Фёдор Михайлович Достоевский


</p> <p>Фёдор Михайлович Достоевский</p> <p>

 Мало кто знает, откуда пришло к нам слово “стушеваться”. Изобрел же его Федор Михайлович. В своих “Дневниках писателяон рассказал: “В литературе нашей есть одно слово: «стушеваться», всеми употребляемое, хоть и не вчера родившееся, но и довольно недавнее, не более трех десятков лет существующее; при Пушкине оно совсем не было известно и не употреблялось никем. Теперь же его можно найти не только у литераторов, у беллетристов, во всех смыслах, с самого шутливого и до серьезнейшего, но можно найти и в научных трактатах, в диссертациях, в философских книгах; мало того, можно найти в деловых департаментских бумагах, в рапортах, в отчетах, в приказах даже: всем оно известно, все его понимают, все употребляют.

И однако, во всей России есть один только человек, который знает точное происхождение этого слова, время его изобретения и появления в литературе. Этот человек — я, потому что ввел и употребил это слово в литературе в первый раз я. Появилось это слово в печати, в первый раз, 1-го января 1846 года в повести моей «Двойник Повесть все забыли, она и стоит того, а новое слово подхватили, усвоили и утвердили в литературе. Слово „стушеваться“» значит исчезнуть, уничтожиться, сойти, так сказать, на нет. Но уничтожиться не вдруг, не провалившись сквозь землю, с громом и треском, а, так сказать, деликатно, плавно, неприметно погрузившись в ничтожество. Похоже на то, как сбывает тень на затушеванной тушью полосе в рисунке, с черного постепенно на более светлое и наконец совсем на белое, на нет?.

Впрочем, если я и употребил это словцо в первый раз в литературе, то изобрел его всё же не я. Оно это изобрелось в классе Инженерного училища моими однокурсниками. Может быть, и я участвовал в изобретении, не помню. Словцо само как-то выдумалось и само ввелось. Мы должны были чертить разные планы, фортификационные, строительные, военно-архитектурные. Умение хорошо начертить план самому, своими руками, требовалось строго от каждого из нас, так что и не имевшие охоты к рисованию поневоле должны были стараться во что бы то ни стало достигнуть известного мастерства в этом искусства.

Все планы чертились и оттушевывались тушью, и все старались добиться, между прочим, уменья хорошо стушевывать данную плоскость, с темного на светлое, на белое, и на нет; хорошая стушевка придавала рисунку щеголеватость. И вдруг у нас в классе заговорили: «Где такой-то? — Э, куда-то стушевался!» — Или, например, разговаривают двое товарищей, одному надо заниматься: «Ну, — говорит один садящийся за книги другому, — ты теперь стушуйся». Или говорит, например, верхнеклассник новопоступившему из низшего класса: «Я вас давеча звал, куда вы изволили стушеваться?» Стушеваться именно означало тут удалиться, исчезнуть, и выражение взято было именно с стушевывания, то есть с уничтожения, с перехода с темного на нет. Очень помню, что словцо это употреблялось лишь в нашем классе, вряд ли было усвоено другими классами, и когда наш класс оставил Училище, то, кажется, с ним оно и исчезло. Года через три я припомнил его и вставил в повесть.

Написал же столь серьезно такое пространное изложение истории такого неважного словца — хотя бы для будущего ученого собирателя русского словаря, для какого-нибудь будущего Даля, и если я читателям теперь надоел, то зато будущий Даль меня поблагодарит. Ну так пусть для него одного и написано. Если же хотите, то, для ясности, покаюсь вполне: мне, в продолжение всей моей литературной деятельности, всего более нравилось в ней то, что и мне удалось ввести совсем новое словечко в русскую речь, и когда я встречал это словцо в печати, то всегда ощущал самое приятное впечатление; ну, теперь, стало быть, вы поймете, почему я нашел возможным описать такие пустяки даже в особой статейке

Отец автора этих строк маленького Феди, который в скором времени прославится на весь мир под именем Федор Михайлович Достоевский, желал, чтобы его сын, так сказать, “стушевалсяперед жизнью, не высовывался, неприметно погрузился в ничтожество, шел обычной дорогой повседневных обывателей. Сын не внял такому совету.

Самым первым делом запомнилось трехлетнему Феде увиденное им чудо, которое, быть может, стало путеводной ниточкой к будущему столь трудному писательскому делу. Да что же за чудо-то? А вот что: в деревенской церквушке, где полумрак сгущался в потаенных углах, вдруг пролетел из одного окна в другое белый голубок и стал свет. Другой мальчик и не заметил бы, и не запомнил, а Федя вмиг очаровался им. В остальном же все было обыденно.

“Начиная с дня рождения Феди, произошедшего 10 октября 1821 года, для него дни проходили за днями в атмосфере ничем не нарушаемого однообразия, похожие один на другой. Раз и навсегда установленный распорядок и почти полное отсутствие развлечений убивали всякое представление о времени у этого семейства, в общем считавшегося счастливым и достаточно просвещенным. “Мы знали Евангелие чуть не с первого детства, — вспоминает писатель. — Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам нам читал отец. Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным

Большая семья, в которой было шестеро детей, вставала в шесть часов утра. В семь отец — штабс-лекарь московской больницы для бедных выходил из дому и совершал обход практически нищенских палат. Он возвращался в девять часов и вновь уходил, навещал своих пациентов в городе. Обедал в полдень. После обеда доктор запирался в комнате и спал полтора или два часа на кожаном диванчике. В летние дни кто-нибудь из детей должен был сидеть возле Михаила Андреевича и веткой липы отгонять мух от его лица. Если же какое-нибудь хитроумное насекомое обманывало бдительного часового и будило спящего, укусив его за нос, начинались крики и выговоры, отравлявшие весь остаток дня. Все члены семейства старалось оберегать отцовскую сиесту, во время которой собравшись в зале вокруг стола, говорили сдавленным шепотом, сдерживали смех, вздрагивали от малейшего бормотания своего спящего владыки.

В окружении маленького семейного клана Федя рос в опасной изолированности, отгороженный от всяких контактов с внешним миром, отрезанный от сверстников, не имея друзей, не получая впечатлений, лишенный свободы. Эта юность, проведенная точно в закупоренном сосуде, это искусственное развитие чувствительности должны были отразиться на всем его существовании. Не следует однако заключать, что он был угрюмым и тихим ребенком. Его ранимость, его впечатлительность не мешали ему быть непоседой, порывистым, озорным, а иногда и резким. Играя в карты с родителем, он умудрялся плутовать, к великому смущению штаб-лекаря. Прогулки в экипаже приводили его в лихорадочное возбуждение. Да и иные малейшие возбуждения до крайности будоражили мальчика. Однажды, увидев на ярмарочном гулянье бегуна, мальчик до измождения носился по саду, как бегун, зажав в зубах платок, прижав локти к бокам.

Несмотря на строгий запрет отца, Федя любил заводить знакомства с больными. Эти хворые, хилые, слабые не отталкивали его. Да, маленького одинокого горожанина влекло общество людей надломленных, робких, отверженных, выброшенных из мира того мира, о котором он ничего не знал. Какие жизненные невзгоды, какие неудачи превратили их в такие жалкие человеческие обломки? Как понять?

Когда однажды штаб-лекарь застал сына разговаривающим с одним из пациентов больницы, он выбранил его с необычайной резкостью: “И что за ребенок уродился Старший из сыновей, Михаил, был мальчик спокойный, не в меру мечтательный; самый младший Андрей не доставлял отцу беспокойства. Но Федор! “Настоящий огонь — говорили о нем родители. И, чтобы утихомирить болезненно-непоседливого проказника, доктор втолковывал ему, что они бедны, что с трудом добились положения, что нужно приучаться обуздывать свои желания. Столь мрачная картина будущего пугала мальчишку. Без сомнения, от этих нудных наставлений, навязчиво повторяемых Михаилом Андреевичем, у его сына развилась боязнь общества, чрезмерная обидчивость, жгучие сомнения, от которых он страдал до самой смерти.

“Берите пример с меня — твердил отец. Знал бы он, до какой степени его сын боялся походить на него! И разве будущее мотовство сына не реакция на скаредность отца, а снисходительность к людям, которую он не раз проявлял, не реакция на отцовскую строгость? Федя убеждал самого себя, что не имеет с отцом ничего общего. Моментами он его ненавидел, иногда даже испытывал к нему своего рода физическое отвращение. “Кто не желает смерти отца? — спросит потом Иван Карамазов.

Со временем Михаил Андреевич получил звание дворянина и на с трудом сэкономленные деньги ему удалось купить небольшое сельцо под Москвой. Федя увидел деревню, которая сохранила свой вековой облик: десятка два изб, крытых соломой, осенью мокрых от дождя, летом высушенных солнцем. В ней мужики, невежественные, ленивые, нищие. Примитивное существование. Застывшая в толще времени жизнь. Но и она нет-нет да проглядывала своими светлыми сторонами.

Здесь, на воле Федя родным братьями и сестрами какие только игры не придумывал. Маленькое бедное имение представлялось им страной волшебных сказок и чудес. Самой любимой была “игра в диких Мальчики строят под липами шалаш, раздеваются, разрисовывают тело красками на манер татуировки, на голову одевают убор из листьев и выкрашенных гусиных перьев. Потом, вооружившись самодельными луками и стрелами, совершают набеги на березовый лесок, где заранее прятались деревенские мальчишки и девчонки. Их брали в плен, отводили в шалаш и держали заложниками, пока не получали приличный выкуп. Разыгрывали и приключения Робинзона Крузо, о котором мальчик прочитал в книге Даниэля Дефо. Вальтер Скотт, Диккенс, Жорж Санд, Гюго проглатывались им вперемежку и кое-как переваривались между уроками арифметики и грамматики. Федя мечтал побывать в Венеции, зачитывался Шекспиром, его манили в Верону Ромео и Джульетта, мечтал о Константинополе, мечтал о восточной неге, о геройских подвигах, о преданности и благородстве.

Но и покорные крестьяне, эти отупевшие от работы труженики, возбуждали любопытство Федора. Его скованность, его болезненная застенчивость пропадали с ними он чувствовал себя на равных. С восхищением открывал для себя русский народ простой, неотесанный, неисчислимый, который всю жизнь он будет страстно любить. К нему обращался он, когда укрепить хотел свою веру в предназначение России. Не к титулованным чиновникам в галунах и нашивках, не к рафинированным аристократам, а к мужикам, к их грязным лицам, к согбенным спинам, к их ласковым глазам, в которых, казалось, таился невысказанный вопрос (А. Труайя)

“Случилось, Федя подружился с дочкой то ли повара, то ли кучера. Впрочем, только ли это была дружба? Скорее уже первая детская влюбленность. Хрупкая, словно светящаяся изнутри, она дарила ему счастье открывания красоты в ее скромных, неброских проявлениях: «Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!» — и они склонялись к маленькому чуду, пробившемуся между камней. «Попробуй, какие клейкие листочки!» Эти трогательные порывы детской восторженной души Федор Михайлович пронес через всю жизнь.

Однажды он услышал крики в саду, побежал и… оцепенел от неизъяснимого холода, объявшего все его существо: над его девочкой склонились какие-то женщины, мужчины говорили о каком-то пьяном бродяге, которого не раз замечали в саду, а она, неестественно бледная, лежала на земле, ее белое платьице было изорвано и выпачкано грязью и кровью. Федю послали за отцом, тот тут же прибежал, бросив больных, нарушив все распорядки, служебные и личные, но помощь его уже не потребовалась. Через несколько дней ей исполнилось бы девять лет.

Мир, его детский мир, казалось, враз раскололся, сдвинулся с устойчивой, привычной оси — и нет больше в нем законов правды и справедливости. Как ни старался Фед, не мог вернуться в прежнее состояние. Взрослые пытались ему что-то объяснить, но он чувствовал — они недоговаривают, скрывают что-то самое главное, что тут какая-то тайна, стыдная и ужасная. И от этого становилось еще более одиноко и дико маленькой оскорбленной душе.

А солнце светило, как и прежде. Люди чему-то радовались и смеялись. И он постепенно привык жить без нее, но навсегда осталось в нем нечто язвящее, сосущее его изнутри — он даже не мог бы сказать, где именно, — словно маленький красный паучок, какого видел он однажды в темном чуланчике, плел в нем свои сети (Ю. Селезнев)

Да, горе ребенка было велико, но жизнь продолжалась. У нее свои суровые законы, которые она диктует тем, кому дарована.

“В школе Федино чрезмерное самолюбие, обидчивость, мнительность, болезненная застенчивость отталкивали одноклассников. Он сгорал от желания пожертвовать собой, готов был открыть душу первому встречному, но… замыкался в себе, сосредотачивался на своем внутреннем мире. Боялся жизни. Что общего между этими жизнерадостными и примитивными сорванцами и им, Федором Достоевским, с его заботливо взлелеянной, хотя и омрачавшей существование, меланхолией? Что общего между его романтическими порывами, суетным желанием славы, его увлечением литературой и грубоватыми забавами товарищей, чьи вульгарные шуточки коробили задумчивого ученика? (А. Труайя)

Истинный учителей тоже не было. “Я не помню в моем детстве ни одного педагога и не думаю, чтоб их и теперь было много: всё лишь чиновники, получающие жалованье. А между тем вот эти-то дети, которые, поступая в школу, тоскуют по семье и родимом гнезде, — вот именно из таких-то и выходят потом всего чаще люди замечательные, со способностями и с дарованиями. А те, которые, взятые из семьи, быстро уживаются в каком угодно новом порядке, в один миг ко всему привыкают, которые ни о чем никогда не тоскуют и даже сразу становятся во главе других, — эти всего чаще выходят лишь бездарностью или просто дурными людьми. Они пролазы и интриганы еще с восьмилетнего возраста. Разумеется, я сужу слишком вообще, но все-таки, по-моему, тот плохой ребенок, который, поступая в школу, не тоскует про себя по своей семье, разве что семьи у него вовсе не было или была слишком плохая

Друг Достоевского доктор Яновский ставит свой диагноз: “Федора Михайловича именно в детстве постигло то мрачное и тяжелое, что никогда не проходит безнаказанно и в летах зрелого возраста, что кладет в человеке складку характера, которая ведет к нервным болезням, к падучей, и к угрюмости, скрытности, подозрительности

В 1837 году пятнадцатилетний юноша Федор Достоевский горько оплакал смерть своей любимой матери и любимого поэта Пушкина, которую воспринял как личную потерю. Горе было несказанным, неподдельным (А. Труайя)

“Но удивительно устроен человек: его маменька, единственная его, — в земле; Пушкин — убит, и разве можно жить после этого? А он вот живет, и смеется, и радуется… Как же так? Какая тайна дает человеку силы жить, когда жить нельзя; смеяться и радоваться, когда надо бы вечно грустить и плакать? Как разгадать загадку? А если не разгадаешь, как и зачем тогда жить и называться человеком? (Ю. Селезнев)

“В этом же году Федор со своим старшим братом Михаилом отправился из Москвы в Петербург поступать в Главное инженерное училище. Подумать только Инженерное училище для двух юношей, которые мечтали только о литературе. “Мы с братом стремились в новую жизнь. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни. Всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы, дорогой, сговаривались, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка поэта и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух

Представим себе подростка, которому предстоит обучение в Инженерном замке. Он упивается поэзией и романами. Он не искушен в жизни. За стенами училища, как раньше за стенами Мариинской больницы, он живет в мире очаровательных и светлых грез, не подозревая, что когда-нибудь очнется от них. Так вот вопрос: что ему это Инженерное училище, и что он ему?

Но прежде перед братьями Петербург его шумные улицы, новые дворцы, административные здания, набитые писцами, а по соседству с элегантными кварталами дома-казармы, где ютятся отверженные: мелкие чиновники, процентщики, мастеровые, проститутки и студентки. Грязные кабаки со смрадом от табака, горелых тряпок, помоев. Тупики, освещенные единственным фонарем, криво торчащем на столбе. Стены этого, построенного на болоте города, сочатся липкой влагой. Молочно-белый туман придавливает крыши. Рыхлый снег скрипит и скользит под ногами. Прохожие торопятся. Они хмуры, обременены заботами. Их мысли вертятся вокруг контор, продвижения по службе, обогащения. Достоевский бродит среди них подобно сомнамбуле, погруженный в романтические мечтания. Но мало-помалу он освобождается от них. Глаза его раскрываются.

Кого же увидел он в мире, в котором оказался, пробудившись от своих сновидений?

Здесь были чиновники, уткнувшие замерзшие носы в воротники, девушки, прячущие руки в потертые муфты. Быть может, они испытывали чувства ни в чем не уступающие чувствам благородных рыцарей и прекрасных принцев и великолепных дам? Нет, это были канцелярские крысы, больные девчонки, старики-маньяки, запойные пьяницы все они хранили в душе свои тайны: свою страсть, свою преданность и, быть может, свои преступления.

И вот рушатся декорации роскошного Востока, проваливаются в люки герои мировой истории. Вместо них приближаются к нему, толпятся вокруг него, обступают его со всех сторон совсем иные существа, существа униженные, оскорбленные, обездоленные бедные люди. Белинский писал: “Честь и слава молодому поэту, Муза которого любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: “Ведь это тоже люди, ваши братья!

“Все люди братья! — вдруг осеняет Достоевского в нахлынувшем на него приливе блаженного восторга.

Но заглянем в стены учебного заведения. Дисциплина в училище мостов и дорог была по-военному суровой. Ее цель: укротить юнцов и закалить их для несения военной службы. В этом мирке, примитивном, грубом, бурлящем, Достоевский ненавидит молодых зверят за то, что они так здоровы, так мало страдают и легко радуются всякой малости. Он не вписывается в их шерегну. Сам внешний вид юноши нелеп: мундир сидит на нем неловко, а ранец, кивер, ружье — все кажется какими-то веригами, которые его тяготили. И он черпает горькое наслаждение в своем одиночестве. Юному романтику, жаждавшему шиллеровских страстей и гофмановских тайн, предпочтительнее было уединение.

В довершение всех бед Федорпо-настоящему терпит нужду. Когда стоит изнурительный зной, у него нет денег, чтобы утолить жажду. Когда идет дождь, у него нет денег на чашку горячего чая и одежды на смену. Его отца это не заботит, он предается в это время пьянству и унынью.

Сын пишет ему: “Милый, добрый родитель мой! Неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося от Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего? У меня есть голова, есть руки, будь я на воле, на свободе, отдан самому себе, я бы не требовал от Вас копейки; я обжился бы с железною нуждою. Теперь же, любезный папенька, вспомните, что я служу в полном смысле слова. Теперь лагерная жизнь каждого воспитанника требует по крайней мере сорок рублей денег. В эту сумму я не включаю таких потребностей, как например: иметь чай, сахар и прочее. Это и без того необходимо, и необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокните в сырую погоду под дождем в полотняной палатке, или в такую погоду, придя с учений усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мною случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю. Требую только необходимое на две пары простых сапог

Отец Достоевского владеет землей, у него есть стабильный доход, есть добрый пакет акций, отложенный на приданое дочерям. Он почти ничего не тратит на жизнь в своем деревенском захолустье. Между тем ответы старого скряги шедевры мелких хитростей, наигранного возмущения, притворной доброты. Он пишет: “Друг мой, роптать на отца за то, что он тебе прислал сколько позволяли средства, предосудительно и даже грешно. Я сам терплю ужаснейшую нужду в платье, ибо уже четыре года себе решительно не сделал ни одного, старое же пришло в ветхость. Я не имею никогда для себя одной копейки

Федор в отчаянии вскрикивает: “У меня есть прожект: сделаться сумасшедшим!

Отец был жесток не только с сыном, но и со своими мужиками. Они отомстили ему, набросились на несчастного, бить не стали, чтобы на теле не осталось следов. Разжали ему зубы ножом и влили спирт в горло судорожно дергающейся и хрипящей жертвы. А потом в рот забили тряпку, отчего он и задохнулся. Но штаб-лекарь еще дышал. Тогда один из убийц схватил его за гениталии и сдавлил их. Тело пытаемого выгнулось, напряглось и обмякло: Он получил сполна.

В те самые мгновения, когда старик Достоевский, изувеченный, с вылезшими из орбит глазами, испускал последний вздох, его сын взбунтовался против него в письмах и осыпал упреками в старческом эгоизме. Тень от преступления мужиков пала на Федора Михайловича. Он принял на себя ответственность за убийство, которого не совершал. Это чувство вины вобрало в себя вину настоящих убийц. Он не виновен по земным законам, но он виновен по высшим законам. Оказалось достаточным молчаливого, самого неощутимого отступления от любви, — и вот он уже стали сообщником. Непостижимость власти помысла над действием, конечное торжество материи над мыслью навязчиво преследует Достоевского всю его дальнейшую жизнь.

Открывшаяся ему жестокая правда ослепила его. Страшный толчок сотряс, скрутил, бросил на землю. Дикие вопли вырвались из хрипящего, брызжущего слюной рта. Это был первый припадок эпилепсии.

Следуя за изуродованным трупом отца, Достоевский вступил в страшную область, которая уже не является реальностью и которая не есть небытие, где невиновные по земным законам виновны по законам, которых не сформулировать в словах, где поступки не зависят от тех, кто их совершает, где чувства заменяют доказательства, где самые устойчивые убеждения рассеиваются как дым, где ничего не прочно, ничто не закреплено и не может быть судимо заранее. И при каждом новом ударе судьбы он будет все больше удаляться от самоочевидного и все больше приближаться к познанию последней и великой тайны мироздания (А. Труайя)

В 1843 году братья заканчивают училище и в это же время по смерти отца получают небольшое наследство. Федор зачислен полевым инженером-подпоручиком в Петербургскую инженерную команду, однако, уже не только увлеченный литературой, но и пытающийся писать, он подает в отставку и с самыми серьезными намерениями садится за письменный стол. Рукописи первых литературных опытов у него не сохранились. Увлечение Оноре де Бальзаком закончилось тем, что он перевел “Евгению Гранде Эта работа была опубликована в журнале. Работа над переводом оказалась неплохой школой, а главное — взбудоражила его до какой-то творческой лихорадки, до состояния — когда-либо писать, либо головой в прорубь. Это было еще то время, когда имя Достоевского тонуло в невероятнейше-обширном литературном океане России.

Это было то время, когда он еще терялся в огромном, чужом ему городе. “Я как-то все боялся его, не знаю почему, для меня всегда Петербург казался какою-то тайною. И вот однажды я спешил с Выборгской стороны к себе домой… Подойдя к Неве, остановился на минутку и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром зари, догоравшей в мглистом небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея.

Становился мороз в двадцать градусов… Морозный пар валил с усталых лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука… Казалось… что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который, в свою очередь, тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне… Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый… Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование…

И стал я разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица. Все это были странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон-Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники… Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и все хохотал! И замерещилось мне тогда в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое… а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».

И излилась она в трепетную историю, в которой прозвучал тихий трагизм существования ничем не примечательных героев, в повесть “Бедные люди составленную из переписки старика Макара Девушкина и молоденькой Вареньки. Сам автор не отрицает связь своего произведения со “Станционным смотрителемПушкина и “Шинелью?”Гоголя.

Вот несколько незамысловато написанных писем, наполненных искренней добротой, трогательной заботой и любовью. Варенька пишет Макару Девушкину:

“Милостивый государь, Макар Алексеевич!

Пишу я к вам наскоро, спешу. Видите ли, в чем дело: можно покупку сделать хорошую. Федора говорит, что продается у ее знакомого вицмундир форменный, совершенно новехонький, нижнее платье, жилетка и фуражка, и, говорят, все весьма дешево; так вот вы бы купили. Ведь вы теперь не нуждаетесь, да и деньги у вас есть; вы сами говорите, что есть. Полноте, пожалуйста, не скупитесь; ведь это все нужное. Посмотрите-ка на себя, в каком вы старом платье ходите. Срам! все в заплатках. Нового-то у вас нет; это я знаю, хоть вы и уверяете, что есть. Уж бог знает, куда вы его с рук сбыли. Так послушайтесь же меня, купите, пожалуйста. Для меня это сделайте; коли меня любите, так купите.

Вы вот мне прислали белья в подарок; но послушайте, Макар Алексеевич, ведь вы разоряетесь. Шутка ли, сколько вы на меня истратили, — ужас сколько денег! Ах, как же вы любите мотать! Мне не нужно; все это было совершенно лишнее. Я знаю, я уверена,что вы меня любите; право, лишнее напоминать мне это подарками; а мне тяжело их принимать от вас; я знаю, чего они вам стоят. Прошу вас, умоляю вас

“Голубушка моя, Варенька!

Ведь вот как же это странно, маточка, что мы теперь так с вами живем. Я к тому говорю, что я никогда моих дней не проводил в такой радости. Ну, точно домком и семейством меня благословил господь! Деточка вы моя, хорошенькая! да что это вы там толкуете про четыре рубашечки-то, которые я вам послал. Ведь надобно же вам их было. Да мне, маточка, это особое счастье вас удовлетворять; уж это мое удовольствие, уж вы меня оставьте, маточка; не троньте меня и не прекословьте мне. Никогда со мною не бывало такого, живу вдвойне, потому что и вы тоже живете весьма близко от меня и на утеху мне. Ну, прощайте. Я ведь это все так написал, безо всякой видимой цели и единственно для того, чтоб уведомить вас о моем благополучии. Приказали вы, душенька, сказать, что вам шелку цветного для вышивания нужно; куплю, маточка, куплю, и шелку куплю. Завтра же буду иметь наслаждение удовлетворить вас вполне. Я и купить-то где знаю.

А сам теперь пребываю другом вашим искренним Макаром Девушкиным?.

На жалобы Вареньки о нездоровье Макар Девушкин отвечает: “Полно кручиниться, Варенька! Как же это не стыдно вам! Ну полноте, ангельчик мой; как это вам такие мысли приходят? Вы не больны, душечка, вовсе не больны; вы цветете, право цветете; бледненьки немножко, а все-таки цветете. И что это у вас за сны да за видения такие! Стыдно, голубчик мой, полноте; вы плюньте на сны-то эти, просто плюньте. Отчего же я сплю хорошо? Отчего же мне ничего не делается? Вы посмотрите-ка на меня, маточка. Живу себе, сплю покойно, здоровехонек, молодец молодцом, любо смотреть. Полноте, полноте, душечка, стыдно. Исправьтесь. Я ведь головку-то вашу знаю, маточка, чуть что-нибудь найдет, вы уж и пошли мечтать да тосковать о чем-то. Ради меня перестаньте, душенька

Как-то с не в меру выпившим Девушкиным случилась непредвиденная оказия. Варенька старается поддержать его: “Что ж вы! до такой уже степени могли упасть духом, Макар Алексеевич! Но что теперь о вас подумают, что теперь скажут о вас все, кто вас знает? Вы, которого я и все уважали за доброту души, скромность и благоразумие, вы теперь вдруг впали в такой отвратительный порок, в котором, кажется, никогда не были замечены прежде. Что со мною было, когда рассказали мне, что вас нашли на улице в нетрезвом виде и привезли на квартиру с полицией! Я остолбенела от изумления, хотя и ожидала чего-то необыкновенного, потому что вы четыре дня где-то пропадали.

Вы говорите, что над вами смеются все; что все узнали о нашей связи и что и меня упоминают в насмешках своих соседи ваши. Не обращайте внимания на это, Макар Алексеевич, и, ради бога, успокойтесь. Вы пишете, что боялись открыться мне, боялись потерять вашим признанием мою дружбу, что были в отчаянии, не зная, чем помочь мне в моей болезни, что продали все, чтобы поддержать меня и не пускать в больницу, что задолжали сколько возможно задолжать и имеете каждый день неприятности с хозяйкой,но, скрывая все это от меня, вы выбрали худшее. Ведь теперь же я все узнала. Вы совестились заставить меня сознаться, что я была причиною вашего несчастного положения, а теперь вдвое более принесли мне горя своим поведением. Все это меня поразило, Макар Алексеевич. Ах, друг мой! Несчастье — заразительная болезнь. Несчастным и бедным нужно сторониться друг от друга, чтоб еще более не заразиться. Я принесла вам такие несчастья, которых вы и не испытывали прежде в вашей скромной и уединенной жизни. Все это мучит и убивает меня.

Вас сердечно любящая Варвара Доброселова

“Бесценная моя Варвара Алексеевна!

Ну уж, как теперь все кончено и все мало-помалу приходит в прежнее положение, то вот что скажу я вам, маточка: вы беспокоитесь об том, что обо мне подумают, на что спешу объявить вам, что амбиция моя мне дороже всего. Вследствие чего и донося вам об несчастьях моих и всех этих беспорядках, уведомляю вас, что из начальства еще никто ничего не знает, да и не будет знать, так что они все будут питать ко мне уважение по-прежнему. Одного боюсь: сплетен боюсь. Дома у нас хозяйка кричит, а теперь, когда я с помощью ваших десяти рублей уплатил ей часть долга, только ворчит, а более ничего.

Скажу я вам, маточка моя Варенька, что бедные люди капризны, это уж так от природы устроено. Я это и прежде чувствовал, а теперь еще больше почувствовал. Он, бедный-то человек, он взыскателен; он и на свет-то божий иначе смотрит, и на каждого прохожего косо глядит, да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивается к каждому слову, — дескать, не про него ли там что говорят? Что вот, дескать, что же он такой неказистый? что бы он такое именно чувствовал? что вот, например, каков он будет с этого боку, каков будет с того боку? И ведомо каждому, Варенька, что бедный человек хуже ветошки и никакого ни от кого уважения получить не может, что уж там ни пиши!

У бедного человека, по мнению пачкуна всякого, все наизнанку должно быть; что уж у него ничего не должно быть заветного, там амбиции какой-нибудь ни-ни-ни! И они ходят, пасквилянты неприличные, да смотрят, что, дескать, у такого-то чиновника из сапога голые пальцы торчат, что вот у него локти продраны — и потом там себе это все и описывают и дрянь такую печатают… А какое тебе дело, что у меня локти продраны? Да уж если вы мне простите, Варенька, грубое слово, так я вам скажу, что у бедного человека на этот счет тот же самый стыд, как и у вас, примером сказать, девический. Ведь вы перед всеми — грубое-то словцо мое простите — разоблачаться не станете; вот так точно и бедный человек не любит, чтобы в его конуру заглядывали.

А в заключение объяснений моих скажу вам, маточка, что ваше уважение ко мне считаю я выше всего на свете и тем утешаюсъ теперь во временных беспорядках моих. Прощайте, мой ангельчик. Целую вашу ручку и умоляю вас выздоравливать.

Вас уважающий и вас сердечно любящий Макар Девушкин

Но вот искренняя дружба и невинная переписка в глазах обывателей окрасились в черный цвет.

“Варвара Алексеевна! голубчик мой, маточка! Пропал я, пропали мы оба, оба вместе, безвозвратно пропали. Моя репутация, амбиция — все потеряно! Я погиб, и вы погибли, маточка, и вы, вместе со мной, безвозвратно погибли! Это я, я вас в погибель ввел! Меня гонят, маточка, презирают, на смех подымают, а хозяйка просто бранить стала; кричала, кричала на меня сегодня, распекала, распекала меня, ниже щепки поставила. А вечером у Ратазяева кто-то стал вслух читать одно письмо черновое, которое я вам написал, да выронил невзначай из кармана. Матушка моя, какую они насмешку подняли! Величали, величали нас, хохотали, хохотали, предатели! Я вошел к ним и уличил Ратазяева в вероломстве; сказал ему, что он предатель! А Ратазяев отвечал мне, что я сам предатель, дескать, Ловелас; и теперь все меня Ловеласом зовут, и имени другого нет у меня! Слышите ли, ангельчик мой, слышите ли, — они теперь все знают, обо всем известны, и об вас, родная моя, знают, и обо всем, что ни есть у вас, обо всем знают! Вот, маточка, вот до чего дошло дело! Жить, Варенька, совестно! точно оглашенный какой-нибудь; хуже чем беспаспортному бродяге какому-нибудь. Бедствия тяжкие! — погиб я, просто погиб! безвозвратно погиб!?

Варенька отвечает Макару Алексеевичу: “Любезнейший Макар Алексеевич! Над нами все беды да беды, я уж и сама не знаю, что делать! Что с вами-то будет теперь, а на меня надежда плохая; я сегодня обожгла себе утюгом левую руку; уронила нечаянно, и ушибла и обожгла. Я в мучительном беспокойстве. Посылаю вам тридцать копеек серебром; это почти все последнее наше, а я, бог видит, как желала бы вам помочь теперь в ваших нуждах. До слез досадно! Прощайте, друг мой! Весьма бы вы утешили меня, если б пришли к нам сегодня

И снова с Макаром Алексеевичем оказия случилась снова он напился.

“Макар Алексеевич! — пеняет ему Варенька, — что это с вами? Бога вы не боитесь, верно! Вы меня просто с ума сведете. Не стыдно ли вам! Вы себя губите, вы подумайте только о своей репутации. Или не жаль вам седых волос ваших? До чего вы меня довели, Макар Алексеевич! Вы думаете, верно, что мне ничего, что вы так дурно ведете себя; вы еще не знаете,что я из-за вас терплю! Мне по нашей лестнице и пройти нельзя: все на меня смотрят, пальцем на меня указывают и такие страшные вещи говорят; да, прямо говорят, что связалась я с пьяницей. Каково это слышать! Когда вас привозят, то на вас все жильцы с презрением указывают: вот, говорят.. того чиновника привезли. А мне-то за вас мочи нет как совестно. Клянусь вам, что я перееду отсюда.

Я вам писала, чтоб вы зашли ко мне, а вы не зашли. Знать вам ничего мои слезы и просьбы, Макар Алексеевич! И откуда вы денег достали? Ради создателя, поберегитесь. Ведь пропадете, ни за что пропадете! И стыд-то и срам-то какой! Вас хозяйка и впустить вчера не хотела, вы в сенях ночевали: я все знаю. Приходите ко мне, вам будет у меня весело: мы будем вместе читать, будем старое вспоминать. Ради меня, голубчик мой, не губите себя и меня не губите. Ведь я для вас одного и живу, для вас и остаюсь с вами. Так-то вы теперь! Будьте благородным человеком, твердым в несчастьях; помните, что бедность не порок.

Макар Девушкинотвечает:

“Матушка, Варвара Алексеевна! Пишу вам вне себя. Я весь взволнован страшным происшествием. Голова моя вертится кругом. Я чувствую, что все кругом меня вертится. Ах, родная моя, что я расскажу вам теперь! Вот мы и не предчувствовали этого. Нет, я не верю, чтобы я не предчувствовал; я все это предчувствовал. Все это заранее слышалось моему сердцу! Я даже намедни во сне что-то видел подобное.

Вот что случилось! Расскажу вам без слога, а так, как мне на душу господь положит. Пошел я сегодня в должность. Пришел, сижу, пишу. А нужно вам знать, маточка, что я и вчера писал тоже. Ну, так вот вчера подходит ко мне Тимофей Иванович и лично изволит наказывать, что — вот, дескать, бумага нужная, спешная. Перепишите, говорит, Макар Алексеевич, почище, поспешно и тщательно: сегодня к подписанию идет. Заметить вам нужно, ангельчик, что вчерашнего дня я был сам не свой, ни на что и глядеть не хотелось; грусть, тоска такая напала! На сердце холодно, на душе темно; в памяти все вы были, моя бедная ясочка. Ну, вот я принялся переписывать: переписал чисто, хорошо, только уж не знаю, как вам точнее сказать, сам ли нечистый меня попутал, или тайными судьбами какими определено было, или просто так должно было сделаться, — только пропустил я целую строчку; смысл-то и вышел господь его знает какой, просто никакого не вышло. С бумагой-то вчера опоздали и подали ее на подписание его превосходительству только сегодня.

Я как ни в чем ни бывало являюсь сегодня в обычный час. Нужно вам заметить, родная, что я с недавнего времени стал вдвое более прежнего совеститься и в стыд приходить. Я в последнее время и не глядел ни на кого. Чуть стул заскрипит у кого-нибудь, так уж я и ни жив ни мертв. Вот точно так сегодня, приник, присмирел, ежом сижу, так что Ефим Акимович — такой задирала, какого и на свете до него не было — сказал во всеуслышание: что, дескать, вы, Макар Алексеевич, сидите таким у-у-у? да тут такую гримасу скорчил, что все, кто около него и меня ни были, так и покатились со смеху, и, уж разумеется, на мой счет. И пошли, и пошли! Я и уши прижал и глаза зажмурил, сижу себе, не пошевелюсь. Таков уж обычай мой; они этак скорей отстают. Вдруг слышу шум, беготня, суетня; слышу — не обманываются ли уши мои? зовут меня, требуют меня, зовут Девушкина.

Задрожало у меня сердце в груди, и уж сам не знаю, чего я испугался; только знаю то, что я так испугался, как никогда еще в жизни со мной не было. Я прирос к стулу, — и как ни в чем не бывало, точно и не я. Но вот опять начали, ближе и ближе. Вот уж над самым ухом моим: дескать, Девушкина! Девушкина! где Девушкин? Подымаю глаза: передо мною Евстафий Иванович; говорит: «Макар Алексеевич, к его превосходительству, скорее! Беды вы с бумагой наделали!» Только это одно и сказал, да довольно, не правда ли, маточка, довольно сказано было? Я помертвел, оледенел, чувств лишился, иду — ну, да уж просто ни жив ни мертв отправился. Ведут меня в кабинет — предстал! Положительного отчета, об чем я тогда думал, я вам дать не могу. Вижу, стоят его превосходительство, вокруг него все они. Я, кажется, не поклонился; позабыл. Оторопел так, что и губы трясутся и ноги трясутся. Да и было отчего, маточка. Во-первых, совестно; я взглянул направо в зеркало, так просто было отчего с ума сойти от того, что я там увидел. А во-вторых, я всегда делал так, как будто бы меня и на свете не было. Так что едва ли его превосходительству было известно о существовании моем. Может быть, слышали, так, мельком, что есть у них в ведомстве Девушкин, но в кратчайшие сношения никогда не входили.

Начали гневно: «Как же это вы, сударь! Чего вы смотрите? нужная бумага, нужно к спеху, а вы ее портите. И как же вы это», — тут его превосходительство обратились к Евстафию Ивановичу. Я только слышу, как до меня звуки слов долетают: «Нераденье! Неосмотрательность! Вводите в неприятности!» Я раскрыл было рот для чего-то. Хотел было прощения просить, да не мог, убежать — покуситься не смел, и тут… тут, маточка, такое случилось, что я и теперь едва держусь от стыда. Моя пуговка — ну ее к бесу — пуговка, что висела у меня на ниточке, — вдруг сорвалась, отскочила, запрыгала, зазвенела, покатилась и прямо, так-таки прямо, проклятая, к стопам его превосходительства, и это посреди всеобщего молчания! Вот и все мое оправдание, все извинение, весь ответ, все, что я собирался сказать его превосходительству!

Последствия были ужасны! Его превосходительство тотчас обратили внимание на фигуру мою и на мой костюм. Я вспомнил, что я видел в зеркале: я бросился ловить пуговку! Нашла на меня дурь! Нагнулся, хочу взять пуговку, — катается, вертится, не могу поймать, словом, и в отношении ловкости отличился. Тут уж я чувствую, что и последние силы меня оставляют, что уж все, все потеряно! Вся репутация потеряна, весь человек пропал! Наконец поймал пуговку, приподнялся, вытянулся, да уж, коли дурак, так стоял бы себе смирно, руки по швам! Так нет же: начал пуговку к оторванным ниткам прилаживать, точно оттого она и пристанет; да еще улыбаюсь. Его превосходительство отвернулись сначала, потом опять на меня взглянули — слышу, говорят Евстафию Ивановичу: «Как же?.. посмотрите, в каком он виде!.. как он!.. что он!..» Ах, родная моя, что уж тут… Я, ангельчик мой, горел, я в адском огне горел! Я умирал!

«Ну, — говорят его превосходительство громко, — переписать же вновь поскорее; Девушкин, подойдите сюда, перепишите опять вновь без ошибки; да послушайте… Его превосходительство поспешно вынимают книжник и из него сторублевую. „Вот, — говорят они, — чем могу, считайте, как хотите…“» — да и всунул мне в руку. Я, ангел мой, вздрогнул, вся душа моя потряслась; не знаю, что было со мною; я было схватить их ручку хотел. А он-то весь покраснел, мой голубчик, да — вот уж тут ни на волосок от правды не отступаю, родная моя: взял мою руку недостойную, да и потряс ее, так-таки взял да потряс, словно ровне своей, словно такому же, как сам, генералу. «Ступайте, говорит, чем могу… Ошибок не делайте, а теперь грех пополам».

Сейчас, маточка, вот как я решил: вас прошу, и если бы дети у меня были, то и им бы повелел, чтобы богу молились бы за его превосходительство каждодневно и вечно бы молились! Еще скажу, маточка, и это торжественно говорю — слушайте меня, маточка, хорошенько — клянусь, что как ни погибал я от скорби душевной в лютые дни нашего злополучия, глядя на вас, на ваши бедствия, и на себя, на унижение мое и мою неспособность, несмотря на все это, клянусь вам, что не так мне сто рублей дороги, как то, что его превосходительство сами мне, соломе, пьянице, руку мою недостойную пожать изволили! Этим они меня самому себе возвратили. Этим поступком они мой дух воскресили, жизнь мне слаше навеки сделали, и я твердо уверен, что я как ни грешен перед всевышним, но молитва моя о счастье и благополучии его превосходительства дойдет до престола его!..

Маточка! Я теперь в душевном расстройстве ужасном, в волнении ужасном! Мое сердце бьется, хочет из груди выпрыгнуть. И я сам как-то весь как будто ослаб. Посылаю вам сорок пять рублей ассигнациями. А только теперь все эти впечатления-то утренние потрясли все существование мое. Я прилягу. Мне, впрочем, покойно, очень покойно. Только душу ломит, и слышно там, в глубине, душа моя дрожит, трепещет, шевелится. Я приду к вам; а теперь я просто хмелен от всех ощущений этих… Бог видит все, маточка вы моя, голубушка вы моя бесценная!

Ваш достойный друг Макар Девушкин

“Любезный мой Макар Алексеевич! Я несказанно рада вашему счастию и умею ценить добродетели вашего начальника, друг мой. Итак, теперь вы отдохнете от горя! Но только, ради бога, не тратьте опять денег попусту. Живите тихонько, как можно скромнее, и с этого же дня начинайте всегда хоть что-нибудь откладывать, чтоб несчастья не застали вас опять внезапно. Обо мне не беспокойтесь. Навестите меня, пожалуйста, Макар Алексеевич. В. Д

“Милая моя Варвара Алексеевна! Умоляю вас, родная моя, не разлучайтесь со мною теперь, когда я так счастлив. Я бога молю, как молю его за вас, маточка! Например, есть ли у вас шерстяные чулочки, или так, из одежды что-нибудь, потеплее. Смотрите, голубчик мой. Если вам что-нибудь там нужно будет, так уж вы, ради создателя, старика не обижайте. Так-таки прямо и ступайте ко мне

С Макаром Девушкиным и Варенькой из творчества Достоевского вышли к людям забитые обитатели неуютных серых петербургских углов.

“Когда рукопись повести принесли к Николаю Алексеевичу Некрасову, собирающемуся издавать свой журнал, тот было отнесся к ней скептически, но снизошел до согласия выслушать десяток страниц. Друг Достоевского Григорович начинает читать. Десять страниц, двадцать, тридцатьНекрасов его не прерывает. По его лицу текут слезы. Григорович горячо убеждает его тотчас отправиться к Достоевскому и сообщить ему об успехе.

— Но ведь ночь на дворе. Он, наверное, спит.

— Что же такое, что спит, мы разбудим его. Это выше сна.

Достоевский не спал. Звонок в дверь. На пороге Григорович и незнакомый мужчина. Достоевский бледнеет, смущается, а посетители бросаются обнимать его, что-то вскрикивают, жмут его руки. Они прочли его книгу, они в восторге от нее: “Это гениально! Гениально!”

Федор Михайлович ошеломленный, сияющий от радости, долго не может вымолвить ни слова. Они остаются, говорят о поэзии, о правде, о политике, о театре, то и дело цитируют Гоголя, ссылаются на авторитет Белинского. “Я ему сегодня же снесу вашу повесть! — восклицает Некрасов. На следующий день он выполняет свое обещание, относит рукопись Белинскому и с порога кричит: “Новый Гоголь явился! — “У вас Гоголи-то как грибы растут — строго замечает Белинский, но соглашается просмотреть рукопись. А это уже не малый успех, потому что в ту эпоху Белинский властитель дум, великий критик, его приговора страшатся, его суждения непогрешимы.

Конечно, Белинский восторгался “Бедными людьми Он говорил: “Так еще никто не начинал из русских писателей Но он толковал книгу на свой манер, видел в ней всего лишь прекрасные иллюстрации к своим социальным идеям. “Дело тут простое, нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит молча их члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы!”

Критик не заметил положительные черты персонажей. Его не тронули их безропотность, их молчаливая покорность, их деятельная доброта. Он не угадал, что Макар Девушкин нечто большее, чем просто жертва, ибо добровольно, сам выбрал для себя этот удел. Он увидел в повести повод для пробуждения чувств гражданственности, но не увидел призыва любить человека. Он возмущался палачами и забыл восхититься мучениками.

Молодого автора с симпатией и любопытством встречают в литературных кругах. Устраивают чтение его романа. Приглашают в светские гостиные. Достоевский совершенно теряет голову: заказывает себе цилиндр модный в то время головной убор, покупает тонкое белье, новое платье и всех вокруг находит очаровательными. Упоение его разрастается до помутнения рассудка. “Ну, брат, никогда я не думаю, что слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного

Он опьянен собой молодым модным автором — и вертится перед зеркалом, точно впервые вырядившийся юнец. Он переполнен счастьем, наивным и самодовольным. И это вполне естественно. Стоит только вспомнить о его одиночестве, о терзавших сомнениях. Недавно еще он был никому не известен, писал, будто брел в тумане, не веря, что кто-нибудь оценит его творение. И вот день за днем незнакомые люди читают его, понимают его, восхищаются им, ищут знакомства с ним. Поистине, худший из фатов тот, кто долгое время был лишен права им быть.

Но как только он остается наедине с рукописью, к нему возвращается его врожденная неуверенность. Он боится оказаться недостойным той роли, которую ему приходится играть. Он догадывается, что плутует неумело, и все замечают его неуклюжие маневры и смеются над ним.

Граф Соллогуб, прочитав “Бедных людей поехал к Достоевскому. Он вспоминает: “Я нашел в маленькой квартире молодого человека, бледного и болезненного вида. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми, рукавами. Когда я себя назвал и выразил ему в восторженных словах то глубокое и вместе с тем удивительное впечатление, которое на меня произвела его повесть, так мало походившая на все то, что в то время писалось, он сконфузился, смешался и подал мне единственное находившееся в комнате старенькое старомодное кресло. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его приехать ко мне запросто пообедать. Достоевский просто испугался и только месяца два спустя решился однажды появиться в моем зверинце

Испуган вот точное слово: Достоевский самоупоен и одновременно испуган. Слишком уж прекрасно все происходящее, слишком внезапно и легко все произошло. Он в самообольщении, в ослеплении. Готов обниматься с врагами. Открыт всему миру и не понимает, как можно не любить его, если он сам любит всех, любит весь мир. А между тем он часто на вечерах осознает, что выставлен на всеобщее обозрение. Некоторое время спустя Тургенев и Некрасов сочинили на него пасквиль в стихах:


Витязь горестной фигуры,
Достоевский, милый пыщ,
На носу литературы
Реешь ты, как новый прыщ.

Эти братишки по литературе еще и распространяют позорящие Достоевского анекдоты. Две следующие повести Федора Михайловича разочаровали читателей. Белинский по этому поводу произнес саркастическое: “Ну и надулись же мы с Достоевским Подруга Некрасова Панаева жалеет его: “Федор Михайлович нервный и впечатлительный молодой человек. Он худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходят с предмета на предмет, а бледные губы нервно подергиваются. Застенчивость его со временем прошла, он даже стал высказывать какую-то задорность

Такая реакция типична для скромного человека. Он атакует первым из страха, что на него нападут. Он задается от страха быть униженным. Он воображает, что блистателен, а на самом деле несносен. Воображает, что держится с непринужденностью и грацией аристократа, а всем слышен топот его тяжелых мужицких сапог. Его “братишки по перу как стая слепней, набрасываются на столь легкую добычу. Они отсчитывают его, словно мальчишку, перемывают ему косточки, ранят его самолюбие булавочными уколами.

Федор Михайлович бросается вон из ярко освещенных гостиниц, мчится по спящим улицам. Вбегает к себе, бросается на диван, в одиночестве перебирает скопившиеся в душе обиды и дает выход своей ярости. Быть осмеянным публично этим салонным сбродом, этими подонками кипящего литературного котла! Какой позор! Пусть с ним сражаются, но пусть избавят от унизительных щипков. И с изощренностью знатока он растравляет свое отчаяние, с мрачным наслаждением придается этой игре. Для полноты несчастья ему недоставало лишь неразделенной любви. Так она у него будет! Она уже у него есть! Он пишет брату Михаилу: “Я влюблен и не на шутку в Панаеву Вот теперь он испил до дна горькую чашу человеческих страданий! Он не может облегчить свою боль, выплеснуть ее в криках и стенаниях. Он тот, кого нельзя мерить общей человеческой меркой.

Тем временем в литературу вступают новые молодые писатели. Федор Михайлович больше не чудо-ребенок. Он уже написал много книг, сначала поразивших, а потом разочаровавших читающую публику. Он перестал быть дебютантом, но не стал автором с устоявшейся репутацией. Угар ранней славы, вскруживший ему голову, рассеялся наступило отрезвление. Он топчется на месте и психует, слыша за собой шаги тех, кто его догоняет. О них говорят: им имя легион. Они приближаются. Он же застрял на полустанке.

Придет время, вызреют основные темы творчества Достоевского, и он создаст свои великие произведения. Ибо Девушкин и Варенька еще замкнуты на самих себе. У них нет неба над головой, они не отбрасывают тени. Они страдают, но их мучения моральны, социальны, материальны это земные мучения. Им не знакомы метафизические сомнения. Они живут в мире, где дважды два ровняется четырем. Роли распределены, но среди них отсутствует один персонаж Бог. Достоевский пройдет через испытание эшафотом и Сибирью, и тогда в его мире появится глубинный план (А. Труайя)

А пока он продолжает тему трепетного биения жизненного пульса в душе простого человека того пульса, который бьется и в его сердце.

“Под одной кровлей, в одной квартире жили два молодых сослуживца, Аркадий Нефедевич и Вася Шумков. — Такими словами начинается повесть “Слабое сердце — Вечером, накануне Нового года, Шумков воротился домой. Аркадий, который лежал на кровати, проснулся и вполглаза посмотрел на своего приятеля. Он увидал, что тот был в своей превосходнейшей партикулярной паре и в чистейшей манишке. Это, разумеется, его поразило. «Куда бы ходить таким образом Васе? да и не обедал он дома!» — подумал Аркадий. Шумков между тем зажег свечку, и Аркадий немедленно догадался, что приятель собирается разбудить его нечаянным образом. Действительно, Вася два раза кашлянул, два раза прошелся по комнате и, наконец, совершенно нечаянно выпустил из рук трубку, которую было стал набивать в уголку, возле печки. Аркадия взял смех про себя.

— Вася, полно хитрить! — сказал он.

— Аркаша, не спишь?

— Право, наверное не могу сказать; кажется мне, что не сплю.

— Ах, Аркаша! здравствуй, голубчик! Ну, брат! ну, брат!.. Ты не знаешь, что я скажу тебе!

— Решительно не знаю. Подойти-ка сюда.

Вася, как будто ждал того, немедленно подошел, никак не ожидая, впрочем, коварства от Аркадия. Тот как-то преловко схватил его за руки, повернул, подвернул под себя и начал, как говорится, «душить» жертвочку, что, казалось, доставляло неимоверное удовольствие веселому Аркадию.

— Аркаша, Аркаша, что ты делаешь? Пусти, ради бога, пусти, я фрак замараю!..

— Нужды нет; зачем тебе фрак? зачем ты такой легковерный, что сам в руки даешься? Говори, куда ты ходил, где обедал?

— Аркаша, ради бога, пусти! — кричал слабосильный Вася, выбиваясь из крепких лап своего неприятеля, — ведь есть такие материи, о которых начнешь рассказывать в таком положении, так теряешь достоинство; никак нельзя; выйдет смешно — а тут дело совсем не смешное, а важное. Я помолвил жениться!

— Аркадий, не говоря более праздного слова, взял молча Васю на руки, как ребенка, несмотря на то что Вася был не совсем коротенький, но довольно длинный, только худой, и преловко начал его носить из угла в угол по комнате, показывая вид, что его убаюкивает.

— А вот я тебя, жених, спеленаю, — приговаривал он. Но, увидя, что Вася лежит на его руках, не шелохнувшись и не говорит более ни слова, тотчас одумался и взял в соображение, что шутки, видно, далеко зашли; он поставил товарища среди комнаты и самым искренним, дружеским образом облобызал в щеку.

— Вася, не сердишься?

— Аркаша, послушай… Да зачем же ты сам такой сумасшедший, повеса такой? Ты меня огорчил, понимаешь ли ты! Я шел к тебе как к другу, с полным сердцем, излить перед тобой свою душу, рассказать тебе мое счастье…

— Ты! ты женишься! так и вправду? — закричал благим матом Аркаша. — Нет, нет… да что ж это? и говорит так, и слезы текут!.. Вася, Васюк ты мой, сыночек мой, полно! Да вправду, что ль? — И Аркадий бросился к нему снова с объятиями.

— Ведь ты добрый, ты друг, — сказал Вася, выбираясь из объятий Аркадия. — Я это знаю, иду к тебе с такою радостью, с восторгом душевным, и вдруг всю радость сердца, весь этот восторг я должен был открыть, барахтаясь поперек кровати, теряя достоинство…

— Да, Вася, что же ты молчал! да ты бы мне все раньше сказал, я бы и не стал шалить, — закричал Аркадий Иванович в истинном отчаянии.

— Ну, полно же, полно! я ведь так это… Ведь ты знаешь, отчего это все, — оттого, что у меня доброе сердце. Вот мне и досадно, что я не мог сказать тебе, как хотел, обрадовать, принесть удовольствие, рассказать хорошо, прилично посвятить тебя… Право, Аркаша, я тебя так люблю, что, не будь тебя, я бы, мне кажется, и не женился, да и не жил бы на свете совсем!

Аркадий, который необыкновенно был чувствителен, и смеялся, и плакал, слушая Васю. Вася тоже. Оба снова бросились в объятия и позабыли о бывшем.

— Как же, как же это? расскажи мне все, Вася! Я, брат, извини меня, я поражен, совсем поражен; вот точно громом сразило, ей-богу! Кто она, Вася?

— Лизанька!.. — произнес Вася расслабленным от счастья голосом. — Ну, да я тебе прежде все уши прожужжал об ней, потом замолк, а ты ничего и не приметил. Ах, Аркаша, чего стоило мне скрывать от тебя; да боялся, боялся говорить! Думал, что все расстроится, а я ведь влюблен, Аркаша! Боже мой, боже мой! Видишь ли, вот какая история, — продолжил он, беспрерывно останавливаясь от волнения, — у ней был жених, еще год назад, да вдруг его командировали куда-то; я и знал его — такой, право, бог с ним! Ну, вот, он и не пишет совсем, запал. Ждут, ждут; что бы это значило?..

Вдруг он, четыре месяца тому назад, приезжает женатый и к ним ни ногой. Грубо! подло! да за них заступиться некому. Плакала, плакала она, бедная, а я и влюбись в нее… да я и давно, всегда был влюблен! Вот стал утешать, ходил, ходил… ну, и я, право, не знаю, как это все произошло, только и она меня полюбила; неделю назад я не выдержал, заплакал, зарыдал и сказал ей все — ну! что люблю ее — одним словом, все!.. «Я вас сама любить готова, Василий Петрович, да я бедная девушка, не насмейтесь надо мной; я и любить-то никого не смею». Ну, брат, понимаешь! понимаешь?.. Мы тут с ней на слове и помолвились. Аркаша, Аркаша! голубчик ты мой! будем жить вместе. Нет! я с тобой ни за что не расстанусь.

— Вася, как я ни смотрю на тебя, а не верю, ей-богу, как-то не верю, клянусь тебе. Право, мне все что-то кажется…

— Брат, теперь так сладко в сердце, так легко на душе… Не правда ли, не правда ли? ведь ты чувствуешь тоже? Мы будем жить бедно, конечно, но счастливы будем: и ведь это не химера, наше счастье-то ведь не из книжки сказано: ведь это на деле счастливы мы будем!..

Тут Васе пришлось засесть за срочную работу, тем более что и аванс он уже от своего благодетеля, перед которым преклонялся безмерно, получил. Однако перо выскальзывало из его рук.

— Знаешь что? — сказал Аркадий, глядя на друга — Ты взволнован, много не наработаешь… Постой, постой. Прежде всего нужно успокоиться, нужно с духом собраться, так ли? Потом напишешь, ночь просидишь. Успеется. Теперь под Новый год все по семействам собираются, мы с тобой только бездомные, сирые… у-у-у! Видишь, Васюк, косолапый ты мой! Представь им сегодня меня!

— Аркадий! идем туда чай пить! Знаешь что? знаешь что? даже до Нового года не посидим, раньше уйдем, — закричал Вася в истинном вдохновении.

По дороге друзья зашли в магазин купить для Лизоньки подарок. Вася разглядывал чепчики, разложенные на прилавке. И вдруг увидел самый красивый.

— Ведь кокетничал, кокетничал в уединении! — закричал он, перенеся всю любовь свою на миленький чепчик. — Нарочно прятался, плутишка, голубчик мой! — И он поцеловал его, то есть воздух, который его окружал, потому что боялся дотронуться до своей драгоценности.

Магазинщица завернула чепчик.

— Послушай, Аркадий, послушай! — продолжал Вася, — и что-то торжественное, что-то донельзя любящее зазвенело в настрое его голоса. — Аркадий, я так счастлив, так счастлив!..

— Васенька! как я-то счастлив, голубчик мой!

— Нет, Аркаша, нет, твоя любовь ко мне беспредельна, я знаю; но ты не можешь ощущать и сотой доли того, что я чувствую в эту минуту. Мое сердце так полно, так полно! Аркаша! Я недостоин этого счастия! Я слышу, я чувствую это. За что мне, — говорил он голосом, полным заглушенных рыданий, — что я сделал такое, скажи мне! Посмотри, сколько людей, сколько слез, сколько горя, сколько будничной жизни без праздника! А я! меня любит такая девушка, меня… но ты сам ее увидишь сейчас, сам оценишь это благородное сердце.

И еще, еще… Я никогда еще не говорил тебе этого, Аркадий… Аркадий! Ты так счастливишь меня дружбой своею, без тебя я бы не жил на свете, — нет, нет, не говори ничего, Аркаша! Дай мне пожать тебе руку, дай по…благо…дар…ить тебя!..

Аркадий отвернулся и отер кулаком слезинку.

Между тем в доме Лизаньки Васю решительно перестали ждать. Доказательство — что уж сидели за чаем! А право, иногда стар-человек прозорливее молодежи! Ведь Лизанька-то пресерьезно уверяла, что не будет; «не будет, маменька; уж сердце чувствует, что не будет»; а маменька все говорила, что ее сердце, напротив, чувствует, что непременно будет, что не усидит, что прибежит, что и занятий-то служебных теперь нет у него, что и под Новый-то год!

Лизанька, и отворяя, не ждала совсем — глазам не верила, и встретила друзей запыхавшись, с забившимся внезапно сердечком, как у пойманной пташки, вся заалев, зарумянившись, словно вишенка, на которую она ужасно как походила. Боже мой, какой сюрприз! какое радостное «ах!» вылетело из ее губок! «Обманщик! Голубчик ты мой!» — вскричала она, обвив шею Васи…

Аркадий стоял, немного потерявшись. Однако ж войдите в его положение: смешного тут нет ничего; он стоит в передней, в калошах, в шинели, в ушатой шапке, которую поспешил было сдернуть, весь пребезобразно обмотанный желтым вязаным прескверным шарфом, еще для большего эффекта завязанным сзади. Все это нужно распутать, снять поскорее, представиться в более выгодном виде, потому что нет человека, который не желал бы представиться в более выгодном виде. А тут Вася, досадный, несносный, хотя, впрочем, конечно, тот же милый, добрейший Вася, но, наконец, несносный, безжалостный Вася! «Вот, — кричит он, — Лизанька, вот тебе мой Аркадий! Каков? Вот мой лучший друг, обними его, поцелуй его, Лизанька, наперед поцелуй, узнаешь потом лучше, сама расцелуешь…» Ну что? ну что, я спрашиваю, было делать Аркадию? А он еще размотал всего половину шарфа! Право, мне даже иногда совестно за излишнюю восторженность Васи; она, конечно, означает доброе сердце, но… неловко, нехорошо!

Наконец оба вошли. Старушка была несказанно рада. Тут раздалось радостное «Ах! Боже мой!Лизанька стояла перед развернутым неожиданно чепчиком, пренаивно сложив свои ручки и улыбаясь, улыбаясь так… Боже мой!..

Уселись — Вася с Лизанькой, а старушка с Аркадием; начали разговор, и Аркадий вполне поддержал себя. Старушка была очарована, истинно очарована им: она сама призналась в этом, нарочно отозвала Васю в сторону и там сказала ему, что друг его превосходнейший, любезнейший молодой человек и, главное, такой серьезный, солидный молодой человек. Вася чуть не захохотал от блаженства. Он вспомнил, как солидный Аркаша вертел его четверть часа на постели!

Лизанька даже была глубоко растрогана: она слышала, что Аркадий — истинный друг ее жениха, так любил его, так наблюдал за ним, напутствовал на каждом шагу спасительными советами, что, право, она, Лизанька, не может не благодарить его, не может удержаться от благодарности, что она надеется, наконец, что Аркадий полюбит и ее хоть вполовину так, как любит Васю. Потом она стала расспрашивать, бережет ли Вася свое здоровье, изъявила некоторые опасения насчет особенной пылкости его характера, насчет несовершенного знания людей и практической жизни, сказала, что она религиозно будет со временем наблюдать за ним, хранить и лелеять судьбу его и что она надеется, наконец, что Аркадий не только их не оставит, но даже жить будет с ними вместе.

— Мы будем втроем как один человек! — вскричала она в пренаивном восторге.

Однако пора было идти. Разумеется, стали удерживать, но Вася объявил наотрез, что нельзя. Аркадий засвидетельствовал то же самое. Опросили, разумеется, почему, и немедленно открылось, что было дело, вверенное Васе, спешное, нужное, ужасное, которое нужно представить послезавтра утром, а что оно не только не кончено, но даже запущено совершенно. Маменька ахнула, как услышала об этом, а Лизанька просто испугалась, встревожилась и даже погнала Васю. Последний поцелуй вовсе не проиграл от этого; он был короче, поспешней, но зато горячее и крепче. Наконец расстались, и оба друга пустились домой.

Немедленно оба взапуски начали поверять друг другу свои впечатления. Да тому так и следовало быть: Аркадий был влюблен, насмерть влюблен в Лизаньку! И кому ж это лучше поверить, как не самому счастливчику Васе? Он так и сделал: он не посовестился и тотчас же признался Васе во всем. Вася ужасно смеялся и страшно был рад, даже заметил, что это вовсе не лишнее и что теперь они будут еще больше друзьями.

— Ты угадал меня, Вася, — сказал Аркадий, — да! я люблю ее так, как тебя; это будет и мой ангел, так же как твой, затем что и на меня ваше счастье прольется, и меня пригреет оно. Это будет и моя хозяйка, Вася; пусть хозяйничает как с тобою, так и со мной. Да, дружба к тебе, дружба к ней; вы у меня нераздельны теперь; только у меня будут два такие существа, как ты, вместо одного…

Аркадий замолчал от избытка чувств; а Вася был потрясен до глубины души его словами. Дело в том, что он никогда не ожидал таких слов от Аркадия, который вообще говорить не умел, мечтать тоже совсем не любил; теперь же тотчас пустился и в мечтания самые веселые, самые свежие, самые радужные!

— Как я буду хранить вас обоих, лелеять вас, — заговорил он опять. — Во-первых, я, Вася, буду у тебя всех детей крестить, всех до единого, а во-вторых, Вася, надобно похлопотать и о будущем. Нужно мебель купить, нужно квартиру нанять, так чтоб и ей, и тебе, и мне были каморки отдельные. Знаешь, Вася, я завтра же побегу смотреть ярлыки на воротах. Денег достанет; я как взглянул в ее глазки, так тотчас расчел, что достанет. Все для нее! Ух, как будем работать, прилежно служить, у! словно как волы землю пахать!.. — и голос Аркадия ослабел от удовольствия. — Ведь что ни награда, то чепчик, то шарфик, булочки какие-нибудь! Она мне непременно должна связать шарф; смотри, какой скверный у меня: желтый, поганый, наделал он мне сегодня беды.

— Нам нужно спешить, — сказал Вася. — Переписки у меня очень много.

Он вдруг присмирел, замолчал и пустился чуть не бегом по улице. Казалось, какая-то тяжкая идея вдруг оледенила его пылавшую голову; казалось, все сердце его сжалось.

— Я так бы взял и все бы, все бы писал за тебя… Зачем это у меня не такой замечательный почерк? — посетовал Аркадий.

Дома Вася тотчас же сел за бумаги. Аркадий присмирел, притих, втихомолку разделся и лег на кровать, не спуская глаз с Васи… Какой-то страх нашел на него… «Что с ним? — сказал он про себя, смотря на побледневшее лицо Васи, на разгоревшиеся глаза его, на беспокойство, выказавшееся в каждом движении. — У него и рука дрожит… фу ты, право!

Все утро Аркадий был рассеян и думал только о Васе. Он знал слабый, раздражительный характер его. «Да, это счастье перевернуло его, я не ошибся! — говорил он сам про себя. — Боже мой! Он и на меня нагнал тоску. И из чего этот человек способен поднять трагедию! Экая горячка какая! Ах, его нужно спасти! нужно спасти!» — проговорил Аркадий, сам не замечая того, что в своем сердце уже возвел до беды, по-видимому, маленькие неприятности, в сущности ничтожные. Действительно, приготовлялась беда; но где? но какая?

Когда Аркадий в конце дня пошел поставит свою и Васину поздравительную подпись его превосходительству, он увидел, что Васина подпись уже стоит. Выйдя из присутствия он носом к носу столкнулся с другом.

— Куда ты? — закричал Аркадий.

Вася остановился, как пойманный в преступлении.

— Не утерпел, к Лизаньке шел? Ах, Вася, Вася! Ну, зачем ты ходил к его превосходительству с поздравительной подписью?

Вася не отвечал; но потом махнул рукой и сказал:

— Аркадий! я не знаю, что со мной делается! я…

— Полно, Вася, полно! ведь я знаю, что это такое. Успокойся! Ты взволнован и потрясен со вчерашнего дня! Подумай: ну, как не снесть этого! Все-то тебя любят, все-то около тебя ходят, работа твоя подвигается, ты ее кончишь, непременно кончишь, я знаю: ты вообразил что-нибудь, у тебя страхи какие-то…

— Нет, ничего, ничего…

— Помнишь, Вася, помнишь, ведь это было с тобою; помнишь, когда ты чин получил, ты от счастья и от благодарности удвоил ретивость и неделю только портил работу. С тобой и теперь то же самое…

— Да, да, Аркадий; но теперь другое, теперь совсем не то… Ничего, ничего, я только так. Ну, пойдем домой!

Вася сел за переписку. Наутро глаза их встретились. Взгляд Васи был такой просящий, умоляющий, убитый, что Аркадий вздрогнул, когда встретил его. Сердце его задрожало и переполнилось…

— Вася, брат мой, что с тобой? что ты? — закричал он, бросаясь к нему и сжимая его в объятиях. — Объяснись со мной; я не понимаю тебя и тоски твоей; что с тобой, мученик ты мой? что? Скажи мне все без утайки. Не может быть, чтоб это одно…

Вася крепко прижался к нему и не мог ничего говорить. Дух его захватило.

— Полно, Вася, полно! Ну, не кончить тебе, что ж такое? Я сам завтра, вместо тебя, пойду, буду просить, умолять, чтоб дали еще день отсрочки. Я объясню все, все, если только это так тебя мучает…

— Боже тебя сохрани! — вскричал Вася и побелел, как стена. Он едва устоял на месте. — Его превосходительство сделал мне такую милость, дал работу, заплатил прежде, а я…

— Вася, Вася!.. Бог с тобой! Ты истерзал мое сердце, друг мой, милый ты мой.

Вася очнулся. Губы его дрожали; он хотел что-то выговорить и только молча судорожно пожимал руку Аркадия… Рука его была холодна. Аркадий стоял перед ним полный тоскливого и мучительного ожидания. Слезы градом хлынули из глаз Васи; он бросился на грудь Аркадия.

— Я обманул тебя, Аркадий! — говорил он. — Я обманул тебя; прости меня, прости! Я обманул твою дружбу… Вот!

И Вася с отчаянным жестом выбросил на стол из ящика шесть толстейших тетрадей, подобных той, которую он переписывал.

— Вот что мне нужно приготовить к послезавтрашнему дню. Я и четвертой доли не сделал! Не спрашивай, не спрашивай… как это сделалось! — продолжал Вася, сам тотчас заговорив о том, что так его мучило. — Аркадий, друг мой! Я не знаю сам, что было со мной! Я как будто из какого-то сна выхожу. Я целые три недели потерял даром. Я все… я… ходил к ней… У меня сердце болело, я мучился… неизвестностью… я и не мог писать. Я и не думал об этом. Только теперь, когда счастье настает для меня, я очнулся.

— Вася! — начал Аркадий решительно. — Вася! я спасу тебя. Я расскажу начальнику, как ты убит, как ты мучишься.

— Знаешь ли, что ты уж теперь убиваешь меня? — проговорил Вася, весь похолодев от испуга.

— Помилуй, Вася, помилуй! Не стыдно ли? Ну, послушай! Я вижу, что огорчаю тебя. Видишь, я понимаю тебя. Ты добрый, нежный такой, но слабый, непростительно слабый. Ведь уж и Лизавета Михайловна это заметила. Ты, кроме того, и мечтатель, а ведь это тоже нехорошо: свихнуться, брат, можно! Послушай, ведь я знаю, чего тебе хочется! Тебе хочется, например, чтоб его превосходительство было бы вне себя и еще, пожалуй, задало бы бал от радости, что ты женишься… Ну, постой, постой! Ты морщишься. Видишь, уж от одного моего слова ты обиделся! Но уж ты меня не оспоришь и не откажешь мне думать, что ты бы желал, чтоб не было даже и несчастных на земле; чтоб все враги, какие ни есть на свете, вдруг бы, ни с того ни с сего, помирились, чтоб все они обнялись среди улицы от радости и потом сюда к тебе на квартиру, пожалуй, в гости пришли.

Друг мой! милый мой! я не смеюсь, это так; ты уж давно мне все почти такое же в разных видах представлял. Потому что ты счастлив, ты хочешь, чтоб все, решительно все сделались разом счастливыми. Тебе больно, тяжело одному быть счастливым! Потому ты хочешь сейчас всеми силами быть достойным этого счастья и не в коем случае не манкировать. Тебе больно думать, что ты услышишь упреки от того, кого считаешь своим благодетелем, — и в какую минуту! Когда у тебя радостью переполнено сердце и когда ты не знаешь, на кого излить свою благодарность… Ведь так, не правда ли? Ведь так?

Слезы капали из глаз Васи на руки Аркадия.

— Послушай… я давно хотел спросить тебя: как это ты так хорошо меня знаешь.

— Если б ты знал, Вася, до какой степени я люблю тебя, так ты бы не спросил этого!

— Да, да, Аркадий, я не знаю этого, потому… потому что я не знаю, за что ты меня так полюбил! Да, Аркадий, знаешь ли, что даже твоя любовь меня убивала? Знаешь ли, сколько раз я, особенно ложась спать и думая о тебе, обливался слезами, и сердце мое дрожало оттого, оттого… Ну, оттого, что ты так любил меня, а я ничем не мог облегчить своего сердца, ничем тебя возблагодарить не мог…

— Видишь, Вася, видишь, какой ты!..Смотри, как ты расстроен теперь, — говорил Аркадий, у которого душа изныла в эту минуту.

— Ах, Аркаша! Я сгублю свое счастье! У меня есть предчувствие! Я… Аркаша, был сегодня там, у них… я ведь не входил. Мне тяжело было, горько! Я только простоял у дверей. Она играла на фортепьяно, я слушал. Видишь, Аркадий, — сказал он, понижая голос, — я не посмел войти..

— Послушай, Вася, что с тобой? ты так на меня смотришь?

— Что? ничего? мне немного дурно; ноги дрожат; это оттого, что я ночью сидел. Да! у меня в глазах зеленеет. У меня здесь, здесь…

Вася показал на сердце. С ним сделался обморок. Он чувствовал себя виноватым сам пред собою, чувствовал себя неблагодарным к судьбе, был подавлен, потрясен счастьем и считает себя его недостойным.

“Нужно спасти его. Нужно помирить его с самим собою, — думал Аркадий. — Он сам себя отпевает».

Вася очнулся и писал до рассвета. А на рассвете, проснувшись, Аркадий с ужасом заметил, что Вася водит по бумаге сухим пером, перевертывает совсем белые страницы и спешит, спешит наполнить бумагу, как будто он делает отличнейшим и успешнейшим образом дело! «Нет, это не столбняк! — подумал Аркадий и затрясся всем телом.

— Вася, Вася! откликнись же мне! — закричал он, схватив друга за плечо.

Но Вася молчал и по-прежнему продолжал строчить сухим пером по бумаге. Стон вырвался из его груди. Он опустил руку, потом с томительно-тоскливым чувством провел рукою по лбу, словно желая снять с себя какой-то тяжелый, свинцовый груз, налегший на все существо его, и тихо, как будто в раздумье, опустил на грудь голову.

— Вася, Вася! — вскричал Аркадий в отчаянии. — Вася!

Через минуту Вася посмотрел на него. Слезы стояли в его больших голубых глазах, и бледное кроткое лицо его выразило бесконечную муку… Он что-то шептал. Когда его превосходительство спросило, от чего же Вася с ума сошел? — Аркадий ответил: “От благодарности за ваши милости! Васю отвезли в больницу.

Были уже полные сумерки, когда Аркадий возвращался домой. Подойдя к Неве, он остановился на минуту и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром кровавой зари, догоравшей в мглистом небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Мерзлый пар валил с загнанных насмерть лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и, словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе…

Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами — отрадой сильных мира сего, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу.

Какая-то странная дума посетила осиротелого товарища бедного Васи. Он вздрогнул, и сердце его как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива какого-то могучего, но доселе не знакомого ему ощущения. Он как будто только теперь понял всю эту тревогу и узнал, отчего сошел с ума его бедный, не вынесший своего счастья Вася. Губы его задрожали, глаза вспыхнули, он побледнел и как будто прозрел во что-то новое в эту минуту…

Аркадий сделался скучен и угрюм, потерял всю свою веселость. Через два года он встретил Лизаньку в церкви. Она была уже замужем; за нею шла мамка с грудным ребенком. Они поздоровались и долгое время избегали разговора о старом. Лиза сказала, что она, слава богу, счастлива, что не бедна, что муж ее добрый человек, которого она любит… Но вдруг, среди речи, глаза ее наполнились слезами, голос упал, она отвернулась и склонилась на церковный помост, чтоб скрыть от людей свое горе…”

Тема невозможности для слабого мечтательного человека перенести бурный порыв счастья, тема невозможности вписать идеальный мир в жесткие реальные рамки проникла и в следующую повесть “Белые ночи

“Была чудная ночь, такая ночь, которая разве только и может быть тогда, когда мы молоды, любезный читатель. Небо — такое звездное, такое светлое небо, что, взглянув на него, невольно нужно спрашиваешь себя: неужели же могут жить под таким небом разные сердитые и капризные люди? Это молодой вопрос, любезный читатель, очень молодой, но пошли его вам господь чаще на душу!..

С самого утра меня стала мучить какая-то удивительная тоска. Мне вдруг показалось, что меня, одинокого, все покидают и что все от меня отступаются. Оно, конечно, всякий вправе спросить: кто ж эти все? потому что вот уже восемь лет, как я живу в Петербурге, и почти ни одного знакомства не умел завести. Но к чему мне знакомства? Мне и без того знаком весь Петербург; вот почему мне и показалось, что меня все покидают, когда весь Петербург поднялся и вдруг уехал на дачу. Мне страшно стало оставаться одному, и целых три дня я бродил по городу в глубокой тоске, решительно не понимая, что со мной делается. Пойду ли на Невский, пойду ли в сад, брожу ли по набережной — ни одного лица из тех, кого привык встречать в том же месте, в известный час, целый год.

Они, конечно, не знают меня, да я-то их знаю. Я коротко их знаю; почти изучил их физиономии — и любуюсь на них, когда они веселы, и хандрю, когда они затуманятся. Я почти свел дружбу с одним старичком, которого встречаю каждый божий день, в известный час, на Фонтанке. Физиономия такая важная, задумчивая; все шепчет под нос и махает левой рукой, а в правой у него длинная сучковатая трость с золотым набалдашником. Даже он заметил меня и принимает во мне душевное участие. Случись, что я не буду в известный час на том же месте Фонтанки, уверен, на него нападет хандра. Вот отчего мы иногда чуть не кланяемся друг с другом, особенно когда оба в хорошем расположении духа.

Мне тоже и дома знакомы. Когда я иду, каждый как будто забегает вперед меня на улицу, глядит на меня во все окна и чуть не говорит: «Здравствуйте; как ваше здоровье? и я, слава богу, здоров, а ко мне в мае месяце прибавят этаж». Или: «Как ваше здоровье? а меня завтра в починку». Или: «Я чуть не сгорел и притом испугался». Из них у меня есть любимцы, есть короткие приятели; один намерен лечиться это лето у архитектора. Нарочно буду заходить каждый день, чтоб не залечили как-нибудь, сохрани его господи!..

Но никогда не забуду истории с другим прехорошеньким светло-розовым домиком. Это был такой миленький каменный домик, так приветливо смотрел на меня, так горделиво смотрел на своих неуклюжих соседей, что мое сердце радовалось, когда мне случалось проходить мимо. Вдруг, на прошлой неделе, я прохожу по улице и, как посмотрел на приятеля — слышу жалобный крик: «А меня красят в желтую краску!» Злодеи! варвары! они не пощадили ничего: ни колонн, ни карнизов, и мой приятель пожелтел, как канарейка. У меня чуть не разлилась желчь по этому случаю, и я еще до сих пор не в силах был повидаться с изуродованным моим бедняком, которого раскрасили под цвет поднебесной империи.

Итак, теперь вы понимаете, читатель, каким образом я знаком со всем Петербургом.

Я ходил много и долго, так что уже совсем успел, по своему обыкновению, забыть, где я, как вдруг очутился у заставы. Вмиг мне стало весело, и я шагнул за шлагбаум, пошел между засеянных полей и лугов, не слышал усталости, но чувствовал только всем составом своим, что какое-то бремя спадает с души моей. Все проезжие смотрели на меня так приветливо, что решительно чуть не кланялись; все были так рады чему-то. И я был рад, как еще никогда со мной не случалось. Точно вдруг очутился в Италии, — столь сильно поразила природа меня, полубольного горожанина, чуть не задохнувшегося в городских стенах.

Есть что-то неизъяснимо трогательное в нашей петербургской природе, когда она, с наступлением весны, вдруг выкажет всю мощь свою, все дарованные ей небом силы, опушится, разрядится, упестриться цветами… Как-то невольно напоминает она мне ту девушку, чахлую и хворую, на которую вы смотрите иногда с сожалением, иногда с какою-то сострадательною любовью, иногда же просто не замечаете ее, но которая вдруг, на один миг, как-то нечаянно сделается неизъяснимо, чудно прекрасною, а вы, пораженный, упоенный, невольно спрашиваете себя: какая сила заставила блистать таким огнем эти грустные, задумчивые глаза? что вызвало кровь на эти бледные, похудевшие щеки? что облило страстью эти нежные черты лица? отчего так вздымается эта грудь? что так внезапно вызвало силу, жизнь и красоту на лицо бедной девушки, заставило его заблистать такой улыбкой, оживиться таким сверкающим, искрометным смехом?

Вы смотрите кругом вы кого-то ищете, вы догадываетесь… Но миг проходит, и, может быть, назавтра же вы встретите опять тот же задумчивый и рассеянный взгляд, как и прежде, то же бледное лицо, ту же покорность и робость в движениях и даже раскаяние, даже следы какой-то мертвящей тоски и досады за минутное увлечение… И жаль вам, что так скоро, так безвозвратно завяла мгновенная красота, что так обманчиво и напрасно блеснула она перед вами, — жаль оттого, что даже полюбить ее вам не было времени…

Я пришел назад в город очень поздно. Дорога моя шла по набережной канала, на которой в этот час не встретишь живой души. Вдруг со мной случилось самое неожиданное приключение. В сторонке, прислонившись к перилам канала, стояла женщина; облокотившись на решетку, она, по-видимому, очень внимательно смотрела на мутную воду. Незнакомка, кажется, не слыхала шагов моих, даже не шевельнулась, когда я прошел мимо, затаив дыхание и с сильно забившимся сердцем. «Странно! — подумал я, — верно, она о чем-нибудь очень задумалась», — и вдруг я остановился как вкопанный. Мне послышалось глухое рыдание. Да! я обманулся: девушка плакала, и через минуту еще и еще всхлипывание. Боже мой! У меня сердце сжалось. И как я ни робок с женщинами, но ведь это была такая минута!.. Я воротился, шагнул к ней и непременно бы произнес: «Сударыня!» — если б только не знал, что это восклицание уже тысячу раз произносилось во всех русских великосветских романах. Это одно и остановило меня.

Но покамест я приискивал слово, девушка очнулась, оглянулась, спохватилась, потупилась и скользнула мимо меня по набережной. Я тотчас же пошел вслед за ней. Сердце мое трепетало, как у пойманной птички. Девушка быстро удалялась от меня. Один случай пришел ко мне на помощь. Неожиданно появился господин во фраке, солидных лет, но нельзя сказать, чтоб солидной походки. Вдруг, не сказав никому ни слова, мой господин срывается с места и летит со всех ног, бежит, догоняя мою незнакомку. Она шла как ветер, но колыхавшийся господин настигал, настиг, девушка вскрикнула — и… я благословляю судьбу за превосходную сучковатую палку, которая случилась на этот раз в моей правой руке. Я мигом очутился рядом с незнакомкой, мигом незваный господин понял, в чем дело, принял в соображение неотразимый резон, замолчал, отстал и только, когда уже мы были очень далеко, протестовал против меня в довольно энергических терминах. Но до нас едва долетели слова его.

— Дайте мне руку, — сказал я моей незнакомке, — и он не посмеет больше к нам приставать.

Она молча подала мне свою руку, еще дрожавшую от волнения и испуга. О незваный господин! как я благословлял тебя в эту минуту! Я мельком взглянул на нее: она была премиленькая и брюнетка — я угадал; на ее черных ресницах еще блестели слезинки недавнего испуга или прежнего горя, — не знаю. Но на губах уже сверкала улыбка. Она тоже взглянула на меня украдкой, слегка покраснела, потупилась и вовсе не собиралась убегать.

— Вот видите, если бы вы не убегали от меня, то ничего бы не случилось.

— Но я вас не знала: я думала, что вы тоже…

— А разве вы теперь меня знаете?

— Немножко. Вот, например, отчего вы дрожите?

— О, вы угадали с первого раза! — отвечал я в восторге, что моя девушка умница: это при красоте никогда не мешает. — Точно, я робок с женщинами, я в волнении, не спорю, не меньше, как были вы минуту назад, когда этот господин испугал вас… Я в каком-то испуге теперь. Точно сон, а я даже и во сне не гадал, что когда-нибудь буду говорить хоть с какой-нибудь женщиной. Если рука моя дрожит, то это оттого, что никогда еще ее не обхватывала такая хорошенькая маленькая ручка, как ваша. Я совсем отвык от женщин; то есть я к ним и не привыкал никогда; я ведь один… Я даже не знаю, как говорить с ними. Вот и теперь не знаю — не сказал ли вам какой-нибудь глупости? Скажите мне прямо; предупреждаю вас, я не обидчив…

— Нет, ничего, ничего; напротив. И если уже вы требуете, чтоб я была откровенна, так я вам скажу, что женщинам нравится такая робость; а если вы хотите знать больше, то и мне она тоже нравится, и я не отгоню вас от себя до самого дома.

— Вы сделаете со мной такое, — начал я, задыхаясь от восторга, — что я тотчас же перестану робеть, и тогда — прощай все мои средства!..

— Средства? какие средства, к чему? вот это уж дурно. Понравиться, что ли?

— Ну да; да будьте, ради бога, будьте добры. Посудите, кто я! Ведь вот уж мне двадцать шесть лет, а я никого никогда не видал. Ну, как же я могу хорошо говорить, ловко и кстати? Вам же будет выгоднее, когда все будет открыто, наружу… Я не умею молчать, когда сердце во мне говорит. Поверите ли, ни одной женщины, никакого знакомства! и только мечтаю каждый день, что наконец-то когда-нибудь я встречу кого-нибудь. Ах, если б вы знали, сколько раз я был влюблен таким образом!..

— Но как же, в кого же?

— Да ни в кого, в идеал, в ту, которая приснится во сне. Я создаю в мечтах целые романы. О, вы меня не знаете! Правда, нельзя же без того, я встречал двух-трех женщин, но какие они женщины? это все такие хозяйки, что… Но я вас насмешу, я расскажу вам, что несколько раз думал заговорить, так, запросто, с какой-нибудь аристократкой на улице, разумеется, когда она одна; заговорить, конечно, робко, почтительно, страстно; сказать, что погибаю один, чтоб она не отгоняла меня, внушить ей, что даже в обязанностях женщины не отвергнуть робкой мольбы такого несчастного человека, как я, что, наконец, и все, чего я требую, состоит в том только, чтоб сказать мне какие-нибудь два слова братские, с участием, посмеяться надо мной, если угодно, обнадежить меня, сказать мне два слова, только два слова, потом пусть хоть мы с ней никогда не встречаемся!.. Но вы смеетесь… Впрочем, я для того и говорю…

— Не досадуйте; я смеюсь тому, что вы сами себе враг, и если б вы попробовали, то вам бы и удалось. Ни одна добрая женщина, если только она не глупа или особенно не сердита на что-нибудь в ту минуту, не решилась бы отослать вас без этих двух слов, которых вы так робко вымаливаете… Впрочем, что я! конечно, приняла бы вас за сумасшедшего. Я ведь судила по себе. Сама-то я много знаю, как люди на свете живут!

— О, благодарю вас, — закричал я, — вы не знаете, что вы для меня теперь сделали!

— Хорошо, хорошо! Но скажите мне, почему вы узнали, что я такая женщина, с которой… ну, которую вы считали достойной… внимания и дружбы… одним словом, не хозяйка, как вы называете. Узнали еще до того, как этот господин начал преследовать меня. Почему вы решились подойти ко мне?

— Но я, право, не знаю, как отвечать; я боюсь… Знаете ли, я сегодня был счастлив; я шел, пел; я был за городом; со мной еще никогда не бывало таких счастливых минут. Вы… мне, может быть, показалось… Ну, простите меня, если я напомню: мне показалось, что вы плакали, и я… я не мог слышать это… у меня стеснилось сердце… О, боже мой! Ну, да неужели же я не мог потосковать об вас? Неужели же был грех почувствовать к вам братское сострадание?.. Извините, я сказал сострадание… Ну, да, одним словом, неужели я мог вас обидеть тем, что невольно вздумалось мне к вам подойти?..

— Оставьте, довольно, не говорите… — сказала девушка, потупившись и сжав мою руку. — Я сама виновата, что заговорила об этом; но я рада, что не ошиблась в вас… но вот уже я дома. Прощайте, благодарю вас…

— Так неужели же, неужели мы больше никогда не увидимся?..

— Видите ли, вы хотели сначала только двух слов, а теперь… Но, впрочем, я вам ничего не скажу… Может быть, встретимся…

— Я приду сюда завтра, — сказал я. — О, простите меня, я уже требую…

— Да, вы нетерпеливы… вы почти требуете…

— Послушайте, послушайте! — прервал я ее. — Я не могу не прийти сюда завтра. Я мечтатель; у меня так мало действительной жизни, что я такие минуты, как эту, как теперь, считаю такою редкою, что не могу не повторять этих минут в мечтаниях. Я промечтаю об вас целую ночь, целую неделю, весь год. Я непременно приду сюда завтра, именно сюда, на это же место, именно в этот час, и буду счастлив, припоминая вчерашнее. Уж это место мне мило. У меня уже есть такие два-три места в Петербурге. Я даже один раз заплакал от воспоминания… Почем знать, может быть, и вы, тому назад десять минут, плакали от воспоминания… Но простите меня, я опять забылся; вы, может быть, когда-нибудь были здесь особенно счастливы…

— Хорошо, — сказала девушка, — я, пожалуй, приду сюда завтра. Вижу, что уже не могу вам запретить… Вот в чем дело, мне нужно быть здесь; не подумайте, чтоб я вам назначала свидание. Но вот… ну, уж я вам прямо скажу: это будет ничего, если и вы придете; одним словом, мне просто хотелось бы вас видеть… чтоб сказать вам два слова. Только, видите ли, вы не осудите меня теперь?.. Я бы и назначила, если б… Но пусть это будет моя тайна! Но, смотрите, приходите с условием не влюбляйтесь в меня… Это нельзя, уверяю вас. На дружбу я готова, вот вам рука моя… А влюбиться нельзя, прошу вас!

— Клянусь вам, — закричал я, схватив ее ручку…

— Полноте, не клянитесь, я ведь знаю, вы способны вспыхнуть как порох. Если б вы знали… У меня тоже никого нет, с кем бы мне можно было слово сказать, у кого бы совета спросить. Конечно, не на улице же искать советников, да вы исключение. Я вас так знаю, как будто мы уже двадцать лет были друзьями… Не правда ли, вы не измените? Спите покрепче; доброй ночи — и помните, что я вам уже вверилась. Пусть у меня будет покамест тайна. Тем лучше для вас; хоть издали будет на роман похоже. Может быть, я вам завтра же скажу, а может быть, нет…

— Что это? точно чудо со мной совершается… Где я, боже мой? Ну, скажите, неужели вы недовольны тем, что не рассердились, как бы сделала другая, не отогнали меня в самом начале? Две минуты, и вы сделали меня навсегда счастливым. Да! Счастливым; почем знать, может быть, вы меня с собой помирили, разрешили мои сомнения…

И мы расстались. Я ходил всю ночь; я не мог решиться воротиться домой. Я был так счастлив… до завтра!

Пришла вторая ночь.

— Ну, вот и дожили! — сказала она мне, смеясь и пожимая обе руки. Знаете, зачем я пришла? Ведь не вздор болтать, как вчера. Вот что: нам нужно вперед умней поступать.

— В чем же, в чем быть умнее? С моей стороны, я готов; но, право, в жизньине случалось со мною ничего умнее, как теперь.

— Во-первых, прошу вас, не жмите так моих рук; во-вторых, объявляю вам, что я об вас сегодня долго раздумывала и решила, что вы еще мне совсем неизвестны, что я вчера поступила как ребенок, как девочка, и, разумеется, вышло так, что всему виновато мое доброе сердце. Потому, чтоб поправить ошибку, я решила разузнать об вас самым подробнейшим образом. Но так как разузнавать о вас не у кого, то вы должны мне сами все рассказать, всю подноготную. Ну, что вы за человек? Поскорее — начинайте же, рассказывайте свою историю.

— Историю! — закричал я, испугавшись, — историю! Но кто вам сказал, что у меня есть моя история? у меня нет истории…

— Так как же вы жили, коль нет истории? — перебила она, смеясь.

— Совершенно без всяких историй! так, жил, как у нас говорится, сам по себе, то есть один совершенно, — один, один вполне, — понимаете, что такое один?

— Да кто же вы такой, объяснитесь! Постойте, я догадываюсь: у вас, верно, есть бабушка, как и у меня. Она слепая и вот уже целую жизнь меня никуда не пускает, так что я почти разучилась совсем говорить. А когда я нашалила тому назад года два, так она видит, что меня не удержишь, взяла призвала меня, да и пришпилила булавкой мое платье к своему — и так мы с тех пор и сидим по целым дням; она чулок вяжет, хоть и слепая; а я подле нее сиди, шей или книжку вслух ей читай — такой странный обычай, что вот уже два года пришпиленная…

— Ах, боже мой, какое несчастье! Да нет же, у меня нет такой бабушки.

— А коль нет, так как это вы можете дома сидеть?..

— Послушайте, вы хотите знать, кто я таков? Извольте, я тип.

— Тип, тип! какой тип? — закричала девушка, захохотав так, как будто ей целый год не удавалось смеяться. — Да с вами превесело! Что это такое тип?

— Тип? тип — это оригинал, это такой смешной человек! — отвечал я, сам расхохотавшись вслед за ее детским смехом. — Это такой характер. Слушайте: знаете вы, что такое мечтатель?

— Мечтатель? позвольте, да как не знать? я сама мечтатель! Иной раз сидишь подле бабушки и чего-чего в голову не войдет. Ну, вот и начнешь мечтать, да так раздумаешься — ну, просто за китайского принца выхожу… А ведь это в другой раз и хорошо — мечтать!

— Превосходно! Уж коли раз вы выходили за богдыхана китайского, так, стало быть, совершенно поймете меня. Ну, слушайте… Но позвольте: ведь я еще не знаю, как вас зовут?

— Меня зовут Настенька.

— Настенька! и только?

— Только! да неужели вам мало, ненасытный вы этакой!

— Мало ли? Много, много, напротив, очень много, Настенька, добренькая вы девушка, коли с первого разу вы для меня стали Настенькой! Ну, вот, Настенька, слушайте-ка, какая тут выходит смешная история. Есть в Петербурге довольно странные уголки. В эти места как будто не заглядывает то же солнце, которое светит для всех петербургских людей, а заглядывает какое-то другое, новое, как будто нарочно заказанное для этих углов, и светит на все иным, особенным светом. В этих углах, милая Настенька, выживается как будто совсем другая жизнь, не похожая на ту, которая возле нас кипит, а такая, которая может быть в тридесятом неведомом царстве, а не у нас, в наше серьезное-пресерьезное время. Вот эта-то жизнь и есть смесь чего-то чисто фантастического, горячо-идеального и вместе с тем, увы, Настенька! тускло-прозаичного и обыкновенного, чтоб не сказать: до невероятности пошлого.

— Фу! господи боже мой! какое предисловие! Что же это я такое услышу?

— Услышите вы, что в этих углах проживают странные люди — мечтатели. Мечтатель — если нужно его подробное определение — не человек, а, знаете, какое-то существо среднего рода. Селится он большею частью где-нибудь в неприступном углу, как будто таится в нем даже от дневного света, и уж если заберется к себе, то так и прирастет к своему углу, как улитка, или, по крайней мере, он очень похож в этом отношении на то занимательное животное, которое и животное и дом вместе, которое называется черепахой.

Как вы думаете, отчего он так любит свои четыре стены, выкрашенные непременно зеленою краскою, закоптелые, унылые и непозволительно обкуренные? Зачем этот смешной господин, когда его приходит навестить кто-нибудь из редких знакомых, зачем этот смешной человек встречает его, так сконфузившись, так изменившись в лице и в таком замешательстве, как будто он только что сделал в своих четырех стенах преступление, как будто он фабриковал фальшивые бумажки или какие-нибудь стишки для отсылки в журнал при анонимном письме, в котором обозначается, что настоящий поэт уже умер и что друг его считает священным долгом опубликовать его вирши?

Отчего, скажите мне, Настенька, разговор так не вяжется у этих двух собеседников? отчего ни смех, ни какое-нибудь бойкое словцо не слетает с языка внезапно вошедшего и озадаченного приятеля, который в другом случае очень любит и смех, и бойкое словцо, и разговоры о прекрасном поле, и другие веселые темы? Отчего же, наконец, этот приятель, вероятно недавний знакомый, и при первом визите, — потому что второго в таком случае уже не будет и приятель другой раз не придет, — отчего сам приятель так конфузится, так костенеет, при всем своем остроумии, глядя на опрокинутое лицо хозяина, который в свою очередь уже совсем успел потеряться и сбиться с последнего толка после исполинских, но тщетных усилий разгладить и упестрить разговор, показать и с своей стороны знание светскости, тоже заговорить о прекрасном поле и хоть такою покорностью понравится бедному, не туда попавшему человеку, который ошибкою пришел к нему в гости?

Отчего, наконец, гость вдруг хватается за шляпу и быстро уходит, внезапно вспомнив о самонужнейшем деле, которого никогда не бывало, и кое-как высвобождает свою руку из жарких пожатий хозяина, всячески старающегося показать свое раскаяние и поправить потерянное? Отчего уходящий приятель хохочет, выйдя за дверь, тут же дает самому себе слово никогда не приходить к этому чудаку, хотя этот чудак в сущности и превосходнейший малый, и в то же время никак не может отказать своему воображению в маленькой прихоти: сравнить, хоть отдаленным образом, физиономию своего недавнего собеседника во все время свидания с видом того несчастного котеночка, которого измяли, застращали и всячески обидели дети, вероломно захватив его в плен, сконфузили в прах, который забился наконец от них под стул, в темноту, и там целый час на досуге принужден ощетиниваться, отфыркиваться и мыть свое обиженное рыльце обеими лапками и долго еще после того враждебно взирать на природу и жизнь и даже на подачку с господского обеда, припасенную для него сострадательною ключницею?

Вы хотите знать, Настенька, что такое делал в своем углу наш герой, или, лучше сказать, я, потому что герой всего дела — я, своей собственной скромной особой; вы хотите знать, отчего я так переполошился и потерялся на целый день от неожиданного визита приятеля? Вы хотите знать, отчего я так вспорхнулся, так покраснел, когда отворили дверь в мою комнату, почему я не умел принять гостя и так постыдно погиб под тяжестью собственного гостеприимства?

— Ну да, да! — отвечала Настенька, — в этом и дело. Послушайте: вы прекрасно рассказываете, но нельзя ли рассказывать как-нибудь не так прекрасно? А то вы говорите, точно книгу читаете.

— Настенька! — отвечал я важным и строгим голосом, едва удерживаясь от смеха, — милая Настенька, я знаю, что я рассказываю прекрасно, но виноват, иначе я рассказывать не умею. Теперь, милая Настенька, теперь я похож на дух царя Соломона, который был тысячу лет в кубышке, под семью печатями, и с которого наконец сняли все эти семь печатей. Теперь, милая Настенька, когда мы сошлись опять после такой долгой разлуки, — потому что я вас давно уже знал, потому что я уже давно кого-то искал, что я искал именно вас и что нам было суждено свидеться, — теперь в моей голове открылись тысячи клапанов, и я должен пролиться рекою слов, не то задохнусь.

Есть, друг мой Настенька, в моем дне один час, который я чрезвычайно люблю. Это тот самый час, когда кончаются почти всякие дела, должности и обязательства и все спешат по домам пообедать, прилечь отдохнуть и тут же, в дороге, изобретают и другие веселые темы, касающиеся вечера, ночи и всего остающегося свободного времени. В этот час и наш герой, — потому что уж позвольте мне, Настенька, рассказывать в третьем лице, затем что в первом лице все это ужасно стыдно рассказывать, — итак, в этот час и наш герой, который тоже был не без дела, шагает за прочими. Но странное чувство удовольствия играет на его бледном, как будто несколько измятом лице. Неравнодушно смотрит он на вечернюю зарю, которая медленно гаснет на холодном петербургском небе. Когда я говорю — смотрит, так я лгу: он не смотрит, но созерцает как-то безотчетно, как будто усталый или занятый в то же время каким-нибудь другим, более интересным предметом, так что разве только мельком, почти невольно, может уделить время на все окружающее.

Он доволен, потому что покончил до завтра с досадными для него делами, и рад, как школьник, которого выпустили с классной скамьи к любимым играм и шалостям. Посмотрите на него сбоку, Настенька: вы тотчас увидите, что радостное чувство уже счастливо подействовало на его слабые нервы и болезненно раздраженную фантазию. Вот он о чем-то задумался… Вы думаете, об обеде? о сегодняшнем вечере? На что он так смотрит? На этого ли господина солидной наружности, который картинно поклонился даме, прокатившейся мимо него на резвоногих конях в блестящей карете? Нет, Настенька, что ему теперь до всей этой мелочи! Он теперь уже богат своею особенною жизнью; он как-то вдруг стал богатым, и прощальный луч потухающего солнца не напрасно так весело сверкнул перед ним и вызвал из согретого сердца целый рой впечатлений. Теперь он едва замечает ту дорогу, на которой прежде самая мелкая мелочь могла поразить его. Теперь «богиня фантазия» уже заткала прихотливою рукою свою золотую основу и пошла развивать перед ним узоры небывалой, причудливой жизни — и, кто знает, может, перенесла его прихотливой рукою на седьмое хрустальное небо с превосходного гранитного тротуара, по которому он идет восвояси.

Попробуйте остановить его, спросите его вдруг: где он теперь стоит, по каким улицам шел? — он наверно бы ничего не припомнил. Вот почему он так вздрогнул, чуть не закричал и с испугом огляделся кругом, когда одна очень почтенная старушка учтиво остановила его посреди тротуара и стала расспрашивать о дороге, которую потеряла. Нахмурясь с досады, шагает он дальше, едва замечая, что не один прохожий улыбнулся, на него глядя, и обратился ему вслед и что какая-нибудь маленькая девочка, боязливо уступившая ему дорогу, громко засмеялась, посмотрев во все глаза на его широкую созерцательную улыбку и жесты руками. Но все та же фантазия подхватила на своем игривом полете и старушку, и любопытных прохожих, и смеющуюся девочку, и мужичков, которые тут же вечеряют на своих барках, запрудивших Фонтанку, заткала шаловливо всех и все в свою канву, как мух в паутину, и с новым приобретением чудак уже вошел к себе в отрадную норку, уже сел за обед, уже давно отобедал и очнулся только тогда, когда задумчивая и вечно печальная Матрена, которая ему прислуживает, уже все прибрала со стола и подала ему трубку, очнулся и с удивлением вспомнил, что он уже совсем пообедал, решительно проглядев, как это сделалось.

В комнате потемнело; на душе его пусто и грустно; целое царство мечтаний рушилось вокруг него, рушилось без следа, без шума и треска, пронеслось, как сновидение, а он и сам не помнит, что ему грезилось. Но какое-то темное ощущение, от которого слегка заныла и волнуется грудь его, какое-то новое желание соблазнительно щекочет и раздражает его фантазию и незаметно сзывает целый рой новых призраков. В маленькой комнате царствует тишина; уединение и лень нежат воображение; оно воспламеняется слегка, слегка закипает, как вода в кофейнике старой Матрены, которая безмятежно возится рядом, в кухне, стряпая свой кухарочный кофе. Вот оно уже слегка прорывается вспышками, вот уже и книга, взятая без цели и наудачу, выпадает из рук моего мечтателя, не дошедшего и до третьей страницы. Воображение его снова настроено, возбуждено, и вдруг опять новый мир, новая, очаровательная жизнь блеснула перед ним в блестящей своей перспективе. Новый сон — новое счастье!

Новый прием утонченного, сладострастного яда! О, что ему в нашей действительной жизни! На его подкупленный взгляд, мы с вами, Настенька, живем так лениво, медленно, вяло; на его взгляд, мы все так недовольны нашей судьбою, так томимся нашей жизнью! Да и вправду, смотрите, в самом деле, как на первый взгляд все между нами холодно, угрюмо, точно сердито… «Бедные!» — думает мой мечтатель. Да и не диво, что думает! Посмотрите на эти волшебные призраки, которые так очаровательно, так прихотливо, так безбрежно и широко слагаются перед ним в такой волшебной, одушевленной картине, где на первом плане, первым лицом, уж конечно, он сам, наш мечтатель, своею дорогою особою. Посмотрите, какие разнообразные приключения, какой бесконечный рой восторженных грез.

Вы спросите, может быть, о чем он мечтает? К чему это спрашивать! да обо всем… о роли поэта, сначала не признанного, а потом увенчанного; о дружбе с Гофманом; перед ним Варфоломеевская ночь, геройская роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, домик в Коломне, свой уголок, а подле милое создание, которое слушает вас в зимний вечер, раскрыв ротик и глазки, как слушаете вы теперь меня, мой маленький ангельчик… Настенька, что ему, сладострастному ленивцу, в той жизни, в которую нам так хочется с вами? он думает, что это бедная, жалкая жизнь и не предугадывая, что и для него, может быть, когда-нибудь пробьет грустный час, когда он за один день этой жалкой жизни отдаст все свои фантастические годы, и еще не за радость, не за счастье отдаст, и выбирать не захочет в тот час грусти, раскаяния и невозбранного горя.

Но покамест еще не настало оно, это грозное время, — он ничего не желает, потому что он выше желаний, потому что с ним все, потому что он пресыщен, потому что он сам художник своей жизни и творит ее себе каждый час по новому произволу. И ведь так легко, так натурально создается этот сказочный, фантастический мир! Как будто и впрямь все это не призрак!

Отчего ж, скажите, Настенька, отчего же в такие минуты стесняется дух? отчего же каким-то волшебством, по какому-то неведомому произволу ускоряется пульс, брызжут слезы из глаз мечтателя, горят его бледные, увлаженные щеки и такой неотразимой отрадой наполняется все существование его? Отчего же целые бессонные ночи проходят как один миг, в неистощимом веселии и счастии, и когда заря блеснет розовым лучом в окна и рассвет осветит угрюмую комнату своим сомнительным фантастическим светом, как у нас, в Петербурге, наш мечтатель, утомленный, измученный, бросается на постель и засыпает в замираниях от восторга своего болезненно-потрясенного духа и с такою томительно-сладкою болью в сердце?

Да, Настенька, обманешься и невольно вчуже поверишь, что страсть настоящая, истинная волнует душу его, невольно поверишь, что есть живое, осязаемое в его бесплотных грезах! И ведь какой обман — вот, например, любовь сошла в его грудь со всею неистощимою радостью, со всеми томительными мучениями… Только взгляните на него и убедитесь! Верите ли вы, на него глядя, милая Настенька, что действительно он никогда не знал той, которую так любил в своем исступленном мечтании? Неужели он только и видел ее в одних обольстительных призраках и только лишь снилась ему эта страсть? Неужели и впрямь не прошли они рука в руку столько годов своей жизни — одни, вдвоем, отбросив весь мир и соединив каждый свой мир, свою жизнь с жизнью друга? Неужели не она, в поздний час, когда настала разлука, не она лежала, рыдая и тоскуя, на груди его, не слыша бури, разыгравшейся под суровым небом, не слыша ветра, который срывал и уносил слезы с черных ресниц ее? Неужели все это была мечта?..

О, согласитесь, Настенька, что вспорхнешься, смутишься и покраснеешь, как школьник, только что запихавший в карман украденное из соседнего сада яблоко, когда какой-нибудь длинный, здоровый парень, весельчак и балагур, ваш незваный приятель, отворит вашу дверь и крикнет, как будто ничего не бывало: «А я, брат, сию минуту из Павловска!»

И вот я патетически замолчал, кончив мои патетические возгласы, ожидая, что Настенька, которая слушала меня, открыв свои умные глазки, захохочет над всем своим детским, неудержимо веселым смехом, и уже раскаивался, что зашел далеко, что напрасно рассказал то, что уже давно накипело в моем сердце, о чем я мог говорить как по-писаному, потому что уже давно приготовил я над самим собой приговор, и теперь не удержался, чтоб не прочесть его, признаться, не ожидая, что меня поймут; но, к удивлению моему, она промолчала, погодя немного, слегка пожала мне руку и с каким-то робким участием спросила:

— Неужели и в самом деле вы так прожили всю свою жизнь?

— Всю жизнь, Настенька, — отвечал я, — всю жизнь, и, кажется, так и окончу!

— Нет, этого нельзя, — сказала она беспокойно, — этого не будет; этак, пожалуй, и я проживу всю жизнь подле бабушки. Послушайте, знаете ли, что это вовсе нехорошо так жить?

— Знаю, Настенька, знаю! — вскричал я, не удерживая более своего чувства. — И теперь знаю больше, чем когда-нибудь, что я даром потерял все свои лучшие годы! Теперь это я знаю, и чувствую больнее от такого сознания, потому что сам бог послал мне вас, моего доброго ангела, чтоб сказать мне это и доказать. Теперь, когда я сижу подле вас и говорю с вами, мне уж и страшно подумать о будущем, потому что в будущем — опять одиночество, опять эта затхлая, ненужная жизнь; и о чем мечтать будет мне, когда я уже наяву подле вас был так счастлив! О, будьте благословенны, вы, милая девушка, за то, что не отвергли меня с первого раза, за то, что уже я могу сказать, что я жил хоть два вечера в моей жизни!

— Ох, нет, нет! — закричала Настенька, и слезинки заблистали на глазах ее, — нет, так не будет больше; мы так не расстанемся! Что такое два вечера!

— Ох, Настенька, Настенька! знаете ли, как надолго вы помирили меня с самим собою? знаете ли, что уже я теперь не буду о себе думать так худо, как думал в иные минуты? Знаете ли, что уже я, может быть, не буду более тосковать о том, что сделал преступление и грех в моей жизни, потому что такая жизнь есть преступление и грех? На меня иногда находят минуты такой тоски, такой тоски… Потому что мне уже начинает казаться в эти минуты, что я никогда не способен начать жить настоящею жизнью; потому что мне уже казалось, что я потерял всякий такт, всякое чутье в настоящем, действительном; потому что, наконец, я проклинал сам себя; потому что после моих фантастических ночей на меня уже находят минуты отрезвления, которые ужасны!

