Поэты и писатели. Очень краткий очерк. Уильям Вордсворт, Сэмюэл Колридж, Роберт Саути, Чарльз Лэм, Чарлз Мэтьюрин, Джон Китс, Вальтер Скотт, Шарлота Бронде, Эмили Бронде, Уильям Теккерей.


</p> <p>Поэты и писатели. Очень краткий очерк. Уильям Вордсворт, Сэмюэл Колридж, Роберт Саути, Чарльз Лэм, Чарлз Мэтьюрин, Джон Китс, Вальтер Скотт, Шарлота Бронде, Эмили Бронде, Уильям Теккерей.</p> <p>

Поэты и писатели. Очень краткий очерк. Уильям Вордсворт (1770 – 1834 г.г), Сэмюэл Колридж (1772 – 1834 г.г.), Роберт Саути (1774 – 1843 г.г.), Чарльз Лэм (1775 – 1834 г.г.), Чарлз Мэтьюрин (1782 – 1824 г.г.), Джон Китс (1795 – 1821 г.г.), Вальтер Скотт (1771 – 1832 г.г.), Шарлота Бронде (1816 – 1855 г.г.), Эмили Бронде (1818 – 1848 г.г.), Уильям Теккерей (1811 – 1863 г.г.).

«В литературе начала Х1Х века – века долгих войн с Наполеоном и времен политических реакций процветала эпоха романтиков. Они не приветствовали наступления так называемого механического века, которому не ведомо было, что такое душа, поскольку думать лишь о выгоде и пользе куда как практичнее. Вряд ли романтические мечтатели были всегда правы в претензиях к своему времени. Но таковы были их убеждения.

Они возвестили новое понимание искусства. Оно должно было стать естественным и непредсказуемым, как сама жизнь, и открыть прекрасное – в будничном, непреходящее – в мимолетном, вечное – в неуловимом и мгновенном. Романтическая поэзия давала идеальную возможность осуществить эту идею.

Эта эпоха стала звездным часом английской поэзии. В ней были мечтательный, согревающий лиризм Вордсворта и Джона Китса, провидческий, философский Колриджа, мистический Мэтьюрина, нежный и бурный Шелли, бунтарский, пронизанный отзвуками грозных событий Байрона.

Жизнь поэтов отвечала духу их творчества. Для них не существовало разрыва между словом и поступком, художественным манифестом и реальным поведением, которое очень часто тоже представляло собой поэтический сюжет, но только воплотившийся в обстоятельствах самой действительности. Почти неизменно этот сюжет приобретал отчетливый оттенок драматизма». (А. Зверев)

Отчего же? Возможно отчасти от того, что романтики редко встречали сочувствие в обществе, где действительность яростно отстаивала свои права на преклонение перед материальными благами, и новому классу зарождающейся буржуазии было не до поэтических витаний в облаках. Серьезное дело им надо было делать.

«В 1798 году два молодых поэта — Уильям Вордсворт и Сэмюэль Колридж выпустили книгу стихов под названием „Лирические баллады“». Вордсворт написал к ней предисловие, воспринятое читателями и критиками, как манифест новой романтической литературной школы. «Поэзия – утверждал он, — начало и венец всякого знания, она так же бессмертна, как человеческое сердце. Именно поэтическое знание мира более ценно и глубоко. Поэтому, оно вбирает и то, что дает наука, но всякое знание должно быть одухотворено, а без поэзии этого невозможно достигнуть».

Оба поэта обосновались в живописном краю на северо-западе Англии. Родовое поместье Вордсворта простиралось среди холмов и рощиц, его строения отражались в голубой глади вод. Сэмюэл Колридж жил неподалеку.

Друзья считали, что только поэтам дано понять тайны мировой души и воплотить ощущение единства всего сущего, ибо именно поэт чувствует сильнее, чем все остальные, потому что владеет уникальным даром творческого воображения. Ему уготованы минуты великих озарений, когда ясно открывается высший смысл жизни, ее высшая логика. И это свое знание он должен передать людям, найдя такую форму высказывания, которая донесла бы и поэтическую мысль, и чувство, заставлявшее читателя испытать все, что было пережито творцом стихотворных строк в миг откровения, выразить непосредственное лирическое переживание и донести мысль о высшей гармонии мироздания. Так понимали сущность искусства романтики». (А. Зайцев)

Когда к создателям нового направления, к которым чуть позже присоединился Роберт Саути пришла слава, им дали романтическое название «Поэты озерной школы.

Уильям Вордсворт принадлежал к среднему классу и получил соответствующее этому классу образование. Но в его поэзии прослеживается скорее не образованность, а милое приобщение к окружающему его незамысловатому миру. Он любил убегать с уроков, предпочитая учебе встречи с самыми разными людьми – фермерами, крестьянами, а более всего с разносчиками товаров и странствующими нищими – теми, кто истоптал своими подошвами многие края и знал множество историй.

И когда друг Метью говорил ему:


«Скажи мне, Вильям, почему,
На сером камне сидя праздно,
Воображенью своему
Часы ты жертвуешь напрасно?
Читай! Нам в книгах явлен свет,
И чтоб не быть слепым и диким,
Учись у тех, кого уж нет,
Испонись духом их великим.
Вокруг ты смотришь, как дитя,
Как будто первенец творенья,
Природой создан ты шутя,
Без цели и предназначенья».
Так у озерных вод, в краю
Где жизнь сладка и воздух светел,
Мне говорил мой друг Метью,
И вот что я ему ответил:
«Не выбирая, видит глаз.
Слух чуток не по приказанью.
Не спрашивают чувства нас,
Являясь вопреки желанью.
И, несомненно, силы есть,
Что дарят знанье нам благое
И сердцу посылают весть
В час созерцанья и покоя.
И если их несметный рой
Нас наполняет голосами,
И все дано само собой –
Зачем должны искать мы сами?
Теперь, надеюсь, понял ты,
Мой милый друг, что не напрасно
Я время трачу на мечты,
На сером камне сидя праздно».

Вордсворт считал, что природа есть лучший учитель. Он для себя решил:


Искусств не надо и наук.
В стремленье к подлинному знанью
Ты сердце научи, мой друг,
Вниманию и пониманью.

«Неспешные беседы с простым людом помогли ему понять, что не только сильные мира сего, о которых рассказано в учебниках, но и самые простые люди имеют каждый свою историю, порой не менее драматичную. Вот, казалось бы, одна из нехитрых историй, рассказанных поэту странником далеких дорог:


— Ты набредешь на старый Тёрн
И ощутишь могильный холод:
Кто, кто теперь вообразит,
Что этот Тёрн был свеж и молод!
Старик, он ростом невелик,
С двухлетнего младенца,
Ни листьев, даже не шипов –
Одни узлы кривых сучков
Венчают отщепенца.
И, как стоячий камень, мхом
Отживший Тёрн оброс кругом.
Но возле дряхлого куста
Ты встретишь зрелище иное:
Покрытый мхом прелестный холм
В полфута вышиною.
Он всеми красками цветет,
Какие есть под небесами,
И мнится, что его покров
Сплетен из разноцветных мхов
Девичьими руками.
Он зеленеет, как тростник,
И пышет пламенем гвоздик.
О Боже, что за кружева,
Какие звезды, ветви, стрелы!
Там – изумрудный завиток,
Там – луч жемчужно-белый.
И как все блещет и живет!
Зачем же рядом Тёрн унылый?
Что ж, может быть, и ты найдешь,
Что этот холм чертами схож
С младенческой могилой.
Но как бы ты не рассудил,
На свете краше нет могил.
Ты рвешься к Тёрну, к озерку,
К холму в таинственном цветенье?
Спешить нельзя, остерегись,
Умерь на время рвенье:
Там часто Женщина сидит,
И алый плащ ее пылает;
Она сидит меж озерком
И ярким маленьким холмом
И скорбно повторяет:
«О, горе, горе! О, горе мне!
О, горе, горе, горе мне!»
Несчастная туда бредет
В любое время дня и ночи;
Там ветры дуют на нее
И звезд взирают очи;
Близ Тёрна Женщина сидит
И в час, когда лазурь блистает,
И в час, когда из льдистых стран
Над ней проносится буран, —
Сидит и причитает:
«О, горе мне! О, горе мне!
О, горе, горе, горе мне!»


— Молю, скажи, зачем она
При свете дня, в ночную пору
Сквозь дождь, и снег, и ураган
Взбирается на гору?
Молю, открой мне, чем рожден
Ее унылый долгий стон?


— Лет двадцать минуло с поры,
Как другу Марта Рей вручила
Свои мечты и всю себя,
Вручила, страстно полюбя
Лихого Стива Хилла.
Как беззаботна, весела,
Как счастлива она была!
Родня благословила их
И объявила день венчанья;
Но Стив другой подруге дал
Другое обещанье;
С другой подругой под венец
Пошел, ликуя, Стив беспечный.
А Марта, — от несчастных дум
В ней скоро помрачился ум,
И вспыхнул уголь вечный,
Что тайно пепелит сердца,
Но не сжигает до конца.
Так полугода не прошло,
Еще листва не пожелтела,
А Марта в горы повлеклась,
Как будто что хотела
Там отыскать – иль, может, скрыть.
Все замечали поневоле,
Что в ней дитя, а разум дик
И чуть светлеет лишь на миг
От непосильной боли.
Уж лучше б умер подлый Стив,
Ее любви не оскорбив!
О, что за грусть! Вообрази,
Как помутненный ум томится.
Когда под солнцем все сильней
Младенец шевелится!
Но вот уж люди говорят,
Что мать младенца удавила,
Повесив на кривом сучке;
Иль говорят, что в озерке
Под полночь утопила.
Но все сойдутся на одном:
Дитя лежит под ярким мхом.
Еще я слышал, будто холм
От крови пролитой багрится –
Но так с ребенком обойтись
Навряд ли мать решится.
И будто, если постоять
Над той ложбиною нагорной,
На дне дитя увидишь ты,
И различишь его черты,
И встретишь взгляд упорный:
Какой бы в небе ни был час,
Дитя с тебя не сводит глаз.
А кто-то гневом воспылал
И стал взывать о правосудье:
И вот с лопатами в руках
К холму явились люди.
Но в тот же миг перед толпой
Цветные мхи зашевелились,
И на полста шагов вокруг
Трава затрепетала вдруг,
И люди отступились.
Но все уверены в одном:
Дитя зарыто под холмом.
Не знаю, так оно иль нет;
Но только Тёрн по произволу
Тяжелых мрачных гроздьев мха
Все время гнется долу;
И сам я слышал с горных круч
Несчастной Марты причитанья;
И днем и в тишине ночной
Под ясной блещущей луной
Проносятся рыданья:
«О, горе мне! О, горе мне!
О, горе, горе, горе мне!»

