Шутник и сатирик Марк Твен (1835 – 1910 г.г.)


</p> <p>Шутник и сатирик Марк Твен (1835 – 1910 г.г.)</p> <p>

Если когда-нибудь кто-нибудь вам скажет, что известнейший, знаменитейший американский писатель Марк Твен родился непогожим ноябрьским днем, а именно 30 ноября 1835 года, вы смело и категорично можете ответить ему:

— Дудки! А вот и нет! Это не Марк Твен родился, а Сэмюэль Ленгхорн Клеменс, крикливый мальчишка с весьма замысловатым и трудно произносимым именем. А до рождения Марка Твена еще как до морковкиного заговения.

Уверяю вас, сказав так, вы будете правы. Когда же Самюэль Клеменс вырос и познал кое-что в жизни, он стал Марком Твеном, взял в руки перо и сам написал о себе свою «Автобиографию». Это произошло в конце его долгой жизни.

«Я пишу эту автобиографию и помню всё время, что держу речь из могилы. Это действительно так; книга выйдет в свет, когда меня уже не будет в живых, когда я стану бесчувственным и равнодушным. Я предпочитаю вести разговор после смерти по весьма серьёзной причине: держа речь из могилы, смогу быть до конца откровенен. Человек берётся за книгу, в которой намерен рассказать о личной стороне своей жизни, но одна только мысль, что эту книгу будут читать, пока он живёт на земле, замкнёт ему уста и помешает быть искренним, до конца откровенным. Никакие усилия не помогут этому человеку, он вынужден будет признать, что поставил перед собой непосильную задачу. Из могилы же я смогу писать без преград, откровенно, свободно – как пишут признание в любви.

Несколько слов о моих предках, сказанных в шутливой форме. В самом начале пятнадцатого столетия мы встречаем красавца Твена, известного под кличкой Профессор. У него был такой удивительный, такой очаровательный почерк, и он умел так похоже изображать почерк других, что нельзя было без хохота смотреть на это. Он от души наслаждался своим редким талантом, пока ему не пришлось по приглашению правительства отправиться бить щебенку на проезжих дорогах, и эта работа, увы, повредила изящество его почерка. Но ему пришлось увлечься своей новой специальностью.

Власти были очень довольны Профессором и заключили с ним новый контракт, как только старый закончился. Всего он прослужил им сорок два года, пользовался популярностью среди коллег, состоял видным членом их клуба, который имел звучное название «Каторжная команда». Этот Твен стриг волосы коротко, любил носить полосатые костюмы и умер, оплакиваемый правительством. Страна потеряла в нём беззаветного труженика.

Несколько позже появился знаменитый Джон Твен. Он, приехав в Америку вместе с Колумбом. По всей вероятности, у него был очень дурной характер. Он брюзжал всю дорогу, что его плохо кормят, и угрожал, сойду, мол, на берег, если не переменят меню. Достопамятный крик: «Земля!» потряс всех, но не Джона Твена. Воззрившись, он сказал: «Черта с два! Это плот!» Во время шторма приходилось забивать ему кляп в глотку — его вопли заглушали все команды. Когда он сообщил, что кое-каких вещей из багажа у него не хватает, — а вещей-то было: носовой платок, два носка и ночная сорочка, — терпение его товарищей по путешествию лопнуло, и они швырнули его за борт. Долго следили они, не выплывет ли он где, но даже не единого пузырька не появилось на морской глади. Джон Твен тем временем добрался до якоря, отвязал его от каната и продал на берегу богопротивному дикарю, утверждая, что нашёл этот якорь в море – что за сукин сын.

При всем том этот Твен оказался не лишен благородных задатков, и наша семья с гордостью вспоминает: он был первым белым человеком в Америке, который всерьёз занялся духовным воспитанием индейцев и приобщил их к новейшей цивилизации. Джон построил для них вместительную тюрьму, а рядом поставил виселицу и до последнего своего дня похвалялся тем, что ни один реформатор не оказал на индейцев столь успокаивающего и возвышающего воздействия. О конце его жизни хроника сообщает скупо и только обиняками. Там говорится, что при повешении первого белого человека в Америке он получил повреждение шейного позвонка, имевшее роковые последствия.

Среди моих предков также был Антоний Твен, он же барон Мюнгхаузен».

На этом шутливая часть «Автобиографии» кончается, и её автор переходит к воспоминаниям о своих ближайших родственниках – о родителях.

«Чудовищный участок, которым владеет наша семья в Теннеси, был куплен моим отцом. Он приобрел все эти семьдесят пять тысяч акров за один раз. Обошлись они ему долларов в четыреста. По тем временам это была весьма значительная сумма денег. Когда мой отец уплатил их, он остановился в дверях дома и, оглядев свои обширные владения, сказал:

— Что бы со мной ни случилось, мои наследники обеспечены; сам я не доживу до той минуты, когда эти акры превратятся в серебро и золото, но дети мои до него доживут.

Вот так из самых лучших побуждений он возложил на наши плечи тяжкое проклятие ожидаемого богатства. Отец сошёл в могилу с глубоким убеждением, что облагодетельствовал нас. Это была печальная ошибка, но, к счастью, он этого не узнал. Земля не принесла нам практически никакой прибыли. Однако… Всякий раз, как собирались тучи, она вставала перед нами, протягивала руку и с оптимизмом подбадривая, говорила: «Не бойтесь – положитесь на меня – ждите». Наша земля держала нас в надеждах целых сорок лет, а потом покинула, обескровив. Она усыпила нашу энергию, сделала из нас мечтателей и тунеядцев: мы все собирались разбогатеть в следующем году – для чего же работать? Что и говорить: хорошо начинать жизнь бедняком, хорошо начинать ее богачом – и то и другое здорово! Но начинать жизнь бедняком в надежде на богатство… Тот, кто этого не испытал, не может себе представить, какое это проклятие.

Когда была произведена сия гигантская покупка, моему старшему брату ещё не исполнилось пяти лет, а моя старшая сестра была грудным младенцем. Мы же, остальные, — а мы составляли большую часть нашей семьи, — появились на свет позже и рождались время от времени в течение последующих десяти лет.

Через четыре года после покупки участка случился финансовый крах 1834 года, и, пока бушевала эта буря, мой отец разорился. А ведь прежде он был окружён всеобщим уважением и завистью, как самый богатый гражданин округа. Очень гордый, замкнутый и сухой человек, отец, разумеется, не пожелал оставаться в местах своего былого величия, чтобы служить предметом всеобщего сочувствия. После долгого, скучного и утомительного путешествия со своими чадами и домочадцами по пустынной глуши он добрался до маленького городка Флорида штата Миссури. В течение нескольких лет отец там держал «лавку», но ему ни в чём не было удачи, если не считать того, что у него родился я».

«Да, родитель Марка Твена был неудачником, беды преследовали его всю жизнь с каким-то удивительным упорством. Позднее в сознание писателя начала проникать мысль, что во всём этом были повинны общие условия существования рядового человека на его родине. Он стал понимать: в жизни отца было нечто весьма типичное, тысячи, а то и миллионы людей в Америке знают подобные же невзгоды, живут столь же трудно и грустно, терпят крушение за крушением и с тоской взирают на действительность. Судьба отца помогла его сыну лучше осознать, что происходит в его родной стране. Не случайно некоторые черты отца и даже факты его биографии возникают в различных книгах писателя». (М. Мендельсон)

Не было ли такого в жизни отца, о чем повествует его сын в «Позолоченном веке»? Герою книги приходит письмо от его приятеля следующего содержания: «Немедленно приезжайте в Миссури! распродайте всё – не дожидайтесь, пока дадут хорошую цену, берите любую – и сразу же выезжайте, не то будет поздно. Если потребуется, бросайте пожитки и приезжайте с пустыми руками. Не пожалеете. Край здесь чудесный, земля прекрасная, воздух – чище нет на свете. Описать всё это невозможно: перо бессильно. Но с каждым днём людей становится всё больше, народ валит со всех сторон. У меня на примете грандиозный план, и я хочу принять вас в долю; я приму в долю всех своих друзей, всех, кто когда-либо выручал меня, ибо здесь хватит с избытком на каждого. Но – молчок, не словечка, держите всё про себя! Приедете – сами увидите. Приезжайте! Спешите! Мчитесь! Не задерживайтесь!»

И вот, возможно, получив подобное письмо от прожектёра, хотя и искреннего, но всё же прожектёра, отец срывался с места и мчался в неведомую даль.

О своём деде Марк Твен пишет с доброжелательной улыбкой и благодарностью за свершённое им: «Дед моей матери некий Клеменс был членом суда, который судил Карла 1 и предал его палачу. Я питал уважение к этому предку: он сделал всё, что мог, чтобы сократить список коронованных бездельников своего времени.

Мою мать Джейн Клеменс я хорошо знал в первые двадцать пять лет жизни, впоследствии виделся с ней редко. Ничего замечательного в её жизни, собственно говоря, не случалось, но человек она была удивительный, прекрасный и внушающий любовь. У неё совсем хрупкое маленькое тело, но большое сердце, — такое большое, что и чужое горе и чужие радости находили в нем отклик и приют. Величайшее различие между ею и другими людьми заключалось, по-моему, вот в чём, и оно знаменательно: другие чувствуют живой интерес к очень немногому, а она, слабая и болезненная, до самого дня своей смерти живо интересовалась всем миром и во всём в мире. Такая больная — серьёзный противник болезни, и её нелегко ей одолеть. Я уверен, что именно эта черта характера моей матери помогла ей дожить почти до девяноста лет.

Её интерес к людям и животным был тёплый, сердечный, дружеский. Она стала естественным союзником и другом всех одиноких. О ней говорили, что малышка Джейн может замолвить доброе словечко и за самого Сатану. Однажды такой опыт был проделан. Начали поносить Сатану — язвительно упрекали, беспощадно бранили, жестоко обличали. Она согласилась, что обвинение справедливо, что Сатана действительно погряз в пороках, но разве к нему отнеслись справедливо? Грешник есть грешник и больше ничего; и Сатана такой же грешник, как все другие. Почему же все другие спаслись? Неужели только собственными усилиями? Нет, таким образом никто бы не смог спастись. К их слабым усилиям присоединились горячие, взывающие о милости молитвы, которые возносятся ежедневно из всех церквей в христианском мире и из всех сострадательных сердец.

А кто помолится за Сатану? Кто просто, по-человечески, помолился за того из грешников, которому это больше всего потребно, — за нашего собрата, который больше всех нуждается в друге и не имеет ни единого, за того из грешников, который имеет явное и неопровержимое право, чтобы за него молились денно и нощно, по той простой и неоспоримой причине, что он нуждается в этом больше других, как величайший из грешников.

Так рассуждала моя мать. Как-то на улице она увидела дюжего возчика, который избивал свою лошадь тяжёлым кнутовищем. Джейн отняла у него этот кнут и так убедительно стала говорить в защиту провинившейся лошади, что возчик сам сознался в своей вине и даже дал обещание, которого не смог бы сдержать – не такая у него была натура: обещание, что он никогда не будет дурно обращаться с лошадьми.

Да, все бессловесные твари находили в ней друга. По какому-то неуловимому признаку каждый бездомный, загнанный, грязный, беспутный кот сразу узнавал в этой женщине свою покровительницу и защитницу, а потому шёл за ней до самого дома. Одно время у нас жило девятнадцать кошек. И все они были ничем не замечательны, никаких заслуг у них не наблюдалось, кроме того, что они были несчастны, а эта заслуга небольшая и очень дешёвая. Для всех нас, не исключая и матери, эти кошки были обузой, но им не повезло – и этого было достаточно: они оставались у нас. И всё-таки лучше иметь таких любимцев в доме, чем никаких; детям нужны любимцы, хотя с ними и много хлопот.

В деревушке, где я родился, было сто человек жителей, и я увеличил численность её населения ровно на один процент. Не каждый исторический деятель может похвастаться, что сделал больше для своей малой родины. Может быть, с моей стороны нескромно упоминать об этом, но зато это правда. Нигде не записано, чтобы кому-нибудь другому удалось совершить нечто подобное, будь это даже Шекспир. Я осчастливил Флориду и, вероятно, мог бы осчастливить таким же образом любой город, будь это даже Лондон.

В маленьком городке Ганнибал, где я жил мальчиком, все были бедны и не сознавали этого, и всем жилось неплохо, но это как раз понимали не все. Мы жили в рабовладельческом округе, нам приходилось соприкасаться с рабством изо дня в день. И как бы ни была добросердечна и сострадательна моя мать, она едва ли сознавала, что рабство есть неприкрытая, чудовищная и непростительная узурпация человеческих прав. Ей не разу не пришлось слышать, чтобы его обличали с церковной кафедры, наоборот – его защищали и доказывали, что оно священно.

Впрочем, в рабстве нашего округа не было ничего, что могло бы побудить к действию дремлющие инстинкты гуманности. Это было благодушное домашнее рабство, а не зверское рабство плантаций. Жестокости здесь очень редки, они отнюдь не пользовались популярностью. Делить негритянскую семью и продавать её членов разным хозяевам у нас не очень любили. Не помню, чтобы я видел когда-нибудь продажу рабов с аукциона. Но я живо помню, когда видел однажды человек десять чернокожих мужчин и женщин, скованных цепью и лежащих вповалку на мостовой в ожидании отправки на Юг, в страну плантаций. Печальнее их лиц я никогда в жизни не встречал.

Немного о себе. Я был болезненный, вялый ребенок, как говорится – не жилец на этом свете, и первые семь лет моей жизни питался главным образом лекарствами. Как-то спросил об этом мою мать, когда ей шёл уже восемьдесят восьмой год.

— Должно быть вы всё время беспокоились за меня? Боялись, что я не выживу?

— Да, всё время, — ответила она. Потом после некоторого размышления добавила: — Я боялась, что ты выживешь».

В своей повести для детей о Томе Сойере Марк Твен передаёт аромат детства, но… в какой-то мере, по всей вероятности, детства, которое ему хотелось бы прожить, однако не всегда это удавалось. Вот героиня повести милая тетя Полли зовёт своего озорника:

« — Том!

Нет ответа.

— Том!

Нет ответа.

— Куда же он запропастился, этот мальчишка?.. Том!

Тетя Полли спустила очки на кончик носа и оглядела поверх их комнату, потом вздёрнула очки на лоб и глянула из-под них. Она редко смотрела сквозь очки, если ей приходилось искать такую мелочь, как мальчишку, потому что это были её парадные очки, гордость её сердца: она носила их только для важности; на самом же деле они были ей вовсе не нужны, с таким же успехом она могла глядеть сквозь печные заслонки. В первую минуту тетя Полли как будто растерялась и сказала не очень сердито, но всё же довольно громко, чтобы мебель могла её слышать:

— Ну, попадись только! Я тебя… В жизни своей не видела такого мальчишки!

Она подошла к открытой двери и встала на пороге, зорко вглядываясь в свой огород. Тома не было и там. Тогда она возвысила голос, чтоб было слышно и подальше, затем крикнула:

— Т-о-о-м!

Позади послышался легкий шорох. Она оглянулась и в ту же секунду схватила за край куртки мальчишку, который собирался улизнуть.

— Погляди на свои руки. И погляди на свой рот. Чем это ты выпачкал губы?

— Я не знаю, тетя!

— А я знаю. Это варенье – вот что это такое. Сорок раз я говорила тебе: не смей трогать варенье, не то я с тебя шкуру спущу! Дай-ка сюда этот прут.

Розга мелькнула в воздухе – опасность была неминуема.

— Ай, тетя! Что это у вас за спиной?

Тетя испуганно повернулась, а мальчишка в ту же секунду пустился бежать, вскарабкался на высокий дощатый забор – и был таков! Тетя Полли остолбенела на миг, потом стала добродушно смеяться.

— Ну и мальчишка! Казалось бы, пора мне привыкнуть к его фокусам. Или мало он выкидывал со мной всяких штук? Могла бы уж на этот раз быть умнее. Но, видно, нет хуже дурака, чем старый дурень. Недаром говорится: старого пса новым шуткам не выучишь. Впрочем, господи боже ты мой, у этого мальчишки и шутки все разные: что ни день, то другая, – разве тут догадаешься, что у него на уме? Опять не отхлестала его. А ведь священное писание говорит: кто обходится без розги, тот губит ребенка. Я же, грешная, балую его, и за это достанется нам на том свете – и мне и ему. Знаю, что он сущий бесёнок, но поделать ничего не могу.

Через несколько дней после этого происшествия Том вышел на улицу с ведерком извёстки и длинной кистью. Тетя Полли велела ему покрасить забор. Он окинул его взглядом, и радость в одно мгновение улетела из души, там воцарилась тоска. Жизнь показалась бессмыслицей, существование – невыносимою ношею. С тяжким вздохом обмакнул мальчишка кисть в извёстку, провёл ею по верхней доске, потом сделал то же самое и остановился: как ничтожна одинокая белая полоска по сравнению с огромным пространством некрашеного забора! В отчаянии Том опустился на землю под деревом. В это время из ворот вприпрыжку выбежал Джим с пустым ведром.

— Слушай-ка, Джим, — остановил его Том, — Хочешь побелить немножко?

— Не могу, Том! Старая хозяйка велела немедленно принести воды. Она мне голову оторвет, ей-богу, оторвет, если я запоздаю.

— Она! Да она пальцем никого не тронет, разве что стукнет наперстком по голове – вот и всё! Кто же на это обращает внимания? Говорит твоя хозяйка, правда, очень злые слова, ну да ведь от слов не больно, если только она при этом не плачет. А я тебе дам мой белый алебастровый шарик.

— Белый шарик, — заколебался Джим, — отличный белый шарик!

— И к тому же я покажу тебе мой волдырь на ноге.

Джим был всего только человек и не мог не поддаться такому соблазну. Он поставил ведро на землю, но… через секунду уже мчался по улице с мучительной болью в затылке. А тётушка покидала поле битвы с туфлей в руке и торжеством во взоре. Том же принялся деятельно мазать забор. Но энергии у него хватило ненадолго. Он вспомнил, как весело собирался провести этот день, и на сердце у него стало ещё тяжелее. Скоро другие мальчишки выбегут на улицу играть и резвиться. И все они непременно будут издеваться над ним: ведь ему приходится так тяжко работать. Самая мысль об этом жгла Тома, как огонь. И вдруг в чёрную минуту отчаяния на него снизошло вдохновение» Именно вдохновение, не меньше – блестящая, гениальная мысль.

Он взял кисть и спокойно принялся за работу. Вот вдали показался Бен. Бен не шёл, а прыгал, скакал и приплясывал – верный знак того, что на душе у него легко и что он многого ждёт от предстоящего дня. На ходу он грыз большое яблоко. Том продолжал работать, не обращая на Бена никакого внимания. Глазами художника маленький маляр стал созерцать свой последний мазок, потом осторожно провел кистью опять и вновь откинулся назад – полюбоваться. Бен подошёл, стал рядом.

— Что, брат, заставляют работать? – спросил он.

— И это ты называешь работой? Может быть, это работа, а может и нет. Я знаю только одно: Тому Сойеру это по душе. Разве мальчишкам каждые день достается такое замечательное право – белить заборы?

Так дело представилось в ином свете. Том с упоением художника водил кистью взад и вперёд, отступал на несколько шагов, чтобы полюбоваться эффектом, там и сям добавлял штришок и снова критически осматривал сделанное, а Бен следил за каждым его движением, увлекаясь все больше и больше. Наконец он сказал:

— Слушай, Том, дай мне побелить немножко!

Том задумался и, казалось, был готов согласиться, но в последнюю минуту передумал:

— Нет, нет, Бен… Все равно ничего не выйдет. Тетя Полли ужасно привередлива. Из тысячи… даже, пожалуй, из двух тысяч мальчиков найдется только один, кто сумел бы выбелить забор как следует.

— Вот никогда бы не подумал. Дай мне только попробовать… ну хоть немножечко.

— Ладно. Впрочем, нет. Понимаешь, тетя Полли… Боюсь я…

— Я дам тебе всё яблоко, всё, что осталось.

Том вручил Бену кисть с видимой неохотой, но с тайным восторгом в душе. И пока тот трудился и потел на припёке, отставной художник сидел рядом в холодке, грыз яблоко и расставлял сети для других простаков. А их нашлось предостаточно. За право красить забор они ещё и дарили Тому свои «драгоценные» вещи.

Так Том приятно и весело провёл время в большой компании, ничего не делая, а на заборе оказалось целых три слоя извёстки! Если бы она не кончилась, он разорил бы всех мальчишек этого городка. Том сказал себе, что, в сущности, жизнь не так уж пуста и ничтожна. Сам того не ведая, он открыл великий закон, управляющий поступками людей, а именно: для того чтобы взрослый или мальчик страстно захотел обладать какой-нибудь вещью, пусть эта вещь достанется ему как можно труднее. Если бы он был таким же великим мудрецом, как и автор этой книги, он понял бы, что Работа есть то, что мы обязаны делать, а Игра есть то, чего мы не обязаны делать».

Быть может, таким же озорным и сметливым мальчишкой был автор «Тома Сойера», когда подрос и немного окреп. И в его жизни была загадочная пещера, которая своим ужасом и своей таинственностью влекла к себе неудержимо; и сам Сэм влюблялся в прелестную девочку; и он с утра до ночи играл в разбойников, а ночью проникал в чужие сады. Вооружившись деревянными мечами, ребята представляли Робин Гуда и защищали бедных; смеясь, наводняли номера местной гостиницы бездомными кошками. А что могло быть забавнее, чем выражение лица матушки, когда она соглашалась засунуть руку в карман и нащупывала там – о ужас! – летучую мышь. Как-то у Сэма сдуло с головы шапку и унесло в воды Миссисипи. Он не растерялся, кинулся за ней вплавь и проплыл чуть ли не несколько километров, прежде чем настиг её. Но настиг и нахлобучил на голову, гордый своей отвагой.

Несравненную выдержку проявил и герой его рассказа «Гипнотизер». А, быть может, это был сам автор этого рассказа? Во многих произведениях Марка Твена достаточно сложно отделить одного от другого.

«Приезд гипнотизёра в наш городок являлся обыкновенным событием. Он, казалось, был настолько незначительным, что его не стоило бы бальзамировать, однако моя память бережно его сохранила, отбросив всё более ценное, чтобы ему было удобнее и просторнее в ней. Поистине, память человека не умнее его совести и ничего не смыслит в относительной ценности вещей и их пропорциях. Однако не будем заниматься пустяками; теперь мой предмет – гипнотизер.

Он шумно рекламировал свои выступления и сулил чудеса. Наш городок кое-что слышал о гипнотизме, но еще не встречался с ним лицом к лицу. Мне было тогда лет четырнадцать-пятнадцать, а в этом возрасте мальчишка готов вытерпеть все, все перенести, даже сгореть заживо, лишь бы обратить на себя внимание и пощеголять перед публикой; и как только я увидел на эстраде «медиумов», подчиняющихся воле гипнотизера и вызывающих смех, шум, восхищение публики своими идиотскими выходками, мне самому страшно захотелось стать медиумом.

Однако под взглядом гипнотизера я никак не засыпал. А ведь меня глодала зависть к нашему поденщику: я должен был сидеть, сложа руки и смотреть весь вечер, как он порывается бежать и подскакивает на месте, когда гипнотизер восклицает: «Змея! Вы видите змею!»

Я не мог смеяться и не мог аплодировать; мне было так горько, что поденщика возвели в герои и что люди толпятся вокруг него по окончании сеанса, расспрашивают, какие чудеса он видел под гипнозом, и всеми способами стараются показать, что гордятся знакомством с ним. Это с поденщиком-то, вы подумайте только! Я не мог этого перенести, я кипел в собственной желчи.

На четвертый вечер я не в силах был противиться искушению и притворился, будто бы заснул. Профессор сейчас же ко мне подошел, стал делать пассы над моей головой. Потом я медленно поднялся и пошел к эстраде так, как на моих глазах ходили другие. Потом меня заставили проделать разнообразные шутки. По внушению я убегал от змей, выливал ведра воды в огонь, ухаживал за воображаемыми девицами и целовал их, закидывал удочку с эстрады и вытаскивал огромную рыбу, — словом, проделывал все то же, что и другие. Но не так, как другие. Сначала я боялся, как бы профессор не обнаружил мое самозванство и не изгнал с позором, но как только понял, что эта опасность мне не грозит, решил покончить с поденщиком как с медиумом и занять его место.

Это оказалось довольно легко. Мой соперник от природы был честен, а у меня такой помехи не наблюдалось. Я показывал гораздо больше фокусов, чем он, да еще прибавлял разнообразные подробности. У моего соперника вовсе не было воображения, а у меня – вдвое больше, чем нужно. У него был спокойный характер, а я отличался восторженностью. Никакая галлюцинация не могла довести его до экстаза, и язык у него был деревянный, а я, стоило мне что-нибудь увидеть, сразу высыпал весь свое лексикон, да еще вдобавок лишался последних остатков разума.

Таким образом вскоре мой соперник стал поверженным кумиром. Я ликовал! Он проявлял слабость и в другом отношении. Когда профессор делал над ним пассы и говорил: «Все его тело теперь нечувствительно, подойдите, убедитесь сами, леди и джентльмены», то леди и джентльмены с удовольствием соглашались и втыкали в поденщина булавки, однако стоило булавку воткнуть чуть поглубже, как он морщился, и несчастный гипнотизер должен был объяснять, что сегодня, мол, медиум плохо поддается внушению. Я не морщился. Я страдал молча, проливая незримые слезы. Каких только мучений не переносит самолюбивый мальчик ради своей «репутации»! И самолюбивый мужчина тоже, я это знаю по себе и наблюдал это на тысячах других. Между тем все эти славные добрые люди, но крайне простодушные и легковерные, вгоняли булавки мне в руку, загоняли их на целую треть, а потом ахали от изумления, что профессор одним усилием воли может превратить мою руку в железо и сделать ее нечувствительной к боли. А какое там нечувствительной: я терпел смертную муку!

Сказать по правде, мне довольно скоро надоело упиваться моими триумфами. Слава, которая основана на лжи, скоро становится тяжелым бременем. Разумеется, первые дни я наслаждался тем, что обо мне и моих подвигах без конца говорят в моем присутствии, не устают изумляться им и ахать; но я очень хорошо помню, как скоро наступило время, когда эти разговоры сделались для меня тягостными и невыносимыми. Я уже с трудом терпел эту ненавистную обузу.

Любопытная вещь. После отъезда гипнотизера в нашем городе остался только один человек, который не верил в него, и это был я. Все прочие были обращены, но я упорно и непримиримо отрицал магнетизм и гипнотизм в течение последующих пятидесяти лет. Это потому, что я не разу не захотел исследовать сущность этих явлений. Просто не мог. Мне было противно. Быть может, они напоминали тот эпизод из моей жизни, который я больше всего хотел забыть из гордости».

Случались в детстве Сэма приключения, опасные для других людей. Однажды он с другом спустил с холма огромный камень, который вдребезги разбил мастерскую медника и только чудом никого не искалечил. Слава богу!

На фоне счастливого детства чрезвычайно много было дурного в родном городе Ганнибале. «Сэму неоднократно приходилось видеть, как жажда наживы и спиртные напитки, которыми переселенцы глушили страх перед неизвестностью, превращали иных из них в диких зверей. Чуть ли ни с каждым пароходом – а ежедневно у пристани останавливалось с полдюжины речных судов — в город прибывали шулера, воры, мошенники, искавшие простаков с деньгами. По улицам разгуливали молодые люди с пистолетами в руках. Они охотно пускали их в дело. Воды Миссисипи частенько выносили на берег утопленников. Капитаны речных пароходов редко останавливали свои суда, когда кто-либо оказывался за бортом. Нельзя сказать, что здесь человеческая жизнь ценилась дорого.

Когда в городке собрались казнить борца за права негров, фермеры сбежались на казнь со всей округи. Иные из них видели в этом только развлечение, они с аппетитом, который невозможно было обуздать столь незначительным событием, ели испеченные заранее дома пироги и запивали их крепким сидром. Однако были и противники казни. Они создали общество, осуждающее работорговлю. Одного из них тоже повесили.

То безрадостное и отвратительное, что характерно было для жизни взрослых обитателей городка, находило отклик и в мирке детей. У одного малолетнего негодяя была дома маленькая бойня, и он освежевал там беззащитных щенков и котят». (М. Мендельсон)

О таком злом ребенке выросший Сэмюэль написал один из своих первых рассказов.

«Жил на свете дурной мальчишка, которого звали Джим. Заметьте, что в книжках для воскресных школ дурных мальчиков почти всегда зовут Джеймс. Но, как это ни странно, мальчика, о котором я хочу рассказать, звали Джим.

Не было у него больной матери, умирающей от чахотки, благочестивой матери, которая рада бы успокоиться в могиле, если бы не ее горячая любовь к сыну и боязнь, что, когда она умрет и оставит его одного на земле, люди будут к нему холодны и жестоки. У большинства дурных мальчиков в книжках для воскресных школ есть больные матери, которые учат их молиться перед сном, убаюкивают нежной и грустной песенкой, потом целуют их и плачут, стоя на коленях у их изголовья. А с этим парнем все обстояло иначе. У его матери не было никакой болезни – ни чахотки, ни чего-либо в таком роде. Напротив, она была женщина крепкая, дородная; притом и благочестием не отличалась и ничуть не тревожилась за Джима. Она говорила, что если бы он свернул себе шею, потеря была бы невелика. На сон грядущий сын получал от нее всегда шлепки и подзатыльники. Да, прежде чем отойти от его кровати, мать вознаграждала своего непутевого сына не поцелуем, а хорошим тумаком.

Раз этот скверный мальчишка стащил ключ от кладовой и, забравшись туда, наелся варенья, а чтобы мать не заметила недостачи, долил банку дегтем. И после этого его не охватил ужас, и никакой внутренний голос не шептал ему: «Разве можно не слушаться родную мать? Ведь это грех! Куда попадет дурной мальчик, который слопал варенье у своей доброй матушки?» И Джим не упал на колени, и не дал обет исправиться, и не пошел затем к матери, полный радости, с легким сердцем, чтобы покаяться ей во всем и попросить прощения, после чего она благословила бы его со слезами благодарности и гордости.

Нет, как бывает в книжках со всеми дурными мальчиками, а с Джимом почему-то все было иначе. Варенье он съел, и на своем грубом, нечестивом языке объявил, что это жратва первый сорт. Потом он добавил в банку дегтя и, хохоча, сказал, что это очень здорово и что старуха взбесится и взвоет, когда обнаружит это. Когда же все открылось, и Джим упорно и начисто отрицал свою вину, мать больно высекла его, — и плакать пришлось ему, а не ей.

Да, удивительно странный мальчик был этот Джим: с ним все было не так, как с дурными мальчиками Джеймсами в воскресных книжках.

Однажды он влез на яблоню одного фермера, чтобы нарвать яблок. И сук под ним не подломился. Джим не упал, не сломал себе руку, его не искусала большая хозяйская собака, и он потом не лежал больной много дней, не раскаялся и не исправился. Ничего подобного! Он нарвал яблок сколько хотел и благополучно слез с дерева. А для собаки заранее припас камень и хватил ее камнем по голове, когда она кинулась на него. Необыкновенная история! Никогда так не случается в нравоучительных книжках с красивыми корешками и с картинками, на которых изображены мужчины во фраках, котелках и коротких панталонах, женщины в платьях с талией под мышками и без кринолинов. Нет, ни в одной книжке для воскресных школ таких историй не найдешь.

Но самое необычайное в истории Джима это то, что он в воскресенье поехал кататься на лодке – и не утонул! А в другой раз он в воскресенье удил рыбу, но, хотя и был застигнут грозой, молния не пронзила его!

Да, просмотрите вы хоть все книги для воскресных школ от первой до последней страницы, ройтесь в них хоть до будущего рождества – не найдете ни одного такого случая! Никогда! Вы узнаете в них, что все дурные мальчики, которые катаются в воскресенье на лодке, непременно тонут, и всех тех, кто удит рыбу в воскресенье, неизбежно застигает гроза и убивает молния. Каким образом Джим уцелел, для меня остается тайной.

Джим этот был словно заговоренный, — только так и можно объяснить то, что ему все сходило с рук. Он даже угостил слона в зоологическом саду куском прессованного жевательного табака – и слон не оторвал ему голову хоботом! Он полез в буфет за мятной настойкой – и не выпил по ошибке уксусной кислоты. Однажды разозлившись, он ударил свою маленькую сестренку кулаком в висок, и – можете себе представить! – девочка не чахла после этого, не умерла в тяжких страданиях с кроткими словами прощения на устах, удвоив этим муки его разбитого сердца. Нет, она бодро перенесла удар и осталась целым-целехонька.

В конце концов Джим убежал из дому и нанялся матросом на корабль. Если верить книжкам, он должен был бы вернуться печальный, одинокий и узнать что его близкие уже давно спят на тихом погосте, что увитый виноградом домик, где прошло его детство, давно развалился и сгнил. А Джим вернулся пьяный, как стелька, и сразу угодил в полицейский участок.

Он вырос, этот Джим, женился, имел кучу детей и однажды ночью размозжил им всем головы топором. Всяческими плутнями и мошенничеством он нажил состояние, и теперь – самый гнусный и отъявленный негодяй в своей деревне – пользуется всеобщим уважением и стал одним из законодателей штата.

Как видите, грешнику Джиму везло в жизни так, как никогда не повезет ни одному дурному Джеймсу в книжках для воскресных школ».

В рассказе писателя порок чувствует себя весьма вольготно. Автор показывает, что реальность не сообразуется с иллюзией, прописанной в фальшивой ханжеской литературе. Этого грешника не терзали муки отчаяния, совесть в нем молчала, да и что она могла произнести, когда ей заткнули рот грязным тряпьем греховной жизни. Надо сказать, страх перед небесной карой, как правило, пугал лишь одних праведников, которые в жизни совершали не столь уж преступные действия. Да и что тут поделаешь: ангелами на земле не прожить.

Сэмюэль очень боялся небесной кары. Впечатлительного мальчика мучили ночные кошмары. «Они были порождены тем религиозным воспитанием, которое он получил. Его ласковая, добрая мать уверовала в жестокого и мстительного бога. Она внушила эту веру и своим детям, даже такому озорнику, как Сэм. В семье часто говорили о муках ада. По ночам ребенок испытывал страх смерти, ощущал над собой существо, у которого всечасно надо выпрашивать прощение.

Как-то пьяный бродяга попросил у Сэма спичек, чтобы закурить трубку. Он дал их. Случилось так, что пьяницу арестовали и посадили в маленькую местную тюрьму. Он нечаянно поджег солому, на которой лежал, и сгорел вместе с тюрьмой. По сути дела Сэмюэль не в чем не был виноват. Но его чувствительная совесть, да, более совесть, чем страх перед местью бога, долго не давала ему покоя». (М. Мендельсон)

Он вспоминал: «Пьяный бродяга, который сгорел в городской тюрьме угнетал мою совесть сто ночей подряд и заполнял их кошмарными снами – снами, в которых я видел так же ясно, как наяву, в ужасной действительности его умоляющее лицо, прильнувшее к прутьям решетки, на фоне адского пламени, пылающего позади. Это лицо, казалось, говорило мне: „Если бы ты не дал спички, этого не случилось бы; ты виноват в моей смерти“».

Я не мог быть виноват, я не желал ему ничего худого, а только хорошего, когда давал спички, но… у меня была тренированная христианская совесть, и она признавала только один долг – преследовать и гнать своего раба в любом случае и под любым предлогом, а особенно, когда в этом не было ни толку, ни смысла. Бродяга, который был виноват, мучился десять минут, я же, ни в чем неповинный, мучился три месяца».

С такой больной совестью жил на свете Марк Твен.

