки ладонями внутрь, пошептал губами и посмотрел на образ, в знак того, что все от бога и он, царь небесный, сам обо всем промыслит. Однако, увы, безбожное слово «прелюбодеяние» словно бы нависло над ним, и он в этом и перед самим собой сознаться не хотел. По мере того, как приближалось время родов, Иудушка изменился. он стал смотреть на все это как на дело, до него не относящееся, а потому и самому лицу своему постарался сообщить выражение бесстрастное и непроницаемое. Когда родился мальчик, Порфирий Владимирович на него даже не взглянул. Назвали мальчика Володькой и отправили в воспитательный дом с условием, когда он вырастет, непременно разыскать.

Весь следующий день Иудушка не выходил из кабинета молился, прося себе у бога вразумления. На третий день он вышел к утреннему чаю не в халате, как обыкновенно, а одетый по-праздничному в сюртук, как всегда делал, когда намеревался приступить к чему-нибудь решительному. Лицо у него было бледно, но дышало душевным просветлением; на губах играла блаженная улыбка; глаза смотрели ласково, как бы всепрощающе.

Агония Иудушки началась с того, что ресурс празднословия, которым он до сих пор так охотно злоупотреблял, стал видимо сокращаться. Все вокруг него опустело: одни перемерли, другие — ушли. Оставалась одна Евпраксеюшка, но независимо от того, что это был ресурс очень ограниченный, и в ней произошла какая-то порча, которая не замедлила пробиться наружу и раз навсегда убедить Иудушку, что красные дни прошли для него безвозвратно.

До сих пор Евпраксеюшка была до такой степени беззащитна, что Порфирий Владимирыч мог угнетать ее без малейших опасений. Благодаря крайней неразвитости ума и врожденной дряблости характера, она даже не чувствовала этого угнетения. Покуда Иудушка срамословил, безучастно смотрела ему в глаза и думала совсем о другом. Но теперь вдруг нечто поняла, и ближайшим результатом пробудившейся способности понимания явилось внезапное, еще не сознанное, но злое и непобедимое отвращение.

Разумеется, Евпраксеюшка не сразу заявила о своем бунте, но, однажды вступивши на этот путь, уже не останавливалась. Отыскивала прицепки, припоминала прошлое, и, между тем как Иудушка даже не подозревал, что внутри ее зреет какая-то темная работа, она молчаливо, но ежеминутно разжигала себя до ненависти. Сперва явились общие жалобы, вроде «чужой век заел»; потом наступила очередь для сравнений. «Вот Пелагеюшка у барина в экономках живет: сидит руки склавши, да в шелковых платьях ходит. Ни она на скотный, ни на погреб — сидит у себя в покойчике да бисером вяжет!» И все эти обиды и протесты заканчивались одним общим воплем:

— Уж как же у меня теперича против тебя, распостылого, сердце разожглось! Ну так разожглось! так разожглось!

К этому главному поводу присоединился и еще один, который был в особенности тем дорог, что мог послужить отличнейшею прицепкою для вступления в борьбу. А именно: воспоминание о родах и об исчезновении сына Володьки. В то время, когда произошло это исчезновение, Евпраксеюшка отнеслась как-то тупо. Порфирий Владимирыч ограничился тем, что объявил ей об отдаче новорожденного в добрые руки, а чтобы утешить, подарил новый шалевой платок.

Но продолжало потихоньку теплиться материнское чувство в Евпраксеюшке, или просто ей блажь в голову вступила, во всяком случае, воспоминание о Володьке вдруг воскресло. И воскресло в ту самую минуту, когда на Евпраксеюшку повеяло чем-то новым, свободным, вольным, когда она почувствовала, что есть иная жизнь, сложившаяся совсем иначе, нежели в стенах головлевского дома. Понятно, что придирка была слишком хороша, чтоб не воспользоваться ею.

— Ишь ведь, что сделал! — разжигала она себя, — робенка отнял! Словно щенка в омуте утопил!

Она и сама поверила какому-то страстному желанию вновь соединиться с ребенком, и чем назойливее разгоралось это желание, тем больше и больше силы приобретала ее досада против Порфирия Владимирыча.

По крайности, теперь хоть забава бы у меня была! Володя! Володюшка! рожоный мой! Где-то ты? Ах, пропасти на вас нет, господа вы проклятые! Наделают робят, да и забросят, как щенят в яму: никто, мол, не спросит с нас! Лучше бы мне в ту пору ножом себя по горлу полыхнуть, нажели охальнику над собой надругаться давать.

Прежде Евдоксеюшке никогда не приходило в голову спросить себя, зачем Порфирий Владимирыч, как только встретит живого человека, так тотчас же начинает опутывать его целою сетью словесных обрывков, в которых ни за что уцепиться невозможно, но от которых делается невыносимо тяжело; теперь ей стало ясно: Иудушка, в строгом смысле, не разговаривает, а «тиранит» и что, следовательно, не лишнее его «осадить», дать почувствовать, что и ему пришла пора «честь знать».

Явилась ненависть, желание досадить, изгадить жизнь, извести; началась несноснейшая из всех войн — война придирок, поддразниваний, мелких уколов. Но именно только такая война и могла сломить Иудушку.

Однажды, за утренним чаем, Порфирий Владимирыч был очень неприятно изумлен. Обыкновенно он в это время источал из себя целые массы словесного гноя, а Евпраксеюшка, с блюдечком чая в руке, молча внимала ему, зажав зубами кусок сахару и от времени до времени фыркая. И вдруг, только что начал он развивать мысль, что хлеб бывает разный: видимый, который мы едим и через это тело свое поддерживаем, и невидимый, — духовный, который мы вкушаем и тем стяжаем себе душу, как Евпраксеюшка самым бесцеремонным образом перебила его разглагольствия.

— Сказывают экономка Палагеюшка хорошо живет! — начала она, обернувшись всем корпусом к окну и развязно покачивая ногами, сложенными одна на другую.

Иудушка слегка вздрогнул от неожиданности, но на первый раз, однако, не придал этому случаю особенного значения.

— И ежели мы долго не едим хлеба видимого, — продолжал он, — то чувствуем голод телесный; если же продолжительное время не вкушаем хлеба духовного…

— Экономка, слышь, Палагеюшка, хорошо живет! — вновь перебила его Евпраксеюшка и на этот раз уже, очевидно, неспроста.

Порфирий Владимирыч вскинул на нее изумленные глаза, но все-таки воздержался от выговора, словно бы почуял что-то недоброе.

— А хорошо живет Палагеюшка — так и Христос с ней! — кротко молвил он в ответ.

— Ейный-то господин, — продолжала колобродить Евпраксеюшка, — никаких неприятностев ей не делает, ни работой не принуждает, а между прочиим, завсегда в шелковых платьях водит!

Изумление Порфирия Владимирыча росло. Речи Евпраксеюшки были до такой степени ни с чем не сообразны, что он даже не нашелся, что предпринять в данном случае.

— И на всякий день у нее платья разные, — словно во сне бредила Евпраксеюшка, — на сегодня одно, на завтра другое, а на праздник особенное. Палагеюшкино житье очень уж хорошо!

— А твое небось худо житье? Ах-ах-ах, какая ты, однако ж… ненасытная!

Смолчи на этот раз Евпраксеюшка, Порфирий Владимирыч, конечно, разразился бы целым потоком бездельных слов, в котором бесследно потонули бы все дурацкие намеки, возмутившие правильное течение его празднословия. Но Евпраксеюшка, по-видимому, и намерения не имела молчать.

— Что говорить! — огрызнулась она, — и мое житье не худое! В затрапезах не хожу, и то слава те господи!

Сказав это, Евпраксеюшка уперлась в стол рукой и метнула в сторону Иудушки косой взгляд, исполненный такого глубокого презрения, что ему с непривычки сделалось жутко.

— А ты знаешь ли, как бог за неблагодарность-то наказывает? — как-то нерешительно залепетал он, надеясь, что хоть напоминание о боге сколько-нибудь образумит неизвестно с чего взбаламутившуюся бабу. Но Евпраксеюшка не только не пронялась этим напоминанием, но тут же на первых словах оборвала его.

— Нечего! нечего зубы-то заговаривать! нечего на бога указывать! — сказала она, — не маленькая! Будет! повластвовали! потиранили!

Порфирий Владимирыч замолчал. Лицо его побледнело, губы слегка вздрагивали, как бы усиливаясь сложиться в усмешку, но без успеха.

— Смотри-тка те, ни с того ни с сего ей вдруг шелковых платьев захотелось! Да ты знаешь ли, бесстыдница, кто из вашего звания в шелковых-то платьях ходит? Да просто самые… ну, самые беспутные, те только ходят!

Но Евпраксеюшка даже этим не усовестилась, напротив того, с какою-то наглою резонностью ответила:

— Не знаю, почему они беспутные… Известно, господа требуют… Который господин нашу сестру на любовь с собой склонил… ну, и живет она, значит… с им! И мы с вами не молебны, чай, служим, а тем же, чем и Палагеюшкин барин, занимаемся.

— Ах, ты… тьфу! тьфу! тьфу!

Порфирий Владимирыч даже помертвел от неожиданности. Он смотрел во все глаза на взбунтовавшуюся наперсницу, и целая масса праздных слов так и закипала у него в груди. Но в первый раз в жизни он смутно заподозрил, что бывают случаи, когда и праздным словом убить человека нельзя. (можно?)

— Ну, голубушка! с тобой, я вижу, сегодня не сговорить! — сказал Иудушка, вставая из-за стола.

— И сегодня не сговорите, и завтра не сговорите… никогда! Будет! повластвовали! Наслушалась я довольно; послушайте теперь вы, каковы мои слова будут!

Порфирий Владимирыч бросился было на нее с сжатыми кулаками, но она так решительно выпятила вперед свою грудь, что он внезапно опешил. Оборотился лицом к образу, воздел руки, потрепетал губами и тихим шагом побрел в кабинет. Весь этот день ему было не по себе. Он еще не имел определенных опасений за будущее, но уже одно то волновало его, что случился такой факт, который совсем не входил в обычное распределение его дня, и что факт этот прошел безнаказанно. Вечером чаепитие первый раз в жизни прошло совершенно безмолвно. Иудушка смалодушничал.

Мысль его до того привыкла перескакивать от одного фантастического предмета к другому, нигде не встречая затруднений, что самый простой факт обыденной действительности заставал врасплох. Лень какая-то обуяла, общая умственная и нравственная анемия. Так и тянуло прочь от действительной жизни на мягкое ложе призраков, которые он мог перестанавливать с места на место, одни пропускать, другие выдвигать, словом, распоряжаться, как ему хочется. Иудушка чувствовал, что к нему приступает какой-то недуг, которого он покуда еще не может определить.

Утром к чаю Евпраксеюшка не вышла. Отправилась в гости к попу. Появилась лишь на третий день и заговорила еще грознее и шибче.

— Где-то Володюшка мой теперь? — начала она, притворно давая своему голосу слезливый тон.

Порфирий Владимирыч совсем помертвел при этом вопросе.

— Хоть бы глазком на него взглянула, как он, родимый, там мается! А то, пожалуй, и помер уж… право! У нас все не как у людей! Вот Палагеюшка дочку родила — сейчас ее в батист нарядили, постельку розовенькую для ей устроили… А у нас… э-эх… вы! Правду говорят, что все господа проклятые! Народят детей — и забросят в болото, словно щенят! И горюшка им мало! И ответа ни перед кем не дадут, словно и бога на них нет! Волк — и тот этого не сделает!

У Порфирия Владимирыча так и вертело все нутро. Он долго перемогал себя, но наконец не выдержал и процедил сквозь зубы:

— Однако… новые моды у тебя завелись! уж третий день сряду я твои разговоры слушаю!

— Что ж, и моды! Моды — так моды! не все вам одним говорить — можно, чай, и другим слово вымолвить! Право-ну! Ребенка прижили — и что с ним сделали! В деревне, чай, у бабы в избе сгноили! ни призору за ним, ни пищи, ни одежи… лежит, поди, в грязи да соску прокислую сосет!

Евпраксеюшка прослезилась и концом шейного платка утерла глаза.

— Вот уж правду барышня Аннинька сказала, что страшно с вами. Страшно и есть. Ни удовольствия, ни радости, одни только каверзы… В тюрьме арестанты лучше живут. По крайности, если б у меня теперича ребенок был — все бы я забаву какую ни на есть видела. А то на-тко! был ребенок — и того отняли!

Порфирий Владимирыч сидел на месте и как-то мучительно мотал головой, точно его и в самом деле к стене прижали. По временам из груди его даже вырывались стоны.

— Ах, тяжело! — наконец произнес он.

Затем Иудушка как-то быстро осунулся, отупел и струсил, тогда как приставаниям Евпраксеюшки и конца не видно. У ней была в распоряжении громадная сила: упорство тупоумия, и так как эта сила постоянно била в одну точку: досадить, изгадить жизнь, то по временам она являлась чем-то страшным.

Раньше благодаря раз и навсегда заведенному порядку вещей, он мог на всей своей воле предаваться и празднословию и праздномыслию, не опасаясь, чтобы уколы действительной жизни когда-нибудь вывели его на свежую воду. Правда, что вся эта искусственная махинация держалась на волоске; но человеку, постоянно погруженному в самого себя, не могло и в голову прийти, что этот волосок есть нечто очень тонкое, легко рвущееся. Ему казалось, что жизнь установилась прочно, навсегда… И вдруг все это должно рушиться, рушиться в один миг, по одному дурацкому слову, по угрозе Евпраксеюшки, что она уйдет.

Вставая утром, он не находил на обычном месте своего платья и должен был вести продолжительные переговоры, чтобы получить чистое белье, чай и обед ему подавали то спозаранку, от слишком поздно, причем прислуживал полупьяный лакей Прохор, который являлся к столу в запятнанном сюртуке и от которого вечно воняло какою-то противной смесью рыбы и водки. С ужасом представлял Порфирий Владимирович себе, что может наступить минута, когда ему самому придется распоряжаться, приказывать, надсматривать. В предвидении этой минуты он старался подавить в себе всякий протест, закрывал глаза на наступавшее в доме безначалие, тушевался, молчал. А на барском дворе между тем шла ежедневная открытая гульба. Его уже никто не боялся.

Зато в кабинете, один на один с самим собою, Иудушка чувствовал себя полным хозяином, имеющим возможность праздномыслить, сколько душе угодно. Подобно тому как оба брата его умерли, одержимые запоем, так точно и он страдал тою же болезнью. Только это был запой иного рода — запой праздномыслия. Запершись в кабинете и засевши за письменный стол, он с утра до вечера изнывал над фантастической работой: строил всевозможные несбыточные предположения, учитывал самого себя, разговаривал с воображаемыми собеседниками и создавал целые сцены, в которых первая случайно взбредшая на ум личность являлась действующим лицом. В этом омуте фантастических действий и образов главную роль играла какая-то болезненная жажда стяжания. Вот ему виделось, что во всей губернии неурожай случился, а у него каким-то чудным образом урожай, и он высчитывал, какая же прибыль была бы при этом.

Бывало, он мстил мысленно своим бывшим сослуживцам по департаменту, которые опередили его по службе и растравили его самолюбие настолько, что заставили отказаться от служебной карьеры; мстил однокашникам по школе, которые некогда пользовались своею физической силой, чтоб дразнить и притеснять его; мстил соседям по имению, которые давали отпор его притязаниям и отстаивали свои права; мстил слугам, которые когда-нибудь сказали ему грубое слово или просто не оказали достаточной почтительности; мстил маменьке Арине Петровне за то, что она просадила много денег на устройство своей деревни, денег, которые, «по всем правам», следовали ему; мстил всем. Мстил живым, мстил мертвым.

Фантазируя таким образом, он незаметно доходил до опьянения; земля исчезала у него из-под ног, за спиной словно вырастали крылья, глаза блестели, губы тряслись и покрывались пеной, лицо бледнело и принимало угрожающее выражение. И, по мере того как росла фантазия, весь воздух кругом него населялся призраками, с которыми он вступал в воображаемую борьбу. Существование его получило такую полноту и независимость, что ему ничего не оставалось желать. Весь мир был у его ног, разумеется, тот немудреный мир, который оказывался доступен его скудному миросозерцанию.

Неожиданно в Головлевку приехала Аннинька. Но она до такой степени изменилась, что почти не было возможности узнать ее. Явилась на этот раз уж не та красивая, бойкая и кипящая молодостью девушка, с румяным лицом, серыми глазами навыкате, с высокой грудью и тяжелой пепельной косой на голове, а какое-то слабое, тщедушное существо с впалой грудью, вдавленными щеками, с нездоровым румянцем, с вялыми телодвижениями, существо сутулое, почти сгорбленное. Даже великолепная ее коса выглядела как-то мизерно, и только глаза, вследствие общей худобы лица, казались еще больше, нежели прежде, и горели лихорадочным блеском.