Между тем слышишь, как кругом тебя гремит и кружится в жизненном вихре людская толпа, слышишь, видишь, как живут люди, — живут наяву, видишь, что жизнь для них не заказана, что их жизнь не разлетится, словно сон, словно видение, что их жизнь вечно обновляющаяся, вечно юная и ни один час ее непохож на другой, тогда как уныла и до пошлости однообразна пугливая фантазия, раба тени, идеи, раба первого облака, которое внезапно застелет солнце и сожмет тоскою настоящее петербургское сердце, которое так дорожит своим солнцем, — а уж в тоске какая фантазия!

Чувствуешь, что она наконец устает, истощается в вечном напряжении, эта неистощимая фантазия, потому что ведь мужаешь, выживаешь из прежних своих идеалов: они разбиваются в пыль, в обломки; если ж нет другой жизни, так приходится строить ее из этих же обломков. А между тем чего-то другого просит и хочет душа! И напрасно мечтатель роется, как в золе, в своих старых мечтаниях, ища в этой золе хоть какой-нибудь искорки, чтоб раздуть ее, возобновленным огнем пригреть похолодевшее сердце и воскресить в нем снова все, что было прежде так мило, что трогало душу, что кипятило кровь, что вырывало слезы из глаз и так роскошно обманывало!

Знаете ли, Настенька, до чего я дошел? Теперь я люблю припомнить и посетить те места, где был счастлив когда-то по-своему, люблю построить свое настоящее под лад уже безвозвратно прошедшему и часто брожу как тень, без нужды и без цели, уныло и грустно по петербургским закоулкам и улицам. Какие все воспоминания! Припоминается, например, что вот здесь ровно год тому назад, ровно в это же время, в этот же час, по этому же тротуару бродил так же одиноко, так же уныло, как и теперь! И припоминаешь, что и тогда мечты были грустны, что не было этой черной думы, которая теперь привязалась ко мне; что не было этих угрызений совести, угрызений мрачных, угрюмых, которые ни днем, ни ночью теперь не дают покоя. И спрашиваешь себя: где же мечты твои? и покачиваешь головою, говоришь: как быстро летят годы!

И опять спрашиваешь себя: ты жил или нет? Смотри, говоришь себе, смотри, как на свете становится холодно. Еще пройдут годы, и за ними придет угрюмое одиночество, придет с клюкой трясучая старость, а за ними тоска и уныние. Побледнеет твой фантастический мир, замрут, утонут мечты твои и осыплются, как желтые листья с деревьев… О, Настенька! ведь грустно будет оставаться одному, одному совершенно, и даже не иметь чего пожалеть — ничего, ровно ничего… потому что все, что потерял, было ничто, глупый, круглый нуль, было одно лишь мечтание!

— Ну, не разжалобливайте меня больше! — проговорила Настенька, утирая слезинку, которая выкатилась из глаз ее. — Теперь кончено! Теперь мы будем вдвоем; теперь, что ни случись со мной, уж мы никогда не расстанемся. Послушайте. Я простая девушка, я мало училась, хотя мне бабушка и нанимала учителя; но, право, я вас понимаю, потому что все, что вы мне пересказали теперь, я уж сама прожила, когда бабушка меня пришпилила к платью. Я очень рада, что вы совершенно открылись мне. Теперь я вас знаю, совсем, всего знаю. И знаете что? я вам хочу рассказать и свою историю, всю без утайки, а вы мне после за то дадите совет. Вы очень умный человек; обещаетесь ли вы, что вы дадите мне этот совет?

— Ах, Настенька, я хоть и никогда не был советником, и тем более умным советником, но теперь вижу, что если мы всегда будем так жить, то это будет как-то очень умно, и каждый друг другу надает премного умных советов!

— Итак, начнемте мою историю! Половину ее вы уже знаете, то есть вы знаете, что у меня есть старая бабушка… Я к ней попала еще очень маленькой девочкой, потому что у меня умерли и мать и отец. Надо думать, бабушка была прежде богаче, потому что и теперь вспоминает о лучших днях. Она же меня выучила по-французски и потом наняла учителя. Когда мне было пятнадцать лет, учиться мы кончили. Вот в это время я и нашалила; уж что я сделала — я вам не скажу; довольно того, что проступок был небольшой. Тогда бабушка подозвала меня к себе, взяла булавку и пришпилила мое платье к своему, да тут и сказала, что так мы будем всю жизнь сидеть, если, разумеется, я не сделаюсь лучше.

Один раз было попробовала схитрить один раз и уговорила сесть на мое место Феклу. Фекла — наша работница, она глуха. Фекла села вместо меня; бабушка в это я время заснула в креслах, а я отправилась недалеко к подруге. Ну, худо и кончилось. Бабушка без меня проснулась и о чем-то спросила, думая, что я все еще сижу смирно на месте. Фекла-то видит, что бабушка спрашивает, а сама не слышит про что, думала, думала, что ей делать, отстегнула булавку да и пустилась бежать…

Тут Настенька остановилась и начала хохотать. Я засмеялся вместе с нею. Она тотчас же перестала.

— Послушайте, вы не смейтесь над бабушкой. Это я смеюсь, оттого что смешно… Что же делать, когда бабушка, право, такая, а только я ее все-таки немножко люблю. Ну, да тогда и досталось мне: тотчас меня опять посадили на место и уж ни-ни, шевельнуться было нельзя.

У нас, то есть у бабушкин свой маленький домик, а наверху мезонин; вот и переехал к нам в мезонин новый жилец… Новый жилец как нарочно был молодой человек, нездешний, заезжий. Так как он не торговался, то бабушка и пустила его, а потом и спрашивает «Что, Настенька, наш жилец молодой или нет?» Я солгать не хотела: «Так, говорю, бабушка, не то чтоб совсем молодой, а так, не старик». «Ну, и приятной наружности?» — спрашивает бабушка. Я опять лгать не хочу. «Да, приятной, говорю, наружности бабушка!» А бабушка говорит: «Ах! наказанье, наказанье! Я это внучка, тебе для того говорю, чтоб ты на него не засматривалась

Вот раз поутру к нам и приходит жилец, спросить о том, что ему комнату обещали обоями оклеить. Слово за слово, бабушка же болтлива, и говорит: «Сходи, Настенька, ко мне в спальню, принеси счеты Я тотчас же вскочила, вся, не знаю отчего, покраснела, да и позабыла, что сижу пришпиленная; нет, чтоб тихонько отшпилить, чтобы жилец не видал, — рванулась так, что бабушкино кресло поехало. Как я увидела, что жилец все теперь узнал про меня, покраснела, стала на месте как вкопанная да вдруг и заплакала, — так стыдно и горько стало в эту минуту, что хоть на свет не гляди! Бабушка кричит: „Что ж ты стоишь?“» — а я еще пуще… Жилец, как увидел, что мне его стыдно стало, откланялся и тотчас ушел! С тех пор я, чуть шум в сенях, как мертвая. Вот, думаю, жилец идет, да потихоньку на всякий случай и отшпилю булавку. Через неделю я ему попалась на лестнице. «Здравствуйте!» — говорит жилец. Я ему: «Здравствуйте!» —

— А что, говорит, вам не скучно целый день сидеть вместе с бабушкой?

Как он это у меня спросил, я, уж не знаю отчего, покраснела, застыдилась, и опять мне стало обидно, видно оттого, что уж другие про это дело расспрашивать стали. Я уж было хотела не отвечать и уйти, да сил не было.

— Послушайте, говорит, вы добрая девушка! Извините, что я с вами так говорю, но, уверяю вас, я вам лучше бабушки вашей желаю добра. Хотите со мною в театр поехать?

— В театр? как же бабушка-то?

— Да вы, говорит, тихонько от бабушки…

— Нет, — говорю, я бабушку обманывать не хочу. Прощайте-с!

— Ну, прощайте, говорит.

Только после обеда приходит он к нам; сел, долго говорил с бабушкой, расспрашивал, что она, выезжает ли куда-нибудь, есть ли знакомые, — да вдруг и говорит: «А сегодня я было ложу взял в оперу; „Севильского цирюльника“» дают..

— «Севильского цирюльника»! — закричала бабушка, — да это тот самый «Цирюльник», которого в старину давали? Я сама в старину на домашнем театре Розину играла!

— Так не хотите ли ехать сегодня?

— Да, пожалуй, поедем, — говорит бабушка, — отчего ж не поехать? А вот у меня Настенька в театре никогда не была.

— Боже мой, какая радость! Тотчас же мы собрались, снарядились и поехали. Бабушка хоть и слепа, а все-таки ей хотелось музыку слушать, да, кроме того, она старушка добрая: больше меня потешить хотела, сами-то мы никогда бы не собрались. Уж какое было впечатление от «Севильского цирюльника», я вам не скажу, только во весь этот вечер жилец наш так хорошо смотрел на меня, так хорошо говорил, что я тотчас увидела, что он меня хотел испытать поутру, предложив, чтоб я одна с ним поехала. Ну, радость какая! Спать я легла такая гордая, такая веселая, так сердце билось, что сделалась маленькая лихорадка и я всю ночь бредила о «Севильском цирюльнике»

Я думала, что после этого он все будет заходить чаше и чаще, — не тут-то было. Один раз в месяц, бывало, зайдет, и то только с тем, чтоб в театр пригласить. Только уж этим я была совсем недовольна, видела, что ему просто жалко было меня за то, что я у бабушки в таком загоне, а больше-то и ничего. Дальше и дальше, и нашло на меня: и сидеть-то я не сижу, и читать-то я не читаю, и работать не работаю, иногда смеюсь и бабушке что-нибудь назло делаю, другой раз просто плачу. Наконец, я похудела и чуть было не стала больна. Оперный сезон прошел, жилец к нам совсем перестал заходить; когда же мы встречались — все на той же лестнице, разумеется, — он так молча поклонится, так серьезно, как будто и говорить не хочет, и уж сойдет совсем на крыльцо, а я все еще стою на половине лестницы, красная как вишня, потому что у меня вся кровь начала бросаться в голову, когда я с ним повстречаюсь.

Теперь сейчас и конец. Ровно год тому назад жилец к нам приходит и говорит, что он выхлопотал здесь совсем свое дело и что должно ему опять уехать на год в Москву. Я, как услышала, побледнела и упала на стул как мертвая. Бабушка ничего не заметила,а он, объявив, что уезжает от нас, откланялся нам и ушел.

Что мне делать? Я думала-думала, тосковала-тосковала, да наконец и решилась. Завтра ему уезжать, а я порешила, что все кончу вечером, когда бабушка уйдет спать. Так и случилось. Я навязала в узелок все, что было платьев, сколько нужно белья, и с узелком в руках, ни жива ни мертва, пошла в мезонин к нашему жильцу. Думаю, я шла целый час по лестнице. Когда же отворила к нему дверь, он так и вскрикнул, на меня глядя. Он думал, что я привидение, и бросился мне воды подать, потому что я едва стояла на ногах. Сердце так билось, что в голове больно было, и разум мой помутился. Когда же я очнулась, то начала прямо тем, что положила свой узелок к нему на постель, сама села подле, закрылась руками и заплакала в три ручья. Он, кажется, мигом все понял и стоял передо мной бледный и так грустно глядел на меня, что во мне сердце надорвало.

— Послушайте, — начал он, — послушайте, Настенька, я ничего не могу; я человек бедный; у меня покамест нет ничего, даже места порядочного; как же мы будем жить, если б я и женился на вас?

Мы долго говорили, но я наконец пришла в исступление, сказала, что не могу жить у бабушки, что убегу от нее, что не хочу, чтоб меня булавкой пришпиливали, и что я, как он хочет, поеду с ним в Москву, потому что без него жить не могу. И стыд, и любовь, и гордость — все разом говорило во мне, и я чуть не в судорогах упала на постель. Я так боялась отказа! Он несколько минут сидел молча, потом встал, подошел ко мне и взял меня за руку.

— Послушайте, моя добрая, моя милая Настенька! — начал он тоже сквозь слезы, — послушайте. Клянусь вам, что если когда-нибудь я буду в состоянии жениться, то непременно вы составите мое счастье; уверяю, теперь только одни вы можете составить мое счастье. Слушайте: я еду в Москву и пробуду там ровно год. Я надеюсь устроить дела свои. Когда ворочусь, и если вы меня не разлюбите, клянусь вам, мы будем счастливы. Теперь же невозможно, я не могу, я не вправе хоть что-нибудь обещать.

Прошел ровно год. Он приехал, он уж здесь целые три дня и, и…

— И что же? — закричал я в нетерпении услышать конец.

— И до сих пор не являлся! — отвечала Настенька, как будто собираясь с силами, — ни слуху ни духу…

Тут она остановилась, помолчала немного, опустила голову и вдруг, закрывшись руками, зарыдала так, что во мне сердце перевернулось от этих рыданий.

— Настенька! — начал я робким и вкрадчивым голосом, — Настенька! Ради бога, не плачьте! Боже мой! Да разве никак нельзя помочь горю? Скажите, Настенька, нельзя ли будет хоть мне сходить к нему?..

— Разве это возможно? — спросила она, вдруг подняв голову.

— Нет, разумеется, нет! — заметил я, спохватившись. — А вот что: напишите письмо.

— Нет, это невозможно, это нельзя! — отвечала она решительно, но уже потупив голову и не смотря на меня. — Нельзя, нельзя! Тогда я как будто навязываюсь…

— Ах, добренькая моя Настенька! — перебил я, не скрывая улыбки, — нет же, нет; вы, наконец, вправе, потому что он вам обещал. Да и по всему я вижу, что он человек деликатный, что он поступил хорошо, — продолжал я, все более и более восторгаясь от логичности собственных доводов и убеждений, — он себя связал обещанием…

— Послушайте, вы как бы написали?

— Я бы вот как написал: «Милостивый государь… Я пишу к вам. Простите мне мое нетерпение; но я целый год была счастлива надеждой; виновата ли я, что не могу теперь вынести и дня сомнения? Теперь, когда вы приехали, может быть, вы уже изменили свои намерения. Тогда это письмо скажет вам, что я не ропщу и не обвиняю вас. Я не обвиняю вас за то, что не властна над вашим сердцем; такова уж судьба моя!?

— Да, да! это точно так, как я думала! — закричала Настенька, и радость засияла в глазах ее. — О! вы разрешили мои сомнения, вас мне сам бог послал! Благодарю, благодарю вас!

— За что? за то, что меня бог послал? — отвечал я, глядя в восторге на ее радостное личико. — Я благодарю вас за то, что вы мне встретились, за то, что целый век мой буду вас помнить!

И тут Настенька протянула мне уже совсем приготовленное, запечатанное письмо и объяснила, куда его отнести.

— Ну, довольно, довольно! Прощайте теперь! — сказала она скороговоркой. — Прощайте! до свидания! До завтра!

Я долго стоял на месте, провожая ее глазами. «До завтра! до завтра!» — пронеслось в моей голове, когда она скрылась из глаз моих.

Следующий день печальный, дождливый, без просвета, точно будущая старость моя. Меня теснят такие странные мысли, такие темные ощущения, такие еще неясные для меня вопросы толпятся в моей голове, — а как-то нет ни силы, ни хотения их разрешить. Не мне разрешить все это!

Вчера было наше третье свиданье, наша третья белая ночь…Однако, как радость и счастье делают человека прекрасным! как кипит сердце любовью! Кажется, хочешь излить все свое сердце в другое сердце, хочешь, чтоб все было весело, все смеялось. И как заразительна эта радость! Вчера в ее словах было столько неги, столько доброты ко мне в сердце… Как она ухаживала за мной, как ласкалась во мне, как ободряла и нежила мое сердце! О, сколько кокетства от счастья! А я… Я принимал все за чистую монету; я думал, что она… Но, боже мой, как же мог я это думать? как же мог я быть так слеп, когда уже все взято другим, все не мое; когда, наконец, даже эта самая нежность ее, ее забота, ее любовь… да, любовь ко мне, — была не что иное, как радость о скором свидании с другим, желание навязать и мне свое счастье?..

Когда он не пришел, когда мы прождали напрасно, она же нахмурилась, она же заробела и струсила. Все движения ее, все слова ее уже стали не так легки, игривы и веселы. И, странное дело, — она удвоила ко мне свое внимание, как будто инстинктивно желая на меня излить то, чего сама желала себе, за что сама боялась; если б оно не сбылось. Моя Настенька так оробела, так перепугалась, что, кажется, поняла, наконец, что я люблю ее, и сжалилась над моей бедной любовью. Так, когда мы несчастны, мы сильнее чувствуем несчастье других; чувство не разбивается, а сосредоточивается…

Я исполнил Настенькину просьбы и пришел к ней.

— Послушайте, Настенька! знаете ли, что со мной было?

— Ну что, что такое? рассказывайте скорее! Что ж вы до сих пор все молчали!

— Во-первых, Настенька, я исполнил все ваши комиссии, отдал письмо тем добрым людям, которым вы мне велели, потом… потом я пришел домой и лег спать.

— Только-то? — перебила она засмеявшись.

— Да, почти только-то, — отвечал я скрепя сердце, потому что в глазах моих уже накипали глупые слезы. — Не знаю, что было со мною. Я шел, чтоб вам это все рассказать, как будто время для меня остановилось, как будто одно ощущение, одно чувство должно было остаться с этого времени во мне навечно, как будто одна минута должна была продолжаться целую вечность и словно вся жизнь остановилась для меня… Когда я проснулся, мне казалось, что какой-то музыкальный мотив, давно знакомый, где-то прежде слышанный, забытый и сладостный, теперь вспоминался мне. Мне казалось, что он всю жизнь просился из души моей, и только теперь…

— Ах, боже мой, боже мой! — перебила Настенька, — как же это все так? Я не понимаю ни слова.

— Ах, Настенька! мне хотелось как-нибудь передать вам это странное впечатление… — начал я жалобным голосом, в котором скрывалась еще надежда, хотя весьма отдаленная.

— Полноте, перестаньте, полноте!

Вдруг она сделалась как-то необыкновенно говорлива, весела, шаловлива, взяла меня под руку, смеялась, хотела, чтоб и я тоже смеялся, и каждое смущенное слово мое отзывалось в ней таким звонким, таким долгим смехом…

— Послушайте, — начала она, — а ведь мне немножко досадно, что вы не влюбились в меня. Разберите-ка после этого человека!

— Слушайте! Это одиннадцать часов, кажется? — сказал я, когда мерный звук колокола загудел с отдаленной городской башни.

— Да, одиннадцать, — сказала она наконец робким, нерешительным голосом.

Он к назначенному сроку не пришел. Мне стало за нее грустно. Я начал ее утешать, выискивать причины его отсутствия, подводить разные доводы, доказательства. Никого нельзя было легче обмануть, как ее в эту минуту, да и всякий в эту минуту как-то радостно выслушивает хоть какое бы то ни было утешение и рад-рад, коли есть хоть тень оправдания. Она попробовала улыбнуться, успокоиться, но подбородок ее дрожал.

— Я думаю об вас, — сказала она мне после минутного молчания, — вы так добры, что я была бы каменная, если б не чувствовала этого. Знаете ли, что мне пришло теперь в голову? Я вас обоих сравнила. Зачем он — не вы? Зачем он не такой, как вы? Он хуже вас, хоть я и люблю его больше вас. Знаете, я как будто всегда боялась его; он всегда был такой серьезный, такой как будто гордый. Конечно, я знаю, что это он только смотрит так, что в сердце его больше, чем в моем, нежности… Я помню, как он посмотрел на меня тогда, как я, помните, пришла к нему с узелком; но все-таки я его как-то слишком уважаю, а ведь это как будто бы мы и неровня?

— Нет, Настенька, нет, — отвечал я, — это значит, что вы его больше всего на свете любите, и гораздо больше себя самой любите.

— Знаете ли, что мне пришло теперь в голову? Мне уже давно все это приходило в голову. Послушайте, зачем мы все не так, как бы братья с братьями? Зачем самый лучший человек всегда как будто что-то таит от другого? Зачем прямо, сейчас, не сказать, что есть на сердце, коли знаешь, что не на ветер свое слово скажешь? А то всякий так смотрит, как будто он суровее, чем он есть на самом деле, как будто все боятся оскорбить свои чувства, коли очень скоро выкажут их…

Вот вы, например, не таков, как другие! Я, право, не знаю, как бы вам это рассказать, что я чувствую; но мне кажется, вы вот, например… хоть бы теперь… мне кажется, вы чем-то для меня жертвуете, — прибавила она робко, мельком взглянув на меня. — Вы меня простите, если я вам так говорю: я ведь простая девушка; я ведь мало еще видела на свете и, право, не умею иногда говорить, — прибавила она голосом, дрожащим от какого-то затаенного чувства, и стараясь между тем улыбнуться, — но мне только хотелось сказать вам, что я благодарна, что я тоже все это чувствую… О, дай вам бог за это счастья!

Вот то, что вы мне насказали тогда о вашем мечтателе, совершенно неправда, то есть, я хочу сказать, совсем до вас не касается. Вы выздоравливаете, вы, право, совсем другой человек, чем сами себя описали. Если вы когда-нибудь полюбите, то дай вам бог счастия с нею! А ей я ничего не желаю, потому что она будет счастлива с вами. Я знаю, я сама женщина, и вы должны мне верить, если я вам так говорю… — Она замолкла и крепко пожала мне руку. Я тоже не мог ничего говорить от волнения.

Боже, как все это кончилось! Чем все это кончилось!

В непогоду Настенька снова ждала его. Он не пришел.

— Вы бы так не поступили со мной? — спросила она.

— Настенька! — закричал я, — не будучи в силах преодолеть свое волнение, — Настенька! вы терзаете меня! Вы язвите сердце мое, вы убиваете меня, Настенька! Я не могу молчать! Я должен наконец говорить, высказать, что у меня накипело тут, в сердце… Слушайте меня, Настенька! Что я буду теперь говорить, все вздор, все несбыточно, все глупо! Я знаю, что этого никогда не может случиться, но не могу же я молчать. Именем того, чем вы теперь страдаете, заранее молю вас, простите меня!..

— Ну, что, что? — говорила она, перестав плакать и пристально смотря на меня, тогда как странное любопытство блистало в ее удивленных глазках, — что с вами?

— Это несбыточно, но я вас люблю, Настенька! вот что! Ну, теперь все сказано! — сказал я, махнув рукой. — Теперь вы увидите, можете ли вы так говорить со мной, как сейчас говорили, можете ли вы, наконец, слушать то, что я буду вам говорить…

— Ну, что ж, что же? — перебила Настенька, — что ж из этого? Ну, я давно знала, что вы меня любите, но только мне все казалось, что вы меня так, просто, как-нибудь любите… Ах, боже мой, боже мой!

— Сначала было просто, Настенька, а теперь, теперь… я точно так же, как вы, когда вы пришли к нему тогда с вашим узелком. Хуже, чем как вы, Настенька, потому что он тогда никого не любил, а вы любите.

— Что это вы мне говорите! Я, наконец, вас совсем не понимаю. Но послушайте, зачем же это, то есть не зачем, а почему же это вы так, и так вдруг… Боже! я говорю глупости! Но вы… — И Настенька совершенно смешалась. Щеки ее вспыхнули; она опустила глаза.

— Что ж делать, Настенька, что ж мне делать? я виноват, я употребил во зло… Но нет же, нет, не виноват я, Настенька; я это слышу, чувствую, потому что мое сердце мне говорит, что я прав, потому что я вас ничем не могу обидеть, ничем оскорбить! Я был друг ваш; ну, вот я и теперь друг; я ничему не изменял. Вот у меня теперь слезы текут, Настенька. Пусть их текут, пусть текут — они никому не мешают. Они высохнут, Настенька… Я уже более не могу быть здесь, вы уже меня более не можете видеть; я все скажу и уйду. Я только хочу сказать, что вы бы никогда не узнали, что я вас люблю. Я бы сохранил свою тайну. Я бы не стал вас терзать теперь, в эту минуту, моим эгоизмом. Нет! но я не мог теперь вытерпеть; вы сами заговорили об этом, вы виноваты.. вы во всем виноваты, а я не виноват. Вы не можете прогнать меня от себя…

— Да нет же, нет, я не отгоняю вас, нет! — говорила Настенька, скрывая, как только могла, свое смущение, бедненькая. — Не плачьте же, я не хочу, чтоб вы плакали, — говорила она, утирая мои слезы своим платочком, — ну, пойдемте теперь; я вам, может быть, скажу что-нибудь… Да, уж коли теперь он оставил меня, коль он позабыл меня, хотя я еще и люблю его… но, послушайте, отвечайте мне. Если б я, например, вас полюбила, то есть если б я только… Ох, друг мой, друг мой! как я подумаю, как подумаю, что я вас оскорбляла тогда, что смеялась над вашей любовью, когда вас хвалила за то, что вы не влюбились!.. О, боже! да как же я этого не предвидела, как я не предвидела, как я была так глупа, но… ну, ну, я решилась, я все скажу…

Выслушайте меня: вы можете ждать? Я его люблю; но это пройдет, это должно пройти, это не может не пройти; уж проходит, я слышу… Почем знать, может быть, сегодня же кончится, потому что я его ненавижу, потому что он надо мной насмеялся, тогда как вы плакали здесь вместе со мною, потому что вы не отвергли бы меня, как он, потому что вы любите, а он не любил меня, потому что я вас, наконец, люблю сама… да, люблю! люблю, как вы меня любите; потому люблю, что вы лучше его, потому, что вы благороднее его, потому, потому, что он…

Волнение бедняжки было так сильно, что она не докончила, положила свою голову мне на плечо, потом на грудь и горько заплакала. Я утешал, уговаривал ее, но она не могла перестать; она все жала мне руку и говорила между рыданиями:

— Подождите, подождите… Я вам только хотела сказать… я вам хотела сказать, что если, несмотря на то что я люблю его… если вы чувствуете, что ваша любовь так велика, что может, наконец, вытеснить из моего сердца прежнюю… если вы захотите сжалиться надо мною, если вы не захотите меня оставить одну в моей судьбе, без утешения, без надежды, если вы захотите любить меня всегда, как теперь меня любите, то клянусь, что благодарность… что любовь моя будет наконец достойна вашей любви… Возьмете ли вы теперь мою руку?

— Настенька, — закричал я, задыхаясь от рыданий, — Настенька!.. О Настенька!

И мы не знали, что еще говорить, мы смеялись, мы плакали, мы говорили тысячи слов без связи и мысли; мы то ходили по тротуару, то вдруг возвращались назад и пускались переходить через улицу; потом останавливались и опять переходили на набережную; мы были как дети…

— А вы завтра к нам переезжайте, наймите у нас мезонин, бабушка, я знаю, хочет молодого человека пустить; я говорю: «Зачем же молодого человека?» А она говорит: «Да так, я уже стара, а только ты не подумай, Настенька, что я за него тебя хочу замуж сосватать». Я и догадалась, что это для того…

— Ах, Настенька!..

И оба мы засмеялись, ходили оба как будто в чаду, в тумане, будто сами не знали, что с нами делается.

— Посмотрите на небо, Настенька, посмотрите! Завтра будет чудесный день; какое голубое небо, какая луна! Посмотрите: вот это желтое облако теперь застилает ее, смотрите, смотрите!..

Но Настенька не смотрела на облако, она стояла молча, как вкопанная; через минуту стала как-то робко, тесно прижиматься ко мне. Рука ее задрожала в моей руке; я поглядел на нее…Она оперлась на меня еще сильнее. В эту минуту мимо нас прошел молодой человек. Он вдруг остановился, пристально посмотрел на нас и потом опять сделал несколько шагов. Сердце во мне задрожало…Это был он. В ту же минуту молодой человек сделал к нам несколько шагов.

Боже, какой крик! как она вздрогнула! как она вырвалась из рук моих и порхнула к нему навстречу!.. Я стоял и смотрел на них как убитый. Но она едва подала ему руку, едва бросилась в его объятия, как вдруг снова обернулась ко мне, очутилась подле меня, как ветер, как молния, и, прежде чем успел я опомниться, обхватила мою шею обеими руками и крепко, горячо поцеловала меня. Потом, не сказав мне ни слова, бросилась снова к нему, взяла его за руки и повлекла его за собою.

Я долго стоял и глядел им вслед… Наконец оба они исчезли из глаз моих.

Моя ночь кончились утром. День был нехороший. Шел дождь и уныло стучал в мои стекла; в комнатке темно, на дворе пасмурно. Голова у меня болела и кружилась; лихорадка прокрадывалась по моим членам…

Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..”

Неоконченная повесть “Неточка Незвановатоже вся пронизана тончайшими психологическими нюансами.

Неточка рассказывает: “Отца моего я не помню. Он умер, когда мне было два года. Мать моя вышла замуж в другой раз. Это второе замужество принесло ей много горя, хотя и было сделано по любви. Мой отчим был музыкант. Судьба его очень замечательна: это был самый странный, самый чудесный человек из всех, которых я знала. Он слишком сильно отразился в первых впечатлениях моего детства, так сильно, что эти впечатления имели влияние на всю мою жизнь. Прежде всего, чтоб был понятен рассказ мой, я приведу здесь его биографию.

Фамилия моего отчима была Ефимов. Он родился в селе очень богатого помещика, от одного бедного музыканта, который, после долгих странствований, поселился в имении этого помещика и нанялся в его оркестр. Помещик жил очень пышно и более всего, до страсти, любил музыку. У него был порядочный оркестр музыкантов, на который он тратил почти весь доход свой. В этот оркестр мой отчим поступил кларнетистом.

Ему было двадцать два года, когда он познакомился с одним странным человеком, капельмейстером, графским скрипачом, которому отказали от места в графском оркестре за его дурное поведение. Капельмейстер был действительно дурной человек. Когда его выгнали, он совершенно унизился, стал ходить по деревенским трактирам, напивался, иногда просил милостыню, и уже никто в целой губернии не хотел дать ему места. Когда капельмейстер умер скоропостижно от апоплексического удара, мой отчим получил в наследство от него скрипку, довольно обыкновенной с виду. Никто не оспаривал этого наследства. Оно было подтверждено запиской умершего.

Но только спустя несколько времени к помещику явился первый скрипач графского оркестра с письмом от графа, в котором тот просил, уговаривал Ефимова продать скрипку за три тысячи рублей. Мой отчим скрипку продовать отказался.

— Для чего ж ты не хочешь отдать скрипку? — спросил помещик его, — она тебе не нужна. Тебе дают три тысячи рублей, это цена настоящая.

Ефимов отвечал, что графу он скрипку не продаст, А если у него захотят взять ее насильно, то на это опять будет воля господская.

Помещик рассердился:

— Ступай же вон, неблагодарный! Чтоб я тебя не видал с этих пор! Куда бы ты делся без меня с твоим кларнетом, на котором ты и играть-то не умеешь? У меня же ты сыт, одет, получаешь жалованье; ты живешь на благородной ноге, ты артист, но ты этого не хочешь понимать и не чувствуешь. Ступай же вон и не раздражай меня своим присутствием!

Помещик гнал от себя всех, на кого сердился, потому что боялся за себя и за свою горячность. А ни за что бы он не захотел поступить слишком строго с «артистом», как он называл своих музыкантов.

Вскоре графский скрипач затеял ужасное дело: под своею ответственностью он подал на моего отчима донос, в котором доказывал, что отчим виновен в смерти капельмейстера и умертвил его с корыстною целью: овладеть богатым наследством. Делу дали ход, однако мой отчим был оправдан, а графский скрипач уличен в ложном доносе. В продолжение всего этого дела помещик вел себя самым благородным образом. Он старался о моем отчиме так, как будто тот был его родной сын.

Прошел целый год, как вдруг по губернии разнесся слух, что в губернский город приехал какой-то известный скрипач, француз, и намерен дать мимоездом несколько концертов. Помещик тотчас же начал стараться каким-нибудь образом залучить его к себе в гости. Дело шло на лад; француз обещался приехать. Уже все было готово к его приезду, позван был почти целый уезд, но вдруг все приняло другой оборот.

В одно утро докладывают, что Ефимов исчез неизвестно куда. Начались поиски, но его и след простыл. Оркестр был в чрезвычайном положении: недоставало кларнета, как вдруг, три дня спустя после исчезновения Ефимова, помещик получает от француза письмо, в котором тот надменно отказывался от приглашения, прибавляя, конечно обиняками, что впредь будет чрезвычайно осторожен в сношениях с теми господами, которые держат собственный оркестр музыкантов, что не эстетично видеть истинный талант под управлением человека, который не знает ему цены, и что, наконец, пример Ефимова, истинного артиста и лучшего скрипача, которого он только встречал в России, служит достаточным доказательством справедливости слов его.

Прочтя это письмо, помещик был в глубоком изумлении, огорчен до глубины души. Как? Ефимов, тот самый Ефимов, о котором он так заботился, которому он так благодетельствовал, этот Ефимов так беспощадно, бессовестно оклеветал его в глазах европейского артиста, такого человека, мнением которого он высоко дорожил!

И наконец, письмо было необъяснимо в другом отношении: уведомляли, что Ефимов артист с истинным талантом, что он скрипач, но что не умели угадать его таланта и принуждали его заниматься другим инструментом. Все это поразило помещика, он немедленно собрался ехать в город для свидания с французом, но вдруг получил записку от графа, в которой тот приглашал его немедленно к себе и уведомлял, что ему известно все дело, что заезжий виртуоз теперь у него, вместе с Ефимовым, что он, будучи изумлен дерзостью и клеветой последнего, приказал задержать его и что, наконец, присутствие помещика необходимо и потому еще, что обвинение Ефимова касается даже самого графа; дело это очень важно, и нужно его разъяснить как можно скорее.

Помещик, немедленно отправившись к графу, тотчас же познакомился с французом и объяснил всю историю моего отчима, прибавив, что он не подозревал в Ефимове такого огромного таланта, что Ефимов был у него, напротив, очень плохим кларнетистом. Он прибавил еще, что Ефимов человек вольный, пользовался полною свободою и всегда, во всякое время, мог бы оставить его, если б действительно был притеснен. Француз был в удивлении. Позвали Ефимова, и его едва можно было узнать: он вел себя заносчиво, отвечал с насмешкою и настаивал в справедливости того, что успел наговорить французу. Все это до крайности раздражило графа, который прямо сказал моему отчиму, что он негодяй, клеветник и достоин самого постыдного наказания.

Мой отчим не вынес этих гневных слов и в свою очередь оскорбил графа. Граф был вне себя от гнева. Случившийся в зале чиновник объявил, что он не может оставить всего этого без последствий, что обидная грубость Ефимова заключает в себе злое, несправедливое обвинение, клевету и он покорнейше просит позволить арестовать его сейчас же, в графском доме. Тогда мой отчим ответил с запальчивостью, что лучше наказание, суд и хоть опять уголовное следствие, чем то житье, которое он испытал до сих пор, состоя в помещичьем оркестре и не имея средств оставить его раньше, за своею крайнею бедностью, и с этими словами вышел из залы вместе с арестовавшими его.

Около полуночи отворилась дверь в комнату арестанта. Вошел помещик. Он был в халате, в туфлях и держал в руках зажженный фонарь. Казалось, он не мог заснуть, и мучительная забота заставила его в такой час оставить постель.

— Егор, — сказал он ему, — за что ты так обидел меня?

— А бог знает, за что я так обидел вас, сударь! — отвечал мой отчим, махнув рукою, — знать, бес попутал меня! И сам не знаю, кто меня на все это наталкивает! Ну, не житье мне у вас, не житье… Сам дьявол привязался ко мне!

— Егор! — начал снова помещик, — воротись ко мне; я все позабуду, все тебе прощу. Слушай: ты будешь первым из моих музыкантов; я положу тебе не в пример другим жалованье…

— Нет, сударь, нет, и не говорите: не жилец я у вас! Я вам говорю, что дьявол ко мне навязался. Я у вас дом зажгу, коли останусь; на меня такое находит, и такая тоска подчас, что лучше бы мне на свет не родиться! Теперь я и за себя отвечать не могу: уж вы лучше, сударь, оставьте меня. Это все с тех пор, как тот дьявол побратался со мною, графский скрипач…

— Это он тебя, Егорушка, играть выучил?

— Да! Многому он меня научил на мою погибель. Лучше б мне никогда его не видать. Я теперь сам не знаю, чего хочу. Вот спросите, сударь: «Егорка! чего ты хочешь? все могу тебе дать», — а я, сударь, ведь ни слова вам в ответ не скажу, затем что сам не знаю, чего хочу.

— Егор! — сказал помещик после минутного молчания, — коли не хочешь служить у меня, ступай; ты же человек вольный, держать тебя я не могу; но я теперь так не уйду от тебя. Сыграй мне что-нибудь, Егор, на твоей скрипке, сыграй! ради бога, сыграй! Я тебе не приказываю, пойми ты меня, я тебя не принуждаю; я тебя прошу слезно. Жив не могу быть, покамест ты мне не сыграешь по своей доброй воле и охоте.

— Ну, быть так! — сказал Ефимов. — Сыграю я вам, но только в первый и последний раз, сударь.

Тут он взял скрипку и начал играть свои вариации на русские песни. Помещик, который и без того не мог равнодушно слышать музыку, плакал навзрыд.

Едва мой отчим очутился на свободе, как тотчас же начал тем, что прокутил в ближайшем уездном городе все свои деньги, побратался в то же время с самой черной, грязной компанией каких-то гуляк, и кончил тем, что, оставшись один в нищете и без всякой помощи, вынужден был вступить в какой-то жалкий оркестр бродячего провинциального театра в качестве первой и, может быть, единственной скрипки. Все это не совсем согласовалось с его первоначальными намерениями, которые состояли в том, чтоб как можно скорее идти в Петербург учиться, достать себе хорошее место и вполне образовать из себя артиста. Он сначала не ужился в одном оркестре, затем в другом и, переходя таким образом с одного места на другое, с вечной идеей попасть в Петербург как-нибудь в скором времени, пробыл в провинции целые шесть лет.

Наконец какой-то ужас напал на него. С отчаянием заметил он, сколько потерпел его талант, беспрерывно стесняемый беспорядочною, нищенскою жизнью, и в одно утро бросил своего антрепренера, взял свою скрипку и пришел в Петербург, почти прося милостыню. Отчим поселился где-то на чердаке и тут-то в первый раз сошелся с Б., который только что приехал из Германии и тоже замышлял составить себе карьеру. Они скоро подружились, и Б. с глубоким чувством вспоминает даже и теперь об этом знакомстве. Оба были молоды, оба с одинаковыми надеждами, и оба с одною и тою же целью.

Но Б. еще был в первой молодости; он перенес еще мало нищеты и горя; сверх того, он был прежде всего немец и стремился к своей цели упрямо, систематически, с совершенным сознанием сил своих и почти рассчитав заранее, что из него выйдет, — тогда как товарищу его было уже тридцать лет, тогда как уже он устал, утомился, потерял всякое терпение и выбился из первых, здоровых сил своих. Его поддерживала только одна вечная, неподвижная идея — выбиться наконец из скверного положения, скопить денег и попасть в Петербург.

Но эта идея была темная, неясная; это был какой-то неотразимый внутренний призыв, который наконец с годами потерял свою первую ясность в глазах самого Ефимова, и когда он явился в Петербург, то уже действовал почти бессознательно, по какой-то вечной, старинной привычке вечного желания и почти уже сам не зная, что придется ему делать в столице. Энтузиазм его был какой-то судорожный, желчный, порывистый, как будто он сам хотел обмануть себя этим энтузиазмом и увериться через него, что еще не иссякли в нем первая сила, первый жар, первое вдохновение.

Это поразило холодного, методического Б. Он был ослеплен и приветствовал моего отчима как будущего великого музыкального гения. Иначе не мог и представить себе судьбу своего товарища. Но вскоре Б. открыл глаза и ясно увидел, что вся эта порывистось, горячка и нетерпение — не что иное, как бессознательное отчаяние при воспоминании о пропавшем таланте; что много было ослепления, напрасной самоуверенности, первоначального самоудовлетворения и беспрерывной фантазии, беспрерывной мечты о собственном гении.

Б. не мог не удивляться странной натуре своего товарища. Передо ним совершалась въявь отчаянная, лихорадочная борьба судорожно напряженной воли и внутреннего бессилия. А ведь Ефимов мало того, что хотел быть первоклассным гением, одним из первых скрипачей в мире; мало того, что уже почитал себя таким гением, — он, сверх того, думал еще сделаться композитором, не зная ничего о контрапункте. Но всего более изумляло Б., что в этом человеке, при его полном бессилии, при самых ничтожных познаниях в технике искусства, — было такое глубокое, такое ясное и, можно сказать, инстинктивное понимание искусства, до того сильно чувствовал он его и понимал про себя, что не диво, если заблудился в собственном сознании о самом себе и принял себя, вместо глубокого, инстинктивного критика искусства, за жреца самого искусства, за гения.

Б. говорил о себе: “Что же касается до меня, то я был спокоен насчет себя самого. Я тоже страстно любил свое искусство, хотя знал при самом начале моего пути, что большего мне не дано, что я буду, в собственном смысле, чернорабочий в искусстве; но зато я горжусь тем, что не зарыл, как ленивый раб, того, что мне дано было от природы, а, напротив, взрастил сторицей, и если хвалят мою отчетливость в игре, удивляются выработанности механизма, то всем этим я обязан беспрерывному, неусыпному труду, ясному сознанию сил своих, добровольному самоуничтожению и вечной вражде к заносчивости, к раннему самоудовлетворению и к лени как естественному следствию этого самоудовлетворения».

Б. попробовал поделиться советами со своим товарищем, но только напрасно сердил его. Между ними последовало охлаждение. Вскоре Б. заметил, что товарищем его все чаще и чаще начинает овладевать апатия, тоска и скука, что порывы энтузиазма его становятся реже и реже и что за всем этим последовало какое-то мрачное, дикое уныние. Наконец, Ефимов начал оставлять свою скрипку и не притрагивался иногда к ней по целым неделям. До совершенного падения было недалеко, и вскоре несчастный впал во все пороки, предался неумеренному пьянству. Б. с ужасом смотрел на него.

Мало-помалу Ефимов дошел до самого крайнего цинизма: он нисколько не совестился жить на счет Б. и даже поступал так, как будто имел на то полное право. Между тем средства к жизни истощались; Б. кое-как перебивался уроками или нанимался играть на вечеринках, где хотя понемногу, но что-нибудь да платили. Однажды Б. заметил отчиму самым кротким образом, что не худо бы ему было не слишком пренебрегать своей скрипкой, тогда Ефимов совсем рассердился и объявил, что он нарочно не дотронется никогда до своей скрипки, как будто воображая, что кто-нибудь будет упрашивать его о том на коленях. С запальчивостью он объявил, что он не уличный скрипач и не будет так подл, как Б., чтоб унижать благородное искусство, играя перед подлыми ремесленниками, которые ничего не поймут в его игре и таланте. Только прежняя дружба да еще сострадание, которое чувствовал Б. к погибшему человеку, удерживали его от намерения кончить такое безобразное житье и расстаться навсегда со своим другом.

Вскоре Б. улыбнулось счастье: он приобрел чье-то сильное покровительство, и ему удалось дать блестящий концерт. В это время он уже был превосходный артист, и скоро его быстро возрастающая известность доставила ему место в оркестре оперного театра, где он так скоро составил себе вполне заслуженный успех. При расставании друзья обнялись и оба заплакали. Тогда Ефимов, сквозь слезы и рыдания, проговорил, что он погибший, несчастнейший человек, что он давно это знал, но что теперь только усмотрел ясно свою гибель.

— У меня нет таланта! — заключил он, побледнев как мертвый.

— Послушай, что ты над собою делаешь? У тебя есть талант. Я вижу это уж по одному тому, как ты чувствуешь и понимаешь искусство. Учитель твой умер слишком рано. Он оставил тебя только с одними неясными стремлениями и, главное, не объяснил тебе тебя же самого. Ты чувствовал, что тебе нужна другая дорога, более широкая, что тебе суждены другие цели, но ты не понимал, как это сделается, и в тоске своей возненавидел все, что тебя окружало.

Друг мой, нужно терпение и мужество. Тебя ждет жребий завиднее моего: ты во сто раз более художник, чем я; но дай бог тебе хоть десятую долю моего терпения. Что тебя мучит? бедность, нищета. Но бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом. Ты еще никому не нужен теперь, никто тебя и знать не хочет; так свет идет. Подожди, не то еще будет, когда узнают, что в тебе есть дарование. Зависть, мелочная подлость, а пуще всего глупость налягут на тебя сильнее нищеты. Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но со злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою, будут указывать тебе именно на то, что у тебя дурно, на то, в чем ты ошибаешься, и под наружным видом хладнокровия и презрения к тебе станут как праздник праздновать каждую твою ошибку. Но ты ободрись и работай!

Ефимов слушал своего бывшего товарища с глубоким чувством, глаза его сверкали. Но скоро эта благородная смелость перешла в самоуверенность, потом в обычную дерзость, и, наконец, когда Б. оканчивал свое увещание, мой отчим уже слушал его рассеянно и с нетерпением. Он объявил самонадеянно, чтоб друг его не беспокоился об его участи, что он знает, как устроить свою судьбу, что скоро и он надеется достать себе покровительство, даст концерт и тогда разом зазовет и славу и деньги. Б. пожал плечами, но не противоречил своему бывшему товарищу, и они расстались.

Прошло несколько лет. Ефимов очень изменился, пожелтел, отек в лице; видно было, что беспутная жизнь положила на него свое клеймо неизгладимым образом. Он был почти в лохмотьях, в худых сапогах, растрепанная манишка его вся залита вином. Волосы на голове начали седеть и вылезать.

Таким его увидел однажды Б. в грязном трактире. Ефимов признался, что не может ничего говорить, если не дадут выпить водки, и что в трактире ему уже давно не верят. Говоря это, он краснел, хотя и постарался ободрить себя каким-то бойким жестом; но вышло что-то нахальное, выделанное, назойливое, так что все было очень жалко и возбудило сострадание в добром Б. Он приказал подать водки. Отчим изменился в лице от благодарности и до того потерялся, что со слезами на глазах готов был целовать руки своего благодетеля. За обедом Б. узнал с величайшим удивлением, что несчастный женат. Но еще более изумился он, когда тут же узнал, что жена составила все его несчастье и горе и что женитьба убила вполне весь талант его.

— Как так? — спросил Б.

— Она баба, кухарка, необразованная, грубая женщина. Чтоб ее!.. Только деремся, больше ничего не делаем. Но ведь есть было нечего, вот и женился.

И тут отчим объявил, что в последнее время почти достиг совершенства на скрипке, что, пожалуй, хотя Б. и из первых скрипачей в городе, а ему и в подметки не станет, если он захочет того.

— Так за чем же дело стало? — сказал удивленный Б. — Ты бы искал себе места?

— Не стоит! — сказал Ефимов, махнув рукою. — Кто из вас там хоть что-нибудь понимает! Что вы знаете? Шиш, ничего, вот что вы знаете! Плясовую какую-нибудь в балетце каком прогудеть — ваше дело. Скрипачей-то вы дорогих и не видали и не слыхали. Чего вас трогать; оставайтесь себе, как хотите!

Когда они уходили, мой отчим схватил богатую шубу Б. и, паясничая, подал ее, как низший высшему. Проходя мимо первой комнаты, он остановился и отрекомендовал Б. трактирщикам и публике как первую и единственную скрипку в целой столице. Одним словом, был чрезвычайно грязен в эту минуту.

Б., однако ж, отыскал его на другое утро на чердаке, где все мы жили тогда в крайней бедности, в одной комнате. Я была еще совсем маленькая, когда моя мама вдова бедного чиновника встретила Ефимова и влюбилась в него. Она была энтузиастка, мечтательница, видела в Ефимове какого-то гения, поверила его заносчивым словам о блестящей будущности; воображению ее льстила славная участь быть опорой, руководительницей гениального человека, и она вышла за него замуж. В первый же месяц исчезли все ее мечты и надежды, и перед ней осталась лишь жалкая действительность.

А отчим обвинял во всех своих бедах жену. Казалось, этот несчастный, погибший талант сам искал внешнего случая, на который бы можно было свалить все неудачи, все бедствия. Увериться же в ужасной мысли, что он уже давно и навсегда погиб для искусства, он не мог и судорожно боролся, как с болезненным кошмаром, с этим ужасным убеждением, Наконец, когда действительность одолевала его, когда минутами открывались глаза, он чувствовал, что готов сойти с ума от ужаса.

Отчим не мог так легко разувериться в том, что так долго составляло всю жизнь его, и до последней минуты своей думал, что минута еще не ушла. В часы сомнения он предавался пьянству, которое своим безобразным чадом прогоняло тоску его. Наконец, он, может быть, сам не знал, как необходима была ему жена в это время. Это была живая отговорка, и, действительно, мой отчим чуть не помешался на той идее, что, когда он схоронит жену, которая погубила его, все пойдет своим чередом. Бедная матушка не понимала его. Как настоящая мечтательница, она не вынесла и первого шага в враждебной действительности: сделалась вспыльчива, желчна, бранчлива, поминутно ссорилась с мужем, который находил какое-то наслаждение мучить ее. Матушка до самой смерти своей страстно любила его, несмотря ни на что. На ее одну пала вся забота о пропитании семейства. Она начала готовить кушанье и сначала открыла у себя стол для приходящих. Но муж таскал у нее потихоньку все деньги, и она принуждена была часто отсылать вместо обеда пустую посуду тем, для которых работала.

Нищета нашего семейства поразила Б.

— Послушай, вздор ты все говоришь, — сказал он отчиму, — где тут убитый талант? Она же тебя кормит, а ты что тут делаешь?

— А ничего! — отвечал отчим.

В конце концов Б. удалось пристроить Ефимова в оркестр. Но там он пробыл недолго со своим неуживчивым характером и стал для всех просто невыносим. Было чрезвычайно странно видеть, что такой незначительный человек, такой дурной, бесполезный исполнитель и нерадивый музыкант в то же время с такими огромными претензиями, с такою хвастливостью, чванством, с таким резким тоном. Кончилось тем, что отчим поссорился с Б., выдумал самую скверную сплетню о нем, самую гадкую клевету и пустил ее в ход за очевидную истину. К тому же мой отчим говорил всегда остро и умно, пересыпал свою речь едкою желчью, разными циническими выходками, которые нравились известного рода слушателям. Его принимали за какого-то сумасбродного сумасшедшего шута, которого иногда приятно заставить болтать от безделья.

Каково же было мне в этой семье? Возможно, матушка была слишком строга ко мне, и я привязалась к отцу как к существу, которое, по моему мнению, страдает вместе со мною, заодно. Сердце мое было уязвлено с первого мгновения, и с непостижимою, утомляющею быстротой началось мое развитие. «Отчего, — думала я, — отчего я вижу других людей, как-то и с виду непохожих на моих родителей? отчего я замечала смех на других лицах и отчего меня тут же поражало то, что в нашем углу никогда не смеются, никогда не радуются?»

Я поняла, что в нашем углу — какое-то вечное, нестерпимое горе. Ломала голову, стараясь угадать, почему это так, и не знаю, кто мне помог разгадать все это по-своему: я обвинила матушку, признала ее за злодейку моего отца, и опять говорю: не понимаю, как такое чудовищное понятие могло составиться в моем воображении. И насколько я привязалась к отцу, настолько возненавидела мою бедную мать. До сих пор воспоминание обо всем этом глубоко и горько терзает меня. Я не удивляюсь, что среди таких странных людей, как отец и мать, я сама сделалась странным, фантастическим ребенком.

Раз, в десятом часу вечера, матушка послала меня в лавочку за дрожжами, а батюшки не было дома. Возвращаясь, я упала на улице и пролила всю чашку. Первая моя мысль была о том, как рассердится матушка. Между тем я чувствовала ужасную боль в левой руке и не могла встать. Кругом меня остановились прохожие; какая-то старушка начала меня поднимать, а какой-то мальчик, пробежавший мимо, ударил ключом в голову. Наконец меня поставили на ноги, я подобрала черепки разбитой чашки и пошла, шатаясь едва передвигая ноги.

Вдруг я увидала батюшку. Он стоял в толпе перед богатым домом, который был против нашего. Этот дом принадлежал каким-то знатным людям и был великолепно освещен; у крыльца съехалось множество карет, и звуки музыки долетали из окон на улицу. Я схватила батюшку за полу сюртука, показала ему разбитую чашку и, заплакав, начала говорить, что боюсь идти к матушке. Я как-то была уверена, что он заступится за меня. Но почему я была уверена, кто подсказал мне, кто научил меня, что он меня любит более, чем матушка? Отчего к нему я подошла без страха? Он взял меня за руку, начал утешать, потом сказал, что хочет мне что-то показать, и приподнял на руках. Я ничего не могла видеть, потому что он схватил меня за ушибленную руку и мне стало ужасно больно; но я не закричала, боясь огорчить его. Он все спрашивал, вижу ли я что-нибудь? Я всеми силами старалась отвечать в угоду ему и отвечала, что вижу красные занавесы.

Когда мы пришли домой, матушка почти совсем не сердилась и отослала меня спать. Я помню, что боль в руке, усиливаясь все более и более, нагнала на меня лихорадку. Однако ж была как-то особенно счастлива тем, что все так благополучно кончилось, и всю эту ночь мне снился соседний дом с красными занавесами.

Однажды с каким-то удивлением я узнала, что батюшка артист. В моем воображении тотчас же сложилось понятие, что артист какой-то особенный человек, непохожий на других людей. Как-то он сказал, что придет время, когда и он не будет в нищете, когда он сам будет барин и богатый человек, и что, наконец, он воскреснет снова, когда умрет матушка. Помню, я сначала испугалась этих слов до крайности, не могла оставаться в комнате, выбежала в наши холодные сени и там, облокотясь, на окно и закрыв руками лицо, зарыдала. Потом фантазия вдруг пришла ко мне на помощь. Я остановилась на том, что, когда умрет матушка, батюшка оставит эту скучную квартиру и уйдет вместе со мною. Пышное великолепие создала моя фантазия: мы переселимся в соседний дом с красными занавесями и будем жить в каком-то вечном празднике и вечном блаженстве.

С этих пор, по вечерам, я с напряженным любопытством смотрела из окна на этот волшебный для меня дом, припоминала съезд, припоминала гостей, таких нарядных, каких я никогда еще не видала; мне чудились звуки сладкой музыки, вылетавшие из окон; я всматривалась в тени людей, мелькавшие на занавесах окон, и все старалась угадать, что такое там делается, — и все казалось мне, что там рай и всегдашний праздник.

Я возненавидела наше бедное жилище, лохмотья, в которых сама ходила, и когда однажды матушка закричала на меня и приказала сойти с окна, на которое я забралась по обыкновению, то мне тотчас же пришло на ум, что она хочет, чтоб я не смотрела именно на этот дом, чтоб я не думала об нем, что ей неприятно наше счастье, что она хочет помешать ему… Целый вечер я внимательно и подозрительно смотрела на матушку.

И как могла родиться во мне такая ожесточенность к такому вечно страдавшему существу, как матушка? Только теперь понимаю я ее страдальческую жизнь и без боли в сердце не могу вспомнить об этой мученице. Даже и тогда, в темную эпоху моего чудного детства, в эпоху такого неестественного развития моей первой жизни, часто сжималось мое сердце от боли и жалости, — и тревоги, смущение и сомнение западали в мою душу. Уже и тогда совесть восставала во мне, и часто, с мучением и страданием, я чувствовала несправедливость свою к матушке. Но мы как-то чуждались друг друга, и не помню, чтоб я хоть раз приласкалась к ней.

Как-то вечером она спросила меня:

— Хочешь ты спать, Неточка?

Я молчала; тут она приподняла мою голову и посмотрела на меня так тихо, так ласково, лицо ее прояснело и озарилось такою материнскою улыбкой, что все сердце заныло во мне и крепко забилось. К тому же она меня назвала Неточкой, что значило, что в эту минуту она особенно любит меня. Это название она изобрела сама, любовно переделав мое имя, Анна, в уменьшительное Неточка, и когда она называла меня так, то это значило, что ей хотелось приласкать меня. Я была тронута; мне хотелось обнять ее, прижаться к ней и заплакать с нею вместе. Слезы рвались из глаз моих, но я крепилась и удерживалась. Я как-то упорствовала, не выказывая перед ней моего чувства, хотя сама мучилась. Меня испортила фантастическая, исключительная любовь моя к отцу.

Мало-помалу любовь эта, — нет, лучше я скажу страсть, потому что не знаю такого сильного слова, которое бы могло передать вполне мое неудержимое, мучительное для меня самой чувство к отцу, — дошла даже до какой-то болезненной раздражительности. У меня было только одно наслаждение — думать и мечтать о нем; только одна воля — делать все, что могло доставить ему хоть малейшее удовольствие. Сколько раз, бывало, я дожидалась его прихода на лестнице, часто дрожа и посинев от холода, только для того, чтоб хоть одним мгновением раньше узнать о его прибытии и поскорее взглянуть на него. Я была как безумная от радости, когда он хоть немножко приласкает меня.

А между тем часто мне было до боли мучительно, что я так упорно холодна с бедной матушкой; случались минуты, когда я надрывалась от тоски и жалости, глядя на нее. В вечной вражде матери и отчима я не могла быть равнодушной и должна была выбирать между ними, должна была взять чью-нибудь сторону, и взяла сторону этого полусумасшедшего человека, единственно оттого, что он был так жалок, унижен в глазах моих и в самом начале так непостижимо поразил мою фантазию. Эта чудная привязанность моя походила несколько на роман… Но такому роману суждено было продолжаться недолго: я вскоре лишилась отца и матери. Их жизнь, эта болезненная печальная и чадная жизнь, разрешилась страшной катастрофой, которая тяжело и мучительно запечатлелась в моем воспоминании.

Как-то ночью отчим подошел к спящей матушке, потрогал ей лицо, накрыл разным тряпьем. Она не просыпалась. Он взял скрипку. Полились страшные мучительные стоны, крик человеческий, плач; целое отчаяние выливалось в этих звуках, и наконец, когда загремел ужасный финальный аккорд, в котором было все, что есть ужасного в плаче, мучительного в муках и тоскливого в безнадежной тоске, — все это как будто соединилось разом… я не могла выдержать, — я задрожала, слезы брызнули из глаз моих, и, с страшным, отчаянным криком бросившись к батюшке, я обхватила его руками. Он вскрикнул и опустил свою скрипку.

С минуту стоял он как потерянный. Наконец глаза его запрыгали и забегали по сторонам; он как будто искал чего-то, вдруг схватил скрипку, взмахнул ею надо мною… еще минута, и он, может быть, убил бы меня на месте.

— Папочка! — закричала я ему, — папочка!

Он задрожал как лист, когда услышал мой голос, и отступил на два шага.

— Ах! так еще ты осталась! Так еще не все кончилось! Так еще ты осталась со мной! — закричал он, подняв меня за плеча на воздух.

— Папочка! — закричала я снова, — не пугай меня, ради бога! мне страшно! Ай!

Наконец он взял меня за руку, подвел к постели, разметал набросанную груду тряпья и откинул одеяло. Боже мой! Матушка лежала мертвая, уже похолодевшая и посиневшая. Я как бесчувственная бросилась на нее и обняла ее труп. Отец поставил меня на колени.

— Поклонись ей, дитя! — сказал он, — простись с нею…

Я поклонилась. Отец поклонился вместе со мною… Он был ужасно бледен; губы его двигались и что-то шептали.

— Это не я, Неточка, не я, — говорил он мне, указывая дрожащею рукою на труп. — Слышишь, не я; я не виноват в этом. Помни, Неточка!

Батюшка бросил нас.

Очнулась я на теплой, мягкой постели и увидела возле себя приветливые, ласковые лица, которые с радостью встретили мое пробуждение. Я разглядела старушку, с очками на носу, высокого господина, который смотрел на меня с глубоким состраданием; потом прекрасную молодую даму и, наконец, седого старика, который держал меня за руку и смотрел на часы. Я пробудилась для новой жизни. Князь Х-ий решился принять меня в свой дом и воспитать со своими детьми. Стали отыскивать, что сделалось с батюшкой, и узнали, что он был задержан кем-то уже вне города в припадке исступленного помешательства. Его свезли в больницу, где он и умер через два дня.

Он умер, потому что такая смерть его была необходимостью, естественным следствием всей его жизни. Он должен был так умереть, когда все, поддерживавшее его в жизни, разом рухнуло, рассеялось как призрак, как бесплотная, пустая мечта. Истина ослепила его своим нестерпимым блеском, и что было ложь, стало ложью и для него самого. В последний час свой он услышал чудного скрипача гения, который рассказал ему его же самого и осудил навсегда. С последним звуком, слетевшим со струн скрипки гения, перед ним разрешилась вся тайна искусства, и гений, вечно юный, могучий и истинный, раздавил его своею истинностью.

Я выздоравливала медленно; но когда уже совсем встала с постели, ум мой все еще был в каком-то оцепенении, и долгое время я не могла понять, что именно случилось со мною. Были мгновения, когда мне казалось, что я вижу сон, и, помню, мне хотелось, чтобы все случившееся и впрямь обратилось в сон! Засыпая на ночь, я надеялась, что вдруг как-нибудь проснусь опять в нашей бедной комнате и увижу отца и мать… Но наконец передо мной прояснело мое положение, и я мало-помалу поняла, что осталась одна совершенно и живу у чужих людей. Тогда в первый раз почувствовала я, что я сирота. Какая-то, еще неясная мне самой, тоска все более и более нарастала в моем маленьком сердце.

Однажды утром открыв глаза, я увидела склонившееся надо мною лицо ребенка, девочки одних лет со мною, и первым движением моим было протянуть к ней руки. С первого взгляда на нее, каким-то счастьем, будто сладким предчувствием наполнилась вся душа моя. Представьте себе идеально прелестное личико, поражающую, сверкающую красоту, одну из таких, перед которыми вдруг останавливаешься как пронзенный, в сладостном смущении, вздрогнув от восторга, и которой благодарен за то, что она есть, за то, что на нее упал ваш взгляд, за то, что она прошла возле вас. Это была дочь князя, Катя.

Помню, что раз, во время какой-то игры, я не выдержала, бросилась ей на шею и начала ее целовать. Она высвободилась из моих объятий, схватила меня за руки и, нахмурив брови, как будто я чем ее обидела, спросила меня:

— Что ты? зачем ты меня целуешь?

Я смутилась, как виноватая, вздрогнула от ее быстрого вопроса и не отвечала ни слова, княжна вскинула плечиками в знак неразрешенного недоумения, пресерьезно сжала свои пухленькие губки, бросила игру и уселась в угол на диване, откуда рассматривала меня очень долго и о чем-то про себя раздумывала, как будто разрешая некий вопрос, внезапно возникший в уме ее. Я мучилась недоумением: отчего не могу с первого раза подружиться с Катей и понравиться ей раз навсегда. Неудачи мои оскорбляли меня до боли, и я готова была плакать от каждого скорого слова Кати, от каждого недоверчивого взгляда ее. Но горе мое усиливалось не по дням, а по часам, я заметила, что она совсем невзлюбила меня и даже начинала чувствовать ко мне отвращение.

Я же была влюблена в мою Катю. Да, это была любовь, настоящая любовь, любовь со слезами и радостями, любовь страстная. Что влекло меня к ней? отчего родилась такая любовь? Она началась с первого взгляда, когда все чувства мои были сладко поражены видом прелестного как ангел ребенка. Я едва выносила ее пренебрежение. Новое одиночество стало для меня чуть ли не тяжелее прежнего, и я опять начала грустить, задумываться, черные мысли облегли мое сердце.

Мне трудно было угнаться за бойкой Катенькой, и это ее сердило. Как-то она спросила меня:

— Зачем вы у нас живете?

Я посмотрела на нее в изумлении, и как будто что-то кольнуло мне в сердце.

— Оттого, что я сиротка, — ответила я наконец, собравшись с духом.

— У вас башмак развязался, — сказала она мне, — давайте я завяжу.

Я было нагнулась сама, покраснев как вишня оттого, что наконец-то Катя заговорила со мной.

— Давай! — сказала она мне нетерпеливо и засмеявшись. Тут же нагнулась, взяла насильно мою ногу, поставила к себе на колено и завязала. Я задыхалась; я не знала, что делать от какого-то сладостного испуга. Кончив завязывать башмак, она встала и оглядела меня с ног до головы.

— Вот и горло открыто, — сказала Катя, дотронувшись пальчиком до обнаженного тела на моей шее. — Да уж давай я сама завяжу.

Я не противоречила. Она развязала мой шейный платочек и повязала по-своему.

— А то можно кашель нажить, — сказала она, прелукаво улыбнувшись и сверкнув на меня своими черными влажными глазками.

Я была вне себя; я не знала, что со мной делается и что сделалось с Катей. Вся раскрасневшись, вся в слезах, бросилась она мне на шею. Щеки ее были влажны, губки вспухли, как вишенки, локоны рассыпались в беспорядке. Она целовала меня как безумная, целовала мне лицо, глаза, губы, шею, руки; она рыдала как в истерике; я крепко прижалась к ней, и мы сладко, радостно обнялись, как друзья, как любовники, которые свиделись после долгой разлуки. Сердце Кати билось так сильно, что я слышала каждый удар. Я рыдала.

— Неточка! — прошептала Катя сквозь слезы, — ангел ты мой, я ведь тебя так давно, так давно уж люблю! Знаешь, с которых пор?

— Когда?

— Как папа приказал у тебя прощения просить, тогда как ты за своего папу заступилась, Неточка… Си-ро-точка ты моя! — протянула она, снова осыпая меня поцелуями. Она плакала и смеялась вместе со мной.

— Ах, Катя! Ну, что? ну, что?

— Зачем мы так долго… так долго… — и я не договорила. — Я ведь была глупа, Неточка. Это на меня так придет, и кончено. Я все зла была на тебя.

— За что?

— За то, что сама дурная была. Прежде за то, что ты лучше меня; потом за то, что тебя папа больше любит. А папа добрый человек, Неточка! Да? Слушай, мне очень хотелось любить тебя, а потом вдруг ненавидеть захочется, и так ненавижу, так ненавижу!..

— За что же?

— Да уж я сердита на тебя была. Не знаю за что! А потом я и увидела, что ты без меня жить не можешь, и думаю: вот уж замучу я ее, скверную.

— Ах, Катя!

Душка моя! — сказала Катя, целуя мне руку

Вот так Федор Михайлович Достоевский проникает в мельчайшие психологические нюансы человеческой души.

Но ему по бедности приходится браться и и за любую поденную литературную работу, в частности, он редактировал статьи для «Справочного энциклопедического словаря». В свободное время он посещал литературно-философский кружок, где познакомился и подружился с поэтом Аполлоном Майковым. А вот с Белинским, Тургеневым и Некрасовым его отношения расстроились, причиной чему были их критические замечания и насмешки, но, пожалуй, более всего мнительный, самолюбивый характер самого Федора Михайловича.

“Случалось, Достоевский бывал в кружках любителей словесности и музыки. В один из апрельских вечеров молодых людей охотно посетил сам Михаил Глинка. К его приходу уже подогреты две бутылки лафита, и он сидит за роялем, и глаза его полуприкрыты, и пальцы его слышат мелодию… Глинка играл Шопена, Глюка… Потом его уговорили исполнить собственные сочинения.

Да, это был вечер… Достоевский сидел зачарованный, на него накатило внезапно странное состояние, похожее на то, как если бы вы «шли в темный вечер домой, бездумно и уныло посматривая по сторонам, и вдруг услышали музыку. Бал, точно бал! В ярко освещенных окнах мелькают тени, слышится шелест и шарканье, слышен соблазнительный бальный шепот, гудит солидный контрабас, визжит скрипка, толпа, освещение… вы проходите мимо, развлеченный, взволнованный; в вас пробудилось желание чего-то, стремление. Вы все будто слышали жизнь, а между тем вы уносите с собой один бледный, бесцветный мотив ее, идею, тень, почти ничего. И проходишь, как будто не доверяя чему-то; слышится что-то другое, слышится, что сквозь бесцветный мотив обыденной жизни нашей звучит другой, пронзительно живучий и грустный… Тоска и сомнение грызут и надрывают сердце, как та тоска, которая лежит в безбрежном долгом напеве русской унылой песни, и звучит родным, призывающим звуком…».

И тут Федор Михайлович так ясно, так определенно почувствовал себя вдруг не проходящим мимо, но участником прекрасного бала жизни и понял, что что бы теперь ни случилось с ним, как бы ни была жестока к нему судьба, он не имеет права назвать ее несправедливой даже за один только этот ее подарок. Он не стоял среди толпы, жаждущей пробиться на праздник жизни, не бил себя в грудь и не шаркал ножкой, не расталкивал других локтями и не совал смятую в кулаке красненькую в потную ладонь швейцара — пусть даже и опознают проскользнувшего и выбросят с лестницы на грязную мостовую, лишь бы знать, лишь бы иметь право сказать снисходительно при случае: «А, как же-с! бывал; случалось, очень-с даже случалось…»

Много и без них званых, да мало избранных, по он — среди них. И пусть этот праздник жизни — только мгновение, и пусть уже сейчас знаешь, что через час, минуту вновь ждет тебя за этими стенами долгий бесцветный мотив обыденной повседневности, все-таки он есть же, этот праздник, он был, и ты был избран судьбой видеть и слышать жизнь в ее лучшие, избранные мгновения… (Ю. Селезнев)

Глинка играл всю ночь. Совсем уже рассвело, когда он спел свою «Прощальную песню», и все подпевали ему:


Прощайте, добрые друзья!
Нас жизнь раскинет врассыпную…

“В 1847 Достоевский становится посетителем «пятниц» Петрашевского. Участвует он и в организации тайной типографии для печатания воззваний к крестьянам и солдатам. “На этих “пятницахФедор Михайлович появился, по правде говоря, из чистого любопытства. Маленький деревянный домик с резными наличниками на окнах очаровывает его. Блики тусклого света, исходящие от масляной лампы, пляшут на скрипучих стершихся ступеньках и гаснут во мраке. Обстановку комнаты составляет старый тощий диван, обитый дешевым ситцем, несколько грошевых стульев и стол. Единственная сальная свеча освещает этот нарочито скучный интерьер. Почему нарочито скучный? Потому что Петрашевский человек состоятельный, но чрезвычайно чувствительный к театральным эффектам. Ему невыносима мысль, что речи о судьбах народа будут звучать в по-мещански обставленной квартире. Да и как подстрекать к заговору при свете обыкновенных канделябров? Лучина сподручнее.

Федор Михайлович, будучи членом политической группы, самое большее что хотел — это облегчить положение крестьян, пересмотреть законы цензуры, привлечь внимание царя к вопиющей нищете в стране, но не в коем разе не призывал к бунту и кровопролитию (А. Труайя)

Однажды, воротясь к себе под утро 23 апреля из кружка петрашевцев, Достоевский уснул тотчас. И вдруг — не бредит ли? — видит сквозь сон, будто по его комнате ходят странные люди, и будто даже слышит — брякнула сабля, словно ею нечаянно задели за что-то… Попытался открыть глаза, как вдруг совершенно явственно услышал: «Вставайте!» Еще смутно соображая — не сон ли? — увидел: стоят двое; один с красивыми бакенбардами — то ли пристав, то ли квартальный, второй — в голубом, с подполковничьими эполетами.

— Что случилось? — выговорил наконец.

— По повелению… творю волю пославшего мя…

Увидел в дверях солдат, тоже в голубом. «Вон оно что…» — сразу же понял он?. (Ю. Селезнев)

-

“Николай 1 в страхе перед повторением мятежа 1825 года преувеличил опасность, могущую идти от петрашевцев, и замыслил примерно наказать заговорщиков. Весной 1849 года Достоевского арестовывают. Это страшнейший удар. Алексеевский равелин Петропавловской крепости распахнул перед ним черную зловещую пасть своих ворот и выпустил узника из них только через восемь месяцев. Страшное, бесконечно текущее серое время. Федор Михайлович больше не различает, где явь, где сон. Когда он был ребенком, то каждый вечер оставлял на ночном столике записку: “Сегодня я впаду в летаргический сон. Похороните меня не раньше, чем через пять дней И вот он впал в летаргический сон. Он погребен в буквальном смысле слова. Он больше не существует.

Надо сказать, что этот болезненный человек сумел проявить мужество и по мере возможности смягчить участь своих товарищей, не распространяясь о деятельности организации на многочисленных допросах. Следствие признало его одним из важнейших среди петрашевцев, виновным в «умысле на ниспровержение существующих отечественных законов и государственного порядка». Первоначальный приговор военно-судной комиссии гласил: «Отставного инженер-поручика Достоевского, за недонесение лишить чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием». (А. Труайя)

“Вот и грянул последний день его недолгой вечности, и он на пороге перед вратами неведомого… И тогда вдруг открылся ему таинственный смысл древнего изречения о том, что наступит миг, когда времени больше не будет.

До смерти оставалось несколько минут. Троих уже привязывали к серым столбам, он увидел, как серые солдаты подняли ружья на изготовку. Теперь уж наверное… И этот саван, в который их облачили, и священник подносит уже крест для целования, и всем существом еще глухо осознается неотвратимое…

Федор Михайлович Достоевский стоял на эшафоте, ослепленный после томительных месяцев угрюмой одиночки серостью долго зачинающегося и как будто не желающего рождаться петербургского утра 22 декабря 1849 года. Самого обычного для всех, последнего для него. Сквозь морозные клубы дыма над серыми домами вдруг выбился луч солнца, сверкнул тепло на золоченом куполе дальнего собора, высек холодные искры из занесенного свежевыпавшим снегом Семеновского плаца, ударил в глаза неизъяснимым светом. Восемь месяцев не видел он солнца, а жить оставалось минут пять — не больше. Но «эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще… рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть… Он теперь еще живет, а через пять минут будет ничто…

Вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними…»

Народу к месту казни собралось около трех тысяч человек. Все было тихо, но и эту тишину надобно было перенести. Перенес. Твердо поверил: “Будущее все-таки мое, и я один ему господин». Потом другое: “Господин, безропотно ждущий своей очереди к позорному столбу

Раб, тысячу раз раб… Еще несколько минут — и… «Господи, зачем ты оставил меня в эти минуты?»

Величайшее смирение, но и величайшая гордыня. Может быть, уже и тогда, в те роковые минуты, не мыслью даже, но ощущением, подсознанием сравнил он свой эшафот с Голгофой, прозрел в великом своем позоре унижения путь к духовному воскресению?

Раздалась команда снять шапки. Осужденные и без того стояли на 20-градусном морозе в легких весенних одеждах, в тех, в которых арестовали их жандармы в апреле. Но мороз почти не ощущался. Как будто и не было тела, как будто все: и тело, и нервы, и сознание, и сердце — слилось в один напряженный донельзя сгусток духа.

Луч солнца погас так же внезапно, как и появился; небо затянулось тучами, и теперь, казалось, уже навсегда. Еще резче очертилась в белизне снега грань между их жизнью, сузившейся до аршина пространства, обтянутого в черный траур эшафота, и жизнью всего остального мира, казалось, глядящего на них с безучастным любопытством тысячеглазой толпы. Над замершей в ожидании площадью, грая, кружились вороньи стаи, метнувшиеся вдруг беспорядочно от прорезавшего морозную тишину: «На кра-ул!». (Ю. Селезнев)

“Все приготовление к расстрелу были доведены до крайней точки, осталось только прокричать команду — “пли но… она не прозвучала. Спектакль разыграли как по нотам. В самую последнюю секунду прочитали резолюцию Николая I, в которой казнь была заменена 4-летней каторгой с лишением всех прав состояния и последующей сдачей в солдаты. Сначала не верилось, что эта чудовищная инсценировка устроена с одобрения царя. На самом же деле он сам предусмотрел все подробности церемонии, входя в малейшие ее детали.

— Недостойный балаган, — прошептал кто-то рядом.

В дальнейшем герой романа “Идиоткнязь Мышкин расскажет о сцене казни, в точности подобной той, которая произошла на Семеноском плацу.

А вот как об этом вспоминает Достоевский: “Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех; но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений. Это дело давно прошедшее, а потому, может быть, и возможен будет вопрос: неужели это упорство и нераскаяние было только делом дурной натуры, делом недоразвитков и буянов? Нет, мы не были буянами, даже, может быть, не были дурными молодыми людьми.

Приговор смертной казни расстреляньем, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь, может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих, из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести. Но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится!”

Федор Михайлович вместе с товарищами был отправлен в оковах на каторгу в Тобольск, туда где пребывали именно те люди, которые, по вере Белинского, не могли не сделать своих преступлений, а стало быть, были правы и только несчастнее, чем другие.

Там произошла встреча Федора Михайловича с женами декабристов Анненковой, Муравьёвой и Фонвизиной; они подарили ему Евангелие, которое он хранил всю жизнь. Эта знаменательная встреча запечатлилась в воспоминаниях писателя: “Когда мы в ожидании дальнейшей участи сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Они бросили всё: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем неповинные, эти женщины в долгие двадцать пять лет перенесли всё, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге

Первым делом в остроге майор обругал Достоевского дураком и пьяницей, тут же пообещал выпороть при случае, а чтоб у него не оставалось никаких иллюзий относительно нового будущего, добавил: «Теперь я твой царь, я твой бог», — и дохнул в лицо омерзительным перегаром.

Заключенным обривали полголовы, отрезали один ус и сбривали всю бороду. Эта операция, повторяющаяся каждую неделю по субботам, превращалась в настоящую пытку, потому что бритва цирюльника была не острее обычного куска железа. Лезвие не срезало, а вырывало волосы, царапая кожу до крови. Люди корчились на табуретке, вопили, грозили бунтом, Позже один их заключенных, у которого была своя бритва, нанялся за копейку брить Достоевского.

Ветхое, со сквозными щелями помещение встретило узников нестерпимым угаром небольшой чадящей печки, перемешанным с еще более нестерпимым зловонием общего ночного ушата, морозными парами, вырывающимися из сотен ртов, изрыгающих виртуозную ругань, заиндевевшими окнами, капелью с потолка, погромыхиванием кандалов, тараканами, которые бродили четвериками по стенам: Это был ад, тьма кромешная. Люди едва удержались на ногах, заскользив по жидкой грязи пола; а воздух… Мутило до рвоты от спертой атмосферы человечьего хлева. Казалось, воткни в него лопату в любом месте, и она так и увязнет в нем, разве что слегка накренится под собственной тяжестью.

Господи, кого здесь только не было… Казалось, кто-то позаботился собрать сюда представителей от всех областей и губерний, народов и народцев России-матушки. И что за люди — грабители, насильники, убийцы детей и отцеубийцы, фальшивомонетчики и воры, с жуткими, во все лицо шрамами и язвами, измочаленными, будто жеваными ушами и совсем без ушей. «Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу», — ухмылялись его новые сотоварищи… Впрочем, какие же сотоварищи? «Тебе на срок, а нам вдоль по каторге; мы погибший народ», — заявили с угрюмым презрением, а узнав, что вновь прибывший из дворян, и вовсе запоглядывали на них угрожающе.

Выделили нары в три голых доски, покрытых тюфяком, набитым соломой, но — так показалось — скорее легионами блох, вшей, клопов. Пища была достаточно сносна; хлеб, выпекавшийся здесь же, в остроге, славился даже и в городе; щи хоть и не отличались наваристостью, зато изобиловали тараканами.

«Вот и пристань моя. На долгие годы…» — подумалось.

На третий день пребывания в остроге чернорабочий Достоевский приступил к работам, которым обрадовался как единственному спасению от помешательства. Он обжигал и толок алебастр — работа не показалась слишком трудной, хотя, конечно, Федор Михайлович и не поспевал за привычными к физическому труду старожилами каторги. Тяжелей переживались их насмешки. “Куда бы я ни приткнулся им помогать во время работы, везде был не у места, везде мешал, везде меня чуть не бранью отгоняли проч Но он работал. Вертел точильное колесо в мастерской — это уже потяжелее; ходил за несколько верст от острога на кирпичный завод; таскал кирпич с самого берега Иртыша через крепостной вал к строящейся казарме; работа не из легких, но она даже понравилась ему: он чувствовал, как в нем понемногу копятся силы, что давало надежду, по крайней мере, с помощью каторги поправить здоровье. Но уже осенью, разбирая в реке старую барку, стоя по колени в холодной воде, Достоевский простудился и заболел.

Выздоровев, он любил ходить на дальние работы: можно было смотреть с высокого берега на Иртыш, за которым открывались бескрайние, необозримые пространства. Накатывала тоска, но вместе с тем как будто что-то звало его, куда — он не знал, но зов этот тревожил, манил, не давал омертветь душе: там была свобода. С первого дня, с той самой минуты, как он переступил черту острога, его мир явственно раскололся на две половины: неволю каторги, над которой и небо даже было другим — каторжным, и волю — с иными, казалось теперь, вечно лучезарными небесами. И с этой самой минуты он тайно начал мечтать о свободе.

Но когда заперали дверь казармы, сердце вновь сжималось от невыносимой боли: прошел день, всего один день, а впереди сколько еще оставалось — почти полторы тысячи таких же бесконечно тягучих, невыносимо неподвижных, застывших в своем однообразии дней, часов, минут, топчущихся на одном месте мгновений. Он физически ощущал это странное пребывание в мертвом времени мертвого дома.

Федор Михайлович никак не мог уснуть. Соседи же давно уже спали, вскидываясь, вскрикивая и доругиваясь во сне. Позвякивали кандалами. «У нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам», — объясняли утром.

Однажды, когда Федор Михайлович возвращался с работ, навстречу ему попалась женщина с ребенком, девочкой лет десяти. Мать что-то сказала ей, и она подошла к узнику, протягивая ручку: «На, несчастный, возьми копеечку, Христа ради». Он взял и долго берег ее как священную реликвию.

Дворянам было труднее всего. Ненависть к ним превосходила все пределы, и потому дворян, встретили враждебно и со злобною радостью о их горе. “Они бы нас съели, если б им дали, — горестно вздыхал Федор Михайлович. — «Вы, мол, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господами были — народ мучили, а теперь хуже последнего стали» — вот тема, которая разыгрывалась 4 года.

Одиноко душе: он видел теперь этот народ, об освобождении которого так мечтал, не со стороны, но разделяя с ними собственную судьбу и понимая, что он это он, а они это они. И думая об этих несчастнейших из народа, реального — не идеального, того, что рисовался им, петербургским комнатным мечтателям, Достоевский все более убеждался, сколь прискорбно нелепыми, далекими от живой действительности были их прежние утопические иллюзии о переустройстве одним махом всей жизни на разумных началах, об осчастливливании незнаемого ими народа путем навязывания неведомых ему теорий общественного благоустройства. И бездна открылась ему. Бездна между ним и народом. Казалось, они принадлежат двум разным, испокон веков враждующим нациям. Свобода, равенство, братство… Вот оно, братство по несчастью: «Брат… Рубля вместе не пропили, а уже туда же — брат!» — почти издевались над ним. И вот оно, истинное равенство: все рабы и в рабстве своем равны… Свобода? А как они пользовались своей свободой?

Вот один из них, не человек — паук в человеческий рост: про него рассказывают, что он любил резать маленьких детей, и не ради какой-нибудь наживы, а так — единственно из удовольствия. Ну а вот другой, бывший офицер, разгуливает по острогу даже как-то весело, будто подвиг какой совершил, — отцеубийца. Неужто и это люди, люди-тигры, жаждущие одного — лизнуть крови, так и родились без совести? Бог души не дал? А если дал, то как же они ею распорядились! — пропили, промотали, заложили, да так и не захотели выкупить из заклада… Да, не все люди — человеки, есть и нелюди.

Неужто и к этим приходил Христос и обещал царствие не от мира сего? Нет, тут какая-то загадка, тут нужно либо слишком уж презирать человека, чтобы считать равными перед собой подвижника и убийцу, либо… Либо слишком уж высоко верить в возможности природы человеческой.

Кто же тогда так глумливо смеется над ней? Что ж их, среда заела? Неграмотность отупила сердца? Но отчего та же среда из одного и того же человечьего теста лепит и разбойников и подвижников; рыцарей чести, героев Бородина и рыцарей больших дорог, героев наживы? А процент грамотных — он давно уже это заметил и поразился этому — среди погибшего народа куда больше, нежели на воле: выходит, «знающие грамоте» легче идут на преступления, легче поддаются соблазнам и искушениям подлой действительности? Мысль даже и жуткая, но вот ведь приходит же…

Неуютно душе в этом ничем не прикрытом сраме жизни. Не тяжесть каторжных работ — каторга нравственных мучений невыносима: вся прошлая жизнь его открылась ему вдруг в ином свете, и была она — ложь и обман, благодушный сон воспаленного мечтательством сознания. Тем безысходней пробуждение. Или новый сон — о суде собственной совести, в котором ты сам себе и вечный судия, и вечный же подсудимый. Как жить? Да и зачем жить?

Никогда, ни минуты, ни мгновения не побыть одному, постоянное пребывание в этом вечном, насильственном общежитии измучило вконец, может, еще и потому, что, людно-то людно, а человека-то нет. Без книг, без возможности писать даже письма… Недавно у него украли Библию. Осталось одно Евангелие — подарок тех удивительных женщин. И кто же украл? Один из тех немногих, кому он открылся, рассказал, какое сокровище лежит у него под тюфяком, — потому что нужно же человеку хоть с кем-то поделиться радостью, потому что нет радости у одного. Потом смылась и копеечка. Та самая, «христова». А уж как хоронил, как берег для вечной памяти: «обидели юродивого: отняли копеечку…»

Шел второй день пасхи. По случаю праздника каторга гуляла: чуть не все были пьяны. Федор Михайлович рассказал нам об этим: “Ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах. Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей, и прикрытых на нарах тулупами, пока оживут и очнутся. Все это в два дня праздника до болезни истерзало меня. Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула. Наконец в сердце моем загорелась злоба, когда шесть человек здоровых мужиков бросились все разом на пьяного татарина усмирять его и стали бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били без опаски…»

Достоевский выбежал из казармы. Что он может изменить? Разве хоть какое и чье бы то ни было слово способно пробудить в этих диких животных даже малый проблеск человечности? Да и прибьют походя, даже нехотя, как нашкодившего котенка… Выскочил с ясным ощущением — сейчас, вот сейчас это свершится: он ясно сознавал, что сходит с ума. Тут на него пахнуло запахом весеннего дня, Христова воскресенья, ослепило синевой пронизанного солнцем неба…

Не все так плохо. Раньше он не замечал этого, но потом заметил: в остроге было немало людей, старавшихся сколько возможно облегчить участь узников, прежде всего политических. Сердце тайком радовалось: люди — везде люди, даже здесь, где, казалось, невозможно оставаться человеком, тем более что любое, даже самое невинное проявление расположения служивых людей к политическим преступникам постоянно находится под угрозой доноса и жестокого наказания. “И все же есть в Сибири и почти всегда не переводится несколько лиц, которые, кажется, назначением жизни своей поставляют себе братский уход за «несчастными», сострадание и соболезнование о них, точно о родных детях, совершенно бескорыстное, святое».

Один из узников, которого Федор Михайлович обучил грамоте, помогал ему приспособиться к каторжным тяготам, мыл в бане, словно ребенка, и это была истинная помощь, потому как в кандалах намыливаться, сами понимаете, неловко. Случалось, выпадали дни нечаянного отдохновения. В праздники иногда силами самих заключенных устраивались театрализованные представления. И сколько юмора, сколько смекалки выплескивалось вдруг, какие таланты и характеры являлись при этом, словно воскресало нежданно-негаданно в узниках все забытое, все лучшее, что было же в них когда-то. Нет, даже здесь, в остроге, немало людей ничем не хуже тех, что остались там, в обществе. Страшно подумать, сколько в этих стенах похоронено молодости напрасно, безвозвратно. А кто виноват?

Достоевского до основания потряс один случай. Бывший офицер, отцеубийца как-то сказал ему, что не убивал отца, но не желает оправдываться, так как чувствует свою вину: не убивал, но, как знать, мог бы и убить под пьяную руку, случайно… А это все равно: убил или мог бы убить. Для правосудия не все равно, а для совести, для души нет разницы никакой, а потому и должен он искупить свой страшный грех.

А тут и действительно пришла из Петербурга бумага, удостоверяющая невиновность мнимого отцеубийцы. Его освободили. И что ж, правда восторжествовала? Поздно, но все-таки восторжествовала? Жутко стало Достоевскому. Не только от судебной ошибки, которая стоила несчастному нескольких лет каторги. Нет. Жутко от еще одной, разверзшейся вдруг перед его сознанием пропасти — между правдой человечьего суда и правдой суда собственной совести: когда человек был убежден в своей невиновности, суд не поверил ему и жестоко покарал его; теперь, когда человек осознал свою внутреннюю виновность, тот же суд покарал его вторично, снова не захотел считаться с его совестью, дать ему время и возможность обновиться, окончательно воскреснуть духовно.

В страдании очищается душа от гордыни самообожествления, в страдании яснеет истина…(Ю. Селезнев)

“На каторге еще один источник духовной пищи — Евангелие, а в Евангелии сердце торжествует над разумом. Размышления над Библией имели первостепенное значение для того духовного переворота, который совершался в Достоевском. Отныне все его произведения, вся его жизнь будут отражением заветов Евангелия. И разве его романы зрелой поры не деяния современных апостолов, осененных благодатью, ввергнутых в сомнения, эти сомнения преодолевающих, отвергающих Бога и вновь его обретающих, толкаемых на путь к неизреченному знанию?

Изучение священных текстов смещает линию горизонта в мире Достоевского. Не земные радости и не земные горести терзают его героев. Его романы станут как бы двухэтажными. На нижнем этаже будет протекать повседневная жизнь с ее обычной суетой: завистью, борьбой за существование, погоней за деньгами, стремлением превзойти ближнего. На верхнем этаже развернется подлинная человеческая драма: искание Бога, поиски духовного обновления человека. Подлинная трагедия разыгрывается не на том месте, где она происходит, а в области возвышенного, на взлете души.

Идет каторжное время. Но вот наступил момент в жизни, когда все отправились на работу, а Достоевский — в кузницу. Удар молотка кандалы падают. Он поднимает их, держит в руках, долго смотрит на них в последний раз. “Ну, с Богом! — говорят каторжники. Но Федор Михайлович не двигается, горло перехватывает желание рыдать, кричать. Свободен! Свободен! Пошатываясь, он выходит из кузнецы, останавливается, обращает взгляд в небо. Бывший узник поочередно то проклинает, то благословляет сибирский период. У него стенания причудливо чередуются со словами благодарности и выражением христианского смирения.

С января 1850 по 1854 Достоевский отбывал каторгу. В январе 1854 он был зачислен рядовым в 7-й линейный батальон в городе Семипалатинске. Вышло некоторое послабление, и Федору Михайловичу позволили возобновить переписку с братом Михаилом и другом Аполлоном Майковым. Он ждет их письма с нетерпением влюбленного, но не торопится их вскрывать, то любуется запечатанным конвертом, то прячет, то снова достает, по нескольку часов носит в кармане непрочитанным, растягивая предстоящее удовольствие (А. Труайя)

А потом вскрывает, читает и садится писать ответ: “Брат, любезный друг мой! Я не уныл и не пал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не унывать и не пасть вот в чем жизнь, в чем задача ее. Это сознал я. Эта идея вошла в плоть и кровь мою

Новое местожительство Достоевского — Семипалатинск типичный азиатский городок, куда сходились караваны верблюдов. Он застроен одноэтажными бревенчатыми домиками, их окна выходят во внутренний двор, чтобы у прохожих не было искушения подглядывать за мусульманскими женщинами, занимавшимися в комнатах домашними делами. Двери у домов низкие, дабы хозяину сподручнее было снести голову чужаку, осмеливавшемуся проникнуть в его жилище. Вдоль улиц, на которых не стояло ни одного фонаря, тянулись бесконечные заборы. Улицы не мощены, нигде не деревца, ни кустика кругом сыпучий, сухой, горячий песок, в котором по щиколотку увязали ноги. При порывах ветра песок поднимался, закручиваясь вихрем, хлеставшим прохожих в лицо. Под струями дождя он превращался в сероватую, густую, быстро затвердевавшую грязь.

Здесь у Федора Михайловича появился друг — молодой барон Врангель, Он вступил в должность прокурора Западной Сибири. Ему двадцать два года. У него красивое, окаймленное черными бакенбардами лицо. На нем элегантный, сшитый в Петербурге мундир. Этот отпрыск знатной фамилии совершенно растерялся, оказавшись в забытой богом глуши, за несколько тысяч верст от столицы. Что он будет делать здесь в среди невежественных людей, в затерянном среди песков городке, где единственные развлечения охота и рыбная ловля.

Брат Михаил передал через барона письма и книги для Федора Михайловича. Барон Врангель знал Достоевского только по его произведениям. Они должны были встретиться. В назначенный час в комнату прокурора вошел солдат в серой шинели с красным стоячим воротником и красными погонами. Он немного сутулился, его болезненно бледное лицо и чуть приплюснутый нос усыпаны веснушками. Серо-стальные глаза смотрели угрюмо и печально. Когда барон Врангель рассказал ему о встрече с его братом в Петербурге, передал посылки и письма от Михаила, лицо Достоевского осветила детская радость. Он сразу переменился, повеселел и попросил разрешения тут же прочитать письмо от брата. Слезы выступили у него на глазах, когда он читал его.

Молодой прокурор и государственный преступник стояли друг перед другом в сибирской глуши, вдали от тех, кого любили, от тех, кто мог бы понять их, оба одинокие, потерянные. Позабыв о достоинстве прокурора Его Величества, барон Врангель разразился рыданиями и бросился на шею стоявшему перед ним солдату Достоевскому. В это мгновение родилась их дружба. Затем поданный высшего эшелона местной власти распахнул перед бывшим кандальником двери светских гостиных. Однако Достоевский неохотно откликался на приглашения. Он смертельно скучал в этих провинциальных гостиных и предпочитал проводить вечера в беседах со своим новым другом.

Здесь у Федора Михайловича произошло еще одно знакомство с Марией Дмитриевной Исаевой. Ее беспутный муж терял одно место службы за другим и наконец очутился в Семипалатинске с женой и сыном на руках. Но и здесь, как и на прежних местах службы, был уволен из школы за свои пьяные выходки. Бывший учитель, оставшийся без средств к существованию и надежд на будущее, топил в вине сожаления о загубленной жизни. Его жена с гордостью, обостренной несчастьями, пыталась скрыть от посторонних глаз нужду, в которую впала семья. С утра до вечера она штопала, мыла, убирала. Перед провинциалами, жестокими и жадными до сплетен, разыгрывала комедию семейного благополучия и удовлетворенного самолюбия. А в это время ее муж проводил целый день в городе, праздный, опустившийся, болтливый. У Марии Дмитриевны был восьмилетний сын Павел. Достоевский согласился давать ему уроки, что стало лишним предлогом для встречи с его матерью. Он был совершенно покорен ею. Мечтал: “Ах, если бы она была свободна!Увлекался нелепыми проектами, отчаивался, не желал слушать разумные советы, уверяя, что ни разу в жизни так не любил.

Мало-помалу Мария Дмитриевна заражается пылом своего вздыхателя, не взирая на его красный солдатский воротник. Ей льстит его безграничное и робкое обожание, к ней как будто вернулось юношеское волнение, ее начало сжигать лихорадочное нетерпение. Двое любовников изнемогают в ожидании, упиваются своим благородством, своим необыкновенным, мучительным и молчаливым романом, на благополучный исход которого нет надежды.

Пришло время, Мария Дмитриевна овдовела, и они обменялись клятвами. НоНа самом деле бедняжка никогда еще не была так нерешительна, как в момент, когда обещала ему свою руку. Ее тронуло деятельное сострадание Достоевского, но оказывается она его не любила. Он беден, он болен, и уже досужие языки нашептывают ему, что мадам Исаева собирается выйти замуж за другого. И действительно, Достоевский и сам замечает в последних письмах своей “невестынедомолвки, которые пугают его.

И все же дело заканчивается тем, что 6 февраля 1857 года в русской православной церкви Федор Михайлович венчается с Марией Дмитриевной. Нервное напряжение, владевшее им в последние дни, было чрезмерным. Резкие переходы от надежды к отчаянию, предсвадебные хлопоты и суматоха исчерпали все силы. С ним случается страшный припадок эпилепсии. И Мария Дмитриевна, новобрачная, наблюдает за этой чудовищной деградацией. Достоевский, сотрясаемый болью, корчится, хрипит, как безумный хватает руками воздух. На искривленных губах его выступает желтая пена. От внезапных судорог сжимается горло. Он задыхается. Он почти умирает. А она здесь, стоит над ним с помертвевшим лицом, оцепенев от страха и отвращения.

Как ей любить это страшное существо, которое вдруг утрачивает все человеческое. Первый брак приковал несчастную женщину к пьянице, который возвращался к ней нетвердой походкой, встрепанный, взмокший, от которого разило вином, который тайком блевал; второй брак связал ее с больным, который катается по полу, воет, давится пеной, точно бешеный. И на этот раз ее медовый месяц оборачивается безобразным фарсом. И на этот раз ее хрупкие мечты разбиваются о жестокие гримасы реальности и беспросветной бедности (А. Труайя)

Начинается их совместное существование. Без пера в руке Достоевский жить не может. Он пишет воспоминания о каторге. Его так называемая “Сибирская тетрадьсодержит фольклорные, этнографические и дневниковые записи. Она послужила источником для «Записок из “Мертвого дома» и многих других книг писателя. На Руси есть поговорка: “От тюрьмы да от сумы не уйдешь Достоевскому, так сказать, “посчастливилосьузнать каторгу изнутри, перенести в ней невиданные страдания. В книге, родившейся за высоким частоколом, он пишет: “Случалось, посмотришь сквозь щели нашего забора в остроге на свет божий: не увидишь ли хоть что-нибудь? — и только и увидишь, что краешек неба да высокий земляной вал, поросший бурьяном, а взад и вперед по валу, день и ночь, расхаживают часовые; и тут же подумаешь, что пройдут целые годы, а ты точно так же пойдешь смотреть сквозь щели забора, и увидишь тот же вал, таких же часовых и тот же маленький краешек неба, не того неба, которое над острогом, а другого, далекого, вольного неба. В одной из сторон ограды вделаны крепкие ворота, за ними светлый, вольный мир, там люди жили, как и все. Но по сю сторону ограды о том мире представления были как о какой-то несбыточной сказке. Тут же существовал свой особый мир, ни на что более не похожий, тут были свои особые законы, свои нравы и обычаи этот мир звался Мертвым домом.

Когда смеркалось, нас, звенящих кандалами, всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Были здесь убийцы невзначай и убийцы по ремеслу, разбойники и атаманы разбойников. Были и просто мазурики и бродяги. У всякого была своя повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего хмеля. Вообще, о былом своем говорили мало, не любили рассказывать и, видимо, старались не думать о прошедшем. Я знал среди них даже убийц до того веселых, до того никогда не задумывшихся, что можно было бы биться об заклад, что никогда совесть не сказала им никакого упрека, у них не было ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении. Здесь были и мрачные лица, почти всегда молчаливые. “Мы погибший народ, — говорили они. — Не слушался отца и матери, не хотел шить золотом, теперь бей камни молотом

Сплетни, интриги, бабьи наговоры, зависть, свара, злость стояли всегда на первом месте в этой кромешной жизни. Никакая баба не в состоянии быть такой бабой, как некоторые из этих душегубов. Но были и между ними люди сильные, характеры, привыкшие всю жизнь свою ломить и повелевать, закаленные, бесстрашные. Этих как-то невольно уважали.

Работа спасала от преступлений: без нее арестанты поели бы друг друга, как пауки в склянке. Только потом я догадался, что тяжесть и каторжность здешней работы не столько в трудностях и беспрерывности ее, сколько в том, что она принужденная, обязательная, из-под палки. Мужик на воле работает, пожалуй, и несравненно больше, иногда даже и по ночам, но он работает на себя, работает с разумной целью, и ему несравненно легче, чем каторжному на вынужденной и совершенно для него бесполезной работе. Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы.

Более всего занимала меня одна мысль, которая потом неотвязно преследовала во все время моей жизни в остроге, — мысль отчасти неразрешимая: это о неравенстве наказания за одни и те же преступления. Правда и преступления нельзя сравнить одно с другим, даже приблизительно. Например: и тот и другой убили человека; взвешены все обстоятельства обоих дел; и по тому и по другому делу выходит почти одно наказание. А между тем, посмотрите, какая разница в преступлениях. Один зарезал человека так, за ничто, за луковицу: вышел на дорогу, зарезал мужика проезжего, а у него-то и всего одна луковица. А другой убил, защищая от сладострастного тирана честь невесты, сестры, дочери. Один убил по бродяжничеству, другой режет маленьких детей из удовольствия резать, чувствовать на своих руках их теплую кровь, наслаждаться их страхом, их последним голубиным трепетом под самым ножом. И что же: каждый из них попадает в одну и ту же каторгу. Правда есть вариации в сроках присуждаемых наказаний. Но вариаций этих сравнительно немного.

В преступнике острог и самая тяжелая каторжная работа развивают только ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие. Эта система высасывает жизненный сок из человека, нервирует его душу, ослабляет ее, пугает ее, и потом нравственно иссохшую мумию, полусумасшедшего представляет как образец исправления и раскаяния

В это же время Федор Михайлович пишет совершенно неожиданную для себя, можно сказать комическую повесть “Село Степанчиково и его обитатели

Вот она.

?Дядя мой, полковник Егор Ильич Ростанев, выйдя в отставку, переселился в перешедшее к нему по наследству село Степанчиково и зажил в нем вместе со своими детьми восьмилетним Илюшей и старшей дочерью Сашенькой, девочкой лет пятнадцати так, как будто всю жизнь свою был коренным, не выезжавшим из своих владений помещиком. Есть натуры решительно всем довольные и ко всему привыкающие; такова была именно натура отставного полковника. Трудно было себе представить человека смирнее и на все согласнее. Если б его вздумали попросить посерьезнее довезти кого-нибудь версты две на своих плечах, то он бы, может быть, и довез; он был так добр, что в иной раз готов был решительно все отдать по первому спросу и поделиться чуть не последней рубашкой с первым желающим.

В детстве моем, когда я осиротел и остался один на свете, дядя заменил мне собой отца, воспитал меня на свой счет и, словом, сделал для меня то, что не всегда сделает и родной отец. С первого же дня, как он взял меня к себе, я привязался к нему всей душой. Мне было тогда лет десять, и помню, что мы очень скоро сошлись и совершенно поняли друг друга.

Наружности мой дядя был богатырской: высокий и стройный, с белыми, как слоновая кость, зубами, с длинным темно-русым усом, с голосом громким, звонким и с откровенным, раскатистым смехом; говорил отрывисто и скороговоркою. От роду ему было в то время лет сорок, и всю жизнь свою, чуть не с шестнадцати лет он пробыл в гусарах. Женился в очень молодых годах, любил свою жену без памяти; но она умерла, оставив в его сердце неизгладимое, благодарное воспоминание.

В то время, когда он получил свое наследство и вышел в отставку, овдовела его маменька, генеральша Крахоткина, она долго не благословляла его на женитьбу, проливала горькие слезы, укоряла в эгоизме, в неблагодарности, в непочтительности; доказывала, что имения его и без того едва достаточно на содержание семейства, то есть на содержание его маменьки, со всем ее штабом приживалок, мосек, шпицев, китайских кошек и прочее. Среди этих укоров, попреков и взвизгиваний вдруг, совершенно неожиданно, вышла замуж сама генеральша, прежде женитьбы сына, будучи уже сорока двух лет от роду. Впрочем, и тут она нашла предлог обвинить моего бедного дядю, уверяя, что идет замуж единственно, чтоб иметь убежище на старости лет, в чем отказывает ей непочтительный эгоист, ее сын, задумав непростительную дерзость: завестись своим домом.

Вскоре в доме кроме прочих приживалок появился Фома Фомич Опискин. Признаюсь, я с некоторою торжественностью возвещаю об этом новом лице. Оно, бесспорно, одно из главнейших лиц моего рассказа. Насколько оно имеет право на внимание читателя — объяснять не стану: такой вопрос приличнее и возможнее разрешить самому читателю. Явился Фома Фомич как приживальщик из хлеба — ни более, ни менее. Откуда он взялся — покрыто мраком неизвестности. Я, впрочем, нарочно делал справки и кое-что узнал о прежних обстоятельствах этого достопримечательного человека. Говорили, во-первых, что он когда-то и где-то служил, где-то пострадал и уж, разумеется, «за правду». Говорили еще, что когда-то он занимался в Москве литературою. Мудреного нет; грязное невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось и что, наконец, он принужден был поступить к генералу в качестве чтеца и мученика. Не было унижения, которого бы он не перенес из-за куска генеральского хлеба.

Правда, впоследствии, по смерти генерала, когда сам Фома совершенно неожиданно сделался вдруг важным и чрезвычайным лицом, он не раз уверял нас всех, что, согласясь быть шутом, он великодушно пожертвовал собою дружбе; что генерал был его благодетель; что это был человек великий, непонятный и что одному ему, Фоме, доверял сокровеннейшие тайны души своей; что, наконец, если он, Фома, и изображал собою, по генеральскому востребованию, различных зверей и иные живые картины, то единственно, чтоб развлечь и развеселить удрученного болезнями страдальца и друга.

А между тем тот же Фома Фомич, еще будучи шутом, разыгрывал совершенно другую роль на дамской половине генеральского дома. Как он это устроил — трудно представить неспециалисту в подобных делах. Генеральша питала к нему какое-то мистическое уважение, — за что? неизвестно. Мало-помалу он достиг над всей женской половиной генеральского дома удивительного влияния, отчасти похожего на влияния различных Иван-Яковличей и тому подобных мудрецов и прорицателей, посещаемых в сумасшедших домах иными барынями, из любительниц. Он читал вслух душеспасительные книги, толковал с красноречивыми слезами о разных христианских добродетелях; рассказывал свою жизнь и подвиги; ходил к обедне и даже к заутрене, отчасти предсказывал будущее; особенно хорошо умел толковать сны и мастерски осуждал ближнего.

Когда генерал умер, генеральша долго ломалась, отказывая в прощении непокорному сыну. Она говорила, рыдая и взвизгивая, окруженная толпой своих приживалок и мосек, что скорее будет есть сухой хлеб и, уж разумеется, «запивать его своими слезами», что скорее пойдет с палочкой выпрашивать себе подаяние под окнами, чем склонится на просьбу «непокорного» переехать к нему в Степанчиково, и что нога ее никогда-никогда не будет в доме его! Генеральша мастерски, художественно произносила эту фразу. Словом, красноречия было истрачено в невероятном количестве. Надо заметить, что во время самых этих взвизгиваний уже помаленьку укладывались вещи для переезда в Степанчиково. Только через две недели после похорон генерала получил Егор Ильич позволение явиться на глаза оскорбленной родительницы. Фома Фомич был употреблен для переговоров. Во все эти две недели он укорял и стыдил непокорного «бесчеловечным» его поведением, довел его до искренних слез, почти до отчаяния.

С этого-то времени и начинается все непостижимое и бесчеловечно-деспотическое влияние Фомы Фомича на моего бедного дядю. Фома догадался, какой перед ним человек, и тотчас же почувствовал, что прошла его роль шута и что на безлюдье и Фома может быть дворянином. И наверстал же он свое!

— Каково же будет вам, — говорил Фома, — если собственная ваша мать, так сказать, виновница дней ваших, возьмет палочку и, опираясь на нее, дрожащими и иссохшими от голода руками начнет в самом деле испрашивать себе подаяния? Не чудовищно ли это, во-первых, при ее генеральском значении, а во-вторых, при ее добродетелях? Каково вам будет, если она вдруг придет, разумеется, ошибкой — но ведь это может случиться — под ваши же окна и протянет руку свою, тогда как вы, родной сын ее, может быть, в эту самую минуту утопаете где-нибудь в пуховой перине и… ну, вообще в роскоши! Ужасно, ужасно! но всего ужаснее то — позвольте это вам сказать откровенно, полковник, — всего ужаснее то, что вы стоите теперь передо мною, как бесчувственный столб, разиня рот и хлопая глазами, что даже неприлично, тогда как при одном предположении подобного случая вы бы должны были вырвать с корнем волосы из головы своей и испустить ручьи… что я говорю! Реки, озера, моря, океаны слез!..

Разумеется, кончилось все тем, что генеральша, вместе с своими приживалками, собачонками, с Фомой Фомичом и с девицей Перепелицыной, своей главной наперсницей, осчастливила наконец своим прибытием Степанчиково. Она говорила, что только попробует пожить у сына, покамест только испытает его почтительность. Можно представить себе положение полковника, покамест испытывали его почтительность! Сначала, в качестве недавней вдовы, генеральша считала своею обязанностью в неделю раза два или три впадать в отчаяние при воспоминании о своем безвозвратном генерале; причем, неизвестно за что, аккуратно каждый раз доставалось полковнику. Иногда, особенно при чьих-нибудь посещениях, подозвав к себе своего внука, маленького Илюшу, и пятнадцатилетнюю Сашеньку, внучку свою, генеральша сажала их подле себя, долго-долго смотрела на них грустным, страдальческим взглядом, как на детей, погибших у такого отца, глубоко и тяжело вздыхала и, наконец, заливалась безмолвными таинственными слезами по крайней мере на целый час.

Горе полковнику, если он не умел понять этих слез! А он, бедный, почти никогда не умел их понять и почти всегда, по наивности своей, подвертывался, как нарочно, в такие слезливые минуты и волей-неволей попадал на экзамен. Но почтительность его не уменьшалась и, наконец, дошла до последних пределов. Словом, оба, и генеральша и Фома Фомич, почувствовали вполне, что прошла гроза, гремевшая над ними столько лет от лица генерала Крахоткина, — прошла и никогда не воротится. Делай, что вздумается. Бывало, генеральша вдруг, ни с того ни с сего, покатится на диване в обморок. Подымется беготня, суетня. Полковник уничтожится и дрожит как осиновый лист.

— Жестокий сын! — кричит генеральша, очнувшись, — ты растерзал мои внутренности!