Но пойдем дальше. Вот его воспоминания о школе. «В школу я пошел с семи лет. В то время я производил впечатление робкого и застенчивого мальчика. Однажды как-то рослая девица пятнадцати лет спросила меня, жую ли я табачную жвачку. Я сказал, что нет. Она посмотрела на меня презрительно и немедленно обличила перед всеми остальными:

— Глядите, мальчишке уже семь лет, а он все еще не умеет жевать табак.

По взглядам и комментариям, которые за этом последовали, я понял, что пал очень низко, и жестоко устыдился самого себя. Я решил исправиться, — но ничего не добился кроме рвоты, и так и не смог научиться жевать табак. Курить же выучился довольно прилично, но это никого со мной не примирило, и я так и остался ничтожеством, не заслуживающим доброго слова: дети относятся без всякой жалости к недостаткам своих товарищей.

Мои отношения с отцом оставались довольно прохладные – вроде вооруженного перемирия. Время от времени перемирие нарушалось и следовали неприятности. Скажу без малейшего хвастовства, что хлопоты в этом случае делились обеими сторонами поровну: нарушение перемирия брал на себя мой отец; неприятности доставались мне. Однажды меня угораздило спрыгнуть с крыши амбара. Другой раз я угостил слона табаком и ушел, не дожидаясь ни от кого благодарности. Был еще случай, когда, притворившись, будто брежу во сне, я выпалил в присутствии отца каламбур весьма оригинального свойства. Во всех трех случаях последствия не заставили себя долго ждать.

Теперь о дяде Джоне. Мне никогда не приходилось в жизни встречать человека добрее дяди Джона. Его ферма была настоящим раем для мальчишек. Здесь все негры стали нашими товарищами. Я полюбил черных сородичей и научился ценить их высокие достоинства. Чувство симпатии и уважения к ним сохранилось у меня на протяжении шестидесяти лет и ничуть не пострадало за это время. Мне и теперь так же приятно видеть черные лица, как и тогда.

На ферме был маленький негритенок. Его оторвали от семьи, от друзей, увезли на другой конец американского материка и продали в рабство. Мальчик оказался веселого нрава, простодушный и кроткий, однако, должно быть, он был самое шумливое создание на свете. Целыми днями насвистывал, пел, вопил, завывал, хохотал – и все это было сокрушительно, умопомрачительно, совершенно невыносимо. Наконец в один прекрасный день я вышел из себя, в бешенстве прибежал к матери и пожаловался, что пацаненок поет уже целый час, не умолкая ни на минуту, и я уже больше не могу этого вытерпеть, так что пусть она велит ему замолчать. Слезы выступили у мамы на глазах, губы задрожали, и она ответила мне:

— Если он поет, бедняжка, то это значит, что он забылся, — и это служит ему утешением; а когда он сидит тихо, то я боюсь, что он тоскует, — и это для него невыносимо. Он никогда больше не увидит свою мать; если негритенок в состоянии петь, я должна не останавливать его, а радоваться. Если бы ты был постарше, ты бы меня понял и порадовался бы, что этот одинокий ребенок может шуметь и шалить.

Ее речь была простая, сказанная простыми словами, она достигла цели, и шумливость негритенка меня больше не раздражала.

Как-то, уже будучи в преклонном возрасте, я встретился с подружкой моего детства. Мы долго сидели и разговаривали, наши жаждущие души окунулись в живительное вино прошлого, прекрасного прошлого, дорогого и оплакиваемого прошлого; мы называли имена, которые вот уже пятьдесят лет не произносили наши уста, и эти имена звучали музыкой; благоговейными руками откапывали мы наших покойников и говорили о них трогательные слова; мы обыскивали запыленные покои нашей памяти и извлекали оттуда случай за случаем, эпизод за эпизодом, шалость за шалостью, и смеялись над ними таким добрым смехом, смеялись до слез…»

Детство для Сэмюэля окончилось в двенадцать лет, когда он потерял отца, который умер от тяжкой простуды. К тому времени семья совершенно разорилась. «Ведь отец заранее обрекал себя на поражение, ибо в деловом мире, где царил обман, где ловкие мошенники грабили всех, кто попадался на глаза, он пытался действовать честно, проявляя прямодушие, охотно верил людям и, чуждаясь темных дел, неоправданно доверял дурным людям. В довершение всех бед как-то поручился за одного человека, который вскоре объявил себя банкротом, и вся тяжесть его обязательств пала на поручителя.

Последние годы жизни отца были отравлены тяжбой с одним из самых отвратительных обитателей Ганнибала – работорговцем. Джону Клеменсу никак не удавалось взыскать с него старый долг, но сам работорговец, перекупив векселя Клеменса, потребовал, чтобы шериф продал все имущество его недруга в оплату долга. На исполнительном листе осталась многозначительная запись шерифа о том, что в пределах подведомственного ему графства не обнаружено никакого имущества, принадлежащего Клеменсу, которое можно было бы продать с молотка. Пришлось распродать не только мебель, но и домашнюю посуду». (М. Мендельсон) Оставленная почившим отцом земля пока что не давала ни цента прибыли, за нее лишь надо было платить налоги.

Итак, судьба потребовала от Сэмюэля выносливости и выдержки. Надо содержать себя самому. Слава богу, что этот тщедушный мальчишка успел окрепнуть настолько, что уже умел дать весьма увесистую сдачу местным сорванцам, и не только: он переплывал огромную Мисиссипи. Многим ли это под силу?

Мальчик вышел за дверей школы и вошел в двери ничем не примечательной местной тощей газетенки в качестве ученика наборщика. За обучение ничего не требовали, а за работу платили скромной одеждой, скудной едой и тощей подстилкой на полу. «Тем ни менее, прикоснувшись к печатному слову, Сэмюуэль втянулся в серьезное чтение и даже опубликовал свои первые литературные опыты. Он говорил: „Невозможно, проработав наборщиком десять лет и набрав целые акры дурной и хорошей литературы, не научиться сперва инстинктивно, а позднее сознательно отличать хорошую литературу от литературы дурной“».

С восемнадцатилетнего возраста Сэмюэль начал проходить более серьезную жизненную школу: покинул родные места и пошел «В люди» бродячим наборщиком. Подолгу нигде не задерживаясь, бродяжничал четыре года и успел повидать многие города – Нью-Йорк, Филадельфию, Вашингтон. Закончив скитания, двадцатидвухлетний наборщик решил осуществить свою заветную мечту детства – стать лоцманом на Миссисипи. Лоцманство было почетной и доходной профессией. Лоцманы, можно сказать, получали королевское жалование». (А. Старцев)

«Старый речной волк — лоцман согласился принять в „щенки“» молодого наборщика за пятьдесят долларов в кредит и преподал ему весьма сложную науку речного кораблевождения, — вспоминал Марк Твен.

— Ты, мальчик, — сказал учитель при первой встрече, — обязан знать безупречно очертания всей этой реки. Только зная их, можно вести пароход темной ночью. Ведь все остальные признаки расплываются, исчезают.

— А как же я их тогда заучу? – спросил Твен.

— А как ты дома ходишь в темноте по прихожей? Просто знаешь ее очертания. Ведь видеть-то ты не можешь.

— Вы хотите сказать, что я должен знать все мельчайшие изменения в очертаниях этой бесконечной реки так же, как знаю приходую в своем доме?

— Клянусь честью, ты должен знать их тверже, чем собственную прихожую…

Когда я пришел в себя от услышанного, то сказал:

— Если я добьюсь этого, я, наверно, сумею уже и воскрешать мертвецов, и тогда мне не придется искать место лоцмана, чтобы заработать на хлеб. Нет, я отказываюсь… Дайте мне помойное ведро и швабру – только в уборщики я и гожусь. Чтобы стать лоцманом, у меня не хватит мозгов.

— Ну, это ты брось. Раз я сказал, что выучу человека речному делу, значит я его выучу. Либо выучу, либо убью!..»

«Твен „вызубрил“ Миссисипи на протяжении двухсот миль и взял в руки штурвал. Эта река стала для него университетом американской жизни». (А. Старцев) Здесь будущий писатель подсмотрел многие эпизоды для своих будущих книг. И, возможно, идея рассказа о крысах на корабле зародилась на берегах великой реки.

«Бриг наш покоился посреди буйков на причальном канате. И вот мы видим, как с брига лезет преогромнейшая крыса – разрази меня бог, никак не меньше кошки! – мчится по канату и – на берег, за ней другая, третья, четвертая — все по канату, галопом, впритирку одна за другой, так что и каната под ними не стало видно; форменная процессия на двести ярдов вдоль пирса. Крысы не остановились ни на полсекунды, пока не сошли на берег все до одной с этого новехонького нарядного брига.

Весьма предусмотрительно я забираю свой сундук на берег и пересаживаюсь на старую посудину. А новехонький бриг ушел в море без крыс на борту, и больше ни одна душа его никогда не видела. Я же отплыл на старой посудине; она прогнила уже до того, что по палубе нужно было ходить лишь на цыпочках, чтобы не провалиться случаем в трюм, а ночью, когда море бушевало, нам было видно с коек, как брусья обшивки гуляют в своих пазах взад-вперед, — это было форменное решето, а корабельные крысы – ростом с борзую и такие же тощие, отгрызали пуговицы у нас с сюртуков, и их было столько, что однажды, когда на нас налетел шквал и они перебежали все сразу на штирборт, корабль потерял управление и чуть не пошел ко дну. Так вот мы доплыли благополучно, и все потому, что на борту были крысы, можете мне поверить».

А вот еще один эпизод из обыденной жизни матросов на корабле, приукрашенный Твеном, художественно обработанный им:

«Как-то некий матрос пел, вернее – орал песню, — и песню не из пристойных. Он завывал в нос, долго тянул последнее слово каждого куплета:


Жила у нас красотка,
Был муженек у ней,
Его она любила крепко,
А друга – в сто раз нежней.

И так без конца – четырнадцать куплетов. Выходило у матроса так неважно, что когда он начал следующий куплет, один из сидевших товарищей высказал догадку, что именно от этого пения околела старая корова у его тетушки. Тут все матросы собрались налететь на гнусавого певца. Самый здоровенный из них вскочил, затряс головой, свирепо озираясь, топчась на месте и засучивая рукава, потом, колотя себя в грудь, выкрикнул:

— Ух! Дайте его, мне как раз по зубам. Склони голову и пади низ, ибо приблизилось царство скорби! Держите меня, не пускайте – я чувствую, как рвутся из меня силы!

У-ух! Я – сын греха, не давайте мне воли! Эй, хватайте закопченные стекла! Не рискуйте смотреть на меня простым глазом, джентльмены! Когда я хочу порезвиться, я сплетаю меридианы и параллели вместо сети и ловлю китов в Атлантическом океане! Я почесываю голову молний и убаюкиваю себя громом! Когда мне холодно, я подогреваю Мексиканский залив и купаюсь в нем, а когда жарко – обмахиваюсь полярной бурей; захочется пить – хватаю облако и высасываю его, как губку; захочется есть – обгладываю земной шар!

У-ух! Склоните голову и падите ниц! Я накрываю солнце ладонью – и на земле наступает ночь; я откусываю ломти луны и ускоряю смену времен года; только встряхнусь – и горы рассыпятся. Я человек с каменным сердцем и лужеными кишками! Необъятные просторы великой Америки принадлежат мне: кого убиваю – хороню в собственных владениях! У-ух! Склоните головы и падите ниц, ибо на вас идет любимое Детище Напасти».

Великая американская река познакомила великого американского писателя с его первой ужасной трагической потерей в жизни. «Частым и страшным явлением на реке были взрывы пароходов. Суда строились по дешевке, из скверного материала. Поговаривали, что с помощью взяток судовладельцы легко обходили даже те скромные требования в отношении качества пароходных котлов, которые предъявляли им государственные органы контроля. Особенно часто встречались взрывы во время гонки судов. Пароходные компании устраивали состязания в скорости не столько в спортивных целях, сколько для того, чтобы создать рекламу своим судам и отбить пассажиров у конкурентов.

Во время одного из таких соревнований взрывом выбросило в реку младшего брата Сэмюэля Генри, но он поплыл к пароходу, чтобы принять участие в спасении тяжело пострадавших. На берегу юноша потерял сознание. Сэма мучила совесть – ведь это он устроил брата на злосчастный пароход. К тому же сам оказался в полной безопасности. Генри лежал в бараке на полу, легкие и тело его были обожжены, и все же он вел себя геройски. Новым источником страданий для старшего брата стало то, что случилось через шесть дней после катастрофы: Генри мучила боль, и по совету одного студента-медика Сэм дал ему немного морфия на самом кончике ножа. Генри заснул и в ту же ночь умер. В великолепной шевелюре Сэмюэля появилась седина». (М. Мендельсон)

Его опять, как в случае со сгоревшим пьяницей, которому он одолжил спички, начала мучить совесть, его чистая совесть, ни на миг не оставляющая его даже и тогда, когда сам он не в чем не был виноват. Если бы у него не было такой совести, вряд ли своему герою он смог бы вложить в уста такие слова:

«В течение многих лет, наблюдая за своей совестью, я убедился, что она доставляет мне множество беспокойств и мучений. Если бы во мне была наковальня, неужели я бы ценил ее? Конечно, нет. А ведь по правде сказать с точки зрения удобства совершенно безразлично что таскать в себе – совесть или наковальню. Я замечал это тысячи раз. К тому же, если вам невмоготу станет наковальня, вы сможете выжечь ее какими-нибудь кислотами; но не существует никаких способов избавиться от совести, пока она сама не заглохнет, — мне, во всяком случае, такие способы неизвестны».

Сэм, став Марком Твеном, написал рассказ-притчу о грязной совести.

«Дверь отворилась, и в комнату вошел сморщенный карлик в поношенной одежонке. Он был не более двух футов ростом. Ему можно было дать лет сорок. Каждая черточка, каждая часть его тела казалась чуть-чуть не такой, как надо, и хотя вы не могли указать пальцем на одно определенное место и сказать: „Здесь явно что-то не то“», это маленькое существо было воплощением уродства — неуловимого, однако равномерно распределенного, хорошо пригнанного уродства.

Лицо и острые маленькие глазки его выражали лисью хитрость, настороженность и злобу. Тем не менее у этого дрянного огрызка человеческой плоти было какое-то отдаленное, неуловимое сходство со мной! Карлик смутно напоминал меня выражением лица, жестами, манерой и даже одеждой. У него был такой вид, словно кто-то неудачно пытался сделать с меня уменьшенный карикатурный слепок. Особенно отталкивающее впечатление производило то, что человечек этот был с ног до головы покрыт серо-зеленым мохнатым налетом — вроде плесени, какая иногда встречается на хлебе. Ну и тошнотворный же вид представлял он собой.

Карлик решительно пересек комнату и, не дожидаясь приглашения, с необыкновенно наглым и самоуверенным лицом развалился в низком кресле, бросив шляпу в мусорную корзину. Затем поднял с полу мою старую пенковую трубку, раза два вытер о колено чубук, набил трубку табаком из стоявшей рядом табакерки и нахальным тоном потребовал:

— Подай мне спичку!

Я покраснел до корней волос — отчасти от возмущения, но главным образом оттого, что вся эта сцена напомнила мне — правда, в несколько преувеличенном виде — мое собственное поведение в кругу близких друзей. Разумеется, я тут же отметил про себя, что никогда, ни разу в жизни не вел себя так в обществе посторонних. Мне очень хотелось швырнуть карлика в камин, но смутное сознание того, что он помыкает мною на некоем законном основании, заставило меня повиноваться его приказу. Он прикурил и, задумчиво попыхивая трубкой, отвратительно знакомым мне тоном заметил:

— Чертовски странная нынче стоит погода.

Я снова вспыхнул от гнева и стыда, ибо некоторые его словечки — на этот раз без всякого преувеличения — были очень похожи на те, какие и я частенько употреблял. Мало того, он произносил эти слова таким тоном и так отвратительно их растягивал, что вся его речь казалась пародией на мою манеру разговаривать. Я резко сказал ему:

— Послушай, ты, ублюдок несчастный, веди себя прилично, а не то я выкину тебя в окно!

Нисколько не сомневаясь в том, что его безопасности ничто не угрожает, человечишко самодовольно и злорадно улыбнулся, с презрением пустил в меня дымом из трубки и, еще сильнее растягивая слова, проговорил:

— Ну, ну, полегче на поворотах. Не стоит так зазнаваться.

Это наглое замечание резануло мне ухо, однако на минуту охладило пыл. Некоторое время пигмей не сводил с меня лисьих глазок, а затем глумливо продолжал:

— Сегодня утром ты прогнал бродягу.

— Может прогнал, а может и нет, — раздраженно возразил я. — А ты-то почем знаешь?

— Знаю, и все. Не все ли равно, откуда я узнал.

— Отлично! Допустим, что я действительно прогнал бродягу, — ну и что из этого?

— О, ничего, ничего особенного. Но только ты ему солгал.

— Я не лгал! То есть я…

— Нет, ты солгал.

Тут я почувствовал укол совести. По правде говоря, прежде чем бродяга дошел до конца квартала, совесть успела кольнуть меня раз сорок. Тем не менее я решил притвориться оскорбленным и заявил:

— Это беспардонная клевета. Я сказал бродяге…

— Постой. Ты хотел солгать еще раз. Я-то знаю, что ты ему сказал. Ты сказал, что кухарка ушла в город и что от завтрака ничего не осталось. Ты солгал дважды. Ты отлично знал, что кухарка стоит за дверью и что в доме полно провизии.

Эта поразительная осведомленность заставила меня замолчать, и я с удивлением подумал, из какого источника сей сопляк мог почерпнуть свои сведения. Разумеется, он мог узнать об этом разговоре от бродяги, но каким чудом он ухитрился проведать, где была кухарка?

Тем временем карлик заговорил снова:

— Как подло и низко ты поступил, когда дня два назад отказался прочитать рукопись той несчастной молодой женщины и высказать свое мнение о литературных достоинствах ее труда. А ведь она проделала такой далекий путь и была преисполнена таких радужных надежд. Но, может быть, этого вовсе и не было?

Я чувствовал себя как последняя собака! Должен признаться, что так было всякий раз, когда я вспоминал об этом случае. Я густо покраснел и сказал:

— Послушай, неужели тебе больше делать нечего, кроме как шататься повсюду и совать нос не в свои дела? Разве эта девица рассказывала тебе о нашем разговоре?

— Неважно, рассказывала она или нет. Важно, что ты совершил гнусный поступок. А потом тебе стало стыдно! Ага, тебе стыдно и сейчас!

Это было сказано с каким-то дьявольским злорадством. Я с жаром возразил:

— Я в самых мягких и деликатных выражениях объяснил этой девице, что не берусь высказывать свое суждение о чьей бы то ни было рукописи, ибо мнение одного человека ровно ничего не стоит. Он может недооценить превосходный труд или переоценить бездарное кропанье и таким образом навязать его читателям. Я сказал ей, что единственным трибуналом, который облечен полномочиями судить литературное произведение, может быть только широкая публика. Поэтому лучше всего с самого начала представить свое творение на суд этого высокого трибунала, ибо в конечном итоге жизнь или смерть всякого произведения все равно зависит от него.

— Да, ты действительно говорил все это, жалкий, малодушный казуист! И все же, когда на лице несчастной девушки погасла радостная надежда, когда ты увидел, как она украдкой прячет под шаль старательно переписанную рукопись, — о, как она гордилась ею прежде и как стыдилась своего сокровища теперь! — когда ты увидел, что слезы смывают радость с ее очей, когда она смиренно поплелась прочь, она, которая пришла так…

— О, довольно! довольно! довольно! Типун тебе на язык! Эти мысли и без того уже достаточно меня измучили, и нечего тебе было приходить сюда, чтобы напомнить мне о них.

Раскаяние! Раскаяние! Оно изгрызло мне сердце! А тут еще этот маленький изверг спокойно сидит на стуле, ехидно смотрит на меня и радостно хихикает. Вскоре он заговорил снова. Каждая его фраза была осуждением, и притом осуждением справедливым. Каждое замечание дышало сарказмом и насмешкой, каждое неторопливо произнесенное слово жгло, как огонь. Карлик напомнил мне о том, как я в ярости набрасывался на своих детей, наказывая их за проступки, которых, как я мог легко убедиться, если б дал себе хоть немного труда, они вовсе не совершали.

Он напомнил мне, с каким вероломством я спокойно выслушивал клевету на старых друзей и, вместо того чтобы защитить их от злословия, трусливо молчал. Он напомнил мне о множестве совершенных мною бесчестных поступков, из коих многие я потом сваливал на детей или на другие безответные существа. Он напомнил мне даже о тех подлых деяниях, которые я намеревался, страстно желал, мечтал совершить, — и не совершил лишь потому, что боялся последствий. С какой-то утонченной жестокостью воскресил он в моей памяти вереницу обид, оскорблений и унижений, которые я когда-то нанес своим, ныне уже покойным, друзьям.

— Быть может, на пороге смерти они, горестно сокрушаясь, вспоминали эти обиды, — добавил он, как бы желая напоследок всадить мне поглубже нож в спину. — Вспомни, например, историю с твоим младшим братом. Много лет назад, когда вы оба были еще детьми, все твое вероломство не могло поколебать его любовь и преданность. Он ходил за тобой, как собачонка, готовый терпеть любые обиды и унижения, лишь бы с тобой не разлучаться; он терпеливо сносил все удары, наносимые твоею рукой. Да послужит тебе утешением память о том дне, когда ты в последний раз видел его целым и невредимым! Поклявшись, что, если он позволит завязать себе глаза, с ним ничего дурного не случится, ты, захлебываясь от смеха в предвкушении редкостного удовольствия, втолкнул его в ручей, покрытый тонким слоем льда. Как ты хохотал! Тебе никогда не забыть того кроткого укоризненного взгляда, который бросил на тебя твой брат, когда он, дрожа всем телом, выбирался из ледяной воды, — никогда, хотя бы ты прожил еще тысячу лет! Ага! Он и сейчас стоит перед тобой!

— Ах ты мерзавец! За то, что ты посмел напомнить мне о нем, желаю тебе сгнить заживо и до самого Страшного суда терпеть те мучения, какие я испытываю в эту минуту!

Карлик самодовольно ухмыльнулся и продолжал перечислять мои прегрешения. Я погрузился в состояние злобной задумчивости, вынужденно молча терпел безжалостные удары его хлыста. Однако последовавшее затем замечание окончательно вывело меня из себя:

— Два месяца назад, во вторник, ты проснулся поздно ночью и со стыдом вспомнил об одном особенно низком и подлом поступке, который ты совершил в Скалистых горах по отношению к несчастному невежественному индейцу зимой тысяча восемьсот…

— Замолчи на минутку, дьявол! Замолчи! Уж не хочешь ли ты сказать, что тебе известны даже мои мысли?

— Очень может быть. Разве ты не думал о том, что я сейчас сказал?

— Не жить мне больше на этом свете, если я об этом не думал! Послушай, друг мой, посмотри мне прямо в глаза. Кто ты такой?

— А как ты думаешь?

— Я думаю, что ты сам сатана. Я думаю, что ты дьявол.

— Нет.

— Нет? Кто же ты в таком случае?

— Ты и вправду хочешь узнать, кто я?

— Разумеется хочу.

— Ну, так знай же — я твоя Совесть!

Я мгновенно возликовал. С диким восторженным воплем я кинулся к этой жалкой твари.

— Будь ты проклята! Я сто миллионов раз мечтал о том, чтобы ты была из плоти и крови, чтобы я мог свернуть тебе шею! О, теперь-то я тебе отомщу!

Безумное заблуждение! Карлик с быстротою молнии подпрыгнул, и в тот самый миг, когда мои пальцы сомкнулись, сжимая пустоту, он уже сидел на верхушке книжного шкафа, насмешливо показывая мне нос. Я бросил в него кочергу, но промахнулся, запустил в него колодкой для сапог. В бешеной ярости я метался из угла в угол, швыряя в него всем, что попадалось под руку. В комнате стало темно от града книг, чернильниц и кусков угля, которые беспрерывно сыпались на верхушку шкафа, где сидел человечек. Но все было напрасно — проворная тварь увертывалась от этих снарядов. Мало того, когда я в изнеможении опустился на стул, карлик разразился торжествующим смехом. Пока я пыхтел и отдувался, моя Совесть произнесла следующую речь:

— Мой добрый раб, ты на редкость слабоумен. Впрочем, это свойство присуще тебе от природы. По сути дела, ты всегда был последователен и верен себе. Ты всегда ведешь себя, как осел. В противном случае ты мог бы догадаться, что если б ты замыслил это убийство с тяжелым сердцем, я тотчас изнемог бы под непосильным бременем. Болван, тогда я весил бы не меньше

тонны и не мог бы даже приподняться с земли. А ты так рвешься убить меня, что твоя Совесть стала легче пуха. Поэтому я сижу здесь, наверху, и тебе до меня ни за что не добраться. Я готов уважать обыкновенного нормального дурака, но тебя — пффф!

В ту минуту я отдал бы все на свете, лишь бы у меня стало тяжело на душе. Тогда я смог бы стащить это существо со шкафа и прикончить его. Но увы — откуда же взяться тяжести на душе, когда я с легкой совестью готов был осуществить это страстное желание. Поэтому мне оставалось лишь с тоской взирать на моего повелителя и сетовать на злую судьбу, которая не послала мне угрызений совести в тот единственный раз в жизни, когда я о них мечтал.

Потом я сказал:

— Друг мой…

— Постой, подожди немножко. Я тебе не друг. Я твой враг. Ты мне не ровня. Я твой господин. Потрудись называть меня милордом. А то ты слишком фамильярен. В ту минуту, когда ты сделал меня видимым, во всем мире не было более удовлетворенной совести, чем я. Это дает мне неоценимое преимущество. Теперь я могу смотреть тебе прямо в глаза, обзывать тебя дурными словами, насмехаться, издеваться и глумиться над тобой, а тебе известно, сколь красноречивы жесты и выражение лица, особенно, если они подкрепляются внятной речью. Отныне, дитя мое, я буду говорить с тобой

т-в-о-и-м с-о-б-с-т-в-е-н-н-ы-м х-н-ы-ч-у-щ-и-м т-о-н-о-м!

Я запустил в него совком для угля. Безрезультатно. Карлик-милорд сказал:

— Ну, ну! Вспомни про белый флаг!

— Ах, я и забыл. Постараюсь вести себя вежливо, но и вы тоже постарайтесь — хотя бы для разнообразия. Подумать только — вежливая совесть. Неплохая шутка! Превосходная шутка! Все совести, о которых мне до сих пор приходилось слышать, были отвратительными, надоедливыми, сварливыми, нудными невежами! Вот именно. Они вечно из кожи вон лезли по всяким пустякам. Черт бы их всех побрал, вот что я вам скажу! Я бы с удовольствием променял свою совесть на оспу или на семь видов чахотки — и был бы счастлив, что совершил такую выгодную сделку.

Теперь скажите мне, почему совесть, однажды дав нагоняй человеку за свершенное им преступление, не может потом оставить его в покое? Почему она должна денно и нощно, неделю за неделей, без конца и края долбить одно и то же? Я не вижу в этом ни малейшего смысла. По-моему, совесть, которая поступает подобным образом, — самое подлое существо на свете.

— Нам так нравится, и этого достаточно.

— Вы делаете это, руководствуясь искренним намерением исправить человека?

Такой вопрос вызвал язвительную улыбку и следующий ответ:

— Нет, сэр. Прошу прощения. Мы поступаем так лишь по обязанности. Это наше ремесло. Цель этой деятельности состоит в том, чтобы исправить людей, но мы — всего лишь ни в чем не заинтересованные, бессловесные орудия высшей власти. Мы повинуемся приказам, не заботясь о последствиях. Однако я готов

признать, что мы несколько превышаем свои полномочия, если нам представляется хоть малейшая возможность, а это бывает сплошь и рядом. Нам это очень нравится. Мы обязаны несколько раз напомнить человеку о совершенной им ошибке.

— Вы один из самых гнусных, презренных и ничтожных гадов, каких только можно себе представить. Я просто счастлив, что вы невидимы для других людей, ибо я умер бы со стыда, если бы кто-нибудь увидел меня с такой грязной волосатой обезьяной, как вы.

— Интересно, кто в этом виноват?

— Понятия не имею.

— Разумеется, ты. Кто же еще?

— Будь я проклят, если кто-нибудь советовался со мной насчет вашей внешности.

— И, тем не менее, она в большой степени зависит от тебя. Когда тебе было лет восемь-девять, я был семи футов ростом и красив, как картинка.

— Жаль, что вы не умерли в детстве! Значит, вы росли не в ту сторону?

— Некоторые из нас растут в одну сторону, а некоторые — в другую.

Когда в конце концов после многочисленных моих укоров совести, мне удалось схватить мерзостного карлика, я в мгновение ока разорвал его в клочья. Я порвал эти клочья на мелкие кусочки. Я бросил кровавые ошметки в горящий камин и, ликуя, вдохнул фимиам очистительной жертвы. Наконец-то моя Совесть погибла безвозвратно!

Теперь я свободен! С этого дня моя жизнь — сплошное блаженство. Никакая сила в мире не заставит меня снова обзавестись совестью».

Но вернемся на пароходную вышку. Трудно сказать, насколько затянулась бы лоцмановская карьера Сэмюэля Клеменса, если бы не война Севера и юга и связанная с ней блокада реки не нанесла удар гражданскому пароходству.

Сэмюэль Клеменс практически не принимал участия в войне, он всего лишь две недели пробыл солдатом, а потом сказав, что ему надоело быть приманкой для врагов, словно крысе, сложил оружие. Сам из южного штата бывший солдат, не сражался на стороне рабовладельцев, а напротив, сочувствовал негритянскому народу. Позднее, приведенный в отчаяние самосудными убийствами негров, он создал один из самых своих знаменитых памфлетов «Соединенные Линчующие Штаты».

Казалось бы, Сэмюэль Клеменс стал серьезным молодым человеком, озабоченным зарабатыванием хлеба насущного, — ан нет! – он оставался отчаянным весельчаком, юмор бил из него ключом, он умел своими шутками развеселить всех вокруг. А каким он был заядлым танцорам на многочисленных вечеринках, устраиваемых хоть бы и в сарае, лишь бы был скрипач! Здесь многочисленные приятельницы не сводили глаз со статного, загорелого, обзаведшегося модными для того времени пышными бакенбардами Сэма.

Однако насущная необходимость зарабатывать себе на кусок насущного хлеба кинула бывшего лоцмана в копи Невады. Он стал рудокопом, заболел калифорнийской золотой лихорадкой, а потом написал об этом периоде жизни самую беззаботную и залихватскую из своих книг, автобиографическую повесть с примесью фантазии. И называлась она тоже беззаботно – «Налегке», хотя жизнь старателей была ох как тяжела.

В тряской почтовой карете едет будущий старатель к месту своего золотого дна. «Кучер говорит, что апачи не давали ему ни минуты покоя, и он чуть не умер с голоду, невзирая на всяческое изобилие, потому что они так изрешетили окружающие поля, что съестное не удерживалось в них.

Мы прислушивались к стуку дождевых капель по крыше, скрипу колес, к унылому завыванию ветра; и как всегда бывает, когда едешь в карете с плотно задернутыми шторками, нас ни на минуту не покидало нелепое ощущение, что мы стоим на месте, — вопреки толчкам, тряске, цоканью копыт и скрипу колес. Медленно тянулись минуты и часы тоскливой ночи, пока наконец переутомленное сознание не начинало туманиться, и мы забывались сном, — если только можно так выразиться, когда спишь под охраной взведенного курка. Это был сон, в котором обрывки кошмарных видений сплетались в дикий гнетущий хаос.

И вдруг наш сон и наши сонные грезы спугнул громкий выстрел, и в угрюмую тишину ночи ворвался долгий, душераздирающий, отчаянный вопль:

— Помогите! Помогите!

Два револьверных выстрела; разноголосый гул и топот множества ног. Потом слабый стон, удар, умоляющий голос: «Не убивайте, господа! Пощадите!» — и наша карета умчалась во тьму, оставив позади себя зловещую тайну.

Многие участки дороги были сущим раем для уголовников и головорезов. Произвол стал здесь общим правилом – единственной признанной властью. Даже мелкие недоразумения улаживались на месте при помощи пистолета или ножа. Убийства свершались беспрестанно и притом среди белого дня, но никому и в голову не приходило расследовать их. Считалось, что если кто-нибудь совершил убийство, то у него для этого были веские причины, и всякое постороннее вмешательство расценивалось как неделикатное. Разбойники же любили покуражиться над путешествующими по большой дороге. Иногда они шутили: вводили свою лошадь в кабачок и пытались влить в ее глотку вино, стреляли в свечки, погружая помещение во тьму, а посетителей в паническое бегство.

Вот мимо нас промчался всадник. Все мы вытягиваем шеи, стараясь получше рассмотреть «верхового» неутомимого гонца, который мчит письма через континент, покрывая в восемь дней тысячу восемьсот миль. Подумать только – каково это для бренных тел коня и человека! Такой верховой почтальон представляет собой существо низкорослое и худощавое, однако энергии в нем и выносливости хоть отбавляй. В какое бы время дня и ночи ни наступал его черед, будь то летом или зимой, шел ли дождь, снег или град, вела ли по его участку прямая ровная дорога или неистово петляла горная тропа, извиваясь среди расселин и пропастей, лежал ли его путь через мирные места, или кругом кишели враждебные индейцы, — ему надлежало в любую минуту вскочить в седло и умчаться с быстротой вихря! Тут уж не помедлишь, не передохнешь. Пятьдесят миль кряду при свете дня, луны или звезд, а то и в непроглядной тьме, как придется.

Мы ехали солончаковой пустыней. Здесь, на мой взгляд, десять часов по всей справедливости надо считать за день. Какая стояла жара! Какая духота. И вода у нас вся вышла на полпути, а как нам хотелось пить! И как было глупо, скучно и утомительно! А нудные, однообразные часы, словно назло, едва плелись! С какой жестокой медлительностью плелись они, прихрамывая, спотыкаясь, нехотя волоча ноги! Каково это – надолго оставить свои часы в покое, не тревожить их, а потом вытащить из кармана и убедиться, что все это время они бездельничали и даже не подумали продвинуться вперед!

Солончаковая пыль вонзилась нам в губы, терзала глаза, разъедала слизистую оболочку, так что кровь пошла носом. Скажу по совести, вся наша романтика быстро исчезла, улетучилась, и странствие по пустыне явилось в своем настоящем виде – во всей своей алчущей, томительной, мерзкой реальности!

Здесь от края до края, дорога белела коровьими и лошадиными костями. Едва ли будет преувеличением, если я скажу, что мы ехали, буквально на каждом шагу наступая на кость. Вся пустыня являла собой одно огромное кладбище. И почти так же густо, как костями, она была усеяна обрывками цепей, ободьями, полусгнившими обломками повозок. Я думаю, что цепей, ржавеющих в Американской пустыне хватило бы на то, чтобы протянуть их через любой штат нашей страны. Разве не приоткрывают эти реалии завесу над ужасающими муками и лишениями, которые выпали на долю первых переселенцев?

Путешествуя через прерии, насквозь покрытые горькой полынью, вы можете встретить кайота. Кайот – луговой волк, ни красотой, ни респектабельностью он не отличается; я могу судить о нем со знанием дела, ибо близко познакомился с его породой. Это длинное тощее существо с выщербленным телом, несчастное и больное на вид, в серой волчьей шкуре, с хвостом довольно пушистым, но неизменно поджатым, что придает всей его фигуре выражение крайнего унынья и безысходной тоски; взгляд у него увертливый и злобный, морда вытянутая и острая, приподнятая верхняя губа не закрывает зубов. Весь он какой-то вороватый. Кайот – живое воплощение нужды. Он всегда голодный. Он всегда беден, незадачлив и одинок. Самая последняя тварь презирает его, и даже блохи предпочли бы ему велосипед. А какой урод – щетинистый и жалкий.