Когда в гостиную вошел Порфирий Владимирыч, то и Аннинька с изумлением встретилась с ним: до такой степени он похудел, выцвел и задичал. Иудушка обошелся с Аннинькой как-то странно: не то чтобы прямо холодно, а как будто ему до нее совсем дела нет. Говорил мало, вынужденно, точно актер, с трудом припоминающий фразы из давнишних ролей. Вообще был рассеян, как будто в голове его в это время шла совсем другая и очень важная работа, от которой его досадным образом оторвали по пустякам.

Анничка рассказала, что сестра ее наложила на себя руки, отравилась, что и она тоже травилась, но захотела жить, однако жить-то ей осталось не долго.

— Доигрались? — произнес Порфирий чуть слышно, почти про себя.

Аннинька горько заплакала.

— Вот плакать и отчаиваться — это грех! — учительно заметил он, — по-христиански-то, знаешь ли, как надо? не плакать, а покоряться и уповать — вот как по-христиански надлежит!

— Дядя, я покамест у вас поживу. Ведь вы ничего не имеете против этого? — спросила племянница.

— Христос с тобой! живи! По хозяйству поможешь — я ведь один! Краля-то эта, — Иудушка почти с ненавистью указал на Евпраксеюшку, разливавшую чай, — все по людским рыскает, так иной раз и не докличешься никого, весь дом пустой! Ну, а покамест прощай. Я к себе пойду. И помолюсь, и делом займусь, и опять помолюсь… так-то, друг!

Так произошло это первое родственное свидание. С окончанием его Аннинька вступила в новую жизнь в том самом постылом Головлеве, из которого она, уж дважды в течение своей недолгой жизни, не знала как вырваться. На этот раз вызванное приездом сознание, что она «барышня», что у нее есть свое гнездо и свои могилы, что не все в ее жизни исчерпывается вонью и гвалтом гостиниц и постоялых дворов, что есть, наконец, убежище, в котором ее не настигнут подлые дыханья, зараженные запахом вина и конюшни, куда не ворвется тот «усатый», с охрипшим от перепоя голосом и воспаленными глазами — это сознание кажется поддерживало ее, но она все же быстро пошла под гору.

И как же все странно и жестоко сложилось! нельзя даже вообразить себе, что возможно какое-нибудь будущее, что существует дверь, через которую можно куда-нибудь выйти, что может хоть что-нибудь случиться. Ничего случиться не может. И что всего несноснее: в сущности, она уже умерла, и между тем внешние признаки жизни — налицо. Надо было тогда кончать, вместе с Любинькой, а она зачем-то осталась.

Каждый вечер после ужина Иудушка уходил к себе, а у Аннечки и Евпраксеюшки начинался разгул. На стол ставились разные деревенские соленья и графин с водкой. Припоминались бессмысленные и бесстыжие песни, раздавались звуки гитары, и в промежутках между песнями и подлым разговором Аннинька выпивала. Евпраксеюшка смотрела на нее и «жалела».

И вот, в одну из таких паскудных ночей, когда Аннинька лихо распевала перед Евпраксеюшкой репертуар своих паскудных песен, в дверях комнаты вдруг показалась изнуренная, мертвенно-бледная фигура Иудушки. Губы его дрожали; глаза ввалились и, при тусклом мерцании свечи, казались как бы незрящими впадинами; руки были сложены ладонями внутрь. Он постоял несколько секунд перед обомлевшими женщинами и затем, медленно повернувшись, вышел.

Бывают семьи, над которыми тяготеет как бы обязательное предопределение. Особливо это замечается в среде той мелкой дворянской сошки, которая, без дела, без связи с общей жизнью и без правящего значения, сначала ютилась под защитой крепостного права, рассеянная по лицу земли русской, а ныне уже без всякой защиты доживает свой век в разрушающихся усадьбах. В жизни этих жалких семей и удача, и неудача — все как-то слепо, не гадано, не думано.

Иногда над подобной семьей вдруг прольется как бы струя счастья. У захудалых корнета и корнетши, смирно хиреющих в деревенском захолустье, внезапно появляется целый выводок молодых людей, крепеньких, чистеньких, проворных и чрезвычайно быстро усвояющих жизненную суть. Одним словом, «умниц». Все сплошь умницы — и юноши и юницы. Юноши — отлично кончают курс в «заведениях» и уже на школьных скамьях устраивают себе связи и покровительства. Благодаря этому они на всю жизнь обеспечивают для себя возможность без скандала и во всякое время сбросить старую шкуру и облечься в новую, а в случае чего и опять надеть старую шкуру. Словом сказать, это истинные делатели века сего, которые всегда начинают искательством и почти всегда кончают предательством.

Что же касается до юниц, то и они, в мере своей специальности, содействуют возрождению семьи, то есть удачно выходят замуж, и затем обнаруживают столько такта в распоряжении своими амурами, что без труда завоевывают видные места в так называемом обществе. В последнее время, по случаю возникновения запроса на так называемых «свежих людей», запроса, обусловленного постепенным вырождением людей «не свежих», примеры подобных удачливых семей начали прорываться довольно часто.

Но наряду с удачливыми семьями существует великое множество и таких, представителям которых домашние пенаты, с самой колыбели, ничего, по-видимому, не дарят, кроме безвыходного злополучия. Вдруг, словно вша, нападает на семью не то невзгода, не то порок и начинает со всех сторон есть. Расползается по всему организму, прокрадывается в самую сердцевину и точит поколение за поколением. Появляются коллекции слабосильных людишек, пьяниц, мелких развратников, бессмысленных празднолюбцев и вообще неудачников. И чем дальше, тем мельче вырабатываются людишки, пока наконец на сцену не выходят худосочные зауморыши, вроде однажды уже изображенных мною Головлят, зауморыши, которые при первом же натиске жизни не выдерживают и гибнут.

Именно такого рода злополучный фатум тяготел над головлевской семьей. В течение нескольких поколении три характеристические черты проходили через историю этого семейства: праздность, непригодность к какому бы то ни было делу и запой. Первые две приводили за собой пустословие, пустомыслие и пустоутробие, последний — являлся как бы обязательным заключением общей жизненной неурядицы. На глазах у Порфирия Владимирыча сгорело несколько жертв этого фатума, а кроме того, предание гласило еще о дедах и прадедах.

Все это были озорливые, пустомысленные и никуда не пригодные пьянчуги, так что головлевская семья, наверное, захудала бы окончательно, если бы посреди этой пьяной неурядицы случайным метеором не блеснула Арина Петровна. Эта женщина, благодаря своей личной энергии, довела уровень благосостояния семьи до высшей точки, но и за всем тем ее труд пропал даром, потому что она не только не передала своих качеств никому из детей, а, напротив, сама умерла, опутанная со всех сторон праздностью, пустословием и пустоутробием.

До сих пор Порфирий Владимирыч, однако ж, крепился. Может быть, он сознательно оберегался пьянства, ввиду бывших примеров, но, может быть, его покуда еще удовлетворял запой пустомыслия. Однако ж, окрестная молва недаром обрекала Иудушку заправскому, «пьяному» запою. Да он и сам по временам как бы чувствовал, что в существовании его есть какой-то пробел; что пустомыслие дает многое, но не все. А именно: недостает чего-то оглушающего, острого, которое окончательно упразднило бы представление о жизни и раз навсегда выбросило бы его в пустоту.

И вот вожделенный момент подвернулся сам собою. Долгое время, с самого приезда Анниньки, Порфирий Владимирыч, запершись в кабинет, прислушивался к смутному шуму, доносившемуся до него с другого конца дома; долгое время он отгадывал и недоумевал… И наконец учуял.

На другой день Аннинька ожидала поучений, но таковых не последовало. По обычаю, Порфирий Владимирыч целое утро просидел запершись в кабинете, но когда вышел к обеду, то вместо одной рюмки водки для себя налил две и молча, с глуповатой улыбкой указал рукой на одну из них Анниньке. Это было, так сказать, молчаливое приглашение, которому Аннинька и последовала.

С этих пор каждый вечер в столовой появлялась закуска. Наружные ставни окон затворялись, прислуга удалялась спать, и племянница с дядей оставались глаз на глаз. Первое время Иудушка как бы не поспевал, но достаточно было недолговременной практики, чтоб он вполне сравнялся с Аннинькой. Оба сидели, не торопясь выпивали и между рюмками припоминали и беседовали. Разговор, сначала безразличный и вялый по мере того как головы разгорячались, становился живее и живее и, наконец, неизменно переходил в беспорядочную ссору, основу которой составляли воспоминания о головлевских умертвиях и увечиях.

Зачинщицею этих ссор всегда являлась Аннинька. Она с беспощадною назойливостью раскапывала головлевский архив и в особенности любила дразнить Иудушку, доказывая, что главная роль во всех увечьях, наряду с покойной бабушкой, принадлежала ему. При этом каждое слово ее дышало такою циническою ненавистью, что трудно было себе представить, каким образом в этом замученном, полупотухшем организме могло еще сохраниться столько жизненного огня. Эти поддразнивания уязвляли Иудушку до бесконечности; но он возражал слабо и больше сердился, а когда Аннинька, в своем озорливом науськиванье, заходила слишком далеко, то кричал криком и проклинал. Такого рода сцены повторялись изо дня в день, без изменения. В этом роду без изменения воспитывалось не суровое отношение к жизни, а страстное желание насладиться ее отравами.

Отовсюду, из всех углов этого постылого дома, казалось, выползали «умертвия». Куда ни пойдешь, в какую сторону ни повернешься, везде шевелятся серые призраки. Вот папенька Владимир Михайлович, в белом колпаке, дразнящийся языком и цитирующий Баркова; вот братец Степка-балбес и рядом с ним братец Пашка-тихоня; вот Любинька, а вот и последние отпрыски головлевского рода: Володька и Петька… И все это хмельное, блудное, измученное, истекающее кровью… И над всеми этими призраками витает живой призрак, и этот живой призрак — не кто иной, как сам он, Порфирий Владимирыч Головлев, последний представитель выморочного рода…

В конце концов постоянные припоминания старых умертвий во время пьяных разборок должны были оказать свое действие. Прошлое до того выяснилось, что малейшее прикосновение к нему производило боль. Естественным последствием этого стал не то испуг, не то пробуждение совести, скорее даже последнее, нежели первое. К удивлению, оказывалось: совесть не вовсе отсутствовала, а только была загнана и как бы позабыта, вследствие чего утратила ту деятельную чуткость, которая обязательно напоминает человеку о ее существовании.

Такие пробуждения одичалой совести бывают необыкновенно мучительны. Лишенная воспитательного ухода, не видя никакого просвета впереди, совесть не дает примирения, не указывает на возможность новой жизни, а только бесконечно и бесплодно терзает. Человек видит себя в каменном мешке, безжалостно отданным в жертву агонии раскаяния, именно одной агонии, без надежды на возврат к жизни. И никакого иного средства утишить эту бесплодную разъедающую боль, кроме шанса воспользоваться минутою мрачной решимости, чтобы разбить голову о камни мешка…

Иудушка в течение долгой пустоутробной жизни никогда даже в мыслях не допускал, что тут же, о бок с его существованием, происходит процесс умертвия. Он жил себе потихоньку да помаленьку, не торопясь да богу помолясь, и отнюдь не предполагал, что именно из этого-то и выходит более или менее тяжелое увечье. А, следовательно, тем меньше мог допустить, что он сам и есть виновник этих увечий. И вдруг ужасная правда осветила его совесть, но осветила поздно, без пользы, уже тогда, когда перед глазами стоял лишь бесповоротный и непоправимый факт. Вот он состарился, одичал, одной ногой в могиле стоит, а нет на свете существа, которое приблизилось бы к нему, «пожалело» бы его. Зачем он один? зачем он видит кругом не только равнодушие, но и ненависть? отчего все, что ни прикасалось к нему, — все погибло?

Одним словом, с какой стороны ни подойди, все расчеты с жизнью покончены. Жить и мучительно, и не нужно; всего нужнее было бы умереть; но беда в том, что смерть не идет. Есть что-то изменнически-подлое в этом озорливом замедлении умирания, когда смерть призывается всеми силами души, а она только обольщает и дразнит…

В душе Иудушки произошла какая-то неясная смута, почти граничащая с отчаянием. Эта смута стала тем мучительнее, чем бессознательнее прожилось то прошлое, которое послужило ей источником. Было что-то страшное в этом прошлом, а что именно — невозможно припомнить. Но и позабыть нельзя. Что-то громадное, которое до сих пор неподвижно стояло, прикрытое непроницаемою завесою, и только теперь двинулось навстречу, каждоминутно угрожая раздавить. Если б еще оно взаправду раздавило — это было бы самое лучшее; но ведь он живуч — пожалуй, и выползет. Нет, ждать развязки от естественного хода вещей — слишком гадательно; надо самому создать развязку, чтобы покончить с непосильною смутою.

Есть такая развязка, есть. Он уже с месяц приглядывается к ней, и теперь, кажется, не приминет. «Надо на могилку к покойной маменьке проститься сходить! — вдруг мелькнуло у него в голове. — А ведь я перед покойницей маменькой виноват… ведь я ее замучил… я!» — бродило между тем в его мыслях, и жажда проститься с каждой минутой сильнее и сильнее разгоралась в его сердце. Но проститься не так, как обыкновенно прощаются, а пасть на могилу и застыть в воплях смертельной агонии.

— Так ты говоришь, что Любинька сама от себя умерла? — вдруг спросил он Анненьку, видимо, с целью подбодрить себя.

— Да… — ответила она. — Так и сказала: пей… подлая! А я вот не выпила. Так и живу.

Он встал и несколько раз в видимом волнении прошелся взад и вперед по комнате. Наконец подошел к Анниньке и погладил ее по голове.

— Бедная ты! бедная ты моя! — произнес тихо.

При этом прикосновении в ней произошло что-то неожиданное. Сначала она изумилась, но постепенно лицо ее начало искажаться, искажаться, и вдруг целый поток истерических, ужасных рыданий вырвался из ее груди.

— Дядя! вы добрый? скажите, вы добрый? — почти криком кричала Аннинька. Прерывающимся голосом, среди слез и рыданий, твердила она свой вопрос. — Вы добрый? скажите! ответьте! вы добрый?..

И они в страданиях своих простили друг друга, как прощал Христос.

Под утро Порфирий Владимирыч решился идти к маменьке на могилку. Трудно сказать, насколько он сам сознавал свое решение, но через несколько минут, крадучись, добрался до передней и щелкнул крючком, замыкавшим входную дверь. На дворе выл ветер и крутилась мартовская мокрая метелица, посылая в глаза целые ливни талого снега. Но он шел по дороге, шагая по лужам, не чувствуя ни снега, ни ветра и только инстинктивно запахивая полы халата.

На другой день, рано утром, из деревни, ближайшей к погосту, на котором была схоронена Арина Петровна, прискакал верховой с известием, что в нескольких шагах от дороги найден закоченевший труп головлевского барина…»

Так Иудушка попытался искупить свои грехи, очистить душу.

А вот еще одна история семьи, названная как бы в насмешку «Семейным счастьем». Или, может быть, такая жизнь и считалась счастливой?..

«Двадцать первого июля, накануне своих именин, Марья Петровна Воловитинова с самого утра находится в тревожном ожидании. Она лично надзирает за тем, как горничные убирают комнаты и устраивают постели для дорогих гостей.

— Пашеньке-то! Пашеньке-то! подушечку-то маленькую не забудьте под бочок положить! — командует она направо и налево.

— А Семену Иванычу где постелить прикажете? — спрашивает ее ключница Степанида.

— Ну, Сенечка пусть с Петенькой поспит! — отвечает она после минутного колебания.

— А то угольная порожнем стоит!

— Нет, пусть уж, Христос с ним, с Петенькой поспит!.. Феденьке-то! Матрена! Феденьке-то не забудьте, чтоб графин с квасом на ночь стоял!

Сделав эти распоряжения, Марья Петровна удаляется в девичью, где ждет ее повар с разложенною на столе провизией.

— Я сегодня дорогих гостей к себе жду, Афоня! — говорит она повару. — Так как же ты думаешь, что бы нам такое сготовить, чтоб дорогих гостей порадовать?

— Можно ветчину с горошком подать-с! — отвечает повар.

— Ну да; ну, хоть ветчину с горошком… а с боков-то котлеточек… А на жаркое сделай ты нам баранинки, а сбоку положи три бекасика…

— Можно-с.

— А пирожное, уж так и быть, общее: малиновый пирог! И я, старуха, с ними полакомлюсь!

Кончивши с поваром, Марья Петровна призывает садовника, который приходит с горшками, наполненными фруктами. Марья Петровна раскладывает их на четыре тарелки, поровну на каждую, и отправляется с ними по комнатам дорогих гостей. Каждому из них она кладет в потаенное место по нескольку отборных персиков и слив.