— Да чем же, маменька, я растерзал ваши внутренности? — робко возражает полковник.

— Растерзал! Растерзал! Он еще и оправдывается! Он грубит! Жестокий сын! Умираю!..

Полковник, разумеется, уничтожен. Но как-то так случалось, что генеральша всегда оживала. Чрез полчаса мой дядя толкует кому-нибудь, взяв его за пуговицу:

— Ну, да ведь она, братец, генеральша! добрейшая старушка; но, знаешь, привыкла ко всему эдакому утонченному… не чета мне, вахлаку! Теперь на меня сердится. Оно конечно, я виноват. Я, братец, еще не знаю, чем я именно провинился, но уж, конечно, я виноват…

Разумеется, это были еще только цветки. Та же самая генеральша, которая умела выкидывать такие разнообразные фокусы, в свою очередь трепетала, как мышка, перед прежним своим приживальщиком. Фома Фомич заворожил ее окончательно. Она не надышала на него, слышала его ушами, смотрела его глазами.

А он? Представьте же себе человечка, самого ничтожного, самого малодушного, выкидыша из общества, никому не нужного, совершенно бесполезного, совершенно гаденького, но необъятно самолюбивого и вдобавок не одаренного решительно ничем, чем бы мог он хоть сколько-нибудь оправдать свое болезненно раздраженное самолюбие. Предупреждаю заранее: Фома Фомич есть олицетворение самолюбия самого безграничного, но вместе с тем самолюбия особенного, именно: случающегося при самом полном ничтожестве, и, как обыкновенно бывает в таком случае, самолюбия оскорбленного, подавленного тяжкими прежними неудачами, загноившегося давно-давно и с тех пор выдавливающего из себя зависть и яд при каждой встрече, при каждой чужой удаче. Нечего и говорить, что все это приправлено самою безобразною обидчивостью, самою сумасшедшею мнительностью.

Может быть, спросят: откуда берется такое самолюбие? Как зарождается оно, при таком полном ничтожестве, в таких жалких людях, которые, уже по социальному положению своему, обязаны знать свое место? Однако ж позвольте и еще спросить: уверены ли вы, что те, которые уже совершенно смирились и считают себе за честь и за счастье быть вашими шутами, приживальщиками и прихлебателями, — уверены ли вы, что они уже совершенно отказались от всякого самолюбия?

А зависть, а сплетни, а ябедничество, а доносы, а таинственные шипения в задних углах у вас же, где-нибудь под боком, за вашим же столом?.. Кто знает, может быть, в некоторых из этих униженных судьбою скитальцах, ваших шутов и юродивых, самолюбие не только не проходит от унижения, но даже еще более распаляется именно от этого же самого унижения, от юродства и шутовства, от прихлебательства и вечно вынуждаемой подчиненности и безличности. Кто знает, может быть, это безобразно вырастающее самолюбие есть только ложное, первоначально извращенное чувство собственного достоинства, оскорбленного в первый раз еще, может, в детстве гнетом, бедностью, грязью, оплеванного, может быть, еще в лице родителей будущего скитальца, на его же глазах?

Но Фома Фомич есть исключение из общего правила. Он был когда-то литератором и был огорчен и не признан; а литература способна загубить и не одного Фому Фомича — разумеется, непризнанная. Змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых. Фома Фомич был огорчен с первого литературного шага, получал одни только щелчки вместо жалования и тогда же окончательно примкнул к той огромной фаланге огорченных, из которой выходят потом все юродивые, все скитальцы и странники. С того же времени, я думаю, и развилась в нем эта уродливая хвастливость, эта жажда похвал и отличий, поклонений и удивлений. Он и в шутах составил себе кучку благоговевших перед ним идиотов. Только чтоб где-нибудь, как-нибудь первенствовать, прорицать, поковеркаться и похвастаться — вот была главная потребность его! Его не хвалили — так он сам себя начинал хвалить.

Я слышал слова Фомы в доме дяди, когда уже он стал там полным владыкою и прорицателем. «Не жилец я между вами, — говаривал он иногда с какою-то таинственною важностью, — не жилец я здесь! Посмотрю, устрою вас всех, покажу, научу и тогда прощайте: в Москву, издавать журнал! Тридцать тысяч человек будут сбираться на мои лекции ежемесячно, чтобы послушать мое глубокомысленнейшее сочинение в душеспасительном роде, от которого произойдет всеобщее землетрясение и затрещит вся Россия. Грянет наконец мое имя, и тогда — горе врагам моим!»

Но гений, который покамест еще собирался только прославиться, требовал награды немедленной. Вообще приятно получать плату вперед, а в этом случае особенно. Я знаю, он серьезно уверил дядю, что ему, Фоме, предстоит величайший подвиг, подвиг, для которого он и на свет призван и к совершению которого понуждает его какой-то человек с крыльями, являющийся ему по ночам, или что-то вроде того. А когда затрещит вся Россия, то он, Фома, пренебрегая славой, пойдет в монастырь и будет молиться день и ночь о счастии отечества. Все это, разумеется, обольстило дядю.

Фома был шутом и тотчас же ощутил потребность завести и своих шутов. Хвастался он до нелепости, ломался до невозможности, требовал птичьего молока, тиранствовал без меры, и дошло до того, что добрые люди, еще не быв свидетелями всех этих проделок, а, слушая только россказни, считали все это за чудо, за наваждение, крестились и отплевывались.

Теперь я хочу сказать о дяде. Без объяснения этого замечательного характера, конечно, непонятно такое наглое воцарение Фомы Фомича в чужом доме; непонятна эта метаморфоза из шута в великого человека. Мало того, что дядя был добр до крайности — это был человек утонченной деликатности, несмотря на несколько грубую наружность, высочайшего благородства, мужества испытанного. Я смело говорю «мужества»: он не остановился бы перед обязанностью, перед долгом и в этом случае не побоялся бы никаких преград. Душою он был чист как ребенок. Это был действительно ребенок в сорок лет, экспансивный в высшей степени, всегда веселый, предполагавший всех людей ангелами, обвинявший себя в чужих недостатках и преувеличивавший добрые качества других до крайности, даже предполагавший их там, где их и быть не могло. Это был один из тех благороднейших и целомудренных сердцем людей, которые даже стыдятся предположить в другом человеке дурное, торопливо наряжают своих ближних во все добродетели, радуются чужому успеху, живут, таким образом, постоянно в идеальном мире, а при неудачах прежде всех обвиняют самих себя. Жертвовать собою интересам других — их призвание.

Иной бы назвал его и малодушным, и бесхарактерным, и слабым. Конечно, он был слаб и даже уж слишком мягок характером, но не от недостатка твердости, а из боязни оскорбить, поступить жестоко, из излишнего уважения к другим и к человеку вообще. Впрочем, бесхарактерен и малодушен он был единственно, когда дело шло о его собственных выгодах, которыми он пренебрегал в высочайшей степени, за что всю жизнь подвергался насмешкам, и даже нередко от тех, для которых жертвовал этими выгодами. Впрочем, он никогда не верил, чтоб у него были враги; они, однако ж, у него бывали, но он их как-то не замечал. Шуму и крику в доме он боялся как огня и тотчас же всем уступал и всему подчинялся. Уступал он из какого-то застенчивого добродушия, из какой-то стыдливой деликатности, «чтоб уже так», говорил он скороговоркою, отдаляя от себя все посторонние упреки в потворстве и слабости — «чтоб уж так… чтоб уж все были довольны и счастливы…? Ловкий подлец мог совершенно им овладеть и даже сманить на дурное дело, разумеется, замаскировав это дурное дело в благородное. Дядя чрезвычайно легко вверялся другим и в этом случае был далеко не без ошибок.

Представьте же себе теперь вдруг воцарившуюся в его тихом доме капризную, выживавшую из ума идиотку неразлучно с другим идиотом — ее идолом, идиотку, перед которой дядя считал своею обязанностью благоговеть уже потому только, что она была мать его. Этим двум идиотам удалось убедить дядю и в том, что Фома ниспослан ему самим богом для спасения души его и для усмирения его необузданных страстей, что он горд, тщеславится своим богатством и способен попрекнуть Фому Фомича куском хлеба. Бедный дядя очень скоро уверовал в глубину своего падения, готов был рвать на себе волосы, просить прощения…

— Я, братец, сам виноват, — говорит он, бывало, кому-нибудь из своих собеседников, — во всем виноват! Вдвое надо быть деликатнее с человеком, которого одолжаешь… то есть… что я! какое одолжаешь!.. опять соврал! вовсе не одолжаешь; он меня, напротив, одолжает тем, что живет у меня, а не я его! Ну, а я попрекнул его куском хлеба!.. то есть я вовсе не попрекнул, но, видно, так, что-нибудь с языка сорвалось — у меня часто с языка срывается… Ну, и, наконец, человек страдал, делал подвиги; десять лет, несмотря ни на какие оскорбления, ухаживал за больным другом: все это требует награды! ну, наконец, и наука… писатель! образованнейший человек! благороднейшее лицо — словом… со страдальца нельзя и спрашивать как с обыкновенного человека; не только надо прощать ему, но, сверх того, надо кротостью уврачевать его раны.

Мало-помалу Фома стал вмешиваться в управление имением и давать мудрые советы. Они были ужасны, ибо советчик даже не умел отличить овса от пшеницы.

С дядей разговоры были другого рода.

— Прежде кто вы были? — говорит, например, Фома, развалясь после сытного обеда в покойном кресле, причем слуга, стоя за креслом, должен был отмахивать от него свежей липовой веткой мух. — На кого похожи вы были до меня? А теперь я заронил в вас искру небесного огня или нет? Отвечайте: заронил я в вас искру иль нет?

Фома Фомич, по правде, и сам не знал, зачем сделал такой вопрос. Но молчание и смущение дяди тотчас же его раззадорили. Он, прежде терпеливый и забитый, теперь вспыхивал как порох при каждом малейшем противоречии. Молчание дяди показалось ему обидным, и он уже теперь настаивал на ответе. Дядя же мялся, не знал, что предпринять.

— Ей-богу, не знаю, Фома, — отвечает наконец с отчаянием во взорах, — должно быть, что-нибудь есть в этом роде… Право, ты уж лучше не спрашивай, а то я совру что-нибудь…

— Хорошо! Так, по-вашему, я так ничтожен, что даже не стою ответа, — вы это хотели сказать? Хорошо! пусть я, по вашему обвинению, нарочно изыскиваю предлога к ссоре; пусть ко всем оскорблениям присоединится и это — я все перенесу…

Тут испуганно вскрикивает генеральша, которая никак не надышится на Фому треклятого.

— Фома Фомич! Маменька! — восклицает дядя в отчаянии, — ей богу же, я не виноват! Ты не смотри на меня, Фома: я ведь глуп сам чувствую, что глуп, сам слышу в себе, что нескладно… Знаю, Фома, все знаю… Сорок уж лет прожил и до сих пор, до самой той поры, как тебя узнал, все думал про себя, что человек… Ну и все там, как следует. А ведь и не замечал до сих пор, что грешен, как козел, эгоист первой руки и наделал зла такую кучу, что диво, как еще меня земля держит.

— Да, вы-таки эгоист, — замечает удовлетворенный Фома Фомич.

Кое о чем случившемся в Степанчикове я узнал из дядюшкиного письма. Кроме того до меня дошли слухи, что Фома Фомич и генеральша задумали и положили женить дядю на одной престарелой девице, перезрелой и почти совсем полоумной, с какой-то необыкновенной биографией и чуть ли не с полумиллионным приданым; что, наконец, обе умные головы воздвигли страшное гонение на бедную, беззащитную гувернантку дядиных детей, всеми силами выживают ее из дома, вероятно боясь, что полковник в нее влюбится.

Медлить было нечего. Я решился ехать в Степанчиково, желая не только вразумить и утешить дядю, но и выгнать Фому, расстроить ненавистную свадьбу с перезрелой девой, и, наконец, — так как по моему окончательному решению любовь дяди была только придирчивой выдумкой Фомы Фомича, осчастливить несчастную гувернантку, но, конечно же, интересную девушку, предложением руки моей. Мало-помалу я так вдохновил себя, что перескочил из сомнений в совершенно другую крайность: я начал гореть желанием как можно скорее наделать разных чудес и подвигов, Мне казалось, что я благородно жертвую собой, чтоб осчастливить невинное и прелестное создание. Полковник тем временем собирается пожертвовать Фоме Фомичу одну из своих деревень, тем самым сделать приживальщика помещиком.

По дороге один встретившийся мне господин рассказал, что Фома Фомич полковника до кровавых слез скоро доведет.

— Кругом весь околоток уже раззнакомился с ним из-за Фомки треклятого, который всякому, кто ни приедет, оскорбления чинит. Всякому наставления читает. Мудрец, дескать, я, всех умнее, одного меня и слушай. И уж как начнет ученым своим языком колотить, так уж та-та-та! та-та-та! то есть такой, я вам скажу, болтливый язык, что отрезать его да выбросить на навозную кучу, так он и там будет болтать, все будет болтать, пока ворона не склюет. Зазнался, надулся, как мышь на крупу! Ведь уж туда теперь лезет, куда и голова его не пролезет. Да чего! Ведь он там дворовых людей по-французски учить выдумал! Это, дескать, ему полезно, хаму-то, слуге-то! Тьфу! Срамец треклятый — больше ничего! Да я у них похудел в одни сутки.

Илюша, сынок-то дядюшкин, именинник был. Егор-то Ильич и сам бы не прочь в такой день погулять и попраздновать, да Фомка претит: «Зачем, дескать, начали заниматься Илюшей? На меня, стало быть, внимания не обращают теперь!» А? каков гусь? Восьмилетнему мальчику в тезоименитстве позавидовал! «Так вот нет же, говорит, и я именинник!» Да ведь будет Ильин день, а не Фомин! «Нет, говорит, я тоже в этот день именинник!» Ведь они теперь на цыпочках ходят да шепчутся: как быть? За именинника его в Ильин день почитать или нет, поздравлять или нет? Не поздравить — обидеться может, а поздравь — пожалуй, и в насмешку примет. Тьфу ты, пропасть!

Дядюшка чрезвычайно мне обрадовался; радость его доходила до восторга. Он обнимал меня, сжимал мои руки… Точно ему возвратили его родного сына, избавленного от какой-нибудь смертельной опасности. Точно как будто я своим приездом избавил и его самого от какой-то смертельной опасности и привез с собою разрешение всех его недоразумений, счастье и радость на всю жизнь ему и всем, кого он любит. Дядя не согласился бы быть счастливым один. Я с наслаждением смотрел на него. Отвечая на торопливые его расспросы, я сказал, что желал бы заниматься науками. Как только дело дошло до наук, дядя вдруг насупил брови и сделал необыкновенно важное лицо. Перед словом «наука» он благоговел самым бескорыстнейшим образом, тем более бескорыстным, что сам решительно ничего не знал.

— Эх, брат, есть же на свете люди, что всю подноготную знают! — говорил он со сверкающими от восторга глазами. — Сидишь между ними, слушаешь и ведь сам знаешь, что ничего не понимаешь, а все как-то сердцу любо. А отчего? А оттого, что тут польза, тут ум, тут всеобщее счастье! Это-то я понимаю. Вот я теперь по чугунке поеду, а Илюшка мой, может, и по воздуху полетит… Ну, да наконец, и торговля, промышленность — эти, так сказать, струи… то есть я хочу сказать, что как ни верти, а полезно…

Мы еще о многом поговорили, и вдруг неожиданно дядюшка сказал:

— Надобно заметить тебе, что на тебя здесь все сердятся. Смотри же, будь осторожнее, не оплошай!

— На меня? — спросил я, в удивлении смотря на дядю, не понимая, чем я мог рассердить людей, тогда еще мне совсем незнакомых. — На меня?

— На тебя, братец. Что ж делать! Фома Фомич немножко… ну уж и маменька, вслед за ним. Вообще будь осторожен, почтителен, не противоречь, а главное, почтителен…

— Это перед Фомой-то Фомичом, дядюшка?

— Что ж делать, друг мой! ведь я его не защищаю. Действительно он, может быть, человек с недостатками, и даже теперь, в эту самую минуту… Ах, брат, Сережа, как это все меня беспокоит! И как бы это все могло уладиться, как бы мы все могли быть довольны и счастливы!.. Но, впрочем, кто ж без недостатков? Ведь не золотые ж и мы?

— Знаете, дядюшка, у меня на этот счет выработалась своя особая идея. Во-первых, Фома Фомич был шутом: это его огорчило, сразило, оскорбило его идеал; и вот вышла натура озлобленная, болезненная, мстящая, так сказать, всему человечеству… Но если примирить его с человеком, если возвратить его самому себе…

Именно, именно! — вскричал дядя в восторге, — именно так! Благороднейшая мысль! И даже стыдно, неблагородно было бы нам осуждать его! Именно!.. Ах, друг мой, ты меня понимаешь; ты мне отраду привез!

— Дядюшка, скажите мне сейчас же, — начал я настойчиво, — для чего вы меня звали?

— Друг мой, и не спрашивай! Я, может быть, и во многом виноват, но я хотел поступить как честный человек, и… и… и ты на ней женишься! Ты женишься, если только есть в тебе хоть капля благородства! — прибавил он, весь покраснев от какого-то внезапного чувства, восторженно и крепко сжимая мою руку. — Но довольно, ни слова больше! Все сам скоро узнаешь. От тебя же будет зависеть… Главное, чтоб ты теперь там понравился, произвел впечатление. Главное, не сконфузься.

— Послушайте, дядюшка, — сказал я, — я вас так люблю… простите за откровенный вопрос: женитесь вы на ком-нибудь здесь или нет?

— Да ты от кого слышал? — отвечал он, покраснев, как ребенок. — Вот видишь, друг мой, я тебе все расскажу: во-первых, я не женюсь. Маменька, и, главное, Фома Фомич, которого маменька обожает, — и за дело, за дело: он много для нее сделал, — все они хотят, чтоб я женился на Татьяне Ивановне, из благоразумия, то есть для всего семейства. Конечно, мне же добра желают — я ведь это понимаю; но я ни за что не женюсь — я уж дал себе такое слово. Несмотря на то, я как-то не умел отвечать: ни да, ни нет не сказал. Это уж, брат, со мной всегда так случается. Они и подумали, что я соглашаюсь, и непременно хотят, чтоб завтра, для семейного праздника, я объяснился…

На следующий день таинственные предвещания дяди насчет приема, меня ожидавшего, очень меня беспокоили. Молодость иногда не в меру самолюбива, а молодое самолюбие почти всегда трусливо. Вот почему мне чрезвычайно неприятно было, когда я, только что войдя в дверь и увидя за чайным столом все общество, вдруг запнулся за ковер, пошатнулся и, спасая равновесие, неожиданно вылетел на середину комнаты. Сконфузившись так, как будто я разом погубил свою карьеру, честь и доброе имя, стоял я без движения, покраснев как рак и бессмысленно смотря на присутствовавших. Упоминаю об этом происшествии, совершенно по себе ничтожном, единственно потому, что оно имело чрезвычайное влияние на мое расположение духа почти во весь тот день, а следовательно, и на отношения мои к некоторым из действующих лиц моего рассказа. Я попробовал было поклониться, не докончил, покраснел еще более, бросился к дяде и схватил его за руку.

— Здравствуйте, дядюшка, — проговорил я, задыхаясь, желая сказать что-то совсем другое, гораздо остроумнее, но, совсем неожиданно, сказав только «Здравствуйте».

— Здравствуй, здравствуй, братец, — отвечал страдавший за меня дядя. — Да не конфузься, пожалуйста, — прибавил он шепотом, — это, брат, со всеми случается, да еще как! Бывало, хоть провалиться в ту ж пору!.. Ну, а теперь, маменька, позвольте вам рекомендовать: вот наш молодой человек; он немного сконфузился, но вы его верно полюбите. Племянник мой, Сергей Александрович.

В это время в комнату вбежал раскрасневшийся Илюша. За ним вошла молодая, стройная девушка, немного бледная и как будто усталая, но очень хорошенькая. Она окинула всех пытливым, недоверчивым и даже робким взглядом, пристально посмотрела на меня и села возле Татьяны Ивановны. Помню, что у меня невольно стукнуло сердце: я догадался, что это была та самая гувернантка… Помню тоже, что дядя при ее появлении вдруг бросил на меня быстрый взгляд и весь покраснел.

Во главе стола сидела генеральша. Когда она злилась, весь дом походил на ад. У ней были две манеры злиться. Первая манера молчаливая: старуха по целым дням не разжимала губ своих и упорно молчала, толкая, а иногда даже кидая на пол все, что перед ней не поставили. Другая манера была совершенно противоположная: красноречивая. Начиналось обыкновенно тем, что она погружалась в необыкновенное уныние, ждала разрушения мира и всего своего хозяйства, предчувствовала впереди нищету и всевозможное горе, вдохновлялась сама своими предчувствиями, начинала по пальцам исчислять будущие бедствия и даже приходила при этом счете в какой-то восторг, в какой-то азарт. Разумеется, открывалось, что она все давно уж заранее предвидела и только потому молчала, что принуждена силою молчать в «этом доме». «Но если б только были к ней почтительны, если б только захотели ее заранее послушаться, то» и т.д. и т.д.; все это немедленно поддакивалось стаей приживалок и, наконец, торжественно скреплялось Фомой Фомичом.

В ту минуту, как я представлялся ей, она ужасно гневалась, и, кажется, по первому способу, молчаливому, самому страшному. Все смотрели на нее с боязнью. Одна только Татьяна Ивановна, которой спускалось решительно все, была в превосходнейшем расположении духа. Ждали к столу Фому Фомича. Он все не шел. Дядя робко смотрел на генеральшу, как будто его ужалили.

— Звали его, — сказал полковник, — да он… Не знаю, право, может быть, не в расположении духа. Разве, впрочем, мне самому сходить?..

— Заходил я к ним сейчас, — таинственно проговорил один из гостей, — почтение свидетельствовал. Сказали, что они в уединении чаю напьются, а потом прибавили, что они и сухой хлебной корочкой могут быть сыты, да-с.

Слова эти, казалось, поразили дядю настоящим ужасом.

— За математической задачей какой-то сидели, — продолжил гость. — определяли что-то; видно, головоломная задача была. Пифагоровы штаны при мне начертили — сам видел. Три раза повторял; уж на четвертый только подняли головку и как будто впервые меня увидали. « Не пойду, говорят, там теперь ученый приехал, так уж где нам быть подле такого светила». Так и изволили выразиться, что подле светила.

— Ну, так я и ждал! — вскричал дядя, всплеснув руками, — так я и думал! Ведь это он про тебя, Сергей, говорит, что «ученый». Ну, что теперь делать?

— Признаюсь, дядюшка, — отвечал я с достоинством пожимая плечами, — по-моему, это такой смешной отказ, что не стоит обращать и внимания, и я, право, удивляюсь вашему смущению.

— Фома Фомич отказывается оттого, что ты мрачный эгоист, Егорушка, — сказала генеральша, все более и более одушевляясь.

— Маменька, маменька! где же я мрачный эгоист? — вскричал дядя почти в отчаянии, — Пусть же судят меня, пусть целый свет меня судит! Сергей, друг мой! Ты человек посторонний, ты, так сказать, зритель, ты беспристрастно можешь судить… Вот грудь моя — разите! — продолжал дядя, разгоряченный до последней степени, что бывает иногда с людьми слабохарактерными, когда их выведут из последнего терпения, хотя вся горячка их походит на огонь от зажженной соломы, — я хочу сказать, что я никого не оскорбляю. Я и начну с того, что Фома Фомич благороднейший, честнейший человек и, вдобавок, человек высших качеств, но… но он был несправедлив ко мне.

Тут закричала Саша, вскочив со стула, топая ножками и сверкая глазенками:

— Папочка, не хочу больше молчать! Мы все долго терпели из-за Фомы Фомича, из-за скверного, из-за гадкого вашего Фомы Фомича! Потому что Фома Фомич всех нас погубит, потому что ему то и дело толкуют, что он умница, великодушный, благородный, ученый, смесь всех добродетелей, попурри какое-то, а Фома Фомич, как дурак, всему и поверил! Столько сладких блюд ему нанесли, что другому бы совестно стало, а Фома Фомич скушал все, что перед ним ни поставили, да и еще просит. Вот вы увидите, всех нас съест, а виноват всему папочка! Гадкий, гадкий Фома Фомич, прямо скажу, никого не боюсь! Он глуп, капризен, замарашка, неблагодарный, жестокосердый, тиран, сплетник, лгунишка… Ах, я бы непременно, непременно, сейчас же прогнала его со двора, а папочка его обожает, а папочка от него без ума!…

Крик девочки произвел впечатление разорвавшейся бомбы.

— Ах!.. — вскрикнула генеральша и покатилась в изнеможении на диван.

— Воды, воды! — закричал дядя, — маменька, маменька, успокойтесь! На коленях умоляю вас успокоиться!..

— На хлеб на воду вас посадить-с, да из темной комнаты не выпускать-с… человекоубийцы вы эдакие! — прошипел один из гостей.

— И сяду на хлеб на воду, ничего не боюсь! — кричала Сашенька, в свою очередь пришедшая в какое-то самозабвение. — Я папочку защищаю, потому что он сам себя защитить не умеет. Кто он такой, кто он, ваш Фома Фомич, перед папочкою? У папочки хлеб ест да папочку же унижает, неблагодарный! Да я б его разорвала в куски, вашего Фому Фомича! На дуэль бы его вызвала да тут бы и убила из двух пистолетов…

— Саша! Саша! — кричал в отчаянии дядя. — Еще одно слово — и я погиб, безвозвратно погиб!

— Папочка! — вскричала Саша, вдруг стремительно бросаясь к отцу, заливаясь слезами и крепко обвив его своими ручками, — папочка! ну вам ли, доброму, прекрасному, веселому, умному, вам ли, вам ли так себя погубить? Вам ли подчиняться этому скверному, неблагодарному человеку, быть его игрушкой, на смех себя выставлять? Папочка, золотой мой папочка!..

Она зарыдала, закрыла лицо руками и выбежала из комнаты. Началась страшная суматоха. Генеральша лежала в обмороке. Дядя стоял перед ней на коленях и целовал ее руки. Гувернантка стояла бледная, совершенно потерявшись от страха. Вдруг генеральша приподнялась с дивана, выпрямилась и обмерила меня грозным взглядом.

— Вон! — крикнула она, притопнув ногою.

Я должен признаться, что этого совершенно не ожидал.

— Вон! вон из дому; вон! Зачем он приехал? чтоб и духу его не было! Вон!

— Маменька! маменька, что вы! да ведь это Сережа, — бормотал дядя, дрожа всем телом от страха. — Ведь он, маменька, к нам в гости приехал.

— Какой Сережа? вздор! не хочу ничего слышать; вон! Он приехал Фому Фомича выживать; его и выписали для этого. Мое сердце предчувствует… Вон, негодяй!

— Дядюшка, если так, — сказал я, захлебываясь от благородного негодования, — если так, то я… извините меня… — И я схватился за шляпу.

— Сергей, Сергей, что ты делаешь?.. Ну, вот теперь этот… Маменька! ведь это Сережа!.. Сергей, помилуй! — кричал он, гоняясь за мной и силясь отнять у меня шляпу, — ты мой гость, ты останешься — я хочу! Ведь это она только так, — прибавил он шепотом, — ведь это она только когда рассердится… Ты только теперь, первое время, спрячься куда-нибудь… побудь где-нибудь — и ничего, все пройдет. Она тебя простит — уверяю тебя! Она добрая, а только так, заговаривается…

Фома Фомич наконец-то появился. Я с напряженным любопытством рассматривал этого господина. Его справедливо назвали плюгавеньким человечком. Лет ему было под пятьдесят. Он вошел тихо, мерными шажками, опустив глаза вниз. Но самая нахальная самоуверенность изображалась в его лице и во всей его педантской фигурке. Мгновенно исчезли вся суматоха, все волнение, бывшие за минуту назад. Все притихло так, что можно было расслышать пролетевшую муху. Генеральша присмирела, как агнец. Всеподобострастие этой бедной идиотки перед Фомой Фомичом выступило теперь наружу.

— Чаю, чаю! Послаще только; Фома Фомич после сна любит чай послаще. Ведь тебе послаще, Фома?

— Не до чаю мне теперь! — проговорил Фома медленно и с достоинством, с озабоченным видом махнув рукой. — Вам бы все, что послаще!

Эти слова и смешной донельзя, по своей педантской важности, вход Фомы чрезвычайно заинтересовали меня. Мне любопытно было узнать, до чего, до какого забвения приличий дойдет наконец наглость этого зазнавшегося господинчика.

— Фома! — крикнул дядя, — рекомендую: племянник мой, Сергей Александрович! сейчас приехал.

Фома Фомич обмерил его с ног до головы.

— Удивляюсь я, что вы всегда как-то систематически любите перебивать меня, полковник, — проговорил он после значительного молчания, не обратив на меня ни малейшего внимания. — Вам о деле говорят, а вы — бог знает о чем… трактуете… Видели вы Фалалея?

Фома имел ввиду хорошенького дворового мальчишку.

— Можете полюбоваться на ваше произведение… в нравственном смысле. Поди сюда, идиот! поди сюда, голландская ты рожа! Ну же, иди, иди! Не бойся!

Фалалей подошел, всхлипывая, раскрыв рот и глотая слезы. Фома Фомич смотрел на него с наслаждением.

— С намерением назвал я его голландской рожей, да и вообще, знаете, не нахожу нужным смягчать свои выражения ни в каком случае. Правда должна быть правдой. А чем ни прикрывайте грязь, она все-таки останется грязью. Что ж и трудиться, смягчать? Себя и людей обманывать! Только в глупой светской башке могла зародиться потребность таких бессмысленных приличий. Скажите, находите ли вы в этой роже прекрасное? Я разумею высокое, прекрасное, возвышенное, а не какую-нибудь красную харю?

Подхожу сегодня к зеркалу и смотрюсь в него, — продолжал Фома, торжественно пропуская местоимение я. — Далеко не считаю себя красавцем, но поневоле пришел к заключению, что есть же что-нибудь в этом сером глазе, что отличает меня от какого-нибудь Фалалея. Это мысль, это жизнь, это ум в этом глазе! Не хвалюсь именно собой. Говорю вообще о нашем сословии. Теперь, как вы думаете: может ли быть хоть какой-нибудь клочок, хоть какой-нибудь отрывок души в этом живом бифстексе? Нет, в самом деле, заметьте, как у этих людей, совершенно лишенных мысли и идеала и едящих одну говядину, как у них всегда отвратительно свеж цвет лица, грубо и глупо свеж! Отвечай: что ты делал сейчас? отвечай же, отвечай немедленно слышишь?

— Пля-сал… — проговорил Фалалей, усиливая рыдания.

— Что же ты плясал? какой танец? говори же!

— Комаринского…

— Комаринского! А кто этот комаринский? Что такое комаринский? Разве я могу понять что-нибудь из этого ответа? Ну же, дай нам понятие: кто такой твой комаринский?

— Му-жик…

— Мужик! только мужик? Удивляюсь! Значит, замечательный мужик! Значит, это какой-нибудь знаменитый мужик, если о нем уже сочиняются поэмы и танцы? Ну, отвечай же!

Тянуть жилы была потребность Фомы. Он заигрывал со своей жертвой, как кошка с мышкой; но Фалалей молчит, хнычет и не понимает вопроса.

— Это мужик, — продолжает Фома, — вместо того чтобы трудиться для блага своего семейства, напился пьян, пропил в кабаке полушубок и пьяный побежал по улице. В этом, как известно, и состоит содержание всей поэмы, восхваляющей пьянство. Не беспокойтесь, он теперь знает, что ему отвечать. Ну, отвечай же: что сделал этот мужик? Ведь я тебе подсказал, в рот положил. Я именно от самого тебя хочу слышать, что он сделал, чем прославился, чем заслужил такую бессмертную славу, что его уже воспевают трубадуры? Ну?

Несчастный Фалалей в тоске озирался кругом и в недоумении, что сказать, открывал и закрывал рот, как карась, вытащенный из воды на песок.

— Стыдно ска-зать! — промычал он, наконец, в совершенном отчаянии.

— А! стыдно сказать! — подхватил Фома, торжествуя. — Вот этого-то я и добивался, полковник! Стыдно сказать, а не стыдно делать? Вот нравственность, которую вы посеяли, которая взошла и которую вы теперь… поливаете. Но нечего терять слова! Ступай теперь на кухню, Фалалей. Теперь я тебе ничего не скажу из уважения к публике; но сегодня же, сегодня же ты будешь жестоко и больно наказан. Если же нет, если и в этот раз меня на тебя променяют, то ты оставайся здесь и утешай своих господ комаринским, а я сегодня же выйду из этого дома! Довольно! Я сказал, ступай!

Удивляюсь, — - продолжал он, — что ж делают после этого все эти современные литераторы, поэты, ученые, мыслители? Как не обратят они внимания на то, какие песни поет русский народ и под какие песни пляшет русский народ? Что ж делали до сих пор все эти Пушкины, Лермонтовы?.. Удивляюсь! Народ пляшет комаринского, эту апофеозу пьянства, а они воспевают какие-то незабудочки! Зачем же не напишут более благонравных песен для народного употребления и не бросят свои незабудочки? Это социальный вопрос! Пусть изобразят мне мужика, но мужика облагороженного, так сказать, селянина, а не мужика. Пусть изобразят этого сельского мудреца в простоте своей, пожалуй, хоть даже в лаптях — я и на это согласен, — но преисполненного добродетелями, которым — я это смело говорю — может позавидовать даже какой-нибудь слишком прославленный Александр Македонский.

Я знаю Русь, и Русь меня знает: потому и говорю это. Пусть изобразят этого мужика, пожалуй, обремененного семейством и сединою, в душной избе, пожалуй, еще голодного, но довольного, не ропщущего, но благословляющего свою бедность и равнодушного к золоту богача. Пусть сам богач, в умилении души, принесет ему наконец свое золото; пусть даже при этом случае произойдет соединение добродетели мужика с добродетелями его барина и, пожалуй, еще вельможи. Селянин и вельможа, столь разъединенные на ступенях общества, соединяются, наконец, в добродетелях — это высокая мысль! А то что мы видим? С одной стороны, незабудочки, а с другой — выскочил из кабака и бежит по улице в растерзанном виде! Ну, что ж, скажите, тут поэтического? чем любоваться? где ум? где грация? где нравственность? Недоумеваю!

— Сто рублей я тебе должен, Фома Фомич, за такие слова! — проговорил один из гостей с восхищенным видом.

— А ведь черта лысого с меня и получит, — прошептал он мне потихоньку. — Польсти, польсти!

— Тема-то какая завязалась! — воскликнул дядя, потирая руки. — Многосторонний разговор, черт возьми! Фома Фомич, вот мой племянник, — прибавил он от избытка чувств. — Он тоже занимался литературой, — рекомендую.

Фома Фомич, как и прежде, не обратил ни малейшего внимания на рекомендацию дяди.

— Ради бога, не рекомендуйте меня более! я вас серьезно прошу, — шепнул я дяде с решительным видом.

— Я дорожу мнением истинно умных людей, а не каких-нибудь проблематических умников, которые умны потому только, что их беспрестанно рекомендуют за умников, за ученых, а иной раз и нарочно выписывают, чтоб показать их в балагане или вроде того.

Камень был пущен прямо в мой огород. И, однако ж, не оставалось сомнения, что Фома Фомич, не обращавший на меня никакого внимания, завел весь этот разговор о литературе единственно для меня, чтоб ослепить, уничтожить, раздавить с первого шага петербургского ученого, умника. Я, по крайней мере, не сомневался в этом.

Завязалась беседа на литературные темы. Дядя было вставил в нее свое слово, но… Фома Фомич тотчас вскипел:

— Полковник, нельзя ли вас попросить — конечно, со всевозможною деликатностью — не мешать нам и позволить нам в покое докончить наш разговор. Вы не можете судить в нашем разговоре, не можете! Не расстроивайте же нашей приятной литературной беседы. Занимайтесь хозяйством, пейте чай, но… оставьте литературу в покое. Она от этого не проиграет, уверяю вас!

Это уже превышало верх всякой дерзости! Я не знал, что подумать. Терпение мое истощалось. Все, что я до сих пор по слухам знал о Фоме Фомиче, казалось мне несколько преувеличенным. Теперь же, когда я увидел все сам, на деле, изумлению моему не было пределов. Я не верил себе; я понять не мог такой дерзости, такого нахального самовластия, с одной стороны, и такого добровольного рабства, такого легковерного добродушия — с другой. Впрочем, даже и дядя был смущен такою дерзостью. Это было видно… Я горел желанием как-нибудь сразиться с Фомой, как-нибудь нагрубить ему поазартнее, — а там что бы ни было! Эта мысль одушевила меня. Я искал случая и в ожидании совершенно обломал поля моей шляпы. Но случай не представлялся: Фома решительно не хотел замечать меня.

— А теперь позвольте и мне немного повеселить публику, — произнес Фома. — Видели вы это чудо морское в человеческом образе? — указал он на старого слугу Гаврилу. — Я уж давно его наблюдаю. Вглядитесь в него: ведь он съесть меня хочет, так-таки живьем, целиком! Хочу я вас потешить спектаклем. Эй ты, ворона, пошел сюда! Гаврила за грубость и в наказание изучает французский диалект. Я, как Орфей, смягчаю здешние нравы, только не песнями, а французским диалектом. — Ну, знаешь урок?

— Вытвердил, — отвечал, повесив голову, Гаврила.

— А парле-ву-франсе?

— Вуй, мусье, же-ле-парль-эн-пе…

Не знаю, грустная ли фигура Гаврилы при произношении французской фразы была причиною, или предугадывалось всеми желание Фомы, чтоб все засмеялись, но только все так и покатились со смеху, лишь только Гаврила пошевелил языком. Смешнее всего показалось то, что Гаврила, видя, во что превратился экзамен, не выдержал, плюнул и с укоризною произнес:

— Вот до какого сраму дожил на старости лет!

Фома Фомич встрепенулся.

— Что? что ты сказал? Грубиянить вздумал?

— Нет. Фома Фомич, — с достоинством отвечал Гаврила, — не грубиянство слова мои, и не след мне, холопу, перед тобой, природным господином, грубиянить. Но всяк человек образ божий на себе носит, образ его и подобие. Мне уже шестьдесят третий год от роду. Отец мой Пугачева-изверга помнит, а деда моего вместе с барином, Матвеем Никитичем, — дай бог им царство небесное — Пугач на одной осине повесил, за что родитель мой от покойного барина не в пример другим был почтен: камардином служил и дворецким свою жизнь скончал. Я же, сударь, Фома Фомич, хотя и господский холоп, а такого сраму, как теперь, отродясь над собой не видывал!

Все расскажу, — продолжал Гаврила с необыкновенным одушевлением, — ничего не потаю! Руки свяжут, язык не завяжут! Уж на что я, Фома Фомич, гнусный перед тобою выхожу человек, одно слово: раб, а и мне в обиду! Услугой и подобострастьем я перед тобой завсегда обязан, для того, что рабски рожден и всякую обязанность во страхе и трепете происходить должен. Книжку сочинять сядешь, я докучного обязан к тебе не допускать — это настоящая должность моя выходит. Прислужить, что понадобится, — с моим полным удовольствием сделаю. А то, что на старости лет по-заморски лаять да перед людьми сраму набираться! Да я в людскую теперь не могу сойти: «француз ты, говорят, француз!» Нет, сударь, Фома Фомич, не один я, дурак, а уж и добрые люди начали говорить в один голос, что вы как есть злющий человек теперь стали, а что барин наш перед вами все одно, что малый ребенок; что вы хоть породой и енаральский сын и сами, может, немного до енарала не дослужили, но такой злющий, как то есть должен быть настоящей фурий.

Гаврила кончил. Я был вне себя от восторга. Фома Фомич сидел бледный от ярости среди всеобщего замешательства и как будто не мог еще опомниться от неожиданного нападения Гаврилы; как будто он в эту минуту еще соображал: в какой степени должно ему рассердиться? Наконец воспоследовал взрыв.

— Как! он смел обругать меня, — меня! да это бунт! — завизжал Фома и вскочил со стула.

За ним вскочила генеральша и всплеснула руками. Началась суматоха. Дядя бросился выталкивать преступного Гаврилу.

— В кандалы его, в кандалы! — кричала генеральша, — Сейчас же его в город и в солдаты отдай, Егорушка! Не то не будет тебе моего благословения. Сейчас же на него колодку набей и в солдаты отдай!

Я выступил вперед с необыкновенною решимостью.

— Признаюсь, что я в этом случае совершенно согласен с мнением Гаврилы, — сказал, смотря Фоме Фомичу прямо в глаза и дрожа от волнения.

— Это еще что? — вскрикнул Фома, накидываясь на меня в исступлении и впиваясь своими маленькими, налитыми кровью глазами. — Да ты кто такой?

Он взвизгнул, как будто его начали резать, и бросился вон из комнаты. Генеральша хотела, кажется, упасть в обморок, но рассудила лучше бежать за Фомой Фомичом. За ней побежали и все, а за всеми дядя. Я выбежал на террасу, а оттуда в сад. Голова моя шла кругом С четверть часа бродил по саду, раздраженный и крайне недовольный собой, обдумывая: что мне теперь делать? Солнце садилось. Вдруг, на повороте в одну темную аллею, я встретился лицом к лицу с Настенькой гувернанткой детей моего дяди.. В глазах ее были слезы, в руках платок, которым она утирала их. Девушка рассказала мне и о других издевательствах Фомы Фомича. Потом я спросил ее:

— Послушайте, вам известно, зачем я сюда приехал?

— Н…нет, — отвечала она, закрасневшись, и какое-то тягостное ощущение отразилось в ее милом лице.

— Вы извините меня, — продолжал я, — я теперь расстроен, я чувствую, что не так бы следовало мне начать говорить об этом… особенно с вами… Но все равно! По-моему, откровенность в таких делах лучше всего. Признаюсь… то есть я хотел сказать… вы знаете намерения дядюшки? Он приказал мне искать вашей руки…

— О, какой вздор! Не говорите этого, пожалуйста! — сказала она, поспешно перебивая меня и вся вспыхнув. — Какой вздор! Господи, какой это вздор! Вот этого-то я пуще всего боялась! Боже мой, какой это человек! А вы и поверили и прискакали сюда сломя голову? Вот надо было! — Она не скрывала своей досады. Положение мое было непривлекательно.

— Настасья Евграфовна, еще один вопрос. — сказал я. — Я, конечно, не имею ни малейшего права, но решаюсь предложить вам этот последний вопрос для общего блага. Скажите — и это умрет во мне — скажите откровенно: дядя влюблен в вас или нет?

— Ах! выкиньте, пожалуйста, этот вздор из головы раз навсегда! — вскричала она, вспыхнув от гнева. — И вы тоже! Кабы был влюблен, не хотел бы выдать меня за вас, — прибавила она с горькою улыбкою. — И с чего, с чего это взяли? Неужели вы не понимаете, о чем идет дело? Слышите эти крики?

В доме разгорался новый скандал.

— Они то же говорят, что и вы, ту же бессмыслицу; тоже подозревают, что он влюблен в меня. Я бедная, ничтожная, замарать меня ничего не стоит, а они хотят женить его на другой, так вот и требуют, чтоб он меня выгнал домой, к отцу, для безопасности. А ему когда скажут про это, то он тотчас же из себя выходит; даже Фому Фомича разорвать готов. Вот они теперь и кричат об этом; уж я предчувствую, что об этом. Они растерзают его из-за меня, они погубят его! А он мне все равно, что отец, — слышите, даже больше, чем мой родной отец! Я не хочу дожидаться. Завтра же, завтра же уеду! Кто знает: может, чрез это они отложат хоть на время и свадьбу его с Татьяной Ивановной…

— Так это все правда! Так, значит, он непременно женится на этой Татьяне, на этой дуре?

Вовсе она не дуре! Она добрая. Не имеете вы права так говорить! У нее благородное сердце, благороднее, чем у многих других. Она не виновата тем, что несчастная. Вот я вам все теперь рассказала. Расскажите же это и ему, потому что я теперь и говорить-то с ним не могу: за нами следят, Скажите, чтоб он не беспокоился обо мне, что я лучше хочу есть черный хлеб и жить в избе у отца, чем быть причиною его здешних мучений.

Когда скандал стих, дядя позвал меня к себе. Он был один в комнате, ходил по ней большими шагами, увидя меня, бросился ко мне и крепко сжал мои руки. Он был бледен и тяжело переводил дух; руки его тряслись, и нервическая дрожь пробегала, временем, по всему его телу.

— Друг мой! все кончено, все решено! — проговорил он каким-то трагическим полушепотом. — Маменька в обмороке, и все это теперь вверх ногами. Но я решился и настою на своем. Я теперь уж никого не боюсь, Сережа. Я хочу показать им, что и у меня есть характер, — и покажу! И вот нарочно послал за тобой, чтоб ты помог мне им показать… Сердце мое разбито, Сережа… но я должен, я обязан поступить со всею строгостью. Справедливость неумолима! Я расстаюсь с Фомой, — произнес дядя решительным голосом.

— Дядюшка! — закричал я в восторге, — ничего лучше вы не могли выдумать! И если я хоть сколько-нибудь могу способствовать вашему решению, то… располагайте мною во веки веков.

— Благодарю тебя, братец, благодарю! Но теперь уж все решено. Жду Фому; я уже послал за ним. Или он, или я! Мы должны разлучиться. Или же завтра Фома выйдет из этого дома, или, клянусь, бросаю все и поступаю опять в гусары! Примут; дадут дивизион. Прочь всю эту систему! Теперь все по-новому! Ты не знаешь, ты не знаешь, чего они от меня требовали! Но это противно человеколюбию, благородству, чести…

Тут на просьбу дяди привести Фому Фомича, от него явились с известием, что Фома Фомич «не желают прийти и находят требование явиться до несовместности грубым-с, так что Фома Фомич очень изволили этим обидеться-с».

— Веди его! тащи его! сюда его! силою притащи его! — закричал дядя, топая ногами. Несколько минут он молча ходил по комнате, как будто в борьбе сам с собою.

— Друг мой! — сказал мне, — я, кажется, уж слишком сейчас закричал. Всякое дело надо делать с достоинством, с мужеством, но без криков, без обид. Именно так. Знаешь что, Сережа: не лучше ли будет, если б ты ушел отсюда? Тебе все равно. Я тебе потом все сам расскажу — а? как ты думаешь? Сделай это для меня, пожалуйста.

— Вы боитесь, дядюшка? вы раскаиваетесь? — спросил я, пристально смотря на него.

— Нет, нет, друг мой, не раскаиваюсь! — вскричал он с удвоенным одушевлением. — Я уж теперь ничего больше не боюсь. Я принял решительные меры, самые решительные! Я восстал и докажу! Когда-нибудь я должен же был доказать! Но знаешь, мой друг, я раскаиваюсь, что тебя позвал: Фоме, может быть, будет очень тяжело, когда и ты будешь здесь, так сказать, свидетелем его унижения. Видишь, я хочу ему отказать от дома благородным образом, без всякого унижения. Но ведь это я так только говорю, что без унижения. Дело-то оно, брат, такое, что хоть медовые речи точи, а все-таки будет обидно. Я же груб, без воспитания, пожалуй, еще такое тяпну, сдуру-то, что и сам потом не рад буду. Все же он для меня много сделал… Уйди, мой друг… Но вот уже его ведут, ведут! Сережа, прошу тебя, выйди! Я тебе все потом расскажу. Выйди, ради Христа!

И дядя вывел меня на террасу в то самое мгновение, когда Фома входил в комнату. Но каюсь: я не ушел; я решился остаться на террасе, где было очень темно и, следственно, меня трудно было увидеть из комнаты. Я решился подслушивать! Не оправдываю ничем своего поступка, но смело скажу, что, выстояв эти полчаса на террасе и не потеряв терпения, я считаю, что совершил подвиг великомученичества. С моего места я не только мог хорошо слышать, но даже мог хорошо и видеть: двери были стеклянные. Теперь я прошу вообразить Фому Фомича, которому приказали явиться, угрожая силою в случае отказа.

— Мои ли уши слышали такую угрозу, полковник? — возопил Фома, входя в комнату. — Так ли мне передано?

— Твои, твои, Фома, успокойся, — храбро отвечал дядя. — Сядь; поговорим серьезно, дружески, братски. Ты поймешь меня, Фома, ты не маленький; я тоже не маленький — словом, мы оба в летах… Гм! Видишь, Фома, мы не сходимся в некоторых пунктах… да, именно в некоторых пунктах, и потому, Фома, не лучше ли, брат, расстаться? Я уверен, что ты благороден, что ты мне желаешь добра, и потому… Но что долго толковать! Фома, я твой друг во веки веков и клянусь в том всеми святыми! Вот пятнадцать тысяч рублей серебром: это все, брат, что есть за душой, последние крохи наскреб, своих обобрал. Смело бери! Я должен, я обязан тебя обеспечить! Ты же мне ничего не должен, потому что я никогда не буду в силах заплатить тебе за все, что ты для меня сделал.

Долгое время царствовало глубокое молчание. Фома сидел в креслах, как будто ошеломленный, и неподвижно смотрел на дядю, которому, видимо, становилось неловко от этого молчания и от этого взгляда.

— Деньги! — проговорил наконец Фома каким-то выделанно-слабым голосом, — где же они, где эти деньги? Давайте их, давайте сюда скорее!

Когда деньги оказались в его руках, Фома проговорил кротко:

— Гаврила! возьми себе эти деньги, они, старик, могут тебе пригодиться. — Но нет! — вскричал он вдруг, с прибавкою какого-то необыкновенного визга и вскакивая с кресла, — нет! дай мне их сперва, эти деньги, Гаврила! дай мне их! дай мне их! дай мне эти миллионы, чтоб я притоптал их моими ногами, дай, чтоб я разорвал их, оплевал их, разбросал их, осквернил их, обесчестил их!.. Мне, мне предлагают деньги! подкупают меня, чтоб я вышел из этого дома! Я ли это слышал? я ли дожил до этого последнего бесчестия? Вот, вот, они, ваши миллионы! Смотрите: вот, вот, вот и вот! Вот как поступает Фома Опискин, если вы до сих пор этого не знали, полковник!

И Фома разбросал всю пачку денег по комнате. Замечательно, что он не разорвал и не оплевал ни одного билета, как похвалялся сделать; только немного помял их, но и то довольно осторожно. Гаврила бросился собирать деньги с полу и потом бережно передал своему барину. Поступок Фомы произвел на дядю настоящий столбняк, он стоял теперь перед ним неподвижно, бессмысленно, с разинутым ртом. —

— Ты возвышенный человек, Фома! — вскричал наконец дядя, очнувшись, — ты благороднейший из людей! Прости меня! Я подлец перед тобой, Фома!

— Да, — поддакнул Фома.

— Фома! не твоему благородству я удивляюсь, — продолжал дядя в восторге, — но тому, как я мог быть до такой степени груб, слеп и подл, чтобы предложить тебе деньги при таких условиях? Но, Фома, ты в одном ошибся: я вовсе не подкупал тебя, не платил тебе, чтоб ты вышел из дома, а просто-запросто я хотел, чтоб и у тебя были деньги, чтоб ты не нуждался, когда от меня выйдешь. Клянусь в этом тебе! На коленях, на коленях готов просить у тебя прощения, Фома, и если хочешь, стану сейчас перед тобой на колени… если только хочешь…

— Не надо мне ваших колен, полковник!.. Будьте уверены, что завтра же я отрясу прах с моих сапогов на пороге этого дома.

И Фома начал подыматься с кресла. Дядя, в ужасе, бросился его снова усаживать.

— Нет, Фома, ты не уйдешь, уверяю тебя! — кричал дядя. — Нечего говорить про прах и про сапоги, Фома! Ты не уйдешь, или я пойду за тобой на край света, и все буду идти за тобой до тех пор, покамест ты не простишь меня… Клянусь, Фома, я так сделаю!

— Вас простить? вы виноваты? — сказал Фома. — Но понимаете ли вы еще вину-то свою передо мною? Понимаете ли, что вы стали виноваты передо мной даже тем, что давали мне здесь кусок хлеба? Понимаете ли вы, что теперь одной минутой вы отравили ядом все те прошедшие куски, которые я употребил в вашем доме? А между тем я, в чистоте моего сердца, думал до сих пор, что обитаю в вашем доме как друг и как брат! Не сами ль, не сами ль вы змеиными речами вашими тысячу раз уверяли меня в этой дружбе, в этом братстве? Зачем же вы таинственно сплетали мне эти сети, в которые я попал, как дурак? Зачем же во мраке копали вы мне эту волчью яму, в которую теперь вы сами втолкнули меня? Зачем в самом начале не свернули вы мне головы, как какому-нибудь петуху, за то… ну, хоть, например, только за то, что он не несет яиц? Да, именно так!

Я стою за это сравнение, полковник, хотя оно и взято из провинциального быта и напоминает собою тривиальный тон современной литературы; потому стою за него, что в нем видна вся бессмыслица обвинений ваших; ибо я столько же виноват перед вами, как и этот предполагаемый петух, не угодивший своему легкомысленному владельцу неснесеньем яиц! Помилуйте, полковник! Разве платят другу иль брату деньгами? О, как разбили вы мое сердце! Полковник! живите один, благоденствуйте один и оставьте Фому идти своею скорбною дорогою, с мешком на спине. Так и будет, полковник!

— Нет, Фома, нет! так не будет, так не может быть! — простонал совершенно уничтоженный дядя.

— И это тот самый человек, — продолжал Фома, переменяя суровый тон на блаженный, — тот самый человек, для которого я столько раз не спал по ночам! Сколько раз, бывало, в бессонные ночи мои, я вставал с постели, зажигал свечу и говорил себе: «Теперь он спит спокойно, надеясь на тебя. Не спи же ты, Фома, бодрствуй за него; авось выдумаешь еще что-нибудь для благополучия этого человека». Вот как думал Фома в свои бессонные ночи, полковник! и вот как заплатил ему этот полковник! Но довольно, довольно!

— Но я заслужу, Фома, я заслужу опять твою дружбу — клянусь тебе!

— Заслужите? а где же гарантия? Как христианин, я прощу и даже буду любить вас; но как человек, и человек благородный, я поневоле буду вас презирать. Я должен, я обязан вас презирать; я обязан во имя нравственности.

Бедный дядя! Я стоял и краснел, как виноватый. Злость душила меня.

— Ах, Фома! — захлопотал дядя, — ведь ты устал! Знаешь что? не хочешь ли подкрепиться, закусить чего-нибудь? Я сейчас прикажу.

— Закусить! Ха-ха-ха! Закусить! — отвечал Фома с презрительным хохотом. — Сперва напоят тебя ядом, а потом спрашивают, не хочешь ли закусить? Сердечные раны хотят залечить какими-нибудь отварными грибками или мочеными яблочками! Какой вы жалкий материалист, полковник!

— Эх, Фома, я ведь, ей-богу, от чистого сердца…

Ночевать я отправился в отведенный мне флигель. Тут-то и наведался ко мне некий местный помещик господин Мизинчиков. Он долго объяснял свои обстоятельства и желание увести богатую, но несколько ненормальную невесту Татьяну Ивановну. В заключении произнес весьма весомый довод:

— Ведь когда я увезу ее ночью, так уж тут никакая генеральша, никакой Фома Фомич ничего не сделают. Возвратить такую невесту, которая бежала из-под венца, будет уж слишком зазорно. Разве это не одолжение, не благодеяние Егору Ильичу?

Признаюсь, последнее рассуждение на меня сильно подействовало. Дальнейшим моим рассуждением были мысли о Настеньке. Когда мне удалось улучить минутку и поговорить с дядей, я напрямую задал ему вопрос о ней.

— Я думал, — ответил он, — что ты приедешь, сделаешь ей предложение; Фома и маменька уверятся, что я не имею видов на нее, и перестанут все эти пакости распускать. Она и осталась бы тогда с нами в тишине, в покое, и как бы мы тогда были счастливы! Вы оба дети мои, почти оба сиротки, оба на моем попечении выросли… я бы вас так любил, так любил! жизнь бы вам отдал, не расстался бы с вами; всюду за вами! Ах, как бы мы могли быть счастливы! И зачем это люди все злятся, все сердятся, ненавидят друг друга? Так бы, так бы взял да и растолковал бы им все! Так бы и выложил перед ними всю сердечную правду! Ах ты, боже мой!

— Да, дядюшка, да, это все так, а только она вот отказала мне…

— Отказала! Гм!.. А знаешь, я как будто предчувствовал, что она откажет тебе, — сказал он в задумчивости. — Но нет! я не верю! Это невозможно! Ведь в таком случае все расстроится! Да ты, верно, как-нибудь неосторожно с ней начал, оскорбил еще, может быть; пожалуй, еще комплименты пустился отмачивать… Расскажи мне еще раз, как это было, Сергей!

Я рассказал все в совершенной подробности. Когда дошло до того, что Настенька удалением своим надеялась спасти дядю от Татьяны Ивановны, тот горько улыбнулся.

— Спасти! — сказал он, — нет, Настеньку не выгонят. Потому завтра же делаю предложение Татьяне Ивановне; формально обещался. Это раздирает мне сердце, но я решился. Завтра предложение; свадьбу положили сыграть тихо, по-домашнему; оно, брат, и лучше по-домашнему-то. Ты, пожалуй, шафером. Они говорят: «для детей богатство!» Конечно, для детей чего не сделаешь? Вверх ногами вертеться пойдешь, тем более что в сущности оно, пожалуй, и справедливо. Ведь должен же я хоть что-нибудь сделать для семейства. Не все же тунеядцем сидеть!

— Но, дядюшка, ведь она сумасшедшая! — вскричал я, забывшись, и сердце мое болезненно сжалось.

— Ну, уж и сумасшедшая! Вовсе не сумасшедшая, а так, испытала, знаешь, несчастья… А какая она добрая, если б ты знал, благородная какая!

— Но, боже мой! он уж и мирится с этою мыслью!..

Я остался один. Дядя ушел в сад. Положение мое было нестерпимое: мне отказали, а дядя хотел женить меня чуть не насильно. Я сбивался и путался в мыслях. Мизинчиков и его предложение не выходили у меня из головы. Во что бы ни стало дядю надо было спасти! Я услышал отдаленный гул голосов и решил пойти на него. Вдруг неожиданно передо мной очутился дядя, как будто вырос из-под земли.

— Пойдем! — сказал он, задыхаясь, и, крепко схватив меня за руку, потащил за собою. — Все пропало, Сережа! Фома застал меня в саду вместе с Настенькой в ту самую минуту, когда я поцеловал ее!

— Поцеловали! в саду! — вскричал я, смотря в изумлении на дядю.

— В саду, братец. Бог попутал! Пошел я, чтоб непременно ее увидать. Хотел ей все высказать, урезонить ее, насчет тебя то есть. А она меня уж целый час дожидалась, там, у сломанной скамейки, за прудом… Она туда часто приходит, когда надо поговорить со мной.

— Часто, дядюшка?

— Часто, братец! Последнее время почти каждую ночь сряду сходились. Только они нас, верно и выследили. Не успел я двух слов сказать, знаешь, сердце у меня заколотилось, из глаз слезы выступили; стал я ее уговаривать, чтоб за тебя вышла; а она мне: «Верно, вы меня не любите, верно, вы ничего не видите», и вдруг как бросится мне на шею, обвила меня руками, заплакала, зарыдала! «Я, говорит, одного вас люблю и ни за кого не выйду. Я вас уж давно люблю, только и за вас не выйду, а завтра же уеду и в монастырь пойду».

— Боже мой! неужели она так и сказала? Ну, что ж дальше, дальше, дядюшка?

— Смотрю, а перед нами Фома! и откуда он взялся? Неужели за кустом сидел да этого греха выжидал?

— Подлец!

— Я обмер. Настенька бежать, а Фома Фомич молча прошел мимо нас, да пальцем мне и пригрозил, — понимаешь, Сергей, какой трезвон завтра будет? Понимаешь ли ты, что они хотят ее погубить, осрамить, обесчестить; ищут предлога, чтоб бесчестье на нее всклепать и за это выгнать ее; а вот теперь и нашелся предлог! Ведь они говорили, что она со мной гнусные связи имеет!.. Но нет, не верю! он не расскажет, он поймет… это человек высочайшего благородства! Он пощадит ее…

— Пощадит иль не пощадит, — отвечал я решительно, — но во всяком случае ваша обязанность завтра же сделать предложение Настасье Евграфовне.

Дядя смотрел на меня неподвижно.

— Понимаете ли вы, дядюшка, что обесчестите девушку, если разнесется эта история? Понимаете ли вы, что вам надо предупредить беду как можно скорее; что вам надо смело и гордо посмотреть всем в глаза, гласно сделать предложение, плюнуть на их резоны и стереть Фому в порошок, если он заикнется против нее?

— Друг мой! — вскричал дядя, — я об этом думал, идя сюда! Я уж решился!

— Браво, дядюшка! — И я бросился обнимать его.

— Ах, друг мой, неужели ж я буду наконец так счастлив? — вскричал дядя, бросаясь ко мне на шею. — И как это она полюбила меня, и за что? за что? кажется, во мне нет ничего такого… Я старик перед нею: вот уж не ожидал-то! ангел мой, ангел!…

На следующий день отмечали Илюшины именины. Вдруг в самый разгар праздника Фома медленно поднялся со своего кресла.

— Ну, так и я готов! — сказал он. Дядя в изумлении смотрел на него. Генеральша вскочила с места и с беспокойством озиралась кругом. Позвольте мне теперь, полковник, откланяться. Я, прощаясь с вами навеки, хотел бы вам сказать несколько последних слов…

Испуг и изумление оковали всех слушателей.

— Фома! Фома! да что это с тобою? Куда ты сбираешься? — вскричал наконец дядя.

— Я сбираюсь покинуть ваш дом, полковник, — проговорил Фома самым спокойным голосом. — Я решился идти куда глаза глядят и потому нанял на свои деньги простую, мужичью телегу. На ней теперь лежит мой узелок; он не велик: несколько любимых книг, две перемены белья — и только! Я беден, Егор Ильич, но ни за что на свете не возьму теперь вашего золота, от которого я еще и вчера отказался!.. Вы помещик; вы должны бы сиять, как бриллиант, в своих поместьях, и какой же гнусный пример необузданности подаете вы здесь своим низшим! Я молился за вас целые ночи и трепетал, стараясь отыскать ваше счастье. Я не нашел его, ибо счастье заключается в добродетели… Не думайте, чтоб отдых и сладострастие были предназначением помещичьего звания. Пагубная мысль! Не отдых, а забота, и забота перед богом, царем и отечеством! Трудиться, трудиться обязан помещик, и трудиться, как последний из крестьян его!

Генеральша взвизгнула и в отчаянии смотрела на Фому Фомича, протянув к нему руки.

— В вашем доме даже я, человек пожилой, — продолжил он, — и мыслящий, начинаю уже серьезно опасаться за чистоту моей нравственности

— Фома! Фома!.. — вскричал дядя, и холодный пот показался на лбу его.

— Я надеюсь, что вы понимаете, про какое дело я говорю. Но умоляю вас на коленях: если в сердце вашем осталось хотя искра нравственности, обуздайте стремление страстей своих! И если тлетворный яд еще не охватил всего здания, то, по возможности, потушите пожар!

— Ты не понял, Фома! — кричал дядя, бледнея все более и более.

— Вы обольстили эту девицу и надуваете меня, предлагая ей руку; ибо я видел вас вчера с ней ночью в саду, под кустами!

Генеральша вскрикнула и в изнеможении упала в кресло. Поднялась ужасная суматоха. Бедная Настенька сидела бледная, точно мертвая. Испуганная Сашенька, обхватив Илюшу, дрожала как в лихорадке.

— Фома! — вскричал дядя в исступлении. Если ты распространишь эту тайну, то ты сделаешь самый подлейший поступок в мире!

— Я распространю эту тайну, — визжал Фома, — и сделаю наиблагороднейший из поступков! Я на то послан самим богом, чтоб изобличить весь мир в его пакостях! Я готов взобраться на мужичью соломенную крышу и кричать оттуда о вашем гнусном поступке всем окрестным помещикам и всем проезжающим!.. Да, знайте все, все, что вчера, ночью, я застал его с этой девицей, имеющей наиневиннейший вид, в саду, под кустами!..

— Еще одно оскорбительное для нее слово, и — я убью тебя, Фома, клянусь тебе в этом!..

— Я говорю это слово, ибо из наиневиннейшей доселе девицы вы успели сделать развратнейшую из девиц!

Едва только произнес Фома последнее слово, как дядя схватил его за плечи, повернул, как соломинку, и с силою бросил на стеклянную дверь. Удар был так силен, что притворенные двери растворились настежь, Фома, слетев кубарем по семи каменным ступенькам, растянулся на дворе. Разбитые стекла с дребезгом разлетелись по ступеням крыльца.

— Гаврила, подбери его! — вскричал дядя, бледный как мертвец, — посади его на телегу, и чтоб через две минуты духу его не было в Степанчикове!

Что бы не замышлял Фома Фомич, но уж, верно, не ожидал подобной развязки. В доме начался переполох. Дядя просил у маменьки благословения на брак с Настенькой, она умоляла вернуть ей Фому Фомича а то и жизни ей без него не будет. Генеральша сорвалась с своего места и бросилась на колени перед Настенькой.

— Матушка моя! родная ты моя! — завизжала она, — не выходи за него замуж! не выходи за него, а упроси его, матушка, чтоб воротил Фому Фомича! Голубушка ты моя, Настасья Евграфовна! все тебе отдам, всем тебе пожертвую, коли за него не выйдешь. Я еще не все, старуха, прожила, у меня еще остались крохи после моего покойничка. Все твое, матушка, всем тебя одарю, да и Егорушка тебя одарит, только не клади меня живую во гроб, упроси Фому Фомича воротить!..

Дядя в это время подошел к Настеньке и с благоговением взял ее за руку.

— Настасья Евграфовна! Я делаю вам предложение — проговорил он, смотря на нее с тоскою, почти с отчаянием.

— Нет, Егор Ильич, нет! уж оставим лучше, — отвечала Настенька, в свою очередь совершенно упав духом. — Это все пустое, — продолжала она, сжимая его руки и заливаясь слезами. — Это вы после вчерашнего так… но не может этого быть, вы сами видите. Мы ошиблись, Егор Ильич… Не могу быть вашей женою. Вы видите: меня не хотят у вас… а я все это давно, уж заранее предчувствовала; маменька ваша не даст нам благословения… А я о вас всегда буду помнить, как о моем благодетеле и… и вечно, вечно буду молиться за вас!

Тут слезы прервали ее голос. Бедный дядя, очевидно, предчувствовал этот ответ; он даже и не думал возражать, настаивать… Он слушал, наклонясь к ней, все еще держа ее за руку, безмолвный и убитый. Слезы показались и в глазах его.

В эту минуту страшный удар грома разразился чуть не над самым домом. Все здание потряслось. Генеральша закричала отчаянным голосом:

— Батюшка, Илья-пророк! А Фома-то Фомич, что с ним теперь в поле-то будет? Егорушка, вороти его! В одном сюртуке пошел: хоть бы шинельку-то взяли с собой! — Убьет его теперь молнией-то!..

— Непременно убьет! — подхватил кто-то из гостей — да еще и дождиком потом смочит.

В конце концов дядя не выдержал и бросился вслед за Фомой Фомичем. Опискина вернули вымокшего до нитки. Стали хлопотать возле старика, кто-то закричал, что он умирает: поднялся ужаснейший вой; но более всех ревел Фалалей, стараясь пробиться сквозь толпу барынь к Фоме Фомичу, чтобы немедленно поцеловать у него ручку… Фома испросил сначала мамалыги, а потом запричитал как бы в жару и в бреду:

— Где, где она, моя невинность? Где золотые дни мои? Где ты, мое золотое детство, когда я, невинный и прекрасный, бегал по полям за весенней бабочкой? Где, где это время? Воротите мне мою невинность, воротите ее!..

Один из гостей усмехнулся:

— Эк чего захотел! Подайте ему его невинность! Целоваться, что ли, он с ней хочет? Может, и мальчишкой-то был уж таким же разбойником, как и теперь! присягну, что был.

— Где я? — продолжал Фома, — кто кругом меня? Это буйволы и быки, устремившие на меня рога свои. Жизнь, что же ты такое? Живи, живи, будь обесчещен, опозорен, умален, избит, и когда засыплют песком твою могилу, тогда только опомнятся люди, и бедные кости твои раздавят монументом!

— Фома! — прервал дядя, — полно! успокойся! нечего говорить о монументах. Ты только выслушай… Ты рассудителен, ты должен сей же час испросить прощение у благороднейшей девицы, которую ты оскорбил.

— У какой девицы? какую девицу я оскорбил? — проговорил Фома, в недоумении обводя всех глазами, как будто совершенно забыв все происшедшее и не понимая, о чем идет речь. Но потом вспомнил и продолжил: — Не столько невинность и доверчивость этой особы, сколько ее неопытность смущала меня. Я видел, что нежное чувство расцветает в ее сердце, как вешняя роза, и невольно припоминал Петрарку, сказавшего, что «невинность так часто бывает на волосок от погибели». Я вздыхал, стонал, и хотя за эту девицу, чистую, как жемчужина, я готов был отдать всю кровь мою на поруки, но кто мог мне поручиться за вас, Егор Ильич? Зная необузданное стремление страстей ваших, зная, что вы всем готовы пожертвовать для минутного их удовлетворения, я вдруг погрузился в бездну ужаса и опасений насчет судьбы наиблагороднейшей из девиц…

С замиранием моего сердца я следил за вами. Если хотите узнать о том, как я страдал, спросите у Шекспира: он расскажет вам в своем «Гамлете» о состоянии души моей. Я сделался мнителен и ужасен. В беспокойстве моем, в негодовании моем я видел все в черном цвете. Оттого-то и видели вы мое тогдашнее желание удалить ее из этого дома: я хотел спасти ее; оттого-то и видели вы меня во все последнее время раздражительным и злобствующим на весь род человеческий, О! кто примирит меня теперь с человечеством?

— Фома! если так… конечно, я чувствую… — вскричал дядя в чрезвычайном волнении.

— Полковник! по многим признакам, которых я не хочу теперь объяснять, я уверился наконец, что любовь ваша была чиста и даже возвышенна, хотя вместе с тем и преступно недоверчива. Избитый, униженный, подозреваемый в оскорблении девицы, за честь которой я, как рыцарь средних веков, готов пролить до капли всю кровь мою, — я решаюсь теперь показать вам, как мстит за свои обиды Фома Опискин. Протяните мне вашу руку, полковник!

— С удовольствием, Фома! — вскричал дядя, — и так как ты вполне объяснился теперь о чести благороднейшей особы, то… разумеется… вот тебе рука моя, Фома, вместе с моим раскаянием… — И дядя с жаром подал ему руку, не подозревая еще, что из этого выйдет.

— Дайте и вы вашу руку, — продолжал Фома слабым голосом, обращаясь к Настеньке.

Настенька смутилась, смешалась и робко смотрела на Фому.

— Подойдите, подойдите, милое мое дитя! Это необходимо для вашего счастья, — ласково прибавил Фома, все еще продолжая держать руку дяди в своих руках.

Настя, испуганная и дрожащая, медленно подошла к Фоме и робко протянула ему свою ручку. Фома взял эту ручку и положил ее в руку дядя.

— Соединяю и благословляю вас, — произнес он самым торжественным голосом, — и если благословение убитого горем страдальца может послужить вам в пользу, то будьте счастливы. Вот как мстит Фома Опискин! Ур-ра!

Всеобщее изумление было беспредельно. Развязка оказалась неожиданна.

— Шампанского! — заревел кто-то из гостей. — Ур-ра!?

Что и говорить, Фома Фомич, устроив все дела, поправил и свои. Теперь из дома его больше никто не прогонял. Такова хитрость и изворотливость некоторых представителей рода человеческого.

Критики обошли полным молчанием произведение Достоевского. Это было обидно.

Жить в Семипалатинске становилась совершенно невозможной. Достоевский пишет прошение о переводе в Россию. Это прошение на имя Его Превосходительства шедевр гибкости и смирения: “Не обвиняйте меня в том, что я не понимаю всей неизмеримой разницы между моим положением и Вашим. В моей жизни было слишком много печального опыта, чтобы я мог не понять этой разницы. Я знаю, что был осужден справедливо, но я был осужден за мечты, за теории. Мысли и даже убеждения меняются, меняется и весь человек, и каково же теперь страдать за то, чего уже нет, что изменилось во мне в противоположное, страдать за прежние заблуждения, которых неосновательность я уже сам вижу.

Я желаю быть полезным. Трудно, имея в душе силы, а на плечах голову, не страдать от бездействия. Вся мечта моя: быть уволенным из военного звания и поступить в статскую службу где-нибудь в России или даже здесь. Я желал бы иметь позволение печататься. Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным. Я знаю, что написав это письмо, я сделал новую вину против службы. Простой солдат пишет генерал-адъютанту! Но Вы великодушны и Вашему великодушию вверяю себя

Генерал-адъютант был больше, чем великодушен, — он деятелен. Через полгода Достоевскому возвращено потомственное дворянство. В 1859 году он прощается с Семипалатинском, где прожил больше пяти лет.

— Ну, трогай! С богом… в Россию…

И пошли копыта кромсать дорогу, полетели версты под колеса, заслоняя пылью солнце, будто пустившееся вдогонку за беглецами из Сибири в далекую, неизбывную, ничем не заменимую Россию. Как-то еще встретит она своего сына, отправленного в пустыню омских снегов, семипалатинского зноя испытать свою любовь к ней и веру?

Удивительно устроено русское сердце; столь велика в нем жажда встречи с родной душой, столь неистребима вера в возможность такой встречи, что готово оно распахнуться бескорыстно перед каждым, довериться любому, веруя свято, что каждый и всякий сам способен на столь же беззаветную открытость. Готово оно вместить в себя все души мира как родные, понять их, братски сострадать ближнему и дальнему — до всего-то есть ему дело, всему-то и каждому найдется в нем место. И как бы ни велики или безбрежны казались обида его или оскорбление, всегда останется в нем место и для прощения, словно есть в сердце такой тайный, не доступный никакому оскорблению уголок и теплится в нем свет неугасимый.

Теперь все надежды Достоевского — на литературу. Трудно начинать новую жизнь и писателю и семьянину почти в сорок-то лет. А надо (Ю. Селезнев)

Наконец Достоевские прибыли в Тверь. Но здесь Федор Михайлович не обрел желанного покоя, в котором так нуждался. Город грязен, безобразен, безнадежно провинциален. “Теперь я заперт в Твери, — пишет он Врангелю, — и это хуже Семипалатинска. Настоящая тюрьма

Он снимает маленькую меблированную квартиру в том самом доме, в котором останавливался Пушкин. Старший брат проводит у него несколько дней, и Достоевский оживает. А после отъезда Михаила тоска и нетерпение овладевают им еще сильнее. Он снова одинок, он томится вдали от столиц, попусту теряя драгоценное время. По совету друзей подает прошение на имя самого императора Александра П. Просьба его удовлетворена, но ожидание длится бесконечно долго. Воистину, куда мучительнее топтаться у входа в рай, чем быть низвергнутым в ад!

Поддержка жены могла бы помочь Федору Михайловичу пережить отсрочку или, скорее, эту близость счастья. Но Мария Дмитриевна хворает, болезнь окончательно портит ее характер и без того сварливый, капризный, ревнивый, мнительный. Она никогда не любила Достоевского. Она приняла его предложение в припадке романтической экзальтации. И не прощает ему того, что так в нем обманулась. Он беден. Он безобразен. Он болен. Он смешон. Сама его доброта ей невыносима. Между супругами происходят душераздирающие сцены, когда они не скупятся на злые слова, осыпают друг друга оскорбительными признаниями, несправедливыми мелочными упреками (А. Труайя)

И вот в конце-то концов ФедоруМихайловичу разрешено жить в Петербурге. Тридцатишестилетний писатель ступает на родную неказистую землю. Не верится. “А что если разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и этот гнилой, склизкий город, поднимется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди него, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жадно дышащем, загнанном коне?”

В Петербурге друзья ищут чете Достоевских квартиру, обставляют ее и нанимают кухарку. На платформе вокзала писателя встречают братья, друзья, знакомые, они радостно приветствуют его. Поезд останавливается, и Достоевский спрыгивает с подножки.

— Вот он! крики, смех, объятья.

Десять лет! Целых десять лет! Он не был в этом городе.

Жизнь закипела.   Интенсивная деятельность Достоевского сочетала редакторскую работу над чужими рукописями с публикацией собственных статей, полемических заметок, примечаний, а главное художественных произведений.

Федор Михайлович по чужой воле побывавщий в Сибири, мечтал теперь по своей воле побывать в Европе. Случалось, вздыхал: “Неужели ж не удастся поездить по Европе, когда еще осталось и сил, и жару, и поэзии? Неужели придется ехать лет через десять согревать свои старые кости от ревматизма и жарить свою лысую и плешивую голову на полуденном солнце? Неужели так и умереть, не увидев ничего?Однако сбылось. Когда ему перевалило за сорок, он впервые покинул родину, посетил Германию, Францию, Швейцарию, Италию, Англию. Но везде он тосковал по России.

“Вся Европа, весь запад, на взгляд Достоевского погублены прогрессом. Эти страны, утратившие Бога, которыми правит человек король, но управляют деньги, расчет, наука, постепенно задыхаются под гнетом своих искусственно созданных богатств. Спасение придет извне. Спасение принесет новый народ русский народ, не испорченный цивилизацией, сохранивший в сердце простую наивную детскую веру сохранивший в своем сердце Христа, и этот народ ждет своего часа у врат Истории. Россия спасет Европу (А. Труайя) Идея русского народа-богоносца близка была Федору Михайловичу.

В Париже он встретился с Аполлинарией Сусловой, пятилетние драматические взаимоотношения с которой получили отражение во многих романах, особенно в образе Настасьи Филипповны. Отношения же с женой были более чем прохладные. “Он хотел бы бежать из этой душной комнаты, где умирающая от чахотки женщина напоминает ему о прошлом, осыпает упреками, обвиняет себя, а потом заходится в истерических рыданиях. Он жаждет любви молодой, чистой, легкой. Он мечтает о кокетливом смехе, о завлекающей игре глаз, о нежных признаниях, — он хочет, чтобы любовь приносила радость. Он в нетерпением ждет ее.

В это время Достоевского часто приглашают выступать с чтением отрывков из его произведений на литературных вечерах в пользу нуждающихся студентов. Хорошенькая Полина Суслова не пропускает ни одного из этих чтений. Она типичная экзальтированная девушка нового поколения: записывается на все лекции университета и посещает одну из десяти, на лекциях делает заметки и никогда их не перечитывает, готовится к экзаменам и не приходит их сдавать; зато посещает сборища университетской молодежи и участвует в их пустопорожних говорильнях. Она увлекается политикой. Она питает свой ум бессодержательными теориями, а свое сердце аффектированными чувствами. Она за всеобщую революцию, за депутации, демонстрации, манифестации, провокации, прокламации за агитацию всех видов. Она ярая феминистка, проповедует свободную любовь и равенство в правах. В Бога не верит.

Эта юная нигилистка находится под сильным влиянием растущей известности Достоевского. Ей кажется, что именно он, этот великий страдалец, так много любивший и познавший все человеческие страсти, сможет понять ее и разобраться в хаосе, царящем в ее душе. Он сумеет придать новый возвышенный смысл ее сумбурной, лишенной цели жизни. Она нуждается в нем. Она приносит ему рукопись рассказа и добивается чести сотрудничать с журналом “Время

Достоевский старше ее. Он довольно безобразен со своим круглым с рыжеватыми усами лицом, с тяжелым лбом, с ясными и острыми, точно осколки стекла, глазами. Она, напротив, красива, дышит здоровьем и молодостью. Она свободная невинная девушка с горячей кровью, полная жизни. А он женатый человек, обремененный заботами, бесконечными и бесчисленными долгами, жизненным опытом. Их союз ни одному из них не принесет счастья. Однако он так жаждет убежать от жены, больной, сварливой, крикливой, которая вечно кашляет и харкает кровью и которая вот-вот умрет.

Он хотел бы начать новую жизнь вместе с Полиной. Соблазн овладеть этим юным телом, завладеть этим неокрепшим умом слишком велик. Федор Михайлович поддается этому искушению, ясно сознавая, что совершает тяжкий грех.

С первых же дней их связи Полина возненавидела своего сорокалетнего соблазнителя. Она наивно надеялась, что, озаренная его гением, воспарит на духовную высоту для исполнения высшего предназначения, а он сам идет по своему пути спотыкаясь и не ее возвышает до себя, а сам опускается до нее. Она чувствует себя униженной, оскорбленной. Ей противно видеть перед собой это веснушчатое лицо, эти умоляющие глаза. И все же она живет только ради того, чтобы быть вместе с ним. Она его жалеет, презирает, она его ненавидит. Он ее враг, и он ей необходим.

Часто Федор Михайлович уходит от нее точно побитая собака. Возвращается к себе, ложится и мечтает об этом молодом цветущем теле, которое дышит в двух шагах от него. Этот затопивший его сладостный дурман, эта неутоленная страсть доводят до предела нервное напряжение Федора Михайловича. Он ищет разрядку в игре. Игра заменяет ему плотский акт, в которое ему отказано. Околдованный непредсказуемостью поворота колеса рулетки, он достигает пароксизма чувств, который познал с Полиной. В нем также рождается ощущение, что, отдавшись игре, он черпает в ней некую низменную радость, будто совершает против кого-то преступление и разрушает в себе самом нечто прекрасное, нечто такое, что может спасти его.

По непостижимому повороту событий в 1880 году Полина выйдет замуж за молодого критика Василия Розанова, гениального комментатора Достоевского. Ей будет сорок лет, а ему двадцать четыре. Он обожает ее, а она смеется над ним. После шести лет жизни, как в аду, она бросает его, и он будет безутешен и будет умолять ее вернуться. Она ему ответит: “Тысячи людей находятся в вашем положении и не воют люди не собаки

На обвинение родственницы Полины, что, мол, он терзает бедную девочку и любит лакомиться чужими страстями и слезами, Федор Михайлович отвечает: “Вы, кажется, не первый год меня знаете, я в каждую тяжелую минуту к Вам приезжал отдохнуть душой, когда уж очень, бывало, наболит в сердце. Вы видели меня в самые искренние мои мгновения, а потому сами можете судить: люблю ли я питаться чужими страданиями, груб ли я внутренне, жесток ли я”

Аполлинария больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальные. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни одного несовершенства, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Федор Михайлович вздыхает: “Она колет меня тем, что я не достоин был ее любви, жалуется и упрекает беспрерывно, сама же встречает фразой: “Ты немножко опоздал приехать То есть она уже успела полюбить другого, тогда как две недели тому назад еще горячо писала, что любит меня

Что и говорить, тяжкая любовь досталась Федору Михайловичу, много в ней было скверного, однако связь с Полиной станет одной из главных тем его творчества.

Достоевский разрывается между журналом, в котором работает, и умирающей женой, между Петербургом, где его ждут новые осложнения, и Москвой, где в меблированной комнате агонизирует полубезумная Мария Дмитриевна. Такая жизнь продолжается в течение многих месяцев.

“Черти, черти, черти! — по временам шепчет больная, и только после того, как открывали окна и делали вид, что изгоняют чертей из комнаты, она успокаивалась. Перед этим восковым лицом, обглоданным чахоткой, у изголовья умирающей жены Федора Михайловича мучат угрызения совести (А. Труайя) Потом, пережив эти горестные моменты, он напишет в своих книгах, как за стеной хрипели часы, словно умирающий и как страшно было слышать их, как слышащий их превращался словно в ветошку, о которую люди вытирают свои грязные сапоги.

В 1864 году он перенес одновременно и тяжелую утрату, и освобождение: умерла Мария Дмитриевна. Федор Михайлович пишет своему другу барону Врангелю: “Существо, любившее меня, и которое я любил без меры, жена моя, умерла от чахотки. Я не отходил от ее постели всю зиму. Скончалась она в полной памяти, и, прощаясь, вспоминала всех, кому хотела в последний раз от себя поклониться, вспомнила и о Вас. Помяните ее хорошим, добрым воспоминанием. О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо. Несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру, — мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно, но это было так.

Жена моя — самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю свою жизнь. Когда она умерла я хоть мучился, видя весь год, как она умирает, и мучительно чувствовал, что я хороню с нею, — но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в жизни моей, когда ее засыпали землей

Личность Марии Дмитриевны, как и обстоятельства их «несчастной» любви, отразились во многих произведениях Достоевского, в частности, в образах Катерины Ивановны из «Преступлениея и наказания» и Настасьи Филипповны из «Идиота». Так жизнь и литература сплетались в единую суть его таланта.

Со смертью жены на попечении Федора Михайловича остался его пасынок. Паша доставлял отчиму на протяжении всей жизни много хлопот. Отчим часто упрекает его: “Неужели леность проела тебя, неужели ты совершенно освободил себя от всяких долгов и обязанностей и принял за правило жить в одно свое удовольствие? Ты не понимаешь, что нет удовольствия без исполнения долга и обязанностей Часто отчиму приходилось снабжать пасынка деньгами, хотя сам он пребывал в вечных долгах.

Прошло всего лишь несколько месяцев после смерти жены, не улеглась еще боль в душе, как совершенно неожиданно любимый брат Миша ушел в мир иной. Возможно ли исчерпать ту меру отчаяния, что свалилась на Федора Михайловича? “Я остался вдруг один, — отвечает он, — и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чужое, все новое, и не одного сердца, которое бы могло мне заменить тех обоих. Буквально не для чего осталось жить. Новые связи делать, новую жизнь выдумывать! Мне противна даже и мысль об этом. Я почувствовал, что их некем заменить, что их только и любил на свете, и что новой любви не только не наживешь, да и не надо наживать. Стало все вокруг меня холодно и пустынно

“Этот удар доводит до исступления отчаяние Достоевского. Можно подумать, что судьба не позволяет ему перевести дух, преследует его, травит с рассчитанной злобой. Теперь у него никого не осталось. Он один, он более одинок, чем в тюрьме, более одинок, чем в Сибири.

Разумеется, Достоевский мог не брать на себя долговых обязательств брата. Но тогда бы на память Михаила легло пятно. Для Федора Михайловича неприемлем столь кощунственный способ урегулирования дел. Он принимает на себя материальную ответственность за долги брата, будь они законными или сомнительными. Более того, из великодушия и щепетильности взваливает на себя содержание семьи брата, оставшейся без всяких средств его вдовы и четырех младших детей (А. Труайя)

Отрезвляющим моментом, отрывающим от отчаяния, стала работа: после смерти брата Достоевский взял на себя издание журнала; он начал выходить регулярней, но резкое падение подписки вынудило писателя прекратить издание. Он остался должным кредиторам около 15 тысяч рублей, которые смог выплатить лишь к концу жизни. Стремясь обеспечить условия для работы, Достоевский заключил контракт на издание собрания сочинений со Стелловским — широко известным в литературных кругах своей пиратской деятельностью. Этот издатель эксплуатировал многих. «Дураков на Руси, слава богу, лет на сто припасено», — должно быть, думал он, потирая в предвкушении баснословных доходов, потные свои ладони. Достоевский это знал. “Я охотнее пошел бы опять в каторгу, — признавался Федор Михайлович. — Однако что делать, начну писать роман из-под палки, то есть из нужды, наскоро. Он выйдет эффектен, но то ли мне надобно! Работа из нужды, из-за денег задавила и съедает меня

Итак, к 1 ноября 1866 года Достоевский должен был написать новый роман. Он работает теперь одновременно над двумя романами — своеобразным психологическим отчетом об одном поступлении под названием “Преступление и наказаниеи над повестью “Игрок Времени не хватает катастрофически, здоровье не выдерживает такой немыслимой нагрузки. Что делать?

Один из современников вспоминает: “Достоевский быстро ходил по комнате с папиросой и, видимо, чем-то был очень встревожен.

— Что вы такой мрачный? спросил я.

— Будешь тут мрачный, когда совсем пропадаешь. Вы знаете мой контракт с Селловским?

Не говоря уже о незначительности суммы, за которую было запродано издание, в условии заключалась статья, по которой Федор Михайлович обязывался доставить к ноябрю нигде еще не напечатанный роман в объеме не менее десяти печатных листов, а если не выполнит этого, то Селловский имеет право перепечатывать все будущие его произведения без всякого вознаграждения.

— Много у вас написано нового романа? спросил я.

Достоевский остановился передо мною, резко развел руками и сказал:

— Ни одной строки

Пораженный современник предлагает собрать знакомых литераторов, распределить между ними главы и написать роман общими усилиями. “Нет! отвечает Достоевский решительно. Я никогда не подпишу своего имени под чужой работой Тогда ему предлагают продиктовать весь роман стенографу. Федор Михайлович колеблется: сумеет ли он приспособиться к непривычному методу работы? Но потом соглашается. Директору курсов стенографии посоветовал для работы Анну Григорьевну Сниткину.

Начинается новый этап жизни.

Она выходит из дома пораньше, заходит в Гостиный двор покупает новые карандаши, бумагу и маленький портфельчик и идет к дому, где живет Достоевский. Анна Григорьевна невысокая двадцатилетняя девушка с бледным лицом, освещенным прекрасными серыми глазами, ясными и лучистыми. Она происходит из хорошей семьи. Она окончила Мариинскую гимназию с серебряной медалью. Ее мать разрешила ей работать секретарем у писателя только потому, что ее отец был страстным поклонником Достоевского. То, что она будет работать с таким замечательным писателем, наполняет ее радостным ожиданием, к которому примешивается беспокойство. А что, если он сочтет ее недостаточно умной?

Федор Михайлович настроен добродушно и диктует первые главы “Игрока Работа успешно продвигается, и он постепенно проникается верой в успех. Ему доставляет удовольствие работать с этой девушкой, юной, воспитанной и серьезной. То, что он диктует ей роман о любви, придает всему приключению удивительную неловкость. Перед этой прилежной стенографисткой Федор Михайлович с жестоким сладострастием воссоздает образ надменной Полины Сусловой (А. Труайя)

В короткие минуты отдыха можно порассказать истории из своей жизни. Аня ставила самовар. “Он сердился, горячился и выходил из себя, беспрерывно угрожая сбежать, и что-то с жаром, быстро болтал на своем мудреном языке, картавя и шепелявя, — вероятно, то, что, дескать, возьмите же меня, добрые люди, ведь я совершенно поспел и готов

А иногда Федор Михайлович и Аня позволяли себе короткие прогулки. Будущая жена великого писателя вспоминает: “Как-то Федор Михайлович повез меня на своем лихаче. При каком-то крутом поворот он захотел придержать меня за талию. Но у меня, как у девушек шестидесятых годов, было предубеждение против всех знаков внимания, вроде целования руки, придерживания дам за талию и тому подобное, и я сказала:

— Пожалуйста, не беспокойтесь, — я не упаду!

Федор Михайлович, кажется, обиделся и сказал:

— Как бы я желал, чтоб вы выпали сейчас из саней!

Я расхохоталась: всю остальную дорогу мы весело болтали, и мое грустное настроение как рукой сняло. Прощаясь, Федор Михайлович крепко пожал мне руку».

Однако для распития чаев и совершения прогулок времени не было. Надо было срочно дело делать.

30 октября после двадцати пяти дней успешной работы “Игрокготов к печатанию. 1 ноября Достоевский везет рукопись Селловскому. Но издатель принял меры предосторожности: он нарочно уехал из города и в конторе издательства приказчик наотрез отказался принять рукопись под предлогом, что хозяин его на это не уполномочил. Тогда Достоевскому пришла мысль явиться в полицейский участок и сдать рукопись приставу из рук в руки под расписку, датированную и подписанную. Ловушка издателя сорвалась, заказ выполнен в срок.

Что же, теперь пришла пора расстаться со своей юной стенографисткой? Однако Федор Михайлович привык к этой девочке, каждый день приходившей к нему и с юношеской восторженностью спорившей с ним о его героях. Ему легко с ней работалось. При ней ему хорошо думалось, ему нравилось говорить с ней, приятно быть с ней. Мысль о скорой разлуке огорчает его. В нем живо страстное желание вновь найти счастье. И Анна откликается: “Я люблю вас и буду любить всю жизнь — признается она.

Она согласилась! Разница в летах ужасная сорок и двадцать лет. Нет, она не была слишком умной. Зато обладала здравым смыслом, практической сметкой. Она родилась секретаршей. Она не внесла в жизнь Достоевского порывы, насыщенные отчаянием, великие потрясения гордыни, сверхъестественные экстазы, к которым приучили его другие женщины. Она не была богатой добычей для его романов. Она навела порядок. Любящая расчетные книги, записывала в дневник цены за каждую выпитую чашку кофе со сливками, тщательно изучала контракты мужа, бдительно следила за выплатой гонораров, держала в узде кредиторов, переписывала, копировала, каталогизировала она вращалась в орбите гения, подобно хозяйке, кружащейся по своей кухне.

Ни одного упоминания о процессе создания романа. Анна Григорьевна не вникала в творческую лабораторию Достоевского. Она любила человека и не понимала художника. Будь она замужем за бакалейщиком, так же записывала бы то же самое (А. Труайя)

Но она стала тем чудом, которого не достоин был бы бакалейщик, она стала той, о которой мечтают многие, но мечта их не осуществляется. Только избранным дает Судьба такое счастье. Много жаждущих, да мало утоливших жажду. Много мечтающих напоить, да мало кто поит вдосталь.

Откуда же снизошло это чудо на испытавшего многие горести великого писателя? Их интеллигентной семьи. Анна Григорьевна была девушкой душевной и образованной. Она вспоминает: “Всякий раз, как мама уезжала в город за покупками, мы с сестрой упрашивали ее зайти в библиотеку за новой книжкой. Строй в нашей семье был патриархальный, а потому привезенная книга попадала сначала в распоряжение отца. Он, бедный, и тогда уже был слабого здоровья, часто засыпал в креслах после обеда, за книгой или газетой. Я подкрадывалась к нему, потихоньку брала книгу, убегала в сад и садилась куда-нибудь под кусты, чтобы без помехи насладиться чтением романа Достоевского. Но, увы, хитрость мне не удавалась! Приходила сестра Маша и, но праву старшей, отбирала от меня новую книгу, невзирая на мольбы позволить мне дочитать главу “Униженных и оскорбленных

Судьба, видимо, предназначила меня в жены Достоевскому: меня с шестнадцати лет прозвали Неточкой Незвановой. Я — Анна, значит — Неточка, а так как я часто приходила к моим родственникам незваная, то меня, в отличие от какой-то другой Неточки, и прозвали «Неточкой Незвановой», намекая этим на мое пристрастие к романам Достоевского.

— Зови и ты меня Неточкой, — позже просила я Федора Михайловича.

— Нет! — отвечал он, — моя Неточка много горя вынесла в жизни, а я хочу, чтобы ты была счастлива. Лучше уж буду звать тебя Аней, как мне полюбилось!”

Но вернемся в кабинет писателя. Одновременно с созданием романа “Игроки новой любовью рождается один из самых известных романов Достоевского “Преступление и наказание Писатель определяет его суть, как всего лишь “психологический отчет одного преступления».

Владимир Набоков по своему определяет идею романа. Он говорит: “Излюбленная идея Достоевского заключается в том, что преступление доводит преступника до душевного ада, неизбежного удела всех злодеев. Искупление приходит лишь через страдания на людях, вынесенное на суд общества, через намеренное самоуничижение и позор на глазах у ближних только они могут принести страдальцу прощение, искупление, новую жизнь и тому подобное. Таков путь, который должен пройти Раскольников. В этом сентиментальность Достоевского, неоправданное раздувание самых обычных чувств, автоматически раздувающее в читателе естественное сострадание

Перелестаем же страницы романа “Преступление и наказание

“В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которая приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более на шкаф, чем на квартиру. Каждый раз, при выходе на улицу, ему непременно надо было проходить мимо хозяйкиной кухни, почти всегда настежь отворенной на лестницу. И каждый раз молодой человек, проходя мимо, чувствовал какое-то болезненное и трусливое ощущение, которого стыдился и от которого морщился. Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться.

Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Он до того углубился в себя и уединился от всех, что боялся всякой встречи, не только с хозяйкой. Он был задавлен бедностью; но даже стесненное положение перестало в последнее время тяготить его. Насущными делами своими он совсем перестал и не хотел заниматься. Никакой хозяйки, в сущности, он не боялся, что бы та ни замышляла против него. Но останавливаться на лестнице, слушать всякий взор про всю эту обыденную дребедень, до которой ему нет никакого дела, все эти приставания о платеже, угрозы, жалобы, и при этом самому изворачиваться, извиняться, лгать, — нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видал.

Впрочем, на этот раз страх встречи с своею кредиторшей даже его самого поразил. «На какое дело хочу покуситься и в то же время каких пустяков боюсь! — подумал он с странною улыбкой. — Гм… да… все в руках человека, и все-то он мимо носу проносит, единственно от одной трусости… это уж аксиома… Любопытно, чего люди больше боятся? Нового шага, нового собственного слова они всего больше боятся… А впрочем, я слишком много болтаю. Оттого и ничего не делаю, что болтаю. Пожалуй, впрочем, и так: оттого болтаю, что ничего не делаю, лежу по целым суткам в углу и думаю… о царе Горохе. Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно? Совсем не серьезно. Так ради фантазии сам себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!»

На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, нестерпимая вонь из распивочных довершили отвратительный и грустный колорит картины. Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека. Кстати, он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Юноша был до того худо одет, что иной, даже и привычный человек, посовестился бы днем выходить в таких лохмотьях на улицу. Впрочем, сам квартал был таков, что непригладным костюмом здесь трудно кого-нибудь удивить. Однако столько злобного презрения накопилось в душе молодого человека, что, несмотря на всю свою, иногда очень молодую, щекотливость, он менее всего совестился своих лохмотьев на улице. Другое дело при встрече с иными знакомыми или с прежними товарищами, с которыми вообще он не любил встречаться…

Дорогу он хорошо знал, часто ходил по ней, мечтая. В то время и сам еще не верил этим мечтам своим и только раздражал себя их безобразною, но соблазнительною дерзостью. Теперь же, месяц спустя, уже начинал смотреть иначе и, несмотря на все поддразнивающие монологи о собственном бессилии и нерешимости, «безобразную» мечту как-то даже поневоле привык считать уже предприятием, хотя все еще сам себе не верил и часто твердил: «О боже! как это все отвратительно! И неужели, неужели я… нет, это вздор, это нелепость!.. И неужели такой ужас мог прийти мне в голову? На какую грязь способно, однако, мое сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!..»

С нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, который стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками — портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, мелким чиновничеством и прочее. Входящие и выходящие так и шмыгали под обоими воротами и на обоих дворах дома. Молодой человек стал подниматься по лестнице. Здесь загородили ему дорогу носильщики, выносившие из одной квартиры мебель. «Стало быть, хозяин выезжает и на этой площадке остается на некоторое время, только одна старухина квартира занятая. Это хорошо…”

Старуха-процентщица была крошечная, сухая, лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, поседевшие волосы ее были жирно смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтелая меховая кацавейка. Старушонка поминутно кашляла и кряхтела. Раскольников так звали молодого человека, пришел к ней заложить одну свою вещицу.

Выйдя от старухи, он, уставший от целого месяца сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения зашел в распивочную. Хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть в другом мире, хоть бы в каком бы то ни было, и, несмотря на всю грязь обстановки, с удовольствием оставался теперь здесь. В зале все до того было пропитано винным запахом, что, кажется, от одного этого воздуха можно в пять минут сделаться пьяным.

Бывают иные встречи, совершенно даже с незнакомыми нам людьми, которыми мы начинаем интересоваться с первого взгляда, как-то вдруг, внезапно, прежде чем скажем слово. Такое точно впечатление произвел на Раскольникова тот посетитель, который сидел поодаль и походил на отставного чиновника. Молодой человек несколько раз припоминал потом это первое впечатление и даже приписывал его предчувствию. Он беспрерывно взглядывал на чиновника, конечно, и потому еще, что и сам тот упорно смотрел на него, и видно было, что тому очень хотелось начать разговор. На остальных же этот чиновник смотрел как-то привычно и даже со скукой, а вместе с тем и с оттенком некоторого высокомерного пренебрежения, как бы на людей низшего положения и развития, с которыми нечего ему говорить.

Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Что-то было в нем очень странное; во взгляде его светилась как будто даже восторженность, — пожалуй, был и смысл и ум, — однако в то же время мелькало как будто и безумие.

— А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? — наконец прямо обратился чиновник к Раскольникову. — Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного и к напитку непривычного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами, и, кроме того, состою титулярным советником. Мармеладов — такая фамилия; титулярный советник. Осмелюсь узнать, служить изволили?

— Нет, учусь… — отвечал молодой человек, отчасти удивленный и особенным витиеватым тоном речи, и тем, что так прямо, в упор, обратились к нему. Несмотря на недавнее мгновенное желание хотя какого бы ни было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном к нему слове вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться к его личности.

— Студент! — вскричал чиновник, — так я и думал! Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт!

Наклонность к витиеватой речи чиновник приобрел, вероятно, вследствие привычки к частым кабацким разговорам с различными незнакомцами. Эта привычка обращается у иных пьющих в потребность, и преимущественно у тех из них, с которыми дома обходятся строго и которыми помыкают. Оттого-то в пьющей компании они и стараются всегда как будто выхлопотать себе оправдание, а если можно, то даже и уважение.

— Позвольте, молодой человек, случалось вам… гм… ну хоть испрашивать денег взаймы безнадежно? — спросил Мармеладов.

— Случалось… то есть как безнадежно?

— То есть безнадежно вполне-с, заранее зная, что из сего ничего не выйдет. Вот вы знаете, например, заранее и досконально, что сей человек, сей благонамереннейший и наиполезнейший гражданин, ни за что вам денег не даст, ибо зачем, спрошу я, он даст? Ведь он знает же, что я не отдам. Из сострадания? Но господин Лебезятников, который избиил мою жену, следящий за новыми мыслями, объяснял намедни, что сострадание в наше время даже наукой воспрещено и что так уже делается в Англии, где политическая экономия. Зачем же, спрошу я, он даст? И вот, зная вперед, что не даст, вы все-таки отправляетесь в путь и…

— Для чего же ходить? — прибавил Раскольников.

— А коли не к кому, коли идти больше некуда! Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти! Когда единородная дочь моя Сонечка в первый раз по желтому билету пошла, и я тоже тогда пошел… Позвольте, молодой человек: можете ли вы… осмелитесь ли вы, взирая в сей час на меня, сказать утвердительно, что я не свинья?

Ну-с, я пусть свинья, а она дама! Я звериный образ имею, а Катерина Ивановна, супруга моя, — особа образованная и урожденная штаб-офицерская дочь. Пусть, пусть я подлец, она же и сердца высокого, и чувств, облагороженных воспитанием, исполнена. Она дама хотя и великодушная, но несправедливая… И хотя я и сам понимаю, что когда она и вихры мои дерет, то дерет их не иначе как от жалости сердца, не один уже раз жалела меня, но… такова уже черта моя, а я прирожденный скот!

— Еще бы! — заметил, зевая, хозяин, слушавший этот разговор.

— Знаете ли, знаете ли вы, государь мой, что я даже чулки ее пропил? Не башмаки-с, ибо это хотя сколько-нибудь походило бы на порядок вещей, а чулки, чулки ее пропил-с! А живем мы в холодном угле, и она в эту зиму простудилась и кашлять пошла, уже кровью. Детей же маленьких у нас трое, и Катерина Ивановна в работе с утра до ночи скребет и моет и детей обмывает, ибо к чистоте с измалетства привыкла. Разве я не чувствую? И чем более пью, тем более и чувствую. Для того и пью, что в питии сем сострадания и чувства ищу. Не веселья, а единой скорби ищу… Пью, ибо сугубо страдать хочу!

Молодой человек, в лице вашем я прочел как бы некую скорбь, а потому тотчас же и обратился к вам. Ибо, сообщая вам историю жизни моей, не на позорище себя выставлять хочу перед сими празднолюбцами, которым и без того все известно, а чувствительного и образованного человека ищу. Знайте же, что супруга моя в благородном губернском дворянском институте воспитывалась, при выпуске с шалью танцевала при губернаторе и при прочих лицах, за что золотую медаль и похвальный лист получила. Ну медаль-то продали… уж давно… Все пошло прахом…

А она дама горячая, гордая и непреклонная. Оттого и господину Лебезятникову грубость его не захотела спустить, потом не столько от побоев, сколько от чувства в постель слегла. Вдовой уже взял ее, с троими детьми, мал мала меньше. Вышла замуж за первого мужа, за офицера пехотного, по любви, и с ним бежала из дому родительского. Мужа любила чрезмерно, но он в картишки пустился, под суд попал, с тем и помер. Бивал ее под конец; а она хоть и не спускала ему, но до сих пор вспоминает со слезами и меня им корит, и я рад, я рад, ибо хотя в воображении своем зрит себя когда-то счастливой.

Родные от нее все отказались. Да и горда была, чересчур горда… И тогда-то милостивый государь, тогда я, тоже вдовец, и от первой жены четырнадцатилетнюю дочь имея, руку свою предложил, ибо не мог смотреть на такое страдание. Можете судить потому, до какой степени ее бедствия доходили, что она, образованная и воспитанная и фамилии известной, за меня согласилась пойти! Но пошла! Плача и рыдая и руки ломая — пошла! Ибо некуда было идти. Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? Нет! Этого вы еще не понимаете…

Да, что говорить… Живут же там многие и кроме нас… Содом-с, безобразнейший… гм… да… А тем временем возросла и дочка моя, от первого брака, и что только вытерпела она, дочка моя, от мачехи своей, возрастая, о том я умалчиваю. Ибо хотя Катерина Ивановна и преисполнена великодушных чувств, но дама горячая и раздраженная, и оборвет… Да-с! Ну да нечего вспоминать о том! Воспитания, как и представить можете, Соня не получила.

Теперь же обращусь к вам, милостивый государь мой, сам от себя с вопросом приватным: много ли может, по-вашему, бедная, но честная девица честным трудом заработать?.. Пятнадцать копеек в день, сударь, не заработает, да и то рук не покладая работавши! А тут ребятишки голодные… А тут Катерина Ивановна, руки ломая, по комнате ходит, да красные пятна у ней на щеках выступают, — что в болезни этой и всегда бывает Мачеха укоряет патчерицу: «Живешь, дескать, ты, дармоедка, у нас, ешь и пьешь и теплом пользуешься», а что тут пьешь и ешь, когда и ребятишки-то по три дня корки не видят!

Лежал я тогда… ну, да уж что! лежал пьяненькой-с, и слышу, говорит моя Соня, безответная она, и голосок у ней такой кроткий… белокуренькая, личико всегда бледненькое, худенькое, говорит: «Что ж, Катерина Ивановна, неужели же мне на такое дело пойти?» — «А что ж, — отвечает Катерина Ивановна, в пересмешку, — чего беречь? Эко сокровище!» Но не вините, не вините, милостивый государь, не вините! Не в здравом рассудке сие сказано было, а при взволнованных чувствах, в болезни и при плаче детей не евших, да и сказано более ради оскорбления, чем в точном смысле…

И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка встала, надела платочек и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, а взяла только наш большой платок, накрыла им совсем голову и легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело все вздрагивают… А я, как и давеча, в том же виде лежал-с… И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись… обе… обе… да-с… а я… лежал пьяненькой-с.

Мармеладов замолчал, как будто голос у него пресекся. Потом вдруг поспешно налил, выпил и крякнул.

— С тех пор, государь мой, — продолжал он, — дочь моя, Софья Семеновна, желтый билет принуждена была получить, и уже вместе с нами по случаю сему не могла оставаться. Ибо и хозяйка, Амалия Федоровна, того допустить не хотела, да и господин Лебезятников… гм… Вот за Соню-то и вышла у него эта история с Катериною Ивановной. Сначала сам добивался от Сонечки, а тут и в амбицию вдруг вошли: «Как, дескать, я, такой просвещенный человек, в одной квартире с таковскою буду жить?» А Катерина Ивановна не спустила, вступилась… ну и произошло…

Мармеладов остановился, хотел было улыбнуться, но вдруг подбородок его запрыгал. Раскольников слушал напряженно, однако с ощущением болезненным. Он досадовал, что зашел сюда.

— А теперь говорите, жаль вам теперь меня, сударь, аль нет? Говорите, сударь, жаль али нет? Хе-хе-хе-хе!

— Да чего тебя жалеть-то? — крикнул хозяин.

Раздался смех и даже ругательства. Смеялись и ругались слушавшие и неслушавшие, так, глядя только на одну фигуру отставного чиновника.

— Жалеть! зачем меня жалеть! — вдруг возопил Мармеладов, вставая с протянутою вперед рукой, в решительном вдохновении, как будто только и ждал этих слов. — Зачем жалеть, говоришь ты? Да! меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Скорби, скорби искал я на дне штофа, скорби и слез, и вкусил, и обрел; а пожалеет нас тот, кто всех пожалел и кто всех и вся понимал, он единый, он и судия.

Приидет в тот день и спросит: «А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя предала? Где дщерь, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела?» И скажет: «Прииди! Я уже простил тебя за то, что возлюбила много…» И простит мою Соню, простит, я уж знаю, что простит…

Пойдемте, сударь, — сказал вдруг Мармеладов, поднимая голову и обращаясь к Раскольникову, — доведите меня до дома… Пора…

Раскольникову давно уже хотелось уйти; помочь же Мармеладову он и сам думал. Когда вошли в мрачную бедную комнату, Катерина Ивановна закричала в исступлении:

— А! воротился! Колодник! Изверг!.. Где деньги? Что у тебя в кармане, показывай! И платье не то! где твое платье? где деньги? Говори!..