Если вы чем-нибудь угрожаете ему, он проявляет несравнимо большую прыть, мчится, словно наэлектризованный, и между ним и вашим оружием оказывается столько неподвижного пространства, что к тому времени, когда вы вздерните курок, для вас становится совершенно ясно, что достигнуть его смогла бы только необычайно выносливая молния. Но самое потешное – это пустить в погоню за кайотом быстроногую собаку, особенно если она высокого мнения о себе и привыкла считать, что резвостью ее никто превзойти не может. Кайот, по обыкновению, рысит мягко, плавно, будто не спеша, и время от времени оглядывается через плечо, улыбаясь коварной улыбкой, чем пуще раззадоривает собаку, так что она еще ниже опускает голову, еще дальше вытягивает шею, еще больше задыхается, прямее выставляет хвост, с яростным ожесточением все быстрее перебирает лапами, а за ней, вздымается туча песку – все шире и шире, выше и гуще, — отмечая ее долгий след по пустынной равнине.

А кайот неуклонно бежит впереди собаки на расстоянии каких-нибудь двадцати футов от нее, и она, хоть убей, не может понять, почему это расстояние не сокращается; она начинает злиться, ее злит, что кайот бежит так легко, не обливается потом, не перестает улыбаться, собаку охватывает неистовый гнев: как нагло провел ее этот незнакомец, и какой подлый обман эта размеренная, плавная, бесшумная рысь! Собака замечает, что очень устала и что кайот, чтобы не убежать от нее совсем, замедляет ход, — и тут-то выросшая в городе собака окончательно выходит из себя, она плачет, бранится, в исступлении месит лапами песок и, собрав последние силы, снова кидается за кайотом.

После этого броска только шесть футов отделяют ее от ускользающего врага, но две мили – от друзей. И вдруг, в то самое мгновение, когда глаза собаки загораются новой надеждой, кайот еще раз поворачивается к ней, приветливо улыбается, словно хочет сказать: «Ну что же, придется мне покинуть тебя, дружок, — дело есть дело, не могу я целый день прохлаждаться с тобой»; раздаются шорох, треск, свистит рассекаемый воздух – и уже собака одна-одинешенька среди безмолвной пустыни, среди глубокой, неподвижной, почти мертвой и безлюдной тишины.

К утру шестнадцатого дня пути мы достигли входа в Скалистый каньон. Здесь, в этом диком краю, где, кроме почтовых станций, не было ни одного жилища белых людей, нам повстречались человеческие существа, такие убогие и жалкие, каких мне еще не доводилось видеть. Я имею в виду индейцев племени гошут. Судя по тому, что мы видели и слышали, они стоят на еще более низкой ступени развития, чем даже пресловутые калифорнийские индейцы — так называемые «копачи»; чем все дикие племена нашего континента; чем жители островов Тиерра дель Фуэго; чем готтентоты и — в некоторых отношениях — чем даже африканские китчи. Я вынужден был насквозь просмотреть все объемистые тома «Нецивилизованных человеческих племен» Вуда, чтобы найти племя дикарей, которое можно было бы приравнять к гошутам. И этой сомнительной чести я мог удостоить только одну-единственную народность — южноафриканских бушменов.

Те гошуты, которых мы видели на дороге и около станций, были низкорослы, костлявы, с такой же матовой черной кожей, как у большинства американских негров; бережно хранимая грязь, видимо, скоплялась на их руках и лицах в течение месяцев, лет и даже поколений; они молчаливы, двигаются бесшумно, их взгляд плутоватый, наблюдают украдкой, ничего не упуская, и, как все другие «благородные индейцы», о которых мы столько читали, сохраняют полную невозмутимость. Как все индейцы, они медлительны, долготерпеливы и упорны.

Гошуты неисправимые попрошайки. Лишите индейца инстинкта попрошайничать, и он не сможет жить, как не могут идти часы без маятника; вечно голодные, они не отказываются от пищи, которой кормят свиней, но часто едят и то, от чего свинья отказалась бы; они охотники, но предел их охотничьей страсти — убить зайца, сверчка, кузнечика и съесть свою добычу или отобрать падаль у койотов; если спросить этих дикарей, верят ли они, как большинство индейцев, в некого высшего духа, на их лицах отразится что-то отдаленно напоминающее волнение, ибо им послышится, что речь идет о винном духе. Этот очень немногочисленный, ничем не объединенный народец, эти почти голые темнокожие, с умом малого ребенка, ничего не производят, не имеют селений, не делятся на четко разграниченные родовые общины; единственным убежищем им служит тряпка, наброшенная на куст для защиты от снега, а пустыня, в которой они живут, такая каменистая, холодная, неприютная, какой, пожалуй, больше не сыщешь ни в нашей стране, ни в любой другой.

И бушмены и наши гошуты, по всем признакам, несомненно, происходят от той самой обезьяны, или кенгуру, или крысы, которую дарвинисты считают Адамом животного царства. Отвращение, которое я, будучи поклонником индейцев, учеником Фенимора Купера, чувствовал к гошутам, заставило меня усомниться в непререкаемости признанных авторитетов и поразмыслить: уж не слишком ли высоко я ставил краснокожих, глядя на них сквозь романтическую дымку? Открывшаяся мне истина развеяла очарование. Удивительно, как быстро с «благородного индейца» сошла мишура и позолота и обнаружилось создание коварное, неопрятное, убогое, и как быстро пришлось убедиться, что любое индейское племя — это те же гошуты, более или менее преображенные под влиянием обстоятельств и окружающей среды, но по существу все-таки гошуты. Они достойны жалости, бедняги! Я готов пожалеть их, но только издали. Вблизи никто их не жалеет.

Путешествие было трудное, тяжелое, утомительное – и в то же время приятное; ибо каждый вечер после дневного перехода, утолив волчий аппетит горячим ужином, состоявшим из поджаренного сала, лепешек, патоки и черного кофе, мы сидели вокруг костра, курили, пели песни рассказывали всякие истории; кругом стояла тишина безлюдной пустыни. И такое беспечальное, беззаботное житье казалось нам наивысшим благом и счастьем на земле. Надо сказать, бродячая жизнь таит в себе сильнейший соблазн для всякого. Мы происходим из арабских племен, кочевавших в пустыне, и тысячелетнее восхождение к вершинам цивилизации не вытравило из нас тяги к бродяжничеству. Мало кто сможет отрицать, что одна мысль о ночлеге у походного костра исполнена таинственного очарования.

Городок Карсон-Сити, куда мы прибыли, оказался деревянным городком. Главная его улица состояла из четырех-пяти кварталов, занятых обшитыми тесом лавчонками и одноэтажными домами. Они тесно лепились друг к другу, словно на огромной равнине не хватало места. Пышный дворец, занимаемый губернатором территории Невада, оказался деревянным домиком в один этаж. Такое великолепие внушало индейцам благоговейный трепет.

Здесь часто буйствовал невадский ветер. Он далеко не пустяк: валит легкие строения, сдувает соломенные крыши, а железные свертывает, как нотную бумагу, бывает, опрокидывает почтовую карету и вытряхивает из нее пассажиров. Местное предание гласит, что здесь так много плешивых потому, что ветер вырывает волосы, пока люди следят за полетом своих шляп.

В две-три недели новый край очаровал меня. Мне очень нравилось щеголять в потрепанной шляпе с опущенными полями, синей шерстяной рубашке, заправленных в сапоги штанах, радуясь отсутствию сюртука, жилета и подтяжек. Я чувствовал себя отчаянным головорезом, буяном. Что могло быть увлекательней и романтичней! И в довершении всего я стал правительственным чиновником. Должность моя оказалась чистейшей синекурой. Делать мне было абсолютно нечего, и жалованья я не получал. Я числился личным секретарем его величества Секретаря территории Невада, но писанины там и на одного-то не хватало.

Мало-помалу и я заразился серебряной лихорадкой. Каждый день партии разведчиков отправлялись в горы, находили содержащие серебро залежи и пласты кварца и столбили участки. Не оставалось ни одного рудника, который в короткий срок не достиг бы баснословной ценности. Кругом только и говорили, что о таких чудесах. Куда ни придешь, с утра до позднего вечера ничего другого не слышишь. Том такой-то продал свой пай в «Аманде Смит» за сорок тысяч долларов, а полгода назад, когда он открыл жилу, у него ни гроша не было за душой.

И вот уже каждый фут, шедший накануне за бесценок, сравнялся по стоимости с кирпичным домом; вчера им ни в одном кабаке по всей округе и рюмки не поднесли бы в долг, а нынче они уже вовсю дуют шампанское и вокруг них роем вьются закадычные друзья, — и это в городе, где они, за неимением приятелей, успели забыть, что такое поклон или рукопожатие.

Признаюсь без ложного стыда – я ожидал найти серебро, грудами валяющееся на земле. Я ожидал, что оно будет сверкать под солнцем на вершинах гор. Я молчал об этом, потому что смутно сознавал: быть может, надежды мои преувеличены, и если я поделюсь с ними с кем-нибудь, меня поднимут на смех. Но в душе я ничуть не сомневался в том, что в одну-две недели наберу достаточно серебра, чтобы стать зажиточным человеком; и мысленно уже прикидывал, как лучше истратить свои деньги.

Я ползал по земле, хватал осколки камня, разглядывал их, сдувал с них пыль, тер их о штаны и снова с трепетом впивался в них взглядом. Вскоре нашел блестящий камушек, и сердце мое взыграло! Спрятавшись за валуном, я принялся полировать и рассматривать свою находку с таким радостным волнением, какого не могла бы вызвать даже полная уверенность в успехе. Чем дольше я изучал камушек, тем сильнее становилось мое убеждение, что я нашел ключ к богатству. Я отметил это место.

На дне мелкого ручейка нашел гнездо блестящих желтых чешуек и чуть не задохся от восторга. Золотая жила! А я в простоте своей радовался какому-то пошлому серебру! Я совсем обезумел, и мне уже казалось, что разыгравшееся воображение обманывает меня. Потом я испугался: а вдруг кто-нибудь подглядывает за мной и разгадает мою тайну! Я обошел заветное место кругом, влез на пригорок и осмотрелся. Пустыня, ни живой души. Я вернулся к своей находке, готовясь мужественно перенести разочарование, но мои страхи оказались напрасными: желтые чешуйки все так же поблескивали в воде. Я принялся вытаскивать их и добрый час усердно трудился, следуя за изгибами ручейка, очищая его дно от сокровищ. Наконец заходящее солнце возвестило о том, что пора кончать, и я пустился в обратный путь, унося с собой свое богатство. Всю дорогу я невольно улыбался, вспоминая, как ликовал, найдя осколок серебра, когда более благородный металл был у меня, можно сказать, под носом. За этот короткий срок серебро так низко пало в моих глазах, что я чуть не выбросил свою первую находку.

За ужином товарищи мои мне сказали:

— Это всего лишь осколки гранита и никудышная слюда, которая и десяти центов за акр не стоит!

Так развеялись мои мечты. Так растаяло мое богатство. Так рухнул мой воздушный замок, повергнув меня в бездну отчаяния и скорби. Немного погодя я философически заметил, что не все то золото, что блестит.

Что такое на самом деле поиски серебра, я узнал очень скоро. Отправившись на разведку, мы карабкались по горным склонам, увязая в снегу, рыскали среди кустов и камней до полного изнеможения, но не нашли ничего — ни серебра, ни золота. И так изо дня в день. Время от времени мы натыкались на углубления, пробитые в склоне горы и, по-видимому, брошенные, а иногда около ямы еще возились один или два молчаливых старателя. Но серебра не было. Какие-то люди вырыли эти ямы, чтобы проложить штольню на глубине сотни футов в надежде когда-нибудь открыть потаенный сереброносный пласт. Когда-нибудь! Как это долго, скучно и нудно!

День за днем мы маялись — лазали, карабкались, рыскали, и всем нам этот бесполезный и тяжелый труд порядком опротивел. И вот однажды мы очутились под нависшим выступом скалы, уходящей высоко в небо. Старатель отбил молотком несколько кусков породы и принялся тщательно разглядывать их в маленькую лупу, потом бросил и отбил другие; он сказал, что это кварц, а кварц — именно та порода, которая содержит серебро. «Содержит»! А я-то думал, что серебро, вроде облицовки, будет плотным слоем покрывать поверхность! Старатель еще долго отбивал кусочки от скалы, вертел их в руках, облизывал языком и рассматривал в лупу. И вдруг он воскликнул:

— Есть!

Но кто бы знал, сколь далеко от этого «есть» до приличного благосостояния. Однако были и такие, кто его достигал, и достигал честным путем. Пионеры – первооткрыватели Америки – это поистине великолепный народ! Ведь все вялые, сонные тугодумы и увальни остались дома, ибо таких не встретишь среди пионеров, из такого теста они не делаются.

Именно благодаря этим людям Америка прославилась своими захватывающими дух затеями, своим натиском и безоглядной дерзостью в осуществлении их. Ну и буйный же это был народ! Они, можно сказать, купались в золоте, упивались виски, драками и кутежами — и были несказанно счастливы при этом. Порядочный золотоискатель выручал со своего участка от ста до тысячи долларов в день и, если ему везло, умудрялся спускать их все до последнего цента в игорных и прочих домах. Он сам готовил себе, пришивал пуговицы, стирал свои синие шерстяные рубашки; когда же его одолевал воинственный пыл, и он испытывал потребность тут же, без досадной проволочки, затеять с кем-нибудь драку, он облачался в белую рубаху или нахлобучивал на себя цилиндр и в таком виде выходил на люди. Ждать ему приходилось недолго, ибо тогдашнее общество не терпело в своей среде аристократов и пылало особой и жгучей ненавистью к «крахмальным манишкам».

Да, что это было за общество — дикое, своевольное, беспорядочное, чудовищное! Одни мужчины! Целая армия сильных, здоровых мужчин, и кругом ни ребенка, ни женщины!

Тогдашние старатели собирались толпами, чтобы взглянуть на такое редкое и благословенное явление, как женщина! Старожилы рассказывали, как в одном поселке рано утром распространился слух, что там появилась женщина. Кто-то видел, что в недавно прибывшем фургоне висело легкое женское платье. Все тотчас направились туда и, увидав настоящее, подлинное платье, трепыхавшееся на ветру, огласили воздух громким криком. Из фургона показался переселенец.

— Тащите ее сюда! — закричали ему старатели.

— Джентльмены, — отвечал он, — это моя жена, она больна; индейцы напали на нас и отобрали все — деньги, провиант… мы хотим отдохнуть.

— Тащите ее сюда! Дайте на нее посмотреть!

— Но, джентльмены, бедняжка…

— ТАЩИТЕ ЕЕ СЮДА!

Он «вытащил» ее, все замахали шляпами, прокричали троекратное «ура», затем окружили бедняжку и стали ее разглядывать, трогать платье, прислушиваясь к звукам голоса так, словно они не слушали, а вспоминали. Затем собрали две с половиной тысячи долларов золотом, вручили их ее мужу, еще раз взмахнули шляпами, еще раз крикнули троекратное «Ура!», и, довольные, разошлись по домам.

Таковы были пионеры Америки.

Однажды мы чуть не погибли в снежной пустыне. Мы предполагали, что находимся на дороге, но это еще ничего не доказывало. Чтобы удостовериться, разошлись в разные стороны; ровные ряды снежных холмиков и одинаковой ширины аллеи между ними убеждали каждого из нас, что именно он нашел верный путь, а остальные ошиблись. Никаких сомнений — положение наше было отчаянное. Мы продрогли, измучились; лошади устали. Наконец решили развести костер и дождаться утра. Это было мудрое решение, ибо если мы сбились с пути и метель не утихнет и на другой день, то пагубнее всего для нас заехать еще дальше.

Мы все сошлись на том, что костер может явиться для нас спасением, и принялись за работу. Спичек у нас не нашлось, и мы попытались заменить их пистолетным огнем. Никто из нас никогда этого не делал, но никто не сомневался, что это можно сделать, и притом с легкостью, — ведь все мы столько раз читали такие описания и в простоте души верили им, так же как с детства привыкли верить в другую, столь же широко распространяемую книгами небылицу: что индейцы и заблудившиеся охотники добывают огонь трением одной сухой палочки о другую.

Мы стали на колени в глубоком снегу, а лошади сгрудились вокруг нас, склонив над нами свои кроткие морды. И пока пухлые снежные хлопья покрывали нас с ног до головы, превращая людей и животных в белую скульптурную группу, мы начали священнодействовать: отламывали ветки кустарника и складывали кучкой на расчищенном месте, загораживая его собой. Десять минут спустя все было готово, разговоры прекратились, сердце у нас замерло, и один из нас, наставив пистолет, взвел курок и выстрелил. В ту же секунду все наше топливо исчезло с лица земли! Худшего провала и быть не могло.

Неудача потрясла, но мы мгновенно забыли о ней, когда с ужасом увидели, что нет лошадей! Держать поводья должен был я, однако когда прозвучал выстрел, я от волнения выпустил их из рук, и лошади, почуяв свободу, скрылись в снежном вихре. Не стоило и пытаться найти их: стука копыт не было слышно, и мы не увидели бы их, пройдя мимо в двух шагах. Итак, мы махнули на них рукой и только еще раз выругали книги, которые нагло врут, будто лошади не покидают в беде своих хозяев и преданно защищают их.

Нам и до этого было не сладко, а уж теперь и вовсе стало тошно. Однако мы еще раз терпеливо, хотя и не обольщая себя надеждой, наломали прутиков, сложили кучкой, и опять она была уничтожена одним выстрелом. Видимо, разжечь костер при помощи пистолета — искусство, требующее навыка и опыта, а снежная пустыня, метель и ночь не время и не место для овладения этим мастерством.

Наконец мы отказались от пистолета и прибегли ко второму способу добывания огня. Каждый из нас вооружился двумя палочками и начал тереть их друг о друга. Через полчаса мы промерзли насквозь, кстати, промерзли и палки. Снова крепко досталось от нас и индейцам, и охотникам, и книгам, которые внушили такой вздор. В эту критическую минуту наш старик из какого-то забытого кармана вытащил вместе с трухой четыре спички. Четыре золотых слитка и то показались бы нам убожеством по сравнению с этой находкой! Даже трудно поверить, как хороши в иных случаях могут быть спички, — какие они милые, славные, а уж красивые — прямо какой-то неземной красотой! На этот раз мы разложили костер, окрыленные надеждой; а когда старик приготовился зажечь первую спичку, мы с таким судорожным вниманием следили за ним, что этого и на ста страницах не опишешь.

Спичка весело горела с минуту, а потом погасла. Если бы так угасла человеческая жизнь, мы бы, кажется, с меньшим сокрушением вздохнули ей вослед. Вторая спичка зажглась и мгновенно потухла. Третью задул ветер в ту самую секунду, когда цель была почти достигнута. Мы еще поближе пододвинулись друг к другу и так и впились глазами в нашу последнюю надежду, которую старик тер о свою штанину. Спичка вспыхнула сперва слабым голубоватым огоньком, потом запылала ярким пламенем. Загораживая ее руками, старый кузнец медленно склонился, и за ним потянулись наши сердца — да и не только сердца, а мы сами, — кровь остановилась в жилах, дыхание сперло в груди. Наконец пламя лизнуло прутики, постепенно охватило их… помедлило… охватило сильнее… опять помедлило… замерло, не дыша, на пять мучительных секунд, потом тяжко, по-человечески, вздохнуло… — и погасло.

Несколько минут мы безмолвствовали. Настала жуткая, зловещая тишина; даже ветер притаился и не шумел; беззвучно падали снежинки. Мало-помалу мы заговорили тихими, грустными голосами, и я вскоре понял, что никто из нас не думает пережить эту ночь. А я так надеялся, что только я один пришел к такому выводу. Спокойные слова моих спутников о неминуемой гибели, ожидавшей нас, прозвучали для меня как грозный приговор:

— Братья, умремте вместе. И да не будет в сердцах наших вражды друг к другу. Забудем и простим прошлые обиды.

Бедный старик не выдержал и заплакал. Да не он один. Старатель вытащил бутылку и объявил, что впредь, живой или мертвый, и капли в рот не возьмет. Он сказал, что уже не надеется на спасение и, хотя плохо приготовился к смерти, однако со смирением покоряется своей участи; что он очень хотел бы еще немного пожить на свете, не из каких-нибудь себялюбивых побуждений, но чтобы исправиться; он стал бы усердно помогать бедным, ухаживать за больными и увещевать своих ближних, предостерегая их от греха невоздержания, — словом, явил бы молодому поколению благодетельный пример и, наконец, испустил бы дух, утешаясь мыслью, что прожил свою жизнь не напрасно. В заключение он сказал, что исправляться он начнет сию минуту, перед лицом смерти, поскольку ему не отпущено времени сделать это в назидание и во благо людям, — и с этими словами он далеко зашвырнул бутылку.

Старик выразился в таком же духе и свое исправление перед лицом смерти начал с того, что выбросил замасленную колоду карт, которая одна только утешала нас и поддерживала в мужество, когда мы были узниками постоялого двора. Он сказал, что никогда не играл в азартные игры, но все равно, по его мнению, брать карты в руки пагубно, и только отрекшись от них, человек может достичь непорочной чистоты. «И потому, — продолжал он, — отрекаясь от них, я уже чую, как на меня нисходит благостная вакханалия, без которой немыслимо полное, беспардонное покаяние». Самые задушевные, но понятные слова не растрогали бы старика так, как это загадочное изречение, и он зарыдал хоть и горестно, но не без тайного самодовольства.

Мои собственные речи мало чем отличались от признаний товарищей, и чувства, подсказавшие их, были искренни и чистосердечны. Все мы в ту минуту перед лицом неминуемой смерти говорили искренне, умиленно и торжественно. Я бросил в снег свою трубку, радуясь, что, наконец, избавился от ненавистного порока, который всю жизнь тиранически владел мною. И тут же подумал: сколько добра я мог бы сделать на своем веку и чего только не сделал бы теперь, когда познал более чистые побуждения, более возвышенные цели, если бы судьба подарила мне еще хоть несколько лет. Эта мысль сразила меня, и я заплакал. И все трое, крепко обнявшись, мы стали ждать коварной дремоты, которая предшествует смерти от замерзания.

Вскоре нас начало клонить ко сну, и мы сказали друг другу последнее прости. Упоительный покой словно паутиной обволакивал мое покорившееся сознание, снежинки ткали легкий саван, окутывая обессиленное тело. Настало забытье. Битва жизни кончилась. Не знаю, долго ли длилось беспамятство, но мне казалось, что прошла целая вечность. Мало-помалу сознание мое стало проясняться, потом заломило руки и ноги, заныло все тело. Я содрогнулся. Мозг пронизала мысль: «Вот она, смерть, я уже на том свете». Рядом со мной приподнялась белая горка, и сердитый голос произнес:

— Окажите любезность и поддайте мне в зад.

Это сказал старик, — или, во всяком случае, пухлая снежная фигура в сидячем положении говорила его голосом. Я поднялся на ноги, глянул — и что же? В пятнадцати шагах от нас, в серой предрассветной мгле виднелась почтовая станция, а под навесом стояли наши лошади, оседланные и взнузданные!

Высокий снежный сугроб вдруг развалился, из него вылез старатель, и мы все трое в глубоком молчании уставились на станционные строения. Да и что могли мы сказать? Нам оставалось только хлопать глазами. Мы попали в такое дурацкое, такое позорно нелепое положение, что слова были бессильны, да мы и не знали, с чего начать.

Грозная опасность миновала, но радость, вспыхнувшая в наших сердцах, была отравлена. По правде говоря, мы почти не чувствовали ее. Наоборот, мы сразу помрачнели и надулись; злясь друг на друга, на самих себя, на весь мир, мы сердито отряхнулись от снега и гуськом, как чужие, двинулись искать приюта на станции.

Я не погрешил против истины, повествуя об этом забавном приключении. Все произошло почти в точности так. Мы действительно застряли в снежной пустыне во время бурана и, потеряв всякую надежду на спасение, уснули в пятнадцати шагах от гостиницы. Потом добрых два часа просидели в разных углах, переваривая свое унижение. Ничего загадочного уже не было в бегстве наших лошадей, — они покинули нас по вполне понятным причинам. Конечно, они в несколько секунд добрались до навеса и, должно быть, не без удовольствия слушали наши исповеди и жалобы.

После завтрака мы повеселели и вскоре опять обрели вкус к жизни. Мир снова засверкал всеми красками, земное бытие сулило блаженство. Вдруг я почувствовал смутное беспокойство… потом оно усилилось и властно овладело мной… Увы! Мое обновление не успело завершиться — мне мучительно хотелось курить! Я всеми силами противился соблазну, но плоть была слаба. Целый час бродил я в одиночестве, борясь с самим собой. Я вспоминал свои клятвы исправиться и укорял себя горько, убедительно, настойчиво. Но все было тщетно, — и вскоре я уже рыскал по сугробам в поисках моей трубки. Я нашел ее, чтобы насладиться ею, спрятался за угол сарая. Меня терзала мысль, что сказали бы мои более стойкие, более сильные духом и верные своему слову товарищи, если бы увидели такое падение. Когда я наконец закурил, то почувствовал себя последним мерзавцем и негодяем. Мне стыдно было самого себя. Опасаясь, что убежище мое недостаточно надежно, я решил пройти дальше, к задней стене сарая. В то время как я огибал угол, попыхивая трубкой, из-за противоположного угла показался старатель с прижатой к губам бутылкой виски, а в комнате сидел старик и самозабвенно раскладывал пасьянс своими замасленными картами.

Всему есть предел — даже человеческой глупости. Мы пожали друг другу руки и условились больше не поминать об обетах и не являть пример грядущим поколениям.

Вскоре я оставил тяжкое старательское дело, его мираж растаял в моих глазах. Мне пришлось искать другого заработка. Я стал журналистом, скуки ради пописывал в одну крупную газету и неизменно удивлялся всякий раз, когда эти письма появлялись в печати. Мое уважение к редакторам заметно упало: неужели, думал я, они не могли найти материал получше, чем писанина, которую я им поставляю? И вот сейчас, возвращаясь домой, я завернул на почту и обнаружил там письмо на свое имя. Эврика! В письме меня без всяких обиняков приглашали в Вирджинию занять пост репортера газеты с жалованьем двадцать пять долларов в неделю!

В эпоху слепой жилы я бы вызвал издателя на дуэль за такое предложение, — теперь же я был готов пасть перед ним на колени и молиться на него. Двадцать пять долларов в неделю — да ведь это неслыханная роскошь, целое состояние, непозволительное, преступное расточительство! Впрочем, я несколько поумерил свой восторг, вспомнив, что никакого опыта не имею и, следовательно, не гожусь для этой работы. Однако отказываться от этого места я тоже не мог, ибо тогда мне пришлось бы в самом скором времени перейти к кому-нибудь на иждивение, — подобный исход, разумеется, не мог улыбаться человеку, который с тринадцати лет ни разу не бывал в этом унизительном состоянии. Такая ранняя самостоятельность — явление настолько распространенное, что гордиться тут, собственно, было нечем, но вместе с тем это было единственное, чем я мог гордиться.

Так вот я и сделался репортером — с перепугу. Иначе я бы, конечно, отказался. Нужда рождает отвагу. Я не сомневаюсь, что если бы мне в то время предложили перевести талмуд с древнееврейского, я бы взялся — не без некоторой робости и колебаний, конечно, — и при этом я бы постарался за те же деньги внести в него возможно больше выдумки.

Итак, я отправился в Вирджинию и приступил к своим обязанностям репортера. Вид у меня, надо сказать, был самый невзрачный — без сюртука, в шляпе с отвисшими полями, в синей шерстяной рубашке, штанах, заправленных в сапоги, с бородой до пояса и неизбежным револьвером на боку. Впрочем, очень скоро я стал одеваться по-человечески, а от револьвера отказался. Мне ни разу не случалось убить кого-нибудь, даже желания такого я никогда не испытывал и носил эту штуку в угоду общественному мнению, а также для того, чтобы не иметь вызывающего вида и не привлекать к себе внимания».

Преувеличивая свою несамостоятельность и высмеивая никудышных редакторов других газет, Марк Твен написал свой знаменитый рассказ «Как я редактировал сельскохозяйственную газету».

«Не без опасения взялся я временно редактировать сельскохозяйственную газету. Совершенно так же, как простой смертный, не моряк, взялся бы командовать кораблем. Но я был в стесненных обстоятельствах, и жалованье мне очень пригодилось бы. Редактор уезжал в отпуск, я согласился на предложенные им условия и занял его место.

Чувство, что я опять работаю, доставляло мне такое наслаждение, что я всю неделю трудился не покладая рук. Мы сдали номер в печать, и я едва мог дождаться следующего дня – так мне не терпелось узнать, какое впечатление произведут мои труды на читателя. Когда я покидал редакцию после выхода газеты, мальчишки и взрослые, стоявшие у крыльца, рассыпались кто куда, уступая мне дорогу, и я услышал, как один из них сказал: «Это он!» Вполне естественно, я был польщен.

Наутро по дороге в редакцию, я увидел у крыльца такую же кучку зрителей, а кроме того, люди парами и поодиночке стояли на мостовой и на противоположном тротуаре и с любопытством глядели на меня. Один из зрителей сказал довольно громко: «Смотрите, какие у него глаза!» Я сделал вид, что не замечаю всеобщего внимания, но втайне был польщен и даже решил написать об этом своей тетушке.

Вскоре какой-то почтительный старец с длинной развевающейся бородой, благообразным видом, но довольно суровым лицом зашел в редакцию. По-видимому, он был чем-то расстроен. Он разложил передо мной газету и, протирая очки платком, спросил:

— Это вы и есть новый редактор?

Я ответил, что да.

— Вы когда-нибудь редактировали сельскохозяйственную газету?

— Нет, — ответил я, — это мой первый опыт.

— Я так и думал. Я желал бы прочитать вам строки, которые внушили мне такое предчувствие. Послушайте и скажите, вы ли это написали? «Брюкву не следует рвать руками, от этого она портится. Лучше позвать мальчика, чтобы он залез на дерево и осторожно потряс его». — Ну-с, что вы об этом думаете?

— Что думаю? Я думаю, что это неплохо. Думаю, что это не лишено смысла. Нет никакого сомнения в том, что в одном только нашем округе тонны брюквы пропадают из-за того, что ее рвут недозрелой, и если бы послали мальчика потрясти дерево…

— Потрясите вашу бабушку! Брюква не растет на дереве!

Тут почтенный старец вскочил с кресла, разорвал газету в мелкие клочки, растоптал ногами, разбил палкой несколько предметов, крикнул, что я смыслю в сельском хозяйстве не больше коровы, и выбежал из редакции, сильно хлопнув дверью. Вообще он вел себя так, что мне показалось, будто он чем-то недоволен. Но, не зная в чем дело, я, разумеется, не мог ему помочь.

Вскоре после этого в редакцию ворвался длинный, похожий на мертвеца субъект с жиденькими космами волос, с недельной щетиной на всех горах и долинах его физиономии. Наклонившись всем телом вперед, он словно прислушивался к чему-то, долго всматривался мне в лицо с живейшим интересом, потом извлек из кармана газету и сказал:

— Вы это написали? Прочтите мне вслух, скорее! Облегчите мои страдания. Я изнемогаю!

Я прочитал нижеследующие строки, и по мере того, как слова срывались с моих губ, страдальцу становилось все легче. Я видел, как скорбные морщины на его лице постепенно разглаживались, тревожное выражение исчезало, и, наконец, его черты озарились миром и спокойствием, как озаряется кротким сиянием луны унылый пейзаж.

Прочитал же я ему следующее: «По-видимому, в этом году следует ожидать позднего урожая зерновых. Поэтому фермерам лучше приступить к высаживанию кукурузных початков и посеву гречневых блинов в июле, а не в августе.

О тыкве. Эта ягода является любимым лакомством жителей Новой Англии, они предпочитают ее крыжовнику для начинки пирогов и используют вместо малины для откорма скота, так как она более питательна, не уступая в то же время малине по вкусу. Тыква – единственная съедобная разновидность апельсиновых, произрастающих на севере, если не считать гороха и двух-трех сортов дыни. Однако обычай сажать тыкву перед домом в качестве декоративного растения выходит из моды, так как теперь всеми признано, что она дает мало тени».

Взволнованный слушатель подскочил ко мне, пожал руку и сказал:

— Будет, будет, этого довольно. Теперь я знаю, что я в своем уме: вы прочли так же, как прочел и я сам, слово в слово. А сегодня утром, сударь, впервые увидев вашу газету, я сказал себе: «Никогда не верил этому прежде, хотя друзья и не выпускали меня из-под надзора, но теперь знаю: я не в своем уме». После этого я испустил дикий вопль, так что слышно было за две мили, и побежал убить кого-нибудь: все равно, раз я сумасшедший, до этого дошло бы рано или поздно, так уж лучше не откладывать.

Я прочел один абзац из вашей статьи, чтобы убедиться наверняка, что я не в своем уме, потом поджег свой дом и убежал. По дороге я изувечил несколько человек, а одного загнал на дерево, чтобы он был под рукой, когда понадобится. Но, проходя мимо вашей редакции, я решил все-таки зайти и проверить себя еще раз; теперь я проверил, и это просто счастье для того бедняка, который сидит на дереве. Я бы его непременно убил, возвращаясь домой. Прощайте, сударь, всего хорошего, вы сняли тяжкое бремя с моей души. Если мой рассудок выдержал ваши сельскохозяйственные статьи, то ему уже ничего повредить не может. Прощайте, всего наилучшего!

Меня несколько встревожили увечья и поджоги, которыми развлекался этот субъект, тем более, что я чувствовал себя до известной степени причастным к делу. Но я недолго над этим раздумывал – в комнату вошел редактор. – Я подумал про себя: «Вот если бы ты уехал в Египет, как я тебе советовал, у меня еще была бы возможность показать, на что я способен. Но ты вернулся. Ничего другого я от тебя и не ожидал».

Вид у редактора был грустный, унылый и расстроенный. Он долго обозревал разгром, произведенный старым скандалистом и молодым сумасшедшим, потом сказал:

— Печально, очень печально. Разбиты бутылка с клеем, шесть оконных стекол, плевательница и два подсвечника. Но это еще не самое худшее. Погибла репутация газеты, и я боюсь навсегда. Правда, на нашу газету никогда еще не было такого спроса, она никогда не расходилась в таком количестве экземпляров и никогда не пользовалась таким успехом, но кому же охота прослыть свихнувшимся и наживаться на собственном слабоумии? Друг мой, даю вам слово честного человека, что вся улица полна народа, люди сидят даже на заборах, дожидаясь случая хотя бы одним глазком взглянуть на вас, а все потому, что считают вас сумасшедшим. И они имеют на это право – после того как прочли ваши статьи. Эти статьи – позор для журналистики.

И с чего это взбрело вам в голову, будто вы можете редактировать сельскохозяйственную газету? Вы, как видно, не знаете даже азбуки сельского хозяйства. Вы не отличите бороны от борозды; коровы у вас теряют оперение; вы рекомендуете приручать хорьков, так как эти животные отличаются веселым нравом и превосходно ловят крыс! Вы пишите, что устрицы ведут себя спокойно, пока играет музыка. Но это замечание излишне, совершенно излишне. Устрицы ровным счетом ничего не смыслят в музыке. Устрицы всегда спокойны. Их ничего не может вывести из равновесия.

О гром и молния! Если бы вы поставили целью всей своей жизни совершенствоваться в невежестве, вы бы не могли отличиться больше, чем сегодня. Я требую, чтобы вы немедленно ушли из редакции. Мне больше не нужен отпуск – я все равно ни под каким видом не мог бы им воспользоваться, пока вы сидите на моем месте. Я все время дрожал бы от страха при мысли о том, что вы именно посоветуете читателям в следующем номере. Я требую, чтобы вы ушли немедленно!