Марья Петровна — женщина очень почтенная: соседи знают ее за чадолюбивейшую из матерей, а отец Павлин, местный сельский священник и духовник Марьи Петровны, даже всенародно однажды выразился, что душа ее всегда с благопоспешением стремится к благоутешению ближнего, а десница никогда не оскудевает благоготовностью к благоукрашению храмов божиих. Марья Петровна сама знает, что она хорошая женщина, и нередко, находясь наедине с самой собою, потихоньку умиляется по поводу разнообразных своих добродетелей. Сядет этак у окошечка, раздумается и даже всплакнет маленько. Все-то она устроила: Сенечку в генералы вывела, Митеньку на хорошую дорогу поставила, Феденька — давно ли из корпуса вышел, а уж тоже штабс-ротмистр, Пашенька выдана замуж за хорошего человека, один только Петенька… «Ну, да этот убогонький, за нас богу помолит! — думает Марья Петровна, — надо же кому-нибудь и богу молиться!..»

И все-то она одна, все-то своим собственным хребтом устроила, потому что хоть и был у ней муж, но покойник ни во что не входил, кроме как подавал батюшке кадило во время всенощной да каждодневно вздыхал и за обедом, и за ужином, и за чаем о том, что не может сам обедню служить.

А храмы-то, храмы-то божии! Тогда-то Марья Петровна пелену на престол пожертвовала, тогда-то воздухи прекрасные вышила, тогда-то паникадило посеребрила… Как вспомнит это Марья Петровна да сообразит, что все это она, одна она сделала и что вся жизнь ее есть не что иное, как ряд благопотребных подвигов, так у ней все внутри и заколышется, и сделается она тихонькая-претихонькая, Агашку называет Агашенькой, Степашку — Степанидушкой и все о чем-то сокрушается, все-то благодушествует.

У Марьи Петровны три сына: Сенечка, Митенька и Феденька; были еще две замужние дочери, но обе умерли, оставив после себя внучат Пашеньку и Петеньку.

Сенечка, как сказано выше, уже генерал штатский и занимает довольно видный пост в служебной иерархии. Начальники Сенечки не нахвалятся им; мало того что он держит в страхе своих подчиненных, но что всего драгоценнее, сам повиноваться умеет. Окончив с успехом курс в училище правоведения, Сенечка с гордостью мог сказать, что ни одного чина не получил за выслугу, а всё за отличие, и, наконец, тридцати лет от роду, довел свою исполнительность до того, что начальство нашло вынужденным наградить его чином действительного статского советника. Поздравлял его с этой наградою Сенечкин начальник публично, а Сенечка, со своей стороны, разревновался до того, что в один год сочинил пять проектов, из коих два даже по совершенно постороннему ведомству. Начальство просто растерялось и не знало, как наградить молодого генерала. Сенечка же, слушая со всех сторон себе похвалы, застенчиво краснел, что придавало еще более цены его усердию.

Итак, со стороны службы, он был счастлив; имел прекрасный, шитый золотом мундир, был баловнем своих начальников, служил предметом зависти для сверстников и примером подражания для подчиненных. Сверх того, имел очень приятную наружность и те прекрасные манеры, которыми вообще отличаются питомцы школы правоведения. И в наружности, и в манерах его прежде всего поражала очень милая смесь откровенной преданности с застенчивою почтительностью; сверх того, он имел постоянно бодрый вид, а когда смотрел в глаза старшим, то взгляд его так отливал доверчивостью и признательностью, что старшие, в свою очередь, не могли оторвать от него глаз и по этой причине называли его василиском благонравия.

Замечательно, что до всего этого Сенечка дошел своим собственным умом, без малейшей протекции, потому что мамаша Воловитинова хотя была женщина с состоянием, но жила безвыездно в деревне и никаких знатных связей не имела. Вообще ее сын мог дерзать в будущем очень далеко, и хотя предположений своих по этому предмету не высказывал, но и он был не чужд мечтаний. Нередко ему снились мундиры самых разнообразных цветов и покроев, но всегда с великолепным шитьем; однажды он даже увидел себя во сне сплошь утыканным павлиными перьями, которые так и играли на солнце всевозможными радужными цветами. Сон оказался вещун, потому что на другой же день его представили к награде.

Повторяю: Сенечка был счастлив. Однако сущестовало одно обстоятельство, которое грызло его, и обстоятельство это заключалось в том, что он никак не мог пленить сердце маменьки Марьи Петровны. По-видимому, он заключал в себе все данные для увеселения материнского сердца; по-видимому, он был и благонравен, и почтителен, не пропускал ни одного праздника, чтоб не пожелать милой маменьке «встретить его в полном душевном спокойствии и в той сердечной тишине, которых вы, милая маменька, вполне достойны», однако материнское сердце оставалось холодно к нему. Нельзя сказать, чтобы Марья Петровна не «утешалась» им: когда он в первый раз приехал к ней показаться в генеральском чине, она даже потрепала его по щеке и сказала: «ах, ты мо-ой!», но денег не дала и ограничилась ласковым внушением, что люди для того и живут на свете, чтобы друг другу тяготы носить.

Соседи всячески истолковывали себе причины холодности Марьи Петровны к своему первенцу. Приплетали тут и каких-то двух офицеров пошехонского пехотного полка, и Карла Иваныча, аптекаря; говорили, что Сенечка — первый и единственный сын своего отца и что Марья Петровна, не питавшая никогда нежности к своему мужу, перенесла эту холодность и на сына…

Можно было бы объяснить холодность Марьи Петровны несколько иначе. Она была женщина простая, деятельная и весьма сообразительная; Сенечка же, напротив того, был молодой человек вычурный, лимфатический и слегка словно пришибенный. Марья Петровна любила, чтоб у нее дело в руках горело; Сенечка же любил всякое дело обсудить, то есть не столько обсудить, сколько наговорить по поводу его с три короба всякого рода предварительных пошлостей. Марья Петровна терпеть не могла, когда к ней лезли с нежностями, и даже целование руки считала хотя необходимою, но все-таки скучною формальностью; напротив того, Сенечка, казалось, только и спал и видел, как бы влепить мамаше безешку взасос, и шагу не мог ступить без того, чтобы не сказать: «Вы, милая маменька», или: «Вы, добрый друг, моя дорогая маменька».

Весьма натурально, что, будучи от природы нетерпелива и не видя конца речи, Марья Петровна выходила наконец из себя и готова была выкусить язык этому «подлецу Сеньке», который прехладнокровно сидел перед нею и размазывал цветы своего красноречия. «Как начнет он, это, разводить да размазывать, да душу из меня выматывать, как начнет, это, свои слюни распускать, — говорила Марья Петровна по этому случаю, — так, поверите ли, я даже свету невзвижу; так бы, кажется, изодрала ему рот-то его поганый, чтоб он кашу-то эту из себя скорей выблевал!»

Когда Марья Петровна ела, то совсем не жевала, а проглатывала пищу, как щука; напротив того, Сенечка любил всякий кусок рассмотреть, разжевать, просмаковать, посыпать разговорцем и, к довершению всего, разрезывал кушанье на маленькие кусочки, а с огурца непременно срезывал кожу. Поэтому, когда им случалось вдвоем обедать, то у Марьи Петровны всегда до того раскипалось сердце, что она, как ужаленная, выскакивалась из-за стола и, не говоря ни слова, выбегала из комнаты, а Сенечка следом за ней приставал: «Кажется, я, добрый друг маменька, ничем вас не огорчил?»

Наконец, когда Марья Петровна утром просыпалась, то, сплеснув себе наскоро лицо и руки холодною водой и накинув старенькую ситцевую блузу, тотчас же отправлялась по хозяйству и уж затем целое утро переходила от погреба к конюшне, от конюшни в контору, а там в оранжерею, а там на скотный двор. Сенечка, напротив того, и спал как-то не по-человечески: во-первых, на ночь умащал свое лицо притираньями; во-вторых, проснувшись, целый час рассматривал, не вскочило ли где прыщика, потом целый час чистил ногти, потом целый час изучал перед зеркалом различного рода улыбки, причем даже рот как-то на сторону выворачивал, словно выкидывал губами артикул. Хоть Марье Петровне до всего этого было очень мало дела, потому что она и не желала, чтоб дети у ней в доме чем-нибудь распоряжались, однако она и на конюшне, бывало, вспомнит, что вот «Сенька-фатюй» теперь перед зеркалом гримасы строит, и даже передернет ее всю при этом воспоминании.

Одним словом, встречаясь в жизни на каждом шагу, они не только не могли ни в чем сойтись, но положительно и постоянно точили друг друга. Они видеть друг друга не могли без того, чтоб мысленно не произнести — она: «Ах, если б ты знал, как меня от одного твоего вида тошнит!» — Он: «Ах, если б ты знала, с каким бы я удовольствием ноги своей сюда не поставил, кабы только от меня это зависело!» Какой же тут аптекарь! тут просто люди не понимают друг друга, потому что говорят на разных языках!

Однажды Сенечка насмерть перессорился с маменькой из-за бани. Приехавши летом в отпуск, вздумал он вымыться в баньке и пришел доложить об этом маменьке.

— У меня есть до вас, милая маменька, большая просьба! — приступил он, по своему обыкновению, с предисловия.

— Говори, мой друг!

— Вы меня извините, добрый друг маменька, я только что приехал и решаюсь уже вас беспокоить…

— Говори, мой друг!

— Но обстоятельство такого рода, что я, зная ваше доброе ко мне расположение и как вы всегда были снисходительны ко всем моим нуждам…

— Да говори же, дурак!

— Я, право, не знаю, дорогая маменька, чем я мог заслужить ваш гнев… Я, милая маменька… Я благонравием своим заслужил любовь всех моих начальников, ныне назначен уже вице-директором и льщу себя надеждою, что карьера моя далеко не кончена…

Но Марья Петровна уже вскочила и выбежала из комнаты. Сенечка побрел к себе, уныло размышляя по дороге, за что его наказал бог, что он ни под каким видом на маменьку потрафить не может. Однако Марья Петровна скоро обдумалась и послала девку Палашку спросить «у этого, прости господи, черта», чего ему нужно. Палашка воротилась и доложила, что Семен Иваныч в баньку желают сходить.

И вот сын в конце-то концов отправился в баню, а мать еще долго разговаривала о чем-то сама с собой, и все повторяла: «Лишу! ну, как бог свят лишу я этого подлеца наследства! и перед богом не отвечу!» Со своей стороны, Сенечка хоть и пошел в баню, но не столько мылся в ней, сколько размышлял: «Господи, да отчего же я всем угодил, всем заслужил, только маменьке ничем угодить и заслужить не могу!»

Второй сын Марьи Петровны, Митенька, — дипломат. Он воспитывался в Лицее, прекрасно владеет французским диалектом, смотрит урожденным камер-юнкером и отлично танцует. Лицо его выразительно и напоминает скорее прекрасный худощавый итальянский тип, нежели наш мясистый русский. Поговаривают, будто он пользуется значительными успехами у дам; тем не менее ведет себя очень осторожно; историй, которые могли бы его скомпрометировать, никогда не имел и, как видно, предпочитает обделывать свои дела полегоньку. Вообще это малый довольно глубокомысленный, понимающий, что счастье человеческое заключается в скромности, терпении и небрезгливости, и, вследствие того, всегда предпочитающий даму опытную, знакомую с жизненною дипломатией, какой-нибудь молоденькой, привлекательной, но в то же время неосновательной бабенке.

Носились слухи, что он сумел «сыскать» привязанностьв какой-то княгине, знаменитой не столько настоящею, сколько прошедшею своею красотой; говорили, что он не только пользуется ее благосклонностью, но не пренебрегает и другими, более вещественными выгодами. Как бы то ни было, но квартира его была действительно отделана как игрушечка, хотя Марья Петровна, по своей расчетливости, не слишком-то щедро давала детям денег на прожитие; сверх того, княгиня почти публично называла его сынком, давала ему целовать свои ручки и без устали напоминала Митенькиным начальникам, что это перл современных молодых людей.

Однажды княгиня, в порыве чувствительности, даже написала к Марье Петровне письмо, в котором называла ее доброю maman и просила благословения. Это был единственный случай, когда Митенька вышел из своего обычного хладнокровия и чуть было не поссорился с своею покровительницей, однако ж, по зрелом размышлении, успокоился и даже рассудил, что нелепая сентиментальность княгини может возвысить его в мамашиных глазах и, вместо вреда, принести пользу. Действительно, почти вслед за тем, он получил от мамаши письмо, полное самых шутливых намеков, которое окончательно его успокоило. В письме этом Мария Петровна поручала сыну поцеловать милую княгиню и передать ей, что ее материнское сердце отныне будет видеть в ней самую близкую, нежно любимую дочь.

С своей стороны, Марья Петровна не столько любила Митеньку, сколько боялась его. При одном его имени она чувствовала какой-то панический страх, точно вот он сейчас возьмет да и проглотит ее. Митенька дома держал себя таинственно-строго, с матерью никогда не ссорился, но и в откровенности не пускался. В сущности, он и Сенечка представляли почти одну и ту же натуру: та же шаткость основ, то же отсутствие всякой живой мысли, но, вследствие особенностей характера и жизненной выдержки, то, что в Сенечке сказывалось прямою, неподкрашенною нелепостью, в Митеньке являлось твердостью характера, переходившею в холодную и расчетливую злость. Оба они говорили и делали одни и те же пошлости, но проводили эти пошлости в жизнь совершенно различными путями.

Сенечка суетился и сентиментальничал; он не смотрел на себя как на государственного человека, но, надеясь на милость начальства, был предан и выигрывал единственно усердием и ничтожеством. Взирая на него, как он хлопочет и надрывается, усматривая на каждом шагу несомненные доказательства его почтительности, начальство говорило: «О! это молодой человек верный! этот не выдаст!» Напротив того, Митенька был неприступен и непроницаем; он хранил свою пошлость про себя и совершенно искренно верил, что в ней заключаются истинные задатки будущего государственного человека; он не хлопотал, не суетился, но делал свои маленькие нелепости серьезно и методически и поражал при этом благородством манер. Взирая на эту силу ничтожества, доведенную почти до олимпийского спокойствия, начальство говорило: «Да! это молодой человек положительный! этот не выдаст!»

Результаты в обоих случаях выходили одинаковые, и действительно, Митенька шел вперед столь же быстрыми шагами, как и Сенечка, с тою только разницей, что Сенечка мог надеяться всплыть наверх в таком случае, когда будет запрос на пошлецов восторженных, а Митенька — в таком, когда будет запрос на пошлецов непромокаемых.

Надо сказать, что Митенька один умел сдерживать брата Феденьку, эту скорбь и вместе с тем радость и чаянье ее материнского сердца. И действительно, Феденька представлял собою совершеннейший тип не только пустейшего малого, но и положительного ерыги. «Все у него удовольствия какие-то неблагородные! все-то у него либо подол поднять, либо рожу раскровенить!» — часто думала втихомолку Марья Петровна про Феденьку, и болело же, ох, болело! ее материнское сердце! И припоминала ей беспощадная память все оскорбления, на которые был так щедр ее любимчик; подсказывала она ей, как он однажды, пьяный, ворвался к ней в комнату и, ставши перед ней с кулаками, заревел: «Сейчас послать в город за шампанским, не то весь дом своими руками передушу!» — «И передушил бы!» — невольно повторяет Марья Петровна при этом воспоминании.

Подсказывала ей память, как он в другой раз преданную ей ключницу Степаниду сбирался за что-то повесить, как он даже вбил гвоздь в стену, приготовил веревку и, наконец, заставил Степаниду стать на колени и молиться богу. Подсказывала ей память, как он в другой раз батюшке потихоньку косу обстриг и как батюшка был от того в великом смущении и хотел даже дойти до епархиального начальства… Вообще каждый приезд Феденьки в родительский дом равнялся неприятельскому погрому, после которого обыватели долго не могли прийти в себя. Во-первых, всех горничных непременно перепортит, и не то чтоб лаской или резонным усовещиваньем, а все арапником да нагайкой; во-вторых, божьего дара не столько припьет-приест, сколько озорством разбросает; в-третьих, изо всего дома словно конюшню сделает.

«Другая бы мать давно этакого молодца в суздаль-монастырь упекла!» — рассуждает сама с собой Марья Петровна, совершенно убежденная, что есть на свете какой-то суздаль-монастырь, в который чадолюбивые родители имеют право во всякое время упекать не нравящихся им детей. Никто в доме не любил Феденьку; всех-то он или побил, или оборвал; только горничные девки оказывали какое-то трепетное малодушие при одном его взгляде, несмотря на жестокое его обращение.

Тем не менее сердце Марьи Петровны ни к кому из детей так не лежало, как к Феденьке. Быть может, ей именно то в нем и нравилось, что он таким коршуном налетал: «разбойник!» — громко говорил ее рассудок; «молодец!» — подсказывали внутренности, и, как и водится, последние всегда одерживали победу в этой неравной борьбе. Будучи сама характера решительного и смелого, она весьма естественно симпатизировала Феденьке, который ни перед чем не задумывался, ничем не затруднялся. Никогда не имев случая испытать над собой гнет чьей-нибудь власти, сама всегда властвуя и повелевая, она исполнялась каким-то наивным удивлением перед Феденькой, который сразу подчинял ее себе. Это был совсем не страх, вроде того, который внушал ей Митенька, это именно было удивление.