И она бросились его обыскивать. Мармеладов тотчас же послушно и покорно развел руки в стороны, чтобы тем облегчить карманный обыск. Денег не было ни копейки. В бешенстве, она схватила его за волосы и потащила в комнату. Мармеладов сам облегчал ее усилия, смиренно ползя за нею на коленках.

Раскольников поспешил уйти, не говоря ни слова. Уходя, он успел просунуть руку в карман, загреб сколько пришлось медных денег и неприметно положил на окошко. Потом уже на лестнице одумался и хотел было воротиться. «Ну что это за вздор такой я сделал, — подумал он, — тут у них Соня есть, а мне самому надо». Но рассудив, что взять назад уже невозможно и что все-таки он и без того бы не взял, он махнул рукой и пошел на свою квартиру. Дорогой думал: “Ай да Соня! Какой колодезь, однако ж, сумели выкопать! И пользуются! Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли. Ко всему-то подлец-человек привыкает! Ну а коли я соврал, коли действительно не подлец человек, весь вообще, весь род то есть человеческий, то значит, что остальное все — предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!..”

Родион Раскольников проснулся на другой день уже поздно после тревожного сна. Хотелось есть. Квартирная хозяйка его две недели как уже перестала ему отпускать кушанье. Настасья, кухарка и единственная служанка хозяйкина, отчасти была рада такому настроению жильца и совсем перестала у него убирать и мести, так только раз в неделю, нечаянно, бралась иногда за веник. Она же и разбудила его теперь.

— Вставай, чего спишь! Я тебе чай принесла; хошь чайку-то? Поди отощал?

— Чай-то от хозяйки, что ль? — спросил он, медленно и с болезненным видом приподнимаясь на софе.

— Како от хозяйки!

Настасья поставила перед ним свой собственный надтреснутый чайник, с спитым уже чаем, и положила два желтых кусочка сахару.

— Ты что, умник, лежишь как мешок? Прежде, говоришь, детей учить ходил, а теперь пошто ничего не делаешь?

— Я делаю… — нехотя и сурово проговорил Раскольников.

— Что делаешь?

— Работу…

— Каку работу?

— Думаю, — серьезно отвечал он помолчав.

Настасья так и покатилась со смеху.

— Денег-то много, что ль, надумал?

Она была из смешливых и, когда рассмешат, смеялась неслышно, колыхаясь и трясясь всем телом, до тех пор, что самой тошно уж становилось.

— Да, забыла! К тебе ведь письмо вчера пришло.

Когда Настасья вышла, Раскольников быстро поднес его к губам и поцеловал; потом долго еще вглядывался в почерк адреса, в знакомый и милый ему мелкий и косенький почерк его матери, учившей его когда-то читать и писать. Он медлил; он даже как будто боялся чего-то.

Наконец распечатал: письмо было большое, плотное. «Милый мой Родя, — писала мать, — Что было со мною, когда я узнала, что ты уже несколько месяцев оставил университет, за неимением чем содержать себя, и что уроки и прочие средства твои прекратились! Чем могла я помочь тебе прежде? Но теперь, слава богу, я, кажется, могу тебе еще выслать, да и вообще мы можем теперь даже похвалиться фортуной. Угадываешь ли ты, милый Родя, что сестра твоя вот уже полтора месяца как живет со мною, и мы уже больше не разлучимся и впредь. Слава тебе господи, кончились ее истязания, но расскажу тебе все по порядку. Дуня терпела много от грубости в доме господ Свидригайловых, куда устроилась гувернанткой. Но я тебе о том не писала. Если б я написала тебе всю правду, то ты, пожалуй бы, все бросил и хоть пешком, а пришел бы к нам, потому я и характер и чувства твои знаю, и ты бы не дал в обиду сестру свою.

Она бы оставила это место, но главное затруднение состояло в том, что Дунечка взяла наперед целых сто рублей под условием ежемесячного вычета из жалованья, чтобы выслать тебе шестьдесят рублей, в которых ты тогда так нуждался. Теперь положение наше переменилось внезапно по воле божией к лучшему. Действительно, господин Свидригайлов сначала обходился с Дунечкой очень грубо и делал ей разные неучтивости и насмешки за столом… Но представь себе, что этот сумасброд давно уже возымел к ней страсть, однако все скрывал это под видом грубости и презрения. Может быть, он и сам стыдился и приходил в ужас, видя себя уже в летах и отцом семейства, при таких легкомысленных надеждах, а потому и злился невольно на Дуню. Наконец не удержался и осмелился сделать Дуне явное и гнусное предложение, обещая ей разные награды и сверх того бросить все и уехать с нею в другую деревню или, пожалуй, за границу.

Конечно, ты знаешь Дуню, знаешь, как она умна и с каким твердым характером. Дунечка многое может сносить и даже в самых крайних случаях найти в себе столько великодушия, чтобы не потерять своей твердости. Она даже мне не написала обо всем, чтобы не расстроить меня, а мы часто пересылались вестями.

Узнай же теперь, милый Родя, что к Дуне посватался жених и что она успела уже дать свое согласие, о чем и спешу уведомить тебя поскорее. Он уже надворный советник, Петр Петрович Лужин. Человек благонадежный и обеспеченный, имеет свой капитал. Правда, ему уже сорок пять лет, но он довольно приятной наружности и еще может нравиться женщинам, да и вообще человек весьма солидный и приличный, немного только угрюмый и как бы высокомерный. Но это, может быть, только так кажется с первого взгляда. Да и предупреждаю тебя, милый Родя, как увидишься с ним в Петербурге, что произойдет в очень скором времени, то не суди слишком быстро и пылко, как это свойственно тебе, если на первый взгляд что-нибудь в нем не покажется.

Милый Родя, самое-то приятное я приберегла к концу письма: узнай же, друг мой, что, может быть, очень скоро мы сойдемся все вместе опять и обнимемся все трое после почти трехлетней разлуки! Уже наверно решено, что я и Дуня выезжаем в Петербург, когда именно, не знаю, но, во всяком случае, очень, очень скоро, даже, может быть, через неделю. Все зависит от распоряжений Петра Петровича, который, как только осмотрится в Петербурге, тотчас же и даст нам знать. О, с каким счастьем прижму я тебя к моему сердцу! Дуня вся в волнении от радости свидания с тобой, и сказала раз, в шутку, что уже из этого одного пошла бы за Петра Петровича. Ангел она! А ты, Родя, ты у нас все — вся надежда наша и все упование. Был бы только ты счастлив, и мы будем счастливы.

Прощай, или, лучше, до свидания! Обнимаю тебя крепко-крепко и целую бессчетно. Твоя до гроба Пульхерия Раскольникова».

Почти все время как читал Раскольников, с самого начала письма, лицо его было мокро от слез; но когда он кончил, оно было бледно, искривлено судорогой, и тяжелая, желчная, злая улыбка змеилась по губам. Взор и мысль его просили простору. Он схватил шляпу и вышел, на этот раз уже не опасаясь с кем-нибудь встретиться на лестнице; забыл об этом. Путь же взял по направлению к Васильевскому острову, шел, не замечая дороги, шепча про себя и даже говоря вслух с собою, чем очень удивлял прохожих. Многие принимали его за пьяного. Между тем главнейшая суть дела была решена в его голове и решена окончательно: «Нет, мамаша, нет, Дуня, не обмануть меня вам!.. Не бывать этому браку, пока я жив, и к черту господина Лужина!

Дело ясное: Дуня для себя, для комфорта своего, даже для спасения себя от смерти, себя не продаст, а для другого вот и продает! Для милого, для обожаемого человека продаст! Вот в чем вся штука-то и состоит: за брата, за мать продаст! Все продаст! О, тут мы, при случае, и нравственное чувство наше придавим; свободу, спокойствие, даже совесть, все, все на толкучий рынок снесем. Пропадай жизнь! Только бы эти возлюбленные существа наши были счастливы. А мать? Да ведь тут Родя, бесценный Родя, первенец! Ну как для такого первенца хотя бы и такою дочерью не пожертвовать! О милые и несправедливые сердца!

Да чего: тут мы и от Сонечкина жребия, пожалуй что, не откажемся! Сонечка, Сонечка Мармеладова, вечная Сонечка, пока мир стоит! Жертву-то, жертву-то обе вы измерили ли вполне? Так ли? Под силу ли? В пользу ли? Разумно ли? Знаете ли вы, Дунечка, что Сонечкин жребий ничем не сквернее жребия с господином Лужиным? «Любви тут не может быть», — пишет мамаша. А что, если, кроме любви-то, и уважения не может быть, а напротив, уже есть отвращение, презрение, омерзение, что же тогда? Не хочу я вашей жертвы, Дунечка, не хочу, мамаша! Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать! Не принимаю!»

А что делать? Давным-давно зародилась в нем вся эта теперешняя тоска, нарастала, накоплялась и в последнее время созрела, сконцентрировалась, приняв форму ужасного, дикого и фантастического вопроса, который замучил его сердце и ум, неотразимо требуя разрешения. «Или отказаться от жизни совсем! — вскричал Раскольников вдруг в исступлении, — послушно принять судьбу, как она есть, раз и навсегда, задушить в себе все, отказавшись от всякого права действовать, жить и любить!»

Вдруг он вздрогнул: другая мысль опять пронеслась в его голове. Но вздрогнул он не оттого, что пронеслась эта мысль. Он ведь знал, он предчувствовал, что она непременно «пронесется», и уже ждал ее; еще вчера она была только мечтой, а теперь… теперь явилась вдруг не мечтой, а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, и он вдруг сам сознал это… Ему стукнуло в голову, и потемнело в глазах.

Но куда же он шел? Ах, да, к Разумихину товарищу по университету. Это был необыкновенно веселый, общительный парень, добрый до простоты. Впрочем, под этою простотой таились и глубина, и достоинство. Лучшие из его товарищей понимали это, все любили его. Был он очень неглуп, хотя и действительно иногда простоват. Наружность его весьма выразительная — высокий, худой, всегда худо выбрит, черноволосый. Иногда он буянил и слыл за силача. Разумихин был еще тем замечателен, что никакие неудачи его никогда не смущали и никакие дурные обстоятельства, казалось, не могли придавить его. Он мог квартировать хоть на крыше, терпеть адский голод и необыкновенный холод. Был он очень беден и решительно сам, один, содержал себя, добывая кой-какими работами деньги. Он знал бездну источников, где мог добыть их. Однажды он целую зиму совсем не топил своей комнаты и утверждал, что это даже приятнее, потому что в холоде лучше спится.

“Чего это я решил идти к Разумихину, — подумал Раскольников. — Чем он мне сможет помочь? Положим, уроки достанет, положим, даже последнею копейкой поделится, если есть у него копейка, так что можно даже и сапоги купить, и костюм поправить, чтобы на уроки ходить… гм… Ну, а дальше? На пятаки-то что ж я сделаю? Мне разве того теперь надобно? Право, смешно, что я пошел к Разумихину…»

Он думал и тер себе лоб, и, странное дело, как-то невзначай, вдруг и почти сама собой, после очень долгого раздумья, пришла ему в голову одна престранная мысль «Гм… К Разумихину я пойду, это конечно… но — не теперь… Я к нему… на другой день, после того пойду, когда уже то будет кончено и когда все по-новому пойдет…» И вдруг он опомнился. «После того, да разве то будет? Неужели в самом деле будет?»

Раскольников сел на скамейку и незаметно для себя заснул. В болезненном состоянии сны отличаются часто необыкновенною выпуклостью, яркостью и чрезвычайным сходством с действительностью. Слагается иногда картина чудовищная, но обстановка и весь процесс всего представления бывают при этом до того вероятны и с такими тонкими, неожиданными, художественно соответствующими всей полноте картины подробностями, что их и не выдумать наяву тому же самому сновидцу, будь он такой же художник, как Пушкин или Тургенев. Такие сны, болезненные сны, всегда долго помнятся и производят сильное впечатление на расстроенный и уже возбужденный организм человека.

Снится сегодня Раскольникову, как он маленький с папочкой идет мимо мужиков, которые секут лошаденку.

— Папочка, папочка, — кричит он отцу, — папочка, что они делают? Папочка, бедную лошадку бьют!

— Пойдем, пойдем! — говорит отец, — пьяные, шалят, дураки: пойдем, не смотри! — и хочет увести его, но мальчик вырывается из его рук и, не помня себя, бежит к лошадке. Ей уж уж бедной совсем плохо. Она задыхается, чуть не падает.

Секи до смерти! — кричит пьяный парень. — По морде ее, по глазам хлещи, по глазам!

Родя бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут.

— Топором ее! Покончить с ней разом, — кричит другой парень.

Удар рухнул; кобыленка зашаталась, осела. Бедный мальчик уже не помнит себя. С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы… Потом вдруг вскакивает и в исступлении бросается со своими кулачонками на убийцу.

Раскольников проснулся весь в поту, с мокрыми волосами, задыхаясь, приподнялся в ужасе. «Слава богу, это только сон!Все тело его было как бы разбито; смутно и темно на душе. „Боже! да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп… буду скользить в липкой, теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться, весь залитый кровью… с топором… Господи, неужели? Нет, я не вытерплю, не вытерплю!И тут точно нарыв на сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался. Свобода, свобода! Он свободен теперь от этих чар, от колдовства, от наваждения!

На улице вдруг Раскольников увидел сестру старухи процентщицы Лизевету и из ее разговора с лавочником неожиданно узнал, что завтра ее в семь часов вечера не будет дома. Он вошел к себе, как приговоренный к смерти. Ни о чем не рассуждал и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно.

Припомнилось, как один студент рассказывал ему, что у старухи-процентщицы денег не счесть и фантазировал: убить, мол, ее и на полученные деньги десятки семейств будут спасены от гибели, от голода, от разложения, от разврата, от венерических больниц, — и все это на ее деньги. Убей ее и возьми ее деньги, с тем чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу. Так не загладится ли одно, крошечное преступленьице тысячами добрых дел? За одну жизнь — тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен — да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна. Она чужую жизнь заедает.

Дома Раскольников приготовил петлю, на которую под пальто повесит топор, взял маленькую коробочку, обмотал покрепче бечевкой, чтобы старуха подольше развязывала ее, и в седьмом часу отправился к ней. Сердце его не переставало биться. Напротив, как нарочно, стучало сильней, сильней, сильней… Он поднялся по лестнице, медленно протянул руку к колокольчику и позвонил. Нет ответа. Но вдруг он различил как бы осторожный шорох рукой у замочной ручки. Кто-то неприметно стоял у самого замка и точно так же, как он здесь, снаружи, прислушивался, притаясь изнутри… Мгновение спустя послышалось, что снимают запор. Дверь отворилась на крошечную щелочку, и два вострых и недоверчивых глаза уставились на него из темноты.

— Здравствуйте, Алена Ивановна, — начал он как можно развязнее, но голос не послушался его, прервался и задрожал, — я вам… вещь принес… да вот лучше пойдемте сюда… к свету.

Старуха взглянула было на коробочку с закладом, но тотчас же уставилась глазами прямо в глаза незваному гостю. Она смотрела внимательно, злобно и недоверчиво. Прошло с минуту; ему показалось даже в ее глазах что-то вроде насмешки, как будто она уже обо всем догадалась. Он чувствовал, что теряется, что ему почти страшно, до того страшно, что кажется, смотри она так, не говори ни слова еще с полминуты, то он бы убежал от нее.

— Да что вы так смотрите, точно не узнали? — проговорил он вдруг тоже со злобой. — Хотите берите, а нет — я к другим пойду, мне некогда. — Он и не думал это сказать, а так, само вдруг выговорилось.

Старуха опомнилась, и решительный тон гостя ее, видимо, ободрил.

— Да чего же ты, батюшка, так вдруг…

Старуха, стараясь развязать шнурок и оборотясь к окну, на несколько секунд совсем его оставила и стала к нему задом. Он расстегнул пальто и высвободил топор из петли, но еще не вынул совсем, а только придерживал правою рукой под одеждой. Руки его были ужасно слабы; самому ему слышалось, как они, с каждым мгновением, все более немели и деревенели. Он боялся, что выпустит и уронит топор… вдруг голова его как бы закружилась.

— Да что он тут навертел! — с досадой вскричала старуха и пошевелилась в его сторону.

Ни одного мига нельзя было терять более. Он вынул топор совсем, взмахнул его обеими руками, едва себя чувствуя, и почти без усилия, почти машинально, опустил на голову обухом. Силы его тут как бы не было. Но как только он раз опустил топор, тут и родилась в нем сила. Удар пришелся в самое темя, чему способствовал малый рост старухи. Она вскрикнула, но очень слабо, и вдруг вся осела к полу, хотя и успела еще поднять обе руки к голове. Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана, и тело повалилось навзничь. Он отступил, дал упасть и тотчас же нагнулся к ее лицу; она была уже мертвая. Глаза вытаращены, как будто хотели выпрыгнуть, а лоб и все лицо были сморщены и искажены судорогой.

Раскольников положил топор на пол, подле мертвой, полез к ней в карман за ключами, стараясь не замараться текущею кровью. Он был в полном уме, затмения и головокружения кончились, но руки все еще дрожали. Он вспомнил потом, что был даже очень внимателен, осторожен, старался все не запачкаться… Ключи он тотчас же вынул; все, побежал с ними в спальню. Странное дело: только что начал прилаживать ключи к комоду, только что услышал их звяканье, как будто судорога прошла по нему. Вдруг опять захотелось бросить все и уйти. Но это было только мгновение; уходить поздно.

Он даже усмехнулся на себя, как вдруг другая тревожная мысль ударила ему в голову. Ему вдруг почудилось, что старуха, пожалуй, еще жива и еще может очнуться. Бросив ключи, и комод, он побежал назад, к телу, схватил топор и замахнулся еще раз, но не опустил. Сомнения не было, что она мертвая. Нагнувшись и рассматривая ее опять ближе, он увидел ясно — череп был раздроблен и даже сворочен чуть-чуть на сторону. Радион было хотел пощупать пальцем, но отдернул руку, и без того было видно. Он спешил ужасно, сорвал с шеи старухи кошелек, туго набитый деньгами, схватился за ключи и опять начал возиться с ними. В ящике нашел золотые вещи. Нимало не медля, стал набивать ими карманы панталон и пальто, не разбирая и не раскрывая свертков и футляров; но он не успел много набрать…

Вдруг послышалось, что в комнате, где была старуха, ходят. Раскольников остановился и притих, как мертвый. Но все было тихо, стало быть, померещилось. Вдруг явственно послышался легкий крик, или как будто кто-то тихо и отрывисто простонал и замолчал. Затем опять мертвая тишина. Он сидел на корточках у сундука и ждал едва переводя дух, но вдруг вскочил, схватил топор и выбежал из спальни. Среди комнаты стояла Лизавета и смотрела в оцепенении на убитую сестру, вся белая как полотно и как бы не в силах крикнуть. Увидав его выбежавшего, она задрожала как лист, мелкою дрожью, и по всему лицу ее побежали судороги; приподняла руку, раскрыла было рот, но все-таки не вскрикнула и медленно, задом, стала отодвигаться в угол, пристально, в упор, смотря на него, но все не крича, точно ей воздуху недоставало, чтобы крикнуть.

Он бросился на нее с топором; губы ее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей, когда, они начинают чего-нибудь пугаться, пристально смотрят на пугающий их предмет, собираются закричать. И до того эта несчастная Лизавета было проста, забита и напугана раз навсегда, что даже руки не подняла защитить себе лицо, хотя это был самый необходимо-естественный жест в эту минуту, потому что топор был прямо поднят над ее лицом. Удар пришелся по черепу, острием, и сразу прорубил всю верхнюю часть лба, почти до темени. Она так и рухнулась. Раскольников совсем было потерялся, но потом побежал в прихожую.

Страх охватывал его все больше и больше, особенно после этого второго, совсем неожиданного убийства. Ему хотелось поскорее убежать отсюда. И если бы в ту минуту он в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может быть, и злодейств еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бросил бы все и тотчас пошел бы сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал.

Но какая-то рассеянность, как будто даже задумчивость, стала понемногу овладевать им: минутами он как будто забывался или, лучше сказать, забывал о главном и прилеплялся к мелочам. Впрочем, взглянув на кухню и увидав на лавке ведро, наполовину полное воды, он догадался вымыть себе руки и топор. «Боже мой! Надо бежать, бежать!» — пробормотал Родион и бросился в переднюю. Но здесь ожидал его такой ужас, какого, конечно, он еще ни разу не испытывал. Он стоял, смотрел и не верил глазам своим: дверь, наружная дверь, из прихожей на лестницу, та самая, в которую он давеча звонил и вошел, стояла отпертая, даже на целую ладонь приотворенная: ни замка, ни запора, все время, во все это время! Старуха не заперла за ним, может быть, из осторожности.

Он уже хотел выйти, на вдруг этажом ниже с шумом растворилась дверь на лестницу, и кто-то стал сходить вниз, напевая какой-то мотив. «Как это они так все шумят!» — мелькнуло в его голове. Он опять притворил за собою дверь и переждал. Наконец все умолкло, ни души. Он уже ступил было шаг на лестницу, как вдруг опять послышались чьи-то новые шаги. Эти шаги послышались очень далеко, еще в самом начале лестницы, но он очень хорошо и отчетливо помнил, что с первого же звука, тогда же стал подозревать почему-то, что это непременно сюда, в четвертый этаж, к старухе. Почему? Звуки, что ли, были такие особенные, знаменательные? Шаги были тяжелые, ровные, неспешные. Вот уж пройден первый этаж, вот еще; все слышней и слышней! Послышалась тяжелая одышка входившего. Вот уж и третий начался… Сюда! И вдруг показалось ему, что он точно окостенел, что это точно во сне, когда снится, что догоняют, близко, убить хотят, а сам словно прирос к месту и руками пошевелить нельзя.

Наконец, когда уже гость стал подниматься в четвертый этаж, тут только он весь вдруг встрепенулся и успел-таки быстро и ловко проскользнуть назад из сеней в квартиру и притворить за собой дверь. Затем схватил запор и тихо, неслышно, насадил его на петлю. Инстинкт помогал. Кончив все, он притаился не дыша, прямо сейчас у двери. Незваный гость был уже тоже у дверей. Они стояли теперь друг против друга, как давеча он со старухой, когда дверь разделяла их.

Гость схватился за колокольчик и крепко позвонил. Как только звякнул жестяной звук колокольчика, Раскольникову вдруг будто почудилось, что в комнате пошевелились. Несколько секунд он даже серьезно прислушивался. Незнакомец звякнул еще раз, еще подождал и вдруг, в нетерпении, изо всей силы стал дергать ручку у дверей. В ужасе смотрел Раскольников на прыгавший в петле крюк запора и с тупым страхом ждал, что вот-вот и запор сейчас выскочит. Действительно, это казалось возможным: так сильно дергали. Он было вздумал придержать запор рукой, но тот мог догадаться. Голова Раскольникова как будто опять начинала кружиться. «Вот упаду!» — промелькнуло в нем.

Снаружи подошел еще один посетитель. За дверью заподозрили неладное, решили пойти за дворником. Когда отошли, он отпер замок и выскочил на лестницу, едва немного спустился вниз, как послышались голоса. Он обмер… и вдруг спасение! В нескольких ступеньках от него, направо, пустая и настежь отпертая квартира, та самая квартира в которой красили рабочие, а теперь, как нарочно, ушли. В одно мгновение прошмыгнул он в отворенную дверь и притаился за стеной. Дворник с посетителями прошли мимо. Раскольников выждал, вышел на цыпочках и побежал вниз. Никого на лестнице! До дома он добрался благополучно, ему даже удалось положить на место топор, при этом никто его не увидел. Войдя к себе, бросился на диван, так, как был. Он не спал, но был в забытьи. Если бы кто вошел тогда в его комнату, он бы тотчас же вскочил и закричал. Клочки и отрывки каких-то мыслей так и кишели в его голове; но он ни одной не мог схватить, ни на одной не мог остановиться, несмотря даже на усилия…

Так пролежал он очень долго. Ночью его разбудили голоса. «А! вот уж и из распивочных пьяные выходят, — подумал он, — третий час, — и вдруг вскочил, точно его сорвал кто с дивана. — Как! Третий уже час!» Он сел на диване, — и тут все припомнил! Вдруг, в один миг все припомнил! В первое мгновение он думал, что с ума сойдет. Страшный холод обхватил его; но холод был и от лихорадки, которая уже давно началась с ним во сне. Теперь же вдруг ударил такой озноб, что чуть зубы не выпрыгнули и все в нем так и заходило. Он отворил дверь, начал слушать: в доме все совершенно спало. С изумлением оглядывал себя, все кругом в комнате и не понимал: как это он мог вчера, войдя, не запереть дверей на крючок и броситься на диван, не только не раздевшись, но даже в шляпе: она скатилась и тут же лежала на полу, близ подушки. «Если бы кто зашел, что бы он подумал? Что я пьян, но…»

Вдруг он вспомнил, что кошелек и вещи, которые он вытащил у старухи из сундука, все до сих пор у него по карманам лежат! Он и не подумал до сих пор их вынуть и спрятать! Мигом бросился вынимать и выбрасывать на стол. Выбрав все, даже выворотив карманы, чтоб удостовериться, не остается ли еще чего, он тщательно проверил свою одежду и нашел много улик против себя. Уничтожить бы… Но тут лихорадка и сон сморили его.

Разбудил Раскольникова дворник. Он принес обычную повестку в полицейский участок. Радион отправился туда.

«Если спросят, я, может быть, и скажу, — подумал он, подходя к конторе. — Войду, стану на колена и все расскажу…» Его направили к письмоводителю. А он все пытался думать. Боялся. «Какая-нибудь глупость, какая-нибудь самая мелкая неосторожность, и я могу всего себя выдать! Гм… жаль, что здесь воздуху нет, духота… Голова еще больше кружится… и ум тоже…» Он чувствовал во всем себе страшный беспорядок. Он сам боялся не совладеть с собой. Он старался прицепиться к чему-нибудь и о чем-нибудь думать, о совершенно постороннем, но это ему совсем не удавалось.

— Тебе чего? — крикнул чиновник.

— Потребовали… по повестке… — отвечал кое-как Раскольников.

— Это по делу о взыскании с них денег, со студента, — заторопился письмоводитель, отрываясь от бумаги.

«Денег? Каких денег? — думал Раскольников, — но… стало быть, уж наверно не то!» И он вздрогнул от радости. Ему стало вдруг ужасно, невыразимо легко. Все с плеч слетело. Потом он потерял сознание. Когда очнулся, то увидал, что сидит на стуле, что его поддерживает какой-то человек.

— Да он ведь болен, — сказал кто-то.

— Ну-с, хорошо-с, мы вас не задерживаем, — отпустил его чиновник.

Раскольников вышел. Он еще мог расслышать, как по выходе его начался оживленный разговор, в котором говорилось о вчерашнем убийстве старухи- процентщицы.

Раскольников вернулся домой, собрал все золотые вещи, кошелек старухи и отправился искать для них какой-нибудь потаенный уголок. Он шел скоро и твердо, и хоть чувствовал, что весь изломан, но сознание было при нем. Родион боялся погони, боялся, что через полчаса, через четверть часа уже выйдет, пожалуй, инструкция следить за ним; стало быть, во что бы ни стало, надо до времени схоронить концы. Надо управиться, пока еще оставалось хоть сколько-нибудь сил и хоть какое-нибудь рассуждение… Куда же идти? Это было уже давно решено: «Бросить все в канаву, и концы в воду, и дело с концом». Так порешил он еще ночью, в бреду, Но и подумать нельзя было исполнить намерение: его могли увидеть. И без того уже все так и смотрят, встречаясь, оглядывают, как будто им и дело только до него. «Отчего бы так, или мне, может быть, кажется», — думал он. Наконец ему удалось спрятать свои вещи в укромном месте под большим камнем.

Он шел, смотря кругом рассеянно и злобно. «А черт возьми это все! — подумал вдруг в припадке неистощимой тоски. — Ну началось, так и началось, черт с ней и с новою жизнью! Как это, господи, глупо!.. А сколько я налгал и наподличал сегодня! Как мерзко! А впрочем, вздор, все вздор! Наплевать мне на всех!”

Вдруг он остановился; новый, совершенно неожиданный и чрезвычайно простой вопрос разом сбил его с толку и горько его изумил: «Если действительно все это дело сделано было сознательно, а не по-дурацки, если у тебя действительно была определенная и твердая цель, то каким же образом ты до сих пор даже и не заглянул в кошелек и не знаешь, что тебе досталось, из-за чего все муки принял и на такое подлое, гадкое, низкое дело сознательно шел? Да ведь ты в воду его хотел сейчас бросить, кошелек-то, вместе со всеми вещами, которых ты тоже еще не видал… Это как же?

Это оттого что я очень болен, — угрюмо решил он наконец, — я сам измучил и истерзал себя, и сам не знаю, что делаю… Выздоровлю и… не буду терзать себя… А ну как совсем и не выздоровлю? Господи! Как это мне все надоело!..» Одно новое, непреодолимое ощущение овладевало им все более и более почти с каждой минутой: это было какое-то бесконечное, почти физическое отвращение ко всему встречавшемуся и окружающему, упорное, злобное, ненавистное. Ему гадки были все встречные, — гадки были их лица, походка, движения. Просто наплевал бы на кого-нибудь, укусил бы, кажется, если бы кто-нибудь с ним заговорил…

Началась болезнь. Раскольников не то чтоб уж был совсем в беспамятстве: это было лихорадочное состояние, с бредом и полусознанием. То казалось ему, что около него собирается много народу и хотят его взять и куда-то вынести, очень об нем спорят и ссорятся. То вдруг он один в комнате, все ушли и только изредка чуть-чуть отворяют дверь посмотреть на него, грозят ему, сговариваются об чем-то промеж себя, смеются и дразнят.

Иной раз казалось ему, что он уже с месяц лежит; в другой раз — что все тот же день идет. Но об том, — об том он совершенно забыл; зато ежеминутно помнил, что об чем-то забыл, чего нельзя забывать, — терзался, мучился, припоминая, стонал, впадал в бешенство или в ужасный, невыносимый страх. Тогда он порывался с места, хотел бежать, но всегда кто-нибудь его останавливал силой, и он опять впадал в бессилие и беспамятство. Наконец, он совсем пришел в себя.

Дверь отворилась настежь, и в комнату вошел Разумихин.

— Экая морская каюта, — закричал он, — всегда лбом стукаюсь; тоже ведь квартирой называется! А ты, брат, очнулся? Это ты хорошо сделал! Четвертый день едва ешь и пьешь. Право, чаю с ложечки давали. — Все эти дни Разумихин ухаживал за Раскольниковым, хлопотал.

Потихоньку больной стал выходить, и однажды ему привелось узнать раздавленного на улице пьяного человека. Это был Мармеладов. Его отнесли и домой. Уложив Мармеладова, Раскольников бросился к Катерине Ивановне:

— Ради бога, успокойтесь не пугайтесь! — говорил он скороговоркой, ваш муж переходил улицу, его раздавила коляска, не беспокойтесь, он очнется, я велел сюда нести… Он очнется, я заплачу!

— Добился! — отчаянно вскрикнула Катерина Ивановна.

Раскольников скоро заметил, что эта женщина не из тех, которые тотчас же падают в обмороки. Мигом под головою несчастного очутилась подушка, о которой никто еще не подумал; Катерина Ивановна стала раздевать его, осматривать, суетилась и не терялась, забыв о себе самой, закусив свои дрожавшие губы и подавляя крики, готовые вырваться из груди. Раскольников уговорил меж тем кого-то сбегать за доктором. Мармеладов дышал тяжело, глубоко и редко; на окраинах губ выдавилась кровь; пот выступил на лбу. Не узнав Раскольникова, он беспокойно начал обводить всех глазами. Катерина Ивановна смотрела на него грустным, но строгим взглядом, а из глаз ее текли слезы.

— Боже мой! У него вся грудь раздавлена! Крови-то, крови! — сказала она в отчаянии.

— Священника! — проговорил он хриплым голосом.

Прибежала Соня. Она остановилась в сенях у самого порога, но не переходила за порог и глядела как потерянная, не сознавая, казалось, ничего, забыв и о своем перекупленном из четвертых рук, шелковом, неприличном здесь, цветном платье с длиннейшим и смешным хвостом, и необъятном кринолине. Из-под надетой по-мальчишески набекрень шляпки выглядывало худое, бледное и испуганное личико с раскрытым ртом и с неподвижными от ужаса глазами. Соня была малого роста, лет восемнадцати, худенькая, но довольно хорошенькая блондинка, с замечательными голубыми глазами. Она пристально смотрела на умирающего отца. Он отошел на руках Катерины Ивановны.

— Добился своего! — крикнула она, увидав труп мужа, — ну, что теперь делать! Чем я похороню его! А чем их-то, их-то завтра чем накормлю, детей-то моих?

Раскольников подошел к вдове.

— Катерина Ивановна, — начал он ей, — на прошлой неделе ваш покойный муж рассказал мне всю свою жизнь и все обстоятельства… Будьте уверены, что он говорил об вас с восторженным уважением. С этого вечера, когда я узнал, как он всем вам был предан и как особенно вас, Катерина Ивановна, уважал и любил, несмотря на свою несчастную слабость, с этого вечера мы и стали друзьями… Позвольте же мне теперь… способствовать… к отданию долга моему покойному другу. Вот тут… двадцать рублей, кажется, — и если это может послужить вам в помощь, то… я… одним словом, я зайду — я непременно зайду… я, может быть, еще завтра зайду… Прощайте!

И он отдал деньги, которые на днях прислала ему мать. Они были употреблены на то, чтобы похоронить Мармеладова и устроить разнузданные поминки.

Когда Раскольников вернулся домой, то стал на пороге как вкопанный. Мать и сестра его сидели у него на диване. Они себя не помнили от испуга, когда услышали, что он сбежал больной и непременно в бреду! «Боже, что с ним!» Обе плакали, обе вынесли крестную муку в эти часы ожидания. Радостный, восторженный крик встретил появление Раскольникова. Обе бросились к нему. Но он стоял как мертвый; невыносимое внезапное сознание ударило в него как громом. Да и руки его не поднимались обнять их: не могли. Мать и сестра сжимали его в объятиях, целовали, смеялись плакали… Он ступил шаг, покачнулся и рухнулся на пол в обмороке. Тревога, крики ужаса, стоны… Разумихин, стоявший на пороге, влетел в комнату, схватил больного в свои мощные руки, и тот мигом очутился на диване.

— Ничего, ничего! — кричал он матери и сестре, — это обморок, это дрянь! Сейчас только доктор сказал, что ему гораздо лучше, что он совершенно здоров! Воды! Ну, вот уж он и приходит в себя, ну, вот и очнулся!..

Раскольников приподнялся и сел на диване. Он слабо махнул Разумихину, чтобы прекратить целый поток его бессвязных и горячих утешений, обращенных к матери и сестре, взял их обеих за руки и минуты две молча всматривался то в ту, то в другую. Мать испугалась его взгляда. В этом взгляде просвечивалось сильное до страдания чувство, но в то же время было что-то неподвижное, даже как будто безумное. Пульхерия Александровна заплакала. Авдотья Романовна была бледна; рука ее дрожала в руке брата.

— Ступайте домой… с ним, — проговорил он прерывистым голосом, указывая на Разумихина, — до завтра; завтра все… — Не мучьте меня!

— Да неужели ж я и не погляжу на него, после трех-то лет! — заплакала Пульхерия Александровна.

— Постойте! — остановил он их, — вы все перебиваете, а у меня мысли мешаются… Дуня, — с усилием продолжал Раскольников, — я этого брака не желаю.

— Боже мой! — вскричала Пульхерия Александровна.

— Брат, подумай, что ты говоришь! — вспыльчиво начала было Авдотья Романовна, но тотчас же удержалась. — Ты, может быть, теперь не в состоянии, ты устал, — кротко сказала она.

— В бреду? Нет… Ты выходишь за Лужина для меня. А я жертвы не принимаю. И потому напиши письмо… с отказом… Утром дай мне прочесть, и конец!

— Бредит! — закричал Разумихин, — а то как бы он смел! Завтра вся эта дурь выскочит…

— До завтра, брат, — с состраданием сказала Дуня, — пойдемте, маменька… Прощай, Родя!

Пульхерия Александровна стояла как пораженная. Разумихину удалось уговорить ее и Дуню покинуть Раскольникова, и он вызвался проводить их. По дороге сбивчиво говорил Авдотье Романовне:

— Понимаю, понимаю, вы думаете, что я в таком виде! — Он шагал своими огромнейшими шажищами по тротуару, так что обе дамы едва могли за ним следовать, чего, впрочем, он не замечал. — Вздор! То есть… я пьян, как олух, но не в том дело; я пьян не от вина. А это, как я вас увидал, мне в голову и ударило… Да наплевать на меня! Не обращайте внимания: я вру; я вас недостоин… Я вас в высшей степени недостоин!.. А как отведу вас, мигом, здесь же в канаве, вылью себе на голову два ушата воды, и готов… Если бы вы только знали, как я вас обеих люблю!.. Не смейтесь и не сердитесь!.. На всех сердитесь, а на меня не сердитесь! Я его друг, а стало быть, и ваш друг. Я так хочу… Я это предчувствовал… прошлого года, одно мгновение такое было… Впрочем, вовсе не предчувствовал, потому что вы как с неба упали. А я, пожалуй, и всю ночь не буду спать… Дайте вашу руку, дайте… вы тоже дайте вашу, Пульхерия Александровна, я хочу поцеловать ваши руки здесь, сейчас, на коленях! И он стал на колени среди тротуара, к счастью, пустынного.

— Встаньте, встаньте! — смеялась и тревожилась Дуня.

Разумихин, разумеется, был смешон со своею внезапною, спьяну загоревшеюся страстью к Авдотье Романовне; но, посмотрев на Авдотью Романовну, может быть, многие извинили бы его. Авдотья Романовна была замечательно хороша собою — высокая, удивительно стройная, сильная, самоуверенная, — что высказывалось во всяком жесте ее и что, впрочем, нисколько не отнимало у ее движений мягкости и грациозности. Лицом она похожа на брата, но ее даже можно было назвать красавицей. Понятно, что горячий, откровенный, простоватый, честный, сильный как богатырь и пьяный Разумихин, никогда не видавший ничего подобного, с первого взгляда потерял голову. Дошли до номеров, где остановились обе женщины.

— Как смел вас ваш жених в такие нумера поместить? — спросил Разумихин. — Это скандал! Знаете ли, кого сюда пускают? А ведь вы невеста! Вы невеста, да? Ну так я вам скажу, что ваш жених подлец после этого!

— Послушайте, господин Разумихин, вы забылись… — начала было Пульхерия Александровна.

— Да, да, вы правы, я забылся, стыжусь! — спохватился Разумихин, — но… но… вы не можете на меня сердиться за то, что я так говорю! Потому я искренно говорю, а не оттого, что… гм! это было бы подло; одним словом, не оттого, что я в вас… гм!.. ну, так и быть не надо, не скажу отчего, не смею!..

Тут подошло время, когда Разумихин предложил Раскольникову встретиться с одним человеком.

— Это, брат, славный парень, увидишь! Неуклюж немного, то есть он человек и светский, но я в другом отношении говорю неуклюж. Малый умный, умный, очень даже неглупый, только какой-то склад мыслей особенный… Недоверчив, скептик, циник… надувать любит, то есть не надувать, а дурачить… А дело знает, знает… Он одно дело, прошлого года, такое об убийстве разыскал, в котором почти все следы были потеряны! Очень, очень, очень желает с тобой познакомиться!

— Да с какой же стати очень-то? — спросил Раскольников.

— То есть не то чтобы… видишь, в последнее время, как ты заболел, мне часто и много приходилось о тебе поминать…

И вот встреча Раскольникова и следователя по делу об убийстве старухи-процентщицы Порфирием Петровичем состоялась. Зашел разговор о том, что у старухи остались вещи Раскольникова. Порфирий Петрович любезно объяснил, как их выкупить. И вдруг он как-то явно насмешливо посмотрел на него, прищурившись и как бы подмигнув. Впрочем, это, может быть, только так показалось Раскольникову, потому что продолжалось одно мгновение. По крайней мере, что-то такое было. Раскольников побожился, бы, что он ему подмигнул. «Знает!» — промелькнуло в нем как молния.

— Вещи ваши ни в каком случае и не могли пропасть, — спокойно и холодно еще раз заверил Раскольникова Порфирий Петрович. — Ведь я уже давно вас здесь поджидаю. Ваши обе вещи, кольцо и часы, были у ней под одну бумажку завернуты, а на бумажке ваше имя карандашом четко обозначено. Почти все закладчики теперь уж известны, так что вы только одни и не изволили пожаловать, — сказал Порфирий с чуть приметным оттенком насмешливости.

— Я не совсем был здоров.

— Я об этом слышал-с. Слышал даже, что уж очень были чем-то расстроены.

“Откуда знает? — подумал Раскольников. — Стало быть, уж и скрывать не хочет, что следят за мной, как собака! Так откровенно в рожу и плюет! — дрожал он от бешенства. — Ну, бей прямо, а не играйте, как кошка с мышью. Это ведь невежливо, Порфирий Петрович, ведь я еще, может быть, не позволю-с!.. Встану, да и брякну всем в рожу всю правду; и увидите, как я вас презираю!.. — Он с трудом перевел дыхание. — А что, если мне так только кажется? Что, если это мираж, и я во всем ошибаюсь, по неопытности злюсь, подлой роли моей не выдерживаю? Может быть, это все без намерения? Все слова их обыкновенные, но что-то в них есть… Опять лихорадка!.. Подмигнул мне давеча Порфирий аль нет? Верно, вздор; для чего бы подмигивать? Нервы, что ль, хотят мои раздражить али дразнят меня? Или все мираж, или знают! Зачем я пришел? А вот что я злюсь теперь, так это, пожалуй, и факт! Фу, как я раздражителен! А может, и хорошо; болезненная роль… Он меня ощупывает. Сбивать будет. Зачем я пришел?» — Все это, как молния, пронеслось в его голове.

Тут Порфирий Петрович завел речь о статье, написанной недавно Раскольниковым и опубликованной в газете.

— Я думаю, в бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным. А опасен этот подавленный, гордый энтузиазм в молодежи! Я вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаяния; она мрачная статья-с, да это хорошо-с.

Меня одна часть вашей статейки заинтересовала, некоторая мысль, некоторый намек на то, что существуют на свете будто бы некоторые такие лица, которые могут… то есть не то что могут, а полное право имеют совершать всякие бесчинства и преступления, и что для них будто бы и закон не писан. У вас все люди как-то разделяются на «обыкновенных» и «необыкновенных». Обыкновенные должны жить в послушании и не имеют права переступать закона, потому что они, видите ли, обыкновенные. А необыкновенные имеют право делать всякие преступления и всячески преступать закон, собственно потому, что они необыкновенные. Так у вас, кажется, если только не ошибаюсь?

— Да как же это? Быть не может, чтобы так! — недоумевал Разумихин.

Раскольников усмехнулся. Он разом понял, на что его хотят натолкнуть и решился принять вызов.

— Это не совсем так у меня, — начал он просто и скромно. — Впрочем, признаюсь, вы почти верно ее изложили. Разница единственно в том, что я вовсе не настаиваю, чтобы необыкновенные люди непременно должны и обязаны были творить всегда всякие бесчинства, как вы говорите. Мне кажется даже, что такую статью и в печать бы не пропустили. Я просто-запросто намекнул, что «необыкновенный» человек имеет право… то есть не официальное право, а сам имеет право разрешить своей совести перешагнуть… через иные препятствия, и единственно в том только случае, если исполнение его идеи иногда спасительной, может быть, для всего человечества того потребует.

По-моему, если бы Кеплеровы и Ньютоновы открытия вследствие каких-нибудь комбинаций никоим образом не могли бы стать известными людям иначе как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право, и даже был бы обязан… устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству. Из этого, впрочем, вовсе не следует, чтобы Ньютон имел право убивать кого вздумается, встречных и поперечных, или воровать каждый день на базаре.

Далее я развиваю в моей статье, что все… ну, например, хоть законодатели человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами, и так далее, все до единого были преступники, уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и, уж конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь, иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон, могла им помочь. Замечательно даже, что большая часть этих благодетелей человечества были особенно страшные кровопроливцы. Одним словом, я вывожу, что и все, не то что великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, то есть чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны, по природе своей, быть непременно преступниками, — более или менее, разумеется. Иначе трудно им выйти из колеи, а оставаться в колее они, конечно, не могут согласиться, опять-таки по природе своей, а по-моему, так даже и обязаны не соглашаться.

Что же касается до моего деления людей на обыкновенных и необыкновенный, то я согласен, что оно несколько произвольно, но ведь я же на точных цифрах и не настаиваю. Я только в главную мысль мою верю. Она именно состоит в том, что люди, по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низший обыкновенных, то есть, так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, то есть имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово. Подразделения тут, разумеется, бесконечные, но отличительные черты обоих разрядов довольно резкие: первый разряд, то есть материал, говоря вообще, люди по натуре своей консервативные, чинные, живут в послушании и любят быть послушными. По-моему, они и обязаны быть послушными, потому что это их назначение, и тут решительно нет ничего для них унизительного.

Второй разряд, все преступают закон, разрушители, или склонны к тому, судя по способностям. Преступления этих людей, разумеется, относительны и многоразличны; большею частию они требуют, в весьма разнообразных заявлениях, разрушения настоящего во имя лучшего. Но если ему надо, для своей идеи, перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по совести, может, по-моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь, — смотря, впрочем, по идее и по размерам ее, — это заметьте.

Впрочем, тревожиться много нечего: масса никогда почти не признает за ними этого права, казнит их и вешает и тем, совершенно справедливо, исполняет консервативное свое назначение, с тем, однако ж, что в следующих поколениях эта же масса ставит казненных на пьедестал и им поклоняется. Первый разряд всегда — господин настоящего, второй разряд — господин будущего. Первые сохраняют мир и приумножают его численно; вторые двигают мир и ведут его к цели. И те, и другие имеют совершенно одинаковое право существовать. Одним словом, у меня все равносильное право имеют.

— Но скажите: чем же бы отличить этих необыкновенных-то от обыкновенных? — спросил Порфирий Петрович. — При рождении, что ль, знаки такие есть? Я в том смысле, что тут надо бы поболее точности, так сказать, более наружной определенности: извините во мне естественное беспокойство практического и благонамеренного человека, но нельзя ли тут одежду, например, особую завести, носить что-нибудь, клеймы там, что ли, какие?.. Потому, согласитесь, если произойдет путаница и один из одного разряда вообразит, что он принадлежит к другому разряду, и начнет «устранять все препятствия», как вы весьма счастливо выразились, так ведь тут…

— О, это весьма часто бывает! Но примите в соображение, что ошибка возможна ведь только со стороны первого разряда, то есть «обыкновенных» людей. Несмотря на врожденную склонность их к послушанию, по некоторой игривости природы, в которой не отказано даже и корове, весьма многие из них любят воображать себя передовыми людьми, «разрушителями». Действительно же новых они в то же время весьма часто не замечают и даже презирают, как отсталых и унизительно думающих людей. Но, по-моему, тут не может быть значительной опасности, и вам, право, нечего беспокоиться, потому что они никогда далеко не шагают.

— Ну, по крайней мере с этой стороны, вы меня хоть несколько успокоили; но вот ведь опять беда-с: скажите, пожалуйста, много ли таких людей, которые других-то резать право имеют, «необыкновенных-то» этих? Я, конечно, готов преклониться, но ведь согласитесь, жутко-с, если уж очень-то много их будет, а?

— О, не беспокойтесь и в этом, — тем же тоном продолжал Раскольников. — Вообще людей с новою мыслью, даже чуть-чуть только способных сказать хоть что-нибудь новое, необыкновенно мало рождается, даже до странности мало. Ясно только одно, что порядок зарождения людей, всех этих разрядов и подразделений, должно быть, весьма верно и точно определен каким-нибудь законом природы. Закон этот, разумеется, теперь неизвестен, но я верю, что он существует и впоследствии может стать и известным. Огромная масса людей, материал, для того только и существует на свете, чтобы наконец, чрез какое-то усилие, каким-то таинственным до сих пор процессом, посредством какого-нибудь перекрещивания родов и пород, понатужиться и породить наконец на свет, ну хоть из тысячи одного, хотя сколько-нибудь самостоятельного человека. В реторту, в которой все это происходит, я не заглядывал. Но определенный закон непременно есть и должен быть; тут не может быть случая.

— Да что вы оба, шутите, что ль? — вскричал наконец Разумихин. — Морочите вы друг друга иль нет? Сидят и один над другим подшучивают!

Раскольников молча поднял на него свое бледное, почти грустное лицо и ничего не ответил. Странною показалась Разумихину, рядом с этим тихим и грустным лицом, нескрываемая, навязчивая, раздражительная и невежливая язвительность Порфирия. Он начал:

— Позвольте еще вопросик один, очень уж я вас беспокою-с!, одну только маленькую идейку хотел пропустить, единственно только чтобы не забыть-с… Ведь вот-с… право, не знаю, как бы удачнее выразиться… идейка-то уж слишком игривенькая… психологическая-с… Ведь вот-с, когда вы вашу статейку-то сочиняли, — ведь уж быть того не может, хе-хе! чтобы вы сами себя не считали, ну хоть на капельку, — тоже человеком «необыкновенным» и говорящим новое слово, — в вашем то есть смысле-с… Ведь так-с?

— Очень может быть, — презрительно ответил Раскольников.

— А коль так-с, то неужели вы бы сами решились — ну там ввиду житейских каких-нибудь неудач и стеснений или для споспешествования как-нибудь всему человечеству — перешагнуть через препятствие-то?.. Ну, например, убить и ограбить?..

И Порфирий Петрович как-то вдруг опять подмигнул левым глазом и рассмеялся неслышно.

— Если б я и перешагнул, то уж, конечно, бы вам не сказал, — с вызывающим, надменным презрением ответил Раскольников.

— Нет-с, это ведь я так только интересуюсь, собственно, для уразумения вашей статьи, в литературном только одном отношении-с…

«Фу, как это явно и нагло!» — с отвращением подумал Раскольников.

Тихим, ослабевшим шагом, с дрожащими коленями и как бы ужасно озябший воротился он в свою каморку. Снял и положил фуражку на стол и минут десять стоял подле, неподвижно. Затем в бессилии лег на диван и болезненно, со слабым стоном, протянулся на нем; глаза его были закрыты. «Я это должен был знать, — думал с горькою усмешкой, — и как смел я, зная себя, предчувствуя себя, брать топор и кровавиться! Я обязан был заранее знать… Э! да ведь я же заранее и знал!..» — прошептал он в отчаянии. Минутами чувствуя, что как бы бредит: впадал в лихорадочно-восторженное настроение. «Старушонка вздор! — думал горячо и порывисто, — старуха, пожалуй что, и ошибка, не в ней и дело! Старуха была только болезнь… я переступить поскорее хотел… я не человека убил, я принцип убил! Принцип-то я и убил, а переступить-то не переступил, на этой стороне остался…

Я только не захотел проходить мимо голодной матери, зажимая в кармане свой рубль, в ожидании всеобщего счастья. Несу, дескать, кирпичик на всеобщее счастье и оттого ощущаю спокойствие сердца. Ха-ха! Эх, эстетическая я вошь, и больше ничего, — прибавил он вдруг рассмеявшись, как помешанный. — Да, я действительно вошь, — продолжал с злорадством прилепившись к мысли, роясь в ней, играя и потешаясь ею, — и уж по тому одному, что, во-первых, теперь рассуждаю про то, что я вошь; потому, во-вторых, что целый месяц всеблагое провидение беспокоил, призывая в свидетели, что не для своей, дескать, плоти и похоти предпринимаю, а имею в виду великолепную и приятную цель, — ха-ха! Потому, в-третьих, что возможную справедливость положил наблюдать в исполнении, вес и меру, и арифметику: из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шага, и ни больше ни меньше, а остальное, стало быть, так и пошло бы на монастырь, по духовному завещанию — ха-ха!… Потому, потому я окончательно вошь, — прибавил он, скрежеща зубами, — потому что сам-то я, может быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью! Да разве с этаким ужасом что-нибудь может сравниться!

О, пошлость! О, подлость!.. О, как я понимаю пророка. Велит Аллах, и повинуйся «дрожащая тварь»! Прав, прав пророк, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостаивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и — не желай, потому — не твое это дело!.. О, ни за что, ни за что не прощу старушонке!»

Волосы его были смочены потом, вздрагивавшие губы запеклись, неподвижный взгляд устремлен в потолок. А между тем Раскольникова ждало много хлопот, связанных с приездом матери и сестры. Вслед за ними появился Свидригайлов с просьбой посодействовать его встрече с Дуней, быть посредником при их свидании. А ведь через его любовные преследования она пострадала, выгнанная его женой Марфой Петровной. Эта Марфа Петровна просила потом у Дуни прощения, а потом вдруг умерла. Свидригайлов оказался свободным вдовцом. До того ли было Раскольникову в нынешнем его положении разбираться с делами своих родных, потому он как-то сказал Разумихину:

— Запомни раз и навсегда: никогда ни о чем меня не спрашивай. Нечего мне тебе отвечать… Не приходи ко мне. Оставь меня, а их… не оставь. Понимаешь меня?

С минуту они смотрели друг на друга молча. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту. Горевший и пристальный взгляд Раскольникова как будто усиливался с каждым мгновением, проницал в его душу, в сознание. Вдруг Разумихин вздрогнул. Что-то странное как будто прошло между ними… Какая-то идея проскользнула, как будто намек; что-то ужасное, безобразное и вдруг понятое с обеих сторон… Разумихин побледнел как мертвец.

— Понимаешь теперь?.. — сказал вдруг Раскольников с болезненно искривившимся лицом. — Ступай к ним, — прибавил он вдруг и, быстро повернувшись, пошел из дому…

С этого вечера Разумихин стал для Дуни и ее матери братом и сыном.

Когда Раскольников вошел в отделение пристава следственных дел, и попросил доложить о себе Порфирию Петровичу, то он даже удивился тому, как долго не принимали его. А по его расчету, должны бы были, кажется, так сразу на него и наброситься. Между тем он стоял в приемной, а мимо него ходили и проходили люди, которым, по-видимому, никакого до него не было дела. Беспокойным и подозрительным взглядом следил он кругом себя, высматривая: нет ли около хоть какого-нибудь конвойного, какого-нибудь таинственного взгляда, назначенного его стеречь, чтоб он куда не ушел? Но ничего подобного не было: он видел только одни канцелярские, мелкоозабоченные лица, потом еще каких-то людей, и никому-то не было до него никакой надобности: хоть иди он сейчас же на все четыре стороны.

Теперь он готовясь к новому бою, почувствовал вдруг, что дрожит, — и даже негодование закипело в нем при мысли, что он дрожит от страха перед ненавистным Порфирием Петровичем. Всего ужаснее было для него встретиться с этим человеком: он ненавидел его без меры, бесконечно, и даже боялся своею ненавистью как-нибудь обнаружить себя. И так сильно было его негодование, что тотчас же прекратило дрожь; он приготовился войти с холодным и дерзким видом и дал себе слово как можно больше молчать, вглядываться и вслушиваться и, хоть на этот раз по крайней мере, во что бы то ни стало, победить болезненно раздраженную натуру свою. В это самое время его позвали к Порфирию Петровичу.

При входе Раскольникова Порфирий Петрович встретил своего гостя, по-видимому, с самым веселым и приветливым видом.

— А, почтеннейший! Вот и вы… в наших краях… Ну, садитесь-ка, батюшка! Али вы, может, не любите, чтобы вас называли почтеннейшим и… батюшкой? За фамильярность, пожалуйста, не сочтите… Вот сюда-с, на диванчик.

«Он, однако ж, мне обе руки-то протянул, а ни одной ведь не дал, отнял вовремя», — мелькнула подозрительная мысль у Раскольникова. Оба следили друг за другом, но только что взгляды их встречались, с быстротою молнии, отводили их один от другого.

— Я вам принес эту бумажку, просьбу о выдаче заклада… об часах-то… вот-с.

— Вот и славненько, — приветствовал Порфирий Петрович.

— Вы, кажется, говорили вчера, что желали бы спросить меня… форменно… о моем знакомстве с этой… убитой? — начал было опять Раскольников, — «ну зачем я вставил кажется? — промелькнуло в нем.

И Раскольников вдруг ощутил, что мнительность его, от одного соприкосновения с Порфирием, от двух только слов, от двух только взглядов, уже разрослась в одно мгновение в чудовищные размеры… и что это страшно опасно: нервы раздражаются, волнение увеличивается. «Беда! Беда!.. Опять проговорюсь».

— Да-да-да! Не беспокойтесь! Время терпит, время терпит-с, — бормотал Порфирий Петрович, похаживая взад и вперед, но как-то без всякой цели, как бы кидаясь то к окну, то к бюро, то опять к столу, то избегая подозрительного взгляда Раскольникова, то вдруг сам останавливаясь на месте и глядя на него прямо в упор. Чрезвычайно странною казалась при этом его маленькая, толстенькая и круглая фигурка, как будто мячик, катавшийся в разные стороны и тотчас отскакивавший от всех стен и углов. — Успеем-с, успеем-с!..

— А знаете что, — спросил Раскольников вдруг, почти дерзко смотря на Порфирия Петровича и как бы ощущая от своей дерзости наслаждение, — ведь это существует, кажется, такое юридическое правило, такой прием юридический — для всех возможных следователей — сперва начать издалека, с пустячков, или даже с серьезного, но только совсем постороннего, чтобы, так сказать, ободрить или, лучше сказать, развлечь допрашиваемого, усыпить его осторожность и потом вдруг, неожиданнейшим образом огорошить его в самое темя каким-нибудь самым роковым и опасным вопросом; так ли? Об этом, кажется, во всех правилах и наставлениях до сих пор свято упоминается?

— Так, так… что ж, вы так думаете? — И, сказав это, Порфирий Петрович прищурился, подмигнул; что-то веселое и хитрое пробежало по лицу его, морщинки на лбу разгладились, глазки сузились, черты лица растянулись, и он вдруг залился нервным, продолжительным смехом, волнуясь и колыхаясь всем телом и прямо смотря в глаза Раскольникову.

Тот засмеялся было сам, несколько принудив себя; но когда Порфирий, увидя, что и он тоже смеется, закатился уже таким смехом, что почти побагровел, то отвращение Раскольникова вдруг перешло всю осторожность: он перестал смеяться, нахмурился и долго и ненавистно смотрел на Порфирия, не спуская с него глаз во все время его длинного и как бы с намерением непрекращающегося смеха. Неосторожность была, впрочем, явная с обеих сторон: выходило, что Порфирий Петрович как будто смеется в глаза над своим гостем, принимающим этот смех с ненавистью, и очень мало конфузится от этого обстоятельства. Последнее было очень знаменательно для Раскольникова: он понял, что, верно, Порфирий Петрович и давеча совсем не конфузился, а, напротив, сам он, Раскольников, попался, пожалуй, в капкан; что тут явно существует что-то, чего он не знает, какая-то цель; что, может, все уже подготовлено и сейчас, сию минуту обнаружится и обрушится…

— Порфирий Петрович, — начал он решительно, но с довольно сильною раздражительностью, — вы вчера изъявили желание, чтоб я пришел для каких-то допросов. Я пришел, и если вам надо что, так спрашивайте, не то, позвольте уж мне удалиться. Мне это все надоело-с, слышите ли, и давно уже… я отчасти от этого и болен был… одним словом, — почти вскрикнул он, почувствовав, что фраза о болезни еще более некстати, — одним словом: извольте или спрашивать меня, или отпустить, сейчас же… а если спрашивать, то не иначе как по форме-с! Иначе не дозволю; а потому, покамест прощайте, так как нам вдвоем теперь нечего делать.

— Господи! Да что вы это! Да об чем вас спрашивать, — закудахтал вдруг Порфирий Петрович, тотчас же изменяя и тон, и вид и мигом перестав смеяться, — да не беспокойтесь, пожалуйста, — хлопотал он. — Я, напротив, так рад, что вы наконец-то к нам прибыли… Я как гостя вас принимаю. А за этот смех проклятый вы, батюшка Родион Романович, меня извините. Нервный человек-с, рассмешили вы меня очень остротою вашего замечания. Смешлив-с я. Да садитесь же, что вы?.. Пожалуйста, батюшка, а то подумаю, что вы рассердились…

Раскольников молчал, слушал и наблюдал, все еще гневно нахмурившись. Он, впрочем, сел, но не выпуская из рук фуражки.

— А уж про приемы-то наши юридические — как остроумно изволили выразиться — так уж совершенно вполне с вами согласен-с. Ну кто же, скажите, из всех подсудимых, даже из самого посконного мужичья, не знает, что его, например, сначала начнут посторонними вопросами усыплять, а потом вдруг и огорошат в самое темя, обухом-то-с, хе! хе! хе! в самое темя. Иронический же вы человек. Ну, не буду! Вы ведь в юристы готовитесь, Родион Романович?

Да, готовился…

Не подумайте, чтоб я вас учить осмелился: эвона ведь вы какие статьи о преступлениях печатаете! Нет-с, а так, в виде факта, примерчик осмелюсь представить, — ну зачем буду я преступника раньше срока беспокоить, хотя бы я и улики против него имел-с? Иного я и обязан, например, заарестовать поскорее, а другой ведь не такого характера, право-с; так отчего ж бы и не дать ему погулять по городу, хе-хе-с! Нет, вы, я вижу, не совсем понимаете, так я вам пояснее изображу-с: посади я его, например, слишком рано, так ведь этим я ему, пожалуй, нравственную, так сказать, опору придам, хе-хе! А ведь я следователь, стало быть, слабый человек, каюсь: хотелось бы следствие, так сказать, математически ясно представить, хотелось бы такую уличку достать, чтоб на дважды два — четыре походило! На прямое и бесспорное доказательство походило бы! А ведь засади его не вовремя — хотя бы я был и уверен, что это он, — так ведь я, пожалуй, сам у себя средства отниму к дальнейшему его обличению, а почему? А потому что я ему, так сказать, определенное положение дам, так сказать, психологически его определю и успокою, вот он и уйдет от меня в свою скорлупу.

Прекомические иногда случаи случаются. Да оставь я иного-то господина совсем одного: не бери я его и не беспокой, но чтоб знал он каждый час и каждую минуту, или по крайней мере подозревал, что я все знаю, всю подноготную, и денно и нощно слежу за ним, неусыпно его сторожу, и будь он у меня сознательно под вечным подозрением и страхом, так ведь, ей-богу, закружится, право-с, сам придет да, пожалуй, еще и наделает чего-нибудь, что уже на дважды два походить будет, так сказать, математический вид будет иметь, — оно и приятно-с.

Это и с мужиком сиволапым может произойти, а уж с нашим братом, современно умным человеком, да еще в известную сторону развитым, и подавно! Потому, голубчик, весьма важная штука понять, в какую сторону развит человек. А нервы-то-с, нервы-то-с, вы их-то так и забыли-с! Ведь все это ныне больное, да худое, да раздраженное!.. А желчи-то, желчи сколько! Да ведь это, я вам скажу, при случае своего рода рудник-с! И какое мне в том беспокойство, что он несвязанный ходит по городу! Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть; я ведь и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня! Да и куда ему бежать, хе-хе! За границу, что ли? За границу поляк убежит, а не он, тем паче, что я слежу, да и меры принял. В глубину отечества убежит, что ли? Да ведь там мужики живут, настоящие, посконные, русские; этак ведь современно-то развитый человек скорее острог предпочтет, чем с такими иностранцами, как мужики наши, жить, хе-хе!

Не по этому одному он не убежит от меня, что некуда убежать: он у меня психологически не убежит, хе-хе! Каково выраженьице-то! Он по закону природы у меня не убежит, хотя бы даже и было куда убежать. Видали бабочку перед свечкой? Ну, так вот он все будет, все будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!.. Мало того: сам мне какую-нибудь математическую штучку, вроде дважды двух приготовит, — лишь дай я ему только антракт подлиннее… И все будет, все будет около меня же круги давать, все суживая да суживая радиус, и — хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это уж очень приятно-с, хе-хе-хе! Вы не верите?

Раскольников не отвечал, он сидел бледный и неподвижный, все с тем же напряжением всматриваясь в лицо Порфирия. «Урок хорош! — думал он, холодея. — Это даже уж и не кошка с мышью, как вчера было. И не силу же он свою мне бесполезно выказывает и… подсказывает: он гораздо умнее для этого! Тут цель другая, какая же? Эй, вздор, брат, пугаешь ты меня и хитришь! Нет у тебя доказательств. А ты просто с толку сбить хочешь, раздражить меня хочешь преждевременно, да в этом состоянии и прихлопнуть, только врешь, оборвешься, оборвешься! Но зачем же, зачем же до такой степени мне подсказывать?.. На больные, что ли, нервы мои рассчитываем?.. Нет, брат, врешь, оборвешься, хотя ты что-то и приготовил…?

И он скрепился изо всех сил, приготовляясь к страшной и неведомой катастрофе. По временам ему хотелось кинуться и тут же на месте задушить Порфирия. Он, еще входя сюда, этой злобы боялся, чувствовал, что пересохли его губы, сердце колотится, пена запеклась на губах. Но все-таки решился молчать и не промолвить слова до времени. Он понял, это самая лучшая тактика в его положении, потому что не только он не проговорится, но, напротив, раздражит молчанием самого врага, и, пожалуй, еще тот ему же проговорится. По крайней мере, он на это надеялся.

— Да что это вы так побледнели, Родион Романович, — встрепенулся Порфирий Петрович, — не душно ли вам, не растворить ли окошечко?

— О, не беспокойтесь, пожалуйста, — вскричал Раскольников и вдруг захохотал, — пожалуйста, не беспокойтесь! — Порфирий Петрович! — проговорил он громко и отчетливо, хотя едва стоял на дрожавших ногах, — я, наконец, вижу ясно, что вы положительно подозреваете меня в убийстве этой старухи и ее сестры Лизаветы. Со своей стороны объявляю вам, что все это мне давно уже надоело. Если находите, что имеете право меня законно преследовать, то преследуйте; арестовать, то арестуйте. Но смеяться себе в глаза и мучить себя я не позволю. — Вдруг губы его задрожали, глаза загорелись бешенством, и сдержанный до сих пор голос зазвучал. — Не позволю-с! — крикнул он, изо всей силы стукнув кулаком по столу, — слышите вы это, Порфирий Петрович? Не позволю!

— Ах, господи, да что это опять! — вскрикнул, по-видимому в совершенном испуге, Порфирий Петрович, — батюшка! Родион Романович! Родименький! Отец! Да что с вами? Воздуху бы пропустить свежего! Да водицы бы вам, голубчик, испить, ведь это припадок-с!

Испуг и самое участие Порфирия Петровича были до того натуральны, что Раскольников умолк и с диким любопытством стал его рассматривать. Воды, впрочем, он не принял.

— Родион Романович! миленький! да вы этак себя с ума сведете, уверяю вас, э-эх! А-ах!

Раскольников гордо и с презрением посмотрел на следователя.

— Одним словом, — настойчиво и громко сказал он, вставая и немного оттолкнув при этом Порфирия, — одним словом, я хочу знать: признаете ли вы меня окончательно свободным от подозрений или нет? Говорите, Порфирий Петрович, говорите положительно и окончательно, и скорее, сейчас!

— Эк ведь комиссия! Ну, уж комиссия же с вами, — вскричал Порфирий с совершенно веселым, лукавым и нисколько не встревоженным видом. — Да и к чему вам знать, к чему вам так много знать, коли вас еще и не начали беспокоить нисколько! Ведь вы как ребенок: дай да подай огонь в руки! И зачем вы так беспокоитесь? Зачем сами-то вы так к нам напрашиваетесь, из каких причин? А? Хе-хе-хе!

— Повторяю вам, — вскричал в ярости Раскольников, — что не могу дольше переносить…

— Чего-с? Неизвестности-то? — перебил Порфирий.

— Не язвите меня! Я не хочу!.. Говорю вам, что не хочу!.. Не могу и не хочу!.. Слышите! Слышите! — крикнул он, стукнув опять кулаком по столу.

— Да тише, тише! Ведь услышат! Серьезно предупреждаю: поберегите себя. Я не шучу-с! — проговорил шепотом Порфирий, но на этот раз в лице его уже не было давешнего бабьи-добродушного и испуганного выражения; напротив, теперь он прямо приказывал, строго, нахмурив брови и как будто разом нарушая все тайны и двусмысленности. Но это было только на мгновение.

Озадаченный было Раскольников вдруг впал в настоящее исступление; но странно: он опять послушался приказания говорить тише, хотя и был в самом сильном пароксизме бешенства.

— Я не дам себя мучить! — зашептал он вдруг по-давешнему, с болью и с ненавистью мгновенно сознавая в себе, что не может не подчиниться приказанию, и приходя от этой мысли еще в большее бешенство, — арестуйте меня, обыскивайте меня, но извольте действовать по форме, а не играть со мной-с! Не смейте…

— Да не беспокойтесь же вы о форме, — перебил Порфирий, с прежнею лукавою усмешкой и как бы даже с наслаждением любуясь Раскольниковым, — я вас, батюшка, пригласил теперь по-домашнему, совершенно этак по-дружески!

— Не хочу я вашей дружбы и плюю на нее! Слышите ли? И вот же: беру фуражку и иду. Ну-тка, что теперь скажешь, коли намерен арестовать?

Раскольников схватил фуражку и пошел к дверям. Он до того был сбит и спутан, что, уже придя домой и бросившись на диван, с четверть часа сидел, только отдыхая и стараясь хоть сколько-нибудь собраться с мыслями.

Вскоре Родион встретился с Соней. Это произошло после скандальных и бестолковых поминок, на которые, можно сказать выжившая из ума Катерина Ивановна истратила, чуть ли не все деньги, данные ей Раскольниковым.

При встрече он вдруг неожиданно сказал Соне:

— Что если я скажу тебе… кто убил Лизавету.

Она вдруг задрожала всем телом.

— Почему ж вы знаете? — быстро спросила, как будто вдруг опомнившись. — Нашли, что ли, его?

— Нет, не нашли.

— Так как же вы про это знаете?

Он обернулся к ней и пристально-пристально посмотрел на нее.

— Угадай, — проговорил с искривленною и бессильною улыбкой.

Точно конвульсии пробежали по всему ее телу.

— Да вы… меня… что же вы меня так… пугаете? — проговорила она, улыбаясь как ребенок.

— Стало быть, я с ним приятель большой… коли знаю… Он Лизавету эту… убить не хотел… Он ее… убил нечаянно… Он старуху убить хотел… когда она была одна… и пришел… А тут вошла Лизавета… Он тут… и ее убил… Так не можешь угадать-то? — спросил вдруг, с тем ощущением, как бы бросался вниз с колокольни.

— Н-нет, — чуть слышно прошептала Соня.

— Погляди-ка хорошенько.

И как только он сказал это, опять одно прежнее, знакомое ощущение оледенило вдруг его душу: он смотрел на нее и вдруг, в ее лице, как бы увидел лицо Лизаветы. Раскольников ярко запомнил выражение лица Лизаветы, когда он приближался к ней тогда с топором, а она отходила от него к стене, выставив вперед руку, с совершенно детским испугом в лице, точь-в-точь как маленькие дети, когда они вдруг начинают чего-нибудь пугаться, смотрят неподвижно и беспокойно на пугающий их предмет, отстраняются назад и, протягивая вперед ручонку, готовятся заплакать. Почти то же самое случилось теперь и с Соней: так же бессильно, с тем же испугом, смотрела она на него несколько времени и вдруг, выставив вперед левую руку, слегка, чуть-чуть, уперлась ему пальцами в грудь, все более и более от него отстраняясь, и все неподвижнее становился ее взгляд на него. Ужас ее вдруг сообщился и ему: точно такой же испуг показался и в его лице, точно так же и он стал смотреть на нее, и почти даже с тою же детскою улыбкой.

— Угадала? — прошептал он наконец.

— Господи! — вырвался ужасный вопль из груди ее. Бессильно упала она на постель, лицом в подушки. Но через мгновение быстро приподнялась, быстро придвинулась к нему, схватила за обе руки и, крепко сжимая их, как в тисках, тонкими своими пальцами, стала опять неподвижно, точно приклеившись, смотреть в его лицо. Этим последним, отчаянным взглядом хотела высмотреть и уловить хоть какую-нибудь последнюю себе надежду. Но надежды не было; сомнения не оставалось никакого; все было так! Даже потом, впоследствии, когда она припоминала эту минуту, ей становилось и странно, и чудно: почему именно она так сразу увидела тогда, что нет уже никаких сомнений? Ведь не могла же она сказать, например, что она что-нибудь в этом роде предчувствовала? А между тем, теперь, только что он сказал ей это, ей вдруг показалось, что действительно она как будто это самое и предчувствовала.

— Полно, Соня, довольно! Не мучь меня! — страдальчески попросил он.

Как бы себя не помня, вдруг, точно пронзенная, она вздрогнула, вскрикнула и бросилась, сама не зная для чего перед ним на колени.

— Что вы, что вы это над собой сделали! — отчаянно проговорила и, вскочив с колен, бросилась ему на шею, обняла, крепко-крепко сжала руками.

Раскольников отшатнулся и с грустною улыбкой посмотрел на нее:

— Странная какая ты, Соня, — обнимаешь и целуешь, когда я тебе сказал про это. Себя ты не помнишь.

— Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете! — воскликнула она, как в исступлении, не слыхав его замечания, и вдруг заплакала навзрыд, как в истерике.

Незнакомое ему чувство волной хлынуло в его душу и разом размягчило ее. Он не сопротивлялся ему: две слезы выкатились из его глаз и повисли на ресницах.

— Так не оставишь меня, Соня? — говорил он, чуть не с надеждой смотря на нее.

— Нет, нет; никогда и нигде! — вскрикнула она, — за тобой пойду, всюду пойду! О господи!.. Ох, я несчастная!.. И зачем, зачем я тебя прежде не знала! Зачем ты прежде не приходил? О господи!

— Вот и пришел.

— Теперь-то! О, что теперь делать!.. Вместе, вместе! — повторяла она как бы в забытьи и вновь обнимала его, — в каторгу с тобой вместе пойду! —

Его как бы вдруг передернуло, прежняя, ненавистная и почти надменная улыбка выдавилась на губах его.

— Я, Соня, еще в каторгу-то, может, и не хочу идти, — сказал он.

После первого, страстного и мучительного сочувствия к несчастному опять страшная идея убийства поразила ее. В переменившемся тоне его слов ей вдруг послышался убийца. Она с изумлением глядела на него. Ей ничего еще не было известно, ни зачем, ни как, ни для чего это было. Теперь все эти вопросы разом вспыхнули в ее сознании. И опять она не поверила: «Он, он убийца! Да разве это возможно?» Соня стояла как бы ошеломленная, но вдруг вскричала:

— Ты был голоден! ты… чтобы матери помочь? Да?

— Нет, Соня, нет, — бормотал он, отвернувшись и свесив голову, — не был я так голоден… я действительно хотел помочь матери, но… и это не совсем верно… не мучь меня, Соня!

Соня всплеснула руками.

— Да неужель, неужель это все взаправду! Господи, да какая ж это правда! Кто же этому может поверить?.. И как же, как же вы сами последнее отдаете, а убили, чтоб ограбить! А!.. — вскрикнула она вдруг, — те деньги, что Катерине Ивановне отдали… те деньги… Господи, да неужели ж и те деньги…

— Нет, Соня, — торопливо прервал он, — эти деньги были не те, успокойся! Эти деньги мне мать прислала.

Она стиснула ему руку.

— И зачем, зачем я ей сказал, зачем я ей открылся! — в отчаянии воскликнул он, с бесконечным мучением смотря на нее, — вот ты ждешь от меня объяснений, Соня, сидишь и ждешь, я это вижу; а что я скажу тебе? Ничего ведь ты не поймешь в этом, а только исстрадаешься вся… из-за меня! Ну вот, ты плачешь и опять меня обнимаешь, — ну за что ты меня обнимаешь? За то, что я сам не вынес и на другого пришел свалить: «страдай и ты, мне легче будет!» И можешь ты любить такого подлеца? Соня, у меня сердце злое, ты это заметь: этим можно многое объяснить. Я потому и пришел, что зол. Есть такие, которые не пришли бы. А я трус и… подлец! Э-эх, люди мы разные! — не пара. И зачем, зачем я пришел! Никогда не прощу себе этого!

— Нет, нет, это хорошо, что пришел! — восклицала Соня, — это лучше, чтоб я знала! Гораздо лучше!

Он с болью посмотрел на нее.

— Вот что: я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил… Ну, понятно теперь?

— Н-нет, — наивно и робко прошептала Соня, — только… говори, говори! Я пойму, я про себя все пойму! — упрашивала она его.

— Я ведь только вошь убил, Соня, бесполезную, гадкую, зловредную.

— Это человек-то вошь!

Глаза его горели лихорадочным огнем. Он почти начинал бредить; беспокойная улыбка бродила на его губах. Сквозь возбужденное состояние духа уже проглядывало страшное бессилие.

— Нет, Соня, это не то! Предположи, что я самолюбив, завистлив, зол, мерзок, мстителен, ну… и, пожалуй, еще наклонен к сумасшествию. Я вот тебе говорил, что в университете себя содержать не мог. А знаешь ли ты, что я, может, и мог? Мать прислала, уроки кое-что давали. Работает же Разумихин! Да я озлился и не захотел. Я тогда, как паук, к себе в угол забился. А знаешь ли, Соня, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят! О, как ненавидел я эту конуру! А все-таки выходить из нее не хотел. Нарочно не хотел! По суткам не выходил, и работать не хотел, и даже есть не хотел, все лежал. Надо было учиться, я книги распродал; а на столе у меня, на записках да на тетрадях, на палец и теперь пыли лежит. Я лучше любил лежать и думать. И все думал…

Видишь, я тогда все себя спрашивал: зачем я так глуп, что если другие глупы и коли я знаю уж наверно, что они глупы, то сам не хочу быть умнее? Потом я узнал, Соня, что если ждать, пока все станут умными, то слишком уж долго будет… Потом я еще узнал, что никогда этого и не будет, что не переменятся люди, и не переделать их никому, и труда не стоит тратить! Да, это так! Это их закон… Закон, Соня! Это так!.. И я теперь знаю, Соня, что кто крепок и силен умом и духом, тот над ними и властелин! Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее! Так доселе велось и так всегда будет! Только слепой не разглядит!

Раскольников, говоря это, хоть и смотрел на Соню, но уж не заботился более: поймет она или нет. Лихорадка вполне охватила его. Он был в каком-то мрачном восторге. Соня поняла, что этот мрачный катехизис стал его верой и законом.

— Я догадался тогда, Соня, — продолжал он восторженно, — что власть дается только тому, кто посмеет наклониться и взять ее. Тут одно только, одно: стоит только посметь! Я… я захотел осмелиться и убил… я только осмелиться захотел, Соня, вот вся причина!

— О, молчите, молчите! — вскрикнула Соня, всплеснув руками. — От бога вы отошли, и бог вас поразил, дьяволу предал!..

— Кстати, Соня, это когда я в темноте-то лежал и мне все представлялось, это ведь дьявол смущал меня? А?

— Молчите! Не смейтесь, богохульник, ничего, ничего-то вы не понимаете!

— Мне другое надо было узнать, Соня, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею…

— Убивать? Убивать-то право имеете? — всплеснула руками Соня.

— Э-эх, Соня! — вскрикнул он раздражительно, хотел было что-то ей возразить, но презрительно замолчал.

— Экое страдание! — вырвался мучительный вопль у Сони.

Для Раскольникова наступило странное время: точно туман упал вдруг перед ним и заключил его в безвыходное и тяжелое уединение. Припоминая это время потом, уже долго спустя, он догадывался, что сознание его иногда как бы тускнело и что так продолжалось, с некоторыми промежутками, вплоть до окончательной катастрофы. Неожиданно пришел Пофнутий Петрович в каморку Раскольникова и снова потянулся тягостный разговор об убийстве старухи-процентщицы. И когда растревоженный убийца спросил следователя:

— Кто же убил?

— Как кто убил?.. прозвучал ответ, — да вы и убили, Родион Романыч! Вы и убили-с… — прибавил Пофнутий Петрович почти шепотом, совершенно убежденным голосом. — Явитесь с повинной. Я верую, что вам еще много жить. Еще хорошо, что вы с вашими-то убеждениями старушонку только убили. А выдумай вы другую теорию, так, пожалуй, еще и в сто миллионов раз безобразнее дело бы сделали! Еще бога, может, надо благодарить; почем вы знаете: может, вас бог для чего и бережет. А вы великое сердце имейте да поменьше бойтесь. Великого предстоящего исполнения-то струсили? Нет, тут уж стыдно трусить. Коли сделали такой шаг, так уж крепитесь. Тут уж справедливость. Вот исполните-ка, что требует справедливость. Знаю, что не веруете, а ей богу, жизнь вынесет. Самому после слюбится. Вам теперь только воздуху надо, воздуху!

— Вы когда меня думаете арестовать?

— Да денька полтора али два могу еще дать вам погулять. Подумайте-ка, голубчик, помолитесь-ка богу. Да и выгоднее, ей-богу, выгоднее с повинной-то прийти. Ну а если пришла бы вам охота в эти сорок-пятьдесят часов как-нибудь дело покончить иначе, фантастическим каким образом — ручки этак на себя поднять, то оставьте краткую, но обстоятельную записочку. Так, две строчки, две только строчки, и об камне упомяните, под который краденое положили.: благороднее будет-с. Ну-с, до свидания… Добрых мыслей, благих начинаний!

Раскольников чувствовал в себе беспредельную нравственную усталость. Прошло совсем немного времени, когда он признался:

— Это я убил тогда старуху-чиновницу и сестру ее Лизавету топором и ограбил.

Роскольникова сослали в Сибирь. Соня, которой дал деньги на ее и сирот Свидригайлов, сам убивший себя, уехала вслед за Раскольниковым. И им оставалось только ждать окончания срока ссылки. Дуня, вышедшая замуж за Разумихина, планировала со временем тоже обосноваться в Сибири.

Тут начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен

Федор Михайлович поставил точку.

Критик Дмитрий Писарев откликнулся в своем очерке на новый роман Достоевского: “Нет ничего удивительного в том, что Раскольников, утомленный мелкой и неудачной борьбой за существование, впал в изнурительную апатию; нет также ничего удивительного в том, что во время этой апатии в его уме родилась и созрела мысль совершить преступление. Можно даже сказать, что большая часть преступлений против собственности устраивается в общих чертах по тому самому плану, по какому устроилось преступление Раскольникова. Самой обыкновенной причиной воровства, грабежа и разбоя является бедность; это известно всякому, кто сколько-нибудь знаком с уголовной статистикой. Далее, не трудно понять и не трудно даже доказать фактами, что воровать и грабить человек в большей части случаев решается только тогда, когда честный труд оказался для него недоступным или когда он убедился в том, что честный труд составляет слишком медленное и недостаточное лекарство против гнетущей бедности. Это значит, человек, решившийся воровать и грабить, искал труда — и не нашел его или нашел его в таких нищенских размерах, которые не покрывают его насущных потребностей.

За неудачными поисками должна последовать апатия; во время апатии должно сложиться убеждение, что нет возможности оставаться честным человеком и что надо выбирать одно из двух: голодную смерть или преступление. Затем должна следовать борьба между инстинктом самосохранения и отвращением к грязному поступку; если победит первый — человек сделается хищным животным и его ближние станут травить его, как голодного волка; если победит второе — человек заболеет от недостатка здоровой пищи и, по всей вероятности, кончит свое печальное существование на койке чернорабочей или какой-нибудь другой больницы, в отделении тифозных и возвратно-горячечных больных.

Итак, огромное большинство людей, отправляющихся на воровство или на грабеж, переживают те самые фазы, через которые проходит Раскольников. Преступление, описанное в романе Достоевского, выдается из ряда обыкновенных преступлений только потому, что героем его является не безграмотный горемыка, совершенно неразвитый в умственном и нравственном отношениях, а студент, способный анализировать до мельчайших подробностей все движения собственной души, умеющий создавать для оправдания своих поступков целые замысловатые теории и сохраняющий во время самых диких заблуждений тонкую и многостороннюю впечатлительность и нравственную деликатность высоко развитого человека.

Вследствие этого обстоятельства колорит преступления до некоторой степени изменяется, и процесс его подготовления становится более удобным для наблюдения, но его основная побудительная причина остается неизменной. Раскольников совершает свое преступление не совсем так, как совершил бы его безграмотный горемыка; но он совершает его потому же, почему совершил бы его любой безграмотный горемыка. Бедность в обоих случаях является главной побудительной причиной.

Герой Достоевского рассматривает свое положение со всех сторон, взвешивает свои силы, измеряет величину тех препятствий, которые он должен преодолеть, чтобы остаться незамаранным человеком, ставит себе вопросы и отвечает на них, придумывает доказательства и опровергает их, — словом, постоянно роется в своих собственных мыслях и ощущениях, ясно понимает их во всякую данную минуту и высказывает их в таких оживленных и разнообразных разговорах с самим собою, что развитие опасной и соблазнительной мысли становится для нас понятной во всех своих подробностях.

У неразвитого бедняка все мысли и ощущения, пережитые Раскольниковым, отстутствуют, он чувствовал бы только, что ему тяжело и больно, гадко и пошло, что ему совестно встречаться с прежними товарищами, что ему противно думать о работе, которая его не кормит, и что какая-то сила, похожая на демона-искусителя, подмывает и подталкивает его на скверное дело, которое с каждым днем кажется ему более неизбежным и которого возрастающая неизбежность наводит на него ужас и отвращение.

Никаких теорий тут, конечно, не могло бы быть; никаких философских обобщений, никаких высших взглядов на отношения личности к обществу; ничего, кроме тупого страдания и неясной тревоги. Особенность же преступления, совершенного Раскольниковым, состоит именно в том, что он следил очень внимательно за всеми фазами психологического процесса, и мы следим за каждой его мыслью до самых последних ее изгибов и до тончайших ее разветвлений.

Мы видим в каждом отдельном случае, почему и зачем он делает тот или другой шаг. Мы видим, что именно толкает его сзади и что именно манит его впереди. Он бросается стремглав в лужу крови и грязи, что, конечно, довольно странно со стороны образованного и высокоразвитого молодого человека, но бросается он вовсе не потому, что чувствует к этой крови и грязи непреодолимое влечение, которое, конечно, было бы непонятно здоровому человеку и которое, следовательно, можно было бы объяснить только расстройством умственных способностей; бросается он в лужу собственно и единственно потому, что сухая тропинка, прилегающая к этой луже, становится, наконец, невыносимо узкой. Бросается он в лужу с болью и со страхом, с ужасом и отвращением, зажимая себе нос и рот и собираясь долго и тщательно отмываться от нечистоты, как только ему удастся вынырнуть и взобраться снова на сухую и чистую дорожку

Анри Труайя пршет о герое Достоевского: “Родион Раскольников хотел приобрести свободу для добрых свершений, ради чего пошел на убийство. Но на деле он никогда не был более зависим, чем с тех пор, как вышел из границ обычного человеческого существования. Навязчивая идея разъедает самое его чувство свободы. Духовная природа человека не может оправдать убийства, и личность убийцы распадается так же, как разлагается труп жертвы. Никакая цель, пусть самая возвышенная, никакая идея, никакая религия не дозволяют убийства. И тот, кто поднимает руку на своего ближнего, поднимает руку на Бога, поднимает руку на самого себя. Когда Раскольников опустил топор на череп старухи, он убил самого себя, или, вернее, тот божественный свет, который нес в себе. Он был спасен, когда признал себя виновным и пожелал прощения. Само желание прощения уже есть небесная награда

Итак, окончен роман о преступлении и наказании. Колоссальный труд. Неразрешимый вопрос ставит перед собой Достоевский: “Талант ли обладает человеком или человек обладает своим талантом И отвечает на него: “Мне кажется, сколько я ни следил и ни наблюдал за талантами, живыми и мертвыми, чрезвычайно редко человек способен совладать со своим дарованием, и, напротив, почти всегда талант порабощает себе своего обладателя, так сказать, как бы схватывая его за шиворот да, именно в таком унизительном нередко виде и, унося на весьма далекие расстояния от настоящей жизни

Да, Федор Михайлович, относит себя к последнему виду представителей талантливой части человечества. Его талант волочит своего обладателя буквально схвативши за шиворот. Но он на мгновение решает остановиться: делает предложение руки и сердца своей Анечке.

Она вспоминает: “Восьмого ноября 1866 года — один из знаменательных дней моей жизни: в этот день Федор Михайлович сказал мне, что меня любит, и просил быть его женой. С того времени прошло полвека, а все подробности этого дня так ясны в моей памяти, как будто произошли месяц назад.

Был светлый морозный день.

— Я рад видеть вас, Анечка, — сказал Федор Михайлович.

— И я рада, что вижу вас, Федор Михайлович, да еще в таком веселом настроении, — приветствовала я его. — Не случилось ли с вами чего-либо приятного?

— Да, случилось! Сегодня ночью я видел чудесный сон!

— Только-то! — И я рассмеялась.

— Не смейтесь, пожалуйста. Я придаю снам большое значение. Мои сны всегда бывают вещими. Когда я вижу во сне покойного брата Мишу, а особенно когда мне снится отец, я знаю, что мне грозит беда.

— Расскажите же ваш сон!

— Так вот, вижу я во сне, что сижу перед ящиком и разбираю бумаги. Вдруг между ними что-то блеснуло, какая-то светлая звездочка. Я перебираю бумаги дальше, а звездочка то появляется, то исчезает. Это меня заинтриговало: я стал медленно перекладывать бумаги и между ними нашел крошечный брильянтик, но очень яркий и сверкающий.

— Что же вы с ним сделали?

— В том-то и горе, что не помню! Тут пошли другие сны, и я не знаю, что с ним сталось. Но то был хороший сон!

— Сны, кажется, принято объяснять наоборот, — заметила я и тотчас же раскаялась в своих словах. Лицо Федора Михайловича быстро изменилось, точно потускнело.

— Так вы думаете, что со мною не произойдет ничего счастливого? Что это только напрасная надежда? — печально воскликнул он.

— Я не умею отгадывать сны, да и не верю им вовсе, — отвечала я.

Мне было очень жаль, что у Федора Михайловича исчезло его бодрое настроение, и я старалась его развеселить. На вопрос, какие я вижу сны, я рассказала их в комическом виде.

— Всего чаще я вижу во сне нашу бывшую начальницу гимназии, величественную даму, со старомодными буклями на висках, и всегда она меня за что-нибудь распекает. Снится мне также рыжий кот, что спрыгнул однажды на меня с забора нашего сада и этим страшно напугал.

— Ах вы, деточка, деточка! — повторял Федор Михайлович, смеясь и ласково на меня посматривая, — и сны-то у вас какие!

У нас давно уже повелось, что, когда я приходила стенографировать, Федор Михайлович рассказывал мне, что он делал и где бывал за те часы, когда мы не видались. Я поспешила спросить Федора Михайловича, чем он был занят за последние дни.

— Новый роман придумывал, — ответил он.

— Что вы говорите? Интересный роман?

— Для меня очень интересен; только вот с концом романа сладить не могу. Тут замешалась психология молодой девушки. Будь я в Москве, я бы спросил мою племянницу, Сонечку, ну, а теперь за помощью обращусь к вам.

Я с гордостью приготовилась «помогать» талантливому писателю.

— Кто же герой вашего романа?

И вот в ответ на мой вопрос полилась блестящая импровизация. Никогда, ни прежде, ни после, не слыхала я от Федора Михайловича такого вдохновенного рассказа, как в этот раз. Чем дальше он шел, тем яснее казалось мне, что Федор Михайлович рассказывает свою собственную жизнь, лишь изменяя лица и обстоятельства.

— Герой романа художник, он встречал девушку, и чем чаще ее видел, тем более она ему нравилась, тем сильнее крепло в нем убеждение, что с нею он мог бы найти счастье. И однако, мечта эта представлялась ему почти невозможною. В самом деле, что мог он, старый, больной человек обремененный долгами, дать этой здоровой, молодой, жизнерадостной девушке? Не стала ли бы любовь к художнику страшной жертвой со стороны этой юной девушки и не стала ли бы она потом горько раскаиваться, что связала с ним свою судьбу? Да и вообще, возможно ли, чтобы молодая девушка, столь различная по характеру и по летам, могла полюбить моего художника? Не будет ли это психологическою неверностью? Вот об этом-то мне и хотелось бы знать ваше мнение, Анна Григорьевна.

— Почему же невозможно? — ответила я. — Ведь если, как вы говорите, ваша Аня не пустая кокетка, а обладает хорошим, отзывчивым сердцем, почему бы ей не полюбить вашего художника? Что в том, что он болен и беден? Неужели же любить можно лишь за внешность да за богатство? И в чем тут жертва с ее стороны? Если она его любит, то и сама будет счастлива, и раскаиваться ей никогда не придется!

Я говорила горячо. Федор Михайлович смотрел на меня с волнением.

— И вы серьезно верите, что она могла бы полюбить его искренно и на всю жизнь? — Он помолчал, как бы колеблясь. — Поставьте себя на минуту на ее место, — сказал он дрожащим голосом. — Представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?

Лицо Федора Михайловича выражало такое смущение, такую сердечную муку, что я наконец поняла: это не просто литературный разговор, и я нанесу страшный удар его самолюбию и гордости, если дам уклончивый ответ. Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Федора Михайловича и сказала:

— Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь!

Не стану передавать те нежные, полные любви слова, которые говорил мне в те незабвенные минуты Федор Михайлович: они для меня священны… Я была поражена, почти подавлена громадностью моего счастья и долго не могла в него поверить. Припоминаю, что, когда почти час спустя Федор Михайлович стал сообщать планы нашего будущего и просил моего мнения, я ему ответила:

— Да разве я могу теперь что-либо обсуждать! Ведь я так ужасно счастлива!!!

В одну из наших вечерних бесед Федор Михайлович спросил меня:

— Скажи, Аня, а ты помнишь тот день, когда ты впервые сознала, что меня полюбила?

— Знаешь, дорогой мой, — отвечала я, — имя Достоевского знакомо мне с детства: в тебя или, вернее, в одного из твоих героев я была влюблена с пятнадцати лет.

Федор Михайлович засмеялся, приняв мои слова за шутку.

— Серьезно, я говорю серьезно! — продолжала я, — мой отец был большим любителем чтения и, когда речь заходила о современной литературе, всегда говорил: «Ну, что теперь за писатели? Вот в мое время были Пушкин, Гоголь, Жуковский! Из молодых был романист Достоевский, автор „Бедных людей“. Настоящий талант. К несчастию, впутался в политическую историю, угодил в Сибирь и там пропал без вести!»

Зато как же был рад мой отец, когда узнал, что братья Достоевские хотят издавать новый журнал «Время»: «А Достоевский-то возвратился, — с радостью говорил он нам, — слава богу, не пропал человек!»

Волнения предсвадебных дней спровоцировали приступ эпилепсии у Федора Михайловича. Впоследствии мне десятки раз приходилось слышать этот «нечеловеческий» вопль, обычный у эпилептика в начале приступа. И этот вопль меня всегда потрясал и пугал. Но тогда, к моему удивлению, я в эту минуту нисколько не испугалась, хотя видела припадок эпилепсии в первый раз в жизни. Я обхватила Федора Михайловича за плечи и силою посадила на диван. Но каков же был мой ужас, когда бесчувственное тело моего мужа сползло с дивана, а у меня не было сил его удержать. Отодвинув стул с горевшей лампой, я дала возможность Федору Михайловичу опуститься на пол; сама тоже опустилась и все время судорог держала его голову на своих коленях. Помочь мне было некому: сестра моя была в истерике, и горничная хлопотали около нее.

Мало-помалу судороги прекратились, Федор Михайлович стал приходить в себя; но сначала он не сознавал, где находится, и даже потерял свободу речи: все хотел что-то сказать, но вместо одного слова произносил другое, и понять его было невозможно. Только, может быть, через полчаса нам удалось поднять его и уложить на диван. Решено было дать ему успокоиться, прежде чем нам ехать домой. Но, к моему чрезвычайному горю, припадок повторился через час после первого, и на этот раз с такой силою, что Федор Михайлович более двух часов, уже придя в сознание, в голос кричал от боли. Это было что-то страшное!

Какую бесконечно ужасную ночь я провела тогда! Тут впервые увидела, какою мучительной болезнью страдает мой муж. Слыша его не прекращающиеся часами крики и стоны, видя искаженное от страдания, совершенно непохожее на него лицо, безумно остановившиеся глаза, совсем не понимая его несвязной речи, я почти была убеждена, что мой дорогой, любимый муж сходит с ума, и какой ужас наводила на меня эта мысль!

Но, славу богу, Федор Михайлович, проспав несколько часов, настолько оправился, что мы могли уехать домой. Но то удрученное и подавленное настроение, которое всегда наступало после припадка, продолжалось более недели. «Как будто я потерял самое дорогое для меня существо в мире, точно я схоронил кого, — таково мое настроение», — так всегда определял муж свое послеприпадочное состояние.

Надо правду сказать, выходя замуж, я была преплохою хозяйкой. Семь лет гимназии, высшие, а затем стенографические курсы, — когда же было научиться хозяйству? Но, сделавшись женою Федора Михайловича и зная его материальные средства, я дала слово и себе и ему, что научусь хозяйничать, и, смеясь, уверяла: сама буду ему печь пироги, которые он так любил. Я даже уговорила его нанять «дорогую», по тогдашним ценам, кухарку, в двенадцать рублей, чтоб поучиться у ней кулинарному искусству.

У нас дома изо дня в день стали толпиться многочисленные родственники Федора Михайловича. Я сама выросла в патриархальной и гостеприимной семье, но гости у нас бывали по воскресеньям и праздничным дням, а это наступившее «сплошное» гостеприимство, когда я с утра до вечера должна была «угощать» и «занимать», было для меня очень тягостно, тем более, что молодые Достоевские и пасынок Паша не подходили ко мне ни по летам, ни по моим тогдашним стремлениям.

Напротив того, чрезвычайно занимательны стали для меня друзья и литераторы, знакомые Федора Михайловича. Литературный мир был мне доселе неизвестен, и я им страшно интересовалась: так хотелось поговорить с ними, поспорить, может быть, а главное, послушать. К сожалению, это удовольствие мне редко доставалось: видя скучающие лица наших молодых людей, Федор Михайлович шептал мне: «Голубчик, Анечка, ты видишь, им скучно, уведи их, займи их чем-нибудь». И я придумывала предлог, чтобы их увести, и, скрепя сердце, принималась их «занимать».

Раздражало меня и то, что, благодаря постоянному присутствию гостей, я не имела времени заняться любимыми работами, и это было для меня большим лишением; с досадой вспоминала, что за целый месяц не прочла ни одной книги, не занималась регулярно стенографией, которую я хотела изучить до тонкости.

Но всего обиднее для меня было то, что из-за постоянных гостей совершенно не находилось времени, чтобы мне побыть одной с моим дорогим мужем. Если в течение дня удавалось урвать минутку и прийти к нему в кабинет посидеть, то тотчас кто-нибудь входил или меня вызывали по хозяйственным делам. О столь ценимых нами вечерних беседах нам пришлось забыть, потому что к вечеру от бестолково проведенного дня, множества посещений и разговоров и Федор Михайлович и я чрезвычайно уставали, меня тянуло заснуть, а Федора Михайловича — к интересной книге, за которой можно было отдохнуть.

Выходя замуж, я, конечно, знала, что пасынок Федора Михайловича будет жить с нами. Кроме того, что средств не хватало на его отдельное житье, Федору Михайловичу хотелось иметь на него влияние, пока не установится характер юноши. По молодости лет, мне не представлялось неприятным это пребывание совсем чужого для меня человека в новой моей семье. К тому же я думала, что Федор Михайлович любит своего пасынка, привык к нему и что для него тяжело будет с ним расстаться, а потому и не хотела настаивать на отдельном его житье. Напротив, мне казалось, что присутствие моего сверстника только оживит дом, что он ознакомит меня с привычками Федора Михайловича.

Не скажу, чтобы Павел Александрович Исаев был глупый или недобрый человек. Главная его беда заключалась в том, что он никогда не умел понимать своего положения. Привыкнув с детства видеть от всех родных и друзей Федора Михайловича доброту и любезность, он принимал это как должное и никогда не понимал, что это дружелюбное к нему отношение проявляется не столько ради его самого, сколько ради Федора Михайловича. Вместо того чтобы ценить и заслужить любовь расположенных к нему людей, он поступал так необдуманно, относился ко всем так небрежно и свысока, что только огорчал и раздражал всех этим.

Живя с двенадцати лет у Федора Михайловича и видя его к себе доброту, Павел Александрович был глубоко убежден, что «отец» должен жить исключительно для него, для него же работать и доставлять деньги; сам же он не только не помогал Федору Михайловичу в чем-либо и не облегчал ему жизнь, но, напротив, своими необдуманными поступками и легкомысленным поведением часто его очень раздражал и даже доводил, как говорили близкие, до припадка. Самого Федора Михайловича Павел Александрович считал «отжившим стариком», и его желание личного счастья казалось ему «нелепостью», о чем он открыто говорил родным. На меня у Павла Александровича сложился взгляд как на узурпатора, как на женщину, которая насильно вошла в их семью, и потому строил всяческие козни против меня.

И вот в таких-то неблагоприятных условиях проходили первые недели нашей брачной жизни. Грубость и дерзости Павла Александровича, наставления старших родственников, постоянное надоедливое присутствие неинтересных для меня лиц, мешавших мне быть с моим мужем, вечное беспокойство по поводу наших запутанных дел были невыносимы. Даже какая-то отчужденность, как мне казалось, от меня самого Федора Михайловича, зависевшая от обстановки нашей жизни, — все это страшно меня угнетало и мучило, и я спрашивала себя, чем же все это может кончиться?

Припоминая мой тогдашний характер, я вижу, что могло кончиться катастрофой. В самом деле, я безгранично любила Федора Михайловича, но это была не физическая любовь, не страсть, которая могла бы существовать у лиц, равных по возрасту. Моя любовь была чисто головная, идейная. Это было скорее обожание, преклонение пред человеком, столь талантливым и обладающим такими высокими душевными качествами. Это была хватавшая за душу жалость к человеку, так много пострадавшему, никогда не видевшему радости и счастья и так заброшенному теми близкими, которые обязаны были бы отплачивать ему любовью и заботами о нем за все, что он для них делал всю жизнь.

Мечта сделаться спутницей его жизни, разделять его труды, дать ему счастье — овладела моим воображением, и Федор Михайлович стал моим богом, моим кумиром, и я, кажется, готова была всю жизнь стоять пред ним на коленях. Но все это были высокие чувства, мечты, которые могла разбить наступившая суровая действительность. Благодаря окружавшей обстановке для меня мало-помалу наступало время недоразумений и сомнений. То мне казалось, что Федор Михайлович уже меня разлюбил, что он понял, до чего я пуста, глупа и ни в чем не подхожу к нему, и, пожалуй, раскаивается в том, что женился на мне, но не знает, как поправить сделанную ошибку. Хоть я и горячо любила его, но гордость моя не позволила бы мне оставаться у него, если б я убедилась, что он меня больше не любит. Мне даже представлялось, что я должна принести ему жертву, оставить его, раз наша совместная жизнь, по-видимому, для него тяжела.

То я с искреннею грустью замечала, что я негодую на Федора Михайловича, зачем он, «великий сердцевед», не видит, как мне тяжело живется, не старается облегчить мою жизнь, а навязывает мне своих скучных родных и защищает столь неприязненно относящегося ко мне Павла Александровича. То я грустила о том, что прошли те чудесные, полные очарования вечера, которые мы с ним проводили до свадьбы, что не осуществилась и, по-видимому, не может осуществиться та счастливая жизнь, о которой мы с ним мечтали.

Подчас мелькало сожаление о прежней моей тихой домашней жизни, где у меня не было горя и не приходилось грустить или раздражаться. Словом, много самых детских опасений и искренних печалей волновали меня; много неразрешимых сомнений представлялись моему еще незрелому уму, потому как ни правильных воззрений на жизнь, ни установившегося характера у меня еще не было, и это грозило бедой. Я могла не выдержать домашних неприятностей, вспылить, раздражить Федора Михайловича неосновательными упреками и подозрениями, вызвать вспышку и с его стороны. Могла произойти серьезная ссора, после которой я, столь гордая, конечно, не осталась бы у Федора Михайловича.

Но несчастною стала бы и моя дальнейшая жизнь, слишком много упований на счастье было возложено мною на союз с Федором Михайловичем и так горько было бы мне, если бы эта золотая мечта не осуществилась!

Однако судьбе не угодно было лишить нас того громадного счастья, которым мы с Федором Михайловичем пользовались дальнейшие четырнадцать лет. Как теперь помню тот день, вторник на пятой неделе великого поста, когда в жизни нашей, неожиданно для меня, наступил поворот в благоприятную сторону. День этот начался обычными неприятностями: обнаружился какой-то пробел в моем хозяйстве, коварно устроенный Павлом Александровичем, чуть ли не исчезли карандаши или спички во всем доме, и Федор Михайлович сердился и кричал на бедную служанку Федосью. Приходили столь наскучившие гости, и мне приходилось «угощать» и «занимать» их; Павел Александрович, по обыкновению, говорил дерзости. Федор Михайлович был особенно задумчив, уныл, почти со мною не разговаривал, что меня очень огорчало.

Вечером этого дня мы были званы к Майковым. Зная это, наши гости ушли тотчас после обеда. Но от неприятностей целого дня у меня сильно разболелась голова и были так натянуты нервы, что я боялась, придя к Майковым, расплакаться, если речь зайдет о нашей семейной жизни. Поэтому решила остаться дома. Федор Михайлович попробовал меня уговорить и, кажется, был недоволен моим отказом. Не успел он уйти из дому, как явился ко мне Павел Александрович с упреками, что я своими капризами раздражаю его «отца». Объявил, что он не верит моей головной боли, а думает, что я не захотела пойти, чтобы рассердить Федора Михайловича. Говорил, что Федор Михайлович сделал колоссальную глупость, женившись на мне, что я плохая хозяйка и много трачу общих денег, и, в заключение, объявил, что, по его замечанию, за время нашего брака у Федора Михайловича усилились припадки и что в этом виновата я. Наговорив мне дерзостей, он тотчас же улетучился из дома.

Эта изумительная дерзость на сей раз была каплею, переполнившею сосуд. Еще никогда он меня не оскорблял таким жестоким образом, приписав моей вине даже усиление болезни. Я была обижена и огорчена до последней степени. Голова разболелась пуще, я бросилась в постель и стала горько плакать. Прошло, может быть, часа полтора, как возвратился Федор Михайлович. Оказывается, что, посидев у Майковых, он соскучился по мне и вернулся домой. Видя, что в доме темно, Федор Михайлович спросил Федосью, где я?

— Они в постели, плачут-с! — таинственно сообщила ему Федосья.

Федор Михайлович встревожился и спросил, что со мною? Я было хотела скрыть, но он так упрашивал сказать, говорил так дружелюбно, что мое сердце смягчилось, и я, плача и рыдая, стала ему рассказывать, как мне тяжело живется, как меня обижают у него в доме. Говорила, что вижу — он меня разлюбил, перестал со мною советоваться, как прежде, говорила, как я огорчена и страдаю от этого. Редко, когда я так плакала, и чем более утешал меня Федор Михайлович, тем обильнее лились мои слезы. Все, что томило мое сердце, все мои сомнения и недоумения были высказаны мною с самою полною откровенностью. Бедный мой муж слушал и смотрел на меня с величайшим изумлением.

Оказалось, что, видя чрезвычайную предупредительность Павла Александровича ко мне при нем, муж вовсе не подозревал, что тот позволяет себе оскорблять его жену. Федор Михайлович дружески стал упрекать меня, зачем я не была с ним откровенна, зачем не жаловалась на пасынка, зачем сразу не поставила себя так, чтоб он не смел говорить мне дерзости. Уверял меня в своей горячей любви и удивлялся, как могло прийти мне в голову, что он меня разлюбил. В заключение признался в свою очередь, что и ему наша теперешняя суматошная жизнь страшно тяжела. И прежде у него бывали его молодые родные, но редко, так как им у него было скучно; теперь же их частые посещения он объясняет тем, что я с ними любезна и им у нас весело. Да и думалось ему, что молодое общество, веселые их разговоры и споры для меня самой интересны.

Говорил Федор Михайлович, что сам тоскует о наших с ним прежних беседах и жалеет, что, благодаря постоянным гостям, эти беседы у нас не налаживаются. Говорил также, что последние дни был занят мыслью о поездке в Москву, а теперь, после нашего разговора, окончательно решил ее осуществить. «Поедем, разумеется, вместе? Вернувшись из Москвы, легче будет установить новый строй жизни, при которой не будет этой неприятной для нас обоих суматохи. Итак, в Москву! Согласна ты, Анечка?

О моем согласии нечего было и спрашивать. Федор Михайлович был так нежен, добр, мил, как бывал женихом, и все мои страхи и сомнения в его любви разлетелись, словно дым. Чуть ли не в первый раз после свадьбы нам пришлось просидеть весь вечер одним, в самых дружеских и задушевных разговорах. Решили не откладывать поездки и выехать завтра же. На другой день родные, и особенно Павел Александрович, были неприятно поражены известием о нашем отъезде, но, зная, что у Федора Михайловича приходят к концу деньги, и полагая, что он за ними едет, нас не отговаривали

Это была замечательная поездка: встречи с друзьями, театры, картинные галереи чудесный мир. Однако Судьба Федора Михайловича оказалась куда как изобретательна на посылаемые в его адрес всевозможные страдания: учись, мол, на них. Безденежье было жутким, долги огромны, здоровье несносно. Жизнь заграницей оказалась дешевле, чем на родине. Решено было ее покинуть. Пять лет с 1867 по 1871 год супруги Достоевские проводят вдали от России. Они живут в Берлине, Дрездене, Баден-Бадене, Женеве, Милане, Флоренции. Федор Михайлович повсюду не отказывается от своего страстного желания играть. Бедная Аня часто вспоминает слова героя о казино из “Игрока продиктованные ей мужем.