Поэт с душой странника с дорогим сердцем встречал на своем пути кочующих цыган.


Лучше распря, лучше боль обид
Неправых, чем застывший этот быт,
Покой, которому в укор
Кружится вечно звездный хор!
Хоть в мире все и движется, но я
Не опорочу костного житья
Цыган, — Судьба взрастила их
Изгоями общин людских!
А мне они милее многих.

Когда умер отец, Водсворт оставил детям довольно большое состояние, но чтобы получить его, пятерым сиротам пришлось долго судится с их родственником. Поэтому в Кембридже Уильям учился на стипендию бедного студента. Юноша довольно быстро охладел к науке. Теперь, когда он вырос, мог позволить себе пуститься в путешествия. Он решил отправиться в Альпы, потом побывал во Франции, Швейцарии, Северной Италии.

Во Франции его захватил радостный дух ожидания перемен, порожденный взятием Бастилии и началом революции. Этот дух чувствовался даже в отдельных деревнях. Результатом столь длительного путешествия стала маленькая книжечка стихов. Среди поэтических строк были строки и о неразделенной любви.


Ты все молчишь! Как быстро отцвела
Твоя любовь, не выдержав дыханья
Разлуки, растоптав воспоминанья,
Отвергла долг и дар свой отняла.
Но в горький плен мой разум ты взяла,
Тебе служить – иного нет деланья!
И хоть сожгла ты прошлое дотла,
Душа, как нищий, просит подаянья.

Во Франции Водстворд примыкает к жирондистам, но вскоре ужасается видом казней депутатов. Ужаснувшись, возвращается в Англию. Возвращается в родной ему озерный мир.


Я думал: «Милый край! Чрез много лет
Когда тебя, даст Бог, увижу снова,
Воспоминанья детства дорогого,
Минувшей дружбы, радостей и бед.
Мне будет тяжким бременем». Но нет!
Я возвратился – и тоска былого
Меня не мучит, не гнетет сурово,
И слезы мне не застят белый свет.
Растерянно, смущенно и сутуло
Стоял я, озираяся вокруг:
Как съежились ручей, и холм, и луг!
Как будто Время палочкой взмахнуло…
Стоял, смотрел – и рассмеялся вдруг,
И всю мою печаль как ветром сдуло.

А тут еще и кукушечка прокуковала ему про то, про что куковала и в детстве.


С восторгом слышу голос твой,
Кукушка, гость весны!
О, кто ты? – птица, иль пустой
Лишь голос с вышины?
Долинам весть приносит он
О солнце, о цветах,
А мне – волшебный сладкий сон
О прошлых чудных днях.
Пленяй, как некогда, мне слух!
Доныне, гость долин,
Ты мне не птица, нет, ты дух,
Загадка, звук один, —
Тот звук, который в прежни дни,
Как школьник, я искал,
Везде, и в небе, и в тени
Дерев, и в недрах скал.
Так и теперь я слышать рад
Твой крик в лесной тиши.
Я жду: не придут ли назад
Давно минувши дни.
И снова кажется мне мир
Каким-то царством снов,
Куда пронесся, как на пир,
Ты, вешний гость лесов!

«Родные места помогли поэту на время отрешиться от тяжких дум, порожденных видом ужасной гильотины. Кроме того, во Франции он пережил страстную любовь и у него родилась дочь. Однако из-за начавшихся почти непрерываемых войн между Англией и Наполеоном отец долгие годы не имел возможности увидеть ее. Пришлось ему в юности пережить и смерть возлюбленной, которая умерла совсем молодой.


Увы, лишился я всего,
Богатый – обеднел я вмиг.
Близ двери сердца моего
Еще недавно бил родник
Твоей любви. Свежа, чиста,
Вода сама лилась в уста.
Как счастлив был в ту пору я!
Играя, в пламени луча
Кипела, искрилась струя
Животворящего ключа.
Но вот беда – ручей иссох,
Теперь на дне его лишь мох.
Родник любви, он не иссяк, —
Но что мне в том, когда навек
Вода ушла в подземный мрак
И тихо спит, прервав свой бег?
Отныне горек мой удел:
Я был богат, но обеднел.

Несколько лет Вордсворт мучительно переживает крушение романтических надежд и на встречу с дочерью, и на любовь, и на установление более справедливых общественных отношений. Пройдя через духовный кризис он убеждается, что сохранение государственного строя, каким бы несовершенным он ни был, все же предпочтительнее вакханалии темных страстей, уносящих тысячи жизней, которая неминуема при разрушении механизма власти. Его не раз упрекали в отступничестве радикально настроенные романтики младшего поколения, особенно Байрон и Шелли. Он им не внимал». (Е. Зыкова)

Байрон ворчал:


Ты слюни, словно волны распуская,
Плывешь, отнюдь не утопая.

Вордсворт отвечал:


Я отложил перо; мне шквальный ветер пел
О бригах гибнущих, о буреломных чащах, —
Полуночный псалом, утраченный для спящих
Невольников забот и повседневных дел.
Помыслил я тогда: вот мой земной удел –
Внимать мелодии, без меры и созвучий,
Чтоб я ответствовал на вещий зов певучий
И страстным языком природы овладел.

У Вордсворта был свой путь. Не байроновский. Ему мила была скромная, тихая, казалось бы будничная жизнь скромных людей, живущих по соседству, которая тем ни менее оказывалась наполненной до краев своими драматическими треволнениями. И он отвечал Байрону рассказом о якобы несмышленой маленькой девочке.


Легко послушное дитя
Привыкшее дышать,
Здоровьем, жизнию цветя,
Как может смерть понять?
Навстречу девочка мне шла:
Лет восемь было ей;
Ее головку облекла
Струя густых кудрей.
И дик был вид ее степной,
И дик простой наряд,
И радовал меня косой
Малютки милой взгляд.
«Всех сколько вас, — ей молвил я. –
И братьев и сестер?»
— Всего? Нас семь! – и, на меня
Дивясь, бросает взор.
«А где ж они?» — Нас семь всего, —
В ответ малютка мне. –
Нас двое жить пошли в село
И два на корабле.
И на кладбище брат с сестрой
Лежат из семерых,
А за кладбищем я с родней:
Живем мы подле них.
«Как? Двое жить в село пошли,
Пустились двое плыть,
А вас все семь! Дружок, скажи,
Как это может быть?»
— Нас семь, нас семь! – она тотчас
Опять сказала мне.
— Здесь на могиле двое нас
Под ивою в земле.
«Ты бегаешь вокруг нее,
Ты видно, что жива;
Но вас лишь пять, дитя мое,
Когда под ивой два».
— На их гробах земля в цветах,
И десяти шагов
Нет от двери родной моей
До милых нам гробов.
Я часто здесь чулки вяжу,
Платок мой здесь рублю,
И подле их могил сижу,
И песни им пою.
И если позднею порой
Светло горит заря,
То, взяв мой сыр и хлеб с собой,
Здесь ужинаю я.
Малютка Дженни день и ночь
Томилася, больна;
Но Бог ей не забыл помочь –
И спряталась она.
Когда ж ее мы погребли
И расцвела земля –
К ней на могилку мы пришли
Резвиться, Джон и я.
Но только дождалась зимой
Коньков я и саней,
Ушел и Джон, братишка мой,
И лег он рядом с ней.
«Так сколько ж вас?» — был мой ответ. –
На небе двое, верь!
Вас только пять». – О, барин, нет!
Сочти – нас семь теперь.
«Да нет уж двух: они в земле,
А души в небесах!»
Но был ли прок в моих словах?
Все девочка твердила мне:
— О нет, нас семь, нас семь!
Легко послушное дитя
Привыкшее дышать,
Здоровьем, жизнию цветя,
Как может смерть понять?

Недоумевает взрослый. А ведь устами младенца глаголет истина: умершие не умирают, когда живут в душе.

Вордсворт любил писать о женщинах и детях. А еще о стариках.


Как Гуди Блейк стара была,
И каждый вам поведать мог,
В какой нужде она жила,
Как темный дом ее убог.
За пряжею худые плечи
Не распрямляла день и ночь.
Увы, случалось, и на свечи
Ей было накопить невмочь.
Стоял на хладной стороне
Холма ее промерзший дом.
И уголь был в большой цене
В селенье отдаленном том.
Нет близкой у нее подруги,
Делить ей не с кем кров и снедь.
Ей, видно, в нищенской лачуге
Одной придется умереть.
Лишь ясной солнечной порой,
С приходом летнего тепла,
Подобно птичке полевой,
Она бывает весела.
Когда ж затянет льдом потоки –
Ей жизнь и вовсе невтерпеж.
Как жжет ее мороз жестокий
И кости пробирает дрожь!
Когда так пусто и мертво
Ее жилище в поздний час, —
О, догадайтесь, каково
От стужи не смыкать ей глаз!

А на другой стороне холма жила мать с младенцем. Она напевала ему грустную колыбельную песенку:


Спи на груди моей, птенец!
Ее не любит твой отец.
Она поблекла, отцвела.
Тебе ж, мой цвет, она мила.
Она твоя. И не беда,
Что красота моя ушла:
Ты будешь верен мне всегда.

На мгновение поэт отрывает свой взгляд от милых его сердцу соседей и мимолетом бросает его на Наполеона.


С печалью смутной думал я не раз
О Бонапарте. Знал ли миг счастливый
Сей человек? Что он из детства спас:
Какие сны, надежды и порывы?
Не в битвах, где начальствует приказ,
Рождается правитель справедливый –
Умом и волей твердый, как алмаз,
Душой своей, как мать, чадолюбивый.
Нет, мудрость повседневностью жива:
Чем будничней, тем необыкновенней;
Прогулки, книги, праздность – вот ступени
Неоспоримой Мощи. Такова
Власть подлинная, чуждая борений
Мирских; и таковы ее права.

Вордсворт вздыхает о прошлом:


Стяжательство, грабеж и мотовство –
Кумиры наши, то, что нынче в силе.
Высокий образ мыслей мы забыли.
Ни чистоты, ни правды – все мертво!
Где старый наш святой очаг семейный,
Где прежней веры дух Благословенный?

Поэт дает один верный совет:


Блажен, кто не надеясь на владык,
Сам осознал свое земное бремя
И жребий человеческий постиг.
Его не сдуют бедствий ураганы,
Его и ветер скорби не сомнет.

Поэт учится у жизни постигать жизнь.