Митеньку она боялась, потому что знала, что уж если этот человек чего захочет, то не станет много разговаривать, не станет горячиться, а просто ехиднейшим образом подкопается подо все существование и изведет, измучит вконец, покуда не поставит на своем. Напротив того, Феденька, как буян по натуре, действовал убеждением, так сказать, механическим: вспылит, подымет дым коромыслом, порой чуть-чуть не убьет, но через десять минут опять успокоится и опять пошел шутки шутить.

Ко всему этому Феденька был и по наружности молодец молодцом. Высокий, плечистый, искрасна-белокурый, он олицетворял собою тип чисто русский, мясистый тип, от которого млеют и ноют неиспорченные сердца русских помещиц и их горничных. Часто, глядя на него, Марья Петровна невольно думала: «Господи! да как же и противиться-то этакому молодцу!» — и в этом, быть может, была вторая причина ее предпочтения младшему сыну. Когда же, бывало, натянет он на себя свой кавалерийский мундир, а на голову наденет медную, как жар горящую, каску с какими-то чудодейственными орлами на вершине да войдет этаким чудаком в мамашину комнату, то Марья Петровна едва удерживалась, чтоб не упасть в обморок от полноты чувств.

— Эк! уж и расползлись! — скажет, бывало, Феденька и дико-торжественно загогочет.

— Да помилуй, мой друг! — вымолвит только Марья Петровна и долго любуется своим идолом.

Часу в первом усмотрено было по дороге первое облако пыли, предвещавшее экипаж. Девки засовались, дом наполнился криками: «Едут! едут!» Феденька первым прибыл. Как ни спешил Сенечка, однако все-таки опоздал пятью минутами против младших братьев, и Марья Петровна, в радостной суете, даже не заметила его приезда. Без шума подъехал он к крыльцу, слез с перекладной, осыпал ямщика укоризнами и даже пригрозил отправить к становому.

— Милости просим! милости просим! — причитала Марья Петровна.

— Я, милая маменька, выехал прежде всех… — убеждал Сенечка.

— А ты умей после всех выехать, да прежде всех приехать! — говорит Феденька, — право, мы выехали со станции полчаса после него: думаем, пускай его угодит маменьке… Сеня! а Сеня! признайся, ведь тебе очень хотелось угодить маменьке? Только на половине дороги смотрим, кто-то перед носом у нас трюх-трюх! — продолжает Феденька, — ведь просто даже глядеть было на тебя тошно, каким ты разуваем ехал! а еще генерал… ха-ха!

— Ну, Христос с ним, Феденька!

— Да нет, маменька! не могу я равнодушно видеть его.

Приехавший следом   Митенька хмурит брови. Спрашивает себя: куда это он попал? и дает себе слово уехать из родительского дома, как только будут соблюдены необходимые приличия. Марья Петровна видит это дурное расположение Митеньки и принимает меры к прекращению неприятного разговора.

— Ну, вы, петухи индейские! как сошлися, так и наскочили друг на друга! — говорит она ласково, — рассказывайте-ка лучше каждый про свои дела! Начинай-ка, Феденька!

Митенька думает про себя: «Господи, и слова-то какие! „петухи индейские“! да куда ж это я попал!» Сенечка думает: «А ведь это она не меня петухом-то назвала. Это она все Федьку ласкает!»

— Да что я скажу! — начинает Феденька, — жуируем! Недавно одну корифейку затравили! Уговаривали добром — не захотела, ну, и завели обманом в одно место и затравили!

— Ах вы, бедокуры! бедокуры! — говорит Марья Петровна, покачивая головой и вздыхая.

— Тебя, Феденька, за эти проделки непременно в солдаты разжалуют, — очень серьезно замечает Митенька.

— Еще что!

— Ах, боюсь и я этого! боюсь я, что ты очень уж шаловлив стал! — Марья Петровна вздыхает, но в этом вздохе не слышится ни малейшей укоризны, а скорее какое-то сладкое чувство удовлетворенной материнской гордости.

— Вот если б он вздумал такую проделку сделать, — продолжает Феденька, указывая на Сенечку, — ну, это точно: сейчас бы его, раба божьего, сграбастали…

— Ну, где уж ему!

— Нет, маменька, — прерывает вдруг Сенечка, которому хочется вступиться за свою честь, — я тоже однажды имел случай в этом роде…

— Полно! полно хвастаться-то! уж где тебе, убогому!

Сенечка стыдливо умолкает и весь погружается в самого себя; он думает, что бы такое ему сказать приятное, когда маменька станет расспрашивать о его житье-бытье.

За обедом все шло по-сказанному; Марья Петровна сама выбирала и накладывала лучшие куски на тарелки Митеньке и Феденьке и потом, обращаясь к Сенечке, прибавляла: «Ну, а ты, как старший, сам себе положишь, да кстати уж и Петеньке наложи». После обеда Марья Петровна осталась с Митенькой наедине.

— Вот вы смеетесь надо мной, мои друзья, — сказала она в виде предисловия, — а я, как мать, можно сказать, денно и нощно только об вас думаю.

Митенька молчал и думал про себя: «Ну, верно, по обыкновению, пойдут разговоры о завещании!»

— Вот я теперь и стара, и дряхла становлюсь, — продолжала Марья Петровна, — мне бы и об душе пора подумать, а не то чтоб имением управлять или светскими делами заниматься! Паче всего сокрушаюсь я о том, что для души своей мало полезного сделала. Всё за заботами да за детьми, ан об душе-то и не подумала. А надо, мой друг, ах, как надо! И какой это грех перед богом, что мы совсем-таки… совсем об душе своей не рачим!

Митенька, слушая, словно окаменел. Только чуть заметная ироническая улыбка блуждала на губах его.

— Да что же ты, однако, молчишь? Я, как мать, можно сказать, перед тобой свое сердце открываю, а ты хоть бы слово!

— Вы об завещании хотите говорить… я знаю! — процедил сквозь зубы Митенька.

— Ну, да, об завещании… можно бы, кажется, на слова матери внимание обратить! Ведь это обидно! Я, как мать, покоя себе не знаю, все присовокупляю, все присовокупляю… кажется, щепочку на улице увидишь, и ту несешь да в кучку кладешь, чтоб детям было хорошо и покойно, да чтоб нужды никакой не знали да жили бы в холе да в неженье…

— Да мы, маменька, очень вам благодарны…

— Нет, мне, видно, бог уж за вас заплатит! Один он, царь милосердый, все знает и видит, как материнское-то сердце не то чтобы, можно сказать, в постоянной тревоге об вас находится, а еще пуще того об судьбе вашей сокрушается… Чтобы жили вы, мои дети, в веселостях да в неженье, чтоб и ветром-то на вас как-нибудь неосторожно не дунуло, чтоб и не посмотрел-то на вас никто неприветливо…

Мало-помалу, однако ж, Марья Петровна успокоилась. Она очень хорошо понимала, что весь этот разговор не что иное, как представление, да, сверх того, понимала и то, что и Митенька знает, что все это представление; но такова уже была в ней потребность порисоваться и посекретничать, что не могла она лишить себя этого удовольствия, несмотря на то что оно, очевидно, не достигало своей цели.

— Ну, так видишь ли, друг мой, что я придумала. Года мои преклонные, да и здоровье нынче уж не то, что прежде бывало: вот и хочется мне теперь, чтоб вы меня, старуху, успокоили, грех-то с меня этот сняли, что вот я всю жизнь все об маммоне да об маммоне, а на хорошее да на благочестивое — и нет ничего. Так снимите же вы, Христа ради, с меня эту тягость; ведь замучилась уж я, день-деньской маявшись: освободите вы мою душу грешную от муки мученической! Ведь ты знаешь ли, какой я себе грех беру на душу: кажется, и не отмолить мне его вовек!

Марья Петровна даже прослезилась: так оно выходило хорошо да чувствительно. Несколько минут она все вздыхала и вытирала платком слезы, обильно струившиеся из глаз. Но мысль ее не спала в это время. Странное дело! эта мысль подсказывала ей совсем не те слова, которые она произносила: она подсказывала: «Да куда ж я, черт побери, денусь, коли имение-то все раздам! все жила, жила да командовала, а теперь, на-тко, на старости-то лет да под команду к детям идти!» И вследствие этого тайного рассуждения слезы текли еще обильнее, а материнское горе казалось еще горчее и безысходнее.

И начинала Марья Петровна читать в который уже раз писанное переписанное завещание.

Митенька пускал дым уже не кольцами, а клубами. Он знал, конечно, что все эти завещания вздор, что Марья Петровна пишет их от нечего делать, что она на следующей же неделе, немедленно после их отъезда, еще два завещания напишет, но какая-то робкая и вместе с тем беспокойная мысль шевелилась у него в голове. «А ну, как она умрет! — говорила эта мысль, — ведь все эти бредни, пожалуй, перейдут в действительность». Справедливость, однако ж, заставляет сказать: ни разу не пришло ему в голову, что каково бы ни было завещание матери, все-таки братьям следует разделить имение поровну. В этом отношении он очень хорошо понимал: долг его повиноваться воле матери, тем более что повиновение это для него выгодно.

В это время Сенечка лежал на кровати в Петенькиной комнате и, несмотря на ощущаемую в желудке тяжесть, никак-таки не мог сомкнуть глаза свои. Предположения и планы, один другого чуднее, один другого разнообразнее, являлись его воображению. То видел он, что Марья Петровна умирает, что он один успел приехать к последним ее минутам, что она прозрела и оценила его любовь, что она цепенеющею рукой указывает ему на шкатулку и говорит: «Друг мой сердечный! Сенечка мой милый! это все твое!» То представлялось ему, что и маменька умерла, и братья умерли, и Петенька умер, и даже дядя, маменькин брат, с которым Марья Петровна была в ссоре за то, что подозревала его в похищении отцовского духовного завещания, и тот умер; и он, Сенечка, остался общим наследником…

Так-то и протекала жизнь в этом семействе…»

Автор рассказа продолжал работать в журнале. «В денежных вопросах и делах с пишущей братией он был гораздо более щедр, чем это могло показаться по скромности его личных потребностей. Михаил Евграфович начинал ворчать при выдаче некоторых авансов, при этом легко мог производить впечатление человека скупого, прижимистого и относительно непроизводительных трат, предметов роскоши, бестолкового разбрасывания и раздачи денег действительно был прижимист. Не походил он также и на поэта, живущего постоянно в эмпиреях и не знающего счета деньгам. Он был просто по-крестьянски домовитым человеком, желал, чтобы и самому в старости не нуждаться и умереть с уверенностью, что и семья тоже не будет нуждаться. И все это на почве труда, энергии и бережливости.

Желал он того же и другим, и мало того, что желал, а считал это даже необходимым для каждого и беспокоился, когда кому-нибудь не удавалось достигнуть хоть самого небольшого достатка, или сердился, когда видел, что человек живет бестолково и не думает о будущем. Он постоянно выдавал авансы, и авансы значительные; мало того, сам даже предлагал иногда денег, когда узнавал, что люди нуждаются, и предлагал людям, которых мало знал, лишь бы только они были писателями, и из писаний их было видно, что они люди порядочные. Кроме того, в случае болезни или каких-либо житейских передряг жалованье сохранялось за сотрудниками долго или выдавалось их семьям. Долги сотрудников, когда их положение оказывалось отчаянным, постоянно «прощались». (С. Кривенко)

Управившись с редакторскими делами, Салтыков-Щедрин берет в руки перо. В 1869 году он начинает создавать свои необычные сказки-притчи. Эти сказки иносказательны, аллегоричны, в них всегда есть подтекст, «мораль», которая в иных случаях высказывается с полной определенностью, в иных же — только подразумевается и требует от читателя умелой расшифровки. «Сказки» стали одним из самых ярких творений и наиболее читаемых книг писателя. Жизнь русского общества запечатлена в них во множестве картин, миниатюрных по объему, но огромных по содержанию.

Вот сказка о пропавшей совести.

«Пропала совесть. По-старому толпились люди на улицах и в театрах; по-старому они то догоняли, то перегоняли друг друга; по-старому суетились, и никто не догадывался, что чего-то вдруг стало недоставать и что в общем жизненном оркестре перестала играть какая-то дудка. Многие начали даже чувствовать себя бодрее и свободнее. Легче сделался ход человека: ловчее стало подставлять ближнему ногу, удобнее льстить, пресмыкаться, обманывать, наушничать и клеветать. Всякую болесть вдруг как рукой сняло; люди не шли, а как будто неслись; ничто не огорчало их, ничто не заставляло задуматься; и настоящее, и будущее — все, казалось, так и отдавалось им в руки, — им, счастливцам, не заметившим пропажи совести.

Совесть пропала вдруг… почти мгновенно! Еще вчера эта надоедливая приживалка так и мелькала перед глазами, так и чудилась возбужденному воображению, и вдруг… ничего! Исчезли досадные призраки, а вместе с ними улеглась и та нравственная смута, которую приводила за собой обличительница-совесть. Оставалось только смотреть на божий мир и радоваться: мудрые мира поняли, что они, наконец, освободились от последнего ига, которое затрудняло их движения, и, разумеется, поспешили воспользоваться плодами этой свободы. Люди остервенились; пошли грабежи и разбои, началось вообще разорение.

А бедная совесть лежала между тем на дороге, истерзанная, оплеванная, затоптанная ногами пешеходов. Всякий швырял ее, как негодную ветошь, подальше от себя; всякий удивлялся, каким образом в благоустроенном городе, и на самом бойком месте, может валяться такое вопиющее безобразие. И бог знает, долго ли бы пролежала таким образом бедная изгнанница, если бы не поднял ее какой-то несчастный пропоец, позарившийся с пьяных глаз даже на негодную тряпицу, в надежде получить за нее шкалик.

И вдруг он почувствовал, что его пронизала словно электрическая струя какая-то. Мутными глазами начал пропоец озираться кругом и совершенно явственно ощутил, что голова его освобождается от винных паров и что к нему постепенно возвращается то горькое сознание действительности, на избавление от которого были потрачены лучшие силы его существа. Сначала он почувствовал только страх, тот тупой страх, который повергает человека в беспокойство от одного предчувствия какой-то грозящей опасности; потом всполошилась память, заговорило воображение. Память без пощады извлекала из тьмы постыдного прошлого все подробности насилий, измен, сердечной вялости и неправд; воображение облекало эти подробности в живые формы. Затем, сам собой, проснулся суд…

Жалкому пропойце все его прошлое кажется сплошным безобразным преступлением. Он не анализирует, не спрашивает, не соображает: он до того подавлен вставшею перед ним картиною его нравственного падения, что тот процесс самоосуждения, которому он добровольно подвергает себя, бьет его несравненно больнее и строже, нежели самый строгий людской суд. Он не хочет даже принять в расчет, что большая часть того прошлого, за которое он себя так клянет, принадлежит совсем не ему, бедному и жалкому пропойцу, а какой-то тайной, чудовищной силе, которая крутила и вертела им, как крутит и вертит в степи вихрь ничтожною былинкою.

Что такое его прошлое? почему он прожил его так, а не иначе? что такое он сам? — все это такие вопросы, на которые он может отвечать только удивлением и полнейшею бессознательностью. Иго строило его жизнь; под игом родился он, под игом же сойдет и в могилу. Вот, пожалуй, теперь и явилось сознание — да на что оно ему нужно? затем ли оно пришло, чтоб безжалостно поставить вопросы и ответить на них молчанием? затем ли, чтоб погубленная жизнь вновь хлынула в разрушенную храмину, которая не может уже выдержать наплыва ее?

Увы! проснувшееся сознание не приносит ему с собой ни примирения, ни надежды, а встрепенувшаяся совесть указывает только один выход — выход бесплодного самообвинения. И прежде кругом была мгла, да и теперь та же мгла, только населившаяся мучительными привидениями; и прежде на руках звенели тяжелые цепи, да и теперь те же цепи, только тяжесть их вдвое увеличилась, потому что он понял, что это цепи. Льются рекой бесполезные пропойцевы слезы; останавливаются перед ним добрые люди и утверждают, что в нем плачет вино.

— Батюшки! не могу… несносно! — криком кричит жалкий пропоец.

А толпа хохочет и глумится над ним. Она не понимает, что пропоец никогда не был так свободен от винных паров, как в эту минуту, что он просто сделал несчастную находку, которая разрывает на части его бедное сердце. Если бы она сама набрела на эту находку, то уразумела бы, конечно, что есть на свете горесть, лютейшая всех горестей, — это горесть внезапно обретенной совести. Она уразумела бы, что и она — настолько же подъяремная и изуродованная духом толпа, насколько подъяремен и нравственно искажен взывающий перед нею пропоец.

«Нет, надо как-нибудь ее сбыть! а то с ней пропадешь, как собака!» — думает жалкий пьяница и свою ужасную находку в мгновение ока всовывает в руки хозяину кабака Прохорычу.