Тут я отпарировал:

— Вы, гороховой стручок, капустная кочерыжка, тыквин сын! Я первый раз слышу, что человек должен что-то знать для того, чтобы редактировать газету! Брюква вы этакая! Кто пишет театральные рецензии в захолустных газетах? Бывшие сапожники и недоучившиеся аптекари, которые смыслят в актерской игре ровно столько же, сколько я в сельском хозяйстве. Кто пишет отзывы о книгах? Люди, которые сами не написали ни одной книги. Кто стряпает тяжеловесные передовицы по финансовым вопросам? Люди, у которых никогда не было и гроша в кармане. Кто пишет о битвах с индейцами? Господа, не отличающие вигвама от вампума – ожерелья из бус, которым никогда в жизни не приходилось бежать опрометью, спасаясь от томагавка, или выдергивать стрелы из тел своих родичей, чтобы развести на привале костер. Кто пишет проникновенные воззвания насчет трезвости и громче всех вопит о вреде пьянства? Люди, которые протрезвляются только в гробу.

Кто редактирует сельскохозяйственную газету? Разве такие корнеплоды, как вы? Нет, чаще всего неудачники, которым не повезло по части поэзии, бульварных романов в желтых обложках, сенсационных мелодрам, хроники и которые остановились на сельском хозяйстве, усмотрев в нем временное пристанище на пути к дому презрения. Вы мне что-то толкуете о газетном деле? Мне оно известно от Альфа до Омеги, и я вам говорю, что чем меньше человек знает, тем больше он шумит и тем больше получает жалованья.

Вы так со мной обращаетесь, что я даже рад уйти. Но я выполнил свой долг. Насколько мог, я исполнил все, что полагалось по нашему договору. Я сказал, что сделаю вашу газету интересной для всех слоев общества, — и сделал. Я сказал, что увеличу тираж, — и увеличил бы, будь в моем распоряжении еще две недели. И я дал бы вам самый избранный круг читателей, какой был когда-либо у сельскохозяйственной газеты. Вы теряете от нашего разрыва, а не я. Прощайте, арбузное дерево!

И я ушел».

Сэмюэль работал в газете, редактированной его братом Орионом. Он объяснил свой уход: «Самой примечательной чертой брата была его способность увлекаться. Каждое утро он просыпался увлеченный чем-нибудь новым; весь день это увлечение владело им; к ночи оно умирало, а на следующее утро, еще не успев одеться, он уже весь горел какой-нибудь новой идеей. Так, за каждый год своей жизни Орион сменял по триста шестьдесят пять самых горячих, с иголочки новых увлечений – и умер рано утром, сидя за столом с пером в руке, набрасывая новый пожар на предстоящий день и готовясь наслаждаться его дымом и пламенем, пока ночь его не затушит.

Другая черта его характера была не менее ярко выражена: это припадки глубокой мрачности, унынья, отчаяния, для которых находилось время тоже каждый божий день. Таким образом, его день от зари до полуночи представлял собой непрерывную смену, вернее сказать – путаницу яркого солнца и черных туч. Каждый день он весь бурлил радостью и надеждой, и каждый день он был самым несчастным человеком на свете.

Пессимистами не становятся, ими родятся. Оптимистами не становятся, ими родятся. Но кроме брата, я, кажется, не встречал человека, которому пессимизм и оптимизм были бы отпущены в совершенно равных долях. Он был зыбок как вода. Одним-единственным словом его можно было повергнуть в пучину скорби, а следующим снова вознести до небес. Слово осуждения могло разбить его сердце; слово ободрения могло сделать его счастливее ангела».

Нет, Сэмюэль Клеменс не таков, как его брат Орион. Он не станет колебаться, он пробьет свой путь в жизни. И путь этот повел его чуть ли не по всему свету. Он стал разъездным корреспондентом в Нью-Йорке, Филадельфии, Вашингтоне, побывал в Европе и на Востоке, увидел Францию, Италию, Грецию, Турцию, Палестину, в России посетил Одессу, Севастополь и Ялту. И всюду журналист начеку, все попадает от него на газетную полосу: убийства, театральные обзоры, грабежи, балы, заседания различных обществ, ожидания роста цен и паи на акции компаний. Все, что есть в мире, фиксируется его быстрым репортерским пером.

По правде сказать, американский репортер не столько восторгается вековыми красотами Старого Света, сколько недоумевает: «Какой смысл позволять всем этим богатствам лежать без пользы, если половина населения бьется из последних сил, чтобы хоть как-нибудь прокормиться? Разумно ли держать сотни миллионов франков в бесполезной мишуре церквей по всей Италии, когда правительство, чтобы не погибнуть, душит налогами народ?»

«Узнав о том, что прах Иоанна Крестителя показывают любопытствующим в двух различных церквях, Сэмюэль выступает со следующим ядовитым комментарием: „Мне трудно было заставить себя поверить, что у Иоанна Крестителя было два комплекта праха“». Путешественник развлекает своих соотечественников, выдумывая неправдоподобные смешные истории из европейского быта. Он с наслаждением описывает оторопь европейцев перед лицом свирепого американского юмора. Когда американскому гостю в музее показывают мумию фараона, тот заявляет, что не интересуется «подержанными покойниками», но если есть «хороший свежий труп», то готов его посмотреть». (А. Старцев)

Шло время, и пришло время, когда Сэм Клеменс заявил: «Репортерская работа мне прискучила, я стал носителем факела просвещения на лекторских подмостках. Целую неделю выступал с книжкой в руках, а потом отложил ее в сторону и больше никогда не выносил на эстраду, выучил рассказы наизусть, в устной передаче они скоро приобрели гибкую разговорную форму, и вся излишняя точность и правильность исчезли без следа. Наконец я стал книжным писакой и непоколебимым столпом среди других столпов Новой Англии»

Итак, Сэмюэль Клеменс приобрел некоторую известность как литератор, когда ему исполнилось тридцать лет. В это время он взял себе псевдоним Марк Твен – «марка-два» — ходовой лоцмановский термин на Миссисипи «Марка-два!» выкрикивал на речном перекате матрос с лотом, измерявший глубину и убедившийся, что она достигает двух морских саженей. «Путь свободен!» Сэмюэль Клеменс словно бы сам себе пожелал в литературном океане семи футов под килем.

Блестящий образец юмористики этих лет – небольшой рассказ под названием «Часы».

«Мои прекрасные новые часы полтора года шли из секунды в секунду. Они ни разу не останавливались и не ломались за это время. Я начал считать их величайшим авторитетом по части указания времени и рассматривал их анатомическое строение и конституцию как несокрушимые. Но, в конце концов, я как-то забыл завести их на ночь. Они остановились. Я зашел в лучший в мире часовой магазин, чтобы там мне поставили мои часы по точному времени, и сам глава фирмы взял их у меня из рук и приступил к осмотру. После небольшой паузы он сказал: „Надо передвинуть регулятор“».

Я хотел было остановить его, сказать, что часы до сих пор шли правильно. Так нет же, этот капустный кочан не желал ничего слушать. И вот пока я в тревоге плясал вокруг него, умоляя не трогать мои часы, он невозмутимо и безжалостно совершил свое черное дело. И вот мои часы начали спешить. С каждым днем они все больше и больше уходили вперед. Через неделю спешили как в лихорадке, и пульс у них доходил до ста пятидесяти в тени. Октябрьский листопад еще кружился в воздухе, а они уже радовались декабрьскому снегу, торопили со взносом денег за квартиру, с уплатой по счетам; это было так разорительно, что я под конец не выдержал и снова отнес их к часовщику.

Глаза его сверкали свирепой яростью, он набросился на часы, ввинтил себе в глаз стаканчик из-под игральных костей и начал разглядывать механизм. После чистки, смазки и всего прочего мои часы стали ходить так медленно, что их тиканье напоминало похоронный звон. Я начал опаздывать на поезд, пропускать деловые свидания, приходить не вовремя к обеду; три дня отсрочки мои часы растянули на четыре, и мои векселя были опротестованы. Я незаметно отстал от времени, очутился на прошлой неделе, а весь мир скрылся из виду далеко впереди. Я уже поймал себя на том, что в грудь мою закралось какое-то смутное влечение, нечто вроде товарищеских чувств к мумии фараона в музее, и что мне хочется поболтать с этим фараоном, посплетничать на злободневные темы.

Я снова пошел к часовщику. Он разобрал весь механизм у меня на глазах и сообщил, что корпус вспучило. После ремонта часы в среднем работали довольно прилично. Полсуток они спешили изо всех сил и так кашляли, чихали, лаяли и фыркали, что я не слышал собственного голоса. Ни одни часы в Америке не могли за ними угнаться. Зато вторую половину суток они шли все медленнее и медленнее, и все часы, которые были оставлены ими позади, теперь догоняли их. К концу суток они подходили к судейской трибуне как раз вовремя, так что в общем все было в порядке. В среднем они работали совсем неплохо, и никто не мог бы сказать, что они не выполнили свой долг или перестарались.

Эти мои часы стоили двести долларов, их починка обошлась тысячи в две-три. Но я все же снова пошел к часовщику. Глядя на него, я узнал в нем старого знакомого – пароходного механика, да и механик-то он был неважный. Он внимательно рассмотрел все детали механизма моих часов и так же уверенно, как и предыдущие часовщики, произнес свой приговор:

— Придется спустить в них пары.

Я раскроил ему череп и похоронил за свой счет».

И вот случилось то, что случается со многими людьми. Марк Твен, этот с виду грубоватый, разбитной, разбрасывающийся направо и налево не совсем цензурными словечками, уже достаточно зрелый мужчина со всем пылом своего горячего сердца полюбил девушку их порядочной богатой семьи. Оливия Лэнгдон стала для него существом недосягаемым. А достигнуть этого существа ой как хотелось.

Отец Оливии был крупным углепромышленником. Он, в отличие от Сэма, слыл человеком деловым и нашел угольные копи. Зря рассказал ему Марк Твен, как пытался разбогатеть, разыскивая серебряные и золотые жилы. Отсутствие у возможного будущего зятя деловой жилки отнюдь не порадовала отца возлюбленной. Да и происходит он из бедной семьи, а кроме того занимается писаниной. Нет, такой зять совершенно не ко двору.

Конечно, Оливия слабенькая девушка, болезненная, не всякий захочет связать с ней судьбу. Но все же… А сама она жаждала ли такого мужа? Да нет, особого желания не высказывала. И все же день за днем то бурная страстная натура влюбленного, то добросердечная мягкая человечность, его непринужденное искреннее веселье, удивительный постоянно проглядывающий сквозь попытки вести себя скромно, искрометный юмор, бывало переваливающий через границу дозволенного, и становящийся в некотором роде богохульством, от чего женская половина респектабельного семейства буквально чуть не доходила до слез, растопили сердце Оливии. Она протянула Сэмюэлу свою руку, а ее отец не отвел ее в сторону.

И вот тридцатичетырехлетний Марк Твен стал женатым человеком. Отец Оливии, по достоинству оценив кипучую энергию зятя-писателя и его преданность молодой жене, решил сделать все от него зависящее, чтобы из него вышел толк. Он дал ему взаймы крупную сумму денег, на которую Твен приобрел пай в газете, а в качестве свадебного подарка преподнес молодоженам роскошно обставленный дом и собственный выезд. Родственник помог, таким образом Твену сделать первые шаги в его новой роли состоятельного американца. Предполагалось, что он взял на себя моральное обязательство поддерживать в своем доме тот уровень благосостояния и комфорта, к которому привыкла его слабая здоровьем, избалованная жена.

Ее муж оставил нам историю одного удивительного происшествия, случившегося с ней. «Моя будущая жена заболела в шестнадцать лет – упала на льду, что вызвало частичный паралич. После этого падения она два года лежала в постели только на спине. За это время у нее перебывали все лучшие врачи окрестностей, но они оказались бессильны. В те дни в Европе у нас много говорили о докторе Ньютоне, причем и там и здесь его считали шарлатаном. Он переезжал из города в город с большой помпой, как коронованная особа, как цирк. Для лечения бедняжки родственники решили испробовать силы и этого шарлатана.

Ньютон пришел. Он распахнул давно законопаченное окно и прочитал краткую горячую молитву; потом обнял девушку за плечи и сказал: «А теперь, дитя мое, давайте сядем». Родные в испуге пытались ему помешать, но он не дал себя смутить и приподнял больную. Она просидела несколько минут, и – о чудо! – ни тошноты, ни слабости. А потом доктор помог ей встать, и она, опираясь на его руку, сделала несколько шагов по комнате. Тогда Ньютон сказал: «Она не излечена. Вероятно, и не излечится. Она никогда не сможет ходить помногу, но надо ежедневно упражняться, тогда вскоре девочка сможет пройти двести – триста ярдов, и уж на это наверняка будет способна до конца своих дней».

За визит доктор взял полторы тысячи долларов, но ради такого чуда не жалко было бы и ста тысяч. Когда его спросили, в чем секрет его исцеления, он сказал, что не знает, но возможно, из тела его исходит какой-то особенный электрический ток, который и поднимает больного на ноги».

Взяв в жены Оливию, Марк Твен был безмерно счастлив. Он нашептывал своей нежной женушке: «Если женатые люди все так счастливы, как счастлив я, то надо пожалеть, что у меня зря ушло целых тридцать лет жизни. Если бы я мог начать все сначала, то женился бы во младенческом возрасте, вместо того, чтобы терять время на прорезывание зубов и битье посуды». Он излучал океаны счастья и солнечного юмора. Оливия расцветала. Они были счастливы.

Женившись, Твен полностью посвятил себя литературному труду. И он мог себе это уже позволить. Он был признан в мире. Но пришлось нелегко. Подаренный тестем шикарный дом, разрастающаяся семья – три прелестных дочки родились не только благодаря родителям, но и чудесному доктору, прием многочисленных гостей — все это требовало затрат и не малых. И он зарабатывал, и он тратил.

«Несмотря на то, что теперь он был членом буржуазной семьи, Марк Твен продолжал печатать сатирические очерки, в которых критиковал уродства американской жизни. В статье о заводах писал: „Заводы дают нам возможность истреблять человечество самым простым и удобным способом, а страховые компании, наживающиеся на страховании их жизни, выплачивают мизерную долю за смерть и прекрасно на том наживаются“».

Но в то же время писатель своим пером боролся на стороне капиталистов с теми, кто пытается сбить цены на уголь. А ведь Твен вышел из семьи, где считали и пересчитывали гроши, из семьи, которую не раз и не два доводили до нищеты хищные коммерсанты. Быть может, вступив в ряды имущего класса, он стал настолько увлечен своим новым положением в обществе, что на время забыл о бедняках, покупавших уголь у его тестя?

Да, Твен некоторое время был глубоко погружен в буржуазную жизнь, он оказался Самсоном в плену у филистимлян и Гулливером в плену у лилипутов. Но он не был ни филистимлянином, ни лилипутом». (А. Старцев) На протяжении всей своей жизни писатель не переставал критиковать окружающую его действительность. В рассказе о человеке, который совратил Гедлиберг, он высмеивает гнусную лжедобродетель жителей этого городишки.

«Гедлиберг считался самым честным и самым безупречным городом во всей близлежащей округе. Он сохранял за собой это беспорочное имя уже три поколения и гордился им более всех других своих достояний. Гордость его была так велика и ему так хотелось продлить свою славу в веках, что он начал внушать понятия о честности даже младенцам в колыбели и сделал эти понятия основой их воспитания на дальнейшие годы. Мало того: с пути подрастающей молодежи были убраны все соблазны, чтобы честность молодых людей могла окрепнуть, закалиться и войти в их плоть и кровь.

Соседние города завидовали превосходству Гедлиберга и, притворствуя, издевались над ним и называли его гордость зазнайством. Но в то же время они не могли не согласиться, что Гедлиберг действительно неподкупен, а припертые к стенке, вынуждены были признать, что самый факт рождения в Гедлиберге служит лучшей рекомендацией всякому молодому человеку, покинувшему свою родину в поисках работы где-нибудь на чужбине.

Но вот однажды Гедлибергу не посчастливилось: он обидел одного проезжего, возможно даже не подозревая об этом и уж, разумеется, не жалея о содеянном, ибо Гедлиберг был сам себе голова и его мало тревожило, что о нем думают посторонние люди. Однако на сей раз следовало бы сделать исключение, так как по натуре своей человек этот был зол и мстителен. Проведя весь следующий год в странствиях, он не забыл нанесенного ему оскорбления и каждую свободную минуту думал, как бы отплатить своим обидчикам. Много планов рождалось у него в голове, и все они были неплохи. Не хватало им только одного — широты масштаба. Самый скромный из них мог бы сгубить не один десяток человек, но мститель старался придумать такой план, который охватил бы весь Гедлиберг так, чтобы никто из жителей города не избежал общей участи.

И вот, наконец, на ум ему пришла блестящая идея. Он ухватился за нее, загоревшись злобным торжеством, и мозг его сразу же заработал над выполнением некоего плана. «Да, — думал он, — вот так я и сделаю — я совращу весь Гедлиберг!» Полгода спустя этот человек явился в этот городишко, подъехал к дому старого кассира, служившего в местном банке. Он вынул из тележки мешок, взвалил его на плечо и, пройдя через двор,постучался в дверь коттеджа. Женский голос ответил ему: «Войдите!» Человек

вошел и учтиво обратился к пожилой женщине:

— Пожалуйста, не вставайте, сударыня. Я не хочу вас беспокоить. Вот так… – и он положил мешок, — теперь он будет в полной сохранности. Я хочу оставить этот мешок на попечение вашего супруга, сударыня, с тем чтобы он передал его законному владельцу, когда тот отыщется.

Таинственный незнакомец испугал женщину, и она обрадовалась, когда он ушел. Но тут в ней проснулось любопытство. Она поспешила к мешку и взяла письмо.

Оно начиналось так: «Прошу отыскать законного владельца через газету или навести необходимые справки негласным путем. Оба способа годятся. В этом мешке лежат золотые монеты общим весом в сто шестьдесят фунтов четыре унции. Я иностранец, на днях возвращаюсь к себе на родину и останусь там навсегда. Мне хочется поблагодарить Америку за все, что она мне дала, пока я жил под защитой американского флага. А к одному из ее обитателей — гражданину города Гедлиберга — я чувствую особую признательность за то великое благодеяние, которое он оказал мне года два назад. Точнее, два великих благодеяния. Сейчас я все объясню.

Прежде я был игроком. Подчеркиваю — был игроком, проигравшимся в пух и прах. Я попал в ваш город ночью, голодный, с пустыми карманами и попросил подаяния — в темноте. Нищенствовать при свете мне было стыдно. Я не ошибся, обратившись к этому человеку. Он дал мне двадцать долларов — другими словами, он вернул мне жизнь. И не только жизнь, но и целое состояние. Ибо эти деньги принесли мне крупный выигрыш за игорным столом. А его слова, обращенные ко мне, я помню и по сию пору. Они победили меня и, победив, спасли остатки моей добродетели: с картами покончено.

Я не имею ни малейшего понятия, кто был мой благодетель, но мне хочется разыскать его и передать ему эти деньги. Пусть он поступит с ними, как ему угодно: раздаст их, выбросит вон, оставит себе. Таким путем я хочу только выразить ему свою благодарность. Если б у меня была возможность задержаться здесь, я бы разыскал его сам, но он и так отыщется. Гедлиберг — честный город, неподкупный город, и я знаю, что ему смело можно довериться.

Личность нужного мне человека вы установите по тем словам, с которыми он обратился ко мне. Я убежден, что они сохранились у него в памяти. Мой план таков: когда к вам придет человек за мешком и скажет: «Да, это был я, и я сказал то-то и то-то», проверьте его. Вскройте для этого мешок и выньте оттуда запечатанный конверт, в котором найдете записку со словами моего благодетеля. Если эти слова совпадут с теми, которые вам сообщит ваш кандидат, без дальнейших расспросов отдайте ему деньги, так как он, конечно, и есть тот самый человек».

Таков был наказ того, кто ни на йоту не сомневался в том, что ему без труда удастся совратить всех без исключения честных и добродетельных жителей города Гедлиберга. И действительно: при мысли о долларах, заработанных на халяву, их порядочность словно бы корова языком слезала. Даже самые именитейшие люди сего якобы славного города, единодушно пошли на мошенничество и лжесвидетельство ради вожделенного мешка с золотом. Какие только фразы не придумывали они, как только ни фантазировали… Все тщетно. Денег не досталось никому, а репутация честного города была безвозвратно утеряна и высмеяна Марком Твеном.

У автора этого рассказа вызывает и усмешку и порождает скорбь то лицемерное ханжество людей, которое возникает и в их общении с Богом. Вот ответ Ангела-хранителя некоего предпринимателя в ответ на его многочисленные просьбы: «Имею честь уведомить Вас, что Ваш последний акт самопожертвования и благотворительности занесен на отдельную страницу книги, именуемой „Золотые деяния человеческие“».

1. По поводу Ваших молитв за истекшую неделю, имею честь сообщить Вам: «О похолодании с последующим повышением цен за уголь на 15 центов за тонну. – Удовлетворено.

2. О росте безработицы с последующим снижением заработной платы на 10%. – Удовлетворено.

3. О падении цен на уголь, которым торгуют конкурирующие с Вами фирмы. – Удовлетворено.

4. О покарании человека вместе с его семьей, открывшего неподалеку от Вас розничную продажу угля. – Удовлетворено.

Молитва, произнесенная гласно на молитвенном собрании, о том, чтобы Всевышний в своей вечной благости послал тепло бедному и нагому. – Отказано. Находится в противоречии с тайным молением сердца № 1.

Молитва, произнесенная гласно на молитвенном собрании, о ниспослании лучшей доли и сытой пищи изнуренному сыну труда. – Отказано. Находится в противоречии с тайным молением сердца за № 2.

Молитва, произнесенная гласно в молитвенном собрании, «да почиет благословение Господне на тех, кто поступает в ущерб интересам нашим, а равно и на их семьи. Да будет сердце наше свидетелем, что процветание их радует нас и удесятеряет наше блаженство». – Отказано. Находится в противоречии с тайными молениями за №№ 3 и 4».

Марк Твен не только смеется над своими отрицательными литературными героями, он смело высказывает свое мнение и о президентах США. «Теодор Рузвельд виноват в том, что он купил свою президентскую должность за деньги. При нем был очень странный кризис. Он не похож ни на какой другой кризис в истории нашей страны – буря, ураган, циклон, сметающий на своем пути все ценности и разрушающий производство, подобно тому, как циклон вырывает с корнем леса и оставляет от городов беспорядочные груды развалин».

Эти строки взяты из твеновской «Автобиографии», которая была напечатана после его смерти. Это не единственное произведение, столь долго пролежавшее в письменном ящике писателя. Да, он хотел, чтобы не все его политические памфлеты стали достоянием общественности при его жизни. И стоит ли говорить о причинах такого умолчания? Они ясны каждому.

Чтобы удержаться на плаву, чтобы заработать как можно больше долларов, капиталист в произведениях Твена обращается не только к своему Ангелу-хранителю, он не гнушается даже общением с самим Сатаной, размышлял по- деловому:

«Настало время кризиса.Конец формы Курс стальных акций упал, то же произошло с другими акциями, лопнули самые надежные предприятия. А так как я сам пока представляю собою некоторую ценность, надо было поскорее пускать ее в оборот и сколотить состояние. Тут-то ко мне и пришло решение продать душу Сатане. Не мешкая долго, я послал письмо местному маклеру с обстоятельным описанием предлагаемого товара и того, в каком состоянии он находится. Встреча с Сатаной была устроена без промедления, с условием, что маклер получит 2,5% комиссионных, но только если сделка состоится.

Итак, встреча-таки состоялась. Вот издалека донеслись густые, низкие удары колокола, возвещающие полночь: бом-м, бом-м, я поднялся навстречу гостю, внутренне подготовив себя к оглушительному грохоту и серному зловонию, сопровождающим, как я полагал, его приход. Но не было ни грохота, ни зловония. Сквозь запертую дверь бесшумно вошел современный Сатана, точь-в-точь такой, каким мы привыкли видеть его на сцене, – высокий, стройный, легкий, в облегающем трико, шпага на боку, широкий короткий плащ, наброшенный на плечи, по-удальски заломленная шляпа с поникшим пером, на умном лице тонкая мефистофельская усмешка.

Он отнюдь не полыхал алым пламенем, не был пунцовым, нет! Он был как какой-то раскаленный добела факел, или столб, или обелиск, бело-огненный с призрачным зеленоватым отливом; он излучал серебристое сияние, каким светят подернутые рябью волны тропического моря, когда луна стоит высоко в безоблачном небе.

— Из чего же Вы весь сделаны, — спросил я через некоторое время после непродолжительных переговоров.

— Из радия.

– Ах, вон что! Ну, тогда понятно! – воскликнул я. — Действительно, более приятного света для глаза я не встречал.

Я вперил в него алчущий взгляд: какое богатство! Какие огромные запасы радия! Девятьсот фунтов,– скажем, по три миллиона за фунт,– это будет… это будет… И тут в моем разгоряченном мозгу родился коварный замысел!

Но Сатана весело рассмеялся:

– Я прочитал вашу мысль! Похитить самого Сатану, создать акционерное общество, выпустить акций на десять миллиардов долларов – на сумму, в три раза превосходящую стоимость основного капитала, наводнить ими весь мир. Как ново! Как оригинально!

Щеки мои вспыхнули так жарко, что серебристое сияние вокруг нас обратилось в малиновую дымку, какою бывают окутаны на закате купола и башни Флоренции и созерцание каковой наполняет сердце пьянящей радостью. Сатана сжалился надо мной и заговорил серьезно и проникновенно, пролив бальзам на мою душу, так что я мало-помалу успокоился и поблагодарил его за высказанное им великодушие. На это он сказал:

– Человечество было в неведении относительно радия двадцать миллионов лет, пока не родился возвестивший новую эру девятнадцатый век – век пара и машин, а родился он всего за несколько лет до вас. Девятнадцатый век был чудесным веком, но чудеса его покажутся детской выдумкой по сравнению с тем, что несет двадцатый.

Я спросил его, почему он так думает, и он объяснил мне:

– Дело в том, что энергия была очень дорога, а все действует только с помощью энергии – пароходы, локомотивы, решительно все. Уголь – вот в чем загвоздка! Его надо добывать, без него нет ни пара, ни электричества, и к тому же потери огромные: уголь сжигают, и он исчезает без остатка. Иное дело радий! Моими девятьюстами фунтами можно обогреть весь мир, залить его светом, дать энергию всем кораблям, всем станкам, всем железным дорогам – и не израсходовать при этом и пяти фунтов радия! И тогда…

– Дорогой прародитель! Вот вам моя душа, берите ее, и идем основывать компанию!

Но Сатана спросил, сколько мне лет, и, узнав, что шестьдесят восемь, вежливо уклонился от моего предложения, вероятно не желая воспользоваться своим очевидным преимуществом.

– Ваше величество, вы, – а значит, девятьсот фунтов радия, – сейчас здесь, в этой комнате, а ничуть не жарко, наоборот – самая приятная температура. Я в недоумении.

– Э-э-э, видите ли,– начал Сатана неуверенно,– это секрет, хотя, впрочем, я мог бы вам открыть его, ибо эти дотошные, нестерпимо нахальные химики все равно рано или поздно докопаются до него. Вы, вероятно, знаете, что мадам Кюри писала о радии; знаете, как она без устали трудится над тем, чтобы раскрыть его чудесные тайны, выявить их одну за другой. Она говорит: «Вещества, в состав которых входит радий, самопроизвольно испускают свет». Над своими открытиями такие, как она, работают многие годы.

Многие годы, подумайте только – многие годы! Да, так они все работают, эти одержимые, эти люди науки,– копаются, пыхтят, бьются. Вот бы мне для моего хозяйства партию таких старателей. Какая была бы экономия. Подумайте, многие годы! Такие не отступятся. Терпение, вера, надежда, упорство – и так все они, вся их братия колумбов и прочих. Получив радий, эта женщина открыла новую эру на вашей планете, умножила ваши богатства и стала в один ряд с самим Колумбом и равными ему. Она еще больше укрепит могущество человека, перед ним откроются величайшие возможности. Я сейчас поясню вам мою мысль, ибо ни вы, ни даже сама мадам Кюри не в состоянии представить себе всю грандиозность ее ближайшего открытия.

– Я весь внимание, ваше величество!

– Полоний в чистом виде, освобожденный от висмута, является тем единственным веществом, которое способно управлять радием, обуздывать его разрушительные силы, укрощать их, держать в повиновении, заставить их служить человеку. Пощупайте мою кожу. Ну, что вы о ней скажете?

– Нежная, шелковистая, прозрачная, тонкая, как желатинная пленка, очень красиво, ваше величество!

– Так это и есть полоний. Все остальное во мне из радия. Если я сброшу с себя верхний покров, земля, охваченная дымом и пламенем, обратится в пепел, а от луны останутся только хлопья, которые рассеются по всей вселенной.

Ужас сковал мне язык, я весь дрожал.

– Теперь вам все должно быть понятно, – продолжал он. – Внутренности мои пожирает огонь, я страдаю невыносимо и обречен страдать вечно, но вам и вашей земле нечего бояться, вы надежно защищены полонием. Тепло – это сила, энергия, но оно приносит пользу, когда умеешь управлять им, регулировать его. Сейчас у вас еще нет власти над радием, но, как только полоний вложит вам в руку кнут укротителя, радий смирится перед вами. Я могу освобождать энергию, заключенную во мне, и малыми и большими порциями, как мне заблагорассудится. Могу, если захочу, привести в движение механизм дамских часиков или уничтожать целый мир.

Полный радужных надежд, я слушал Сатану, разинув рот. Он сделал мне знак закрыть его и продолжал:

– В течении уже многих миллионов лет существует кладбище светлячков. Это кладбище находится на одном из снежных отрогов Кордильер, в чашевидном углублении величиной примерно с половину этой комнаты. И эта чаша до краев наполнена – как вы думаете, чем? Чистейшим светлячковым радием, пылом и жаром ада. Вот уже многие тысячелетия мириады светляков прилетают туда каждый день, чтобы найти в той чаше смерть, и каждый светлячок приносит с собой дань – свою единственную бессмертную частицу, электрон чистого радия. Скопившейся энергии достаточно, чтобы залить светом весь мир, снабдить до скончания века топливом все двигатели мира, весь транспорт. Всех денег на земле не хватит, чтобы купить эти сокровища. Итак, вы – мой; радий – ваш. Когда мадам Кюри получит чистый полоний, сделайте себе из него одежду и ступайте за своими сокровищами!

Тут Сатана исчез, оставив меня в темноте, прервав на полуслове мою благодарственную речь. Чашу, полную радия, я найду по отсвету на небе; и очень скоро: когда эта гениальная женщина во Франции отделит полоний от висмута, я получу в свое распоряжение незаменимое вещество. Акции продаются. Обращаться к Марку Твену».

Ах, вот что оказывается! Сам весельчак Марк Твен оказался собеседником Сатаны и его просителем! Он был завзятым капиталистом, но вот стал весельчаком и упоительно засмеялся, ибо считал, что «при всей своей нищете люди владеют одним бесспорно могучим оружием. Это смех. Сила, доводы, деньги, упорство, мольбы – все может оказаться небесполезным в борьбе в управляющей вами гигантской ложью. На протяжении столетий вам удастся, быть может, что-то расшатать, чуть-чуть ослабить. Но подорвать до самых корней, разнести в прах вы сможете только при помощи смеха. Перед смехом ничто не устоит».

И Марк Твен продолжает смеяться: «Несколько месяцев назад меня выдвинули кандидатом на должность губернатора великого штата Нью-Йорк. У меня было преимущество перед другими кандидатами – незапятнанная репутация. Стоило только просмотреть газеты, чтобы убедиться, что если остальные кандидаты и были когда-нибудь порядочными людьми, то сии времена давно миновали. Было совершенно очевидно: за последние годы все кандидаты погрязли во всевозможных пороках. Я упивался своим превосходством над ними и в глубине души ликовал, но некая мысль, как мутная струйка, омрачила безмятежную гладь моего счастья: ведь мое имя будет сейчас у всех на устах вместе с именами этих прохвостов!

В один из дней за завтраком, небрежно просматривая газеты, я наткнулся на заметку, в которой было сказано, что кандидат в губернаторы мистер Марк Твен оттягал у бедной вдовы-туземки и ее беззащитных детей жалкий клочок земли с несколькими банановыми деревьями – единственное, что спасало их от голода и нищеты. У меня просто глаза на лоб полезли от изумления. Какая грубая, бессовестная клевета! Я не мог бы отличить бананового дерева от кенгуру. Я был взбешен, но совершенно беспомощен.

На следующий день в другой газете писалось о том, правда ли что у товарищей Марка Твена по бараку в Монтане то и дело пропадали разные мелкие вещи, которые потом неизменно обнаруживались в его карманах. Его товарищи для собственной же пользы мистера Твена, сделали ему дружеское внушение, вымазали дегтем и вывалили в перьях, а затем пронесли по улицам верхом на шесте. Можно ли было выдумать что-нибудь гнуснее! Ведь я никогда в жизни не бывал в Монтане! Теперь я стал развертывать утреннюю газету с боязливой осторожностью, — так, наверное, приподнимает одеяло человек, подозревающий, что где-то в постели притаилась гремучая змея.

Газеты обвиняли меня в том, что я ради достижения политических успехов оклеветал достойного человека, что я страдаю алкоголизмом и что я поджег сумасшедший дом со всеми его обитателями, потому что он портил вид из моего окна. Ужасная гнусная и злобная клевета сыпалась на меня со всех сторон. На мое имя стало поступать множество анонимных писем примерно такого содержания: «Некоторые ваши темные делишки пока лишь известны мне одному, придется вам раскошелиться на несколько долларов, иначе газеты узнают кое что о вас от вашего покорного слуги».

Меня охватил ужас. Газеты продолжали писать: «Мистер Твен отравил своего дядю с целью овладения его имуществом» — и требовали вскрытия трупа. Но этого мало: меня обвинили в том, что, будучи попечителем приюта для подкидышей, я пристроил туда по протекции своих выживших из ума родственников на должность разжевывателей пищи для питомцев. У меня голова пошла кругом. Наконец бесстыдная травля, которой подвергли меня враждебные партии, достигла наивысшей точки: по чьему-то наущению во время предвыборного собрания девять малышей всех цветов кожи в самых разнообразных лохмотьях вскарабкались на трибуну и, цепляясь за мои ноги, стали кричать: «Папа!»

Я не выдержал. Я опустил флаг и сдался. Я написал, что снимаю свою кандидатуру и в порыве ожесточения подписался: «С совершенным почтением ваш когда-то честный человек, а ныне: Гнусный Клятвопреступник, Монтанский Вор, Осквернитель Гробниц, Белая Горячка, Грязный Плут и Подлый Шантажист Марк Твен».

Что и говорить, существуют законы, охраняющие свободу печати, но, по сути дела, нет ни одного закона, который охранял бы граждан от печати. Человек, решивший пожаловаться в суд на клевету в прессе, еще до начала законного разбора дела оказывается один на один со всевластным газетным судилищем и становится объектом самых наглых издевательств и оскорблений.

Мне кажется, что нравственность в Соединенных Штатах падает в той же пропорции, в какой растет число газет. Чем больше газет – тем хуже нравы. Когда в каком-нибудь добропорядочном городишке учреждается газета, мы должны это воспринимать как катастрофу.