Ода из первых тех легенд,
Каких слыхал я отроком немало
О пастухах. Уже тогда любил я
Сих странников нагорий – но, увы,
Любил не ради их самих, а ради
Долин и круч, служивших им приютом.
И вот юнца, что убегал от книжек,
Но к кроткому и властному внушенью
Природы не был глух, простая повесть
Впервые научила сострадать
Несчастию не своему – чужому
И размышлять, пускай еще невнятно
О тех страстях, что правят человеком,
О сердце и о жребии его.
Я эту повесть вам перескажу –
Она, надеюсь, по сердцу придется
Немногим тем, кто сердцем чист и прям, —
И тем еще, другим, — с каким волненьем
Я думаю о них! – поэтам юным
Что, в свой черед поднявшись к этим долам,
Меня заменят в них, когда уйду.
В долине Грасмир жил во время оно
Пастух; он звался Майклом. Тверд душой,
Несуетен, в кости широк и прочен,
Он до седых волос сумел сберечь
Недюжинную силу, ясный ум,
Сноровку, был на труд любой горазд,
А уж в своем-то ремесле пастушьем
Знал толк, как ни один овчар вокруг:
Знал, что несет с собою каждый ветер,
Любой его порыв; другим, бывало,
Еще и невдомек, а он уж слышал
Подъятый южным ветром гул подземный,
Как клич волынки дальней за холмом.
И вспоминал он про свои отары,
И приговаривал, сбираясь в путь:
«Вот ветер мне и задает работу!»
Досужих странников торопит буря
Искать укрыться – а его она
Звала на склоны гор, и сколько раз он
Один бывал там в самом сердце мглы,
И чередой неслись над ним туманы.
Так жил он добрых восемьдесят лет.
И жаль того мне, кто решил поспешно,
Что он на эти скалы и ручьи
Взирал лишь с безучастием привычки:
Зеленый дол, где так легко и вольно
Дышалось пастуху; крутые склоны,
Исхоженные вдоль и поперек
Ногою твердою. 0 сколько в этих долах
Хранилось памяти о днях надежды
И днях забот, о радостях и бедах,
О тварях бессловесных, коих он
Спасал, кормил, сгонял под кров надежный, —
И трудный, честный свой считал барыш.
Так дивно ли, что горы, долы эти
Свой вечный знак на нем напечатлели,
Что он их с безотчетною любовью
Любил, как жизнь свою, — как жизнь саму?
Не одиноко дни его текли.
Их с ним делила верная подруга,
Жена достойная, в годах почтенных,
Хоть Майкла и на двадцать младше лет.
Бодра, жива, всегда в трудах по дому –
Воистину душа его; две прялки
Резьбы старинной были у нее:
Две шерсти – погрубей, для льна – потоньше;
Коли одна смолкала, то затем лишь,
Что наставал черед жужжать другой.
И был еще в семье, на радость им,
Сынок единственный; судьба его
Послала им, когда все чаще Майкл
Стал намекать, что стареется он, —
Уж, мол, стоит одной ногой в могиле.
Когда с закатом дня отец и сын
Под кров родной с нагорий возвращались,
Они и тут не складывали рук.
Так вплоть до ужина; тогда они
За чистый стол садились,
Где их ждали
И сытный суп, и свежий сыр домашний,
И с молоком овсяные лепешки.
Кончался ужин. Люк (так звался сын)
Со стариком отцом себе искали
Занятье, чтобы не сидеть без дела
У очага: расчесывали шерсть
Для матушкиных прялок, поправляли
Косу, иль серп, иль цеп, иль что придется.
Нелегкую светильник древний в доме
Нес службу, не в пример своим собратьям,
От сумерек до ночи он горел,
Бессменный спутник всех часов несчетных,
Что здесь текли и складывались в годы.
Свет этой лампы славен был окрест
Как символ жизни честного семейства.
Вот так проживши многие года
Пастух, конечно же, любил супругу,
Как самого себя; но сердцу Майкла
Еще дороже был их сын желанный,
Их позднышок. Тут не инстинкт один
Был властен, не слепая нежность крови:
Бесценнее всех прочих благ земных
Дитя, что нам на склоне наших дней
Даровано; оно с собой несет
Надежду сердца и волненье мысли,
Нежданный сил прилив, — все то, на что
Скупей становится природа наша.
Не описать, как он любил его,
Души своей отраду! Как умело
Малютку нянчил он, справляя с ним
Заботы чисто женские, — не только
Потехи ради, как мужья иные,
А терпеливо, с ласковой охотой;
И колыбель его качал так нежно,
Как лишь способна женская рука.
День проходил за днем, а все сильнее
Его любил он. Всех гармоний слаще
Ему был первый бессловесный лепет,
Напев дремотный возле материнской
Груди. Когда же с Божьем помощью малец
Стал пятилетним крепышом, и щеки,
Как яблочко, румянцем налились,
Майкл срезал крепкий прут в подлеске зимнем,
Железом рукоятку оковал –
По всем статьям пастуший посох вышел.
В орудьем этим у ворот овчарни
Иль на пути к расщелине наш сторож
Теперь вставал, чтоб придержать овец
Иль завернуть их. Вам, конечно, ясно,
Что делу сей подпасок сам с вершок,
То ли подмогой был, то ли помехой.
И оттого ему не так уж часто
Отцова доставалась похвала –
Хотя старался он, что было сил,
Пуская в дело, как овчар заправский,
И посох свой, и властный взгляд и голос.
Но вот сравнялось Люку десять лет,
И он теперь уж грудью мог встречать
Напоры горных ветров; ежедневно
С отцом на равных отправлялся он
На пастбище, не жалуясь, что путь
Тяжел и крут. И надо ль говорить,
Что Майклу упованье лет бывалых
Еще дороже стали? Что от сына
Шли токи чувств и будто прибавляли
Сиянье солнцу и музыки ветру?
Что ожил сердцем вновь седой овчар?
Так под отцовским оком мальчик рос –
И к восемнадцатому году стал
Родителю надежною опорой.
Но вот однажды в тихий мир семейства
Пришла беда откуда и не ждали. Майкл
Дал поручительство свое за ферму
Племянника; он разорился, предписанье вышло,
Чтоб поручителю покрыть убытки.
По размышленьи же, собрав все силы
Души, чтоб заглянуть беде в глаза,
Решил Майкл было, что продать придется
Наделов отчих часть, но сердце в нем
Так дрогнуло, что он однажды утром
Сказал жене: «Послушай, Изабелл,
Весь век на этих землях гнул я спину,
И не сказать, чтоб милостью Господь
Нас обделил на них; а попади
Они в чужие руки, — видит Бог,
Я не найду покоя и в могиле.
Был чуть не каждый сажень в них заложен.
Я сорок долгих лет кропил их потом
Тяжел наш крест. Уж я ль не был в труде
Чуть ли ни солнца на небе прилежней?
А вот, выходит, прожил лишь в разор
Семье своей, седой глупец. Придется Люку
Покинуть нас с тобою, Изабелл.
Не быть земле в чужих руках. Свободной
Останется она и впредь; свободно
Владеть он будет этою землей –
Как верный ветер, что шумит над нею.
У нас, ты знаешь, есть свояк-купец.
Он пособит нам – при его достатках.
Вот Люка мы и снарядим к нему;
С его подмогой и своей сноровкой
Он заработком скорым возместит
Убыток наш и снова к нам вернется.
А здесь ему что толку оставаться,
Когда кругом, куда ни обернись,
Лишь беднота одна?» Уехал сын.
Свояк им весть послал,
Сей добрый человек им обещал,
Как о родном, заботиться о Люке.
Раз десять было читано письмо,
Мать понесла его прочесть соседям,
И не было во всей земле английской
Счастливей юноши, чем гордый Люк.
От родственника стали приходить
Известья добрые; и парень слал
Почтительные, ласковые письма.
Но вот все реже стали вдруг они,
Люк заленился; в городе беспутном
И сам он сбился с честного пути,
Навлек позор на голову свою;
И под конец пришлось ему искать
Себе укрытье за семью морями.
Есть утешенье в стойкости любви,
Выносим с нею легче мы несчастья,
Что нам иначе бы затмили разум
Или разбили сердце на куски.
Мне многих довелось встречать из тех,
Кто помнил старика и знал, как жил он
Еще и годы после той беды.
Он до последних дней сберег свою
Недюжинную силу – и, как прежде,
Шагал по кручам, зорко примечал,
Что солнце, ветр и облака сулили, —
Все те же повседневные заботы
Об овцах, о своем клочке земли.
Лишь на три года с небольшим жена
Его пережила; подом надел
Был продан – перешел в чужие руки.
Дом, что Вечернею Зарею звали,
Исчез с лица земли, и плуг прошелся
По месту, на котором он стоял.
И многое кругом переменилось.
Но дуб, что рос пред домом их, и ныне
Шумит, и громоздится камней груда –
Развалины овечьего загона –
В ущелье Гринхед, где шумит поток.

Вот, казалось бы в неторопливой, бесхитростной, обыденной истории разоренного бедняка сгустилась вся боль людская. Что тут поделаешь: «От беды нет ни ставней ни замков». Но Вордсворт не обращает своего гнева в сторону несправедливости Всевышнего. Он прекрасно видит, что это банк – детище зарождающегося капитализма, дабы не разориться самому, разорил бедного пастуха. Такова современная действительность. А в мире богов пребывает благодать.


Прелестный вечер тих, час тайны наступил;
Молитву солнце льет, горя святой красою.
Такой окружена сидела красотою
Мария, как пред ней явился Гавриил.
Блестящий свод небес уж волны озарил!
Всевышний восстает, — внимайте! бесконечный
Подобно грому, звук гремит хвалою вечной
Тому, кто светлый мир так дивно сотворил.

Вордсворт не грешит на Бога. Жизнь есть жизнь со всеми ее радостными и трагическими событиями. Вот он рассказывает еще одну историю, — непринужденно, безыскусно — она неторопливо льется, и хочется все слушать и слушать ее:


Уж смерклось. Ровный свет луны
Лежит на рощах и лугу.
Бог весть откуда гулкий клич
Подруге шлет угрюмый сыч.
Тоскливо в лунной тишине
«Угу!» — плывет – «Угу-у! Угу-у!»
Что так спешишь, что так дрожишь,
Что не в себе ты, Беги Фой?
Зачем на пони водружен
Бедняжка слабоумный Джон,
Сыночек горемычный твой?
Уж все в округе спят давно.
Сними, сними его с седла!
Он горд, он радостно мычит;
Ах, Беги! Он ли вдруг помчит
Сквозь сумрак вешний, как стрела?
Но Беги знает лишь одно:
В беде соседка, Сьюзен Гей;
Она стара, она больна,
Совсем одна живет она,
И очень худо нынче ей.
И Беги пони своего
Тогда выводит со двора.
Конек тот всюду и везде –
Что на кормежке, что в узде –
Являл отменно смирный нрав.
Оседлан добрый пони вмиг,
И – случай видан ли такой? –
В дорогу Беги снаряжен
Бедняжка слабоумный Джон,
Ее сыночек дорогой.
Вниз по долине, через мост
Пускай он в город мчит скорей.
У церкви доктор там живет,
Пускай его он позовет,
А то помрет ведь Сьюзен Гей.
Полна тревог, полна забот,
Внушала долго сыну мать,
Какой держать он должен путь,
Где вправо, влево где свернуть,
Как мест опасных избегать
А самой главной из забот
Была: «Сынок! Потом домой!
Нигде не жди, нигде не стой,
Позвал врача – и враз домой.
Ты понял, Джон, разумник мой?»
И Джонни радостно в ответ
Мычит, кивает, в путь готов,
Уздечку дергает, спеша.
И материнская душа
Ответ тот поняла без слов.
Все ликовало, пело в нем.
Так с полверсты проехал он,
Забыв и повод под рукой,
И что наездник он лихой, —
Он счастлив, счастлив, счастлив, Джон!
А мать стояла у ворот,
Собой горда, сынком горда,
И все ему смотрела вслед:
Уж так спокоен он в седле,
Так выправка его тверда!
Вон песню замурчал свою,
В тиши ночной она слышна –
Журчит, как мельничный ручей.
И конь под ним овцы смирней –
И ночь уж Беги не страшна.
Вот движутся они сквозь лес,
По лунным тропам в лунный дол.
У церкви доктор там живет,
Его-то Джон и позовет,
Чтоб к хворой Сьюзен он пришел.
А Беги, сидя пред больной,
О Джонни все заводит речь:
Что уж вот-вот вернется он,
И как он храбр, и как умен, —
Чтоб Сьюзен хоть чуть-чуть отвлечь
Но глянем ближе ей в глаза:
От нас, бедняжке, ей не скрыть,
Что счастьем, гордостью она
В минуту эту так полна,
Что всем готова их дарить.
И все же от чего порой
Она глядит в окно тайком?
То речь ведет – то смолкнет вдруг,
Как будто ловит каждый звук
В лесу безмолвном за окном.
Все громче стонет Сьюзен Гей.
А Беги ей: «Сейчас, сейчас.
Луна ясна. Они в пути,
Они вот-вот должны прийти,
Они появятся вот-вот».
Приблизился полночный час.
Луна по-прежнему ясна,
Льет на округу ровный свет.
А доктора все нет и нет,
И бедной Сьюзен не до сна.
А Беги? Час назад она
Бранилась в шутку: «Вот лентяй!
Замешкался в пути, видать.
Теперь ему несдобровать –
Получит знатный нагоняй!»
Но час прошел, а Джонни нет;
Теперь уж не до шуток ей.
Его все нет. Что с ним стряслось?
Он ждет там доктора небось.
Забот так много у врачей.
Тут и больной не по себе –
Не перечесть тут страхов всех.
Вдруг утонул, пропал в пути,
Вдруг и следов уж не найти?
Какой на душу ляжет грех!
И лишь она сказала вслух, —
Шепнула: «Упаси Господь!», —
Как Беги, словно враз решась,
Рывком со стула поднялась,
Себя не в силах побороть.
«Ах, Сьюзен, я пойду за ним!
Пойду! Уж ты не обессудь!
Ведь он еще дитя, наш Джон,
Да и головкой не силен,
Теперь блуждает где-нибудь».
«Иди, голубушка, иди!
Я потерплю, достанет сил».
И Беги птицей за порог,
С молитвой Богу, чтоб помог,
Чтоб Сьюзен Грей он охранял.
И вот спешит она сквозь лес,
По лунным тропам в лунный дол…
Все, все, что ловит жадный взор:
И строй стволов, и вязь ветвей,
И донный мрак, и лунный блик, —
Все ей являет Джонни лик,
Повсюду Джонни мнится ей.
Вот шаткий мост через ручей –
И новой мукой мысль полна:
Он слез с коня, вступил в затон –
Достать луну тянулся он, —
А в этом месте глубь без дна.
«Отцы святые! Может, он,
Увлекшись чем, залез в дупло,
Задохся там? Забрел, блажной,
К цыганам, и его с собой
Бродяжье племя увело?
Иль этот пони, карла злой
Его к кикиморам завел?
Иль в тот он замок нежилой
Попал, где вьется духов рой,
Погибель сам свою нашел?»
Увы, в сердцах она упрек
Шлет и бедняжке Сьюзен Гей:
Не захворай она не в срок,
Он был бы с ней, ее сынок,
Утехой до скончанья дней.
«Ох, горе мне! Хоть помирай! –
Запричитала Беги Фой. –
Где мне теперь его искать?
Несчастней есть ли в мире мать?
Пропал, пропал сыночек мой!»
Мутится ум – куда теперь,
В тот темный дол? Безжизнен он
И пуст, куда ни посмотри.
И бой часов – пробило три! –
Звучит, как похоронный звон.
И вот назад в обратный путь.
И диво ль, что в беде своей,
Тоскою смертной сражена,
Забыла доктора она
Послать к бедняжке Сьюзен Гей?
Не слышен в чуткой тишине
Ни конский шаг, ни глас людской.
Лишь можно слышать – но не ей! –
Как меж полей бежит ручей,
Как травы всходят под землей.
Перекликаясь в синей мгле,
Все стонут, ухают сычи.
Так души тех, кто влюблены,
Но злой судьбой разлучены,
Друг другу знак дают в ночи.
Вот пруд. И Беги перед ним
Остановилась, вся дрожит:
Так тянет вниз ее вода!
О смертный грех! И от пруда
Она в смятенье прочь бежит.
И села наземь наконец,
И плачет, плачет в три ручья.
Теперь уж молит и конька:
«Ты привези домой сынка,
Скотинка добрая моя!
Уж я ль ни холила тебя?
Не лучший ли тебе овес
В кормушку клала? Верно, ты
Сам заплутал средь темноты
И в дальний лес его увез?»
И птицею взметнулась вновь –
Стенать и мешкать ей не след!
Коль пруд ее на смертный грех
Чуть не навел, то мыслей тех
Сейчас уж и в помине нет.
Теперь, читатель, не пора ль
Нам взор на Джонни обратить?
Я медлю – дар ли то мне дан?
Какой волнующий роман
Я в рифмы должен перелить!
Быть может, он с конем – как знать? –
Скитается меж горных скал,
С небесной вровень синевой,
Чтоб, с тверди сняв, принес домой
Звезду, которую искал?
Иль он охотник, дик и смел,
Гроза баранов, бич овец!
Иль демон он, исчадье зла,
Весь пламя с головы до пят;
Как вихрь он мчит, взметая прах,
Трусливым душам всем на страх,
Что перед дьяволом дрожат!

Дрожит от страха и Беги, мечется по чащобе, вглядывается в темноту.


Чу!.. Кто вон там в тени ветвей,
Где водопад взрывает тишь,
Застыл, как праздный пилигрим?
Беспечный всадник, а под ним
Пасется мирно конь-малыш.
Глянь, кто у пони на спине!
Прочь все тревоги, Беги Фой!
Смахни слезу, раздвинь кусты –
Кого вдали там видишь ты?
То он, сыночек твой родной!
Ну что ж к нему ты не спешишь?
Стоишь – застыла, Беги Фой?
Не леший он, не призрак он,
Ведь это твой бедняжка Джон,
Сыночек неразумный твой!
И руки вскинула она –
Зашлась от радости – стрелой
Метнулась – чуть не сбила с ног
Лошадку: «Джонни, мой сынок,
Голубчик ненаглядный мой!»
А Джонни радостно мычит,
Потом залился смехом вдруг –
Лукавым, ласковым – как знать?
Но с жадностью впивает мать
Из уст родных малейший звук.
Вкруг пони мечется она,
То к морде, то к хвосту спешит;
Все в ней поет – а на глаза
Нет-нет и набежит слеза
И там печально так дрожит.
Но Джонни цел! Она его
Целует, гладит то и зная,
И вся сияет, и слегка
Сынка стыдится и конька –
Но радость бьет в ней через край!
И пони щупает она,
И теребит, и шутит с ним.
А пони, может, тоже рад,
Но на восторги скуповат,
И вид его невозмутим.
«А доктор – Бог с ним, мой родной!
Бог с ним! Ты сделал все, что мог!» —
И за узду конька взяла
И прочь от места отвела,
Где пенился поток.
А звезды уж почти сошли
С небес, и над холмом луна
Бледнее полотна.
В кустах уж слышно шевеленье птах,
Хоть песнь еще и не слышна.
Бредут они лесной тропой,
И каждый думой полн своей.
Но кто спешит навстречу им,
Заботой раннею гоним?
Она, старушка Сьюзен Гей!
Она о Джонни не могла
Забыть средь всех жестких мук:
Куда, болезный, он пропал?
Все ближе страх к ней подступал,
И – отступал недуг.
«Нет, этой муки мне не снесть!» —
И вот, не тратя лишних слов,
Она все силы напрягла,
С постели встала – и пошла,
Как бы на властный зов.
И вот бежит, все в ней дрожит –
Найти б их только удалось!
И вдруг вдали своих друзей
Завидела – и сердце в ней
От радости зашлось!
Спросить решила мать гонца:
«Так что ж ты не вернулся в срок?
Где ночкой темной ты плутал,
Что ты видал, что ты слыхал?
Скажи нам все как есть, сынок!»
А он, конечно, в эту ночь
Не раз слыхал сычиный зов,
И в небесах луну видал –
В подлунном мире он блуждал
Не зря аж целых семь часов.
И вот доподлинный ответ,
Что Беги дал ее посол.
Он вслух сказал, как на духу:
«Петух – он пел: ку-гу-у! ку-гу-у!
От солнышка – ух, холод шел!»
Все рассказал наш молодец –
И тут истории конец.

История же ее сочинителя продолжается. Получив наконец наследство, Уильям смог жениться. Брак его был очень счастливым. Родись дети.


Весна пришла.
Петух ликует,
Ручей воркует,
Щебечут птицы,
Вода искрится,
Земля ожидает зерна.
На травке новой
Пасутся коровы,
Все тридцать жуют как одна.
Снегов остатки
Бегут в беспорядке,
И гибнет зима
На вершине холма,
И пахаря песня слышна.
В горах высоких
Звенят потоки.
А дождь как не был,
Синеет небо,
И тучи уносит весна.

Душевно счастлив Вордсворт был и в дружбе не только с Колриджем и Саути, но и со своей сестрой. Все они жили вдалеке от суматошной сутолоки.


Признаться, я не очень-то охоч
До тихих радостей молвы скандальной:
Судить соседей с высоты моральной
Да воду в ступе без толку толочь.
Внимать речам про чью-то мать – иль дочь
Невзрачную – весь этот вздор банальный
Стирается с меня, как в зале бальной
Разметка мелом в праздничную ночь.
Не лучше ль, вместо словоговоренья
С безмолвным другом иль наедине
Сидеть, забыв стремленья и волненья? –
Сидеть и слушать в долгой тишине,
Как чайник закипает на огне,
И вспыхивают в очаге поленья?
О Сумрак, предвечерья государь!
Халиф на час, ты Тьмы ночной щедрее,
Когда стираешь, над землею рея,
Все преходящее. – О древний царь!

«Путь Колриджа пролегал в ином направлении, нежели путь Вордсворта. Этому поэту не дано было испытать счастья умиротворенности и просветления. Его стихи передают мучительные душевные метания и порывы. Бывало, его герой стоял на грани самоубийства и готов был отхлебнуть из чаши с ядом, но тут


Любовь, как ангел встала за спиной –
Она была усталой и больной –
И внутрь души велела заглянуть,
Чтоб отогреть замерзнувшую грудь.
Твой дом родной она тебе явила —
Твой дом родной, где на закате дня
Тебя с улыбкой встретила родня.
Смотри: сестра твоя страдает,
И безутешно мать рыдает.
Вглядись, как молится она,
Отчаяньем ослеплена!
Прочь руки от постылой чаши с ядом.

Но такой благополучный исход редок. В произведениях Колриджа главенствуют мотивы человеческой разобщенности, призрачности надежд и жестокой расплаты за самообольщение». (А. Зверев) Жизнь и смерть у него сплетены в единый клубок.


Окончен бой, в росе трава,
Ночному ветру нет конца!
Смотри: живая голова
Дрожит в объятьях мертвеца
Тяжелым бредом обуян
На поле боевом солдат,
Когда полуживой от ран,
Он в груды тел вперяет взгляд.

Здесь в кромешной мгле мерещатся лохмотья древней согбенной ведьмы. Она ворожит сквозь зубы:


— Я на топком поле битвы была,
Череп и кости подобрала,
Мне колотушкой служили они,
Но ворона с волком попробуй спугни.

Вот казалось бы светлый луч проглянул между сумрачных строк.


Парит на небе островок –
Он легок, светел и высок,
Прозрачней облака любого.
Наверно, ветер в путь увлек
Частичку легче кисеи –
Батистовую ткань покрова
Умершей в муках от любви.

Нет, светлый луч обманул. Он осветил не жизнь, а смерть.


Чу! Хищники голодные, спеша,
Крылами бьют сквозь долгий ветра стон.

И все вокруг внимает этому стону. У-у-у-… Кто там виднеется в пространствах непроглядной мглы? Это властелин преисподней.


Дьявол утром, с ложе серного встав,
Покинул пределы Ада:
На землю – на ферму свою – поглядеть
И узнать, как живет его стадо.

Человечество ничто иное, как стадо. У-у-у!.. Страх леденит душу, дрожь пробегает по телу. Вот по каким непроглядным дебрям волочит нас поэт.

«Колридж верил в безграничную власть романтического воображения, разрушающего барьеры между грёзами и действительностью. Ему казалось, что поэт схож с ясновидцем, которому открыты самые сокровенные тайны и высшие истины о мире, лишь только „чуть прикасался его зыбкий мир“» к обыденному. Мистическое завораживало его, и, находя яркие метафоры, вобравшие в себя почти неисчерпаемое богатство ассоциаций, он писал о корабле-призраке и грозном море, о загадочной деве в шелках, наделенной магической властью над людьми.


Я знал, что сны фантазии соткут
Мне счастие из одолевших зол.
Я был увит надеждой, как золой,
И мне моим казался плод любой.

Лондон, окутанный туманами, виделся ему «огромным кладбищем, по которому скользят полчища приведений». Поэт стремился, по собственному признанию, «передать невероятное, лица и характеры, рожденные воображением романтика, однако сделать это так, чтобы эти лица приобрели человеческий интерес и правдоподобие». Многие годы Колридж бился над этой трудной задачей, пока прогрессирующее душевное расстройство не заставило его отказаться от творчества». (А. Зверев) Увы, но горестная судьба победила призрачные фантазии поэта.


Как серафимы в небе не старались,
Мороз побил листы, и черви внутрь пробрались.

Умер поэт. Лежит во гробе И лишь «слеза его на кромке глаз блестит».

Третьим в творческом содружестве «Поэтов озерной школы» был Роберт Саути. В молодые годы Саути и Колриджа захватила идея коренного преобразования отношений между людьми. Они даже подумывали организовать в Америке – Новом Свете коммуну, где восторжествует дух равенства, братства и свободы. Однако дело не пошло дальше проектов. И не только материальная сторона вопроса удерживала их. Эта идея вскоре смутила Саути, ибо страх перед Великой французской революцией обратил его в убежденного консерватора.

Поэтический мир Саути черпал свое вдохновение в средневековой лирике и английском фольклоре.

Вот предсмертная история колдуньи.


На кровле ворон дико прокричал;
Старушка слышит и бледнеет.
Понятно ей, что ворон тот сказал:
Легла в постель, дрожит, хладеет.
И вопит скорбно: «Где мой сын чернец?
Ему сказать мне слово дайте!
Увы, я гибну! Близок мой конец!
Скорей, скорей, не опоздайте!»
И к матери идет чернец святой –
Ее услышать покаянье,
И тайные Дары несет с собой,
Чтоб утолить ее страданья.
«Не подноси ко мне Святых Даров,
Уже не в пользу покаянье!»
Был страшен вид ее седых власов,
И страшно груди колыханье.
«Вся жизнь моя в грехах погребена,
Меня отвергнул Искупитель;
Твоя ж душа молитвой спасена;
Ты будь души моей спаситель!
Здесь вместо дня была мне ночи мгла!
Я кровь младенцев проливала.
Власы невест в огне волшебном жгла
И кости мертвых похищала.
И казнь лукавый обольститель мой
Уж мне готовит в адской злобе;
И я, смутив чужих гробов покой,
В своем не успокоюсь гробе.
Ах! Не забудь моих последних слов:
Мой труп, обвитый пеленою,
Мой гроб, мой черный гробовой покров
Ты окропи святой водою.
Чтоб из свинца мой крепкий гроб был слит,
Семью окован обручами,
Во храм внесен, пред алтарем прибит
К помосту крепкими цепями.
С обрядом бы молилися три дня,
Три ночи сряду надо мною:
Чтоб не достиг губитель до меня,
Чтоб прах был принят мой землею».
В ужасну ночь от свеч темнеет свет,
И слабо теплются кадилы,
И гробовой у всех на лицах цвет,
Как будто встали из могилы.
Все тот же рев, и шум, и треск у врат;
Грызут замок; В затворы рвутся;
Как будто вихрь, как будто шумный град,
Как будто воды с гор несутся.
Пред алтарем чернец на землю пал,
Священники творят поклоны,
И дым от свеч туманный побежал,
И потемнели все иконы.
Сильнее стук – звучней колокола,
И трепетней поющих голос;
В крови их – хлад, объемлет очи мгла,
Дрожат колени, дыбом волос.
И звонари от страха чуть звонят,
И руки им служить не вольны;
Час от часу страшнее гром у врат
И звон слабее колокольный.
И певчих хор, досель согласный, стал
Нестройным криком от смятенья;
Им чудилось, что церковь зашатал
Как бы удар землетрясенья.
И раздалось!.. Как будто оный глас,
Который грянет над гробами…
От храма дверь со стуком затряслась
И на пол рухнула с петлями.
И он предстал весь в пламени очам,
Свирепый, мрачный, разъяренный,
Но не дерзнул войти он в божий храм
И ждал пред дверью раздробленной.
И с громом гроб отторгся от цепей,
Ничьей не тронутый рукою;
И вмиг на нем не стало обручей:
Они рассыпались золою.
И вскрылся гроб. Он к телу вопиет:
«Восстань, иди вослед Владыке!»
И проступил от слов сих хладный пот
На мертвом, неподвижном лике.
И тихо труп со стоном тяжким встал,
Покорен страшному призванью;
И никогда здесь смертный не слыхал
Подобного тому стенанью.
Шатаяся пошла она к дверям;
Огромный конь чернее ночи,
Дыша огнем, хрипел и прыгал там,
И как пожар пылали очи.
И на коня с добычей прянул враг;
И труп завыл – и быстротечно
Конь полетел, вздымая дым и прах –
И слух о нем пропал навечно.

У современников, читающих Саути, порой от страха «костный мозг становился расплавленным потопом».

Вот еще одна леденящая кровь баллада о рыцаре и деве.


Девы красные толпою из растворчатых ворот
Вышли на берег – игрою встретив месяца восход.
Вдруг плывет, в ладье прикован, белый рыцарь по реке;
Спит, как будто очарован, юный рыцарь в челноке.
Алым парусом играет легкокрылый ветерок,
И ко брегу приплывает с спящим рыцарем челнок.
Белый лебедь встрепенулся, распустил крыла свои;
Дивный плаватель проснулся и выходит из ладьи.
Рыцарь в замок Ален входит: все в нем прелесть – взор и стан,
В изумленье всех приводит красотою Адельстан.
Меж красавицами Лора в замке Алене была.
Видом ангельским для взора, для души – душой мила.
Графы, герцоги толпою к ней стеклись из дальних стран,
Но умом и красотою всех был краше Адельстан.
И приветны разговоры, и приятный блеск очей
Влили нежность в сердце Лоры, милый стал супругом ей.
Невидимкой пролетает быстро время. Наконец,
Улыбаясь возвещает другу Лора: ты отец!
Но безмолвно и уныло на младенца смотрит он.
— Ах, — он мыслит. – Ангел милый, для чего ты в свет рожден?
И когда обряд крещенья патер должен был свершить,
Чтоб водою искупленья душу юную омыть, —
Как преступник перед казнью Адельстан затрепетал,
Взор исполнился боязнью, хлад по членам пробежал.
Солнце спряталось за гору; окропился луг росой;
Он зовет с собою Лору встретить месяц над рекой.
«Наш младенец будет с нами: при дыханье ветерка
Тихоструйными волнами усыпит его река».
И пошли рука с рукою… День на холмах догорал,
Молча, с сумрачной душою рыцарь сына лобызал.
Вот уж поздно. Солнце село; отуманился поток;
Черен берег опустелый, холодеет ветерок.
Рыцарь все молчит, печален; все идет вдоль по реке;
Лоре страшно; замок Ален с час как скрылся вдалеке.
— Поздно, милый: уж седеет мгла сырая над рекой;
С вод холодный ветер веет, и дрожит младенец мой.
— Тише, тише! Пусть седеет мгла сырая над рекой;
Грудь моя младенца греет; сладко спит младенец мой!
Лебедь к берегу – и с сыном рыцарь сесть в челнок спешит;
Лора вслед за паладином; обомлела и дрожит.
И, осанясь, лебедь статный легкой цепию повлек
Вдоль по Реину обратно очарованный челнок.
И на береге молчанье; и на месяце туман;
Лора в робком ожиданье, в смутной думе Адельман.
Вот уж ночи половина: вдруг… младенец стал кричать.
— Адельстан, отдай мне сына! – возопила в страхе мать.
— Тише, тише, он с тобою… Скоро… Ах, кто даст мне сил?
Я ужасною ценою за блаженство заплатил.
Спи, невинное творенье; мучит душу голос твой;
Спи, дитя, еще мгновенье – и навек тебе покой.
Лодка к брегу – рыцарь с сыном выйти на берег спешит;
Лора – вслед за паладином, пуще млеет и дрожит.
Страшен берег обнаженный; нет ни жила, ни древес;
Черен, дик уединенный в стороне стоит утес.
И пещера над скалою, — в ней не зрело око дна;
И чернеет пред луною страшным мраком глубина.
Сердце Лоры замирает, смотрит робко на утес.
Звучно к бездне восклицает паладин: «Я дань принес!»
В бездне звуки отразились; отзыв грянул вдоль реки;
Вдруг… из бездны появились две огромные руки.
К ним приблизил рыцарь сына… Цепенеющая мать,
Возопив, у паладина жертву бросилась отнять.
И воскликнула: — Спаситель!.. Глас достигнул к небесам;
Жив младенец. а губитель ниспровергнут в бездну сам.
Страшно, страшно застонало в грозных сжавшихся костях…
Вдруг все пусто, тихо стало в глубине и на скалах.

«Не менее ужасными событиями наполнена проза писателя и драматурга Чарлза Мэтьюрина. Священник скромного прихода занимался литературой для собственного удовольствия. Он сполна отдал дань модному в ту эпоху жанру готического романа, так называемого романа ужасов, с обязательной атмосферой таинственности и страха. Подобно знаменитому роману Мэри Шелли „Франкенштейн“», много раз экранизировавшемуся в ХХ веке, роман Мэтьюрина «Мельмот-скиталец» имел почти такую же богатую судьбу.

Речь в книге идет о договоре с дьяволом. В имении Мельмонтов висит портрет, способный оживать и не погибающий в огне. На нем изображен далекий предок молодого Джона Мельмонта, читающий старинную рукопись, где живописуются деяния Мельмонта-скитальца – существа, состоящего в родстве с силами ада: «Там, где он ступает, земля сожжена! там, где он дышит, в воздухе вспыхивает огонь! Там, где он ест, яства становятся ядом! Там, куда устремляется его взор, сверкает молния! Хлеб и вино его присутствие превратит в нечто столь же нечистое, как пена на губах порешившего с собой Иуды».

В рукописи друг друга сменяют грозные знамения, призраки, являющиеся на развалинах старинных испанских монастырей, чудовищные кораблекрушения, выходки буйнопомешанных и еще многое в том же роде из копилки страхов и ужасов.

Мельмонт сродни байроновским персонажам, он одинок среди людей, ибо неизмеримо выше их всех в своих безоглядных бунтарских устремлениях и всегдашней готовности бросить гордый вызов небесам. Любой его поступок несет страдание и горе окружающим, и даже его страстная любовь губительна для той, что имела счастье ее заслужить.

Мельмонт – дитя преисподней и ему привычны фантасмагорические картины, рожденные пылким воображением автора-романтика, такие, как венчание мертвецов или схватка противников, пожирающих друг друга в зловещем подземелье. Так в готическом романе обыденность таит пугающие фантомы, а люди одержимы наваждениями, в которых боятся признаться даже сами себе». (А. Зверев)

Вот такие романы писал скромный священнослужитель, внешне похожий на ангела, сошедшего с небес, а в душе носивший азарт дьявольских фантасмагорий.

Совсем по иному творит Чарльз Лэм, родившийся в семье мелкого клерка и сам тридцать лет прослуживший на не менее мелкой должности и посвящавший творчеству лишь часы своего недолгого досуга. Он, описывая обыкновенные явления, юмористически подчеркивал их мелочность, воздвигал из простейших прозаических компонентов особый романтический мир. Для него нет низких тем и низких героев – все это часть беспокойной, щемящей поэзии. Лондона. Он сожалеет об изгнании нищих из Лондона, хвалит их абсолютную свободу от регламентированных общественных условностей, их живописные лохмотья и повадки. Он считает, что теряя нищих на улицах столица лишается своей романтической индивидуальности.

Лэм говорил: «Пусть себе толкуют об озерах, и горах, и романтических долинах – обо всей этой романтической чепухе; по мне так лучше бродить зимними вечерами в Лондоне: фонари горят, тротуары шумной улицы полны прохожими, лавки блистают огнями и битком набиты любезными покупателями и лебезящими продавцами. Мне подавай лавочки старых букинистов, прогулки по ярким уголкам Ковен-гардена.

Кто посмеет сказать, что здесь скучно, — ведь это магометанский рай на земле! С самого детства я отдал ему свое сердце и плакал от полноты радости, созерцая многообразие жизни на переполненных улицах вечно милого сердцу Лондона. Толпа людей лучше, чем стадо овец, и счастливые лица тех, кто вечером теснится у дверей театров – это зрелище наиболее отрадное, чем пастух, который загоняет в загон своих глупых овец».

Позднее объединения «Поэтов озерной школы» появляется на сцене поэтической жизни Джон Китс. Отец его был простым конюхом, но бравым парнем. Вовремя он кинул свой горячий взгляд на дочку содержателя конюшни, она приветливо ответила ему, и вскоре конюх стал обладателем не только милой женушки, но и весьма богатой конюшни. «По нынешним временам владение такой знатной конюшней нечто среднее между владельцем автопарка и мастерской по ремонту автомобилей. Лошадь прежде, надо напомнить, была средством передвижения, а собственная лошадь – роскошью. Однако и автотранспорт и гужевой транспорт содержат в себе не малый элемент опасности. Он и сработал. Джону еще не было и десяти лет, как его отец в результате несчастного случая трагически погиб. А через несколько лет от туберкулеза умерла и мать. Детей этой несчастной семьи воспитывала бабушка. Слава богу, что ей вполне хватило оставшегося состояния для обучения троих внуков». (Е. Витковский)

Выросшего Джона не привлекала отцовская стезя. Он решил учиться на врача, но не выдержал экзамена. Может быть и к лучшему. Остались возможности и желание всецело посвятить себя литературе. Как правило, стечение столь благожелательных обстоятельств встречаются крайне редко в судьбах поэтов. Получив столь редкостный подарок, Джон взывал:


Поэзия! Желанна ты одна!
Манит меня блаженная страна
Небес твоих. Откройся, снизойди
К моленьям пылким! Сердце из груди
Пуская исторгнет счастия порыв,
Пусть я умру – ответь на мой призыв.
И юный дух – о, этот миг велик! –
Взлетя стремглав, падет пред Фебом лик
Счастливой жертвой. Если же душа
Снесет восторг и, радостью дыша
Твоей красы предастся созерцанью, —
Очам прозревшим явишь очертанья
Наяд, в лесных играющих ручьях,
Птиц, что щебечут на густых ветвях,
Склоненных охранительною сенью
Над спящей девой, — и душа в паренье
Стихами поневоле отзовется,
Нас удивя: откуда что берется?
О, мне бы десять лет, чтоб надышаться
Тобой, Поэзия, — чтобы я смог
Исполнить заданный душе урок,
Испить воды источников святых,
Постранствовать в твоих краях рассветных.

Китс не стремится попасть в уличную толкотню, а тем паче в светские салоны. Он признает иное.


Мне любо вечером в разгаре лета,
Лишь ливни злата запад обольют,
И гнезда облака себе совьют
На зыбках ветерков, с тщетою света
Душой проститься и укрыться где-то
От мелочных забот, найти приют
В душистой чаще, где не ходит люд, —
Мне сердце оживит услада эта.

И польются стихи о красоте земли.


Покинул день восточный свой дворец
И ввысь шагнул и, став на холм широкий
Одел на гребень огненный венец.
Засеребрясь, ручей, еще студеный,
По мхам скользит ложбинкой потаенной
И все ручьи зовет с собой туда,
И озеро сверкает гладью сонной,
И отражает хижины вода,
И лес, и небосвод, безоблачный всегда.
И зимородок ярким опереньем
Соперничает с рыбой в глубине
На миг мелькнувшей радужным введеньем,
Сверкнувшей алой молнией на дне.
А белый лебедь, нежась на волне
Колеблет арку снежно-белой шеи
Иль замирает в чутком полусне,
Лишь глаз агаты искрится, чернея,
И сладострастная к нему нисходит фея.

Китс тосковал по рыцарским временам, овеянным романтическим шлейфом.


Когда в походе рыцарь притомится,
Он в озере прозрачном отразится.
У ясеня приляжет на полянке,
Где рядышком гнездятся коноплянки.
Ах, опишу ли облик я жестокий,
Когда встает герой железнобокий,
Выходит на турнир походкой твердой,
И зритель замирает восхищенный
При появленье чести воплощенной?
Боюсь, что нет; увяли, отлетели
Стихи, что распевали менестрели,
Чей и теперь таится дух великий
В развалинах и лиственнице дикой.
Когда закончен пир, допито зелье,
Кто вам опишет бурное веселье?
Кто вам опишет ожиданье боя
Под сенью стен, украшенных резьбою?
Кто вам опишет зрелище сраженья?
Кто вам отыщет средства выраженья?

Сгинули в небыбие времена благородного рыцарства, средневековые замки разрушились, обветшали.


Уходит солнце, скатываясь к низу,
И дарит флоре золотую ризу.
Чирикая сквозь лиственные складки,
В них сойки без конца играют в прятки.
Старинный замок чахнет одиноко
И не клянет безжалостного рока
Из гордости. Здесь ели шишки мечут,
Угадывать пытаясь, чет иль нечет.

Мечтательный, трепетный Джон Китс слагаются строки о любви.


Любовь! Игрушка лени золотой!
Кумир, такой божественно-прекрасный,
Что юность, в упоенье расточая
Ей сотни тысяч ласковых имен
Сама себя божественною мнит
И, праздная, безумствует все лето,
Гребенку барышни признав тиарой,
Стрела Амура – биллиардный кий.
Тогда живет Антоний в Брунсквик-сквере,
А Клеопатра – в номере седьмом.
Но если страсть воспламеняла мир,
Бросала в прах цариц и полководцев,
Глупцы! – так вашу малую страстишку
Сравню я только с сорною травой.
Восстановите тот тяжелый жемчуг,
Что растворен царицею Египта,
И хоть на вас касторовые шляпы –
Я вам скажу: вы можете любить!

Отдав дань серьезному размышлению о любви, поэт переходит на шутливый лад. Услыхав чуть приметный шорох девичьей юбки,


С которым девушка свой сарафанчик
Отряхивает, сбросив одуванчик,
Или хлопкам по девушкиным ножкам,
Что бьют щавель, растущий по дорожкам.
Сама с собой играет, как котенок.
Застань врасплох – смутится, как ребенок.

А вот у Китса и цыганская любовь.


Ближе, ближе, блажь,
Жги дыханье жизни,
Ближе, ближе, блажь –
В сердце солнцем брызни!
Что ж, что чувств угар
Мигом улетает,
Наслажденья жар
Быстро угасает.
Только б не забыть –
Счастье близко-близко!
И нельзя любить без шального риска!
Ближе! Пусть к утру
Задохнусь от страсти –
Если я умру,
Я умру от счастья!

Не минуют Китса и ужасные виденья.


Тому, кто в полночь на порог
Церковный встанет, видит Бог,
Дано узреть толпу теней,
Печальней нет ее, мертвей.
Из деревень и городов,
Из хижин ветхих, из дворцов
К святому месту, как на суд
Чредой унылой потекут.
Сойдутся призраки толпой
Во тьме полуночи слепой,
Стекутся те со всех сторон,
Кто смертью будет заклеймен,
Кто неизбежно в этот год
В один из дней его умрет.
Еще о снах, что видят те,
Кто спит в могильной черноте,
Хотя их принято считать
Слепыми, савану подстать;
О тех, что может стать святым
Дитя, коль мать, брюхата им,
Благоговейно крест святой
В тиши целует день-деньской.

Джон Китс говорил: «Я могу сравнивать человеческую жизнь с большим зданием со многими комнатами, из которых для меня возможно описать только две, ибо двери остальных еще закрыты. Первую комнату мы называем младенческой или бездумной комнатой, и остаемся там, пока не начинаем мыслить. Начав мыслить мы незаметно попадаем во вторую комнату, которую я называю комнатой девственной мысли, где мы тотчас опьяняемся светом и воздухом и не видим ничего кроме восхитительных чудес, и мечтаем остаться там навеки среди наслаждений.

Однако одним из следствия пребывания в этой атмосфере является совершенствование умения проникать в сердце и характер человека и убеждение, что мир полон несчастий, горя, страданий, болезней, угнетений – и тогда комната девственной мысли постепенно темнеет и в то же время со всех сторон открывается много дверей, и все они темны и ведут в темные коридоры. Мы не можем разглядеть меры добра и зла. Мы в тумане».

Публикации стихов Китса вызвали отклики недоброжелателей: мол, куда сыну конюха да лесть в поэтический ряд? Погонял бы себе лошадей. «Он не способен постичь, а тем более воплотить красоту в поэзии». А для Джона красота – в природе, в любви, искусстве, в произведениях античных и средневековых поэтов – стала настоящим божеством. Но критики не желали этого видеть. Сам поэт задавал себе наболевший вопрос и сам же на него и отвечал,


Кто убил Джона Китса?
— Я, — ответил свирепый журнал,
Выходивший однажды в квартал, —
Я могу поручиться,
Что убили мы Китса.

Байрон подтверждал:


Да, Джона Китса критика убила
Когда он начал много обещать;
Его несмелой музе трудно было
Богов Эллады голос перенять:
Она ему невнятно говорила.
Бедняка Китс! Что ж, поздно горевать…
Как странно, что огонь души тревожной
Потушен был одной статьей ничтожной.

В последних строках Байрон ошибся. Огонь не был потушен. Но поэт в минуту откровения признается: «Нет худшего ада, чем неудача в стремлении к великой цели. Меньше всего я пишу с целью избегнуть критики. Я хочу только смягчить мнение тех, кто способен и действительно склонен блюсти ревнивым взором честь английской литературы».


Я пережил унылых дней немало,
Не раз меня тоска одолевала,
И мозг тупел от скуки небывалой,
И был я глух к небесному хоралу.
В туманные я вглядывался дали,
Где молнии резвились и сверкали.
К земле склоняясь, погружаясь в травы,
Я ждал явленья мысли величавой;
Но под шатром багряным небосклона
Не слышал я мелодий Аполлона,
И с огорченьем видел я, как, тая,
Тускнела в небе лира золотая;
И зря внимал я медоносным пчелкам:
Я сельских песен не усвоил толком.
Я чувствовал, что взгляды женщин милых
И те воспламенить меня не в силах.
И не воспеть мне на своих страницах
Ни рыцарей, ни дам прекраснолицых.
Природа-врач! Пусти мне кровь души!
Лишь брось на свой треножник и послушно
Пусть хлынут их груди стихи. Мне душно…
От стихотворства сердце разреши!
Дай только тему, тему! Дай мне роздых.
Мечта моя, ты видишься сквозь мрак.
Но где призывный знак,
Чтоб выбежал я на морозный воздух?

Тяжко, тягостно было читать статьи охаивающих поэта критиков. На душе, как говорится, кошки скреблись.


Я видел, глядя на море,
Как сильный слабых пожирает в споре.
Я видел ясно в том кипенье ада
Перипетии вечного распада.
От зоркости такой и от пристрастья
Душа моя уже не знала счастья.
Цветы барвинка и цветы клубники
Я собирал, чтоб от печали дикой
Избавиться, — однако и доныне
Стоит в глазах ужасная картина:
Атака Ястреба, акульи игры,
Малиновка – и то со страстью тигра
Червя сжирает. – Прочь, худые мысли!
Проклятие! Как с ними распроститься?
Уж лучше в колокол мне превратиться…

Но тяжкое ведение не вечно. Приходит иное.


Ты видел, друг, как лебедь грациозный
Плывет порой, задумчивый, серьезный,
Плывет бесшумно, точно луч нетленный,
Идущий к нам из глубины вселенной.

Вот успокоился поэт. Да что ему критики? Так, ерунда. Ведь в его воле расстилать целые миры, где он – властелин, были б только чернила.


Поэзия – любовь и утешенье,
И дар святой затем ниспослан нам,
Чтоб ввысь дорогу указать сердцам,
А королем поэтов станет тот,
Кто слово, боль целящее, найдет.

И Китс искал, искал словно бы ценнейший клад, но не в золотых монетах, а в


Легкой поступи феи,
Что танцует на воздушных пузырьках ручейка.

Иногда он подшучивает над любезными его сердцу феями и незадачливыми принцессами.


Пришли на Фейный двор. Звонят. Ответа
Все нет и нет. Надежная примета:
В отлучке все. Великая досада:
Опять у Фей танцульки до упада!
В такие дебри могут заявиться,
Куда летать Малиновка боится,
Где в страхе даже рученек целебный
Стремится к тени менее волшебной.
«Нет никого! Увы, — Принцесса звонко
Промолвила. – Была напрасной гонка.
Персидские кому вот эти перья
И крест алмазный покажу теперь я?
А Карлика с Шутом? А Обезьяну?
Отахейтанца-мула без изъяна?
Шут, Карлик, Обезьяна двери ну-ка
Сломайте! Что вы замерли без звука?
Вот выпорю – так будет вам наука!»
Шут, Карлик, Обезьяна друг на друга
Взглянули, растерявшись от испуга,
Но бедный Карлик в страхе непритворном
Заговорил размером стихотворным:
«Мы знаем то, что даже вы, Принцесса,
Прослушаете не без интереса:
Три правила Волшебного Жилища
Нельзя (для размышленья – вот вам пища!)
Из жезла Феи делать кнутовище,
Нельзя храпеть у феи на приеме,
И главное, коль нету Феи в доме,
Никак нельзя их гостю быть развязным.
Я Принцем был – стал карлой безобразным,
Когда я посягнул на святость жезла,
Вся мерзость мира на меня полезла!
Ваш Шут, он тоже Принцем был, а ныне
Былого благородства нет в помине:
Всхрапнул он, дурень, на балу волшебном!
Король копался в скважине замочной
У Фей – и Обезьяной стал бессрочной.
Не бейте нас, мы молим со слезами.
Живой пример у вас перед глазами:
Мартышкою не станете ли сами?»
Покуда Карлик бормотал уныло,
Принцесса кнут на лилию сменила,
Стараясь вопреки сердцебиенью
Ничем не выдавать свое волненье.
Но все же задрожала, дав слабинку,
Как будто ветер тронул хворостинку.
Принцесса внешностью своей любуясь нежной,
Улыбкой озарилась безмятежной,
Подумав: «Осмотрю я местность эту:
Красавице нигде запрета нету!»
Когда красавиц любопытство мучит,
Ничто их в жизни думать не научит,
И чем они пленительней и краше,
Тем раньше рухнет состоянье ваше!
Подумала Принцесса, сладко млея:
С ее лицом ей будут рады Феи,
И молвила, взглянув на Обезьяну:
«Давай отмычку. Нынче бить не стану».
«Одумайтесь!» — вскричали слуги страстно,
Но курице дождя просить напрасно,
И вынула отмычку Обезьяна
Из-за щеки, как будто из кармана.
Красавица сие приспособленье
Отправила в замок без промедленья.
Дверь отворилась, и вошли герои:
Красавица и слуги с ней – все трое.
Закрылась дверь волшебная – и с Богом!
Один лишь мул остался за порогом.
«Прекрасно! – молвил Мул и поднял ухо
В приливе настроения и духа.
Отброшу я серебряное стремя;
Носить седло – мучительное бремя
Тому, кто титул нашивал султанский.
Я был и впрямь – Султан Отахейанский!
И если прав наш мистер Коротышка,
То нашей повелительнице – крышка!»

Вот так искрометно умел шутить поэт, которого критики стремились отправить назад на конюшню. А он им в ответ посылал хлесткие строки:


Пусть фантазия, как птица,
Из темницы к солнцу мчится.
Если нет ее с тобой,
Неразлучен ты с тоской.

Китс и сам критиковал, критиковал действительно плохих поэтов — бесталанных стихоплетов.


Вы власть гармонии презрев,
Все заслужили Аполлонов гнев
Упрямой слепотой. Вы одичали,
Вы пошлость мудростью надменно величали.
Игрушечного оседлав конька,
Его Пегасом мнили вы. Жалка
И суетна доныне ваша участь.
Ревет ли буря. Океан ли, вспучась
Волной ужасной, берегам грозит –
Не слышите. Роса ли оживит
Дрожащий лист игрою капель ясных –
Не видите. Не счесть вокруг прекрасных
Чудес и таинств – всюду красота!
Но вы, закрыв глаза и сжав уста,
Хватаетесь за свод негодных правил!
Вы школы для ослов открыли! Правил,
Строгал и гнул ваш ученик проворный
Свой стих пустой, как ивы прут узорный,
Что древле вырезал отец Иаков.
Их тысячи, а вид их одинаков –
Ремесленники в облике творцов,
А вместо лир – бряцанье бубенцов.

Что там говорить: бубенцы не сравнятся с колоколом, как однажды назвал себя Китс. Он не пойдет по дороге пустозвонных бубенцов. Нет.


Я пить хочу, как пьют из Леты
И всюду находить приметы
Невидимого Идеала
Тем сердцем, что перестрадало.

«Истинным романтиком поэт был не только в поэзии, но и с жизни. Зная о своей неизлечимой болезни, переданной по наследству от матери, он все-таки совершил поездку в Шотландию с совсем уж неподходящим для него климатом: хотел увидеть там величественные пейзажи, от которых учащенно билось сердце любого романтического поэта.

Уильям Водстворт, один из немногих, кто по-настоящему ценил стихи Китса при его жизни, называл их языческими, дохристианскими, в них нет и следа аскетизма и моральных терзаний, им высшей степени присуще ощущение великой гармонии и красоты мира естественного и того, что сотворен человеком.

Поэтом владела мечта о примирении разума с сердцем. С этим примирением, верил он, возродится и незамутненная ясность помыслов и чувств, отличавшая людей в благословенной Элладе». (А. Зверев)

«Джордж Гордон Байрон, насколько можно судить, творчество Китса и в грош не ставил и, лишь узнав о трагической смерти молодого поэта, отозвал из печати весьма издевательские строки, ему посвященные. Шелли – современник Китса, оценивший его талант по достоинству, уговорил Байрона сделать это. Но отозвать из типографии – не значит вычеркнуть из истории, и мало ли случаев мы знаем, когда после безвременной смерти поэта современники начинали каяться. Слишком уж на памяти был в то время несчастный жребий Томаса Чаттертона – гениального юноши, доведенного до самоубийства самолюбивым критиком». (Е. Витковский)

Почувствовав приближение конца, Китс освободил свою невесту от данного ему слова, однако она столь нежно любила его, что не приняла этого великодушного жеста, последовала за ним, сжигаемым чахоткой, в Италию и была рядом до последней минуты. А он в редкие милосердные мгновения облегчения, благодарный и нежный, шептал ей на ушко:


По правде, даже малость
Вниманья милой радует, когда
Я слышу пальцев легкое касанье
Иль вижу, как в окне горит звезда.
Я чувствую: то – знак ее вниманья,
Цветок из рук ее, в ручье вода;
Лишь вырви нить – и рухнет мирозданье.

Болезнь день ото дня все больше и больше забирала сил у Жизни. Мироздание поэта едва-едва колебалось на ее кромке.


День отошел и все с собой унес:
Влюбленность, нежность, губы, руки, взоры,
Тепло дыханья, темный плен волос,
Смех, шепот, игры, ласки, шутки, споры.
Поблекло все – так вянут вмиг цветы.
От глаз ушло и скрылось совершенство,
Из рук ушло виденье Красоты,
Ушли восторг, безумие, блаженство.
Исчезло все, и мглою мир объят,
И день святой сменила ночь святая,
Разлив любви пьянящий аромат,
Для сладострастья полог тьмы сплетая.
Весь часослов любви прочел я днем
И вновь молюсь – войди же, Сон, в мой дом!
Пощады, — жалости, — любви! Любви!
Открытой, милосердной, без тиранства,
Без маски и без пятнышка – любви,
Без криводушья и непостоянства.
О, будь моей всецело, — в этом суть!
И пряный вкус любви, и выгиб стана,
Глаза и восхитительную грудь,
Что так бела, тепла, нежна, желанна, —
И душу мне отдай, и всю себя!
Припрятать атом атома не вздумай.
Не то умру иль, праздный и угрюмый,
Твоим рабом останусь, жизнь губя.

Поэт тяжко вздыхает на своем ложе, которое уже совсем скоро станет смертельным. Он отворачивается к стене и чуть слышно говорит своей Фанни:


Мой пир! Тебя глазами ест обжора…

Джон спускается к границе бодрствования и сна. Их зыбкая грань словно бы трепещет в полупрозрачном тумане.


Хоть музыка звучит и сладострастных
Видений сонм колышет воздух жаркий,
Ты бойся танца завитков опасных,
Вдыхая этот хмель,

Зябко, как зябко умирающему человеку. Жалко молодым покидать Жизнь…


Пускай любви моей престол священный
Никто не осквернит, и хлеб святой
Да не преломит грубою рукой
И не сомнет цветок мой вешний.
А если нет – я навсегда закрою
Глаза, предавшись вечному покою.

Вот из его глубин чуть слышится чудный, ласкающий напев неведомых приветливых существ. Поэт пытается ответить им:


Я в Смерть бывал мучительно влюблен.
Когда во мраке слушал это пенье,
Я даровал ей тысячи имен,
Стихи о ней слагая в упоенье.
Быть может, для нее настали сроки,
И мне пора с земли уйти покорно,
В то время как возносишь ты во тьму
Свой реквием высокий, —
Ты будешь петь, а я под слоем дерна
Внимать уже не буду ничему.

«Китс умер молодым, ему не исполнилось и двадцати шести лет. Это рано, очень рано даже не по статистике средней продолжительности жизни, но по тому трагическому счету, что существует для поэтов и особенно романтиков, среди которых не многие дожили до старости.

Поэт самому себе написал эпитафию: «Здесь лежит тот, чье имя начертано на воде». Шелли подхватил эту строку:


«Здесь тот, чье имя – надпись на воде.
Но прежде, чем успело дуновенье
Стереть слова, — страшася убиенья,
Смерть убивая раньше все везде,
Здесь, как зима, бессмертие даруя,
Подула вкось теченья, и поток,
От смертного застывши поцелуя,
Кристальностью возник блестящих строк,
И Адонаис умереть не мог.

Творчество Джона Китса потрясло еще одного поэта — Данте Россетти:


О Мученик, уста твои бледны,
Над лирой сердца меркнет свет луны.
Лишь маргаритки пахнут, одиноки,
Как это имя: не движенье рук,
Но — шёпот над ручьём, чей чистый звук,
Шумя, уносят Времени потоки.

Имя – надпись на воде…О чем хотел сказать Китс? О мимолетности бытия или в последний раз напомнить о том, что в мимолетном сквозит вечность – вечность Прекрасного?» (И. Шайтанов)

И еще сказать об одном:


Назло пороку
Луч красоты в одно мгновенье ока
Сгоняет с сердца тучи и печаль.

Теперь перейдем к романистам.

«Вальтер Скотт – автор исторических романов, уже почти два столетия популярных во всем мире, совсем не жаждал своей славы прозаика. Его произведения появлялись без указания имени сочинителя или под псевдонимом. Легенда, пущенная в ход самим Скоттом, утверждала, что этим творцом якобы был рано умерший школьный учитель. Более того, Скотт напечатал однажды в журнале статью, в которой беспристрастно, а подчас язвительно разбирал один из своих романов, словно он был не из под его пера. И только после того, как писателя разорило строительство замка, он признался в своем авторстве. А ведь его произведения уже вовсю переводились по всей Европе.

В самом известном романе «Айвенго» изображена эпоха крестовых походов. Автор особенно гордился тем, что описывая людей прошедших веков, смог показать, как они мыслили и говорили. Однако его познания в истории никак нельзя назвать основательными. Когда Вальтер Скотт описывает коварные интриги, пленения, погони, бедствия героев, у него нередко чувствуются натяжки. Его герои всегда безупречны, злодеи изображены сплошь в черных красках, исход столкновения низости и рыцарского величия известен с первой же страницы.

Литература Англии имела в своих рядах сестер-писательниц под фамилией Бронде. Сначала Шарлота Бронде напечатала свой роман «Джейн Эйр», в котором ее героиня – бедная девушка поступила гувернанткой в богатую, но крайне неблагополучную семью. Ей суждено было пережить самые неожиданные повороты судьбы, испытать как минуты триумфа, оказавшиеся иллюзорными, так и унижения, которые слабовольный человек бы не перенес. Роман «Грозовой перевал» Эмили Бронде описывает жестокую историю любви, соединившейся с неутомимой жаждой мщения.

Книги сестер Бронде выходили в свет под мужскими псевдонимами: в то время считалось, что девушке из хорошей семьи не подобает заниматься литературой – это сугубо мужское дело. А уж если не удается загасить творческий жар, пусть сочинительницы остаются в границах тем, которые должны быть им хорошо известны по своему опыту, и пишут о романтической любви, или, еще лучше, о семейном очаге, о воспитании детей.

Наиболее известный роман Уильяма Теккерея «Ярмарка тщеславия» представляет действительность настолько достоверно и правдиво, насколько это по силам писателю. В центре повествования у него довольно заурядные герои, но зато такие, о ком можно сказать с полной уверенностью, что они очень типичны для своего социального круга». (А. Зверев)

Все перечисленные романы были экранизированы, их обязательно изучают и, возможно, хоть изредка, но читают, но, скорее всего именно к ним относится следующее довольно саркастическое высказывание Джорджа Гордона Байрона: «В сущности, разве книга – любая книга, не пустыня, где на целый дневной переход попадаются один-два оазиса или источника?»

Произведения Чарльза Диккенса тоже могут попасть под это строгое определение. Однако у него и переходы куда как короче и оазисы куда как краше. Не случайно Ивлин Во написал весьма занимательный рассказ о любителе диккенсовскоой прозы. Сей любитель проживал в диком заброшенном уголке саванны и имел у себя неведомо откуда-то взявшиеся книги Диккенса. Но грамоте бедняга был не обучен, посему мог смотреть в книгах только картинки. И вот однажды в его лачугу забрел сбившийся с пути умирающий белый человек. Любитель Диккенса выходил его, белый человек стал читать дикарю романы, и дикарь, не в силах отказаться от столь приятного удовольствия буквально в рабство забрал чтеца. Тот так и умер через несколько лет над томиком Диккенса.

Вот такой он был писатель.