Некоторое время Прохорыч стоял с вытаращенными глазами; потом вдруг весь вспотел. Ему почему-то померещилось, что он торгует без патента; но, оглядевшись хорошенько, убедился, что все патенты, и синие, и зеленые, и желтые, налицо. Он взглянул на тряпицу, которая очутилась у него в руках, и она показалась ему знакомою. «Эге! — вспомнил он, — да, никак, это та самая тряпка, которую я насилу сбыл перед тем, как патент покупать! да! она самая и есть! А коли человек делом занят, да этакая пакость к нему привяжется, — говори, пропало! никакого дела не будет и быть не может! — рассуждал он почти машинально и вдруг весь затрясся и побледнел, словно в глаза ему глянул неведомый дотоле страх.

— А ведь куда скверно спаивать бедный народ! — шептала проснувшаяся совесть.

— Жена! Арина Ивановна! — вскрикнул он вне себя от испуга.

Прибежала Арина Ивановна, но как только увидела, какое Прохорыч сделал приобретение, так не своим голосом закричала: «Караул! батюшки! грабят!»

«И за что я в одну минуту всего лишиться должен?» — думал Прохорыч, и крупные капли пота так и выступали на лбу его. Между тем он вместо того, чтоб с обычною любезностью потчевать посетителей, к совершенному изумлению последних, не только отказывался наливать им вино, но даже очень трогательно доказывал, что в вине заключается источник всякого несчастия для бедного человека.

— Коли бы ты одну рюмочку выпил — это так! это даже пользительно! — говорил он сквозь слезы, — а то ведь ты норовишь, как бы тебе целое ведро сожрать! И что ж? сейчас тебя за это самое в часть сволокут; в части тебе под рубашку засыплют, и выдешь ты оттоль, словно кабы награду какую получил! Так вот ты и подумай, милый человек, стоит ли из-за этого стараться, да еще мне, дураку, трудовые твои денежки платить!

— Да что ты, никак, Прохорыч, с ума спятил! — говорили ему изумленные посетители.

— Спятишь, брат, коли с тобой такая оказия случится! — отвечал Прохорыч, — ты вот лучше посмотри, какой я нынче патент себе выправил!

Прохорыч показывал всученную ему совесть и предлагал, не хочет ли кто из посетителей воспользоваться ею. Но посетители, узнавши, в чем штука, не только не изъявляли согласия, но даже боязливо сторонились и отходили подальше.

— Что ж ты теперь делать будешь? — спрашивали они его.

— Теперича я полагаю так: остается мне одно — помереть! Потому обманывать я теперь не могу; водкой спаивать бедный народ тоже не согласен; что же мне теперича делать, кроме как помереть? Всю эту посудину, какая тут есть, перебью и вино в канаву вылью! Потому, коли ежели кто имеет в себе эту добродетель, так тому даже самый запах сивушный может нутро перевернуть!

— Только посмей у меня! — вступилась наконец Арина Ивановна, сердца которой, по-видимому, не коснулась благодать, внезапно осенившая Прохорыча, — ишь добродетель какая выискалась!

В этот день Прохорыч не продали ни капли вина. К вечеру он даже развеселился и, ложась на ночь, сказал плачущей Арине Ивановне:

— Ну вот, душенька и любезнейшая супруга моя! хоть мы и ничего сегодня не нажили, зато как легко тому человеку, у которого совесть в глазах есть!

И действительно, он, как лег, так сейчас и уснул. И не метался во сне, и даже не храпел, как это случалось с ним в прежнее время, когда он наживал, но совести не имел.   Но Арина Ивановна думала об этом несколько иначе. Она очень хорошо понимала, что в кабацком деле совесть совсем не такое приятное приобретение, от которого можно было бы ожидать прибытка, и потому решилась во что бы то ни стало отделаться от непрошеной гостьи. Скрепя сердце, она переждала ночь, но как только в запыленные окна кабака забрезжил свет, выкрала у спящего мужа совесть и стремглав бросилась с нею на улицу.

Как нарочно, это был базарный день; из соседних деревень уже тянулись мужики с возами, и квартальный надзиратель Ловец самолично отправлялся на базар для наблюдения за порядком. Едва завидела Арина Ивановна поспешающего Ловца, как у ней блеснула уже в голове счастливая мысль. Она во весь дух побежала за ним, и едва успела поравняться, как сейчас же, с изумительною ловкостью, сунула потихоньку совесть в карман его пальто.

Ловец был малый не то чтоб совсем бесстыжий, но стеснять себя не любил и запускал лапу довольно свободно. Руки у него были не то чтоб слишком озорные, но охотно зацепляли все, что попадалось по дороге. Словом сказать, блихоимец порядочный. И вдруг этого самого человека начало коробить. Пришел он на базарную площадь, и кажется ему, что все, что там ни наставлено, и на возах, и на рундуках, и в лавках, — все это не его, а чужое. Никогда прежде этого с ним не бывало. Протер он себе бесстыжие глаза и думает: «Не очумел ли я, не во сне ли все это мне представляется?» Подошел к одному возу, хочет запустить лапу, ан лапа не поднимается; подошел к другому возу, хочет мужика за бороду вытрясти — о, ужас! длани не простираются!

Испугался. «Что это со мной нынче сделалось?» — думает. Однако понадеялся, что, может быть, и пройдет. Стал погуливать по базару; смотрит, лежит всякая живность, разостланы всякие материи, и все это как будто говорит: «Вот и близок локоть, да не укусишь!»   А мужики между тем осмелились: видя, что человек очумел, глазами на свое добро хлопает, стали шутки шутить, стали Ловца Фофаном Фофанычем звать.

— Нет, это со мною болезнь какая-нибудь! — решил Ловец и так-таки без кульков, с пустыми руками, и отправился домой.

Возвращается он домой, а Ловчиха-жена уж ждет, думает: «Сколько-то мне супруг мой любезный нынче кульков принесет?» И вдруг — ни одного. Так и закипело в ней сердце, так и накинулась она на Ловца.

— Куда кульки девал? — спрашивает она его.

— Перед лицом моей совести свидетельствуюсь… — начал было Ловец.

— Ну, так и обедай своею совестью до будущего базара, а у меня для тебя нет обеда! — решила Ловчиха.

Понурил Ловец голову, потому что знал, что Ловчихино слово твердое. Снял он с себя пальто — и вдруг словно преобразился совсем! Так как совесть осталась, вместе с пальто, на стенке висеть то сделалось ему опять и легко, и свободно, и стало опять казаться, что на свете нет ничего чужого, а всё его. И почувствовал он вновь в себе способность глотать и загребать.

— Ну, теперь вы у меня не отвертитесь, дружки! — сказал Ловец, потирая руки, и стал поспешно надевать на себя пальто, чтоб на всех парусах лететь на базар.

Но, о чудо! едва успел он надеть пальто, как опять начал корячиться. Просто как будто два человека в нем сделалось: один, без пальто, — бесстыжий, загребистый и лапистый; другой, в пальто, — застенчивый и робкий. Однако от намерения своего идти на базар не отказался. «Авось-либо, думает, превозмогу». Но чем ближе он подходил к базару, тем сильнее билось его сердце, тем неотступнее сказывалась потребность примириться со всем этим средним и малым людом, который из-за гроша целый день бьется на дождю да на слякоти. Уж не до того ему, чтоб на чужие кульки засматриваться; свой собственный кошелек, который был у него в кармане, сделался ему в тягость, как будто он вдруг из достоверных источников узнал, что в этом кошельке лежат не его, а чьи-то чужие деньги.

— Вот тебе, дружок, пятнадцать копеек! — говорит он, подходя к какому-то мужику и подавая ему монету.

— Это за что же, Фофан Фофаныч?

— А за мою прежнюю обиду, друг! прости меня, Христа ради!

Таким образом обошел он весь базар и раздал все деньги, какие у него были. Однако, сделавши это, хоть и почувствовал, что на сердце у него стало легко, но крепко призадумался.

— Нет, это со мною сегодня болезнь какая-нибудь приключилась, — опять сказал он сам себе, — пойду-ка я лучше домой, да кстати уж захвачу по дороге побольше нищих, да и накормлю их, чем бог послал!

Сказано — сделано: набрал он нищих видимо-невидимо и привел их к себе во двор. Ловчиха только руками развела, ждет, какую он еще дальше проказу сделает. Он же потихоньку прошел мимо нее и ласково таково сказал:

— Вот, Федосьюшка, те самые странные люди, которых ты просила меня привести: покорми их, ради Христа!

Но едва успел он повесить свое пальто на гвоздик, как ему и опять стало легко и свободно. Смотрит в окошко и видит, что на дворе у него нищая братия со всего городу сбита! Видит и не понимает: «Зачем? неужто всю эту уйму сечь предстоит?»

— Что за народ? — выбежал он на двор в исступлении.

— Как что за народ? это всё странные люди, которых ты накормить велел! — огрызнулась Ловчиха.

— Гнать их! в шею! вот так! — закричал он не своим голосом и, как сумасшедший, бросился опять в дом.

Долго ходил он взад и вперед по комнатам и все думал, что такое с ним сталось? Человек он был всегда исправный, относительно же исполнения служебного долга просто лев, и вдруг сделался тряпицею!

— Федосья Петровна! матушка! да свяжи ты меня, ради Христа! чувствую, что я сегодня таких дел наделаю, что после целым годом поправить нельзя будет! — взмолился он.

Видит и Ловчиха, что Ловцу ее круто пришлось. Раздела его, уложила в постель и напоила горяченьким. Только через четверть часа пошла она в переднюю и думает: «А посмотрю-ка я у него в пальто; может, еще и найдутся в карманах какие-нибудь грошики?» Обшарила один карман — нашла пустой кошелек; обшарила другой карман — нашла какую-то грязную, замасленную бумажку. Как развернула она эту бумажку — так и ахнула! «Так вот он нынче на какие штуки пустился, совесть в кармане завел!»

И стала она придумывать, кому бы ей эту совесть сбыть. И сбыла. И долго шаталась бедная, изгнанная совесть по белому свету, и перебывала она у многих тысяч людей. Но никто не хотел ее приютить, а всякий, напротив того, только о том думал, как бы отделаться от нее и хоть бы обманом, да сбыть с рук.

Наконец наскучило ей и самой, что негде ей, бедной, голову приклонить и должна она свой век проживать в чужих людях, да без пристанища. Вот и взмолилась она последнему своему содержателю, какому-то мещанинишке, который в проходном ряду пылью торговал и никак не мог от той торговли разжиться.

— За что вы меня тираните! — жаловалась бедная совесть, — за что вы мной, словно отымалкой какой, помыкаете?

— Что же я с тобою буду делать, сударыня совесть, коли ты никому не нужна? — спросил, в свою очередь, мещанинишка.

— А вот что, — отвечала совесть, — отыщи ты мне маленькое русское дитя, раствори ты передо мной его сердце чистое и схорони меня в нем! авось он меня, неповинный младенец, приютит и выхолит, авось он меня в меру возраста своего произведет, да и в люди потом со мной выйдет — не погнушается.

По этому ее слову все так и сделалось. Отыскал мещанинишка маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил в нем совесть.

Растет маленькое дитя, а вместе с ним растет в нем и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нем большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама».

Вот сказка о добродетелях и пороках.

«Добродетели с Пороками исстари во вражде были. Пороки жили весело и ловко свои дела обделывали; а Добродетели жили посерее, но зато во всех азбуках и хрестоматиях как пример для подражания приводились. А втихомолку между тем думали: „Вот кабы и нам, подобно Порокам, удалось хорошенькое дельце обделать!“» Да, признаться сказать, под шумок и обделывали.

Неведомо, с чего у них первоначально распря пошла и кто первый задрал. Кажется, что Добродетели первые начали. Порок-то шустрый был и на выдумки гораздый. Как пошел он, словно конь борзый, пространство ногами забирать, да в парчах, да в шелках по белу свету щеголять — Добродетели-то за ним и не поспели. И не поспевши, — огорчились. «Ладно, говорят, щеголяй, нахал, в шелках! Мы и в рубище от всех почтены будем!» А Пороки им в ответ: «И будьте почтены с богом!»

Не стерпели Добродетели насмешки и стали Пороки на всех перекрестках костить. Выйдут в рубищах на распутие и пристают к прохожим: «Не правда ли, господа честные, что мы вам и в рубище милы?» А прохожие в ответ: «Ишь вас, салопниц, сколько развелось! проходите, не задерживайте! бог подаст!» Пробовали Добродетели и к городовым за содействием обращаться. «Вы чего смотрите? совсем публику распустили! ведь она, того и гляди, по уши в пороках погрязнет!» Но городовые знай себе стоят да Порокам под козырек делают. Так и остались Добродетели ни при чем, только пригрозили с досады: «Вот погодите! ушлют вас ужо за ваши дела на каторгу!»

А Пороки между тем всё вперед да вперед бегут, да еще и похваляются. «Нашли, говорят, чем стращать — каторгой! Для нас-то еще либо будет каторга, либо нет, а вы с самого рожденья в ней по уши сидите! Ишь, злецы! кости да кожа, а глаза, посмотри, как горят! Щелкают на пирог зубами, а как к нему приступиться — не знают!» Словом сказать, разгоралась распря с каждым днем больше и больше. Сколько раз даже до открытого боя дело доходило, но и тут фортуна почти всегда Добродетелям изменяла. Одолеют Пороки и закуют Добродетели в кандалы: «Сидите, злоумышленники, смирно!» И сидят, покуда начальство не вступится да на волю не выпустит.

В одну из таких баталий шел мимо Иванушка-Дурачок, остановился и говорит сражающимся:

— Глупые вы, глупые! из-за чего только вы друг друга увечите! ведь первоначально-то вы все одинаково свойствами были, а это уж потом, от безалаберности да от каверзы людской, добродетели да пороки пошли. Одни свойства понажали, другим вольный ход дали — колесики-то в машине и поиспортились. И воцарились на свете смута, свара, скорбь… А вы вот что сделайте: обратитесь к первоначальному источнику — может быть, на чем-нибудь и сойдетесь!

Подействовали ли на сражающихся Иванушкины слова, или пороху для продолжения битвы недостало, только вложили бойцы мечи в ножны и задумались. Думали, впрочем, больше Добродетели, потому что у них с голоду животы подвело, а Пороки, как протрубили трубы отбой, так сейчас же по своим прежним канальским делам разбрелись и опять на славу зажили!

— Хорошо ему про «свойства» говорить! — первое молвило Смиренномудрие, — мы и сами не плоше его эти «свойства» знаем! Да вот одни свойства в бархате щеголяют и на золоте едят, а другие в затрапезе ходят да по целым дням не евши сидят. Иванушке-то с пола-горя: он набил мамон мякиной — и прав; а нас ведь на мякине не проведешь — мы знаем, где раки зимуют!

— Да и что за «свойства» такие проявились! — встревожилось Благочиние, — нет ли тут порухи какой? Всегда были Добродетели и были Пороки, сотни тысяч лет это дело ведется и сотни тысяч томов об этом написано, а он на-тко, сразу решил: «свойства»! Нет, ты попробуй, приступись-ка к этим сотням тысяч томов, так и увидишь, какая от них пыль столбом полетит!

Судили, рядили и наконец рассудили: Благочиние правду сказало. Сколько тысяч веков Добродетели числились Добродетелями и Пороки — Пороками! Сколько тысяч книг об этом написано, какая масса бумаги и чернил изведена! И вдруг, по дурацкому Иванушкину слову, от всего откажись и назовись какими-то «свойствами»! Ведь это почти то же, что от прав состояния отказаться и «человеком» назваться! Просто-то оно, конечно, просто, да ведь иная простота хуже воровства. Поди-тко спроста-то коснись, ан с первого же шага в такое несметное множество капканов попадешь, что и голову там, пожалуй, оставишь!

Нет, о «свойствах» думать нечего, а вот компромисс какой-нибудь сыскать — или, как по-русски зовется, фортель — это, пожалуй, дельно будет. Такой фортель, который и Добродетели бы возвеселил, да и Порокам бы по нраву пришелся. Потому что ведь и Порокам подчас жутко приходится. Вот намеднись Любострастие с поличным в бане поймали, протокол составили, да в ту же ночь Прелюбодеяние в одном белье с лестницы спустили. Вольномыслие-то давно ли пышным цветом цвело, а теперь его с корнем вырвали! Стало быть, и Порокам на фортель пойти небезвыгодно. Милостивые государи! милостивые государыни! не угодно ли кому предложить: у кого на примете «средствице» есть?

На вызов этот прежде всех выступил древний старичок, Опытом называемый (есть два Опыта: один порочный, а другой добродетельный; так этот — добродетельный был). И предложил он штуку: «Отыщите, говорит, такое сокровище, которое и Добродетели бы уважило, да и от Пороков было бы не прочь. И пошлите его парламентером во вражеский лагерь». Стали искать и, разумеется, нашли. Нашли двух бобылок: Умеренность и Аккуратность. Обе на задворках в добродетельских селениях жили, сиротский надел держали, но торговали вином и потихоньку Пороки у себя принимали.