“Тут все было так грязно как-то нравственно скверно и грязно. Я отнюдь не говорю про эти жадные и беспокойные лица, которые десятками обступают игорные столы. Напротив, я решительно не вижу ничего грязного в желании выиграть поскорее и побольше. Так как я и сам был в высшей степени одержим желанием выигрыша, то вся эта корысть и вся эта корыстная грязь, если хотите была мне, при входе в залу, как-то сподручнее, родственнее. Самое милое дело, когда друг друга не церемонятся, а действуют открыто и нараспашку. Особенно некрасиво, на первый взгляд, во всей этой рулеточной сволочи то уважение к занятию, та серьезность и даже почтительность, с которыми все обступили столы.

Есть две игры одна джентльменская, а другая плебейская, корыстная, игра всякой сволочи. Здесь это строго различино и — как это различие, в сущности, подло! Джентльмен, например, может поставить пять и тысячу франков, если очень богат, но собственно для одной игры, для одной только забавы, собственно для того, чтобы посмотреть на процесс выигрыша или проигрыша, но отнюдь не должен интересоваться своим выигрышем. Настоящий джентльмен, если бы и проиграл все свое состояние, не должен волноваться. Деньги до того должны быть ниже джентльменства, что почти не стоит о них заботиться

Федору Михайловичу не до джентльменства. Он проигрывается в пух и прах, его ждет долговая яма. Анна Григорьевна жертвует ему свое приданое, чтобы расплатиться с долгами. Что и говорить: жить плохо, да ведь и умирать не находка.

Но вот и счастье заглянула в их дом. “Федор Михайлович узнает великую новость: Аня беременна. Его распирает от гордости при мысли, что он станет отцом. Когда дочка рождается, обожание ее доходит у Достоевского до умопомрачения. Он утверждает, что она его узнает, улыбается ему, понимает его. Он присутствует при ее купании, сам завертывает в одеяльце и зашпиливает его булавками. Он ее носит, укачивает на руках и, заслышав голосок дочурки, бросает все свои заняти, бежит к ней узнать, не случилось ли что-нибудь.

Сонечка простужается и заболевает. Федор Михайлович встревожен до крайности, он не отходит от ее колыбельки. Девочка умирает. Федор Михайлович пытается отвести эту беду: “Я за два часа до смерти еще не знал, что она умрет. Доктор за три часа до смерти сказал, что ей лучше и что будет жить. Это маленькое трехмесячное создание, такое бедное, такое крошечное для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил. Когда я своим смешным голосом пел ей песни, она любила их слушать. Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал. Она, когда я в день ее смерти, уходил из дома читать газеты, так следила и провожала меня своими глазками, так поглядела на меня, что до сих пор представляется все ярче и ярче. И вот теперь мне говорят в утешении, что у меня еще будут дети. А Соня где? За нее я крестную муку приму, только бы она была жива. Есть минуты, которые выносить нельзя. Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его; где любви найду; мне нужно Соню. Я понять не могу, что ее нет и что я ее никогда не увижу

Он обезумел от горя. Он плачет навзрыд перед остывающим тельцем, покрывает поцелуями личико и ручки. Он вместе с Аней обряжает ее в белое атласное платьице, укладывает в обитый белым атласом гробик, а когда первые комья земли со стуком падают на его крышку, ему кажется, что его поразили в самое сердце, что его самого закопали, зарыли в землю, что его самого погребли в этой могиле.

Жизнь не баловала Федора Михайловича радостями. И вот такую высокую, такую чистую радость высшее человеческое счастье у него отняли. Все кончено, кончено: никогда больше не посмотрит он в это крошечное личико, не подстережет движение этих крошечных хмурящихся бровок, не дотронется до теплой шейкиИ невыносимо будет смотреть на проходящих по улице детей каждый ребенок напомнит об их утрате. Впервые в жизни он испытал искушение возроптать на Бога, восстать против преследующей его Судьбы. Рядом Анечка захлебывалась в рыданиях. Рождается вторая дочь Люба. Аня очень истощена. Люба нервная и беспокойная (А. Труайя) Потом у Достоевских родилось еще трое детей девочка и два мальчика, но младший умер от наследственной болезни эпилепсии в трехлетнем возрасте.

В первый год пребывания заграницей Достоевский пишет роман “Идиот в котором звучит его напряженное размышление над тем, что занимало мысли постоянно с юношеских лет над тайной воплощения Бога в человеке. «Идея романа,—указывал автор,моя старинная и любимая, но до того трудная, что я долго не смел браться за нее. Главная мысль романа изобразить положительно прекрасного человека. Труднее этого нет ничего на свете».

Вот этот роман.

“В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно разглядеть хоть что-нибудь в окнах вагона. Из пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более оказались наполнены отделения для третьего класса, и все людом мелким и деловым, не из очень далека. Пассажиры, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь глаза, все назяблись, все лица были бледножелтые, под цвет тумана.

В одном из вагонов третьего класса очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира, — оба люди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор. Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне поезда. Один из них был небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с серыми, маленькими, но огненными глазами. Нос его сплюснут, лицо скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку; но лоб был высок и хорошо сформирован, чем скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна в этом лице — его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом.

Он был тепло одет, в широкий, мерлушечий, черный, крытый тулуп, и за ночь не зяб, тогда как сосед его принужден был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. На нем был довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном, точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за границей, в Швейцарии, или, например, в Северной Италии, не рассчитывая, конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от Эйдкунена до Петербурга. Но что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не совсем пригодным в России.

Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его большие, голубые и пристальные; во взгляде их сквозило что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже до-синя иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется, все его дорожное достояние. На ногах толстоподошвенные башмаки со штиблетами, — все не по-русски.

Черноволосый сосед в крытом тулупе это разглядел, частию от нечего делать, и, наконец, спросил с тою неделикатною усмешкой, в которой так бесцеремонно и небрежно выражается иногда людское удовольствие при неудачах ближнего:

— Зябко?

— Очень, — ответил сосед с чрезвычайною готовностью, — и заметьте, это еще оттепель. Что ж, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно. Отвык.

— Из-за границы что ль?

— Да, из Швейцарии.

— Фью! Эк ведь вас!..

Черноволосый присвистнул и захохотал. Завязался разговор. Готовность белокурого молодого человека отвечать на все вопросы своего черномазого соседа была удивительная и без всякого подозрения совершенной небрежности, неуместности и праздности иных вопросов. Отвечая, он объявил, между прочим, что действительно долго не был в России, слишком четыре года, что отправлен был за границу по болезни, по какой-то странной нервной болезни, в роде падучей или Виттовой пляски, каких-то дрожаний и судорог. Слушая его, черномазый несколько раз усмехался; особенно засмеялся он, когда на вопрос: «что же, вылечили?» — белокурый отвечал, что «нет, не вылечили».

— Хе! Денег, должно быть, даром переплатили, а мы-то им здесь верим, — язвительно заметил черномазый. — А что же лечение-то прекратили? Некому платить что ли было?

— Да, господин который меня там содержал, два года назад помер; я писал потом сюда генеральше Епанчиной, моей дальней родственнице, но ответа не получил. Так с тем и приехал.

— Куда же приехали-то?

— То-есть, где остановлюсь?.. Да не знаю еще, право… так…

— И небось в этом узелке вся ваша суть заключается? — спросил черномазый.

Белокурый молодой человек тотчас же и с необыкновенною поспешностью в этом признался.

— Однако если к вашему узелку прибавить в придачу такую будто бы родственницу, как, примерно, генеральша Епанчина, то этот узелок примет некоторое иное значение, разумеется, в том только случае, если генеральша Епанчина вам действительно родственница, и вы не ошибаетесь, по рассеянности… что очень и очень свойственно человеку, ну хоть… от излишка воображения.

— О, вы угадали опять, — подхватил белокурый молодой человек, — ведь действительно почти ошибаюсь, то-есть почти что не родственница; до того даже, что я, право, нисколько и не удивился тогда, что мне тогда не ответили. Я так и ждал.

Тут черномазый молодой человек зевнул, посмотрел без цели в окно, он с нетерпением ждал конца путешествия, был как-то рассеян, что-то очень рассеян, чуть ли не встревожен, даже становился как-то странен.

— А позвольте, с кем имею честь… — обратился вдруг некий господин, чиновник, сосед по купе к белокурому молодому человеку с узелком.

— Князь Лев Николаевич Мышкин, — отвечал тот с полною и немедленною готовностью.

— Князь Мышкин? Лев Николаевич? Не знаю-с. Так что даже и не слыхивал-с, — отвечал в раздумье чиновник.

— А что вы, князь, и наукам там обучались, у профессора-то? — спросил вдруг черномазый.

— Да… учился… кой-чему только, — ответил князь, чуть не в извинение. — Меня по болезни не находили возможным систематически учить.

— Рогожиных знаете? — быстро спросил черномазый.

— Нет, не знаю, совсем. Я ведь в России очень мало кого знаю. Это вы-то Рогожин?

— Да, я Рогожин, Парфен.

— Парфен? Да уж это не тех ли самых Рогожиных… — спросил с усиленною важностью чиновник. — Да… как же это? — удивился до столбняка он и чуть не выпучил глаза. Все лицо его тотчас же стало складываться во что-то благоговейное и подобострастное, даже испуганное: — это того самого Семена Парфеновича Рогожина, потомственного почетного гражданина, что с месяц назад тому помре и два с половиной миллиона капиталу оставил?

— А ты откуда узнал? — перебил черномазый, не удостоивая взглянуть на чиновника: — ишь ведь! — мигнул он на него князю, — и что только им от этого толку, что они прихвостнями тотчас же лезут? А это правда, что вот родитель мой помер, а я из Пскова через месяц чуть не без сапог домой еду. Ни брат подлец, ни мать ни денег, ни уведомления, — ничего не прислали! Как собаке!В горячке в Пскове весь месяц пролежал.

— А теперь миллиончик слишком разом получить приходится, о, господи! — всплеснул руками чиновник.

— Ну чего ему, скажите пожалуйста! — раздражительно и злобно кивнул на него опять Рогожин: — ведь я тебе ни копейки не дам, хоть ты тут вверх ногами предо мной ходи.

— И буду, и буду ходить.

— Вишь! Да ведь не дам, не дам, хошь целую неделю пляши!

— И не давай! Так мне и надо; не давай! А я буду плясать. Жену, детей малых брошу, а пред тобой буду плясать. Польсти, польсти!

— Тьфу тебя! — сплюнул черномазый. — Пять недель назад я, вот как и вы, — обратился он к князю, — с одним узелком от родителя во Псков убег к тетке; да в горячке там и слег, а он без меня и помре. Кондрашка пришиб. Вечная память покойнику, а чуть меня тогда до смерти не убил! Верите ли, князь, вот ей богу! Не убеги я тогда, как раз бы убил.

— Вы его чем-нибудь рассердили? — отозвался князь, с некоторым особенным любопытством рассматривая миллионера в тулупе.

Но хотя и могло быть нечто достопримечательное собственно в миллионе и в получении наследства, князя удивило и заинтересовало еще что-то другое; да и Рогожин сам почему-то особенно охотно взял князя в свои собеседники, хотя в собеседничестве нуждался, казалось, более механически, чем нравственно; как-то более от рассеянности, чем от простосердечия; от тревоги, от волнения, чтобы только глядеть на кого-нибудь и о чем-нибудь языком колотить. Казалось, что он до сих пор в горячке, и уж, по крайней мере, в лихорадке.

Что же касается до чиновника, так тот так и повис над Рогожиным, дыхнуть не смел, ловил и взвешивал каждое слово, точно бриллианта искал.

— Рассердился-то он рассердился, да, может, и стоило, — отвечал Рогожин Узнав же, что отец мой помре я, еще будучи больным, ни слова не говоря, потихоньку сел в вагон, да и еду; отворяй ворота, братец! Он родителю покойному на меня наговаривал, я знаю. А что я, действительно, чрез Настасью Филипповну тогда родителя раздражил, так это правда. Тут уж я один. Попутал грех.

— Чрез Настасью Филипповну? — подобострастно промолвил чиновник, как бы что-то соображая.

— Да ведь не знаешь! — крикнул на него в нетерпении Рогожин.

— Ан и знаю! — победоносно отвечал чиновник.

— Эвона! Да мало ль Настасий Филипповн! И какая ты наглая, я тебе скажу, тварь! Ну, вот так и знал, что какая-нибудь вот этакая тварь так тотчас же и повиснет! — продолжал он князю.

— Ан, может, и знаю-с! — тормошился чиновник: — Ан, та самая Настасья Филипповна и есть, чрез которую ваш родитель вам внушить пожелал калиновым посохом, а Настасья Филипповна есть Барашкова, так сказать, даже знатная барыня, и тоже в своем роде княжна, а знается с некоим Тоцким, с Афанасием Ивановичем, с одним исключительно, помещиком и раскапиталистом, членом компаний и обществ, и большую дружбу на этот счет с генералом Епанчиным ведущие…

— Эге! Да ты вот что! — действительно удивился, наконец, Рогожин; — тьфу черт, да ведь он и впрямь знает.

Тем временем поезд въезжал в вокзал. Рогожин вдруг оборотился к князю:

— Князь, не известно мне, за что я тебя полюбил. Может, оттого, что в эдакую минуту встретил, да вот ведь и его встретил — он указал на чиновника, — а ведь не полюбил же его. Приходи ко мне, князь. Мы эти штиблетишки-то с тебя поснимаем, одену тебя в кунью шубу в первейшую; фрак тебе сошью первейший, жилетку белую, али какую хошь, денег полны карманы набью и.. поедем к Настасье Филипповне! Придешь, али нет?

Князь Мышкин привстал, вежливо протянул Рогожину руку и любезно сказал:

— С величайшим удовольствием приду и очень вас благодарю за то, что вы меня полюбили. Даже, может быть, сегодня же приду, если успею. Потому, я вам скажу откровенно, вы мне сами очень понравились, хотя у вас и сумрачное лицо. Благодарю вас тоже за обещанное мне платье и за шубу, потому мне действительно платье и шуба скоро понадобятся. Денег же у меня в настоящую минуту почти ни копейки нет.

— Деньги будут, к вечеру будут, приходи! А скажи, князь, до женского пола вы охотник большой?

— Я н-н-нет! Я ведь… Вы, может быть, не знаете, я ведь по прирожденной болезни моей даже совсем женщин не знаю.

— Ну, коли так, — воскликнул Рогожин, — совсем ты, князь, выходишь юродивый, и таких как ты бог любит!

Поезд остановился, и каждый отправился своею дорогой. Князь Мышкин к генералу Епанчину.

Генерал Иван Федорович Епанчин жил в огромном собственном своем доме, А между тем известно было, что он — человек без образования и происходит из солдатских детей; последнее, без сомнения, только к чести его могло относиться, но генерал, хоть и умный был человек, был тоже не без маленьких, весьма простительных слабостей и не любил иных намеков. Но умный и ловкий человек он был бесспорно. Например, имел систему не выставляться, где надо стушевываться, и его многие ценили именно за его простоту, именно за то, что он знал всегда свое место. А между тем, если бы только ведали эти судьи, что происходило иногда на душе у Ивана Федоровича, так хорошо знавшего свое место! Хоть и действительно он имел и практику, и опыт в житейских делах, и некоторые, очень замечательные способности, но любил выставлять себя более исполнителем чужой идеи, чем со своим царем в голове, человеком «без лести преданным» и — куда не идет век? — даже русским и сердечным.

Летами генерал Епанчин был еще, как говорится, в самом соку, то-есть пятидесяти шести лет и никак не более, что во всяком случае составляет возраст цветущий, возраст, с которого, по-настоящему, начинается истинная жизнь. Здоровье, цвет лица, крепкие, хотя и черные зубы, коренастое, плотное сложение, озабоченное выражение физиономии по утру на службе, веселое в вечеру за картами или у его сиятельства, — все способствовало настоящим и грядущим успехам и устилало жизнь его превосходительства розами.

Генерал обладал цветущим семейством. Правда, тут уже не все были розы, но было за то и много такого, на чем давно уже начали серьезно и сердечно сосредоточиваться главнейшие надежды и цели его превосходительства. Да и что, какая цель в жизни важнее и святее целей родительских? К чему прикрепиться, как не к семейству? Семейство генерала состояло из супруги и трех взрослых дочерей. Генеральша была из княжеского рода Мышкиных, рода хотя и не блестящего, но весьма древнего, и за свое происхождение весьма уважала себя.

Дочерей звали Александра, Аделаида и Аглая. Правда, все три были только Епанчины, но по матери роду княжеского, с приданым не малым, с родителем, претендующим впоследствии, может быть, и на очень высокое место и, что тоже довольно важно, — все три были замечательно хороши собой, не исключая и старшей, Александры, которой уже минуло двадцать пять лет. Средней было двадцать три года, а младшей, Аглае, только что исполнилось двадцать. Эта младшая была даже совсем красавица, однако начинала в свете обращать на себя большое внимание.

Но и это еще не все: все три отличались образованием, умом и талантами. Известно, что они замечательно любили друг друга, и одна другую поддерживали. В обществе не только не любили выставляться, но даже были слишком скромны. Никто не мог их упрекнуть в высокомерии и заносчивости, а между тем знали, что они горды и цену себе понимают. Старшая была музыкантша, средняя — замечательный живописец; но об этом почти никто не знал многие годы, и обнаружилось это только в самое последнее время, да и то нечаянно. Одним словом, про них говорилось чрезвычайно много похвального. Но были и недоброжелатели. С ужасом говорилось о том, сколько книг они прочитали. Замуж не торопились; известным кругом общества хотя и дорожили, но все же не очень.

Было уже около одиннадцати часов, когда князь Мышкин позвонил в квартиру генерала. Ему отворил ливрейный слуга, и князю долго нужно было объясняться с этим человеком, с самого начала посмотревшим на него и на его узелок подозрительно. Наконец, на неоднократное и точное заявление, что он действительно князь Мышкин, и что ему непременно надо видеть генерала по делу необходимому, недоумевающий человек препроводил его рядом, в маленькую переднюю, перед самою приемной, у кабинета, и сдал с рук на руки другому человеку, дежурившему по утрам в этой передней и докладывавшему генералу о посетителях. Это был специальный, кабинетный прислужник и докладчик его превосходительства, вследствие чего и знал себе цену.

— Подождите в приемной, а узелок здесь оставьте, — проговорил он, неторопливо и важно усаживаясь в свое кресло и со строгим удивлением посматривая на князя, расположившегося тут же рядом подле него на стуле, со своим узелком в руках.

Подозрительность прислужника, казалось, все более и более увеличивалась; слишком уж князь не подходил под разряд вседневных посетителей, и хотя генералу довольно часто, чуть не ежедневно, в известный час приходилось принимать, особенно по делам, иногда даже очень разнообразных гостей, но несмотря на привычку и инструкцию довольно широкую, камердинер был в большом сомнении.

— Да вы точно… из-за границы? — как-то невольно спросил он наконец — и сбился; он хотел, может быть, спросить: «Да вы точно князь Мышкин?»

— Да, сейчас только из вагона. Мне кажется, вы хотели спросить: точно ли я князь Мышкин? да не спросили из вежливости.

— Гм… — промычал удивленный лакей.

— Уверяю вас, что я не солгал вам, и вы отвечать за меня не будете. А что я в таком виде и с узелком, то тут удивляться нечего: в настоящее время мои обстоятельства неказисты.

— Гм. Я опасаюсь не того, видите ли. Доложить я обязан, и к вам выйдет секретарь, окромя если вы… Вот то-то вот и есть, что окромя. Вы не по бедности просить к генералу, осмелюсь, если можно узнать?

— О, нет, в этом будьте совершенно удостоверены. У меня другое дело. Доложите, что князь Мышкин, и уж в самом докладе причина моего посещения видна будет. Примут — хорошо, не примут — тоже, может быть, очень хорошо.

Тут камердинеру зашло в голову, что здесь два дела: или князь так какой-нибудь потаскун и непременно пришел на бедность просить, или он просто дурачок и амбиции не имеет, потому что умный князь и с амбицией не стал бы в передней сидеть и с лакеем про свои дела говорить, а стало быть, и в том и в другом случае, не пришлось бы за него отвечать?

— Здесь у вас в комнатах теплее чем за границей зимой, — заметил князь, — а вот там зато на улицах теплее нашего, а в домах зимой — так русскому человеку и жить с непривычки нельзя.

— Не топят?

— Да, да и дома устроены иначе, то-есть печи и окна.

— Гм! Хе! В Петербурге-то прежде живали? — спросил лакей. Как ни крепился он, а невозможно было не поддержать такой учтивый и вежливый разговор.

— В Петербурге? Совсем почти нет, так только проездом. Здесь про суды теперь много говорят. Я про русские много хорошего слышал. Вот опять у нас смертной казни нет.

— А там казнят?

— Да. Я во Франции видел, в Лионе. Меня туда доктор Шнейдер с собою брал. Там головы рубят.

— Что же, кричит?

— Куды! В одно мгновение. Человека кладут, и падает этакий широкий нож, гильотиной называется, тяжело, сильно… Голова отскочит так, что и глазом не успеешь мигнуть. Приготовления тяжелы. Вот когда объявляют приговор, снаряжают, вяжут, на эшафот взводят, вот тут ужасно! Народ сбегается, даже женщины, хоть там и не любят, чтобы женщины глядели.

— Не их дело.

— Этакую муку пережить!… Разве это возможно? Разве не ужас? Ну кто же со страху не плачет? Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят? Надругательство над душой, больше ничего! Сказано: «не убий», так за то, что он убил, и его убивать? Нет, это нельзя. Вот я уж месяц назад это видел, а до сих пор у меня как пред глазами. Раз пять снилось.

Князь даже одушевился говоря, легкая краска проступила в его бледное лицо, хотя речь его по-прежнему была тихая. Камердинер с сочувствующим интересом следил за ним, так что оторваться, кажется, не хотелось; может быть, тоже был человек с воображением и попыткой на мысль.

— Хорошо еще вот, что муки немного, — заметил он. — когда голова отлетает.

Знаете ли что? — горячо подхватил князь: — вот вы это заметили, и это все точно так же замечают, как вы, и машина для того выдумана, гильотина. А мне тогда же пришла в голову одна мысль: а что, если это даже и хуже? Вам это смешно, вам это дико кажется, а при некотором воображении даже и такая мысль в голову вскочит. Подумайте: если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, все это от душевного страдания отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься, вплоть пока умрешь. А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову кладешь под самый нож и слышишь, как он склизнет над головой, вот эти-то четверть секунды всего и страшнее. Знаете ли, что это не моя фантазия, а что так многие говорили? Я до того этому верю, что прямо вам скажу мое мнение. Убивать за убийство несоразмерно большее наказание чем самое преступление.

Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу или как-нибудь, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что уж горло перерезано, а он еще надеется, или бежит, или просит. А тут, всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. Приведите и поставьте солдата против самой пушки на сражении и стреляйте в него, он еще все будет надеяться, но прочтите этому самому солдату приговор наверно, и он с ума сойдет или заплачет. Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: «ступай, тебя прощают». Вот эдакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!

Камердинер, хотя и не мог бы так выразить все это, как князь, но конечно, хотя не все, но главное понял, что видно было даже по умилившемуся лицу его.

В переднюю вдруг вошел молодой человек, с бумагами в руках. Гаврила Илларионович был очень красивый молодой человек, лет двадцати восьми, стройный блондин, средне-высокого роста, с маленькою наполеоновскою бородкой, с умным и очень красивым лицом. Только улыбка его, при всей ее любезности, была что-то уж слишком тонка; зубы выставлялись при этом что-то уж слишком жемчужно-ровно; взгляд, несмотря на всю веселость и видимое простодушие его, был что-то уж слишком пристален и испытующ. «Он должно быть, когда один, совсем не так смотрит и, может быть, никогда не смеется», — почувствовалось как-то князю. Лакей объяснил Гавриле Илларионовичу просьбу князя Мышкина и попросил пособействовать.

Гавриила Илларионович вошел в кабинет. Вскоре дверь этого кабинета отворилась, и послышался его звонкий и приветливый голос:

— Князь, пожалуйте!

Генерал, Иван Федорович Епанчин, стоял посреди своего кабинета и с чрезвычайным любопытством смотрел на входящего князя, даже шагнул к нему два шага. Князь подошел и отрекомендовался.

— Так-с, — отвечал генерал, — чем же могу служить?

— Дела неотлагательного я никакого не имею; цель моя была просто познакомиться с вами. Не желал бы беспокоить, так как я не знаю ни вашего дня, ни ваших распоряжений… Но я только что сам из вагона… приехал из Швейцарии…

Генерал чуть-чуть было усмехнулся, но подумал и приостановился; потом еще подумал, прищурился, оглядел еще раз своего гостя с ног до головы, затем быстро указал ему стул, сам сел несколько наискось и произнес в нетерпеливом ожидании:

— Для знакомств вообще я мало времени имею, но так как вы, конечно, имеете свою цель, то…

— Я так и предчувствовал, — перебил князь, — что вы непременно увидите в посещении моем какую-нибудь особенную цель. Но ей-богу, кроме удовольствия познакомиться, у меня нет никакой частной цели.

— Удовольствие, конечно, и для меня чрезвычайное, но не все же забавы, иногда, знаете, случаются и дела… При том же я никак не могу, до сих пор, разглядеть между нами общего… так сказать причины…

— Причины нет, бесспорно, и общего, конечно, мало. Потому что, если я князь Мышкин и ваша супруга из нашего рода, то это, разумеется, не причина. Я это очень понимаю. Но однако ж весь-то мой повод в этом только и заключается. Я года четыре в России не был, слишком; да и что я выехал: почти не в своем уме! И тогда ничего не знал, а теперь еще пуще. В людях хороших нуждаюсь; даже вот и дело одно имею и не знаю, куда сунуться. Еще в Берлине подумал: «это почти родственники, начну с них; может быть, мы друг другу и пригодимся, они мне, я им, — если они люди хорошие». А я слышал, что вы люди хорошие.

— Очень благодарен-с, — удивлялся генерал. — Так вы что же имеете намерение номер занять?

— О да, конечно.

— А я было подумал, что вы уж так прямо ко мне.

— Это могло быть, но не иначе, как по вашему приглашению. Я же, признаюсь, не остался бы и по приглашению, не почему-либо, а так… по характеру.

— Ну, стало быть, и кстати, что я вас не пригласил и не приглашаю. Позвольте еще, князь, чтоб уж разом все разъяснить: так как вот мы сейчас договорились, что насчет родственности между нами и слова не может быть, — хотя мне, разумеется, весьма было бы лестно, — то, стало быть…

— То, стало быть, вставать и уходить? — приподнялся князь, как-то даже весело рассмеявшись, несмотря на всю видимую затруднительность своих обстоятельств. — И вот, ей богу же, генерал, хоть я ровно ничего не знаю практически ни в здешних обычаях, ни вообще как здесь люди живут, но так я и думал, что у нас непременно именно это и выйдет, как теперь вышло. Что ж, может быть оно так и надо… Ну, прощайте и извините, что обеспокоил.

Взгляд князя был до того ласков в эту минуту, а улыбка его до того без всякого оттенка хотя бы какого-нибудь затаенного неприязненного ощущения, что генерал вдруг остановился и как-то другим образом посмотрел на своего гостя; вся перемена взгляда совершилась в одно мгновение.

— А знаете, князь, — сказал он совсем почти другим голосом, — ведь я вас все-таки не знаю, да и Елизавета Прокофьевна, может быть, захочет посмотреть на однофамильца… Подождите, если хотите, коли у вас время терпит.

— О, у меня время терпит; у меня время совершенно мое. — Я, признаюсь, так и рассчитывал, что, может быть, Елизавета Прокофьевна вспомнит, что я ей писал. Давеча ваш слуга, когда я у вас там дожидался, подозревал, что я на бедность пришел к вам просить; я это заметил, а у вас, должно быть, на этот счет строгие инструкции; но я, право, не за этим, а, право, для того только, чтобы с людьми сойтись. Вот только думаю немного, что я вам помешал, и это меня беспокоит.

— Вот что, князь, — сказал генерал с веселою улыбкой, — если вы в самом деле такой, каким кажетесь, то с вами, пожалуй, и приятно будет познакомиться; только видите, я человек занятой… так и выходит, что хоть и рад людям… хорошим, то-есть… но…

— Признаться, мне кажется, мы такие разные люди на вид… по многим обстоятельствам, что, у нас, пожалуй, и не может быть много точек общих, но, знаете, я в эту последнюю идею сам не верю, потому очень часто только так кажется, что нет точек общих, а они очень есть… это от лености людской происходит, что люди так промеж собой на глаз сортируются и ничего не могут найти… А впрочем, я, может быть, скучно начал? вы, как будто…

— Два слова-с, князь: имеете вы хотя бы некоторое состояние? Или, может быть, какие-нибудь занятия намерены предпринять? Извините, что я так…

— Помилуйте, я ваш вопрос очень ценю и понимаю. Никакого состояния покамест я не имею и никаких занятий, тоже покамест, а надо бы-с. А деньги теперь у меня были чужие, мне дал их Шнейдер, мой профессор, у которого я лечился и учился в Швейцарии, на дорогу, и дал ровно вплоть, так что теперь, например, у меня всего денег несколько копеек осталось. Дело у меня, правда, есть одно, и я нуждаюсь в совете, но… Я трудиться как-нибудь хотел.

— О, да вы философ; а впрочем… знаете за собой таланты, способности, хотя бы некоторые, то-есть, из тех, которые насущный хлеб дают? Извините опять…

— О, не извиняйтесь. Нет-с, я думаю, что не имею ни талантов, ни особых способностей; даже напротив, потому что я больной человек и правильно не учился. Что же касается до хлеба, то мне кажется…

Генерал опять перебил и опять стал расспрашивать. Князь рассказал, что остался после родителей еще малым ребенком, всю жизнь проживал и рос по деревням, так как и здоровье его требовало сельского воздуха; для него нанималась сначала гувернантка, потом гувернер; но он хотя, впрочем, и все помнит, однако мало может удовлетворительно объяснить, потому что во многом не давал себе отчета. Частые припадки его болезни сделали из него совсем почти идиота — князь так и сказал: идиота. Профессор лечил больного по своей методе холодною водой, гимнастикой и от идиотизма, и от сумасшествия. А теперь Шнейдер по одному обстоятельству, отправил его в Россию…

— По крайней мере, — перебил генерал, — вы чему-нибудь обучались, и ваша болезнь не помешает вам занять какое-нибудь, например, не трудное место, в какой-нибудь службе?

— О, наверно не помешает. И насчет места я бы очень даже желал, потому что самому хочется посмотреть, к чему я способен. Учился же я все четыре года постоянно, хотя и не совсем правильно, а так, по особой его системе, и при этом очень много русских книг удалось прочесть.

— Русских книг? Стало быть, грамоту знаете и писать без ошибок можете?

— О, очень могу.

— Прекрасно-с; а почерк?

— А почерк превосходный. Вот в этом у меня, пожалуй, и талант; в этом я просто каллиграф. Дайте мне, я вам сейчас напишу что-нибудь для пробы, — с жаром сказал князь.

— Сделайте одолжение. И это даже надо… И люблю я эту вашу готовность, князь, вы очень, право, милы.

— У вас же такие славные письменные принадлежности, и сколько у вас карандашей, сколько перьев, какая плотная, славная бумага… И какой славный у вас кабинет!

— Ганя, дайте князю бумагу; вот перья и бумага, вот на этот столик пожалуйте. Что это? — обратился генерал к Гане, который тем временем вынул из своего портфеля и подал ему фотографический портрет большого формата: — ба! Настасья Филипповна! Это сама, сама тебе прислала, сама? — оживленно и с большим любопытством спрашивал он Ганю.

— Сейчас, когда я был с поздравлением, дала. Я давно уже просил. Не знаю, уж не намек ли это с ее стороны, что я сам приехал с пустыми руками, без подарка, в такой день, — прибавил Ганя, неприятно улыбаясь. Вы, Иван Федорович, помните, конечно, про сегодняшний вечер? Вы ведь из нарочито приглашенных.

— Помню, помню, конечно, и буду. Еще бы, день рождения, двадцать пять лет! Гм… А знаешь, Ганя, я уж так и быть тебе открою, приготовься. Афанасию Ивановичу и мне она обещала, что сегодня у себя вечером скажет последнее слово: быть или не быть! Так смотри же, знай.

Ганя вдруг смутился, до того, что даже побледнел немного. Генерал пристально рассматривал его; смущение Гани ему видимо не нравилось.

— Так разве ты… так разве ты… — испугался он.

— Я ведь не отказываюсь.

— Еще бы ты-то отказывал! — с досадой проговорил генерал, не желая даже и сдерживать досады. — Тут, брат, дело уж не в том, что ты не отказываешься, а дело в твоей готовности, в удовольствии, в радости, с которою примешь ее слова… Что у тебя дома делается?

— Да что дома? Дома все состоит в моей воле, только отец по обыкновению дурачится, но ведь это совершенный безобразник сделался; я с ним уж и не говорю, но однако ж в тисках держу, и, право, если бы не мать, так указал бы на дверь. Мать все, конечно, плачет; сестра злится, а я им прямо сказал, наконец, что я господин своей судьбы, и в доме, желаю, чтобы меня… слушались. Сестре, по крайней мере, все это отчеканил при матери.

— А я, брат, продолжаю не постигать, — задумчиво заметил генерал. Они думают, что выходит им будто бы тут бесчестье. Какое же тут бесчестье, позвольте спросить? Кто в чем может Настасью Филипповну укорить, или что-нибудь про нее указать? Неужели то, что она с Тоцким была? Но ведь это такой уже вздор, при известных обстоятельствах особенно!

Князь слышал весь этот разговор, сидя в уголке за своею каллиграфскою пробой. Он кончил, подошел к столу и подал свой листок.

— Так это Настасья Филипповна? — промолвил он, внимательно и любопытно поглядев на портрет: — удивительно хороша! — прибавил тотчас же с жаром.

На портрете была изображена действительно необыкновенной красоты женщина. Ганя и генерал с изумлением посмотрели на князя…

— Как, Настасья Филипповна! Разве вы уж знаете и Настасью Филипповну? — спросил генерал.

— Да; всего только сутки в России, а уж такую раскрасавицу знаю, — ответил князь, и тут же рассказал про свою встречу с Рогожиным и передал весь рассказ его.

— Вот еще новости! — опять затревожился генерал, чрезвычайно внимательно выслушавший рассказ, и пытливо поглядел на Ганю.

— Вероятно, одно только безобразие, — пробормотал тоже несколько замешавшийся Ганя, — купеческий сынок гуляет. Я про него что-то уже слышал.

— Да и я, брат, слышал, — подхватил генерал. — Да ведь дело-то теперь уже другое. Тут, может быть, действительно миллион сидит и… страсть. Безобразная страсть, положим, но все-таки страстью пахнет, а ведь известно, на что эти господа способны, во всем хмелю!.. Гм!.. Не вышло бы анекдота какого-нибудь! — заключил генерал задумчиво.

Тут разговор поддержал князь Мышкин:

— Не знаю, как вам сказать, только мне показалось, что в Рогожине много страсти и даже какой-то больной страсти. Да он и сам еще совсем как будто больной. Очень может быть, что с первых же дней в Петербурге и опять сляжет, особенно если закутит.

— И однако ж этого рода анекдоты могут происходить еще до вечера, сегодня же, может, что-нибудь обернется, — усмехнулся генералу Ганя. — А ведь вы знаете, какова она иногда?

— То-есть какова же? — вскинулся опять генерал, достигший чрезвычайного расстройства. — Послушай, Ганя, ты ведь точно рад этому купчику, как выходу для себя. Если не хочешь, скажи, и — милости просим. Никто вас, Гаврила Ардалионыч, не удерживает, никто насильно в капкан не тащит, если вы только видите тут капкан.

— Я хочу, — вполголоса, но твердо промолвил Ганя, потупил глаза и мрачно замолк.

Генерал был удовлетворен. Он вдруг оборотился к князю, и, казалось, по лицу его вдруг прошла беспокойная мысль, что ведь князь был тут и все-таки слышал, но мгновенно успокоился, при одном взгляде на него можно была вполне успокоиться.

— Ого! — вскричал генерал, смотря на образчик каллиграфии, представленный князем: — да ведь это пропись! Да и пропись-то редкая!Вы, батюшка, не просто каллиграф, вы артист! А ведь тут карьера! Да вам прямо можно тридцать пять рублей в месяц положить, с первого шагу. Местечко в канцелярии я приищу.

Теперь-с насчет дальнейшего: в доме, то-есть в семействе Гаврилы Ардалионыча Иволгина, вот этого самого молодого моего друга, маменька его и сестрица очистили в своей квартире две-три меблированные комнаты и отдают их отлично рекомендованным жильцам, со столом и прислугой. Мою рекомендацию, я уверен, Нина Александровна примет. Для вас же, князь, это даже больше чем клад, во-первых, потому что вы будете не один, а, так сказать, в недрах семейства, а по моему взгляду, вам нельзя с первого шагу очутиться одним в такой столице, как Петербург. Нина Александровна, маменька и Варвара Ардалионовна, сестрица Гаврилы Ардалионыча, — дамы, которых я уважаю чрезмерно. Надеюсь, Ганя, ты ничего не имеешь против помещения князя в вашей квартире?

— О, напротив!

— У вас ведь, кажется, только еще одна комната и занята. Этот, как его Ферд… Фер… Фердыщенко. Ну да; не нравится мне этот ваш Фердыщенко: сальный шут какой-то. И не понимаю, почему его так поощряет Настасья Филипповна? Ну, так как же вы, князь, довольны или нет?

— Благодарю вас, генерал, вы поступили со мной как чрезвычайно добрый человек, тем более, что я даже и не просил; я не из гордости это говорю; я и действительно не знал, куда голову преклонить. Меня, правда, давеча позвал Рогожин.

— Рогожин? Ну, нет; я бы вам посоветовал отечески, или, если больше любите, дружески, забыть о господине Рогожине. Да и вообще, советовал бы вам придерживаться семейства, в которое вы поступите. Теперь извинете, князь, ни минуты более не имею. Сейчас я скажу о вас Лизавете Прокофьевне: если она пожелает принять вас теперь же — я уж в таком виде постараюсь вас отрекомендовать, то советую воспользоваться случаем и понравиться, потому Лизавета Прокофьевна очень может вам пригодиться; вы же однофамилец. Если не пожелает, то не взыщите, когда-нибудь в другое время.

Генерал вышел, и тут Ганя вдруг спросил князя, пронзительно смотря на него:

— Так вам нравится такая женщина?

— Удивительное лицо! — ответил князь, — и я уверен, что судьба ее не из обыкновенных. — Лицо веселое, а она ведь ужасно страдала, а? Об этом глаза говорят, вот эти две косточки, две точки под глазами в начале щек. Это гордое лицо, ужасно гордое, и вот не знаю, добра ли она? Ах, кабы добра! Все было бы спасено!

— А женились бы вы на такой женщине? — продолжал Ганя, не спуская с него своего воспаленного взгляда.

— Я не могу жениться ни на ком, я нездоров, — сказал князь.

— А Рогожин женился бы? Как вы думаете?

— Женился бы, а чрез неделю, пожалуй, и зарезал.

Только что выговорил это князь, Ганя вздрогнул.

Тут лакей пригласил князя войти в другие апартаменты. Там его ждали три девицы Епанчины. Они были барышни здоровые, цветущие, рослые, с удивительными плечами, с мощною грудью, с сильными, почти как у мужчин, руками, и конечно вследствие своей силы и здоровья, любили иногда хорошо покушать, чего вовсе не желали скрывать. Маменька их, генеральша Лизавета Прокофьевна, иногда косилась на откровенность их аппетита, но так как иные мнения ее, несмотря на всю наружную почтительность, с которою принимались дочерьми, в сущности давно уже потеряли первоначальный и бесспорный авторитет между ними, и до такой степени, что установившийся согласный конклав трех девиц сплошь да рядом начинал пересиливать, то и генеральша, в видах собственного достоинства, нашла удобнее не спорить и уступать.

Правда, характер весьма часто не слушался и не подчинялся решениям благоразумия; Лизавета Прокофьевна становилась с каждым годом все капризнее и нетерпеливее, стала даже какая-то чудачка, но так как под рукой все-таки оставался весьма покорный и приученный муж, то излишнее и накопившееся изливалось обыкновенно на его голову, а затем гармония в семействе восстанавливалось опять, и все шло, как не нельзя лучше. Генеральша, впрочем, и сама не теряла аппетита, и обыкновенно, в половине первого, принимала участие в обильном завтраке, похожем почти на обед, вместе с дочерьми.

Может быть, мы не очень повредим выпуклости нашего рассказа, если остановимся здесь и прибегнем к помощи некоторых пояснений для прямой и точнейшей постановки тех отношений и обстоятельств, в которых мы находим семейство генерала Иван Федоровича Епанчина в начале нашей повести. Мы уже сказали сейчас, что сам генерал, хотя был человек и не очень образованный, а напротив, как он сам выражался о себе, «человек самоучный», но слыл однако же опытным супругом и ловким отцом. Между прочим, он принял систему не торопить дочерей своих замуж, то-есть не «висеть у них над душой» и не беспокоить их слишком томлением своей родительской любви об их счастии, как невольно и естественно происходит сплошь да рядом даже в самых умных семействах, в которых накопляются взрослые дочери. Он даже достиг того, что склонил и Лизавету Прокофьевну к своей системе, хотя дело вообще было трудное, — трудное потому, что и неестественное; но аргументы генерала оказались чрезвычайно значительны, основывались на осязаемых фактах.

Да и предоставленные вполне своей воле и своим решениям невесты натурально принуждены же будут, наконец, взяться сами за ум, и тогда дело загорится, потому что возьмутся за дело охотой, отложив капризы и лишнюю разборчивость; родителям оставалось бы только неусыпнее и как можно неприметнее наблюдать, чтобы не произошло какого-нибудь странного выбора или неестественного уклонения, а затем, улучив надлежащий момент, разом помочь всеми силами и направить дело всеми влияниями.

Наконец, уж одно то, что с каждым годом росло в геометрической прогрессии их состояние и общественное значение; следственно, чем более уходило время, тем более выигрывали и дочери, даже как невесты. Но среди всех этих неотразимых фактов, наступил и еще один факт: старшей дочери, Александре, вдруг и совсем почти неожиданно — как и всегда это так бывает, — минуло двадцать пять лет. Почти в то же самое время и Афанасий Иванович Тоцкий, человек высшего света, с высшими связями и необыкновенного богатства, опять обнаружил свое старинное желание жениться. Это был человек лет пятидесяти пяти, изящного характера, с необыкновенною утонченностью вкуса. Ему хотелось жениться хорошо; ценитель красоты он был чрезвычайный. Так как с некоторого времени он с генералом Епанчиным состоял в необыкновенной дружбе, особенно усиленной взаимным участием в некоторых финансовых предприятиях, то и сообщил ему, так сказать, прося дружеского совета и руководства: возможно или нет предположение о его браке с одною из его дочерей? Так в тихом и прекрасном течении семейной жизни генерала Епанчина наступал очевидный переворот.

Бесспорною красавицей в семействе была младшая Аглая. Но даже сам Тоцкий, человек чрезвычайного эгоизма, понял, что не тут ему надо искать, и что Аглая не ему предназначена. Может быть, несколько слепая любовь и слишком горячая дружба сестер и преувеличивали дело, но судьба Аглаи предназначалась не просто судьбой, а возможным идеалом земного рая. Будущий муж Аглаи должен был быть обладателем всех совершенств и успехов, не говоря уже о богатстве. Сестры даже положили между собой, и как-то без особенных лишних слов, о возможности, если надо, пожертвования с их стороны в пользу Аглаи: приданое для Аглаи предназначалось колоссальное и из ряду вон. Родители знали об этом соглашении двух старших сестер, и потому, когда Тоцкий попросил совета, между ними почти и сомнений не было, что одна из старших сестер наверно не откажется увенчать их желания, тем более, что Афанасий Иванович не мог затрудниться насчет приданого.

Теперь надо уведомить читателя, что мудреный и хлопотливый «случай"касающийся Настасьи Филипповны — как выражался сам Тоцкий, — начался еще очень давно, лет восемнадцать этак назад. Рядом с одним из богатейших поместий Афанасия Ивановича бедствовал один мелкопоместный и беднейший помещик. Это был человек замечательный по своим беспрерывным и анекдотическим неудачам, — один отставной офицер, хорошей дворянской фамилии, и даже в этом отношении почище Тоцкого, некто Филипп Александрович Барашков. Весь задолжавшийся и заложившийся, он успел уже, наконец, после каторжных, почти мужичьих трудов, устроить кое-как свое маленькое хозяйство удовлетворительно. Но тут вотчина его сгорела, согрела и супруга, слава богу, девочки остались целы. Этого сюрприза даже и Барашков, приученный к „синякам фортуны“», не мог вынести; он сошел с ума и чрез месяц помер в горячке. Сгоревшее имение, с разбредшимися по миру мужиками, было продано за долги; двух же маленьких девочек, шести и семи лет, детей Барашкова, по великодушию своему, принял на свое иждивение и воспитание Афанасий Иванович Тоцкий. Вскоре осталась одна только девочка, Настя, а младшая умерла от коклюша.

Тоцкий же совсем и забыл о них обеих, проживая за границей. Лет пять спустя, однажды, Афанасий Иванович, проездом, вздумал заглянуть в свое поместье и вдруг заметил в деревенском доме прелестного ребенка, девочку лет двенадцати, резвую, милую, умненькую и обещавшую необыкновенную красоту; в этом отношении Афанасий Иванович был знаток безошибочный. В этот раз он пробыл в поместье всего несколько дней, но успел распорядиться; в воспитании девочки произошла значительная перемена: приглашена была почтенная и пожилая гувернантка, опытная в высшем воспитании девиц, швейцарка, образованная и преподававшая, кроме французского языка, и разные науки. Она воспитывала маленькую Настю, и это воспитание приняло чрезвычайные размеры. Ровно чрез четыре года оно кончилось; гувернантка уехала, а за Настей приехала одна барыня и взяла с собой, вследствие инструкции и полномочия от Афанасия Ивановича. Помещица привезла Настю в свой тихий домик, где нашлись музыкальные инструменты, изящная девичья библиотека, картины, эстампы, карандаши, кисти, краски, а чрез две недели пожаловал и сам Афанасий Иванович… С тех пор он как-то особенно полюбил эту глухую, степную свою деревеньку, заезжал каждое лето, гостил по два, даже по три месяца, и так прошло довольно долгое время, года четыре, спокойно и счастливо, со вкусом и изящно.

Однажды случилось, что пронесся слух, или, лучше сказать, дошел как-то слух до Настасьи Филипповны, что Афанасий Иванович в Петербурге женится на красавице, на богатой, на знатной, — одним словом, делает солидную и блестящую партию. И вот в судьбе ее произошел с этого времени чрезвычайный переворот. Она вдруг выказала необыкновенную решимость и обнаружила самый неожиданный характер. Долго не думая, бросила свой деревенский домик и вдруг явилась в Петербург, прямо к Тоцкому, одна-одинешенька. Тот изумился, начал было говорить; но вдруг оказалось, почти с первого слова, что надобно совершенно изменить слог, диапазон голоса, прежние темы приятных и изящных разговоров, употреблявшиеся доселе с таким успехом, логику, — все, все, все! Пред ним сидела совершенно другая женщина, нисколько не похожая на ту, которую он знал доселе и оставил всего только в июле месяце в сельце «Отрадном».

Эта новая женщина, оказалось, во-первых, необыкновенно много знала и понимала, — так много, что надо было глубоко удивляться, откуда могла она приобрести такие сведения, выработать в себе такие точные понятия. Неужели из своей девичьей библиотеки? Мало того, она даже юридически чрезвычайно много понимала и имела положительное знание, если не света, то о том по крайней мере как некоторые дела текут на свете. Во-вторых, это был совершенно не тот характер как прежде, то-есть не что-то робкое, неопределенное, иногда очаровательное по своей оригинальной резвости и наивности, иногда грустное и задумчивое, удивленное, недоверчивое, плачущее и беспокойное.

Нет: тут хохотало пред ним и кололо его ядовитейшими сарказмами необыкновенное и неожиданное существо, прямо заявившее ему, что никогда оно не имело к нему в своем сердце ничего, кроме глубочайшего презрения, презрения до тошноты, наступившего тотчас же после первого удивления. Эта новая женщина объявляла, что ей в полном смысле все равно будет, если он сейчас же и на ком угодно женится, но что она приехала не позволить ему этот брак, и не позволить по злости, единственно потому, что ей так хочется, и что следственно так и быть должно, — «ну хоть для того, чтобы мне только посмеяться над тобой вволю, потому что теперь и я наконец смеяться хочу».

Покамест новая Настасья Филипповна хохотала и излагала, Афанасий Иванович обдумывал про себя это дело и, по возможности, приводил в порядок несколько разбитые свои мысли. Постановка его в свете и в обществе давным-давно совершилась на самых прочных основаниях. Себя, свой покой и комфорт он любил и ценил более всего на свете, как и следовало в высшей степени порядочному человеку. Ни малейшего нарушения, ни малейшего колебания не могло быть допущено в том, что всею жизнью устанавливалось и приняло такую прекрасную форму. С другой стороны, опытность и глубокий взгляд на вещи подсказали Тоцкому очень скоро и необыкновенно верно, что он имеет теперь дело с существом совершенно из ряду вон, что это именно такое существо, которое не только грозит, но и непременно сделает, и, главное, ни пред чем решительно не остановится, тем более что решительно ничем в свете не дорожит, так что даже и соблазнить его невозможно. Тут, очевидно, было что-то другое, подразумевалась какая-то душевная и сердечная бурда, — что-то в роде какого-то романического негодования, бог знает на кого и за что, какого-то ненасытного чувства презрения, совершенно выскочившего из мерки, — одним словом, что-то в высшей степени смешное и недозволенное в порядочном обществе и с чем встретиться для всякого порядочного человека составляет чистейшее божие наказание.

Разумеется, с богатством и со связями Тоцкого можно было тотчас же сделать какое-нибудь маленькое и совершенно невинное злодейство, чтоб избавиться от неприятности. С другой стороны, было очевидно, что и сама Настасья Филипповна почти ничего не в состоянии сделать вредного, в смысле например, хоть юридическом; даже и скандала не могла бы сделать значительного, потому что легко ее можно было всегда ограничить. Но все это в таком только случае, если бы Настасья Филипповна решилась действовать, как все, и как вообще в подобных случаях действуют, не выскакивая слишком эксцентрично из мерки. Но тут-то и пригодилась Тоцкому его верность взгляда: он сумел разгадать, что Настасья Филипповна и сама отлично понимает, как безвредна она в смысле юридическом, но что у ней совсем другое на уме и… в сверкавших глазах ее.

Ничем не дорожа, а пуще всего собой, Настасья Филипповна в состоянии была самое себя погубить, безвозвратно и безобразно, Сибирью и каторгой, лишь бы надругаться над человеком, к которому она питала такое бесчеловечное отвращение. Афанасий Иванович никогда не скрывал, что он был несколько трусоват или, лучше сказать, в высшей степени консервативен. Если б он знал, например, что его убьют под венцом, или произойдет что-нибудь в этом роде, чрезвычайно неприличное, смешное и не принятое в обществе, то он конечно бы испугался, но при этом не столько того, что его убьют и ранят до крови, или плюнут всепублично в лицо и пр., и пр., а того, что это произойдет с ним в такой неестественной и непринятой форме. А ведь Настасья Филипповна именно это и пророчила, хотя еще и молчала об этом; он знал, что она в высшей степени его понимала и изучила, а следственно знала, чем в него ударить. Так как свадьба была еще только в намерении, то Афанасий Иванович смирился и уступил Настасье Филипповне.

Решению его помогло и еще одно обстоятельство: трудно было вообразить себе, до какой степени не походила эта новая Настасья Филипповна на прежнюю лицом. Прежде это была только очень хорошенькая девочка, а теперь… Тоцкий долго не мог простить себе, что он четыре года глядел и не разглядел. Правда, много значит и то, когда с обеих сторон, внутренно и внезапно, происходит переворот. Он припоминал впрочем и прежде мгновения, когда иногда странные мысли приходили ему при взгляде, например, на эти глаза: как бы предчувствовался в них какой-то глубокий и таинственный мрак. Этот взгляд глядел — точно задавал загадку. В последние два года он часто удивлялся изменению цвета лица Настасьи Филипповны; она становилась ужасно бледна и — странно — даже хорошела от этого.

Тоцкий, который, как все погулявшие на своем веку джентльмены, с презрением смотрел вначале, как дешево досталась ему эта нежившая душа, в последнее время несколько усомнился в своем взгляде. Во всяком случае, у него положено было еще прошлою весной, в скором времени, отлично и с достатком выдать Настасью Филипповну замуж за какого-нибудь благоразумного и порядочного господина, служащего в другой губернии. О, как ужасно и как зло смеялась над этим Настасья Филипповна! Но теперь Афанасий Иванович, прельщенный ее новизной, подумал даже, что он мог бы вновь эксплуатировать эту женщину. Он решился поселить Настасью Филипповну в Петербурге и окружить роскошным комфортом. Если не то, так другое: Настасьей Филипповной можно было щегольнуть и даже потщеславиться в известном кружке. Афанасий же Иванович так дорожил своею славой по этой части.

Прошло уже пять лет петербургской жизни и, разумеется, в такой срок многое определилось. Положение Афанасия Ивановича было неутешительное; всего хуже то, что он, струсив раз, уже никак потом не мог успокоиться. Он боялся — и даже сам не знал чего, просто боялся Настасьи Филипповны. Некоторое время он стал было подозревать, что она сама желает вступить с ним в брак, но молчит из необыкновенного тщеславия и ждет настойчиво его предложения. Претензия была бы странная; Афанасий Иванович морщился и тяжело задумывался. К большому и к несколько неприятному своему изумлению, он вдруг, по одному случаю, убедился, что если бы даже и сделал предложение, то его бы не приняли. Долгое время он не понимал этого. Ему показалось возможным одно только объяснение, что гордость «оскорбленной и фантастической женщины» доходит уже до такого исступления, что ей скорее приятнее выказать раз свое презрение в отказе, чем навсегда определить свое положение и достигнуть недосягаемого величия. Хуже всего было то, что Настасья Филипповна ужасно много взяла верху. На интерес она не поддавалась, даже на очень крупный, и хотя приняла предложенный ей комфорт, но жила очень скромно и почти ничего в эти пять лет не скопила. Все кончилось тем, что про Настасью Филипповну установилась странная слава: о красоте ее знали все, но и только; никто не мог ничем похвалиться, никто не мог ничего рассказать.

Такая репутация, ее образование, изящная манера, остроумие, все это утвердило Афанасия Ивановича окончательно на известном плане. Тут-то и начинается тот момент, с которого принял в этой истории такое деятельное и чрезвычайное участие сам генерал Епанчин.

Когда Тоцкий любезно обратился к нему за дружеским советом насчет одной из его дочерей, то тут же, самым благороднейшим образом, сделал полнейшие и откровенные признания. Он открыл, что решился уже не останавливаться ни пред какими средствами, чтобы получить свою свободу; что он не успокоился бы, если бы Настасья Филипповна даже сама объявила ему, что впредь оставит его в полном покое; что ему мало слов, что ему нужны самые полные гарантии. Столковались и решились действовать сообща. Первоначально положено было испытать средства самые мягкие и затронуть, так сказать, одни «благородные струны сердца». Оба приехали к Настасье Филипповне, и Тоцкий прямехонько начал с того, что объявил ей о невыносимом ужасе своего положения; обвинил он себя во всем; откровенно сказал, что не может раскаяться в первоначальном поступке с нею, потому что он сластолюбец закоренелый и в себе не властен, но что теперь он хочет жениться, и что вся судьба этого в высшей степени приличного и светского брака в ее руках; одним словом, что он ждет всего от ее благородного сердца.

Затем стал говорить генерал Иван Федорович, в своем качестве отца, и говорил резонно, избегнул трогательного, упомянул только, что вполне признает ее право на решение судьбы Афанасия Ивановича, ловко щегольнул собственным смирением, представив на вид, что судьба его дочери зависит теперь от ее же решения. На вопрос Настасьи Филипповны: «Чего именно от нее хотят?» Тоцкий с прежнею, совершенно обнаженною прямотой, признался ей, что он так напуган еще пять лет назад, что не может даже и теперь совсем успокоиться, до тех пор, пока Настасья Филипповна сама не выйдет за кого-нибудь замуж.

Он тотчас же прибавил, что просьба эта была бы, конечно, с его стороны нелепа, если б он не имел насчет ее некоторых оснований. Он очень хорошо заметил и положительно узнал, что молодой человек, хорошей фамилии, живущий в самом достойном семействе, а именно Гаврила Ардалионович Иволгин, которого она знает и у себя принимает, давно уже любит ее всею силой страсти, и, конечно, отдал бы половину жизни за одну надежду приобресть ее симпатию. Признания эти Гаврила Ардалионович сделал ему, Афанасию Ивановичу, сам давно уже, по-дружески, от чистого молодого сердца. Наконец, если только он, Афанасий Иванович не ошибается, любовь молодого человека давно уже известна самой Настасье Филипповне, и ему показалось даже, что она смотрит на эту любовь снисходительно.

Конечно, ему всех труднее говорить об этом, но если Настасья Филипповна захотела бы допустить в нем, в Тоцком, кроме эгоизма и желания устроить свою собственную участь, хотя несколько желания добра и ей, то поняла бы, что ему давно странно и даже тяжело смотреть на ее одиночество: что тут один только неопределенный мрак, полное неверие в обновление жизни, которая так прекрасно могла бы воскреснуть в любви и в семействе и принять таким образом новую цель; что тут гибель способностей, может быть, блестящих, добровольное любование своею тоской, одним словом, даже некоторый романтизм, недостойный ни здравого ума, ни благородного сердца Настасьи Филипповны. Затем Афанасий Иванович высказал свое искреннее желание обеспечить ее участь в будущем и предложил ей сумму в семьдесят пять тысяч рублей. Он прибавил в пояснение, что эта сумма, все равно, назначена уже ей в его завещании; одним словом, что тут вовсе не вознаграждение какое-нибудь… и что, наконец, почему же не допустить и не извинить в нем человеческого желания хоть чем-нибудь облегчить свою совесть.

Ответ Настасьи Филипповны изумил обоих друзей. Не только не было заметно в ней хотя бы малейшего проявления прежней насмешки, прежней вражды и ненависти, прежнего хохоту, от которого, при одном воспоминании, до сих пор проходил холод по спине Тоцкого, но напротив, она как будто обрадовалась тому, что может наконец поговорить с кем-нибудь откровенно и по-дружески. Она призналась, что сама давно желала спросить дружеского совета, что мешала только гордость, но что теперь, когда лед разбит, ничего и не могло быть лучше. Сначала с грустною улыбкой, а потом весело и резво рассмеявшись, она призналась, что прежней бури во всяком случае и быть не могло; что она давно уже изменила отчасти свой взгляд на вещи, и что хотя и не изменилась в сердце, но все-таки принуждена была очень многое допустить в виду совершившихся фактов; что сделано, то сделано, что прошло, то прошло, так что ей даже странно, что Афанасий Иванович все еще продолжает быть таким напуганным. Тут она обратилась и к Ивану Федоровичу и с видом глубочайшего уважения объявила, что она давно уже слышала очень многое об его дочерях, и давно уже привыкла глубоко и искренно уважать их. Одна мысль о том, что она могла бы быть для них хоть чем-нибудь полезною, была бы, кажется, для нее счастьем и гордостью.

Что же касается Гаврила Ардалионовича, то она почти ничего не может сказать об этом. Кажется, правда, что он ее любит; она чувствует, что могла бы и сама его полюбить. Ей, впрочем, нравится больше всего то, что он работает, трудится и один поддерживает все семейство. Она слышала, что он человек с энергией, с гордостью, хочет карьеры, хочет пробиться. Слышала тоже, что мать Гаврилы Ардалионовича, превосходная и в высшей степени уважаемая женщина; что сестра его Варвара очень замечательная и энергичная девушка. Она слышала, что они бодро переносят свои несчастья; она очень бы желала с ними познакомиться, но еще вопрос, радушно ли они примут ее в их семью? Насчет же семидесяти пяти тысяч, — напрасно Афанасий Иванович так затруднялся говорить о них. Она понимает сама цену деньгам и конечно их возьмет. И еще она благодарит Афанасия Ивановича за его деликатность,

Генерал Епанчин был очень доволен решением Настасьи Филипповны и считал дело оконченным; но раз напуганный Тоцкий и теперь не совсем поверил, и долго боялся, нет ли и тут змеи под цветами.

Настасья Филипповна вскоре объяснилась с Ганей: слов было сказано очень мало, точно ее целомудрие страдало при этом. Она допускала однако ж и дозволяла ему любовь его, но настойчиво объявила, что ничем не хочет стеснять себя; что она до самой свадьбы оставляет за собой право сказать: «нет», хотя бы в самый последний час; совершенно такое же право предоставляет и Гане. А до Афанасия Ивановича тем временем дошел слух, которому он невольно верил и боялся его до кошмара: он слышал за верное, что Настасья Филипповна будто бы в высшей степени знает, что Ганя женится только на деньгах, что у Гани душа черная, алчная, нетерпеливая, завистливая и необъятно, непропорционально ни с чем самолюбивая; что Ганя хотя и действительно страстно добивался победы над Настасьей Филипповной прежде, но когда оба друга решились эксплуатировать эту страсть и купить Ганю продажей ему Настасьи Филипповны в законные жены, то он возненавидел ее как свой кошмар. В его душе будто бы странно сошлись страсть и ненависть, и он хотя и дал наконец, после мучительных колебаний, согласие жениться на «скверной женщине», но сам поклялся в душе горько отмстить ей за это и «доехать» ее потом, как он будто бы сам выразился. Все это Настасья Филипповна будто бы знала и что-то втайне готовила. Тоцкий до того было уже струсил, что даже и Епанчину перестал сообщать о своих беспокойствах.

Настасья Филипповна дала, наконец, слово обоим друзьям что вечером, в день своего рождения, скажет последнее слово.

Тут возник самый странный и самый невероятный слух, касавшийся самого уважаемого генерала Епанчина, который увы! все более и более оказывался верным. С первого взгляда все казалось чистейшею дичью. Трудно было поверить, что будто бы Иван Федорович, на старости своих почтенных лет, при своем превосходном уме и положительном знании жизни и пр. и пр., соблазнился сам Настасьей Филипповной, — но так будто бы, до такой будто бы степени, что этот каприз почти походил на страсть. На что он надеялся в этом случае — трудно себе и представить может быть, даже на содействие самого Гани. Тоцкому подозревалось по крайней мере что-то в этом роде, подозревалось существование какого-то почти безмолвного договора, основанного на взаимном проникновении, между генералом и Ганей. Впрочем, известно, что человек, слишком увлекшийся страстью, особенно если он в летах, совершенно слепнет и готов подозревать надежду там, где вовсе ее и нет; мало того, теряет рассудок и действует как глупый ребенок, хотя бы и был семи пядей во лбу.

Известно было, что генерал приготовил ко дню рождения Настасьи Филипповны от себя в подарок удивительный жемчуг, стоивший огромной суммы. Накануне дня рождения он был как в лихорадке, хотя и ловко скрывал себя. Об этом-то именно жемчуге и прослышала генеральша Епанчина. Правда, Лизавета Прокофьевна уже с давних пор начала испытывать ветреность своего супруга, даже отчасти привыкла к ней; но ведь невозможно же было пропустить такой случай: слух о жемчуге чрезвычайно интересовал ее. Генерал предчувствовал объяснение капитальное и боялся его. Вот почему ему ужасно не хотелось в то утро, с которого мы начали рассказ, идти завтракать в недра семейства. Еще до князя он положил отговориться делами и избежать. Избежать у генерала иногда значило просто-за-просто убежать. Ему хоть один этот день и, главное, сегодняшний вечер хотелось выиграть без неприятностей. И вдруг так кстати пришелся князь. «Точно бог послал!» подумал генерал про себя, входя к своей супруге.

Генеральша, узнав у Ивана Федоровича о появлении нового родственника, изумилась. Она весьма ревнива относилась к своему происхождению. Каково же ей было, прямо и без приготовления, услышать, что этот последний в роде князь Мышкин, о котором она уже что-то слышала, не больше как жалкий идиот, почти что нищий, и принимает подаяние на бедность. Генерал же именно бил на эффект, чтобы разом заинтересовать, отвлечь жену как-нибудь в другую сторону.

Генеральша была рослая женщина, одних лет с своим мужем, с темными, с большою проседью, но еще густыми волосами, с несколько горбатым носом, сухощавая, с желтыми, ввалившимися щеками и тонкими впалыми губами. Лоб ее высок, но узок; серые, довольно большие глаза имели самое неожиданное иногда выражение. Когда-то у ней была слабость поверить, что взгляд ее необыкновенно эффектен; это убеждение осталось в ней неизгладимо.

— Принять? Вы говорите его принять, теперь, сейчас? — и генеральша из всех сил выкатила свои глаза на суетившегося пред ней Ивана Федоровича.

— О, на этот счет можно без всякой церемонии, если только тебе, мой друг, угодно его видеть, — спешил разъяснить генерал. — Совершенный ребенок и даже такой жалкий; припадки у него какие-то болезненные, и вдобавок ни копейки, буквально; чуть не плачет. Я было вас, mesdames, — обратился он к дочерям, — хотел попросить проэкзаменовать его, все-таки хорошо бы узнать, к чему он способен.

— Про-эк-за-ме-но-вать? — протянула генеральша и в глубочайшем изумлении стала опять перекатывать глаза с дочерей на мужа и обратно.

— Ах, друг мой, не придавай такого смыслу… впрочем, ведь как тебе угодно; я имел в виду обласкать его и ввести к нам, потому что это почти доброе дело.

— Maman, если с ним можно без церемонии; к тому же он с дороги есть хочет, почему не накормить, если он не знает куда деваться? — сказала старшая Александра.

— И вдобавок дитя совершенное, с ним можно еще в жмурки играть, — перебила Аглая.

Средняя, Аделаида, смешливая, не выдержала и рассмеялась.

— Позовите его, papa, maman позволяет, — решила Аглая.

Генерал позвонил и велел звать князя.

— Но с тем, чтобы непременно завязать ему салфетку на шее, когда он сядет за стол, — решила генеральша.

— Помилуй, он даже очень мило воспитан и с прекрасными манерами. Немного слишком простоват иногда… Да вот он и сам! Вот-с, рекомендую, князь Мышкин, однофамилец и, может быть, даже родственник, примите, обласкайте.

Тут генерал быстрым шагом удалился.

— Пойдемте, князь; вы очень хотите кушать? — пригласила генеральша.

— Да, теперь захотел очень, и очень вам благодарен.

— Это очень хорошо, что вы вежливы, и я замечаю, что вы вовсе не такой… чудак, каким вас изволили отрекомендовать. Пойдемте. Садитесь вот здесь, напротив меня, — хлопотала она, усаживая князя, — я хочу на вас смотреть. Александра, Аделаида, потчуйте князя. Не правда ли, что он вовсе не такой… больной? Может, и салфетку не надо… Вам, князь, подвязывали салфетку за кушаньем?

— Прежде, когда я лет семи был, кажется, подвязывали, а теперь я обыкновенно к себе на колени салфетку кладу, когда ем.

— Так и надо. А припадки?

— Припадки? — удивился немного князь: — припадки теперь у меня довольно редко бывают. Впрочем, не знаю; говорят, здешний климат мне будет вреден.

— Он хорошо говорит, — заметила генеральша, обращаясь к дочерям и продолжая кивать головой вслед за каждым словом князя, — я даже не ожидала. Стало быть, все пустяки и неправда. Кушайте, князь, и рассказывайте о себе.

Князь поблагодарил и, кушая с большим аппетитом, стал снова передавать все то, о чем ему уже неоднократно приходилось говорить в это утро. Генеральша становилась все довольнее и довольнее. Девицы тоже довольно внимательно слушали. Сочлись родней; оказалось, что князь знал свою родословную довольно хорошо; но как ни подводили, а между ним и генеральшей не оказалось почти никакого родства.

— Этот князь, может быть, большой плут, а вовсе не идиот, — шепнула Александра Аглае.

— Наверно так, я давно это вижу, — ответила Аглая. — И подло с его стороны роль разыгрывать. Что он, выиграть, что ли что-то этим хочет?

Между тем князь стал рассказывать:

— Когда меня везли из России, я только молча смотрел. Это было после ряда сильных и мучительных припадков моей болезни, а я всегда, если болезнь усиливалась и припадки повторялись несколько раз сряду впадал в полное отупение, терял совершенно память, а ум хотя и работал, но логическое течение мысли как бы обрывалось. Когда же припадки утихали, я опять становился и здоров и силен, вот как теперь. Помню: грусть во мне была нестерпимая; мне даже хотелось плакать; я все удивлялся и беспокоился: ужасно на меня подействовало, что все в немецком городе чужое; это я понял. Чужое меня убивало. Совершенно пробудился я от этого мрака, помню, вечером, в Базеле, при въезде в Швейцарию, и меня разбудил крик осла на городском рынке. Осел ужасно поразил меня и необыкновенно почему-то мне понравился, а с тем вместе вдруг в моей голове как бы все прояснело.

— Осел? Это странно, — заметила генеральша. — А впрочем, ничего нет странного, иная из нас в осла еще влюбится, — сказала она, гневливо посмотрев на смеявшихся девиц. — Продолжайте, князь.

— С тех пор я ужасно люблю ослов. Это даже какая-то во мне симпатия. Я стал о них расспрашивать, потому что прежде их не видывал, и тотчас же сам убедился, что это преполезнейшее животное, рабочее, сильное, терпеливое, дешевое, переносливое; и чрез этого осла мне вдруг вся Швейцария стала нравиться, так что совершенно прошла прежняя грусть.

— Чего ты все смеешься, Аглая? И ты, Аделаида? Князь прекрасно рассказал об осле. Он сам его видел, а ты что видела? Ты не была за границей?

— Я осла видела, maman, — сказала Аделаида.

— А я и слышала, — подхватила Аглая. Все три опять засмеялись. Князь засмеялся вместе с ними.

— Это очень дурно с вашей стороны, — заметила генеральша; — вы их извините, князь, а они добрые. Я с ними вечно бранюсь, но я их люблю. Они ветрены, легкомысленны, сумасшедшие.

— Почему же? — смеялся князь: — и я бы не упустил на их месте случай. А я все-таки стою за осла: осел добрый и полезный человек.

— А вы добрый, князь? Я из любопытства спрашиваю, — спросила генеральша.

Все опять засмеялись. И князь смеялся не переставая.

— Это очень хорошо, что вы смеетесь. Я вижу, что вы добрейший молодой человек, — сказала генеральша.

— Иногда недобрый, — отвечал князь.

— А я добрая, — неожиданно вставила генеральша, — и если хотите, я всегда добрая, и это мой единственный недостаток, потому что не надо быть всегда доброю. Я злюсь очень часто, вот на них, на Ивана Федоровича особенно, но скверно то, что я всего добрее, когда злюсь.

— Я все-таки не понимаю, как это можно так прямо рассказывать, — заметила Аделаида. Я бы не решилась на такое.

— А князь решился, потому что он чрезвычайно умен и умнее тебя по крайней мере в десять раз, а может, и в двенадцать. Продолжайте же, князь.

— Я за границей почти все время был очень счастлив.

— Счастлив! вы умеете быть счастливым? — вскричала Аглая: — Поучите нас.

— Ничему не могу научить. Сначала мне было только не скучно; я стал скоро выздоравливать; потом мне каждый день становился дорог, и чем дальше, тем дороже, так что я стал это замечать. Ложился спать я очень довольный, а вставал еще счастливее. А почему это все — довольно трудно рассказать. Вы не сердитесь на меня за что-нибудь? — спросил он вдруг, как бы в замешательстве, но однако же прямо смотря всем в глаза.

— За что? — вскричали все три девицы в удивлении.

— Да вот, что я все как будто учу…

Все засмеялись.

— Если сердитесь, то не сердитесь, — сказал он, — я ведь сам знаю, что меньше других жил и меньше всех понимаю в жизни. Я, может быть, иногда очень странно говорю…

И князь решительно сконфузился.

— Коли говорите, что были счастливы, стало быть, жили не меньше, а больше; зачем же вы кривите и извиняетесь? — строго и привязчиво начала Аглая: — и не беспокойтесь, пожалуйста, что вы нас поучаете, тут никакого нет торжества с вашей стороны. С вашим отношением к жизни можно и сто лет счастьем наполнить. Вам покажи смертную казнь и покажи вам пальчик, вы из того и из другого одинаково похвальную мысль выведете, да еще довольны останетесь. Этак можно прожить.

— Ну, теперь расскажите, как вы были влюблены, — сказала Аделаида, не отпирайтесь, вы были.

— Я не был влюблен, — я… был счастлив иначе. Вот вы все теперь смотрите на меня с таким любопытством, что не удовлетвори я его, вы на меня, пожалуй, и рассердитесь. Нет, я шучу, — прибавил он поскорее с улыбкой. — Там… там были все дети, и я все время был там с детьми, с одними детьми. Это были дети той деревни, вся ватага, которая в школе училась. Я не то чтоб учил их; о, нет, там для этого был школьный учитель; я, пожалуй, и учил их, но я больше так был с ними, и все мои четыре года так и прошли. Мне ничего другого не надобно было. Я им все говорил, ничего от них не утаивал. Их отцы на меня рассердились все, потому что дети наконец без меня обойтись не могли и все вокруг меня толпились, а школьный учитель даже стал мне, наконец, первым врагом.

У меня много стало там врагов и все из-за детей. И чего они так боялись. Ребенку можно все говорить, — все; меня всегда поражала мысль, как плохо знают большие детей, отцы и матери даже своих детей? От детей ничего не надо утаивать, под предлогом, что они маленькие и что им рано знать. Какая грустная и несчастная мысль! И как хорошо сами дети подмечают, что отцы считают их слишком маленькими и ничего не понимающими, тогда как они все понимают. Большие не знают, что ребенок даже в самом трудном деле может дать чрезвычайно важный совет. О боже! когда на вас глядит эта хорошенькая птичка, доверчиво и счастливо, вам ведь стыдно ее обмануть! Я потому их птичками зову, что лучше птички нет ничего на свете. Через детей душа лечится…

Дети сначала меня не полюбили. Они надо мной сначала смеялись, а потом даже камнями в меня стали кидать, когда подглядели что я поцеловал Мари. А я всего один раз поцеловал ее… Нет, не смейтесь, — поспешил остановить князь усмешку своих слушательниц, — тут вовсе не было любви. Если бы вы знали, какое это было несчастное создание, то вам бы самим стала ее очень жаль, как и мне. Она была из нашей деревни. Мать ее старая старуха, и жили они в ветхом домишке. Мари была лет двадцати, слабая и худенькая; у ней давно начиналась чахотка, но она все ходила по домам в тяжелую работу наниматься поденно. Один проезжий французик соблазнил ее, увез, а через неделю на дороге бросил одну и тихонько уехал. Она пришла домой, побираясь, вся испачканная, вся в лохмотьях, с ободранными башмаками; шла она пешком всю неделю, ночевала в поле и очень простудилась. Она и прежде была собой не хороша; глаза только тихие, добрые, невинные.

Когда она воротилась больная и истерзанная, никакого-то к ней сострадания не было ни в ком! Какие люди на это жестокие! Какие у них тяжелые на это понятия! Мать, первая, приняла ее со злобой и с презреньем: «ты меня теперь обесчестила». Она первая ее и выдала на позор. Когда в деревне услышали, что Мари воротилась, то все побежали смотреть на нее, и чуть не вся деревня сбежалась в избу к старухе торопливою, жадною толпой. Мари лежала на полу, у ног старухи, голодная, оборванная и плакала. Когда все набежали, она закрылась своими разбившимися волосами и так и приникла ничком к полу. Все кругом смотрели на нее, как на гадину, как на паука какого. Мать все это позволила, сама тут сидела, кивала головой и одобряла, Она в то время уж очень больна была и почти умирала; чрез два месяца и в самом деле померла; она знала, что она умирает, но все-таки с дочерью помириться не подумала до самой смерти, даже не говорила с ней ни слова, гнала спать в сени, даже почти не кормила. Ей нужно было часто ставить свои больные ноги в теплую воду; Мари каждый день обмывала ей ноги и ходила за ней; она принимала все ее услуги молча и ни одного слова не сказала ей ласково. И пастор в церкви не постыдился всенародно опозорить Мари.

Мари все переносила, и я заметил, что она и сама все это одобряла, и сама считала себя за какую-то самую последнюю тварь. Дети, всею ватагой стали дразнить ее и даже грязью в нее кидали. Мне захотелось что-нибудь сделать для Мари; ей очень надо было денег дать, но денег там у меня никогда не было ни копейки. У меня была маленькая бриллиантовая булавка, и я ее продал одному перекупщику. Он мне дал восемь франков, а она стоила верных сорок. Я дал восемь франков Мари и сказал, чтоб она берегла их, потому что у меня больше уж не будет, а потом поцеловал ее и сказал, чтоб она не думала, что у меня какое-нибудь нехорошее намерение, и что целую я ее не потому, что влюблен в нее, а потому, что мне ее очень жаль, и что я с самого начала ее нисколько за виноватую не почитал, а только за несчастную.

Вдруг в это время нас подглядели дети, они начали свистать, хлопать в ладошки и смеяться, а Мари бросилась бежать. Я хотел-было говорить, но они в меня стали камнями кидать. Я стал им говорить, говорил каждый день, когда только мог. Они иногда останавливались и слушали, хотя все еще бранились. Я им рассказал, какая Мари несчастная; скоро они перестали браниться и стали отходить молча. Мало-помалу мы начали разговаривать, я от них ничего не таил; я им все рассказал. Они очень любопытно слушали и скоро стали жалеть Мари. Иные, встречаясь с нею, ласково здоровались; там в обычае, встретя друг друга, — знакомые или нет, — кланяться и говорить: «здравствуйте». Воображаю, как Мари удивлялась. Однажды две девочки достали кушанья и снесли к ней, отдали, пришли и мне сказали. Они говорили, что Мари расплакалась, и что они теперь ее очень любят. Скоро и все стали любить ее, а вместе с тем и меня вдруг стали любить. Они стали часто приходить ко мне и все просили, чтоб я им рассказывал; мне кажется, что я хорошо рассказывал, потому что они очень любили меня слушать. А впоследствии я и учился, и читал все только для того, чтоб им потом рассказать, и все три года потом я им рассказывал.

Как дети тосковали, провожая меня! Еще за месяц начали провожать. Мы каждый вечер собирались по-прежнему у нашего водопада и все говорили о том, как мы расстанемся. Иногда бывало так же весело, как и прежде; только, расходясь на ночь, они стали крепко и горячо обнимать меня, чего не было прежде. Иные забегали ко мне потихоньку от всех, по одному, для того только, чтоб обнять и поцеловать наедине, не при всех. Когда я уже отправлялся на станцию, все, всею гурьбой, провожали меня. Дети удерживались, чтобы не плакать, но многие не могли и плакали в голос, особенно девочки. Мы спешили, чтобы не опоздать на проезд, но иной вдруг из толпы бросался ко мне среди дороги, обнимал меня своими маленькими ручонками и целовал, я только для того и останавливал всю толпу, а мы хоть и спешили, но все останавливались и ждали, пока он простится.

Я там много оставил, слишком много. Все исчезло. Я сидел в вагоне и думал: «Теперь я к людям иду; я, может быть, ничего не знаю, но наступила новая жизнь». Я положил исполнить свое дело честно и твердо. С людьми мне будет, может быть, скучно и тяжело. На первый случай я положил быть со всеми вежливым и откровенным; больше от меня ведь никто не потребует. Может быть, и здесь меня сочтут за ребенка, — так пусть! Меня тоже за идиота считают все почему-то, я действительно был так болен когда-то, что тогда и похож был на идиота; но какой же я идиот теперь, когда я сам понимаю, что меня считают за идиота?

Я давеча уже подумал, что, может быть, я и впрямь из счастливых: я ведь знаю, что таких, которых тотчас полюбишь, не скоро встретишь, а я вас, только что из вагона вышел, тотчас встретил. Я очень хорошо знаю, что про свои чувства говорить всем стыдно, а вот вам я говорю, и с вами мне не стыдно. Вы спрашивали меня про ваши лица и что я заметил в них? Я вам с большим удовольствием это скажу. У вас, Аделаида Ивановна, счастливое лицо, из всех трех лиц самое симпатичное. Кроме того, что вы очень хороши собой, на вас смотришь и говоришь: «У ней лицо, как у доброй сестры». Вы подходите спроста и весело, но и сердце умеете скоро узнать. Вот так мне кажется про ваше лицо.

У вас, Александра Ивановна, лицо тоже прекрасное и очень милое, но, может быть, у вас есть какая-нибудь тайная грусть; душа у вас, без сомнения, добрейшая, но вы не веселы. Ну, вот и про ваше лицо; хорош я угадчик? Сами же вы меня за угадчика считаете. Но про ваше лицо, Лизавета Прокофьевна, обратился он вдруг к генеральше, — про ваше лицо уж мне не только кажется, а я просто уверен, что вы совершенный ребенок, во всем, во всем, во всем хорошем и во всем дурном, несмотря на то, что вы в таких летах. Вы ведь на меня не сердитесь, что я это так говорю? Ведь вы знаете, за кого я детей почитаю.

— Вот и проэкзаменовали! — вскричала Лизавета Прокофьевна. — Что, милостивые государыни, вы думали, что вы же его будете протежировать, как бедненького, а он вас сам едва избрать удостоил. А то, что вы про мое лицо сказали, то все совершенная правда: я ребенок и знаю это. Я еще прежде вашего знала про это; вы именно выразили мою мысль в одном слове. Ваш характер я считаю совершенно сходным с моим и очень рада; как две капли воды. Но только что ж вы, князь, про Аглаю ничего не сказали? Аглая ждет,

— Я ничего не могу сейчас сказать; я скажу потом. Вы чрезвычайная красавица, Аглая Ивановна. Вы так хороши, что на вас боишься смотреть. Красоту трудно судить; я еще не приготовился. Красота загадка. Вы почти как Настасья Филипповна, хотя лицо совсем другое!…

Все переглянулись в удивлении.

— Как кто-о-о? — протянула генеральша: — как Настасья Филипповна? Где вы видели Настасью Филипповну? Какая Настасья Филипповна?

— Давеча Гаврила Ардалионович Ивану Федоровичу портрет показывал.

— Я хочу видеть! Сделайте одолжение, князь, голубчик, сходите в кабинет, возьмите у Ивана Федоровича портрет и принесите сюда. Скажите, что посмотреть. Пожалуйста.

— Хорош, да уж простоват слишком, — сказал Аделаида, когда вышел князь.

— Да, уж что-то слишком, — подтвердила Александра, — так что даже и смешон немножко.

— Он, впрочем, хорошо с нашими лицами вывернулся, — сказала Аглая, — всем польстил, даже и maman.

— Не остри, пожалуйста, — вскричала генеральша. — Не он польстил, а я польщена.

— Мне кажется, он не так простоват.

— Ну, пошла! — рассердилась генеральша: — а по моему, вы еще его смешнее. Простоват, да себе на уме, в самом благородном отношении, разумеется. Совершенно как я.

Гаврила Ардалионович еще сидел в кабинете и был погружен в свои бумаги. Должно быть, действительно не даром брал жалованье из акционерного общества. Он страшно смутился, когда князь спросил портрет и рассказал каким образом про портрет там узнали.

— Э-э-эх! И зачем вам было болтать! — вскричал он в злобной досаде: — не знаете вы ничего… Идиот! — пробормотал уже про себя. — Далась же вам Настасья Филипповна… — Он был в видимой тревоге. — Послушайте, князь, — сказал вдруг Ганя, как будто внезапная мысль осенила его: — у меня до вас есть огромная просьба… Но я, право, не знаю… Мне ужасно нужно бы поговорить теперь с Аглаей Ивановной. Я на всякий случай написал несколько слов — и вот не знаю, как передать. Не возьметесь ли вы, князь, передать Аглае Ивановне, сейчас, но только одной Аглае Ивановне, так, то-есть, чтоб никто не увидал, понимаете? Это не бог знает какой секрет, тут нет ничего такого… но… сделаете?

— Мне это не совсем приятно, — отвечал князь.

— Ах, князь, мне крайняя надобность! — стал просить Ганя. Он ужасно робел, что князь не согласится, и с трусливою просьбой заглядывал ему в глаза.

— Пожалуй, я передам.

Ганя, оставшись один, схватил себя за голову.

— Одно ее слово, и я… и я, право, может быть, порву!..

Князь шел, задумавшись; не доходя до гостиной, он вдруг остановился, как будто вспомнил о чем, осмотрелся кругом, подошел к окну, ближе к свету, и стал глядеть на портрет Настасьи Филипповны. Это необыкновенное по своей красоте и еще по чему-то лицо еще сильнее поразило его теперь. Как будто необъятная гордость и презрение, почти ненависть, были в этом лице, и в то же самое время что-то доверчивое, что-то удивительно простодушное; эти два контраста возбуждали как будто даже какое-то сострадание при взгляде на эти черты. Эта ослепляющая красота была даже невыносима, красота бледного лица, чуть впалых щек и горевших глаз; странная красота!

Князь смотрел с минуту, потом вдруг спохватился, огляделся кругом, поспешно приблизил портрет к губам и поцеловал его. Когда через минуту он вошел в гостиную, лицо его было совершенно спокойно. Аглая столкнулась с ним в дверях. Она взяла записку и как-то странно поглядела на князя. Ни малейшего смущения не было в ее взгляде, разве только проглянуло некоторое удивление, да и то, казалось, относившееся к одному только князю.

Генеральша несколько времени, молча и с некоторым оттенком пренебрежения, рассматривала портрет Настасьи Филипповны.

— Да, хороша, — проговорила она наконец, — очень даже. Я два раза ее видела, только издали. Так вы такую-то красоту цените? — обратилась она вдруг к князю.

— Да… такую… В этом лице… страдания много… — проговорил князь, как бы невольно, как бы сам с собою говоря, а не на вопрос отвечая.

— Вы, впрочем, может быть, бредите, — решила генеральша и надменным жестом откинула от себя портрет на стол.

— Этакая сила! — вскричала вдруг Аделаида, жадно всматриваясь в портрет. — С этакою красотой можно мир перевернуть!

Аглая взглянула на портрет только мельком, прищурилась, выдвинула нижнюю губку, отошла и села к стороне, сложив руки. Когда Ганя вошел в гостиную, Лизавета Прокофьевна спросила его:

— Вы вступаете в брак?

— В брак?.. Как?.. В какой брак?.. — бормотал ошеломленный Гаврила Ардалионович. Он ужасно смешался.

— Вы женитесь? спрашиваю я, если вы только лучше любите такое выражение?

— Н-нет… я… н-нет, — солгал Гаврила Ардалионович, краска стыда залила ему лицо. Он бегло взглянул на сидевшую в стороне Аглаю и быстро отвел глаза. Аглая холодно, пристально, спокойно глядела на него, не отрывая глаз, и наблюдала его смущение. Потом она обратилась к князю:

— Постойте, князь, вы мне еще в альбоме напишете. Папа сказал, что вы каллиграф. Я вам сейчас продиктую. Пишите же: «Я в торги не вступаю».

В лице Гани было настоящее отчаяние. Аглая смотрела на него несколько секунд совершенно с тем же самым спокойным удивлением, как давеча на князя, и, казалось, это спокойное удивление ее, это недоумение, как бы от полного непонимания того, что ей говорят, было в эту минуту для Гани ужаснее самого сильнейшего презрения. Он вышел.

— Прочтите это, — сказала Аглая, подавая князю записку Гани. Князь взял записку и с недоумением посмотрел на девушку.

— Ведь я знаю же, что вы ее не читали и не можете быть поверенным этого человека. Читайте, я хочу, чтобы вы прочли.

Записка была очевидно написана наскоро: «Сегодня решится моя судьба, вы знаете каким образом. Сегодня я должен буду дать свое слово безвозвратно. Я не имею никаких прав на ваше участие, не смею иметь никаких надежд; но когда-то вы выговорили одно слово, одно только слово, и это слово озарило всю черную ночь моей жизни и стало для меня маяком. Скажите теперь еще одно такое же слово — и спасете меня от погибели! Скажите мне только: разорви все, и я все порву сегодня же. О, что вам стоит сказать это! В этом слове я испрашиваю только признак вашего участия и сожаления ко мне, — и только, только! И ничего больше, ничего! Я не смею задумать какую-нибудь надежду, потому что я недостоин ее. Но после вашего слова я приму вновь мою бедность, я с радостью стану переносить отчаянное положение мое. Я встречу борьбу, я рад буду ей, я воскресну в ней с новыми силами! Не рассердитесь на дерзость отчаянного, на утопающего, за то, что он осмелился сделать последнее усилие; чтобы спасти себя от погибели

— Этот человек уверяет, — резко сказала Аглая, когда князь кончил читать, — что слово «разорвите все» меня не скомпрометирует и не обяжет ничем, и сам дает мне в этом, как видите, письменную гарантию. Он, впрочем, знает, что если б он разорвал все, но сам, один, не ожидая моего слова и даже не говоря мне об этом, без всякой надежды на меня, то я бы тогда переменила мои чувства к нему и, может быть, стала бы его другом. Он это знает наверно! Но у него душа грязная: он знает и не решается; он знает и все-таки гарантии просит. Он на веру решиться не в состоянии. Он хочет, чтоб я ему, взамен ста тысяч, на себя надежду дала. Насчет же прежнего слова, про которое он говорит в записке, и которое будто бы озарило его жизнь, то он нагло лжет. Я просто раз пожалела его. Но он дерзок и бесстыден: у него тотчас же мелькнула тогда мысль о возможности надежды; я это тотчас же поняла. С тех пор он стал меня улавливать; ловит и теперь. Но довольно; возьмите и отдайте ему записку назад, сейчас же, как выйдете из нашего дома, разумеется, не раньше.

Ганя ждал князя Мышкина и, увидев его, с нетерпением спросил:

— Ответ? Ответ? Что она вам сказала? Вы передали письмо?

Князь молча подал ему его записку. Ганя остолбенел.

— Как? Моя записка! — вскричал он: — он и не передавал ее! О, я должен был догадаться! О, пр-р-ро-клят… Понятно, что она ничего не поняла давеча! Да как же, как же, как же вы не передали, о, пр-р-ро-клят…

— Извините меня, напротив, мне тотчас же удалось передать вашу записку, в ту же минуту как вы дали, и точно так, как вы просили. Она очутилась у меня опять, потому что Аглая Ивановна сейчас передала мне ее обратно.

Неизмеримая злоба овладела Ганей, и бешенство его прорвалось без всякого удержу:

— А! Так вот как! — скрежетал он: — Она в торги не вступает, — так я вступлю! И увидим! За мной еще много… увидим!.. В бараний рог сверну!..

Он кривился, бледнел, пенился; он грозил кулаком. Так шли они несколько шагов. Князя Ганя не церемонился нимало, точно был один, потому что в высшей степени считал его за ничто.

— О! Идиот пр-ро-клятый! — воскликнул он уже совершенно вне себя: — и рассказать ничего не умеет!

Ганя, раз начав ругаться и не встречая отпора, мало-по-малу потерял всякую сдержанность, как это всегда водится с иными людьми. Еще немного, и он, может быть, стал бы плеваться, до того уж был взбешен. Но именно чрез это бешенство и ослеп; иначе давно бы обратил внимание на то, что этот «идиот», которого он так третирует, что-то уж слишком скоро и тонко умеет иногда все понять и чрезвычайно удовлетворительно передать. Но вдруг произошло нечто неожиданное.

— Я должен вам заметить, Гаврила Ардалионович, — сказал князь, — что я прежде, действительно, был так нездоров, что и в самом деле был почти идиот; но теперь я давно уже выздоровел, и потому мне несколько неприятно, когда меня называют идиотом в глаза. И так как мы теперь стоим на перекрестке, то не лучше ли нам разойтись: вы пойдете направо к себе, а я налево.

Ганя ужасно смутился и даже покраснел от стыда.

— Извините, князь, — горячо вскричал он, вдруг переменяя свой ругательный тон на чрезвычайную вежливость: — ради бога, извините! Вы видите, в какой я беде! Вы еще почти ничего не знаете, но если бы вы знали все, то наверно бы хоть немного извинили меня; хотя, разумеется, я неизвиним…

— О, мне и не нужно таких больших извинений, — поспешил ответить князь. — Я ведь понимаю, что вам очень неприятно, и потому-то вы и бранитесь. Ну, пойдемте к вам. Я с удовольствием…

«Нет, его теперь так отпустить невозможно, — думал про себя Ганя, злобно посматривая дорогой на князя, — этот плут выпытал из меня все, а потом вдруг снял маску… Это что-то значит. А вот мы увидим! Все разрешится, все, все. Сегодня же!» Они уже стояли у самого дома.

Пусть пока наши герои немного задержатся здесь, а мы теперь дадим слово дочери Федора Михайловича Любови Федоровне:

“Князь Мышкин рассказывает о приметах, роднящих его с автором. Он, влюбляясь, говорит: «Я болен, я не могу жениться». Вероятно, это было убеждение Достоевского в период первой его молодости. Сходство автора с его героем проявляется в мельчайших подробностях. Князь Мышкин приезжает в Петербург без багажа, с одним только узелком, в котором есть немного белья. У него нет ни копейки денег, и только генерал Епанчин дает ему двадцать пять рублей. Достоевский тоже появляется в Сибири с узелком белья, который позволила взять с собой полиция, у него тоже нет ни копейки.

Достоевский наделяет своего героя всеми мыслями и чувствами, которые были присущи ему в тот период. То, что князь Мышкин, не преступник и никогда не бывший осужденным, говорит лишь о последних мгновениях приговоренного к смерти, кажется несколько странным. Чувствуешь, что он совершенно поглощен этой мыслью. Объясняя эту странность, Достоевский рассказывает, что директор санатория, взял его с собой в Женеву на казнь. Отец использует это за волосы притянутое объяснение, чтобы утаить от широкого читателя, что князь Мышкин — это не кто иной, как несчастный каторжник и политический преступник Достоевский, в течение всего первого года каторги находившийся под впечатлением воспоминания об эшафоте и не способный думать ни о чем другом

Теперь вернемся к дому Гани. “Ганечкина квартира находилась в третьем этаже, по весьма чистой, светлой и просторной лестнице, и состояла из шести или семи комнат и комнаток, самых впрочем обыкновенных, но во всяком случае не совсем по карману семейному чиновнику, получающему даже и две тысячи рублей жалованья, потому она предназначалась для содержания жильцов со столом и прислугой. Ганя хмурился и называл содержание жильцов безобразием; ему стало как будто стыдно после этого в обществе, где он привык являться, как молодой человек с некоторым блеском и будущностью. Все эти уступки судьбе и вся эта досадная теснота, — все это были глубокие душевные раны его.

Не успел князь хоть как-то устроиться, тут появился некий господин, который как будто по обязанности взял на себя задачу изумлять всех оригинальностью и веселостью. Этот господин был высокого роста, лет пятидесяти пяти, или даже поболее, довольно тучный, с багрово-красным, мясистым и обрюзглым лицом, с большими, довольно выпученными глазами. Фигура его была бы довольно осанистая, если бы не было в ней чего-то опустившегося, износившегося, даже запачканного. Одет он в старенький сюртучек, чуть не с продравшимися локтями; белье тоже было засаленное, — по-домашнему. Вблизи от него немного пахло водкой; но манера эффектная, несколько изученная и с видимым ревнивым желанием поразить достоинством. Господин приблизился к князю:

— Он! Он! — проговорил тихо, но торжественно: — как живой! Слышу, повторяют знакомое и дорогое имя, и припомнил безвозвратное прошлое… Князь Мышкин? Я генерал Иволгин, отставной и несчастный. Ваше имя и отчество, смею спросить?

— Лев Николаевич.

— Я страстно влюблен был в вашу родительницу, еще когда она в невестах была, — невестой друга моего. Друг заметил и был фрапирован. Приходит ко мне утром в седьмом часу, будит. Одеваюсь с изумлением; молчание с обеих сторон; я все понял. Вынимает из кармана два пистолета. Через платок. Без свидетелей. К чему свидетели, когда чрез пять минут отсылаем друг друга в вечность? Зарядили, растянул, платок, стали, приложили пистолеты взаимно к сердцам и глядим друг другу в лицо. Вдруг слезы градом у обоих из глаз, дрогнули руки. У обоих, у обоих, разом! Ну, тут, натурально, объятия и взаимная борьба великодушия. Друг кричит: твоя, я кричу: твоя! Одним словом… одним словом… вы к нам… жить?

— Да, на некоторое время, быть может, — проговорил князь, как бы несколько заикаясь.

— Как истинный друг отца вашего, желаю предупредить, — сказал генерал, — здесь приготовляется брак, и брак редкий. Брак двусмысленной женщины и молодого человека, который мог бы быть камер-юнкером. Эту женщину введут в дом, где моя дочь и где моя жена! Но покамест я дышу, она не войдет! Я лягу на пороге, и пусть перешагнет чрез меня!..

— Князь, сделайте одолжение, зайдите ко мне в гостиную, — позвала Нина Александровна, явившаяся у дверей.

Между тем в доме разгорался скандал в ожидании решения Ганиной участи. Мать успокаивала его:

— Ты не беспокойся, не будет ни слез, ни просьб, как прежде, с моей стороны по крайней мере. Все мое желание в том, чтобы ты был счастлив, и ты это знаешь; я судьбе покорилась, но мое сердце будет всегда с тобой, останемся ли мы вместе, или разойдемся. Разумеется, я отвечаю только за себя; ты не можешь того же требовать от сестры…

— А, опять она! — вскричал Ганя, насмешливо и ненавистно смотря на Варвару.

— Я только одно позволю себе спросить: — начала сестра, — как она могла тебе дать согласие и даже подарить свой портрет, когда ты ее не любишь? Неужели ты ее, такую… такую…

— Ну, опытную, что ли? Другой от такой сестры убежал бы, по крайней мере, — вон как она смотрит на меня теперь! Из упрямства и замуж не выходишь! Что на меня фыркаешь? Мне ведь наплевать. Надоели вы мне уж очень. Как! Вы решаетесь, наконец, нас оставить, князь! — закричал он князю, увидав, что тот встает с места.

В голосе Гани слышалась уже та степень раздражения, в которой человек почти сам рад этому раздражению, предается ему безо всякого удержу и чуть не с возрастающим наслаждением, до чего бы это ни довело. Князь обернулся было в дверях, чтобы что-то ответить, но увидев по болезненному выражению лица своего обидчика, что тут только недоставало той капли, которая переполняет сосуд, повернулся и вышел молча. Несколько минут спустя он услышал по отголоску из гостиной, что разговор с его отсутствия стал еще шумнее и откровеннее.

Проходя близко мимо выходных дверей на лестницу, он услышал и заметил, что за дверьми кто-то старается изо всех сил позвонить в колокольчик; но в колокольчике, должно быть, что-то испортилось: он только чуть-чуть вздрагивал, а звука не было. Князь снял запор, отворил дверь и… отступил в изумлении, весь даже вздрогнул: пред ним стояла Настасья Филипповна. Он тотчас узнал ее по портрету. Глаза ее сверкнули взрывом досады, когда она его увидала; она столкнув его с дороги плечом, быстро прошла в прихожую и гневливо сказала, сбрасывая с себя шубу:

— Если лень колокольчик поправить, так по крайней мере в прихожей бы сидел, когда стучатся. Ну, вот теперь шубу уронил, олух!

Шуба действительно лежала на полу; Настасья Филипповна, не дождавшись, пока князь с нее снимет, сбросила ее сама к нему на руки, не глядя, сзади, но князь не успел принять. Прогнать тебя надо. Ступай, доложи. Князь хотел было что-то сказать, но до того потерялся, что ничего не выговорил и с шубой, которую поднял с полу, пошел в гостиную.

— Ну, вот теперь с шубой идет! Шубу-то зачем несешь? Ха, ха, ха! Да ты сумасшедший, что ли?

Князь воротился и глядел на нее как истукан; когда она засмеялась — усмехнулся и он, но языком все еще не мог пошевелить. В первое мгновение, он был бледен, теперь вдруг краска залила его лицо.

— Да что это за идиот? — в негодовании вскрикнула, топнув на него ногой, Настасья Филипповна. — Ну, куда ты идешь? Ну, кого ты будешь докладывать?

— Настасью Филипповну, — пробормотал князь.

— Почему ты меня знаешь? — быстро спросила она его; — я тебя никогда не видала! Ступай, докладывай… Что там за крик?

— Бранятся, — ответил князь и пошел в гостиную.

Он вошел в довольно решительную минуту: Нина Александровна готова была уже совершенно забыть, что она «всему покорилась»; она, впрочем, защищала Варю. Варя и сама не робела, да и не робкого десятка была девица; но грубости брата становились с каждым словом невежливее и нестерпимее. В таких случаях она обыкновенно переставала говорить и только молча, насмешливо смотрела на него, не сводя глаз. Этот маневр, знала она, способен был выводить его из последних границ. В эту-то самую минуту князь шагнул в комнату и провозгласил:

— Настасья Филипповна!

Общее молчание воцарилось; все смотрели на князя, как бы не понимая его и — не желая понять. Ганя оцепенел от испуга. Приезд Настасьи Филипповны, и особенно в настоящую минуту, был для всех самою странною и хлопотливою неожиданностью. До сих пор она держала себя до того надменно, что в разговорах с Ганей даже и желания не выражала познакомиться с его родными. Ганя хоть отчасти и рад был, что отдалялся такой хлопотливый для него разговор, но все-таки в сердце своем поставил ей эту надменность на счет. Визит ее в день своего рождения, в день, в который она обещала решить его судьбу, означал чуть не самое это решение.

— Наконец-то удалось войти… зачем это вы колокольчик привязываете? — весело проговорила Настасья Филипповна, подавая руку Гане, бросившемуся к ней со всех ног. — Что это у вас такое опрокинутое лицо? Познакомьте же меня, пожалуйста…

Совсем потерявшийся Ганя отрекомендовал ее сперва Варе, и обе женщины, прежде чем протянули друг другу руки, обменялись странными взглядами. Настасья Филипповна, впрочем, смеялась и маскировалась веселостью; но Варя не хотела маскироваться и смотрела мрачно и пристально; даже и тени улыбки, что уже требовалось простою вежливостью, не показалось в ее лице. Ганя обмер; упрашивать было уже нечего и некогда, он бросил на Варю такой угрожающий взгляд, что та поняла по силе этого взгляда, что значила для ее брата эта минута? Тут она, кажется, решилась уступить ему и чуть-чуть улыбнулась Настасье Филипповне. Все они в семействе еще слишком любили друг друга.

Настасья Филипповна посмотрела на Ганю и рассмеялась:

— Что у вас за лицо? О, боже мой, какое у вас в эту минуту лицо!

Прошло несколько мгновений смеха, и лицо Гани, действительно, очень исказилось: его столбняк, его комическая, трусливая потерянность вдруг сошла с него; но он ужасно побледнел; губы закривились от судорги; он молча, пристально и дурным взглядом, не отрываясь, смотрел в лицо своей гостьи. Тут был и еще наблюдатель, который тоже не избавился от своего чуть не онемения при виде Настасьи Филипповны. Этот наблюдатель был князь. Чуть не в испуге, он вдруг машинально ступил вперед.

— Выпейте воды, — прошептал он Гане.

Видно было, что он проговорил это без всякого расчета, без всякого особенного замысла, так, по первому движению; но слова его произвели чрезвычайное действие. Казалось, вся злоба Гани вдруг опрокинулась на князя: он схватил его за плечо, смотрел на него молча, мстительно и ненавистно, как бы не в силах выговорить слово. Но Ганя спохватился тотчас же, почти в первую минуту своего движения, и нервно захохотал.

— Да что вы, князь, доктор что ли? — вскричал он, по возможности веселее и простодушнее: — Настасья Филипповна, можно рекомендовать вам, это предрагоценный субъект князь Мышкин.

Настасья Филипповна в недоумении смотрела на князя.

— Князь? Он князь? Вообразите, а я давеча, в прихожей, приняла его за лакея и сюда докладывать послала! Ха, ха, ха! Да чуть ли еще не бранила вас, князь. Простите, пожалуйста.

Очевидно, князя представляли как что-то редкое, князь ясно даже услышал слово «идиот», прошептанное сзади его в пояснение Настасье Филипповне.

— Скажите, почему же вы не разуверили меня давеча, когда я так ужасно… в вас ошиблась? — продолжала Настасья Филипповна, рассматривая князя с ног до головы самым бесцеремонным образом; она в нетерпении ждала ответа, как бы вполне убежденная, что ответ будет непременно так глуп, что нельзя будет не засмеяться. — А как вы узнали, что это я? Где вы меня видели прежде? Что это, в самом деле, я как будто его где-то видела? И позвольте вас спросить, почему вы давеча остолбенели на месте? Что во мне такого остолбеняющего?

— Я удивился, увидя вас так вдруг… — пробормотал было князь.

— А как же вы меня узнали, что это я?

— По портрету и… И еще по тому, что такою вас именно и воображал… Я вас тоже будто видел где-то. Я ваши глаза точно где-то видел… да этого быть не может! Это я так… Я здесь никогда и не был. Может быть, во сне…

Настасья Филипповна смотрела на него с любопытством, но уже не смеялась. В эту самую минуту вдруг громкий, новый голос, послышавшийся из-за толпы, плотно обступившей князя и Настасью Филипповну, так сказать, раздвинул толпу и разделил ее надвое. Перед Настасьей Филипповной стоял сам отец семейства, генерал Иволгин. Он был во фраке и в чистой манишке; усы его были нафабрены…

Этого уже Ганя не мог вынести. Самолюбивый и тщеславный до мнительности, до ипохондрии; искавший во все эти два месяца хоть какой-нибудь точки, на которую мог бы опереться приличнее и выставить себя благороднее; чувствовавший, что еще новичек на избранной дороге и пожалуй не выдержит; с отчаяния решившийся, наконец, у себя дома, где был деспотом, на полную наглость, но не смевший решиться на это перед Настасьей Филипповной, сбивавшей его до последней минуты с толку и безжалостно державшей над ним верх; «нетерпеливый нищий», по выражению самой Настасьи Филипповны, о чем ему уже было донесено; поклявшийся всеми клятвами больно наверстать ей все это впоследствии, и в то же время ребячески мечтавший иногда про себя свести концы и примирить все противоположности, — он должен теперь испить еще эту ужасную чашу, и, главное, в такую минуту! Еще одно непредвиденное, но самое страшное истязание для тщеславного человека, — мука краски за своих родных, у себя же в доме, выпала ему на долю. «Да стоит ли наконец этого само вознаграждение!» промелькнуло в это мгновение в голове Гани.

В эту самую минуту происходило то, что снилось ему в эти два месяца только по ночам, в виде кошмара, и леденило его ужасом, сжигало стыдом: произошла наконец семейная встреча его родителя с Настасьей Филипповной. Он иногда, дразня и раздражая себя, пробовал было представить себе генерала во время брачной церемонии, но никогда не способен был докончить мучительную картину и поскорее бросал ее. Может быть, он безмерно преувеличивал беду; но с тщеславными людьми всегда так бывает. В эти два месяца Ганя успел надуматься и решиться и дал себе слово, во что бы то ни стало, сократить как-нибудь своего родителя, хоть на время, и стушевать.

Десять минут назад, когда входила Настасья Филипповна, он был так поражен, так ошеломлен, что совершенно забыл о возможности появления на сцене Ардалиона Александровича и не сделал никаких распоряжений. И вот генерал тут, пред всеми, да еще торжественно приготовившись и во фраке, и именно в то самое время, когда Настасья Филипповна только случая ищет, чтоб осыпать его и его домашних насмешками. Да и в самом деле, что значит ее теперешний визит, как не это? Сдружиться с его матерью и сестрой, или оскорбить их у него же в доме приехала она? Но по тому, как расположились обе стороны, сомнений уже быть не могло: его мать и сестра сидели в стороне как оплеванные, а Настасья Филипповна даже и позабыла, кажется, что они в одной с нею комнате… И если так ведет себя, то, конечно, у ней есть своя цель!

— Ардалион Александрович Иволгин, — с достоинством произнес отец Гани. — Старый, несчастный солдат и отец семейства, счастливого надеждой заключать в себе такую прелестную…

Он не докончил; ему быстро подставили сзади стул, и генерал, несколько слабый в эту послеобеденную минуту на ноги, так и шлепнулся или, лучше сказать, упал на этот стул, но это, впрочем, его не сконфузило. Он уселся прямо против Настасьи Филипповны и с приятною ужимкой медленно и эффектно, поднес ее пальчики к губам своим. Вообще генерала довольно трудно было сконфузить.

— Вы не уйдете отсюда, маменька? — громко спросила Варя.

— Нет, Варя, я досижу до конца.

Настасья Филипповна не могла не слышать вопроса и ответа, но веселость ее оттого как будто еще увеличилась. Она тотчас же засыпала генерала вопросами, и через пять минут он был в самом торжественном настроении и ораторствовал при громком смехе присутствующих.

— Папенька, я вас прошу выйти на два слова, — дрожащим, измученным голосом проговорил Ганя, машинально схватив отца за плечо. Бесконечная ненависть кипела в его взгляде.

В это самое мгновение раздался чрезвычайно громкий удар колокольчика из передней. Таким ударом можно было сорвать колокольчик. Предвозвещался визит необыкновенный. В прихожей стало вдруг чрезвычайно шумно и людно; казалось, что со двора вошло несколько человек и все еще продолжают входить. Несколько голосов говорило и вскрикивало разом. Визит оказывался чрезвычайно странный. Все переглянулись; в залу уже вошло несколько человек.