Общественное мнение нации – это грозная сила – создается в Америке бандой малограмотных, самодовольных невежд, которые не сумели заработать себе на хлеб лопатой или сапожной иглой и в журналистику попали случайно, по пути в дом презрения. Я лично знаком с сотнями журналистов и знаю, что суждения большинства из них в частной беседе не стоят и выеденного яйца. Но когда один из таких господ выступает на страницах газеты, тогда уж говорит не он, а печать, и писк пигмея уже не писк, а громоподобный глас пророка».

Начало формы

Литературная деятельность Марка Твена делает его всемирно известным писателем, возводит в зенит славы. Для широкой американской публики он стал воплощенным символом того, что называлось «американской мечтой». Он втянулся в широкий образ жизни. Его домашние расходы превысили 100 тысяч долларов. Письма к нему летели по адресу: Америка, Марку Твену.

Как-то он получил письмо от американского школьника, который на заданную в школе тему: «Кем бы я хотел стать?» написал, что хотел бы быть Марком Твеном. Отчасти по-детски он интерпретировал то, что слышал от взрослых: «Я хотел бы быть Марком Твеном, во-первых, потому, что он такой весельчак, я думаю, он настоящий клоун. Во-вторых, потому что он так богат, у него миллионы. В-третьих, у него чудесная жена и чудесные дети. Твен для меня воплощение американца, который ступень за ступенью поднимался по лестнице славы, пока не достиг вершины на удивление и зависть всему миру и ныне владеет всем, о чем можно только мечтать».

Куда бы Твен ни приехал, его встречает толпа репортеров. Старейшие европейские университеты подносят бывшему лоцману с Миссисипи почетные академические дипломы. Столь безоблачный, лучезарно-счастливой писательской судьбы мир до того, казалось, не видывал. С материальной точки зрения писатель стал более чем состоятельным человеком. В его одном из самых больших домов в городе Хартфорде штата Кеннектикут днем живет тишина – Марк Твен творит, а по вечерам не смолкают музыка и бесконечные разговоры. Проходит время, в этот дом врываются новые звуки: детский смех и детский плач. У четы Клеменс рождается сначала очень слабенький мальчик, который вскоре, несмотря на отчаянные усилия родителей и врачей умирает, потом, слава создателю, рождаются три прелестные девочки.

Рождаются и повести для детей. Марк Твен буквально взорвал существовавшую в те времена детскую литературу. Он отставил в сторонку причесанных и приглаженных мальчиков и девочек из сладостных книжек воскресных школ, поведал свои истории об озорных пацанятах, признавшись: «Жизнь мальчишек Тома и Гека из повестей „Том Сойер“» и «Гекльберри Финн» таит для меня особое очарование».

«Эти повести проникнуты мечтательным сожалением о былых временах, неповторимых, единственных в своем роде впечатлениях детства и юности. Мальчуганы-подростки много шалят, дружат и ссорятся, неохотно ходят в школу и церковь и чувствуют себя лучше всего отдавшись своим – как бы совсем независимым от взрослых людей – занятиям и интересам. Книги полны неподдельной, беззаботной, ничем не омраченной веселой искренности, они поэтичны. Сатирические эпизоды не выходят, как правило, за пределы легкой насмешки». (А. Старцев)

Здесь воспевается радость игры. «Здесь дохлая крыса может иметь подлинную, неподдельную ценность, так как является предметом этой игры: ее можно вертеть на веревочке. Перочинный ножик с двумя лезвиями просто наполняет душу восторгом. Через дырку от выпавшего зуба удобно плевать. Сам выпавший зуб тоже представляет значительную ценность и обменивается на другое сокровище – лесного клеща. Еще лучше большой жук, умеющий пребольно кусаться. Некоторый интерес способно вызвать даже лекарство с необыкновенно жгучим вкусом: если им напоить кота, будет весело.

Церковь как зрелище сильно уступает цирку. Разве что самому внести в богослужение некоторую живость. В школе тоже скучно, но если на уроках вместе с приятелем гонять по парте лесного клеща, это представление развлечет не только устроителей соревнований, но и учителя, а последующая порка сделает приятелей предметом всеобщего внимания и сможет развеселить весь класс. И играть в кладоискателей тоже увлекательно, к тому же сокровища привлекают внимание целого города, а значит, сундук золота – такая же несомненная ценность, как и крыса на веревочке».

В «Приключениях Гекльберри Финна» подросший бездомный оборвыш Гек не выдерживает ограничения свободы, к которой он привык с младых ногтей, и убегает от приютившей его тетушки на Миссисипи. Вместе с ним беглый негр спускается по реке на плоту. Мальчуган ни за что на свете не выдаст его южным плантаторам.

В следующей повести «Принц и нищий» внешне очень похожие мальчики поменялись ролями в предоставленными им судьбой жизнями. Разделяющая их бездонная пропасть ярко отразилась в совсем небольшом отрывке.

« — Как же, скажи на милость, — спрашивает принц нищего, — люди могут обходиться без служанок? Кто помогает им снимать на ночь одежду? Кто одевает их, когда они встают поутру?

Нищий Том отвечает:

— Никто, сэр. Вы хотите, чтобы на ночь они раздевались и спали без одежды, как звери?

— Без одежды? Разве у них по одному только платью?

— Ах, ваша милость, да на что же им больше? Ведь не два же тела у каждого».

Этот диалог Марк Твен вместе с дочками произносил в домашнем спектакле. Семья писателя очень любила своими силами давать представления из его литературного багажа. Он постоянно читал жене и девочкам многое, что выходило из под его пера. Вот Оливия внимательно слушает рассказ о том, чем занимается полиция.

«Разве не добродетельна наша полиция? Разве не следит она за порядком в городе? Не ее ли бдительность и умелая работа возвращают на путь истины хулиганов и головорезов? Разве это не подтверждается тем, что наши дамы, когда их охраняет полк солдат, осмеливаются в дневное время прогуливаться даже на окраинах города. Разве добродетельность не подтверждается тем, что хотя многие важные преступники преспокойно разгуливают на свободе, однако стоит только какому-нибудь китайцу залезть в чужой курятник, как его в два счета засадят в каталажку и имена полисменов, задержавших похитителя курицы, будут увековечены на столбцах газет?

А какие полисмены сметливые, энергичные, подвижные! Взгляните на любого из них, как он шествует по тротуару со скоростью один квартал в час, — от такого темпа у людей начинает рябить в глазах и делается нервное расстройство. А какие у него нежные руки! Вы говорите, полисмен не трудится? Не работает как вол? По-вашему нет? А как он мило улыбается женщинам! Даже обессилев от своей напряженной деятельности, прислонится к фонарному столбу и все улыбается, улыбается, пока не упадет в обморок. Душки полисмены! Душки они, правда?

Лично я не имею никаких претензий к полиции, но, может быть, на этот счет будут и иные мнения. Когда лавочник Зили проломил череп несчастному бродяге, утащившему у него на семьдесят пять центов мешков из-под муки, полицейский поволок вора в тюрьму и весьма добродушно запихнул его в камеру. Вы полагаете, что это было неправильно? По-моему, правильно. Не арестовывать же лавочника Зили, не говорить же ему: «Полно, братец, ты заявляешь, что поймал этого неизвестного с поличным у себя во дворе, а мы видим только одно: что ты размозжил ему голову дубиной; так вот, посиди ты за решеткой, пока мы не спросим противную сторону, — вдруг твои показания не подтвердятся».

Тем временем бедняга, которому не оказали никакой медицинской помощи, скончался. Но какого черта вы лезете обвинять полицию. Я же уже с ног сбился, защищая полицию от всяких нападок».

Оливия, воспитанная в пуританки-мещанских правилах жизни, – домашний цензор, прослушав рассказ, уже было снова кидается на это богохульное словечко «черт», но на этот раз Твен не идет на уступки жене. Здесь этого слова из повествования выкинуть никак нельзя. «Роль Оливии в писательской деятельности Твена составляет проблему, постоянно обсуждаемую литературоведами. С самого начала она твердо заняла положение его литературного редактора и советчика. „Поистине, грустно взирать на этого остриженного Самсона, которого ведет за руку девочка с дремлющим интеллектом, механически повторяющая внушенные ей с младенчества правила семейного благочестия“» (В.Брукс)

Однако не следует преувеличивать влияние госпожи Клеменс на творчество Твена, но не следует также скрывать или приуменьшать несомненные факты. Бесспорно установлено, что она подвергала домашней цензуре произведения своего мужа, требуя удаления или замены отдельных выражений, эпизодов, которые считала нежелательными». (А. Старцев)

Об одной из своих героинь Твен пишет: «Когда рукописи попадали к ней, в них кипели огонь и сера, сверкали молнии, грохотал гром, когда же выходили из ее рук, то становились пресными и благопристойными. Он жаловался, что посылает своих индейцев на боевую тропу, но она перехватывает их по пути и отправляет в воскресную школу».

Неужели так крепко сидел под цензорским каблуком своей жены бывший лоцман с Миссисипи, умевший ввернуть крепкое словцо так, что и первому матросу мало не покажется? Вот его собственные воспоминания: «Дочки всегда помогали матери редактировать мои рукописи. Она, бывало, сидит на крыльце нашей фермы и читает вслух, держа наготове карандаш, а девочки не спускают с нее настороженных, подозрительных глаз, — они были твердо убеждены, что едва она дойдет до какого-нибудь места, какое им особенно понравится, как непременно его вычеркнет. И подозрения их были вполне обоснованы. Те места, которые им особенно нравились, всегда содержали в себе одиозный элемент, требовавший смягчения или вымарки, и миссис Клеменс всегда безжалостно с ними расправлялась.

Признаюсь, для собственного развлечения и для того, чтобы насладиться протестами детей, я сам злоупотреблял доверчивостью своих простодушных редакторов, нарочно вкрапливал в текст что-нибудь изощренно предосудительное, с целью привести в восторг детей и увидеть, как карандаш сделает свое плачевное дело. Часто я вместе с девочками умолял жену смилостивиться, приводил пространные доводы, притворялся, будто делаю это всерьез. Наше времяпрепровождение было чудесно».

Конечно же, Марк Твен не шел во всем на поводу у жены. Она не могла диктовать ему свое непререкаемое мнение. Но, и как утверждают литературоведы, не бурно бунтовал против нее. По всей вероятности истина лежит где-то рядом, посередине между этими двумя мнениями. Ведь в какой-то степени рецензирование жены было необходимо. «Я был весь напичкан непристойными выражениями, — признается Твен, — Словно факелы в преисподней, они сверкали в сплошном багровом чаду сквернословия, разрываемом через каждые четыре фута по фронту взлетавшими до небес ракетными вспышками непередаваемых богохульств».

Женившись, Твен как-то, когда думал, что жена не слышит его, весьма смачно выругался, поравнявшись при бритье. Оливия была в ужасе. Она повторила ему его последнюю фразу, дабы показать, как это ужасно звучит. Сия наглядность положило конец его непристойным выражениям в обществе.

«Как же писал свои чудесные книги американский писатель?» — спросим мы. О он нам ответит: «За все годы моей работы ни разу не было такого времени, чтобы на моей литературной верфи не стояло на стапелях двух или трех незаконченных кораблей, заброшенных и рассыхающихся на солнце. Выглядит это легкомысленно, но делается не зря, а с умыслом. Пока книга пишется сама собой, я – верный и преданный секретарь, и рвение мое не ослабевает; но как только книга попытается взвалить на мою голову труд придумывания для нее ситуаций, изобретений, событий и ведения диалогов, я ее оставляю и забываю о ней. Потом просматриваю мои неоконченные вещи – на случай, нет ли среди них такой, у которой интерес к себе ожил за год-два отдыха и безделья и не возьмет ли она меня опять к себе в секретари.

Так совершенно случайно я обнаружил для себя, что книга непременно должна устать, и тогда она отказывается продолжать работать, пока ее силы и интерес к делу не оживут после отдыха, а источившийся запас сырья не пополнится с течением времени».

Вот так, попеременно берясь то за одну книгу, то за другую Марк Твен создал свое огромное, великолепное наследие. Перелистаем несколько его страниц. Вот рассказ о том, как надо лечить простуду.

«Писать для развлечения публики, быть может, и похвально, но есть дело несравненно более достойное и благородное: писать для поучения и назидания, для подлинной и реально ощутимой пользы человека. Именно ради этого я и взялся за перо. Если эта статья поможет восстановить здоровье хотя бы одному из моих страждущих братьев, если она вновь зажжет в его потухшем взоре огонь радости и надежды, если она оживит его застывшее сердце и оно забьется с прежней силой и бодростью — я буду щедро вознагражден за свои усилия, душа моя преисполнится священного восторга, какой испытывает всякий христианин, совершивший благой, бескорыстный поступок.

Однажды во время пожара я простудился. Как только я стал чихать, один из моих друзей посоветовал, что уж если что-нибудь может вылечить простуду, так это кварта воды с солью, принятой в теплом виде. Я усомнился, но все-таки решил попробовать. Результат был ошеломляющим. Мне показалось, что я изверг из себя даже свою бессмертную душу.

Так вот, поскольку я делюсь опытом исключительно ради тех, кто страдает описываемым здесь видом расстройства здоровья, они, я убежден, поймут уместность моего стремления предостеречь их от средства, оказавшегося для меня неэффективным. Действуя согласно этому убеждению, я говорю: не принимайте теплой воды с солью. Быть может, мера эта и неплохая, но, на мой взгляд, она слишком крута. Если мне когда-нибудь случится опять схватить простуду и в моем распоряжении будут всего два лекарства — землетрясение и теплая вода с солью, — я, пожалуй, рискну и выберу землетрясение.

Одна дама приготовила мне напиток из черной патоки, крепкой водки, скипидара и множества других снадобий и наказала принимать его по полной рюмке через каждые четверть часа. Я принял только первую дозу, но этого оказалось достаточно. Эта одна-единственная рюмка сорвала с меня, как шелуху, все мои

высокие нравственные качества и пробудила самые низкие инстинкты моей натуры. Слава богу, силы мои были уже надорваны не то я непременно стал бы грабить могилы на соседнем кладбище. Как и большинство людей, я часто испытываю низменные побуждения и соответственно поступаю. Но прежде, до того как я принял это последнее лекарство, я никогда не обнаруживал в себе столь чудовищной порочности и гордился этим.

Между тем дела мои с каждым днем становились все хуже и хуже. на этот раз мне посоветовали выпить обыкновенного джина — я выпил. Кто-то сказал, что лучше джин с патокой. Я выпил и это. Еще кто-то порекомендовал джин с луком. Я добавил к джину лук и принял все разом — джин, патоку и лук. Особого улучшения я не заметил, разве только дыхание у меня стало, как у стервятника.

Потом мне посоветовали обертывание мокрой ледяной простыней. Никогда не лечитесь мокрой простыней, никогда! Хуже этого бывает, пожалуй, лишь когда вы встречаете знакомую даму и, по причинам ей одной известным, она смотрит на вас, но не замечает, а когда замечает, то не узнает.

Итак, движимый исключительно чувством доброжелательства, я предлагаю вниманию измученного болезнью страдальца весь тот пестрый набор средств, которые я только что испробовал сам. Пусть он проверит их на себе. Если эти средства и не вылечат — ну что ж, в самом худшем случае они лишь отправят его на тот свет».

Вот философские рассуждения о добре и зле.

«Спорят между собой Дервиш и Дерзкий незнакомец. Дервиш говорит:

— Я готов твердить снова и снова, без конца твердить, что доброе дело…

Дерзкий незнакомец прерывает:

— Замолчи, близорукий человек! Добрых дел не бывает…

— О наглый богохульник!

— И злых дел тоже не бывает. Бывают только добрые намерения и злые намерения, вот и все. Половина добрых намерений в итоге приносит зло, ни один человек не властен над результатами и не в состоянии предугадать их. Хвали людей за их добрые намерения, но не ругай за дурные результаты; ругай людей за дурные намерения, но не хвали их за хорошие результаты.

— О безумец! Значит ты хочешь сказать…

— Вот тебе закон: каждое намерение – доброе или злое – порождает два начала: одно здоровое, другое губительное. Этот закон не изменялся с сотворения мира и не изменился до его последнего дня. Хорошие и дурные результаты любого поступка, даже самого незначительного, живут и множатся на протяжении веков, постепенно опутывая земной шар, влияя на судьбу всех грядущих поколений до скончания века, до последнего катаклизма».

Вот рассказ-притча о пяти дарах жизни.

«На заре жизни человеку явилась добрая фея с ларцом и молвила:

— Вот мои дары. Возьми один из них, а другие оставь. Но выбор твой должен быть мудрым, очень мудрым! Ибо только один из даров воистину ценен.

Даров было пять: Слава, Любовь, Богатство, Наслаждение, Смерть. Юноша нетерпеливо сказал:

— Тут нечего раздумывать, — и выбрал наслаждение.

И он ушел в широкие мир и стал искать наслаждений, которыми тешится юность. Но все они, одно за другим, оказывались пустыми и преходящими, и суетность их разочаровала его; и каждое, ускользая от юноши, издевалось над ним. Наконец он сказал:

— Все эти годы ушли у меня понапрасну, но если бы мне дано было выбрать снова, я сделал бы мудрый выбор.

Тогда вновь пришла фея и молвила:

— Остаются четыре дара. Выбирай еще раз, но помни – о, помни! – время быстротечно, а драгоценен только один из даров.

Человек думал долго, а затем выбрал Любовь; но он не заметил слез, блеснувших в глазах доброй феи. Много-много лет спустя, он сидел у гроба, один в опустевшем доме и, обращаясь к самому себе, говорил:

— Одна за другой уходили они, покидая меня; а теперь лежит в гробу и она, самая дорогая, последняя моя любовь. Утрата за утратой постигали меня; за каждый час счастья, что продавала мне коварная обманщица Любовь, платил я бесконечными часами горя. От всей глубины сердца проклинаю я ее!

И снова пришла фея. Она сказала:

— Выбирай еще раз! Годы научили тебя уму-разуму, — несомненно, должны были научить. Остаются еще три дара, но лишь один из них чего-нибудь да стоит, — помни об этом и будь осмотрителен в выборе.

Долго раздумывал человек, а затем выбрал Славу; и фея со вздохом удалилась. Прошли годы, однажды она явилась опять и стала за спиной человека, одиноко сидевшего в сумерках и погруженного в свои думы. И думы его были ей ведомы. Вот они: «Имя мое разлетелось по всему миру, похвалы мне были у всех на устах, и мгновение мне показалось, что это прекрасно. Но как оно было кратко, это мгновение! А там появилась зависть, за нею злословие, потом клевета, потом ненависть, и следом за нею – гонения. Затем – злая насмешка, и это было началом конца. Напоследок явилась жалость, а жалость – могила славы. О, как горек и жалок удел знаменитости! В зените славы – вызывает грязную клевету, а на ее закате – презрение и сострадание».

Вот фея вернулась. Она сказала:

— Что ж, выбирай еще раз. Остаются два дара. И не отчаивайся. Ведь и вначале только один из них был драгоценен, а он и теперь еще здесь.

— Богатство, а значит — и власть! – сказал человек. – Как я был слеп! Но теперь, наконец, жизнь обретет для меня смысл, — я буду сорить деньгами, швырять их, ослеплять их блеском. Те, кто высмеивал и презирал меня, станут пресмыкаться передо мной в грязи, и я натешу свое изголодавшееся сердце их завистью. Вся роскошь мира будет мне доступна, все его радости, все наслаждения духа, все услады плоти – все, чем дорожит человек. Я буду покупать, покупать, покупать! Уважение, почет, хвалу, поклонение – все эти мишурные прелести жизни, какие может предложить базар житейской суеты.

Незаметно промчались три года, и вот настал день, когда человек, дрожа от холода, сидел в убогой мансарде; он был беден и изнурен, глаза его ввалились, а тело прикрывали лохмотья; грызя сухую корку, он бормотал:

— Да будут прокляты все эти дары мира, ибо они – лишь издевательства и позлащенная ложь. И каждый из них носит ложное имя. Они даются не в дар, а только на подержание. Любовь, Наслаждение, Слава, Богатство – лишь временные обличья вечно сущих и подлинных истин жизни – Горя, Боли, Позора и Бедности. Правду сказала мне фея: из всех даров только один был истинно ценен, лишь он один не был пустым и никчемным. О, теперь я познал, как жалки, и бедны, и ничтожны все ее остальные дары рядом с единственным и бесценным – тем милосердным и добрым и благостным даром, что навек погружает нас в сон без сновидений, избавляет от мук, терзающих тело, от позора и горя, гложущих ум и душу. О, дай мне его! Я устал, я хочу отдохнуть!

Фея пришла, но дара Смерти у нее не было. Она сказала:

— Я отдала этот дар младенцу, сокровищу матери. Он был еще несмышленый, но доверил мне выбор. А ты не доверился мне.

— О, я несчастный! Что же осталось на мою долю?

— То, чего даже ты не заслужил: бессмысленное надругательство, имя которому – Старость!»

Быть может, сочиняя эту притчу, Марк Твен думал о своем рано покинувшем этот мир сынишке?.. Благостная мысль о ранней смерти и возможности не вступать на трудный путь под названием Жизнь успокаивала горе отца.

А вот рассказ о маленькой милой и отважной девочке. Называется он «Красный кружок». Историю его создания поведал нам сам автор.

«В течение двадцати лет я шесть раз пытался написать простой маленький рассказ, который, я знал, можно было бы написать в какие-нибудь четыре часа, если б только найти верную отправную точку. Я шесть раз зачеркивал неудачное начало. Потом как-то предложил сюжет этого рассказа своему приятелю, с тем, чтобы в своем журнале он назначил премию тому, кто лучше напишет на эту тему. Я говорил об этом полчаса, потом мой приятель сказал: „Вы сами все рассказали. Вам остается только закрепить свой рассказ на бумаге“». Я понял, что это правда. Через четыре часа рассказ был кончен; значит понадобилось двадцать лет и четыре часа на то, чтобы получился этот крошечный рассказик, который я озаглавил «Красный кружок».

«Случилось все это во времена Кромвеля. Среди полковников республиканской армии Мэйфэр был по возрасту самым младшим, ему едва минуло тридцать. Однако, несмотря на молодость, это был уже ветеран, опытный, закаленный воин, так как за оружие он взялся с семнадцати лет. Ему довелось участвовать во многих битвах, и своей доблестью на полях сражений он постепенно, шаг за шагом, завоевал себе и высокое положение в армии, и любовь и преданность солдат. Но вот с ним стряслась великая беда, мрачная тень легла на его пути. Мэйфэра обвинили в том, что он превысил свои полномочия.

Во время боя, когда печальный исход его был уже предрешен, им было приказано совершить ложную атаку на сильно укрепленный пост противника, чтобы отвлечь внимание врага и дать возможность отступить войскам республики. Увлекшись, полковники нарушили приказ, они напали по-настоящему, взяли штурмом пост врага, выиграли сражение и одержали победу. Генерал, лорд-протектор, разгневался на них за то, что они ослушались приказа, высоко оценил их отвагу и предал всех троих военному суду. Мэйфэра должны были вот-вот прийти арестовать.

Вечер уже наступил, за окнами царили тьма и метель, в комнате стояла гнетущая тишина. Полковник и его молодая жена, до конца излив в словах свое горе, прочли положенную главу из Библии, сотворили вечернюю молитву, и теперь им оставалось одно: сидеть рука с рукой, устремив взгляд на огонь камина, думать тяжкую думу и ждать. Они знали, что ждать предстоит недолго, и при мысли об этом душа женщины содрогалась.

Но сейчас с минуты на минуту должна была войти, чтобы пожелать им спокойной ночи, семилетняя Абби, их единственная дочь, кумир семьи. Прерывая молчание, полковник сказал жене:

— Вытри слезы. Ради нашего ребенка сделаем вид, что мы спокойны и счастливы. Забудем на время о неотвратимом.

— Я скрою печаль в моем сердце, но, боже, оно разрывается от горя…

— Примем все с покорностью: в правоте своей и на благо нам творит господь свою волю.

— Да будет воля его. И разум и душа мои смирились. Если б и сердце мое могло принять… Боже милостивый, неужели в последний раз я сжимаю и целую эту любимую руку!..

— Тсс!.. Тише, дорогая! Идет Абби.

В дверях показалась кудрявая головка, а затем и вся фигурка в ночной рубашке, и в то же мгновенье девочка кинулась к отцу. Он прижал ее к груди и стал крепко, горячо целовать, еще и еще…

— Что ты, папа, разве так можно? Ты спутаешь мне волосы!

— Каюсь, больше не буду. Прощаешь папу, моя дорогая?

Он закрыл лицо руками и сделал вид, что плачет. Девочка, тотчас пожалев, что вызвала у отца слезы, заплакала и сама и принялась отрывать у него от лица руки, уговаривая:

Не плачь, папа, я не хотела тебя обидеть. Правда, не хотела. Ну, папочка! — Она тянула отца за руки, разжимала ему пальцы и вдруг, поймав его взгляд, воскликнула: — Да ты вовсе и не плачешь! Нехороший папа, ты меня обманул. Пойду к маме, я на тебя обиделась.

Она хотела слезть с отцовских колен, но он обнял ее и сказал:

— Нет, дорогая, останься со мной. Папа признает свою вину, не сердись. Давай поцелую тебя и вытру слезки. Папа просит прощенья у своей Абби, в наказание он сделает все, что она ему прикажет. Ну вот, слезок больше нет, и нет ни одной спутанной кудряшки.

Мир был водворен. Личико ребенка прояснилось и засияло улыбками.

Но что это? Взрослые затаили дыхание, прислушались. Шаги… шаги, еле слышные сквозь порывы ветра. Они ближе, все ближе и все слышнее… Вот они снова стали, глуше и замерли вдали. Дочка попросила отца рассказать ей сказку, страшную сказку.

— Ведь нельзя же всегда только о веселом рассказывать, — сказала она. — Няня говорит, что людям не всегда бывает весело. Это правда, папа?

— Правда, детка. С людьми бывают несчастья. Это грустно, но это так.

— Ну вот и расскажи сказку про несчастных людей. Только такую страшную, чтобы мы прямо дрожали, как будто все это происходит с нами. Мама, ты сядь к нам поближе и держи меня за руку, чтобы мне было не так страшно. Ведь когда все вместе, рядом, не так уж боишься, правда? Ну, папа, начинай!

И папа начал сказку о том, как генерал Кромвель судил трех полковников.

— Некоторые из тех, кто судил полковников,— члены военного трибунала,— жалели осужденных. Они отправились к генералу и попросили помилования для двоих из осужденных. Пусть будет расстрелян только один, и этого достаточно, чтобы послужить уроком для всей армии.

Но генерал был непреклонен и попенял им за то, что они-то свой долг выполнили и совесть их чиста, а его понуждают идти против совести и тем самым запятнать свою честь солдата. Но члены трибунала возразили, что просят лишь о том, что и сами сделали бы, будь они на его месте и если бы, как и он, обладали высоким правом помилования. Слова эти поразили генерала, он долго стоял погруженный в раздумье, и суровое выражение его лица постепенно смягчалось. Вскоре затем, приказав подождать себя, он удалился в свой кабинет, чтобы в молитве испросить у бога совета. Вернувшись, генерал сказал: «Пусть осужденные кинут жребий. Тот, кому он достанется, умрет, остальные будут помилованы».

Но полковники отказались тянуть жребий. Они сказали, что тот, кто вытянет жребий, как бы сам себя добровольно приговорит к смерти, а это равносильно самоубийству, что бы там ни говорили. Они христиане, и Библия запрещает лишать самих себя жизни; они готовы к смерти, пусть приговор суда будет приведен в исполнение.

— А что это значит, папа?

— Они будут расстреляны.

Чу! Ветер? Нет. «Раз-два, раз-два!..»

— Именем лорд-протектора! Откройте!

— Папа, папа, это солдаты! Я люблю солдат, а сама открою им дверь, я сама! — Девочка вскочила, подбежала к двери и распахнула ее, радостно восклицая: — Входите, входите! Это гренадеры, папа, я ведь знаю гренадеров!

Отряд маршем вошел в комнату, солдаты выстроились в шеренгу, вскинув ружья на плечо. Офицер отдал честь; полковник Мэйфэр ответил тем же, вытянувшись, по-военному. А жена полковника стояла рядом с мужем,— она была бледна, лицо ее исказилось страшной душевной мукой, но ничто больше не выдавало страданий несчастной женщины. Ребенок радостно, во все глаза смотрел на происходящее. Долгое прощальное, объятие всех вместе—отца, матери и дочери. Затем приказ: «В Тауэр —шагом марш». Полковник четким военным шагом вышел из дому, следом за ним отряд, и дверь закрылась.

— Видишь, мамочка, как все прекрасно получилось! Я же говорила тебе, что все будет хорошо. Теперь они пошли в Тауэр, и папа увидит тех полковников, и он…

— Подойди ко мне, бедное мое невинное дитя…

На следующее утро убитая горем мать не могла подняться с постели. Абби, закутанная в теплую шубку, вышла из дома и некоторое время играла неподалеку. Но вдруг она подумала, как странно и нехорошо, что папа так долго в Тауэре и даже не знает, что мама заболела. Надо ему сказать, Абби сама это сделает.

Тем временем военный трибунал в полном составе предстал перед генералом Кромвелем. Генерал, мрачный, стоял выпрямившись, опираясь о стол костяшками пальцев. По его знаку один из членов трибунала выступил вперед и сказал:

— Мы настаивали, мы заклинали их передумать, но они непреклонны. Они отказываются кидать жребий. Они готовы умереть, лишь бы не пойти против своей религии.

— Они не умрут все. За них бросит жребий кто-нибудь другой. Пошлите за осужденными, поставьте их в соседней комнате лицом к стене, и пусть они держат руки за спиной. А адъютант выйдет на улицу и приведите первого ребенка, который ему встретится.

Адъютант едва вышел за дверь, как тотчас вернулся, ведя за руку Абби; шубку ее слегка запорошило снегом. Девочка сразу же подошла к главе республиканского правительства — к человеку, при одном имени которого трепетали земные владыки и сильные мира сего,— взобралась к нему на колени и заявила:

— А я знаю, вы и есть лорд-протектор. Я уже видела вас раньше, когда вы проезжали мимо нашего дома. Все вас боялись, а я нет, потому что на меня вы посмотрели совсем не строго,— вы помните, да? На мне было красное платьице с синей отделкой спереди. Помните?

Хмурое лицо лорд-протектора смягчилось улыбкой, и он начал дипломатически обдумывать ответ.

— Милое дитя мое, мне стыдно признаться, но я не помню…

— Как это вы меня не помните? Должно быть, вы очень забывчивый. Я и сама иногда бываю забывчивой. Я прощаю вас, потому что знаю, на самом деле вы хороший и добрый. Прижмите меня к себе покрепче, как папа, а то здесь холодно.

— С превеликой радостью, мой милый новый дружок, отныне — мой друг навеки, правда? Ты напомнила мне мою дочку,— теперь она уже выросла. Ребенком она была так же ласкова, мила и нежна, как ты. И у нее было твое очарование, маленькая моя волшебница. Так же, как и ты сейчас, она любила примоститься у меня на коленях, и я забывал про заботы и усталость. В сердце моем воцарялся мир — вот как сейчас. Мы были с ней как равные — добрые товарищи, делившие игры.

— Вы такой милый! Вы поцелуете меня?

— С радостью, и почту за честь. Дорогая, а у меня к тебе есть поручение.

Глава нации подал Абби три сургучных облатки — три небольших кружка, два белых и один ярко-красный; этот последний и должен был служить знаком смерти тому из осужденных, кому он достанется.

— Ах, какой хорошенький красный кружок! Это все мне?

— Нет, дорогая, они предназначены другим. Приподними за край вон ту занавесь — за ней открытая дверь. Пройди в нее, и ты увидишь троих людей, которые стоят в ряд, лицом к стене, и держат руки за спиной; ладонь одной руки у них раскрыта в виде чаши — вот так. В каждую такую раскрытую ладонь опусти один из этих кружков, а потом вернись ко мне.

Абби исчезла за дверной занавесью, и лорд-протектор остался один. Он подумал благоговейно: «Поистине мысль эту подал мне сам господь бог, всегда незримо присутствующий рядом с теми, кто сомневается и ищет помощи. Ему ведомо, на кого должен пасть выбор, и это он направил сюда своего безгрешного посланца свершить свою волю. Все могут заблуждаться, только не он. Дивны дела его и премудры, да будет благословенно его святое имя!»

Абби опустила за собой занавесь и несколько мгновений с большим любопытством рассматривала комнату смерти и прямые неподвижные фигуры солдат и узников. Вдруг лицо ее оживилось, и девочка сказала себе: «Да ведь один из них мой папа! Я узнаю его спину. Вот ему я и дам самый хорошенький кружок». Она выбежала вперед, опустила кружки в протянутые ладони, просунула головку под согнутый локоть отца, подняла личико и воскликнула:

— Папа, папа, посмотри, что у тебя в руке. Это я тебе дала!

Отец взглянул на роковой подарок и, терзаемый муками любви и жалости, упал на колени, прижал к груди своего маленького невинного палача. Солдаты, офицеры, освобождённые узники — все на мгновение словно оцепенели, потрясенные неслыханной трагедией. Душераздирающая сцена сжала им сердце — они плакали, не стыдясь своих слез. Несколько минут длилось глубокое благоговейное молчание, затем офицер отряда неуверенно шагнул вперед, коснулся плеча осужденного и мягко сказал:

— Мне очень тяжело, сэр, поверьте, но долг мне повелевает.

— Повелевает что? — спросила Абби.

— Я обязан увести его отсюда. Всей душой моей сожалею.

— Но куда увести, куда?

— В другое… господи, помоги мне! — в другое помещение.

— И никуда вы его не уведете. Моя мама больна, и я заберу папу домой.

Абби высвободилась из объятий отца, вскарабкалась к нему на спину, обвила руками его шею.

—Я готова, папа, поехали!

— Бедная моя девочка, я не могу, Я должен идти туда, куда мне приказано.

Абби соскочила на пол, огляделась с недоумением. Потом подбежала к офицеру, стала перед ним, негодующе топнула ножкой и воскликнула:

— Я же сказала, что моя мама больна, разве вы не слышали? Отпустите его, сейчас же отпустите!

Словно вихрь девочка вылетела из комнаты и в следующее мгновенье тащила за руку лорд-протектора. При виде этого человека, внушающего всем страх и трепет, присутствующие подтянулись, офицеры отдали честь, солдаты салютовали оружием.

— Да остановите же их, сэр! Моя мама больна, ей нужно видеть папу, я им об этом уже сказала, а они даже не слушают и хотят увести его отсюда.

Генерал стоял как громом пораженный.

— Твоего папу, дитя? Этот твой папа?

— Ну конечно мой папа, он всегда был моим папой. Разве бы я дала кому-нибудь другому красивый красный кружок? Конечно только папе, ведь я его так люблю!

Страшное душевное смятение отразилось на лице лорд-протектора, Он сказал:

— Помоги мне, боже правый! Силою сатанинской хитрости совершил я самый жестокий поступок, когда-либо совершенный человеком. И уже ничем не могу я помочь, ничем! Что делать мне?

Огорченная девочка воскликнула в нетерпении:

— Но ведь вы можете приказать им отпустить папу! — Она зарыдала. — Ну велите же им! Сами вы мне сказали, что я могу приказывать, и вот в первый же раз вы не слушаетесь.

Суровое, грубо высеченное лицо озарилось нежностью. Лорд-протектор опустил руку на голову маленького тирана и сказал:

— Благодарение всевышнему за то, что я дал тогда это необдуманное обещание. И тебя, несравненное дитя, которому сам господь внушил напомнить мне об этом забытом мною обещании,— благодарю! Офицер, повинуйтесь ей. Это я приказываю вам устами этого ребенка. Узник помилован, освободите его!»

О великая сила ребенка! Как она прекрасна!