Однако первый блин вышел комом. Бобылки были и мало представительны, и слишком податливы, чтоб выполнить возложенную на них задачу. Едва появились они в лагере Пороков, едва начали канитель разводить: «Помаленьку-то покойнее, а потихоньку — вернее», как Пороки всем скопищем загалдели:

— Слыхали мы-ста прибаутки-то эти! давно вы с ними около нас похаживаете, да не в коня корм! Уходите с богом, бобылки, не проедайтесь!

И как бы для того, чтобы доказать Добродетелям, что их на кривой не объедешь, на всю ночь закатились в трактир «Самарканд», а под утро, расходясь оттуда, поймали Воздержание и Непрелюбысотворение и поступили с ними до такой степени низко, что даже татары из «Самарканда» дивились: хорошие господа, а что делают!

Поняли тогда Добродетели, что дело это серьезное и надо за него настоящим манером взяться. Произросло между ними в ту пору существо среднего рода: ни рак, ни рыба, ни курица, ни птица, ни дама, ни кавалер, а всего помаленьку. Произросло, выровнялось и расцвело. И было этому межеумку имя тоже среднего рода: Лицемерие…

Все в этом существе было загадкою, начиная с происхождения. Сказывали старожилы, что однажды Смирение с Любострастием в темном коридоре спознались, и от этого произошел плод. Плод этот Добродетели сообща выкормили и выпоили, а потом и в пансион к француженке Комильфо отдали. Догадку эту подтверждает и наружный вид Лицемерия, потому что хотя оно ходило не иначе, как с опущенными долу глазами, но прозорливцы не раз примечали, что по лицу его частенько пробегают любострастные тени, а поясница, при случае, даже очень нехорошо вздрагивает. Несомненно, что в этом наружном двоегласии в значительной мере был виноват пансион Комильфо.

Там Лицемерие всем главным наукам выучилось: и «как по струнке ходить», и «как водой не замутить», и «как без мыла в душу влезть»; словом сказать, всему, что добродетельное житие обеспечивает. Но в то же время оно не избегло и влияния канкана, которым и стены, и воздух пансиона были пропитаны. Но, кроме того, мадам Комильфо еще и тем подгадила, что сообщила Лицемерию подробности об его родителях. Об отце Любострастии сознавалась, что он был моветон и дерзкий — ко всем щипаться лез! Об матери Смирении — что она хотя не имела блестящей наружности, но так мило вскрикивала, когда ее щипали, что даже и не расположенные к щипанию Пороки, каковы Мздоимство, Любоначалие, Уныние и прочее — и они не могли отказать себе в этом удовольствии.

Вот это-то среднее существо, глаза долу опускающее, но и из-под закрытых век блудливо окрест высматривающее, и выбрали Добродетели, чтоб войти в переговоры с Пороками, и такой общий образ поведения изобрести, при котором и тем и другим было бы жить вольготно.

— Да ты по нашему-то умеешь ли? — вздумало было предварительно проэкзаменовать его Галантерейное Обращение.

— Я-то? — изумилось Лицемерие, — да я вот как…

И не успели Добродетели опомниться, как у Лицемерия уж и глазки опущены, и руки на груди сложены, и румянчик на щечках играет… девица, да и шабаш!

— Ишь, дошлая! ну, а по-ихнему, по-порочному… как?

Но Лицемерие даже не ответило на этот вопрос. В один момент оно учинило нечто, ни для кого явственно не видимое, но до такой степени достоверное, что Прозорливство только сплюнуло: «Тьфу!» И затем все одинаково решили: написать у нотариуса общую доверенность для хождения по всем добродетельским делам и вручить ее Лицемерию.

Взялся за гуж, не говори, что не дюж: как ни горько, а пришлось у Пороков пардону просить. Идет Лицемерие в ихний подлый вертеп и от стыда не знает, куда глаза девать. «Везде-то нынче это паскудство развелось! — жалуется оно вслух, а мысленно прибавляет: — Ах, хорошо Пороки живут!» И точно, не успело Лицемерие с версту от добродетельской резиденции отойти, как уж со всех сторон на него разливанным морем пахнуло. Смехи, да пляски, да игры — стон от веселья стоит. И город какой отменный Пороки для себя выстроили: просторный, светлый, с улицами и переулками, с площадями и бульварами. Вот улица Лжесвидетельства, вот площадь Предательства, а вот и Срамной бульвар. Сам Отец Лжи тут сидел и из лавочки клеветой распивочно и навынос торговал.

Но как ни весело жили Пороки, как ни опытны они были во всяких канальских делах, а увидевши Лицемерие, и они ахнули. С виду — ни дать, ни взять, сущая девица; но точно ли сущая — этого и сам черт не разберет. Даже Отец Лжи, который думал, что нет в мире той подлости, которой бы он не превзошел, — и тот глаза вытаращил.

— Ну, — говорит, — это я об себе напрасно мечтал, будто вреднее меня на свете никого нет. Я — что! вот он, настоящий-то яд, где! Я больше нахалом норовлю — оттого меня хоть и не часто, а все-таки от времени до времени с лестницы в три шеи спускают; а это сокровище, коли прильнет, — от него уж не отвертишься! Так тебя опутает, так окружит, что покуда все соки не вызудит — не выпустит!

Тем не менее, как ни велик был энтузиазм, возбужденный Лицемерием, однако и тут без розни не обошлось. Пороки солидные — аборигены, паче всего дорожившие преданиями старины, как, например: Суемудрие, Пустомыслие, Гордость, Человеконенавистничество и прочее — не только сами не пошли навстречу Лицемерию, но и других остерегали.

— Истинный порок не нуждается в прикрытии, — говорили они, — но сам свое знамя высоко и грозно держит. Что существенно нового может открыть нам Лицемерие, чего бы мы от начала веков не знали и не практиковали? — Положительно ничего. Напротив, оно научит нас опасным изворотам и заставит ежели не прямо стыдиться самих себя, то, во всяком случае, показывать вид, что мы стыдимся. До сих пор у нас было достаточно твердых и верных последователей, но ведь они, видя наши извороты, могут сказать: «Должно быть, и впрямь Порокам туго пришлось, коль скоро они сами от себя отрицаться должны!» И отвернутся от нас, вот увидите — отвернутся. Так говорили заматерелые Пороки, не признававшие ни новых веяний, ни обольщений, ни обстановок. Родившись в навозе, они предпочитали задохнуться в нем, лишь бы не отступить от староотеческих преданий.

За ними шла другая категория Пороков, которые тоже не выказали особенного энтузиазма при встрече с Лицемерием, но не потому, однако, чтобы последнее претило им, а потому, что они уже и без посредства Лицемерия состояли в секретных отношениях с Добродетелями. Сюда принадлежали: Измена, Вероломство, Предательство, Наушничество, Ябеда и прочее. Они не разразились кликами торжества, не рукоплескали, не предлагали здравиц, а только подмигнули глазом: милости просим!

Как бы то ни было, но торжество Лицемерия было обеспечено. Молодежь, в лице Прелюбодеяния, Пьянства, Объедения, Распутства, Мордобития и прочее, сразу созвала сходку и встретила парламентера такими овациями, что Суемудрие тут же нашло вынужденным прекратить свою воркотню навсегда.

— Вы только мутите всех, старые пакостники! — кричала старикам молодежь. — Мы жить хотим, а вы уныние наводите! Мы в хрестоматию попадем — это в особенности льстило, — в салонах блистать будем! нас старушки будут любить!

Словом сказать, почва для соглашения была сразу найдена, так что когда Лицемерие, возвратившись восвояси, отдало Добродетелям отчет о своей миссии, то было единогласно признано, что всякий повод для существования Добродетелей и Пороков, как отдельных и враждебных друг другу групп, устранен навсегда. Тем не менее старую номенклатуру упразднить не решались — почем знать, может быть, и опять понадобится? — но положили употреблять ее с таким расчетом, чтобы всем было видимо, что она прикрывает собой один только прах.

С тех пор пошло между Добродетелями и Пороками гостеприимство великое. Захочет Распутство побывать в гостях у Воздержания, возьмет под ручку Лицемерие, — и Воздержание уже издали, завидев их, приветствует:

— Милости просим! покорно прошу! У нас про вас…

И наоборот. Захочет Воздержание у Распутства постненьким полакомиться, возьмет под ручку Лицемерие, а у Распутства уж и двери все настежь:

— Милости просим! покорно прошу! У нас про вас…

В постные дни постненьким потчуют, в скоромные — скоромненьким. Одной рукой крестное знамение творят, другой — неистовствуют. Одно око горе возводят, другим — непрестанно вожделеют. Впервые Добродетели сладости познали, да и Пороки не остались в убытке. Напротив, всем и каждому говорят: «Никогда у нас таких лакомств не бывало, какими теперь походя жуируем!»

А Иванушка-Дурачок и по сю пору не может понять: отчего Добродетели и Пороки так охотно помирились на Лицемерии, тогда как гораздо естественнее было бы сойтись на том, что и те и другие суть «свойства» — только и всего».

Вот сказка о недреманном оке.

«В некотором царстве, в некотором государстве жил-был прокурор, и было у него два ока: одно — дреманное, а другое — недреманное. Дреманным оком он ровно ничего не видел, а недреманным видел пустяки.

В этом царстве исстари так было заведено: как только у обывателя родится мальчик с двумя оками, дреманным и недреманным, так тотчас в ревизских сказках записывают: «У обывателя Куролеса Проказникова, на Болоте, уродился мальчишечка, по имени Прокурор». И потом ожидают, когда мальчишечка в совершенные лета придет. Так было и тут. Не успел мальчишечка от земли вырасти, как ему сейчас же доложили:

— Пожалуйте!

Приосанился мальчишечка, посмотрелся в зеркало, видит: какой такой оттуда хитрец выглядывает? — ан это он самый и есть. Ладно. И, не говоря худого слова, сейчас же за дело принялся: дреманным оком ничего не видит, а недреманным видит пустяки. «Я, говорит, здесь на минутку, по дороге в сенат, а там и оба ока сомкну. Да и уши у меня, бог даст, к тому времени заложит».

Увидели мздоимцы, клеветники, душегубы, хищники и воры, что мальчишечка на них недреманным оком смотрит, и сейчас же испугались. Думали-думали, как с этим делом быть, и решили всем с недреманной стороны уйти и укрыться под сенью дреманного прокурорского ока. И сделалось с недреманной стороны так чисто, как будто ни лиходеев, ни воров, ни душегубов отроду никогда не бывало, а были и есть только обыкновенные лгуны, проходимцы, предатели, изменники и ханжи, до которых прокурору, собственно говоря, и дела нет. А мальчишечка видит, что от одного его недреманного взгляда такие чистые горизонты открылись, и радуется. «Неужто, думает, начальство усердия его во внимание не примет?»

И пошел он по судебно-административному полю гоголем похаживать. Ходит да посвистывает: берегись! в ложке воды утоплю! Только видит: стоит человек и криком кричит: «Ограбили! батюшки, караул!» Разумеется, он — к ограбленному.

— Что ты, такой-сякой, на всю улицу зеваешь! вот я тебя!

— Помилуйте, Прокурор Куролесыч, воры!

— Где воры? какие воры? врешь ты: никаких воров нет и не бывало. — А они у него под ноздрею с дреманной стороны притаились! — Это вы нарочно, бездельники, не заслуживающими внимания жалобами начальство затруднить хотите… Взять его под арест!

Идет дальше, слышит: «Мздоимцы, Прокурор Куролесыч, одолели! мздоимцы! лихоимцы! кривотолки! прелюбодеи!»

— Где мздоимцы? какие лихоимцы? никаких я мздоимцев не вижу! Это вы нарочно, такие-сякие, кричите, чтобы авторитеты подрывать… Взять под арест!

Еще дальше идет; слышит: «Добро казенное и общественное врозь тащат! Чего вы, Прокурор Куролесыч, смотрите! Вон они, хищники-то, вон!»

— Где хищники? Кто казенное добро тащит?

— Вон хищники! вон они! Вон он какой домино на краденые деньги взбодрил! А тот вон — ишь сколько тысяч десятин земли у казны украл!

— Врешь ты, такой-сякой! Это не хищники, а собственники! Они своим имуществом спокойно владеют, и все документы у них налицо. Это вы нарочно, бездельники, кричите, чтобы принцип собственности подрывать! А ты видел ли, какое у меня око? Одно оно у меня, но — ах, как далеко я им вижу! Так далеко, что и твою, бездельникову душу насквозь понимаю! Взять его под арест!

А когда до государственного союза мальчишечка дошел, то и разговаривать не стал. Кричит как озаренный: «Взять его! связать его! замуровать! законопатить!» Сам кричит, а недреманное око так у него колесом и вертится в глазнице.

День-деньской таким манером мальчишечка мается, а к вечеру домой отдыхать вернется, ляжет на кровать и думает: «Все-то я в полной мере, как хочется начальству, выполнил! хищников, мздоимцев, распутников и злоупотребителей с помощью одного моего недреманного ока рассеял, а с подрывателями, кои недельными жалобами начальство утруждают, особливо распорядился! Чисто, благородно. Надеюсь, что и начальство, с своей стороны, мои труды в надлежащей мере оценит».

Вот сказка про дурака, который людей любил.

«В старые годы, при царе Горохе это было: у умных родителей родился сын дурак. Еще когда младенцем Иванушка был, родители дивились: в кого он уродился? Мамочка говорила, что в папочку, папочка — что в мамочку, а наконец подумали и решили: должно быть, в обоих.

Никого и ничего он не боялся, ни к чему не питал отвращения и совсем не имел понятия об опасности. Завидев исправника, не перебегал на другую сторону улицы, но шел прямо навстречу, точно ни в чем не был виноват. Случится в городе пожар — он первый идет в огонь; услышит ли, что где-нибудь есть трудный больной — он бежит туда, садится к изголовью больного и прислуживает. И умные слова у него в таких случаях оказывались, словно он и не дурак. Одно только тяжелым камнем лежало на его сердце: мамочка бессонные ночи проводила, пока он дурачество свое ублажал.

Но было в его судьбе нечто непреодолимое, что фаталистически влекло его к самоуничижению и самопожертвованию, и он инстинктивно повиновался этому указанию, не справляясь об ожидаемых последствиях и не допуская сделок даже в пользу кровных уз. Не раз родители задумывались, каким бы образом дурака пристроить, чтобы он хоть мало-мальски на человека похож был. Да все не впрок.

Только один человек на дурака иными глазами взглянул, да и тот был случайный проезжий. Заинтересовался он рассказами о дураке, а потом и говорит:

— Совсем он не дурак, а только подлых мыслей у него нет — от этого он и к жизни приспособиться не может. Бывают и другие, которые от подлых мыслей постепенно освобождаются, но процесс этого освобождения стоит больших усилий и нередко имеет в результате тяжелый нравственный кризис. Для него же и усилий никаких не требовалось, потому что таких пор в его организме не существовало, через которые подлая мысль заползти бы могла. Сама природа ему это дала. А впрочем, несомненно, что настанет минута, когда наплыв жизни силою своего гнета заставит его выбирать между дурачеством и подлостью. Тогда он поймет. Только не советовал бы я вам торопить эту минуту, потому что как только она пробьет, не будет на свете другого такого несчастного человека, как он. Но и тогда, — я в этом убежден, — он предпочтет остаться дураком.

Вскоре исчез дурак.

Прошли годы; старики-родители очи выплакали. Не было той минуты, в которую бы они не ждали; не было той мысли, которая бы, прямо или косвенно, не относилась к исчезнувшему дураку. Все перезабыли старики, только об одном помнили: «Где он теперь? сыт ли? одет ли? много ли дураку нужно, чтоб погибнуть!» Не дай бог врагу испытывать эту пытку родительского сердца, которое все вины на себя берет, всеми детскими стонами в тысячекратно раздающемся эхе раздирается!

Однако дурак воротился. Внезапно, точно так же, как и исчез. Но от прежнего цветущего здоровьем дурака не осталось и следов. Он был бледен, худ и измучен. Где он скитался? что видел? понял или не понял? — никто ничего дознаться от него не мог. Пришел он домой и замолчал.

Во всяком случае, проезжий был прав».

Вот сказка о необычном богатыре.

«В некотором царстве Богатырь родился. Баба-яга его родила, вспоила, вскормила, выхолила, и когда он с коломенскую версту вырос, сама на покой в пустыню ушла, а его пустила на все четыре стороны: „Иди, Богатырь, совершай подвиги!“»

Разумеется, прежде всего Богатырь в лес ударился; видит, один дуб стоит — он его с корнем вырвал; видит, другой стоит — он его кулаком пополам перешиб; видит, третий стоит и в нем дупло — залез Богатырь в дупло и заснул. Застонала мать зеленая дубровушка от храпов его перекатистых; побежали из лесу звери лютые, полетели птицы пернатые; сам леший так испугался, что взял в охапку лешачиху с лешачатами — и был таков.

Пошла слава про Богатыря по всей земле. И свои, и чужие, и други, и супостаты не надивятся на него: свои боятся вообще потому, что ежели не бояться, то каким же образом жить? А, сверх того, и надежда есть: беспременно Богатырь для того в дупло залег, чтоб еще больше во сне сил набраться: «Вот ужо проснется наш Богатырь и нас перед всем миром воспрославит». Чужие, в свой черед, опасаются: «Слышь, мол, какой стон по земле пошел — никак, в „оной“ земле Богатырь родился! Как бы он нам звону не задал, когда проснется!» И все ходят кругом на цыпочках и шепотом повторяют: «Спи, Богатырь, спи!»

И вот прошло сто лет, потом двести, триста и вдруг целая тысяча. Улита ехала-ехала, да наконец и приехала. Синица хвасталась-хвасталась, да и в самом деле моря не зажгла. Варили-варили мужика, покуда всю сырость из него не выварили: ау, мужик! Всё приделали, всё прикончили, друг дружку обворовали начисто — шабаш! А Богатырь все спит, все незрячими очами из дупла прямо на солнце глядит да перекатистые храпы кругом на сто верст пущает.

Долго глядели супостаты, долго думали: «Могущественна, должно быть, оная страна, в коей боятся Богатыря за то только, что он в дупле спит!» Однако стали помаленьку умом-разумом раскидывать; начали припоминать, сколько раз насылались на оную страну беды жестокие, и ни разу Богатырь не пришел на выручку людишкам. В таком-то году людишки сами промеж себя звериным обычаем передрались и много народу зря погубили. Горько тужили в ту пору старики, горько взывали: «Приди, Богатырь, рассуди безвременье наше!» А он, вместо того, в дупле проспал. В таком-то году все поля солнцем выжгло да градом выбило: думали, придет Богатырь, мирских людей накормит, а он, вместо того, в дупле просидел. В таком-то году и города и селенья огнем попалило, не стало у людишек ни крова, ни одежи, ни ежева; думали: «Вот придет Богатырь и мирскую нужду исправит» — а он и тут в дупле проспал.

Словом сказать, всю тысячу лет оная страна всеми болями переболела, и ни разу Богатырь ни ухом не повел, ни оком не шевельнул, чтобы узнать, отчего земля кругом стоном стонет. Что ж это за Богатырь такой?

Многострадальная и долготерпеливая была оная страна и имела веру великую и неослабную. Плакала — и верила; вздыхала и верила. Верила, что когда источник слез и воздыханий иссякнет, то Богатырь улучит минуту и спасет ее. И вот минута наступила, но не та, которую ждали обыватели. Поднялись супостаты и обступили страну, в коей Богатырь в дупле спал. И прямо все пошли на Богатыря. Сперва один к дуплу осторожненько подступил — воняет; другой подошел — тоже воняет. «А ведь Богатырь-то гнилой!» — молвили супостаты и ринулись на страну.

Супостаты были жестоки и неумолимы. Они жгли и рубили все, что попадало навстречу, мстя за тот смешной вековой страх, который внушал им Богатырь. Заметались людишки, видя лихое безвременье, кинулись навстречу супостату — глядят, идти не с чем. И вспомнили тут про Богатыря, и в один голос возопили: «Поспешай, Богатырь, поспешай!»   Тогда совершилось чудо: Богатырь не шелохнулся. Как и тысячу лет тому назад, голова его неподвижно глядела незрячими глазами на солнце, но уже тех храпов могучих не испускала, от которых некогда содрогалась мать зеленая дубровушка.

Подошел в ту пору к Богатырю дурак Иванушка, перешиб дупло кулаком — смотрит, ан у Богатыря гадюки туловище вплоть до самой шеи отъели. Спи, Богатырь, спи!»

Вот совершенно необычная рождественская сказка о Правде.

Прекраснейшую сегодня проповедь произнес, для праздника, наш сельский батюшка.

— Много столетий тому назад, — сказал он, — в этот самый день пришла в мир Правда. Правда извечна. Она прежде всех век восседала с Христом-человеколюбцем одесную отца, вместе с ним воплотилась и возжгла на земле свой светоч. Она стояла у подножия креста и сораспиналась с Христом; она восседала, в виде светозарного ангела, у гроба его и видела его воскресение. И когда человеколюбец вознесся на небо, то оставил на земле Правду как живое свидетельство своего неизменного благоволения к роду человеческому.

С тех пор нет уголка в целом мире, в который не проникла бы Правда и не наполнила бы его собою. Правда воспитывает нашу совесть, согревает наши сердца, оживляет наш труд, указывает цель, к которой должна быть направлена наша жизнь. Огорченные сердца находят в ней верное и всегда открытое убежище, в котором они могут успокоиться и утешиться от случайных волнений жизни. Неправильно думают те, которые утверждают, что Правда когда-либо скрывала лицо свое, или — что еще горше — была когда-либо побеждена Неправдою. Нет, даже в те скорбные минуты, когда недальновидным людям казалось, что торжествует отец лжи, в действительности торжествовала Правда. Она одна не имела временного характера, одна неизменно шла вперед, простирая над миром крыле свои и освещая его присносущим светом своим. Мнимое торжество Лжи рассевалось, как тяжкий сон, а Правда продолжала шествие свое.

Вместе с гонимыми и униженными Правда сходила в подземелья и проникала в горные ущелья. Она восходила с праведниками на костры и становилась рядом с ними перед лицом мучителей. Она воздувала в их душах священный пламень, отгоняла от них помыслы малодушия и измены; она учила их страдать всладце. Тщетно служители отца Лжи мнили торжествовать, видя это торжество в тех вещественных признаках, которые представляли собой казни и смерть. Самые лютые казни были бессильны сломить Правду, а, напротив, сообщали ей вящую притягивающую силу. При виде этих казней загорались простые сердца, и в них Правда обретала новую благодарную почву для сеяния. Костры пылали и пожирали тела праведников, но от пламени этих костров возжигалось бесчисленное множество светочей, подобно тому, как в светлую утреню от пламени одной возжженной свечи внезапно освещается весь храм тысячами свечей.

В чем же заключается Правда, о которой я беседую с вами? На этот вопрос отвечает нам евангельская заповедь. Прежде всего, люби бога, и затем люби ближнего, как самого себя. Заповедь эта, несмотря на свою краткость, заключает в себе всю мудрость, весь смысл человеческой жизни.

Люби бога — ибо он жизнодавец и человеколюбец, ибо в нем источник добра, нравственной красоты и истины. В нем — Правда. В этом самом храме, где приносится бескровная жертва богу, — в нем же совершается и непрестанное служение Правде. Все стены его пропитаны Правдой, так что вы, — даже худшие из вас, — входя в храм, чувствуете себя умиротворенными и просветленными. Здесь, перед лицом распятого, вы утоляете печали ваши; здесь обретаете покой для смущенных душ ваших. Он был распят ради Правды, лучи которой излились от него на весь мир, — вы ли ослабнете духом перед постигающими вас испытаниями?

Люби ближнего, как самого себя, — такова вторая половина Христовой заповеди. Я не буду говорить о том, что без любви к ближнему невозможно общежитие, — скажу прямо, без оговорок: любовь эта, сама по себе, помимо всяких сторонних соображений, есть краса и ликование нашей жизни. Мы должны любить ближнего не ради взаимности, но ради самой любви. Должны любить непрестанно, самоотверженно, с готовностью положить душу, подобно тому, как добрый пастырь полагает душу за овец своих.

Мы должны стремиться к ближнему на помощь, не рассчитывая, возвратит он или не возвратит оказанную ему услугу; мы должны защитить его от невзгод, хотя бы невзгода угрожала поглотить нас самих; мы должны предстательствовать за него перед сильными мира, должны идти за него в бой. Чувство любви к ближнему есть то высшее сокровище, которым обладает только человек и которое отличает его от прочих животных. Без его оживотворяющего духа все дела человеческие мертвы, без него тускнеет и становится непонятною самая цель существования. Только те люди живут полною жизнью, которые пламенеют любовью и самоотвержением; только они одни знают действительные радования жизни.

Итак, будем любить бога и друг друга — таков смысл человеческой Правды. Будем искать ее и пойдем по стезе ее. Не убоимся козней Лжи, но станем добрее и противопоставим им обретенную нами Правду. Ложь посрамится, а Правда останется и будет согревать сердца людей. Теперь вы возвратитесь в домы ваши и предадитесь веселию о празднике рождества господа и человеколюбца. Но и среди веселия вашего не забывайте, что с ним пришла в мир Правда, что она во все дни, часы и минуты присутствует посреди вас и что она представляет собою тот священный огонь, который освещает и согревает человеческое существование.

Когда батюшка кончил и с клироса раздалось: «Буди имя господне благословенно», то по всей церкви пронесся глубокий вздох. Точно вся громада молящихся этим вздохом подтверждала: «Да, буди благословенно!»

Из всех присутствовавших в церкви всех внимательнее вслушивался в слова отца Павла десятилетний сын мелкой землевладелицы Сережа Русланцев. По временам он даже обнаруживал волнение, глаза его наполнялись слезами, щеки горели, и сам он всем корпусом подавался вперед, точно хотел о чем-то спросить.

Его мать Марья Сергеевна Русланцева была молодая вдова и имела крохотную усадьбу в самом селе. Жили они более нежели скромно. Весь ее хозяйственный живой инвентарь заключался в одной лошади и трех коровах; вся прислуга — из одной семьи бывших дворовых, состоявшей из ее старой няньки с дочерью и женатым сыном. Нянька присматривала за всем в доме и пестовала маленького Сережу; дочь — кухарничала, сын с женою ходили за скотом, за птицей, обрабатывали огород, сад и прочее. Жизнь потекла бесшумно. Домочадцы говорили: «Точно в раю живем!» Сама Марья Сергеевна тоже забыла, что существует на свете иная жизнь, она мельком видела ее из окон института, в котором воспитывалась. Только Сережа по временам тревожил ее. Сначала он рос хорошо, но, приближаясь к семи годам, начал обнаруживать признаки некоей болезненной впечатлительности.

Это был мальчик понятливый, тихий, но в то же время слабый и болезненный. По возвращении из церкви, за чаем, Сережа продолжал волноваться.

— Я, мамочка, по правде жить хочу! — повторял он.

— Да, голубчик, в жизни главное — правда, — успокаивала его мать, — только твоя жизнь еще впереди. Дети иначе не живут, да и жить не могут, как по правде.

— Нет, я не так хочу жить; батюшка говорил, что тот, кто по правде живет, должен ближнего от обид защищать. Вот как нужно жить, а я разве так живу? Вот, намеднись, у Ивана Бедного корову продали — разве я заступился за него? Я только смотрел и плакал.

— Вот в этих слезах — и правда твоя детская. Ты и сделать ничего другого не мог. Продали у Ивана Бедного корову — по закону, за долг. Закон такой есть, что всякий долги свои уплачивать обязан.

— Иван, мама, не мог заплатить. Он и хотел бы, да не мог. И няня говорит: «Беднее его во всем селе мужика нет». Какая же это правда?

— Повторяю тебе, закон такой есть, и все должны закон исполнять. Ежели люди живут в обществе, то и обязанностями своими не имеют права пренебрегать. Ты лучше об ученье думай — вот твоя правда. Поступишь в гимназию, будь прилежен, веди себя тихо — это и будет значить, что ты по правде живешь. Не люблю я, когда ты так волнуешься. Что ни увидишь, что ни услышишь — все как-то в сердце тебе западает. Батюшка говорил вообще; в церкви и говорить иначе нельзя, а ты уж к себе применяешь. Молись за ближних — больше этого и бог с тебя не спросит.

Но Сережа не унялся. Он побежал в кухню, где в это время собрались челядинцы и пили, ради праздника, чай.

— Я, няня, по правде жить буду! — объявил Сережа.

— Ишь с коих пор собрался! — пошутила старуха.

— Нет, няня, я верное слово себе дал! Умру за правду, а уж неправде не покорюсь!

— Ах, болезный мой! ишь ведь что тебе в головку пришло!

— Разве ты не слыхала, что в церкви батюшка говорил? За правду жизнь полагать надо — вот что! в бой за правду идти всякий должен!

— Известно, что же в церкви и говорить! На то и церковь дана, чтобы в ней об праведных делах слушать. Только ты, миленький, слушать слушай, а умом тоже раскидывай!

— С правдой-то жить оглядываючись надо, — резонно молвил работник Григорий.

— Отчего, например, мы с мамой в столовой чай пьем, а вы в кухне? разве это правда? — горячился Сережа.

— Правда не правда, а так испокон века идет. Мы люди простецкие, нам и на кухне хорошо. Кабы все-то в столовую пошли, так и комнат не наготовиться бы.

— Ты, Сергей Федорыч, вот что! — вновь вступился Григорий, — когда будешь большой — где хочешь сиди: хошь в столовой, хошь в кухне. А покедова мал, сиди с мамашенькой — лучше этой правды по своим годам не сыщешь! Придет ужо батюшка обедать, и он тебе то же скажет. Мы мало ли что делаем: и за скотиной ходим, и в земле роемся, а господам этого не приходится. Так-то!

— Да ведь это же неправда и есть!

— А по-нашему так: коли господа добрые, жалостливые — это их правда. А коли мы, рабочие, усердно господам служим, не обманываем, стараемся — это наша правда. Спасибо и на том, ежели всякий свою правду наблюдает.

Наступило минутное молчание. Сережа, видимо, хотел что-то возразить, но доводы Григория были так добродушны, что он поколебался, умолк, задумался. Рассказы шли за рассказами, и не всегда из них явствовало, чтобы правда торжествовала. Собственно говоря, не было ни правды, ни неправды, а была обыкновенная жизнь, в тех формах и с тою подкладкою, к которым все искони привыкли. Сережа бесчисленное множество раз слыхал эти разговоры и никогда особенно не волновался ими. Но в этот день в его существо проникло что-то новое, что подстрекало и возбуждало его.

В вечеру у Сережи открылся жар. Он тревожно вставал ночью в постели и все шарил руками около себя, точно чего-то искал.

— Мартын… по этапу за правду… что такое? — лепетал он бессвязно.

— Какого он Мартына поминает? — недоумевая, обращалась Марья Сергеевна к няне.

— А помните, у нас на селе мужичок был, ушел из дому Христовым именем…

На другой день послали за лекарем. Он осмотрел больного, пощупал пульс и объявил, что есть «жарок». Затем заставил его два катышка проглотить. Сережа продолжал бредить; в бреду он повторял: «Христос… Правда… — и продолжал шарить вокруг себя, произнося: — Где? где?..»

К ночи началась агония. В восемь часов вечера взошел полный месяц, и так как гардины на окнах, по оплошности, не были спущены, то на стене образовалось большое светлое пятно. Сережа приподнялся и потянул к нему руки.

— Мама! — лепетал он, — смотри! весь в белом… это Христос… это Правда… За ним… к нему…

Он опрокинулся на подушку, по-детски всхлипнул и умер.

Правда мелькнула перед ним и напоила его существо блаженством; но неокрепшее сердце отрока не выдержало наплыва и разорвалось».

Вот сказка о премудром пескаре.

«Жил-был пескарь. И отец и мать у него были умные; помаленьку да полегоньку века в реке прожили и ни в уху, ни к щуке в хайло не попали. И сыну то же заказали. „Смотри, сынок, — говорил старый пескарь, умирая, — коли хочешь жизнью жуировать, так гляди в оба!“»

А у молодого пескаря ума палата была. Начал он этим умом раскидывать и видит: куда ни обернется — везде ему мат. Кругом, в воде, все большие рыбы плавают, а он всех меньше; всякая рыба его заглотать может, а он никого заглотать не может. Рак может его клешней пополам перерезать, водяная блоха — в хребет впиться и до смерти замучить. Даже свой брат пескарь — и тот, как увидит, что он комара изловил, целым стадом так и бросятся отнимать. Отнимут и начнут друг с дружкой драться, только комара задаром растреплют.

А человек? — что это за ехидное создание такое! каких каверз он ни выдумал, чтоб его, пескаря, напрасною смертью погублять! И невода, и сети, и верши, и, наконец… уда! Кажется, что может быть глупее уды? — Нитка, на нитке крючок, на крючке — червяк или муха надеты… Да и надеты-то как?.. в самом, можно сказать, неестественном положении! А между тем именно на уду всего больше пескарь и ловится!

А потом в уху попадал.   И что же! сколько ни толковали про то, что такое уха и в чем она заключается, однако и поднесь в реке редко кто здравые понятия об ухе имеет! Но он, пескарь-сын, отлично запомнил поучения отца, да и на ус себе намотал. Был он пескарь просвещенный, умеренно-либеральный, и очень твердо понимал, что жизнь прожить — не то, что мутовку облизать. «Надо так прожить, чтоб никто не заметил, — сказал он себе, — а не то как раз пропадешь!» — и стал устраиваться.

Первым делом нору для себя такую придумал, чтоб ему забраться в нее было можно, а никому другому — не влезть! Долбил он носом эту нору целый год, и сколько страху в это время принял, ночуя то в иле, то под водяным лопухом, то в осоке. Наконец, однако, выдолбил на славу. Чисто, аккуратно — именно только одному поместиться впору. Вторым делом, насчет житья своего решил так: ночью, когда люди, звери, птицы и рыбы спят — он будет моцион делать, а днем — станет в норе сидеть и дрожать. Но так как пить-есть все-таки нужно, а жалованья он не получает и прислуги не держит, то будет он выбегать из норы около полудня, когда вся рыба уж сыта, и, бог даст, может быть, козявку-другую и промыслит. А ежели не промыслит, так и голодный в норе заляжет, и будет опять дрожать. Ибо лучше не есть, не пить, нежели с сытым желудком жизни лишиться.

Так он и поступал. Ночью моцион делал, в лунном свете купался, а днем забирался в нору и дрожал. Только в полдни выбежит кой-чего похватать — да что в полдень промыслишь! В это время и комар под лист от жары прячется, и букашка под кору хоронится. Поглотает воды — и шабаш! Лежит он день-деньской в норе, ночей не досыпает, куска не доедает, и все-то думает: «Кажется, что я жив? ах, что-то завтра будет?»

Однажды проснулся он и видит: прямо против его норы стоит рак. Стоит неподвижно, словно околдованный, вытаращив на него костяные глаза. Только усы по течению воды пошевеливаются. Вот когда пескарь страху набрался! И целых полдня, покуда совсем не стемнело, этот рак его поджидал, а он тем временем все дрожал, все дрожал. В другой раз, только что успел он перед зорькой в нору воротиться, только что сладко зевнул, в предвкушении сна, — глядит, откуда ни возьмись, у самой норы щука стоит и зубами хлопает. И тоже целый день его стерегла, словно видом его одним сыта была. А он и щуку надул: не вышел из норы, да и шабаш. И не раз, и не два это с ним случалось, а почесть что каждый день. И каждый день он, дрожа, победы и одоления одерживал, каждый день восклицал: «Слава тебе, господи! жив!»

Но этого мало: он не женился и детей не имел, хотя у отца его была большая семья. Он рассуждал так: «Отцу шутя можно было прожить! В то время и щуки были добрее, и окуни на нас, мелюзгу, не зарились. А хотя однажды он и попал было в уху, так и тут нашелся старичок, который его вызволил да обратно в реку выкинул! А нынче, как рыба-то в реках повывелась, и пескари в честь попали. Так уж тут не до семьи, а как бы только самому прожить!»

И прожил премудрый пискарь таким родом с лишком сто лет. Все дрожал, все дрожал. Ни друзей у него, ни родных; ни он к кому, ни к нему кто. В карты не играет, вина не пьет, табаку не курит, за красными девушками не гоняется — только дрожит да одну думу думает: «Слава богу! кажется, жив!»   Даже щуки, под конец, и те стали его хвалить: «Вот, кабы все так жили — то-то бы в реке тихо было!» Да только они это нарочно говорили; думали, что он на похвалу-то отрекомендуется — вот, мол, я! тут его и хлоп! Но он и на эту штуку не поддался, а еще раз своею мудростью козни врагов победил.

Сколько прошло годов после ста лет — неизвестно, только стал премудрый пискарь помирать. Лежит в норе и думает: «Слава богу, я своею смертью помираю, так же, как умерли мать и отец». И вспомнились ему тут щучьи слова: «Вот, кабы все так жили, как этот премудрый пескарь живет…» А ну-тка, в самом деле, что бы тогда было? Стал он раскидывать умом, которого у него была палата, и вдруг ему словно кто шепнул: «Ведь этак, пожалуй, весь пескарий род давно перевелся бы!»

Потому что, для продолжения пескарьего рода, прежде всего нужна семья, а у него ее нет. Но этого мало: для того, чтоб пискарья семья укреплялась и процветала, чтоб члены ее были здоровы и бодры, нужно, чтоб они воспитывались в родной стихии, а не в норе, где он почти ослеп от вечных сумерек. Необходимо, чтоб пескари достаточное питание получали, чтоб не чуждались общественности, друг с другом хлеб-соль бы водили и друг от друга добродетелями и другими отличными качествами заимствовались. Ибо только такая жизнь может совершенствовать пескарью породу и не дозволит ей измельчать и выродиться в снетка.    Неправильно полагают те, кои думают, что лишь те пискари могут считаться достойными гражданами, кои, обезумев от страха, сидят в норах и дрожат. Нет, это не граждане, а по меньшей мере бесполезные пескари. Никому от них ни тепло, ни холодно, никому ни чести, ни бесчестия, ни славы, ни бесславия… живут, даром место занимают да корм едят.

Все это представилось до того отчетливо и ясно, что вдруг ему страстная охота пришла: «Вылезу-ка я из норы да гоголем по всей реке проплыву!» Но едва он подумал об этом, как опять испугался. И начал, дрожа, помирать. Жил — дрожал, и умирал — дрожал. Вся жизнь мгновенно перед ним пронеслась. Какие были у него радости? кого он утешил? кому добрый совет подал? кому доброе слово сказал? кого приютил, обогрел, защитил? кто слышал об нем? кто об его существовании вспомнит?

И на все эти вопросы ему пришлось отвечать: «Никому, никто».

Он жил и дрожал — только и всего. Даже вот теперь: смерть у него на носу, а он все дрожит, сам не знает, из-за чего. В норе у него темно, тесно, повернуться негде, ни солнечный луч туда не заглянет, ни теплом не пахнет. И он лежит в этой сырой мгле, незрячий, изможденный, никому не нужный, лежит и ждет: когда же наконец голодная смерть окончательно освободит его от бесполезного существования?

Слышно ему, как мимо его норы шмыгают другие рыбы — может быть, как и он, пискари — и ни одна не поинтересуется им. Ни одной на мысль не придет: «Дай-ка, спрошу я у премудрого пискаря, каким он манером умудрился с лишком сто лет прожить, и ни щука его не заглотала, ни рак клешней не перешиб, ни рыболов на уду не поймал?» Плывут себе мимо, а может быть, и не знают, что вот в этой норе премудрый пискарь свой жизненный процесс завершает! И что всего обиднее: не слыхать даже, чтоб кто-нибудь премудрым его называл. Просто говорят: «Слыхали вы про остолопа, который не ест, не пьет, никого не видит, ни с кем хлеба-соли не водит, а все только распостылую свою жизнь бережет?» А многие даже просто дураком и срамцом его называют и удивляются, как таких идолов вода терпит.

Раскидывал он таким образом своим умом и дремал. То есть не то что дремал, а забываться уж стал. Раздались в его ушах предсмертные шепоты, разлилась по всему телу истома. И привиделся ему тут соблазнительный сон. Выиграл будто бы он двести тысяч, вырос на целых пол-аршина и сам щук глотает. А покуда ему это снилось, рыло его, помаленьку да полегоньку, целиком из норы и высунулось.

И вдруг он исчез. Что тут случилось — щука ли его заглотала, рак ли клешней перешиб, или сам он своею смертью умер и всплыл на поверхность, — свидетелей этому делу не было. Скорее всего — сам умер, потому что какая сласть щуке глотать хворого, умирающего пескаря, да к тому же еще и премудрого?»

Таковы были сказки-притчи Салтыкова-Щедрина.

Много хлопот у Михаила Евграфовича с опубликованием своих смелых сказок. Недремлющее око цензуры с ожесточением следило за ними. «Невзгоды постоянны: его путь сатирика и пути руководимого им журнала никогда не были усыпаны розами. Но 1883 год после объявления „Отечественным запискам“» второго предостережения был поистине ужасен: дамоклов меч цензуры висел на волоске, и малейшей неосторожности оказывалось достаточно, чтобы оборвать этот спасительный волосок. А он, сатирик божьей милостью, не хотел и не умел быть осторожным, словно его премудрый пескарь.

Когда величайшим повелением журнал был закрыт, Салтыков-Щедрин. растерялся. Он привык работать поистине как хорошо отлаженная машина — изо дня в день, из часа в час: в каждую книжку журнала — очерк, рассказ, главу, каждый понедельник — обязательное совещание сотрудников в редакции. И вдруг — внезапная, резкая остановка, пустота; настигла какая-то болезнь: апатия, равнодушие, скука. И чем яснее и строже мысли, тем бесполезнее кажется весь этот каторжный труд, плодов которого не видно. Беспредельная тоска ненужности сковывала силы, заставляла почти кричать от отчаяния — ведь печататься-то теперь негде! И он кричал — хриплый, рыкающий бас гулко отдавался в доме, неприветливость и угрюмый вид пугал редких посетителей. Беспредельную ненависть к жизни — вот что он теперь чувствовал.

Так проходили дни за днями. Вновь и вновь вспыхивали и кружились в сумраке бессонных ночей воспоминания — грустные, печальные, мучительные, но, как ни странно, почти всегда облегчавшие, умягчавшие боль, омывавшие душу. И тогда хотелось занести их на бумагу, отдать миру, дать им собственное, самостоятельное существование — существование, которое продлило бы, продолжило его собственную жизнь. Особенно тягостны были воспоминания, казалось бы, радостные — о годах активной борьбы, молодой уверенности, несокрушимого здоровья.

Даже работая в журнале, участвуя в общем, кровно его занимавшем деле — «ведь я редактор кровный, а не наемный!», все же не был он близок с кругом сотрудников, наполнявших книжки журнала своими повестями, рассказами, обозрениями. Та огромная масса созданного им, величественная гора творчества, вершина которой скрывалась где-то за облаками, как бы отделяла его от рядовых сотрудников, которые, конечно, понимали всю несоизмеримость своих пусть немалых трудов с величием труда «сатирического старца». Отсюда — одиночество, особенно после смерти Некрасова, все углублявшееся.  Теперь же, с гибелью журнала, казалось, порвались все связи, наступила какая-то вселенская отброшенность.

Одиночество среди литераторов усугублялось непониманием и одиночеством в семье. «Один ресурс у меня оставался — это читатель. Признаться сказать, едва ли не его одного я искренно и горячо любил, с ним одним не стеснялся. И, — не припишите это самомнению, — мне казалось, что эта отвлеченная персона тоже меня любит, и именно потому любит, что и я для нее „отвлеченная персона“». Может быть, придя в личное со мною соприкосновение, читатель был бы не совсем удовлетворен больным и брюжжащим стариком, но издали и при посредстве мысли общение выходило свободное и от болезни и от брюжжаний. Я даже убежден, что если бы меня запереть наглухо, оставив в моем распоряжении только «читателя», я был бы вполне счастлив, даже счастливее, нежели в обществе людей. Довольно я понатерся между ними, взял от них, что мог, и, что мог, возвратил. Теперь у меня все это отняли».

Оставшись без своего читателя с еще большей раздирающей сердце тревогой думал Михаил Евграфович о своих детях. Он готов был молиться, как маленький мальчик, как простая деревенская баба, с причитаниями и рыданиями, как какая-нибудь кормилица Домнушка, — о том, чтобы его дети не познали всей горечи и страданий его жизни, чтобы они были счастливы. Но в самой глубине души в возможность для них покоя и счастья не верил, напрасных и горьких иллюзий не питал. Что-то ждет их в будущем, может быть, не столь далеком? Детей было так жалко, что и сказать нельзя. Ведь и Елизавета Аполлоновна не крепка здоровьем, да и беспорядочна и неосторожна: «Вот будет ужас, ежели попадут птенцы в передел к родственникам», в особенности Дмитрию Евграфовичу, Иудушке. «Просто страшно делается, не за себя, — за мертвое тело и страшиться нечего, — а за детей. Ведь им жить придется, а как?

Пасхальные праздники провел как-то «смуро», не до веселья было. Помнится и мне, что это был веселый праздник, но что-то давно. Всего грустнее то, что и дети мои не имеют об этом празднике того представления, какое с ним связывали мы. Я слишком болен для того, чтобы приобщить их к этому представлению, а жена моя ни к чему подобному не имеет склонности. Несчастливы будут мои дети; никакой поэзии в сердцах; никаких радужных воспоминаний, никаких сладких слез; ничего, кроме балаганов. Ежели я что-нибудь вынес из жизни, то все-таки оттуда, из десятилетнего деревенского детства».

Болела душа, болело тело. В этом развинченном организме не было ни одного органа нормального, и воистину приходилось удивляться его живучести: сложный сердечный порок, стародавний бронхит, хроническое поражение печени и почек, частые кишечные катары и тому подобное. Можно было только изумляться тому, как такой организм еще живет, и не только живет, но дает возможность жить гениальному мозгу. Правда, нервная напряженность увеличилась многократно, что сказывалось на ослаблении памяти относительно недавних событий, а главное, то, что больше всего заставляло страдать: мучительно преодолеваемая невозможность сосредоточиться на творческой работе, сильное подергивание рук и лицевых мышц, раздражительность, переходившая уже все границы…

Но стоило отвлечь Михаила Евграфовича от его болезненных ощущений, дать разговору другую тему, волновавшую его, и по-прежнему приходилось нередко удивляться оригинальности и остроумию этого ума, его изощренности схватывать смешные стороны предмета и возводить их до гротеска. Громадный ум и комическая сила боролись с болезнью и смертью.

А потом снова мысль: лучше бы всего — умереть, да смерть играет с больным, как лисица с пойманным зайцем, схватит, задавит было совсем, но вдруг опять отпустит. А самому нет сил даже взвести курок.

Гибнет, клонится к закату и жизнь Михаила Евграфовича.  Елизавета Аполлоновна сняла дачу в довольно глухой местности, где, опасался Салтыков, и врачебной помощи, пожалуй, не найдешь. Но что же делать ему, не имевшему голоса в домашних делах, да и сил для каких-нибудь самостоятельных решений и действий. Дни стояли солнечные, яркие, но холодные; по ночам бывали и морозы. Природа, однако, начинала уже цвести своей вновь и вновь возрождающейся красотой. Он же страдал от нелетнего холода, все плотнее и плотнее закутывался в свой неизменный плед, но и плед не защищал: ведь душевная стужа гнездилась в самом его теле, беспрестанно сотрясаемом резким и сухим кашлем.   Вот и первые дни июня, а холода все не отступали; не унимались душевные и физические боли, скука и уныние бездеятельности убивали, работа не клеилась. «Целые дни сижу один, прикованный к креслу, не выходя из своих двух комнат, потому что другие комнаты расположены на север и в них еще холоднее… Проклятое лето». Тяжко Михаилу Евграфовичу, ох как тяжко!..

И тут Салтыкову-Щедрину напомнили о давно задуманном «автобиографическом труде». Гениальному творческому дару писателя суждено было в последней раз вспыхнуть с поражающей, огромной силой. Его начали буквально преследовать образы далекого прошлого, далекого, но вдруг приблизившегося, задвигавшегося и зажившего новой, художественной жизнью. На свет часто с мучительной напряженностью проявляется в последний год жизни произведение под названием «Пошехонская старина». Этот труд нельзя было бы назвать автобиографичным. Автор считал, что сам по себе жизненный материал «скуден и неинтересен, потому необходимо большое участие воображения, чтобы придать ему ценность».

Михаилу Евграфовичу становилось все хуже и хуже. Он мечется в тревожных снах. «Нет боли горшей, нежели та, которую приносят за собой бессильные порывания от сновидений, от тьмы к свету встревоженной бессознательности. Пристегнутое внезапной жаждой бесформенных чаяний, бедное, подавленное существо мечется и изнемогает, не умея определить ни характера этих чаяний, ни источника их. Оно чувствует, что сердце его объято пламенем, и не знает, ради чего это пламя зажглось; оно смутно чует, что мир не оканчивается стенами дома, что за этими стенами открываются светлые, радужные перспективы, и не умеет наметить даже признаки этих перспектив; оно предчувствует свет, простор, свободу — и не может дать ответа на вопрос, что такое свет, простор, свобода…»

В ночь с 27 на 28 апреля 1889 года с ним случился удар, и он потерял сознание, которое уже больше не возвратилось». (К. Тюнькин)

Молодой Антон Павлович Чехов откликнулся на смерть Салтыкова-Щедрина такими проницательными словами: «Обличать умеет каждый газетчик… но открыто презирать умел один Салтыков. Две трети читателей не любили его, но верили ему все. Никто не сомневался в искренности его презрения». Да, любить Салтыкова нелегко, но верить ему необходимо. Как никто другой, он владел нелегким даром — говорить правду».

Использованная литература:

М. Салтыков- Щедрин «Собрание сочинений в 20 томах». Москва Изд-во «Художественная литература», 1969.

К. Тюнькин «Салтыков-Щедрин» Москва Изд-во «Молодая гвардия» 1989 г.

С Кривенко «Салтыков-Щедрин Биографическая библиотека Флорения Павленко.

(Начато 2 декабря 2009 года. — Окончена — 5 января 2010 г.)