— А, вот он Иуда! — вскрикнул знакомый князю голос: — здравствуй, Ганька, подлец!

Сомневаться князю было невозможно: то был голос Рогожина. Ганя стоял как бы в отупении на пороге гостиной и глядел молча, не препятствуя входу в залу одного за другим человек десяти или двенадцати, вслед за Парфеном Рогожиным. Компания оказалась чрезвычайно разнообразная и отличалась не только разнообразием, но и безобразием. Некоторые входили так, как были на улице, в пальто и в шубах. Совсем пьяных, впрочем, не было; зато все казались сильно навеселе, нуждались друг в друге, чтобы войти; ни у одного не достало бы отдельно смелости, но все друг друга как бы подталкивали. Даже и Рогожин ступал осторожно во главе толпы, но у него было какое-то намерение, и он казался мрачно и раздраженно-озабоченным. Остальные же составляли только хор, или, лучше сказать, шайку для поддержки.

— Здравствуй, Галька, подлец! Что, не ждал Парфена Рогожина? — повторил Рогожин. Но в эту минуту он вдруг разглядел в гостиной, прямо против себя, Настасью Филипповну. Очевидно, у него и в помыслах не было встретить ее здесь, потому что вид ее произвел на него необыкновенное впечатление; он так побледнел, что даже губы его посинели. — Стало быть, правда! — проговорил он тихо и как бы про себя, с совершенно потерянным видом; — конец!.. Ну… Ответишь же ты мне теперь! — проскрежетал он вдруг, с неистовою злобой смотря на Ганю… — Ну… ах!.. — Он даже задыхался, даже выговаривал с трудом. — Как? И ты тут, князь? — рассеянно проговорил Рогожин, отчасти удивленный встречей: — э-эх! — вздохнул, уже забыв о князе и переводя взгляд опять на Настасью Филипповну, все подвигаясь и притягиваясь к ней, как к магниту.

Настасья Филипповна тоже с беспокойным любопытством глядела на гостей. Ганя, наконец, опомнился.

— Но позвольте, что же это, наконец, значит? — громко заговорил он, строго оглядев вошедших и обращаясь преимущественно к Рогожину: — вы не в конюшню, кажется, вошли, господа, здесь моя мать и сестра…

— Видим, что мать и сестра, — процедил сквозь зубы Рогожин. — Э-эх! — крикнул он: — Настасья Филипповна! Не прогоните, скажите словцо: венчаетесь вы с ним или нет?

Рогожин задал свой вопрос как потерянный, как божеству какому-то, но с смелостью приговоренного к казни, которому уже нечего терять. В смертной тоске ожидал он ответа. Настасья Филипповна обмерила его насмешливым и высокомерным взглядом, но взглянула на Варю и на Нину Александровну, вдруг переменила тон.

— Совсем нет, что с вами? И с какой стати вы вздумали спрашивать? — ответила она тихо и серьезно, и как бы с некоторым удивлением.

— Нет? Нет!! — вскричал Рогожин, приходя чуть не в исступление от радости: — так нет же?! А мне сказали они… Ах! Ну!.. Настасья Филипповна! Они говорят, что вы помолвились с Ганькой! С ним-то? Да разве это можно? Да я его всего за сто рублей куплю, дам ему тысячу, ну три, чтоб отступился, так он накануне свадьбы бежит, а невесту всю мне оставит. Ведь так, Ганька, подлец! Ведь уж взял бы три тысячи! Вот они, вот! С тем и ехал, чтобы с тебя подписку такую взять; сказал: куплю, — и куплю!

— Ступай вон отсюда, ты пьян! — крикнул красневший и бледневший попеременно Ганя.

За его окриком вдруг послышался внезапный взрыв нескольких голосов; вся команда Рогожина давно уже ждала первого вызова.

— Эх, куда ни шло. Настасья Филипповна! — вскричал Рогожин, глядя на нее, как полоумный, робея и вдруг ободряясь до дерзости: — вот восемнадцать тысяч! — и он шаркнул пред ней на столик пачку в белой бумаге, обернутую накрест шнурками. — вот! И… и еще будет! — Он не осмелился договорить чего ему хотелось.

Настасья Филипповна, вглядевшись в опрокинутое лицо Рогожина, вдруг засмеялась.

— Восемнадцать тысяч, мне? Вот сейчас мужик и скажется! — прибавила она с наглою фамильярностью и привстала с дивана, как бы собираясь ехать. Ганя с замиранием сердца наблюдал всю сцену.

— Так сорок же тысяч, сорок, а не восемнадцать, — закричал Рогожин; — Сорок тысяч! Все на стол.

Сцена выходила чрезвычайно безобразная, но Настасья Филипповна продолжала смеяться и не уходила, точно и в самом деле с намерением протягивала ее. Нина Александровна и Варя тоже встали с о своих мест и испуганно, молча, ждали, до чего это дойдет; глаза Вари сверкали, на Нину Александровну все это подействовало болезненно; она дрожала и, казалось, тотчас упадет в обморок.

— Спьяна врет, — проговорила Настасья Филипповна, как бы поддразнивая Рогожина.

— Да неужели же ни одного между вами не найдется, чтоб эту бесстыжую отсюда вывести! — вскрикнули вдруг, вся трепеща от гнева, Варя.

— Это меня-то бесстыжею называют! — с пренебрежительною веселостью отпарировала Настасья Филипповна: — а я-то как дура приехала их к себе на вечер звать! Вот как ваша сестрица меня третирует, Гаврила Ардалионович!

Несколько времени Ганя стоял как молнией пораженный при выходке сестры; но увидя, что Настасья Филипповна этот раз действительно уходит, как исступленный бросился на Варю.

— Что ты сделала? — вскричал он, глядя на нее, как бы желая испепелить на этом же месте. Он решительно потерялся и плохо соображал.

— Что сделала? Куда ты меня тащишь? Уж не прощения ли просить у ней, за то, что она твой дом срамить приехала, низкий ты человек? — крикнула опять Варя, торжествуя и с вызовом смотря на брата.

Несколько мгновений они простояли так друг против друга, лицом к лицу. Варя вдруг, вне себя, плюнула брату в лицо.

— Вот так девушка! — крикнула Настасья Филипповна.

У Гани в глазах помутилось, и он, совсем забывшись, изо всей силы замахнулся на сестру. Удар пришелся бы ей непременно в лицо. Но вдруг другая рука остановила на лету ганину руку. Между ним и сестрой стоял князь.

— Полноте, довольно! — проговорил он настойчиво, но тоже весь дрожа, как от чрезвычайно сильного потрясения.

— Ты мне дорогу переступать будешь! — заревел Ганя и в последней степени бешенства, со всего размаха дал князю пощечину.

— Ах! — всплеснул руками Нина Александровна: — ах, боже мой!

Раздались восклицания со всех сторон. Князь побледнел. Странным и укоряющим взглядом поглядел он Гане прямо в глаза; губы его дрожали и силились что-то проговорить; какая-то странная и совершенно неподходящая улыбка кривила их.

— Ну, это пусть мне… а ее… все-таки не дам!.. — тихо проговорил он наконец, закрыл руками лицо, отошел в угол, стал лицом к стене и прерывающимся голосом проговорил: — О, как вы будете стыдиться своего поступка!

Ганя, действительно, стоял как уничтоженный. Все бросились обнимать и целовать князя.

— Ничего, ничего! — бормотал он на все стороны, с тою же неподходящею улыбкой.

— И будет каяться! — закричал Рогожин: — будешь стыдиться, Ганька, что такую… овцу… оскорбил! Князь, душа ты моя, брось их; плюнь им, поедем! Узнаешь, как любит Рогожин!

Настасья Филипповна была тоже очень поражена и поступком Гани, и ответом князя. Обыкновенно бледное и задумчивое лицо ее, так все время не гармонировавшее с давешним как бы напускным ее смехом, было очевидно взволновано теперь новым чувством; и однако все-таки ей как будто не хотелось его выказывать, и насмешка словно усиливалась остаться в лице ее.

— А вам и не стыдно! Разве вы такая, какою теперь представлялись. Да может ли это быть! — вскрикнул вдруг князь с глубоким сердечным укором.

Настасья Филипповна удивилась, усмехнулась, но как будто что-то пряча под свою улыбку, несколько смешавшись, пошла из гостиной. Но не дойдя еще до прихожей, вдруг воротилась, быстро подошла к Нине Александровне, взяла ее руку и поднесла ее к губам своим.

— Я ведь и в самом деле не такая, он угадал, — прошептала Настасья Филипповна быстро, горячо, вся вдруг вспыхнув и закрасневшись, и, повернувшись, вышла на этот раз так быстро, что никто и сообразить не успел, зачем это она возвращалась. Видели только, что она пошептала что-то Нине Александровне и, кажется, руку ее поцеловала. Но Варя видела и слышала все, и с удивлением проводила ее глазами. Ганя опомнился и бросился провожать Настасью Филипповну, но она уж вышла. Он воротился смущенный, задумчивый, до того забылся, что едва разглядел, как целая Рогожинская толпа валила мимо него и даже затолкала его в дверях, наскоро выбираясь из квартиры вслед за Рогожиным.

Князь ушел из гостиной и затворился в своей комнате. Вскоре вошла Варя.

— Я поблагодарить вас пришла и спросить, князь: вы до сих пор не знавали Настасью Филипповну?

— Нет, не знал.

— С какой же вы стати сказали ей прямо в глаза, что она «не такая». И, кажется, угадали. Оказалось, что и действительно, может быть, не такая. Впрочем, я ее не разберу! Конечно, у ней была цель оскорбить, это ясно. Я и прежде о ней тоже много странного слышала. И как это она вас послушалась… Вы ей сказали, что ей стыдно, и она вдруг вся изменилась. Вы на нее влияние имеете, князь.

Дверь отворилась, и совершенно неожиданно вошел Ганя. Он даже и не поколебался увидя Варю; одно время постоял на пороге и вдруг с решимостью приблизился к князю.

— Князь, я сделал подло, простите меня, голубчик, — сказал он вдруг с сильным чувством. Черты лица его выражали сильную боль. Князь смотрел с изумлением и не тотчас ответил. — Ну, простите, ну, простите же! — нетерпеливо настаивал Ганя: — ну, хотите, я вашу руку сейчас поцелую!

Князь был поражен чрезвычайно и, молча, обеими руками обнял Ганю. Оба искренно поцеловались.

— Я никак, никак не думал, что вы такой! — сказал, наконец, князь, с трудом переводя дух: — я думал, что вы… не способны. И с чего я взял давеча, что вы идиот! Вы замечаете то, чего другие никогда не заметят. С вами поговорить бы можно, но… лучше не говорить!

— Вот пред кем еще повинитесь, — сказал князь, указывая на Варю.

— Нет, это уж все враги мои. Будьте уверены, князь, много проб было; здесь искренно не прощают! — горячо вырвалось у Гани, и он повернулся от Вари в сторону.

— Нет, прощу! — сказала вдруг Варя.

— И к Настасье Филипповне вечером поедешь?

— Поеду, если прикажешь, только лучше сам посуди: есть ли хоть какая-нибудь возможность мне теперь ехать? Однако смотри, Ганя, за кого она тебя сама почитает? Пусть она руку мамаше поцеловала. Пусть это какие-то фокусы, но она все-таки ведь смеялась же над тобой! Это не стоит семидесяти пяти тысяч, ей-богу, брат! Ты способен еще на благородные чувства, потому и говорю тебе — Эй, не езди и сам! Эй, берегись! Не может это хорошо уладиться!

Сказав это, вся взволнованная Варя быстро вышла из комнаты.

Общество, собравшееся у Настасьи Филипповны, состояло из самых обыкновенных и всегдашних ее знакомых. Было даже довольно малолюдно, сравнительно с прежними годичными собраниями в такие же дни. Присутствовали, во-первых и в главных, Афанасий Иванович Тоцкий и Иван Федорович Епанчин; оба были любезны, но оба были в некотором затаенном беспокойстве по поводу худо скрываемого ожидания обещанного объявления насчет Гани. Кроме них, разумеется, был и Ганя, — тоже очень мрачный, очень задумчивый и даже почти совсем «нелюбезный». Генерал Епанчин беспокоился про себя чуть не пуще всех: жемчуг, представленный им еще утром, был принят с любезностью слишком холодною, и даже с какою-то особенною усмешкой. Сам Афанасий Иванович, слывший за тонкого и изящного рассказчика, а в прежнее время на этих вечерах обыкновенно управлявший разговором, был видимо не в духе и даже в каком-то несвойственном ему замешательстве. Остальные гости, которых было, впрочем, не много не только не могли особенно оживить разговор, но даже и просто иногда не знали, о чем говорить.

Таким образом неожиданное появление князя Мышкина произошло даже кстати. Возвещение о нем произвело недоумение и несколько странных улыбок, особенно когда по удивленному виду Настасьи Филипповны узнали, что она вовсе и не думала приглашать его. Но после удивления Настасья Филипповна выказала вдруг столько удовольствия, что большинство тотчас же приготовилось встретить нечаянного гостя и смехом, и весельем.

— Это, положим, произошло по его невинности, — заключил Иван Федорович Епанчин, — и во всяком случае поощрять такие наклонности довольно опасно, но в настоящую минуту, право, недурно, что он вздумал пожаловать, хотя бы и таким оригинальным манером: он, может быть, и повеселит нас, сколько я о нем по крайней мере могу судить. Настасья Филипповна встала, не слушая, и пошла сама встретить князя.

— Я сожалела, — сказала она, появляясь вдруг перед князем, — что давеча, впопыхах, забыла пригласить вас к себе, и очень рада, что вы сами доставляете мне теперь случай поблагодарить и похвалить вас за вашу решимость.

Князь, может быть, и ответил бы что-нибудь на ее любезные слова, но был ослеплен и поражен до того, что не мог даже выговорить слова. Настасья Филипповна заметила это с удовольствием. В этот вечер она была в полном туалете и производила необыкновенное впечатление. Он с необыкновенным волнением, спеша, прошептал ей:

— В вас все совершенство… даже то, что вы худы и бледны… вас и не желаешь представить иначе… Мне так захотелось к вам придти… я… простите…

— Не просите прощения, — засмеялась Настасья Филипповна; — этим нарушится вся странность и оригинальность. А правду, стало быть, про вас говорят, что вы человек странный. Так вы, стало быть, меня за совершенство почитаете, да?

— Да.

— Вы хоть и мастер угадывать, однако ж ошиблись. Я вам сегодня же об этом напомню… Господа, не хотите ли пить шампанское, — пригласила вдруг Настасья Филипповна. — У меня приготовлено. Может быть, вам станет веселее. Пожалуйста, без церемонии.

Предложение пить, и особенно в таких наивных выражениях, показалось очень странным от Настасьи Филипповны. Все знали необыкновенную чинность на ее прежних вечерах. Но сегодня был особенный: гости узнали, что в этот вечер назначено очень важное решение.

— Князь, — резко вдруг обратилась к князю Мышкину Настасья Филипповна, — вот здесь старые мои друзья, генерал да Афанасий Иванович, меня все замуж выдать хотят. Скажите мне, как вы думаете: выходить мне замуж иль нет? Как скажете, так и сделаю.

Афанасий Иванович побледнел, генерал остолбенел; все протянули головы. Ганя застыл на месте. Прошло несколько секунд молчания; князь как-будто силился и не мог выговорить, точно ужасная тяжесть давила ему грудь.

— Н-нет… не выходите! — прошептал он наконец, и с усилием перевел дух.

— Так тому и быть! Гаврила Ардалионович! — властно и как бы торжественно обратилась она к нему: — вы слышали, как решил князь? Ну, так в том и мой ответ; и пусть это дело кончено раз на всегда!

— Настасья Филипповна! — дрожащим голосом проговорил Афанасий Иванович Тоцкий. — Но… вспомните, — запинаясь пробормотал он, — вы дали обещание… вполне добровольное, и могли бы отчасти и пощадить… Я затрудняюсь и… конечно, смущен, но… Одним словом, теперь, в такую минуту, и при… при людях, и все это так… это не серьезно…

— Разве это не серьезно? Вы слышали, я сказала князю: «как скажете, так и будет»: сказал бы да, я бы тотчас же дала согласие, но он сказал нет, и я отказала. Тут вся моя жизнь на одном волоске висела; чего серьезнее?

— Но князь, почему тут князь? И что такое, наконец, князь? — пробормотал генерал, почти уж не в силах сдержать свое негодование на такой обидный авторитет князя.

— А князь для меня то, что я в него в первого, во всю мою жизнь, как в истинно-преданного человека поверила. Он в меня с одного взгляда поверил, и я ему верю.

— Мне остается только отблагодарить Настасью Филипповну за чрезвычайную деликатность, с которою она… со мной поступила, — проговорил наконец дрожащим голосом и с кривившимися губами бледный Ганя; — это, конечно, так тому и следовало… Но… князь… Князь в этом деле…

— До семидесяти пяти тысяч добирается, что ли? — оборвала вдруг Настасья Филипповна: — вы это хотели сказать? Не запирайтесь, вы непременно это хотели сказать! Афанасий Иванович, я и забыла прибавить: вы эти семьдесят пять тысяч возьмите себе и знайте, что я вас отпускаю на волю даром. Довольно! Надо ж и вам вздохнуть! Девять лет и три месяца! Завтра — по-новому, а сегодня — я именинница и сама по себе, в первый раз в целой жизни! Генерал, возьмите и вы ваш жемчуг, подарите супруге, вот он; а с завтрашнего дня я совсем и с квартиры съезжаю. И уже больше не будет вечеров, господа! — Сказав это, она вдруг встала, как-будто желая уйти.

— Настасья Филипповна! Настасья Филипповна! — послышалось со всех сторон. Все заволновались, все встали с мест; все окружили ее, все с беспокойством слушали эти порывистые, лихорадочные, исступленные слова; все ощущали какой-то беспорядок, никто не мог добиться толку, никто не мог ничего понять. В это мгновение раздался вдруг звонкий, сильный удар колокольчика, точь-в-точь как давеча в Ганечкину квартиру.

— А! а-а! Вот и развязка! Наконец-то! — вскричала Настасья Филипповна; — прошу вас садиться, господа, это развязка!

Сказав это, она села сама. Странный смех трепетал на губах ее. Она сидела молча, в лихорадочном ожидании, и смотрела на дверь. Вошла горничная, сильно испуганная.

— Там бог знает что, Настасья Филипповна, человек десять ввалились, и все хмельные-с, сюда просятся, говорят, что Рогожин, и что вы сами знаете.

— Впусти их всех тотчас же.

— Неужто… всех-с, Настасья Филипповна? Совсем ведь безобразные. Страсть!

— Всех, всех впусти, не бойся, всех до одного, а то и без тебя войдут. Вон уж как шумят, точно давеча. Господа, вы, может быть, обижаетесь, — обратилась она к гостям, — что я такую компанию при вас принимаю? Я очень сожалею и прощения прошу, но так надо, а мне очень, очень бы желалось, чтобы вы все согласились быть при этой развязке моими свидетелями, хотя, впрочем, как вам угодно…

Гости продолжали изумляться, шептаться и переглядываться, однако стало совершенно ясно, что все это было рассчитано и устроено заранее, и что Настасью Филипповну, — хоть она и конечно с ума сошла, — теперь не собьешь. Гостей мучило ужасно любопытство.

Рогожин ввалился в дом со ста тысячами, их под проценты насобирали его приятели. Как и давеча, Рогожин выступал впереди всех, остальные подвигались за ним, хотя и с полным сознанием своих преимуществ, но все-таки несколько труся. Главное, и бог знает отчего, трусили они Настасьи Филипповны.

Подойдя к столу, Рогожин положил на него один странный предмет, с которым и вступил в гостиную, держа его пред собой в обеих руках. Это была большая пачка бумаги, крепко и плотно завернутая в “Биржевые Ведомости и обвязанная туго-на-туго со всех сторон два раза на-крест бечевкой, в роде тех, которыми обвязывают сахарные головы. Затем стал, ни слова не говоря и опустив руки, как бы ожидая своего приговора.

— Что это такое? — спросила Настасья Филипповна, пристально и любопытно оглядев Рогожина и указывая глазами на «предмет».

— Сто тысяч! — ответил тот почти шепотом.

— А сдержал-таки слово, каков! Это, господа, сто тысяч, — сказала Настасья Филипповна, обращаясь ко всем с каким-то лихорадочно-нетерпеливым вызовом, — вот в этой грязной пачке. Давеча он закричал как сумасшедший, что привезет мне вечером сто тысяч, и я все ждала его. Это он торговал меня. Фу, какой бледный!.. Это давеча все у Ганечки было: я приехала к его мамаше с визитом, в мое будущее семейство, а там его сестра крикнула мне в глаза: «Неужели эту бесстыжую отсюда не выгонят!», а Ганечке, брату, в лицо плюнула. С характером девушка!

— Настасья Филипповна! — укорительно произнес генерал.

— Что такое? Не прилично, что ли? Да полно форсить-то! Что я в театре-то французском, в ложе, как неприступная добродетель бельэтажная сидела, да всех, кто за мною гонялись пять лет, как дикая бегала, и как гордая невинность смотрела, так ведь это все дурь меня доехала! Вот, перед вами же, пришел да положил сто тысяч на стол, после пяти-то лет невинности, и уж наверно у них там тройки стоят и меня ждут. Во сто тысяч меня оценил! Ганечка, я вижу, ты на меня до сих пор еще сердишься? Да неужто ты меня в свою семью ввести хотел? Меня-то, Рогожинскую!

Я и впрямь понять не могу, как на меня эта дурь нашла, что я в честную семью хотела войти. Видела я его мать-то, руку у ней поцеловала. А что я давеча издевалась у тебя, Ганечка, так это я нарочно хотела сама в последний раз посмотреть: до чего ты сам можешь дойти? Ну, удивил же ты меня, право. Многого я ждала, а этого нет! Да неужто ты меня взять мог, зная, что вот он мне такой жемчуг дарит, чуть не накануне твоей свадьбы, а я беру? А Рогожин-то? Ведь он в твоем доме, при твоей матери и сестре меня торговал, а ты вот все-таки после того свататься приехал, да чуть сестру не привез? Да неужто же правду про тебя Рогожин сказал, что ты за три целковых на Васильевский Остров ползком доползешь?

— Доползет, — проговорил вдруг Рогожин тихо, но с видом величайшего убеждения.

— И добро бы ты с голоду умирал, а ты ведь жалованье, говорят, хорошее получаешь! Да ко всему-то в придачу, кроме позора-то, ненавистную жену ввести в дом! Нет, теперь я верю, что этакой за деньги зарежет! Ведь теперь их всех такая жажда обуяла, так их разнимает на деньги, что они словно одурели. Ну, бесстыдник же ты! Я бесстыжая, а ты того хуже.

— Вы ли, вы ли это, Настасья Филипповна! — всплеснул руками генерал в истинной горести: — вы, такая деликатная, с такими тонкими мыслями, и вот! Какой язык! Какой слог!

— Я теперь во хмелю, генерал, — засмеялась вдруг Настасья Филипповна, — я гулять хочу! Сегодня мой день, мой табельный день, мой высокосный день, я его давно поджидала. Видите вот этого букетника, который смеется на нас?

— Я не смеюсь, Настасья Филипповна, я только с величайшим вниманием слушаю, — с достоинством отпарировал Тоцкий.

— Ну, вот, за что я его мучила целые пять лет и от себя не отпускала! Стоил ли того! Он просто таков, каким должен быть… Еще он меня виноватою пред собой сочтет: воспитание ведь дал, как графиню содержал, денег-то, денег-то сколько ушло, честного мужа мне приискал. Я с ним эти пять лет не жила, а деньги-то с него брала, и думала, что права! Совсем ведь я с толку сбила себя! Советуют тут мне сто тысяч взять, да и прогнать, коли мерзко. Оно правда, что мерзко… Я бы и замуж давно могла выйти, да и не то что за Ганечку, да ведь очень уж тоже мерзко. И за что я моих пять лет в этой злобе потеряла! А веришь, иль нет, я, года четыре тому назад, временем думала, не выйти ли мне уж и впрямь за моего Афанасия Ивановича? Я тогда это со злости думала; мало ли что у меня тогда в голове перебывало; а ведь, право, заставила б!

Сам напрашивался, веришь иль нет? Правда, он лгал, да ведь падок уж очень, выдержать не может. Да потом, слава богу, подумала: стоит он такой злости! И так мне мерзко стало тогда вдруг на него, что если б и сам присватался, не пошла бы. И целые-то пять лет я так форсила! нет, уж лучше на улицу, где мне и следует быть! Иль разгуляться с Рогожиным, иль завтра же в прачки пойти! Потому ведь на мне ничего своего; уйду — все ему брошу, последнюю тряпку оставлю, а без всего меня кто возьмет, спроси-ка вот Ганю, возьмет ли? Да меня и Фердыщенко не возьмет!..

— Фердыщенко, может быть, не возьмет, Настасья Филипповна, я человек откровенный, — перебил Фердыщенко, — зато князь возьмет! Вы вот сидите да плачетесь, а вы взгляните-ка на князя! Я уж давно наблюдаю…

Настасья Филипповна с любопытством обернулась к князю.

— Правда? — спросила она.

— Правда, — прошептал князь.

— Возьмете как есть, без ничего!

— Возьму, Настасья Филипповна…

— Вот и новый анекдот! — пробормотал генерал: — Ожидать было можно.

Князь скорбным, строгим и проницающим взглядом смотрел в лицо продолжавшей его оглядывать Настасьи Филипповны.

— Вот еще нашелся! — А ведь впрямь от доброго сердца, я его знаю. Благодетеля нашла! А впрочем, правду, может, про него говорят, что… того. Чем жить-то будешь, коли уж так влюблен, что Рогожинскую берешь, за себя-то, за князя-то?…

— Я вас честную беру, Настасья Филипповна, а не Рогожинскую, — ответил князь.

— Это я-то честная?

— Вы.

— Ну, это там… из романов! Это, князь-голубчик, старые бредни, а нынче свет поумнел, и все это вздор! Да и куда тебе жениться, за тобой за самим еще няньку нужно!

Князь встал и дрожащим, робким голосом, но в то же время с видом глубоко убежденного человека произнес:

— Я ничего не знаю, Настасья Филипповна, я ничего не видел, вы правы, но я… я сочту, что вы мне, а не я вам сделаю честь. Я ничто, а вы страдали и из такого ада чистая вышли, а это много. К чему же вы стыдитесь, да с Рогожиным ехать хотите? Это лихорадка… Вы господину Тоцкому семьдесят тысяч отдали и говорите, что все, что здесь есть, все бросите, этого никто здесь не сделает. Я вас… Настасья Филипповна… люблю. Я умру за вас, Настасья Филипповна. Я никому не позволю про вас слова сказать, Настасья Филипповна… Если мы будем бедны, я работать буду, Настасья Филипповна…

При последних словах послышалось хихиканье Фердыщенка и даже генерал про себя как-то крякнул с большим неудовольствием, Тоцкий не мог не улыбнуться, но сдержался. Остальные просто разинули рты от удивления.

-…Но мы, может быть, будем не бедны, а очень богаты, Настасья Филипповна, — продолжал князь тем же робким голосом. — Я, впрочем, не знаю наверно, и жаль, что до сих пор еще узнать ничего не мог в целый день, но я получил в Швейцарии письмо из Москвы, в котором меня уведомляют, что я будто бы могу получить очень большое наследство. Вот это письмо…

В письме говорилось о том, что князь Мышкин получит безо всяких хлопот, по неоспоримому духовному завещанию тетки, чрезвычайно большой капитал.

— Быть не может! — воскликнул генерал, точно выстрелил.

Все разинули рты.

— Ай да последний в роде князь Мышкин! — завопил Фердыщенко.

— А я-то ему давеча двадцать пять целковых ссудил, бедняжке, ха-ха-ха! Фантасмагория, да и только! — почти ошеломленный от изумления, проговорил генерал: — ну, поздравляю, поздравляю! — и, встав с места, подошел к князю обнять его.

За ним стали вставать и другие, и тоже полезли к князю. Пошел смутный говор, восклицания, раздались даже требования шампанского; все затолкалось, засуетилось. На мгновение чуть не позабыли Настасью Филипповну, и что все-таки она хозяйка своего вечера. Но мало-помалу всем почти разом представилась идея, что князь только-что сделал ей предложение. Дело, стало быть, представлялось еще втрое более сумасшедшим и необыкновенным, чем прежде. Глубоко изумленный Тоцкий пожимал плечами; почти только он один и сидел, остальная толпа вся в беспорядке теснилась вокруг стола. Все утверждали потом, что с этого-то мгновения Настасья Филипповна и помешалась.

Она продолжала сидеть и некоторое время оглядывала всех странным, удивленным каким-то взглядом, как бы не понимая и силясь сообразить. Потом вдруг обратилась к князю и, грозно нахмурив брови, пристально его разглядывала; но это было на мгновение; может быть, ей вдруг показалось, что все это шутка, насмешка; однако вид князя тотчас ее разуверил. Она задумалась, опять потом улыбнулась, как бы не сознавая ясно чему…

— Значит, в самом деле княгиня! — прошептала она про себя как бы насмешливо. — Развязка неожиданная… я… не так ожидала… Да что же вы, господа, стоите, сделайте одолжение, садитесь, поздравьте меня с князем! Кто-то, кажется, просил шампанского; Фердыщенко, сходите, прикажите. Да садись же подле меня, князь, — продолжала Настасья Филипповна, — вот так, а вот и вино несут, поздравьте же, господа!

— Ура! — крикнуло множество голосов.

Рогожин стоял и глядел, искривив лицо в неподвижную, недоумевающую улыбку.

— Князь, голубчик, опомнись! — с ужасом шепнул генерал, подойдя с боку и дергая князя за рукав.

Настасья Филипповна заметила и захохотала.

— Нет, генерал! Я теперь и сама княгиня, слышали, — князь меня в обиду не даст! Афанасий Иванович, поздравьте вы-то меня; я теперь с вашею женой везде рядом сяду; как вы думаете, выгодно такого мужа иметь? Полтора миллиона, да еще князь, да еще, говорят, идиот в придачу, чего лучше? Только теперь и начнется настоящая жизнь! Опоздал, Рогожин! Убирай свою пачку, я за князя замуж выхожу и сама богаче тебя!

Но Рогожин постиг в чем дело. Невыразимое страдание отпечатлелось в

лице его. Он всплеснул руками, и стон вырвался из его груди.

— Отступись! — прокричал он князю.

Кругом засмеялись.

— Это для тебя отступиться-то, — торжествуя подхватила гостья Дарья Алексеевна: — ишь, деньги вывалил на стол, мужик! Князь-то замуж берет, а ты безобразничать явился! — Ишь, пьяный из кабака, выгнать тебя надо!

— И я беру! Сейчас беру, сию минуту! все отдам… — закричал Рогожин.

— Слышишь, князь, вот как твою невесту мужик торгует.

— Он пьян, — сказал князь. — Он вас очень любит.

— А не стыдно тебе потом будет, что твоя невеста чуть с Рогожиным не уехала? И не постыдишься, когда потом тебе скажут, что твоя жена у Тоцкого в содержанках жила?

— Нет, не постыжусь. Это вы в лихорадке были; вы и теперь в лихорадке, как в бреду. Вы не по своей воле у Тоцкого были. Настасья Филипповна, — сказал князь, тихо и как бы с состраданием, — я за честь приму ваше согласие. Я, может быть, смешон, но мне все казалось, что я… понимаю в чем честь и уверен, что я правду сказал. Вы сейчас загубить себя хотели, безвозвратно, потому что вы никогда не простили бы себе потом этого: а вы ни в чем не виноваты. Быть не может, чтобы ваша жизнь совсем уже погибла. Что ж такое, что к вам Рогожин пришел, а Гаврила Ардалионович вас обмануть хотел? Зачем вы беспрестанно про это упоминаете?

То, что вы сделали, на то немногие способны, это я вам повторяю, а что вы с Рогожиным ехать хотели, то это вы в болезненном припадке решили. Вы и теперь в припадке, и лучше бы вам идти в постель. Вы завтра же в прачки бы пошли, а не остались бы с Рогожиным. Вы горды, Настасья Филипповна, но, может быть, вы уже до того несчастны, что и действительно виновною себя считаете. За вами нужно много ходить, Настасья Филипповна. Я буду ходить за вами. Я давеча ваш портрет увидал, и точно я знакомое лицо узнал. Мне тотчас показалось, что вы как будто уже звали меня… Я… я вас буду всю жизнь уважать, Настасья Филипповна, — заключил князь, как бы вдруг опомнившись, покраснев и сообразив, пред какими людьми он это говорит.

Тоцкий взял шляпу и приготовился встать, чтобы тихонько скрыться. Он и генерал переглянулись, чтобы выйти вместе.

— Спасибо, князь, со мной так никто не говорил до сих пор, — проговорила Настасья Филипповна, — меня все торговали, а замуж никто еще не сватал из порядочных людей. Слышали, Афанасий Иванович? Как вам покажется все, что князь говорил? Ведь почти-что неприлично… Рогожин! Ты погоди уходить-то. Да ты и не уйдешь, я вижу. Может, я еще с тобой отправлюсь.

Рогожин вздрогнул и смотрел во все глаза, как бы не веря себе. Он совсем отупел, точно от ужасного удара по голове.

— Да что ты, что ты, матушка! Подлинно припадки находят; с ума, что ли, сошла? — вскинулась испуганная Дарья Алексеевна.

— А ты и впрямь думала? — хохоча вскочила с дивана Настасья Филипповна: — этакого-то младенца сгубить? Да это Афанасию Ивановичу в пору: это он младенцев любит! Где князю жениться, ему самому еще няньку надо; вон генерал и будет у него в няньках, — ишь за ним увивается! Едем, Рогожин! Готовь свою пачку! Ничего, что жениться хочешь, а деньги-то все-таки давай. Я за тебя-то еще и не пойду, может быть. Ты думал, что как сам жениться хотел, так пачка у тебя и останется? Врешь! Я сама бесстыдница! Я Тоцкого наложницей была… Князь! тебе теперь надо Аглаю Епанчину, а не Настасью Филипповну, а то что — Фердыщенко-то пальцами будет указывать! Ты не боишься, да я буду бояться, что тебя загубила, да что потом попрекнешь! А Аглаю-то Епанчину ты, Ганечка, просмотрел; знал ли ты это? Не торговался бы ты с ней, она непременно бы за тебя вышла! Ишь, генерал-то смотрит, рот раскрыл…

— Это Содом, Содом! — повторял генерал вскидывая плечами.

— Ну что, Афанасий Иванович, а ведь миллион-то князя я в окно выбросила! Как же вы думали, что я за Ганечку, да за ваши семьдесят пять тысяч за счастье выйти сочту? Семьдесят пять тысяч ты возьми себе, Афанасий Иванович, и до ста-то не дошел, Рогожин перещеголял! А теперь я гулять хочу, я ведь уличная! Я десять лет в тюрьме просидела, теперь мое счастье! Что же ты, Рогожин? Собирайся, едем!

— Едем! — заревел Рогожин, чуть не в исступлении от радости: — ей вы… кругом… вина! Ух!.. Моя! все мое! Королева! Конец! — Он от радости задыхался: он ходил вокруг Настасьи Филипповны и кричал на всех: «не подходи!»

— Да что ты орешь-то! — хохотала на него Настасья Филипповна; — я еще у себя хозяйка; захочу, еще тебя в толчки выгоню. Я не взяла еще с тебя денег-то, вон они лежат; давай их сюда, всю пачку! Это в этой-то пачке сто тысяч? Фу, какая мерзость!

Смотри, князь, твоя невеста деньги взяла, потому что она распутная, а ты ее брать хотел! Да что ты плачешь-то? Горько, что ли? А ты смейся, по-моему, — продолжала Настасья Филипповна, у которой у самой засверкали две крупные слезы на щеках. — Времени верь — все пройдет! Лучше теперь одуматься, чем потом… Этак-то лучше, князь, право, лучше, потом презирать меня стал бы, и не было бы нам счастья! Не клянись, не верю! Да и как глупо-то было бы!.. Нет, лучше простимся по-доброму, а то ведь я и сама мечтательница, проку бы не было!

Разве я сама о тебе не мечтала? Это ты прав, давно мечтала, еще в деревне у него, пять лет прожила одна-одинешенька; думаешь-думаешь, бывало-то, мечтаешь-мечтаешь, — и вот все такого, как ты воображала, доброго, честного, хорошего и такого же глупенького, что вдруг придет да и скажет: «Вы не виноваты, Настасья Филипповна, а я вас обожаю!» Да так бывало размечтаешься, что с ума сойдешь… А тут приедет вот этот: месяца по два гостил в году, опозорит, разобидит, распалит, развратит, уедет, — так тысячу раз в пруд хотела кинуться, да подла была, души не хватало, ну, а теперь… Рогожин, готов?

— Готово! Тройки ждут с колокольчиками!

Настасья Филипповна схватила в руки пачку.

— Ганька, ко мне мысль пришла: я тебя вознаградить хочу, потому за что же тебе все-то терять? Рогожин, доползет он на Васильевский за три целковых?

— Доползет!

— Ну, так слушай же, Ганя, я хочу на твою душу в последний раз посмотреть; ты меня сам целые три месяца мучил; теперь мой черед. Видишь ты эту пачку, в ней сто тысяч! Вот я ее сейчас брошу в камин, в огонь, вот при всех, все свидетели! Как только огонь обхватит ее всю, — полезай, но только без перчаток, с голыми руками, и рукава отверни, и тащи пачку из огня! Вытащишь — твоя, все сто тысяч твои! Капельку только пальчики обожжешь, — да ведь сто тысяч, подумай! Долго ли выхватить! А я на душу твою полюбуюсь, как ты за моими деньгами в огонь полезешь. Все свидетели, что пачка будет твоя! А не полезешь, так и сгорит; никого не пущу. Прочь! Все прочь! Мои деньги! Я их за ночь у Рогожина взяла. Мои ли деньги, Рогожин?

— Твои, радость! Твои, королева!

— Э-эх! — крикнула Настасья Филипповна, схватила каминные щипцы, разгребла два тлевшие полена, и чуть только вспыхнул огонь, бросила на него пачку.

Крик раздался кругом; многие даже перекрестились.

— С ума сошла, с ума сошла! — кричали кругом.

— Не… не… связать ли нам ее? — прокричал генерал: — С ума ведь сошла!

— Господи, господи! — раздавалось кругом.

Все затеснились вокруг камина, все лезли смотреть, все восклицали… Иные даже вскочили на стулья, чтобы смотреть через головы.

— Матушка! Королевна! Всемогущая! — вопил Фердыщенко, ползая на коленках перед Настасьей Филипповной и простирая руки к камину: — сто тысяч! Сто тысяч! Сам видел, при мне упаковывали! Матушка! Милостивая! Повели мне в камин: весь влезу, всю голову свою седую в огонь вложу!.. Больная жена без ног, тринадцать человек детей — все сироты, отца схоронил на прошлой неделе, Настасья Филипповна!! — и, провопив, он пополз было в камин.

— Прочь! — закричала Настасья Филипповна, отталкивая его: — расступитесь все! Ганя, чего же ты стоишь? Не стыдись! Полезай! Твое счастье!..

Но Ганя уже слишком много вынес в этот день и в этот вечер, и к такому последнему неожиданному испытанию был не приготовлен. Толпа расступилась пред ним на две половины, и он остался глаз на глаз с Настасьей Филипповной. Она стояла у самого камина и ждала, не спуская с него огненного, пристального взгляда. Ганя, во фраке, со шляпой в руке и с перчатками, стоял пред нею молча и безответно, скрестив руки и смотря на огонь, Безумная улыбка бродила на его бледном как платок лице. Правда, он не мог отвести глаз от огня, от затлевшейся пачки; но, казалось, что-то новое взошло ему в душу; как будто он поклялся выдержать пытку; не двигался с места; через несколько мгновений всем стало ясно, что он не пойдет за пачкой. На маленькое низкое дело он всегда готов был согласиться, но оказывался слишком честным для крайне низкого дела.

— Эй, сгорят, тебя же застыдят, — кричала ему Настасья Филипповна, — ведь после повесишься, я не шучу!

Огонь, вспыхнувший вначале между двумя дотлевавшими головнями, сперва было потух, когда упала на него и придавила его пачка. Но маленькое, синее пламя еще цеплялось снизу за один угол нижней головешки. Наконец тонкий, длинный язычок огня лизнул и пачку, огонь прицепился и побежал вверх по бумаге, по углам, и вдруг вся пачка вспыхнула в камине, и яркое пламя рванулось вверх. Все ахнули.

— Матушка! — завопил Фердыщенко, опять порываясь вперед.

Но Рогожин оттащил и оттолкнул его снова. Сам он весь обратился в один неподвижный взгляд, оторваться не мог от Настасьи Филипповны, он упивался, он был на седьмом небе.

— Вот это так королева! — повторял поминутно, обращаясь кругом к кому ни попало: — вот это так по-нашему! — вскрикивал, не помня себя. — Ну кто из вас, мазурики, такую штуку сделает а?

Князь наблюдал грустно и молча.

— Я зубами выхвачу за одну только тысячу! — предложил было Фердыщенко.

— Горит, горит! — кричали все в один голос почти все тоже порываясь к камину.

— Ганя, не ломайся, в последний раз говорю!

— Полезай! — заревел Фердыщенко, бросаясь к Гане в решительном исступлении и дергая его за рукав: — полезай, фанфаронишка! Сгорит! О, пр-р-роклятый!

Ганя с силой оттолкнул Фердыщенка, повернулся и пошел к дверям; но, не сделав и двух шагов, зашатался и грохнулся об пол.

— Обморок! — закричали кругом.

— Даром сгорят! — ревели со всех сторон.

— Воды ему, спирту! — крикнула Настасья Филипповна, схватила каминные щипцы и выхватила пачку.

Вся почти наружная бумага обгорела и тлела, но тотчас же было видно, что внутренность осталась не тронута. Пачка была обернута в тройной газетный лист, и деньги были целы. Все вздохнули свободнее.

— Разве только тысченочка какая-нибудь поиспортилась, а остальные все целы, — с умилением выговорил Фердыщенко.

— Все его! Вся пачка его! Слышите, господа! — провозгласила Настасья Филипповна, кладя ее возле Гани: — а не пошел-таки, выдержал! Значит, самолюбия еще больше, чем жажды денег. Ничего, очнется! А то бы зарезал, пожалуй… вон уж и приходит в себя. Рогожин, марш! Прощай, князь, в первый раз человека видела! Прощайте, Афанасий Иванович, merci!

Вся Рогожинская ватага с шумом, с громом, с криками пронеслась по комнатам к выходу, вслед за Рогожиным и Настасьей Филипповной. Князь стремглав бросился к подъезду, где все рассаживались на четырех тройках с колокольчиками. Генерал успел догнать его еще на лестнице.

— Помилуй, князь, опомнись! — говорил он, хватая его за руку: — брось! Видишь, какая она! Как отец говорю…

Князь поглядел на него, но, не сказав ни слова, вырвался и побежал вниз.

Генерал Епанчин произнес поучительные слова:

— Знаете, Афанасий Иванович, это, как говорят, у японцев в этом роде бывает. Обиженный там будто бы идет к обидчику и говорит ему: «ты меня обидел, за это я пришел распороть в твоих глазах свой живот», и с этими словами действительно распарывает в глазах обидчика свой живот и чувствует, должно быть, чрезвычайное удовлетворение, точно и в самом деле отмстил. Странные бывают на свете характеры!

— Вы однако ж остроумно… и прекрасное сравнение привели. Но согласитесь однако ж и с тем, что в этой женщине присутствовали капитальные достоинства… блестящие черты. Я давеча и крикнуть даже хотел, если бы мог только себе это позволить при этом содоме, что она сама есть самое лучшее мое оправдание на все ее обвинения. Ну кто не пленился бы этою женщиной до забвения рассудка и… всего? Смотрите, этот мужик, Рогожин, сто тысяч ей приволок! Положим, это все, что случилось теперь, — эфемерно, романтично, неприлично, но зато колоритно, зато оригинально, — согласитесь сами. Боже, что бы могло быть из такого характера и при такой красоте! Но несмотря на все усилия, на образование даже, — все погибло! Нешлифованный алмаз, — я несколько раз говорил это… — И Афанасий Иванович глубоко вздохнул.

Через дня два после странного приключения на вечере у Настасьи Филипповны князь Мышкин поспешил выехать в Москву по делу о получении своего неожиданного наследства. Он пробыл в отлучке ровно шесть месяцев, и даже те, кто имел некоторые причины интересоваться его судьбой, слишком мало могли узнать о нем за все это время. Судьба князя Мышкина покрылась мраком неизвестности.

Более всех интересовались им, конечно, в доме Епанчиных, с которыми он, уезжая, даже не успел и проститься. Одна только генеральша, Лизавета Прокофьевна, высказалась в самом начале, «что она в князе жестоко ошиблась». Потом дня через два или три прибавила, но уже не называя князя, а неопределенно, «что главнейшая черта в ее жизни была беспрерывная ошибка в людях». И наконец, уже дней десять спустя, заключила в виде сентенции, чем-то раздражившись на дочерей, что: «довольно ошибок! Больше их уже не будет». Генерал день и ночь был занят, хлопотал о делах. Что же касается до девиц Епанчиных, то вслух, конечно, ими ничего не было высказано. Это были девицы гордые, высокомерные и даже между собой иногда стыдливые; а впрочем понимавшие друг друга не только с первого слова, но с первого взгляда, так что и говорить много иной раз было бы не за чем.

Одно только можно бы было заключить постороннему наблюдателю, если бы таковой тут случился: что, судя по всем вышесказанным, хотя и немногим данным, князь все-таки успел оставить в доме Епанчиных особенное впечатление, хоть и являлся в нем всего один раз, да и то мельком.

А что же Настасья Филипповна и Рогожин? Его компания отправилась всей громадой, с ним самим во главе, в Москву, почти ровно чрез неделю после ужасной оргии в Екатерингофском воксале, где присутствовала и Настасья Филипповна. Кой-кому, очень немногим интересующимся, стало известно по каким-то слухам, что Настасья Филипповна на другой же день после Екатерингофа бежала, исчезла, и что будто бы выследили ее наконец, что она отправилась в Москву; так что и в отъезде Рогожина в Москву стали находить некоторое совпадение с этим слухом.

Пошли было тоже слухи собственно насчет Гаврилы Ардалионовича Иволгина, который стал довольно тоже известен в своем кругу. Но и с ним приключилось одно обстоятельство, вскоре быстро охладившее, а впоследствии и совсем уничтожившее все недобрые рассказы на его счет: он сделался очень болен и не мог являться не только нигде в обществе, но даже и на службу. Проболев с месяц, выздоровел, но от службы в акционерном обществе почему-то совсем отказался, и место его занял другой. В доме генерала Епанчина он тоже не появлялся ни разу. Враги Гаврилы Ардалионовича могли бы предположить, что он до того уже сконфужен от всего с ним случившегося, что стыдится и на улицу выйти; но он и в самом деле что-то хворал: впал даже в ипохондрию, задумывался, раздражался.

Заметим, что Ганя в тот знаменательный день, воротясь домой, спать не лег, а стал ожидать возвращения князя с лихорадочным нетерпением. Князь, поехавший в Екатерингоф, возвратился оттуда в шестом часу утра. Тогда Ганя вошел в его комнату и положил перед ним на стол обгорелую пачку денег, подаренных ему Настасьей Филипповной, когда он лежал в обмороке. Он настойчиво просил князя при первой возможности возвратить этот подарок обратно Настасье Филипповне. Когда Ганя входил к князю, то был в настроении враждебном и почти отчаянном; но между ним и князем было сказано будто бы несколько каких-то слов, после чего Ганя просидел у князя два часа и все время рыдал прегорько. Расстались оба в отношениях дружеских.

Только о князе Мышкине совсем уж позабыли, Аглае от него передали записочку: «Когда-то вы меня почтили вашею доверенностью. Может быть, вы меня совсем теперь позабыли. Как это так случилось, что я к вам пишу? Я не знаю; но у меня явилось неудержимое желание напомнить вам о себе и именно вам. Вы мне нужны, очень нужны. Мне нечего писать вам о себе, нечего рассказывать. Я и не хотел того; мне ужасно бы желалось, чтобы вы были счастливы. Счастливы ли вы? Вот это только я и хотел вам сказать. Ваш брат Кн. Л. Мышкин».

Прочтя эту коротенькую и довольно бестолковую записку Аглая вся вдруг вспыхнула и задумалась. Нам трудно бы было передать течение ее мыслей. Кончила, впрочем, тем, что с насмешливою и странною улыбкой она кинула письмо в свой столик.

Между тем, князь вскоре вернулся в Петербург. Он решился идти разыскивать дом, в который ему так хотелось зайти. Визит этот был для него, впрочем, в некотором отношении рискованным. Он затруднялся и колебался. Подходя к этому дому, князь сам удивился своему необыкновенному волнению; он и не ожидал, что у него с такою болью будет биться сердце. Дом, вероятно, по своей особенной физиономии, еще издали стал привлекать его внимание, и князь помнил потом, что сказал себе: «Это наверно тот самый дом». С необыкновенным любопытством подходил он проверить свою догадку; чувствовал, что ему почему-то будет особенно неприятно, если он угадал.

Дом этот был большой, мрачный, без всякой архитектуры, цвету грязно-зеленого, строен они прочно, с толстыми стенами и с чрезвычайно редкими окнами; в нижнем этаже окна иногда с решетками. Архитектурные сочетания линий здесь имеют свою тайну. И снаружи, и внутри, как-то негостеприимно и сухо, все как будто скрывается и таится, а почему так кажется по одной физиономии дома, — было бы трудно объяснить. Подойдя к воротам и взглянув на надпись, князь прочел: «Дом потомственного почетного гражданина Рогожина».

Дверь отворил сам Парфен Семеныч; увидев князя, он до того побледнел и остолбенел на месте, что некоторое время похож был на каменного истукана, смотря своим неподвижным и испуганным взглядом и скривив рот в какую-то в высшей степени недоумевающую улыбку, — точно в посещении князя он находил что-то невозможное и почти чудесное. Князь хоть и ожидал чего-нибудь в этом роде, но даже удивился.

— Парфен, может, я не кстати, я ведь и уйду, — проговорил он наконец в смущении.

— Кстати! кстати! — опомнился, наконец, Парфен, — милости просим, входи!

Они говорили друг другу ты. В Москве им случалось сходиться часто и подолгу, было даже несколько мгновений в их встречах, слишком памятно запечатлевшихся друг у друга в сердце. Теперь же они месяца три слишком как не видались.

Бледность и как бы мелкая, беглая судорога все еще не покидали лица Рогожина. Он хоть и позвал гостя, но необыкновенное смущение его продолжалось. Пока он подводил князя к креслам и усаживал его к столу, тот случайно обернулся к нему и остановился под впечатлением чрезвычайно странного и тяжелого его взгляда. Что-то как бы пронзило князя и вместе с тем как бы что-то ему припомнилось — недавнее, тяжелое, мрачное. Не садясь и остановившись неподвижно, он некоторое время смотрел Рогожину прямо в глаза; они еще как бы сильнее блеснули в первое мгновение. Наконец, Рогожин усмехнулся, но несколько смутившись и как бы потерявшись.

— Что ты так смотришь пристально? — пробормотал он: — садись!

Князь сел.

— Парфен, — сказал он, — скажи мне прямо, знал ты, что я приеду сегодня в Петербург, или нет?

— Почем я мог знать что ты сегодня приедешь?

— Давеча, выходя из вагона, я увидел пару совершенно таких же глаз, какими ты сейчас сзади поглядел на меня.

— Вона! Чьи же были глаза-то? — подозрительно пробормотал Рогожин.

Князю показалось, что он вздрогнул.

— Не знаю; в толпе, мне даже кажется, что померещилось; мне начинает все что-то мерещиться. Я, брат Парфен, чувствую себя почти в роде того, как бывало со мной лет пять назад, еще когда припадки приходили.

— Что ж, может и померещилось; я не знаю… — бормотал Парфен.

Ласковая улыбка на лице его очень не шла к нему в эту минуту, точно в этой улыбке что-то сломалось, и как будто Парфен никак не в силах был склеить ее, как ни пытался.

— Я твой дом сейчас, подходя, за сто шагов угадал, — сказал князь. — Он имеет физиономию всего вашего семейства и всей вашей рогожинской жизни, а спроси, почему я этак заключил, — ничем объяснить не могу. Бред, конечно. Даже боюсь, что это меня так беспокоит. Прежде и не вздумал бы, что ты в таком доме живешь, а как увидал его, так сейчас и подумалось: «да ведь такой точно у него и должен быть дом!»

Парфен, я тебе не враг и мешать ни в чем не намерен. Когда в Москве твоя свадьба шла, я тебе не мешал, ты знаешь. В первый раз она сама ко мне бросилась, чуть не из-под венца, прося «спасти» ее от тебя. Я ее собственные слова тебе повторяю. Потом и от меня убежала; ты опять ее разыскал и к венцу повел, и вот, говорят, она опять от тебя убежала сюда. А о том, что у вас опять здесь сладилось, я только вчера в вагоне в первый раз узнал от одного из твоих прежних приятелей.

Ехал же я сюда, имея намерение: я хотел Настасью Филипповну, наконец, уговорить за границу поехать для поправления здоровья; она очень расстроена и телом, и душой, головой особенно, и, по-моему, в большом уходе нуждается. Сам я за границу ее сопровождать не хотел, а имел в виду все это без себя устроить. Говорю тебе истинную правду. Если совершенная правда, что у вас опять это дело сладилось, то я и на глаза ей не покажусь, да и к тебе больше никогда не приду. Ты сам знаешь, что я тебя не обманываю, потому что всегда был откровенен с тобой. Своих мыслей об этом я от тебя никогда не скрывал и всегда говорил, что за тобою ей непременная гибель. Тебе тоже погибель… может быть, еще пуще чем ей. Если бы вы опять разошлись, то я был бы очень доволен; но расстраивать и разлаживать вас сам я не намерен. Я ведь тебе уж и прежде растолковал, что я ее «не любовью люблю, а жалостью». Я думаю, что я это точно определяю. Ты говорил тогда, что эти слова мои понял; правда ли? понял ли? Вон как ты ненавистно смотришь! Я тебя успокоить пришел, потому что и ты мне дорог. Я очень тебя люблю, Парфен. А теперь уйду и никогда не приду. Прощай. — Князь встал.

— Посиди со мной, — тихо сказал Парфен, не подымаясь с места и склонив голову. — Я, как тебя нет предо мною, то тотчас же к тебе злобу и чувствую, Лев Николаевич. В эти три месяца, что я тебя не видал, каждую минуту на тебя злобился, ей богу. Так бы тебя взял и отравил чем-нибудь! Вот как. Теперь ты четверти часа со мной не сидишь, а уж вся злоба моя проходит, и ты мне опять по-прежнему люб. Ты вот жалостью, говоришь, ее любишь. Никакой такой во мне нет к ней жалости. Да и ненавидит она меня пуще всего. Она мне теперь во сне снится каждую ночь: все что она с другим надо мной смеется. Так оно, брат, и есть. Со мной к венцу идет, а и думать-то обо мне позабыла, точно башмак меняет. Веришь ли, пять дней ее не видал, потому что ехать к ней не смею; спросит: «зачем пожаловал?» Мало ли она меня срамила…

Я, говорит, еще сама себе госпожа; захочу, так и совсем тебя прогоню А о том, когда венчаться, и заикнуться нельзя. Какой тут жених? Вот и сижу, а невтерпеж станет, так тайком да крадучись мимо дома ее по улице и хожу, или за углом где прячусь. А она, знать, подглядела в окошко: «что же бы ты, говорит, со мной сделал, кабы обман увидал?» Я не вытерпел, да и говорю: «сама знаешь». А однажды я не стерпел и избил ее. — Рогожин тяжело и страшно поглядел на князя. Что-то злобное и желавшее непременно сейчас же высказаться загорелось в лице его.

— Что же, твою любовь от злости не отличишь, — улыбнулся князь. — Мне на мысль пришло, что если бы не было с тобой этой напасти, не приключилась бы эта любовь, так ты, пожалуй, точь-в-точь как твой отец бы стал, да и в весьма скором времени. Засел бы молча один в этом доме с женой, послушною и бессловесною, с редким и строгим словом, ни одному человеку не веря, да и не нуждаясь в этом совсем и только деньги молча и сумрачно наживая. А пройдет любовь, так, может, еще пуще беда будет. Я, брат Парфен, уж это тебе говорю…

— Что зарежу-то?

Князь вздрогнул.

— Ненавидеть будешь очень ее за эту же теперешнюю любовь, за всю эту муку, которую принимаешь. Как ты тяжело смотришь теперь на меня, Парфен! — с горьким чувством вырвалось у князя.

— Да неужто уж ты и впрямь, князь, до сих пор не спохватился, в чем тут все дело?

— Не понимаю я тебя.

— Что ж, может, и впрямь не понимает, хе-хе! Говорят же про тебя, что ты… того. Другого она любит, — вот что пойми! Точно так, как ее люблю теперь, точно так же она другого теперь любит. А другой этот, знаешь ты кто? Это ты! Что, не знал что ли?

— Я?!

— Ты. Она тебя тогда, с тех самых пор, с именин-то, и полюбила. Только она думает, что выйти ей за тебя невозможно, потому что она тебя будто бы опозорит и всю судьбу твою сгубит. «Я, говорит, известно какая». До сих пор про это сама утверждает. Она все это мне сама так прямо в лицо и говорила. Тебя сгубить и опозорить боится, а за меня, значит, ничего, можно выйти, — вот каково она меня почитает, это тоже заметь!

— Да как же она от тебя ко мне бежала, а… от меня…

— А от тебя ко мне! Хе! Да мало ли что войдет ей вдруг в голову! Она вся точно в лихорадке теперь. То мне кричит: «за тебя как в воду иду. Скорей свадьбу!» Сама торопит, день назначает, а станет подходить время — испужается, али мысли другие пойдут — бог знает, ведь ты видел же: плачет, смеется, в лихорадке бьется. Да что тут чудного, что она и от тебя убежала. Она от тебя и убежала тогда, потому что сама спохватилась, как тебя сильно любит. Ей не под силу у тебя стало. Да не было бы меня, она давно бы уж в воду кинулась; верно говорю. Потому и не кидается, что я, может, еще страшнее воды. Со зла и идет за меня… коли выйдет так уж верно говорю, что со зла выйдет.

— Да как же ты… как же ты… — вскричал князь и не докончил. Он с ужасом смотрел на Рогожина. — Парфен, все это болезнь, ревность, все это ты безмерно преувеличил… — пробормотал князь в чрезвычайном волнении: — чего ты? Я как будто знал, когда въезжал в Петербург, как будто предчувствовал… не хотел я ехать сюда! Я хотел все это здешнее забыть, из сердца прочь вырвать! Ну, прощай…

Говоря, князь в рассеянности захватил со стола ножик, Рогожин его вынул из рук и бросил на стол.

Прощай, брат… когда у меня голова так тяжела, как теперь, и эта болезнь… я совсем, совсем становлюсь такой рассеянный и смешной… Вот послушай, что со мной было. Давеча наткнулся я на бабу с грудным ребенком. Ребенок ей и улыбнулся, по наблюдению ее, в первый раз от своего рождения. Смотрю, она так набожно, набожно вдруг перекрестилась. «Что ты, говорю, молодка?» «А вот», — говорит: — «точно так, как бывает материна радость, когда она первую от своего младенца улыбку заприметит, такая же точно бывает и у бога радость, всякий раз, когда он с неба завидит, что грешник пред ним от всего своего сердца на молитву становится». Это мне баба сказала, почти этими же словами, и такую глубокую, такую тонкую и истинно-религиозную мысль, такую мысль, в которой вся сущность христианства разом выразилась, то-есть все понятие о боге, как о нашем родном отце и о радости бога на человека, как отца на свое родное дитя — главнейшая мысль Христова! Простая баба! Правда, мать… Ну да ладно… Что это я?.. Прощай…

Вдруг Парфен сказал:

— Давай, побратаемся.

— Поменяться крестами хочешь? Изволь, коли так, я рад; побратаемся!

Князь снял свой оловянный крест, купленный им у крестьянина, Парфен свой золотой, и поменялись. Парфен молчал. С тяжелым удивлением заметил князь, что прежняя недоверчивость, прежняя горькая и почти насмешливая улыбка все еще как бы не оставляла лица его названного брата, по крайней мере, мгновениями сильно выказывалась.

Прошло некоторое время. В начале лета в Петербурге случаются иногда прелестные дни, — светлые, жаркие, тихие. Как нарочно, этот день был одним из таких редких дней. Несколько времени князь бродил без цели. Город ему был мало знаком. Он останавливался иногда на перекрестках улиц пред иными домами, на площадях, на мостах. Иногда с большим любопытством начинал всматриваться в прохожих; но чаще всего не замечал ни прохожих, ни где именно он идет. Был в мучительном напряжении и беспокойстве и в то же самое время чувствовал необыкновенную потребность уединения. Ему хотелось быть одному и отдаться всему этому страдательному напряжению совершенно пассивно, не ища ни малейшего выхода. Он с отвращением не хотел разрешать нахлынувших в его душу и сердце вопросов. «Что же, разве я виноват во всем этом?» бормотал он про себя, почти не сознавая своих слов.

Уединение скоро стало ему невыносимо; новый порыв горячо охватил сердце, и на мгновение ярким светом озарился мрак, в котором тосковала душа его. Несколько времени спустя, на улице, он вдруг как бы что-то припомнил, как бы что-то внезапно сообразил, очень странное, что-то уж долго его беспокоившее. Ему вдруг пришлось сознательно поймать себя на одном занятии, уже давно продолжавшемся, но которого он все не замечал до самой этой минуты: вот уже несколько часов он, нет-нет, и вдруг начинал как бы искать чего-то кругом себя. Но только что он заметил в себе это болезненное и до сих пор совершенно бессознательное движение, так давно уже овладевшее им, как вдруг мелькнуло пред ним и другое воспоминание, чрезвычайно заинтересовавшее его: ему вспомнилось, что в ту минуту, когда он заметил, что все ищет чего-то кругом себя, он стоял на тротуаре у окна одной лавки и с большим любопытством разглядывал товар, выставленный в окне.

Ему захотелось теперь непременно проверить: действительно ли он стоял сейчас, может быть, всего пять минут назад, пред окном этой лавки, не померещилось ли ему, не смешал ли он чего? Существует ли в самом деле эта лавка и этот товар? Ведь он и в самом деле чувствует себя сегодня в особенно болезненном настроении, почти в том же, какое бывало с ним прежде при начале припадков его прежней болезни. Он знал, что в такое предприпадочное время бывает необыкновенно рассеян и часто даже смешивает предметы и лица. Но была и особенная причина, почему ему уж так очень захотелось проверить, стоял ли он тогда перед лавкой: в числе вещей, разложенных напоказ в окне лавки, была одна вещь, на которую он смотрел и которую даже оценил в шестьдесят копеек серебром, он помнил это, несмотря на всю свою рассеянность и тревогу. Следовательно, если эта лавка существует, и вещь эта действительно выставлена в числе товаров, то, стало быть, собственно для этой вещи он и останавливался. Значит, эта вещь заключала в себе такой сильный для него интерес, что привлекла его внимание даже в то самое время, когда он был в таком тяжелом смущении.

Но вот эта лавка, он нашел ее наконец! Вот и этот предмет в шестьдесят копеек; «конечно, в шестьдесят копеек, не стоит больше!» подтвердил он теперь, и засмеялся. Но засмеялся истерически; ему стало очень тяжело. Он ясно вспомнил теперь, что именно тут, стоя пред этим окном, он вдруг обернулся, точно давеча, когда поймал на себе глаза Рогожина. Теперь ясно было, что ему ничего не померещилось, что с ним случилось непременно что-то действительное и непременно связанное со всем этим прежним его беспокойством.

Князь задумался между прочим о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти пред самым припадком, когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг, и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды, полное разума и окончательной причины. Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды, с которой начинался самый припадок. Эта секунда была, конечно, невыносима.

Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть и «высшего бытия», не что иное как болезнь, как нарушение нормального состояния, а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И однако же он все-таки дошел, наконец, до чрезвычайно парадоксального вывода: «что же в том, что это болезнь?» решил он наконец, «какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и встревоженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?»

Эти туманные выражения казались ему самому очень понятными, хотя еще слишком слабыми. В том же, что это действительно «красота и молитва», что это действительно «высший синтез жизни», в этом он сомневаться не мог, да и сомнений не мог допустить. Ведь не видения же какие-нибудь снились ему в этот момент, как от гашиша, опиума или вина, унижающие рассудок и искажающие душу, ненормальные и несуществующие? Об этом он здраво мог судить по окончании болезненного состояния. Мгновения эти были именно одним только необыкновенным усилением самосознания, — если бы надо было выразить это состояние одним словом, — самосознания и в то же время самоощущения в высшей степени непосредственного. Если в ту секунду, то-есть в самый последний сознательный момент пред припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать тебе: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!» то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни.

Да, болезнь его возвращается, это несомненно; может быть, припадок с ним будет непременно сегодня. Чрез припадок и весь этот мрак, чрез припадок и «идея»! Теперь мрак рассеян, демон прогнан, сомнений не существует, в его сердце радость! Он так давно не видал ее, ему надо ее увидеть, и… да, он желал бы теперь встретить Рогожина, он бы взял его за руку, и они бы пошли вместе… Сердце его чисто; разве он соперник Рогожину?

Рогожин на себя клевещет; у него огромное сердце, которое может и страдать и сострадать. Когда он узнает всю истину, и когда убедится, какое жалкое существо эта поврежденная, полуумная, — разве не простит он ей тогда все прежнее, все мучения свои? Разве не станет ее слугой, братом, другом, провидением? Сострадание осмыслит и научит самого Рогожина. Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества.

О, как он непростительно и бесчестно виноват пред Рогожиным! Нет, не «русская душа потемки», а у него самого на душе потемки, если он мог вообразить такой ужас. За несколько горячих и сердечных слов в Москве Рогожин уже называет его своим братом, а он… Но это болезнь и бред! Это все разрешится!.. Как мрачно сказал Рогожин, что у него «пропадает вера»! Этот человек должен сильно страдать.

Вдруг неотразимое желание захватило князя, — пойти сейчас к Рогожину, дождаться его, обнять его со стыдом, со слезами, сказать ему все и кончить все разом. Он направился к дому Рогожина. Сердце его замерло. «Сейчас все разрешится!» со странным убеждением проговорил князь про себя.

Князь вошел в подъезд рогожинского дома. На первой лестничной площпдке оказалось углубление в роде ниши. Человек мог бы тут поместиться. Как ни было темно, но, взбежав на площадку, князь тотчас же различил, что тут, в этой нише, прячется зачем-то человек. Князю вдруг захотелось пройти мимо и не глядеть направо. Он ступил уже один шаг, но не выдержал и обернулся. Два давешние глаза, те же самые, вдруг встретились с его взглядом. Человек, таившийся в нише, тоже успел уже ступить из нее один шаг. Секунду оба стояли друг перед другом почти вплоть. Вдруг князь схватил его за плечи и повернул назад, ближе к свету. Глаза Рогожина засверкали, и бешеная улыбка исказила его лицо. Правая рука поднялась, и что-то блеснуло в ней;. князь не думал ее останавливать. Он помнил только, что, кажется, крикнул:

— Парфен, не верю!..

Затем вдруг как бы что-то разверзлось пред ним: необычайный внутренний свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может быть, полсекунды; но он однако же ясно и сознательно помнил начало, самый первый звук своего страшного вопля, который вырвался из груди его сам собой и который никакою силой он не мог бы остановить. Затем сознание его угасло мгновенно, и наступил полный мрак. С ним случился припадок эпилепсии, уже очень давно оставившей его.

Известно, что припадки эпилепсии, собственно самая падучая, приходят мгновенно. В это мгновение вдруг чрезвычайно искажается лицо, особенно взгляд. Конвульсии и судороги овладевают всем телом и всеми чертами лица. Страшный, невообразимый и ни на что не похожий вопль вырывается из груди; в этом вопле вдруг исчезает как бы все человеческое, и никак невозможно, по крайней мере, очень трудно, наблюдателю вообразить и допустить, что это кричит этот же самый человек, что только что был нормален. Представляется даже, что кричит как бы кто-то другой, находящийся внутри этого человека,. Многие, по крайней мере, изъясняли так свое впечатление, на многих же вид человека в падучей производит решительный и невыносимый ужас, имеющий в себе даже нечто мистическое.

Надо предположить, такое впечатление внезапного ужаса, сопряженного со всеми другими страшными впечатлениями той минуты, — вдруг оцепенили Рогожина на месте и тем спасли князя от неизбежного удара ножом, на него уже падавшего. Затем, еще не успев догадаться о припадке и увидев, что князь отшатнулся от него и вдруг упал навзничь, прямо вниз по лестнице, с розмаху ударившись затылком о каменную ступень, Рогожин стремглав бросился вниз, обежал лежавшего и почти без памяти выбежал из дома.

От конвульсий, биения и судорог, тело больного спустилось по ступенькам, которых было не более пятнадцати, до самого конца лестницы. Очень скоро, минут через пять, заметили лежавшего, и собралась толпа. Целая лужица крови около головы вселяла недоумение: сам ли человек расшибся или «был какой грех»? Скоро однако же некоторые различили падучую; один признал в князе давешнего постояльца. Смятение разрешилось. Князю оказали помощь, а впоследствии семейство Иволгиных взяло на себя опеку о больном. Вскоре он пошел на поправку. Потекли дни со своими многочисленными неразъяснимыми обстоятельствами среди знакомых семьи Епанченых, в которых князь Мышкин вел себя, по-прежнему, искренне и доброжелательно, светло и невинно смотря на жизнь.

Лизавета Прокофьевна ему порой говаривала:

— Эх ты, простофиля, простофиля! Все-то тебя обманывают, как… как… И не стыдно тебе всем доверяться? Неужели ты не видишь, что тебя кругом облапошивают?

Лизавета Прокофьевна беспокоилась о своих дочерях, но главным и постоянным мучением ее была Аглая. «Совершенно, совершенно как я, мой портрет во всех отношениях, — говорила она про себя, — самовольный, скверный бесенок! Нигилистка, чудачка, безумная, злая, злая, злая! О, господи, как она будет несчастна! Письмо ей от князя было, а она его даже сестрам не показала. Что же это? Господи, хорошо еще, что он идиот и… и… друг дома! Только неужели ж Аглая прельстилась на такого уродика! Господи, что я плету! Тьфу! Оригиналы мы… под стеклом надо нас всех показывать, меня первую, по десяти копеек за вход.»

Как-то случилось так, что стали распространяться слухи, будто, Аглая и князь собираются связать себя брачными узами. Девушка, прослышав про них, впала в то истерическое состояние, когда не смотрят ни на какую черту и переходят всякое препятствие.

— Зачем меня все, все до единого мучают! Зачем они, князь, пристают ко мне из-за вас? Я ни за что за вас не выйду замуж! Знайте, что ни за что и никогда! Знайте это! Разве можно выйти за такого смешного, как вы? Вы посмотрите теперь в зеркало на себя, какой вы стоите теперь!.. Зачем, зачем они дразнят меня, что я за вас выйду замуж? Вы должны это знать! Вы тоже в заговоре с ними!

— Никто никогда не дразнил! — пробормотала в испуге Аделаида.

— На уме ни у кого не было, слова такого не было сказано! — вскричала Александра Ивановна.

— Кто ее дразнил? Когда ее дразнили? Кто мог ей это сказать? Бредит она, или нет? — трепеща от гнева, обращалась ко всем Лизавета Прокофьевна.

Тут Аглая залилась горькими слезами, закрыла лицо платком и упала на стул.

— Я хотел сказать… я хотел сказать, — затрепетал князь, — я хотел только изъяснить Аглае Ивановне… иметь такую честь объяснить, что я вовсе не имел намерения… иметь честь просить ее руки… даже когда-нибудь… Я тут ни в чем не виноват, ей богу, не виноват, Аглая Ивановна! Я никогда не хотел, и никогда у меня в уме не было, никогда не захочу, вы сами увидите; будьте уверены! Тут какой-нибудь злой человек меня оклеветал пред вами! Будьте спокойны!

Говоря это, он приблизился к Аглае. Она отняла платок, которым закрывала лицо, быстро взглянула на него и на всю его испуганную фигуру, сообразила его слова и вдруг разразилась хохотом прямо ему в глаза, — таким веселым и неудержимым хохотом, таким смешным и насмешливым хохотом, что Аделаида первая не выдержала, особенно когда тоже поглядела на князя, бросилась к сестре, обняла ее и захохотала таким же неудержимым, школьнически-веселым смехом, как и та. Глядя на них, вдруг стал улыбаться и князь, и с радостным и счастливым выражением стал повторять:

— Ну, слава богу, слава богу!

Тут уже не выдержала Александра и захохотала от всего сердца. Казалось, этому хохоту всех трех и конца не будет.

— Ну, сумасшедшие! — пробормотала Лизавета Прокофьевна: — то напугают, а то…

— Пойдемте гулять, пойдемте гулять! — кричала Аделаида: — все вместе и непременно князь с нами; не за чем вам уходить, милый вы человек! Что за милый он человек, Аглая! Не правда ли, мамаша? К тому же я непременно, непременно должна его поцеловать и обнять за… за его объяснение сейчас с Аглаей. Maman, милая, позвольте мне поцеловать его? Аглая! позволь мне поцеловать твоего князя! — крикнула шалунья и действительно подскочила к князю и поцеловала его в лоб. Тот схватил ее руки, крепко сжал, так что Аделаида чуть не вскрикнула, с бесконечною радостью поглядел на нее и вдруг быстро поднес ее руку к губам и поцеловал три раза.

— Идемте же! — звала Аглая. — Князь, вы меня поведете. Можно это, maman? Отказавшему мне жениху? Ведь вы уж от меня отказались навеки, князь?

— Слава богу! Слава богу! — твердила Лизавета Прокофьевна.

Надо сказать, что все общество летом жило в Павловске. Настасья Филипповна всего только дня четыре в этих местах и уже обратила на себя общее внимание. Живет где-то в небольшом, неуклюжем домике, а экипаж ее чуть не первый в Павловске. Вокруг нее собралась целая толпа старых и молодых искателей; коляску сопровождают иногда верховые. Настасья Филипповна, как и прежде, очень разборчива, допускает к себе по выбору. А все-таки около нее целая команда образовалась, есть кому стать за нее в случае нужды. Один формальный жених, из дачников, уже поссорился из-за нее с своею невестой; один старичок-генерал почти проклял своего сына. Настасья Филипповна, впрочем, держит себя чрезвычайно порядочно, одевается не пышно, но с необыкновенным вкусом, и все дамы ее вкусу, красоте и экипажу завидуют.

И вот князь увидел ее. Свита Настасьи Филипповны эпатировала окружающих своим наглым поведением. Недостанет слов, которые могли бы выразить его ужас; да, ужас! Он теперь, в эту минуту, вполне ощущал его; он был уверен, был вполне убежден, по своим особым причинам, что эта женщина — помешанная. Если бы, любя женщину более всего на свете, или предвкушая возможность такой любви, вдруг увидеть ее на цепи, за железною решеткой, под палкой смотрителя, — то такое впечатление было бы несколько сходно с тем, что ощутил теперь князь.

— Что с вами? — быстро прошептала Аглая, оглядываясь на него и наивно дергая его за руку.

Он повернул к ней голову, поглядел на нее, взглянул в ее черные, непонятно для него сверкавшие в эту минуту глаза, попробовал усмехнуться ей, но вдруг, точно мгновенно забыв ее, опять отвел глаза направо и опять стал следить за своим чрезвычайным видением. Настасья Филипповна проходила в эту минуту мимо самых стульев барышень. Князь услышал, что Аглая вдруг произнесла полушепотом: «Какая…» Молодой офицер, разговаривавший с Аглаей, был в высшей степени негодования:

— Тут просто хлыст надо, иначе ничем не возьмешь эту тварь! — почти громко проговорил он.

Настасья Филипповна мигом обернулась. Глаза ее сверкнули; она бросилась к стоявшему в двух шагах от нее и совсем незнакомому ей молодому человеку, державшему в руке тоненькую, плетеную тросточку, вырвала ее у него из рук и изо всей силы хлестнула своего обидчика наискось по лицу. Все это произошло в одно мгновение… Офицер, не помня себя, бросился на нее; около Настасьи Филипповны уже не было ее свиты; приличный господин средних лет успел стушеваться совершенно, а господин навеселе стоял в стороне и хохотал что было мочи. Чрез минуту, конечно, явилась бы полиция, но в эту минуту горько пришлось бы Настасье Филипповне, если бы не подоспела неожиданная помощь: князь, остановившийся тоже в двух шагах, успел схватить сзади за руки офицера. Вырывая свою руку, офицер сильно оттолкнул его в грудь; князь отлетел шага на три и упал на стул. Но у Настасьи Филипповны уже явились два защитника.

В ту же минуту появившийся из толпы Рогожин быстро подхватил под руку Настасью Филипповну и повел ее за собой. Со своей стороны он казался потрясенным ужасно, был бледен и дрожал. Уводя Настасью Филипповну, успел-таки злобно засмеяться в глаза офицеру:

— Тью! Что взял! Рожа-то в крови! Тью!

Полиция подоспела ровно пять секунд спустя после того, как скрылись последние действующие лица. Впрочем, скандал продолжался никак не долее двух минут. Когда все разошлись, князь, оставшись один, развернул маленькую бумажку, которую крепко сжимал в правой руке и прочел: «Завтра в семь часов утра я буду на зеленой скамейке, в парке, и буду вас ждать. Я решилась говорить с вами об одном чрезвычайно важном деле, которое касается прямо до вас. Р. S. Надеюсь, вы никому не покажете этой записки. Хоть мне и совестно писать вам такое наставление, но я рассудила, что вы того стоите, и написала, — краснея от стыда за ваш смешной характер Записка была написана на-скоро и сложена кое-как, всего вероятнее, пред самым уходом Аглаи.

Ночь стояла тихая, теплая, светлая, — петербургская ночь начала июня месяца, но в густом, тенистом парке, в аллее, где князь находился, было почти уже совсем темно. Если бы кто сказал ему в эту минуту, что он влюбился, влюблен страстною любовью, то он с удивлением отверг бы эту мысль и, может быть, даже с негодованием. И если бы кто прибавил к тому, что записка Аглаи есть записка любовная, назначение любовного свидания, то он сгорел бы со стыда за того человека и, возможно, вызвал бы его на дуэль. Все это было вполне искренне, и он ни разу не усомнился и не допустил ни малейшей «двойной» мысли о возможности любви к нему этой девушки, или даже о возможности своей любви к этой девушке. Возможность любви к нему, «к такому человеку, как он», он почел бы делом чудовищным. Ему мерещилось, что это была просто шалость с ее стороны.

Скрип тихих шагов на песке аллеи заставил князя Мышкина поднять голову. Человек, лицо которого трудно было различить в темноте, подошел к скамейке и сел подле него. Князь быстро придвинулся к нему, почти вплоть, и различил бледное лицо Рогожина. В первый раз сходились они после последней их встречи. Пораженный внезапным появлением Парфена, князь некоторое время не мог собраться с мыслями, и мучительное ощущение воскресло в его сердце. Рогожин видимо понимал впечатление, которое производил; но хоть он и сбивался вначале, говорил как бы с видом какой-то заученной развязности, но князю скоро показалось, что в нем не было ничего заученного и даже никакого особенного смущения: если была какая неловкость в его жестах и разговоре, то разве только снаружи; в душе этот человек не мог измениться.

— Я к тебе от нее: беспременно велит тебя звать; что-то сказать тебе очень надо. Сегодня же и просила.

— Я приду завтра. Я сейчас домой иду; ты… ко мне?

Рогожин язвительно усмехнулся.

— С чего у тебя такая злоба теперь на меня? — грустно и с жаром спросил князь. — Ведь ты сам знаешь теперь, что все, что ты думал, не правда. А ведь я, впрочем, так и думал, что злоба в тебе до сих пор на меня не прошла, и знаешь почему? Потому что ты же на меня посягнул, оттого и злоба твоя не проходит. Говорю тебе, что помню одного того Парфена Рогожина, с которым я крестами в тот день побратался. Чего ты сторонишься от меня? Чего руку от меня прячешь? Говорю тебе, что все это, что было тогда, за один только бред почитаю: я тебя наизусть во весь тогдашний день теперь знаю, как себя самого. То, что ты вообразил, не существовало и не могло существовать. Для чего же злоба наша будет существовать?

— Я тебя не люблю, Лев Николаич, так зачем я к тебе пойду? Эх, князь, ты точно как ребенок какой, захотелось игрушки — вынь да положь, а дела не понимаешь. Да почему ты-то мои чувства знаешь? Да я, может, в том ни разу с тех пор и не покаялся, а ты уже свое братское прощение мне сулишь.

— Да будь я как ангел пред тобою невинен, ты все-таки терпеть меня не будешь, пока будешь думать, что она не тебя, а меня любит. Вот это ревность, стало быть, и есть. А только вот что я в эту неделю надумал, Парфен, и скажу тебе: знаешь ли ты, что она тебя теперь, может больше всех любит, и так даже, что чем больше мучает, тем больше и любит. Она этого не скажет тебе, да надо видеть уметь. Для чего она в конце-концов за тебя все-таки замуж идет? Когда-нибудь скажет это тебе самому. Иные женщины даже хотят, чтоб их так любили, а она именно такого характера! А твой характер и любовь твоя должны ее поразить! Знаешь ли, что женщина способна замучить человека жестокостями и насмешками, и ни разу угрызения совести не почувствует, потому что про себя каждый раз будет думать, смотря на тебя: «вот теперь я его измучаю до смерти, да зато потом ему любовью моею наверстаю…”

Рогожин захохотал, выслушав князя.

— Да что, князь, ты и сам как-нибудь к этакой не попал ли? Я кое-что слышал про тебя, если правда? Настасья-то Филипповна давно еще мне про тебя разъясняла, а теперь я давеча и сам рассмотрел, как ты с тою сидел. Божилась мне, вчера и сегодня божилась, что ты в Аглаю Епанчину как кошка влюблен. Мне это, князь, все равно, да и дело оно не мое: если ты ее разлюбил, так она еще не разлюбила тебя. Ты ведь знаешь, что она тебя с тою непременно повенчать хочет, слово такое дала, хе-хе! Говорит мне: «без евтого за тебя не выйду, они в церковь, и мы в церковь». Что тут такое, я понять не могу и ни разу не понимал: или любит тебя без предела, или… коли любит, так как же с другою тебя венчать хочет? Говорит: «хочу его счастливым видеть», значит, стало быть, любит.

— Я говорю тебе, что она… она… не в своем уме, — сказал князь, с мучением выслушав Рогожина.

— Какая же сумасшедшая? — заметил Рогожин: — как же она для всех прочих в уме, а только для тебя одного как помешанная? Как же она письма-то пишет туда? Коли сумасшедшая, так и там бы по письмам заметили.

Какие письма? — спросил князь в испуге.

— Туда пишет, к той, а та читает. Аль не знаешь? Ну, так узнаешь; наверно покажет тебе сама.

— Этому верить нельзя! — вскричал князь.

— Эх! Да ты, Лев Николаич, знать, немного этой дорожки еще прошел, сколько вижу, а только еще начинаешь. Пожди мало: будешь свою собственную полицию содержать, сам день и ночь дежурить, и каждый шаг оттуда знать, коли только…

— Оставь и не говори про это никогда! — вскричал князь.

Вечером князь пришел к скамейке, уселся и незаметно для себя забылся сном. Вокруг него стояла прекрасная, ясная тишина, с одним только шелестом листьев, от которого, кажется, становится еще тише и уединеннее кругом. Ему приснилось очень много снов и все тревожных, от которых он поминутно вздрагивал. Наконец, пришла к нему женщина; он знал ее, знал до страдания; он всегда мог назвать ее и указать, — но странно, — у ней было теперь как будто совсем не такое лицо, какое он всегда знал, и ему мучительно не хотелось признать ее за ту женщину. В этом лице было столько раскаяния и ужасу, что, казалось, — это была страшная преступница, и только что сделала ужасное преступление. Слеза дрожала на ее бледной щеке; она поманила его рукой и приложила палец к губам, как бы предупреждая его идти за ней тише. Сердце его замерло; он ни за что, ни за что не хотел признать ее за преступницу; но он чувствовал, что тотчас же произойдет что-то ужасное, на всю его жизнь. Ей, кажется, хотелось ему что-то показать, тут же недалеко, в парке. Он встал, чтобы пойти за нею, и вдруг раздался подле него чей-то светлый, свежий смех; чья-то рука вдруг очутилась в его руке; он схватил.эту руку, крепко сжал и проснулся. Пред ним стояла и громко смеялась Аглая.

— Князь, я вас разыскала: я хочу сделать вам предложение быть моим другом. Что вы так вдруг на меня уставились? —

Князь действительно очень вглядывался в нее в эту минуту, заметив, что она начала ужасно краснеть. В таких случаях, чем более Аглая краснела, тем более, казалось, и сердилась на себя за это, что видимо выражалось в ее сверкавших глазах; обыкновенно, минуту спустя, она уже переносила свой гнев на того, с кем говорила, был или не был тот виноват, и начинала с ним ссориться. Зная и чувствуя свою дикость и стыдливость, девушка обыкновенно входила в разговор мало и была молчаливее других сестер, иногда даже уж слишком молчалива. Когда же, особенно в таких щекотливых случаях, непременно надо было заговорить, то начинала разговор с необыкновенным высокомерием и как будто с каким-то вызовом. Она всегда предчувствовала наперед, когда начинала или хотела начать краснеть.

— Вы, может быть, не хотите принять предложение, — высокомерно поглядела она на князя.

— О, нет, хочу, только это совсем не нужно… то-есть, я никак не думал, что надо делать такое предложение, — сконфузился князь.

— А что же вы думали? Для чего же бы я сюда вас искала? Что у вас на уме? Впрочем, вы, может, считаете меня маленькою дурой, как все меня дома считают?

— Я не знал, что вас считают дурой, я… я не считаю. По-моему, вы даже, может быть, и очень умны… Как вы сказали: «У князя одна только правда, а стало быть, и несправедливость». Это я запомню и обдумаю.

Аглая вдруг вспыхнула от удовольствия. Все эти перемены происходили в ней чрезвычайно откровенно и с необыкновенною быстротой. Князь тоже обрадовался и даже рассмеялся от радости, смотря на нее.

— Я вас считаю за самого честного и за самого правдивого человека, всех честнее и правдивее, и если говорят про вас, что у вас ум… то-есть, что вы больны иногда умом, то это несправедливо; я так решила и спорила, потому что хоть вы и в самом деле больны умом — вы, конечно, на это не рассердитесь, я с высшей точки говорю, — то зато главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой даже, какой им и не снился, потому что есть два ума: главный и не главный. Так? Ведь так?

— Может быть и так, — едва проговорил князь; у него ужасно дрожало и стукало сердце.

— Я так и знала, что вы поймете, — с важностью сказала она. — Я не хочу, чтобы меня беспрерывно выдавали замуж! Я хочу… я хочу… ну, я хочу бежать из дому, а вас выбрала, чтобы вы мне способствовали.

— Бежать из дому! — вскричал князь.

— Да, да, да, бежать из дому! — вскричала она вдруг, воспламеняясь необыкновенным гневом: — я не хочу, не хочу, чтобы там вечно заставляли меня краснеть. С вами я хочу все, все говорить, даже про самое главное, когда захочу; со своей стороны и вы не должны ничего скрывать от меня. Я хочу хоть с одним человеком обо всем говорить, как с собой. Они вдруг стали говорить, что я вас жду и что я вас люблю. Я хочу быть смелою и ничего не бояться. Я не хочу по их балам ездить, я хочу пользу приносить. Я уж давно хотела уйти. Я двадцать лет как у них закупорена, и все меня замуж выдают. Я еще четырнадцати лет думала бежать, хоть и дура была. Теперь я уже все рассчитала и вас ждала, чтобы все расспросить о загранице. Я ни одного собора готического не видала, я хочу в Риме быть, я хочу все кабинеты ученые осмотреть, я хочу в Париже учиться; я весь последний год готовилась и училась, и очень много книг прочла; я все запрещенные книги прочла. Если вы не согласитесь мне помочь, так я выйду замуж за Гаврилу Ардалионовича.

— В уме ли вы? — чуть не вскочил князь. — Скажите, вы все дома жили, Аглая Ивановна? Никуда не ходили в школу какую-нибудь, не учились в институте?

— Никогда и никуда не ходила; все дома сидела, закупоренная как в бутылке, и из бутылки прямо и замуж пойду. Я убеждена, что вы пришли сюда в полной уверенности, что я в вас влюблена и позвала вас на свидание, — вдруг отрезала она раздражительно.

— Я действительно вчера боялся этого, — простодушна проболтался князь; — но сегодня я убежден, что вы…

— Как! — вскричала Аглая, и нижняя губка ее вдруг задрожала: — вы боялись, что я… вы смели думать, что я… Господи! Вы подозревали, пожалуй, что я позвала вас сюда с тем, чтобы вас в сети завлечь, и потом чтобы нас тут застали и принудили вас на мне жениться…

— Аглая Ивановна! как вам не совестно? Как могла такая грязная мысль зародиться в вашем чистом, невинном сердце? Бьюсь об заклад, что вы сами ни одному вашему слову не верите и… сами не знаете, что говорите!

— Нынче вы прискакали за Настасьей Филипповной сюда, тотчас же как узнали, что она в Петербург воротилась. А сейчас во сне ее видели… Видите, что я все знаю; ведь вы для нее, для нее сюда приехали?

— Да, для нее, — тихо ответил князь, грустно и задумчиво склонив голову и не подозревая, каким сверкающим взглядом глянула на него Аглая, — для нее, чтобы только узнать… Я не верю в ее счастье с Рогожиным, хотя… одним словом, я не знаю, что бы я мог тут для нее сделать и чем помочь, но я приехал. — Князь вздрогнул и поглядел на Аглаю; та с ненавистью слушала его.

— Если приехали, не зная зачем, стало быть, уж очень любите, — проговорила она наконец.

— Нет, — ответил князь, — нет, не люблю. О, если бы вы знали, с каким ужасом вспоминаю я то время, которое провел с нею! — Даже содрогание прошло по его телу при этих словах. — Тут ничего нет такого, чего бы вы не могли выслушать. Почему именно вам хотел я все это рассказать, и вам одной, — не знаю; может быть, потому что вас в самом деле очень любил. Эта несчастная женщина глубоко убеждена, что она самое павшее, самое порочное существо из всех на свете. О, не позорьте ее, не бросайте камня. Она слишком замучила себя самим сознанием своего незаслуженного позора! И чем она виновата, о боже мой! О, она поминутно в исступлении кричит, что не признает за собой вины, что она жертва людей, жертва развратника и злодея; но что бы она вам ни говорила, знайте, что она сама, первая, не верит себе, и что она всею совестью своею верит, напротив, что она… сама виновна. Когда я пробовал разогнать этот мрак, то она доходила до таких страданий, что мое сердце никогда не заживет, пока я буду помнить об этом ужасном времени.

У меня точно сердце прокололи раз навсегда. Она бежала от меня, знаете для чего? Именно чтобы доказать только мне, что она низкая, бежала потому, что ей непременно, внутренне хотелось сделать позорное дело, чтобы самой себе сказать тут же: «вот ты сделала новый позор, стало быть, ты низкая тварь!» О, может быть, вы этого не поймете, Аглая! Знаете ли, что в этом беспрерывном сознании позора для нее, может быть, заключается какое-то ужасное, неестественное наслаждение, точно отмщение кому-то. Иногда я доводил ее до того, что она как бы опять видела кругом себя свет; но тотчас же опять возмущалась и до того доходила, что меня же с горечью обвиняла за то, что я высоко себя над нею ставлю, когда у меня и в мыслях этого не было, и прямо объявила мне, наконец, на предложение брака, что она ни от кого не требует ни высокомерного сострадания, ни помощи, ни возвеличения до себя.

Вы видели ее вчера; неужто вы думаете, что она счастлива с этою компанией, что это ее общество? Вы не знаете, как она развита и что она может понять! Она даже удивляла меня иногда!

— А знаете ли вы, что она почти каждый день пишет ко мне письма?

— Стало быть, это правда! — вскричал князь в тревоге: — я слышал, но все еще не хотел верить.

— Вот уже целую неделю она умоляет, склоняет, обольщает меня, чтоб я за вас вышла замуж. Она… ну да, она умна, хоть и безумная, и вы правду говорите, что она гораздо умнее меня… она пишет мне, что в меня влюблена, что каждый день ищет случая видеть меня, хоть издали. Она пишет, что вы любите меня, что она это знает, давно заметила, и что вы с ней обо мне там говорили. Она хочет видеть вас счастливым; она уверена, что только я составлю ваше счастье… Она так дико пишет… странно… Я никому не показала писем, я вас ждала; вы знаете, что это значит? Ничего не угадываете?

— Это сумасшествие; доказательство ее безумия, — проговорил князь, и губы его задрожали.

— Вы уж не плачете ли?

— Нет, Аглая, нет, я не плачу, — посмотрел на нее князь.

— Что же мне тут делать? Что вы мне посоветуете? Не могу же я получать эти письма!

— О, оставьте ее, умоляю вас! — вскричал князь: — что вам делать в этом мраке; я употреблю все усилия, чтоб она вам не писала больше.

— Если так, то вы человек без сердца! — вскричала Аглая: — неужели вы не видите, что не в меня она влюблена, а в вас, вас одного она любит! Неужели вы все в ней успели заметить, а этого не заметили? Знаете, что это такое, что означают эти письма? Это ревность; это больше чем ревность! Она… вы думаете она в самом деле замуж за Рогожина выйдет, как она пишет здесь в письмах? Она убьет себя на другой день, только что мы обвенчаемся!

Князь вздрогнул; сердце его замерло. Но он в удивлении смотрел на Аглаю: странно ему было признать, что этот ребенок давно уже женщина.

— Бог видит, Аглая, чтобы возвратить ей спокойствие и сделать ее счастливою, я отдал бы жизнь мою, но… я уже не могу любить ее, и она это знает!

— Так пожертвуйте собой, это же так к вам идет! Вы ведь такой великий благотворитель.

Между тем, в доме генерала Епанчина уже поговаривали о свадьбе Аглаи с князем. Сестра Гани Варвара растолковывала своему брату, который удивился этой новости:

— Ничего-то не понимаешь, точно школьник. Ты думаешь, наша бедность и скандалы отца могли повредить тебе в глазах Аглаи? Не знаешь ты ее характера; она от первейшего жениха отвернется, а к студенту какому-нибудь умирать с голоду, на чердак, с удовольствием бы побежала, — вот ее мечта! Ты никогда и понять не мог, как бы ты в ее глазах интересен стал, если бы с твердостью и гордостью умел переносить нашу обстановку. Князь ее на удочку тем и поймал, что, во-первых, совсем и не ловил, а во-вторых, что он на глаза всех идиот. Уж одно то, что она семью из-за него перемутит, — вот что ей теперь любо. Э-эх, ничего-то вы не понимаете!

— Ну, скандалу-то и она бы струсила, несмотря на весь романтизм. Все до известной черты, все вы таковы. — ответил Ганя.

— Аглая-то бы струсила? — вспылила Варя, презрительно поглядев на брата: — а низкая, однако же, у тебя душонка! Не стоите вы все ничего. Пусть она смешная и чудачка, да зато благороднее всех нас в тысячу раз.

По правде говоря, Варвара Ардалионовна, в разговоре с братом, несколько преувеличила точность своих известий о сватовстве князя за Аглаю Епанчину. Может быть, как прозорливая женщина, она предугадала то, что должно было случиться в близком будущем; может быть, она, как человек, не могла отказать себе в удовольствии, преувеличением беды, подлить еще более яду в сердце брата, впрочем, искренно и сострадательно ею любимого.

В семействе Епанченых мысли о сватовстве Аглаи с князем нет-нет да проскальзывали. Дело было трудное: хорош или не хорош князь? Хорошо все это или не хорошо? Если не хорошо, то чем же именно не хорошо? А если, может быть, и хорош, то чем же опять хорошо?» Сам отец семейства, Иван Федорович, был, разумеется, прежде всего удивлен, но потом вдруг сделал признание, что ведь «ей богу, и ему что-то в этом же роде все это время мерещилось, нет, нет и вдруг как будто и померещится!» Генерал как бы с особенною бодростью выразил несколько неожиданных мыслей: «Ведь в сущности что ж?… Конечно, все это очень странно… А с другой стороны, если глядеть на вещи прямо, то князь, ведь, ей богу, чудеснейший парень, и… и, и — ну, наконец, имя же, родовое наше имя, все это будет иметь вид, так сказать, поддержки родового имени, находящегося в унижении, в глазах света, то-есть, смотря с этой точки зрения, то-есть, потому… конечно, свет; свет есть свет; но все же и князь не без состояния, хотя бы только даже и некоторого. У него есть…»

Выслушав супруга, Лизавета Прокофьевна вышла из всяких границ. По ее мнению, все происшедшее было «непростительным и даже преступным вздором, фантастической картиной глупой и нелепой!» Прежде всего уж то, что «этот князишка — больной идиот, второе — дурак, ни света не знает, ни места в свете не имеет: кому его покажешь, куда приткнешь? демократ какой-то! Да и такого ли, такого ли мужа воображали и прочили мы Аглае?» Последний аргумент, был, разумеется, самый главный. Сердце матери дрожало от этого помышления, кровью обливалось и слезами, хотя в то же время что-то и шевелилось внутри этого сердца, вдруг говорившее ей: «а чем бы князь не такой какого вам надо?» Ну, вот эти-то возражения собственного сердца и были всего хлопотливее для Лизаветы Прокофьевны.

Она наконец не выдержала и поддалась истерической минуте. Несмотря на все возражения супруга и дочерей, немедленно послала за Аглаей, с тем чтоб уж задать ей последний вопрос и от нее получить самый ясный и последний ответ. «Чтобы все это разом и покончить, и с плеч долой, так, чтоб уж и не поминать!»

— Иначе, — объявила она, — я и до вечера не доживу!

И тут только все догадались, до какой бестолковщины довели дело. Кроме притворного удивления, негодования, хохота и насмешек над князем и надо всеми допрашивавшими, — ничего от Аглаи не добились. Лизавета Прокофьевна слегла в постель и вышла только к чаю, к тому времени, когда ожидали князя. Князя она ожидала с трепетом, и когда он явился, с нею чуть не сделалась истерика.

А князь и сам вошел робко, чуть не ощупью, странно улыбаясь, засматривая всем в глаза и всем как бы задавая вопрос, потому что Аглаи не было в комнате, чего он тотчас же испугался. И вдруг вошла Аглая спокойно и важно, церемонно отдала князю поклон и торжественно заняла самое видное место у круглого стола. Она вопросительно посмотрела на князя. Все поняли, что настала разрешение всех недоумений.

— Я очень рада, что могу наконец покончить все накопившиеся недоумения. Позвольте, наконец, узнать от вас самого и лично: сватаетесь вы за меня или нет?

— Ах, господи! — вырвалось у Лизаветы Прокофьевны.

Князь вздрогнул и отшатнулся; Иван Федорович остолбенел; сестры нахмурились.

— Не лгите, князь, говорите правду. Из-за вас меня преследуют странными допросами; имеют же эти допросы какое-нибудь основание? Ну!

— Я за вас не сватался, Аглая Ивановна, — проговорил князь, вдруг оживляясь, — но… вы знаете сами, как я люблю вас и верю в вас… даже

теперь…

— Я вас спрашивала: просите вы моей руки или нет?

— Прошу, — замирая, ответил князь.

Последовало общее и сильное движение.

— Все это не так, милый друг, — проговорил Иван Федорович, сильно волнуясь, — это… это почти невозможно, если это так… Извините, князь, извините, дорогой мой!.. Лизавета Прокофьевна! — обратился он к супруге за помощью, — надо бы… вникнуть…

— Я отказываюсь, я отказываюсь! — замахала руками Лизавета Прокофьевна.

— Позвольте же, maman, и мне говорить; ведь я и сама в таком деле что-нибудь значу: решается чрезвычайная минута судьбы моей, и я хочу узнать сама и, кроме того, рада, что при всех… Позвольте же спросить вас, князь, если вы «питаете такие намерения», то чем же вы именно полагаете составить мое счастье?

— Я не знаю, право, Аглая Ивановна, как вам ответить; тут… тут что же отвечать? Да и… надо ли?

— Вы, кажется, сконфузились и задыхаетесь; отдохните немного, соберитесь с новыми силами; выпейте стакан воды; впрочем, вам сейчас чаю дадут.

— Я вас люблю, Аглая Ивановна, я вас очень люблю; я одну вас люблю и… не шутите, пожалуйста, я вас очень люблю.

— Но однако же это дело важное; мы не дети, и надо взглянуть положительно… Потрудитесь теперь объяснить, в чем заключается ваше состояние?

— Ну-ну-ну, Аглая! Что ты! Это не так, не так… — испуганно бормотал Иван Федорович.

— Позор! — громко прошептала Лизавета Прокофьевна.

— С ума сошла! — так же громко прошептала Александра.

— Состояние… то-есть, деньги? — удивился князь.

— Именно.

— У меня… у меня теперь сто тридцать пять тысяч, — пробормотал князь, закрасневшись.

— Только-то? — громко и откровенно удивилась Аглая, нисколько не краснея: — впрочем, ничего; особенно если с экономией… Намерены служить?

— Я хотел держать экзамен на домашнего учителя…

— Очень кстати; конечно, это увеличит наши средства. Полагаете вы быть

камер-юнкером?

— Камер-юнкером? Я никак этого не воображал, но…

Но тут не утерпели обе сестры и прыснули со смеху. Аделаида давно уже заметила в подергивающихся чертах лица Аглаи признаки быстрого и неудержимого смеха, который она сдерживала покамест изо всей силы. Аглая грозно было посмотрела на рассмеявшихся сестер, но и секунды сама не выдержала, залилась самым сумасшедшим, почти истерическим хохотом; наконец вскочила и выбежала из комнаты.

— Я так и знала, что один только смех и больше ничего! — вскричала Аделаида.

— Нет, вот этого уж не позволю, не позволю! — вскипела вдруг гневом Лизавета Прокофьевна и быстро устремилась вслед за Аглаей. За нею тотчас же побежали и сестры. В комнате остались князь и отец семейства.

— Это, это… мог ты вообразить что-нибудь подобное. Лев Николаич? — резко вскричал генерал, видимо, сам не понимая, что хочет сказать; — нет, серьезно, серьезно говоря?

— Я вижу, что Аглая Ивановна надо мной смеялась, — грустно ответил князь.

— Подожди, брат; я пойду, а ты подожди… потому… объясни мне хоть ты, Лев Николаич, хоть ты: как все это случилось, и что все это означает, во всем, так сказать, его целом? Согласись, брат, сам, — я отец; все-таки ведь отец же, потому я ничего не понимаю; так хоть ты-то объясни!

— Я люблю Аглаю Ивановну; она это знает и… давно кажется, знает.

Генерал вскинул плечами.

— Странно, странно… и очень любишь?

— Очень люблю.

— Странно, странно это мне все. То-есть такой сюрприз и удар, что… Видишь ли, милый, я не насчет состояния, но… мне счастье дочери… наконец… способен ли ты, так сказать, составить это… счастье-то?…

Из-за дверей звали папашу. Он застал супругу и дочку в объятиях одну у другой и обливавших друг друга слезами. Это были слезы счастья, умиления и примирения. Аглая целовала у матери руки, щеки, губы; обе горячо прижимались друг ко дружке.

— Ну, вот, погляди на нее, Иван Федорыч, вот она вся теперь! — сказала Лизавета Прокофьевна.

Аглая отвернула свое счастливое и заплаканное личико от мамашиной груди, взглянула на папашу, громко рассмеялась, прыгнула к нему, крепко обняла его и несколько раз поцеловала. Затем опять бросилась к мамаше и совсем уже спряталась лицом на ее груди, чтоб уж никто не видал, и тотчас опять заплакала. Лизавета Прокофьевна прикрыла ее концом своей шали.

— Ну, что же, что же ты с нами-то делаешь, жестокая ты девочка! — проговорила она, но уже радостно, точно ей дышать стало вдруг легче.

— Жестокая! да, жестокая! — подхватила вдруг Аглая. — Дрянная! Избалованная! Скажите это папаше. Ах, да, ведь он тут. Папа, вы тут? Слышите! — рассмеялась она сквозь слезы.

— Милый друг, идол ты мой! — целовал ее руку весь просиявший от счастья генерал. — Так ты, стало быть, любишь этого… молодого человека?..

— Ни-ни-ни! Терпеть не могу… вашего молодого человека, терпеть не могу! — вдруг вскипела Аглая и подняла голову: — и если вы, папа, еще раз осмелитесь… я вам серьезно говорю; слышите: серьезно говорю!

И она, действительно, говорила серьезно: вся даже покраснела, и глаза блистали. Папаша осекся и испугался, но Лизавета Прокофьевна сделала ему знак из-за Аглаи, и он понял в нем: «не расспрашивай».

— Если так, ангел мой, то ведь как хочешь, воля твоя, он там ждет один; не намекнуть ли ему, деликатно, чтоб он уходил?

Генерал, в свою очередь, мигнул Лизавете Прокофьевне.

— Нет, нет, это уж лишнее; особенно если «деликатно»: выйдите к нему сами; я выйду потом. Я хочу у этого… молодого человека извинения попросить, потому что я его обидела.

— И очень обидела, — серьезно подтвердил Иван Федорович.

— Ну, так… оставайтесь лучше вы все здесь, а я пойду сначала одна, вы же сейчас за мной, в ту же секунду приходите; так лучше.

Аглая уже дошла до дверей, но вдруг воротилась.

— Я рассмеюсь! Я умру со смеху! — печально сообщила она.

Но в ту же секунду повернулась и побежала к князю.

— Ну, что ж это такое? Как ты думаешь? — наскоро проговорил Иван Федорович.

— Боюсь и выговорить, — так же наскоро ответила Лизавета Прокофьевна, — а по-моему ясно.

— И по-моему ясно. Ясно как день. Любит.

— Мало того что любит, влюблена! — отозвалась Александра Ивановна: — только в кого бы, кажется?

— Благослови ее бог, коли ее такая судьба! — набожно перекрестилась Лизавета Прокофьевна.

— Судьба, значит, — подтвердил генерал, — и от судьбы не уйдешь!

Все пошли в гостиную, а там опять ждал сюрприз. Аглая не только не расхохоталась, подойдя к князю, как опасалась того, но даже чуть не с робостью сказала ему:

— Простите глупую, дурную, избалованную девушку, и будьте уверены, что все мы безмерно вас уважаем. А если я осмелилась обратить в насмешку ваше прекрасное… доброе простодушие, то простите меня как ребенка, за шалость; простите, что я настаивала на нелепости, которая, конечно, не может иметь ни малейших последствий… — Последние слова Аглая выговорила с особенным ударением.

Отец, мать и сестры, все поспели в гостиную, чтобы все это видеть и выслушать, и всех поразила «нелепость, которая не может иметь ни малейших последствий», а еще более серьезное настроение Аглаи, с каким она высказалась об этой нелепости. Все переглянулись вопросительно; но князь, кажется, не понял этих слов и был на высшей степени счастья.

— Зачем вы так говорите, — бормотал он, — зачем вы… просите… прощения…

Он хотел даже выговорить, что недостоин, чтоб у него просили прощения. Кто знает, может, он и заметил значение слов «о нелепости, которая не может иметь ни малейших последствий», но как странный человек, может быть, даже обрадовался этим словам. Бесспорно, для него составляло уже верх блаженства одно то, что он опять будет беспрепятственно приходить к Аглае, что ему позволят с нею говорить, с нею сидеть, с нею гулять, и, кто знает, может быть, этим одним он остался бы доволен на всю свою жизнь! Вот этого-то довольства, кажется, и боялась Лизавета Прокофьевна про себя; она угадывала его; многого боялась про себя, чего и выговорить сама не умела.

Трудно представить, до какой степени князь оживился и ободрился в этот вечер. Он был весел так, что уж на него глядя становилось весело. Что же касается Аглаи, то она почти даже и не говорила весь вечер; зато, не отрываясь, слушала Льва Николаевича, и даже нестолько слушала его, сколько смотрела на него.

— Так и глядит, глаз не сводит; над каждым-то словечком его висит; так и ловит, так и ловит! — говорила потом Лизавета Прокофьевна своему супругу: — а скажи ей, что любит, так и святых вон понеси!

— Что делать — судьба! — вскидывал плечами генерал, и долго еще он повторял это полюбившееся ему словечко.

Радостное настроение семейства продолжалось недолго. На другой же день Аглая опять поссорилась с князем, и так продолжалось беспрерывно, во все следующие дни. По целым часам она поднимала князя на смех и обращала его чуть не в шута. Правда, они просиживали иногда по часу и по два в их домашнем садике, в беседке, но заметили, что в это время князь почти всегда читает Аглае газеты или какую-нибудь книгу.

Когда у Епанченых собралось общество, решили, что князь сядет в сторонке и будет помалкивать, но он не удержался, разговорился, махнул рукой, разбил старинную китайскую вазу. Этот инцидент попытались превратить в шутку. Князь, засмущавшись, было умолк, но потом все-таки высказался:

— Слушайте! Я знаю, что говорить не хорошо: лучше просто… просто начать… я уже начал… и — и неужели в самом деле можно быть несчастным? О, что такое мое горе и моя беда, если я в силах быть счастливым? Знаете, я не понимаю, как можно проходить мимо дерева и не быть счастливым, что видишь его? Говорить с человеком и не быть счастливым, что любишь его! О, я только не умею высказать… а сколько вещей на каждом шагу таких прекрасных, которые даже самый потерявшийся человек находит прекрасными? Посмотрите на ребенка, посмотрите на божию зарю, посмотрите на травку, как она растет, посмотрите в глаза, которые на вас смотрят и вас любят…

Лизавета Прокофьевна вскрикнула: «Ах, боже мой!» прежде всех догадавшись, и всплеснула руками. Аглая быстро подбежала к нему, успела принять его в свои руки и с ужасом, с искаженным болью лицом, услышала дикий крик несчастного. Больной лежал на ковре. Кто-то успел поскорее подложить ему под голову подушку.