Марк Твен творил и отсылал свои творения издателю. Его издатель оказался ничуть не лучше тех капиталистических воротил, которые наживали себе капиталы нечестным путем. Иначе говоря издатель постоянно обманывал вверившегося ему автора. Надо признать, что такие вещи происходят сплошь и рядом во все времена. Многие авторы вынужденно соглашаются с подобным ведением дел: мол, бог с ним, я буду творить, а в коммерческие перепалки вступать мне не под силу, потому как не тот склад характера. Это с одной стороны, а с другой – творить гораздо интереснее, чем издавать, так пусть издатель получит свою прибыль за слишком хлопотливую и утомительную работу.

Марк Твен подобным образом не рассуждал. Он отказался от своего издателя и сам занялся предпринимательской деятельностью, обещавшей крупные барыши. В 1886 году он основал собственную издательскую фирму, первое время преуспевавшую. Если выпуск мемуаров знаменитого военачальника северян в годы Гражданской войны был общественным актом, то предпринятое издание авторизированной биографии римского папы Льва ХШ стало чисто коммерческим замыслом, сопровождавшемся рекламой в традиционной американской манере.

И в это же время Марк Твен пишет одно из известнейших своих произведений – роман-памфлет «Янки при дворе короля Артура», в котором, переселяет современного американца ко двору короля Артура и сталкивает лбами средневековье и новейшую американскую цивилизацию, а она еще только-только сама-то начала привыкать к современным техническим изобретениям. Вот сколь совершенно непонятным стал для героя его рассказа обыкновенный телефон. Он с удивлением рассказывает своему приятелю: «Тут-то и произошла самая странная вещь на свете – разговор, при котором слышно только одного собеседника. Вы слышите вопросы, но не слышите ответов, слышите приглашения и в ответ не слышите ни слова благодарности. Мертвая тишина вдруг прерывается неожиданными ничем не оправданными восклицаниями то радостного изумления, то печали и ужаса. И вы никак не можете взять в толк, о чем разговор, ибо не слышите ни слова из того, что говорится на другом конце провода».

Из страны, где только зарождалась техническая цивилизация ее житель – янки попадает в Средневековье. Роман начинается со слов:

«С забавным незнакомцем, о котором я собираюсь рассказать, я встретился в средневековом замке. Он мне понравился тремя своими свойствами: искренним простодушием, изумительным знанием старинного оружия и еще тем, что в его присутствии можно было чувствовать себя совершенно спокойно, так как все время говорил он один. Его речи, мягкие, приятные, плавные, казалось, незаметно уносили меня из нашего мира и нашего времени в какую-то отдаленную эру, в старую, позабытую страну; он постепенно так околдовал меня, что мне стало чудиться, будто вокруг возникли из праха призраки древности и будто я беседую с одним из них!

Он спросил меня:

— Вы, конечно, слышали о переселении душ. А вот случалось ли вам слышать о перенесении тел из одной эпохи в другую?

Я ответил, что не случалось. Он не обратил на мой ответ никакого вминания, как будто бы разговор шел о погоде.

Весь вечер я просидел у камина, погруженный в думы о древних веках; за окнами стучал ветер. Время от времени я заглядывал в старинную очаровательную книгу, полную чудес и приключений, вдыхал ароматы позабытых столетий и погружался в думы. Неожиданно в дверь постучали, и вошел мой давешний незнакомец. Я предложил ему трубку, кресло, налил стакан горячего шотландского виси. После четвертого стакана он заговорил сам, просто и естественно:

— Я американец, янки из янки и, как подобает настоящему янки, человек практичный; до всякой чувствительности, говоря иначе — поэзии чужд. Я изучил в совершенстве ремесло: научился делать все — ружья, револьверы, пушки, паровые котлы, паровозы, станки. Я умел сделать все, что только может понадобиться, любую вещь на свете; если не существовало новейшего способа изготовить какую-нибудь вещь быстро, я сам изобретал такой способ, и это мне ровно ничего не стоило. В конце концов, меня назначили старшим мастером; две тысячи человек работало под моим надзором.

На такой должности надо быть человеком боевым — это само собой понятно. Если под вашим надзором две тысячи головорезов, развлечений у вас немало. У меня во всяком случае их было достаточно. И, в конце концов, я нарвался и получил то, что мне причиталось. Вышло у меня недоразумение с одним молодцом, которого мы прозвали Геркулесом. Он так хватил меня ломом по голове, что череп затрещал, а все швы на нем разошлись и перепутались. Весь мир заволокла тьма, и я долго ничего не сознавал и не чувствовал.

Когда я очнулся, то сидел совершенно один под дубом на траве, в прелестной местности. Впрочем, не совсем так: рядом находился еще какой-то молодец, он сидел верхом на лошади и смотрел на меня сверху вниз, — таких я видывал только в книжках с картинками. Весь он с головы до пят был покрыт старинной железной броней; голова его находилась внутри шлема, похожего на железный бочонок с прорезями; он держал щит, меч и длинное копье. Его намерение сразиться со мной закончилось моим стремительным бегством на верхушку дерева. Затем все же мне пришлось стать его пленником. Мы долго шли и вот заметили вдали город, над городом, на холме, стояла большая серая крепость с башнями и бастионами, — впервые в жизни я увидал такую крепость наяву.

— Бриджпорт? — спросил я, указав рукой на город.

— Камелот, — ответил он.

— Камелот… Камелот… — говорил я себе. — Нет, никогда не слыхал я такого названия. Вероятно, так называется сумасшедший дом.

Внезапно мы повстречали хорошенькую девочку с золотыми волосами, струившимися по плечам. Она брела не торопясь, и на невинном ее личике отражалось спокойствие души. Девочка нисколько не удивилась фантастическому наряду моего спутника, Но что стало с ней, когда она увидела меня! Бедняжка подняла руки и окаменела от удивления; рот ее раскрылся, глаза испуганно расширились; вся она была воплощением любопытства, смешанного со страхом. Я же никак не мог понять, почему девочку поразил я, а не мой спутник; и почему она именно мне уступила честь считаться диковинным зрелищем, в то время как эта честь по праву принадлежала ей самой? Такое великодушие достойно удивления в столь юном существе. Тут было над чем призадуматься. Я шел как во сне.

Чем ближе мы подходили к городу, тем оживленнее становилось вокруг. Попадались нам люди — похожие на рабочий скот здоровяки с длинными жесткими нечесаными волосами, одетые в домотканые рубахи, на ногах у них была грубая обувь. У многих я видел на шее железный обруч. Вдруг передо мной возник тоненький мальчик в ярко-красных штанах. Такой хорошенький мальчик — хоть вставляй в рамку! Звали его Кларенс. Он объявил, что возглавляет пажеский корпус и просит следовать за ним. Идя со мною рядом, он болтал и смеялся легкомысленно, радостно, по-мальчишески, и мы с ним сразу подружились; маленький паж болтал до тех пор, пока нечаянно не выболтал, что родился в начале 513 года.

Я вздрогнул, остановился и спросил слабым голосом:

— Я, кажется, ослышался. Повтори… повтори медленно, раздельно… В каком году ты родился?

— В пятьсот тринадцатом.

— В пятьсот тринадцатом! Глядя на тебя, этого не скажешь! Послушай, мой мальчик, я здесь чужой, друзей у меня нет; будь со мною честен и правдив. Ты в своем уме?

Он ответил, что в своем уме.

— А разве здесь не сумасшедший дом? Я имею в виду заведение, где лечат сумасшедших.

Он ответил, что здесь не сумасшедший дом.

— Значит, — сказал я, — либо я сам сошел с ума, либо случилось что-то ужасное. Скажи мне честно и правдиво, где я нахожусь?

—  При дворе короля Артура.

У меня заныло сердце, и я пробормотал:

— Никогда больше не увижу я моих друзей, никогда, никогда. Им суждено родиться через тринадцать с лишним столетий.

Немного придя в себя, я задумался. И, будучи человеком практичным принял два решения: если сейчас все-таки девятнадцатый век, и я нахожусь среди сумасшедших, и мне отсюда не выбраться, — я не я буду, если не стану хозяином этого сумасшедшего дома; если же, напротив, сейчас действительно шестой век, так тем лучше, — я через три месяца стану хозяином всей страны: ведь я самый образованный человек во всем королевстве, так как родился на тринадцать веков позже их всех. Я не из тех людей, которые, приняв решение, теряют время, — и я сказал пажу:

— Послушай, Кларенс, мой мальчик, введи меня, пожалуйста, в курс дела.

И он ввел. По его словам, я был пленником и согласно обычаю, меня заточат в темницу и будут держать там на воде и хлебе до тех пор, пока мои друзья не выкупят меня, если я сам прежде не сдохну. Я видел, что у меня гораздо больше шансов сдохнуть, чем быть выкупленным, но не стал расстраиваться, чтобы не терять даром драгоценного времени. Паж сказал далее, что рыцарь, пленивший меня, сначала покажет своего пленника королю Артуру и его славным рыцарям, сидящим за Круглым Столом, и начнет хвастать подвигом, который он совершил, захватив меня в плен; при этом он, по всей вероятности, будет немножко преувеличивать, но мне не следует поправлять его: это неучтиво, да и не безопасно.

Большинство рыцарей, сидевших в огромном каменном зале, было занято выпивкой, — они пили из цельных бычьих рогов; некоторые жевали хлеб или глодали бычьи кости. Обглоданные кости они бросали на пол и за их обладание вступали в бой собаки. В общем речи и манеры этих людей были изящны и учтивы; и, насколько я мог заметить, они в промежутках между собачьими драками выслушивали своих собеседников дружелюбно и внимательно. Притом они были по-детски простодушны; каждый из них чудовищно врал с обезоруживающей наивностью и охотно слушал, как врут другие, всему веря. Представление о жестоком и страшном не вязалось с ними; а между тем они с таким искренним упоением рассказывали о крови и муках, что я даже перестал содрогаться.

Я был не единственным пленником в зале. Кроме меня, было еще человек двадцать, а может и больше. Многие из этих несчастных были изувечены, исцарапаны, изранены самым страшным образом; их волосы, их лица, их одежда выпачканы засохшей черной кровью. Они, безусловно, очень страдали от усталости, голода и жажды; и никто не дал им умыться, никто из простого милосердия не позаботился об их ранах; и, однако, сколько бы вы ни слушали, вы никогда не услышали бы от них ни одного стона, сколько бы вы ни смотрели, вы не заметили бы никакого беспокойства, никакого желания пожаловаться. И я невольно подумал: «Они, как видно, в свое время сами так же обращались с другими; и теперь, когда настала их очередь, ничего лучшего не ждут. Следовательно, их философское смирение вовсе не результат мысли, самообладания, силы ума; они терпеливы, как животные; они попросту белые индейцы».

Почти у всех рыцарей Круглого стола были приятные и мужественные лица; многие из них держались с таким достоинством и такой учтивостью, что всякая критика невольно должна была бы умолкнуть. Особой добротой и чистотой дышало лицо того, кого они называли сэром Ланселотом. Он обладал настоящим величием. Трогательно было видеть, как улыбалась и краснела королева Гриневра, как смущена и счастлива была она и как бросала на сэра Ланселота такие взгляды, что будь это в Арканзасе, его бы сразу застрелили.

Между тем мой маленький паж вздохнул и прошептал мне на ухо

— Господи, опять Мерлин – могучий чародей и великий лжец станет надоедать со своей единственной сказкой о мече, подаренной им королю Артуру. Опять он теми же самыми словами расскажет ту же самую древнюю скучную историю, которую он уже так часто рассказывал и которую он будет рассказывать до самой смерти всякий раз, когда от кружки вина у него заработает воображение. Почему я не умер и дожил до этого дня!

В конце застолья мне объявили, что казнят меня 21 июня 528 года и бросили в тюрьму, в которой должен был довольствоваться какими-то жалкими объедками вместо обеда, охапкой гнилой соломы вместо постели и множеством отвратительных крыс вместо приличного общества.

И вдруг, по какому-то наитию, мне в голову пришла замечательная идея. Я знал, что единственное полное солнечное затмение в первой половине шестого века произошло 21 июня 528 года, и началось оно ровно в три минуты после полудня. Знал я также, что астрономы не ожидали полного солнечного затмения в том году, который я считал текущим, то есть в 1879. Следовательно, если тревога и любопытство не сокрушат окончательно моего сердца, я буду иметь возможность спастись. Затмение должно меня избавить от смерти.

Благословенная природа устроила так, что ртуть в термометре человеческой души, упав ниже определенной точки, снова начинает подниматься. Возникает надежда, а вместе с надеждой и бодрость, и человек снова получает способность помогать самому себе. Я воспрял духом. Когда маленький паж перед казнью пришел навестить меня, я сказал ему:

— Ступай к королю и объяви ему, что я колдун, что завтра в полдень я покрою весь мир мертвой тьмой полуночи; я потушу солнце, и оно никогда больше не будет сиять; земные плоды погибнут от недостатка света и тепла, люди на земле, все, до последнего человека, умрут от голода.

И вот дверь моей темницы распахнулась, и в нее вошли воины. Их предводитель сказал:

— Костер готов! Идем!

Когда к моим ногам склонился палач с пылающим факелом в руках, я глянул на небо: черт возьми – затмение начиналось. Черный ободок все глубже входил в диск солнца, и мое сердце билось сильней и сильней; толпа и священнослужитель, застыв на месте, не сводили глаз с неба. А когда они взглянули на меня, я был готов. Я придал своей осанке величавость и устремил руки к солнцу. Эффект получился потрясающий! Дрожь волной пробежала по всей толпе. И тут прозвучали два голоса, один сразу после другого:

— Зажигай!

— Зажигать запрещаю!

Первый голос был Мерлина, второй – голос короля Артура. Мерлин вскочил со своего места — вероятно, он хотел сам зажечь костер. Я сказал:

— Не двигайтесь! Того, кто двинется без моего разрешения, будь он сам король, я поражу громом и испепелю молниями!

Король произнес:

— Будь милосерден, прекрасный сэр, останови это страшное дело, предотврати беду.

Эти слова произвели необычайный эффект. Все простерли руки к королю, пламенно умоляя его откупиться от меня любой ценой. Я же тем временем понял, что действительно нахожусь при дворе короля Артура, ибо затмение началось в тот самый час, когда и должно было здесь начаться. Мне оставалось теперь только приложить все усилия, чтобы извлечь из этого положения как можно больше пользы. И я сказал:

— Чтобы вас проучить, я не буду мешать тьме распространяться, — пусть ночь охватит весь мир, от вас самих будет зависеть, верну я солнце или погашу его навсегда. Вот каковы мои условия: вы остаетесь королем, а меня назначаете своим бессменным министром, обладающим всей полнотой исполнительской власти, и платите мне за мою службу один процент с того излишка доходов, которые я надеюсь создать для государства. Подходят вам мои условия?

Раздался гром аплодисментов, и я услышал голос короля:

— Снимите с него узы, освободите его! Все, кто здесь есть, знатные и незнатные, богатые и бедные, воздайте ему почести, ибо отныне он будет правой рукой короля, он будет обладать всей полнотой власти и восседать на самой верхней ступени трона. Так рассей же эту надвигающуюся ночь, возврати нам свет и веселье, и весь мир благословит тебя!

А вокруг становилось все темней и темней, черней и черней. Наконец-то стало темно, как в шахте, и вся толпа завыла от ужаса, почувствовав дуновение холодного, таинственного ночного ветра и увидев в небе мерцающие звезды. Вот оно – полное затмение!

Тут я воздел руки к небу и возгласил как можно торжественнее:

— Да рассеются чары, да сгинут они без следа!

Меня все еще окружала глубокая тьма, и ответом была мертвая тишина. Но когда из тьмы вынырнул серебряный ободок солнца, весь двор огласился громкими криками и меня прямо захлестнул поток благословений и благодарностей.

Одно тревожило вначале: казалось, весь народ хотел на меня поглядеть, обо мне только и говорили; даже к королю стали относиться равнодушно и без всякого любопытства. Все окрестные деревни были переполнены народом. По двадцать раз в сутки мне приходилось показываться почтительным и благоговейным толпам. Конечно, это оказалось очень утомительно и отнимало много времени, но, с другой стороны, разумеется, приятно чувствовать себя знаменитым и окруженным таким поклонением. Одного только я не мог понять, почему никто не просит у меня автографа. Кларенс мне объяснил причину сего: во всей стране никто не умеет ни читать, ни писать, кроме нескольких десятков попов.

Глядя на почтение ко мне, старикашка Мерлин буквально зеленел от злости. И я решил разрушить его башню, тем паче, что толпы от меня требовали нового чуда. Тут отчасти я доверился моему маленькому пажу, и мы начали некоторые приготовления: тайком изготовили порох, смастерили громоотвод и провода. Работая по ночам, мы начинили башню порохом, водрузили на верхушке громоотвод, опустив его нижний конец в один из зарядов, а остальные заряды соединили с ним проводами. В назначенный грозовой день весь двор и толпы народа ждали моего очередного чуда. Тьма уже так сгустилась, что вдали ничего нельзя было разглядеть. Башня Мерлина, частью окутанная мраком, а частью ярко озаренная пламенем факелов, была необычайно живописна. Я сказал Мерлину:

— Ты собрался заживо сжечь меня, хотя я не сделал тебе ничего дурного. За это я низведу с небес огонь и уничтожу твою башню.

Тут я трижды взмахнул руками, и тотчас раздался оглушительный грохот. Произошло нечто похожее на извержение вулкана: молния ударила в громоотвод, обломки старой башни взлетели к небу, охваченные столь ярким пламенем, что ночь превратилась в день, и стало видно, как кругом, на огромном пространстве многочисленные толпы людей в ужасе попадали на землю.

Чудо произвело огромное впечатление. Карта Мерлина была бита. Я стал вторым лицом в королевстве, в котором не было никаких удобств. Я говорю о мелких удобствах, которые, собственно, и делают жизнь приятной. Огромные дубовые кресла, украшенные грубой резьбой, были, правда, недурны, но ведь одними креслами не обойдешься. Не было ни мыла, ни спичек, ни зеркал, ни одной цветной рекламы страховой компании на стене. За много лет я так привык к цветным рекламам, что страсть к искусству проникла в мою кровь и стала частью меня самого. Однако хуже всего оказалось то, что отсутствовали сахар, кофе, чай и табак. Я был похож на Робинзона Крузо, попавшего на необитаемый остров. Чтобы сделать жизнь хоть сколько-нибудь сносной, я должен был изобретать, придумывать, создавать, изменять то, что уже существует; я должен был беспрестанно работать мозгами и руками. Что ж, это как раз в моем вкусе.

Передо мной раскинулось широчайшее поле деятельности, и к тому же полностью отданное мне одному, — ни одного конкурента, ни одного человека, который бы по знаниям и способностям не был бы в сравнении со мной младенцем. А что досталось бы на мою долю в двадцатом веке? В лучшем случае был бы мастером на заводе. Как высоко я забрался! Я не был тенью короля: я был сущностью; король сам был тенью. Я стоял у самого истока второго великого периода мировой истории и мог наблюдать, как ее узенький ручеек становится все глубже, все шире, и катит свои мощные струи в отдаленные века. Я не мог не думать об этом, я любовался своим успехом, как человек любуется нефтяным фонтаном, забившим из его земли.

В какой же забавной и любопытной стране я очутился! Человеку, родившемуся в атмосфере свободы, горько было слушать, как искренне и смиренно клялись ее жители верности королю, церкви и знати; а между тем у них было не больше основания почитать их, чем у раба любить и почитать кнут. Ей-богу, любая монархия, даже самая умеренная, любая аристократия, даже самая скромная, оскорбительны; но если вы родились и выросли под властью монархии и аристократии, вы никогда сами не догадаетесь об оскорбительности своего положения. Становится стыдно за свой народ, когда подумаешь, какие мыльные пузыри постоянно восседали на его тронах без всякого права и основания.

В почтении к знатности и родословной сказывалось влияние церкви. За какие-нибудь два-три столетия римско-каталитическая церковь превратила нацию людей в нацию червей. До того как церковь утвердила свою власть над миром, люди были людьми, высоко держали головы, обладали человеческим достоинством, силой духа и любовью к независимости. Величия и высокого положения они добивались своими заслугами, а не происхождением. Но появилась церковь – и принялась за работу. Она была мудра, ловки и знала много способов, как содрать шкуру с кошки – то есть с народа. Она изобрела божественное право королей и окружило его десятью заповедями, как кирпичами, вынув эти кирпичи из доброго здания, чтобы укрепить ими дурное. Она проповедовала – простонародью – смирение, послушание начальству, прелесть самопожертвования; она проповедовала – простонародью – непротивление злу, нищету духа. Эта отрава продержалась в крови христианского мира вплоть до моего родного века.

А когда простой человек, доведенный до отчаяния, хотел прекратить свою невыносимую жизнь и покончить с собой, ища прибежища и милосердия у смерти, кроткая церковь обрекала его на вечные муки ада, кроткий закон хоронил его в полночь на перекрестке дорог, вогнав ему кол в спину, а его господин – барин или епископ – забирал себе его имущество и выгонял вдову с сиротами на улицу.

Во Франции благословенная революция одной кровавой волной смела тысячилетия подобных мерзостей и взыскала древний долг – полкапли крови за каждую бочку ее, выжатую медленными пытками из народа, такими пытками каких не сыскать в аду. Но нас почему-то ужасает революционный, наименьший, так сказать минутный террор; а между тем, что такое ужас мгновенной смерти под топором по сравнению с медленным умиранием в течение всей жизни от холода, голода, оскорблений, жестокостей и сердечной муки? Что такое мгновенная смерть от молнии по сравнению с медленной смертью на костре? Жертвы революционного красного террора, по поводу которых нас так усердно учили проливать слезы и ужасаться, могли бы поместиться на одном городском кладбище. Но вся Франция не смогла бы вместить жертв того древнего и подлинного террора, несказанно более горького и страшного; однако никто никогда не учил нас понимать весь ужас его и трепетать от жалости к его жертвам.

Но вернемся к моему неестественному положению в королевстве короля Артура. Я чувствовал себя великаном среди карликов, взрослым среди детей, мыслителем среди умственных кротов. Когда мне предложили титул, я его отклонил. Человеку с моими убеждениями он не может доставлять радости. Мой титул сорвался однажды с губ деревенского кузнеца – Хозяин. Он был подхвачен всеми и заработан мной долгими годами добросовестной работы. Это был очень высокий титул, полученный от народа, единственный в своем роде.

В Камелоте постоянно устраивались большие турниры; эти человеческие бои с быками очень азартны, живописны и занятны, но несколько надоедливы для деятеля с практическим складом ума. Жестокость турниров и одновременно разнузданная веселость, простодушная непристойность речей и счастливое безразличие ко всякой нравственности пышного и чванливого сборища разряженных людей очень характерны для той страны и той эпохи. Каждый день они либо дрались, либо смотрели на драки; и каждую ночь пели, плясали и пьянствовали. Все это считалось у них благороднейшим времяпрепровождением.

На турнирах и пирах ко мне все время подсаживался некий сэр и принимался болтать; ему нужен был новый рынок для сбыта своих острот, до того затасканных, что после них смеялся один рассказчик, а всех остальных тошнило. На скамьях веселились прекрасные дамы, сияя варварским великолепием одежд, и смотрели, как грохоча и звякая, словно корзина с железным ломом, сражались рыцари, как сбрасывают с коня одного из них, проколов его насквозь копьем величиной с лодыжку, как их него хлещет кровь, и при этом не только эти дамы не падали в обморок, а хлопали в ладоши и лезли друг на дружку, чтобы получше разглядеть ужасное варварство. Лишь по временам какая-нибудь из дам прикрывала лицо платком всем напоказ и принимала опечаленный вид, — тогда вы могли поставить два против одного, что тут не обошлось без любовной истории и она боится, как бы публика не оставила этого без внимания.

Я не только следил изо дня в день за этими турнирами, но еще разыскал у себя в Департаменте общественной нравственности попа потолковее и поручил ему составлять отчеты о турнирах, ибо собирался со временем, когда мне удастся несколько цивилизировать свой народ, основать газету. Знайте, что попав в новую страну, вы прежде всего должны основать бюро патентов, затем создать школьную сеть, а вслед за тем открывайте газету. У газеты есть свои недостатки, и их немало, но тем ни менее она способна поднять из гроба мертвую нацию. Никогда не следует забывать об этом.

В разных тихих уголках страны я исподволь успел наладить ростки различных отраслей промышленности – зародыши будущих огромных заводов и железных дорог. Я собрал способнейших молодых людей, превратил множество невежд в специалистов, в знатоков разных ремесел и наук. Прошло всего четыре года – а сколько сделано! Неограниченная власть – превосходная штука, когда она находится в надежных руках. Самодержавие было бы самым лучшим образом правления, если бы самодержец оказался лучшим человеком на земле и если бы его жизнь продолжалась вечно. Но так как даже совершеннейший человек на земле должен умереть и оставить свою власть далеко не столь совершенному потомку, самодержавие не только плохой образ правления, но самый худший из всех возможных.

Необходимо отметить, что в Камелоте, как ни в одной стране на свете, было несметное множество бродячих лжецов. Тут проглатывали любую небылицу, не задавая никаких вопросов. И вот однажды явилась одна из таких особ – девушка – и рассказала обычную сказку: ее госпожа заточена в огромном и мрачном замке вместе с сорока другими юными и прекрасными девами, большинство из которых – принцессы; уже двадцать шесть лет они томятся в жестокой неволе у трех братьев-великанов, у каждого из которых по четыре руки и по одному глазу посередине лба, огромных, как плод; какой именно плод, она не сказала, — обычное пренебрежение к точности.

Поверите ли? Король Артур и рыцари Круглого Стола пришли в восхищение от этого нелепого предлога отправиться на поиски приключений – освобождать весьма перезрелых принцесс. Все рыцари ухватились за эту возможность, и каждый стал просить, чтобы отправили именно его, но, к их возмущению и горю, король остановил свой выбор на мне, хотя я вовсе не добивался этой части. Мне велено было вместе с Алесандрой – так звали девушку, принесшую сию ложь, — отправиться в путь.

На мой вопрос: где находится замок великанов, она ответила:

— Этот замок огромен, неприступен, красив и стоит в отдаленной стороне. Он не находится ни в каком направлении, ибо дорога к нему идет не прямо, а все время заворачивает, поэтому направление дороги понять нельзя; она идет то под одним небом, то под другим; вы думаете, что движетесь на восток, и вдруг замечаете, что, описав полукруг, оказываетесь на западе; это чудо повторяется опять и опять, и снова много раз, и наконец вы начинаете понимать тщету человеческого разума, возомнившего пойти наперекор воле того, кто, если захочет, так уничтожит все замки и все направления на земле и оставит одно пустое место, чтобы доказать ничтожным тварям, что когда он хочет – он хочет, а кода не хочет…

Все, поток этого многословия необходимо было остановить. Алесандра — послушная девушка, с добрым сердцем, но она болтала без устали, молола, словно мельница, покуда у вас не начинала болеть голова, как от стука городских пролеток и телег. Она стала бы совсем милой девушкой, если бы ей можно было заткнуть рот пробкой. Но такой рот никогда не заткнешь, пробка для ее обладательницы – смерть. А еще Алесандра была настоящая дура, но король и его рыцари внимали ей, словно страннице из священного писания. Как это для них характерно! И подумайте, какая простота придворных нравов: эта бродяжка вошла к королю во дворец с такой же легкостью, с какой в моей стране и в мое время она смогла бы войти в ночлежный дом. И король был рад принять ее. Она была для него такой же радостной находкой, как труп для детектива.

Наутро перед отъездом я с трудом обрядился в многочисленные рыцарские доспехи. В таком тяжком обмундировании некоим образом невозможно было взгромоздиться на коня. И меня поволокли, как волокут в аптеку человека, пораженного солнечным ударом, а потом взгромоздили на несчастного скакуна. Затем позади меня посадили лживую девицу, и мы двинулись в путь. В утренней прохладе скакать было даже приятно. Я позвякивал, как корзина с металлической посудой. Но становилось жарко. Солнце заметно припекало. И тут мне самому стало любопытно наблюдать, как маленькие неудобства, возникнув постепенно, превращаются в большие и умножаются в геометрической прогрессии.

Пот градом катился по моему телу, А, как вам известно, когда пот течет ручьями, все тело начинает, извините за выражение, свербеть и чесаться. Вы внутри, а ваши руки снаружи; между руками и телом – железо. Не почесаться никак. Зуд же распространяется во все стороны и наконец оккупирует всю территорию тела. Невозможно себе даже представить, как это ужасно, когда его нельзя удовлетворить почесыванием.

К ночи, спешившись на лужок, я намеревался как следует отдохнуть после утомительного переезда. Но жучки, муравьи и червячки тотчас поползли ко мне под кольчугу. Некоторые из них вели себя хорошо и, забравшись в складки белья, лежали там спокойно, но беспокойных и непоседливых было больше, и они все время ползали то туда, то сюда, сами не зная зачем. В течение всех мучительных ночных часов, когда я одновременно в рыцарских доспехах мерз и горел на медленном огне от щекотки и зуда, один и тот же вопрос без конца вертелся в моей утомленной голове – вопрос, на который не было ответа: как люди могут носить эти злополучные доспехи? Как они терпят их в течение стольких поколений? Как могут они спать по ночам, не страшась пыток, предстоящих им на следующий день?

Чтобы отвлечься от жестоких мыслей, я предался воспоминаниям о своей возлюбленной, оставшейся в далеком будущем. Память услужливо перенесла меня в то счастливое время, когда я, бывало, просыпался теплым летним утром в своей уютной постели, оторвавшись от милых снов о ней, и говорил в трубку: «Алло, центральная!» — только для того, чтобы услышать в ответ слова: «Алло, дорогой!», казавшихся моему очарованному уху музыкой сфер.

Наутро в своей теперешней жизни, весь вдребезги разбитый, я отправился со лживой спутницей в дальнейший путь. Прошло время, и вот неожиданно моя Алесандра заорала:

— Замок! Замок!

— Замок? – спросил я. – Да ведь это свиной хлев.

— Прежде он не был заколдован. Теперь же какое странное чудо, какое ужасное чудо – одни видят его превращенным чарами в нечто низменное и постыдное, а другие видят его прежним – неизменным, могучим и прекрасным. Вы видите свиней в хлеву, а я вижу страдающих принцесс.

Тремя великанами-людоедами оказались три тощих нищих пастуха, с которыми, расплатившись приличной суммой, я рассчитался за их свиное стадо. И мы отправились в обратный путь. По дороге свиньи-принцессы разбрелись по своим княжествам.

Паломники, встретившиеся нам на пути, сообщили прискорбную новость о том, что чудодейственный источник иссяк. Словами невозможно было передать их горе. Они молились, они причитали, надевали рубища и посыпали голову пеплом, монахи устраивали крестные ходы, не отдыхали ни днем, ни ночью – все тщетно. Наконец разыскали меня, Хозяина, и попросили помощи. Я прибыл к колодцу и увидел, что старый Мерлин уже колдовал над ним с усердием бобра, но не добился даже сырости. Настроение у него было весьма скверное, и всякий раз, когда я намекал ему, что, пожалуй, для человека неопытного подряд, который он взял на себя, слишком тяжел, чудотворец давал волю своему языку и начинал выражаться отнюдь не цивилизованно. Я, со своей стороны, немедленно отправил гонца с просьбой в Химический департамент доставить мне необходимые для работы инструменты и смышленых помощников.

О том, как мне с помощниками удалось починить колодец – то есть целебный источник, рассказывать не буду. Скажу только, что завершение работы было эффектно. Что и говорить: пышностью чуда не испортишь.

Расскажу теперь об отшельниках, которые собрались вокруг чудодейственного источника. Все их повадки свидетельствовали о необычайном самодовольстве. Один анахорет – одинокий странник, например, гордился тем, что лежит голый в грязи и разрешает всевозможным мелким насекомым кусать себя; другой тем, что разделся донага и ползает на четвереньках; третий тем, что никогда не ложится спать, как все люди, а спит стоя, среди терновника, и храпит, когда паломники собираются вокруг него и глазеют. Одна женщина, покрывшая свою наготу только седыми волосами, стала черной от головы до пят благодаря тому, что воздерживалась всю свою жизнь от воды.

Один из отшельников стоял на столбе и занимался каждый день в течение уже двадцати лет тем, что стремительно сгибался к своим ногам и столь же стремительно разгибался. Так он молился. Я подсчитал с часами в руке: за 24 минуты 46 секунд он отбил 1244 поклона. Жаль было, что такая энергия пропадает зря. Движения, которые он совершал, для механики настоящий клад. Я отметил это в своей записной книжке, предполагая в будущем приспособить к нему систему мягких ремней и заставить его вертеть колесо швейной машины. Впоследствии этот план был осуществлен, отшельник превосходно работал целых пять лет; за этот срок он сшил восемнадцать тысяч рубах, одел всю Британию и пополнил мой кошелек. Обогащению способствовала и реклама, данная мною: «Покупайте рубашки только св. Столпника».

На обратном пути нам встретился замок феи Морганы. С его стен нас окликнула стража, и после обычных переговоров нам разрешили войти. Ничего хорошего об этом визите я рассказать не могу. Но и никакого разочарования я не испытал, так как репутация миссис феи Морганы мне была давно известна, и ничего приятного я не ожидал, потому как вся ее жизнь стала цепью страшных преступлений. Когда мы вошли в зал, она с милой приветливостью начала нас расспрашивать. Господи! Голос сей феи был похож на приятное птичье пенье, на флейту. Сама она оказалась прелестным существом. Мне стало казаться, что женщину эту оклеветали, оболгали, опорочили.

Фея Моргана щебетала, щебетала до тех пор, пока хорошенький юный паж, скользя плавно, как волна, и разодетый пестро, как радуга, не подал ей что-то на золотом подносе; стараясь как можно изящнее опуститься перед своей госпожой на колени, он переусердствовал, потерял равновесие и легонько толкнул ее колено. Тогда она с таким спокойствием вонзила в него кинжал, словно он был крысой. Бедный мальчик! Он рухнул на пол, болезненная судорога свела его затянутое в шелк тело, и умер. Голосок феи Морганы по-прежнему был музыкален. Удивительная женщина! А какой у нее взгляд! Слуги вздрагивали от ее взгляда, как вздрагивают робкие люди перед блеском молнии.

Когда подали сладкое, началось пьянство. Вино и мед исчезали галлон за галлоном. Мужчины и женщины неистово веселились и шумели. Мужчины рассказывали такие анегдоты — страшно было слушать, но никто не краснел; после каждого анекдота все так ржали, что сотрясались каменные стены замка. Дамы в свой черед рассказывали сказки, от которых, чего доброго, закрылась бы платком королева Маргарита Наваррская. Но здесь никто платком не закрывался.

Потом фея Моргана предложила новое развлечение: посмотреть как рвут на куски ее узника. Что за очаровательное исчадие ада! Мы спустились по сырым каменным лестницам, где пахло плесенью и веками тюремной мглы. Здесь немилосердно пытали человека, обвиненного в том, что он убил оленя. Несчастный не признавался, и тому была вполне веская причина. Жестокий закон отнимал имущество осужденного, разоряя его вдову и его сирот. Жена обвиняемого видела все это. Она была настоящая женщина, она умоляла избавить своего дорогого мужа от мук ценой собственной голодной смерти. Да, женщины способны на самопожертвование! Я с ужасом смотрел на жуткую сцену, у меня все жилы в ногах ныли – так я сочувствовал этим страдальцам.

Через некоторое время после возвращение в Камелот, король Артур изъявил желание отправиться инкогнито в путешествие по стране. Мы обрядились с ним в мужицкие рубища. Перед нами расстилался далекий и нелегкий путь. Первое время король никак не мог выйти из своей роли. Когда мимо нас мчалась кавалькада рыцарей, он остановился гордо, как изваяние, и прежде, чем я предупредил его, чтобы он отскочил в сторону, он уже отскочил поневоле. Король Артур искренне надеялся, что они посторонятся. Посторонятся, чтобы не раздавить грязного мужика! Разве сам он когда-нибудь сворачивал с пути, и разве крестьянин, завидя его, не спешил сам сойти прочь с дороги? Когда король пришел в бешенство, я принял решение: его необходимо выдрессировать.

— Государь, — сказал я, — ваша одежда в полном порядке и не вызывает подозрений, но между вашей одеждой и вашим поведением, — бросающийся в глаза разлад. Вы держитесь слишком прямо, царственные заботы не горбят спины, не приучают клонить голову, не поселяют в сердце страх и смятение, которые делают голову подданного понурой, а поступь неуверенной. Вам необходимо научиться этому; вы должны подделать клейма бедности, несчастья. унижения, обид, которые обесчеловечивают человека и превращают его в преданного, покорного раба, радующего взор своего господина. Если вы этому не научитесь, каждый младенец отгадает, что вы ряженый, и наша затея рухнет в первые же дни нашего путешествия.

Король внимательно посмотрел на меня и попытался изобразить понурого мужика.

— Недурно, совсем не дурно, — сказал я. — Вот только у вас слишком надменный взор. Постарайтесь смотреть не за горизонт, на на землю.

Король постепенно стал привыкать к своей новой, несвойственной ему роли. Наш путь продолжался дальше. Когда мы повстречали ветхую хижину и вошли в нее, то на грязном полу увидели шевелящуюся в темноте женщину. Она уставилась на нас, словно была во сне. Потом мы услышали ее голос.

— Пощадите! — взмолилась она. — Все уже взято, ничего не осталось.

— Я ничего не собираюсь брать, бедная женщина.

— Ты не священник?

— Нет.

— Ты не из усадьбы лорда?

— Нет, я прохожий.

— Так ради господа бога, карающего невинных нищетой и смертью, беги отсюда! Это место проклято богом, и его церковью.

В хижине стоял тяжкий, удушливый запах. Глаза мои привыкли к сумраку. Я видел ее запавшие глаза, устремленные на меня. Я видел, как она страшно худа.

— Ты обо мне не беспокойся, церковное проклятье меня не тревожит. Позволь мне помочь тебе.

— Так пусть же все добрые духи, — если только они существуют, — благословят тебя за эти слова! Мне бы только немного воды. Но нет, забудь, что я сказала, и беги, ибо тот, кто не страшится церкви, должен страшиться той болезни, от которой мы умираем. Оставь нас, отважный и добрый прохожий, и мы благословим тебя от всего сердца.

Король Артур распахнул ставни, свет ударил ей прямо в лицо. Оспа!

Я подскочил к королю и зашептал ему на ухо:

— Бегите, государь, бегите! Эта женщина умирает от той самой болезни, которая в позапрошлом году опустошила окрестности Камелота…

Он не двинулся с места.

— Клянусь, я останусь здесь и постараюсь помочь! Ты стремишься к добру, и слова твои мудры. Но стыдно было бы королю дрожать от страха, стыдно было бы рыцарю отказать нуждающемуся в помощи. Успокойся, я не уйду отсюда.

Оставаясь в этом страшном доме, король мог поплатиться жизнью, но спорить с ним было бесполезно. Если он считает, что задета его рыцарская честь, ничего не поделаешь: он останется.

Женщина заговорила:

— Добрый человек, будь так милостив, подымись по этой лесенке, посмотри, что там творится, и скажи мне. Что бы ты ни увидел там, не бойся сказать мне, ибо бывает, что и матери можно сказать все, не опасаясь разбить ее сердце, так как оно давно разбито.

— Останься здесь, — сказал король, — и накорми эту женщину. Я поднимусь наверх.

Тут я заметил мужчину к углу.

—  Благодарение богу, он спит уже три часа, – сказала женщина. — Он умер. Сердце мое разрывается от благодарности за этот сон, который снизошел на него. О, какое счастье знать, что он умер! Никто больше не может ни обидеть, ни оскорбить его. Он теперь в раю и счастлив, а если он в аду, он все-таки доволен, потому что там он не встретит ни аббата, ни епископа. Мы выросли вместе; мы двадцать пять лет женаты и никогда не расставались за это время. Подумайте, как долго мы любили друг друга и как долго мы вместе мучились! Сегодня утром в бреду ему представлялось, что мы с ним снова мальчик и девочка и снова гуляем по счастливым полям. Так, под невинный младенческий говор, шел он все дальше и дальше, пока не перешел незаметно в другие поля, о которых мы ничего не знаем, и не скрылся от наших смертных взоров. Разлуки не было, потому что в бреду ему представлялось, будто я иду вместе с ним и будто моя рука у него в руке, — юная, мягкая рука, не эта тощая птичья лапка. Умереть — и не заметить смерти, разлучиться — и не заметить разлуки, может ли кончина быть более мирной? Это ему награда за тяжкую жизнь, которую он нес так безропотно.

Тут спустился король. На груди его лежала худенькая девочка лет пятнадцати. Она была почти без сознания и тоже умирала от оспы. Это был высший предел героизма, его вершина. Это значило вызвать смерть на поединок, будучи безоружным, когда все против тебя, когда нет не только никаких надежд на награду, но даже нет глазеющей рукоплещущей толпы, одетой в шелк и золото. А между тем осанка короля оставалась такой же спокойной и мужественной, как и во время тех дешевых поединков, когда рыцарь встречается с рыцарем; в равном бою, защищенный стальной кольчугой. Король был велик в эту минуту, возвышенно велик.

Он положил дочь рядом с матерью, и та стала осыпать ее ласками и нежными словами; и в ответ в глазах девочки вспыхнул слабый свет, но и только. Мать нагнулась над ней, целуя ее, лаская ее, умоляя ее сказать хоть слово, но губы девочки шевелились беззвучно.

Я достал из мешка флягу с вином, но женщина остановила меня, сказав:

— Нет, она не страдает; пусть лучше так. Вино может возвратить ее к жизни, а такой добрый человек, как ты, не захочет поступать с ней столь жестоко. Посуди сам, для чего ей жить? Ее братья в неволе, ее отец умер, ее мать умирает, над ней тяготеет проклятие церкви, и никто не посмел бы поднять ее и приютить, даже если бы она лежала умирающая посреди дороги! Она погибла.

— Она покоится в мире, — тихим голосом прервал ее король.

Продолжение нашего путешествия закончилось тем, что мы попали в рабство, и нас продали как свиней на рынке. Вскоре бич, дубина и кулак сделали свое дело, и тело короля в омерзительных лохмотьях стало представлять собой весьма печальное зрелище, над которым стоило поплакать. А дух его? О, духом он не дрогнул! Даже рабовладелец вынужден был убедиться, что иной раз и раб остается человеком и что ему можно переломать кости, но нельзя сломить дух. На этот раз король одержал верх над рабовладельцем. Дело в том, что король был больше, чем король, — он был человек, а из настоящего человека человеческие свойства не выбьешь.

Вскоре мне улыбнулась удача: удалось связаться по телефону с Кларенсом. Я сообщил ему, что король находится в опасности. Эта возможность пришлась как нельзя кстати. Наши дела стали из рук вон плохи. Нас приговорили к казни через повешение. Мы стали праздничным развлечением для толпы, мишенью для насмешек. Король доставил зрителям неожиданное наслаждение. Когда с нас сняли оковы, он вскочил в своих фантастических отрепьях, с неузнаваемым от синяков лицом и провозгласил, что он Артур, король Британии, и угрожал всем присутствующим: если хотя бы один волос упадет с его священной головы, последуют ужасные наказания за измену. В это мгновение он был действительно велик. Толпа этого не замечала. Она хохотала.

Палач подошел к королю и завязал ему глаза. Я был точно парализован, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, что-то сдавило мне горло, язык не ворочался во рту. И вдруг мельком взглянул на дорогу. Боже! По ней мчались пятьсот вооруженных рыцарей – на велосипедах! Никогда я еще не видел столь величественного зрелища. Господи, как развивались их перья, как сияло солнце на стальных спицах колес! Я сорвал с короля повязку и крикнул:

— На колени, мерзавцы, и приветствуйте короля! А кто откажется, тот будет ужинать сегодня в аду.

Признаться, я всегда выражаюсь высоким стилем, когда готовлю эффект. Приятно все-таки было, когда Ланселот и его ребята взошли на эшафот и пошвыряли палачей и их приспешников за борт. Приятно было видеть, как изумленная толпа рухнула на колени и просила пощады у короля, над которым только что глумилась. А он стоял, величественный даже в лохмотьях, и я невольно думал, что царственная осанка – это все-таки что-нибудь да значит.

Тут ко мне подскочил Кларенс. Он подмигнул и сказал, как ни в чем не бывало:

— Неплохой сюрприз, а? Я знал, что он тебе понравится. Я давно уже втихомолку обучал ребят езде на велосипедах и все поджидал случая показать их искусство.

Шло время, оно было немилостиво ко мне. Однажды меня вызвали на рыцарский поединок. В доспехах я чувствовал себя неловко, пикой не владел – что было делать? Пришлось применить огнестрельное оружие и повергнуть всех в ужас и изумление.

Битва была выиграна. Рыцарство как учреждение погибло. Началось шествие цивилизации. Я больше не считал нужным работать втайне. На другой же день показал изумленному миру свои засекреченные школы, свои рудники, свою обширную систему потаенных фабрик и мастерских. Иными словами я выставил девятнадцатый век напоказ шестому и стал было строить республиканское государство, но Кларенс меня убедил пока что обойтись конституционной монархией.

В личной жизни у меня произошли значительные перемены. Я женился на моей Алесандре. Она оказалась прелестной женой и прекрасной матерью. У нас родилась дочка, которую мы назвали – Алло-Центральная».

Таковы были приключения янки в королевстве короля Артура.

Итак, Марк Твен продолжал творить и одновременно заниматься бизнесом. Однако он не имел ни малейших данных, чтобы преуспеть в роли американского бизнесмена: во всех его предпринимательских планах фантазии и увлечения далеко превышают расчет. Тут стоит сказать и об его увлечении наборной машиной Пейджа, в которую он постепенно вложил почти все свои заработки и сбережения, нужно сказать, что помимо надежды стать миллионером им здесь руководила и искренняя влюбленность в машину. Сам бывший наборщик, он относился к ней с непритворным восторгом и характеризовал ее как величайшее достижение современной изобретательской мысли. Однако линотип оказался весьма несовершенным.

Финансовая катастрофа Твена была лишь вопросом времени. Уже в 1891 году он закрыл свой дом в Хартфорде и уехал с семьей в Европу, чтобы уменьшить расходы на проживание. Через два года разразился один из сильнейших в истории Соединенных Штатов экономических кризисов, сопровождаемый крахом на бирже и банкротством десятков тысяч компаний и предприятий. Издательство очутилось на краю гибели.

Постоянная тревога гложет Твена, лишает его сна и покоя. Тщетно пытается он углубиться в работу. Поля его рукописей этого времени испещрены денежными расчетами, исчислениями предполагаемых гонораров, перечнями долгов. Ради крупного гонорара он печатается в журналах, в которых ранее никогда не печатался. Ничто, однако, не помогает. Издательство вынуждено было признать себя неплатежеспособным.

Начинается один из самых мучительных периодов жизни писателя. В поисках выхода он разработал план кругосветного путешествия с публичными чтениями, чтобы расплатиться с долгами. Твен был уже немолод, путешествие для него казалось совершенно непосильным, но необходимым. Он стал тяготился вынужденными публичными выступлениями и даже считал их постыдными. Его терзали сомнения, сумеет ли он заработать нужную сумму денег. Ему удалось погасить основную часть долга. Полностью он рассчитался с кредиторами лишь в 1898 году. (А. Старцев)

А двумя годами раньше случилась трагедия в семье Твена: умерла Сюзи – самая любимая дочка Твена. Он был в отъезде. Ему принесли телеграмму. В ней было сказано: «Сюзи тихо скончалась сегодня». У девушки был менингит, воспаление мозга. Измученная болью, в бреду, она бродила по комнате, но затем ослабела и слегла в постель. До того Сюзи разыскала в гардеробе мамино платье, решила, что она умерла и стала рыдать и целовать это платье. К полудню она ослепла. Перед самым концом произнесла одно слово, в котором излила всю свою тайную муку: «Мама!»

Какое великое счастье, что в последний час, в час крушения и гибели, когда смертный мрак уже окутал ее, ее посетил этот благородный обман. Последним видением в тускнеющем зеркале ее разума, последним чувством, с которым она покинула жизнь, были покой и радость этой воображаемой встречи. Ей было двадцать четыре года.

Когда Твен вернулся в опустевший дом, он оплакал свою дочь, а потом вынул из ящика ее письменного стола рукопись с названием «Биография отца», которую она писала в еще детстве. Как же они любили вместе читать эти строки. Теперь отец читал их один:

«Мы очень счастливая семья. Писать я буду про папу, и мне не надо долго придумывать, что про него сказать, потому что он очень интересный человек Папину внешность описывали не раз, но всегда очень неправильно. У него очень красивые вьющиеся седые волосы, римский нос, который очень идет ему, добрые синие глаза и небольшие усы. Форма головы и профиль у него чудесные, прекрасная фигура, короче говоря, он необыкновенный красавец. Разве только зубы не очень хорошие. Он очень добрый и очень смешной. Характер у него вспыльчивый, но в нашей семье все вспыльчивые. Мама любит хорошие манеры, а папа любит кошек. Папина любимая игра – бильярд, и когда он устает и хочет отдохнуть, он всю ночь не ложится и играет на бильярде, от этого у него отдыхает голова. Он очень много курит. Почти все время. У него настоящий писательский ум, поэтому он иногда не понимает самых простых вещей».

Твен перелистывает уже успевшие пожелтеть листки дочкиной рукописи и тихо плачет. Он чувствует себя совершенно разбитым, но надо заниматься публичными выступлениями, надо писать книги, ведь он единственный мужчина в доме и это обязывает. Но сегодня он перечитает еще раз «"Рассказ собаки», который так нравился Сюзи.

«Отец мой — сенбернар, мать — колли, а я пресвитерианка. Когда я наконец стала вполне взрослой, меня продали, и с тех пор я уже больше не видела своей матери. Сердце ее при расставании разрывалось от горя, и мое тоже, обе мы плакали. Но она утешала меня как могла. Она говорила, что мы родились на свет ради мудрой и благой цели, и каждый из нас должен выполнять свой долг безропотно, что надо принимать жизнь такой, как она есть, жить для блага ближних и не задумываться над тем, что ждет впереди, — это не нашего ума дело. Люди, поступающие таким образом, получат великую награду в ином, лучшем мире. И хотя для всех других существ, кроме человека, доступ туда закрыт, но если и мы будем вести себя честно и праведно, не ожидая за то вознаграждения, то это придаст нашей кратковременной земной жизни смысл и достоинство, что уже само по себе является наградой.

Все эти рассуждения ей приходилось слышать время от времени в воскресной школе, куда она провожала детей. Эти слова моя мать заучила тщательнее, чем ученые словечки и фразы, подслушанные в гостиной. Она много раздумывала над ними ради собственного и ради нашего блага. Уже одно это показывает, что голова у нее была мудрая и полна мыслей, несмотря на изрядную долю ветрености и тщеславия.

Итак, в последний раз мы сказали друг другу «прости», в последний раз сквозь слезы поглядели друг на друга, и прощальные ее слова — она, я думаю, нарочно оставила их напоследок, чтобы я лучше их запомнила, — были такие:

— В момент опасности, которая грозит другому, не думай о себе, но вспомни свою мать и в память о ней поступи так, как поступила бы она.

Вы думаете, я могла забыть эти слова? Нет!

Каким же чудесным оказалось мое житье у новых хозяев! Большой прекрасный дом, богатая обстановка, множество картин, изящных украшений, и ни одного темного угла — всюду сверкание зажженных солнцем красок тончайших оттенков. А какие просторы вокруг дома, какой огромный сад — зеленые лужайки, великолепные деревья и масса цветов! Я была настоящим членом семьи. Меня любили, меня ласкали.

Моей госпоже, миссис Грэй, было тридцать лет, и до чего же она была прелестна и очаровательна, вы просто представить себе не можете. А маленькой Сэди исполнилось десять, — вылитая мать, такая же милочка. Сэди носила короткие платьица, и на спине у нее висели два каштановых хвостика. А малютке-сынишке был всего год — пухленький, весь в ямочках, и так любил меня! Готов был без конца таскать за хвост и тискать и так и заливался при этом своим невинным смехом.

Мистеру Грэю было тридцать восемь лет. Рослый, стройный, красивый, начавший немного лысеть со лба; движения быстрые, решительные, энергичные, и ни малейшей сентиментальности. Его четко очерченное лицо, казалось, излучало холодный свет высокого интеллекта. Мистер Грэй был, как его называли, ученым-экспериментатором.

Иногда я заходила в рабочую комнату миссис Грэй и спала там на полу, а миссис Грэй опускала на меня свои ножки, я как бы служила ей скамейкой. Госпожа знала, что мне это приятно, — ведь это было лаской. Иногда я проводила часок в детской, тут меня порядком тормошили, и я была счастлива. Если няньке нужно было отлучиться по делу, я сторожила колыбель. А иной раз

мы вместе с маленькой Сэди бегали вокруг дома до тех пор, пока вовсе не выбьемся из сил, и тогда я ложилась на траву под дерево и дремала в его тени, а Сэди читала книгу.

Вскоре у меня появился мой щенок, и тут чаша моего блаженства наполнилась до краев. Мой сын был прелестным существом — гладкий и мягкий, как бархат, он так потешно ковылял на своих обворожительных неуклюжих лапках. У него были такие нежные глазенки, такая славная мордочка. Я так гордилась им, когда видела, как обожают его моя госпожа и ее дети, как они ласкают его, как громко восхищаются каждым милым его движением. Нет, жизнь была чудесна, восхитительна…

Но вот пришла зима. Однажды я стерегла в детской малютку, то есть лежала на кровати подле колыбели, в которой он спал. Колыбель стояла неподалеку от камина. Над ней спускался длинный полог из прозрачной ткани, через которую все было видно. Нянька вышла из детской, мы с малюткой остались вдвоем и мирно спали. От горящего полена отскочила искра и попала на край полога.

Должно быть, некоторое время все было тихо, но вдруг меня разбудил крик ребенка, и я увидела, что весь полог в огне, пламя взвивается до самого потолка. В ужасе, не успев сообразить, что делаю, я спрыгнула с кровати и через секунду была почти у самой двери. Но уже в следующую секунду в ушах моих прозвучали прощальные слова матери, и я тут же снова прыгнула на кровать. Просунув голову сквозь пламя, я стала тащить малютку, ухватившись зубами за поясок рубашечки, и продолжала тянуть, пока мы оба не упали на пол, окутанные облаками густого дыма. Тут я снова схватила крохотное кричащее существо, выбралась вместе с ним за дверь, в коридор, и изо всех сил продолжала тащить дальше, очень взволнованная, но счастливая и гордая своим поступком, как вдруг раздался голос хозяина:

— Что ты делаешь, проклятое животное!

Я отскочила и пыталась убежать, но он выказал удивительное проворство, настиг меня и принялся колотить тростью. В ужасе я металась из стороны в сторону, пытаясь увернуться. Но вот сильный удар обрушился на мою левую переднюю ногу, я завизжала, упала — и не могла снова подняться на ноги. Хозяин занес было трость для нового удара, но так и не успел ее опустить, потому что в это самое мгновенье по всему дому разнесся дикий вопль няньки:

— Детская горит!

Хозяин бросился туда, и таким образом остальным моим костям суждено было уцелеть. Нога болела ужасно, но времени терять было нельзя, хозяин мог вернуться в любую минуту. Кое-как я допрыгала на трех ногах до конца коридора к узкой темной лестнице, которая вела на чердак, где, как я слышала, валялись старые ящики и прочий ненужный хлам и куда люди ходили редко. Еле-еле поднялась я по лестнице и, пробравшись в темноте среди всякого хлама, забилась в самый дальний угол чердака. Здесь уж бояться было глупо, но я все еще дрожала от страха. Я была так напугана, что сдерживала себя и почти не скулила, хотя мне очень хотелось поскулить — ведь это, знаете, помогает, когда что-нибудь болит. Но полизать ногу было можно, и мне как будто стало легче.

Целые полчаса в доме продолжалась суматоха, слышались крики, шум, топот ног. Потом все стихло. Тишина длилась несколько минут, и она была мне отрадна. Страхи мои почти улеглись, а ведь страх хуже боли — гораздо хуже. И вдруг послышался громкий голос, от которого я так и замерла. Меня звали, кликали по имени, меня разыскивали!

Голос шел снизу, расстояние приглушало его, но это не умаляло моего ужаса. В жизни своей не слышала я ничего страшнее этого голоса. Он разносился по всему дому. Он был как будто сразу повсюду — в передней, в коридоре, во всех комнатах дома, в подвале; потом слышался снаружи дома, и уходил куда-то все дальше и дальше… но вот он снова приближался и вновь гремел по всему дому. Казалось, он никогда не умолкнет. Наконец он стих, но не раньше чем смутный полумрак на чердаке сменился полной тьмой.

Я не могла понять, что я сделала дурного, чем вызвала гнев и немилость, — очевидно, это было что-то такое, что человеку понятно и что он считает большим проступком, но чего собаке никогда не уразуметь. Тут мне почудилось, что голос, звавший меня, где-то совсем рядом на чердаке. Так оно в действительности и оказалось. Это звала меня Сэди. Она звала и плакала. Бедняжка, от слез она едва выговаривала мое имя, и я ушам своим не поверила от радости, когда услышала, что говорит Сэди:

— Вернись к нам, вернись к нам! Прости нас… Без тебя так грустно!

Я рванулась к ней, громко взвизгнув от избытка радости и признательности. В следующее мгновение Сэди, спотыкаясь, пробиралась в темноте чердака и кричала на весь дом:

— Она нашлась! Нашлась!..

Какие дни последовали затем, какие чудесные дни! Сама госпожа, и Сэди, и слуги — да они все просто души во мне не чаяли. Они только и думали, как бы сделать мне помягче постель, а уж кормили-то меня! Считалось, что для меня годится только дичь и всякие деликатесы, которые трудно достать в зимнее время. И каждый день в дом заходили друзья и соседи — послушать рассказы о моем героизме, как они называли то, что я сделала. По десять раз на дню миссис Грэй и Сэди повторяли каждому новому гостю историю с пожаром — как я рисковала жизнью, спасая малютку; и в доказательство того, что все это правда, показывали, какие у меня на теле ожоги. Гости по очереди подзывали меня, ласкали, удивлялись и ахали. И вы бы видели, какая гордость сияла в глазах Сэди и ее матери. А если кто-нибудь вдруг спрашивал, почему я хромаю, обе смущались и меняли тему разговора. Если же гость настаивал с расспросами, они, казалось мне, готовы были заплакать.

Этим моя слава не ограничилась. К хозяину пришли человек двадцать самых образованных и знаменитых ученых. Он зазвал их в лабораторию, и там они обсуждали случай во время пожара, вели обо мне серьезные споры, словно я была каким-то научным открытием. Некоторые говорили, что это поразительно, чтоб такой поступок могла совершить бессловесная тварь, что они не знают более блестящего примера проявления инстинкта. Но хозяин возражал им решительно и твердо:

— Это больше, чем инстинкт, — это разум. И многие, кто носит звание человека, получившего высокую привилегию на право входа в царство небесное, обладают меньшим разумом, чем это бедное глупое четвероногое, лишенное надежды на вечное спасение. — А потом он рассмеялся и добавил: — Нет, вы только полюбуйтесь на меня! Право, это совершенный парадокс. Нет, ей-богу, несмотря на весь мой великолепный интеллект, единственное, что пришло мне тогда в голову, это что собака взбесилась и сейчас растерзает ребенка, в то время как если бы не разум этого животного — я утверждаю, что это разум, — ребенок погиб бы!

Они спорили и спорили, а мы с маленькой Сэди посадили семена — я помогала копать ямки, — и несколько дней спустя из каждой ямки вырос где цветок, где кустик. Как это могло произойти, ума не приложу, это просто чудо.

Но вот однажды, когда миссис Грэй с детьми отправилась погостить к своей тетушке, в доме снова собрались ученые, — на этот раз, чтобы проделать опыт, как они сказали. Они взяли моего щенка и унесли в лабораторию. Я проковыляла за ними на своих трех ногах. Я испытывала гордость: мне, конечно, было очень лестно, что моему щенку оказывают внимание. Ученые все о чем-то спорили, все делали какие-то опыты, и вдруг мой щенок пронзительно завизжал, и они поставили его на пол. Он шагнул, спотыкаясь; вся его голова была залита кровью. Хозяин захлопал в ладоши и воскликнул:

— Ну что, убедились? Я был прав! Нет, ей-богу, вы только посмотрите: конечно же, он совершенно слеп!

И все остальные сказали:

— Да, да, опыт подтвердил вашу теорию. Отныне страждущее человечество в превеликом долгу перед вами. И все окружили хозяина, с чувством жали ему руку, благодарили и восхваляли его.

Но все это я видела и слышала лишь очень смутно. Я подбежала к моему дорогому малышу, прильнула к нему и стала слизывать с него кровь, а он прижался ко мне головкой и тихо скулил. Сердцем я понимала, что хотя он не видит, но чует меня, и ему не так страшно и не так больно, потому что рядом мать. А потом он упал, его бархатный носишко ткнулся в пол — да так мой щенок и остался лежать, больше он уже и не шелохнулся.

Тут мистер Грэй прервал разговор, вызвал лакея и приказал:

— Закопайте его где-нибудь в дальнем углу сада.

И снова вернулся к беседе. А я, хромая, побежала вслед за лакеем. Я была очень довольна и благодарна, — я видела, что моему щенку уже не больно, потому что он заснул.

Мы дошли до самого конца сада, и там лакей выкопал ямку. Я видела, что он собирается положить в нее моего щенка, и радовалась: значит, мой сын вырастет и станет красивым псом. Это будет чудесным сюрпризом для миссис Грэй, Сэди. Поэтому я старалась помочь лакею рыть ямку, но моя перебитая нога плохо действовала. Она, понимаете, не сгибалась, — а чтобы копать, надо работать обеими передними лапами, иначе ничего не получается. Лакей выкопал ямку, положил в нее моего маленького сыночка, погладил меня по голове, прослезился и сказал:

— Эх, бедная ты псина… Ты-то спасла его ребенка…

Вот уже две недели, как я не отхожу от ямки, но мой щенок все не показывается. Последние дни меня стал охватывать страх. Мне начинает казаться, что с моим щенком что-то случилось, что он не вырастет из ямки большой и красивый, как вырастали цветочки. От страха я совсем больна, не могу есть, хотя слуги тащат мне самые лакомые куски и все утешают меня. Они даже ночью иногда приходят, плачут надо мной и приговаривают:

— Несчастный песик… Ну, забудь, успокойся, иди домой, не надрывай ты нам сердце…

Все это только еще больше пугает меня и убеждает: произошло что-то ужасное. Я так ослабела, что со вчерашнего дня уже не держусь на ногах. С полчаса тому назад слуги взглянули на заходящее солнце — оно как раз в этот момент скрывалось и в воздухе потянуло ночной прохладой, — и сказали что-то такое, что я не поняла, но от их слов в сердце мое проник леденящий холод:

— Бедняжки, — подумала я о миссис Грэй и Сэди, — они ничего не подозревают. Завтра утром вернутся и сразу спросят: «Где же наша собачка, где наша героиня?» И у кого из нас хватит духу сказать им правду: «Ваш преданный четвероногий друг ушел туда, куда уходят все погибающие бессловесные твари!»

Твен читал рассказ бедной собаки и плакал, вспоминал, как плакали его девочки, слушая этот рассказ, и снова плакал. Господи, какая же тяжкая ноша – эта жизнь…

Трудно переходить от этой трагической истории и трогательного рассказа к той грани литературной деятельности писателя, которая связана с его сатирическими произведениями. Сам он писал об этом: «Я хочу заранее сказать читателям, что если они не увидят страстного отношения автора к правде и лжи, его отвращения к злу, горячей ненависти ко всему подлому и несправедливому, презрения к притворству и фальши, они окажутся очень далеки от понимания книг Марка Твена».

Он пишет Евангелие дельцов: «Делай деньги! Делай их побыстрее! Делай побольше! Делай их как можно больше. Делай бесчестно, если удастся, и честно, если нет другого пути! Ступай! Выжми, высоси из людей деньги, превратите их в кровь отцов, молоко матерей, слезы младенцев».

Твен предлагает заменить национальный флаг Соединенных Штатов, которые безжалостно и бесстыже грабят колонии, на пиратский. «Пусть даже останется старый, — соглашается он, — только белые полосы мы закрасим черным, а вместо звезд изобразим череп и кости».

В рассказе «Монолог короля Леопольда» рассказывается, как правитель Бельгии угнетает народ Конго. Но и в колониях Соединенных Штатов дела обстоят не лучше. Люди жалуются, что им отрубают руки, если они добывают мало каучука. За двадцать лет владычества этого короля число жителей Конго сократилось с двадцати пяти миллионов до пятнадцати.

«Король, у которого на совести десять миллионов убийств – Рекордсмен! Потому некий сумасшедший рвется увековечить его имя памятником в десять миллионов черепов и скелетов. Он уже все рассчитал и вычертил в масштабе. Этот памятник должен быть точной копией пирамиды Хеопса. Пирамиду предполагают воздвигнуть в безлюдной местности, среди замшелых, заросших сорняком развалин сожженных деревень, где в унылый вой ветра вплетаются стоны мертвецов, замученных голодом и пытками.

Удивительно наблюдать, как король огнем и мечом уничтожает страну и ее мирных жителей. И все это во имя денег, исключительно во имя звонкой монеты. В жажде завоевания есть нечто царственное – короли извечно предавались этому элегантному пороку. Жажда этих грязных денег – не для того, чтобы обогатить свою страну, а чтобы насытить собственный кошелек. Это вызывает у нас гадливое чувство, презрительное осуждение и мы не можем примирится с такими действиями, мы называем их недостойными короля».

Марк Твен отзывается на события Кровавого воскресенья в России «Монологом русского царя», в котором царь сам признается:

«Голый, что я собой представляю? Тощий, худосочный, кривоногий, карикатура на образ и подобие божие! Посмотрите, голова как у восковой куклы, выражения на лице не больше, чем у дыни, уши торчат, костлявые локти, впалая грудь, ноги словно щепки, а ступни – точь-в-точь рентгеновский снимок! Ничего царственного, величественного, внушительного, ничего, что могло бы возбуждать восторг и преклонение.

Неужели это мне поклоняются, передо мной падают ниц сорок миллионов русских людей? Разумеется, нет. Немыслимо было бы поклоняться такому пугалу. Но тогда кому же и чему они поклоняются? В глубине души я это прекрасно знаю: они поклоняются моему платью. Без него я, как и всякий голый человек, не имел бы ровным счетом никакой власти. Никто не отличил бы меня от священника, парикмахера или просто фертика. Итак, кто же, собственно, император всероссийский? Мое платье. Оно, только оно. Без платья человек ничто, платье не только красит человека, платье – это и есть человек; без него он нуль, ничтожество, пустое место.

А титулы? Эти украшения тоже ведь часть одежды. Вместе с парчой они прикрывают убожество того, кто их носит, сообщают ему важность, величие, когда на самом деле ничего замечательного в нем нет. Они могут заставить целую нацию коленопреклоненно чтить императора, который без платья и титулов ничем не отличался бы от сапожника и, попав в толпу, немедленно затерялся бы среди простолюдинов; на улице, в давке его затолкали бы, как всякого безвестного прохожего, или еще того лучше: предложили бы ему за копейки донести кому-нибудь саквояж.

А с помощью этих искусственных средств – платья и титулов – он, как-никак, император; подданные чтут его, точно божество, он же, не чувствуя никакой узды, по собственному произволу, ссылает их, преследует, травит и истребляет, как истреблял бы крыс, если бы не унаследовал трона по капризу судьбы, а занимался бы иной профессией, куда более соответствующей его способностям.

Да, великая сила заложена в императорской одежде и титулах! Они повергают обывателя в благоговейный трепет, хотя ему ли не знать, что каждая династия знаменует собой узурпацию, незаконный захват власти при поддержке людей, не имеющих ни малейшего права этим распоряжаться. Ведь монархов всегда выбирали и возводили на престолы аристократия; народ никогда никакого монарха не выбрал.

Итак, без платья нет власти. Власть платья держит людей в повиновении. Разденьте догола всех начальников, и ни одним государством нельзя будет управлять. Какой позор! Ну и ну! Подумать только, что это чучело в зеркале, эту морковку, огромная нация, несметная масса народа чтит, как божество, и никто не смеется! А чучело-то заодно еще и опытный профессиональный дьявол, однако никто не удивляется, слова не молвит по поводу такой несообразности! Неужто человечество совсем ничего не стоит? Неужто его выдумали и смастерили просто так, от нечего делать? Неужто оно само себя не уважает? Боюсь, что я тоже теряю к нему уважение, а заодно и к себе…

Но совершился массовый расстрел царскими войсками мирной манифестации рабочих в Петербурге 9 января 1905 года. И вот свершившееся событие так всколыхнуло тинистую заводь национальной души, как не смогли бы ее всколыхнуть никакие увещевания; ненависть и надежда ожили в этой давно зачахшей душе, и теперь они уже медленно, но верно закрадутся в каждое сердце и полностью овладеют им.

Постепенно это даст результаты! Плохо, очень плохо понимает кабинетный моралист, как грандиозно моральное воздействие расправ и убийств! Да, теперь уже не миновать беды! Нация корчится в родовых муках, рождается великий – ПАТРИОТИЗМ! Будем говорить начистоту и резко: патриотизм истинный, неподдельный, то есть верность не династии и фикции, а верность народу!»

Марк Твен обращает свое перо против рабства. Он пишет: «Почему линчевание с его варварскими атрибутами стало в некоторых штатах нашей страны излюбленным способом возмездия за так называемое „обычное“ преступление? Не потому ли, что это ужасное, отвратительное наказание кажется людям более наглядным уроком и более действенным способом устрашения, чем казнь через повешение в тюремном дворе без свидетелей и без всякого шума? Нормальные люди так, конечно, не думают. Даже малый ребенок не поверил бы этому. Он знает, что всякое необычное, вызывающее много толков, тотчас находит подражателей, ибо на свете более чем достаточно впечатлительных людей, которые, стоит их немножко раззадорить, теряют последние остатки разума и начинают творить такое, о чем в другое время и помыслить бы не могли».

О положение дел в стране Марк Твен говорит уже чуть ли не безнадежно: «Великую республику нельзя спасти. Она прогнила до самой сердцевины, насквозь. Страсть к захватам чужих земель сделала свое дело. Привыкнув попирать законные людские права в чужих странах, граждане великой республики молчали, когда в их собственной стране стали попирать их собственные права. Те, кто рукоплескал, когда удушали свободу других народов, дожили теперь до часа, когда потеряли свободу сами. Власть перешла в руки богачей и их прихлебателей. Общее избирательное право превратилось в машину для голосования, принадлежащую богачам. В стране не осталось иных принципов кроме принципа наживы, не осталось иного патриотизма, кроме патриотизма собственного кармана».

С не менее гневным накалом обличает Марк Твен религию. «Христианская религия, — говорит он, — представляет по существу собой аптеку. Ассортимент ее снадобий остается неизменным, меняются лишь методы их применения. Тупой и невежественный эскулап день и ночь, не покладая рук, вливал в своего пациента гигантскими, невероятными дозами самые омерзительные лекарства, какие только можно было разыскать на аптекарском складе. Он пускал ему кровь, ставил банки, давал рвотное и слабительное, никогда не предоставлял возможности оправиться от болезни и восстановить природные силы. В состоянии такого духовного недуга он держал его восемнадцать веков, и за все это время пациенту не выпало ни одного светлого дня.

Перемены, которым подвергались цивилизация и национальный характер, никогда не проходили без самого активного участия религии. Так было на протяжении всей истории человечества и, без сомнения, будет во все времена. По крайней мере до тех пор, пока человек, путем медленной эволюции, не превратится в нечто действительно прекрасное и возвышенное, на что потребуются еще миллиарды лет».

В рассказе «Путешествие капитана Стормфилда в рай» Марк Твен смеется над тем, какими нелепыми представляются людям райские гущи.

«Я умирал на палубе корабля, и это было мне понятно.

Тьма. Сразу же непроглядная тьма! Я понял: да, я умер, и почувствовал, что куда-то нырнул, и догадался, что птицей взлетаю в воздух. На миг промелькнули подо мной океан и корабль, на котором я испустил дух, потом стало черно, ничего не видно, и я, разрезая со свистом воздух, понесся все выше и выше. «Я весь тут, — мелькнуло у меня в мозгу, — платье на мне, все остальное тоже, вроде как ничего не забыл. Они похоронят в океане мое чучело, вместо меня. Я-то весь тут!»

Вдруг я увидел какой-то свет и в следующее мгновение влетел в море слепящего огня, и меня пронесло сквозь пламя. Это было Солнце. Я посмотрел на часы и понял, что пролетел мимо него через восемь минут после того, как снялся с якоря. Это помогло мне определить скорость хода: сто восемьдесят шесть тысяч миль в секунду. Девяносто три миллиона миль за восемь минут. Ну и возгордился же я – таких гордых призраков еще не видел свет. Я радовался как ребенок и жалел, что не с кем здесь устроить гонки.

И вот снова попал в кромешную тьму. Да, во тьму, но сам-то я не был темным. Мое тело светилось мягким призрачным светом, и я подумал, что похож, вероятно, на светлячка. Откуда исходит свет, я не мог понять. Вдруг увидел неподалеку похожий на мой свет, и, обрадовавшись, приложил руку трубкой ко рту и окрикнул:

— Эй, на корабле! Куда направляетесь?

— А вы думаете, я знаю.

— Пристраивайтесь, дружище!

Он принял мое приглашение. В компании сразу стало веселее. Мы помчались рядышком, беседуя, как старые знакомые, и это было очень приятно. Потом мы долго молчали, я не тревожил его, чтобы дать привыкнуть ему к новой мысли. Время от времени я слышал его вздохи, а потом заметил, что он плачет, тут я, признаюсь, рассердился на него и подумал: «Типичный еврей. Пообещал какой-нибудь деревенщине сшить пиджак за четыре доллара, а теперь пожалел, решил, что если бы вернулся, постарался бы всучить ему что-нибудь похуже качеством за пять. Бездушный народ и никаких моральных принципов!» А он все плакал и всхлипывал.

— Ну, хватит! Черт с ним, с пиджаком! Выбросьте его из головы.

— Пиджа-ак? Какой пиджак? Кто вам сказал, что я горюю о пиджаке?

— А о чем же?

— Ах, капитан, я схоронил свою маленькую дочку и теперь никогда, никогда ее не увижу. Я не выдержу этого горя!

Ей-богу, он меня как ножом полоснул. Дай мне целую эскадру, я не соглашусь еще раз пережить такой стыд за свои гадкие мысли. И я покаялся перед ним и так себя ругал, так ругательски ругал, что он принялся умолять меня, чтобы я не говорил про себя таких страшных вещей. Это было великодушно с его стороны. Я считаю, что из него мог бы получиться отменный христианин, и я ему прямо об этом это сказал.

Мы летели дальше и знали, что возврата нет. Ужасная история! Люди думают, что смерть приносит покой. Ничего, умрут – тогда узнают.

Но самое тяжкое видеть здесь новичка – молодого человека, у которого осталась на земле возлюбленная. Тут уж нет конца слезам, и стенаниям, и разговорам. И – в который раз – этот осточертевший вопрос: «Как вы думаете, она скоро откажется жить, скоро придет сюда?» Что можно ответить? Только одно: «Будем надеяться». Но когда ты повторяешь подобное несколько тысяч раз, то уже терпение лопается и думаешь: лучше бы мне не умирать. Потому вот что мы, преставившиеся, придумали со скорбящими влюбленными: мы соединили их в одну группу, предоставив им самим утешать друг друга. Им это не повредило, напротив – даже понравилось: сочувствования и соболезнования хоть отбавляй, а большего ничего им и не нужно.

Мелькали недели; время от времени к нам присоединялись новые спутники, и к концу года нас уже было тридцать шесть человек. Мы все стали похожи на рой светлячков – прелестное зрелище! Нас мог бы набраться целый полк, если бы все мы летели вместе, но, к сожалению, не у всех была одинаковая скорость. Лично я не торопился. Мои дела подождут.

И вот, когда я пробыл покойником лет тридцать, меня начала разбирать тревога. Ведь все это время я несся в пространстве, вроде кометы. Не скажу, что я не получал удовольствия, — нет, я повидал много нового, интересного; а все-таки хотелось уж где-нибудь пришвартоваться. Ведь не затем же я пустился в путь, чтобы вечно странствовать! Вначале я был даже рад, что дело затягивается, — я ведь полагал, что меня ждет довольно жаркое местечко, но в конце концов мне стало казаться, что лучше пойти ко всем… словом, куда угодно, чем томиться от неизвестности.

И вот, как-то ночью вижу впереди на горизонте длиннейшую цепь мигающих огней, они все росли и ширились и вскоре стали похожи на гигантские печи.

— Прибыл, наконец, ей-богу! — говорю себе. — И, как следовало ожидать, отнюдь не в рай!

И тут я лишился чувств. Не знаю, сколько времени длился мой обморок, — наверно, долго, потому что, когда я очнулся, тьма рассеялась, светило солнышко и воздух был теплый и ароматный до невозможности. А местность передо мной расстилалась прямо-таки удивительной красоты. То, что я принял за печи, оказалось воротами из сверкающих драгоценных камней высотой во много миль; они были вделаны в стену из чистого золота, которой не было ни конца ни края, ни в правую, ни в левую сторону. К одним из ворот я и понесся как угорелый. И тут только заметил, что в небе черно от миллионов людей, стремившихся туда же. С каким гулом они мчались по воздуху! И вся небесная твердь кишела людьми, точно муравьями; я думаю, их там было несколько миллиардов.

Я опустился, и толпа повлекла меня к воротам. Когда подошла моя очередь, главный клерк обратился ко мне весьма деловым тоном:

— Ну, быстро! Вы откуда?

— Из Сан-Франциско.

— Сан-Фран…? Как, как?

Он с недоуменным видом почесал в затылке. Потом после долгих выяснений оказалось: я залетел совершенно в другой рай, а случилось это от того, что по дороге как-то погнался за приглянувшейся мне кометой и потому свернул с курса. Рассмотрев огромнейшую карту местный ангел нашел мою планету и сказал:

— Она называется Бородавка.

«Не поздоровилось бы тебе, — подумал я, — если бы ты явился на эту планету и назвал ее Бородавкой!»

Недолго я пробыл в чужом раю и скоро начал понимать: чтобы быть счастливым, надо жить в своем собственном раю. И я отправился в свой рай. Попав туда, первым делом прикрепил крылья, одел нимб и, получив арфу, натянув на ней струны, присоединился к оркестру. Невозможно себе представить, какой мы подняли шум! Звучало это здорово, даже мороз по коже продирал, но из-за того, что одновременно играли слишком много разных мотивов, нарушалась общая гармония; вдобавок там собрались многочисленные индейские племена, и их воинственный клич лишал музыку ее прелести. Через некоторое время я перестал играть, решив сделать передышку. Стало скучно. Все атрибуты рая оказались не нужными. На крыльях нельзя было летать, нимб все время скатывался с головы.

Рядом со мной сидел какой-то старичок, довольно славный и симпатичный. Он спросил:

— А вы знаете, впереди — вечность!

— Не сыпьте соли мне на раны, — говорю я, — у меня и так настроение испортилось.

— Вы рады, что попали сюда?

— Дедушка, — говорю я, — буду с вами откровенен. Это не совсем похоже на то представление о блаженстве, которое создалось у меня, когда я ходил в церковь. Скажи, пожалуйста, так это вечно и будет? Неужели не предвидится никакого разнообразия?

На это он мне ответил следующее:

— Сейчас я тебе все быстро объясню. Люди принимают буквально и образный язык библии и все ее аллегории, — поэтому, являясь сюда, они первым делом требуют себе арфу, сияние и прочее. Им без единого слова выдают всю обмундировку. Они сойдутся, попоют, поиграют один денек, а потом ты их в хоре больше не увидишь. Они сами приходят к выводу, что это вовсе не райская жизнь, во всяком случае не такая, какую нормальный человек может вытерпеть хотя бы неделю, сохранив рассудок.

Заметь себе следующее, — продолжал он, — рай исполнен блаженства и красоты, но жизнь здесь кипит, как нигде. Через день после прибытия у нас никто уже не бездельничает. Петь псалмы и махать пальмовыми ветками на протяжении вечности — очень милое занятие, когда его расписывают с церковной кафедры, но на самом деле более глупого способа тратить драгоценное время не придумаешь. Этак легко было бы превратить небесных жителей в сборище чирикающих невежд.

В церкви говорят о вечном покое, как о чем-то утешительном. Но попробуй испытать этот вечный покой на себе, и сразу почувствуешь, как мучительно будет тянуться время. Поверь, Стормфилд, такой человек, как ты, всю жизнь проведший в непрестанной деятельности, за полгода сошел бы с ума, попав на небо, где совершенно нечего делать. Нет, рай — не место для отдыха; на этот счет можешь не сомневаться!

— Услышь я это раньше, я бы огорчился, а теперь я рад. Я рад, что попал сюда.

— Капитан, ты, небось, изрядно устал?

— Мало сказать, устал! – говорю. — Устал, как собака!

— Вот именно! Вот именно! Ты заслужил крепкий сон, — и сон тебе будет отпущен. Ты заработал хороший аппетит, — и будешь обедать с наслаждением. Здесь, как и на земле, наслаждение надо заслужить честным трудом. Нельзя сперва наслаждаться, а зарабатывать право на это после. Но в раю есть одно отличие: ты сам можешь выбрать себе род занятий; и если будешь работать на совесть, то все силы небесные помогут тебе добиться успеха. Человеку с душой поэта, который в земной жизни был сапожником, не придется здесь тачать сапоги.

— Вот это справедливо и разумно, — сказал я. — Много работы, но лишь такой, какая тебе по душе; и никаких больше мук, никаких страданий…

— Нет, погоди, тут тоже много мук; но они не смертельны. Тут тоже много страданий; но они не вечны. Пойми, счастье не существует самостоятельно, оно лишь рождается как противоположность чему-то неприятному. Вот и все. Нет ничего такого, что само по себе являлось бы счастьем, — счастьем, оно покажется лишь по контрасту с другим. Как только возникает привычка и притупляется сила контраста — тут и счастью конец, и человеку уже нужно что-то новое. Ну, а на небе много мук и страданий — следовательно, много контрастов; стало быть, возможности счастья безграничны.

— Первый раз слышу про такой сверхразумный рай, но он так же мало похож на представление о рае, которое мне внушали с детских лет, как живая принцесса — на свое восковое изображение».

Многие сатирические памфлеты и юмористические обличающие произведения увидели свет только после смерти их автора. И это не удивительно. Марк Твен не всегда отваживался давать их в печать, заботясь о душевном покое близких ему людей. И когда он просил опубликовать свою «Автобиографию» после смерти, то имел ввиду не боязнь поведать миру о тайнах личной жизни, которые не побоялся рассказать в «Исповеди» Жан-Жак Руссо, а боялся своих гневных высказываний в адрес правящей элиты и религии и последующих за публикациями санкций.

«Меня бесконечно поражает, — пишет Твен в скрываемой даже от близких людей записной книжке, — что весь мир не заполнен книгами, которые с презрением высмеивали бы эту жалкую жизнь, бессмысленную вселенную, смехотворную канитель. Почему я не пишу эту книгу? Потому что я должен содержать семью. Это единственная причина. Быть может, так рассуждали и все другие».

Марк Твен не был бы Марком Твеном, если бы не пошутил по поводу своего не слишком устойчивого материального положения. Однажды некий банкир его спросил:

— Чем объяснить, что у вас так много мозгов и так мало денег?

— Видите ли, — ответил знаменитый писатель, — природа любит равновесие. В среднем у нас с вами поровну.

Но у него есть и другое, сострадательное мнение: «Я убежден, что человечество неподходящая мишень для резких слов и суровой критики и что единственное чувство, которое оно заслуживает, — это сострадание; люди не сами себя выдумали, и они неповинны во всех тех слабостях и безрассудствах, из которых складывается их характер».

И вот сегодня писатель выступает со злой сатирой, а назавтра с произведением, проникнутым то душевным юмором, то лиризмом, то теплом и состраданием. К таким относится «Негритянская история».

«Был летний вечер. Сумерки. Мы сидели на веранде дома, стоявшего на вершине холма, а тетка Рэчел почтительно присела пониже, на ступеньках, как подобает служанке, да притом еще цветной. Она была высокого роста и крепкого сложения; и хотя ей перевалило уже за шестьдесят, глаза ее еще не померкли и силы ей не изменили. Нрав у нее был веселый и добродушный, смеяться ей было так же легко, как птице петь. Теперь она оказалась под огнем — иными словами, под градом наших шуток, что доставляло ей огромное удовольствие. Она покатывалась со смеху, закрывала лицо руками и тряслась и задыхалась в припадке веселья. В одну из таких минут я посмотрел на нее и сказал:

— Тетка Рэчел, как это ты ухитрилась прожить на свете шестьдесят лет и ни разу не испытать горя?

Она замерла. Наступила тишина. Потом повернула голову и, глядя на меня через плечо, сказала без тени улыбки:

— Мисту Клеменс, вы не шутите?

Я удивился и тоже перестал смеяться. Я сказал:

— Ну да, я думал… я полагал… что у тебя никогда не бывало горя. Я ни разу не слышал, чтобы ты вздыхала. Твои глаза всегда смеются.

Она повернулась ко мне, полная волнения:

— Знала ли я горе? Масса Клеменс, я вам расскажу, а вы судите сами. Я родилась среди рабов; я знаю, что такое рабство, потому что сама была рабыней. Ну вот, мой старик — муж мой — любил меня и был ласков со мной, точь-в-точь как вы ласковы с вашей женой. И были у нас дети — семеро деток, — и мы любили их, точь-в-точь как вы любите ваших деток. Они были черные, но бог не может сделать детей такими черными, чтобы мать не любила их и согласилась расстаться с ними, — нет, ни за что, даже за все богатства мира. Потом наш хозяин разорился, и нас всех повезли на аукцион.

Там нас заковали в цепи и поставили на высокий помост — вот как эта веранда, — двадцать футов высотой; и народ толпился кругом. Много народу толпилось. Они подходили к нам, и осматривали нас, и щупали нам руки, и заставляли нас вставать и ходить, и говорили: «Этот слишком старый», или: «Этот слабоват», или: «Этому грош цена». И продали моего старика и увели его, а потом стали продавать моих детей и уводить их, а я давай плакать; а мужчина и говорит мне: «Замолчишь ты, проклятая плакса?!» — и ткнул в зубы кулаком.

А когда увели всех, кроме маленького Генри, я схватила его, прижала к груди и говорю: «Вы, говорю, не уведете его, я, говорю, убью всякого, кто притронется к нему». Но Генри прижался ко мне и шепчет: «Я убегу и буду работать — и выкуплю тебя на волю». О, милый мой мальчик, он всегда был такой добрый! Но они увели его… они увели его, эти люди, а я билась, и рвала на них одежду, и колотила их своими цепями; и они меня колотили, но я уже и не чувствовала побоев. Да так и увели моего старика и всех моих деток — всех семерых, — и я с тех пор не видала их больше».

Вот такой получился грустный рассказ, начавшийся столь весело.

Более всего читатели знают великого американского писателя как юмориста. И хотелось бы, подходя к последним годам его жизни, не забывать об этом, а еще раз посмеяться вместе с ним. Вот он, взъерошив свою пышную седую шевелюру, по-доброму улыбнувшись в не менее пышные усы, решил поведать нам историю о том, как встретил налогового инспектора.

«Меня почтил вниманием некий джентльмен, назвавшийся экспертом, имеющим отношение к департаменту внутренних сборов. Я не знал, с чего начать разговор, хотя и знал, что я, как человек, достигший почетного положения домовладельца, обязан быть светски непринужденным, разговорчивым и общительным.

— Как дела? – рискнул я спросить.

— Так себе, — ответил он.

Я заверил его, что стану его постоянным клиентом. Он выразил надежду, что его заведение мне понравится: еще не было случая, чтобы кто-нибудь после знакомства с ним захотел бы иметь дело с другими представителями его профессии. Это прозвучало довольно нескромно, но если пренебречь такой вполне естественной слабостью, свойственной каждому из нас, то он показался мне человеком порядочным.

Уж не знаю, как это получилось, но мало-помалу лед растаял, мы нашли общий язык, и дальше все пошло как по маслу. Мы говорили, говорили и говорили, — главным образом я, и хохотали, хохотали, хохотали, — главным образом он. Но я ни на минуту не терял головы, нет, — я включил свой природный ум «на полный ход», как говорят машинисты.

Вопреки его туманным ответам, я решил непременно выяснить, чем он торгует, выудить из него все, но так, чтобы он этого не заметил. Я хотел весьма остроумно заманить его в ловушку: сперва сам расскажу ему о своих делах, и, конечно, этот порыв доверия с моей стороны так его расположит ко мне, что он, в свою очередь, забыв осторожность, поведает о себе, даже не подозревая об опасности. «Сынок, — подумал я, — забыл ты, к какой старой лисе угодил в лапы».

— Угадай-ка, — сказал я, — сколько я заработал за прошлый год чтением лекций!

— Нет… ну откуда же… Гм! Погодите… Ну, скажем, тысячи две? Нет, нет… Право же, вы не могли столько заработать! Скажем, тысячу семьсот?

— Ха-ха! Так я и знал – не угадаете. Я заработал публичными лекциями четырнадцать тысяч семьсот пятьдесят долларов. Ну, каково?

— Поразительно! Просто поразительно! Мне это надо учесть. И вы говорите, что это еще не все?

— Все? Бог мой! А газета «Ежедневный Божий Клич»? За четыре месяца – около, около… скажем восемь тысяч долларов! Как вам это нравится?

— Нравится! Да я и сам не прочь поплавать в этом океане долларов. Восемь тысяч! Это тоже надо учесть. Послушайте, и помимо всего прочего, как я понял, у вас имеются еще и другие доходы?

— Ха-ха-ха! Да вы еще, так сказать, бродите по задворкам! А моя книга «Простаки за границей»? От трех с половиной до пяти долларов за экземпляр. Слушайте! Смотрите мне в глаза! За последние четыре месяца разошлось девяносто пять тысяч экземпляров. Только подумайте! Только посчитайте!

— Святые спасители! Я должен это учесть. Неужели это мыслимо?

Тут мой гость собрался откланяться. И вдруг мне в голову пришла неприятная мысль: а что, если я распинался перед ним зря, да еще приукрашивал свои успехи, польщенный его изумлением? Но нет! В последнюю минуту этот джентльмен вручил мне конверт и сказал, что в нем находится проспект, ознакомившись с которым я получу представление о роде его занятий. Потом он добавил, что просто счастлив иметь меня постоянным клиентом и будет гордиться тем, что среди его клиентов есть человек с такими огромными доходами.

Я был так польщен, тут же, без всякого сопротивления, позволил этому простаку обнять меня и уронить несколько слез умиления за мой воротник. Потом он ушел. После его ухода я сейчас же вскрыл конверт. Несколько минут внимательно изучал проспект. Потом позвал кухарку и сказал:

— Держите меня, сейчас я упаду в обморок!

Нет, какой прохвост! Этот «проспект» оказался ничем иным, как омерзительной налоговой декларацией. Стало ясно, что этот человек предоставил мне полную возможность оказаться в дураках. Итак, я должен был отдать государству пять процентов своего дохода, то есть десять тысяч шестьсот пятьдесят долларов подоходного налога!

Я знаком с очень богатым человеком; дом у него – дворец, стол королевский, траты огромны, — и все же, судя по его налоговым декларациям, этот богач не имеет никаких доходов. К нему-то и обратился я за советом, попав в беду. Он просмотрел чудовищный перечень моих доходов, надел очки, взял перо и… гоп-ля! – я стал нищим. Впервые видел я такой ловкий фокус. Просто он хитроумно обошелся с главой «Скидки». Воспользовавшись этой главой, уменьшил мои доходы до тысячи долларов, который не облагается налогом. Я был спасен.

И мне ничуть не стыдно. Но впредь я решил быть поосторожнее и поменьше болтать, дабы еще раз не пасть жертвой столь пагубной привычки».

В другом рассказе автор очутился в бурных водах Ниагарского водопада.

«Я упал и погрузился в буйство белой пены у подножия водопада, что пузырилась и кипела, вздымаясь на несколько дюймов у меня над головой. Разумеется, я попал в водоворот и завертелся в нем. Сорок четыре круга сделал я, гоняясь за какой-то щепкой, которую в конце-концов обогнал. Сорок четыре раза меня проносило возле одного и того же куста на берегу, снова и снова я тянулся к нему и каждый раз не мог дотянуться всего лишь на волосок.

Наконец к воде спустился какой-то человек, уселся рядом с моим кустом, сунул трубку в рот, чиркнул спичкой и заслонил огонь ладонью от ветра, поглядывая одним глазом на меня, другим – на спичку. Вскоре порыв ветра задул ее. Когда я в следующий раз проносился мимо, он спросил:

— Спички есть?

— Да, в другом жилете. Помогите, пожалуйста, выбраться.

— Черта с два!

— Простите навязчивое любопытство тонущего человека, но не можете ли вы объяснить мне ваше несколько необычное поведение?

— С удовольствием. Я следователь, мое дело – мертвые тела. Можете не торопиться ради меня. Я вас подожду. Но вот спички бы мне!

— Давайте поменяемся местами, — предложил я, — тогда я принесу вам спичку.

Он отказался».

«Известный английский писатель Уильям Теккерей начинал свои знаменитые лекции о писателях-юмористах притчей о лондонском арлекине, который был самым грустным человеком в мире. Притча рассказывала о том, как этот арлекин однажды пришел к врачу за советом и спросил: „Как бы ему вылечиться от ипохондрии“». Врач, не зная, кто его пациент, посоветовал пойти поглядеть на веселого арлекина. «Этот арлекин перед вами», – грустно ответил больной.

Наблюдая многие и многие случаи в истории литературы, искусства, когда смех художника как бы переходит в горечь и слезы, некоторые теоретики искусства склонны считать, что в сфере поэзии смех имеет обязательной другой стороной грусть или меланхолию в силу некоего внутреннего противоречия, коренящегося в человеческой психике и в законах искусства.

Смех в искусстве, поэзии есть создание гораздо более хрупкое, чем иной раз принято думать. Драгоценный и редкий дар видеть в жизни смешное, веселое и претворять это видение в поэзию сопровождается и даже подчас обусловлено у художника необычной впечатлительностью, до крайности обостренным восприятием внешнего мира. Тот, кто чутко улавливает смех, слышит так же не менее чутко и каждый стон. Нервы художника обнажены. Он плохо защищен от ударов жизни. Великий юморист в горьком мире неизбежно проникается его горечью.

Некоторые американские литературоведы предпринимали попытку восстановить пошатнувшуюся легенду о Твене – баловне американской Фортуны. Если верить их словам, никаких горестей у него не было. Не было столкновения великого американского писателя с американской действительностью, из которого он вышел глубоко потрясенным, полным ненависти к ханжеству капиталистической цивилизации, полным боли и горечи. Не было личного горя. Не было американской трагедии, был американский успех!» (А. Старцев)

Да что там говорить – было все. Жизнь оказалась так щедра на всевозможные свои проделки сначала к озорному мальчишке Сэму Клеменсу, потом к великому американскому писателю Марку Твену. Она и дарила, и щадила и била его. Под конец жизни удары стали невыносимы. Как можно было пережить смерть родного, дорогого существа? Но судьбе этого показалась недостаточно: его милая Оливия отошла в мир иной, оставив своего мужа коротать последние старческие годы в одиночестве. А ведь он просил об одном: «Единственное мое желание и самая страстная моя мольба – чтобы мы покинули этот мир вместе. Эта мольба никогда не перестанет звучать на земле, она будет жить в каждом любящем сердце и ее нарекут молитвой. И над могилой оставшийся в живых скажет: „Там, где была она, — был Рай!“»

Похоронив жену, Марк Твен потерял и вторую дочь, она умерла внезапно от припадка эпилепсии. Слезы текли по его щекам, боль сжимала больное сердце, но жизнь продолжала жить в нем и он жил. На следующий день после похорон Джин он написал: «Вчера мне было семьдесят четыре года. Кто скажет, сколько мне лет сегодня?..» Каждая жилка, каждая косточка в его теле чувствовала тяжкий гнет старости.

Какая-то газета пустила слух, что престарелый юморист Марк Твен брошен своей семьей и умер в одиночестве. Марк Твен не был бы Марком Твеном, если бы не ответил ей своей знаменитой фразой: «Слухи о моей смерти сильно преувеличены».

В его записных книжках вы найдете множество ярчайших высказываний и заметок.

«Считают, что любовь растет очень быстро, но это не совсем так. Ни один человек не способен понять, что такое настоящая любовь, пока не проживет в браке четверть века».

«На пароходе произошел взрыв. Кто-то заметил как бы вскользь:

— Господи помилуй! Кто-нибудь пострадал?

— Нет. Убило только негра.

— Ну, это вам повезло, а то бывает, что и ранит кого-нибудь».

«Время от времени я отравлял себе жизнь всяческими зароками. И не разу об этом не жалел: независимо от того, долго или нет я себя обуздывал, всякий раз, когда я вновь предавался своему пороку после перерыва, он доставлял мне столько радости, что я бывал вознагражден за все перенесенные муки».

«Жаль, что столько хороших вещей на свете пропадает даром только потому, что они вредны для здоровья. Не думаю, чтобы какая-нибудь пища, данная нам богом, была вредна, если употреблять ее умеренно, за исключением микробов. Однако находятся люди, которые строго-настрого запретили себе пить, есть и курить — все то, что пользуется сомнительной репутацией. Удивительное дело! Это все равно, что истратить все свое состояние на корову, которая не дает молока».

«Этот человек был уверен, что солнце встает по утрам с единственной целью насладиться его стихами, садится так медленно, потому что не может расстаться с его стихами, медлит, теряет драгоценное время и не в силах соблюсти положенный график, пока он живет на земле».

«Деньги – вот бог. Золото, банкноты, акции – бог отец, бог сын, бог дух святой, единый в трех лицах».

«Человеческий род – сборище трусов, и я не только участвую в этой процессии, но шествую впереди со знаменем в руках».

«Только мертвые имеют свободу слова».

«Человеку никогда не достичь столь головокружительных вершин мудрости, чтобы его нельзя было провести за нос».

«Слава – дым, успех – случайность! Единственное, что надежно здесь на земле – безвестность».

«Единственное, что напоминает церковное пение, — это о кресле зубного врача».

«На заседании правительства США.

— Убито двести индейцев.

— Во что это обошлось?

— В два миллиона долларов.

— За эти деньги можно было бы дать им высшее образование».

«Я думаю, что все мы микроскопические трихины в крови какого-то гигантского существа и что бог заботится о благополучии этого существа, а о нас даже и не думает».

«Если бог таков, как полагают, он должен быть несчастнее всех остальных во вселенной. Он наблюдает ежедневно мириады созданных им существ, испытывающих неисчислимые страдания. Он знает также о страданиях, какие им еще предстоят. Можно сказать: „Несчастен, как бог“».

«Мои книги – вода; книги великих гениев – вино. Воду пьет каждый».

«Мы легко соглашаемся, что у менее цивилизованных народов особенно сильно чувствуется неравенство между мужчиной и женщиной. Мы говорим, что это дикарство. Почему же мы так тупы и не видим, что тем самым признаем, что ни одна цивилизация не может быть совершенной, пока она не признает полное равенство мужчин и женщин».

«Что сделать с человеком, который первым начал праздновать дни рождения? Убить – слишком мало. Дни рождения хороши до поры до времени. Когда у тебя подрастают дети, эти даты подобны веселым флажкам на дороге, по которым мчишься вперед. Но вдруг ты замечаешь, что с флагштоками что-то случилось – они изменили форму, превратились в путевые столбы. Теперь по ним считаешь не выигрыши, а потери».

«Есть только два рода мудрецов: одни кончают с собой, другие пьют, чтобы заглушить голос мысли».

«Давайте чертыхаться, пока есть время; в раю этого делать не позволят».

«Когда читаешь Библию, больше удивляешься неосведомленности бога, нежели его всеведению».

«Трудно поверит, чтоб кто-нибудь, прожив жизнь, не считал бы ее в глубине души неудачной».

«Вряд ли найдется разумный человек, достигший преклонного возраста, который согласился бы прожить свою жизнь снова».

«Если бы человека создал человек, он устыдился бы плодов своего труда».

«Женщин все время стараются уложить в футляр: смолоду подгоняют под мерку и укладывают. Если их и везут куда-нибудь, то опять же в футляре, под вуалью.. И это бесправие связывает их по рукам и ногам».

«Давайте жить так, чтобы даже гробовщик оплакивал нашу кончину».

«В шкуре каждого человека таится раб».

«Кажется я понял, для чего существует неделя: чтобы можно было отдохнуть от воскресной скуки».

«Слово расплющилось о мой череп, пытаясь пробиться сквозь него, и оглушило меня».

«Добрая поддержка и дружеское участие для меня хлеб насущный, отдых и комфорт».

«Если уж немецкий писатель нырнет во фразу, так вы не увидите его до тех пор, пока он не вынырнет на другой стороне Атлантического океана с глаголом во рту».

«Адам был просто человеком – этим все сказано. Не так уж ему и хотелось этого яблока, — ему хотелось вкусить запретный плод. Жаль, что змий не был запретным, Адам наверняка съел бы его».

«Привычка есть привычка, ее не выбросишь за окошко, а можно только вежливенько, со ступеньки на ступеньку, свести с лестницы».

«Дружба – это такое святое, сладостное, прочное и постоянное чувство, что его можно сохранить на всю жизнь, если только не пытаться просить деньги в долг».

«Почему ты радуешься рождению человека и грустишь на похоронах? Потому что это не наше рождение и не наши похороны».

«Ничто так не нуждается в исправлении, как чужие привычки».

«Даже самые ясные и несомненные косвенные улики могут в конце концов оказаться ошибочными, поэтому пользоваться ими следует с величайшей осторожностью. В качестве примера возьмите любой карандаш, очищенный любой женщиной: если вы спросите свидетелей, они скажут, что она это делала ножом, но если вы вздумаете судить по карандашу, то скажите, что она обгрызала его зубами».

«Всегда помните о сути вещей. Лучше быть молодым навозным жуком, чем старой райской птицей».

Марк Твен оставил о себе много анекдотов. Вот некоторые из них.

Накануне первого публичного чтения одного из своих произведений Марок Твен страшно волновался: как воспримет его рассказ публика? Но уже первый прочитанный абзац привел слушателей в восторг. Он звучал так: «Юлий Цезарь умер. Шекспир умер. Наполеон умер, и я тоже чувствую себя не совсем здоровым».

ХХХ

Когда Твен был редактором журнала, у него очень много времени занимало чтение чужих рукописей. Как-то раз, посмотрев на корзину, полную выброшенных бумаг, он сказал:

— Как жаль, что я не был редактором журнала в то время, когда писали на каменных плитах. Какую прекрасную виллу я смог бы построить из присланных рукописей.

ХХХ

Однажды Марк Твен посетил ателье художника. Восхищаясь одним из его пейзажей, он протянул руку, чтобы обратить внимание на одну деталь.

— Осторожно! – воскликнул художник. – Картина еще не просохла.

— Не волнуйтесь, — ответил Марк Твен, — я в перчатках.

ХХХ

Рассеянность Твена часто ставила его в затруднительное положение. Однажды он ехал в поезде и не мог отыскать свой билет. Кондуктор узнал писателя в лицо и попросил его не беспокоиться. Ведь это такая мелочь.

— Нет, уж какая там мелочь, — вздохнул писатель. — Я обязательно должен найти этот проклятый билет, иначе как мне узнать, куда я еду.

ХХХ

Один из друзей Марка Твена взял у него взаймы довольно значительную сумму денег и обещал вернуть в течение месяца, если только останется в живых. Прошел месяц. Долг не был возвращен. Тогда Твен написал в одной из газет следующее объявление: «С великим прискорбием извещаю всех друзей о кончине Гарри Дункана, последовавшей вчера. Он взял у меня 500 долларов и обещал мне вернуть эти деньги через месяц, если только не умрет за это время. Так как друг мой всегда был верен своему слову, то не может быть никаких сомнений, что он умер не позже вчерашнего дня. Мир праху твоему».

После этой статьи «покойный» сразу воскрес, и тогда Твен получил свои деньги.

ХХХ

Одна дама жаловалась писателю:

— Не могу понять своего мужа. Порой он мужественный, а порою как баба.

— Это результат наследственности. Не надо забывать, что одна половина его предков — мужчины, а другая — женщины.

ХХХ

Однажды Марка Твена спросили:

— Как пишутся популярные книги?

Он ответил:

— О, это очень просто. Для этого достаточно иметь перо и бумагу, а потом вы без всяких усилий пишете все то, что приходит к вам в голову. Правда немного хуже дело обстоит с тем, что именно приходит вам в голову.

ХХХ

Одному молодому автору Твен возвратил рукопись с такой припиской: «Дорогой друг! Авторитетные врачи рекомендуют людям умственного труда есть рыбу, ибо этот продукт питает фосфором мозг. Если ваша рукопись является точным отражением того, о чем вы пишете, то мне кажется, я не ошибусь, сказав, что два кита средней величины не будут для вас чрезмерным рационом».

Комментарии к этим анекдотам излишни.

Писатель признавался: «Чего я искал – это возможности писать свои книги без того, чтобы оглядываться по сторонам, без боязни задеть чьи-то чувства; не считаясь ни с чьими предубеждениями, взглядами, верованиями, надеждами и заблуждениями; книгу, в которой скажу все, что думаю, все, что на сердце, начистоту, без оглядки. Я считаю — это будет невообразимое наслаждение, рай на земле. Работа над такой книгой — это блаженство, интеллектуальный запой».

Увы, но время интеллектуальных запоев кончилось. Проблем стало больше, чем возможностей их превозмочь. Марк Твен в 1910 году сделал вот такую запись: «Если я не умру еще два года, то сам положу всему конец. Покончу с собой». Его судьба прекрасно поняла всю серьезность этого намерения и исполнила просьбу Твена. Он в этом же году и умер от неполадок с сердцем. В последние дни своей жизни писатель не стал обращаться к священнослужителям за отпущением грехов. А, ведь многие известные люди при жизни чуждавшиеся религии, изменили себе на смертном одре и возвращались к оставленным ими верованиям. Марк Твен, глядя прямо в глаза смерти, не дрогнул ни разу.

Ах, вот еще одна, ускользнувшая было запись, из потертой книжки писателя:Конец фо

«Комментарии дочери по поводу присланного приглашения на обед к германскому императору: „Папа, если так будет продолжаться и дальше, тебе больше не с кем будет знакомиться. Разве что с богом“».

Пошел знакомиться.

Конец формы