Для князя следующее утро началось под влиянием тяжелых предчувствий; их можно было объяснить его болезненным состоянием, но он был слишком неопределенно грустен, и это оказалось для него всего мучительнее. Мало-помалу в нем укоренилось ожидание, что сегодня же с ним случится что-то особенное и окончательное. Припадок, бывший накануне, был из легких; кроме ипохондрии, некоторой тягости в голове и боли в членах, он не ощущал никакого другого расстройства. Голова работала довольно отчетливо, хотя душа и была больна.

Через несколько дней совершенно неожиданно Аглая заявила князю Мышкину, что ей необходимо посетить Настасью Филипповну и что он должен сопровождать ее.

— Но… разве это возможно? — пробормотал Лев Николаевич.

Такова была единственная его попытка остановить безумную, а затем он сам пошел за нею как невольник. Не ему было остановить этот дикий порыв. Рогожин впустил князя и Аглаю. Пристальный и беспокойный взгляд Настасьи Филипповны нетерпеливо устремился на гостью. Какое-то зловещее ощущение прошло по лицу хозяйки дома; взгляд ее становился упорен, тверд и почти ненавистен. Аглая видимо была смущена, но не робела. Раза два, как бы нечаянно, она окинула взглядом комнату; отвращение видимо изобразилось в ее лице, точно она боялась здесь замараться. Наконец, девушка твердо и прямо поглядела в глаза Настасьи Филипповны и тотчас же ясно прочла все, что сверкало в озлобившемся взгляде ее соперницы. Женщина поняла женщину; Аглая вздрогнула.

Одна из этих женщин была та самая, которая еще так недавно писала к другой такие письма. И вот все рассеялось от первой встречи и с первых слов. Аглая вдруг как бы скрепилась и разом овладела собой.

— Я хотела вам ответить на то, что вы мне писали, и ответить лично, потому что мне это казалось удобнее. Выслушайте же мой ответ на все ваши письма: мне стало жаль князя Льва Николаевича в первый раз в тот самый день, когда я с ним познакомилась и когда потом узнала обо всем, что произошло на вашем вечере. Мне потому его стало жаль, что он такой простодушный человек и по простоте своей поверил, что может быть счастлив… с женщиной… такого характера. Чего я боялась за него, то и случилось: вы не могли его полюбить, измучили и кинули. Вы потому его не могли любить, что слишком горды… нет, не горды, я ошиблась, а потому что вы тщеславны… даже и не это: вы себялюбивы до… сумасшествия, чему доказательством служат и ваши письма ко мне.

Вы его, такого простого, не могли полюбить, и даже, может быть, про себя презирали и смеялись над ним, могли полюбить только один свой позор и беспрерывную мысль о том, что вы опозорены, и что вас оскорбили. Будь у вас меньше позору, или не будь его вовсе, вы были бы несчастнее…

Аглая с наслаждением выговаривала эти слова, она ядовитым взглядом следила за эффектом их на искаженном от волнения лице Настасьи Филипповны. Девушка остановилась на мгновение, как бы пораженная, как бы самой себе не веря, что она могла выговорить такое слово; но в то же время почти беспредельная гордость засверкала в ее взгляде; казалось, ей теперь было уже все равно, хотя бы даже «эта женщина» засмеялась сейчас над вырвавшимся у нее признанием.

— Я хотела от вас узнать, — твердо и раздельно продолжала она, — по какому праву вы вмешиваетесь в его чувства ко мне? По какому праву вы осмелились ко мне писать письма? По какому праву вы заявляете поминутно ему и мне, что вы его любите, после того, как сами же его кинули и от него с такою обидой и… позором убежали?

— Я не заявляла ни ему, ни вам, что его люблю, — с усилием выговорила Настасья Филипповна, — и… вы правы, я от него убежала… — прибавила она едва слышно.

— Как не заявляли «ни ему, ни мне»? — вскричала Аглая: — а письма-то ваши? Кто вас просил нас сватать и меня уговаривать идти за него? Разве это не заявление? Зачем вы к нам напрашиваетесь? Видно вам просто вообразилось, что вы высокий подвиг делаете всеми этими кривляниями… Ну, могли ли вы его любить, если так любите свое тщеславие? Зачем вы просто не уехали отсюда, вместо того, чтобы мне смешные письма писать? Зачем вы не выходите теперь за благородного человека, который вас так любит и сделал вам честь, предложив свою руку? Слишком ясно зачем.

Аглая решительно была увлечена порывом в одну минуту, точно падала с горы, и не могла удержаться пред ужасным наслаждением мщения. Настасье Филипповне даже странно было так увидеть Аглаю; она смотрела на нее и точно себе не верила, и решительно не нашлась в первое мгновение.

Была ли Настасья Филипповна женщина, прочитавшая много поэм, или просто сумасшедшая, как уверен был князь, во всяком случае эта женщина, — иногда с такими циническими и дерзкими приемами, — на самом деле оказалась гораздо стыдливее, нежнее и доверчивее, чем бы можно было о ней заключить. Правда, в ней было много книжного, мечтательного, затворившегося в себе и фантастического, но зато сильного и глубокого… Князь понимал это; страдание выразилось в лице его. Аглая это заметила и задрожала от ненависти:

— Если вы хотели быть честною женщиной, так отчего вы не бросили тогда вашего обольстителя, Тоцкого, просто… без театральных представлений? Захотела быть честною, так в прачки бы шла. — сказала вдруг Аглая, ни с того, ни с сего.

— Что вы знаете о моем положении, чтобы сметь судить меня? — вздрогнула Настасья Филипповна, ужасно побледнев.

— Знаю то, что вы не пошли работать, а ушли с богачом Рогожиным чтобы падшего ангела из себя представить. Не удивляюсь, что Тоцкий от падшего ангела застрелиться хотел!

— Оставьте! — с отвращением и как бы чрез боль проговорила Настасья Филипповна.

Обе, побледневшие, смотрели друг на друга.

Аглая, остановитесь! Ведь это несправедливо, — вскричал князь как потерянный. Рогожин уже не улыбался, но слушал сжав губы и скрестив руки.

Вот, смотрите на нее, — проговорила Настасья Филипповна, дрожа от озлобления, — на эту барышню! И я ее за ангела почитала! А хотите… хотите, я вам скажу сейчас прямо, без прикрас, зачем вы ко мне пожаловали? Струсили, оттого и пожаловали. Меня боитесь, если решились ко мне придти. И подумать только, что я вас уважала до этой самой минуты! А знаете, почему вы боитесь меня, и в чем теперь ваша главная цель? Вы хотели сами лично удостовериться: больше ли он меня, чем вас, любит или нет, потому что вы ужасно ревнуете…

— Он мне уже сказал, что вас ненавидит… — едва пролепетала Аглая.

— Может быть, может быть, я и не стою его, только… только солгали вы, я думаю! Не может он меня ненавидеть, и не мог он так сказать! Я думала, что вы и умнее, да и получше даже собой, ей богу!.. Ну, возьмите же ваше сокровище… вот он, на вас глядит, опомниться не может, берите его себе, но под условием: ступайте сейчас же прочь! Сию же минуту!..

Настасья Филипповна упала в кресла и залилась слезами. И вдруг что-то новое заблистало в глазах ее; она пристально и упорно посмотрела на Аглаю, и встала с места:

— А хочешь, я сейчас… при-ка-жу, слышишь ли? только ему при-ка-жу, и он тотчас же бросит тебя и останется при мне навсегда и женится на мне, а ты побежишь домой одна? Хочешь, хочешь? — крикнула она как безумная, может быть, почти сама не веря, что могла выговорить такие слова.

Аглая в испуге бросилась было к дверям, но остановилась в дверях, как бы прикованная, и слушала.

— Хочешь, я прогоню Рогожина? Ты думала, что я уж и повенчалась с Рогожиным для твоего удовольствия? Вот сейчас при тебе крикну: «Уйди, Рогожин!» а князю скажу: «Помнишь, что ты обещал?» Господи! Да для чего же я себя так унизила пред ними? Да не ты ли же, князь, меня сам уверял, что пойдешь за мною, что бы ни случилось со мной, и никогда меня не покинешь; что ты меня любишь, и все мне прощаешь и меня у… ува… Да, ты и это говорил! и я, чтобы только тебя развязать, от тебя убежала, а теперь не хочу! За что она со мной как с беспутной поступила? Беспутная ли я, спроси у Рогожина, он тебе скажет!

Она опозорила меня, да еще в твоих же глазах, и ты от меня отвернешься, а ее под ручку с собой уведешь? Да будь же ты проклят после того за то, что я в тебя одного поверила. Уйди, Рогожин, тебя не нужно! — кричала она почти без памяти, с усилием выпуская слова из груди, с исказившимся лицом и с запекшимися губами, очевидно, сама не веря ни на каплю своей фанфаронаде, но в то же время хоть секунду еще желая продлить мгновение и обмануть себя. Порыв был так силен, что, может быть, она бы и умерла, так, по крайней мере, показалось князю. — Вот он, смотри! — прокричала она наконец Аглае, указывая рукой на князя: — если он сейчас не подойдет ко мне, не возьмет меня и не бросит тебя, то бери же его себе, уступаю, мне его не надо.

И она, и Аглая остановились как бы в ожидании, и обе, как помешанные, смотрели на князя. Но он, может быть, и не понимал всей силы этого вызова, даже наверно можно сказать. Он только видел пред собой отчаянное, безумное лицо, от которого, как проговорился он раз Аглае, у него «пронзено навсегда сердце». Он не мог более вынести и с мольбой и упреком обратился к Аглае, указывая на Настасью Филипповну:

— Разве это возможно! ведь она… сумасшедшая!

Но только это и успел выговорить, онемев под ужасным взглядом Аглаи. В этом взгляде выразилось столько страдания и в то же время бесконечной ненависти, что он всплеснул руками, вскрикнул и бросился к ней, но уже было поздно! Она не перенесла даже и мгновения его колебания, закрыла руками лицо, вскрикнула: «ах, боже мой!» и бросилась вон из комнаты, за ней Рогожин, чтоб отомкнуть ей задвижку у дверей на улицу. Побежал и князь, но на пороге Парфен обхватили его руками. Убитое, искаженное лицо Настасьи Филипповны глядело на него в упор и посиневшие губы шевелились, спрашивая:

— За ней? За ней?..

Она упала без чувств ему на руки. Он поднял ее, внес в комнату, положил в кресла и стал в тупом ожидании.

— Мой! Мой! — придя в чувство, вскричала она: — ушла гордая барышня? Ха-ха-ха! — смеялась в истерике: — ха-ха-ха! Я его этой барышне отдавала! Да зачем? для чего? Сумасшедшая! Сумасшедшая!.. Поди прочь, Рогожин, ха-ха-ха!

Князь сидел подле Настасьи Филипповны, не отрываясь смотрел на нее, и гладил по головке и по лицу обеими руками, как малое дитя. Он хохотал на ее хохот и готов был плакать на ее слезы. Он ничего не говорил, но пристально вслушивался в ее порывистый, восторженный и бессвязный лепет, вряд ли понимал что-нибудь, но тихо улыбался, и чуть только ему казалось, что она начинала опять тосковать или плакать, упрекать или жаловаться, тотчас же опять гладил по головке и нежно водил руками по щекам, утешая и уговаривая как ребенка.

Две недели спустя история нашего героя и особенно последнее приключение этой истории обращаются в странный, весьма увеселительный, почти невероятный и в то же время почти наглядный анекдот, распространяющийся мало-помалу по всему городу и даже по окрестностям его. Почти все общество, — туземцы, дачники, приезжающие на музыку, — все принялись рассказывать одну и ту же историю, на тысячу разных вариаций, о том, как один князь, молодой человек, хорошей фамилии, почти богатый, дурачок, но демократ и помешавшийся на современном нигилизме, обнаруженном господином Тургеневым, почти не умеющий говорить по-русски, влюбился в дочь генерала Епанчина и достиг того, что его приняли в доме как жениха, произвел скандал в честном известном доме и отказавшись от девицы из этого дома, уже невесты своей, увлекся известною лореткой, порвал все прежние связи и, несмотря ни на что, несмотря на угрозы, несмотря на всеобщее негодование публики, намеревается обвенчаться на днях с опозоренною женщиной публично, подняв голову и смотря всем прямо в глаза. Анекдот до того становился изукрашен скандалами, до того много вмешано было в него известных и значительных лиц, до того придано было ему разных фантастических и загадочных оттенков, а с другой стороны, он представлялся в таких неопровержимых и наглядных фактах, что всеобщее любопытство и сплетни стали, конечно, очень извинительны.

Рассказывали, будто он нарочно ждал торжественного званого вечера у родителей своей невесты, на котором был представлен весьма многим значительным лицам, чтобы вслух и при всех заявить свой образ мыслей, обругать почтенных сановников, отказаться от своей невесты публично и с оскорблением, и, сопротивляясь выводившим его слугам, разбить прекрасную китайскую вазу. Князь объявил, что потерянная женщина в глазах его даже еще несколько выше, чем непотерянная. Рассказывали, что бедная девушка до того любила своего жениха, по некоторым — «обольстителя», что прибежала к нему на другой же день, как он ее бросил, когда он сидел у своей любовницы; другие уверяли, напротив, что она им же была нарочно завлечена к любовнице, единственно из нигилизма, то-есть для срама и оскорбления. Как бы то ни было, а интерес события возрастал ежедневно, тем более, что не оставалось ни малейшего сомнения в том, что скандальная свадьба действительно совершится.

Мы знаем только одно, что она назначена действительно, что денег велено было не жалеть, что торопила и настаивала на свадьбе Настасья Филипповна; именно она непременно пожелала скорей свадьбы, и саму свадьбу выдумала, а вовсе не князь; но князь согласился свободно; даже как-то рассеянно и в роде того, как если бы попросили у него какую-нибудь довольно обыкновенную вещь. Таких странных фактов пред нами очень много, но они не только не разъясняют, а, по нашему мнению, даже затемняют истолкование дела.

Очевидным было то, что в продолжение этих двух недель князь целые дни и вечера проводил вместе с Настасьей Филипповной, она брала его с собой на прогулки, на музыку; он разъезжал с нею каждый день в коляске; начинал беспокоиться о ней, если только час не видел ее; слушал ее с тихою и кроткою улыбкой, о чем бы она ему ни говорила, по целым часам, и сам ничего почти не говоря. Но мы знаем также, что он, в эти же дни, несколько раз, и даже много раз, вдруг отправлялся к Епанчиным, не скрывая этого от Настасьи Филипповны, от чего та приходила чуть не в отчаяние. Мы знаем, что у Епанчиных его не принимали, в свидании с Аглаей Ивановной ему постоянно отказывали; он уходил, ни слова не говоря, а на другой же день шел к ним опять, как бы совершенно позабыв о вчерашнем отказе, и, разумеется, получал новый отказ.

Гавриле Ардалионовичу в этой истории ужасно не посчастливилось: улучив время он, наедине с Аглаей, вздумал было заговорить о любви своей; слушая его, Аглая, несмотря на всю свою тоску и слезы, вдруг расхохоталась и вдруг предложила ему странный вопрос: сожжет ли он, в доказательство своей любви, свой палец сейчас же на свечке? Гаврила Ардалионович был, говорили, ошеломлен предложением и до того не нашелся, выразил до того чрезвычайное недоумение в своем лице, что Аглая расхохоталась на него, как в истерике, и убежала. Вскоре она сделалась больна и трое суток почти напролет не спала все ночи, в жару; слава богу, теперь ей легче, и она вне всякой опасности, но в положении нервном, истерическом…

Между тем со свадьбой спешили; при такой поспешности, даже самые лучшие друзья князя, если б он имел таковых, должны были бы разочароваться в своих усилиях «спасти» несчастного сумасброда. В последние дни пред свадьбой Настасья Филипповна сильно стала задумываться; она кончала всегда тем, что побеждала свою грусть и становилась опять весела, но как-то тише, не так шумно, не так счастливо весела, как прежде, еще так недавно. Князь удвоил свое внимание. Любопытно было ему, что она никогда не заговаривала с ним о Рогожине. Только раз, дней за пять до свадьбы, с Настасьей Филипповной стало очень дурно. Лев Николаевич нашел ее в состоянии, похожем на совершенное помешательство: она вскрикивала, дрожала, кричала, что Рогожин спрятан в саду, у них же в доме, что она его сейчас видела, что он ее убьет ночью… зарежет! Целый день не могла успокоиться.

Накануне свадьбы князь застал невесту запертою в спальне, в слезах, в отчаянии, в истерике; она долго ничего не слыхала, что говорили ей сквозь запертую дверь, наконец отворила, впустила одного князя, заперла за ним дверь и пала пред ним на колени.

— Что я делаю! Что я делаю! Что я с тобой-то делаю! — восклицала она, судорожно обнимая его ноги.

Весь последующий анекдот об этой свадьбе рассказывался людьми знающими следующим образом и, кажется, верно. Венчание назначено в восемь часов пополудни; Настасья Филипповна готова была еще в семь. Уже с шести часов начали, мало-по-малу, собираться толпы зевак. Гул голосов приветствовал Настасью Филипповну. Правда, в первое мгновение послышался смех, аплодисменты, чуть не свистки; но через мгновение же раздались и другие голоса:

— Экая красавица! — кричали в толпе.

— Нет, вы найдите-ка такую раскрасавицу, ура! — кричали ближайшие.

— Княгиня! За такую княгиню я бы душу продал! — закричал какой-то канцелярист. — «Ценою жизни ночь мою!..»

Настасья Филипповна вышла бледная, как платок; но большие черные глаза ее сверкали на толпу словно раскаленные угли; этого-то взгляда толпа и не вынесла; негодование обратилось в восторженные крики. От изумления, толпа раздвинулась пред нею, и в пяти, в шести шагах от крыльца показался вдруг Рогожин. Его-то взгляд и поймала в толпе Настасья Филипповна. Она добежала до него как безумная, и схватила его за обе руки:

— Спаси меня! Увези меня! Куда хочешь, сейчас!

Рогожин подхватил ее почти на руки и чуть не поднес к карете. Затем, в один миг, вынул из портмоне сторублевую и протянул ее к кучеру.

— На железную дорогу, а поспеешь к машине, так еще сторублевую! — И сам прыгнул в карету за Настасьей Филипповной и затворил дверцы.

Кучер не сомневался ни одной минуты и ударил по лошадям.

Гул о приключении достиг церкви с необыкновенною быстротой. Шел громкий говор, покачиванья головами, даже смех; никто не выходил из церкви, все ждали, как примет известие жених. Он побледнел, но принял известие тихо, едва слышно проговорив: «я боялся; но я все-таки не думал, что будет это…», и потом, помолчав немного, прибавил: «впрочем… в ее состоянии… это совершенно в порядке вещей». Князь вышел из церкви, по-видимому, спокойный и бодрый; так, по крайней мере, многие заметили и потом рассказывали. Казалось, ему очень хотелось добраться до дому и остаться поскорей одному.

Наутро, в десятом часу князь звонил к Рогожину, на звон не отпирали. Князь бросился на квартиру к Настасье Филипповне, но там ее не было. Он метался по городу, по знакомым, все безрезультатно. Вдруг в уличной толпе кто-тотронул его за локоть и вполголоса проговорил над самым ухом:

— Лев Николаевич, ступай, брат, за мной, надоть.

Это был Рогожин.

Странно: князь начал ему вдруг, с радости, рассказывать, лепеча и почти не договаривая слов, как он искал его. Тот торопил, шел почти на полшага впереди, смотря прямо пред собой и не взглядывая ни на кого из встречных. Когда вошли в дом, князь выговорил, чуть задыхаясь:

— Где же… Настасья Филипповна?

— Она… здесь, — медленно проговорил Рогожин, как бы капельку выждав ответить. — Рогожин поднял глаза на князя и пристально посмотрел на него: — Пойдем… — Он все говорил шепотом и не торопясь, медленно и, по-прежнему, как-то странно задумчиво.

— Где Настасья Филипповна? — повторил князь.

Там, — шепнул Рогожин, кивнув головой на занавеску.

— Спит? — шепнул князь.

Опять Рогожин посмотрел на него пристально, как давеча.

— Аль уж пойдем!.. Только ты… ну, да пойдем!

Он приподнял портьеру, остановился и оборотился опять к князю:

— Входи! — кивал за портьеру, приглашая проходить вперед.

Князь прошел.

— Тут темно, — сказал он.

— Видать! — пробормотал Рогожин.

— Я чуть вижу… кровать.

— Подойди ближе-то, — тихо предложил Рогожин. Князь шагнул еще ближе, шаг, другой, и остановился. Он стоял и всматривался минуту или две; оба, во все время, у кровати ничего не выговорили; у князя билось сердце, так что, казалось, слышно было при мертвом молчании комнаты. Но он уже пригляделся, так что мог различать всю постель; на ней кто-то спал, совершенно неподвижным сном; не слышилось ни малейшего шелеста, ни малейшего дыхания. Спавший был закрыт с головой, белою простыней, но члены как-то неясно обозначались; видно только было, по возвышению, что лежит протянувшись человек. Кругом, в беспорядке, на постели, в ногах, у самой кровати на креслах, на полу даже, разбросана была снятая одежда, богатое белое шелковое платье, цветы, ленты. На маленьком столике, у изголовья, блистали снятые и разбросанные бриллианты. В ногах, сбиты в комок какие-то кружева, и на белевших кружевах, выглядывая из-под простыни, обозначался кончик обнаженной ноги; он казался как бы выточенным из мрамора и ужасно неподвижен. Князь глядел и чувствовал, что чем больше он глядит, тем еще мертвее и тише становится в комнате. Вдруг зажужжала проснувшаяся муха, пронеслась над кроватью и затихла у изголовья. Князь вздрогнул.

— Выйдем, — тронул его за руку Рогожин.

Они вышли. Князь дрожал все сильнее и сильнее и не спускал своего вопросительного взгляда с лица Рогожина.

— Ты вот, я замечаю, Лев Николаевич, дрожишь, — проговорил наконец Рогожин, — почти так, как когда с тобой бывает твое расстройство перед припадком. И не придумаю, что теперь с тобой буду делать…

Князь вслушивался, напрягая все силы, чтобы понять, и все спрашивая взглядом.

— Это ты? — выговорил он наконец, кивнув головой на портьеру.

— Это… я… — прошептал Рогожин и потупился. Помолчали минут пять.

— Потому, — стал продолжать вдруг Рогожин, как будто и не прерывал речи, — потому как если твоя болезнь, и припадок, и крик теперь, то, пожалуй, с улицы, аль со двора кто и услышит, и догадаются, что в квартире ночуют люди; станут стучать, войдут… потому они все думают, что меня дома нет. Я и свечи не зажег, чтобы с улицы, аль со двора не догадались.

— Постой; что же ты теперь, Парфен?

— Пусть уж она теперь тут лежит подле нас, подле меня и тебя…

— Да, да! — с жаром подтвердил князь.

— Слушай… — спросил князь, точно запутываясь, точно отыскивая, что именно надо спросить и как бы тотчас же забывая; — слушай, скажи мне: чем ты

ее? Ножом?

— Да. И вот еще, что мне чудно: совсем нож как бы на полтора… али даже на два вершка прошел… под самую левую грудь… а крови всего этак с пол-ложки столовой на рубашку вытекло; больше не было…

— Это, это, это, — приподнялся вдруг князь в ужасном волнении, — это, это я знаю, это я читал… это внутреннее излияние называется… Бывает, что даже и ни капли. Это коль удар прямо в сердце…

Время шло, начинало светать. Рогожин изредка и вдруг начинал иногда бормотать, громко, резко и бессвязно; начинал вскрикивать и смеяться; князь протягивал к нему тогда свою дрожащую руку и тихо дотрагивался до его головы, до его волос, гладил их и гладил его щеки… больше он ничего не мог сделать! Он сам опять начал дрожать, и опять как бы вдруг отнялись его ноги. Какое-то совсем новое ощущение томило его сердце бесконечною тоской. Между тем совсем рассвело; наконец он прилег на подушку, как бы совсем уже в бессилии и в отчаянии, и прижался своим лицом к бледному и неподвижному лицу Рогожина; слезы текли из его глаз на щеки Парфена, но, может быть, он уж и не слыхал тогда своих собственных слез и уже не знал ничего о них…

Когда, после многих часов, отворилась дверь и вошли люди, то они застали убийцу в полном беспамятстве и горячке. Князь сидел подле него неподвижно на подстилке и тихо, каждый раз при взрывах крика или бреда больного, спешил провести дрожащею рукой по его волосам и щекам, как бы лаская и унимая его. Но он уже ничего не понимал, о чем его спрашивали, и не узнавал вошедших и окруживших его людей. Если бы сам Шнейдер явился теперь из Швейцарии взглянуть на своего бывшего ученика и пациента, то и он, припомнив то состояние, в котором бывал иногда князь в первый год лечения своего в Швейцарии, махнул бы теперь рукой и сказал бы, как тогда: «Идиот!»

В первоначальных рукописях писателя незлобивый, кроткий, самоотверженный князь Мышкин назван князем Христом. Владимир Набоков пишет о нем: “Князь Мышкин положительный герой, наделенный добротой, источающий смирение, самоотречение, всепрощение, те качества, какими обладал один лишь Христос. Мышкин сверхъестественно чувствителен: он чувствует все, что происходит с другими людьми, даже если их разделяют огромные расстояния. Такова его духовная мудрость, понимание и сострадание к чужим горестям. Князь Мышкин сама чистота, искренность, откровенность, что неизбежно его приводит к столкновению с внешним миром, насквозь условным и искусственным. Однако он психически неполноценен

“Приход князя Мышкина поток свежего воздуха в спертую атмосферу. Слабоумный заставляет задуматься людей здравомыслящих. Слабосильный укрощает сильных, причем вовсе не стремясь к этому. Он относится к существам насквозь испорченным и злым так, точно они исполнены кротости и любви, и превращает их в своих союзников. Они становятся добрее, потому что он видит их такими, потому что он верит, что они таковы.

У Достоевского человеческая природа гармонично сочетается с божественной. Бог не поглощает человека, а человек не исчезает в боге. У Достоевского есть и Бог, и человек. И связует их друг с другом чарующий посредник Христос. Путь свободы, быть может, есть путь страдания, но на человека, прошедшего через мучительные испытания, в конце его крестного пути прольется неизреченный свет Христовой Правды.

Быть может, дано было Федору Михайловичу во время припадков эпилепсии вознестись на самый верх стены и заглянуть оттуда в заветное пространство. И, ослепленный увиденным, он срывается и летит вниз, в душе сожалея о мимолетности этого чудесного видения. Но он видел, видел!.. Он один из тех, кто видел!.. На протяжении всей своей творческой жизни Достоевский будет метаться между миром естественным и миром сверхъестественным. Он повиснет между небом и землей. Он выбирает между миром, где правит закон причинности и миром, где действует закон “дважды два три

Его герой задает самый главный в жизни вопрос: “Спасет ли мир красота? — И отвечает: Ах, кабы она добра была, тогда было бы все спасено

После пятилетнего отсутствия на родине Достоевские возвращаются в Россию. “И вот уже за мутными стеклами окон мелькает русская земля, русское небо, по которому подгоняемые ветром бегут редкие облака. Узкая тропинка вьется по насыпи, исчезает в траве и приводит к крытой соломой избе. На краю дороги стоит крестьянка и машет красным лоскутом. В руке лукошко из бересты. На ногах лапти. Она что-то кричит, смеется и исчезает в дыму мчащегося поезда. Достоевский взволнован (А. Труайя)

Вот и Петербург. “Как всегда ужасный, мокрый, туманный, дождливый. снежный, чреватаый флюсами, насморками, лихорадками, жабами, горячками всех возможных родов и сортов — одним словом, всеми дарами этого города. Ветер выл в опустелых улицах, вздымая черную воду Фонтанки и задорно потрогивая тощие фонари набережной, которые в свою очередь вторили его завываниям тоненьким, пронзительным скрипом, что составляло бесконечный, пискливый, дребезжащий концерт, весьма знакомый каждому петербургскому жителю. Но вот наконец, серый осенний день, мутный и грязный, сердито и с кислой гримасою заглянул сквозь тусклое окно и комнату

Хорошо. Они дома. Дорожные перипетии позади. Согревает уют родного очага. Рядом живет любовь. “Коль уж была она, коль по любви венчались, зачем любви проходить! Неужто нельзя ее поддержать? Редко такой случай, чтобы нельзя поддержать. Первая брачная любовь пройдет, правда, а там любовь придет еще лучше. Там душой сойдутся, все свои дела сообща положат; тайны друг от друга не будет.

А дети пойдут, так тут каждое, хоть и самое трудное время счастьем покажется; только бы любить да быть мужественным. Тут и работа весела, тут и в хлебе себе иной раз откажешь для детей, и то весело. Ведь они же тебя будут потом за это любить; себе же, значит, копишь. Дети растут, — чувствуешь, что ты им пример, что ты им поддержка; что и умрешь ты, они всю жизнь чувства и мысли твои будут носить на себе, так как от тебя получали, твой образ и подобие примут. Значит это великий долг. Как тут не сойтись тесней отцу с матерью? Говорят, мол, детей иметь тяжело. Кто это говорит? Это счастье небесное!

Розовенький такой младенчик, грудь своей матери сосет, да у какого мужа не перевернется сердце на жену глядя, как она с его ребенком сидит! Ребеночек пухленький, раскинется, нежится; ножки-ручки наливные, ноготки чистенькие, маленькие, такие маленькие, что глядеть смешно, глазки, точно уж он все понимает. А сосет грудь тебе ручонкой теребит, играет. Отец пройдет, — оторвется от груди, перегнется весь назад, посмотрит на отца, засмеется, — точно уж бог знает как смешно, — и опять, опять сосать примется. Да разве не все тут счастье, когда они трое, муж, жена и ребенок вместе? За эти минуты много можно простить

Как счастлив был Федор Михайлович в своей семейной жизни! Всем казался он слишком часто человеком серьезным, а то и угрюмым, дома же порой и побаловаться себе разрешал. “За время житья в Старой Руссе настроение его было всегда добродушное и веселое, о чем свидетельствует, например, его шутка надо мной, — вспоминает Анна Григорьевна. — Как-то раз Федор Михайлович вышел утром из своей спальни чрезвычайно нахмуренный. Я обеспокоилась и спросила его о здоровье.

-

— Совершенно здоров, — ответил он, — по случилась досадная история: у меня в постели оказался мышонок. Я проснулся, почувствовав, что что-то пробежало по ноге, откинул одеяло и увидел мышонка. Так было противно! — с брезгливою гримасой говорил Федор Михайлович. — Надо бы поискать в постели! — добавил он.

— Да, непременно же, — ответила я.

Федор Михайлович пошел в столовую пить кофе, а я позвала горничную с кухаркой, и мы общими силами принялись осматривать постель: сняли одеяло, простыни, подушки, сменили белье и, ничего не найдя, стали отодвигать столы и этажерки от стен, чтобы найти мышиную норку.

Заслышав поднятую нами возню, Федор Михайлович сначала окликнул меня, но так как я не отозвалась, то послал за мной кого-то из детей. Я ответила, что приду, как только окончу уборку комнаты. Тогда Федор Михайлович уже настоятельно велел просить меня в столовую. Я тотчас пришла.

— Ну, что, нашли мышонка? — по-прежнему брезгливо спросил он меня.

— Где его найдешь, убежал. Но страннее всего, что в спальне не оказалось никакой лазейки, очевидно, забежал из передней.

Первое апреля, Анечка, первое апреля! — хохотал Федор Михайлович, и милая, веселая улыбка разлилась по его доброму лицу. Оказалось, муж вспомнил, что первого апреля принято обманывать, и захотел надо мной подшутить, а я как раз и поверила, совершенно забыв, какое у нас было число. Конечно, смеху было много, мы принялись «первым апрелем» обманывать друг друга, в чем деятельное участие приняли и наши «детишки», как обычно называл их мой муж.

В Старой Руссе жил с семьею профессор Николай Петрович Вагнер. Он произвел на мужа хорошее впечатление, и они стали часто встречаться. Однажды, встретившись со мною в парке, Вагнер сказал:

— Ну, и удивил же меня вчера Федор Михайлович!

— Чем это? — полюбопытствовала я.

— Вечером, гуляя, я хотел зайти к вам и на самом перекрестке встречаю вашего мужа и спрашиваю: «Вы идете на прогулку, Федор Михайлович?»

— Нет, не на прогулку, я иду по делу.

— А можно мне с вами?

— Идите, если хотите, — ответил он неприветливо.

Вид его мне показался озабоченным, видимо, ему не хотелось поддерживать разговор. Дошли до первого перекрестка. Тут навстречу попалась какая-то баба, и Федор Михайлович спросил ее:

— Тетка, ты не повстречала ли бурой коровы?

— Нет, батюшка, не встречала, — ответила та.

Вопрос о бурой корове показался мне странным, и я приписал его народному поверью, по которому по первой возвращающейся с поля корове можно судить о завтрашней погоде, и подумал, что Федор Михайлович с целью узнать о погоде на завтра осведомляется о корове. Но когда прошли еще квартал и встретившемуся мальчику Федор Михайлович повторил тот же вопрос, я не выдержал и спросил:

— Да на что вам, Федор Михайлович, понадобилась бурая корова?

— Как на что? Я ее ищу.

— Ищете? — удивился я.

— Ну, да, ищу нашу корову. Она не вернулась с поля. Все домашние пошли ее разыскивать, и я тоже ищу.

Тут только я понял, почему Федор Михайлович так пристально всматривался в канавы по сторонам улицы и был так рассеян.

— Что же вас так удивило? — спросила я Вагнера.

— Да как же, — отвечал он, — великий художник слова, ум и фантазия которого всегда заняты идеями высшего порядка, и бродит по улице, разыскивая какую-то бурую корову.

Очевидно, вы не знаете, уважаемый Николай Петрович, — сказала я, — что Федор Михайлович не только талантливый писатель, но и нежнейший семьянин, для которого все происходящее в доме имеет большое значение. Ведь если б корова не вернулась домой вчера, то наши детки, особенно младший, остались бы без молока или получили бы его от незнакомой, а пожалуй, и нездоровой коровы. Вот Федор Михайлович и пошел на розыски.

Надо сказать, что мы не имели собственной коровы, но когда приезжали на лето в Руссу, то окрестные крестьяне наперебой старались отдать нам на все лето свою корову, в надежде вместо отощавшей за зиму получить осенью откормленную на славу. Платили мы крестьянам за лето десять — пятнадцать рублей, но в случае если б корова пала, или мы бы ее испортили, то обязаны были уплатить девяносто рублей. Каждое лето случалось раза три-четыре, что корова не возвращалась с поля со стадом, и тогда весь дом, кроме няньки с грудным ребенком, уходил в разные улицы на поиски. Федор Михайлович, близко принимавший к сердцу наши семейные радости и горести, и в этом случае нам помогал и раза два-три сам пригонял нашу корову домой и впускал ее в калитку. Меня всегда чрезвычайно трогала эта сердечная забота моего мужа о своей семье.

Как-то мы мирно всей семьей сидели за обедом. Освежившись долгой прогулкой, Федор Михайлович был в очень хорошем настроении и весело беседовал с детьми. Вдруг раздался сильный звонок, девушка побежала отворить, и мы чрез полуоткрытую в переднюю дверь услышали, как чей-то женский, несколько визгливый голос произнес:

— Жив еще?

Девушка, не понявшая вопроса, молчала.

— Я спрашиваю, жив ли еще Федор Михайлович?

— Они живы-с, — ответила оторопевшая девушка.

Я хотела пойти узнать, в чем дело, но Федор Михайлович, сидевший ближе к двери, опередил меня, быстро вскочил и почти выбежал в переднюю. К нему навстречу ринулась немолодая дама, которая, простирая руки, воскликнула:

— Вы живы, Федор Михайлович? Как я рада, что вы еще живы!

— Но, сударыня, что с вами? — воскликнул в свою очередь изумленный Федор Михайлович. — Я жив и намерен еще долго жить!

— А у нас в Харькове разнеслись слухи, — говорила в волнении дама, — что жена ваша вас бросила, что от измены ее вы тяжко заболели и лежите без помощи, и я тотчас выехала, чтоб за вами ухаживать. Я к вам прямо с машины!

Слыша возгласы, я тоже вышла в переднюю и нашла Федора Михайловича в полном негодовании:

— Слышишь, Аня, — обратился он ко мне, — какие-то негодяи распустили сплетню, будто ты от меня убежала, как это тебе покажется? Нет, как это тебе покажется?!!

— Да успокойся, дорогой, не волнуйся, — говорила я, — это какое-нибудь недоразумение. Уйди, пожалуйста, тебя в передней продует. — И я потихонечку потянула Федора Михайловича в сторону столовой. Он меня послушался, ушел, но еще долго слышались из столовой его негодующие восклицания.

Я же разговорилась с незнакомкою, которая оказалась учительницею, очень доброю, но не особенно, должно быть, умною особой. Ее, кажется, прельстила мысль ухаживать за знаменитым писателем, которого покинула негодная жена, и возможно, что проводить его в лучший мир, а затем гордиться остальную жизнь тем, что он скончался на ее руках. Мне было донельзя жаль бедную незнакомку, очевидно, серьезно взволнованную, и, извинившись, я отошла на минутку в столовую и сказала мужу, что хочу накормить ее обедом. Федор Михайлович замахал руками и зашептал: «Да, позови ее, только дай мне сначала уйти!», вскочил с места и ушел к себе.

Я вернулась к незнакомке и предложила ей отдохнуть и пообедать, но она, видимо, огорченная сделанным ей мужем моим приемом, отказалась и попросила только горничную отнести до извозчика ее довольно большую плетеную корзину, которую за ней принес дворник. Я не стала настаивать. Мысль, что меня могли оклеветать, наиболее поразила мужа в этом инциденте.

Всякий раз, когда я бывала на публичных чтениях Федора Михайловича, он вступив на эстраду и раскланявшись с аплодирующей публикой, не приступал к чтению, а принимался внимательно рассматривать всех дам, сидевших вдоль правой стены. Чтобы муж меня скорее заметил, я или отирала лоб белым платком, или привставала с места. Только убедившись, что я в зале, Федор Михайлович принимался читать. Мои знакомые, а также распорядители вечером, разумеется, подмечали эти подглядывания и расспрашивания обо мне моего мужа и слегка над ним и надо мной подтрунивали, что меня иногда очень сердило. Мне это наскучило, и я однажды, едучи на литературный вечер, сказала Федору Михайловичу:

— Знаешь, дорогой мой, если ты и сегодня будешь так всматриваться и меня разыскивать среди публики, то, даю тебе слово, я поднимусь с места и мимо эстрады выйду из залы.

— А я спрыгну с эстрады и побегу за тобой узнавать, не случилось ли чего с тобой и куда ты ушла?

Федор Михайлович проговорил это самым серьезным тоном, и я убеждена в том, что он способен был решиться, в случае моего внезапного ухода, на подобный скандал.

Со временем светские знакомства Федора Михайловича значительно расширились. Его всюду встречали очень радушно, так как ценили в нем не только ум и талант, но и доброе, отзывчивое ко всякому людскому горю, сердце. Я же в свет выезжала не часто: до того уставала за день от работы с книгами мужа, от хозяйственных забот и от возни с моими детками, что к вечеру хотелось лишь отдыхать и почитать интересную книгу, а в обществе я, наверно бы, имела скучающий вид. Впрочем, нимало не жалею о том, что не бываю в обществе, и вот почему: с самого нашего возвращения в Россию у нас завелся обычай, продолжавшийся до смерти мужа. Сокрушаясь постоянно о том, что я не бываю в обществе и, пожалуй, скучаю, Федор Михайлович хотел меня несколько удовлетворить тем, что рассказывал мне обо всем, что в гостях видел, слышал или о чем беседовал с таким-то или таким-то лицом. И рассказы Федора Михайловича были до того увлекательны и передавались им с такою экспрессиею, что вполне заменяли мне общество.

Помню, что я всегда с большим нетерпением ожидала возвращения мужа из гостей. Возвращался он обыкновенно в час, в половине второго; к этому времени для него был готов только что заваренный чай; он переодевался в свое широкое летнее пальто, служившее ему вместо халата, выпивал стакан горячего чая и принимался рассказывать о встречах сегодняшнего вечера. Федор Михайлович знал, что меня интересуют подробности, а поэтому на них не скупился и сообщал все свои разговоры, а я всегда выспрашивала: «Ну, а что она тебе сказала, а ты что ему ответил?»

Иной раз Федору Михайловичу удавалось похвалиться предо мною, как ему пришлось взять верх в каком-либо литературном или политическом споре. Иной раз муж рассказывал о своем промахе, как он не узнал или не признал кого-либо и какое из этого получилось недоразумение, и спрашивал моего мнения или совета, как исправить сделанный промах. Иногда Федор Михайлович откровенно высказывал жалобы на то, как к нему несправедливы были иные люди и как старались оскорбить его или задеть самолюбие. Надо правду сказать, люди его профессии, даже обладавшие и умом и талантом, часто не щадили его и мелкими уколами и обидами старались показать, как мало значит его талант в их глазах. Например, иные вовсе не говорили с Федором Михайловичем об его новом произведении, как бы не желая огорчать его плохими отзывами, хотя, конечно, знали, что он ждал от них не похвал или комплиментов, а искреннего их мнения насчет того, удалось ли ему провести в романе задуманную им идею?

Для меня всегда было интересно, когда, на мои вопросы, Федор Михайлович описывал костюмы дам, виденных им в обществе. Иногда он высказывал желание, чтоб я непременно сшила себе понравившееся ему платье.

— Знаешь, Аня, — говорил он, — на ней было прелестное платье; фасон самый простой: справа приподнято и собрано, сзади спущено до полу, но не волочится, слева вот только забыл, кажется, тоже приподнято. Сшей себе такое, увидишь, как оно будет хорошо.

Я обещала сшить, хотя по описаниям Федора Михайловича довольно трудно было составить понятие о фасоне.

Особенно Федор Михайлович был доволен, когда, за два года до кончины, ему удалось подарить мне серьги с бриллиантами, по одному камню в каждой. Стоили они около двухсот рублей, и по поводу покупки их муж советовался со знатоком драгоценных вещей. Помню, я одела в первый раз подарок на литературный вечер. Мы с мужем сидели рядом вдоль стены, украшенной зеркалами. Вдруг я заметила, что он смотрит в сторону и кому-то улыбается; затем обратился ко мне и с восторгом прошептал: «Блестят, великолепно блестят!» Выяснилось, что при множестве огней игра моих камней оказалась хорошею, и муж был этим доволен, как дитя.

Бывая у великих князей, Федор Михайлович имел случай познакомиться с великим князем Константином Константиновичем. Это был в то время юноша, искренний и добрый, поразивший моего мужа пламенным отношением ко всему прекрасному в родной литературе. Федор Михайлович провидел в юном великом князе истинный поэтический дар и выражал сожаление, что он избрал, по примеру отца, морскую карьеру. С молодым великим князем у моего мужа, несмотря на разницу лет, установились вполне дружеские отношения, и он часто приглашал Федора Михайловича к себе побеседовать с глазу на глаз или созывал избранное общество и просил мужа прочесть, по своему выбору, что-либо из его нового произведения

Но отдыху, потехе час, а делу время. Пора браться за перо. А вот и тема подоспела: деятелями тайного общества Нечаева “Народная расправасовершено убийство слушателя земледельческой академии. Роман о терроризме будет называться “Бесы Он станет философско-психологическим произведением. В процессе работы над ним замысел многократно видоизменялся. Первоначально это непосредственный отклик на события. В дальнейшем рамки памфлета значительно расширились, не только нечаевцы, но и деятели 1860-х, либералы 1840-х годов, петрашевцы, Белинский, Герцен, даже декабристы и Чаадаев попадают в гротескно-трагическое пространство романа. Постепенно он перерастает в критическое изображение общей «болезни», переживаемой Россией и Европой, ярким симптомом которой являются «бесовство».

Сравнивая петрашевцев с ничаевцами, Достоевский пишет: «Монстров и мошенников между нами, петрашевцами, не было ни одного. Тогда понималось дело еще в самом розовом и райско-нравственном свете. Действительно правда, что зарождавшийся социализм сравнивался, даже некоторыми из коноводов его, с христианством и принимался лишь за поправку и улучшение последнего, сообразно веку и цивилизации. Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до парижской революции 48 года были охвачены обаятельным влиянием этих идей, захватывающих душу учений и потрясающих европейских событий, за которыми, совершенно забыв отечество, следили с лихорадочным напряжением.

Я еще до революции 48 года был посвящен Белинским во всю правду этого грядущего «обновленного мира» и во всю святость будущего коммунистического общества.

Те из нас, то есть не то что из одних петрашевцев, а вообще из всех тогда зараженных, но которые отвергли впоследствии весь этот мечтательный бред радикально, весь этот мрак и ужас, готовимый человечеству в виде обновления и воскресения его, — те из нас тогда еще не знали причин болезни своей, а потому и не могли еще с нею бороться.

Убийство Нечаева остановило не всех, конечно, но, по крайней мере, некоторых из нас в горячее время. Это чудовищное и отвратительное убийство Иванова, безо всякого сомнения, представлено было убийцей Нечаевым своим жертвам «нечаевцам» как дело политическое и полезное для будущего общего и великого дела. Иначе понять нельзя, как несколько юношей, кто бы они ни были, могли согласиться на такое мрачное преступление.

Опять-таки в моем романе «Бесы» я попытался изобразить те многоразличные и разнообразные мотивы, по которым даже чистейшие сердцем и простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению такого же чудовищного злодейства. Их пленяет не реализм, а чувствительная, идеальная сторона социализма, так сказать, религиозный оттенок его, поэзия его.

Вот в том-то и ужас, что у нас можно сделать самый пакостный и мерзкий поступок, не будучи вовсе иногда мерзавцем! Это и не у нас одних, а на всем свете так, всегда и с начала веков, во времена переходные, во времена потрясений в жизни людей, сомнений и отрицаний, скептицизма и шатости в основных общественных убеждениях. Но у нас это более чем где-нибудь возможно, и именно в наше время, и эта черта есть самая болезненная и грустная черта нашего теперешнего времени. В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле быть, немерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость, — вот в чем наша современная беда!”

“Если “Преступление и наказание- история одного человека, который в поисках свободы преступает нравственный закон и приходит к произволу и убийству, то “Бесы- авантюра целого народа, который низвергает социальный порядок и, надеясь спастись, губит себя. Для Достоевского вечное искушение “все позволеноможет быть и личным и коллективным. Однако не может быть свободы без веры в Бога. Тот, кто ищет свободу без Бога, погубит свою душу (А. Труайя)

В 1872 году по просьбе издателя журнала “Гражданин поддержанный Майковым и Тютчевым, Достоевский соглашается принять на себя редакторство, заранее оговорив, что берет эти обязанности временно. В «Гражданине» он осуществил давно задуманную идею «Дневника писателя». Это цикл очерков политического, литературного и мемуарного характера, опубликовал ряд статей и заметок, в том числе и политические обзоры.

В одной из статей Достоевский пишет: “Но пусть, все-таки пусть в нашем народе зверство и грех, но вот что в нем есть неоспоримо: это именно то, что он, в своем целом, по крайней мере (и не в идеале только, а в самой заправской действительности), никогда не принимает, не примет и не захочет принять своего греха за правду! Он согрешит, но всегда скажет, рано ли, поздно ли: «Я сделал неправду». Если согрешивший не скажет, то другой за него скажет, и правда будет восполнена. Грех есть смрад, и смрад пройдет, когда воссияет солнце вполне. Грех есть дело преходящее, а Христос вечное.

Народ грешит и пакостится ежедневно, но в лучшие минуты, во Христовы минуты, он никогда в правде не ошибется. То именно и важно, во что народ верит как в свою правду, в чем ее полагает, как ее представляет себе, что ставит своим лучшим желанием, что возлюбил, чего просит у бога, о чем молитвенно плачет. А идеал народа — Христос. А с Христом, конечно, и просвещение, и в высшие, роковые минуты свои народ наш всегда решает и решал всякое общее, всенародное дело свое всегда по-христиански.

Вы скажете с насмешкой: «Плакать — это мало, воздыхать тоже, надо и делать, надо и быть». А у вас-то у самих, господа русские просвещенные европейцы, много праведников? Укажите мне ваших праведников, которых вы вместо Христа ставите? Но знайте, что в народе есть и праведники. Есть положительные характеры невообразимой красоты и силы, до которых не коснулось еще наблюдение ваше. Есть эти праведники и страдальцы за правду, — видим мы их иль не видим? Не знаю; кому дано видеть, тот, конечно, увидит их и осмыслит, кто же видит лишь образ звериный, тот, конечно, ничего не увидит. Но народ, по крайней мере, знает, что они есть у него, верит, что они есть, крепок этою мыслью и уповает, что они всегда в нужную всеобщую минуту спасут его.

И сколько раз наш народ спасал отечество? И еще недавно, засмердев в грехе, в пьянстве и в бесправии, он обрадовался духовно, весь в своей целокупности, последней войне за Христову веру, попранную у славян мусульманами. Он принял ее, он схватился за нее как за жертву очищения своего за грех и бесправие, он посылал сыновей своих умирать за святое дело.

В злые же минуты мне представлялась иногда Россия какой-то трясиной, болотом, на котором кто-то затеял построить дворец. Снаружи почва как бы и твердая, гладкая, а между тем это нечто вроде поверхности какого-нибудь горохового киселя, ступите — и так и скользнете вниз, в самую бездну. Я очень упрекал себя за это; меня ободряло, что все-таки я могу ошибаться.

В русском народе иной добрейший человек как-то вдруг может сделаться омерзительным безобразником и преступником, — стоит только попасть ему в этот вихрь, роковой для нас круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения, так свойственный русскому народному характеру в иные роковые минуты его жизни. Но зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, когда дойдет до последней черты, то есть когда уже идти больше некуда.

Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем. Этою жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков. Страдальческая струя проходит через всю его историю, не от внешних только несчастий и бедствий, а бьет ключом из самого сердца народного. У русского народа даже в счастье непременно есть часть страдания, иначе счастье его для него неполно. Никогда, даже в самые торжественные минуты его истории, не имеет он гордого и торжествующего вида, а лишь умиленный до страдания вид; он воздыхает и относит славу свою к милости господа. Страданием своим русский народ как бы наслаждается.

И не надо нам изо всех сил таращиться, доказывая, что мы европейцы. Беда ваша в том, что мы сами не знаем, как мы прекрасны! Каждый из нас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех и всех увлечь за собой! И эта мощь есть в каждом из нас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною

Отдельный разговор Достоевский заводит о русской женщине: “В русской женщине заключена наша огромная надежда, один из залогов нашего обновления. Возрождение русской женщины в последние двадцать лет оказалось несомненным. Подъем в запросах ее был высокий, откровенный и безбоязненный. Он с первого раза внушил уважение, по крайней мере заставил задуматься, невзирая на несколько паразитных неправильностей, обнаружившихся в этом движении. Теперь, однако, уже можно свести счеты и сделать безбоязненный вывод. Русская женщина целомудренно пренебрегла препятствиями, насмешками. Она твердо объявила свое желание участвовать в общем деле и приступила к нему не только бескорыстно, но и самоотверженно.

Русский человек, в эти последние десятилетия, страшно поддался разврату стяжания, цинизма, материализма; женщина же осталась гораздо более его верна чистому поклонению идее, служению идее. В жажде высшего образования она проявила серьезность, терпение и представила пример величайшего мужества. Ценит она более всего свежее чувство, живое слово, но главное, и выше всего, искренность, а поверив искренности, иногда даже фальшивой, увлекаются и мнениями, и вот это иногда слишком. Высшее образование впереди могло бы этому очень помочь.

В самом деле, только лишь высшая наука имеет в себе столько серьезности, столько обаяния и силы, чтоб умирить это почти волнение, начавшееся среди наших женщин. Только наука может дать ответ на их вопросы, укрепить ум, взять, так сказать, в опеку расходившуюся мысль. Допустив искренно и вполне высшее образование женщины, со всеми правами, которые дает оно, Россия еще раз ступила бы огромный и своеобразный шаг перед всей Европой в великом деле обновления человечества

В связи с ухудшением здоровья: частые припадки падучей, болезнь легких, — Федор Михайлович по настоятельному требованию врачей уезжает на воды заграницу. Здесь он встречается с Тургеневым. Вспоминает эту встречу: “Хотя я и откладывал заходить к Тургеневу, а все-таки решился наконец сделать визит. Откровенно скажу, я и прежде не любил этого человека лично. Сквернее всего то, что я давно должен ему пятьдесят талеров. Не люблю его аристократически-фарисейские объятия, с которыми он лезет целоваться, но подставляет вам одну щеку.

Генеральство ужасное, а главное его книга “Дымменя раздражала. Он сам говорил мне, что основная точка его книги состоит в фразе: “Если бы провалилась Россия, то не было бы ни убытка, ни волнения в человечестве Я нашел его страшно раздраженным неудачею “Дыма Ругал он Россию и русских безобразно, ужасно.

Я посоветовал выписать ему телескоп. — “Для чего? — спросил он. — “Отсюда далеко, — отвечал я, — вы наведете на Россию телескоп и рассматривайте нас, а то, право, разглядеть трудно Он ужасно рассердился, побледнел и сказал мне: “Знайте, что я здесь поселился окончательно, что я сам считаю себя за немца, а не за русского, и горжусь этим!”

Тургенев объявил мне, что он окончательный атеист. А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Чернышевские нам представили? Вместо высочайшей красоты божьей, на которую они плюют, что?.. Все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что надеются и кто за ними пойдет?

С нашими умниками противно встречаться. О бедные, о ничтожные, о дрянь, распухшая от самолюбия, о г(….)о! Противно! С Герценым случайно встретился на улице, десять минут проговорили враждебно-вежливым тоном с насмешечками, да и разошлись. Как они, как они отстали, до какой степени они ничего не понимают. А распухли-то, распухли-то как!”

Потоки писем летят от Достоевского в Россию к любимой жене.

“Я сидел в воксале, закусил и выпил кофею. Все ходил по зале огромной и залитой волнами дыма, пропитанного пивом. Разболелась голова, и расстроились нервы. Думал о тебе и воображал: зачем я мою Аню покинул? Мы уже, кажется, сильно срослись вместе. Все тебя вспоминал, до последней складочки твоей души и твоего сердца, и понял, что такого цельного, ясного, тихого, кроткого, прекрасного, невинного и в меня верующего ангела, как ты, — я не стою. Как мог я бросить тебя?

Мне бог тебя вручил, чтобы ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтоб роскошно взросло и расцвело. Дал мне тебя, чтобы я свои грехи огромные тобою искупил, представив тебя богу развитой, направленной, сохраненной, спасенной от всего, что низко и дух мертвит. А я такими бесхарактерными, сбитыми с толку вещами, как эта глупая теперешняя поездка сюда, — самое тебя могу сбить с толку. Так бы, кажется, и обнял тебя, кабы ты была со мной

Федор Михайлович не модет вернуться к своей Анечке, надо идти пить воду, а потом… в игорный зал.

“Свою неодолимую тягу к игре Достоевский сам объясняет одной поразительной формулой: “Во мне родилось какое-то странное ощущение, какой-то вызов судьбе, какое-то желание дать ей щелчок, выставить ей язык Рулетка позволяет ему искушать судьбу, играть с судьбой так же, как судьба играет с ним. Рулетка помогает ему “переступить стену И, переступив, он попадает в мир, где все позволено, а формула “дважды два четыреутрачивает свой смысл. Самые продуманные ставки аннулируются бесконечными капризами удачи. В ирге и только в игре ничто ни от чего не зависит. Игра первое испытание свободой в физическом мире.

Он любит игру ради самой игры. Замерев от страха, застыв в напряжении, живет ради мгновения, когда шарик рулетки придет в движение, прикует к себе взгляды, и замелькают, доводя до головокружения, красное и черное, чет и нечетвыигрыш или проигрышПоворот колеса и решается его судьба, захлестывает всепоглощающий азарт игрока, пронзает жгучее желание. Он обливается потом. Дрожит. Все посторонние мысли вылетают из головы. Переступить границы, балансировать на краю пропасти, безоглядно рисковать, все поставить на карту, — разве это не значит жить полной жизнью?

Но Федор Михайлович надеется и на другое. “Вот мое наблюдение окончательное: если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, без всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно. Но играть надо много времени, много дней, довольствуясь малым, если не везет, и не бросаясь насильно на шанс. Есть тут один жид. Он играет уже несколько дней, с ужасным хладнокровием и расчетом нечеловеческим, и его уже начинает бояться банк. Он загребает деньги и уносит каждый день по крайней мере по 1000 гульденов

Письма Достоевского из-за рубежа пестрят цифрами, но это не суммы выигравшей, а суммы, просимые в долг, чуть ли не у всех знакомых писателя, в том числе и у Ани, которая сама-то едва сводит концы с концами. А Федор Михайлович оправдывается: “Не с моими нервами играть, поскорее стремлюсь к результату, тороплюсь, рискую, а из этого выходит и проигрыш

Молодая женщина тоскует, беспокоится. Порой она заносит в дневник: “Все проиграно. Что теперь с нами будет? Федя встал передо мной на коленицеловал мои рукиговорил, что лучше меня нет никого на свете

Она все понимает. Заметив, что Федор Михайлович совсем захандрил, Анна Григорьевна подает ему мысль отправиться в казино. Она уже ясно осознает, что Феде необходимы эти непростительные проигрыши, эти жгучие угрызения совести, чтобы вновь сосредоточиться на работе. Игра, завершающаяся полной катастрофой, как ни странно, приносит ему успокоение. К нему возвращается душевное равновесие. Поражение в игре он искупает напряженной работой. Так старая комедия возобновляется и возобновляется все вновь и вновь.

Вновь летит от мужа к жене письмо из заграницы: “Милый мой ангел, вчера я испытал ужасное мучение: иду на почту и вдруг мне отвечают, что нет от тебя письма. У меня ноги подкосились, не поверил. Бог знает что мне приходило в голову, что ты больна, умираешь. С час я ходил по саду, весь дрожа; наконец пошел на рулетку и все проиграл. Руки у меня дрожали, мысли терялись и, даже проигрывая, почти как-то рад был, говорил: пусть, пусть…

Аня, милая, друг мой, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я все проиграл, что ты мне прислала, все все до последнего крейцера. Аня, как я буду теперь глядеть на тебя? Одно и только одно ужасает меня: что ты скажешь, что подумаешь обо мне? Один твой суд мне и страшен!”

Федор Михайлович идет закладывать часы и свое пальто, которое ему так необходимо в холодные дни. Без него обостряются все его многочисленные болезни и особенно нестерпимо болят от холода зубы. Потом он неожиданно выигрывает 1300 франков. И что? В тот же день: “Аня, милая, я хуже, чем скот! Вчера выиграл сегодня ни копейки. Все! Все проиграл!”

После очередного полного проигрыша Достоевский блуждает по спящему городу в поту, потеряв шляпу, кружит в поисках дороги по темным улицам. Наконец он оказывается возле храма. Он думает, что это русская церковь. Он хочет войти и вдруг видит это синагога.

Эпизод этот с синагогой представляется очень важным. Достоевский только что крупно проигрался. В душевном смятении, сознавая свое новое падение, он видит только одно средство спасения православную церковь. Но вот и в самой этой церкви ему отказано. Он думает, что бежит к спасителю, а попал к тем, кто Его распял. Нет никакого сомнения, что такому болезненному, мнительному, суеверному, нервному человеку одного воспоминания об этом приключении достаточно, чтобы больше не поддаваться самым изощренным искушениям и навсегда излечиться от тяги к рулетке (А. Труайя)

Рождение детей исцелило Федора Михайловича, он сумел побороть свою пагубную, терзающую его и его родных отвратительную страсть.

С годами свою нежную и заботливую Аню он любит все сильнее и сильнее. “Тебе все позволено: ты хозяйка моя и повелительница, ты владычица, а мне счастье подчиняться тебе, то есть я свое за собой оставляю и уж от капризов и ипохондрии моей избавиться не могу, но ты никогда не знала, сколько у меня, несмотря на все это, любви к тебе было, а теперь, я чувствую, точно обновился и точно вновь начал любить тебя. Обожаю каждый атом твоего тела и твоей души и целую всю тебя, всю без насыщения, потому что это мое, мое! Ты и сама понять не можешь, какая ты ангел-женочка! Да кто же меня так балует, как ты, кто слилась со мной в одно тело и в одну душу?

Ты редкая из женщин, кроме того, что ты лучше всех их. Ты и сама не подозреваешь своих способностей. Ты ведешь не только целый дом, не только дела мои, но и нас всех нас, капризных и хлопотливых, ведешь за собой. Но ты в моих делах лишь разменялась на мелкую монету. Сделай тебя королевой и дай тебе целое королевство, ты управишься с ним как никто другой столько у тебя ума, здравого смысла, сердца и распорядительности

В последние годы жизни возрастает популярность Федора Михайловича. Он был избран членом-корреспондентом Петербургской академии наук, приглашен на Международный литературный конгресс в Лондон, на сессии которого был избран членом почетного комитета международной литературной ассоциации, часто выступал на литературно-музыкальных вечерах и утренниках с чтением отрывков из своих произведений и стихотворений Пушкина. Творчество писателя требовало непосредственного знакомства с «живой жизнью». Он посещает колонии малолетних преступников и Воспитательный дом. После смерти любимого сына Алёши совершает поездку в Оптину пустынь, где беседует со старцем Амвросием. Особенно волнуют писателя события в России. Он находится на процессе Веры Засулич, которая была замешана в нечаевском деле и совершила покушение на петербургского градоначальника.

В конце 1877 Достоевский объявил о прекращении работы над «Дневником писателя» в связи с намерением заняться «одной художнической работой, сложившейся в эти два года неприметно и невольно». Речь идет о романе “Братья Карамазовы Это итоговое произведение писателя.

Вот оно.

“Начиная жизнеописание героя моего, Алексея Федоровича Карамазова, — пишет автор, — нахожусь я в некотором недоумении. А именно: хотя я и называю Алексея Федоровича моим героем, но однако сам знаю, что человек он отнюдь не великий, а посему и предвижу неизбежные вопросы в роде таковых: чем же замечателен ваш Алексей Федорович, что вы выбрали его своим героем? Что сделал он такого? Кому и чем известен? Почему я, читатель, должен тратить время на изучение фактов его жизни?

Последний вопрос самый роковой, ибо на него могу лишь ответить: «Может быть увидите сами из романа». Ну а коль прочтут роман и не увидят, не согласятся с примечательностью моего Алексея Федоровича? Говорю так, потому что с прискорбием это предвижу. Для меня он примечателен, но решительно сомневаюсь, успею ли это доказать читателю. Дело в том, что это пожалуй и деятель, но деятель неопределенный, не выяснившийся. Одно, пожалуй, довольно несомненно: это человек странный, даже чудак. Но странность и чудачество скорее вредят, чем дают право на внимание, особенно когда все стремятся к тому, чтоб объединить частности и найти хоть какой-нибудь общий толк во всеобщей бестолочи. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли?

Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом, и ответите: «Не так» или «не всегда так», то я пожалуй и ободрюсь духом на счет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо не только чудак «не всегда» частность и обособление, а напротив бывает так, что он-то пожалуй и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи — все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…

Алексей Федорович Карамазов был третьим сыном помещика Федора Павловича Карамазова, столь известного в свое время по трагической и темной кончине своей, приключившейся ровно тринадцать лет назад и о которой сообщу в своем месте. Теперь же скажу об этом помещеке лишь то, что это был странный тип, довольно часто однако встречающийся, именно тип человека не только дрянного и развратного, но вместе с тем и бестолкового, — из таких однако бестолковых, которые умеют отлично обделывать свои имущественные делишки. Он был женат два раза и у него было три сына, — старший, Дмитрий Федорович, от первой супруги, а остальные два, Иван и Алексей, от второй.

Первая супруга Федора Павловича была из довольно богатого и знатного рода. Как именно случилось, что девушка с приданым, да еще красивая и сверх того из бойких умниц, столь не редких у нас в теперешнее поколение, могла выйти замуж за такого ничтожного «мозгляка», как все его тогда называли, объяснять слишком не стану. Ведь знал же я одну девицу, еще в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину, за которого впрочем всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила однако же тем, что сама навыдумывала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега похожего на утес в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на Шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства может быть не произошло бы вовсе.

Поступок первой жены был без сомнения отголоском чужих веяний и тоже пленной мысли раздражением. Ей может быть захотелось заявить женскую самостоятельность, пойти против общественных условий, против деспотизма своего родства и семейства, а услужливая фантазия убедила ее, положим на один только миг, что Федор Павлович, несмотря на свой чин приживальщика, все-таки один из смелейших и насмешливейших людей, тогда как он был только злой шут и больше ничего. Пикантное состояло еще и в том, что дело обошлось увозом, а это очень прельстило девице.

Федор же Павлович на все подобные пассажи был даже и по социальному своему положению весьма тогда подготовлен, ибо страстно желал устроить свою карьеру, хотя чем бы то ни было; примазаться же к хорошей родне и взять приданое было очень заманчиво. Что же до обоюдной любви, то ее вовсе, кажется, не было — ни со стороны невесты, ни с его стороны, сладострастнейшего человека во всю свою жизнь, в один миг готового прильнуть к какой угодно юбке, только бы та его поманила.

Невеста Аделаида Ивановна, тотчас же после увоза, мигом разглядела, что мужа своего она только презирает и больше ничего. Несмотря на то, что семейство даже довольно скоро примирилось с событием и выделило беглянке приданое, между супругами началась самая беспорядочная жизнь и вечные сцены. Рассказывали, что молодая супруга выказала при том несравненно более благородства и возвышенности, нежели Федор Павлович, который, как известно теперь, подтибрил у нее тогда же, разом, все ее денежки, до двадцати пяти тысяч, только что она их получила, так что тысячки эти с тех пор решительно как бы канули для нее в воду.

Положительно известно, что между супругами происходили нередкие драки, но по преданию бил не Федор Павлович, а била Аделаида Ивановна, дама горячая, смелая, смуглая, нетерпеливая, одаренная замечательною физическою силой. Наконец она бросила дом и сбежала от Федора Павловича с одним погибавшим от нищеты семинаристом-учителем, оставив мужу на руках трехлетнего Митю. Федор Павлович мигом завел в доме целый гарем и самое забубенное пьянство, а в антрактах ездил чуть не по всей губернии и слезно жаловался всем и каждому на покинувшую его Аделаиду Ивановну, при чем сообщал такие подробности, которые слишком бы стыдно было сообщать супругу о своей брачной жизни. Многие даже прибавляли, что он рад явиться в подновленном виде шута и что нарочно, для усиления смеха, делает вид, что не замечает своего комического положения.

Вскоре стало известно, что она вдруг умерла, где-то на чердаке, по одним сказаниям от тифа, а по другим, будто бы с голоду. Федор Павлович узнал о смерти своей супруги пьяный, говорят, побежал по улице и начал кричать, в радости воздевая руки к небу: «ныне отпущаеши», а по другим плакал навзрыд как маленький ребенок и до того, что, говорят, жалко даже было смотреть на него, несмотря на все к нему отвращение.

Конечно можно представить себе, каким воспитателем и отцом мог быть такой человек. С ним как с отцом именно случилось то, что должно было случиться, то-есть он вовсе и совершенно бросил своего ребенка, прижитого с Аделаидой Ивановной, не по злобе к нему или не из каких-нибудь оскорбленно-супружеских чувств, а просто потому что забыл о нем совершенно. Пока же дом свой обратил в развратный вертеп, а потому трехлетнего мальчика Митю взял на свое попечение верный слуга Григорий, и не позаботься он тогда о нем, то может быть на ребенке некому было бы переменить рубашонку. Потом мальчонку приютили родственники жены.

Дмитрий Федорович был один только из трех сыновей Федора Павловича, который рос в убеждении, что он все же имеет некоторое состояние и когда достигнет совершенных лет, то будет независим. Юность и молодость его протекли беспорядочно: в гимназии он не доучился, попал в одну военную школу, потом очутился на Кавказе, выслужился, дрался на дуэли, был разжалован, опять выслужился, много кутил и прожил довольно денег. Стал же получать их от Федора Павловича не раньше совершеннолетия, а до тех пор наделал долгов. Федора Павловича, отца своего, узнал и увидал в первый раз уже после совершеннолетия, когда нарочно прибыл в наши места объясниться с ним насчет своего имущества. Кажется, родитель ему и тогда не понравился; пробыл он у него не долго и уехал поскорей, успев лишь получить от него некоторую сумму, и войдя с ним в некоторую сделку насчет дальнейшего получения доходов с имения, которого ни доходности, ни стоимости он в тот раз от Федора Павловича так и не добился.

Федор Павлович заметил тогда, что молодой человек легкомыслен, буен, со страстями, нетерпелив, кутила и которому только чтобы что-нибудь временно перехватить и он хоть на малое время разумеется, но тотчас успокоится. Вот это и начал эксплуатировать Федор Павлович, то-есть отделываться малыми подачками, временными высылками и в конце концов так случилось, что когда, уже года четыре спустя, Митя, потеряв терпение, явился в наш городок в другой раз, чтобы совсем уж покончить дела с родителем, то вдруг оказалось, к его величайшему изумлению, что у него ровно нет ничего, что и сосчитать даже трудно, что он перебрал уже деньгами всю стоимость своего имущества у Федора Павловича, может быть еще даже сам должен ему. Молодой человек был поражен, заподозрил неправду, обман, почти вышел из себя и как бы потерял ум. Вот это-то обстоятельство и привело к катастрофе, изложение которой и составит предмет моего первого вступительного романа или лучше сказать его внешнюю сторону.

Но пока перейду к этому роману, нужно еще рассказать и об остальных двух сыновьях Федора Павловича, братьях Мити, и объяснить, откуда те-то взялись. Второй брак Федора Павловича продолжался лет восемь. Взял он эту вторую супругу свою, тоже очень молоденькую особу, Софью Ивановну, из другой губернии, в которую заехал по одному мелкоподрядному делу. Софья Ивановна была из «сироток», безродная с детства, дочь какого-то темного дьякона, взросшая в богатом доме своей благодетельницы, воспитательницы и мучительницы, знатной генеральши старухи. Подробностей не знаю, но слышал лишь то, что будто воспитанницу, кроткую, незлобивую и безответную, раз сняли с петли, которую она привесила на гвозде в чулане, — до того тяжело было ей переносить своенравие и вечные попреки этой, по-видимому не злой старухи, но бывшей лишь нестерпимейшею самодуркой от праздности.

Федор Павлович предложил свою руку, о нем справились и его прогнали, и вот тут-то он опять, как и в первом браке, предложил сиротке увоз. Очень, очень может быть, что и она даже не пошла бы за него ни за что, если б узнала о нем своевременно побольше подробностей. Но дело было в другой губернии; да и что могла понимать шестнадцатилетняя девочка, кроме того, что лучше в реку, чем оставаться у благодетельницы. Так и променяла бедняжка благодетельницу на благодетеля. Федор Павлович не взял в этот раз ни гроша, но он и не рассчитывал взять, а прельстился лишь замечательною красотой невинной девочки и, главное, ее невинным видом, поразившим его, сладострастника и доселе порочного любителя лишь грубой женской красоты. «Меня эти невинные глазки как бритвой тогда по душе полоснули», — говаривал он потом, гадко по-своему хихикая. Не взяв же никакого вознаграждения, Федор Павлович с супругой не церемонился и, пользуясь тем, что он ее почти «с петли снял», пользуясь кроме того ее феноменальным смирением и безответностью, попрал ногами самые обыкновенные брачные приличия. В дом, тут же при жене, съезжались дурные женщины и устраивались оргии.

Впоследствии с несчастною, с самого детства запуганною молодою женщиной произошло в роде какой-то нервной женской болезни, встречаемой чаще всего в простонародьи у деревенских баб, именуемых за эту болезнь кликушами. От этой болезни, со страшными истерическими припадками, больная временами даже теряла рассудок. Родила она однако же Федору Павловичу двух сыновей, Ивана и Алексея. Когда померла, мальчик Алексей был по четвертому году, и хоть и странно это, но я знаю, что он мать запомнил потом на всю жизнь, как сквозь сон разумеется. По смерти ее с обоими мальчиками случилось почти точь-в-точь то же самое, что и с первым, Митей: они были совершенно забыты и заброшены отцом и попали все к тому же Григорию в избу.

В избе их и нашла старуха самодурка генеральша, благодетельница и воспитательница их матери. Ровно три месяца по смерти Софьи Ивановны, генеральша вдруг явилась прямо на квартиру Федора Павловича, и всего-то пробыла там с полчаса, но много сделала. Федор Павлович вышел к ней пьяненький. Повествуют, что она мигом, безо всяких объяснений, только что увидала его, задала ему две знатные и звонкие пощечины и три раза рванула его за вихор сверху вниз, затем, не прибавив ни слова, направилась прямо в избу к двум мальчикам. С первого взгляда заметив, что они не вымыты и в грязном белье, она тотчас же дала еще пощечину самому Григорию и объявила ему, что увозит обоих детей к себе. Григорий снес эту пощечину как преданный раб, не сгрубил ни слова, и когда провожал старую барыню до кареты, то, поклонившись ей в пояс, внушительно произнес, что ей «за сирот бог заплатит». Федор Павлович, сообразив все дело, нашел, что оно дело хорошее и в формальном согласии своем насчет воспитания детей у генеральши не отказал потом ни в одном пункте. О полученных же пощечинах сам ездил рассказывать по всему городу.

Случилось так, что и генеральша скоро после того умерла, но выговорив однако в завещании обоим малюткам по тысяче рублей каждому, «на их обучение, и чтобы все эти деньги были на них истрачены непременно, но с тем, чтобы хватило вплоть до совершеннолетия, потому что слишком довольно и такой подачки для этаких детей, а если кому угодно, то пусть сам раскошеливается, и проч., и проч.»

Главным наследником старухи оказался однако же честный человек, губернский предводитель дворянства, Ефим Петрович Поленов. Он принял в сиротах участие лично и особенно полюбил младшего из них, Алексея, так что тот долгое время даже и рос в его семействе. Это я прошу читателя заметить с самого начала. И если кому обязаны были молодые люди своим воспитанием и образованием на всю свою жизнь, то именно этому Ефиму Петровичу, благороднейшему и гуманнейшему человеку, из таких, какие редко встречаются.

Старший Иван рос каким-то угрюмым и закрывшимся сам в себе отроком, далеко не робким, но как бы еще с десяти лет проникнувшим в то, что растут они все-таки в чужой семье и на чужих милостях, и что отец у них какой-то такой, о котором даже и говорить стыдно. Этот мальчик очень скоро стал обнаруживать какие-то необыкновенные и блестящие способности к учению. Молодой человек, кончив гимназию, поступил в университет. Там ему пришлось очень солоно, так как он принужден был все это время кормить и содержать себя сам и в то же время учиться. Заметить надо, что он даже и попытки не захотел тогда сделать списаться с отцом, — может быть из гордости, из презрения к нему, а может быть вследствие холодного здравого рассуждения, подсказавшего ему, что от папеньки никакой чуть-чуть серьезной поддержки не получит. Как бы там ни было молодой человек не потерялся нисколько и добился-таки работы. Познакомившись с редакциями, Иван Федорович все время потом не разрывал связей с ними и в последние свои годы в университете стал печатать весьма талантливые разборы книг на разные специальные темы, так что даже стал в литературных кружках известен.

Зачем приехал к нам Иван Федорович, — я помню даже и тогда еще задавал себе этот вопрос с каким-то почти беспокойством. Столь роковой приезд этот, послуживший началом ко стольким последствиям, — для меня долго потом, почти всегда оставался делом неясным. Вообще странно было, что молодой человек столь ученый, столь гордый и осторожный на вид, вдруг явился в такой безобразный дом, к такому отцу, который всю жизнь его игнорировал, не знал его и не помнил. И вот молодой человек поселяется в доме такого отца, живет с ним месяц и другой, и оба уживаются как не надо лучше. Только впоследствии объяснилось, что Иван Федорович приезжал отчасти по просьбе и по делам своего старшего брата, Дмитрия Федоровича, которого в первый раз от роду узнал и увидал тоже почти в это же самое время, в этот самый приезд, но с которым однако же по одному важному случаю, касавшемуся более Дмитрия Федоровича, вступил еще до приезда своего из Москвы в переписку.

Младший сын Алексей Федорович на всю жизнь готовился затвориться в монастыре. Было ему тогда всего двадцать лет. Брату его Ивану шел двадцать четвертый год, а старшему их брату Дмитрию двадцать восьмой. Прежде всего объявляю, что этот юноша, Алеша, был вовсе не фанатик, а просто ранний человеколюбец, и если ударился на монастырскую дорогу, то потому только, что в то время она одна поразила его и представила ему, так-сказать, идеал исхода рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души его. И поразила-то его эта дорога лишь потому, что на ней он встретил необыкновенное по его мнению существо, — нашего знаменитого монастырского старца Зосиму, к которому привязался всею горячею первою любовью своего неутолимого сердца. Впрочем я не спорю, что был он и тогда уже очень странен, начав даже с колыбели.

В детстве и юности Алеша слыл малоразговорчивым, но не от недоверия, не от робости или угрюмой нелюдимости, вовсе даже напротив, а от чего-то другого, от какой-то как бы внутренней заботы, собственно личной, до других не касавшейся, но столь для него важной, что он из-за нее как бы забывал других. Но людей он любил: он, казалось, всю жизнь жил совершенно веря в людей, а между тем никто и никогда не считал его ни простачком, ни наивным человеком. Что-то было в нем, что говорило и внушало, что он не хочет быть судьей людей, что он не захочет взять на себя осуждения и ни за что не осудит. Казалось даже, что он все допускал, ни мало не осуждая, хотя часто очень горько грустя. Мало того, в этом смысле он до того дошел, что его никто не мог ни удивить, ни испугать, и это даже в самой ранней своей молодости.

Являясь по двадцатому году к отцу, положительно в вертеп грязного разврата, он, целомудренный и чистый, лишь молча удалялся, когда глядеть было нестерпимо, но без малейшего вида презрения или осуждения кому бы то ни было. Отец же стал его ужасно часто обнимать и целовать, правда с пьяными слезами, в хмельной чувствительности, но видно, что полюбив искренно и глубоко, и так, как никогда конечно не удавалось такому как он никого любить… Да и все этого юношу любили, где бы он ни появился, и это с самых детских даже лет его. Дар возбуждать к себе особенную любовь Алеша заключал в себе так-сказать в самой природе, безыскусственно и непосредственно.

То же самое было с ним и в школе, и однако же, казалось бы, он именно был из таких детей, которые возбуждают к себе недоверие товарищей, иногда насмешки, а пожалуй и ненависть. Он например задумывался и как бы отъединялся, с самого детства любил уходить в угол и книжки читать, и однако же и товарищи его до того полюбили, что решительно можно было назвать его всеобщим любимцем во все время пребывания его в школе. Он редко бывал резв, даже редко весел, но все, взглянув на него, тотчас видели, что это вовсе не от какой-нибудь в нем угрюмости, что напротив он ровен и ясен. Обиды никогда не помнил. Случалось, что через час после обиды он сам с ним заговаривал с таким доверчивым и ясным видом, как будто ничего и не случилось между ними вовсе.

Была в нем одна лишь черта, которая возбуждала в его товарищах постоянное желание подтрунить над ним, но не из злобной насмешки, а потому, что это было им весело. Черта эта в нем была дикая, исступленная стыдливость и целомудренность. Он не мог слышать известных слов и известных разговоров про женщин. Эти «известные» слова и разговоры, к несчастью, неискоренимы в школах. Чистые в душе и сердце мальчики, почти еще дети, очень часто любят говорить в классах между собою и даже вслух про такие вещи, картины и образы, о которых не всегда заговорят даже и солдаты, мало того, солдаты-то многого не знают и не понимают из того, что уже знакомо, в этом роде, столь юным еще детям нашего интеллигентного и высшего общества. Нравственного разврата тут пожалуй еще нет, цинизма тоже нет настоящего, развратного, внутреннего, но есть наружный, и он-то считается у них нередко чем-то даже деликатным, тонким, молодецким и достойным подражания.

Однажды об Алеше был произнесен следующий афоризм: «Вот может быть единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без денег на площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что не погибнет и не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят, а если не пристроят, то он сам мигом пристроится, и это не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а может быть напротив почтут за удовольствие».

На первые расспросы родителя: «Зачем именно пожаловал он в наш городок?» Алеша прямо ничего не ответил, а был, как говорят, не по обыкновенному задумчив. Вскоре обнаружилось, что он разыскивает могилу своей матери. Он даже сам признался было тогда, что затем только и приехал. Но вряд ли этим исчерпывалась вся причина его приезда. Всего вероятнее, он тогда и сам не знал и не смог бы ни за что объяснить: что именно такое как бы поднялось вдруг из его души и неотразимо повлекло его на какую-то новую, неведомую, но неизбежную уже дорогу.

Ко времени приезда Алеши Федор Павлович очень обрюзг. Физиономия его представляла что-то резко свидетельствовавшее о характеристике и сущности всей прожитой им жизни. Кроме длинных и мясистых мешечков под маленькими его глазами, вечно наглыми, подозрительными и насмешливыми, кроме множества глубоких морщин на его маленьком, но жирненьком личике, к острому подбородку его подвешивался еще большой кадык, мясистый и продолговатый как кошелек, что придавало ему какой-то отвратительно-сладострастный вид. Прибавьте к тому плотоядный, длинный рот, с пухлыми губами, из-под которых виднелись маленькие обломки черных, почти истлевших зубов. Он брызгался слюной каждый раз, когда начинал говорить. Впрочем и сам любил шутить над своим лицом, хотя, кажется, оставался им доволен. Особенно указывал он на свой нос, не очень большой, но очень тонкий, с сильно-выдающеюся горбиной: «настоящий римский, вместе с кадыком настоящая физиономия древнего римского патриция времен упадка». Этим он, кажется, гордился.

Посмотрим же на Алешу. Может быть кто из читателей подумает, что мой молодой человек был болезненная, бедно развитая натура, бледный мечтатель, чахлый и испитой человечек. Напротив, он был статный, краснощекий, со светлым взором, пышущий здоровьем юноша, очень красивый собой. Едва только мой герой, задумавшись серьезно, поразился убеждением, что бессмертие и бог существуют, то сейчас же естественно сказал себе: «Хочу жить для бессмертия, а половинного компромисса не принимаю». Точно так же, если б он порешил, что бессмертия и бога нет, то сейчас бы пошел в атеисты и в социалисты. Сказано: «Раздай все и иди за мной, если хочешь быть совершен». Алеша и сказал себе: «Не могу я отдать вместо „всего“» два рубля, а вместо «иди за мной» ходить лишь к обедне».

В монастыре встретил он старца Зосима. Процвел наш монастврь и прославился на всю Россию именно из-за старцев, чтобы видеть и послушать которых стекались к нам богомольцы толпами со всей России из-за тысяч верст. Итак, что же такое старец? Старец это — берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и в свою волю. Избрав старца, вы от своей воли отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание, с полным самоотрешением. Этот искус, эту страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно в надежде после долгого искуса победить себя, овладеть собою до того, чтобы мог наконец достичь, чрез послушание всей жизни, уже совершенной свободы, то-есть свободы от самого себя, избегнуть участи тех, которые всю жизнь прожили, а себя в себе не нашли.

Старец Зосима был лет шестидесяти пяти, происходил из помещиков, когда-то в самой ранней юности был военным и служил на Кавказе обер-офицером. Без сомнения он поразил Алешу каким-нибудь особенным свойством души своей. Алеша жил в самой келье старца, который очень полюбил его и допустил к себе. Надо заметить, что юноша, живя тогда в монастыре, был еще ничем не связан, мог выходить куда угодно хоть на целые дни.

Про старца Зосиму говорили: он, допуская к себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших от него совета и врачебного слова, — до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришел, чего тому нужно, и даже какого рода мучение терзает его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово. Почти все, входившие в первый раз к старцу на уединенную беседу, входили в страхе и беспокойстве, а выходили от него почти всегда светлыми и радостными, и самое мрачное лицо обращалось в счастливое.

Алешу необыкновенно поражало то, что старец был вовсе не строг; напротив всегда почти весел в обхождении. Монахи про него говорили, что он именно привязывается душой к тому, кто грешнее, и кто всех более грешен, того он всех более и возлюбит. Многие прямо говорили, что он святой, что в этом нет уже и сомнения, и, предвидя близкую кончину его, ожидали немедленных даже чудес и великой славы в самом ближайшем будущем от почившего монастырю. В чудесную силу старца верил беспрекословно и Алеша. Особенно же дрожало у него сердце, и весь как бы сиял он, когда старец выходил к толпе ожидавших его выхода у врат скита богомольцев из простого народа, нарочно чтобы видеть старца и благословиться у него стекавшегося со всей России. Они повергались пред ним, плакали, целовали ноги его, целовали землю, на которой он стоит, вопили, бабы протягивали к нему детей своих, подводили больных кликуш. Старец говорил с ними, читал над ними краткую молитву, благословлял и отпускал их.

В последнее время какой-то глубокий, пламенный внутренний восторг все сильнее и сильнее разгорался в сердце Алеши. Не смущало его нисколько, что этот старец все-таки стоит пред ним единицей: «все равно, он свят, в его сердце тайна обновления для всех, та мощь, которая установит наконец правду на земле и будут все святы, и будут любить друг друга и не будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных, а будут все как дети божии и наступит настоящее царство Христово». Вот о чем грезилось сердцу Алеши.

Приходили люди поклониться старцу, испросить у него совета. Многие из теснившихся к нему женщин заливались слезами умиления и восторга, вызванного эффектом минуты; другие рвались облобызать хоть край одежды его, иные что-то причитали. Он благословлял всех, а с иными разговаривал, утешал. Утешал разные горести. Есть в народе горе молчаливое и многотерпеливое; оно уходит в себя и молчит. Но есть горе и надорванное: оно пробьется раз слезами и с той минуты уходит в причитания. Молчаливое горе утешения не желает, чувством своей неутолимости питается.

— О чем плачешь-то? — спросил Зосима.

— Сыночка жаль, батюшка, трехлеточек был, по сыночку мучусь, отец, по сыночку. Последний сыночек оставался, четверо было у нас с Никитушкой, да не стоят у нас детушки, не стоят, желанный, не стоят. Трех первых схоронила я, не жалела я их очень-то, а этого последнего схоронила и забыть его не могу. Вот точно он тут предо мной стоит, не отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль на сапожки и взвою. И не глядела бы я теперь на свой дом и на свое добро, и не видала б я ничего вовсе!

— Вот что, мать, — проговорил старец, — однажды древний великий святой увидел во храме такую же как ты плачущую мать и тоже по младенце своем, по единственном, которого тоже призвал господь. «Или не знаешь ты, — сказал ей святой, — сколь сии младенцы пред престолом божиим дерзновенны? Даже и нет никого дерзновеннее их в царствии небесном: Ты, господи, даровал нам жизнь, говорят они богу, и только лишь мы узрели ее, как ты ее у нас и взял назад. И столь дерзновенно просят и спрашивают, что господь дает им немедленно ангельский чин. А посему, молвил святой, и ты радуйся, а не плачь, и твой младенец теперь у господа в сонме ангелов его пребывает. Ведь жив он, жив, ибо жива душа вовеки».

Вот что сказал святой плачущей жене в древние времена. Был же он великий святой и неправды ей поведать не мог. Посему знай и ты, мать, что и твой младенец наверно теперь предстоит пред престолом господним, и радуется и веселится, и о тебе бога молит. А потому и ты плачь, но радуйся.

Женщина слушала его, подпирая рукой щеку и потупившись. Она глубоко вздохнула.

Тем самым и Никитушка муж мой меня утешал. Говорит он это мне, а и сам плачет, вижу я, как и я же плачет. «Знаю я, говорю, Никитушка, где ж ему и быть коль не у господа бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка, нет, подле-то, вот как прежде сидел!» И хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только один разочек на него мне бы опять поглядеть, и не подошла бы к нему, не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет бывало крикнет своим голосочком: «Мамка, где ты?» Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как бывало бежит ко мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала!

— Таковой вам матерям предел на земле положен, — сказал старец. — И не утешайся, и не надо тебе утешаться, не утешайся и плачь, только каждый раз, когда плачешь, вспоминай неуклонно, что сыночек твой — есть единый от ангелов божиих, оттуда на тебя смотрит и видит тебя и на твои слезы радуется и на них господу богу указывает. И надолго еще тебе сего великого материнского плача будет, но обратится он под конец тебе в тихую радость, и будут горькие слезы твои лишь слезами тихого умиления и сердечного очищения, от грехов спасающего. А младенчика твоего помяну за упокой, как звали-то?

— Алексеем, батюшка.

— Помяну, мать, помяну и печаль твою на молитве вспомяну и супруга твоего за здравие помяну.

А старец уже заметил в толпе два горящие, стремящиеся к нему взгляда изнуренной, на вид чахоточной, хотя и молодой еще крестьянки. Она глядела молча, глаза просили о чем-то, но она как бы боялась приблизиться.

— Ты с чем, родненькая?

— Разреши мою душу, родимый, — тихо и не спеша промолвила она, стала на колени и поклонилась ему в ноги. — Согрешила, отец родной, греха моего боюсь. Тяжело было замужем-то, старый был он, больно избил меня. Лежал он больной; думаю я, гляжу на него: а коль выздоровеет, опять встанет, что тогда? И вошла ко мне тогда эта самая мысль…

— Постой, — сказал старец и приблизил ухо свое прямо к ее губам. Женщина стала продолжать тихим шепотом, так что ничего почти нельзя было уловить. Она кончила скоро.

— Ничего не бойся, и никогда не бойся, и не тоскуй. Только бы покаяние не оскудевало в тебе — и все бог простит. Али может быть такой грех, чтобы превысил божью любовь? О покаянии лишь заботься, непрестанном, а боязнь отгони вовсе. А об одном кающемся больше радости в небе, чем о десяти праведных, сказано давно. Иди же и не бойся. На людей не огорчайся, за обиды не сердись. Покойнику в сердце все прости, чем тебя оскорбил, примирись с ним воистину. Любовь такое бесценное сокровище, что на нее весь мир купить можешь, и не только свои, но и чужие грехи еще выкупишь. Ступай и не бойся. — Он перекрестил ее три раза, снял со своей шеи и надел на нее образок. Она молча поклонилась ему до земли.

Тут подошла дама.

— Я страдаю, простите меня, я страдаю… — сказала она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред старцем руки.

— Чем же особенно?

— Я страдаю… неверием… будущая жизнь — это такая загадка! И никто-то, ведь никто на нее не отвечает! Мысль о будущей загробной жизни до страдания волнует меня, до ужаса и испуга… Умру и вдруг ничего нет, и только «вырастет лопух на могиле», как прочитала я у одного писателя. Это ужасно! Чем, чем возвратить веру? Я стою и кругом вижу, что всем все равно, почти всем, никто об этом теперь не заботится, а я одна только переносить этого не могу. Это убийственно, убийственно! Без сомнения, убийственно.

— Доказать тут нельзя ничего, убедиться же возможно.

— Как? Чем?

— Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших ближних деятельно и неустанно. По мере того, как будете преуспевать в любви, будете убеждаться и в бытии бога, и в бессмертии души вашей. Если же дойдете до полного самоотвержения в любви к ближнему, тогда уж несомненно уверуете, и никакое сомнение даже и не возможет зайти в вашу душу. Это испытано, это точно.

— Деятельной любви? Вот и опять вопрос и такой вопрос, такой вопрос! Видите: я так люблю человечество, что, верите ли, мечтаю иногда бросить все, все, что имею, оставить дочь и идти в сестры милосердия. Я закрываю глаза, думаю и мечтаю, и в эти минуты я чувствую в себе непреодолимую силу. Никакие раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и обмывала собственными руками, я была бы сиделкой у этих страдальцев, я готова целовать эти язвы…

— И то уж много и хорошо, что ум ваш мечтает об этом, а не о чем ином. Нет, нет, да невзначай и в самом деле сделаете какое-нибудь доброе дело.

— Да, но долго ли бы я могла выжить в такой жизни? — горячо и почти как бы исступленно продолжала дама. — Вот главнейший вопрос! Это самый мой мучительный из вопросов. Я закрываю глаза и спрашиваю сама себя: долго ли бы ты выдержала на этом пути? И если больной, язвы которого ты обмываешь, не ответит тебе тотчас же благодарностью, а напротив станет тебя же мучить капризами, не ценя и не замечая твоего человеколюбивого служения, станет кричать на тебя, грубо требовать — что тогда? Продолжится твоя любовь или нет? И вот — представьте, я с содроганием это уже решила: если есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою «деятельную» любовь к человечеству тотчас же, то это единственно неблагодарность. Одним словом, я работница за плату, я требую тотчас же платы, то-есть похвалы себе и платы за любовь любовью. Иначе я никого не способна любить!

Дама была в припадке самого искреннего самобичевания и, кончив, с вызывающею решимостью поглядела на старца.

— Это точь-в-точь как рассказывал мне, давно уже, впрочем, один доктор, — заметил старец. — Человек был уже пожилой и бесспорно умный. Он говорил так же откровенно, как вы, хотя и шутя, но скорбно шутя; я, говорит, люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то-есть порознь, как отдельных лиц. В мечтах я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о служении человечеству и может быть действительно пошел бы на крест за людей, если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть он близко от меня, и вот уж его личность давит мое самолюбие и стесняет мою свободу. В одни сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк, и он беспрерывно сморкается. Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся. Зато всегда так происходило, что чем более я ненавидел людей в частности, тем пламеннее становилась любовь моя к человечеству вообще. И что же делать? Что же в таком случае делать? Тут надо в отчаяние придти?

— Нет, ибо и того довольно, что вы о сем сокрушаетесь. Сделайте, что можете, и сочтется вам. У вас же много уже сделано, ибо вы могли столь глубоко и искренно сознать себя сами!

Собралось к старцу Зосиму семейство Карамзиных рассудить свои денежные дела.

— Обвиняют меня все, все они! — кричал Федор Павлович, — обвиняют в том, что я детские деньги за сапог спрятал и взял баш-на-баш; но позвольте, разве не существует суда? Там вам сочтут, Дмитрий Федорович, по самым же распискам вашим, письмам и договорам, сколько у вас было, сколько вы истребили и сколько у вас остается! В итоге еще мне же должен, да не сколько-нибудь, а несколько тысяч-с, на что имею все документы! Ведь город трещит и гремит от его кутежей! А там, где он прежде служил, там по тысяче и по две за обольщение честных девиц платил; это, Дмитрий Федорович, нам известно-с, в самых секретных подробностях, и я докажу-с…

Святейший отец, верите ли: влюбил в себя благороднейшую из девиц, хорошего дома, с состоянием, дочь прежнего начальника своего, компрометировал девушку предложением руки, теперь она здесь, теперь она сирота, его невеста, а он, на глазах ее, к одной здешней обольстительнице ходит. Но хоть обольстительница эта и жила так-сказать в гражданском браке с одним почтенным человеком, но характера независимого, крепость неприступная для всех, все равно что жена законная, ибо добродетельна, — да-с! отцы святые, она добродетельна! Эта обольстительница может быть святее всех, она может быть в юности пала, заеденная средой, но она «возлюбила много», а возлюбившую много и Христос простил…

— Христос не за такую любовь простил… — вырвалось в нетерпении у кроткого монаха.

— Нет, за такую, за эту самую, монахи, за эту! Вы здесь на капусте спасаетесь и думаете, что праведники! Пискариков кушаете, в день по пискарику, и думаете пискариками бога купить!

— Невозможно, невозможно! — слышалось в кельи со всех сторон.

Федор Павлович продолжал:

— А Дмитрий Федорович хочет эту крепость золотым ключом отпереть, для чего он теперь надо мной и куражится, хочет с меня денег сорвать, а пока уж тысячи на эту обольстительницу просорил; на то и деньги занимает беспрерывно, и между прочим у кого, как вы думаете? Сказать аль нет, Митя?

— Молчать! — закричал Дмитрий Федорович, — подождите, пока я выйду, а при мне не смейте марать благороднейшую девицу… Уж одно то, что вы о ней осмеливаетесь заикнуться, позор для нее… Не позволю! Святые люди, свидетели, простите гнев мой, но я предчувствовал, что этот коварный старик созвал всех вас сюда на скандал. Я пошел с тем, чтобы простить, если б он протянул мне руку, простить и прощения просить! Но так как он оскорбил сию минуту не только меня, но и благороднейшую девицу, которой даже имени не смею произнести всуе из благоговения к ней, то и решился обнаружить всю его игру публично, хотя бы он и отец мой!..

Дмитрий Федорович не мог более продолжать. Глаза его сверкали, он дышал трудно. Но и все в кельи были взволнованы. Все кроме старца с беспокойством встали со своих мест.

— Дмитрий Федорович! — завопил вдруг каким-то не своим голосом Федор Павлович, — если бы только вы не мой сын, то я в ту же минуту вызвал бы вас на дуэль… на пистолетах, на расстоянии трех шагов…

Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерствовавших, минуты, когда они до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже в это самое мгновение могли бы сами шепнуть себе: «ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь ты актер и теперь, несмотря на весь твой „святой“» гнев и «святую» минуту гнева».

Дмитрий Федорович страшно нахмурился и с невыразимым презрением поглядел на отца:

— Я думал… я думал, — как-то тихо и сдержанно проговорил он, — что приеду на родину с ангелом души моей, невестою моей, чтобы лелеять его старость, а вижу лишь развратного сладострастника и подлейшего комедианта!

— На дуэль! — завопил опять старикашка, задыхаясь и брызгаясь с каждым словом слюной.

— Зачем живет такой человек! — глухо прорычал Дмитрий Федорович, почти уже в исступлении от гнева, как-то чрезвычайно приподняв плечи и почти от того сгорбившись, — нет, скажите мне, можно ли еще позволить ему бесчестить собою землю?

Вся эта дошедшая до безобразия сцена прекратилась самым неожиданным образом. Вдруг поднялся с места старец. Совсем почти потерявшийся от страха за него и за всех, Алеша успел однако поддержать его за руку. Старец шагнул по направлению к Дмитрию Федоровичу и, дойдя до него вплоть, опустился пред ним на колени. Алеша подумал было, что он упал от бессилия, но это было не то. Став на колени, старец поклонился Дмитрию Федоровичу в ноги полным, отчетливым, сознательным поклоном, и даже лбом своим коснулся земли. Алеша был так изумлен, что даже не успел поддержать его, когда тот поднимался. Слабая улыбка чуть-чуть блестела на его губах.

— Простите! Простите все! — проговорил он, откланиваясь на все стороны своим гостям.

Дмитрий Федорович стоял несколько мгновений как пораженный: ему поклон в ноги — что такое? Наконец вдруг вскрикнул: «О, боже!» и, закрыв руками лицо, бросился вон из комнаты. За ним повалили гурьбой и все гости, от смущения даже не простясь и не откланявшись хозяину.

Тотчас Алеша отвел своего старца в спаленку и усадил на кровать. Это была очень маленькая комнатка с необходимою мебелью. Старец опустился на кровать в бессилии; глаза его блестели и дышал он трудно. Усевшись, он пристально и как бы обдумывая нечто посмотрел на Алешу.

— Ступай, милый, ступай.

— Благословите здесь остаться, — просящим голосом вымолвил Алеша.

— Ты там нужнее. Там миру нет. Подымутся беси, молитву читай. И знай, сынок, впредь тебе не здесь место. Запомни сие, юноша. Как только сподобит бог преставиться мне — и уходи из монастыря. Совсем иди. Не здесь твое место пока. Благословляю тебя на великое послушание в миру. Много тебе еще странствовать. И ожениться должен будешь, должен. Все должен будешь перенести, пока вновь прибудеши. А дела много будет. Но в тебе не сомневаюсь, потому и посылаю тебя. С тобой Христос. Сохрани его и он сохранит тебя. Горе узришь великое и в горе сем счастлив будешь. Вот тебе завет: в горе счастья ищи. Работай, неустанно работай.

Алеша вздрогнул. В лице его изобразилось сильное движение. Углы губ тряслись.

— Пусть мирские слезами провожают своих покойников, а мы здесь отходящему отцу радуемся. Радуемся и молим о нем. Оставь же меня. Молиться надо. Ступай и поспеши. Около братьев будь. Да не около одного, а около обоих.

Старец поднял руку благословить. Возражать было невозможно, хотя Алеше чрезвычайно хотелось остаться. Хотелось ему еще спросить, и даже с языка срывался вопрос: что предозначал этот земной поклон брату Дмитрию? но он не посмел спросить. Он знал, что старец и сам бы, без вопроса, ему разъяснил, если бы можно было. Но значит не было на то его воли. А поклон этот страшно поразил Алешу; он веровал слепо, что в нем был таинственный смысл. Таинственный, а может быть и ужасный. Давно уже Алеша не испытывал такой тоски.

Он вышел из кельи. Его встретил знакомец Ракитин.

— Скажи ты мне, Алексей, одно: что сей сон значит? я вот что хотел спросить.

— Какой сон?

— А вот земной-то поклон твоему братцу Дмитрию Федоровичу. Да еще как лбом-то стукнулся!

— Не знаю, Миша, что значит.

— А по моему, старик прозорлив: уголовщину пронюхал. Смердит у вас. В вашей семейке она будет, эта уголовщина. Случится она между твоими братцами и твоим богатеньким батюшкой. Вот отец Зосима и стукнулся лбом на всякий будущий случай. Потом, что случится: «ах, ведь это старец святой предрек, напророчествовал. Расславят его, запомнят: преступление, дескать, предугадал, преступника отметил», — хотя какое бы в том пророчество, что он лбом стукнулся? У юродивых и все так: на кабак крестится, а в храм камнями мечет. Так и твой старец: праведника палкой вон, а убийце в ноги поклон.

— Какое преступление? Какому убийце! Что ты? — Алеша стал как вкопаный.

— Какому? Будто не знаешь? Бьюсь об заклад, что ты сам уж об этом думал. Кстати, это любопытно: слушай, Алеша, ты всегда правду говоришь, хотя всегда между двух стульев садишься: думал ты об этом или не думал, отвечай?

— Думал, — тихо ответил Алеша.

Даже Ракитин смутился.

— Я сегодня, глядя на папашу твоего и на братца Митеньку, о преступлении подумал. У этих любострастных людей есть черта, которую не переходи. Не то — не то он и папеньку ножом пырнет. А папенька пьяный и невоздержный беспутник, никогда и ни в чем меры не понимал — не удержатся и бух оба в канаву…

— Нет, Миша, нет, если только это, так ты меня ободрил. До того не дойдет.

— А ты чего весь трясешься? Знаешь ты штуку? Пусть он и честный человек, Митенька-то, но он — сладострастник. Вот его определение и вся внутренняя суть. Это отец ему передал свое подлое сладострастие. Ведь я только на тебя, Алеша, дивлюсь: как это ты девственник? Ведь и ты Карамазов! Ведь в вашем семействе сладострастие до воспаления доведено. Ну вот эти три сладострастника друг за другом теперь и следят… с ножами за сапогом. Состукнулись трое лбами, а ты пожалуй четвертый.

— Ты про эту женщину ошибаешься. Дмитрий ее… презирает, — как-то вздрагивая проговорил Алеша.

— Грушеньку-то? Нет, брат, не презирает. Уж когда невесту свою в явь на нее променял, то не презирает. Тут влюбится человек в какую-нибудь красоту, в тело женское, или даже только в часть одну тела женского, то и отдаст за нее собственных детей, продаст отца и мать, Россию и отечество; будучи честен, пойдет и украдет; будучи кроток — зарежет, будучи верен — изменит. Тут, брат, презрение не помогает, хотя бы он и презирал Грушеньку. И презирает, да оторваться не может.

— Я это понимаю, — вдруг брякнул Алеша.

— Будто? И впрямь, стало быть ты это понимаешь, коли так с первого слова брякнул, что понимаешь, — с злодорадством проговорил Ракитин. — Ты это нечаянно брякнул, это вырвалось. Тем драгоценнее признание: стало быть, тебе уж знакомая тема, об этом уж думал, о сладострастии-то! Ax ты, девственник! Ты, Алешка, тихоня, ты святой, я согласен, но ты тихоня и черт знает о чем ты уж не думал, черт знает, что тебе уж известно! Девственник, а уж такую глубину прошел, — я тебя давно наблюдаю. Ты сам Карамазов, ты Карамазов вполне — стало быть, значит же что-нибудь порода и подбор. По отцу сладострастник, по матери юродивый. Чего дрожишь? Аль правду говорю? Знаешь что: Грушенька просила меня «приведи ты его — тебя, то-есть, — я с него ряску стащу». Да ведь как просила-то: приведи да приведи! Подумал только: чем ты это ей так любопытен? Знаешь, необычайная она женщина!

— Кланяйся, скажи, что не приду, — криво усмехнулся Алеша.

— Слушай дальше. Если уж и ты сладострастника в себе заключаешь, то что же брат твой Иван, единоутробный? Ведь и он Карамазов. В этом весь ваш Карамазовский вопрос заключается: сладострастники, стяжатели и юродивые! Брат твой Иван теперь богословские статейки пока в шутку по какому-то глупейшему неизвестному расчету печатает, будучи сам атеистом, и в подлости этой сам сознается. Кроме того, от братца Мити невесту себе отбивает, ну и этой цели, кажется, что достигнет. Да еще как: с согласия самого Митеньки, потому что Митенька сам ему невесту свою уступает, чтобы только отвязаться от нее, да уйти поскорей к Грушеньке. И все это при всем своем благородстве и бескорыстии, заметь себе. Вот эти-то люди самые роковые и есть! Чорт вас разберет после этого: сам подлость свою сознает и сам в подлость лезет! Митеньке теперь пересекает дорогу старикашка-отец. Ведь тот по Грушеньке с ума вдруг сошел, ведь у него слюна бежит, когда на нее глядит только.

А Грушенька ни тому ни другому, пока еще виляет, да обоих дразнит, высматривает, который выгоднее, потому хоть у папаши можно много денег тяпнуть, да ведь зато он не женится, а пожалуй так под конец ожидовеет и запрет кошель. В таком случае и Митенька свою цену имеет; денег у него нет, но зато способен жениться. Да-с, способен жениться! Бросить невесту, несравненную красоту, Катерину Ивановну, богатую, дворянку и полковничью дочь, и жениться на Грушеньке, бывшей содержанке старого купчишки, развратного мужика и городского головы Самсонова. Из всего сего действительно может столкновение произойти уголовное.

А этого брат твой Иван и ждет, тут он и в малине: и Катерину Ивановну приобретет, по которой сохнет, да и шестьдесят ее тысяч приданого тяпнет. Маленькому-то человечку и голышу как он это и весьма прельстительно для начала. И ведь заметь себе: не только Митю не обидит, но даже по гроб одолжит. Ведь я наверно знаю, что Митенька сам и вслух, на прошлой неделе еще кричал в трактире пьяный, с цыганками, что недостоин невесты своей Катеньки, а брат Иван так вот тот достоин. А сама Катерина Ивановна уж конечно такого обворожителя, как Иван Федорович под конец не отвергнет; ведь она уж и теперь между двумя ими колеблется. И чем только этот Иван прельстил вас всех, что вы все пред ним благоговеете? А он над вами же смеется: в малине, дескать, сижу, и на ваш счет лакомствую.

— Ты Ивана не любишь. Иван не польстится на деньги. — возразил Алеша.

— Будто? А красота Катерины Ивановны? Не одни же тут деньги, хотя и шестьдесят тысяч вещь прельстительная.

— Иван выше смотрит. Иван и на тысячи не польстится. Иван не денег, не спокойствия ищет. Он мучения может быть ищет.

— Это еще что за сон? Ах вы… дворяне!

— Эх, Миша, душа его бурная. Ум его в плену. В нем мысль великая и неразрешенная. Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить.

— Литературное воровство, Алешка. Ты старца своего перефразировал. Эк ведь Иван вам загадку задал! Да загадка-то глупая, отгадывать нечего. Пошевели мозгами — поймешь. А слышал давеча его глупую теорию: «Нет бессмертия души, так нет и добродетели, значит, все позволено». Соблазнительная теория подлецам. Вся она — подлость! Человечество само в себе силу найдет, чтобы жить для добродетели, даже и не веря в бессмертие души! В любви к свободе, к равенству, братству найдет…

Вот так-то знакемец недворянского происхождения Михаил Ракитин трезво разобрал ситуацию в семействе Карамзиных.

И вот Алеша отправился к Катерине Ивановне, куда она его записочкой позвала. Он боялся этой женщины. Образ ее вспоминался ему, как красивой, гордой и властной девушки. Но не красота ее мучила его, а что-то другое. Вот именно эта необъяснимость его страха и усиливала в нем теперь этот страх. Цели этой девушки были благороднейшие, он знал это: она стремилась спасти брата его Дмитрия, пред ней уже виноватого, и стремилась из одного лишь великодушия. И вот, несмотря на сознание и на справедливость, которую не мог же он не отдать всем этим прекрасным и великодушным чувствам, по спине его проходил мороз, чем ближе он подвигался к ее дому. Перекрестив себя привычным и спешным крестом и сейчас же чему-то улыбнувшись, Алеша твердо направился к своей страшной даме. Желая скоротать путь, он пошел через сад, да вдруг встретил там брата Дмитрия Федоровича. Тот нисказанно обрадовался этой встрече.

— Одного тебя люблю, — сказал он, — да еще одну, «подлую», в которую влюбился, да с тем и пропал. Но влюбиться не значит любить. Влюбиться можно и ненавидя. Запомни! Теперь пока весело говорю! Садись, вот здесь, а я подле сбоку, и буду смотреть на тебя, и все говорить. Ты будешь все молчать, а я буду все говорить, потому что срок пришел. Почему рвался к тебе, жаждал сейчас тебя, все эти дни, и сейчас? Потому что тебе одному все скажу, потому что нужно, потому что ты нужен, потому что завтра лечу с облаков, потому что завтра жизнь кончится и начнется. Испытывал ты, видал ты во сне, как в яму с горы падают? Ну, так я теперь не во сне лечу. И не боюсь, и ты не бойся. То-есть боюсь, но мне сладко. То-есть не сладко, а восторг… Ну да черт, все равно, что бы ни было. Сильный дух, слабый дух, бабий дух, — что бы ни было! Восхвалим природу: видишь солнца сколько, небо-то как чисто, листья все зелены, совсем еще лето, час четвертый пополудни, тишина! Куда шел?

— Шел к отцу, а сначала хотел зайти к Катерине Ивановне.

— К ней и к отцу! Ух! Совпадение! Да ведь я тебя для чего же и звал-то, для чего и желал, для чего алкал и жаждал всеми изгибами души и даже ребрами? Чтобы послать тебя именно к отцу от меня, а потом и к ней, к Катерине Ивановне, да тем и покончить и с ней и с отцом. Послать ангела. Я мог бы послать всякого, но мне надо было послать ангела. И вот ты сам к ней и к отцу.

Слушай: если два существа вдруг отрываются от всего земного и летят в необычайное, или по крайней мере один из них, и пред тем, улетая или погибая, приходит к другому и говорит: сделай мне то и то, такое, о чем никогда никого не просят, но о чем можно просить лишь на смертном одре, — то неужели же тот не исполнит… если друг, если брат?

— Я исполню, но скажи что такое, и скажи поскорей, — сказал Алеша.

— Ты один не засмеешься! Я хотел бы начать… мою исповедь… гимном к радости Шиллера. Но я по-немецки не знаю. Страшно много человеку на земле терпеть, страшно много ему бед! Не думай, что я всего только хам в офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает. Я, брат, почти только об этом и думаю, об этом униженном человеке.

Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость. Вот ведь где беда, ибо все на свете загадка! Мне не случалось погружаться в самый, самый глубокий позор разврата, и если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в самом- то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и «твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть.

Я тебе хочу сказать теперь о «насекомых», вот о тех, которых бог одарил сладострастием. Я, брат, это самое насекомое и есть. И мы все Карамазовы такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет, и в крови твоей бури родит. Это — бури, потому что сладострастие буря, больше бури! Красота — это страшная и ужасная вещь! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, — знал ты эту тайну иль нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей.

Красота страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что бог задал одни загадки. Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Я бы много чего мог порассказать. Вижу, у тебя глаза сверкнули. Довольно с тебя этой грязи.

Скажу еще одно, эта шельма Грушенька знаток в человеках, она мне говорила однажды, что она когда-нибудь тебя съест… Молчу, молчу! Из мерзостей, с поля, загаженного мухами, перейдем на мою трагедию, тоже на поле, загаженное мухами, то-есть всякою низостью.

Когда у Катерины Ивановны отец казенные деньги растратил, я велел передать ей, что помогу ему, если она ко мне придет. И она-таки пришла. Обмерил я ее глазом. Видел ты ее? Ведь красавица. Да не тем она красива тогда была. Красива была она тем в ту минуту, что она благородная, а я подлец, что она в величии своего великодушия и жертвы своей за отца, а я клоп. И вот от меня, клопа и подлеца, она вся зависит, вся, вся кругом и с душой и с телом.

Казалось бы и борьбы не могло уже быть никакой: именно бы поступить как клопу, как злому тарантулу, безо всякого сожаления… Пересекло у меня дух даже. Слушай: ведь я разумеется завтра же приехал бы руки просить, чтобы все это благороднейшим так-сказать образом завершить и чтобы никто, стало быть, этого не знал и не мог бы знать. Потому что ведь я человек хоть и низких желаний, но честный. И вот вдруг мне тогда в ту же секунду кто-то и шепни на ухо: «Да ведь завтра-то этакая, как приедешь с предложением руки, и не выйдет к тебе, а велит кучеру со двора тебя вытолкать. Ославляй, дескать, по всему городу, не боюсь тебя!»

Взглянул я на девицу, не соврал мой голос: так конечно, так оно и будет. Меня выгонят в шею, по теперешнему лицу уже судить можно. Закипела во мне злость, захотелось подлейшую, поросячью, купеческую штучку выкинуть: поглядеть это на нее с насмешкой, и тут же, пока стоит пред тобой, и огорошить ее с интонацией, с какою только купчик умеет сказать:

— Это четыре-то тысячи! Да я пошутил-с, что вы это? Слишком легковерно, сударыня, сосчитали. Сотенки две я пожалуй, с моим даже удовольствием и охотою, а четыре тысячи это деньги не такие, барышня, чтоб их на такое легкомыслие кидать. Обеспокоить себя напрасно изволили

Видишь, я бы конечно все потерял, она бы убежала, но зато мстительно вышло бы, всего остального стоило бы. Выл бы потом всю жизнь от раскаяния, но только чтобы теперь эту штучку отмочить! Веришь ли, никогда этого у меня ни с какой не бывало, ни с единою женщиной, чтобы в этакую минуту я на нее глядел с ненавистью, — и вот крест кладу: я на эту глядел тогда секунды три или пять со страшною ненавистью, — с тою самою ненавистью, от которой до любви, до безумнейшей любви — один волосок!

Я подошел к окну, приложил лоб к мерзлому стеклу и помню, что мне лоб обожгло льдом как огнем. Долго не задержал, не беспокойся, обернулся, подошел к столу, отворил ящик и достал пятитысячный пятипроцентный безыменный билет. Затем молча ей показал, сложил, отдал, сам отворил ей дверь в сени, и, отступя шаг, поклонился ей в пояс почтительнейшим, проникновеннейшим поклоном, верь тому! Она вся вздрогнула, посмотрела пристально секунду, страшно побледнела, ну как скатерть, и вдруг, тоже ни слова не говоря, не с порывом, а мягко так, глубоко, тихо, склонилась вся и прямо мне в ноги — лбом до земли, не по-институтски, по-русски! Вскочила и побежала.

Когда она выбежала, я был при шпаге; я вынул шпагу и хотел было тут же заколоть себя, для чего — не знаю, глупость была бы страшная, конечно, но должно быть от восторга. Понимаешь ли ты, что от иного восторга можно убить себя; но я не закололся, а только поцеловал шпагу и вложил ее опять в ножны.

— Теперь, — сказал Алеша, — я первую половину этого дела знаю.

— Первую половину ты понимаешь: это драма, и произошла она там. Вторая же половина есть трагедия и произойдет она здесь.

— Изо второй половины я до сих пор ничего не понимаю, — сказал Алеша.

— А я-то? Я-то разве понимаю?

— Постой, Дмитрий, тут есть одно главное слово. Скажи мне: ведь ты жених, жених и теперь?

Теперь да не сразу. Отец Катерины Ивановны оправдался, но вскоре умер. А она получила большое наследство. И вдруг мне письмо от нее: «люблю, дескать, безумно, пусть вы меня не любите — все равно, будьте только моим мужем. Не пугайтесь — ни в чем вас стеснять не буду, буду ваша мебель, буду тот ковер, по которому вы ходите… Хочу любить вас вечно, хочу спасти вас от самого себя»… Алеша, я недостоин даже пересказывать эти строки моими подлыми словами и моим подлым тоном, всегдашним моим подлым тоном, от которого я никогда не мог исправиться! Пронзило это письмо меня. Тогда я тотчас же ей написал ответ. Слезами писал его, упомянул, что она теперь богатая и с приданым, а я только нищий бурбон.

Тогда же, тотчас написал Ивану и все ему объяснил в письме по возможности, и послал Ивана к ней. Что ты смотришь, что ты глядишь на меня? Ну да, Иван влюбился в нее, влюблен и теперь, я это знаю, я глупость сделал по-вашему, по-светскому, но может быть вот эта-то глупость одна теперь и спасет нас всех! Ух! Разве ты не видишь, как она его почитает, как она его уважает? Разве она может, сравнив нас обоих, любить такого как я, да еще после всего того, что здесь произошло?

— А я уверен, что она любит такого как ты, а не такого как он.

— Она свою добродетель любит, а не меня, — невольно, но почти злобно вырвалось вдруг у Дмитрия Федоровича. — Что же касается Ивана, то ведь я же понимаю, с каким проклятием должен он смотреть теперь на природу, да еще при его-то уме! Кому, чему отдано предпочтение? Отдано извергу, который и здесь, уже женихом будучи, и когда на него все глядели, удержать свои дебоширства не мог, — я это при невесте-то, при невесте-то! И вот такой как я предпочтен, а он отвергается. Но для чего же? А для того, что девица из благодарности жизнь и судьбу свою изнасиловать хочет! Нелепость! Я Ивану в этом смысле ничего и никогда не говорил, Иван разумеется мне тоже об этом никогда ни полслова, ни малейшего намека; но судьба свершится и достойный станет на место, а недостойный скроется в переулок навеки, — в грязный свой переулок, в возлюбленный и свойственный ему переулок, и там, в грязи и вони, погибнет добровольно и с наслаждением.

И вот я тебя кликнул и перетащил сюда сегодня с тем, чтобы послать, и опять-таки сегодня же, к Катерине Ивановне, и… сказать ей, что я больше к ней не приду никогда, приказал дескать кланяться.

Так знай же, Алеша, что сделал я. Катерина Ивановна попросила меня три тысячи в Москву переслать. Вот с этими-то тремя тысячами в кармане я и очутился у Грушеньки, на них и в Мокрое съездили, цыган пригласили. Потом я сделал вид, что слетал в город, но расписки почтовой ей не представил, сказал, что потом расписку принесу, и до сих пор не несу, забыл-с. Теперь, как ты думаешь, вот ты сегодня пойдешь и ей скажешь: «Приказали вам кланяться», а она тебе: «А деньги?» Ты еще мог бы сказать ей: «Это низкий сладострастник, и с неудержимыми чувствами подлое существо. Он тогда не послал ваши деньги, а растратил, потому что удержаться не мог как низкое животное

— Митя, ты несчастен! Не убивай себя отчаянием, не убивай!

— А что ты думаешь, застрелюсь, как не смогу трех тысяч отдать? В том-то и дело, что не застрелюсь. Не в силах теперь, потом может быть, а теперь я к Грушеньке пойду… Буду мужем ее, в супруги удостоюсь, а коль придет любовник, выйду в другую комнату. У ее приятелей буду калоши грязные обчищать, самовар раздувать, на посылках бегать…

— Катерина Ивановна все поймет, — торжественно проговорил вдруг Алеша, — поймет всю глубину во всем этом горе и примирится. У нее высший ум, потому что нельзя быть несчастнее тебя, она увидит сама.

— Не помирится она со всем, — осклабился Митя. — Тут, брат, есть нечто, с чем нельзя никакой женщине примириться. Я тебя к отцу пошлю. У него три тысячи и спроси.

— Да ведь он, Митя, не даст.

— Еще бы дал, знаю, что не даст. Знаю, юридически он мне ничего не должен. Но ведь нравственно-то должен он мне, так иль не так? Ведь он с материных двадцати восьми тысяч пошел и сто тысяч нажил. Пусть он мне даст только три тысячи из двадцати восьми, только три, и душу мою из ада извлечет, и зачтется это ему за многие грехи! Я же на этих трех тысячах, вот тебе великое слово, — покончу, и не услышит он ничего обо мне более вовсе. В последний раз случай ему даю быть отцом. Скажи ему, что сам бог ему этот случай посылает.

— Митя, он ни за что не даст.

— Знаю, что не даст, в совершенстве знаю. Мало того, я вот что еще знаю: теперь он в первый раз узнал серьезно, что Грушенька-то в самом деле может быть не шутит и за меня замуж захочет прыгнуть. Знает он этот характер, знает эту кошку. Ну так неужто уж он мне в добавок и деньги даст, чтоб этакому случаю способствовать, тогда как сам он от нее без памяти? Но и этого еще мало, я еще больше тебе могу привесть: я знаю, что у него уж дней пять как вынуты три тысячи рублей, разменены в сотенные кредитки и упакованы в большой пакет, под пятью печатями, а сверху красною тесемочкой накрест перевязаны. Видишь, как подробно знаю! На пакете же надписано: «Ангелу моему Грушеньке, коли захочет придти», сам нацарапал, в тишине и в тайне, и никто-то не знает, что у него деньги лежат, кроме лакея Смердякова, в честность которого он верит как в себя самого.

— Один Смердяков знает?

— Он один. Он мне и знать даст, коль та к старику придет.

— Это он тебе про пакет рассказал?

— Он. Величайший секрет. Даже Иван не знает ни о деньгах, ни о чем. Сходи, Алексей, спроси у него эти три тысячи…

— Митя, милый, что с тобой! — воскликнул Алеша, вскакивая с места и всматриваясь в исступленного Дмитрия Федоровича. Одно мгновение он думал, что тот помешался.

— Что ты? Я не помешан в уме, — пристально и даже как-то торжественно смотря, произнес Дмитрий Федорович. — Не бойся, я тебя посылаю к отцу и знаю, что говорю: я чуду верю. Чуду промысла божьего. Богу известно мое сердце, он видит все мое отчаяние. Он всю эту картину видит. Неужели он попустит совершиться ужасу? Алеша, я чуду верю, иди!

— Я пойду.

Но вернемся в недавние года. Однажды карамазовский слуга Григорий услышал невнятный детский плач в саду. Взяв фонарь, он пошел туда и тотчас ясно уразумел, что стоны идут из их баньки и что стонет женщина. Отворив дверь, увидал зрелище, пред которым остолбенел: городская юродивая, скитавшаяся по улицам и известная всему городу, по прозвищу Лизавета Смердящая, забравшись в их баню, только что родила младенца. Младенец лежал подле нее, а она помирала подле него. Говорить ничего не говорила, уже по тому одному, что не умела говорить.

Григорий только что потерял своего ребенка, и они с женой решили взять Лизаветиного младенца, дав подкидышу нелицеприятную фамилию Смердяков. Вот этот-то Смердяков и стал вторым слугой Федора Павловича. Он человек еще молодой, всего лет двадцати четырех, был страшно нелюдим и молчалив. Не то чтобы дик или чего-нибудь стыдился, нет, характером он был напротив надменен и как будто всех презирал. В детстве очень любил вешать кошек и потом хоронить их с церемонией. Он надевал для этого простыню, что составляло в роде как бы ризы, и пел и махал чем-нибудь над мертвою кошкой, как будто кадил. Все это потихоньку, в величайшей тайне. Григорий поймал его однажды на этом упражнении и больно наказал розгой. Тот ушел в угол и косился оттуда с неделю. Григорий говорил ему: “Ты разве человек, ты не человек, ты из банной мокроты завелся, вот ты кто»… Смердяков никогда не мог простить ему этих слов.

Григорий выучил его грамоте и, когда минуло ему лет двенадцать, стал учить священной истории. Но дело кончилось тотчас же ничем. Как-то однажды мальчик вдруг усмехнулся.

— Чего ты? — спросил Григорий, грозно выглядывая на него из-под очков.

— Ничего-с. Свет создал господь бог в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?

Григорий остолбенел. Мальчик насмешливо глядел на учителя. Даже было во взгляде его что-то высокомерное. Григорий не выдержал. «А вот откуда!» — крикнул он и неистово ударил ученика по щеке. Мальчик вынес пощечину, не возразив ни слова, но забился в угол на несколько дней. Как раз случилось так, что через неделю у него объявилась падучая болезнь в первый раз в жизни, не покидавшая его потом во всю жизнь. Узнав о болезни, Федор Павлович решительно стал о Смердякове заботиться, пригласил доктора, стал было лечить, но оказалось, что вылечить невозможно.

Вернемся же в дом Федора Павловича. Не успел Алеша найти минутки, чтобы объявить отцу о просьбе Дмитрия, как брат сам вбежал в залу. Ему почудилось, что Грушенька пришла в дом отца, и он поднял там жуткий скандал с рукоприкладством избил Федора Павловича до крови, а уходя с ненавистью взглянул на него:

— Не раскаиваюсь за твою кровь! — воскликнул, — берегись, старик, береги мечту, потому что и у меня мечта! Проклинаю тебя сам и отрекаюсь от тебя совсем…

Глядя на это, Иван злобно скривил лицо: “Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!”

Теперь о том, чтобы попросить три тысячи у отца и речи не было.

Вышел Алеша из дома разбитом и подавленном еще больше, чем давеча, когда входил к отцу. Ум его был тоже как бы раздроблен и разбросан, тогда как сам он вместе с тем чувствовал, что боится соединить разбросанное и снять общую идею со всех мучительных противоречий, пережитых им в этот день. Надо всем стоял как гора, главный, роковой и неразрешимый вопрос: чем кончится у отца с братом Дмитрием, пред этою страшною женщиной? Между тем он шел к Катерине Ивановне по просьбе брата, сообщить ей всю правду о деньгах.

— Слава богу, наконец-то и вы! — обрадовалась она. — Я одного только вас и молила у бога весь день! Садитесь, — сказала Катерина Ивановна.

Красота ее еще и прежде поразила Алешу, когда брат Дмитрий привозил его к ней в первый раз представить и познакомить, по собственному чрезвычайному желанию Катерины Ивановны. Его поразила тогда властность, гордая развязность, самоуверенность надменной девушки. И все это было несомненно, Алеша чувствовал, что он не преувеличивает. Он нашел, что большие черные горящие глаза ее прекрасны и особенно идут к ее бледному, даже несколько бледно-желтому продолговатому лицу. Но в этих глазах, равно как и в очертании прелестных губ, было нечто такое, во что конечно можно было брату его влюбиться ужасно, но что может быть нельзя было долго любить.

В этот раз лицо ее сияло неподдельною простодушною добротой, прямою и пылкою искренностью. Изо всей прежней гордости и надменности, столь поразивших тогда Алешу, замечалась теперь лишь одна смелая, благородная энергия и какая-то ясная, могучая вера в себя. Алеша понял с первого взгляда на нее, с первых слов, что весь трагизм ее положения относительно столь любимого ею человека для нее вовсе не тайна, что она может быть уже знает все, решительно все. И однако же, несмотря на то, было столько света в лице ее, столько веры в будущее. Алеша почувствовал себя перед нею вдруг серьезно и умышленно виноватым. Он был побежден и привлечен сразу.

— Постойте, Алексей Федорович, я вам заранее скажу, зачем я вас так ожидала. Видите, я может быть гораздо более знаю, чем даже вы сами; мне не известий от вас нужно. Мне надо знать ваше собственное личное последнее впечатление о нем в самом прямом неприкрашенном, в грубом даже виде. Это будет может быть лучше, чем если б я сама, к которой он не хочет больше ходить, объяснилась с ним лично. Поняли вы, чего я от вас хочу?

— Он приказал вам… кланяться, и что больше не придет никогда… а вам кланяться.

— Кланяться? Он так и сказал, так и выразился?

— Да.

— Может это была одна бравада?

— Так, так! — горячо подтвердил Алеша, — мне самому так теперь кажется.

— А коли так, то он еще не погиб! Он только в отчаянии, но я еще могу спасти его. Не передавал ли он вам что-нибудь о деньгах, о трех тысячах?

— Не только говорил, но это может быть всего сильнее убивало его. Он говорил, что лишен теперь чести и что теперь уже все равно, — с жаром ответил Алеша, чувствуя всем сердцем своим, как надежда вливается в его сердце, и что в самом деле может быть есть выход и спасение для его брата. — Но разве вы… про эти деньги знаете? — прибавил он и вдруг осекся.

— Давно знаю, и знаю наверно. Я в Москве телеграммой спрашивала и давно знаю, что деньги не получены. Я узнала, как ему были и еще нужны эти деньги… Но поставила во всем этом одну только цель: чтоб он знал к кому воротиться и кто его самый верный друг. Нет, он не хочет верить, что я ему самый верный друг, не захотел узнать меня, он смотрит на меня только как на женщину. Меня всю неделю мучила страшная забота: как бы сделать, чтоб он не постыдился предо мной этой растраты трех тысяч? То-есть пусть стыдится и всех и себя самого, но пусть меня не стыдится. Ведь богу он говорит же все не стыдясь. Зачем же не знает до сих пор, сколько я могу для него вынести? Я хочу его спасти навеки. Пусть он забудет меня, как свою невесту! И вот он боится передо мной за честь свою! Ведь вам же, Алексей Федорович, он не побоялся открыться? Отчего я до сих пор не заслужила того же? — Последние слова она произнесла в слезах; слезы брызнули из ее глаз.

— Я должен вам сообщить, — произнес дрожащим голосом Алеша, — он пошел к этой женщине…

— А вы думаете, что я эту женщину не перенесу? Он думает, что я не перенесу? Но он на ней не женится, — нервно рассмеялась она вдруг, — разве Карамазов может гореть такою страстью вечно? Это страсть, а не любовь. Он не женится, потому что она и не выйдет за него… — опять странно усмехнулась вдруг Катерина Ивановна.

— Он может быть женится, — грустно проговорил Алеша, потупив глаза.

— Он не женится, говорю вам! Эта девушка — это ангел, знаете вы это?! — воскликнула вдруг с необыкновенным жаром Катерина Ивановна. — Это самое фантастическое из фантастических созданий! Я знаю, как она обольстительна, но я знаю, как она и добра, тверда, благородна. Чего вы смотрите так на меня, Алексей Федорович? Может быть удивляетесь моим словам, может быть не верите мне? Аграфена Александровна, ангел мой! — крикнула она вдруг кому-то, смотря в другую комнату, — подите к нам, это милый человек, это Алеша, он про наши дела все знает, покажитесь ему!

— А я только и ждала за занавеской, что вы позовете, — произнес нежный, несколько слащавый даже женский голос.

Поднялась портьера и… сама Грушенька, смеясь и радуясь, подошла к столу. В Алеше как будто что передернулось. Он приковался к ней взглядом, глаз отвести не мог. Вот она, эта ужасная женщина. И однако же пред ним стояло, казалось бы, самое обыкновенное и простое существо на взгляд, — добрая, милая женщина, положим, красивая, но так похожая на всех других красивых, но «обыкновенных» женщин! Правда, хороша она была очень, очень даже, — русская красота, так многими до страсти любимая. Полная, с мягкими, как бы неслышными даже движениями тела, как бы тоже изнеженными до какой-то особенной слащавой выделки как и голос ее. Алешу поразило всего более в ее лице его детское, простодушное выражение. Взгляд ее веселил душу.

“Зачем это она так тянет слова и не может говорить натурально? — подумал Алеша. Грушенька делала это очевидно находя в растягивании и в усиленно-слащавом оттенении слогов и звуков красоту. То была конечно лишь дурная привычка дурного тона, свидетельствовавшая о низком воспитании, о пошло усвоенном с детства понимании приличного. И однако же этот выговор и интонация слов представлялись Алеше почти невозможным каким-то противоречием этому детски-простодушному и радостному выражению лица, этому тихому, счастливому, как у младенца сиянию глаз!

Катерина Ивановна мигом усадила ее в кресло против Алеши и с восторгом поцеловала несколько раз в смеющиеся губки. Она точно была влюблена в нее.

— Мы в первый раз видимся, — проговорила она в упоении; — я захотела узнать ее, увидать ее, я хотела идти к ней, но она по первому желанию моему пришла сама. Я так и знала, что мы с ней все решим, все! Так сердце предчувствовало… Грушенька все разъяснила мне, все свои намерения; она как ангел добрый слетела сюда и принесла покой и радость…

— Не погнушались мной, милая, достойная барышня, — нараспев протянула Грушенька все с тою же милою, радостною улыбкой.

— И не смейте говорить мне такие слова, обаятельница, волшебница! Вами-то гнушаться? Вот я нижнюю губку вашу еще раз поцелую. Она у вас точно припухла, так вот чтоб она еще больше припухла, и еще, еще… Посмотрите как она смеется, Алексей Федорович, сердце веселится, глядя на этого ангела…

Алеша краснел и дрожал незаметною малою дрожью.

— Нежите вы меня, милая барышня, а я может и вовсе не стою ласки вашей.

— Не стоит! Она-то этого не стоит! Знайте, Алексей Федорович, что мы фантастическая головка, что мы своевольное, но гордое-прегордое сердечко! Мы благородны, мы великодушны, знаете ли вы это? Мы были лишь несчастны. Мы слишком скоро готовы были принести всякую жертву недостойному может быть или легкомысленному человеку. Был один, один тоже офицер, мы его полюбили, мы ему все принесли, давно это было, пять лет назад, а он нас забыл, он женился. Теперь овдовел, писал, едет сюда — и знайте, что мы одного его, одного его только любим до сих пор и любили всю жизнь! Он приедет, и Грушенька опять будет счастлива.

И кто же попрекнет ее, кто может похвалиться ее благосклонностью! Один этот старик безногий, купец, — но он был скорей нашим отцом, другом нашим, оберегателем. Он застал нас тогда в отчаянии, в муках, оставленную тем, кого мы так любили… да ведь она утопиться тогда хотела, ведь старик этот спас ее, спас ее! — И Катерина Ивановна поцеловала пухлую ручку Грушеньки.

— Очень уж вы защищаете меня, милая барышня, очень уж вы во всем поспешаете, — протянула Грушенька.

«Может быть слишком уж много восторга», — мелькнуло в голове у Алеши. Он покраснел. Сердце его было все время как-то особенно неспокойно.

— Да вы-то меня может тоже не так совсем понимаете, милая барышня, я может гораздо дурнее того чем у вас на виду. Я сердцем дурная, я своевольная. Я Дмитрия Федоровича бедного из-за насмешки одной тогда заполонила, — сказала Грушенька.

— Но ведь теперь вы же его и спасете. Вы дали слово. Вы вразумите его, вы откроете ему, что любите другого, давно, и который теперь вам руку свою предлагает…

— Ах нет, ангел-барышня, я вам не давала такого слова. Вы это сами мне все говорили, а я не давала, — тихо и ровно все с тем же веселым и невинным выражением говорила Грушенька. — Вот и видно сейчас, достойная барышня, какая я пред вами скверная и самовластная. Мне что захочется, так я так и поступлю. Давеча я может вам и пообещала что, а вот сейчас опять думаю: вдруг он опять мне понравится, Митя-то, — раз уж мне ведь он очень понравился, целый час почти даже нравился. Вот пойду да и скажу ему сейчас, чтоб он у меня с сего же дня остался… Вот я какая непостоянная…

— Я не ожидала…

— Эх, барышня, какая вы предо мной добрая, благородная выходите. Вот вы теперь пожалуй меня, этакую дуру, и разлюбите за мой характер. Дайте мне вашу милую ручку, ангел-барышня, — нежно попросила она и как бы с благоговением взяла ручку Катерины Ивановны. — Вот я, милая барышня, вашу ручку возьму и так же как вы мою поцелую.

Она тихо понесла эту ручку к губам своим все с тем же простодушно доверчивым выражением на лице, но у самых губ вдруг ручку задержала на два, на три мгновения, как бы раздумывая о чем-то.

— А знаете что, ангел-барышня, — вдруг протянула Грушенька самым уже нежным и слащавейшим голоском, — знаете что, возьму я да вашу ручку и не поцелую. — И она засмеялась маленьким развеселым смешком.

— Как хотите… Что с вами? — вздрогнула вдруг Катерина Ивановна.

— А так и оставайтесь с тем на память, что вы-то у меня ручку целовали, а я у вас нет. — Что-то сверкнуло вдруг в ее глазах. Она ужасно пристально глядела на Катерину Ивановну.

— Наглая! — проговорила вдруг Катерина Ивановна, как бы вдруг что-то поняв, вся вспыхнула и вскочила с места.

Не спеша поднялась и Грушенька.

— Так я и Мите сейчас перескажу, как вы мне целовали ручку, а я-то у вас совсем нет. А уж как он будет смеяться!

— Мерзавка, вон!

— Ах как стыдно, барышня, ах как стыдно, это вам даже и непристойно совсем, такие слова, милая барышня.

— Вон, продажная тварь! — завопила Катерина Ивановна. Всякая черточка дрожала в ее совсем исказившемся лице.

— Ну уж и продажная. Сами вы девицей к кавалерам за деньгами в сумерки хаживали, свою красоту продавать приносили, ведь я же знаю.

Катерина Ивановна вскрикнула и бросилась было на нее, но ее удержал всею силой Алеша:

— Ни шагу, ни слова! Не говорите, не отвечайте ничего, она уйдет, сейчас уйдет!

В это мгновение в комнату вбежали на крик родственницы Катерины Ивановны. С ней сделался припадок. Она рыдала, спазмы душили ее. Алеша вышел на улицу как бы шатаясь. Ему тоже хотелось плакать.

Дмитрий Федорович поджидал Алешу. Когда тот рассказал ему о произошедшем у Катерины Ивановны, брат сначала расхохотался, а потом назвал себя подлецом, а Грушеньку царицей наглецов.

Пред сном Алеша бросился на колени и долго молился. В горячей молитве своей он не просил бога разъяснить ему смущение его, а лишь жаждал радостного умиления, прежнего умиления, всегда посещавшего его душу после хвалы и славы богу, в которых и состояла обыкновенно вся на сон грядущий молитва его. Эта радость, посещавшая его, вела за собой легкий и спокойный сон. На этот раз такой сон не пришел. Снилась ему вчерашняя сцена у Катерины Ивановны. Проснувшись, отвечая своему сновидению, Алеша произнес: «Надрыв, надрыв!» Ему казалось, что Катерина Ивановна любит брата Ивана и только сама, нарочно, из какой-то игры, из «надрыва», обманывает себя и сама себя мучит напускною любовью своею к Дмитрию из какой-то будто бы благодарности.

Алеша чувствовал каким-то инстинктом, что такому характеру как Катерина Ивановна надо было властвовать, а властвовать она могла бы лишь над таким, как Дмитрий, и отнюдь не над таким как Иван. Такое уж понятие Алеша почему-то невольно составил себе об Иване. Промелькнула и еще одна мысль: вдруг и неудержимо: «А что, если она и никого не любит, ни того ни другого?»

Замечу, что Алеша как бы стыдился таких своих мыслей и упрекал себя в них: «Ну что я понимаю в любви и в женщинах и как могу я заключать такие решения», — с упреком себе думал он после каждой подобной своей мысли или догадки. А между тем нельзя было не думать. Он понимал инстинктом, что теперь, например, в судьбе двух братьев его это соперничество слишком важный вопрос, от которого слишком много зависит. «Один гад съест другую гадину», произнес вчера брат Иван, говоря в раздражении про отца и брата Дмитрия. Стало быть брат Дмитрий в глазах его гад и может быть давно уже гад? Не с тех ли пор, как узнал брат Иван Катерину Ивановну? Слова эти конечно вырвались невольно, но тем важнее, что невольно. Если так, то какой же тут мир? Не новые ли, напротив, поводы к ненависти и вражде в их семействе?

А главное, кого ему, Алеше, жалеть? Он любит их обоих, но что каждому из них пожелать среди таких страшных противоречий? В этой путанице можно было совсем потеряться, а сердце Алеши не могло выносить неизвестности, потому что характер любви его был всегда деятельный. Любить пассивно он не мог, возлюбив, тотчас же принимался и помогать. А для этого надо было поставить цель, надо твердо знать, что каждому из них хорошо и нужно, а утвердившись в верности цели, естественно каждому из них и помочь. Но вместо твердой цели во всем была лишь неясность и путаница.

Когда Алеша в другой раз пришел к Катерине Ивановне, он застал там брата Ивана и решился сказать им свое мнение.

— Я и сам не знаю… У меня вдруг как будто озарение… — говорил он дрожащим и пересекающимся голосом: — озарение мое в том, что вы брата Дмитрия может быть совсем не любите… с самого начала… Да и Дмитрий может быть не любит вас тоже вовсе… с самого начала… а только чтит… Я право не знаю, как я все это теперь смею говорить, но надо же кому-нибудь правду сказать… потому что никто здесь правды не хочет сказать…

— Какой правды? — вскричала Катерина Ивановна, и что-то истерическое зазвенело в ее голосе.

— А вот какой, — пролепетал Алеша, как будто полетев с крыши; — позовите сейчас Дмитрия, и пусть он придет сюда и возьмет вас за руку, потом возьмет за руку брата Ивана и соединит ваши руки. Потому что вы мучаете Ивана, потому только, что его любите… а мучите потому, что Дмитрия надрывом любите… в неправду любите… потому что вверили себя так…

Алеша оборвался и замолчал.

— Вы… вы… вы маленький юродивый, вот вы кто! — и побледневшим уже лицом и скривившимися от злобы губами отрезала вдруг Катерина Ивановна.

Иван Федорович вдруг засмеялся и встал с места.

— Ты ошибся, мой добрый Алеша, — проговорил он с выражением лица, которого никогда еще Алеша у него не видел, — с выражением какой-то молодой искренности и сильного неудержимо откровенного чувства: — Никогда Катерина Ивановна не любила меня! Она знала все время, что я ее люблю, хоть я и не говорил ей ни слова о моей любви, — знала, но меня не любила. Другом тоже я ее не был ни разу, ни одного дня: гордая женщина в моей дружбе не нуждалась. Она держала меня при себе для беспрерывного мщения. Она мстила мне за все оскорбления, которые постоянно и всякую минуту выносила во весь этот срок от Дмитрия, оскорбления с первой встречи их…

Вот каково ее сердце! Я теперь еду, но знайте, Катерина Ивановна, что вы действительно любите только его. И по мере оскорблений его все больше и больше. Вот это и есть ваш надрыв. Вы именно любите его таким, каким он есть, вас оскорбляющим его любите. Если б он исправился, вы его тотчас забросили бы и разлюбили вовсе. Но вам он нужен, чтобы созерцать беспрерывно ваш подвиг верности и упрекать его в неверности. И все это от вашей гордости. О, тут много принижения и унижения, но все это от гордости…

Я еду далеко и не приеду никогда. Это ведь навеки… Я не хочу сидеть подле надрыва… Прощайте, Катерина Ивановна, вам нельзя на меня сердиться, потому что я во сто раз более вас наказан: наказан уже тем одним, что никогда вас не увижу. Прощайте. Мне не надобно руки вашей. Вы слишком сознательно меня мучили, чтоб я вам в эту минуту мог простить.. Потом прощу, а теперь не надо руки.

— Иван, — крикнул Алеша ему, как потерянный вслед, — это я, я виноват, я начал! Иван говорил злобно, нехорошо, несправедливо.. Он должен опять придти сюда, воротиться, воротиться… — Алеша восклицал как полоумный.

У Катерины Ивановны началась истерика, которая кончилась обмороком, затем наступила ужасная, страшная слабость, она легла, завела глаза и стала бредить. Дело дошло до того, что послали за доктором.

Алеша вспомнил слова старца о том, что за людьми сплошь надо как за детьми ходить, а за иными как за больными в больницах… В уме юноши с каждым часом нарастало убеждение о неминуемой ужасной катастрофе, готовой совершиться.

От Катерины Ивановны он очень хотелось пойти к своему старцу, но решил отправиться к брату Ивану. Тот, со вниманием взглянув на него, спросил:

— Ты, кажется, почему-то любишь меня, Алеша?

— Люблю, Иван. Брат Дмитрий говорит про тебя: Иван — могила. Я говорю про тебя: Иван — загадка. Ты и теперь для меня загадка, но нечто я уже осмыслил в тебе, и всего только с сегодняшнего утра!

— Что ж это такое? — засмеялся Иван.

— А не рассердишься? — засмеялся и Алеша.

— Ну?

— А то, что ты такой же точно молодой человек, как и все остальные двадцатитрехлетние молодые люди, такой же молодой, молоденький, свежий и славный мальчик, ну желторотый наконец мальчик! Что, не очень тебя обидел?

— Напротив поразил совпадением! — весело и с жаром вскричал Иван. — Веришь ли, что я, после давешнего нашего свидания у ней, только об этом про себя и думал, об этой двадцатитрехлетней моей желторотости, а ты вдруг теперь точно угадал и с этого самого начинаешь. Я сейчас здесь сидел и, знаешь, что говорил себе: не веруй я в жизнь, разуверься я в дорогй  женщине, разуверься в порядке вещей, убедись даже, что все напротив беспорядочный, проклятый и может быть бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю! Я спрашивал себя много раз: есть ли в мире такое отчаяние, чтобы победило во мне эту исступленную и неприличную может быть подлую жажду жизни, и решил, что, кажется, нет такого.

Черта-то она отчасти Карамазовская, это правда, жажда-то эта жизни, несмотря ни на что, в тебе она тоже непременно сидит, но почему ж она подлая? Центростремительной силы еще страшно много на нашей планете, Алешка. Жить хочется, и я живу, хотя бы и вопреки логике. Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз, поверишь ли, не знаешь за что и любишь, дорог иной подвиг человеческий, в который давно уже может быть перестал и верить, а все-таки по старой памяти чтишь его сердцем.

Я хочу в Европу съездить, Алеша отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более. И не от отчаяния буду плакать, а лишь просто потому, что буду счастлив пролитым слезами моими. Собственным умилением упьюсь. Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь… Понимаешь ты что-нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет? — засмеялся вдруг Иван.

— Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется любить, — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, — воскликнул Алеша. — Я думаю, все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.

— Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?

— Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь. непременно, чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится. Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жить любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине, и ты спасен.

— Уж ты и спасаешь, да я и не погибал может быть! А в чем она вторая твоя половина?

— В том, что надо воскресить твоих мертвецов, которые может быть никогда и не умирали.

— Ты, я вижу, в каком-то вдохновении. Твердый ты человек, Алексей. Правда, что из монастыря хочешь выйти?

— Правда. Мой старец меня в мир посылает.

— Увидимся еще стало быть в миру-то, встретимся до тридцати-то лет, когда я от кубка-то начну отрываться. Отец вот не хочет отрываться от своего кубка до семидесяти лет, до восьмидесяти даже мечтает, сам говорил, у него это слишком серьезно, хоть он и шут.

— А ты в самом деле так скоро уезжаешь, Иван?

— Да.

Что же Дмитрий и отец? Чем это у них кончится? — тревожно промолвил Алеша.

— А ты все свою канитель! Да я-то тут что? Сторож я что ли моему брату Дмитрию? — раздражительно отрезал было Иван, но вдруг как-то горько улыбнулся — Каинов ответ богу об убитом брате, а? Может быть ты это думаешь в эту минуту? Но чорт возьми, не могу же я в самом деле оставаться тут у них сторожем? Дела кончил, и еду. Алеша, если бы ты знал, как я себя теперь легко чувствую! Я вот здесь сидел и обедал, и веришь ли, хотел было спросить шампанского, чтоб отпраздновать первый мой час свободы. Тьфу, полгода почти, — и вдруг разом, все разом снял. Ну подозревал ли я даже вчера, что это, если захотеть, то ничего не стоит кончить! А мучила-то она меня как! Воистину у надрыва сидел. Ох, она знала, что я ее люблю! Любила меня, а не Дмитрия, — весело настаивал Иван. — Дмитрий только надрыв, но дело в том, что ей нужно может быть лет пятнадцать аль двадцать, чтобы догадаться, что Дмитрия она вовсе не любит, а любит только меня, которого мучает.

— Да полно про это. Завтра я в Москву уеду.

Надо сказать, что на следующий день Иван Федорович усомнился, что так размашисто похвалился, будто уедет в Москву, в душе своей тогда же шепнул про себя: «а ведь вздор, не поедешь, и не так тебе будет легко оторваться,  как ты теперь фанфаронишь». Алеше же сказал:

— Отвечай: мы для чего здесь сошлись? Чтобы говорить о любви к Катерине Ивановне? Так ли, для этого ли?

— Нет, не для этого.

— Сам понимаешь, значит, для чего. Другим одно, а нам, желторотым, другое, нам прежде всего надо предвечные вопросы разрешить, вот наша забота. Ты из-за чего все время глядел на меня в ожидании? Чтобы допросить: «како веруеши, али вовсе не веруеши», ведь так?

— Пожалуй что и так, — улыбнулся Алеша.

— Видишь, голубчик, был один старый грешник, который изрек, что если бы не было бога, то следовало бы его выдумать. И действительно человек выдумал бога. И не то странно, не то было бы дивно, что бог в самом деле существует, но то дивно, что такая мысль — мысль о необходимости бога — могла залезть в голову такому дикому и злому животному каков человек, до того она свята, до того она трогательна, до того премудра и до того она делает честь человеку. Что же до меня, то я давно уже положил не думать о том: человек ли создал бога или бог человека?

Есть ли он или нет? Я принимаю бога и не только с охотой, но, мало того, принимаю и премудрость его, и цели его, нам совершенно уж неизвестные, верую в порядок, в смысл жизни, верую в вечную гармонию, в которой мы будто бы все сольемся Кажется, уж я на хорошей дороге — а? Ну так представь же себе, что в окончательном результате я мира этого божьего — не принимаю, и хоть и знаю, что он существует, да не допускаю его вовсе. Я не бога не принимаю, пойми ты это, я мира, им созданного, мира-то божьего не принимаю и не могу согласиться принять. Оговорюсь: я убежден как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького как атом человеческого эвклидовского трехмерного ума, что наконец в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими их крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать все, что случилось с людьми, — пусть, пусть это все будет и явится, но я-то этого не принимаю и не хочу принять! Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все-таки не приму. Вот моя суть, Алеша, вот мой тезис.

Я хотел сказать о страдании человечества вообще, но лучше уж остановимся на страданиях одних детей. Деток можно любить даже и вблизи, не то что взрослых, их можно любить даже и грязных, даже дурных лицом. Они пока еще ни в чем невиновны. Любишь ты деток, Алеша? Знаю, что любишь, и тебе будет понятно, для чего я про них одних хочу теперь говорить. Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж конечно за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко, — но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное. Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному! Ты не знаешь, для чего я это все говорю, Алеша? У меня как-то голова болит и мне грустно.

— Ты говоришь со странным видом, — беспокойно заметил Алеша, — точно ты в каком безумии.

— Кстати, мне недавно рассказывал один болгарин в Москве, — продолжал Иван Федорович, как бы и не слушая брата, — как турки и черкесы там у них, в Болгарии, повсеместно злодействуют, опасаясь поголовного восстания славян, — то-есть жгут, режут, насилуют женщин и детей, прибивают арестантам уши к забору гвоздями и оставляют так до утра, а по-утру вешают. Выражаются иногда про «зверскую» жестокость человека, но это страшно несправедливо и обидно для зверей: зверь никогда не может быть так жесток как человек, так артистически, так художественно жесток. Эти турки между прочим с сладострастием мучили и детей, начиная с вырезания их кинжалом из чрева матери, до бросания вверх грудных младенцев и подхватывания их на штык в глазах матерей. На глазах-то матерей и составляло главную сладость.

Но вот однако одна меня сильно заинтересовавшая картинка. Представь: грудной младенчик на руках трепещущей матери, кругом вошедшие турки. У них затеялась веселая штучка: они ласкают младенца, смеются, чтоб его рассмешить, им удается, младенец рассмеялся. В эту минуту турок наводит на него пистолет в четырех вершках расстояния от его лица. Мальчик радостно хохочет, тянется ручонками, чтоб схватить пистолет, и вдруг артист спускает курок прямо ему в лицо и раздробляет ему головку… Художественно, не правда ли? Кстати, турки, говорят, очень любят сладкое.

— Брат, к чему это все? — спросил Алеша.

— Я думаю, что если дьявол существует, создал его человек по своему образу и подобию. У меня очень, очень много собрано страшных историй о детках. Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что с ним делается, бьет себя в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми незлобивыми, кроткими слезками к «боженьке», чтобы тот защитил его, — понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана! Без нее, говорят, и пробыть бы не мог человек на земле, ибо не познал бы добра и зла. Для чего познавать это чортово добро и зло, когда это столького стоит? Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слез ребеночка к «боженьке». Мучаю я тебя, Алешка, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь.

— Ничего, я тоже хочу мучиться.

— Одну, только одну еще картинку покажу. Живет генерал в своем поместье, чванится, третирует своих крестьян. И вот дворовый мальчик, маленький мальчик, всего восьми лет, пустил как-то играя камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей. Взяли его, взяли у матери, всю ночь просидел он в кутузке, на утро чем свет выезжает генерал во всем параде на охоту, сел на коня, кругом его приживальщики, собаки, псари, ловчие, все на конях. Вокруг собрана дворня для назидания, а впереди всех мать виновного мальчика. Выводят мальчика из кутузки. Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Мальчика генерал велит раздеть, ребеночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть… «Гони его!» командует генерал, «беги, беги!» кричат ему псари, мальчик бежит… «Ату его!» вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравил в глазах матери, и псы растерзали ребенка в клочки!.. Генерала, кажется, в опеку взяли. Ну… что же его? Расстрелять? Для удовлетворения нравственного чувства расстрелять? Говори, Алешка!

— Расстрелять! — тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся какою-то улыбкой подняв взор на брата.

— Браво! — завопил Иван в каком-то восторге, — уж коли ты сказал, значит… Ай да схимник! Так вот какой у тебя бесенок в сердечке сидит, Алешка Карамазов!

— Для чего ты меня испытуешь? — с надрывом горестно воскликнул Алеша, — скажешь ли мне наконец?

— Конечно скажу, к тому и вел, чтобы сказать. Ты мне дорог, я тебя упустить не хочу и не уступлю твоему Зосиме. Слушай меня: я взял для примера одних деток, для того чтобы вышло очевиднее. Об остальных слезах человеческих, которыми пропитана вся земля от коры до центра — я уж ни слова не говорю, я тему мою нарочно сузил. Я клоп и признаю со всем принижением, что ничего не могу понять, для чего все так устроено. Люди сами, значит, виноваты: им дан был рай, они захотели свободы и похитили огонь с небес, сами зная, что станут несчастны, значит нечего их жалеть.

О, по-моему, по жалкому, земному эвклидовскому уму моему, я знаю лишь то, что страдание есть, что виновных нет, что все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, — но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться! Что мне в том, что виновных нет и что все прямо и просто одно из другого выходит, и что я это знаю — мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже на земле, и чтоб я его сам увидал. Я веровал, я хочу сам и видеть, а если к тому часу буду уже мертв, то пусть воскресят меня, ибо если все без меня произойдет, то будет слишком обидно. Не для того же я страдал, чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию. Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его. Я хочу быть тут, когда все вдруг узнают, для чего все так было. На этом желании зиждутся все религии на земле, а я верую.

Но вот однако же детки, и что я с ними стану тогда делать? Это вопрос, который я не могу решить. Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне пожалуйста? Солидарность в грехе между людьми я понимаю, понимаю солидарность и в возмездии, но не с детками же солидарность в грехе, не ими же унаваживать будущую гармонию, и если правда в самом деле в том, что и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уж конечно правда эта не от мира сего и мне непонятна. Иной шутник скажет пожалуй, что все равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его восьмилетнего затравили собаками.

О, Алеша, я не богохульствую! Понимаю же я, каково должно быть сотрясение вселенной, когда все на небе и под землею сольется в один хвалебный глас и все живое и жившее воскликнет: «Прав ты, господи, ибо открылись пути твои!» Уж когда мать обнимется с мучителем, растерзавшим псами сына ее, и все трое возгласят со слезами: «Прав ты, господи», то уж конечно настанет венец познания и все объяснится. Но вот тут-то и запятая, этого-то я и не могу принять, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулаченком в грудь и молился неискупленными слезками своими к «боженьке»! Не стоит потому что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии. Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены. И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены.

Не хочу я наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое; но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребенок простил их ему! А если так, если они не смеют простить, где же гармония? Есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями не отомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и не прав. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему, нечем столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не бога я не принимаю, Алеша, я только билет ему почтительнейше возвращаю.

— Это бунт, — потупившись проговорил Алеша.

— Бунт? Я бы не хотел от тебя такого слова, — проникновенно сказал Иван. — Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя, — отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулаченком в грудь и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!

— Нет, не согласился бы, — тихо проговорил Алеша. — Ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но Существо это есть, и оно может все простить, всех и вся и за все, потому что само отдало неповинную кровь свою за всех и за все. Ты забыл о нем, а на нем-то и зиждется здание, и это ему воскликнут: «Прав ты, господи, ибо открылись пути твои».

Когда Иван Федорович и Алеша распрощались, старшый брат пошел к дому отца. Его мучила тоска. Наконец он в самом скверном и раздраженном состоянии духа, достиг родительского дома, и вдруг примерно шагов за пятнадцать от калитки, взглянув на ворота, разом догадался о том, что его так мучило и тревожило. На скамейке у ворот сидел и прохлаждался вечерним воздухом лакей Смердяков, и Иван Федорович с первого взгляда на него понял, что и в душе его сидел лакей Смердяков, и что именно этого-то человека и не может вынести его душа. «Да неужели же этот дрянной негодяй до такой степени может меня беспокоить!» — подумалось ему с нестерпимою злобой.

Дело в том, что Иван Федорович действительно очень не взлюбил этого человека. Может быть процесс ненависти так обострился потому, что в начале происходило совсем другое. Тогда Иван Федорович принял было в Смердякове какое-то особенное вдруг участие, нашел его даже очень оригинальным. Сам приучил говорить с собою, всегда однако дивясь некоторой бестолковости или лучше сказать некоторому беспокойству его ума и не понимая, что такое «этого созерцателя» могло бы так постоянно и неотвязно беспокоить. Они говорили и о философских вопросах и даже о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звезды устроены были лишь на четвертый, и как это понимать следует; но Иван Федорович скоро убедился, что дело вовсе не в солнце, луне и звездах, что солнце, луна и звезды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный и что ему надо чего-то совсем другого. Так или этак, но во всяком случае начало выказываться и обличаться самолюбие необъятное и при том самолюбие оскорбленное. Ивану Федоровичу это очень не понравилось. С этого и началось его отвращение.

Впоследствии начались в доме неурядицы, явилась Грушенька, начались истории с братом Дмитрием, пошли хлопоты, — говорили они и об этом, но хотя Смердяков вел всегда об этом разговор с большим волнением и никак нельзя было добиться, чего самому-то ему тут желается. Даже подивиться можно было нелогичности и беспорядку иных желаний его, поневоле выходивших наружу и всегда однако неясных. Смердяков все выспрашивал, задавал какие-то косвенные, очевидно надуманные вопросы, но для чего — не объяснял того, и обыкновенно в самую горячую минуту своих же расспросов вдруг умолкал или переходил совсем на иное.

С брезгливым и раздражительным ощущением хотел было Иван Федоровчи пройти теперь молча и не глядя на Смердякова в калитку, но тот встал со скамейки, и уже по одному этому жесту Иван Федорович вмиг догадался, что он желает иметь с ним особенный разговор. Иван Федорович поглядел на него и остановился и то, что он так вдруг остановился и не прошел мимо, как желал того еще минуту назад, озлило его до сотрясения. С гневом и отвращением глядел он на скопческую испитую физиономию Смердякова с зачесанными гребешком височками и со взбитым маленьким хохолком. Левый чуть прищуренный глазок его мигал и усмехался, точно выговаривая: «чего идешь, не пройдешь, видишь, что обоим нам умным людям переговорить есть чего». Иван Федорович затрясся: «Прочь, негодяй, какая я тебе компания, дурак!» полетело было с языка его, но, к величайшему его удивлению, слетело с языка совсем другое:

— Что батюшка спит или проснулся? — тихо и смиренно проговорил он, себе самому неожиданно, и вдруг, тоже совсем неожиданно, сел на скамейку. На  мгновение ему стало чуть не страшно, он вспомнил это потом.

— Еще почивают-с, — выговорил Смердяков неторопливо. Потом продолжил: — Ужасное мое положение-с, Иван Федорович, не знаю даже, как и помочь себе. Оба совсем блажные-с, оба дошли до самого малого ребячества-с. Я про вашего родителя и про вашего братца-с Дмитрия Федоровича. Вот они встанут теперь, Федор Павлович, и начнут сейчас приставать ко мне каждую минуту: «Что не пришла? Зачем не пришла?» — и так вплоть до полуночи, даже и за полночь. А коль Аграфена Александровна не придет, потому что она, пожалуй, совсем и не намерены вовсе никогда прийти-с, то накинутся на меня опять завтра поутру: «Зачем не пришла? Отчего не пришла, когда придет?» — точно я в этом в чем пред ними выхожу  виноват.

Как только смеркнется, братец ваш с ружьем в руках является: «Смотри, дескать, шельма, бульйонщик: проглядишь ее у меня и не дашь мне знать, что пришла к отцу, — убью тебя прежде всякого». Пройдет ночь, на утро и они тоже как и Федор Павлович мучительски мучить меня начнут: «зачем не пришла, скоро ль покажется», — и точно я опять-таки и пред ними виноват выхожу-с в том, что ихняя госпожа не явилась. И до того с каждым днем и с каждым часом все дальше серчают оба-с, что, думаю, иной час, от страху сам жизни себя лишить-с. Я, сударь, на них не надеюсь-с.

— Э, черт! — вскинулся вдруг Иван Федорович с перекосившимся от злобы лицом. — Что ты все об своей жизни трусишь! Все эти угрозы брата Дмитрия только азартные слова и больше ничего. Не убьет он тебя; убьет да не тебя!

— Убьет как муху-с. А пуще того я другого боюсь: чтобы меня в их сообществе не сочли, когда что нелепое над родителем своим учинят.

— Почему тебя сочтут сообщником?

— Потому сочтут сообщником, что я им эти самые знаки в секрете большом сообщил-с. Тут есть один секрет у меня с Федором Павловичем. Я теперь по ихнему распоряжению до полночи не сплю, а дежурю, жду, когда Аграфена Александровна придут-с, так как они вот уже несколько дней ее ждут, словно как помешанные. Рассуждают же они так-с: она, говорят, его боится, Дмитрия-то Федоровича, а потому ночью попозже задами ко мне пройдет. И если она придет, то ты к дверям подбеги и постучи мне в дверь, аль в окно из саду рукой два первые раза потише, этак: раз-два, а потом сейчас три раза поскорее: тук-тук-тук. Вот, говорят, я и пойму сейчас, что это она пришла, и отопру тебе дверь потихоньку. Вот эти самые знаки Дмитрию Федоровичу теперь и стали известны.

— Почему известны? Передал ты? Как же ты смел передать?

— От этого самого страху-с. И как же бы я посмел умолчать пред ними-с? Дмитрий Федорович каждый день напирали: «Ты меня обманываешь, ты от меня что скрываешь? Я тебе обе ноги сломаю!» Тут я им эти самые секретные знаки и сообщил, чтобы видели по крайности мое раболепие и тем самым удостоверились, что их не обманываю, а всячески им доношу.

— А зачем же Дмитрию к отцу приходить, да еще потихоньку, если, как ты сам говоришь, Аграфена Александровна и совсем не придет, — продолжал Иван Федорович, бледнея от злобы.

— Им совершенно известно, что у Федора Павловича конверт большой приготовлен, а в нем три тысячи запечатаны, под тремя печатями-с, обвязано ленточкою и надписано собственною их рукой: «ангелу моему Грушеньке, если захочет прийти», а потом, дня три спустя подписали еще: «и цыпленочку». Так вот это-то и сомнительно-с.

— Вздор! — крикнул Иван Федорович почти в исступлении. — Дмитрий не пойдет грабить деньги, да еще убивать при этом отца. Он мог бы убить его за Грушеньку, как исступленный злобный дурак, но грабить не пойдет!

— Им оченно теперь нужны деньги-с, до последней крайности нужны, Иван Федорович. Вы даже не знаете сколь нужны, — чрезвычайно, спокойно и с замечательною отчетливостью изъяснил Смердяков. — Эти самые три тысячи-с они к тому же считают как бы за свои собственные и так сами мне объяснили: «мне, говорят, родитель остается еще три тысячи ровно должен».

А ко всему тому рассудите, Иван Федорович, и некоторую чистую правду-с, что Аграфена Александровна, если только захотят они того сами, то непременно заставят их на себе жениться, самого барина то-есть, Федора Павловича-с, если только захотят-с, — ну, а ведь они может быть и захотят-с. Ведь я только так говорю, что она не придет, а она может быть и более того захочет-с, то-есть прямо барыней сделаться. А они сами умом очень не глупые-с. Им за голыша, каков есть Дмитрий Федорович, выходить не стать-с.

Так вот теперь это взямши, рассудите сами, Иван Федорович, что тогда ни Дмитрию Федоровичу, ни даже вам-с с братцем вашим Алексеем Федоровичем уж ничего-то ровно после смерти родителя не останется, ни рубля-с, потому что Аграфена Александровна для того и выйдут за них, чтобы все на себя отписать и какие ни на есть капиталы на себя перевести-с. А помри ваш родитель теперь, пока еще этого нет ничего-с, то всякому из вас по сорока тысяч верных придется тотчас-с, даже и Дмитрию Федоровичу, которого они так ненавидят-с, так как завещания у них ведь не сделано-с… Это все отменно Дмитрию Федоровичу известно…

Что-то как бы перекосилось и дрогнуло в лице Ивана Федоровича.

— Я завтра в Москву уезжаю, вот и все! — со злобою, раздельно и громко вдруг проговорил он, сам себе потом удивляясь, каким образом понадобилось ему тогда это сказать Смердякову.

Иван Федорович засмеялся и быстро прошел в калитку, продолжая смеяться. Кто взглянул бы на его лицо, тот наверно заключил бы, что засмеялся он вовсе не оттого, что было так весело. Да и сам он ни за что не объяснил бы, что было тогда с ним в ту минуту. Двигался и шел он точно судорогой.

На следующий день в семь часов вечера Иван Федорович вошел в вагон и полетел в Москву. «Прочь все прежнее, кончено с прежним миром навеки, и чтобы не было из него ни вести, ни отзыва; в новый мир, в новые места, и без оглядки!» Но вместо восторга на душу его сошел вдруг такой мрак, а в сердце заныла такая скорбь, какой никогда он не ощущал прежде во всю свою жизнь. Он продумал всю ночь; вагон летел, и только на рассвете, уже въезжая в Москву, вдруг как бы очнулся: “Я подлец! — прошептал он про себя.

Алеша после разговора с Иваном Федоровичем отправился к старцу Зосиме. У него было много народу, и он долго разговаривал с ними. А потом, хоть и страдающий, но все еще с улыбкой взирая на них, тихо опустился с кресел на пол и стал на колени, затем склонился лицом ниц к земле, распростер свои руки и, как бы в радостном восторге, целуя землю и молясь, тихо отдал душу богу. Алеша, закрыв обеими ладонями лицо, хотя и безгласно, но горько плакал, сотрясаясь всем телом своим от рыданий. Еще пуще сотрясали его рыдания несколькими днями позже, потому как не оправдалась надежда людей услышать благоухания от этого трупа; напротив он смердел.

Когда старца Зосиму похоронили, Ракитин позвал Алешу в гости к Грушеньке. Жила Грушенька очень скупо и в обстановке совсем небогатой. Когда вошли к ней Ракитин и Алеша, были уже полные сумерки.

— Ах, это ты, Ракитка? Кто это с тобой? Господи, вот кого привел! — воскликнула она, разглядев Алешу. — Не бойся ты меня, голубчик Алеша, страх как я тебе рада, гость ты мой неожиданный.

— А разрядилась-то куда? Ишь ведь какой чепец на тебе любопытный? — спросил Ракитин.

— И уж какой же ты сам любопытный, Ракитка! Весточки я жду. Придет весточка, вскочу — полечу, только вы меня здесь и видели. Для того и разрядилась, чтоб готовой сидеть. Да, право, что ж мне, Ракитка, с тобой что ли разговаривать, когда тут такой князь стоит. Вот так гость! Алеша, голубчик, гляжу я на тебя и не верю; господи, как это ты у меня появился! По правде тебе сказать, не ждала, не гадала, да и прежде никогда тому не верила, чтобы ты мог придти, месяц ты мой молодой. Хоть и не та минутка теперь, а страх я тебе рада!

Грушенька глядела на него решительно с восхищением. Она действительно была рада, не лгала, говоря это. Глаза ее горели, губы смеялись, но добродушно, весело смеялись. Алеша даже и не ожидал от нее такого доброго выражения в лице… Он встречал ее до вчерашнего дня мало, составил об ней устрашающее понятие, а вчера так страшно был потрясен ее злобною и коварною выходкой против Катерины Ивановны и был очень удивлен, что теперь вдруг увидал в ней совсем как бы иное и неожиданное существо. И как ни был он придавлен своим собственным горем, но глаза его невольно остановились на ней со вниманием.

— Да чего ты грустен сидишь, Алешечка, аль меня боишься? — с веселою насмешкой заглянула она ему в глаза.

— У него горе, — пробасил Ракитин. — Старец его пропах.

— Как пропах? Вздор ты какой-нибудь мелешь, скверность какую-нибудь хочешь сказать. Молчи, дурак. Пустишь меня, Алеша, на колени к себе посидеть, вот так! — И вдруг она мигом привскочила и прыгнула смеясь ему на колени, как ласкающаяся кошечка, нежно правою рукой охватив ему шею: — Развеселю я тебя. мальчик ты мой богомольный! Нет, в самом деле, неужто позволишь мне на коленках у тебя посидеть, не осердишься? Прикажешь — я соскочу.

Алеша молчал. Он сидел, боясь шевельнуться, он слышал ее слова: «прикажешь — я соскочу», но не ответил, как будто замер. Но не то в нем было, чего мог бы ждать и что мог бы вообразить в нем теперь например хоть Ракитин, плотоядно наблюдавший со своего места. Великое горе души его поглощало все ощущения, какие только могли зародиться в сердце, и если только мог бы он в сию минуту дать себе полный отчет, то и сам бы догадался, что он теперь в крепчайшей броне против всякого соблазна и искушения.

Тут Ракитин ввернул свое слово:

— Да что это у тебя за минута, и какая такая там «весть», можно спросить, аль секрет?

— Эх не секрет, офицер едет, Ракитин, офицер мой едет!

— То-то Митенька-то теперь, — уй, уй! Он-то знает, аль не знает?

— Чего знает! Совсем не знает! Кабы узнал, так убил бы. Да я этого теперь совсем не боюсь, не боюсь я теперь его ножа. Молчи, Ракитка, не поминай мне о Дмитрии Федоровиче: сердце он мне все размозжил. Да не хочу я ни о чем об этом в эту минуту и думать. Вот об Алешечке могу думать, я на Алешечку гляжу… Да усмехнись ты на меня, голубчик, развеселись, на глупость-то мою, на радость-то мою усмехнись… А ведь улыбнулся, улыбнулся! Ишь ласково как смотрит.

Я, знаешь, Алеша, все думала, что ты на меня сердишься за барышню-то. Собака я была, вот что… Только все-таки хорошо оно, что так произошло. И дурно оно было и хорошо оно было, — вдумчиво усмехнулась вдруг Грушенька, и какая-то жестокая черточка мелькнула вдруг в ее усмешке. — Разобиделась я тогда ее уж очень. Зазвала меня, победить хотела, шоколадом своим обольстить… Нет, оно хорошо, что так произошло, — усмехнулась она опять. — Да вот боюсь все, что ты осердился… Я ведь Алешу-то по-иному люблю. Правда, Алеша, была у меня на тебя мысль хитрая прежде. Да ведь я низкая, я ведь неистовая, ну, а в другую минуту я, бывало, Алеша, на тебя как на совесть мою смотрю. Все думаю: «ведь уж как такой меня скверную презирать теперь должен».

Я тебе, Алеша, всю правду чистую тебе одному скажу. Вот теперь приехал этот обидчик мой, сижу теперь и жду вести. А знаешь, чем был мне этот обидчик? Я сижу, бывало, от людей хоронюсь, чтоб меня не видали и не слыхали, тоненькая, глупенькая, сижу да рыдаю, ночей напролет не сплю — думаю: «И уж где ж он теперь, мой обидчик? Смеется должно быть с другою надо мной, и уж я ж его, думаю, только бы увидеть его, встретить когда: то уж я ж ему отплачу, уж я ж ему отплачу!» Ночью в темноте рыдаю в подушку и все это передумаю, сердце мое раздираю нарочно, злобой его утоляю. Да как вспомню вдруг, что ничего-то я ему не сделаю, а он-то надо мной смеется теперь, а может и совсем забыл и не помнит, так кинусь с постели на пол, зальюсь бессильною слезой и трясусь-трясусь до рассвета. Поутру встану злее собаки, рада весь свет проглотить.

Никто того не видит и не знает во всей вселенной, а как сойдет мрак ночной, все так же как и девчонкой, пять лет тому, лежу иной раз, скрежещу зубами и всю ночь плачу: «Уж я ж ему, да уж я ж ему», — думаю! Месяц тому приходит ко мне вдруг это самое письмо: едет он, овдовел, со мной повидаться хочет. Дух у меня тогда весь захватило, господи, да вдруг и подумала: а приедет да свистнет мне, позовет меня, так я как собачонка к нему поползу битая, виноватая! Думаю это я и сама себе не верю: «Подлая я аль не подлая, побегу я к нему аль не побегу?» И такая меня злость взяла теперь на самое себя во весь этот месяц, что хуже еще, чем пять лет тому. Видишь ли теперь, Алеша, какая я неистовая, какая я яростная, всю тебе правду выразила! Митей забавлялась, чтобы к тому не бежать.

Алеша, скажи своей барышне, чтоб она на меня не сердилась!.. И не знает никто во всем свете, каково мне теперь, да и не может знать… Потому я может быть сегодня туда с собой нож возьму, я еще того не решила… — И вымолвив это «жалкое» слово, Грушенька вдруг не выдержала, недокончила, закрыла лицо руками, бросилась на диван в подушки и зарыдала как малое дитя.

— Нельзя с души человека столько спрашивать, надо быть милосерднее… — проговорил Алеша в неудержимом порыве сердца. — Эта душа еще не примиренная, надо щадить ее… в душе этой может быть сокровище… — Алеша замолк, потому что ему пересекло дыхание.

— Пожалел он меня первый, единый, вот что! Зачем ты, херувим, не приходил прежде, — упала вдруг она пред ним на колени как бы в исступлении. — Я всю жизнь такого как ты ждала, знала, что кто-то такой придет и меня простит. Верила, что и меня кто-то полюбит, гадкую, не за один только срам!..

Тут в комнату с шумом и криком вбежала служанка.

— Барыня, голубушка, барыня, естафет прискакал! — восклицала она весело и запыхавшись. — Тарантас из Мокрого за вами. Письмо, письмо, барыня, вот письмо!

— Кликнул! — прокричала Грушенька, вся бледная с перекосившимся от болезненной улыбки лицом, — свистнул! Ползи собачонка! Прощай, Алеша, решена судьба… Ступайте, ступайте, ступайте от меня теперь все, чтоб я уже вас не видала!.. Полетела Грушенька в новую жизнь… Не поминайте меня лихом. Может на смерть иду! Ух! Словно пьяная!

Алешечка, поклонись своему братцу Митеньке, да скажи ему, чтобы не поминал меня, злодейку свою, лихом. Да передай ему тоже моими словами: «Подлецу досталась Грушенька, а не тебе благородному!» Да прибавь ему тоже, что любила его Грушенька один часок времени, только один часок всего и любила, — так чтоб он этот часок всю жизнь свою помнил, так дескать Грушенька на всю жизнь тебе заказала!.. — Она закончила голосом полным рыданий.

Алеша ничего не ответил, точно и не слыхал. Они вышли на улицу.

— Гм, гм! — промычал Ракитин смеясь, — зарезала братца Митеньку, да еще велит на всю жизнь свою помнить. Экое плотоядие! Поляк он, ее офицер этот, поляченочек мозглявенький, место, говорят, потерял, прослышал теперь, что у Грушеньки капитал завелся, вот и вернулся, — в том и все чудеса.

Алеша опять точно не слыхал. Ракитин не выдержал:

— Что ж, обратил грешницу? — злобно засмеялся. — Блудницу на путь истины обратил? Семь бесов изгнал, а? Вот они где наши чудеса-то давешние, ожидаемые, совершились!

— Перестань, Ракитин, — со страданием в душе отозвался Алеша.

Он вернулся в скит, и вдруг, как подкошенный, повергся на землю. Не знал, для чего обнимал ее, не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, и он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить вовеки веков. «Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои…» прозвенело в душе его.

О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и «не стыдился исступления сего». Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, «соприкасаясь мирам иным». Простить хотелось ему всех и за все, и просить прощения, о! не себе, а за всех, за все и за вся, а «за меня и другие просят», прозвенело опять в душе его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его — и уже на всю жизнь и навеки веков. Пал он на землю слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом, и сознал и почувствовал это вдруг, в ту же минуту своего восторга. И никогда, никогда не мог забыть Алеша во всю жизнь свою потом этой минуты. «Кто-то посетил мою душу в тот час», — говорил он потом с твердою верой в слова свои…

Через три дня Алеша вышел из монастыря, что согласовалось и со словом покойного старца его, повелевшего ему «пребывать в миру».

А Дмитрий Федорович, которому Грушенька, улетая в новую жизнь, «велела» передать свой последний привет и заказала помнить на веки часок ее любви, был в эту минуту, ничего не ведая о происшедшем с нею, тоже в страшном смятении и хлопотах. В последние два дня он пребывал в таком невообразимом состоянии, что действительно мог заболеть воспалением в мозгу, угнетенный всем безобразием и ужасом своей борьбы с родным отцом за эту женщину.

Грушенька хоть и любила его часочек истинно и искренно, это правда, но и мучила же его в то же время иной раз действительно жестоко и беспощадно. Главное в том, что ничего-то он не мог разгадать из ее намерений; выманить же лаской или силой не было тоже возможности: не далась бы ни за что, а только бы рассердилась и отвернулась от него вовсе, это он ясно тогда понимал. Он подозревал весьма верно, что она и сама находится в какой-то борьбе, в какой-то необычайной нерешительности на что-то решается и все решиться не может, а потому и не без основания предполагал, замирая сердцем, что минутами она должна была просто ненавидеть его с его страстью.

Он же мечтал о том, чтобы она попросила его увести ее. Но на какие деньги? Ни гроша у него не было, да необходимо было еще вернуть долг Катерине Ивановне. Почувствовал он в исступлении своем, что лучше даже «убить и ограбить кого-нибудь, но долг Кате возвратить». «Пусть уж лучше я пред тем, убитым и ограбленным — убийцей и вором выйду и пред всеми людьми, и в Сибирь пойду, чем если Катя в праве будет сказать, что я ей изменил и у нее же деньги украл, и на ее же деньги с Грушенькой убежал добродетельную жизнь начинать! Этого не могу!» Так со скрежетом зубов изрек Митя и действительно мог представлять себе временами, что кончит воспалением в мозгу. Но пока боролся…

А между тем он до конца все то время надеялся, что достанет эти три тысячи, что они придут, слетят к нему как-нибудь сами, даже хоть с неба. Но так именно бывает с теми, которые, как и Дмитрий Федорович, всю жизнь свою умеют лишь тратить и мотать доставшиеся по наследству деньги даром, а о том, как добываются они, не имеют никакого понятия.

Поздно вечером он перебрался через забор и подошел в темноте к окну Федора Павловича. «Так и есть, у старика в спальне освещено, она там!» Сердце его билось ужасно, и мгновениями он почти задыхался. Вся спаленка Федора Павловича предстала пред ним как на ладони. Это была небольшая комнатка, вся разделенная поперек красными ширмочками, «китайскими», как называл их Федор Павлович. «Китайские», — пронеслось в уме Мити, — «а за ширмами Грушенька».

Федор Павлович стоял близ окна по-видимому в задумчивости, вдруг он вздернул голову, чуть-чуть прислушался и, ничего не услыхав, подошел к столу, налил из графина полрюмочки коньячку и выпил. «Это он в окошко ее высматривал, стало быть ее нет: чего ему в темноту смотреть?.. нетерпение значит пожирает…» И Митя вдруг решился, протянул руку, потихоньку постучал в раму окна. Он простучал условный знак старика со Смердяковым: знак, обозначивший, что «Грушенька пришла». Старик вздрогнул, вздернул голову, быстро вскочил и бросился к окну. Митя отскочил в тень. Федор Павлович отпер окно и высунул всю свою голову.

— Грушенька, ты? Ты что ли? — проговорил он каким-то дрожащим полушепотом. — Где ты маточка, ангелочик, где ты? — Он был в страшном волнении, он задыхался.

«Один!» решил Митя.

— Где же ты? — крикнул опять старик и высунул еще больше голову, высунул ее с плечами, озираясь на все стороны, направо и налево; — иди сюда; я гостинчику приготовил, иди, покажу!..

«Это он про пакет с тремя тысячами», — мелькнуло у Мити. Он смотрел сбоку и не шевелился. Весь столь противный ему профиль старика, весь отвисший кадык его, нос крючком, улыбающийся в сладостном ожидании, губы его, все это ярко было освещено косым светом лампы слева из комнаты. Страшная, неистовая злоба закипела вдруг в сердце Мити: «Вот он, его соперник, его мучитель, мучитель его жизни!» Это был прилив самой внезапной, мстительной и неистовой злобы. Омерзение его стало настолько велико, что Митя уже не помня себя вдруг выхватил заранее припасенный медный пестик из кармана…

“Бог, — как сам Митя говорил потом, — сторожил меня тогда В то самое время слуга Григорий, кряхтя вышел на крылечко и спустился в сад. Вдруг пред ним как бы пробежал в темноте человек. «Господи!», проговорил Григорий и, не помня себя, забыв про свою боль в пояснице, пустился наперерез бегущему. Он добежал до забора как раз в ту минуту, когда беглец уже перелезал его. Вне себя завопил Григорий, кинулся и вцепился обеими руками в его ногу. Так и есть, предчувствие не обмануло его; он узнал его, это был он «изверг-отцеубивец»!

— Отцеубивец! — прокричал старик на всю окрестность.

Но только это и успел прокричать; он вдруг упал как пораженный громом. Митя соскочил опять в сад и нагнулся над поверженным. В руках его был медный пестик, и он машинально отбросил его в траву. Несколько секунд он рассматривал лежащего пред ним. Голова старика была вся в крови. “Убил, так убил… Попался старик и лежи!» — громко проговорил он, и вдруг кинулся на забор, перепрыгнул в переулок и пустился бежать. Намокший кровью платок был скомкан у него в правом кулаке, и он на бегу сунул его в задний карман сюртука. Он бежал сломя голову, и несколько редких прохожих, повстречавшихся ему в темноте, на улицах города, запомнили потом, как встретили они в ту ночь неистово бегущего человека.

Митя бросился в дом к Грушеньке, но там служанка Феня сказала ему, что она уехала в Мокрое к офицеру, который соблазнил ее пять лет тому назад и теперь письмом позвал туда. Он все разом с полслова понял до последней черточки. Служанка, глядя на Митю, вся трепетала и, выставив пред собою руки, как бы желая защититься, так и замерла в этом положении. Испуганными расширенными от страха зрачками глаз впилась она в него неподвижно. А у того как раз к тому обе руки были запачканы в крови. Дорогой, когда бежал, он должно быть дотрагивался ими до своего лба, вытирая с лица пот, так что и на лбу, и на правой щеке остались красные пятна размазанной крови.

— Барин, что с вами это такое было? — спросила Феня.

— Это кровь, Феня, — проговорил он, со странным выражением смотря на нее, — это кровь человеческая и, боже, зачем она пролилась! А теперь прощай! Не помешаю и устранюсь, сумею устраниться. Живи, моя радость… любила меня часок, так и помни на веки Митеньку Карамазова… Ведь она меня все называла Митенькой, помнишь?

Ровно десять минут спустя Дмитрий Федорович вошел к молодому чиновнику, которому заложил давеча пистолет. Тот, увидев его запачканное кровью лицо, так и вскрикнул:

— Господи! да что это с вами?

— А вот, — быстро проговорил Митя, — за пистолетом моимпришел и вам деньги принес. С благодарностию. Тороплюсь, пожалуйста поскорее.

Чиновник все больше и больше удивлялся: в руках Мити он вдруг рассмотрел кучу денег, а главное, он держал эту кучу, и вошел с нею, как никто деньги не держит и никто с ними не входит: все кредитки нес в правой руке, точно напоказ, прямо держа руку пред собою. Слуга чиновника, встретивший Митю в передней, сказывал потом, что он так и в переднюю вошел с деньгами в руках, стало быть, и по улице все так же нес их пред собою в правой руке. Бумажки были все сторублевые, радужные, придерживал он их окровавленными пальцами.

Сам же Дмитрий Федорович, как показывал он потом, «был как бы тоже совсем не в себе, но не пьян, а точно в каком-то восторге, очень рассеян, а в то же время как будто и сосредоточен, точно об чем-то думал и добивался, и решить не мог».

— Как это вы так раскровенились, упали что ли, посмотрите! — сказал чиновник и подвел Митю к зеркалу.

— Э, черт! Этого недоставало, — пробормотал он со злобой.

— Так вы только запачкались, а не ранены? Так уж лучше вымойтесь. Вот рукомойник.

— Рукомойник? Это хорошо… Нет, видите ли, это все вздор! — вскричал он, как бы вдруг выходя из рассеянности. — Видите: мы сперва это дело кончим, пистолет-то, вы мне их отдайте, а вот ваши деньги… потому что мне очень, очень нужно… и времени, времени ни капли… И, сняв с пачки верхнюю сторублевую, Дмитрий Федорович протянул ее чиновнику.

— Смотрите, у вас и сюртук в крови!

— Это… это не сюртук. Только немного тут у рукава…

— Угораздило же вас; подрались должно быть с кем?

Начали мыться. Потом отправились в лавку и там Дмитрий Федорович, не считая денег, накупил гостинцев для Грушеньки. Все он делал и говорил так, точно в бреду был. Усадил чиновника пить шампанское.

— Право мне все твои пистолеты мерещатся.

— Пистолеты вздор! Пей и не фантазируй. Жизнь люблю, слишком уж жизнь полюбил, так слишком, что и мерзко. Довольно! За жизнь, голубчик, за жизнь выпьем, за жизнь предлагаю тост! Почему я доволен собой? Я подл, но доволен собой. И однако ж я мучусь тем, что я подл, но доволен собой. Благословляю творение, сейчас готов бога благословить и его творение, но… надо истребить одно смрадное насекомое, чтобы не ползало, другим жизни не портило… Выпьем за жизнь, милый брат! Что может быть дороже жизни! Ничего, ничего! За жизнь и за одну царицу из цариц.

Женщину я люблю, женщину! Что есть женщина? Царица земли! Грустно мне, грустно. Помнишь Гамлета: «Мне так грустно, так грустно, Горацио… Ах, бедный Иорик!» Это я может быть Иорик и есть. Именно теперь я Иорик, а череп потом.

Потом Митя укатил в Мокрое. Каково ему было? Скажу лишь одно: даже и не спорило сердце его ни минуты. Не поверят мне может быть, если скажу, что этот ревнивец не ощущал к новому сопернику, выскочившему из-под земли, ни малейшей ревности. Ко всякому другому, явись такой, приревновал бы тотчас же и может вновь бы намочил свои страшные руки кровью, — а к этому, к этому «ее первому», не ощущал он теперь, летя на своей тройке, не только ревнивой ненависти, но даже враждебного чувства, — правда еще не видал его. «Тут уж бесспорно, тут право ее и его; тут ее первая любовь, которую она в пять лет не забыла: значит только его и любила в эти пять лет, а я-то,.я зачем тут подвернулся? Что я-то тут и при чем? Отстранись, Митя, и дай дорогу! Да и что я теперь? Теперь уж и без офицера все кончено, хотя бы и не явился он вовсе, то все равно все было бы кончено…»

И странно стало ему это мгновениями: ведь уж написан был им самим себе приговор пером на бумаге: «казню себя и наказую»; и бумажка лежала тут, в кармане его, приготовленная; ведь уж заряжен пистолет, ведь уж решил же он, как встретит он завтра первый горячий луч «Феба златокудрого», а между тем с прежним, со всем стоявшим сзади и мучившим его, все-таки нельзя было рассчитаться, чувствовал он это до мучения, и мысль о том впивалась в его душу отчаянием.

Было одно мгновение в пути, что ему вдруг захотелось достать свой заряженный пистолет и покончить все разом. Но мгновение это пролетело как искорка. Да и тройка летела, «пожирая пространство», и по мере приближения к цели опять-таки мысль о ней, о ней одной, все сильнее и сильнее захватывала ему дух и отгоняла все остальные страшные призраки от его сердца. О, ему так хотелось поглядеть на нее хоть мельком, хоть издали! «Она теперь с ним, ну вот и погляжу, как она теперь с ним, со своим прежним милым, и только этого мне и надо.» Никогда еще не подымалось из груди его столько любви к этой роковой в судьбе его женщине, столько нового, неиспытанного им еще никогда чувства, чувства неожиданного даже для него самого, чувства нежного до моления, до исчезновения пред ней. «И исчезну!» проговорил он вдруг в припадке какого-то истерического восторга.

Митя исступленно молился и дико шептал про себя:

— Господи, прими меня во всем моем беззаконии, но не суди меня. Пропусти мимо без суда твоего… Не суди, потому что я сам осудил себя; не суди, потому что люблю тебя, господи! Мерзок сам, а люблю тебя: во ад пошлешь, и там любить буду, и оттуда буду кричать, что люблю тебя во веки веков… Но дай и мне долюбить… здесь, теперь долюбить, всего пять часов до горячего луча твоего… Ибо люблю царицу души моей. Люблю и не могу не любить. Сам видишь меня всего.

Гони, гони, еду! — воскликнул как бы в горячке Митя. Греми, звени, подкати с треском. Чтобы знали все, кто приехал! Я еду! Сам еду! — исступленно восклицал он.

Когда увидел ее среди гостей, сердце его застучало, в глазах помутилось.

— Ай! — взвизгнула в испуге Грушенька, заметив его первая.

Митя скорыми и длинными своими шагами подступил вплоть к столу.

— Господа, — начал он громко, почти крича, но заикаясь на каждом слове, — я… я ничего! Не бойтесь, я ведь ничего, ничего. Я до утра. Господа, проезжему путешественнику… можно с вами до утра? Только до утра, в последний раз, в этой самой комнате? Господа, господа, я… Я летел… Я хотел последний день и последний час мой провести в этой комнате, в этой самой комнате… где и я обожал… мою царицу!.. Прости, пане! — обратился он к офицеру, — я летел и дал клятву… О, не бойтесь, последняя ночь моя! Выпьем, пане, мировую! Сейчас подадут вино… Я привез вот это. — Он вдруг для чего-то вытащил свою пачку кредиток. — Позволь, пане! Я хочу музыки, грому, гаму, всего что прежде… Но червь, ненужный червь проползет по земле, и его не будет! День моей радости помяну в последнюю ночь мою!..

Он почти задохся; он многое, многое хотел сказать, но выскочили одни странные восклицания. Пан неподвижно смотрел на него, на пачку его кредиток, смотрел на Грушеньку и был в видимом недоумении.

— Хорошо, что сам прикатил, а то скучища… Да ты кутить что ли приехал? Да спрячь деньги-то в карман! Откуда столько достал?

В эту самую минуту хозяин принес откупоренную бутылку шампанского. Митя вдруг выпил весь свой стакан один, никого не дождавшись. Все лицо его разом изменилось. Вместо торжественного и трагического выражения, с которым он вошел, в нем явилось как бы что-то младенческое. Он вдруг как бы весь смирился и принизился. Он смотрел на всех робко и радостно, часто и нервно хихикая, с благодарным видом виноватой собачонки, которую опять приласкали и опять впустили. Он как будто все забыл и оглядывал всех с восхищением, с детскою улыбкой. На Грушеньку смотрел беспрерывно смеясь и придвинул свой стул вплоть к самому ее креслу.

Помаленьку разглядел и пана офицера. Он поразил его своею осанкой. У того было несколько обрюзглое, почти уже сорокалетнее лицо с очень маленьким носиком, под которым виднелись два претоненьких востреньких усика, нафабренные и нахальные. Даже очень дрянненький паричок пана с преглупо зачесанными вперед височками, не поразил особенно Митю: «значит так и надо, коли парик», блаженно продолжал он созерцать.

А потом отозвал поляка в другую комнату и предложил за то, чтобы он отстал от Грушеньки деньги. Узнав о том, она истерически закричала:

— Как? Он тебе деньги за меня давал? Правда, Митя? Да как ты смел! Разве я продажная? Да неужто ж он с тебя денег не взял?

— Да брал же, брал! — воскликнул Митя.

— Ну и понятно: прослышал, что у меня деньги есть, а потому и приехал венчаться!

— Пани Агриппина, — закричал пан, — я рыцарь, я шляхтич. —

— Я не Агреппина, а Аграфена, забыл. А и убирайся откуда приехал! Велю тебя сейчас прогнать и прогонят! — крикнула в исступлении Грушенька. — Дура, дура была я, что пять лет себя мучила! Да и не за него себя мучила вовсе, я со злобы себя мучила! Да и не он это вовсе! Разве он был такой? Это где ты парик-то себе заказал? Тот был сокол, а это селезень. Тот смеялся и мне песни пел… А я-то, я-то пять лет слезами заливалась, проклятая я дура, низкая я, бесстыжая!

Пан, грозя кулаком Грушеньке, закричал:

— Публична шельма!

Но не успел он и воскликнуть, как Митя бросился на него, обхватил обеими руками, поднял на воздух и в один миг вынес вон. Грушенька упала на свое кресло и закрыла лицо ладонями. В эту минуту вдруг раздался в соседней комнате хор собравшихся наконец девок, — залихватская плясовая песня.

Началась почти оргия, пир на весь мир. Грушенька закричала первая, чтоб ей дали вина: «Пить хочу, совсем пьяная хочу напиться, чтобы как прежде, помнишь, Митя, помнишь, как мы здесь тогда спознавались!» Сам же Митя был как в бреду и предчувствовал «свое счастье». Он был как бы в своем родном элементе, и чем нелепее все становилось, тем больше он оживлялся духом. Попроси у него какой-нибудь мужик в те минуты денег, он тотчас же вытащил бы всю свою пачку и стал бы раздавать направо и налево без счету.

— Митя, Митя, как это я могла, дура, подумать, что люблю другого после тебя! — плача, шептала Грушенька. — Прощаешь, Митя? Прощаешь меня или нет? Любишь? Любишь?

Митя немой от восторга глядел ей в глаза, в лицо, на улыбку ее, и вдруг, крепко обняв ее, бросился целовать.

— А простишь, что мучила? Я ведь со злобы всех вас измучила. Я ведь старикашку нарочно со злобы с ума свела… Целуй меня, целуй крепче, вот так. Любить, так уж любить! Раба твоя теперь буду, раба на всю жизнь! Сладко рабой быть!.. Целуй! Прибей меня, мучай меня, сделай что надо мной… Ох, да и впрямь меня надо мучить… Стой! Подожди, потом, не хочу так… — оттолкнула она его вдруг: — Ступай прочь, Митька, пойду теперь вина напьюсь, пьяна хочу быть, сейчас пьяная плясать пойду, хочу, хочу!

Она вырвалась от него. Митя вышел за ней как пьяный. — «Да пусть же, пусть, что бы теперь ни случилось — за минуту одну весь мир отдам», промелькнуло в его голове.

— Увези меня, увези далеко, слышишь… Я здесь не хочу, а чтобы далеко, далеко…

— О да, да, непременно! — сжимал ее в объятиях Митя, — увезу тебя, улетим… О, всю жизнь за один год отдам сейчас, чтобы только не знать про эту кровь!

— Какая кровь? — в недоумении спросила Грушенька.

— О ничего! — проскрежетал Митя. — Груша, ты хочешь, чтобы честно, а я вор. Я у Катьки деньги украл… Позор, позор!

— У Катьки? Это у барышни? Нет, ты не украл. Отдай ей, у меня возьми… Теперь все мое — твое. Что нам деньги? Мы их и без того прокутим… Таковские чтобы не прокутили. А мы пойдем с тобою лучше землю пахать. Я землю вот этими руками скрести хочу. Трудиться надо, слышишь? Алеша приказал. Я не любовница тебе буду, я тебе верная буду, раба твоя буду, работать на тебя буду. Мы к барышне сходим и поклонимся оба, чтобы простила, и уедем. А не простит, мы и так уедем. А ты деньги ей снеси, а меня люби… А ее не люби. Больше ее не люби. А полюбишь, я ее задушу… Я ей оба глаза иголкой выколю…

— Тебя люблю, тебя одну, в Сибири буду любить…

— Зачем в Сибирь? А что ж, и в Сибирь, коли хочешь, все равно… работать будем… в Сибири снег… Я по снегу люблю ехать… и чтобы колокольчик был… Слышишь, звенит колокольчик… Где это звенит колокольчик? Едут какие-то… вот и перестал звенеть. — Митя, кто это оттуда глядит сюда к нам? — прошептала она вдруг.

Митя обернулся и увидел, что в самом деле кто-то раздвинул занавеску и их как бы высматривает. За ним приехали.

— Отцеубийца и изверг, кровь старика-отца твоего вопиет за тобою! — заревел внезапно, подступая к Мите, старик-исправник. Он был вне себя, побагровел и весь так и трясся.

Митя хоть и слушал, но уже не понимал. Он диким взглядом озирал всех…

— Не повинен! В этой крови не повинен! В крови отца моего не повинен… Хотел убить, но не повинен! Не я!

Тут из-за занавесок выскочила Грушенька и так и рухнулась исправнику прямо в ноги.

— Это я, я окаянная, я виновата! — прокричала она раздирающим душу воплем, вся в слезах, простирая ко всем руки, — это из-за меня он убил!.. Это я его измучила и до того довела! Я и того старичка-покойничка бедного измучила, со злобы моей, и до того довела! Я виноватая, я первая, я главная, я виноватая! Вместе судите нас! — продолжала исступленно восклицать Грушенька на коленях. — Вместе казните нас, пойду с ним теперь хоть на смертную казнь!

— Груша, жизнь моя, кровь моя, святыня моя! — бросился подле нее на колени Митя и крепко сжал ее в объятиях. — Не верьте ей, — кричал он, — не виновата она ни в чем, ни в какой крови и ни в чем!

После долгого допроса у Дмитрия Федоровича спросили, откуда у него такие большие деньги. Он ответил:

— Я умолчу об этом, господа, потому умолчу, что тут для меня позор. В ответе на вопрос: откуда взял эти деньги, заключен для меня такой позор, с которым не могло бы сравняться даже и убийство, и ограбление отца, если б я его убил и ограбил. Вот почему не могу говорить. От позора не могу.

И все же потом, позже открыл свою тайну.

— Господа, — начал он все в том же волнении, — эти деньги… я хочу признаться вполне… эти деньги были мои. Видите: месяц назад призывает меня Катерина Ивановна, бывшая невеста моя… Знаете вы ее?

И тут Дмитрий Федорович рассказал историю о трех тысячах, которые должен был отослать, но не отослал, прокутил, а полторы тысячи еще у него и остались.

— Помилуйте, да вы сами говорили всем, что прокутили тогда в Мокром с Грушенькой ровно три тысячи.

— Правда, говорил, всему городу говорил, и весь город говорил, и все так считали, и здесь, в Мокром так же все считали, что три тысячи. Только все-таки я прокутил не три, а полторы тысячи, а другие полторы зашил в ладонку; вот как дело былo, господа, вот откуда эти вчерашние деньги… Вот так я ехидно отсчитал половину от трех тысяч и зашил иглой хладнокровно, зашил с расчетом, еще до пьянства, а потом, как уж зашил, на остальную половину еду пьянствовать! Нет-с, это подлость! Поняли теперь?

Прокурор громко рассмеялся:

— По-моему, даже благоразумно и нравственно, что удержались и не все прокутили, что же тут такого-с?

Но мы уже не станем продолжать наш рассказ в такой подробности, в какой вели его до сих пор.

После допроса свидетелей Митю увезли на телеге. Грушенька потом долго болела, а Катерина Ивановна даже и не навестила арестанта, хотя такую возможность имела, но хорошего адвоката из Москвы выписала. Слуга Григорий был только ранен Дмитрием. В городе ходили разные слухи, многие утверждали, что Федора Павловича убил его побочный сын Смердяков. Он и убил, часть же вины свалил на Ивана Федоровича, который в разговоре с ним прежде не раз произнес, что “все, мол, дозволено В доказательство своей вины Смердяков предоставил Ивану пачку денег в три тысячи рублей, да вскоре и повесился.

Иван Федорович на суд принес три тысячи и заявил:

— Деньги эти я получил от Смердякова, от убийцы. Был у него пред тем, как он повесился. Убил отца он, а не брат. Он убил, а я его научил убить… Кто не желает смерти отца?..

— Вы в уме или нет? — вырвалось невольно у председателя.

— То-то и есть, что в уме… и в подлом уме, в таком же как и вы, как и все эти… р-рожи! — обернулся он вдруг на публику. — Убили отца, а притворяются, что испугались, — проскрежетал он с яростным презрением. — Друг пред другом кривляются. Лгуны! Все желают смерти отца. Один гад съедает другую гадину… Не будь отцеубийства — все бы они рассердились и разошлись злые… Впрочем ведь и я хорош! Есть у вас вода или нет, дайте напиться Христа ради! — схватил он вдруг себя за голову.

Судебный пристав тотчас к нему приблизился. Алеша вдруг вскочил и закричал: «Он болен, не верьте ему, он в белой горячке!» Катерина Ивановна стремительно встала со своего стула и, неподвижная от ужаса, смотрела на Ивана Федоровича. Митя поднялся и с какою-то дикою искривленною улыбкой жадно смотрел и слушал брата.

— Кто ваш свидетель? — спросил председатель.

— С хвостом, ваше превосходительство, не по форме будет! He обращайте внимания, дрянной, мелкий черт, он наверно здесь где-нибудь, вот под этим столом с вещественными доказательствами, где ж ему сидеть как не там? Видите, слушайте меня: я ему сказал: не хочу молчать, а он про геологический переворот… глупости! Ну, освободите же изверга… он гимн запел, это потому, что ему легко! Все равно, что пьяная каналья загорланит, как «поехал Ванька в Питер», а я за две секунды радости отдал бы квадрильйон квадрильйонов. Не знаете вы меня! О, как это все у вас глупо! Ну, берите же меня вместо него! Для чего же-нибудь я пришел… Отчего, отчего это все, что ни есть, так глупо!

Судебный пристав схватил Ивана Федоровича за руку.

— Это что еще такое? — вскричал тот, вглядываясь в упор в лицо пристава, и вдруг, схватив его за плечи, яростно ударил об пол.

Но стража уже подоспела, Ивана Федоровича схватили, и тут он завопил неистовым воплем. И все время, пока его уносили, он вопил и выкрикивал что-то несвязное.

В своем заключительном слове Митя сказал:

— Клянусь богом и Страшным судом его, в крови отца моего не виновен!

Он не договорил и зарыдал на всю залу, в голос, страшно, каким-то не своим, а новым, неожиданным каким-то голосом, который бог знает откуда вдруг у него явился. На хорах, наверху, в самом заднем углу раздался пронзительный женский вопль: это была Грушенька.

— Невиновного осудили на двадцать лет каторжных работ

Так закончился последний полифонический роман Достоевского. Ни один из них не укладывается в рамки литературных схем. Как-то Федор Михайлович сказал о Льве Николаевиче Толстом: “Автор «Анны Карениной», несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому и прут в эту точку. Повернуть же шею направо иль налево, чтоб разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности: им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом”. О Достоевском такого сказать нельзя. Его изощренная литературная вязь настолько изощрёна, что читателю, следуя за автором, приходится пробираться сквозь сложнейшие лабиринты психологических настроений и философских размышлений с захваченным от волнения духом.

“Достоевского упрекали за то, что он изображает только монстров и больных. “Муза лазарета, жестокий талант — говорили о нем. Конечно, на первый взгляд, у нас нет ничего общего с этими, приводящими нас в замешательство, существами. Но однако как объяснить природу той горячей симпатии, которую они нам внушают? Они притягивают, как притягивает бездонная пропасть. Мы никогда их не встречали, но они почему-то близки нам. Мы их понимаем. Мы их любим. Наконец, мы узнаем в них себя. Они это мы сами, но увиденные изнутри. Они ничуть не более аморальны, чем мы, — они те, чем мы не осмеливаемся быть. Они выставляют на яркий свет то, что мы прячем в глубинах нашего сознания. Они больны, безумны? Пусть! В этом их оправдание. Чтобы убедить читателя в жизненности своих созданий, в обоснованности их столкновений, в логичности их поступков, Достоевский вынужден наделить своих героев слабоумием, туберкулезом, эпилепсией, истерией. Он взваливает это на них, избавляя от этого нас. Он делает нам уступки, прикрепляя им на спину этикетку с обозначением какой-нибудь патологии (А. Труайя)

А вот другое мнение: “Имеет ли право художественная литература заниматься болезненными исключениями? Но где здесь исключения? Где здесь больные? Чтобы быть больным, нужно иметь тело. Создания Достоевского его не имеют. Создания Достоевского воплощение наших собственных мыслей, они сами наши мысли. А мир, в котором они обитают, подобен нашему, благодаря искусству и лукавству автора. Эти выстуженные комнаты, смрадные притоны, сумрачные проулки, эти уличные фонари, криво торчащие из грязи. Эти уродливые тряпки на окнах все это походит на декор сновидений. Это не реалистическая живопись, а горячечные видения. И все детали, которые автор высвечивает в этом сплетении мрака и нечистот, поражают, как знаки дьявольского садизма (Вогюэ)

А хочется рая, рая на земле. И вот смешной человек видит сон и рассказывает его нам: “Я смешной человек. Меня называют сумасшедшим. Истину я узнал в прошлом ноябре. Это был мрачный, самый мрачный вечер, какой только может быть. В этот вечер я заснул в своем огромном кресле. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а между тем какие хитрые вещи проделывает иногда рассудок во сне.

Вот я очутился на планете. Здесь все было точно так же как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескалось о берега и лобзало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками.

И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня. Дети солнца, — о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно было бы найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ярким блеском. Лица их сияли разумом и и каким-то воспламеняющимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость.

О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял все, все! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили и наши согрешившие прародители. Я целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, не стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я в слезах, порою целовал их ноги, радостно зная в сердце своем, какою силой любви они мне ответят. Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых они не имели понятия, не желать удивить их ими, хотя бы только из любви к ним?

У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества. Они радовались явившимся у них детям как новым участникам в их блаженстве. Всю жизнь свою проводили лишь в том, что любовались друг другом, и не знали ревности. Это была какая-то влюбленность, всецелая и всеобщая.

Пусть это сон, но всего этого не могло не быть. Знаете ли, я скажу вам секрет: все это, быть может, было вовсе не сон! Ибо тут случилось нечто такое, нечто до того ужасно истинное, что не могло бы пригрезиться во сне. Пусть сон мой породило сердце мое, но разве одно сердце мое в силах было породить ту ужасную правду, которая потом случилась со мной? Как бы мог я ее один выдумать или пригрезить сердцем? Неужели же мелкое сердце мое и капризный, ничтожный ум мой могли возвыситься до такого откровения правды! О, судите сами: я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я… развратил их всех!

Как это могло свершиться не знаю.

Как скверная стрихнина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю это счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность жестокость… О, не знаю, не помню, но очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже против друг друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и стыд возвели в добродетель. Началась борьба за мое и твое. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мученья и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтобы сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину.

Они смеялись даже над возможностью своего прежнего счастья, но странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желанием сердца своего, как дети, боготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая его и поклоняясь ему.

И однако, если б только могло так случиться, чтобы они возвратились в то счастливое и невинное состояние, которое они утратили, и если бы спросили их: хотят ли они возвратиться к нему? — то они наверно бы отказались. Они отвечали мне: “Пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязаем себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милосердный судья, который будет судить нас и имени которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни выше жизни. Наука даст нам премудрость, откроет законы, а знание законов счастья выше счастья

Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее в других, и в том жизнь свою полагал. Явилось рабство. Явились проповедники, которые приходили к этим людям со слезами и говорили им об их гордости, о потере меры и гармонии, об утрате ими стыда. Над ними смеялись или побивали их камнями. Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато начали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят наконец человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока, для ускорения дела, “премудрыестали поскорее истреблять всех “непремудрыхи не понимающих их идею, чтобы они не мешали торжеству ее.

Наконец эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании есть мысль. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их, может быть, еще больше, чем прежде, когда на лицах их еще не было страдания и когда они были невинны и столь прекрасны. Я полюбил их оскверненную ими землю еще больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней явилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а о них я плакал, жалея их.

Я говорил им, что все это сделал я, я один, что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтобы они распяли меня на кресте. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли. Но они лишь смеялись надо мной и стали считать меня под конец за юродивого. Наконец они объявили мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такой силой, что сердце мое стеснилось, и я почувствовал, что умру, и тут… ну, вот тут я и проснулся.

Было уже утро. Вдруг мелькнул передо мной револьвер, готовый, заряженный еще с вечера, но я в один миг оттолкнул его от себя! О, теперь жизни, жизни! Я поднял руки и воззвал к вечной истине; не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал все существо мое. Да, жизнь, и проповедь! О проповеди я порешил в ту же минуту и, уж конечно, на всю жизнь! Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, — что? Истину, ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле! И с тех пор я и проповедую! Кроме того люблю всех, которые надо мной смеются больше всех остальных. Правда, случается, я сбиваюсь, и уж собьюсь еще несколько раз, пока не отыщу, как проповедовать, то есть какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Но послушайте: кто же не сбивается!

Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. Не хочу, чтобы дети вспоминали до глубокой старости малодушие отцов, ссоры в семействах, споры, обвинения, горькие попреки и даже проклятия на них, на лишние рты, и, что хуже всего, вспоминали иногда подлость отцов, низкие поступки из-за достижения мест, денег, гадкие интриги и гнусное раболепство. И долго потом в жизни, может, всю жизнь, человек склонен слепо обвинять этих прежних людей, ничего не вынеся из своего детства, чем бы мог он смягчить эту грязь воспоминаний от уныло протянувшихся его первых лет жизни. Но это еще лучшие из детей, а ведь большинство-то их уносит с собою в жизнь не одну лишь грязь воспоминаний, а и самую грязь, запасется ею даже нарочно, карманы полные набьет себе этой грязью в дорогу, чтоб употребить ее потом в дело и уже не со скрежетом страдания, как его родители, а с легким сердцем: «Все, дескать, ходят в грязи, об идеалах бредят только одни фантазеры, а с грязнотцой-то и лучше…”

Но я уверовал в добро, я видел истину, и живой образ ее наполнил душу мою. Эх! Неужто это премудро? Главное люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться.

Ищите же любви и копите любовь в сердцах ваших. Любовь столь всесильна, что перерождает и нас самих. Любовью лишь купим сердца детей наших, а не одним естественным правом над ними. Да и самая природа из всех обязанностей наших наиболее помогает нам в обязанностях перед детьми, сделав так, что детей нельзя не любить. Да и как не любить их? Если уже перестанем детей любить, то кого же после того мы сможем полюбить и что станется тогда с нами самими? Вспомните тоже, что лишь для детей и для их золотых головок Спаситель наш обещал нам «сократить времена и сроки». Ради них сократится мучение перерождения человеческого общества в совершеннейшее. Да совершится же это совершенство и да закончатся наконец страдания и недоумения цивилизации нашей!”

Таков был призыв великого художника.

Жизнь Федора Михайловича подходила к концу. Здоровье буквально истаивало в его теле. Он жаловался: “Страшно раскашлялся, по ночам особенно, грудь разорваться хочет. А ночью тоска, мучительные кошмары. Пью кессельбрунен по утрам по четыре стакана, он укрепляет организм железом, а вот кренхен доктор отменил, он раздражал мне нервы

И все-таки Федор Михайлович ходил на литературные вечера, где читал свои произведения. “Что за чудеса! — вспоминает его современник. — Еле душа в теле, худенький, со впалой грудью и шепотным голосом, он, едва начинает читать, точно вырастает и здоровеет. Откуда-то появляется сила, сила какая-то властная. Действительно, любовь публики для Достоевского лучшее лекарство

“…И вдруг он ясно сознал и уже без сомнений, надежд и гаданий — свиток его судьбы сворачивается, и осталось ему разобрать в таинственных письменах разве что последние строчки. Он не знал, откуда и почему вдруг пришла эта ясность, и даже не удивился ей, словно так и должно было случиться, чтобы он твердо знал свой час, но ему показалось странным, что весть эта пришла так спокойно, что даже не испугала его, хотя и взволновала. Но все-таки он и сейчас не стал будить Анну Григорьевну, зная почти наверняка — она тоже вот-вот почувствует это и очнется сама. Не может не почувствовать — он слишком хорошо знал ее.

Сегодня… И значит, второму роману об Алеше Карамазове уже не быть?..

Анна Григорьевна открыла наконец глаза. Было около семи утра, 28 января 81-го года. Федор Михайлович не спит — смотрит на нее спокойным своим взглядом, который она так любила у мужа в редкие минуты его внутреннего гармонического, почти торжественного состояния. Но в эти-то мгновения — она знала — и глядит на мир истинный Достоевский, глядит уже как будто сквозь настоящее — в какое-то ведомое лишь ему одному грядущее, глядит и видит, и радуется его душа. Впервые после этих страшных последних двух суток и она несколько успокоилась, поверила — муж еще будет жить.

Она знала, что он, писатель Достоевский, конечно, не может никогда умереть, потому что как и она, простая смертная женщина, так и тысячи и миллионы в России, плакали над его романами, и страдали страданиями его героев, и чувствовали, что может и должна быть лучше, — и так будет всегда: миллионы таких же, как она, всегда будут читать его и плакать и страдать, очищаться и возвышаться душой.

Но его, по-человечески бренного, живого, мужа ее, когда-нибудь все-таки не станет. И от одной мысли о возможности такой несправедливости она отчаянно страдала. Она отдала ему всю себя совсем еще юной и всегда, каждым своим поступком, каждой мыслью, движением души своей принадлежала и, сколько даст ей Бог жизни, будет принадлежать только ему — и уже по одному этому она искренне считала себя счастливейшей из всех женщин, потому что ей выпали счастье и ответственность быть женой, подругой такого человека, стать нужной ему, нужной и своей верой в него, и своей верностью ему, потому что в этой вере и верности виделось ему пусть малое, но живое зерно живой жизни всей вселенной.

Конечно, не всегда же он был велик, чаще бывал простым, обычным человеком, со своими недостатками, больной, нервный, даже капризный временами, нуждающийся в утешении, как ребенок, не приспособленный к жизни. Да он и был для нее ее большим, самым дорогим в мире ребенком, которому хотела быть и была она твердой опорой, к которой он всегда мог бы смело прислониться исстрадавшимся сердцем и знать — не пошатнется.

И сам он боялся умереть раньше времени — и когда здоровьишко нет-нет да и слишком уж прямо намекало, что тело его невечно, что близок срок износа его, он говорил печалясь: «Я, разумеется, скоро умру, но что же станется с тремя золотыми головками после меня?..» Ему так хотелось успеть заработать средства, достаточные для покупки клочка земли, чтоб детки его росли на земле, потому что каждый ребенок должен вырастать на земле…(Ю. Селезнев)

И вот смерть подступает к нему, к его донельзя изношенному организму и слишком перетянутым нервам. В ночь с 25 на 26 января у Достоевского пошла горлом кровь. Днем 28 января Федор Михайлович попрощался с детьми, в 8 ч. 38 мин. вечера он скончался.

“Анна Григорьевна как тень бродит по комнатам. Ей невыносимо видеть этот нескончаемый поток посторонних людей вокруг ее мужа. Входят по парадной лестнице, уходят по черной. Вереница посетителей обходя гроб, расходится. Кто они, все эти незнакомые люди? Почему их не прогоняют?.. Анне Григорьевне кажется, что все эти люди отдаляют от нее мужа. Он уже не тот человек, которого она так любила, — вспыльчивый, сентиментальный, смешной, больной, нежный. Он больше не принадлежит ей. Его у нее отобрали. Теперь он принадлежит толпе (А. Труайя)

31 января 1881 при огромном стечении народа состоялись похороны писателя, над судьбами героев которого у читателей навертываются слезы на глазах. Погребальное шествие представляло собой величественное и трагическое зрелище: длинная вереница на шестах несомых венков, многочисленные хоры молодежи, певшие погребальные песнопения, гроб, который высоко вздымался над толпой, и громадная, в несколько десятков тысяч масса людей, следовавших за кортежем, — все это производило большое впечатление.

Ушел с земного трудного пути тот, кто “много раз растоптанный Судьбой и узнавший, что в остриях боли так же играет радуга, как она, играя, стоит на горных высях свершившейся грозы, ушел, говоривший с Богом и Дьяволом в полной мере человеческого голоса, воистину питался душами и всем, что в душах есть. Страшно ли это? Вероятно, страшно. Он слишком хорошо знал, какого цвета страх. Но не страшился быть там, где страшно. Рок ему велел смотреть на Горгон, и он смотрел. Мы от него знаем, как шевелятся довременные змеи. Но он легок в своей поступи, потому что питается душами, вбирая в себя все, что есть в душах человеческих (К. Бальмонт)

Федора Михайловича похоронили в Александро-Невской лавре в Петербурге. Его могила по счастливой случайности оказалась рядом с могилой поэта Василия Жуковского и историка Николая Карамзина, произведения которых он любил с детства. Так и лежат они, эти великие люди, бок о бок, как стоят тома их произведений бок о бок на наших книжных полках.

17 мая 2009 г. — 13 июля 2009 г.

Используемая литература:

Ф.М.&nbsp;Достоевский.?Полное собрание сочинений в 30 томах? Ленинград Изд-во?Наука? 1988 год.

А. Труайя?Достоевский? Москва. Изд-во ЭКСМО 2006 г.

Ю. Селезнев?Достоевский? Москва Изд-во?Молодая гвардия? 1981 г.

А. Достоевская?Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском?