Фёдор Михайлович Достоевский
Мало кто знает, откуда пришло к нам слово “стушеваться”. Изобрел же его Федор Михайлович. В своих “Дневниках писателяон рассказал: “В литературе нашей есть одно слово: «стушеваться», всеми употребляемое, хоть и не вчера родившееся, но и довольно недавнее, не более трех десятков лет существующее; при Пушкине оно совсем не было известно и не употреблялось никем. Теперь же его можно найти не только у литераторов, у беллетристов, во всех смыслах, с самого шутливого и до серьезнейшего, но можно найти и в научных трактатах, в диссертациях, в философских книгах; мало того, можно найти в деловых департаментских бумагах, в рапортах, в отчетах, в приказах даже: всем оно известно, все его понимают, все употребляют.
И однако, во всей России есть один только человек, который знает точное происхождение этого слова, время его изобретения и появления в литературе. Этот человек — я, потому что ввел и употребил это слово в литературе в первый раз я. Появилось это слово в печати, в первый раз, 1-го января 1846 года в повести моей «Двойник Повесть все забыли, она и стоит того, а новое слово подхватили, усвоили и утвердили в литературе. Слово стушеваться» значит исчезнуть, уничтожиться, сойти, так сказать, на нет. Но уничтожиться не вдруг, не провалившись сквозь землю, с громом и треском, а, так сказать, деликатно, плавно, неприметно погрузившись в ничтожество. Похоже на то, как сбывает тень на затушеванной тушью полосе в рисунке, с черного постепенно на более светлое и наконец совсем на белое, на нет?.
Впрочем, если я и употребил это словцо в первый раз в литературе, то изобрел его всё же не я. Оно это изобрелось в классе Инженерного училища моими однокурсниками. Может быть, и я участвовал в изобретении, не помню. Словцо само как-то выдумалось и само ввелось. Мы должны были чертить разные планы, фортификационные, строительные, военно-архитектурные. Умение хорошо начертить план самому, своими руками, требовалось строго от каждого из нас, так что и не имевшие охоты к рисованию поневоле должны были стараться во что бы то ни стало достигнуть известного мастерства в этом искусства.
Все планы чертились и оттушевывались тушью, и все старались добиться, между прочим, уменья хорошо стушевывать данную плоскость, с темного на светлое, на белое, и на нет; хорошая стушевка придавала рисунку щеголеватость. И вдруг у нас в классе заговорили: «Где такой-то? — Э, куда-то стушевался!» — Или, например, разговаривают двое товарищей, одному надо заниматься: «Ну, — говорит один садящийся за книги другому, — ты теперь стушуйся». Или говорит, например, верхнеклассник новопоступившему из низшего класса: «Я вас давеча звал, куда вы изволили стушеваться?» Стушеваться именно означало тут удалиться, исчезнуть, и выражение взято было именно с стушевывания, то есть с уничтожения, с перехода с темного на нет. Очень помню, что словцо это употреблялось лишь в нашем классе, вряд ли было усвоено другими классами, и когда наш класс оставил Училище, то, кажется, с ним оно и исчезло. Года через три я припомнил его и вставил в повесть.
Написал же столь серьезно такое пространное изложение истории такого неважного словца — хотя бы для будущего ученого собирателя русского словаря, для какого-нибудь будущего Даля, и если я читателям теперь надоел, то зато будущий Даль меня поблагодарит. Ну так пусть для него одного и написано. Если же хотите, то, для ясности, покаюсь вполне: мне, в продолжение всей моей литературной деятельности, всего более нравилось в ней то, что и мне удалось ввести совсем новое словечко в русскую речь, и когда я встречал это словцо в печати, то всегда ощущал самое приятное впечатление; ну, теперь, стало быть, вы поймете, почему я нашел возможным описать такие пустяки даже в особой статейке
Отец автора этих строк маленького Феди, который в скором времени прославится на весь мир под именем Федор Михайлович Достоевский, желал, чтобы его сын, так сказать, “стушевалсяперед жизнью, не высовывался, неприметно погрузился в ничтожество, шел обычной дорогой повседневных обывателей. Сын не внял такому совету.
Самым первым делом запомнилось трехлетнему Феде увиденное им чудо, которое, быть может, стало путеводной ниточкой к будущему столь трудному писательскому делу. Да что же за чудо-то? А вот что: в деревенской церквушке, где полумрак сгущался в потаенных углах, вдруг пролетел из одного окна в другое белый голубок и стал свет. Другой мальчик и не заметил бы, и не запомнил, а Федя вмиг очаровался им. В остальном же все было обыденно.
“Начиная с дня рождения Феди, произошедшего 10 октября 1821 года, для него дни проходили за днями в атмосфере ничем не нарушаемого однообразия, похожие один на другой. Раз и навсегда установленный распорядок и почти полное отсутствие развлечений убивали всякое представление о времени у этого семейства, в общем считавшегося счастливым и достаточно просвещенным. “Мы знали Евангелие чуть не с первого детства, — вспоминает писатель. — Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам нам читал отец. Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным
Большая семья, в которой было шестеро детей, вставала в шесть часов утра. В семь отец — штабс-лекарь московской больницы для бедных выходил из дому и совершал обход практически нищенских палат. Он возвращался в девять часов и вновь уходил, навещал своих пациентов в городе. Обедал в полдень. После обеда доктор запирался в комнате и спал полтора или два часа на кожаном диванчике. В летние дни кто-нибудь из детей должен был сидеть возле Михаила Андреевича и веткой липы отгонять мух от его лица. Если же какое-нибудь хитроумное насекомое обманывало бдительного часового и будило спящего, укусив его за нос, начинались крики и выговоры, отравлявшие весь остаток дня. Все члены семейства старалось оберегать отцовскую сиесту, во время которой собравшись в зале вокруг стола, говорили сдавленным шепотом, сдерживали смех, вздрагивали от малейшего бормотания своего спящего владыки.
В окружении маленького семейного клана Федя рос в опасной изолированности, отгороженный от всяких контактов с внешним миром, отрезанный от сверстников, не имея друзей, не получая впечатлений, лишенный свободы. Эта юность, проведенная точно в закупоренном сосуде, это искусственное развитие чувствительности должны были отразиться на всем его существовании. Не следует однако заключать, что он был угрюмым и тихим ребенком. Его ранимость, его впечатлительность не мешали ему быть непоседой, порывистым, озорным, а иногда и резким. Играя в карты с родителем, он умудрялся плутовать, к великому смущению штаб-лекаря. Прогулки в экипаже приводили его в лихорадочное возбуждение. Да и иные малейшие возбуждения до крайности будоражили мальчика. Однажды, увидев на ярмарочном гулянье бегуна, мальчик до измождения носился по саду, как бегун, зажав в зубах платок, прижав локти к бокам.
Несмотря на строгий запрет отца, Федя любил заводить знакомства с больными. Эти хворые, хилые, слабые не отталкивали его. Да, маленького одинокого горожанина влекло общество людей надломленных, робких, отверженных, выброшенных из мира того мира, о котором он ничего не знал. Какие жизненные невзгоды, какие неудачи превратили их в такие жалкие человеческие обломки? Как понять?
Когда однажды штаб-лекарь застал сына разговаривающим с одним из пациентов больницы, он выбранил его с необычайной резкостью: “И что за ребенок уродился Старший из сыновей, Михаил, был мальчик спокойный, не в меру мечтательный; самый младший Андрей не доставлял отцу беспокойства. Но Федор! “Настоящий огонь — говорили о нем родители. И, чтобы утихомирить болезненно-непоседливого проказника, доктор втолковывал ему, что они бедны, что с трудом добились положения, что нужно приучаться обуздывать свои желания. Столь мрачная картина будущего пугала мальчишку. Без сомнения, от этих нудных наставлений, навязчиво повторяемых Михаилом Андреевичем, у его сына развилась боязнь общества, чрезмерная обидчивость, жгучие сомнения, от которых он страдал до самой смерти.
“Берите пример с меня — твердил отец. Знал бы он, до какой степени его сын боялся походить на него! И разве будущее мотовство сына не реакция на скаредность отца, а снисходительность к людям, которую он не раз проявлял, не реакция на отцовскую строгость? Федя убеждал самого себя, что не имеет с отцом ничего общего. Моментами он его ненавидел, иногда даже испытывал к нему своего рода физическое отвращение. “Кто не желает смерти отца? — спросит потом Иван Карамазов.
Со временем Михаил Андреевич получил звание дворянина и на с трудом сэкономленные деньги ему удалось купить небольшое сельцо под Москвой. Федя увидел деревню, которая сохранила свой вековой облик: десятка два изб, крытых соломой, осенью мокрых от дождя, летом высушенных солнцем. В ней мужики, невежественные, ленивые, нищие. Примитивное существование. Застывшая в толще времени жизнь. Но и она нет-нет да проглядывала своими светлыми сторонами.
Здесь, на воле Федя родным братьями и сестрами какие только игры не придумывал. Маленькое бедное имение представлялось им страной волшебных сказок и чудес. Самой любимой была “игра в диких Мальчики строят под липами шалаш, раздеваются, разрисовывают тело красками на манер татуировки, на голову одевают убор из листьев и выкрашенных гусиных перьев. Потом, вооружившись самодельными луками и стрелами, совершают набеги на березовый лесок, где заранее прятались деревенские мальчишки и девчонки. Их брали в плен, отводили в шалаш и держали заложниками, пока не получали приличный выкуп. Разыгрывали и приключения Робинзона Крузо, о котором мальчик прочитал в книге Даниэля Дефо. Вальтер Скотт, Диккенс, Жорж Санд, Гюго проглатывались им вперемежку и кое-как переваривались между уроками арифметики и грамматики. Федя мечтал побывать в Венеции, зачитывался Шекспиром, его манили в Верону Ромео и Джульетта, мечтал о Константинополе, мечтал о восточной неге, о геройских подвигах, о преданности и благородстве.
Но и покорные крестьяне, эти отупевшие от работы труженики, возбуждали любопытство Федора. Его скованность, его болезненная застенчивость пропадали с ними он чувствовал себя на равных. С восхищением открывал для себя русский народ простой, неотесанный, неисчислимый, который всю жизнь он будет страстно любить. К нему обращался он, когда укрепить хотел свою веру в предназначение России. Не к титулованным чиновникам в галунах и нашивках, не к рафинированным аристократам, а к мужикам, к их грязным лицам, к согбенным спинам, к их ласковым глазам, в которых, казалось, таился невысказанный вопрос (А. Труайя)
“Случилось, Федя подружился с дочкой то ли повара, то ли кучера. Впрочем, только ли это была дружба? Скорее уже первая детская влюбленность. Хрупкая, словно светящаяся изнутри, она дарила ему счастье открывания красоты в ее скромных, неброских проявлениях: «Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!» — и они склонялись к маленькому чуду, пробившемуся между камней. «Попробуй, какие клейкие листочки!» Эти трогательные порывы детской восторженной души Федор Михайлович пронес через всю жизнь.
Однажды он услышал крики в саду, побежал и… оцепенел от неизъяснимого холода, объявшего все его существо: над его девочкой склонились какие-то женщины, мужчины говорили о каком-то пьяном бродяге, которого не раз замечали в саду, а она, неестественно бледная, лежала на земле, ее белое платьице было изорвано и выпачкано грязью и кровью. Федю послали за отцом, тот тут же прибежал, бросив больных, нарушив все распорядки, служебные и личные, но помощь его уже не потребовалась. Через несколько дней ей исполнилось бы девять лет.
Мир, его детский мир, казалось, враз раскололся, сдвинулся с устойчивой, привычной оси — и нет больше в нем законов правды и справедливости. Как ни старался Фед, не мог вернуться в прежнее состояние. Взрослые пытались ему что-то объяснить, но он чувствовал — они недоговаривают, скрывают что-то самое главное, что тут какая-то тайна, стыдная и ужасная. И от этого становилось еще более одиноко и дико маленькой оскорбленной душе.
А солнце светило, как и прежде. Люди чему-то радовались и смеялись. И он постепенно привык жить без нее, но навсегда осталось в нем нечто язвящее, сосущее его изнутри — он даже не мог бы сказать, где именно, — словно маленький красный паучок, какого видел он однажды в темном чуланчике, плел в нем свои сети (Ю. Селезнев)
Да, горе ребенка было велико, но жизнь продолжалась. У нее свои суровые законы, которые она диктует тем, кому дарована.
“В школе Федино чрезмерное самолюбие, обидчивость, мнительность, болезненная застенчивость отталкивали одноклассников. Он сгорал от желания пожертвовать собой, готов был открыть душу первому встречному, но… замыкался в себе, сосредотачивался на своем внутреннем мире. Боялся жизни. Что общего между этими жизнерадостными и примитивными сорванцами и им, Федором Достоевским, с его заботливо взлелеянной, хотя и омрачавшей существование, меланхолией? Что общего между его романтическими порывами, суетным желанием славы, его увлечением литературой и грубоватыми забавами товарищей, чьи вульгарные шуточки коробили задумчивого ученика? (А. Труайя)
Истинный учителей тоже не было. “Я не помню в моем детстве ни одного педагога и не думаю, чтоб их и теперь было много: всё лишь чиновники, получающие жалованье. А между тем вот эти-то дети, которые, поступая в школу, тоскуют по семье и родимом гнезде, — вот именно из таких-то и выходят потом всего чаще люди замечательные, со способностями и с дарованиями. А те, которые, взятые из семьи, быстро уживаются в каком угодно новом порядке, в один миг ко всему привыкают, которые ни о чем никогда не тоскуют и даже сразу становятся во главе других, — эти всего чаще выходят лишь бездарностью или просто дурными людьми. Они пролазы и интриганы еще с восьмилетнего возраста. Разумеется, я сужу слишком вообще, но все-таки, по-моему, тот плохой ребенок, который, поступая в школу, не тоскует про себя по своей семье, разве что семьи у него вовсе не было или была слишком плохая
Друг Достоевского доктор Яновский ставит свой диагноз: “Федора Михайловича именно в детстве постигло то мрачное и тяжелое, что никогда не проходит безнаказанно и в летах зрелого возраста, что кладет в человеке складку характера, которая ведет к нервным болезням, к падучей, и к угрюмости, скрытности, подозрительности
В 1837 году пятнадцатилетний юноша Федор Достоевский горько оплакал смерть своей любимой матери и любимого поэта Пушкина, которую воспринял как личную потерю. Горе было несказанным, неподдельным (А. Труайя)
“Но удивительно устроен человек: его маменька, единственная его, — в земле; Пушкин — убит, и разве можно жить после этого? А он вот живет, и смеется, и радуется… Как же так? Какая тайна дает человеку силы жить, когда жить нельзя; смеяться и радоваться, когда надо бы вечно грустить и плакать? Как разгадать загадку? А если не разгадаешь, как и зачем тогда жить и называться человеком? (Ю. Селезнев)
“В этом же году Федор со своим старшим братом Михаилом отправился из Москвы в Петербург поступать в Главное инженерное училище. Подумать только Инженерное училище для двух юношей, которые мечтали только о литературе. “Мы с братом стремились в новую жизнь. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни. Всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы, дорогой, сговаривались, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка поэта и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух
Представим себе подростка, которому предстоит обучение в Инженерном замке. Он упивается поэзией и романами. Он не искушен в жизни. За стенами училища, как раньше за стенами Мариинской больницы, он живет в мире очаровательных и светлых грез, не подозревая, что когда-нибудь очнется от них. Так вот вопрос: что ему это Инженерное училище, и что он ему?
Но прежде перед братьями Петербург его шумные улицы, новые дворцы, административные здания, набитые писцами, а по соседству с элегантными кварталами дома-казармы, где ютятся отверженные: мелкие чиновники, процентщики, мастеровые, проститутки и студентки. Грязные кабаки со смрадом от табака, горелых тряпок, помоев. Тупики, освещенные единственным фонарем, криво торчащем на столбе. Стены этого, построенного на болоте города, сочатся липкой влагой. Молочно-белый туман придавливает крыши. Рыхлый снег скрипит и скользит под ногами. Прохожие торопятся. Они хмуры, обременены заботами. Их мысли вертятся вокруг контор, продвижения по службе, обогащения. Достоевский бродит среди них подобно сомнамбуле, погруженный в романтические мечтания. Но мало-помалу он освобождается от них. Глаза его раскрываются.
Кого же увидел он в мире, в котором оказался, пробудившись от своих сновидений?
Здесь были чиновники, уткнувшие замерзшие носы в воротники, девушки, прячущие руки в потертые муфты. Быть может, они испытывали чувства ни в чем не уступающие чувствам благородных рыцарей и прекрасных принцев и великолепных дам? Нет, это были канцелярские крысы, больные девчонки, старики-маньяки, запойные пьяницы все они хранили в душе свои тайны: свою страсть, свою преданность и, быть может, свои преступления.
И вот рушатся декорации роскошного Востока, проваливаются в люки герои мировой истории. Вместо них приближаются к нему, толпятся вокруг него, обступают его со всех сторон совсем иные существа, существа униженные, оскорбленные, обездоленные бедные люди. Белинский писал: “Честь и слава молодому поэту, Муза которого любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: “Ведь это тоже люди, ваши братья!
“Все люди братья! — вдруг осеняет Достоевского в нахлынувшем на него приливе блаженного восторга.
Но заглянем в стены учебного заведения. Дисциплина в училище мостов и дорог была по-военному суровой. Ее цель: укротить юнцов и закалить их для несения военной службы. В этом мирке, примитивном, грубом, бурлящем, Достоевский ненавидит молодых зверят за то, что они так здоровы, так мало страдают и легко радуются всякой малости. Он не вписывается в их шерегну. Сам внешний вид юноши нелеп: мундир сидит на нем неловко, а ранец, кивер, ружье — все кажется какими-то веригами, которые его тяготили. И он черпает горькое наслаждение в своем одиночестве. Юному романтику, жаждавшему шиллеровских страстей и гофмановских тайн, предпочтительнее было уединение.
В довершение всех бед Федорпо-настоящему терпит нужду. Когда стоит изнурительный зной, у него нет денег, чтобы утолить жажду. Когда идет дождь, у него нет денег на чашку горячего чая и одежды на смену. Его отца это не заботит, он предается в это время пьянству и унынью.
Сын пишет ему: “Милый, добрый родитель мой! Неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося от Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего? У меня есть голова, есть руки, будь я на воле, на свободе, отдан самому себе, я бы не требовал от Вас копейки; я обжился бы с железною нуждою. Теперь же, любезный папенька, вспомните, что я служу в полном смысле слова. Теперь лагерная жизнь каждого воспитанника требует по крайней мере сорок рублей денег. В эту сумму я не включаю таких потребностей, как например: иметь чай, сахар и прочее. Это и без того необходимо, и необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокните в сырую погоду под дождем в полотняной палатке, или в такую погоду, придя с учений усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мною случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю. Требую только необходимое на две пары простых сапог
Отец Достоевского владеет землей, у него есть стабильный доход, есть добрый пакет акций, отложенный на приданое дочерям. Он почти ничего не тратит на жизнь в своем деревенском захолустье. Между тем ответы старого скряги шедевры мелких хитростей, наигранного возмущения, притворной доброты. Он пишет: “Друг мой, роптать на отца за то, что он тебе прислал сколько позволяли средства, предосудительно и даже грешно. Я сам терплю ужаснейшую нужду в платье, ибо уже четыре года себе решительно не сделал ни одного, старое же пришло в ветхость. Я не имею никогда для себя одной копейки
Федор в отчаянии вскрикивает: “У меня есть прожект: сделаться сумасшедшим!
Отец был жесток не только с сыном, но и со своими мужиками. Они отомстили ему, набросились на несчастного, бить не стали, чтобы на теле не осталось следов. Разжали ему зубы ножом и влили спирт в горло судорожно дергающейся и хрипящей жертвы. А потом в рот забили тряпку, отчего он и задохнулся. Но штаб-лекарь еще дышал. Тогда один из убийц схватил его за гениталии и сдавлил их. Тело пытаемого выгнулось, напряглось и обмякло: Он получил сполна.
В те самые мгновения, когда старик Достоевский, изувеченный, с вылезшими из орбит глазами, испускал последний вздох, его сын взбунтовался против него в письмах и осыпал упреками в старческом эгоизме. Тень от преступления мужиков пала на Федора Михайловича. Он принял на себя ответственность за убийство, которого не совершал. Это чувство вины вобрало в себя вину настоящих убийц. Он не виновен по земным законам, но он виновен по высшим законам. Оказалось достаточным молчаливого, самого неощутимого отступления от любви, — и вот он уже стали сообщником. Непостижимость власти помысла над действием, конечное торжество материи над мыслью навязчиво преследует Достоевского всю его дальнейшую жизнь.
Открывшаяся ему жестокая правда ослепила его. Страшный толчок сотряс, скрутил, бросил на землю. Дикие вопли вырвались из хрипящего, брызжущего слюной рта. Это был первый припадок эпилепсии.
Следуя за изуродованным трупом отца, Достоевский вступил в страшную область, которая уже не является реальностью и которая не есть небытие, где невиновные по земным законам виновны по законам, которых не сформулировать в словах, где поступки не зависят от тех, кто их совершает, где чувства заменяют доказательства, где самые устойчивые убеждения рассеиваются как дым, где ничего не прочно, ничто не закреплено и не может быть судимо заранее. И при каждом новом ударе судьбы он будет все больше удаляться от самоочевидного и все больше приближаться к познанию последней и великой тайны мироздания (А. Труайя)
В 1843 году братья заканчивают училище и в это же время по смерти отца получают небольшое наследство. Федор зачислен полевым инженером-подпоручиком в Петербургскую инженерную команду, однако, уже не только увлеченный литературой, но и пытающийся писать, он подает в отставку и с самыми серьезными намерениями садится за письменный стол. Рукописи первых литературных опытов у него не сохранились. Увлечение Оноре де Бальзаком закончилось тем, что он перевел “Евгению Гранде Эта работа была опубликована в журнале. Работа над переводом оказалась неплохой школой, а главное — взбудоражила его до какой-то творческой лихорадки, до состояния — когда-либо писать, либо головой в прорубь. Это было еще то время, когда имя Достоевского тонуло в невероятнейше-обширном литературном океане России.
Это было то время, когда он еще терялся в огромном, чужом ему городе. “Я как-то все боялся его, не знаю почему, для меня всегда Петербург казался какою-то тайною. И вот однажды я спешил с Выборгской стороны к себе домой… Подойдя к Неве, остановился на минутку и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром зари, догоравшей в мглистом небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея.
Становился мороз в двадцать градусов… Морозный пар валил с усталых лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука… Казалось… что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который, в свою очередь, тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне… Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый… Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование…
И стал я разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица. Все это были странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон-Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники… Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и все хохотал! И замерещилось мне тогда в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое… а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».
И излилась она в трепетную историю, в которой прозвучал тихий трагизм существования ничем не примечательных героев, в повесть “Бедные люди составленную из переписки старика Макара Девушкина и молоденькой Вареньки. Сам автор не отрицает связь своего произведения со “Станционным смотрителемПушкина и “Шинелью?”Гоголя.
Вот несколько незамысловато написанных писем, наполненных искренней добротой, трогательной заботой и любовью. Варенька пишет Макару Девушкину:
“Милостивый государь, Макар Алексеевич!
Пишу я к вам наскоро, спешу. Видите ли, в чем дело: можно покупку сделать хорошую. Федора говорит, что продается у ее знакомого вицмундир форменный, совершенно новехонький, нижнее платье, жилетка и фуражка, и, говорят, все весьма дешево; так вот вы бы купили. Ведь вы теперь не нуждаетесь, да и деньги у вас есть; вы сами говорите, что есть. Полноте, пожалуйста, не скупитесь; ведь это все нужное. Посмотрите-ка на себя, в каком вы старом платье ходите. Срам! все в заплатках. Нового-то у вас нет; это я знаю, хоть вы и уверяете, что есть. Уж бог знает, куда вы его с рук сбыли. Так послушайтесь же меня, купите, пожалуйста. Для меня это сделайте; коли меня любите, так купите.
Вы вот мне прислали белья в подарок; но послушайте, Макар Алексеевич, ведь вы разоряетесь. Шутка ли, сколько вы на меня истратили, — ужас сколько денег! Ах, как же вы любите мотать! Мне не нужно; все это было совершенно лишнее. Я знаю, я уверена,что вы меня любите; право, лишнее напоминать мне это подарками; а мне тяжело их принимать от вас; я знаю, чего они вам стоят. Прошу вас, умоляю вас
“Голубушка моя, Варенька!
Ведь вот как же это странно, маточка, что мы теперь так с вами живем. Я к тому говорю, что я никогда моих дней не проводил в такой радости. Ну, точно домком и семейством меня благословил господь! Деточка вы моя, хорошенькая! да что это вы там толкуете про четыре рубашечки-то, которые я вам послал. Ведь надобно же вам их было. Да мне, маточка, это особое счастье вас удовлетворять; уж это мое удовольствие, уж вы меня оставьте, маточка; не троньте меня и не прекословьте мне. Никогда со мною не бывало такого, живу вдвойне, потому что и вы тоже живете весьма близко от меня и на утеху мне. Ну, прощайте. Я ведь это все так написал, безо всякой видимой цели и единственно для того, чтоб уведомить вас о моем благополучии. Приказали вы, душенька, сказать, что вам шелку цветного для вышивания нужно; куплю, маточка, куплю, и шелку куплю. Завтра же буду иметь наслаждение удовлетворить вас вполне. Я и купить-то где знаю.
А сам теперь пребываю другом вашим искренним Макаром Девушкиным?.
На жалобы Вареньки о нездоровье Макар Девушкин отвечает: “Полно кручиниться, Варенька! Как же это не стыдно вам! Ну полноте, ангельчик мой; как это вам такие мысли приходят? Вы не больны, душечка, вовсе не больны; вы цветете, право цветете; бледненьки немножко, а все-таки цветете. И что это у вас за сны да за видения такие! Стыдно, голубчик мой, полноте; вы плюньте на сны-то эти, просто плюньте. Отчего же я сплю хорошо? Отчего же мне ничего не делается? Вы посмотрите-ка на меня, маточка. Живу себе, сплю покойно, здоровехонек, молодец молодцом, любо смотреть. Полноте, полноте, душечка, стыдно. Исправьтесь. Я ведь головку-то вашу знаю, маточка, чуть что-нибудь найдет, вы уж и пошли мечтать да тосковать о чем-то. Ради меня перестаньте, душенька
Как-то с не в меру выпившим Девушкиным случилась непредвиденная оказия. Варенька старается поддержать его: “Что ж вы! до такой уже степени могли упасть духом, Макар Алексеевич! Но что теперь о вас подумают, что теперь скажут о вас все, кто вас знает? Вы, которого я и все уважали за доброту души, скромность и благоразумие, вы теперь вдруг впали в такой отвратительный порок, в котором, кажется, никогда не были замечены прежде. Что со мною было, когда рассказали мне, что вас нашли на улице в нетрезвом виде и привезли на квартиру с полицией! Я остолбенела от изумления, хотя и ожидала чего-то необыкновенного, потому что вы четыре дня где-то пропадали.
Вы говорите, что над вами смеются все; что все узнали о нашей связи и что и меня упоминают в насмешках своих соседи ваши. Не обращайте внимания на это, Макар Алексеевич, и, ради бога, успокойтесь. Вы пишете, что боялись открыться мне, боялись потерять вашим признанием мою дружбу, что были в отчаянии, не зная, чем помочь мне в моей болезни, что продали все, чтобы поддержать меня и не пускать в больницу, что задолжали сколько возможно задолжать и имеете каждый день неприятности с хозяйкой,но, скрывая все это от меня, вы выбрали худшее. Ведь теперь же я все узнала. Вы совестились заставить меня сознаться, что я была причиною вашего несчастного положения, а теперь вдвое более принесли мне горя своим поведением. Все это меня поразило, Макар Алексеевич. Ах, друг мой! Несчастье — заразительная болезнь. Несчастным и бедным нужно сторониться друг от друга, чтоб еще более не заразиться. Я принесла вам такие несчастья, которых вы и не испытывали прежде в вашей скромной и уединенной жизни. Все это мучит и убивает меня.
Вас сердечно любящая Варвара Доброселова
“Бесценная моя Варвара Алексеевна!
Ну уж, как теперь все кончено и все мало-помалу приходит в прежнее положение, то вот что скажу я вам, маточка: вы беспокоитесь об том, что обо мне подумают, на что спешу объявить вам, что амбиция моя мне дороже всего. Вследствие чего и донося вам об несчастьях моих и всех этих беспорядках, уведомляю вас, что из начальства еще никто ничего не знает, да и не будет знать, так что они все будут питать ко мне уважение по-прежнему. Одного боюсь: сплетен боюсь. Дома у нас хозяйка кричит, а теперь, когда я с помощью ваших десяти рублей уплатил ей часть долга, только ворчит, а более ничего.
Скажу я вам, маточка моя Варенька, что бедные люди капризны, это уж так от природы устроено. Я это и прежде чувствовал, а теперь еще больше почувствовал. Он, бедный-то человек, он взыскателен; он и на свет-то божий иначе смотрит, и на каждого прохожего косо глядит, да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивается к каждому слову, — дескать, не про него ли там что говорят? Что вот, дескать, что же он такой неказистый? что бы он такое именно чувствовал? что вот, например, каков он будет с этого боку, каков будет с того боку? И ведомо каждому, Варенька, что бедный человек хуже ветошки и никакого ни от кого уважения получить не может, что уж там ни пиши!
У бедного человека, по мнению пачкуна всякого, все наизнанку должно быть; что уж у него ничего не должно быть заветного, там амбиции какой-нибудь ни-ни-ни! И они ходят, пасквилянты неприличные, да смотрят, что, дескать, у такого-то чиновника из сапога голые пальцы торчат, что вот у него локти продраны — и потом там себе это все и описывают и дрянь такую печатают… А какое тебе дело, что у меня локти продраны? Да уж если вы мне простите, Варенька, грубое слово, так я вам скажу, что у бедного человека на этот счет тот же самый стыд, как и у вас, примером сказать, девический. Ведь вы перед всеми — грубое-то словцо мое простите — разоблачаться не станете; вот так точно и бедный человек не любит, чтобы в его конуру заглядывали.
А в заключение объяснений моих скажу вам, маточка, что ваше уважение ко мне считаю я выше всего на свете и тем утешаюсъ теперь во временных беспорядках моих. Прощайте, мой ангельчик. Целую вашу ручку и умоляю вас выздоравливать.
Вас уважающий и вас сердечно любящий Макар Девушкин
Но вот искренняя дружба и невинная переписка в глазах обывателей окрасились в черный цвет.
“Варвара Алексеевна! голубчик мой, маточка! Пропал я, пропали мы оба, оба вместе, безвозвратно пропали. Моя репутация, амбиция — все потеряно! Я погиб, и вы погибли, маточка, и вы, вместе со мной, безвозвратно погибли! Это я, я вас в погибель ввел! Меня гонят, маточка, презирают, на смех подымают, а хозяйка просто бранить стала; кричала, кричала на меня сегодня, распекала, распекала меня, ниже щепки поставила. А вечером у Ратазяева кто-то стал вслух читать одно письмо черновое, которое я вам написал, да выронил невзначай из кармана. Матушка моя, какую они насмешку подняли! Величали, величали нас, хохотали, хохотали, предатели! Я вошел к ним и уличил Ратазяева в вероломстве; сказал ему, что он предатель! А Ратазяев отвечал мне, что я сам предатель, дескать, Ловелас; и теперь все меня Ловеласом зовут, и имени другого нет у меня! Слышите ли, ангельчик мой, слышите ли, — они теперь все знают, обо всем известны, и об вас, родная моя, знают, и обо всем, что ни есть у вас, обо всем знают! Вот, маточка, вот до чего дошло дело! Жить, Варенька, совестно! точно оглашенный какой-нибудь; хуже чем беспаспортному бродяге какому-нибудь. Бедствия тяжкие! — погиб я, просто погиб! безвозвратно погиб!?
Варенька отвечает Макару Алексеевичу: “Любезнейший Макар Алексеевич! Над нами все беды да беды, я уж и сама не знаю, что делать! Что с вами-то будет теперь, а на меня надежда плохая; я сегодня обожгла себе утюгом левую руку; уронила нечаянно, и ушибла и обожгла. Я в мучительном беспокойстве. Посылаю вам тридцать копеек серебром; это почти все последнее наше, а я, бог видит, как желала бы вам помочь теперь в ваших нуждах. До слез досадно! Прощайте, друг мой! Весьма бы вы утешили меня, если б пришли к нам сегодня
И снова с Макаром Алексеевичем оказия случилась снова он напился.
“Макар Алексеевич! — пеняет ему Варенька, — что это с вами? Бога вы не боитесь, верно! Вы меня просто с ума сведете. Не стыдно ли вам! Вы себя губите, вы подумайте только о своей репутации. Или не жаль вам седых волос ваших? До чего вы меня довели, Макар Алексеевич! Вы думаете, верно, что мне ничего, что вы так дурно ведете себя; вы еще не знаете,что я из-за вас терплю! Мне по нашей лестнице и пройти нельзя: все на меня смотрят, пальцем на меня указывают и такие страшные вещи говорят; да, прямо говорят, что связалась я с пьяницей. Каково это слышать! Когда вас привозят, то на вас все жильцы с презрением указывают: вот, говорят.. того чиновника привезли. А мне-то за вас мочи нет как совестно. Клянусь вам, что я перееду отсюда.
Я вам писала, чтоб вы зашли ко мне, а вы не зашли. Знать вам ничего мои слезы и просьбы, Макар Алексеевич! И откуда вы денег достали? Ради создателя, поберегитесь. Ведь пропадете, ни за что пропадете! И стыд-то и срам-то какой! Вас хозяйка и впустить вчера не хотела, вы в сенях ночевали: я все знаю. Приходите ко мне, вам будет у меня весело: мы будем вместе читать, будем старое вспоминать. Ради меня, голубчик мой, не губите себя и меня не губите. Ведь я для вас одного и живу, для вас и остаюсь с вами. Так-то вы теперь! Будьте благородным человеком, твердым в несчастьях; помните, что бедность не порок.
Макар Девушкинотвечает:
“Матушка, Варвара Алексеевна! Пишу вам вне себя. Я весь взволнован страшным происшествием. Голова моя вертится кругом. Я чувствую, что все кругом меня вертится. Ах, родная моя, что я расскажу вам теперь! Вот мы и не предчувствовали этого. Нет, я не верю, чтобы я не предчувствовал; я все это предчувствовал. Все это заранее слышалось моему сердцу! Я даже намедни во сне что-то видел подобное.
Вот что случилось! Расскажу вам без слога, а так, как мне на душу господь положит. Пошел я сегодня в должность. Пришел, сижу, пишу. А нужно вам знать, маточка, что я и вчера писал тоже. Ну, так вот вчера подходит ко мне Тимофей Иванович и лично изволит наказывать, что — вот, дескать, бумага нужная, спешная. Перепишите, говорит, Макар Алексеевич, почище, поспешно и тщательно: сегодня к подписанию идет. Заметить вам нужно, ангельчик, что вчерашнего дня я был сам не свой, ни на что и глядеть не хотелось; грусть, тоска такая напала! На сердце холодно, на душе темно; в памяти все вы были, моя бедная ясочка. Ну, вот я принялся переписывать: переписал чисто, хорошо, только уж не знаю, как вам точнее сказать, сам ли нечистый меня попутал, или тайными судьбами какими определено было, или просто так должно было сделаться, — только пропустил я целую строчку; смысл-то и вышел господь его знает какой, просто никакого не вышло. С бумагой-то вчера опоздали и подали ее на подписание его превосходительству только сегодня.
Я как ни в чем ни бывало являюсь сегодня в обычный час. Нужно вам заметить, родная, что я с недавнего времени стал вдвое более прежнего совеститься и в стыд приходить. Я в последнее время и не глядел ни на кого. Чуть стул заскрипит у кого-нибудь, так уж я и ни жив ни мертв. Вот точно так сегодня, приник, присмирел, ежом сижу, так что Ефим Акимович — такой задирала, какого и на свете до него не было — сказал во всеуслышание: что, дескать, вы, Макар Алексеевич, сидите таким у-у-у? да тут такую гримасу скорчил, что все, кто около него и меня ни были, так и покатились со смеху, и, уж разумеется, на мой счет. И пошли, и пошли! Я и уши прижал и глаза зажмурил, сижу себе, не пошевелюсь. Таков уж обычай мой; они этак скорей отстают. Вдруг слышу шум, беготня, суетня; слышу — не обманываются ли уши мои? зовут меня, требуют меня, зовут Девушкина.
Задрожало у меня сердце в груди, и уж сам не знаю, чего я испугался; только знаю то, что я так испугался, как никогда еще в жизни со мной не было. Я прирос к стулу, — и как ни в чем не бывало, точно и не я. Но вот опять начали, ближе и ближе. Вот уж над самым ухом моим: дескать, Девушкина! Девушкина! где Девушкин? Подымаю глаза: передо мною Евстафий Иванович; говорит: «Макар Алексеевич, к его превосходительству, скорее! Беды вы с бумагой наделали!» Только это одно и сказал, да довольно, не правда ли, маточка, довольно сказано было? Я помертвел, оледенел, чувств лишился, иду — ну, да уж просто ни жив ни мертв отправился. Ведут меня в кабинет — предстал! Положительного отчета, об чем я тогда думал, я вам дать не могу. Вижу, стоят его превосходительство, вокруг него все они. Я, кажется, не поклонился; позабыл. Оторопел так, что и губы трясутся и ноги трясутся. Да и было отчего, маточка. Во-первых, совестно; я взглянул направо в зеркало, так просто было отчего с ума сойти от того, что я там увидел. А во-вторых, я всегда делал так, как будто бы меня и на свете не было. Так что едва ли его превосходительству было известно о существовании моем. Может быть, слышали, так, мельком, что есть у них в ведомстве Девушкин, но в кратчайшие сношения никогда не входили.
Начали гневно: «Как же это вы, сударь! Чего вы смотрите? нужная бумага, нужно к спеху, а вы ее портите. И как же вы это», — тут его превосходительство обратились к Евстафию Ивановичу. Я только слышу, как до меня звуки слов долетают: «Нераденье! Неосмотрательность! Вводите в неприятности!» Я раскрыл было рот для чего-то. Хотел было прощения просить, да не мог, убежать — покуситься не смел, и тут… тут, маточка, такое случилось, что я и теперь едва держусь от стыда. Моя пуговка — ну ее к бесу — пуговка, что висела у меня на ниточке, — вдруг сорвалась, отскочила, запрыгала, зазвенела, покатилась и прямо, так-таки прямо, проклятая, к стопам его превосходительства, и это посреди всеобщего молчания! Вот и все мое оправдание, все извинение, весь ответ, все, что я собирался сказать его превосходительству!
Последствия были ужасны! Его превосходительство тотчас обратили внимание на фигуру мою и на мой костюм. Я вспомнил, что я видел в зеркале: я бросился ловить пуговку! Нашла на меня дурь! Нагнулся, хочу взять пуговку, — катается, вертится, не могу поймать, словом, и в отношении ловкости отличился. Тут уж я чувствую, что и последние силы меня оставляют, что уж все, все потеряно! Вся репутация потеряна, весь человек пропал! Наконец поймал пуговку, приподнялся, вытянулся, да уж, коли дурак, так стоял бы себе смирно, руки по швам! Так нет же: начал пуговку к оторванным ниткам прилаживать, точно оттого она и пристанет; да еще улыбаюсь. Его превосходительство отвернулись сначала, потом опять на меня взглянули — слышу, говорят Евстафию Ивановичу: «Как же?.. посмотрите, в каком он виде!.. как он!.. что он!..» Ах, родная моя, что уж тут… Я, ангельчик мой, горел, я в адском огне горел! Я умирал!
«Ну, — говорят его превосходительство громко, — переписать же вновь поскорее; Девушкин, подойдите сюда, перепишите опять вновь без ошибки; да послушайте… Его превосходительство поспешно вынимают книжник и из него сторублевую. Вот, — говорят они, — чем могу, считайте, как хотите…» — да и всунул мне в руку. Я, ангел мой, вздрогнул, вся душа моя потряслась; не знаю, что было со мною; я было схватить их ручку хотел. А он-то весь покраснел, мой голубчик, да — вот уж тут ни на волосок от правды не отступаю, родная моя: взял мою руку недостойную, да и потряс ее, так-таки взял да потряс, словно ровне своей, словно такому же, как сам, генералу. «Ступайте, говорит, чем могу… Ошибок не делайте, а теперь грех пополам».
Сейчас, маточка, вот как я решил: вас прошу, и если бы дети у меня были, то и им бы повелел, чтобы богу молились бы за его превосходительство каждодневно и вечно бы молились! Еще скажу, маточка, и это торжественно говорю — слушайте меня, маточка, хорошенько — клянусь, что как ни погибал я от скорби душевной в лютые дни нашего злополучия, глядя на вас, на ваши бедствия, и на себя, на унижение мое и мою неспособность, несмотря на все это, клянусь вам, что не так мне сто рублей дороги, как то, что его превосходительство сами мне, соломе, пьянице, руку мою недостойную пожать изволили! Этим они меня самому себе возвратили. Этим поступком они мой дух воскресили, жизнь мне слаше навеки сделали, и я твердо уверен, что я как ни грешен перед всевышним, но молитва моя о счастье и благополучии его превосходительства дойдет до престола его!..
Маточка! Я теперь в душевном расстройстве ужасном, в волнении ужасном! Мое сердце бьется, хочет из груди выпрыгнуть. И я сам как-то весь как будто ослаб. Посылаю вам сорок пять рублей ассигнациями. А только теперь все эти впечатления-то утренние потрясли все существование мое. Я прилягу. Мне, впрочем, покойно, очень покойно. Только душу ломит, и слышно там, в глубине, душа моя дрожит, трепещет, шевелится. Я приду к вам; а теперь я просто хмелен от всех ощущений этих… Бог видит все, маточка вы моя, голубушка вы моя бесценная!
Ваш достойный друг Макар Девушкин
“Любезный мой Макар Алексеевич! Я несказанно рада вашему счастию и умею ценить добродетели вашего начальника, друг мой. Итак, теперь вы отдохнете от горя! Но только, ради бога, не тратьте опять денег попусту. Живите тихонько, как можно скромнее, и с этого же дня начинайте всегда хоть что-нибудь откладывать, чтоб несчастья не застали вас опять внезапно. Обо мне не беспокойтесь. Навестите меня, пожалуйста, Макар Алексеевич. В. Д
“Милая моя Варвара Алексеевна! Умоляю вас, родная моя, не разлучайтесь со мною теперь, когда я так счастлив. Я бога молю, как молю его за вас, маточка! Например, есть ли у вас шерстяные чулочки, или так, из одежды что-нибудь, потеплее. Смотрите, голубчик мой. Если вам что-нибудь там нужно будет, так уж вы, ради создателя, старика не обижайте. Так-таки прямо и ступайте ко мне
С Макаром Девушкиным и Варенькой из творчества Достоевского вышли к людям забитые обитатели неуютных серых петербургских углов.
“Когда рукопись повести принесли к Николаю Алексеевичу Некрасову, собирающемуся издавать свой журнал, тот было отнесся к ней скептически, но снизошел до согласия выслушать десяток страниц. Друг Достоевского Григорович начинает читать. Десять страниц, двадцать, тридцатьНекрасов его не прерывает. По его лицу текут слезы. Григорович горячо убеждает его тотчас отправиться к Достоевскому и сообщить ему об успехе.
— Но ведь ночь на дворе. Он, наверное, спит.
— Что же такое, что спит, мы разбудим его. Это выше сна.
Достоевский не спал. Звонок в дверь. На пороге Григорович и незнакомый мужчина. Достоевский бледнеет, смущается, а посетители бросаются обнимать его, что-то вскрикивают, жмут его руки. Они прочли его книгу, они в восторге от нее: “Это гениально! Гениально!”
Федор Михайлович ошеломленный, сияющий от радости, долго не может вымолвить ни слова. Они остаются, говорят о поэзии, о правде, о политике, о театре, то и дело цитируют Гоголя, ссылаются на авторитет Белинского. “Я ему сегодня же снесу вашу повесть! — восклицает Некрасов. На следующий день он выполняет свое обещание, относит рукопись Белинскому и с порога кричит: “Новый Гоголь явился! — “У вас Гоголи-то как грибы растут — строго замечает Белинский, но соглашается просмотреть рукопись. А это уже не малый успех, потому что в ту эпоху Белинский властитель дум, великий критик, его приговора страшатся, его суждения непогрешимы.
Конечно, Белинский восторгался “Бедными людьми Он говорил: “Так еще никто не начинал из русских писателей Но он толковал книгу на свой манер, видел в ней всего лишь прекрасные иллюстрации к своим социальным идеям. “Дело тут простое, нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит молча их члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы!”
Критик не заметил положительные черты персонажей. Его не тронули их безропотность, их молчаливая покорность, их деятельная доброта. Он не угадал, что Макар Девушкин нечто большее, чем просто жертва, ибо добровольно, сам выбрал для себя этот удел. Он увидел в повести повод для пробуждения чувств гражданственности, но не увидел призыва любить человека. Он возмущался палачами и забыл восхититься мучениками.
Молодого автора с симпатией и любопытством встречают в литературных кругах. Устраивают чтение его романа. Приглашают в светские гостиные. Достоевский совершенно теряет голову: заказывает себе цилиндр модный в то время головной убор, покупает тонкое белье, новое платье и всех вокруг находит очаровательными. Упоение его разрастается до помутнения рассудка. “Ну, брат, никогда я не думаю, что слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного
Он опьянен собой молодым модным автором — и вертится перед зеркалом, точно впервые вырядившийся юнец. Он переполнен счастьем, наивным и самодовольным. И это вполне естественно. Стоит только вспомнить о его одиночестве, о терзавших сомнениях. Недавно еще он был никому не известен, писал, будто брел в тумане, не веря, что кто-нибудь оценит его творение. И вот день за днем незнакомые люди читают его, понимают его, восхищаются им, ищут знакомства с ним. Поистине, худший из фатов тот, кто долгое время был лишен права им быть.
Но как только он остается наедине с рукописью, к нему возвращается его врожденная неуверенность. Он боится оказаться недостойным той роли, которую ему приходится играть. Он догадывается, что плутует неумело, и все замечают его неуклюжие маневры и смеются над ним.
Граф Соллогуб, прочитав “Бедных людей поехал к Достоевскому. Он вспоминает: “Я нашел в маленькой квартире молодого человека, бледного и болезненного вида. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми, рукавами. Когда я себя назвал и выразил ему в восторженных словах то глубокое и вместе с тем удивительное впечатление, которое на меня произвела его повесть, так мало походившая на все то, что в то время писалось, он сконфузился, смешался и подал мне единственное находившееся в комнате старенькое старомодное кресло. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его приехать ко мне запросто пообедать. Достоевский просто испугался и только месяца два спустя решился однажды появиться в моем зверинце
Испуган вот точное слово: Достоевский самоупоен и одновременно испуган. Слишком уж прекрасно все происходящее, слишком внезапно и легко все произошло. Он в самообольщении, в ослеплении. Готов обниматься с врагами. Открыт всему миру и не понимает, как можно не любить его, если он сам любит всех, любит весь мир. А между тем он часто на вечерах осознает, что выставлен на всеобщее обозрение. Некоторое время спустя Тургенев и Некрасов сочинили на него пасквиль в стихах:
Эти братишки по литературе еще и распространяют позорящие Достоевского анекдоты. Две следующие повести Федора Михайловича разочаровали читателей. Белинский по этому поводу произнес саркастическое: “Ну и надулись же мы с Достоевским Подруга Некрасова Панаева жалеет его: “Федор Михайлович нервный и впечатлительный молодой человек. Он худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходят с предмета на предмет, а бледные губы нервно подергиваются. Застенчивость его со временем прошла, он даже стал высказывать какую-то задорность
Такая реакция типична для скромного человека. Он атакует первым из страха, что на него нападут. Он задается от страха быть униженным. Он воображает, что блистателен, а на самом деле несносен. Воображает, что держится с непринужденностью и грацией аристократа, а всем слышен топот его тяжелых мужицких сапог. Его “братишки по перу как стая слепней, набрасываются на столь легкую добычу. Они отсчитывают его, словно мальчишку, перемывают ему косточки, ранят его самолюбие булавочными уколами.
Федор Михайлович бросается вон из ярко освещенных гостиниц, мчится по спящим улицам. Вбегает к себе, бросается на диван, в одиночестве перебирает скопившиеся в душе обиды и дает выход своей ярости. Быть осмеянным публично этим салонным сбродом, этими подонками кипящего литературного котла! Какой позор! Пусть с ним сражаются, но пусть избавят от унизительных щипков. И с изощренностью знатока он растравляет свое отчаяние, с мрачным наслаждением придается этой игре. Для полноты несчастья ему недоставало лишь неразделенной любви. Так она у него будет! Она уже у него есть! Он пишет брату Михаилу: “Я влюблен и не на шутку в Панаеву Вот теперь он испил до дна горькую чашу человеческих страданий! Он не может облегчить свою боль, выплеснуть ее в криках и стенаниях. Он тот, кого нельзя мерить общей человеческой меркой.
Тем временем в литературу вступают новые молодые писатели. Федор Михайлович больше не чудо-ребенок. Он уже написал много книг, сначала поразивших, а потом разочаровавших читающую публику. Он перестал быть дебютантом, но не стал автором с устоявшейся репутацией. Угар ранней славы, вскруживший ему голову, рассеялся наступило отрезвление. Он топчется на месте и психует, слыша за собой шаги тех, кто его догоняет. О них говорят: им имя легион. Они приближаются. Он же застрял на полустанке.
Придет время, вызреют основные темы творчества Достоевского, и он создаст свои великие произведения. Ибо Девушкин и Варенька еще замкнуты на самих себе. У них нет неба над головой, они не отбрасывают тени. Они страдают, но их мучения моральны, социальны, материальны это земные мучения. Им не знакомы метафизические сомнения. Они живут в мире, где дважды два ровняется четырем. Роли распределены, но среди них отсутствует один персонаж Бог. Достоевский пройдет через испытание эшафотом и Сибирью, и тогда в его мире появится глубинный план (А. Труайя)
А пока он продолжает тему трепетного биения жизненного пульса в душе простого человека того пульса, который бьется и в его сердце.
“Под одной кровлей, в одной квартире жили два молодых сослуживца, Аркадий Нефедевич и Вася Шумков. — Такими словами начинается повесть “Слабое сердце — Вечером, накануне Нового года, Шумков воротился домой. Аркадий, который лежал на кровати, проснулся и вполглаза посмотрел на своего приятеля. Он увидал, что тот был в своей превосходнейшей партикулярной паре и в чистейшей манишке. Это, разумеется, его поразило. «Куда бы ходить таким образом Васе? да и не обедал он дома!» — подумал Аркадий. Шумков между тем зажег свечку, и Аркадий немедленно догадался, что приятель собирается разбудить его нечаянным образом. Действительно, Вася два раза кашлянул, два раза прошелся по комнате и, наконец, совершенно нечаянно выпустил из рук трубку, которую было стал набивать в уголку, возле печки. Аркадия взял смех про себя.
— Вася, полно хитрить! — сказал он.
— Аркаша, не спишь?
— Право, наверное не могу сказать; кажется мне, что не сплю.
— Ах, Аркаша! здравствуй, голубчик! Ну, брат! ну, брат!.. Ты не знаешь, что я скажу тебе!
— Решительно не знаю. Подойти-ка сюда.
Вася, как будто ждал того, немедленно подошел, никак не ожидая, впрочем, коварства от Аркадия. Тот как-то преловко схватил его за руки, повернул, подвернул под себя и начал, как говорится, «душить» жертвочку, что, казалось, доставляло неимоверное удовольствие веселому Аркадию.
— Аркаша, Аркаша, что ты делаешь? Пусти, ради бога, пусти, я фрак замараю!..
— Нужды нет; зачем тебе фрак? зачем ты такой легковерный, что сам в руки даешься? Говори, куда ты ходил, где обедал?
— Аркаша, ради бога, пусти! — кричал слабосильный Вася, выбиваясь из крепких лап своего неприятеля, — ведь есть такие материи, о которых начнешь рассказывать в таком положении, так теряешь достоинство; никак нельзя; выйдет смешно — а тут дело совсем не смешное, а важное. Я помолвил жениться!
— Аркадий, не говоря более праздного слова, взял молча Васю на руки, как ребенка, несмотря на то что Вася был не совсем коротенький, но довольно длинный, только худой, и преловко начал его носить из угла в угол по комнате, показывая вид, что его убаюкивает.
— А вот я тебя, жених, спеленаю, — приговаривал он. Но, увидя, что Вася лежит на его руках, не шелохнувшись и не говорит более ни слова, тотчас одумался и взял в соображение, что шутки, видно, далеко зашли; он поставил товарища среди комнаты и самым искренним, дружеским образом облобызал в щеку.
— Вася, не сердишься?
— Аркаша, послушай… Да зачем же ты сам такой сумасшедший, повеса такой? Ты меня огорчил, понимаешь ли ты! Я шел к тебе как к другу, с полным сердцем, излить перед тобой свою душу, рассказать тебе мое счастье…
— Ты! ты женишься! так и вправду? — закричал благим матом Аркаша. — Нет, нет… да что ж это? и говорит так, и слезы текут!.. Вася, Васюк ты мой, сыночек мой, полно! Да вправду, что ль? — И Аркадий бросился к нему снова с объятиями.
— Ведь ты добрый, ты друг, — сказал Вася, выбираясь из объятий Аркадия. — Я это знаю, иду к тебе с такою радостью, с восторгом душевным, и вдруг всю радость сердца, весь этот восторг я должен был открыть, барахтаясь поперек кровати, теряя достоинство…
— Да, Вася, что же ты молчал! да ты бы мне все раньше сказал, я бы и не стал шалить, — закричал Аркадий Иванович в истинном отчаянии.
— Ну, полно же, полно! я ведь так это… Ведь ты знаешь, отчего это все, — оттого, что у меня доброе сердце. Вот мне и досадно, что я не мог сказать тебе, как хотел, обрадовать, принесть удовольствие, рассказать хорошо, прилично посвятить тебя… Право, Аркаша, я тебя так люблю, что, не будь тебя, я бы, мне кажется, и не женился, да и не жил бы на свете совсем!
Аркадий, который необыкновенно был чувствителен, и смеялся, и плакал, слушая Васю. Вася тоже. Оба снова бросились в объятия и позабыли о бывшем.
— Как же, как же это? расскажи мне все, Вася! Я, брат, извини меня, я поражен, совсем поражен; вот точно громом сразило, ей-богу! Кто она, Вася?
— Лизанька!.. — произнес Вася расслабленным от счастья голосом. — Ну, да я тебе прежде все уши прожужжал об ней, потом замолк, а ты ничего и не приметил. Ах, Аркаша, чего стоило мне скрывать от тебя; да боялся, боялся говорить! Думал, что все расстроится, а я ведь влюблен, Аркаша! Боже мой, боже мой! Видишь ли, вот какая история, — продолжил он, беспрерывно останавливаясь от волнения, — у ней был жених, еще год назад, да вдруг его командировали куда-то; я и знал его — такой, право, бог с ним! Ну, вот, он и не пишет совсем, запал. Ждут, ждут; что бы это значило?..
Вдруг он, четыре месяца тому назад, приезжает женатый и к ним ни ногой. Грубо! подло! да за них заступиться некому. Плакала, плакала она, бедная, а я и влюбись в нее… да я и давно, всегда был влюблен! Вот стал утешать, ходил, ходил… ну, и я, право, не знаю, как это все произошло, только и она меня полюбила; неделю назад я не выдержал, заплакал, зарыдал и сказал ей все — ну! что люблю ее — одним словом, все!.. «Я вас сама любить готова, Василий Петрович, да я бедная девушка, не насмейтесь надо мной; я и любить-то никого не смею». Ну, брат, понимаешь! понимаешь?.. Мы тут с ней на слове и помолвились. Аркаша, Аркаша! голубчик ты мой! будем жить вместе. Нет! я с тобой ни за что не расстанусь.
— Вася, как я ни смотрю на тебя, а не верю, ей-богу, как-то не верю, клянусь тебе. Право, мне все что-то кажется…
— Брат, теперь так сладко в сердце, так легко на душе… Не правда ли, не правда ли? ведь ты чувствуешь тоже? Мы будем жить бедно, конечно, но счастливы будем: и ведь это не химера, наше счастье-то ведь не из книжки сказано: ведь это на деле счастливы мы будем!..
Тут Васе пришлось засесть за срочную работу, тем более что и аванс он уже от своего благодетеля, перед которым преклонялся безмерно, получил. Однако перо выскальзывало из его рук.
— Знаешь что? — сказал Аркадий, глядя на друга — Ты взволнован, много не наработаешь… Постой, постой. Прежде всего нужно успокоиться, нужно с духом собраться, так ли? Потом напишешь, ночь просидишь. Успеется. Теперь под Новый год все по семействам собираются, мы с тобой только бездомные, сирые… у-у-у! Видишь, Васюк, косолапый ты мой! Представь им сегодня меня!
— Аркадий! идем туда чай пить! Знаешь что? знаешь что? даже до Нового года не посидим, раньше уйдем, — закричал Вася в истинном вдохновении.
По дороге друзья зашли в магазин купить для Лизоньки подарок. Вася разглядывал чепчики, разложенные на прилавке. И вдруг увидел самый красивый.
— Ведь кокетничал, кокетничал в уединении! — закричал он, перенеся всю любовь свою на миленький чепчик. — Нарочно прятался, плутишка, голубчик мой! — И он поцеловал его, то есть воздух, который его окружал, потому что боялся дотронуться до своей драгоценности.
Магазинщица завернула чепчик.
— Послушай, Аркадий, послушай! — продолжал Вася, — и что-то торжественное, что-то донельзя любящее зазвенело в настрое его голоса. — Аркадий, я так счастлив, так счастлив!..
— Васенька! как я-то счастлив, голубчик мой!
— Нет, Аркаша, нет, твоя любовь ко мне беспредельна, я знаю; но ты не можешь ощущать и сотой доли того, что я чувствую в эту минуту. Мое сердце так полно, так полно! Аркаша! Я недостоин этого счастия! Я слышу, я чувствую это. За что мне, — говорил он голосом, полным заглушенных рыданий, — что я сделал такое, скажи мне! Посмотри, сколько людей, сколько слез, сколько горя, сколько будничной жизни без праздника! А я! меня любит такая девушка, меня… но ты сам ее увидишь сейчас, сам оценишь это благородное сердце.
И еще, еще… Я никогда еще не говорил тебе этого, Аркадий… Аркадий! Ты так счастливишь меня дружбой своею, без тебя я бы не жил на свете, — нет, нет, не говори ничего, Аркаша! Дай мне пожать тебе руку, дай по…благо…дар…ить тебя!..
Аркадий отвернулся и отер кулаком слезинку.
Между тем в доме Лизаньки Васю решительно перестали ждать. Доказательство — что уж сидели за чаем! А право, иногда стар-человек прозорливее молодежи! Ведь Лизанька-то пресерьезно уверяла, что не будет; «не будет, маменька; уж сердце чувствует, что не будет»; а маменька все говорила, что ее сердце, напротив, чувствует, что непременно будет, что не усидит, что прибежит, что и занятий-то служебных теперь нет у него, что и под Новый-то год!
Лизанька, и отворяя, не ждала совсем — глазам не верила, и встретила друзей запыхавшись, с забившимся внезапно сердечком, как у пойманной пташки, вся заалев, зарумянившись, словно вишенка, на которую она ужасно как походила. Боже мой, какой сюрприз! какое радостное «ах!» вылетело из ее губок! «Обманщик! Голубчик ты мой!» — вскричала она, обвив шею Васи…
Аркадий стоял, немного потерявшись. Однако ж войдите в его положение: смешного тут нет ничего; он стоит в передней, в калошах, в шинели, в ушатой шапке, которую поспешил было сдернуть, весь пребезобразно обмотанный желтым вязаным прескверным шарфом, еще для большего эффекта завязанным сзади. Все это нужно распутать, снять поскорее, представиться в более выгодном виде, потому что нет человека, который не желал бы представиться в более выгодном виде. А тут Вася, досадный, несносный, хотя, впрочем, конечно, тот же милый, добрейший Вася, но, наконец, несносный, безжалостный Вася! «Вот, — кричит он, — Лизанька, вот тебе мой Аркадий! Каков? Вот мой лучший друг, обними его, поцелуй его, Лизанька, наперед поцелуй, узнаешь потом лучше, сама расцелуешь…» Ну что? ну что, я спрашиваю, было делать Аркадию? А он еще размотал всего половину шарфа! Право, мне даже иногда совестно за излишнюю восторженность Васи; она, конечно, означает доброе сердце, но… неловко, нехорошо!
Наконец оба вошли. Старушка была несказанно рада. Тут раздалось радостное «Ах! Боже мой!Лизанька стояла перед развернутым неожиданно чепчиком, пренаивно сложив свои ручки и улыбаясь, улыбаясь так… Боже мой!..
Уселись — Вася с Лизанькой, а старушка с Аркадием; начали разговор, и Аркадий вполне поддержал себя. Старушка была очарована, истинно очарована им: она сама призналась в этом, нарочно отозвала Васю в сторону и там сказала ему, что друг его превосходнейший, любезнейший молодой человек и, главное, такой серьезный, солидный молодой человек. Вася чуть не захохотал от блаженства. Он вспомнил, как солидный Аркаша вертел его четверть часа на постели!
Лизанька даже была глубоко растрогана: она слышала, что Аркадий — истинный друг ее жениха, так любил его, так наблюдал за ним, напутствовал на каждом шагу спасительными советами, что, право, она, Лизанька, не может не благодарить его, не может удержаться от благодарности, что она надеется, наконец, что Аркадий полюбит и ее хоть вполовину так, как любит Васю. Потом она стала расспрашивать, бережет ли Вася свое здоровье, изъявила некоторые опасения насчет особенной пылкости его характера, насчет несовершенного знания людей и практической жизни, сказала, что она религиозно будет со временем наблюдать за ним, хранить и лелеять судьбу его и что она надеется, наконец, что Аркадий не только их не оставит, но даже жить будет с ними вместе.
— Мы будем втроем как один человек! — вскричала она в пренаивном восторге.
Однако пора было идти. Разумеется, стали удерживать, но Вася объявил наотрез, что нельзя. Аркадий засвидетельствовал то же самое. Опросили, разумеется, почему, и немедленно открылось, что было дело, вверенное Васе, спешное, нужное, ужасное, которое нужно представить послезавтра утром, а что оно не только не кончено, но даже запущено совершенно. Маменька ахнула, как услышала об этом, а Лизанька просто испугалась, встревожилась и даже погнала Васю. Последний поцелуй вовсе не проиграл от этого; он был короче, поспешней, но зато горячее и крепче. Наконец расстались, и оба друга пустились домой.
Немедленно оба взапуски начали поверять друг другу свои впечатления. Да тому так и следовало быть: Аркадий был влюблен, насмерть влюблен в Лизаньку! И кому ж это лучше поверить, как не самому счастливчику Васе? Он так и сделал: он не посовестился и тотчас же признался Васе во всем. Вася ужасно смеялся и страшно был рад, даже заметил, что это вовсе не лишнее и что теперь они будут еще больше друзьями.
— Ты угадал меня, Вася, — сказал Аркадий, — да! я люблю ее так, как тебя; это будет и мой ангел, так же как твой, затем что и на меня ваше счастье прольется, и меня пригреет оно. Это будет и моя хозяйка, Вася; пусть хозяйничает как с тобою, так и со мной. Да, дружба к тебе, дружба к ней; вы у меня нераздельны теперь; только у меня будут два такие существа, как ты, вместо одного…
Аркадий замолчал от избытка чувств; а Вася был потрясен до глубины души его словами. Дело в том, что он никогда не ожидал таких слов от Аркадия, который вообще говорить не умел, мечтать тоже совсем не любил; теперь же тотчас пустился и в мечтания самые веселые, самые свежие, самые радужные!
— Как я буду хранить вас обоих, лелеять вас, — заговорил он опять. — Во-первых, я, Вася, буду у тебя всех детей крестить, всех до единого, а во-вторых, Вася, надобно похлопотать и о будущем. Нужно мебель купить, нужно квартиру нанять, так чтоб и ей, и тебе, и мне были каморки отдельные. Знаешь, Вася, я завтра же побегу смотреть ярлыки на воротах. Денег достанет; я как взглянул в ее глазки, так тотчас расчел, что достанет. Все для нее! Ух, как будем работать, прилежно служить, у! словно как волы землю пахать!.. — и голос Аркадия ослабел от удовольствия. — Ведь что ни награда, то чепчик, то шарфик, булочки какие-нибудь! Она мне непременно должна связать шарф; смотри, какой скверный у меня: желтый, поганый, наделал он мне сегодня беды.
— Нам нужно спешить, — сказал Вася. — Переписки у меня очень много.
Он вдруг присмирел, замолчал и пустился чуть не бегом по улице. Казалось, какая-то тяжкая идея вдруг оледенила его пылавшую голову; казалось, все сердце его сжалось.
— Я так бы взял и все бы, все бы писал за тебя… Зачем это у меня не такой замечательный почерк? — посетовал Аркадий.
Дома Вася тотчас же сел за бумаги. Аркадий присмирел, притих, втихомолку разделся и лег на кровать, не спуская глаз с Васи… Какой-то страх нашел на него… «Что с ним? — сказал он про себя, смотря на побледневшее лицо Васи, на разгоревшиеся глаза его, на беспокойство, выказавшееся в каждом движении. — У него и рука дрожит… фу ты, право!
Все утро Аркадий был рассеян и думал только о Васе. Он знал слабый, раздражительный характер его. «Да, это счастье перевернуло его, я не ошибся! — говорил он сам про себя. — Боже мой! Он и на меня нагнал тоску. И из чего этот человек способен поднять трагедию! Экая горячка какая! Ах, его нужно спасти! нужно спасти!» — проговорил Аркадий, сам не замечая того, что в своем сердце уже возвел до беды, по-видимому, маленькие неприятности, в сущности ничтожные. Действительно, приготовлялась беда; но где? но какая?
Когда Аркадий в конце дня пошел поставит свою и Васину поздравительную подпись его превосходительству, он увидел, что Васина подпись уже стоит. Выйдя из присутствия он носом к носу столкнулся с другом.
— Куда ты? — закричал Аркадий.
Вася остановился, как пойманный в преступлении.
— Не утерпел, к Лизаньке шел? Ах, Вася, Вася! Ну, зачем ты ходил к его превосходительству с поздравительной подписью?
Вася не отвечал; но потом махнул рукой и сказал:
— Аркадий! я не знаю, что со мной делается! я…
— Полно, Вася, полно! ведь я знаю, что это такое. Успокойся! Ты взволнован и потрясен со вчерашнего дня! Подумай: ну, как не снесть этого! Все-то тебя любят, все-то около тебя ходят, работа твоя подвигается, ты ее кончишь, непременно кончишь, я знаю: ты вообразил что-нибудь, у тебя страхи какие-то…
— Нет, ничего, ничего…
— Помнишь, Вася, помнишь, ведь это было с тобою; помнишь, когда ты чин получил, ты от счастья и от благодарности удвоил ретивость и неделю только портил работу. С тобой и теперь то же самое…
— Да, да, Аркадий; но теперь другое, теперь совсем не то… Ничего, ничего, я только так. Ну, пойдем домой!
Вася сел за переписку. Наутро глаза их встретились. Взгляд Васи был такой просящий, умоляющий, убитый, что Аркадий вздрогнул, когда встретил его. Сердце его задрожало и переполнилось…
— Вася, брат мой, что с тобой? что ты? — закричал он, бросаясь к нему и сжимая его в объятиях. — Объяснись со мной; я не понимаю тебя и тоски твоей; что с тобой, мученик ты мой? что? Скажи мне все без утайки. Не может быть, чтоб это одно…
Вася крепко прижался к нему и не мог ничего говорить. Дух его захватило.
— Полно, Вася, полно! Ну, не кончить тебе, что ж такое? Я сам завтра, вместо тебя, пойду, буду просить, умолять, чтоб дали еще день отсрочки. Я объясню все, все, если только это так тебя мучает…
— Боже тебя сохрани! — вскричал Вася и побелел, как стена. Он едва устоял на месте. — Его превосходительство сделал мне такую милость, дал работу, заплатил прежде, а я…
— Вася, Вася!.. Бог с тобой! Ты истерзал мое сердце, друг мой, милый ты мой.
Вася очнулся. Губы его дрожали; он хотел что-то выговорить и только молча судорожно пожимал руку Аркадия… Рука его была холодна. Аркадий стоял перед ним полный тоскливого и мучительного ожидания. Слезы градом хлынули из глаз Васи; он бросился на грудь Аркадия.
— Я обманул тебя, Аркадий! — говорил он. — Я обманул тебя; прости меня, прости! Я обманул твою дружбу… Вот!
И Вася с отчаянным жестом выбросил на стол из ящика шесть толстейших тетрадей, подобных той, которую он переписывал.
— Вот что мне нужно приготовить к послезавтрашнему дню. Я и четвертой доли не сделал! Не спрашивай, не спрашивай… как это сделалось! — продолжал Вася, сам тотчас заговорив о том, что так его мучило. — Аркадий, друг мой! Я не знаю сам, что было со мной! Я как будто из какого-то сна выхожу. Я целые три недели потерял даром. Я все… я… ходил к ней… У меня сердце болело, я мучился… неизвестностью… я и не мог писать. Я и не думал об этом. Только теперь, когда счастье настает для меня, я очнулся.
— Вася! — начал Аркадий решительно. — Вася! я спасу тебя. Я расскажу начальнику, как ты убит, как ты мучишься.
— Знаешь ли, что ты уж теперь убиваешь меня? — проговорил Вася, весь похолодев от испуга.
— Помилуй, Вася, помилуй! Не стыдно ли? Ну, послушай! Я вижу, что огорчаю тебя. Видишь, я понимаю тебя. Ты добрый, нежный такой, но слабый, непростительно слабый. Ведь уж и Лизавета Михайловна это заметила. Ты, кроме того, и мечтатель, а ведь это тоже нехорошо: свихнуться, брат, можно! Послушай, ведь я знаю, чего тебе хочется! Тебе хочется, например, чтоб его превосходительство было бы вне себя и еще, пожалуй, задало бы бал от радости, что ты женишься… Ну, постой, постой! Ты морщишься. Видишь, уж от одного моего слова ты обиделся! Но уж ты меня не оспоришь и не откажешь мне думать, что ты бы желал, чтоб не было даже и несчастных на земле; чтоб все враги, какие ни есть на свете, вдруг бы, ни с того ни с сего, помирились, чтоб все они обнялись среди улицы от радости и потом сюда к тебе на квартиру, пожалуй, в гости пришли.
Друг мой! милый мой! я не смеюсь, это так; ты уж давно мне все почти такое же в разных видах представлял. Потому что ты счастлив, ты хочешь, чтоб все, решительно все сделались разом счастливыми. Тебе больно, тяжело одному быть счастливым! Потому ты хочешь сейчас всеми силами быть достойным этого счастья и не в коем случае не манкировать. Тебе больно думать, что ты услышишь упреки от того, кого считаешь своим благодетелем, — и в какую минуту! Когда у тебя радостью переполнено сердце и когда ты не знаешь, на кого излить свою благодарность… Ведь так, не правда ли? Ведь так?
Слезы капали из глаз Васи на руки Аркадия.
— Послушай… я давно хотел спросить тебя: как это ты так хорошо меня знаешь.
— Если б ты знал, Вася, до какой степени я люблю тебя, так ты бы не спросил этого!
— Да, да, Аркадий, я не знаю этого, потому… потому что я не знаю, за что ты меня так полюбил! Да, Аркадий, знаешь ли, что даже твоя любовь меня убивала? Знаешь ли, сколько раз я, особенно ложась спать и думая о тебе, обливался слезами, и сердце мое дрожало оттого, оттого… Ну, оттого, что ты так любил меня, а я ничем не мог облегчить своего сердца, ничем тебя возблагодарить не мог…
— Видишь, Вася, видишь, какой ты!..Смотри, как ты расстроен теперь, — говорил Аркадий, у которого душа изныла в эту минуту.
— Ах, Аркаша! Я сгублю свое счастье! У меня есть предчувствие! Я… Аркаша, был сегодня там, у них… я ведь не входил. Мне тяжело было, горько! Я только простоял у дверей. Она играла на фортепьяно, я слушал. Видишь, Аркадий, — сказал он, понижая голос, — я не посмел войти..
— Послушай, Вася, что с тобой? ты так на меня смотришь?
— Что? ничего? мне немного дурно; ноги дрожат; это оттого, что я ночью сидел. Да! у меня в глазах зеленеет. У меня здесь, здесь…
Вася показал на сердце. С ним сделался обморок. Он чувствовал себя виноватым сам пред собою, чувствовал себя неблагодарным к судьбе, был подавлен, потрясен счастьем и считает себя его недостойным.
“Нужно спасти его. Нужно помирить его с самим собою, — думал Аркадий. — Он сам себя отпевает».
Вася очнулся и писал до рассвета. А на рассвете, проснувшись, Аркадий с ужасом заметил, что Вася водит по бумаге сухим пером, перевертывает совсем белые страницы и спешит, спешит наполнить бумагу, как будто он делает отличнейшим и успешнейшим образом дело! «Нет, это не столбняк! — подумал Аркадий и затрясся всем телом.
— Вася, Вася! откликнись же мне! — закричал он, схватив друга за плечо.
Но Вася молчал и по-прежнему продолжал строчить сухим пером по бумаге. Стон вырвался из его груди. Он опустил руку, потом с томительно-тоскливым чувством провел рукою по лбу, словно желая снять с себя какой-то тяжелый, свинцовый груз, налегший на все существо его, и тихо, как будто в раздумье, опустил на грудь голову.
— Вася, Вася! — вскричал Аркадий в отчаянии. — Вася!
Через минуту Вася посмотрел на него. Слезы стояли в его больших голубых глазах, и бледное кроткое лицо его выразило бесконечную муку… Он что-то шептал. Когда его превосходительство спросило, от чего же Вася с ума сошел? — Аркадий ответил: “От благодарности за ваши милости! Васю отвезли в больницу.
Были уже полные сумерки, когда Аркадий возвращался домой. Подойдя к Неве, он остановился на минуту и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром кровавой зари, догоравшей в мглистом небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Мерзлый пар валил с загнанных насмерть лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и, словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе…
Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами — отрадой сильных мира сего, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу.
Какая-то странная дума посетила осиротелого товарища бедного Васи. Он вздрогнул, и сердце его как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива какого-то могучего, но доселе не знакомого ему ощущения. Он как будто только теперь понял всю эту тревогу и узнал, отчего сошел с ума его бедный, не вынесший своего счастья Вася. Губы его задрожали, глаза вспыхнули, он побледнел и как будто прозрел во что-то новое в эту минуту…
Аркадий сделался скучен и угрюм, потерял всю свою веселость. Через два года он встретил Лизаньку в церкви. Она была уже замужем; за нею шла мамка с грудным ребенком. Они поздоровались и долгое время избегали разговора о старом. Лиза сказала, что она, слава богу, счастлива, что не бедна, что муж ее добрый человек, которого она любит… Но вдруг, среди речи, глаза ее наполнились слезами, голос упал, она отвернулась и склонилась на церковный помост, чтоб скрыть от людей свое горе…”
Тема невозможности для слабого мечтательного человека перенести бурный порыв счастья, тема невозможности вписать идеальный мир в жесткие реальные рамки проникла и в следующую повесть “Белые ночи
“Была чудная ночь, такая ночь, которая разве только и может быть тогда, когда мы молоды, любезный читатель. Небо — такое звездное, такое светлое небо, что, взглянув на него, невольно нужно спрашиваешь себя: неужели же могут жить под таким небом разные сердитые и капризные люди? Это молодой вопрос, любезный читатель, очень молодой, но пошли его вам господь чаще на душу!..
С самого утра меня стала мучить какая-то удивительная тоска. Мне вдруг показалось, что меня, одинокого, все покидают и что все от меня отступаются. Оно, конечно, всякий вправе спросить: кто ж эти все? потому что вот уже восемь лет, как я живу в Петербурге, и почти ни одного знакомства не умел завести. Но к чему мне знакомства? Мне и без того знаком весь Петербург; вот почему мне и показалось, что меня все покидают, когда весь Петербург поднялся и вдруг уехал на дачу. Мне страшно стало оставаться одному, и целых три дня я бродил по городу в глубокой тоске, решительно не понимая, что со мной делается. Пойду ли на Невский, пойду ли в сад, брожу ли по набережной — ни одного лица из тех, кого привык встречать в том же месте, в известный час, целый год.
Они, конечно, не знают меня, да я-то их знаю. Я коротко их знаю; почти изучил их физиономии — и любуюсь на них, когда они веселы, и хандрю, когда они затуманятся. Я почти свел дружбу с одним старичком, которого встречаю каждый божий день, в известный час, на Фонтанке. Физиономия такая важная, задумчивая; все шепчет под нос и махает левой рукой, а в правой у него длинная сучковатая трость с золотым набалдашником. Даже он заметил меня и принимает во мне душевное участие. Случись, что я не буду в известный час на том же месте Фонтанки, уверен, на него нападет хандра. Вот отчего мы иногда чуть не кланяемся друг с другом, особенно когда оба в хорошем расположении духа.
Мне тоже и дома знакомы. Когда я иду, каждый как будто забегает вперед меня на улицу, глядит на меня во все окна и чуть не говорит: «Здравствуйте; как ваше здоровье? и я, слава богу, здоров, а ко мне в мае месяце прибавят этаж». Или: «Как ваше здоровье? а меня завтра в починку». Или: «Я чуть не сгорел и притом испугался». Из них у меня есть любимцы, есть короткие приятели; один намерен лечиться это лето у архитектора. Нарочно буду заходить каждый день, чтоб не залечили как-нибудь, сохрани его господи!..
Но никогда не забуду истории с другим прехорошеньким светло-розовым домиком. Это был такой миленький каменный домик, так приветливо смотрел на меня, так горделиво смотрел на своих неуклюжих соседей, что мое сердце радовалось, когда мне случалось проходить мимо. Вдруг, на прошлой неделе, я прохожу по улице и, как посмотрел на приятеля — слышу жалобный крик: «А меня красят в желтую краску!» Злодеи! варвары! они не пощадили ничего: ни колонн, ни карнизов, и мой приятель пожелтел, как канарейка. У меня чуть не разлилась желчь по этому случаю, и я еще до сих пор не в силах был повидаться с изуродованным моим бедняком, которого раскрасили под цвет поднебесной империи.
Итак, теперь вы понимаете, читатель, каким образом я знаком со всем Петербургом.
Я ходил много и долго, так что уже совсем успел, по своему обыкновению, забыть, где я, как вдруг очутился у заставы. Вмиг мне стало весело, и я шагнул за шлагбаум, пошел между засеянных полей и лугов, не слышал усталости, но чувствовал только всем составом своим, что какое-то бремя спадает с души моей. Все проезжие смотрели на меня так приветливо, что решительно чуть не кланялись; все были так рады чему-то. И я был рад, как еще никогда со мной не случалось. Точно вдруг очутился в Италии, — столь сильно поразила природа меня, полубольного горожанина, чуть не задохнувшегося в городских стенах.
Есть что-то неизъяснимо трогательное в нашей петербургской природе, когда она, с наступлением весны, вдруг выкажет всю мощь свою, все дарованные ей небом силы, опушится, разрядится, упестриться цветами… Как-то невольно напоминает она мне ту девушку, чахлую и хворую, на которую вы смотрите иногда с сожалением, иногда с какою-то сострадательною любовью, иногда же просто не замечаете ее, но которая вдруг, на один миг, как-то нечаянно сделается неизъяснимо, чудно прекрасною, а вы, пораженный, упоенный, невольно спрашиваете себя: какая сила заставила блистать таким огнем эти грустные, задумчивые глаза? что вызвало кровь на эти бледные, похудевшие щеки? что облило страстью эти нежные черты лица? отчего так вздымается эта грудь? что так внезапно вызвало силу, жизнь и красоту на лицо бедной девушки, заставило его заблистать такой улыбкой, оживиться таким сверкающим, искрометным смехом?
Вы смотрите кругом вы кого-то ищете, вы догадываетесь… Но миг проходит, и, может быть, назавтра же вы встретите опять тот же задумчивый и рассеянный взгляд, как и прежде, то же бледное лицо, ту же покорность и робость в движениях и даже раскаяние, даже следы какой-то мертвящей тоски и досады за минутное увлечение… И жаль вам, что так скоро, так безвозвратно завяла мгновенная красота, что так обманчиво и напрасно блеснула она перед вами, — жаль оттого, что даже полюбить ее вам не было времени…
Я пришел назад в город очень поздно. Дорога моя шла по набережной канала, на которой в этот час не встретишь живой души. Вдруг со мной случилось самое неожиданное приключение. В сторонке, прислонившись к перилам канала, стояла женщина; облокотившись на решетку, она, по-видимому, очень внимательно смотрела на мутную воду. Незнакомка, кажется, не слыхала шагов моих, даже не шевельнулась, когда я прошел мимо, затаив дыхание и с сильно забившимся сердцем. «Странно! — подумал я, — верно, она о чем-нибудь очень задумалась», — и вдруг я остановился как вкопанный. Мне послышалось глухое рыдание. Да! я обманулся: девушка плакала, и через минуту еще и еще всхлипывание. Боже мой! У меня сердце сжалось. И как я ни робок с женщинами, но ведь это была такая минута!.. Я воротился, шагнул к ней и непременно бы произнес: «Сударыня!» — если б только не знал, что это восклицание уже тысячу раз произносилось во всех русских великосветских романах. Это одно и остановило меня.
Но покамест я приискивал слово, девушка очнулась, оглянулась, спохватилась, потупилась и скользнула мимо меня по набережной. Я тотчас же пошел вслед за ней. Сердце мое трепетало, как у пойманной птички. Девушка быстро удалялась от меня. Один случай пришел ко мне на помощь. Неожиданно появился господин во фраке, солидных лет, но нельзя сказать, чтоб солидной походки. Вдруг, не сказав никому ни слова, мой господин срывается с места и летит со всех ног, бежит, догоняя мою незнакомку. Она шла как ветер, но колыхавшийся господин настигал, настиг, девушка вскрикнула — и… я благословляю судьбу за превосходную сучковатую палку, которая случилась на этот раз в моей правой руке. Я мигом очутился рядом с незнакомкой, мигом незваный господин понял, в чем дело, принял в соображение неотразимый резон, замолчал, отстал и только, когда уже мы были очень далеко, протестовал против меня в довольно энергических терминах. Но до нас едва долетели слова его.
— Дайте мне руку, — сказал я моей незнакомке, — и он не посмеет больше к нам приставать.
Она молча подала мне свою руку, еще дрожавшую от волнения и испуга. О незваный господин! как я благословлял тебя в эту минуту! Я мельком взглянул на нее: она была премиленькая и брюнетка — я угадал; на ее черных ресницах еще блестели слезинки недавнего испуга или прежнего горя, — не знаю. Но на губах уже сверкала улыбка. Она тоже взглянула на меня украдкой, слегка покраснела, потупилась и вовсе не собиралась убегать.
— Вот видите, если бы вы не убегали от меня, то ничего бы не случилось.
— Но я вас не знала: я думала, что вы тоже…
— А разве вы теперь меня знаете?
— Немножко. Вот, например, отчего вы дрожите?
— О, вы угадали с первого раза! — отвечал я в восторге, что моя девушка умница: это при красоте никогда не мешает. — Точно, я робок с женщинами, я в волнении, не спорю, не меньше, как были вы минуту назад, когда этот господин испугал вас… Я в каком-то испуге теперь. Точно сон, а я даже и во сне не гадал, что когда-нибудь буду говорить хоть с какой-нибудь женщиной. Если рука моя дрожит, то это оттого, что никогда еще ее не обхватывала такая хорошенькая маленькая ручка, как ваша. Я совсем отвык от женщин; то есть я к ним и не привыкал никогда; я ведь один… Я даже не знаю, как говорить с ними. Вот и теперь не знаю — не сказал ли вам какой-нибудь глупости? Скажите мне прямо; предупреждаю вас, я не обидчив…
— Нет, ничего, ничего; напротив. И если уже вы требуете, чтоб я была откровенна, так я вам скажу, что женщинам нравится такая робость; а если вы хотите знать больше, то и мне она тоже нравится, и я не отгоню вас от себя до самого дома.
— Вы сделаете со мной такое, — начал я, задыхаясь от восторга, — что я тотчас же перестану робеть, и тогда — прощай все мои средства!..
— Средства? какие средства, к чему? вот это уж дурно. Понравиться, что ли?
— Ну да; да будьте, ради бога, будьте добры. Посудите, кто я! Ведь вот уж мне двадцать шесть лет, а я никого никогда не видал. Ну, как же я могу хорошо говорить, ловко и кстати? Вам же будет выгоднее, когда все будет открыто, наружу… Я не умею молчать, когда сердце во мне говорит. Поверите ли, ни одной женщины, никакого знакомства! и только мечтаю каждый день, что наконец-то когда-нибудь я встречу кого-нибудь. Ах, если б вы знали, сколько раз я был влюблен таким образом!..
— Но как же, в кого же?
— Да ни в кого, в идеал, в ту, которая приснится во сне. Я создаю в мечтах целые романы. О, вы меня не знаете! Правда, нельзя же без того, я встречал двух-трех женщин, но какие они женщины? это все такие хозяйки, что… Но я вас насмешу, я расскажу вам, что несколько раз думал заговорить, так, запросто, с какой-нибудь аристократкой на улице, разумеется, когда она одна; заговорить, конечно, робко, почтительно, страстно; сказать, что погибаю один, чтоб она не отгоняла меня, внушить ей, что даже в обязанностях женщины не отвергнуть робкой мольбы такого несчастного человека, как я, что, наконец, и все, чего я требую, состоит в том только, чтоб сказать мне какие-нибудь два слова братские, с участием, посмеяться надо мной, если угодно, обнадежить меня, сказать мне два слова, только два слова, потом пусть хоть мы с ней никогда не встречаемся!.. Но вы смеетесь… Впрочем, я для того и говорю…
— Не досадуйте; я смеюсь тому, что вы сами себе враг, и если б вы попробовали, то вам бы и удалось. Ни одна добрая женщина, если только она не глупа или особенно не сердита на что-нибудь в ту минуту, не решилась бы отослать вас без этих двух слов, которых вы так робко вымаливаете… Впрочем, что я! конечно, приняла бы вас за сумасшедшего. Я ведь судила по себе. Сама-то я много знаю, как люди на свете живут!
— О, благодарю вас, — закричал я, — вы не знаете, что вы для меня теперь сделали!
— Хорошо, хорошо! Но скажите мне, почему вы узнали, что я такая женщина, с которой… ну, которую вы считали достойной… внимания и дружбы… одним словом, не хозяйка, как вы называете. Узнали еще до того, как этот господин начал преследовать меня. Почему вы решились подойти ко мне?
— Но я, право, не знаю, как отвечать; я боюсь… Знаете ли, я сегодня был счастлив; я шел, пел; я был за городом; со мной еще никогда не бывало таких счастливых минут. Вы… мне, может быть, показалось… Ну, простите меня, если я напомню: мне показалось, что вы плакали, и я… я не мог слышать это… у меня стеснилось сердце… О, боже мой! Ну, да неужели же я не мог потосковать об вас? Неужели же был грех почувствовать к вам братское сострадание?.. Извините, я сказал сострадание… Ну, да, одним словом, неужели я мог вас обидеть тем, что невольно вздумалось мне к вам подойти?..
— Оставьте, довольно, не говорите… — сказала девушка, потупившись и сжав мою руку. — Я сама виновата, что заговорила об этом; но я рада, что не ошиблась в вас… но вот уже я дома. Прощайте, благодарю вас…
— Так неужели же, неужели мы больше никогда не увидимся?..
— Видите ли, вы хотели сначала только двух слов, а теперь… Но, впрочем, я вам ничего не скажу… Может быть, встретимся…
— Я приду сюда завтра, — сказал я. — О, простите меня, я уже требую…
— Да, вы нетерпеливы… вы почти требуете…
— Послушайте, послушайте! — прервал я ее. — Я не могу не прийти сюда завтра. Я мечтатель; у меня так мало действительной жизни, что я такие минуты, как эту, как теперь, считаю такою редкою, что не могу не повторять этих минут в мечтаниях. Я промечтаю об вас целую ночь, целую неделю, весь год. Я непременно приду сюда завтра, именно сюда, на это же место, именно в этот час, и буду счастлив, припоминая вчерашнее. Уж это место мне мило. У меня уже есть такие два-три места в Петербурге. Я даже один раз заплакал от воспоминания… Почем знать, может быть, и вы, тому назад десять минут, плакали от воспоминания… Но простите меня, я опять забылся; вы, может быть, когда-нибудь были здесь особенно счастливы…
— Хорошо, — сказала девушка, — я, пожалуй, приду сюда завтра. Вижу, что уже не могу вам запретить… Вот в чем дело, мне нужно быть здесь; не подумайте, чтоб я вам назначала свидание. Но вот… ну, уж я вам прямо скажу: это будет ничего, если и вы придете; одним словом, мне просто хотелось бы вас видеть… чтоб сказать вам два слова. Только, видите ли, вы не осудите меня теперь?.. Я бы и назначила, если б… Но пусть это будет моя тайна! Но, смотрите, приходите с условием не влюбляйтесь в меня… Это нельзя, уверяю вас. На дружбу я готова, вот вам рука моя… А влюбиться нельзя, прошу вас!
— Клянусь вам, — закричал я, схватив ее ручку…
— Полноте, не клянитесь, я ведь знаю, вы способны вспыхнуть как порох. Если б вы знали… У меня тоже никого нет, с кем бы мне можно было слово сказать, у кого бы совета спросить. Конечно, не на улице же искать советников, да вы исключение. Я вас так знаю, как будто мы уже двадцать лет были друзьями… Не правда ли, вы не измените? Спите покрепче; доброй ночи — и помните, что я вам уже вверилась. Пусть у меня будет покамест тайна. Тем лучше для вас; хоть издали будет на роман похоже. Может быть, я вам завтра же скажу, а может быть, нет…
— Что это? точно чудо со мной совершается… Где я, боже мой? Ну, скажите, неужели вы недовольны тем, что не рассердились, как бы сделала другая, не отогнали меня в самом начале? Две минуты, и вы сделали меня навсегда счастливым. Да! Счастливым; почем знать, может быть, вы меня с собой помирили, разрешили мои сомнения…
И мы расстались. Я ходил всю ночь; я не мог решиться воротиться домой. Я был так счастлив… до завтра!
Пришла вторая ночь.
— Ну, вот и дожили! — сказала она мне, смеясь и пожимая обе руки. Знаете, зачем я пришла? Ведь не вздор болтать, как вчера. Вот что: нам нужно вперед умней поступать.
— В чем же, в чем быть умнее? С моей стороны, я готов; но, право, в жизньине случалось со мною ничего умнее, как теперь.
— Во-первых, прошу вас, не жмите так моих рук; во-вторых, объявляю вам, что я об вас сегодня долго раздумывала и решила, что вы еще мне совсем неизвестны, что я вчера поступила как ребенок, как девочка, и, разумеется, вышло так, что всему виновато мое доброе сердце. Потому, чтоб поправить ошибку, я решила разузнать об вас самым подробнейшим образом. Но так как разузнавать о вас не у кого, то вы должны мне сами все рассказать, всю подноготную. Ну, что вы за человек? Поскорее — начинайте же, рассказывайте свою историю.
— Историю! — закричал я, испугавшись, — историю! Но кто вам сказал, что у меня есть моя история? у меня нет истории…
— Так как же вы жили, коль нет истории? — перебила она, смеясь.
— Совершенно без всяких историй! так, жил, как у нас говорится, сам по себе, то есть один совершенно, — один, один вполне, — понимаете, что такое один?
— Да кто же вы такой, объяснитесь! Постойте, я догадываюсь: у вас, верно, есть бабушка, как и у меня. Она слепая и вот уже целую жизнь меня никуда не пускает, так что я почти разучилась совсем говорить. А когда я нашалила тому назад года два, так она видит, что меня не удержишь, взяла призвала меня, да и пришпилила булавкой мое платье к своему — и так мы с тех пор и сидим по целым дням; она чулок вяжет, хоть и слепая; а я подле нее сиди, шей или книжку вслух ей читай — такой странный обычай, что вот уже два года пришпиленная…
— Ах, боже мой, какое несчастье! Да нет же, у меня нет такой бабушки.
— А коль нет, так как это вы можете дома сидеть?..
— Послушайте, вы хотите знать, кто я таков? Извольте, я тип.
— Тип, тип! какой тип? — закричала девушка, захохотав так, как будто ей целый год не удавалось смеяться. — Да с вами превесело! Что это такое тип?
— Тип? тип — это оригинал, это такой смешной человек! — отвечал я, сам расхохотавшись вслед за ее детским смехом. — Это такой характер. Слушайте: знаете вы, что такое мечтатель?
— Мечтатель? позвольте, да как не знать? я сама мечтатель! Иной раз сидишь подле бабушки и чего-чего в голову не войдет. Ну, вот и начнешь мечтать, да так раздумаешься — ну, просто за китайского принца выхожу… А ведь это в другой раз и хорошо — мечтать!
— Превосходно! Уж коли раз вы выходили за богдыхана китайского, так, стало быть, совершенно поймете меня. Ну, слушайте… Но позвольте: ведь я еще не знаю, как вас зовут?
— Меня зовут Настенька.
— Настенька! и только?
— Только! да неужели вам мало, ненасытный вы этакой!
— Мало ли? Много, много, напротив, очень много, Настенька, добренькая вы девушка, коли с первого разу вы для меня стали Настенькой! Ну, вот, Настенька, слушайте-ка, какая тут выходит смешная история. Есть в Петербурге довольно странные уголки. В эти места как будто не заглядывает то же солнце, которое светит для всех петербургских людей, а заглядывает какое-то другое, новое, как будто нарочно заказанное для этих углов, и светит на все иным, особенным светом. В этих углах, милая Настенька, выживается как будто совсем другая жизнь, не похожая на ту, которая возле нас кипит, а такая, которая может быть в тридесятом неведомом царстве, а не у нас, в наше серьезное-пресерьезное время. Вот эта-то жизнь и есть смесь чего-то чисто фантастического, горячо-идеального и вместе с тем, увы, Настенька! тускло-прозаичного и обыкновенного, чтоб не сказать: до невероятности пошлого.
— Фу! господи боже мой! какое предисловие! Что же это я такое услышу?
— Услышите вы, что в этих углах проживают странные люди — мечтатели. Мечтатель — если нужно его подробное определение — не человек, а, знаете, какое-то существо среднего рода. Селится он большею частью где-нибудь в неприступном углу, как будто таится в нем даже от дневного света, и уж если заберется к себе, то так и прирастет к своему углу, как улитка, или, по крайней мере, он очень похож в этом отношении на то занимательное животное, которое и животное и дом вместе, которое называется черепахой.
Как вы думаете, отчего он так любит свои четыре стены, выкрашенные непременно зеленою краскою, закоптелые, унылые и непозволительно обкуренные? Зачем этот смешной господин, когда его приходит навестить кто-нибудь из редких знакомых, зачем этот смешной человек встречает его, так сконфузившись, так изменившись в лице и в таком замешательстве, как будто он только что сделал в своих четырех стенах преступление, как будто он фабриковал фальшивые бумажки или какие-нибудь стишки для отсылки в журнал при анонимном письме, в котором обозначается, что настоящий поэт уже умер и что друг его считает священным долгом опубликовать его вирши?
Отчего, скажите мне, Настенька, разговор так не вяжется у этих двух собеседников? отчего ни смех, ни какое-нибудь бойкое словцо не слетает с языка внезапно вошедшего и озадаченного приятеля, который в другом случае очень любит и смех, и бойкое словцо, и разговоры о прекрасном поле, и другие веселые темы? Отчего же, наконец, этот приятель, вероятно недавний знакомый, и при первом визите, — потому что второго в таком случае уже не будет и приятель другой раз не придет, — отчего сам приятель так конфузится, так костенеет, при всем своем остроумии, глядя на опрокинутое лицо хозяина, который в свою очередь уже совсем успел потеряться и сбиться с последнего толка после исполинских, но тщетных усилий разгладить и упестрить разговор, показать и с своей стороны знание светскости, тоже заговорить о прекрасном поле и хоть такою покорностью понравится бедному, не туда попавшему человеку, который ошибкою пришел к нему в гости?
Отчего, наконец, гость вдруг хватается за шляпу и быстро уходит, внезапно вспомнив о самонужнейшем деле, которого никогда не бывало, и кое-как высвобождает свою руку из жарких пожатий хозяина, всячески старающегося показать свое раскаяние и поправить потерянное? Отчего уходящий приятель хохочет, выйдя за дверь, тут же дает самому себе слово никогда не приходить к этому чудаку, хотя этот чудак в сущности и превосходнейший малый, и в то же время никак не может отказать своему воображению в маленькой прихоти: сравнить, хоть отдаленным образом, физиономию своего недавнего собеседника во все время свидания с видом того несчастного котеночка, которого измяли, застращали и всячески обидели дети, вероломно захватив его в плен, сконфузили в прах, который забился наконец от них под стул, в темноту, и там целый час на досуге принужден ощетиниваться, отфыркиваться и мыть свое обиженное рыльце обеими лапками и долго еще после того враждебно взирать на природу и жизнь и даже на подачку с господского обеда, припасенную для него сострадательною ключницею?
Вы хотите знать, Настенька, что такое делал в своем углу наш герой, или, лучше сказать, я, потому что герой всего дела — я, своей собственной скромной особой; вы хотите знать, отчего я так переполошился и потерялся на целый день от неожиданного визита приятеля? Вы хотите знать, отчего я так вспорхнулся, так покраснел, когда отворили дверь в мою комнату, почему я не умел принять гостя и так постыдно погиб под тяжестью собственного гостеприимства?
— Ну да, да! — отвечала Настенька, — в этом и дело. Послушайте: вы прекрасно рассказываете, но нельзя ли рассказывать как-нибудь не так прекрасно? А то вы говорите, точно книгу читаете.
— Настенька! — отвечал я важным и строгим голосом, едва удерживаясь от смеха, — милая Настенька, я знаю, что я рассказываю прекрасно, но виноват, иначе я рассказывать не умею. Теперь, милая Настенька, теперь я похож на дух царя Соломона, который был тысячу лет в кубышке, под семью печатями, и с которого наконец сняли все эти семь печатей. Теперь, милая Настенька, когда мы сошлись опять после такой долгой разлуки, — потому что я вас давно уже знал, потому что я уже давно кого-то искал, что я искал именно вас и что нам было суждено свидеться, — теперь в моей голове открылись тысячи клапанов, и я должен пролиться рекою слов, не то задохнусь.
Есть, друг мой Настенька, в моем дне один час, который я чрезвычайно люблю. Это тот самый час, когда кончаются почти всякие дела, должности и обязательства и все спешат по домам пообедать, прилечь отдохнуть и тут же, в дороге, изобретают и другие веселые темы, касающиеся вечера, ночи и всего остающегося свободного времени. В этот час и наш герой, — потому что уж позвольте мне, Настенька, рассказывать в третьем лице, затем что в первом лице все это ужасно стыдно рассказывать, — итак, в этот час и наш герой, который тоже был не без дела, шагает за прочими. Но странное чувство удовольствия играет на его бледном, как будто несколько измятом лице. Неравнодушно смотрит он на вечернюю зарю, которая медленно гаснет на холодном петербургском небе. Когда я говорю — смотрит, так я лгу: он не смотрит, но созерцает как-то безотчетно, как будто усталый или занятый в то же время каким-нибудь другим, более интересным предметом, так что разве только мельком, почти невольно, может уделить время на все окружающее.
Он доволен, потому что покончил до завтра с досадными для него делами, и рад, как школьник, которого выпустили с классной скамьи к любимым играм и шалостям. Посмотрите на него сбоку, Настенька: вы тотчас увидите, что радостное чувство уже счастливо подействовало на его слабые нервы и болезненно раздраженную фантазию. Вот он о чем-то задумался… Вы думаете, об обеде? о сегодняшнем вечере? На что он так смотрит? На этого ли господина солидной наружности, который картинно поклонился даме, прокатившейся мимо него на резвоногих конях в блестящей карете? Нет, Настенька, что ему теперь до всей этой мелочи! Он теперь уже богат своею особенною жизнью; он как-то вдруг стал богатым, и прощальный луч потухающего солнца не напрасно так весело сверкнул перед ним и вызвал из согретого сердца целый рой впечатлений. Теперь он едва замечает ту дорогу, на которой прежде самая мелкая мелочь могла поразить его. Теперь «богиня фантазия» уже заткала прихотливою рукою свою золотую основу и пошла развивать перед ним узоры небывалой, причудливой жизни — и, кто знает, может, перенесла его прихотливой рукою на седьмое хрустальное небо с превосходного гранитного тротуара, по которому он идет восвояси.
Попробуйте остановить его, спросите его вдруг: где он теперь стоит, по каким улицам шел? — он наверно бы ничего не припомнил. Вот почему он так вздрогнул, чуть не закричал и с испугом огляделся кругом, когда одна очень почтенная старушка учтиво остановила его посреди тротуара и стала расспрашивать о дороге, которую потеряла. Нахмурясь с досады, шагает он дальше, едва замечая, что не один прохожий улыбнулся, на него глядя, и обратился ему вслед и что какая-нибудь маленькая девочка, боязливо уступившая ему дорогу, громко засмеялась, посмотрев во все глаза на его широкую созерцательную улыбку и жесты руками. Но все та же фантазия подхватила на своем игривом полете и старушку, и любопытных прохожих, и смеющуюся девочку, и мужичков, которые тут же вечеряют на своих барках, запрудивших Фонтанку, заткала шаловливо всех и все в свою канву, как мух в паутину, и с новым приобретением чудак уже вошел к себе в отрадную норку, уже сел за обед, уже давно отобедал и очнулся только тогда, когда задумчивая и вечно печальная Матрена, которая ему прислуживает, уже все прибрала со стола и подала ему трубку, очнулся и с удивлением вспомнил, что он уже совсем пообедал, решительно проглядев, как это сделалось.
В комнате потемнело; на душе его пусто и грустно; целое царство мечтаний рушилось вокруг него, рушилось без следа, без шума и треска, пронеслось, как сновидение, а он и сам не помнит, что ему грезилось. Но какое-то темное ощущение, от которого слегка заныла и волнуется грудь его, какое-то новое желание соблазнительно щекочет и раздражает его фантазию и незаметно сзывает целый рой новых призраков. В маленькой комнате царствует тишина; уединение и лень нежат воображение; оно воспламеняется слегка, слегка закипает, как вода в кофейнике старой Матрены, которая безмятежно возится рядом, в кухне, стряпая свой кухарочный кофе. Вот оно уже слегка прорывается вспышками, вот уже и книга, взятая без цели и наудачу, выпадает из рук моего мечтателя, не дошедшего и до третьей страницы. Воображение его снова настроено, возбуждено, и вдруг опять новый мир, новая, очаровательная жизнь блеснула перед ним в блестящей своей перспективе. Новый сон — новое счастье!
Новый прием утонченного, сладострастного яда! О, что ему в нашей действительной жизни! На его подкупленный взгляд, мы с вами, Настенька, живем так лениво, медленно, вяло; на его взгляд, мы все так недовольны нашей судьбою, так томимся нашей жизнью! Да и вправду, смотрите, в самом деле, как на первый взгляд все между нами холодно, угрюмо, точно сердито… «Бедные!» — думает мой мечтатель. Да и не диво, что думает! Посмотрите на эти волшебные призраки, которые так очаровательно, так прихотливо, так безбрежно и широко слагаются перед ним в такой волшебной, одушевленной картине, где на первом плане, первым лицом, уж конечно, он сам, наш мечтатель, своею дорогою особою. Посмотрите, какие разнообразные приключения, какой бесконечный рой восторженных грез.
Вы спросите, может быть, о чем он мечтает? К чему это спрашивать! да обо всем… о роли поэта, сначала не признанного, а потом увенчанного; о дружбе с Гофманом; перед ним Варфоломеевская ночь, геройская роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, домик в Коломне, свой уголок, а подле милое создание, которое слушает вас в зимний вечер, раскрыв ротик и глазки, как слушаете вы теперь меня, мой маленький ангельчик… Настенька, что ему, сладострастному ленивцу, в той жизни, в которую нам так хочется с вами? он думает, что это бедная, жалкая жизнь и не предугадывая, что и для него, может быть, когда-нибудь пробьет грустный час, когда он за один день этой жалкой жизни отдаст все свои фантастические годы, и еще не за радость, не за счастье отдаст, и выбирать не захочет в тот час грусти, раскаяния и невозбранного горя.
Но покамест еще не настало оно, это грозное время, — он ничего не желает, потому что он выше желаний, потому что с ним все, потому что он пресыщен, потому что он сам художник своей жизни и творит ее себе каждый час по новому произволу. И ведь так легко, так натурально создается этот сказочный, фантастический мир! Как будто и впрямь все это не призрак!
Отчего ж, скажите, Настенька, отчего же в такие минуты стесняется дух? отчего же каким-то волшебством, по какому-то неведомому произволу ускоряется пульс, брызжут слезы из глаз мечтателя, горят его бледные, увлаженные щеки и такой неотразимой отрадой наполняется все существование его? Отчего же целые бессонные ночи проходят как один миг, в неистощимом веселии и счастии, и когда заря блеснет розовым лучом в окна и рассвет осветит угрюмую комнату своим сомнительным фантастическим светом, как у нас, в Петербурге, наш мечтатель, утомленный, измученный, бросается на постель и засыпает в замираниях от восторга своего болезненно-потрясенного духа и с такою томительно-сладкою болью в сердце?
Да, Настенька, обманешься и невольно вчуже поверишь, что страсть настоящая, истинная волнует душу его, невольно поверишь, что есть живое, осязаемое в его бесплотных грезах! И ведь какой обман — вот, например, любовь сошла в его грудь со всею неистощимою радостью, со всеми томительными мучениями… Только взгляните на него и убедитесь! Верите ли вы, на него глядя, милая Настенька, что действительно он никогда не знал той, которую так любил в своем исступленном мечтании? Неужели он только и видел ее в одних обольстительных призраках и только лишь снилась ему эта страсть? Неужели и впрямь не прошли они рука в руку столько годов своей жизни — одни, вдвоем, отбросив весь мир и соединив каждый свой мир, свою жизнь с жизнью друга? Неужели не она, в поздний час, когда настала разлука, не она лежала, рыдая и тоскуя, на груди его, не слыша бури, разыгравшейся под суровым небом, не слыша ветра, который срывал и уносил слезы с черных ресниц ее? Неужели все это была мечта?..
О, согласитесь, Настенька, что вспорхнешься, смутишься и покраснеешь, как школьник, только что запихавший в карман украденное из соседнего сада яблоко, когда какой-нибудь длинный, здоровый парень, весельчак и балагур, ваш незваный приятель, отворит вашу дверь и крикнет, как будто ничего не бывало: «А я, брат, сию минуту из Павловска!»
И вот я патетически замолчал, кончив мои патетические возгласы, ожидая, что Настенька, которая слушала меня, открыв свои умные глазки, захохочет над всем своим детским, неудержимо веселым смехом, и уже раскаивался, что зашел далеко, что напрасно рассказал то, что уже давно накипело в моем сердце, о чем я мог говорить как по-писаному, потому что уже давно приготовил я над самим собой приговор, и теперь не удержался, чтоб не прочесть его, признаться, не ожидая, что меня поймут; но, к удивлению моему, она промолчала, погодя немного, слегка пожала мне руку и с каким-то робким участием спросила:
— Неужели и в самом деле вы так прожили всю свою жизнь?
— Всю жизнь, Настенька, — отвечал я, — всю жизнь, и, кажется, так и окончу!
— Нет, этого нельзя, — сказала она беспокойно, — этого не будет; этак, пожалуй, и я проживу всю жизнь подле бабушки. Послушайте, знаете ли, что это вовсе нехорошо так жить?
— Знаю, Настенька, знаю! — вскричал я, не удерживая более своего чувства. — И теперь знаю больше, чем когда-нибудь, что я даром потерял все свои лучшие годы! Теперь это я знаю, и чувствую больнее от такого сознания, потому что сам бог послал мне вас, моего доброго ангела, чтоб сказать мне это и доказать. Теперь, когда я сижу подле вас и говорю с вами, мне уж и страшно подумать о будущем, потому что в будущем — опять одиночество, опять эта затхлая, ненужная жизнь; и о чем мечтать будет мне, когда я уже наяву подле вас был так счастлив! О, будьте благословенны, вы, милая девушка, за то, что не отвергли меня с первого раза, за то, что уже я могу сказать, что я жил хоть два вечера в моей жизни!
— Ох, нет, нет! — закричала Настенька, и слезинки заблистали на глазах ее, — нет, так не будет больше; мы так не расстанемся! Что такое два вечера!
— Ох, Настенька, Настенька! знаете ли, как надолго вы помирили меня с самим собою? знаете ли, что уже я теперь не буду о себе думать так худо, как думал в иные минуты? Знаете ли, что уже я, может быть, не буду более тосковать о том, что сделал преступление и грех в моей жизни, потому что такая жизнь есть преступление и грех? На меня иногда находят минуты такой тоски, такой тоски… Потому что мне уже начинает казаться в эти минуты, что я никогда не способен начать жить настоящею жизнью; потому что мне уже казалось, что я потерял всякий такт, всякое чутье в настоящем, действительном; потому что, наконец, я проклинал сам себя; потому что после моих фантастических ночей на меня уже находят минуты отрезвления, которые ужасны!
Между тем слышишь, как кругом тебя гремит и кружится в жизненном вихре людская толпа, слышишь, видишь, как живут люди, — живут наяву, видишь, что жизнь для них не заказана, что их жизнь не разлетится, словно сон, словно видение, что их жизнь вечно обновляющаяся, вечно юная и ни один час ее непохож на другой, тогда как уныла и до пошлости однообразна пугливая фантазия, раба тени, идеи, раба первого облака, которое внезапно застелет солнце и сожмет тоскою настоящее петербургское сердце, которое так дорожит своим солнцем, — а уж в тоске какая фантазия!
Чувствуешь, что она наконец устает, истощается в вечном напряжении, эта неистощимая фантазия, потому что ведь мужаешь, выживаешь из прежних своих идеалов: они разбиваются в пыль, в обломки; если ж нет другой жизни, так приходится строить ее из этих же обломков. А между тем чего-то другого просит и хочет душа! И напрасно мечтатель роется, как в золе, в своих старых мечтаниях, ища в этой золе хоть какой-нибудь искорки, чтоб раздуть ее, возобновленным огнем пригреть похолодевшее сердце и воскресить в нем снова все, что было прежде так мило, что трогало душу, что кипятило кровь, что вырывало слезы из глаз и так роскошно обманывало!
Знаете ли, Настенька, до чего я дошел? Теперь я люблю припомнить и посетить те места, где был счастлив когда-то по-своему, люблю построить свое настоящее под лад уже безвозвратно прошедшему и часто брожу как тень, без нужды и без цели, уныло и грустно по петербургским закоулкам и улицам. Какие все воспоминания! Припоминается, например, что вот здесь ровно год тому назад, ровно в это же время, в этот же час, по этому же тротуару бродил так же одиноко, так же уныло, как и теперь! И припоминаешь, что и тогда мечты были грустны, что не было этой черной думы, которая теперь привязалась ко мне; что не было этих угрызений совести, угрызений мрачных, угрюмых, которые ни днем, ни ночью теперь не дают покоя. И спрашиваешь себя: где же мечты твои? и покачиваешь головою, говоришь: как быстро летят годы!
И опять спрашиваешь себя: ты жил или нет? Смотри, говоришь себе, смотри, как на свете становится холодно. Еще пройдут годы, и за ними придет угрюмое одиночество, придет с клюкой трясучая старость, а за ними тоска и уныние. Побледнеет твой фантастический мир, замрут, утонут мечты твои и осыплются, как желтые листья с деревьев… О, Настенька! ведь грустно будет оставаться одному, одному совершенно, и даже не иметь чего пожалеть — ничего, ровно ничего… потому что все, что потерял, было ничто, глупый, круглый нуль, было одно лишь мечтание!
— Ну, не разжалобливайте меня больше! — проговорила Настенька, утирая слезинку, которая выкатилась из глаз ее. — Теперь кончено! Теперь мы будем вдвоем; теперь, что ни случись со мной, уж мы никогда не расстанемся. Послушайте. Я простая девушка, я мало училась, хотя мне бабушка и нанимала учителя; но, право, я вас понимаю, потому что все, что вы мне пересказали теперь, я уж сама прожила, когда бабушка меня пришпилила к платью. Я очень рада, что вы совершенно открылись мне. Теперь я вас знаю, совсем, всего знаю. И знаете что? я вам хочу рассказать и свою историю, всю без утайки, а вы мне после за то дадите совет. Вы очень умный человек; обещаетесь ли вы, что вы дадите мне этот совет?
— Ах, Настенька, я хоть и никогда не был советником, и тем более умным советником, но теперь вижу, что если мы всегда будем так жить, то это будет как-то очень умно, и каждый друг другу надает премного умных советов!
— Итак, начнемте мою историю! Половину ее вы уже знаете, то есть вы знаете, что у меня есть старая бабушка… Я к ней попала еще очень маленькой девочкой, потому что у меня умерли и мать и отец. Надо думать, бабушка была прежде богаче, потому что и теперь вспоминает о лучших днях. Она же меня выучила по-французски и потом наняла учителя. Когда мне было пятнадцать лет, учиться мы кончили. Вот в это время я и нашалила; уж что я сделала — я вам не скажу; довольно того, что проступок был небольшой. Тогда бабушка подозвала меня к себе, взяла булавку и пришпилила мое платье к своему, да тут и сказала, что так мы будем всю жизнь сидеть, если, разумеется, я не сделаюсь лучше.
Один раз было попробовала схитрить один раз и уговорила сесть на мое место Феклу. Фекла — наша работница, она глуха. Фекла села вместо меня; бабушка в это я время заснула в креслах, а я отправилась недалеко к подруге. Ну, худо и кончилось. Бабушка без меня проснулась и о чем-то спросила, думая, что я все еще сижу смирно на месте. Фекла-то видит, что бабушка спрашивает, а сама не слышит про что, думала, думала, что ей делать, отстегнула булавку да и пустилась бежать…
Тут Настенька остановилась и начала хохотать. Я засмеялся вместе с нею. Она тотчас же перестала.
— Послушайте, вы не смейтесь над бабушкой. Это я смеюсь, оттого что смешно… Что же делать, когда бабушка, право, такая, а только я ее все-таки немножко люблю. Ну, да тогда и досталось мне: тотчас меня опять посадили на место и уж ни-ни, шевельнуться было нельзя.
У нас, то есть у бабушкин свой маленький домик, а наверху мезонин; вот и переехал к нам в мезонин новый жилец… Новый жилец как нарочно был молодой человек, нездешний, заезжий. Так как он не торговался, то бабушка и пустила его, а потом и спрашивает «Что, Настенька, наш жилец молодой или нет?» Я солгать не хотела: «Так, говорю, бабушка, не то чтоб совсем молодой, а так, не старик». «Ну, и приятной наружности?» — спрашивает бабушка. Я опять лгать не хочу. «Да, приятной, говорю, наружности бабушка!» А бабушка говорит: «Ах! наказанье, наказанье! Я это внучка, тебе для того говорю, чтоб ты на него не засматривалась
Вот раз поутру к нам и приходит жилец, спросить о том, что ему комнату обещали обоями оклеить. Слово за слово, бабушка же болтлива, и говорит: «Сходи, Настенька, ко мне в спальню, принеси счеты Я тотчас же вскочила, вся, не знаю отчего, покраснела, да и позабыла, что сижу пришпиленная; нет, чтоб тихонько отшпилить, чтобы жилец не видал, — рванулась так, что бабушкино кресло поехало. Как я увидела, что жилец все теперь узнал про меня, покраснела, стала на месте как вкопанная да вдруг и заплакала, — так стыдно и горько стало в эту минуту, что хоть на свет не гляди! Бабушка кричит: Что ж ты стоишь?» — а я еще пуще… Жилец, как увидел, что мне его стыдно стало, откланялся и тотчас ушел! С тех пор я, чуть шум в сенях, как мертвая. Вот, думаю, жилец идет, да потихоньку на всякий случай и отшпилю булавку. Через неделю я ему попалась на лестнице. «Здравствуйте!» — говорит жилец. Я ему: «Здравствуйте!» —
— А что, говорит, вам не скучно целый день сидеть вместе с бабушкой?
Как он это у меня спросил, я, уж не знаю отчего, покраснела, застыдилась, и опять мне стало обидно, видно оттого, что уж другие про это дело расспрашивать стали. Я уж было хотела не отвечать и уйти, да сил не было.
— Послушайте, говорит, вы добрая девушка! Извините, что я с вами так говорю, но, уверяю вас, я вам лучше бабушки вашей желаю добра. Хотите со мною в театр поехать?
— В театр? как же бабушка-то?
— Да вы, говорит, тихонько от бабушки…
— Нет, — говорю, я бабушку обманывать не хочу. Прощайте-с!
— Ну, прощайте, говорит.
Только после обеда приходит он к нам; сел, долго говорил с бабушкой, расспрашивал, что она, выезжает ли куда-нибудь, есть ли знакомые, — да вдруг и говорит: «А сегодня я было ложу взял в оперу; Севильского цирюльника» дают..
— «Севильского цирюльника»! — закричала бабушка, — да это тот самый «Цирюльник», которого в старину давали? Я сама в старину на домашнем театре Розину играла!
— Так не хотите ли ехать сегодня?
— Да, пожалуй, поедем, — говорит бабушка, — отчего ж не поехать? А вот у меня Настенька в театре никогда не была.
— Боже мой, какая радость! Тотчас же мы собрались, снарядились и поехали. Бабушка хоть и слепа, а все-таки ей хотелось музыку слушать, да, кроме того, она старушка добрая: больше меня потешить хотела, сами-то мы никогда бы не собрались. Уж какое было впечатление от «Севильского цирюльника», я вам не скажу, только во весь этот вечер жилец наш так хорошо смотрел на меня, так хорошо говорил, что я тотчас увидела, что он меня хотел испытать поутру, предложив, чтоб я одна с ним поехала. Ну, радость какая! Спать я легла такая гордая, такая веселая, так сердце билось, что сделалась маленькая лихорадка и я всю ночь бредила о «Севильском цирюльнике»
Я думала, что после этого он все будет заходить чаше и чаще, — не тут-то было. Один раз в месяц, бывало, зайдет, и то только с тем, чтоб в театр пригласить. Только уж этим я была совсем недовольна, видела, что ему просто жалко было меня за то, что я у бабушки в таком загоне, а больше-то и ничего. Дальше и дальше, и нашло на меня: и сидеть-то я не сижу, и читать-то я не читаю, и работать не работаю, иногда смеюсь и бабушке что-нибудь назло делаю, другой раз просто плачу. Наконец, я похудела и чуть было не стала больна. Оперный сезон прошел, жилец к нам совсем перестал заходить; когда же мы встречались — все на той же лестнице, разумеется, — он так молча поклонится, так серьезно, как будто и говорить не хочет, и уж сойдет совсем на крыльцо, а я все еще стою на половине лестницы, красная как вишня, потому что у меня вся кровь начала бросаться в голову, когда я с ним повстречаюсь.
Теперь сейчас и конец. Ровно год тому назад жилец к нам приходит и говорит, что он выхлопотал здесь совсем свое дело и что должно ему опять уехать на год в Москву. Я, как услышала, побледнела и упала на стул как мертвая. Бабушка ничего не заметила,а он, объявив, что уезжает от нас, откланялся нам и ушел.
Что мне делать? Я думала-думала, тосковала-тосковала, да наконец и решилась. Завтра ему уезжать, а я порешила, что все кончу вечером, когда бабушка уйдет спать. Так и случилось. Я навязала в узелок все, что было платьев, сколько нужно белья, и с узелком в руках, ни жива ни мертва, пошла в мезонин к нашему жильцу. Думаю, я шла целый час по лестнице. Когда же отворила к нему дверь, он так и вскрикнул, на меня глядя. Он думал, что я привидение, и бросился мне воды подать, потому что я едва стояла на ногах. Сердце так билось, что в голове больно было, и разум мой помутился. Когда же я очнулась, то начала прямо тем, что положила свой узелок к нему на постель, сама села подле, закрылась руками и заплакала в три ручья. Он, кажется, мигом все понял и стоял передо мной бледный и так грустно глядел на меня, что во мне сердце надорвало.
— Послушайте, — начал он, — послушайте, Настенька, я ничего не могу; я человек бедный; у меня покамест нет ничего, даже места порядочного; как же мы будем жить, если б я и женился на вас?
Мы долго говорили, но я наконец пришла в исступление, сказала, что не могу жить у бабушки, что убегу от нее, что не хочу, чтоб меня булавкой пришпиливали, и что я, как он хочет, поеду с ним в Москву, потому что без него жить не могу. И стыд, и любовь, и гордость — все разом говорило во мне, и я чуть не в судорогах упала на постель. Я так боялась отказа! Он несколько минут сидел молча, потом встал, подошел ко мне и взял меня за руку.
— Послушайте, моя добрая, моя милая Настенька! — начал он тоже сквозь слезы, — послушайте. Клянусь вам, что если когда-нибудь я буду в состоянии жениться, то непременно вы составите мое счастье; уверяю, теперь только одни вы можете составить мое счастье. Слушайте: я еду в Москву и пробуду там ровно год. Я надеюсь устроить дела свои. Когда ворочусь, и если вы меня не разлюбите, клянусь вам, мы будем счастливы. Теперь же невозможно, я не могу, я не вправе хоть что-нибудь обещать.
Прошел ровно год. Он приехал, он уж здесь целые три дня и, и…
— И что же? — закричал я в нетерпении услышать конец.
— И до сих пор не являлся! — отвечала Настенька, как будто собираясь с силами, — ни слуху ни духу…
Тут она остановилась, помолчала немного, опустила голову и вдруг, закрывшись руками, зарыдала так, что во мне сердце перевернулось от этих рыданий.
— Настенька! — начал я робким и вкрадчивым голосом, — Настенька! Ради бога, не плачьте! Боже мой! Да разве никак нельзя помочь горю? Скажите, Настенька, нельзя ли будет хоть мне сходить к нему?..
— Разве это возможно? — спросила она, вдруг подняв голову.
— Нет, разумеется, нет! — заметил я, спохватившись. — А вот что: напишите письмо.
— Нет, это невозможно, это нельзя! — отвечала она решительно, но уже потупив голову и не смотря на меня. — Нельзя, нельзя! Тогда я как будто навязываюсь…
— Ах, добренькая моя Настенька! — перебил я, не скрывая улыбки, — нет же, нет; вы, наконец, вправе, потому что он вам обещал. Да и по всему я вижу, что он человек деликатный, что он поступил хорошо, — продолжал я, все более и более восторгаясь от логичности собственных доводов и убеждений, — он себя связал обещанием…
— Послушайте, вы как бы написали?
— Я бы вот как написал: «Милостивый государь… Я пишу к вам. Простите мне мое нетерпение; но я целый год была счастлива надеждой; виновата ли я, что не могу теперь вынести и дня сомнения? Теперь, когда вы приехали, может быть, вы уже изменили свои намерения. Тогда это письмо скажет вам, что я не ропщу и не обвиняю вас. Я не обвиняю вас за то, что не властна над вашим сердцем; такова уж судьба моя!?
— Да, да! это точно так, как я думала! — закричала Настенька, и радость засияла в глазах ее. — О! вы разрешили мои сомнения, вас мне сам бог послал! Благодарю, благодарю вас!
— За что? за то, что меня бог послал? — отвечал я, глядя в восторге на ее радостное личико. — Я благодарю вас за то, что вы мне встретились, за то, что целый век мой буду вас помнить!
И тут Настенька протянула мне уже совсем приготовленное, запечатанное письмо и объяснила, куда его отнести.
— Ну, довольно, довольно! Прощайте теперь! — сказала она скороговоркой. — Прощайте! до свидания! До завтра!
Я долго стоял на месте, провожая ее глазами. «До завтра! до завтра!» — пронеслось в моей голове, когда она скрылась из глаз моих.
Следующий день печальный, дождливый, без просвета, точно будущая старость моя. Меня теснят такие странные мысли, такие темные ощущения, такие еще неясные для меня вопросы толпятся в моей голове, — а как-то нет ни силы, ни хотения их разрешить. Не мне разрешить все это!
Вчера было наше третье свиданье, наша третья белая ночь…Однако, как радость и счастье делают человека прекрасным! как кипит сердце любовью! Кажется, хочешь излить все свое сердце в другое сердце, хочешь, чтоб все было весело, все смеялось. И как заразительна эта радость! Вчера в ее словах было столько неги, столько доброты ко мне в сердце… Как она ухаживала за мной, как ласкалась во мне, как ободряла и нежила мое сердце! О, сколько кокетства от счастья! А я… Я принимал все за чистую монету; я думал, что она… Но, боже мой, как же мог я это думать? как же мог я быть так слеп, когда уже все взято другим, все не мое; когда, наконец, даже эта самая нежность ее, ее забота, ее любовь… да, любовь ко мне, — была не что иное, как радость о скором свидании с другим, желание навязать и мне свое счастье?..
Когда он не пришел, когда мы прождали напрасно, она же нахмурилась, она же заробела и струсила. Все движения ее, все слова ее уже стали не так легки, игривы и веселы. И, странное дело, — она удвоила ко мне свое внимание, как будто инстинктивно желая на меня излить то, чего сама желала себе, за что сама боялась; если б оно не сбылось. Моя Настенька так оробела, так перепугалась, что, кажется, поняла, наконец, что я люблю ее, и сжалилась над моей бедной любовью. Так, когда мы несчастны, мы сильнее чувствуем несчастье других; чувство не разбивается, а сосредоточивается…
Я исполнил Настенькину просьбы и пришел к ней.
— Послушайте, Настенька! знаете ли, что со мной было?
— Ну что, что такое? рассказывайте скорее! Что ж вы до сих пор все молчали!
— Во-первых, Настенька, я исполнил все ваши комиссии, отдал письмо тем добрым людям, которым вы мне велели, потом… потом я пришел домой и лег спать.
— Только-то? — перебила она засмеявшись.
— Да, почти только-то, — отвечал я скрепя сердце, потому что в глазах моих уже накипали глупые слезы. — Не знаю, что было со мною. Я шел, чтоб вам это все рассказать, как будто время для меня остановилось, как будто одно ощущение, одно чувство должно было остаться с этого времени во мне навечно, как будто одна минута должна была продолжаться целую вечность и словно вся жизнь остановилась для меня… Когда я проснулся, мне казалось, что какой-то музыкальный мотив, давно знакомый, где-то прежде слышанный, забытый и сладостный, теперь вспоминался мне. Мне казалось, что он всю жизнь просился из души моей, и только теперь…
— Ах, боже мой, боже мой! — перебила Настенька, — как же это все так? Я не понимаю ни слова.
— Ах, Настенька! мне хотелось как-нибудь передать вам это странное впечатление… — начал я жалобным голосом, в котором скрывалась еще надежда, хотя весьма отдаленная.
— Полноте, перестаньте, полноте!
Вдруг она сделалась как-то необыкновенно говорлива, весела, шаловлива, взяла меня под руку, смеялась, хотела, чтоб и я тоже смеялся, и каждое смущенное слово мое отзывалось в ней таким звонким, таким долгим смехом…
— Послушайте, — начала она, — а ведь мне немножко досадно, что вы не влюбились в меня. Разберите-ка после этого человека!
— Слушайте! Это одиннадцать часов, кажется? — сказал я, когда мерный звук колокола загудел с отдаленной городской башни.
— Да, одиннадцать, — сказала она наконец робким, нерешительным голосом.
Он к назначенному сроку не пришел. Мне стало за нее грустно. Я начал ее утешать, выискивать причины его отсутствия, подводить разные доводы, доказательства. Никого нельзя было легче обмануть, как ее в эту минуту, да и всякий в эту минуту как-то радостно выслушивает хоть какое бы то ни было утешение и рад-рад, коли есть хоть тень оправдания. Она попробовала улыбнуться, успокоиться, но подбородок ее дрожал.
— Я думаю об вас, — сказала она мне после минутного молчания, — вы так добры, что я была бы каменная, если б не чувствовала этого. Знаете ли, что мне пришло теперь в голову? Я вас обоих сравнила. Зачем он — не вы? Зачем он не такой, как вы? Он хуже вас, хоть я и люблю его больше вас. Знаете, я как будто всегда боялась его; он всегда был такой серьезный, такой как будто гордый. Конечно, я знаю, что это он только смотрит так, что в сердце его больше, чем в моем, нежности… Я помню, как он посмотрел на меня тогда, как я, помните, пришла к нему с узелком; но все-таки я его как-то слишком уважаю, а ведь это как будто бы мы и неровня?
— Нет, Настенька, нет, — отвечал я, — это значит, что вы его больше всего на свете любите, и гораздо больше себя самой любите.
— Знаете ли, что мне пришло теперь в голову? Мне уже давно все это приходило в голову. Послушайте, зачем мы все не так, как бы братья с братьями? Зачем самый лучший человек всегда как будто что-то таит от другого? Зачем прямо, сейчас, не сказать, что есть на сердце, коли знаешь, что не на ветер свое слово скажешь? А то всякий так смотрит, как будто он суровее, чем он есть на самом деле, как будто все боятся оскорбить свои чувства, коли очень скоро выкажут их…
Вот вы, например, не таков, как другие! Я, право, не знаю, как бы вам это рассказать, что я чувствую; но мне кажется, вы вот, например… хоть бы теперь… мне кажется, вы чем-то для меня жертвуете, — прибавила она робко, мельком взглянув на меня. — Вы меня простите, если я вам так говорю: я ведь простая девушка; я ведь мало еще видела на свете и, право, не умею иногда говорить, — прибавила она голосом, дрожащим от какого-то затаенного чувства, и стараясь между тем улыбнуться, — но мне только хотелось сказать вам, что я благодарна, что я тоже все это чувствую… О, дай вам бог за это счастья!
Вот то, что вы мне насказали тогда о вашем мечтателе, совершенно неправда, то есть, я хочу сказать, совсем до вас не касается. Вы выздоравливаете, вы, право, совсем другой человек, чем сами себя описали. Если вы когда-нибудь полюбите, то дай вам бог счастия с нею! А ей я ничего не желаю, потому что она будет счастлива с вами. Я знаю, я сама женщина, и вы должны мне верить, если я вам так говорю… — Она замолкла и крепко пожала мне руку. Я тоже не мог ничего говорить от волнения.
Боже, как все это кончилось! Чем все это кончилось!
В непогоду Настенька снова ждала его. Он не пришел.
— Вы бы так не поступили со мной? — спросила она.
— Настенька! — закричал я, — не будучи в силах преодолеть свое волнение, — Настенька! вы терзаете меня! Вы язвите сердце мое, вы убиваете меня, Настенька! Я не могу молчать! Я должен наконец говорить, высказать, что у меня накипело тут, в сердце… Слушайте меня, Настенька! Что я буду теперь говорить, все вздор, все несбыточно, все глупо! Я знаю, что этого никогда не может случиться, но не могу же я молчать. Именем того, чем вы теперь страдаете, заранее молю вас, простите меня!..
— Ну, что, что? — говорила она, перестав плакать и пристально смотря на меня, тогда как странное любопытство блистало в ее удивленных глазках, — что с вами?
— Это несбыточно, но я вас люблю, Настенька! вот что! Ну, теперь все сказано! — сказал я, махнув рукой. — Теперь вы увидите, можете ли вы так говорить со мной, как сейчас говорили, можете ли вы, наконец, слушать то, что я буду вам говорить…
— Ну, что ж, что же? — перебила Настенька, — что ж из этого? Ну, я давно знала, что вы меня любите, но только мне все казалось, что вы меня так, просто, как-нибудь любите… Ах, боже мой, боже мой!
— Сначала было просто, Настенька, а теперь, теперь… я точно так же, как вы, когда вы пришли к нему тогда с вашим узелком. Хуже, чем как вы, Настенька, потому что он тогда никого не любил, а вы любите.
— Что это вы мне говорите! Я, наконец, вас совсем не понимаю. Но послушайте, зачем же это, то есть не зачем, а почему же это вы так, и так вдруг… Боже! я говорю глупости! Но вы… — И Настенька совершенно смешалась. Щеки ее вспыхнули; она опустила глаза.
— Что ж делать, Настенька, что ж мне делать? я виноват, я употребил во зло… Но нет же, нет, не виноват я, Настенька; я это слышу, чувствую, потому что мое сердце мне говорит, что я прав, потому что я вас ничем не могу обидеть, ничем оскорбить! Я был друг ваш; ну, вот я и теперь друг; я ничему не изменял. Вот у меня теперь слезы текут, Настенька. Пусть их текут, пусть текут — они никому не мешают. Они высохнут, Настенька… Я уже более не могу быть здесь, вы уже меня более не можете видеть; я все скажу и уйду. Я только хочу сказать, что вы бы никогда не узнали, что я вас люблю. Я бы сохранил свою тайну. Я бы не стал вас терзать теперь, в эту минуту, моим эгоизмом. Нет! но я не мог теперь вытерпеть; вы сами заговорили об этом, вы виноваты.. вы во всем виноваты, а я не виноват. Вы не можете прогнать меня от себя…
— Да нет же, нет, я не отгоняю вас, нет! — говорила Настенька, скрывая, как только могла, свое смущение, бедненькая. — Не плачьте же, я не хочу, чтоб вы плакали, — говорила она, утирая мои слезы своим платочком, — ну, пойдемте теперь; я вам, может быть, скажу что-нибудь… Да, уж коли теперь он оставил меня, коль он позабыл меня, хотя я еще и люблю его… но, послушайте, отвечайте мне. Если б я, например, вас полюбила, то есть если б я только… Ох, друг мой, друг мой! как я подумаю, как подумаю, что я вас оскорбляла тогда, что смеялась над вашей любовью, когда вас хвалила за то, что вы не влюбились!.. О, боже! да как же я этого не предвидела, как я не предвидела, как я была так глупа, но… ну, ну, я решилась, я все скажу…
Выслушайте меня: вы можете ждать? Я его люблю; но это пройдет, это должно пройти, это не может не пройти; уж проходит, я слышу… Почем знать, может быть, сегодня же кончится, потому что я его ненавижу, потому что он надо мной насмеялся, тогда как вы плакали здесь вместе со мною, потому что вы не отвергли бы меня, как он, потому что вы любите, а он не любил меня, потому что я вас, наконец, люблю сама… да, люблю! люблю, как вы меня любите; потому люблю, что вы лучше его, потому, что вы благороднее его, потому, потому, что он…
Волнение бедняжки было так сильно, что она не докончила, положила свою голову мне на плечо, потом на грудь и горько заплакала. Я утешал, уговаривал ее, но она не могла перестать; она все жала мне руку и говорила между рыданиями:
— Подождите, подождите… Я вам только хотела сказать… я вам хотела сказать, что если, несмотря на то что я люблю его… если вы чувствуете, что ваша любовь так велика, что может, наконец, вытеснить из моего сердца прежнюю… если вы захотите сжалиться надо мною, если вы не захотите меня оставить одну в моей судьбе, без утешения, без надежды, если вы захотите любить меня всегда, как теперь меня любите, то клянусь, что благодарность… что любовь моя будет наконец достойна вашей любви… Возьмете ли вы теперь мою руку?
— Настенька, — закричал я, задыхаясь от рыданий, — Настенька!.. О Настенька!
И мы не знали, что еще говорить, мы смеялись, мы плакали, мы говорили тысячи слов без связи и мысли; мы то ходили по тротуару, то вдруг возвращались назад и пускались переходить через улицу; потом останавливались и опять переходили на набережную; мы были как дети…
— А вы завтра к нам переезжайте, наймите у нас мезонин, бабушка, я знаю, хочет молодого человека пустить; я говорю: «Зачем же молодого человека?» А она говорит: «Да так, я уже стара, а только ты не подумай, Настенька, что я за него тебя хочу замуж сосватать». Я и догадалась, что это для того…
— Ах, Настенька!..
И оба мы засмеялись, ходили оба как будто в чаду, в тумане, будто сами не знали, что с нами делается.
— Посмотрите на небо, Настенька, посмотрите! Завтра будет чудесный день; какое голубое небо, какая луна! Посмотрите: вот это желтое облако теперь застилает ее, смотрите, смотрите!..
Но Настенька не смотрела на облако, она стояла молча, как вкопанная; через минуту стала как-то робко, тесно прижиматься ко мне. Рука ее задрожала в моей руке; я поглядел на нее…Она оперлась на меня еще сильнее. В эту минуту мимо нас прошел молодой человек. Он вдруг остановился, пристально посмотрел на нас и потом опять сделал несколько шагов. Сердце во мне задрожало…Это был он. В ту же минуту молодой человек сделал к нам несколько шагов.
Боже, какой крик! как она вздрогнула! как она вырвалась из рук моих и порхнула к нему навстречу!.. Я стоял и смотрел на них как убитый. Но она едва подала ему руку, едва бросилась в его объятия, как вдруг снова обернулась ко мне, очутилась подле меня, как ветер, как молния, и, прежде чем успел я опомниться, обхватила мою шею обеими руками и крепко, горячо поцеловала меня. Потом, не сказав мне ни слова, бросилась снова к нему, взяла его за руки и повлекла его за собою.
Я долго стоял и глядел им вслед… Наконец оба они исчезли из глаз моих.
Моя ночь кончились утром. День был нехороший. Шел дождь и уныло стучал в мои стекла; в комнатке темно, на дворе пасмурно. Голова у меня болела и кружилась; лихорадка прокрадывалась по моим членам…
Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..”
Неоконченная повесть “Неточка Незвановатоже вся пронизана тончайшими психологическими нюансами.
Неточка рассказывает: “Отца моего я не помню. Он умер, когда мне было два года. Мать моя вышла замуж в другой раз. Это второе замужество принесло ей много горя, хотя и было сделано по любви. Мой отчим был музыкант. Судьба его очень замечательна: это был самый странный, самый чудесный человек из всех, которых я знала. Он слишком сильно отразился в первых впечатлениях моего детства, так сильно, что эти впечатления имели влияние на всю мою жизнь. Прежде всего, чтоб был понятен рассказ мой, я приведу здесь его биографию.
Фамилия моего отчима была Ефимов. Он родился в селе очень богатого помещика, от одного бедного музыканта, который, после долгих странствований, поселился в имении этого помещика и нанялся в его оркестр. Помещик жил очень пышно и более всего, до страсти, любил музыку. У него был порядочный оркестр музыкантов, на который он тратил почти весь доход свой. В этот оркестр мой отчим поступил кларнетистом.
Ему было двадцать два года, когда он познакомился с одним странным человеком, капельмейстером, графским скрипачом, которому отказали от места в графском оркестре за его дурное поведение. Капельмейстер был действительно дурной человек. Когда его выгнали, он совершенно унизился, стал ходить по деревенским трактирам, напивался, иногда просил милостыню, и уже никто в целой губернии не хотел дать ему места. Когда капельмейстер умер скоропостижно от апоплексического удара, мой отчим получил в наследство от него скрипку, довольно обыкновенной с виду. Никто не оспаривал этого наследства. Оно было подтверждено запиской умершего.
Но только спустя несколько времени к помещику явился первый скрипач графского оркестра с письмом от графа, в котором тот просил, уговаривал Ефимова продать скрипку за три тысячи рублей. Мой отчим скрипку продовать отказался.
— Для чего ж ты не хочешь отдать скрипку? — спросил помещик его, — она тебе не нужна. Тебе дают три тысячи рублей, это цена настоящая.
Ефимов отвечал, что графу он скрипку не продаст, А если у него захотят взять ее насильно, то на это опять будет воля господская.
Помещик рассердился:
— Ступай же вон, неблагодарный! Чтоб я тебя не видал с этих пор! Куда бы ты делся без меня с твоим кларнетом, на котором ты и играть-то не умеешь? У меня же ты сыт, одет, получаешь жалованье; ты живешь на благородной ноге, ты артист, но ты этого не хочешь понимать и не чувствуешь. Ступай же вон и не раздражай меня своим присутствием!
Помещик гнал от себя всех, на кого сердился, потому что боялся за себя и за свою горячность. А ни за что бы он не захотел поступить слишком строго с «артистом», как он называл своих музыкантов.
Вскоре графский скрипач затеял ужасное дело: под своею ответственностью он подал на моего отчима донос, в котором доказывал, что отчим виновен в смерти капельмейстера и умертвил его с корыстною целью: овладеть богатым наследством. Делу дали ход, однако мой отчим был оправдан, а графский скрипач уличен в ложном доносе. В продолжение всего этого дела помещик вел себя самым благородным образом. Он старался о моем отчиме так, как будто тот был его родной сын.
Прошел целый год, как вдруг по губернии разнесся слух, что в губернский город приехал какой-то известный скрипач, француз, и намерен дать мимоездом несколько концертов. Помещик тотчас же начал стараться каким-нибудь образом залучить его к себе в гости. Дело шло на лад; француз обещался приехать. Уже все было готово к его приезду, позван был почти целый уезд, но вдруг все приняло другой оборот.
В одно утро докладывают, что Ефимов исчез неизвестно куда. Начались поиски, но его и след простыл. Оркестр был в чрезвычайном положении: недоставало кларнета, как вдруг, три дня спустя после исчезновения Ефимова, помещик получает от француза письмо, в котором тот надменно отказывался от приглашения, прибавляя, конечно обиняками, что впредь будет чрезвычайно осторожен в сношениях с теми господами, которые держат собственный оркестр музыкантов, что не эстетично видеть истинный талант под управлением человека, который не знает ему цены, и что, наконец, пример Ефимова, истинного артиста и лучшего скрипача, которого он только встречал в России, служит достаточным доказательством справедливости слов его.
Прочтя это письмо, помещик был в глубоком изумлении, огорчен до глубины души. Как? Ефимов, тот самый Ефимов, о котором он так заботился, которому он так благодетельствовал, этот Ефимов так беспощадно, бессовестно оклеветал его в глазах европейского артиста, такого человека, мнением которого он высоко дорожил!
И наконец, письмо было необъяснимо в другом отношении: уведомляли, что Ефимов артист с истинным талантом, что он скрипач, но что не умели угадать его таланта и принуждали его заниматься другим инструментом. Все это поразило помещика, он немедленно собрался ехать в город для свидания с французом, но вдруг получил записку от графа, в которой тот приглашал его немедленно к себе и уведомлял, что ему известно все дело, что заезжий виртуоз теперь у него, вместе с Ефимовым, что он, будучи изумлен дерзостью и клеветой последнего, приказал задержать его и что, наконец, присутствие помещика необходимо и потому еще, что обвинение Ефимова касается даже самого графа; дело это очень важно, и нужно его разъяснить как можно скорее.
Помещик, немедленно отправившись к графу, тотчас же познакомился с французом и объяснил всю историю моего отчима, прибавив, что он не подозревал в Ефимове такого огромного таланта, что Ефимов был у него, напротив, очень плохим кларнетистом. Он прибавил еще, что Ефимов человек вольный, пользовался полною свободою и всегда, во всякое время, мог бы оставить его, если б действительно был притеснен. Француз был в удивлении. Позвали Ефимова, и его едва можно было узнать: он вел себя заносчиво, отвечал с насмешкою и настаивал в справедливости того, что успел наговорить французу. Все это до крайности раздражило графа, который прямо сказал моему отчиму, что он негодяй, клеветник и достоин самого постыдного наказания.
Мой отчим не вынес этих гневных слов и в свою очередь оскорбил графа. Граф был вне себя от гнева. Случившийся в зале чиновник объявил, что он не может оставить всего этого без последствий, что обидная грубость Ефимова заключает в себе злое, несправедливое обвинение, клевету и он покорнейше просит позволить арестовать его сейчас же, в графском доме. Тогда мой отчим ответил с запальчивостью, что лучше наказание, суд и хоть опять уголовное следствие, чем то житье, которое он испытал до сих пор, состоя в помещичьем оркестре и не имея средств оставить его раньше, за своею крайнею бедностью, и с этими словами вышел из залы вместе с арестовавшими его.
Около полуночи отворилась дверь в комнату арестанта. Вошел помещик. Он был в халате, в туфлях и держал в руках зажженный фонарь. Казалось, он не мог заснуть, и мучительная забота заставила его в такой час оставить постель.
— Егор, — сказал он ему, — за что ты так обидел меня?
— А бог знает, за что я так обидел вас, сударь! — отвечал мой отчим, махнув рукою, — знать, бес попутал меня! И сам не знаю, кто меня на все это наталкивает! Ну, не житье мне у вас, не житье… Сам дьявол привязался ко мне!
— Егор! — начал снова помещик, — воротись ко мне; я все позабуду, все тебе прощу. Слушай: ты будешь первым из моих музыкантов; я положу тебе не в пример другим жалованье…
— Нет, сударь, нет, и не говорите: не жилец я у вас! Я вам говорю, что дьявол ко мне навязался. Я у вас дом зажгу, коли останусь; на меня такое находит, и такая тоска подчас, что лучше бы мне на свет не родиться! Теперь я и за себя отвечать не могу: уж вы лучше, сударь, оставьте меня. Это все с тех пор, как тот дьявол побратался со мною, графский скрипач…
— Это он тебя, Егорушка, играть выучил?
— Да! Многому он меня научил на мою погибель. Лучше б мне никогда его не видать. Я теперь сам не знаю, чего хочу. Вот спросите, сударь: «Егорка! чего ты хочешь? все могу тебе дать», — а я, сударь, ведь ни слова вам в ответ не скажу, затем что сам не знаю, чего хочу.
— Егор! — сказал помещик после минутного молчания, — коли не хочешь служить у меня, ступай; ты же человек вольный, держать тебя я не могу; но я теперь так не уйду от тебя. Сыграй мне что-нибудь, Егор, на твоей скрипке, сыграй! ради бога, сыграй! Я тебе не приказываю, пойми ты меня, я тебя не принуждаю; я тебя прошу слезно. Жив не могу быть, покамест ты мне не сыграешь по своей доброй воле и охоте.
— Ну, быть так! — сказал Ефимов. — Сыграю я вам, но только в первый и последний раз, сударь.
Тут он взял скрипку и начал играть свои вариации на русские песни. Помещик, который и без того не мог равнодушно слышать музыку, плакал навзрыд.
Едва мой отчим очутился на свободе, как тотчас же начал тем, что прокутил в ближайшем уездном городе все свои деньги, побратался в то же время с самой черной, грязной компанией каких-то гуляк, и кончил тем, что, оставшись один в нищете и без всякой помощи, вынужден был вступить в какой-то жалкий оркестр бродячего провинциального театра в качестве первой и, может быть, единственной скрипки. Все это не совсем согласовалось с его первоначальными намерениями, которые состояли в том, чтоб как можно скорее идти в Петербург учиться, достать себе хорошее место и вполне образовать из себя артиста. Он сначала не ужился в одном оркестре, затем в другом и, переходя таким образом с одного места на другое, с вечной идеей попасть в Петербург как-нибудь в скором времени, пробыл в провинции целые шесть лет.
Наконец какой-то ужас напал на него. С отчаянием заметил он, сколько потерпел его талант, беспрерывно стесняемый беспорядочною, нищенскою жизнью, и в одно утро бросил своего антрепренера, взял свою скрипку и пришел в Петербург, почти прося милостыню. Отчим поселился где-то на чердаке и тут-то в первый раз сошелся с Б., который только что приехал из Германии и тоже замышлял составить себе карьеру. Они скоро подружились, и Б. с глубоким чувством вспоминает даже и теперь об этом знакомстве. Оба были молоды, оба с одинаковыми надеждами, и оба с одною и тою же целью.
Но Б. еще был в первой молодости; он перенес еще мало нищеты и горя; сверх того, он был прежде всего немец и стремился к своей цели упрямо, систематически, с совершенным сознанием сил своих и почти рассчитав заранее, что из него выйдет, — тогда как товарищу его было уже тридцать лет, тогда как уже он устал, утомился, потерял всякое терпение и выбился из первых, здоровых сил своих. Его поддерживала только одна вечная, неподвижная идея — выбиться наконец из скверного положения, скопить денег и попасть в Петербург.
Но эта идея была темная, неясная; это был какой-то неотразимый внутренний призыв, который наконец с годами потерял свою первую ясность в глазах самого Ефимова, и когда он явился в Петербург, то уже действовал почти бессознательно, по какой-то вечной, старинной привычке вечного желания и почти уже сам не зная, что придется ему делать в столице. Энтузиазм его был какой-то судорожный, желчный, порывистый, как будто он сам хотел обмануть себя этим энтузиазмом и увериться через него, что еще не иссякли в нем первая сила, первый жар, первое вдохновение.
Это поразило холодного, методического Б. Он был ослеплен и приветствовал моего отчима как будущего великого музыкального гения. Иначе не мог и представить себе судьбу своего товарища. Но вскоре Б. открыл глаза и ясно увидел, что вся эта порывистось, горячка и нетерпение — не что иное, как бессознательное отчаяние при воспоминании о пропавшем таланте; что много было ослепления, напрасной самоуверенности, первоначального самоудовлетворения и беспрерывной фантазии, беспрерывной мечты о собственном гении.
Б. не мог не удивляться странной натуре своего товарища. Передо ним совершалась въявь отчаянная, лихорадочная борьба судорожно напряженной воли и внутреннего бессилия. А ведь Ефимов мало того, что хотел быть первоклассным гением, одним из первых скрипачей в мире; мало того, что уже почитал себя таким гением, — он, сверх того, думал еще сделаться композитором, не зная ничего о контрапункте. Но всего более изумляло Б., что в этом человеке, при его полном бессилии, при самых ничтожных познаниях в технике искусства, — было такое глубокое, такое ясное и, можно сказать, инстинктивное понимание искусства, до того сильно чувствовал он его и понимал про себя, что не диво, если заблудился в собственном сознании о самом себе и принял себя, вместо глубокого, инстинктивного критика искусства, за жреца самого искусства, за гения.
Б. говорил о себе: “Что же касается до меня, то я был спокоен насчет себя самого. Я тоже страстно любил свое искусство, хотя знал при самом начале моего пути, что большего мне не дано, что я буду, в собственном смысле, чернорабочий в искусстве; но зато я горжусь тем, что не зарыл, как ленивый раб, того, что мне дано было от природы, а, напротив, взрастил сторицей, и если хвалят мою отчетливость в игре, удивляются выработанности механизма, то всем этим я обязан беспрерывному, неусыпному труду, ясному сознанию сил своих, добровольному самоуничтожению и вечной вражде к заносчивости, к раннему самоудовлетворению и к лени как естественному следствию этого самоудовлетворения».
Б. попробовал поделиться советами со своим товарищем, но только напрасно сердил его. Между ними последовало охлаждение. Вскоре Б. заметил, что товарищем его все чаще и чаще начинает овладевать апатия, тоска и скука, что порывы энтузиазма его становятся реже и реже и что за всем этим последовало какое-то мрачное, дикое уныние. Наконец, Ефимов начал оставлять свою скрипку и не притрагивался иногда к ней по целым неделям. До совершенного падения было недалеко, и вскоре несчастный впал во все пороки, предался неумеренному пьянству. Б. с ужасом смотрел на него.
Мало-помалу Ефимов дошел до самого крайнего цинизма: он нисколько не совестился жить на счет Б. и даже поступал так, как будто имел на то полное право. Между тем средства к жизни истощались; Б. кое-как перебивался уроками или нанимался играть на вечеринках, где хотя понемногу, но что-нибудь да платили. Однажды Б. заметил отчиму самым кротким образом, что не худо бы ему было не слишком пренебрегать своей скрипкой, тогда Ефимов совсем рассердился и объявил, что он нарочно не дотронется никогда до своей скрипки, как будто воображая, что кто-нибудь будет упрашивать его о том на коленях. С запальчивостью он объявил, что он не уличный скрипач и не будет так подл, как Б., чтоб унижать благородное искусство, играя перед подлыми ремесленниками, которые ничего не поймут в его игре и таланте. Только прежняя дружба да еще сострадание, которое чувствовал Б. к погибшему человеку, удерживали его от намерения кончить такое безобразное житье и расстаться навсегда со своим другом.
Вскоре Б. улыбнулось счастье: он приобрел чье-то сильное покровительство, и ему удалось дать блестящий концерт. В это время он уже был превосходный артист, и скоро его быстро возрастающая известность доставила ему место в оркестре оперного театра, где он так скоро составил себе вполне заслуженный успех. При расставании друзья обнялись и оба заплакали. Тогда Ефимов, сквозь слезы и рыдания, проговорил, что он погибший, несчастнейший человек, что он давно это знал, но что теперь только усмотрел ясно свою гибель.
— У меня нет таланта! — заключил он, побледнев как мертвый.
— Послушай, что ты над собою делаешь? У тебя есть талант. Я вижу это уж по одному тому, как ты чувствуешь и понимаешь искусство. Учитель твой умер слишком рано. Он оставил тебя только с одними неясными стремлениями и, главное, не объяснил тебе тебя же самого. Ты чувствовал, что тебе нужна другая дорога, более широкая, что тебе суждены другие цели, но ты не понимал, как это сделается, и в тоске своей возненавидел все, что тебя окружало.
Друг мой, нужно терпение и мужество. Тебя ждет жребий завиднее моего: ты во сто раз более художник, чем я; но дай бог тебе хоть десятую долю моего терпения. Что тебя мучит? бедность, нищета. Но бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом. Ты еще никому не нужен теперь, никто тебя и знать не хочет; так свет идет. Подожди, не то еще будет, когда узнают, что в тебе есть дарование. Зависть, мелочная подлость, а пуще всего глупость налягут на тебя сильнее нищеты. Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но со злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою, будут указывать тебе именно на то, что у тебя дурно, на то, в чем ты ошибаешься, и под наружным видом хладнокровия и презрения к тебе станут как праздник праздновать каждую твою ошибку. Но ты ободрись и работай!
Ефимов слушал своего бывшего товарища с глубоким чувством, глаза его сверкали. Но скоро эта благородная смелость перешла в самоуверенность, потом в обычную дерзость, и, наконец, когда Б. оканчивал свое увещание, мой отчим уже слушал его рассеянно и с нетерпением. Он объявил самонадеянно, чтоб друг его не беспокоился об его участи, что он знает, как устроить свою судьбу, что скоро и он надеется достать себе покровительство, даст концерт и тогда разом зазовет и славу и деньги. Б. пожал плечами, но не противоречил своему бывшему товарищу, и они расстались.
Прошло несколько лет. Ефимов очень изменился, пожелтел, отек в лице; видно было, что беспутная жизнь положила на него свое клеймо неизгладимым образом. Он был почти в лохмотьях, в худых сапогах, растрепанная манишка его вся залита вином. Волосы на голове начали седеть и вылезать.
Таким его увидел однажды Б. в грязном трактире. Ефимов признался, что не может ничего говорить, если не дадут выпить водки, и что в трактире ему уже давно не верят. Говоря это, он краснел, хотя и постарался ободрить себя каким-то бойким жестом; но вышло что-то нахальное, выделанное, назойливое, так что все было очень жалко и возбудило сострадание в добром Б. Он приказал подать водки. Отчим изменился в лице от благодарности и до того потерялся, что со слезами на глазах готов был целовать руки своего благодетеля. За обедом Б. узнал с величайшим удивлением, что несчастный женат. Но еще более изумился он, когда тут же узнал, что жена составила все его несчастье и горе и что женитьба убила вполне весь талант его.
— Как так? — спросил Б.
— Она баба, кухарка, необразованная, грубая женщина. Чтоб ее!.. Только деремся, больше ничего не делаем. Но ведь есть было нечего, вот и женился.
И тут отчим объявил, что в последнее время почти достиг совершенства на скрипке, что, пожалуй, хотя Б. и из первых скрипачей в городе, а ему и в подметки не станет, если он захочет того.
— Так за чем же дело стало? — сказал удивленный Б. — Ты бы искал себе места?
— Не стоит! — сказал Ефимов, махнув рукою. — Кто из вас там хоть что-нибудь понимает! Что вы знаете? Шиш, ничего, вот что вы знаете! Плясовую какую-нибудь в балетце каком прогудеть — ваше дело. Скрипачей-то вы дорогих и не видали и не слыхали. Чего вас трогать; оставайтесь себе, как хотите!
Когда они уходили, мой отчим схватил богатую шубу Б. и, паясничая, подал ее, как низший высшему. Проходя мимо первой комнаты, он остановился и отрекомендовал Б. трактирщикам и публике как первую и единственную скрипку в целой столице. Одним словом, был чрезвычайно грязен в эту минуту.
Б., однако ж, отыскал его на другое утро на чердаке, где все мы жили тогда в крайней бедности, в одной комнате. Я была еще совсем маленькая, когда моя мама вдова бедного чиновника встретила Ефимова и влюбилась в него. Она была энтузиастка, мечтательница, видела в Ефимове какого-то гения, поверила его заносчивым словам о блестящей будущности; воображению ее льстила славная участь быть опорой, руководительницей гениального человека, и она вышла за него замуж. В первый же месяц исчезли все ее мечты и надежды, и перед ней осталась лишь жалкая действительность.
А отчим обвинял во всех своих бедах жену. Казалось, этот несчастный, погибший талант сам искал внешнего случая, на который бы можно было свалить все неудачи, все бедствия. Увериться же в ужасной мысли, что он уже давно и навсегда погиб для искусства, он не мог и судорожно боролся, как с болезненным кошмаром, с этим ужасным убеждением, Наконец, когда действительность одолевала его, когда минутами открывались глаза, он чувствовал, что готов сойти с ума от ужаса.
Отчим не мог так легко разувериться в том, что так долго составляло всю жизнь его, и до последней минуты своей думал, что минута еще не ушла. В часы сомнения он предавался пьянству, которое своим безобразным чадом прогоняло тоску его. Наконец, он, может быть, сам не знал, как необходима была ему жена в это время. Это была живая отговорка, и, действительно, мой отчим чуть не помешался на той идее, что, когда он схоронит жену, которая погубила его, все пойдет своим чередом. Бедная матушка не понимала его. Как настоящая мечтательница, она не вынесла и первого шага в враждебной действительности: сделалась вспыльчива, желчна, бранчлива, поминутно ссорилась с мужем, который находил какое-то наслаждение мучить ее. Матушка до самой смерти своей страстно любила его, несмотря ни на что. На ее одну пала вся забота о пропитании семейства. Она начала готовить кушанье и сначала открыла у себя стол для приходящих. Но муж таскал у нее потихоньку все деньги, и она принуждена была часто отсылать вместо обеда пустую посуду тем, для которых работала.
Нищета нашего семейства поразила Б.
— Послушай, вздор ты все говоришь, — сказал он отчиму, — где тут убитый талант? Она же тебя кормит, а ты что тут делаешь?
— А ничего! — отвечал отчим.
В конце концов Б. удалось пристроить Ефимова в оркестр. Но там он пробыл недолго со своим неуживчивым характером и стал для всех просто невыносим. Было чрезвычайно странно видеть, что такой незначительный человек, такой дурной, бесполезный исполнитель и нерадивый музыкант в то же время с такими огромными претензиями, с такою хвастливостью, чванством, с таким резким тоном. Кончилось тем, что отчим поссорился с Б., выдумал самую скверную сплетню о нем, самую гадкую клевету и пустил ее в ход за очевидную истину. К тому же мой отчим говорил всегда остро и умно, пересыпал свою речь едкою желчью, разными циническими выходками, которые нравились известного рода слушателям. Его принимали за какого-то сумасбродного сумасшедшего шута, которого иногда приятно заставить болтать от безделья.
Каково же было мне в этой семье? Возможно, матушка была слишком строга ко мне, и я привязалась к отцу как к существу, которое, по моему мнению, страдает вместе со мною, заодно. Сердце мое было уязвлено с первого мгновения, и с непостижимою, утомляющею быстротой началось мое развитие. «Отчего, — думала я, — отчего я вижу других людей, как-то и с виду непохожих на моих родителей? отчего я замечала смех на других лицах и отчего меня тут же поражало то, что в нашем углу никогда не смеются, никогда не радуются?»
Я поняла, что в нашем углу — какое-то вечное, нестерпимое горе. Ломала голову, стараясь угадать, почему это так, и не знаю, кто мне помог разгадать все это по-своему: я обвинила матушку, признала ее за злодейку моего отца, и опять говорю: не понимаю, как такое чудовищное понятие могло составиться в моем воображении. И насколько я привязалась к отцу, настолько возненавидела мою бедную мать. До сих пор воспоминание обо всем этом глубоко и горько терзает меня. Я не удивляюсь, что среди таких странных людей, как отец и мать, я сама сделалась странным, фантастическим ребенком.
Раз, в десятом часу вечера, матушка послала меня в лавочку за дрожжами, а батюшки не было дома. Возвращаясь, я упала на улице и пролила всю чашку. Первая моя мысль была о том, как рассердится матушка. Между тем я чувствовала ужасную боль в левой руке и не могла встать. Кругом меня остановились прохожие; какая-то старушка начала меня поднимать, а какой-то мальчик, пробежавший мимо, ударил ключом в голову. Наконец меня поставили на ноги, я подобрала черепки разбитой чашки и пошла, шатаясь едва передвигая ноги.
Вдруг я увидала батюшку. Он стоял в толпе перед богатым домом, который был против нашего. Этот дом принадлежал каким-то знатным людям и был великолепно освещен; у крыльца съехалось множество карет, и звуки музыки долетали из окон на улицу. Я схватила батюшку за полу сюртука, показала ему разбитую чашку и, заплакав, начала говорить, что боюсь идти к матушке. Я как-то была уверена, что он заступится за меня. Но почему я была уверена, кто подсказал мне, кто научил меня, что он меня любит более, чем матушка? Отчего к нему я подошла без страха? Он взял меня за руку, начал утешать, потом сказал, что хочет мне что-то показать, и приподнял на руках. Я ничего не могла видеть, потому что он схватил меня за ушибленную руку и мне стало ужасно больно; но я не закричала, боясь огорчить его. Он все спрашивал, вижу ли я что-нибудь? Я всеми силами старалась отвечать в угоду ему и отвечала, что вижу красные занавесы.
Когда мы пришли домой, матушка почти совсем не сердилась и отослала меня спать. Я помню, что боль в руке, усиливаясь все более и более, нагнала на меня лихорадку. Однако ж была как-то особенно счастлива тем, что все так благополучно кончилось, и всю эту ночь мне снился соседний дом с красными занавесами.
Однажды с каким-то удивлением я узнала, что батюшка артист. В моем воображении тотчас же сложилось понятие, что артист какой-то особенный человек, непохожий на других людей. Как-то он сказал, что придет время, когда и он не будет в нищете, когда он сам будет барин и богатый человек, и что, наконец, он воскреснет снова, когда умрет матушка. Помню, я сначала испугалась этих слов до крайности, не могла оставаться в комнате, выбежала в наши холодные сени и там, облокотясь, на окно и закрыв руками лицо, зарыдала. Потом фантазия вдруг пришла ко мне на помощь. Я остановилась на том, что, когда умрет матушка, батюшка оставит эту скучную квартиру и уйдет вместе со мною. Пышное великолепие создала моя фантазия: мы переселимся в соседний дом с красными занавесями и будем жить в каком-то вечном празднике и вечном блаженстве.
С этих пор, по вечерам, я с напряженным любопытством смотрела из окна на этот волшебный для меня дом, припоминала съезд, припоминала гостей, таких нарядных, каких я никогда еще не видала; мне чудились звуки сладкой музыки, вылетавшие из окон; я всматривалась в тени людей, мелькавшие на занавесах окон, и все старалась угадать, что такое там делается, — и все казалось мне, что там рай и всегдашний праздник.
Я возненавидела наше бедное жилище, лохмотья, в которых сама ходила, и когда однажды матушка закричала на меня и приказала сойти с окна, на которое я забралась по обыкновению, то мне тотчас же пришло на ум, что она хочет, чтоб я не смотрела именно на этот дом, чтоб я не думала об нем, что ей неприятно наше счастье, что она хочет помешать ему… Целый вечер я внимательно и подозрительно смотрела на матушку.
И как могла родиться во мне такая ожесточенность к такому вечно страдавшему существу, как матушка? Только теперь понимаю я ее страдальческую жизнь и без боли в сердце не могу вспомнить об этой мученице. Даже и тогда, в темную эпоху моего чудного детства, в эпоху такого неестественного развития моей первой жизни, часто сжималось мое сердце от боли и жалости, — и тревоги, смущение и сомнение западали в мою душу. Уже и тогда совесть восставала во мне, и часто, с мучением и страданием, я чувствовала несправедливость свою к матушке. Но мы как-то чуждались друг друга, и не помню, чтоб я хоть раз приласкалась к ней.
Как-то вечером она спросила меня:
— Хочешь ты спать, Неточка?
Я молчала; тут она приподняла мою голову и посмотрела на меня так тихо, так ласково, лицо ее прояснело и озарилось такою материнскою улыбкой, что все сердце заныло во мне и крепко забилось. К тому же она меня назвала Неточкой, что значило, что в эту минуту она особенно любит меня. Это название она изобрела сама, любовно переделав мое имя, Анна, в уменьшительное Неточка, и когда она называла меня так, то это значило, что ей хотелось приласкать меня. Я была тронута; мне хотелось обнять ее, прижаться к ней и заплакать с нею вместе. Слезы рвались из глаз моих, но я крепилась и удерживалась. Я как-то упорствовала, не выказывая перед ней моего чувства, хотя сама мучилась. Меня испортила фантастическая, исключительная любовь моя к отцу.
Мало-помалу любовь эта, — нет, лучше я скажу страсть, потому что не знаю такого сильного слова, которое бы могло передать вполне мое неудержимое, мучительное для меня самой чувство к отцу, — дошла даже до какой-то болезненной раздражительности. У меня было только одно наслаждение — думать и мечтать о нем; только одна воля — делать все, что могло доставить ему хоть малейшее удовольствие. Сколько раз, бывало, я дожидалась его прихода на лестнице, часто дрожа и посинев от холода, только для того, чтоб хоть одним мгновением раньше узнать о его прибытии и поскорее взглянуть на него. Я была как безумная от радости, когда он хоть немножко приласкает меня.
А между тем часто мне было до боли мучительно, что я так упорно холодна с бедной матушкой; случались минуты, когда я надрывалась от тоски и жалости, глядя на нее. В вечной вражде матери и отчима я не могла быть равнодушной и должна была выбирать между ними, должна была взять чью-нибудь сторону, и взяла сторону этого полусумасшедшего человека, единственно оттого, что он был так жалок, унижен в глазах моих и в самом начале так непостижимо поразил мою фантазию. Эта чудная привязанность моя походила несколько на роман… Но такому роману суждено было продолжаться недолго: я вскоре лишилась отца и матери. Их жизнь, эта болезненная печальная и чадная жизнь, разрешилась страшной катастрофой, которая тяжело и мучительно запечатлелась в моем воспоминании.
Как-то ночью отчим подошел к спящей матушке, потрогал ей лицо, накрыл разным тряпьем. Она не просыпалась. Он взял скрипку. Полились страшные мучительные стоны, крик человеческий, плач; целое отчаяние выливалось в этих звуках, и наконец, когда загремел ужасный финальный аккорд, в котором было все, что есть ужасного в плаче, мучительного в муках и тоскливого в безнадежной тоске, — все это как будто соединилось разом… я не могла выдержать, — я задрожала, слезы брызнули из глаз моих, и, с страшным, отчаянным криком бросившись к батюшке, я обхватила его руками. Он вскрикнул и опустил свою скрипку.
С минуту стоял он как потерянный. Наконец глаза его запрыгали и забегали по сторонам; он как будто искал чего-то, вдруг схватил скрипку, взмахнул ею надо мною… еще минута, и он, может быть, убил бы меня на месте.
— Папочка! — закричала я ему, — папочка!
Он задрожал как лист, когда услышал мой голос, и отступил на два шага.
— Ах! так еще ты осталась! Так еще не все кончилось! Так еще ты осталась со мной! — закричал он, подняв меня за плеча на воздух.
— Папочка! — закричала я снова, — не пугай меня, ради бога! мне страшно! Ай!
Наконец он взял меня за руку, подвел к постели, разметал набросанную груду тряпья и откинул одеяло. Боже мой! Матушка лежала мертвая, уже похолодевшая и посиневшая. Я как бесчувственная бросилась на нее и обняла ее труп. Отец поставил меня на колени.
— Поклонись ей, дитя! — сказал он, — простись с нею…
Я поклонилась. Отец поклонился вместе со мною… Он был ужасно бледен; губы его двигались и что-то шептали.
— Это не я, Неточка, не я, — говорил он мне, указывая дрожащею рукою на труп. — Слышишь, не я; я не виноват в этом. Помни, Неточка!
Батюшка бросил нас.
Очнулась я на теплой, мягкой постели и увидела возле себя приветливые, ласковые лица, которые с радостью встретили мое пробуждение. Я разглядела старушку, с очками на носу, высокого господина, который смотрел на меня с глубоким состраданием; потом прекрасную молодую даму и, наконец, седого старика, который держал меня за руку и смотрел на часы. Я пробудилась для новой жизни. Князь Х-ий решился принять меня в свой дом и воспитать со своими детьми. Стали отыскивать, что сделалось с батюшкой, и узнали, что он был задержан кем-то уже вне города в припадке исступленного помешательства. Его свезли в больницу, где он и умер через два дня.
Он умер, потому что такая смерть его была необходимостью, естественным следствием всей его жизни. Он должен был так умереть, когда все, поддерживавшее его в жизни, разом рухнуло, рассеялось как призрак, как бесплотная, пустая мечта. Истина ослепила его своим нестерпимым блеском, и что было ложь, стало ложью и для него самого. В последний час свой он услышал чудного скрипача гения, который рассказал ему его же самого и осудил навсегда. С последним звуком, слетевшим со струн скрипки гения, перед ним разрешилась вся тайна искусства, и гений, вечно юный, могучий и истинный, раздавил его своею истинностью.
Я выздоравливала медленно; но когда уже совсем встала с постели, ум мой все еще был в каком-то оцепенении, и долгое время я не могла понять, что именно случилось со мною. Были мгновения, когда мне казалось, что я вижу сон, и, помню, мне хотелось, чтобы все случившееся и впрямь обратилось в сон! Засыпая на ночь, я надеялась, что вдруг как-нибудь проснусь опять в нашей бедной комнате и увижу отца и мать… Но наконец передо мной прояснело мое положение, и я мало-помалу поняла, что осталась одна совершенно и живу у чужих людей. Тогда в первый раз почувствовала я, что я сирота. Какая-то, еще неясная мне самой, тоска все более и более нарастала в моем маленьком сердце.
Однажды утром открыв глаза, я увидела склонившееся надо мною лицо ребенка, девочки одних лет со мною, и первым движением моим было протянуть к ней руки. С первого взгляда на нее, каким-то счастьем, будто сладким предчувствием наполнилась вся душа моя. Представьте себе идеально прелестное личико, поражающую, сверкающую красоту, одну из таких, перед которыми вдруг останавливаешься как пронзенный, в сладостном смущении, вздрогнув от восторга, и которой благодарен за то, что она есть, за то, что на нее упал ваш взгляд, за то, что она прошла возле вас. Это была дочь князя, Катя.
Помню, что раз, во время какой-то игры, я не выдержала, бросилась ей на шею и начала ее целовать. Она высвободилась из моих объятий, схватила меня за руки и, нахмурив брови, как будто я чем ее обидела, спросила меня:
— Что ты? зачем ты меня целуешь?
Я смутилась, как виноватая, вздрогнула от ее быстрого вопроса и не отвечала ни слова, княжна вскинула плечиками в знак неразрешенного недоумения, пресерьезно сжала свои пухленькие губки, бросила игру и уселась в угол на диване, откуда рассматривала меня очень долго и о чем-то про себя раздумывала, как будто разрешая некий вопрос, внезапно возникший в уме ее. Я мучилась недоумением: отчего не могу с первого раза подружиться с Катей и понравиться ей раз навсегда. Неудачи мои оскорбляли меня до боли, и я готова была плакать от каждого скорого слова Кати, от каждого недоверчивого взгляда ее. Но горе мое усиливалось не по дням, а по часам, я заметила, что она совсем невзлюбила меня и даже начинала чувствовать ко мне отвращение.
Я же была влюблена в мою Катю. Да, это была любовь, настоящая любовь, любовь со слезами и радостями, любовь страстная. Что влекло меня к ней? отчего родилась такая любовь? Она началась с первого взгляда, когда все чувства мои были сладко поражены видом прелестного как ангел ребенка. Я едва выносила ее пренебрежение. Новое одиночество стало для меня чуть ли не тяжелее прежнего, и я опять начала грустить, задумываться, черные мысли облегли мое сердце.
Мне трудно было угнаться за бойкой Катенькой, и это ее сердило. Как-то она спросила меня:
— Зачем вы у нас живете?
Я посмотрела на нее в изумлении, и как будто что-то кольнуло мне в сердце.
— Оттого, что я сиротка, — ответила я наконец, собравшись с духом.
— У вас башмак развязался, — сказала она мне, — давайте я завяжу.
Я было нагнулась сама, покраснев как вишня оттого, что наконец-то Катя заговорила со мной.
— Давай! — сказала она мне нетерпеливо и засмеявшись. Тут же нагнулась, взяла насильно мою ногу, поставила к себе на колено и завязала. Я задыхалась; я не знала, что делать от какого-то сладостного испуга. Кончив завязывать башмак, она встала и оглядела меня с ног до головы.
— Вот и горло открыто, — сказала Катя, дотронувшись пальчиком до обнаженного тела на моей шее. — Да уж давай я сама завяжу.
Я не противоречила. Она развязала мой шейный платочек и повязала по-своему.
— А то можно кашель нажить, — сказала она, прелукаво улыбнувшись и сверкнув на меня своими черными влажными глазками.
Я была вне себя; я не знала, что со мной делается и что сделалось с Катей. Вся раскрасневшись, вся в слезах, бросилась она мне на шею. Щеки ее были влажны, губки вспухли, как вишенки, локоны рассыпались в беспорядке. Она целовала меня как безумная, целовала мне лицо, глаза, губы, шею, руки; она рыдала как в истерике; я крепко прижалась к ней, и мы сладко, радостно обнялись, как друзья, как любовники, которые свиделись после долгой разлуки. Сердце Кати билось так сильно, что я слышала каждый удар. Я рыдала.
— Неточка! — прошептала Катя сквозь слезы, — ангел ты мой, я ведь тебя так давно, так давно уж люблю! Знаешь, с которых пор?
— Когда?
— Как папа приказал у тебя прощения просить, тогда как ты за своего папу заступилась, Неточка… Си-ро-точка ты моя! — протянула она, снова осыпая меня поцелуями. Она плакала и смеялась вместе со мной.
— Ах, Катя! Ну, что? ну, что?
— Зачем мы так долго… так долго… — и я не договорила. — Я ведь была глупа, Неточка. Это на меня так придет, и кончено. Я все зла была на тебя.
— За что?
— За то, что сама дурная была. Прежде за то, что ты лучше меня; потом за то, что тебя папа больше любит. А папа добрый человек, Неточка! Да? Слушай, мне очень хотелось любить тебя, а потом вдруг ненавидеть захочется, и так ненавижу, так ненавижу!..
— За что же?
— Да уж я сердита на тебя была. Не знаю за что! А потом я и увидела, что ты без меня жить не можешь, и думаю: вот уж замучу я ее, скверную.
— Ах, Катя!
Душка моя! — сказала Катя, целуя мне руку
Вот так Федор Михайлович Достоевский проникает в мельчайшие психологические нюансы человеческой души.
Но ему по бедности приходится браться и и за любую поденную литературную работу, в частности, он редактировал статьи для «Справочного энциклопедического словаря». В свободное время он посещал литературно-философский кружок, где познакомился и подружился с поэтом Аполлоном Майковым. А вот с Белинским, Тургеневым и Некрасовым его отношения расстроились, причиной чему были их критические замечания и насмешки, но, пожалуй, более всего мнительный, самолюбивый характер самого Федора Михайловича.
“Случалось, Достоевский бывал в кружках любителей словесности и музыки. В один из апрельских вечеров молодых людей охотно посетил сам Михаил Глинка. К его приходу уже подогреты две бутылки лафита, и он сидит за роялем, и глаза его полуприкрыты, и пальцы его слышат мелодию… Глинка играл Шопена, Глюка… Потом его уговорили исполнить собственные сочинения.
Да, это был вечер… Достоевский сидел зачарованный, на него накатило внезапно странное состояние, похожее на то, как если бы вы «шли в темный вечер домой, бездумно и уныло посматривая по сторонам, и вдруг услышали музыку. Бал, точно бал! В ярко освещенных окнах мелькают тени, слышится шелест и шарканье, слышен соблазнительный бальный шепот, гудит солидный контрабас, визжит скрипка, толпа, освещение… вы проходите мимо, развлеченный, взволнованный; в вас пробудилось желание чего-то, стремление. Вы все будто слышали жизнь, а между тем вы уносите с собой один бледный, бесцветный мотив ее, идею, тень, почти ничего. И проходишь, как будто не доверяя чему-то; слышится что-то другое, слышится, что сквозь бесцветный мотив обыденной жизни нашей звучит другой, пронзительно живучий и грустный… Тоска и сомнение грызут и надрывают сердце, как та тоска, которая лежит в безбрежном долгом напеве русской унылой песни, и звучит родным, призывающим звуком…».
И тут Федор Михайлович так ясно, так определенно почувствовал себя вдруг не проходящим мимо, но участником прекрасного бала жизни и понял, что что бы теперь ни случилось с ним, как бы ни была жестока к нему судьба, он не имеет права назвать ее несправедливой даже за один только этот ее подарок. Он не стоял среди толпы, жаждущей пробиться на праздник жизни, не бил себя в грудь и не шаркал ножкой, не расталкивал других локтями и не совал смятую в кулаке красненькую в потную ладонь швейцара — пусть даже и опознают проскользнувшего и выбросят с лестницы на грязную мостовую, лишь бы знать, лишь бы иметь право сказать снисходительно при случае: «А, как же-с! бывал; случалось, очень-с даже случалось…»
Много и без них званых, да мало избранных, по он — среди них. И пусть этот праздник жизни — только мгновение, и пусть уже сейчас знаешь, что через час, минуту вновь ждет тебя за этими стенами долгий бесцветный мотив обыденной повседневности, все-таки он есть же, этот праздник, он был, и ты был избран судьбой видеть и слышать жизнь в ее лучшие, избранные мгновения… (Ю. Селезнев)
Глинка играл всю ночь. Совсем уже рассвело, когда он спел свою «Прощальную песню», и все подпевали ему:
“В 1847 Достоевский становится посетителем «пятниц» Петрашевского. Участвует он и в организации тайной типографии для печатания воззваний к крестьянам и солдатам. “На этих “пятницахФедор Михайлович появился, по правде говоря, из чистого любопытства. Маленький деревянный домик с резными наличниками на окнах очаровывает его. Блики тусклого света, исходящие от масляной лампы, пляшут на скрипучих стершихся ступеньках и гаснут во мраке. Обстановку комнаты составляет старый тощий диван, обитый дешевым ситцем, несколько грошевых стульев и стол. Единственная сальная свеча освещает этот нарочито скучный интерьер. Почему нарочито скучный? Потому что Петрашевский человек состоятельный, но чрезвычайно чувствительный к театральным эффектам. Ему невыносима мысль, что речи о судьбах народа будут звучать в по-мещански обставленной квартире. Да и как подстрекать к заговору при свете обыкновенных канделябров? Лучина сподручнее.
Федор Михайлович, будучи членом политической группы, самое большее что хотел — это облегчить положение крестьян, пересмотреть законы цензуры, привлечь внимание царя к вопиющей нищете в стране, но не в коем разе не призывал к бунту и кровопролитию (А. Труайя)
Однажды, воротясь к себе под утро 23 апреля из кружка петрашевцев, Достоевский уснул тотчас. И вдруг — не бредит ли? — видит сквозь сон, будто по его комнате ходят странные люди, и будто даже слышит — брякнула сабля, словно ею нечаянно задели за что-то… Попытался открыть глаза, как вдруг совершенно явственно услышал: «Вставайте!» Еще смутно соображая — не сон ли? — увидел: стоят двое; один с красивыми бакенбардами — то ли пристав, то ли квартальный, второй — в голубом, с подполковничьими эполетами.
— Что случилось? — выговорил наконец.
— По повелению… творю волю пославшего мя…
Увидел в дверях солдат, тоже в голубом. «Вон оно что…» — сразу же понял он?. (Ю. Селезнев)
-
“Николай 1 в страхе перед повторением мятежа 1825 года преувеличил опасность, могущую идти от петрашевцев, и замыслил примерно наказать заговорщиков. Весной 1849 года Достоевского арестовывают. Это страшнейший удар. Алексеевский равелин Петропавловской крепости распахнул перед ним черную зловещую пасть своих ворот и выпустил узника из них только через восемь месяцев. Страшное, бесконечно текущее серое время. Федор Михайлович больше не различает, где явь, где сон. Когда он был ребенком, то каждый вечер оставлял на ночном столике записку: “Сегодня я впаду в летаргический сон. Похороните меня не раньше, чем через пять дней И вот он впал в летаргический сон. Он погребен в буквальном смысле слова. Он больше не существует.
Надо сказать, что этот болезненный человек сумел проявить мужество и по мере возможности смягчить участь своих товарищей, не распространяясь о деятельности организации на многочисленных допросах. Следствие признало его одним из важнейших среди петрашевцев, виновным в «умысле на ниспровержение существующих отечественных законов и государственного порядка». Первоначальный приговор военно-судной комиссии гласил: «Отставного инженер-поручика Достоевского, за недонесение лишить чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием». (А. Труайя)
“Вот и грянул последний день его недолгой вечности, и он на пороге перед вратами неведомого… И тогда вдруг открылся ему таинственный смысл древнего изречения о том, что наступит миг, когда времени больше не будет.
До смерти оставалось несколько минут. Троих уже привязывали к серым столбам, он увидел, как серые солдаты подняли ружья на изготовку. Теперь уж наверное… И этот саван, в который их облачили, и священник подносит уже крест для целования, и всем существом еще глухо осознается неотвратимое…
Федор Михайлович Достоевский стоял на эшафоте, ослепленный после томительных месяцев угрюмой одиночки серостью долго зачинающегося и как будто не желающего рождаться петербургского утра 22 декабря 1849 года. Самого обычного для всех, последнего для него. Сквозь морозные клубы дыма над серыми домами вдруг выбился луч солнца, сверкнул тепло на золоченом куполе дальнего собора, высек холодные искры из занесенного свежевыпавшим снегом Семеновского плаца, ударил в глаза неизъяснимым светом. Восемь месяцев не видел он солнца, а жить оставалось минут пять — не больше. Но «эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще… рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть… Он теперь еще живет, а через пять минут будет ничто…
Вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними…»
Народу к месту казни собралось около трех тысяч человек. Все было тихо, но и эту тишину надобно было перенести. Перенес. Твердо поверил: “Будущее все-таки мое, и я один ему господин». Потом другое: “Господин, безропотно ждущий своей очереди к позорному столбу
Раб, тысячу раз раб… Еще несколько минут — и… «Господи, зачем ты оставил меня в эти минуты?»
Величайшее смирение, но и величайшая гордыня. Может быть, уже и тогда, в те роковые минуты, не мыслью даже, но ощущением, подсознанием сравнил он свой эшафот с Голгофой, прозрел в великом своем позоре унижения путь к духовному воскресению?
Раздалась команда снять шапки. Осужденные и без того стояли на 20-градусном морозе в легких весенних одеждах, в тех, в которых арестовали их жандармы в апреле. Но мороз почти не ощущался. Как будто и не было тела, как будто все: и тело, и нервы, и сознание, и сердце — слилось в один напряженный донельзя сгусток духа.
Луч солнца погас так же внезапно, как и появился; небо затянулось тучами, и теперь, казалось, уже навсегда. Еще резче очертилась в белизне снега грань между их жизнью, сузившейся до аршина пространства, обтянутого в черный траур эшафота, и жизнью всего остального мира, казалось, глядящего на них с безучастным любопытством тысячеглазой толпы. Над замершей в ожидании площадью, грая, кружились вороньи стаи, метнувшиеся вдруг беспорядочно от прорезавшего морозную тишину: «На кра-ул!». (Ю. Селезнев)
“Все приготовление к расстрелу были доведены до крайней точки, осталось только прокричать команду — “пли но… она не прозвучала. Спектакль разыграли как по нотам. В самую последнюю секунду прочитали резолюцию Николая I, в которой казнь была заменена 4-летней каторгой с лишением всех прав состояния и последующей сдачей в солдаты. Сначала не верилось, что эта чудовищная инсценировка устроена с одобрения царя. На самом же деле он сам предусмотрел все подробности церемонии, входя в малейшие ее детали.
— Недостойный балаган, — прошептал кто-то рядом.
В дальнейшем герой романа “Идиоткнязь Мышкин расскажет о сцене казни, в точности подобной той, которая произошла на Семеноском плацу.
А вот как об этом вспоминает Достоевский: “Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех; но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений. Это дело давно прошедшее, а потому, может быть, и возможен будет вопрос: неужели это упорство и нераскаяние было только делом дурной натуры, делом недоразвитков и буянов? Нет, мы не были буянами, даже, может быть, не были дурными молодыми людьми.
Приговор смертной казни расстреляньем, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь, может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих, из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести. Но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится!”
Федор Михайлович вместе с товарищами был отправлен в оковах на каторгу в Тобольск, туда где пребывали именно те люди, которые, по вере Белинского, не могли не сделать своих преступлений, а стало быть, были правы и только несчастнее, чем другие.
Там произошла встреча Федора Михайловича с женами декабристов Анненковой, Муравьёвой и Фонвизиной; они подарили ему Евангелие, которое он хранил всю жизнь. Эта знаменательная встреча запечатлилась в воспоминаниях писателя: “Когда мы в ожидании дальнейшей участи сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Они бросили всё: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем неповинные, эти женщины в долгие двадцать пять лет перенесли всё, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге
Первым делом в остроге майор обругал Достоевского дураком и пьяницей, тут же пообещал выпороть при случае, а чтоб у него не оставалось никаких иллюзий относительно нового будущего, добавил: «Теперь я твой царь, я твой бог», — и дохнул в лицо омерзительным перегаром.
Заключенным обривали полголовы, отрезали один ус и сбривали всю бороду. Эта операция, повторяющаяся каждую неделю по субботам, превращалась в настоящую пытку, потому что бритва цирюльника была не острее обычного куска железа. Лезвие не срезало, а вырывало волосы, царапая кожу до крови. Люди корчились на табуретке, вопили, грозили бунтом, Позже один их заключенных, у которого была своя бритва, нанялся за копейку брить Достоевского.
Ветхое, со сквозными щелями помещение встретило узников нестерпимым угаром небольшой чадящей печки, перемешанным с еще более нестерпимым зловонием общего ночного ушата, морозными парами, вырывающимися из сотен ртов, изрыгающих виртуозную ругань, заиндевевшими окнами, капелью с потолка, погромыхиванием кандалов, тараканами, которые бродили четвериками по стенам: Это был ад, тьма кромешная. Люди едва удержались на ногах, заскользив по жидкой грязи пола; а воздух… Мутило до рвоты от спертой атмосферы человечьего хлева. Казалось, воткни в него лопату в любом месте, и она так и увязнет в нем, разве что слегка накренится под собственной тяжестью.
Господи, кого здесь только не было… Казалось, кто-то позаботился собрать сюда представителей от всех областей и губерний, народов и народцев России-матушки. И что за люди — грабители, насильники, убийцы детей и отцеубийцы, фальшивомонетчики и воры, с жуткими, во все лицо шрамами и язвами, измочаленными, будто жеваными ушами и совсем без ушей. «Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу», — ухмылялись его новые сотоварищи… Впрочем, какие же сотоварищи? «Тебе на срок, а нам вдоль по каторге; мы погибший народ», — заявили с угрюмым презрением, а узнав, что вновь прибывший из дворян, и вовсе запоглядывали на них угрожающе.
Выделили нары в три голых доски, покрытых тюфяком, набитым соломой, но — так показалось — скорее легионами блох, вшей, клопов. Пища была достаточно сносна; хлеб, выпекавшийся здесь же, в остроге, славился даже и в городе; щи хоть и не отличались наваристостью, зато изобиловали тараканами.
«Вот и пристань моя. На долгие годы…» — подумалось.
На третий день пребывания в остроге чернорабочий Достоевский приступил к работам, которым обрадовался как единственному спасению от помешательства. Он обжигал и толок алебастр — работа не показалась слишком трудной, хотя, конечно, Федор Михайлович и не поспевал за привычными к физическому труду старожилами каторги. Тяжелей переживались их насмешки. “Куда бы я ни приткнулся им помогать во время работы, везде был не у места, везде мешал, везде меня чуть не бранью отгоняли проч Но он работал. Вертел точильное колесо в мастерской — это уже потяжелее; ходил за несколько верст от острога на кирпичный завод; таскал кирпич с самого берега Иртыша через крепостной вал к строящейся казарме; работа не из легких, но она даже понравилась ему: он чувствовал, как в нем понемногу копятся силы, что давало надежду, по крайней мере, с помощью каторги поправить здоровье. Но уже осенью, разбирая в реке старую барку, стоя по колени в холодной воде, Достоевский простудился и заболел.
Выздоровев, он любил ходить на дальние работы: можно было смотреть с высокого берега на Иртыш, за которым открывались бескрайние, необозримые пространства. Накатывала тоска, но вместе с тем как будто что-то звало его, куда — он не знал, но зов этот тревожил, манил, не давал омертветь душе: там была свобода. С первого дня, с той самой минуты, как он переступил черту острога, его мир явственно раскололся на две половины: неволю каторги, над которой и небо даже было другим — каторжным, и волю — с иными, казалось теперь, вечно лучезарными небесами. И с этой самой минуты он тайно начал мечтать о свободе.
Но когда заперали дверь казармы, сердце вновь сжималось от невыносимой боли: прошел день, всего один день, а впереди сколько еще оставалось — почти полторы тысячи таких же бесконечно тягучих, невыносимо неподвижных, застывших в своем однообразии дней, часов, минут, топчущихся на одном месте мгновений. Он физически ощущал это странное пребывание в мертвом времени мертвого дома.
Федор Михайлович никак не мог уснуть. Соседи же давно уже спали, вскидываясь, вскрикивая и доругиваясь во сне. Позвякивали кандалами. «У нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам», — объясняли утром.
Однажды, когда Федор Михайлович возвращался с работ, навстречу ему попалась женщина с ребенком, девочкой лет десяти. Мать что-то сказала ей, и она подошла к узнику, протягивая ручку: «На, несчастный, возьми копеечку, Христа ради». Он взял и долго берег ее как священную реликвию.
Дворянам было труднее всего. Ненависть к ним превосходила все пределы, и потому дворян, встретили враждебно и со злобною радостью о их горе. “Они бы нас съели, если б им дали, — горестно вздыхал Федор Михайлович. — «Вы, мол, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господами были — народ мучили, а теперь хуже последнего стали» — вот тема, которая разыгрывалась 4 года.
Одиноко душе: он видел теперь этот народ, об освобождении которого так мечтал, не со стороны, но разделяя с ними собственную судьбу и понимая, что он это он, а они это они. И думая об этих несчастнейших из народа, реального — не идеального, того, что рисовался им, петербургским комнатным мечтателям, Достоевский все более убеждался, сколь прискорбно нелепыми, далекими от живой действительности были их прежние утопические иллюзии о переустройстве одним махом всей жизни на разумных началах, об осчастливливании незнаемого ими народа путем навязывания неведомых ему теорий общественного благоустройства. И бездна открылась ему. Бездна между ним и народом. Казалось, они принадлежат двум разным, испокон веков враждующим нациям. Свобода, равенство, братство… Вот оно, братство по несчастью: «Брат… Рубля вместе не пропили, а уже туда же — брат!» — почти издевались над ним. И вот оно, истинное равенство: все рабы и в рабстве своем равны… Свобода? А как они пользовались своей свободой?
Вот один из них, не человек — паук в человеческий рост: про него рассказывают, что он любил резать маленьких детей, и не ради какой-нибудь наживы, а так — единственно из удовольствия. Ну а вот другой, бывший офицер, разгуливает по острогу даже как-то весело, будто подвиг какой совершил, — отцеубийца. Неужто и это люди, люди-тигры, жаждущие одного — лизнуть крови, так и родились без совести? Бог души не дал? А если дал, то как же они ею распорядились! — пропили, промотали, заложили, да так и не захотели выкупить из заклада… Да, не все люди — человеки, есть и нелюди.
Неужто и к этим приходил Христос и обещал царствие не от мира сего? Нет, тут какая-то загадка, тут нужно либо слишком уж презирать человека, чтобы считать равными перед собой подвижника и убийцу, либо… Либо слишком уж высоко верить в возможности природы человеческой.
Кто же тогда так глумливо смеется над ней? Что ж их, среда заела? Неграмотность отупила сердца? Но отчего та же среда из одного и того же человечьего теста лепит и разбойников и подвижников; рыцарей чести, героев Бородина и рыцарей больших дорог, героев наживы? А процент грамотных — он давно уже это заметил и поразился этому — среди погибшего народа куда больше, нежели на воле: выходит, «знающие грамоте» легче идут на преступления, легче поддаются соблазнам и искушениям подлой действительности? Мысль даже и жуткая, но вот ведь приходит же…
Неуютно душе в этом ничем не прикрытом сраме жизни. Не тяжесть каторжных работ — каторга нравственных мучений невыносима: вся прошлая жизнь его открылась ему вдруг в ином свете, и была она — ложь и обман, благодушный сон воспаленного мечтательством сознания. Тем безысходней пробуждение. Или новый сон — о суде собственной совести, в котором ты сам себе и вечный судия, и вечный же подсудимый. Как жить? Да и зачем жить?
Никогда, ни минуты, ни мгновения не побыть одному, постоянное пребывание в этом вечном, насильственном общежитии измучило вконец, может, еще и потому, что, людно-то людно, а человека-то нет. Без книг, без возможности писать даже письма… Недавно у него украли Библию. Осталось одно Евангелие — подарок тех удивительных женщин. И кто же украл? Один из тех немногих, кому он открылся, рассказал, какое сокровище лежит у него под тюфяком, — потому что нужно же человеку хоть с кем-то поделиться радостью, потому что нет радости у одного. Потом смылась и копеечка. Та самая, «христова». А уж как хоронил, как берег для вечной памяти: «обидели юродивого: отняли копеечку…»
Шел второй день пасхи. По случаю праздника каторга гуляла: чуть не все были пьяны. Федор Михайлович рассказал нам об этим: “Ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах. Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей, и прикрытых на нарах тулупами, пока оживут и очнутся. Все это в два дня праздника до болезни истерзало меня. Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула. Наконец в сердце моем загорелась злоба, когда шесть человек здоровых мужиков бросились все разом на пьяного татарина усмирять его и стали бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били без опаски…»
Достоевский выбежал из казармы. Что он может изменить? Разве хоть какое и чье бы то ни было слово способно пробудить в этих диких животных даже малый проблеск человечности? Да и прибьют походя, даже нехотя, как нашкодившего котенка… Выскочил с ясным ощущением — сейчас, вот сейчас это свершится: он ясно сознавал, что сходит с ума. Тут на него пахнуло запахом весеннего дня, Христова воскресенья, ослепило синевой пронизанного солнцем неба…
Не все так плохо. Раньше он не замечал этого, но потом заметил: в остроге было немало людей, старавшихся сколько возможно облегчить участь узников, прежде всего политических. Сердце тайком радовалось: люди — везде люди, даже здесь, где, казалось, невозможно оставаться человеком, тем более что любое, даже самое невинное проявление расположения служивых людей к политическим преступникам постоянно находится под угрозой доноса и жестокого наказания. “И все же есть в Сибири и почти всегда не переводится несколько лиц, которые, кажется, назначением жизни своей поставляют себе братский уход за «несчастными», сострадание и соболезнование о них, точно о родных детях, совершенно бескорыстное, святое».
Один из узников, которого Федор Михайлович обучил грамоте, помогал ему приспособиться к каторжным тяготам, мыл в бане, словно ребенка, и это была истинная помощь, потому как в кандалах намыливаться, сами понимаете, неловко. Случалось, выпадали дни нечаянного отдохновения. В праздники иногда силами самих заключенных устраивались театрализованные представления. И сколько юмора, сколько смекалки выплескивалось вдруг, какие таланты и характеры являлись при этом, словно воскресало нежданно-негаданно в узниках все забытое, все лучшее, что было же в них когда-то. Нет, даже здесь, в остроге, немало людей ничем не хуже тех, что остались там, в обществе. Страшно подумать, сколько в этих стенах похоронено молодости напрасно, безвозвратно. А кто виноват?
Достоевского до основания потряс один случай. Бывший офицер, отцеубийца как-то сказал ему, что не убивал отца, но не желает оправдываться, так как чувствует свою вину: не убивал, но, как знать, мог бы и убить под пьяную руку, случайно… А это все равно: убил или мог бы убить. Для правосудия не все равно, а для совести, для души нет разницы никакой, а потому и должен он искупить свой страшный грех.
А тут и действительно пришла из Петербурга бумага, удостоверяющая невиновность мнимого отцеубийцы. Его освободили. И что ж, правда восторжествовала? Поздно, но все-таки восторжествовала? Жутко стало Достоевскому. Не только от судебной ошибки, которая стоила несчастному нескольких лет каторги. Нет. Жутко от еще одной, разверзшейся вдруг перед его сознанием пропасти — между правдой человечьего суда и правдой суда собственной совести: когда человек был убежден в своей невиновности, суд не поверил ему и жестоко покарал его; теперь, когда человек осознал свою внутреннюю виновность, тот же суд покарал его вторично, снова не захотел считаться с его совестью, дать ему время и возможность обновиться, окончательно воскреснуть духовно.
В страдании очищается душа от гордыни самообожествления, в страдании яснеет истина…(Ю. Селезнев)
“На каторге еще один источник духовной пищи — Евангелие, а в Евангелии сердце торжествует над разумом. Размышления над Библией имели первостепенное значение для того духовного переворота, который совершался в Достоевском. Отныне все его произведения, вся его жизнь будут отражением заветов Евангелия. И разве его романы зрелой поры не деяния современных апостолов, осененных благодатью, ввергнутых в сомнения, эти сомнения преодолевающих, отвергающих Бога и вновь его обретающих, толкаемых на путь к неизреченному знанию?
Изучение священных текстов смещает линию горизонта в мире Достоевского. Не земные радости и не земные горести терзают его героев. Его романы станут как бы двухэтажными. На нижнем этаже будет протекать повседневная жизнь с ее обычной суетой: завистью, борьбой за существование, погоней за деньгами, стремлением превзойти ближнего. На верхнем этаже развернется подлинная человеческая драма: искание Бога, поиски духовного обновления человека. Подлинная трагедия разыгрывается не на том месте, где она происходит, а в области возвышенного, на взлете души.
Идет каторжное время. Но вот наступил момент в жизни, когда все отправились на работу, а Достоевский — в кузницу. Удар молотка кандалы падают. Он поднимает их, держит в руках, долго смотрит на них в последний раз. “Ну, с Богом! — говорят каторжники. Но Федор Михайлович не двигается, горло перехватывает желание рыдать, кричать. Свободен! Свободен! Пошатываясь, он выходит из кузнецы, останавливается, обращает взгляд в небо. Бывший узник поочередно то проклинает, то благословляет сибирский период. У него стенания причудливо чередуются со словами благодарности и выражением христианского смирения.
С января 1850 по 1854 Достоевский отбывал каторгу. В январе 1854 он был зачислен рядовым в 7-й линейный батальон в городе Семипалатинске. Вышло некоторое послабление, и Федору Михайловичу позволили возобновить переписку с братом Михаилом и другом Аполлоном Майковым. Он ждет их письма с нетерпением влюбленного, но не торопится их вскрывать, то любуется запечатанным конвертом, то прячет, то снова достает, по нескольку часов носит в кармане непрочитанным, растягивая предстоящее удовольствие (А. Труайя)
А потом вскрывает, читает и садится писать ответ: “Брат, любезный друг мой! Я не уныл и не пал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не унывать и не пасть вот в чем жизнь, в чем задача ее. Это сознал я. Эта идея вошла в плоть и кровь мою
Новое местожительство Достоевского — Семипалатинск типичный азиатский городок, куда сходились караваны верблюдов. Он застроен одноэтажными бревенчатыми домиками, их окна выходят во внутренний двор, чтобы у прохожих не было искушения подглядывать за мусульманскими женщинами, занимавшимися в комнатах домашними делами. Двери у домов низкие, дабы хозяину сподручнее было снести голову чужаку, осмеливавшемуся проникнуть в его жилище. Вдоль улиц, на которых не стояло ни одного фонаря, тянулись бесконечные заборы. Улицы не мощены, нигде не деревца, ни кустика кругом сыпучий, сухой, горячий песок, в котором по щиколотку увязали ноги. При порывах ветра песок поднимался, закручиваясь вихрем, хлеставшим прохожих в лицо. Под струями дождя он превращался в сероватую, густую, быстро затвердевавшую грязь.
Здесь у Федора Михайловича появился друг — молодой барон Врангель, Он вступил в должность прокурора Западной Сибири. Ему двадцать два года. У него красивое, окаймленное черными бакенбардами лицо. На нем элегантный, сшитый в Петербурге мундир. Этот отпрыск знатной фамилии совершенно растерялся, оказавшись в забытой богом глуши, за несколько тысяч верст от столицы. Что он будет делать здесь в среди невежественных людей, в затерянном среди песков городке, где единственные развлечения охота и рыбная ловля.
Брат Михаил передал через барона письма и книги для Федора Михайловича. Барон Врангель знал Достоевского только по его произведениям. Они должны были встретиться. В назначенный час в комнату прокурора вошел солдат в серой шинели с красным стоячим воротником и красными погонами. Он немного сутулился, его болезненно бледное лицо и чуть приплюснутый нос усыпаны веснушками. Серо-стальные глаза смотрели угрюмо и печально. Когда барон Врангель рассказал ему о встрече с его братом в Петербурге, передал посылки и письма от Михаила, лицо Достоевского осветила детская радость. Он сразу переменился, повеселел и попросил разрешения тут же прочитать письмо от брата. Слезы выступили у него на глазах, когда он читал его.
Молодой прокурор и государственный преступник стояли друг перед другом в сибирской глуши, вдали от тех, кого любили, от тех, кто мог бы понять их, оба одинокие, потерянные. Позабыв о достоинстве прокурора Его Величества, барон Врангель разразился рыданиями и бросился на шею стоявшему перед ним солдату Достоевскому. В это мгновение родилась их дружба. Затем поданный высшего эшелона местной власти распахнул перед бывшим кандальником двери светских гостиных. Однако Достоевский неохотно откликался на приглашения. Он смертельно скучал в этих провинциальных гостиных и предпочитал проводить вечера в беседах со своим новым другом.
Здесь у Федора Михайловича произошло еще одно знакомство с Марией Дмитриевной Исаевой. Ее беспутный муж терял одно место службы за другим и наконец очутился в Семипалатинске с женой и сыном на руках. Но и здесь, как и на прежних местах службы, был уволен из школы за свои пьяные выходки. Бывший учитель, оставшийся без средств к существованию и надежд на будущее, топил в вине сожаления о загубленной жизни. Его жена с гордостью, обостренной несчастьями, пыталась скрыть от посторонних глаз нужду, в которую впала семья. С утра до вечера она штопала, мыла, убирала. Перед провинциалами, жестокими и жадными до сплетен, разыгрывала комедию семейного благополучия и удовлетворенного самолюбия. А в это время ее муж проводил целый день в городе, праздный, опустившийся, болтливый. У Марии Дмитриевны был восьмилетний сын Павел. Достоевский согласился давать ему уроки, что стало лишним предлогом для встречи с его матерью. Он был совершенно покорен ею. Мечтал: “Ах, если бы она была свободна!Увлекался нелепыми проектами, отчаивался, не желал слушать разумные советы, уверяя, что ни разу в жизни так не любил.
Мало-помалу Мария Дмитриевна заражается пылом своего вздыхателя, не взирая на его красный солдатский воротник. Ей льстит его безграничное и робкое обожание, к ней как будто вернулось юношеское волнение, ее начало сжигать лихорадочное нетерпение. Двое любовников изнемогают в ожидании, упиваются своим благородством, своим необыкновенным, мучительным и молчаливым романом, на благополучный исход которого нет надежды.
Пришло время, Мария Дмитриевна овдовела, и они обменялись клятвами. НоНа самом деле бедняжка никогда еще не была так нерешительна, как в момент, когда обещала ему свою руку. Ее тронуло деятельное сострадание Достоевского, но оказывается она его не любила. Он беден, он болен, и уже досужие языки нашептывают ему, что мадам Исаева собирается выйти замуж за другого. И действительно, Достоевский и сам замечает в последних письмах своей “невестынедомолвки, которые пугают его.
И все же дело заканчивается тем, что 6 февраля 1857 года в русской православной церкви Федор Михайлович венчается с Марией Дмитриевной. Нервное напряжение, владевшее им в последние дни, было чрезмерным. Резкие переходы от надежды к отчаянию, предсвадебные хлопоты и суматоха исчерпали все силы. С ним случается страшный припадок эпилепсии. И Мария Дмитриевна, новобрачная, наблюдает за этой чудовищной деградацией. Достоевский, сотрясаемый болью, корчится, хрипит, как безумный хватает руками воздух. На искривленных губах его выступает желтая пена. От внезапных судорог сжимается горло. Он задыхается. Он почти умирает. А она здесь, стоит над ним с помертвевшим лицом, оцепенев от страха и отвращения.
Как ей любить это страшное существо, которое вдруг утрачивает все человеческое. Первый брак приковал несчастную женщину к пьянице, который возвращался к ней нетвердой походкой, встрепанный, взмокший, от которого разило вином, который тайком блевал; второй брак связал ее с больным, который катается по полу, воет, давится пеной, точно бешеный. И на этот раз ее медовый месяц оборачивается безобразным фарсом. И на этот раз ее хрупкие мечты разбиваются о жестокие гримасы реальности и беспросветной бедности (А. Труайя)
Начинается их совместное существование. Без пера в руке Достоевский жить не может. Он пишет воспоминания о каторге. Его так называемая “Сибирская тетрадьсодержит фольклорные, этнографические и дневниковые записи. Она послужила источником для «Записок из “Мертвого дома» и многих других книг писателя. На Руси есть поговорка: “От тюрьмы да от сумы не уйдешь Достоевскому, так сказать, “посчастливилосьузнать каторгу изнутри, перенести в ней невиданные страдания. В книге, родившейся за высоким частоколом, он пишет: “Случалось, посмотришь сквозь щели нашего забора в остроге на свет божий: не увидишь ли хоть что-нибудь? — и только и увидишь, что краешек неба да высокий земляной вал, поросший бурьяном, а взад и вперед по валу, день и ночь, расхаживают часовые; и тут же подумаешь, что пройдут целые годы, а ты точно так же пойдешь смотреть сквозь щели забора, и увидишь тот же вал, таких же часовых и тот же маленький краешек неба, не того неба, которое над острогом, а другого, далекого, вольного неба. В одной из сторон ограды вделаны крепкие ворота, за ними светлый, вольный мир, там люди жили, как и все. Но по сю сторону ограды о том мире представления были как о какой-то несбыточной сказке. Тут же существовал свой особый мир, ни на что более не похожий, тут были свои особые законы, свои нравы и обычаи этот мир звался Мертвым домом.
Когда смеркалось, нас, звенящих кандалами, всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Были здесь убийцы невзначай и убийцы по ремеслу, разбойники и атаманы разбойников. Были и просто мазурики и бродяги. У всякого была своя повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего хмеля. Вообще, о былом своем говорили мало, не любили рассказывать и, видимо, старались не думать о прошедшем. Я знал среди них даже убийц до того веселых, до того никогда не задумывшихся, что можно было бы биться об заклад, что никогда совесть не сказала им никакого упрека, у них не было ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении. Здесь были и мрачные лица, почти всегда молчаливые. “Мы погибший народ, — говорили они. — Не слушался отца и матери, не хотел шить золотом, теперь бей камни молотом
Сплетни, интриги, бабьи наговоры, зависть, свара, злость стояли всегда на первом месте в этой кромешной жизни. Никакая баба не в состоянии быть такой бабой, как некоторые из этих душегубов. Но были и между ними люди сильные, характеры, привыкшие всю жизнь свою ломить и повелевать, закаленные, бесстрашные. Этих как-то невольно уважали.
Работа спасала от преступлений: без нее арестанты поели бы друг друга, как пауки в склянке. Только потом я догадался, что тяжесть и каторжность здешней работы не столько в трудностях и беспрерывности ее, сколько в том, что она принужденная, обязательная, из-под палки. Мужик на воле работает, пожалуй, и несравненно больше, иногда даже и по ночам, но он работает на себя, работает с разумной целью, и ему несравненно легче, чем каторжному на вынужденной и совершенно для него бесполезной работе. Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы.
Более всего занимала меня одна мысль, которая потом неотвязно преследовала во все время моей жизни в остроге, — мысль отчасти неразрешимая: это о неравенстве наказания за одни и те же преступления. Правда и преступления нельзя сравнить одно с другим, даже приблизительно. Например: и тот и другой убили человека; взвешены все обстоятельства обоих дел; и по тому и по другому делу выходит почти одно наказание. А между тем, посмотрите, какая разница в преступлениях. Один зарезал человека так, за ничто, за луковицу: вышел на дорогу, зарезал мужика проезжего, а у него-то и всего одна луковица. А другой убил, защищая от сладострастного тирана честь невесты, сестры, дочери. Один убил по бродяжничеству, другой режет маленьких детей из удовольствия резать, чувствовать на своих руках их теплую кровь, наслаждаться их страхом, их последним голубиным трепетом под самым ножом. И что же: каждый из них попадает в одну и ту же каторгу. Правда есть вариации в сроках присуждаемых наказаний. Но вариаций этих сравнительно немного.
В преступнике острог и самая тяжелая каторжная работа развивают только ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие. Эта система высасывает жизненный сок из человека, нервирует его душу, ослабляет ее, пугает ее, и потом нравственно иссохшую мумию, полусумасшедшего представляет как образец исправления и раскаяния
В это же время Федор Михайлович пишет совершенно неожиданную для себя, можно сказать комическую повесть “Село Степанчиково и его обитатели
Вот она.
?Дядя мой, полковник Егор Ильич Ростанев, выйдя в отставку, переселился в перешедшее к нему по наследству село Степанчиково и зажил в нем вместе со своими детьми восьмилетним Илюшей и старшей дочерью Сашенькой, девочкой лет пятнадцати так, как будто всю жизнь свою был коренным, не выезжавшим из своих владений помещиком. Есть натуры решительно всем довольные и ко всему привыкающие; такова была именно натура отставного полковника. Трудно было себе представить человека смирнее и на все согласнее. Если б его вздумали попросить посерьезнее довезти кого-нибудь версты две на своих плечах, то он бы, может быть, и довез; он был так добр, что в иной раз готов был решительно все отдать по первому спросу и поделиться чуть не последней рубашкой с первым желающим.
В детстве моем, когда я осиротел и остался один на свете, дядя заменил мне собой отца, воспитал меня на свой счет и, словом, сделал для меня то, что не всегда сделает и родной отец. С первого же дня, как он взял меня к себе, я привязался к нему всей душой. Мне было тогда лет десять, и помню, что мы очень скоро сошлись и совершенно поняли друг друга.
Наружности мой дядя был богатырской: высокий и стройный, с белыми, как слоновая кость, зубами, с длинным темно-русым усом, с голосом громким, звонким и с откровенным, раскатистым смехом; говорил отрывисто и скороговоркою. От роду ему было в то время лет сорок, и всю жизнь свою, чуть не с шестнадцати лет он пробыл в гусарах. Женился в очень молодых годах, любил свою жену без памяти; но она умерла, оставив в его сердце неизгладимое, благодарное воспоминание.
В то время, когда он получил свое наследство и вышел в отставку, овдовела его маменька, генеральша Крахоткина, она долго не благословляла его на женитьбу, проливала горькие слезы, укоряла в эгоизме, в неблагодарности, в непочтительности; доказывала, что имения его и без того едва достаточно на содержание семейства, то есть на содержание его маменьки, со всем ее штабом приживалок, мосек, шпицев, китайских кошек и прочее. Среди этих укоров, попреков и взвизгиваний вдруг, совершенно неожиданно, вышла замуж сама генеральша, прежде женитьбы сына, будучи уже сорока двух лет от роду. Впрочем, и тут она нашла предлог обвинить моего бедного дядю, уверяя, что идет замуж единственно, чтоб иметь убежище на старости лет, в чем отказывает ей непочтительный эгоист, ее сын, задумав непростительную дерзость: завестись своим домом.
Вскоре в доме кроме прочих приживалок появился Фома Фомич Опискин. Признаюсь, я с некоторою торжественностью возвещаю об этом новом лице. Оно, бесспорно, одно из главнейших лиц моего рассказа. Насколько оно имеет право на внимание читателя — объяснять не стану: такой вопрос приличнее и возможнее разрешить самому читателю. Явился Фома Фомич как приживальщик из хлеба — ни более, ни менее. Откуда он взялся — покрыто мраком неизвестности. Я, впрочем, нарочно делал справки и кое-что узнал о прежних обстоятельствах этого достопримечательного человека. Говорили, во-первых, что он когда-то и где-то служил, где-то пострадал и уж, разумеется, «за правду». Говорили еще, что когда-то он занимался в Москве литературою. Мудреного нет; грязное невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось и что, наконец, он принужден был поступить к генералу в качестве чтеца и мученика. Не было унижения, которого бы он не перенес из-за куска генеральского хлеба.
Правда, впоследствии, по смерти генерала, когда сам Фома совершенно неожиданно сделался вдруг важным и чрезвычайным лицом, он не раз уверял нас всех, что, согласясь быть шутом, он великодушно пожертвовал собою дружбе; что генерал был его благодетель; что это был человек великий, непонятный и что одному ему, Фоме, доверял сокровеннейшие тайны души своей; что, наконец, если он, Фома, и изображал собою, по генеральскому востребованию, различных зверей и иные живые картины, то единственно, чтоб развлечь и развеселить удрученного болезнями страдальца и друга.
А между тем тот же Фома Фомич, еще будучи шутом, разыгрывал совершенно другую роль на дамской половине генеральского дома. Как он это устроил — трудно представить неспециалисту в подобных делах. Генеральша питала к нему какое-то мистическое уважение, — за что? неизвестно. Мало-помалу он достиг над всей женской половиной генеральского дома удивительного влияния, отчасти похожего на влияния различных Иван-Яковличей и тому подобных мудрецов и прорицателей, посещаемых в сумасшедших домах иными барынями, из любительниц. Он читал вслух душеспасительные книги, толковал с красноречивыми слезами о разных христианских добродетелях; рассказывал свою жизнь и подвиги; ходил к обедне и даже к заутрене, отчасти предсказывал будущее; особенно хорошо умел толковать сны и мастерски осуждал ближнего.
Когда генерал умер, генеральша долго ломалась, отказывая в прощении непокорному сыну. Она говорила, рыдая и взвизгивая, окруженная толпой своих приживалок и мосек, что скорее будет есть сухой хлеб и, уж разумеется, «запивать его своими слезами», что скорее пойдет с палочкой выпрашивать себе подаяние под окнами, чем склонится на просьбу «непокорного» переехать к нему в Степанчиково, и что нога ее никогда-никогда не будет в доме его! Генеральша мастерски, художественно произносила эту фразу. Словом, красноречия было истрачено в невероятном количестве. Надо заметить, что во время самых этих взвизгиваний уже помаленьку укладывались вещи для переезда в Степанчиково. Только через две недели после похорон генерала получил Егор Ильич позволение явиться на глаза оскорбленной родительницы. Фома Фомич был употреблен для переговоров. Во все эти две недели он укорял и стыдил непокорного «бесчеловечным» его поведением, довел его до искренних слез, почти до отчаяния.
С этого-то времени и начинается все непостижимое и бесчеловечно-деспотическое влияние Фомы Фомича на моего бедного дядю. Фома догадался, какой перед ним человек, и тотчас же почувствовал, что прошла его роль шута и что на безлюдье и Фома может быть дворянином. И наверстал же он свое!
— Каково же будет вам, — говорил Фома, — если собственная ваша мать, так сказать, виновница дней ваших, возьмет палочку и, опираясь на нее, дрожащими и иссохшими от голода руками начнет в самом деле испрашивать себе подаяния? Не чудовищно ли это, во-первых, при ее генеральском значении, а во-вторых, при ее добродетелях? Каково вам будет, если она вдруг придет, разумеется, ошибкой — но ведь это может случиться — под ваши же окна и протянет руку свою, тогда как вы, родной сын ее, может быть, в эту самую минуту утопаете где-нибудь в пуховой перине и… ну, вообще в роскоши! Ужасно, ужасно! но всего ужаснее то — позвольте это вам сказать откровенно, полковник, — всего ужаснее то, что вы стоите теперь передо мною, как бесчувственный столб, разиня рот и хлопая глазами, что даже неприлично, тогда как при одном предположении подобного случая вы бы должны были вырвать с корнем волосы из головы своей и испустить ручьи… что я говорю! Реки, озера, моря, океаны слез!..
Разумеется, кончилось все тем, что генеральша, вместе с своими приживалками, собачонками, с Фомой Фомичом и с девицей Перепелицыной, своей главной наперсницей, осчастливила наконец своим прибытием Степанчиково. Она говорила, что только попробует пожить у сына, покамест только испытает его почтительность. Можно представить себе положение полковника, покамест испытывали его почтительность! Сначала, в качестве недавней вдовы, генеральша считала своею обязанностью в неделю раза два или три впадать в отчаяние при воспоминании о своем безвозвратном генерале; причем, неизвестно за что, аккуратно каждый раз доставалось полковнику. Иногда, особенно при чьих-нибудь посещениях, подозвав к себе своего внука, маленького Илюшу, и пятнадцатилетнюю Сашеньку, внучку свою, генеральша сажала их подле себя, долго-долго смотрела на них грустным, страдальческим взглядом, как на детей, погибших у такого отца, глубоко и тяжело вздыхала и, наконец, заливалась безмолвными таинственными слезами по крайней мере на целый час.
Горе полковнику, если он не умел понять этих слез! А он, бедный, почти никогда не умел их понять и почти всегда, по наивности своей, подвертывался, как нарочно, в такие слезливые минуты и волей-неволей попадал на экзамен. Но почтительность его не уменьшалась и, наконец, дошла до последних пределов. Словом, оба, и генеральша и Фома Фомич, почувствовали вполне, что прошла гроза, гремевшая над ними столько лет от лица генерала Крахоткина, — прошла и никогда не воротится. Делай, что вздумается. Бывало, генеральша вдруг, ни с того ни с сего, покатится на диване в обморок. Подымется беготня, суетня. Полковник уничтожится и дрожит как осиновый лист.
— Жестокий сын! — кричит генеральша, очнувшись, — ты растерзал мои внутренности!
— Да чем же, маменька, я растерзал ваши внутренности? — робко возражает полковник.
— Растерзал! Растерзал! Он еще и оправдывается! Он грубит! Жестокий сын! Умираю!..
Полковник, разумеется, уничтожен. Но как-то так случалось, что генеральша всегда оживала. Чрез полчаса мой дядя толкует кому-нибудь, взяв его за пуговицу:
— Ну, да ведь она, братец, генеральша! добрейшая старушка; но, знаешь, привыкла ко всему эдакому утонченному… не чета мне, вахлаку! Теперь на меня сердится. Оно конечно, я виноват. Я, братец, еще не знаю, чем я именно провинился, но уж, конечно, я виноват…
Разумеется, это были еще только цветки. Та же самая генеральша, которая умела выкидывать такие разнообразные фокусы, в свою очередь трепетала, как мышка, перед прежним своим приживальщиком. Фома Фомич заворожил ее окончательно. Она не надышала на него, слышала его ушами, смотрела его глазами.
А он? Представьте же себе человечка, самого ничтожного, самого малодушного, выкидыша из общества, никому не нужного, совершенно бесполезного, совершенно гаденького, но необъятно самолюбивого и вдобавок не одаренного решительно ничем, чем бы мог он хоть сколько-нибудь оправдать свое болезненно раздраженное самолюбие. Предупреждаю заранее: Фома Фомич есть олицетворение самолюбия самого безграничного, но вместе с тем самолюбия особенного, именно: случающегося при самом полном ничтожестве, и, как обыкновенно бывает в таком случае, самолюбия оскорбленного, подавленного тяжкими прежними неудачами, загноившегося давно-давно и с тех пор выдавливающего из себя зависть и яд при каждой встрече, при каждой чужой удаче. Нечего и говорить, что все это приправлено самою безобразною обидчивостью, самою сумасшедшею мнительностью.
Может быть, спросят: откуда берется такое самолюбие? Как зарождается оно, при таком полном ничтожестве, в таких жалких людях, которые, уже по социальному положению своему, обязаны знать свое место? Однако ж позвольте и еще спросить: уверены ли вы, что те, которые уже совершенно смирились и считают себе за честь и за счастье быть вашими шутами, приживальщиками и прихлебателями, — уверены ли вы, что они уже совершенно отказались от всякого самолюбия?
А зависть, а сплетни, а ябедничество, а доносы, а таинственные шипения в задних углах у вас же, где-нибудь под боком, за вашим же столом?.. Кто знает, может быть, в некоторых из этих униженных судьбою скитальцах, ваших шутов и юродивых, самолюбие не только не проходит от унижения, но даже еще более распаляется именно от этого же самого унижения, от юродства и шутовства, от прихлебательства и вечно вынуждаемой подчиненности и безличности. Кто знает, может быть, это безобразно вырастающее самолюбие есть только ложное, первоначально извращенное чувство собственного достоинства, оскорбленного в первый раз еще, может, в детстве гнетом, бедностью, грязью, оплеванного, может быть, еще в лице родителей будущего скитальца, на его же глазах?
Но Фома Фомич есть исключение из общего правила. Он был когда-то литератором и был огорчен и не признан; а литература способна загубить и не одного Фому Фомича — разумеется, непризнанная. Змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых. Фома Фомич был огорчен с первого литературного шага, получал одни только щелчки вместо жалования и тогда же окончательно примкнул к той огромной фаланге огорченных, из которой выходят потом все юродивые, все скитальцы и странники. С того же времени, я думаю, и развилась в нем эта уродливая хвастливость, эта жажда похвал и отличий, поклонений и удивлений. Он и в шутах составил себе кучку благоговевших перед ним идиотов. Только чтоб где-нибудь, как-нибудь первенствовать, прорицать, поковеркаться и похвастаться — вот была главная потребность его! Его не хвалили — так он сам себя начинал хвалить.
Я слышал слова Фомы в доме дяди, когда уже он стал там полным владыкою и прорицателем. «Не жилец я между вами, — говаривал он иногда с какою-то таинственною важностью, — не жилец я здесь! Посмотрю, устрою вас всех, покажу, научу и тогда прощайте: в Москву, издавать журнал! Тридцать тысяч человек будут сбираться на мои лекции ежемесячно, чтобы послушать мое глубокомысленнейшее сочинение в душеспасительном роде, от которого произойдет всеобщее землетрясение и затрещит вся Россия. Грянет наконец мое имя, и тогда — горе врагам моим!»
Но гений, который покамест еще собирался только прославиться, требовал награды немедленной. Вообще приятно получать плату вперед, а в этом случае особенно. Я знаю, он серьезно уверил дядю, что ему, Фоме, предстоит величайший подвиг, подвиг, для которого он и на свет призван и к совершению которого понуждает его какой-то человек с крыльями, являющийся ему по ночам, или что-то вроде того. А когда затрещит вся Россия, то он, Фома, пренебрегая славой, пойдет в монастырь и будет молиться день и ночь о счастии отечества. Все это, разумеется, обольстило дядю.
Фома был шутом и тотчас же ощутил потребность завести и своих шутов. Хвастался он до нелепости, ломался до невозможности, требовал птичьего молока, тиранствовал без меры, и дошло до того, что добрые люди, еще не быв свидетелями всех этих проделок, а, слушая только россказни, считали все это за чудо, за наваждение, крестились и отплевывались.
Теперь я хочу сказать о дяде. Без объяснения этого замечательного характера, конечно, непонятно такое наглое воцарение Фомы Фомича в чужом доме; непонятна эта метаморфоза из шута в великого человека. Мало того, что дядя был добр до крайности — это был человек утонченной деликатности, несмотря на несколько грубую наружность, высочайшего благородства, мужества испытанного. Я смело говорю «мужества»: он не остановился бы перед обязанностью, перед долгом и в этом случае не побоялся бы никаких преград. Душою он был чист как ребенок. Это был действительно ребенок в сорок лет, экспансивный в высшей степени, всегда веселый, предполагавший всех людей ангелами, обвинявший себя в чужих недостатках и преувеличивавший добрые качества других до крайности, даже предполагавший их там, где их и быть не могло. Это был один из тех благороднейших и целомудренных сердцем людей, которые даже стыдятся предположить в другом человеке дурное, торопливо наряжают своих ближних во все добродетели, радуются чужому успеху, живут, таким образом, постоянно в идеальном мире, а при неудачах прежде всех обвиняют самих себя. Жертвовать собою интересам других — их призвание.
Иной бы назвал его и малодушным, и бесхарактерным, и слабым. Конечно, он был слаб и даже уж слишком мягок характером, но не от недостатка твердости, а из боязни оскорбить, поступить жестоко, из излишнего уважения к другим и к человеку вообще. Впрочем, бесхарактерен и малодушен он был единственно, когда дело шло о его собственных выгодах, которыми он пренебрегал в высочайшей степени, за что всю жизнь подвергался насмешкам, и даже нередко от тех, для которых жертвовал этими выгодами. Впрочем, он никогда не верил, чтоб у него были враги; они, однако ж, у него бывали, но он их как-то не замечал. Шуму и крику в доме он боялся как огня и тотчас же всем уступал и всему подчинялся. Уступал он из какого-то застенчивого добродушия, из какой-то стыдливой деликатности, «чтоб уже так», говорил он скороговоркою, отдаляя от себя все посторонние упреки в потворстве и слабости — «чтоб уж так… чтоб уж все были довольны и счастливы…? Ловкий подлец мог совершенно им овладеть и даже сманить на дурное дело, разумеется, замаскировав это дурное дело в благородное. Дядя чрезвычайно легко вверялся другим и в этом случае был далеко не без ошибок.
Представьте же себе теперь вдруг воцарившуюся в его тихом доме капризную, выживавшую из ума идиотку неразлучно с другим идиотом — ее идолом, идиотку, перед которой дядя считал своею обязанностью благоговеть уже потому только, что она была мать его. Этим двум идиотам удалось убедить дядю и в том, что Фома ниспослан ему самим богом для спасения души его и для усмирения его необузданных страстей, что он горд, тщеславится своим богатством и способен попрекнуть Фому Фомича куском хлеба. Бедный дядя очень скоро уверовал в глубину своего падения, готов был рвать на себе волосы, просить прощения…
— Я, братец, сам виноват, — говорит он, бывало, кому-нибудь из своих собеседников, — во всем виноват! Вдвое надо быть деликатнее с человеком, которого одолжаешь… то есть… что я! какое одолжаешь!.. опять соврал! вовсе не одолжаешь; он меня, напротив, одолжает тем, что живет у меня, а не я его! Ну, а я попрекнул его куском хлеба!.. то есть я вовсе не попрекнул, но, видно, так, что-нибудь с языка сорвалось — у меня часто с языка срывается… Ну, и, наконец, человек страдал, делал подвиги; десять лет, несмотря ни на какие оскорбления, ухаживал за больным другом: все это требует награды! ну, наконец, и наука… писатель! образованнейший человек! благороднейшее лицо — словом… со страдальца нельзя и спрашивать как с обыкновенного человека; не только надо прощать ему, но, сверх того, надо кротостью уврачевать его раны.
Мало-помалу Фома стал вмешиваться в управление имением и давать мудрые советы. Они были ужасны, ибо советчик даже не умел отличить овса от пшеницы.
С дядей разговоры были другого рода.
— Прежде кто вы были? — говорит, например, Фома, развалясь после сытного обеда в покойном кресле, причем слуга, стоя за креслом, должен был отмахивать от него свежей липовой веткой мух. — На кого похожи вы были до меня? А теперь я заронил в вас искру небесного огня или нет? Отвечайте: заронил я в вас искру иль нет?
Фома Фомич, по правде, и сам не знал, зачем сделал такой вопрос. Но молчание и смущение дяди тотчас же его раззадорили. Он, прежде терпеливый и забитый, теперь вспыхивал как порох при каждом малейшем противоречии. Молчание дяди показалось ему обидным, и он уже теперь настаивал на ответе. Дядя же мялся, не знал, что предпринять.
— Ей-богу, не знаю, Фома, — отвечает наконец с отчаянием во взорах, — должно быть, что-нибудь есть в этом роде… Право, ты уж лучше не спрашивай, а то я совру что-нибудь…
— Хорошо! Так, по-вашему, я так ничтожен, что даже не стою ответа, — вы это хотели сказать? Хорошо! пусть я, по вашему обвинению, нарочно изыскиваю предлога к ссоре; пусть ко всем оскорблениям присоединится и это — я все перенесу…
Тут испуганно вскрикивает генеральша, которая никак не надышится на Фому треклятого.
— Фома Фомич! Маменька! — восклицает дядя в отчаянии, — ей богу же, я не виноват! Ты не смотри на меня, Фома: я ведь глуп сам чувствую, что глуп, сам слышу в себе, что нескладно… Знаю, Фома, все знаю… Сорок уж лет прожил и до сих пор, до самой той поры, как тебя узнал, все думал про себя, что человек… Ну и все там, как следует. А ведь и не замечал до сих пор, что грешен, как козел, эгоист первой руки и наделал зла такую кучу, что диво, как еще меня земля держит.
— Да, вы-таки эгоист, — замечает удовлетворенный Фома Фомич.
Кое о чем случившемся в Степанчикове я узнал из дядюшкиного письма. Кроме того до меня дошли слухи, что Фома Фомич и генеральша задумали и положили женить дядю на одной престарелой девице, перезрелой и почти совсем полоумной, с какой-то необыкновенной биографией и чуть ли не с полумиллионным приданым; что, наконец, обе умные головы воздвигли страшное гонение на бедную, беззащитную гувернантку дядиных детей, всеми силами выживают ее из дома, вероятно боясь, что полковник в нее влюбится.
Медлить было нечего. Я решился ехать в Степанчиково, желая не только вразумить и утешить дядю, но и выгнать Фому, расстроить ненавистную свадьбу с перезрелой девой, и, наконец, — так как по моему окончательному решению любовь дяди была только придирчивой выдумкой Фомы Фомича, осчастливить несчастную гувернантку, но, конечно же, интересную девушку, предложением руки моей. Мало-помалу я так вдохновил себя, что перескочил из сомнений в совершенно другую крайность: я начал гореть желанием как можно скорее наделать разных чудес и подвигов, Мне казалось, что я благородно жертвую собой, чтоб осчастливить невинное и прелестное создание. Полковник тем временем собирается пожертвовать Фоме Фомичу одну из своих деревень, тем самым сделать приживальщика помещиком.
По дороге один встретившийся мне господин рассказал, что Фома Фомич полковника до кровавых слез скоро доведет.
— Кругом весь околоток уже раззнакомился с ним из-за Фомки треклятого, который всякому, кто ни приедет, оскорбления чинит. Всякому наставления читает. Мудрец, дескать, я, всех умнее, одного меня и слушай. И уж как начнет ученым своим языком колотить, так уж та-та-та! та-та-та! то есть такой, я вам скажу, болтливый язык, что отрезать его да выбросить на навозную кучу, так он и там будет болтать, все будет болтать, пока ворона не склюет. Зазнался, надулся, как мышь на крупу! Ведь уж туда теперь лезет, куда и голова его не пролезет. Да чего! Ведь он там дворовых людей по-французски учить выдумал! Это, дескать, ему полезно, хаму-то, слуге-то! Тьфу! Срамец треклятый — больше ничего! Да я у них похудел в одни сутки.
Илюша, сынок-то дядюшкин, именинник был. Егор-то Ильич и сам бы не прочь в такой день погулять и попраздновать, да Фомка претит: «Зачем, дескать, начали заниматься Илюшей? На меня, стало быть, внимания не обращают теперь!» А? каков гусь? Восьмилетнему мальчику в тезоименитстве позавидовал! «Так вот нет же, говорит, и я именинник!» Да ведь будет Ильин день, а не Фомин! «Нет, говорит, я тоже в этот день именинник!» Ведь они теперь на цыпочках ходят да шепчутся: как быть? За именинника его в Ильин день почитать или нет, поздравлять или нет? Не поздравить — обидеться может, а поздравь — пожалуй, и в насмешку примет. Тьфу ты, пропасть!
Дядюшка чрезвычайно мне обрадовался; радость его доходила до восторга. Он обнимал меня, сжимал мои руки… Точно ему возвратили его родного сына, избавленного от какой-нибудь смертельной опасности. Точно как будто я своим приездом избавил и его самого от какой-то смертельной опасности и привез с собою разрешение всех его недоразумений, счастье и радость на всю жизнь ему и всем, кого он любит. Дядя не согласился бы быть счастливым один. Я с наслаждением смотрел на него. Отвечая на торопливые его расспросы, я сказал, что желал бы заниматься науками. Как только дело дошло до наук, дядя вдруг насупил брови и сделал необыкновенно важное лицо. Перед словом «наука» он благоговел самым бескорыстнейшим образом, тем более бескорыстным, что сам решительно ничего не знал.
— Эх, брат, есть же на свете люди, что всю подноготную знают! — говорил он со сверкающими от восторга глазами. — Сидишь между ними, слушаешь и ведь сам знаешь, что ничего не понимаешь, а все как-то сердцу любо. А отчего? А оттого, что тут польза, тут ум, тут всеобщее счастье! Это-то я понимаю. Вот я теперь по чугунке поеду, а Илюшка мой, может, и по воздуху полетит… Ну, да наконец, и торговля, промышленность — эти, так сказать, струи… то есть я хочу сказать, что как ни верти, а полезно…
Мы еще о многом поговорили, и вдруг неожиданно дядюшка сказал:
— Надобно заметить тебе, что на тебя здесь все сердятся. Смотри же, будь осторожнее, не оплошай!
— На меня? — спросил я, в удивлении смотря на дядю, не понимая, чем я мог рассердить людей, тогда еще мне совсем незнакомых. — На меня?
— На тебя, братец. Что ж делать! Фома Фомич немножко… ну уж и маменька, вслед за ним. Вообще будь осторожен, почтителен, не противоречь, а главное, почтителен…
— Это перед Фомой-то Фомичом, дядюшка?
— Что ж делать, друг мой! ведь я его не защищаю. Действительно он, может быть, человек с недостатками, и даже теперь, в эту самую минуту… Ах, брат, Сережа, как это все меня беспокоит! И как бы это все могло уладиться, как бы мы все могли быть довольны и счастливы!.. Но, впрочем, кто ж без недостатков? Ведь не золотые ж и мы?
— Знаете, дядюшка, у меня на этот счет выработалась своя особая идея. Во-первых, Фома Фомич был шутом: это его огорчило, сразило, оскорбило его идеал; и вот вышла натура озлобленная, болезненная, мстящая, так сказать, всему человечеству… Но если примирить его с человеком, если возвратить его самому себе…
Именно, именно! — вскричал дядя в восторге, — именно так! Благороднейшая мысль! И даже стыдно, неблагородно было бы нам осуждать его! Именно!.. Ах, друг мой, ты меня понимаешь; ты мне отраду привез!
— Дядюшка, скажите мне сейчас же, — начал я настойчиво, — для чего вы меня звали?
— Друг мой, и не спрашивай! Я, может быть, и во многом виноват, но я хотел поступить как честный человек, и… и… и ты на ней женишься! Ты женишься, если только есть в тебе хоть капля благородства! — прибавил он, весь покраснев от какого-то внезапного чувства, восторженно и крепко сжимая мою руку. — Но довольно, ни слова больше! Все сам скоро узнаешь. От тебя же будет зависеть… Главное, чтоб ты теперь там понравился, произвел впечатление. Главное, не сконфузься.
— Послушайте, дядюшка, — сказал я, — я вас так люблю… простите за откровенный вопрос: женитесь вы на ком-нибудь здесь или нет?
— Да ты от кого слышал? — отвечал он, покраснев, как ребенок. — Вот видишь, друг мой, я тебе все расскажу: во-первых, я не женюсь. Маменька, и, главное, Фома Фомич, которого маменька обожает, — и за дело, за дело: он много для нее сделал, — все они хотят, чтоб я женился на Татьяне Ивановне, из благоразумия, то есть для всего семейства. Конечно, мне же добра желают — я ведь это понимаю; но я ни за что не женюсь — я уж дал себе такое слово. Несмотря на то, я как-то не умел отвечать: ни да, ни нет не сказал. Это уж, брат, со мной всегда так случается. Они и подумали, что я соглашаюсь, и непременно хотят, чтоб завтра, для семейного праздника, я объяснился…
На следующий день таинственные предвещания дяди насчет приема, меня ожидавшего, очень меня беспокоили. Молодость иногда не в меру самолюбива, а молодое самолюбие почти всегда трусливо. Вот почему мне чрезвычайно неприятно было, когда я, только что войдя в дверь и увидя за чайным столом все общество, вдруг запнулся за ковер, пошатнулся и, спасая равновесие, неожиданно вылетел на середину комнаты. Сконфузившись так, как будто я разом погубил свою карьеру, честь и доброе имя, стоял я без движения, покраснев как рак и бессмысленно смотря на присутствовавших. Упоминаю об этом происшествии, совершенно по себе ничтожном, единственно потому, что оно имело чрезвычайное влияние на мое расположение духа почти во весь тот день, а следовательно, и на отношения мои к некоторым из действующих лиц моего рассказа. Я попробовал было поклониться, не докончил, покраснел еще более, бросился к дяде и схватил его за руку.
— Здравствуйте, дядюшка, — проговорил я, задыхаясь, желая сказать что-то совсем другое, гораздо остроумнее, но, совсем неожиданно, сказав только «Здравствуйте».
— Здравствуй, здравствуй, братец, — отвечал страдавший за меня дядя. — Да не конфузься, пожалуйста, — прибавил он шепотом, — это, брат, со всеми случается, да еще как! Бывало, хоть провалиться в ту ж пору!.. Ну, а теперь, маменька, позвольте вам рекомендовать: вот наш молодой человек; он немного сконфузился, но вы его верно полюбите. Племянник мой, Сергей Александрович.
В это время в комнату вбежал раскрасневшийся Илюша. За ним вошла молодая, стройная девушка, немного бледная и как будто усталая, но очень хорошенькая. Она окинула всех пытливым, недоверчивым и даже робким взглядом, пристально посмотрела на меня и села возле Татьяны Ивановны. Помню, что у меня невольно стукнуло сердце: я догадался, что это была та самая гувернантка… Помню тоже, что дядя при ее появлении вдруг бросил на меня быстрый взгляд и весь покраснел.
Во главе стола сидела генеральша. Когда она злилась, весь дом походил на ад. У ней были две манеры злиться. Первая манера молчаливая: старуха по целым дням не разжимала губ своих и упорно молчала, толкая, а иногда даже кидая на пол все, что перед ней не поставили. Другая манера была совершенно противоположная: красноречивая. Начиналось обыкновенно тем, что она погружалась в необыкновенное уныние, ждала разрушения мира и всего своего хозяйства, предчувствовала впереди нищету и всевозможное горе, вдохновлялась сама своими предчувствиями, начинала по пальцам исчислять будущие бедствия и даже приходила при этом счете в какой-то восторг, в какой-то азарт. Разумеется, открывалось, что она все давно уж заранее предвидела и только потому молчала, что принуждена силою молчать в «этом доме». «Но если б только были к ней почтительны, если б только захотели ее заранее послушаться, то» и т.д. и т.д.; все это немедленно поддакивалось стаей приживалок и, наконец, торжественно скреплялось Фомой Фомичом.
В ту минуту, как я представлялся ей, она ужасно гневалась, и, кажется, по первому способу, молчаливому, самому страшному. Все смотрели на нее с боязнью. Одна только Татьяна Ивановна, которой спускалось решительно все, была в превосходнейшем расположении духа. Ждали к столу Фому Фомича. Он все не шел. Дядя робко смотрел на генеральшу, как будто его ужалили.
— Звали его, — сказал полковник, — да он… Не знаю, право, может быть, не в расположении духа. Разве, впрочем, мне самому сходить?..
— Заходил я к ним сейчас, — таинственно проговорил один из гостей, — почтение свидетельствовал. Сказали, что они в уединении чаю напьются, а потом прибавили, что они и сухой хлебной корочкой могут быть сыты, да-с.
Слова эти, казалось, поразили дядю настоящим ужасом.
— За математической задачей какой-то сидели, — продолжил гость. — определяли что-то; видно, головоломная задача была. Пифагоровы штаны при мне начертили — сам видел. Три раза повторял; уж на четвертый только подняли головку и как будто впервые меня увидали. « Не пойду, говорят, там теперь ученый приехал, так уж где нам быть подле такого светила». Так и изволили выразиться, что подле светила.
— Ну, так я и ждал! — вскричал дядя, всплеснув руками, — так я и думал! Ведь это он про тебя, Сергей, говорит, что «ученый». Ну, что теперь делать?
— Признаюсь, дядюшка, — отвечал я с достоинством пожимая плечами, — по-моему, это такой смешной отказ, что не стоит обращать и внимания, и я, право, удивляюсь вашему смущению.
— Фома Фомич отказывается оттого, что ты мрачный эгоист, Егорушка, — сказала генеральша, все более и более одушевляясь.
— Маменька, маменька! где же я мрачный эгоист? — вскричал дядя почти в отчаянии, — Пусть же судят меня, пусть целый свет меня судит! Сергей, друг мой! Ты человек посторонний, ты, так сказать, зритель, ты беспристрастно можешь судить… Вот грудь моя — разите! — продолжал дядя, разгоряченный до последней степени, что бывает иногда с людьми слабохарактерными, когда их выведут из последнего терпения, хотя вся горячка их походит на огонь от зажженной соломы, — я хочу сказать, что я никого не оскорбляю. Я и начну с того, что Фома Фомич благороднейший, честнейший человек и, вдобавок, человек высших качеств, но… но он был несправедлив ко мне.
Тут закричала Саша, вскочив со стула, топая ножками и сверкая глазенками:
— Папочка, не хочу больше молчать! Мы все долго терпели из-за Фомы Фомича, из-за скверного, из-за гадкого вашего Фомы Фомича! Потому что Фома Фомич всех нас погубит, потому что ему то и дело толкуют, что он умница, великодушный, благородный, ученый, смесь всех добродетелей, попурри какое-то, а Фома Фомич, как дурак, всему и поверил! Столько сладких блюд ему нанесли, что другому бы совестно стало, а Фома Фомич скушал все, что перед ним ни поставили, да и еще просит. Вот вы увидите, всех нас съест, а виноват всему папочка! Гадкий, гадкий Фома Фомич, прямо скажу, никого не боюсь! Он глуп, капризен, замарашка, неблагодарный, жестокосердый, тиран, сплетник, лгунишка… Ах, я бы непременно, непременно, сейчас же прогнала его со двора, а папочка его обожает, а папочка от него без ума!…
Крик девочки произвел впечатление разорвавшейся бомбы.
— Ах!.. — вскрикнула генеральша и покатилась в изнеможении на диван.
— Воды, воды! — закричал дядя, — маменька, маменька, успокойтесь! На коленях умоляю вас успокоиться!..
— На хлеб на воду вас посадить-с, да из темной комнаты не выпускать-с… человекоубийцы вы эдакие! — прошипел один из гостей.
— И сяду на хлеб на воду, ничего не боюсь! — кричала Сашенька, в свою очередь пришедшая в какое-то самозабвение. — Я папочку защищаю, потому что он сам себя защитить не умеет. Кто он такой, кто он, ваш Фома Фомич, перед папочкою? У папочки хлеб ест да папочку же унижает, неблагодарный! Да я б его разорвала в куски, вашего Фому Фомича! На дуэль бы его вызвала да тут бы и убила из двух пистолетов…
— Саша! Саша! — кричал в отчаянии дядя. — Еще одно слово — и я погиб, безвозвратно погиб!
— Папочка! — вскричала Саша, вдруг стремительно бросаясь к отцу, заливаясь слезами и крепко обвив его своими ручками, — папочка! ну вам ли, доброму, прекрасному, веселому, умному, вам ли, вам ли так себя погубить? Вам ли подчиняться этому скверному, неблагодарному человеку, быть его игрушкой, на смех себя выставлять? Папочка, золотой мой папочка!..
Она зарыдала, закрыла лицо руками и выбежала из комнаты. Началась страшная суматоха. Генеральша лежала в обмороке. Дядя стоял перед ней на коленях и целовал ее руки. Гувернантка стояла бледная, совершенно потерявшись от страха. Вдруг генеральша приподнялась с дивана, выпрямилась и обмерила меня грозным взглядом.
— Вон! — крикнула она, притопнув ногою.
Я должен признаться, что этого совершенно не ожидал.
— Вон! вон из дому; вон! Зачем он приехал? чтоб и духу его не было! Вон!
— Маменька! маменька, что вы! да ведь это Сережа, — бормотал дядя, дрожа всем телом от страха. — Ведь он, маменька, к нам в гости приехал.
— Какой Сережа? вздор! не хочу ничего слышать; вон! Он приехал Фому Фомича выживать; его и выписали для этого. Мое сердце предчувствует… Вон, негодяй!
— Дядюшка, если так, — сказал я, захлебываясь от благородного негодования, — если так, то я… извините меня… — И я схватился за шляпу.
— Сергей, Сергей, что ты делаешь?.. Ну, вот теперь этот… Маменька! ведь это Сережа!.. Сергей, помилуй! — кричал он, гоняясь за мной и силясь отнять у меня шляпу, — ты мой гость, ты останешься — я хочу! Ведь это она только так, — прибавил он шепотом, — ведь это она только когда рассердится… Ты только теперь, первое время, спрячься куда-нибудь… побудь где-нибудь — и ничего, все пройдет. Она тебя простит — уверяю тебя! Она добрая, а только так, заговаривается…
Фома Фомич наконец-то появился. Я с напряженным любопытством рассматривал этого господина. Его справедливо назвали плюгавеньким человечком. Лет ему было под пятьдесят. Он вошел тихо, мерными шажками, опустив глаза вниз. Но самая нахальная самоуверенность изображалась в его лице и во всей его педантской фигурке. Мгновенно исчезли вся суматоха, все волнение, бывшие за минуту назад. Все притихло так, что можно было расслышать пролетевшую муху. Генеральша присмирела, как агнец. Всеподобострастие этой бедной идиотки перед Фомой Фомичом выступило теперь наружу.
— Чаю, чаю! Послаще только; Фома Фомич после сна любит чай послаще. Ведь тебе послаще, Фома?
— Не до чаю мне теперь! — проговорил Фома медленно и с достоинством, с озабоченным видом махнув рукой. — Вам бы все, что послаще!
Эти слова и смешной донельзя, по своей педантской важности, вход Фомы чрезвычайно заинтересовали меня. Мне любопытно было узнать, до чего, до какого забвения приличий дойдет наконец наглость этого зазнавшегося господинчика.
— Фома! — крикнул дядя, — рекомендую: племянник мой, Сергей Александрович! сейчас приехал.
Фома Фомич обмерил его с ног до головы.
— Удивляюсь я, что вы всегда как-то систематически любите перебивать меня, полковник, — проговорил он после значительного молчания, не обратив на меня ни малейшего внимания. — Вам о деле говорят, а вы — бог знает о чем… трактуете… Видели вы Фалалея?
Фома имел ввиду хорошенького дворового мальчишку.
— Можете полюбоваться на ваше произведение… в нравственном смысле. Поди сюда, идиот! поди сюда, голландская ты рожа! Ну же, иди, иди! Не бойся!
Фалалей подошел, всхлипывая, раскрыв рот и глотая слезы. Фома Фомич смотрел на него с наслаждением.
— С намерением назвал я его голландской рожей, да и вообще, знаете, не нахожу нужным смягчать свои выражения ни в каком случае. Правда должна быть правдой. А чем ни прикрывайте грязь, она все-таки останется грязью. Что ж и трудиться, смягчать? Себя и людей обманывать! Только в глупой светской башке могла зародиться потребность таких бессмысленных приличий. Скажите, находите ли вы в этой роже прекрасное? Я разумею высокое, прекрасное, возвышенное, а не какую-нибудь красную харю?
Подхожу сегодня к зеркалу и смотрюсь в него, — продолжал Фома, торжественно пропуская местоимение я. — Далеко не считаю себя красавцем, но поневоле пришел к заключению, что есть же что-нибудь в этом сером глазе, что отличает меня от какого-нибудь Фалалея. Это мысль, это жизнь, это ум в этом глазе! Не хвалюсь именно собой. Говорю вообще о нашем сословии. Теперь, как вы думаете: может ли быть хоть какой-нибудь клочок, хоть какой-нибудь отрывок души в этом живом бифстексе? Нет, в самом деле, заметьте, как у этих людей, совершенно лишенных мысли и идеала и едящих одну говядину, как у них всегда отвратительно свеж цвет лица, грубо и глупо свеж! Отвечай: что ты делал сейчас? отвечай же, отвечай немедленно слышишь?
— Пля-сал… — проговорил Фалалей, усиливая рыдания.
— Что же ты плясал? какой танец? говори же!
— Комаринского…
— Комаринского! А кто этот комаринский? Что такое комаринский? Разве я могу понять что-нибудь из этого ответа? Ну же, дай нам понятие: кто такой твой комаринский?
— Му-жик…
— Мужик! только мужик? Удивляюсь! Значит, замечательный мужик! Значит, это какой-нибудь знаменитый мужик, если о нем уже сочиняются поэмы и танцы? Ну, отвечай же!
Тянуть жилы была потребность Фомы. Он заигрывал со своей жертвой, как кошка с мышкой; но Фалалей молчит, хнычет и не понимает вопроса.
— Это мужик, — продолжает Фома, — вместо того чтобы трудиться для блага своего семейства, напился пьян, пропил в кабаке полушубок и пьяный побежал по улице. В этом, как известно, и состоит содержание всей поэмы, восхваляющей пьянство. Не беспокойтесь, он теперь знает, что ему отвечать. Ну, отвечай же: что сделал этот мужик? Ведь я тебе подсказал, в рот положил. Я именно от самого тебя хочу слышать, что он сделал, чем прославился, чем заслужил такую бессмертную славу, что его уже воспевают трубадуры? Ну?
Несчастный Фалалей в тоске озирался кругом и в недоумении, что сказать, открывал и закрывал рот, как карась, вытащенный из воды на песок.
— Стыдно ска-зать! — промычал он, наконец, в совершенном отчаянии.
— А! стыдно сказать! — подхватил Фома, торжествуя. — Вот этого-то я и добивался, полковник! Стыдно сказать, а не стыдно делать? Вот нравственность, которую вы посеяли, которая взошла и которую вы теперь… поливаете. Но нечего терять слова! Ступай теперь на кухню, Фалалей. Теперь я тебе ничего не скажу из уважения к публике; но сегодня же, сегодня же ты будешь жестоко и больно наказан. Если же нет, если и в этот раз меня на тебя променяют, то ты оставайся здесь и утешай своих господ комаринским, а я сегодня же выйду из этого дома! Довольно! Я сказал, ступай!
Удивляюсь, — - продолжал он, — что ж делают после этого все эти современные литераторы, поэты, ученые, мыслители? Как не обратят они внимания на то, какие песни поет русский народ и под какие песни пляшет русский народ? Что ж делали до сих пор все эти Пушкины, Лермонтовы?.. Удивляюсь! Народ пляшет комаринского, эту апофеозу пьянства, а они воспевают какие-то незабудочки! Зачем же не напишут более благонравных песен для народного употребления и не бросят свои незабудочки? Это социальный вопрос! Пусть изобразят мне мужика, но мужика облагороженного, так сказать, селянина, а не мужика. Пусть изобразят этого сельского мудреца в простоте своей, пожалуй, хоть даже в лаптях — я и на это согласен, — но преисполненного добродетелями, которым — я это смело говорю — может позавидовать даже какой-нибудь слишком прославленный Александр Македонский.
Я знаю Русь, и Русь меня знает: потому и говорю это. Пусть изобразят этого мужика, пожалуй, обремененного семейством и сединою, в душной избе, пожалуй, еще голодного, но довольного, не ропщущего, но благословляющего свою бедность и равнодушного к золоту богача. Пусть сам богач, в умилении души, принесет ему наконец свое золото; пусть даже при этом случае произойдет соединение добродетели мужика с добродетелями его барина и, пожалуй, еще вельможи. Селянин и вельможа, столь разъединенные на ступенях общества, соединяются, наконец, в добродетелях — это высокая мысль! А то что мы видим? С одной стороны, незабудочки, а с другой — выскочил из кабака и бежит по улице в растерзанном виде! Ну, что ж, скажите, тут поэтического? чем любоваться? где ум? где грация? где нравственность? Недоумеваю!
— Сто рублей я тебе должен, Фома Фомич, за такие слова! — проговорил один из гостей с восхищенным видом.
— А ведь черта лысого с меня и получит, — прошептал он мне потихоньку. — Польсти, польсти!
— Тема-то какая завязалась! — воскликнул дядя, потирая руки. — Многосторонний разговор, черт возьми! Фома Фомич, вот мой племянник, — прибавил он от избытка чувств. — Он тоже занимался литературой, — рекомендую.
Фома Фомич, как и прежде, не обратил ни малейшего внимания на рекомендацию дяди.
— Ради бога, не рекомендуйте меня более! я вас серьезно прошу, — шепнул я дяде с решительным видом.
— Я дорожу мнением истинно умных людей, а не каких-нибудь проблематических умников, которые умны потому только, что их беспрестанно рекомендуют за умников, за ученых, а иной раз и нарочно выписывают, чтоб показать их в балагане или вроде того.
Камень был пущен прямо в мой огород. И, однако ж, не оставалось сомнения, что Фома Фомич, не обращавший на меня никакого внимания, завел весь этот разговор о литературе единственно для меня, чтоб ослепить, уничтожить, раздавить с первого шага петербургского ученого, умника. Я, по крайней мере, не сомневался в этом.
Завязалась беседа на литературные темы. Дядя было вставил в нее свое слово, но… Фома Фомич тотчас вскипел:
— Полковник, нельзя ли вас попросить — конечно, со всевозможною деликатностью — не мешать нам и позволить нам в покое докончить наш разговор. Вы не можете судить в нашем разговоре, не можете! Не расстроивайте же нашей приятной литературной беседы. Занимайтесь хозяйством, пейте чай, но… оставьте литературу в покое. Она от этого не проиграет, уверяю вас!
Это уже превышало верх всякой дерзости! Я не знал, что подумать. Терпение мое истощалось. Все, что я до сих пор по слухам знал о Фоме Фомиче, казалось мне несколько преувеличенным. Теперь же, когда я увидел все сам, на деле, изумлению моему не было пределов. Я не верил себе; я понять не мог такой дерзости, такого нахального самовластия, с одной стороны, и такого добровольного рабства, такого легковерного добродушия — с другой. Впрочем, даже и дядя был смущен такою дерзостью. Это было видно… Я горел желанием как-нибудь сразиться с Фомой, как-нибудь нагрубить ему поазартнее, — а там что бы ни было! Эта мысль одушевила меня. Я искал случая и в ожидании совершенно обломал поля моей шляпы. Но случай не представлялся: Фома решительно не хотел замечать меня.
— А теперь позвольте и мне немного повеселить публику, — произнес Фома. — Видели вы это чудо морское в человеческом образе? — указал он на старого слугу Гаврилу. — Я уж давно его наблюдаю. Вглядитесь в него: ведь он съесть меня хочет, так-таки живьем, целиком! Хочу я вас потешить спектаклем. Эй ты, ворона, пошел сюда! Гаврила за грубость и в наказание изучает французский диалект. Я, как Орфей, смягчаю здешние нравы, только не песнями, а французским диалектом. — Ну, знаешь урок?
— Вытвердил, — отвечал, повесив голову, Гаврила.
— А парле-ву-франсе?
— Вуй, мусье, же-ле-парль-эн-пе…
Не знаю, грустная ли фигура Гаврилы при произношении французской фразы была причиною, или предугадывалось всеми желание Фомы, чтоб все засмеялись, но только все так и покатились со смеху, лишь только Гаврила пошевелил языком. Смешнее всего показалось то, что Гаврила, видя, во что превратился экзамен, не выдержал, плюнул и с укоризною произнес:
— Вот до какого сраму дожил на старости лет!
Фома Фомич встрепенулся.
— Что? что ты сказал? Грубиянить вздумал?
— Нет. Фома Фомич, — с достоинством отвечал Гаврила, — не грубиянство слова мои, и не след мне, холопу, перед тобой, природным господином, грубиянить. Но всяк человек образ божий на себе носит, образ его и подобие. Мне уже шестьдесят третий год от роду. Отец мой Пугачева-изверга помнит, а деда моего вместе с барином, Матвеем Никитичем, — дай бог им царство небесное — Пугач на одной осине повесил, за что родитель мой от покойного барина не в пример другим был почтен: камардином служил и дворецким свою жизнь скончал. Я же, сударь, Фома Фомич, хотя и господский холоп, а такого сраму, как теперь, отродясь над собой не видывал!
Все расскажу, — продолжал Гаврила с необыкновенным одушевлением, — ничего не потаю! Руки свяжут, язык не завяжут! Уж на что я, Фома Фомич, гнусный перед тобою выхожу человек, одно слово: раб, а и мне в обиду! Услугой и подобострастьем я перед тобой завсегда обязан, для того, что рабски рожден и всякую обязанность во страхе и трепете происходить должен. Книжку сочинять сядешь, я докучного обязан к тебе не допускать — это настоящая должность моя выходит. Прислужить, что понадобится, — с моим полным удовольствием сделаю. А то, что на старости лет по-заморски лаять да перед людьми сраму набираться! Да я в людскую теперь не могу сойти: «француз ты, говорят, француз!» Нет, сударь, Фома Фомич, не один я, дурак, а уж и добрые люди начали говорить в один голос, что вы как есть злющий человек теперь стали, а что барин наш перед вами все одно, что малый ребенок; что вы хоть породой и енаральский сын и сами, может, немного до енарала не дослужили, но такой злющий, как то есть должен быть настоящей фурий.
Гаврила кончил. Я был вне себя от восторга. Фома Фомич сидел бледный от ярости среди всеобщего замешательства и как будто не мог еще опомниться от неожиданного нападения Гаврилы; как будто он в эту минуту еще соображал: в какой степени должно ему рассердиться? Наконец воспоследовал взрыв.
— Как! он смел обругать меня, — меня! да это бунт! — завизжал Фома и вскочил со стула.
За ним вскочила генеральша и всплеснула руками. Началась суматоха. Дядя бросился выталкивать преступного Гаврилу.
— В кандалы его, в кандалы! — кричала генеральша, — Сейчас же его в город и в солдаты отдай, Егорушка! Не то не будет тебе моего благословения. Сейчас же на него колодку набей и в солдаты отдай!
Я выступил вперед с необыкновенною решимостью.
— Признаюсь, что я в этом случае совершенно согласен с мнением Гаврилы, — сказал, смотря Фоме Фомичу прямо в глаза и дрожа от волнения.
— Это еще что? — вскрикнул Фома, накидываясь на меня в исступлении и впиваясь своими маленькими, налитыми кровью глазами. — Да ты кто такой?
Он взвизгнул, как будто его начали резать, и бросился вон из комнаты. Генеральша хотела, кажется, упасть в обморок, но рассудила лучше бежать за Фомой Фомичом. За ней побежали и все, а за всеми дядя. Я выбежал на террасу, а оттуда в сад. Голова моя шла кругом С четверть часа бродил по саду, раздраженный и крайне недовольный собой, обдумывая: что мне теперь делать? Солнце садилось. Вдруг, на повороте в одну темную аллею, я встретился лицом к лицу с Настенькой гувернанткой детей моего дяди.. В глазах ее были слезы, в руках платок, которым она утирала их. Девушка рассказала мне и о других издевательствах Фомы Фомича. Потом я спросил ее:
— Послушайте, вам известно, зачем я сюда приехал?
— Н…нет, — отвечала она, закрасневшись, и какое-то тягостное ощущение отразилось в ее милом лице.
— Вы извините меня, — продолжал я, — я теперь расстроен, я чувствую, что не так бы следовало мне начать говорить об этом… особенно с вами… Но все равно! По-моему, откровенность в таких делах лучше всего. Признаюсь… то есть я хотел сказать… вы знаете намерения дядюшки? Он приказал мне искать вашей руки…
— О, какой вздор! Не говорите этого, пожалуйста! — сказала она, поспешно перебивая меня и вся вспыхнув. — Какой вздор! Господи, какой это вздор! Вот этого-то я пуще всего боялась! Боже мой, какой это человек! А вы и поверили и прискакали сюда сломя голову? Вот надо было! — Она не скрывала своей досады. Положение мое было непривлекательно.
— Настасья Евграфовна, еще один вопрос. — сказал я. — Я, конечно, не имею ни малейшего права, но решаюсь предложить вам этот последний вопрос для общего блага. Скажите — и это умрет во мне — скажите откровенно: дядя влюблен в вас или нет?
— Ах! выкиньте, пожалуйста, этот вздор из головы раз навсегда! — вскричала она, вспыхнув от гнева. — И вы тоже! Кабы был влюблен, не хотел бы выдать меня за вас, — прибавила она с горькою улыбкою. — И с чего, с чего это взяли? Неужели вы не понимаете, о чем идет дело? Слышите эти крики?
В доме разгорался новый скандал.
— Они то же говорят, что и вы, ту же бессмыслицу; тоже подозревают, что он влюблен в меня. Я бедная, ничтожная, замарать меня ничего не стоит, а они хотят женить его на другой, так вот и требуют, чтоб он меня выгнал домой, к отцу, для безопасности. А ему когда скажут про это, то он тотчас же из себя выходит; даже Фому Фомича разорвать готов. Вот они теперь и кричат об этом; уж я предчувствую, что об этом. Они растерзают его из-за меня, они погубят его! А он мне все равно, что отец, — слышите, даже больше, чем мой родной отец! Я не хочу дожидаться. Завтра же, завтра же уеду! Кто знает: может, чрез это они отложат хоть на время и свадьбу его с Татьяной Ивановной…
— Так это все правда! Так, значит, он непременно женится на этой Татьяне, на этой дуре?
Вовсе она не дуре! Она добрая. Не имеете вы права так говорить! У нее благородное сердце, благороднее, чем у многих других. Она не виновата тем, что несчастная. Вот я вам все теперь рассказала. Расскажите же это и ему, потому что я теперь и говорить-то с ним не могу: за нами следят, Скажите, чтоб он не беспокоился обо мне, что я лучше хочу есть черный хлеб и жить в избе у отца, чем быть причиною его здешних мучений.
Когда скандал стих, дядя позвал меня к себе. Он был один в комнате, ходил по ней большими шагами, увидя меня, бросился ко мне и крепко сжал мои руки. Он был бледен и тяжело переводил дух; руки его тряслись, и нервическая дрожь пробегала, временем, по всему его телу.
— Друг мой! все кончено, все решено! — проговорил он каким-то трагическим полушепотом. — Маменька в обмороке, и все это теперь вверх ногами. Но я решился и настою на своем. Я теперь уж никого не боюсь, Сережа. Я хочу показать им, что и у меня есть характер, — и покажу! И вот нарочно послал за тобой, чтоб ты помог мне им показать… Сердце мое разбито, Сережа… но я должен, я обязан поступить со всею строгостью. Справедливость неумолима! Я расстаюсь с Фомой, — произнес дядя решительным голосом.
— Дядюшка! — закричал я в восторге, — ничего лучше вы не могли выдумать! И если я хоть сколько-нибудь могу способствовать вашему решению, то… располагайте мною во веки веков.
— Благодарю тебя, братец, благодарю! Но теперь уж все решено. Жду Фому; я уже послал за ним. Или он, или я! Мы должны разлучиться. Или же завтра Фома выйдет из этого дома, или, клянусь, бросаю все и поступаю опять в гусары! Примут; дадут дивизион. Прочь всю эту систему! Теперь все по-новому! Ты не знаешь, ты не знаешь, чего они от меня требовали! Но это противно человеколюбию, благородству, чести…
Тут на просьбу дяди привести Фому Фомича, от него явились с известием, что Фома Фомич «не желают прийти и находят требование явиться до несовместности грубым-с, так что Фома Фомич очень изволили этим обидеться-с».
— Веди его! тащи его! сюда его! силою притащи его! — закричал дядя, топая ногами. Несколько минут он молча ходил по комнате, как будто в борьбе сам с собою.
— Друг мой! — сказал мне, — я, кажется, уж слишком сейчас закричал. Всякое дело надо делать с достоинством, с мужеством, но без криков, без обид. Именно так. Знаешь что, Сережа: не лучше ли будет, если б ты ушел отсюда? Тебе все равно. Я тебе потом все сам расскажу — а? как ты думаешь? Сделай это для меня, пожалуйста.
— Вы боитесь, дядюшка? вы раскаиваетесь? — спросил я, пристально смотря на него.
— Нет, нет, друг мой, не раскаиваюсь! — вскричал он с удвоенным одушевлением. — Я уж теперь ничего больше не боюсь. Я принял решительные меры, самые решительные! Я восстал и докажу! Когда-нибудь я должен же был доказать! Но знаешь, мой друг, я раскаиваюсь, что тебя позвал: Фоме, может быть, будет очень тяжело, когда и ты будешь здесь, так сказать, свидетелем его унижения. Видишь, я хочу ему отказать от дома благородным образом, без всякого унижения. Но ведь это я так только говорю, что без унижения. Дело-то оно, брат, такое, что хоть медовые речи точи, а все-таки будет обидно. Я же груб, без воспитания, пожалуй, еще такое тяпну, сдуру-то, что и сам потом не рад буду. Все же он для меня много сделал… Уйди, мой друг… Но вот уже его ведут, ведут! Сережа, прошу тебя, выйди! Я тебе все потом расскажу. Выйди, ради Христа!
И дядя вывел меня на террасу в то самое мгновение, когда Фома входил в комнату. Но каюсь: я не ушел; я решился остаться на террасе, где было очень темно и, следственно, меня трудно было увидеть из комнаты. Я решился подслушивать! Не оправдываю ничем своего поступка, но смело скажу, что, выстояв эти полчаса на террасе и не потеряв терпения, я считаю, что совершил подвиг великомученичества. С моего места я не только мог хорошо слышать, но даже мог хорошо и видеть: двери были стеклянные. Теперь я прошу вообразить Фому Фомича, которому приказали явиться, угрожая силою в случае отказа.
— Мои ли уши слышали такую угрозу, полковник? — возопил Фома, входя в комнату. — Так ли мне передано?
— Твои, твои, Фома, успокойся, — храбро отвечал дядя. — Сядь; поговорим серьезно, дружески, братски. Ты поймешь меня, Фома, ты не маленький; я тоже не маленький — словом, мы оба в летах… Гм! Видишь, Фома, мы не сходимся в некоторых пунктах… да, именно в некоторых пунктах, и потому, Фома, не лучше ли, брат, расстаться? Я уверен, что ты благороден, что ты мне желаешь добра, и потому… Но что долго толковать! Фома, я твой друг во веки веков и клянусь в том всеми святыми! Вот пятнадцать тысяч рублей серебром: это все, брат, что есть за душой, последние крохи наскреб, своих обобрал. Смело бери! Я должен, я обязан тебя обеспечить! Ты же мне ничего не должен, потому что я никогда не буду в силах заплатить тебе за все, что ты для меня сделал.
Долгое время царствовало глубокое молчание. Фома сидел в креслах, как будто ошеломленный, и неподвижно смотрел на дядю, которому, видимо, становилось неловко от этого молчания и от этого взгляда.
— Деньги! — проговорил наконец Фома каким-то выделанно-слабым голосом, — где же они, где эти деньги? Давайте их, давайте сюда скорее!
Когда деньги оказались в его руках, Фома проговорил кротко:
— Гаврила! возьми себе эти деньги, они, старик, могут тебе пригодиться. — Но нет! — вскричал он вдруг, с прибавкою какого-то необыкновенного визга и вскакивая с кресла, — нет! дай мне их сперва, эти деньги, Гаврила! дай мне их! дай мне их! дай мне эти миллионы, чтоб я притоптал их моими ногами, дай, чтоб я разорвал их, оплевал их, разбросал их, осквернил их, обесчестил их!.. Мне, мне предлагают деньги! подкупают меня, чтоб я вышел из этого дома! Я ли это слышал? я ли дожил до этого последнего бесчестия? Вот, вот, они, ваши миллионы! Смотрите: вот, вот, вот и вот! Вот как поступает Фома Опискин, если вы до сих пор этого не знали, полковник!
И Фома разбросал всю пачку денег по комнате. Замечательно, что он не разорвал и не оплевал ни одного билета, как похвалялся сделать; только немного помял их, но и то довольно осторожно. Гаврила бросился собирать деньги с полу и потом бережно передал своему барину. Поступок Фомы произвел на дядю настоящий столбняк, он стоял теперь перед ним неподвижно, бессмысленно, с разинутым ртом. —
— Ты возвышенный человек, Фома! — вскричал наконец дядя, очнувшись, — ты благороднейший из людей! Прости меня! Я подлец перед тобой, Фома!
— Да, — поддакнул Фома.
— Фома! не твоему благородству я удивляюсь, — продолжал дядя в восторге, — но тому, как я мог быть до такой степени груб, слеп и подл, чтобы предложить тебе деньги при таких условиях? Но, Фома, ты в одном ошибся: я вовсе не подкупал тебя, не платил тебе, чтоб ты вышел из дома, а просто-запросто я хотел, чтоб и у тебя были деньги, чтоб ты не нуждался, когда от меня выйдешь. Клянусь в этом тебе! На коленях, на коленях готов просить у тебя прощения, Фома, и если хочешь, стану сейчас перед тобой на колени… если только хочешь…
— Не надо мне ваших колен, полковник!.. Будьте уверены, что завтра же я отрясу прах с моих сапогов на пороге этого дома.
И Фома начал подыматься с кресла. Дядя, в ужасе, бросился его снова усаживать.
— Нет, Фома, ты не уйдешь, уверяю тебя! — кричал дядя. — Нечего говорить про прах и про сапоги, Фома! Ты не уйдешь, или я пойду за тобой на край света, и все буду идти за тобой до тех пор, покамест ты не простишь меня… Клянусь, Фома, я так сделаю!
— Вас простить? вы виноваты? — сказал Фома. — Но понимаете ли вы еще вину-то свою передо мною? Понимаете ли, что вы стали виноваты передо мной даже тем, что давали мне здесь кусок хлеба? Понимаете ли вы, что теперь одной минутой вы отравили ядом все те прошедшие куски, которые я употребил в вашем доме? А между тем я, в чистоте моего сердца, думал до сих пор, что обитаю в вашем доме как друг и как брат! Не сами ль, не сами ль вы змеиными речами вашими тысячу раз уверяли меня в этой дружбе, в этом братстве? Зачем же вы таинственно сплетали мне эти сети, в которые я попал, как дурак? Зачем же во мраке копали вы мне эту волчью яму, в которую теперь вы сами втолкнули меня? Зачем в самом начале не свернули вы мне головы, как какому-нибудь петуху, за то… ну, хоть, например, только за то, что он не несет яиц? Да, именно так!
Я стою за это сравнение, полковник, хотя оно и взято из провинциального быта и напоминает собою тривиальный тон современной литературы; потому стою за него, что в нем видна вся бессмыслица обвинений ваших; ибо я столько же виноват перед вами, как и этот предполагаемый петух, не угодивший своему легкомысленному владельцу неснесеньем яиц! Помилуйте, полковник! Разве платят другу иль брату деньгами? О, как разбили вы мое сердце! Полковник! живите один, благоденствуйте один и оставьте Фому идти своею скорбною дорогою, с мешком на спине. Так и будет, полковник!
— Нет, Фома, нет! так не будет, так не может быть! — простонал совершенно уничтоженный дядя.
— И это тот самый человек, — продолжал Фома, переменяя суровый тон на блаженный, — тот самый человек, для которого я столько раз не спал по ночам! Сколько раз, бывало, в бессонные ночи мои, я вставал с постели, зажигал свечу и говорил себе: «Теперь он спит спокойно, надеясь на тебя. Не спи же ты, Фома, бодрствуй за него; авось выдумаешь еще что-нибудь для благополучия этого человека». Вот как думал Фома в свои бессонные ночи, полковник! и вот как заплатил ему этот полковник! Но довольно, довольно!
— Но я заслужу, Фома, я заслужу опять твою дружбу — клянусь тебе!
— Заслужите? а где же гарантия? Как христианин, я прощу и даже буду любить вас; но как человек, и человек благородный, я поневоле буду вас презирать. Я должен, я обязан вас презирать; я обязан во имя нравственности.
Бедный дядя! Я стоял и краснел, как виноватый. Злость душила меня.
— Ах, Фома! — захлопотал дядя, — ведь ты устал! Знаешь что? не хочешь ли подкрепиться, закусить чего-нибудь? Я сейчас прикажу.
— Закусить! Ха-ха-ха! Закусить! — отвечал Фома с презрительным хохотом. — Сперва напоят тебя ядом, а потом спрашивают, не хочешь ли закусить? Сердечные раны хотят залечить какими-нибудь отварными грибками или мочеными яблочками! Какой вы жалкий материалист, полковник!
— Эх, Фома, я ведь, ей-богу, от чистого сердца…
Ночевать я отправился в отведенный мне флигель. Тут-то и наведался ко мне некий местный помещик господин Мизинчиков. Он долго объяснял свои обстоятельства и желание увести богатую, но несколько ненормальную невесту Татьяну Ивановну. В заключении произнес весьма весомый довод:
— Ведь когда я увезу ее ночью, так уж тут никакая генеральша, никакой Фома Фомич ничего не сделают. Возвратить такую невесту, которая бежала из-под венца, будет уж слишком зазорно. Разве это не одолжение, не благодеяние Егору Ильичу?
Признаюсь, последнее рассуждение на меня сильно подействовало. Дальнейшим моим рассуждением были мысли о Настеньке. Когда мне удалось улучить минутку и поговорить с дядей, я напрямую задал ему вопрос о ней.
— Я думал, — ответил он, — что ты приедешь, сделаешь ей предложение; Фома и маменька уверятся, что я не имею видов на нее, и перестанут все эти пакости распускать. Она и осталась бы тогда с нами в тишине, в покое, и как бы мы тогда были счастливы! Вы оба дети мои, почти оба сиротки, оба на моем попечении выросли… я бы вас так любил, так любил! жизнь бы вам отдал, не расстался бы с вами; всюду за вами! Ах, как бы мы могли быть счастливы! И зачем это люди все злятся, все сердятся, ненавидят друг друга? Так бы, так бы взял да и растолковал бы им все! Так бы и выложил перед ними всю сердечную правду! Ах ты, боже мой!
— Да, дядюшка, да, это все так, а только она вот отказала мне…
— Отказала! Гм!.. А знаешь, я как будто предчувствовал, что она откажет тебе, — сказал он в задумчивости. — Но нет! я не верю! Это невозможно! Ведь в таком случае все расстроится! Да ты, верно, как-нибудь неосторожно с ней начал, оскорбил еще, может быть; пожалуй, еще комплименты пустился отмачивать… Расскажи мне еще раз, как это было, Сергей!
Я рассказал все в совершенной подробности. Когда дошло до того, что Настенька удалением своим надеялась спасти дядю от Татьяны Ивановны, тот горько улыбнулся.
— Спасти! — сказал он, — нет, Настеньку не выгонят. Потому завтра же делаю предложение Татьяне Ивановне; формально обещался. Это раздирает мне сердце, но я решился. Завтра предложение; свадьбу положили сыграть тихо, по-домашнему; оно, брат, и лучше по-домашнему-то. Ты, пожалуй, шафером. Они говорят: «для детей богатство!» Конечно, для детей чего не сделаешь? Вверх ногами вертеться пойдешь, тем более что в сущности оно, пожалуй, и справедливо. Ведь должен же я хоть что-нибудь сделать для семейства. Не все же тунеядцем сидеть!
— Но, дядюшка, ведь она сумасшедшая! — вскричал я, забывшись, и сердце мое болезненно сжалось.
— Ну, уж и сумасшедшая! Вовсе не сумасшедшая, а так, испытала, знаешь, несчастья… А какая она добрая, если б ты знал, благородная какая!
— Но, боже мой! он уж и мирится с этою мыслью!..
Я остался один. Дядя ушел в сад. Положение мое было нестерпимое: мне отказали, а дядя хотел женить меня чуть не насильно. Я сбивался и путался в мыслях. Мизинчиков и его предложение не выходили у меня из головы. Во что бы ни стало дядю надо было спасти! Я услышал отдаленный гул голосов и решил пойти на него. Вдруг неожиданно передо мной очутился дядя, как будто вырос из-под земли.
— Пойдем! — сказал он, задыхаясь, и, крепко схватив меня за руку, потащил за собою. — Все пропало, Сережа! Фома застал меня в саду вместе с Настенькой в ту самую минуту, когда я поцеловал ее!
— Поцеловали! в саду! — вскричал я, смотря в изумлении на дядю.
— В саду, братец. Бог попутал! Пошел я, чтоб непременно ее увидать. Хотел ей все высказать, урезонить ее, насчет тебя то есть. А она меня уж целый час дожидалась, там, у сломанной скамейки, за прудом… Она туда часто приходит, когда надо поговорить со мной.
— Часто, дядюшка?
— Часто, братец! Последнее время почти каждую ночь сряду сходились. Только они нас, верно и выследили. Не успел я двух слов сказать, знаешь, сердце у меня заколотилось, из глаз слезы выступили; стал я ее уговаривать, чтоб за тебя вышла; а она мне: «Верно, вы меня не любите, верно, вы ничего не видите», и вдруг как бросится мне на шею, обвила меня руками, заплакала, зарыдала! «Я, говорит, одного вас люблю и ни за кого не выйду. Я вас уж давно люблю, только и за вас не выйду, а завтра же уеду и в монастырь пойду».
— Боже мой! неужели она так и сказала? Ну, что ж дальше, дальше, дядюшка?
— Смотрю, а перед нами Фома! и откуда он взялся? Неужели за кустом сидел да этого греха выжидал?
— Подлец!
— Я обмер. Настенька бежать, а Фома Фомич молча прошел мимо нас, да пальцем мне и пригрозил, — понимаешь, Сергей, какой трезвон завтра будет? Понимаешь ли ты, что они хотят ее погубить, осрамить, обесчестить; ищут предлога, чтоб бесчестье на нее всклепать и за это выгнать ее; а вот теперь и нашелся предлог! Ведь они говорили, что она со мной гнусные связи имеет!.. Но нет, не верю! он не расскажет, он поймет… это человек высочайшего благородства! Он пощадит ее…
— Пощадит иль не пощадит, — отвечал я решительно, — но во всяком случае ваша обязанность завтра же сделать предложение Настасье Евграфовне.
Дядя смотрел на меня неподвижно.
— Понимаете ли вы, дядюшка, что обесчестите девушку, если разнесется эта история? Понимаете ли вы, что вам надо предупредить беду как можно скорее; что вам надо смело и гордо посмотреть всем в глаза, гласно сделать предложение, плюнуть на их резоны и стереть Фому в порошок, если он заикнется против нее?
— Друг мой! — вскричал дядя, — я об этом думал, идя сюда! Я уж решился!
— Браво, дядюшка! — И я бросился обнимать его.
— Ах, друг мой, неужели ж я буду наконец так счастлив? — вскричал дядя, бросаясь ко мне на шею. — И как это она полюбила меня, и за что? за что? кажется, во мне нет ничего такого… Я старик перед нею: вот уж не ожидал-то! ангел мой, ангел!…
На следующий день отмечали Илюшины именины. Вдруг в самый разгар праздника Фома медленно поднялся со своего кресла.
— Ну, так и я готов! — сказал он. Дядя в изумлении смотрел на него. Генеральша вскочила с места и с беспокойством озиралась кругом. Позвольте мне теперь, полковник, откланяться. Я, прощаясь с вами навеки, хотел бы вам сказать несколько последних слов…
Испуг и изумление оковали всех слушателей.
— Фома! Фома! да что это с тобою? Куда ты сбираешься? — вскричал наконец дядя.
— Я сбираюсь покинуть ваш дом, полковник, — проговорил Фома самым спокойным голосом. — Я решился идти куда глаза глядят и потому нанял на свои деньги простую, мужичью телегу. На ней теперь лежит мой узелок; он не велик: несколько любимых книг, две перемены белья — и только! Я беден, Егор Ильич, но ни за что на свете не возьму теперь вашего золота, от которого я еще и вчера отказался!.. Вы помещик; вы должны бы сиять, как бриллиант, в своих поместьях, и какой же гнусный пример необузданности подаете вы здесь своим низшим! Я молился за вас целые ночи и трепетал, стараясь отыскать ваше счастье. Я не нашел его, ибо счастье заключается в добродетели… Не думайте, чтоб отдых и сладострастие были предназначением помещичьего звания. Пагубная мысль! Не отдых, а забота, и забота перед богом, царем и отечеством! Трудиться, трудиться обязан помещик, и трудиться, как последний из крестьян его!
Генеральша взвизгнула и в отчаянии смотрела на Фому Фомича, протянув к нему руки.
— В вашем доме даже я, человек пожилой, — продолжил он, — и мыслящий, начинаю уже серьезно опасаться за чистоту моей нравственности
— Фома! Фома!.. — вскричал дядя, и холодный пот показался на лбу его.
— Я надеюсь, что вы понимаете, про какое дело я говорю. Но умоляю вас на коленях: если в сердце вашем осталось хотя искра нравственности, обуздайте стремление страстей своих! И если тлетворный яд еще не охватил всего здания, то, по возможности, потушите пожар!
— Ты не понял, Фома! — кричал дядя, бледнея все более и более.
— Вы обольстили эту девицу и надуваете меня, предлагая ей руку; ибо я видел вас вчера с ней ночью в саду, под кустами!
Генеральша вскрикнула и в изнеможении упала в кресло. Поднялась ужасная суматоха. Бедная Настенька сидела бледная, точно мертвая. Испуганная Сашенька, обхватив Илюшу, дрожала как в лихорадке.
— Фома! — вскричал дядя в исступлении. Если ты распространишь эту тайну, то ты сделаешь самый подлейший поступок в мире!
— Я распространю эту тайну, — визжал Фома, — и сделаю наиблагороднейший из поступков! Я на то послан самим богом, чтоб изобличить весь мир в его пакостях! Я готов взобраться на мужичью соломенную крышу и кричать оттуда о вашем гнусном поступке всем окрестным помещикам и всем проезжающим!.. Да, знайте все, все, что вчера, ночью, я застал его с этой девицей, имеющей наиневиннейший вид, в саду, под кустами!..
— Еще одно оскорбительное для нее слово, и — я убью тебя, Фома, клянусь тебе в этом!..
— Я говорю это слово, ибо из наиневиннейшей доселе девицы вы успели сделать развратнейшую из девиц!
Едва только произнес Фома последнее слово, как дядя схватил его за плечи, повернул, как соломинку, и с силою бросил на стеклянную дверь. Удар был так силен, что притворенные двери растворились настежь, Фома, слетев кубарем по семи каменным ступенькам, растянулся на дворе. Разбитые стекла с дребезгом разлетелись по ступеням крыльца.
— Гаврила, подбери его! — вскричал дядя, бледный как мертвец, — посади его на телегу, и чтоб через две минуты духу его не было в Степанчикове!
Что бы не замышлял Фома Фомич, но уж, верно, не ожидал подобной развязки. В доме начался переполох. Дядя просил у маменьки благословения на брак с Настенькой, она умоляла вернуть ей Фому Фомича а то и жизни ей без него не будет. Генеральша сорвалась с своего места и бросилась на колени перед Настенькой.
— Матушка моя! родная ты моя! — завизжала она, — не выходи за него замуж! не выходи за него, а упроси его, матушка, чтоб воротил Фому Фомича! Голубушка ты моя, Настасья Евграфовна! все тебе отдам, всем тебе пожертвую, коли за него не выйдешь. Я еще не все, старуха, прожила, у меня еще остались крохи после моего покойничка. Все твое, матушка, всем тебя одарю, да и Егорушка тебя одарит, только не клади меня живую во гроб, упроси Фому Фомича воротить!..
Дядя в это время подошел к Настеньке и с благоговением взял ее за руку.
— Настасья Евграфовна! Я делаю вам предложение — проговорил он, смотря на нее с тоскою, почти с отчаянием.
— Нет, Егор Ильич, нет! уж оставим лучше, — отвечала Настенька, в свою очередь совершенно упав духом. — Это все пустое, — продолжала она, сжимая его руки и заливаясь слезами. — Это вы после вчерашнего так… но не может этого быть, вы сами видите. Мы ошиблись, Егор Ильич… Не могу быть вашей женою. Вы видите: меня не хотят у вас… а я все это давно, уж заранее предчувствовала; маменька ваша не даст нам благословения… А я о вас всегда буду помнить, как о моем благодетеле и… и вечно, вечно буду молиться за вас!
Тут слезы прервали ее голос. Бедный дядя, очевидно, предчувствовал этот ответ; он даже и не думал возражать, настаивать… Он слушал, наклонясь к ней, все еще держа ее за руку, безмолвный и убитый. Слезы показались и в глазах его.
В эту минуту страшный удар грома разразился чуть не над самым домом. Все здание потряслось. Генеральша закричала отчаянным голосом:
— Батюшка, Илья-пророк! А Фома-то Фомич, что с ним теперь в поле-то будет? Егорушка, вороти его! В одном сюртуке пошел: хоть бы шинельку-то взяли с собой! — Убьет его теперь молнией-то!..
— Непременно убьет! — подхватил кто-то из гостей — да еще и дождиком потом смочит.
В конце концов дядя не выдержал и бросился вслед за Фомой Фомичем. Опискина вернули вымокшего до нитки. Стали хлопотать возле старика, кто-то закричал, что он умирает: поднялся ужаснейший вой; но более всех ревел Фалалей, стараясь пробиться сквозь толпу барынь к Фоме Фомичу, чтобы немедленно поцеловать у него ручку… Фома испросил сначала мамалыги, а потом запричитал как бы в жару и в бреду:
— Где, где она, моя невинность? Где золотые дни мои? Где ты, мое золотое детство, когда я, невинный и прекрасный, бегал по полям за весенней бабочкой? Где, где это время? Воротите мне мою невинность, воротите ее!..
Один из гостей усмехнулся:
— Эк чего захотел! Подайте ему его невинность! Целоваться, что ли, он с ней хочет? Может, и мальчишкой-то был уж таким же разбойником, как и теперь! присягну, что был.
— Где я? — продолжал Фома, — кто кругом меня? Это буйволы и быки, устремившие на меня рога свои. Жизнь, что же ты такое? Живи, живи, будь обесчещен, опозорен, умален, избит, и когда засыплют песком твою могилу, тогда только опомнятся люди, и бедные кости твои раздавят монументом!
— Фома! — прервал дядя, — полно! успокойся! нечего говорить о монументах. Ты только выслушай… Ты рассудителен, ты должен сей же час испросить прощение у благороднейшей девицы, которую ты оскорбил.
— У какой девицы? какую девицу я оскорбил? — проговорил Фома, в недоумении обводя всех глазами, как будто совершенно забыв все происшедшее и не понимая, о чем идет речь. Но потом вспомнил и продолжил: — Не столько невинность и доверчивость этой особы, сколько ее неопытность смущала меня. Я видел, что нежное чувство расцветает в ее сердце, как вешняя роза, и невольно припоминал Петрарку, сказавшего, что «невинность так часто бывает на волосок от погибели». Я вздыхал, стонал, и хотя за эту девицу, чистую, как жемчужина, я готов был отдать всю кровь мою на поруки, но кто мог мне поручиться за вас, Егор Ильич? Зная необузданное стремление страстей ваших, зная, что вы всем готовы пожертвовать для минутного их удовлетворения, я вдруг погрузился в бездну ужаса и опасений насчет судьбы наиблагороднейшей из девиц…
С замиранием моего сердца я следил за вами. Если хотите узнать о том, как я страдал, спросите у Шекспира: он расскажет вам в своем «Гамлете» о состоянии души моей. Я сделался мнителен и ужасен. В беспокойстве моем, в негодовании моем я видел все в черном цвете. Оттого-то и видели вы мое тогдашнее желание удалить ее из этого дома: я хотел спасти ее; оттого-то и видели вы меня во все последнее время раздражительным и злобствующим на весь род человеческий, О! кто примирит меня теперь с человечеством?
— Фома! если так… конечно, я чувствую… — вскричал дядя в чрезвычайном волнении.
— Полковник! по многим признакам, которых я не хочу теперь объяснять, я уверился наконец, что любовь ваша была чиста и даже возвышенна, хотя вместе с тем и преступно недоверчива. Избитый, униженный, подозреваемый в оскорблении девицы, за честь которой я, как рыцарь средних веков, готов пролить до капли всю кровь мою, — я решаюсь теперь показать вам, как мстит за свои обиды Фома Опискин. Протяните мне вашу руку, полковник!
— С удовольствием, Фома! — вскричал дядя, — и так как ты вполне объяснился теперь о чести благороднейшей особы, то… разумеется… вот тебе рука моя, Фома, вместе с моим раскаянием… — И дядя с жаром подал ему руку, не подозревая еще, что из этого выйдет.
— Дайте и вы вашу руку, — продолжал Фома слабым голосом, обращаясь к Настеньке.
Настенька смутилась, смешалась и робко смотрела на Фому.
— Подойдите, подойдите, милое мое дитя! Это необходимо для вашего счастья, — ласково прибавил Фома, все еще продолжая держать руку дяди в своих руках.
Настя, испуганная и дрожащая, медленно подошла к Фоме и робко протянула ему свою ручку. Фома взял эту ручку и положил ее в руку дядя.
— Соединяю и благословляю вас, — произнес он самым торжественным голосом, — и если благословение убитого горем страдальца может послужить вам в пользу, то будьте счастливы. Вот как мстит Фома Опискин! Ур-ра!
Всеобщее изумление было беспредельно. Развязка оказалась неожиданна.
— Шампанского! — заревел кто-то из гостей. — Ур-ра!?
Что и говорить, Фома Фомич, устроив все дела, поправил и свои. Теперь из дома его больше никто не прогонял. Такова хитрость и изворотливость некоторых представителей рода человеческого.
Критики обошли полным молчанием произведение Достоевского. Это было обидно.
Жить в Семипалатинске становилась совершенно невозможной. Достоевский пишет прошение о переводе в Россию. Это прошение на имя Его Превосходительства шедевр гибкости и смирения: “Не обвиняйте меня в том, что я не понимаю всей неизмеримой разницы между моим положением и Вашим. В моей жизни было слишком много печального опыта, чтобы я мог не понять этой разницы. Я знаю, что был осужден справедливо, но я был осужден за мечты, за теории. Мысли и даже убеждения меняются, меняется и весь человек, и каково же теперь страдать за то, чего уже нет, что изменилось во мне в противоположное, страдать за прежние заблуждения, которых неосновательность я уже сам вижу.
Я желаю быть полезным. Трудно, имея в душе силы, а на плечах голову, не страдать от бездействия. Вся мечта моя: быть уволенным из военного звания и поступить в статскую службу где-нибудь в России или даже здесь. Я желал бы иметь позволение печататься. Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным. Я знаю, что написав это письмо, я сделал новую вину против службы. Простой солдат пишет генерал-адъютанту! Но Вы великодушны и Вашему великодушию вверяю себя
Генерал-адъютант был больше, чем великодушен, — он деятелен. Через полгода Достоевскому возвращено потомственное дворянство. В 1859 году он прощается с Семипалатинском, где прожил больше пяти лет.
— Ну, трогай! С богом… в Россию…
И пошли копыта кромсать дорогу, полетели версты под колеса, заслоняя пылью солнце, будто пустившееся вдогонку за беглецами из Сибири в далекую, неизбывную, ничем не заменимую Россию. Как-то еще встретит она своего сына, отправленного в пустыню омских снегов, семипалатинского зноя испытать свою любовь к ней и веру?
Удивительно устроено русское сердце; столь велика в нем жажда встречи с родной душой, столь неистребима вера в возможность такой встречи, что готово оно распахнуться бескорыстно перед каждым, довериться любому, веруя свято, что каждый и всякий сам способен на столь же беззаветную открытость. Готово оно вместить в себя все души мира как родные, понять их, братски сострадать ближнему и дальнему — до всего-то есть ему дело, всему-то и каждому найдется в нем место. И как бы ни велики или безбрежны казались обида его или оскорбление, всегда останется в нем место и для прощения, словно есть в сердце такой тайный, не доступный никакому оскорблению уголок и теплится в нем свет неугасимый.
Теперь все надежды Достоевского — на литературу. Трудно начинать новую жизнь и писателю и семьянину почти в сорок-то лет. А надо (Ю. Селезнев)
Наконец Достоевские прибыли в Тверь. Но здесь Федор Михайлович не обрел желанного покоя, в котором так нуждался. Город грязен, безобразен, безнадежно провинциален. “Теперь я заперт в Твери, — пишет он Врангелю, — и это хуже Семипалатинска. Настоящая тюрьма
Он снимает маленькую меблированную квартиру в том самом доме, в котором останавливался Пушкин. Старший брат проводит у него несколько дней, и Достоевский оживает. А после отъезда Михаила тоска и нетерпение овладевают им еще сильнее. Он снова одинок, он томится вдали от столиц, попусту теряя драгоценное время. По совету друзей подает прошение на имя самого императора Александра П. Просьба его удовлетворена, но ожидание длится бесконечно долго. Воистину, куда мучительнее топтаться у входа в рай, чем быть низвергнутым в ад!
Поддержка жены могла бы помочь Федору Михайловичу пережить отсрочку или, скорее, эту близость счастья. Но Мария Дмитриевна хворает, болезнь окончательно портит ее характер и без того сварливый, капризный, ревнивый, мнительный. Она никогда не любила Достоевского. Она приняла его предложение в припадке романтической экзальтации. И не прощает ему того, что так в нем обманулась. Он беден. Он безобразен. Он болен. Он смешон. Сама его доброта ей невыносима. Между супругами происходят душераздирающие сцены, когда они не скупятся на злые слова, осыпают друг друга оскорбительными признаниями, несправедливыми мелочными упреками (А. Труайя)
И вот в конце-то концов ФедоруМихайловичу разрешено жить в Петербурге. Тридцатишестилетний писатель ступает на родную неказистую землю. Не верится. “А что если разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и этот гнилой, склизкий город, поднимется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди него, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жадно дышащем, загнанном коне?”
В Петербурге друзья ищут чете Достоевских квартиру, обставляют ее и нанимают кухарку. На платформе вокзала писателя встречают братья, друзья, знакомые, они радостно приветствуют его. Поезд останавливается, и Достоевский спрыгивает с подножки.
— Вот он! крики, смех, объятья.
Десять лет! Целых десять лет! Он не был в этом городе.
Жизнь закипела. Интенсивная деятельность Достоевского сочетала редакторскую работу над чужими рукописями с публикацией собственных статей, полемических заметок, примечаний, а главное художественных произведений. Роман «Униженные и оскорбленные"произведение переходное, обогащенное опытом пережитого и перечувствованного, в нем очень сильны автобиографические мотивы.
Вот оно.
“Прошлого года, двадцать второго марта, вечером, со мной случилось престранное происшествие. Весь этот день я ходил по городу и искал себе квартиру. Старая была очень сыра, а я тогда уже начинал дурно кашлять. Еще с осени хотел переехать, но дотянул до весны. В целый день ничего не мог найти порядочного, просторного. Я заметил тогда, что в тесной квартире даже и мыслям тесно. Мне же, обдумывающему свои будущие повести, всегда хотелось ходить взад и вперед по комнате.
К вечеру, перед самыми сумерками, проходил я по Вознесенскому проспекту. Я люблю мартовское солнце в Петербурге, особенно закат, разумеется в ясный, морозный вечер. Вся улица вдруг блеснет, облитая ярким светом. Все дома как будто вдруг засверкают. Серые, желтые и грязно-зеленые цвета их потеряют на миг всю свою угрюмость; как будто на душе прояснеет, как будто вздрогнешь и кто-то подтолкнет тебя локтем. Новый взгляд, новые мысли… Удивительно, что может сделать один луч солнца с душой человека! Но солнечный луч потух; мороз крепчал и начинал пощипывать за нос; сумерки густели; газ блеснул из магазинов и лавок.
Поравнявшись с кондитерской Миллера, я вдруг остановился как вкопанный и стал смотреть на ту сторону улицы, как будто предчувствуя, что вот сейчас со мной случится что-то необыкновенное, и в это-то самое мгновение на противоположной стороне я увидел старика и его собаку. Я очень хорошо помню, что сердце мое сжалось от какого-то неприятнейшего ощущения и я сам не мог решить, какого рода было это ощущение. Я не мистик; в предчувствия и гадания почти не верю; однако со мною, как, может быть, и со всеми, случилось в жизни несколько происшествий, довольно необъяснимых. Например, хоть этот старик. Впрочем, я был болен; а болезненные ощущения почти всегда бывают обманчивы.
Старик своим медленным, слабым шагом, переставляя ноги, как будто палки, как будто не сгибая их, сгорбившись и слегка ударяя тростью о плиты тротуара, приближался к кондитерской. В жизнь мою не встречал я такой нелепой фигуры. Как-то странно было видеть отжившего свой век старика одного, без присмотра, тем более что он был похож на сумасшедшего, убежавшего от своих надзирателей. Поражала меня тоже его необыкновенная худоба: тела на нем почти не было, и как будто на кости его была наклеена только одна кожа. Большие, но тусклые глаза его, вставленные в какие-то синие круги, глядели прямо перед собою, никогда в сторону и никогда ничего не видя, — я в этом уверен. Лицо его до того умерло, что уж решительно ничего не выражало.
И откуда он взял эту гадкую собаку, которая не отходит от него, как будто составляет с ним что-то целое, неразъединимое, и которая так на него похожа? С виду она была настолько стара, как не бывают никакие собаки. С первого раза, как я ее увидал, тотчас же пришло в голову, что эта собака не может быть такая, как все собаки; что она — собака необыкновенная; что в ней непременно должно быть что-то фантастическое, заколдованное; что это, может быть, какой-нибудь Мефистофель в собачьем виде и что судьба ее какими-то таинственными, неведомыми путами соединена с судьбою ее хозяина.
И походка старика и собаки, и весь их вид чуть не проговаривали с каждым шагом: “Стары-то мы, стары, господи, как мы стары!Помню, мне еще пришло в голову, что старик и собака как-нибудь выкарабкались из какой-нибудь страницы Гофмана и разгуливают по белому свету в виде ходячих афишек к изданию. Казалось, эти два существа целый день лежат где-нибудь мертвые и, как зайдет солнце, вдруг оживают единственно для того, чтоб дойти до кондитерской и тем исполнить какую-то таинственную, никому не известную обязанность. Каждодневно засидевшись часа три-четыре, ничего не заказывая, старик, наконец, вставал брал свою шляпу и отправлялся куда-то домой. Поднималась и собака и, опять поджав хвост и свесив голову, медленным шагом машинально следовала за ним.
Посетители кондитерской всячески обходили старика и даже не садились с ним рядом, как будто он внушал им омерзение. Он же ничего этого не замечал. Войдя в кондитерскую, молча сел я в угол и мысленно задал себе вопрос: «Зачем я вошел сюда, когда мне тут решительно нечего делать, когда я болен и нужнее было бы спешить домой, выпить чаю и лечь в постель? К чему это фантастическое настроение духа? К чему эта дешевая тревога из пустяков, которую я замечаю в себе в последнее время и которая мешает жить и глядеть ясно на жизнь, о чем уже заметил мне один глубокомысленный критик, с негодованием разбирая мою последнюю повесть?»
Старик уселся на своем стуле, тотчас же упирся куда-то своим взглядом и уже не сводил его на другой предмет во весь вечер. Случалось и мне попадаться под этот взгляд, бессмысленно упорный и ничего не различающий: ощущение было пренеприятное, даже невыносимое, и я обыкновенно как можно скорее переменял место. В эту минуту жертвой старика был один маленький, кругленький и чрезвычайно опрятный немчик Адам Иванович. С наслаждением попивая свой пунш, он вдруг, подняв голову, заметил над собой неподвижный взгляд старика. Это его озадачило. Ему показалось странным и обидным, что его так пристально и бесцеремонно рассматривают. С подавленным негодованием отвел он глаза от неделикатного гостя, пробормотал себе что-то под нос и молча закрылся газетой. Однако не вытерпел и минуты через две подозрительно выглянул из-за газеты: тот же упорный взгляд, то же бессмысленное рассматривание.
Адам Иваныч вспыхнул и почел своею обязанностью защитить свое благородство. С нетерпеливым жестом бросил он газету на стол и, пылая собственным достоинством, весь красный от пунша и от амбиции, в свою очередь уставился своими маленькими воспаленными глазками на досадного старика. Казалось, оба они, и немец и его противник, хотели пересилить друг друга магнетическою силою своих взглядов и выжидали, кто раньше сконфузится и опустит глаза.
Эксцентрическая позиция Адама Иваныча обратили на себя внимание всех посетителей. Посетители тотчас же отложили свои занятия и с важным, безмолвным любопытством наблюдали обоих противников. Сцена становилась очень комическою. Но магнетизм вызывающих глазок красненького Адама Ивановича совершенно пропал даром. Старик, не заботясь ни о чем, продолжал прямо смотреть на взбесившегося господина и решительно не замечал, что сделался предметом всеобщего любопытства, как будто голова его была на луне, а не на земле.
— Зачем вы на меня так внимательно смотрите? — прокричал Адам Иванович по-немецки резким, пронзительным голосом и с угрожающим видом.
Но противник его продолжал молчать, как будто не понимал и даже не слыхал вопроса. Между посетителями кондитерской раздался ропот негодования. Сам Миллер, привлеченный шумом, вошел в комнату. Вникнув в дело, он подумал, что старик глух, и нагнулся к самому его уху.
— Каспадин Шульц вас просил прилежно не взирайт на него, — проговорил он как можно громче, пристально всматриваясь в непонятного посетителя.
Старик машинально взглянул на Миллера, и вдруг в лице его, доселе неподвижном, обнаружились признаки какой-то тревожной мысли, какого-то беспокойного волнения. Он засуетился, нагнулся, кряхтя, к своей шляпе, торопливо схватил ее вместе с палкой, поднялся со стула и с какой-то жалкой улыбкой — униженной улыбкой бедняка, которого гонят с занятого им по ошибке места, — приготовился выйти из комнаты. В этой смиренной, покорной торопливости бедного, дряхлого старика было столько вызывающего на жалость, столько такого, отчего иногда сердце точно перевертывается в груди, что вся публика, начиная с Адама Иваныча, тотчас же переменила свой взгляд на дело. Было ясно, старик не только не мог кого-нибудь обидеть, но сам каждую минуту понимал, что его могут отовсюду выгнать как нищего.
Миллер был человек добрый и сострадательный.
— Нет, нет, — заговорил он, ободрительно трепля старика по плечу, — сидитт!
Но бедняк и тут не понял; он засуетился и стал кликать свою собаку, которая лежала не шевелясь на полу и, по-видимому, крепко спала, заслонив свою морду обеими лапами.
— Азорка, Азорка! — прошамкал старик дрожащим голосом, — Азорка!
Азорка не пошевельнулся. Старик нагнулся, стал на оба колена и обеими руками приподнял морду собаки Бедный Азорка! Он был мертв. Он умер неслышно, у ног своего господина, может быть от старости, а может быть и от голода. Старик с минуту глядел на него, как пораженный, как будто не понимая, что Азорка уже умер; потом тихо склонился к бывшему слуге и другу и прижал свое бледное лицо к его мертвой морде. Прошла минута молчанья. Все мы были тронуты… Наконец бедняк приподнялся. Он был очень бледен и дрожал, как в лихорадочном ознобе.
— Погодитт! Выпейте одну рюмку кароши коньяк! — вскричал Миллер, видя, что загадочный гость порывается уйти.
Подали коньяк. Старик машинально взял рюмку, но руки его тряслись, и, прежде чем он донес ее к губам, он расплескал половину и, не выпив ни капли, поставил ее обратно на поднос. Затем, улыбнувшись какой-то странной, совершенно не подходящей к делу улыбкой, ускоренным, неровным шагом вышел из кондитерской, оставив на месте Азорку. Все стояли в изумлении. А я бросился вслед за стариком и нашел его в темном углу. Он сидел на приступке деревянного тротуара и обеими руками, опершись локтями на колена, поддерживал свою голову. Я сел подле него.
— Послушайте, — сказал я, почти не зная, с чего и начать, — не горюйте об Азорке. Пойдемте, я вас отвезу домой. Успокойтесь. Я сейчас схожу за извозчиком. Где вы живете?
Старик сначала не отвечал и вдруг начал хватать меня за руку.
— Душно! — проговорил он хриплым, едва слышным голосом, — душно!
Я нагнулся к нему ближе и слушал.
— На Васильевском острове, — хрипел старик, — в Шестой линии… в Ше-стой ли-нии…
Он замолчал. Старик не двигался. Я взял его за руку; рука упала, как мертвая. Я взглянул ему в лицо, дотронулся до него — он был уже мертвый. Мне казалось, что все происходит во сне.
Это приключение стоило мне больших хлопот. Квартиру старика отыскали. Он, однако же, жил не на Васильевском острове, а в двух шагах от того места, где умер в отдельной квартире, состоящей из одной маленькой прихожей и одной большой, очень низкой комнаты с тремя щелями наподобие окон. Жил он ужасно бедно. Мебели было всего стол, два стула и старый-старый диван, твердый, как камень, из которого со всех сторон высовывалась мочало. Печь, по-видимому, уже давно не топилась; свечей тоже не отыскалось. Я серьезно теперь думаю, что старик выдумал ходить к Миллеру единственно для того, чтоб посидеть при свечах и погреться. В столе отыскался его паспорт. Покойник был из иностранцев, но русский подданный, Иеремия Смит, машинист, семидесяти восьми лет от роду. Я осмотрел опустевшую квартиру, и мне она понравилась. Я оставил ее за собою.
В эти дни между хлопотами я ходил на Васильевский остров, в Шестую линию, и только придя туда, усмехнулся сам над собою: что мог я увидать в Шестой линии, кроме ряда обыкновенных домов?."Но зачем же, — думал я, — старик, умирая, говорил про Шестую линию и про Васильевский остров? Не в бреду ли?»
В то время, именно год назад, я еще сотрудничал по журналам, писал статейки и твердо верил, что мне удастся написать какую-нибудь большую, хорошую вещь. Я сидел тогда за большим романом; но дело все-таки кончилось тем, что тяжело заболел — вот засел теперь в больнице и, кажется, скоро умру. А коли скоро умру, то к чему бы, кажется, и писать записки?
Вспоминался мне невольно и беспрерывно весь тяжелый, последний год моей жизни. Решил все же теперь все записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски. Прошедшие впечатления волнуют иногда меня до боли, до муки. Под пером они примут характер более успокоительный, более стройный; менее будут походить на бред, на кошмар. Так мне кажется. Но, впрочем, я начал мой рассказ, неизвестно почему, из средины. Коли уж все записывать, то надо начинать сначала. Ну, и начнем сначала.
Должно полагать, что родители мои были хорошие люди, но оставили меня сиротой еще в детстве, и вырос я в доме Николая Сергеевича Ихменева, мелкопоместного помещика, который принял меня из жалости. Детей у него была одна только дочь, Наташа, ребенок тремя годами моложе меня. Мы росли с ней как брат с сестрой. О мое милое детство! Как глупо тосковать и жалеть о тебе на двадцать пятом году жизни и, умирая, вспомянуть только об одном тебе с восторгом и благодарностью!
Золотое, прекрасное время! Жизнь сказывалась впервые, таинственно и заманчиво, и так сладко было знакомиться с нею. Тогда за каждым кустом, за каждым деревом как будто еще кто-то жил, для нас таинственный и неведомый; сказочный мир сливался с действительным; и, когда, бывало, в глубоких долинах густел вечерний пар и седыми извилистыми космами цеплялся за кустарник, лепившийся по каменистым ребрам нашего большого оврага, мы с Наташей, на берегу, держась за руки, с боязливым любопытством заглядывали вглубь и ждали, что вот-вот выйдет кто-нибудь к нам или откликнется из тумана с овражьего дна и нянины сказки окажутся настоящей, законной правдой.
Когда меня отсылали в губернский город в пансион, — господи, как она тогда плакала! Потом я кончил с моим пансионом и отправлялся в Петербург готовиться в университет. Мне было семнадцать лет, ей пятнадцатый. Наташа говорит, что я был тогда такой нескладный, такой долговязый и что на меня без смеху смотреть нельзя было. В минуту прощанья я отвел ее в сторону, чтоб сказать ей что-то ужасно важное; но язык мой как-то вдруг онемел и завяз. Я не знал, что сказать, а она, пожалуй, и не поняла бы меня. Я только горько заплакал, да так и уехал, ничего не сказавши.
Николай Сергеич Ихменев происходил из хорошей фамилии, но давно уже обедневшей. Хозяином же он сделался превосходным, и когда из Петербурга приехал помещик Петр Алексеевич Валковский с целью поменять управляющего в своем имении, Николай Сергеевич подошел на эту должность как никто другой. Приезд князя Валковского произвел во всем околодке довольно сильное впечатление. Петр Алексеевич был еще молодой человек, хотя и не первой молодости, имел немалый чин, значительные связи, был красив собою, имел состояние и, наконец, был вдовец, что особенно стало интересно для дам и девиц всего уезда.
Прошло много лет. Имение князя процветало. Сношения между помещиком и его управляющим совершались без малейших неприятностей с обеих сторон и ограничивались сухой деловой перепиской.
Здесь я нахожу необходимым упомянуть о некоторых особенных подробностях из жизни этого князя Валковского, отчасти одного из главнейших лиц моего рассказа. Женат был он еще в первой молодости и женился на деньгах. От родителей своих, окончательно разорившихся в Москве, не получил почти ничего. Васильевское было заложено и перезаложено; долги на нем лежали огромные. У двадцатидвухлетнего князя, принужденного тогда служить в Москве, в какой-то канцелярии, не оставалось ни копейки, и он вступал в жизнь как «голяк — потомок отрасли старинной». Брак на перезрелой дочери какого-то купца-откупщика спас его.
Рассказывали, что в нем действительно было что-то обаятельное, что-то покоряющее, что-то сильное. Он чрезвычайно нравился женщинам, и связь с одной из светских красавиц доставила ему скандалезную славу. Князь сыпал деньгами, не жалея их, несмотря на врожденную расчетливость, доходившую до скупости, проигрывал кому нужно в карты и не морщился даже от огромных проигрышей. Но не развлечений ради он приехал искать в Петербурге: ему надо было окончательно стать на дорогу и упрочить свою карьеру. Он достиг этого. Граф Наинский, его знатный родственник, который не обратил бы и внимания на него, если б он явился обыкновенным просителем, пораженный его успехами в обществе, нашел возможным и приличным обратить на него свое особенное внимание и даже удостоил взять в свой дом на воспитание его семилетнего сына. К этому-то времени относится и поездка князя в Васильевское и знакомство его с Ихменевыми. Наконец получив через посредство графа значительное место при одном из важнейших посольств, он отправился за границу. Далее слухи о нем становились несколько темными: говорили о каком-то неприятном происшествии, случившемся с ним за границей, но никто не мог объяснить, в чем оно состояло. Воротился он из-за границы уже много лет спустя, в важном чине, и немедленно занял в Петербурге весьма значительное место.
Князь, который до сих пор ограничивался в сношениях с Николаем Сергеичем одной сухой, деловой перепиской, писал к нему теперь самым подробным, откровенным и дружеским образом о своих семейных обстоятельствах: он жаловался на своего сына, писал, что сын огорчает его дурным своим поведением, и что он решился наказать его, попугать его, а именно: сослать на некоторое время в деревню, под присмотр Ихменева. Князь писал, что вполне полагается на «своего добрейшего, благороднейшего Николая Сергеевича и в особенности на его жену Анну Андреевну, просил их обоих принять его ветрогона в их семейство, поучить в уединении уму-разуму, полюбить его, если возможно, а главное, исправить его легкомысленный характер и внушить спасительные и строгие правила, столь необходимые в человеческой жизни.
Разумеется, старик Ихменев с восторгом принялся за дело. Явился молодой князь; они приняли его как родного сына. Вскоре Николай Сергеич горячо полюбил его, не менее чем свою Наташу; даже потом, уже после окончательного разрыва между князем-отцом и Ихменевым, старик с веселым духом вспоминал иногда о своем Алеше — так привык он называть князя Алексея Петровича. В самом деле, это был премилейший мальчик: красавчик собою, слабый и нервный, как женщина, но вместе с тем веселый и простодушный, с душою отверстою и способною к благороднейшим ощущениям, с сердцем любящим, правдивым и признательным. Несмотря на свои девятнадцать лет, Алеша был еще совершенный ребенок.Трудно представить себе, за что его мог сослать отец, который, как говорили, очень любил его? Он сделался идолом в доме Ихменевых.
Носились слухи про какую-то непростительную ветреность Алеши, про какую-то связь с одной дамой, про какой-то вызов на дуэль, про какой-то невероятный проигрыш в карты; доходили даже до каких-то чужих денег, им будто бы растраченных. Был тоже слух, что князь решился удалить сына вовсе не за вину, а вследствие каких-то особенных, эгоистических соображений. Николай Сергеич с негодованием отвергал этот слух, тем более что Алеша чрезвычайно любил своего отца, которого не знал в продолжение всего своего детства и отрочества; он говорил об нем с восторгом, с увлечением.
Алеша болтал про какую-то графиню, за которой волочились и он и отец вместе, но он, Алеша, одержал верх, а отец на него за это ужасно рассердился. Он всегда рассказывал эту историю с восторгом, с детским простодушием, с звонким, веселым смехом; но Николай Сергеич тотчас же его останавливал.
Тем временем Николай Сергеич стал с трудом узнавать своего прежнего «друга»: князь Петр Александрович чрезвычайно изменился. Он сделался вдруг особенно придирчив к Николаю Сергеичу; в проверке счетов по именью выказал какую-то отвратительную жадность, скупость и непонятную мнительность. Все это ужасно огорчило добрейшего Ихменева; он долго старался не верить самому себе, а потом покинул Васильевское.
По всему околодку вдруг распространилась отвратительная сплетня. Уверяли, что Николай Сергеич, разгадав характер молодого князя, имел намерение употребить все недостатки его в свою пользу; что дочь его Наташа, которой уже было тогда семнадцать лет, сумела влюбить в себя двадцатилетнего юношу; что и отец и мать этой любви покровительствовали, хотя и делали вид, что ничего не замечают; что хитрая и «безнравственная» Наташа околдовала, наконец, совершенно молодого человека. Уверяли, наконец, что между любовниками уже было условлено обвенчаться, и родители невесты знали все до малейшей подробности и руководили дочь гнусными своими советами. Одним словом, в целой книге не уместить всего, что уездные кумушки обоего пола успели насплетничать по поводу этой истории.
Но удивительнее всего оказалось то, что князь поверил всему этому совершенно и даже приехал в Васильевское единственно по этой причине, вследствие какого-то анонимного доноса, присланного к нему в Петербург из провинции. Конечно, всякий, кто знал хоть сколько-нибудь порядочность Николая Сергеича, не мог бы, кажется, и одному слову поверить из всех взводимых на него обвинений; а между тем, как водится, все суетились, все говорили, все оговаривались, все покачивали головами и… осуждали безвозвратно.
Ихменев же был слишком горд, чтоб оправдывать дочь свою пред кумушками, и настрого запретил своей Анне Андреевне вступать в какие бы то ни было объяснения с соседями. Сама же Наташа, так оклеветанная, даже еще целый год спустя, не знала почти ни одного слова из всех этих наговоров и сплетней: от нее тщательно скрывали всю историю, и она была весела и невинна, как двенадцатилетний ребенок.
Тем временем ссора шла все дальше и дальше. Услужливые люди не дремали. Явились доносчики и свидетели, и князя успели наконец уверить, что долголетнее управление Николая Сергеича Васильевским далеко не отличалось образцовою честностью. Разумеется, все это была одна клевета, как и оказалось впоследствии, но князь поверил всему и при свидетелях назвал Николая Сергеича вором. Ихменев не стерпел и ответил равносильным оскорблением; произошла ужасная сцена. Немедленно начался процесс. Николай Сергеич, за неимением кой-каких бумаг, а главное, не имея ни покровителей, ни опытности в хождении по таким делам, тотчас же стал проигрывать в своей тяжбе. На имение его было наложено запрещение. Раздраженный старик бросил все и решился наконец переехать в Петербург, чтобы лично хлопотать о своем деле, а в губернии оставил за себя опытного поверенного. Кажется, князь скоро стал понимать, что он напрасно оскорбил Ихменева. Но оскорбление с обеих сторон было так сильно, что не оставалось и слова на мир. Раздраженный князь употреблял все усилия, чтоб повернуть дело в свою пользу, то есть, в сущности, отнять у бывшего своего управляющего последний кусок хлеба.
Итак, Ихменевы переехали в Петербург. Не стану описывать мою встречу с Наташей после такой долгой разлуки. Во все эти четыре года я не забывал ее никогда. Конечно, я сам не понимал вполне того чувства, с которым вспоминал о ней; но когда мы вновь свиделись, скоро догадался, что она суждена мне судьбою. Сначала, в первые дни после их приезда, мне все казалось, что она как-то мало развилась в эти годы, совсем как будто не переменилась и осталась такой же девочкой, как и была до нашей разлуки. Но потом каждый день я угадывал в ней что-нибудь новое, до тех пор мне совсем незнакомое, как будто нарочно скрытое от меня, как будто девушка нарочно от меня пряталась, — и что за наслаждение было это отгадывание!
Старик, переехав в Петербург, первое время был раздражен и желчен. Дела его шли худо; он негодовал, выходил из себя, возился с деловыми бумагами, и ему было не до нас. Анна же Андреевна ходила как потерянная и сначала ничего сообразить не могла. Петербург ее пугал. Она вздыхала и трусила, плакала о прежнем житье-бытье.
Вот в это-то время, незадолго до их приезда, я кончил мой первый роман, и, как новичок, сначала не знал, куда его сунуть. У Ихменевых я об этом ничего не говорил; они же чуть со мной не поссорились за то, что я живу праздно, то есть не служу и не стараюсь приискать себе места. Старик горько и даже желчно укорял меня, разумеется из отеческого ко мне участия. Я же просто стыдился сказать им, чем занимаюсь. Ну как в самом деле объявить прямо, что не хочу служить, а хочу сочинять романы, а потому до времени их обманывал, говорил, что места мне не дают, а что я ищу из всех сил.
Помню, как однажды Наташа, наслушавшись наших разговоров, таинственно отвела меня в сторону и со слезами умоляла подумать о моей судьбе. Правда, я хоть не признался и ей, чем занимаюсь, но помню, что за одно одобрительное слово ее о труде моем, о моем первом романе, я бы отдал все самые лестные для меня отзывы критиков и ценителей, которые потом о себе слышал. Я смотрел с бесконечной любовью на бесценную Наташу; у меня дух занимался и темнело в глазах, когда я с ней заговаривл, и Наташа тоже как-то яснее, чем прежде, на меня поглядывала.
Вот вышел, наконец, мой роман. Еще задолго до появления его поднялся шум и гам в литературном мире. Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которые сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим. И описать не могу, как обрадовались старики моему успеху, хотя сперва ужасно удивились: так странно их это поразило! Анна Андреевна, например, никак не хотела поверить, что новый, прославляемый всеми писатель — тот самый Ваня, и все качала головою.
Старик долго не сдавался и сначала, при первых слухах, даже испугался; стал говорить о потерянной служебной карьере, о беспорядочном поведении всех вообще сочинителей. Но беспрерывные новые слухи, объявления в журналах и наконец несколько похвальных слов, услышанных им обо мне от таких лиц, которым он с благоговением верил, заставили его изменить свой взгляд на дело. Когда же он увидел, что я вдруг очутился с деньгами, и узнал, какую плату можно получать за литературный труд, то и последние сомнения его рассеялись. Быстрый в переходах от сомнения к полной, восторженной вере, радуясь как ребенок моему счастью, он вдруг ударился в самые необузданные надежды, в самые ослепительные мечты о моей будущности.
Да! пришло наконец это время, пришло в минуту удач, золотых надежд и самого полного счастья, все вместе, все разом пришло!
Я прочел им мой роман в один присест. Старик сначала нахмурился. Он ожидал чего-то непостижимо высокого, такого, чего бы он, пожалуй, и сам не мог понять, но только непременно высокого; а вместо того вдруг такие будни и все такое известное — вот точь-в-точь как то самое, что обыкновенно кругом совершается. А герой? Добро бы большой или интересный человек, а то выставлен какой-то маленький, забитый и даже глуповатый чиновник, у которого и пуговицы на вицмундире обсыпались; и все это таким простым слогом описано, ни дать ни взять как мы сами говорим… Странно!
Старушка вопросительно взглядывала на Николая Сергеича и даже немного надулась, точно чем-то обиделась: «Ну стоит, право, такой вздор печатать и слушать, да еще и деньги за это дают», — написано было на лице ее. Наташа была вся внимание, с жадностью слушала, не сводила с меня глаз, всматриваясь в мои губы, как я произношу каждое слово, и сама шевелила своими хорошенькими губками. И что ж? Прежде чем я дочел до половины, у всех моих слушателей текли из глаз слезы. Анна Андреевна искренно плакала, от всей души сожалея моего героя и пренаивно желая хоть чем-нибудь помочь ему в его несчастьях, что понял я из ее восклицаний. Старик уже отбросил все мечты о высоком: «С первого шага видно, что далеко кулику до Петрова дня; так себе, просто рассказец; зато сердце захватывает, — говорил он, — зато становится памятно, что кругом происходит; зато познается, что самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат мой!» Наташа слушала, плакала и под столом, украдкой, крепко пожимала мою руку.
А через год вот что было. Да, это было почти ровно через год! В ясный сентябрьский день, перед вечером, вошел я к моим старикам больной, с замиранием в душе и упал на стул чуть не в обмороке, так что даже они перепугались, на меня глядя. Но не оттого закружилась у меня тогда голова и тосковало сердце так, что я десять раз подходил к их дверям и десять раз возвращался назад, прежде чем вошел, — не оттого, что не удалась мне моя карьера и что не было у меня еще ни славы, ни денег; а оттого, что можно прожить десять лет в один год, и прожила в этот год десять лет и моя Наташа. Бесконечность легла между нами…
Помню, сидел я перед стариком, молчал и доламывал рассеянной рукой и без того уже обломанные поля моей шляпы; сидел и ждал, неизвестно зачем, когда выйдет Наташа. Костюм мой был жалок и худо на мне сидел; лицом я осунулся, похудел, пожелтел, — а все-таки далеко не похож был на поэта, и в глазах моих все-таки не было ничего великого, о чем так хлопотал когда-то добрый Николай Сергеич. Старушка смотрела на меня с непритворным и уж слишком торопливым сожалением, а сама про себя думала: «Ведь вот эдакой-то чуть не стал женихом Наташи, господи помилуй и сохрани!»
Что же произошло за этот год? Между князем и Николаем Сергеевичем продолжались суды да ссоры. Алеша снова ослушался своего отца и стал приходить в гости к Ихменовым. Потянулись гнусные сплетни.
Дверь отворилась, и вошла Наташ. Я глядел на нее с недоумением и страхом. Как переменилась она! Сердце мое защемило тоской, когда я разглядел эти впалые бледные щеки, губы, запекшиеся, как в лихорадке, и глаза, сверкавшие из-под длинных, темных ресниц горячечным огнем и какой-то страстной решимостью. Но боже, как она была прекрасна! Никогда, ни прежде, ни после, не видал я ее такою, как в этот роковой день. Та ли, та ли это Наташа, та ли это девочка, которая, еще только год тому назад, не спускала с меня глаз и, шевеля за мною губками, слушала мой роман и которая так весело, так беспечно хохотала и шутила в тот вечер с отцом и со мною за ужином? Та ли это Наташа, которая там, в той комнате, наклонив головку и вся загоревшись румянцем, сказала мне: “да
Раздался густой звук колокола, призывавшего к вечерне. Она вздрогнула, старушка перекрестилась.
— Ты к вечерне собиралась, Наташа, а вот уж и благовестят, — сказала она. — Сходи, Наташенька, сходи, помолись, благо близко! Да и прошлась бы заодно. Что взаперти-то сидеть? Смотри, какая ты бледная; ровно сглазили.
— Я… может быть… не пойду сегодня, — проговорила Наташа медленно и тихо, почти шепотом. — Я… нездорова, — прибавила она и побледнела как полотно.
— Лучше бы пойти, Наташа; ведь ты же хотела давеча и шляпку вот принесла. Помолись, Наташенька, помолись, чтобы тебе бог здоровья послал, — уговаривала Анна Андреевна, робко смотря на дочь, как будто боялась ее.
— Ну да; сходи; а к тому ж и пройдешься, — прибавил старик, тоже с беспокойством всматриваясь в лицо дочери. — Вот Ваня тебя и проводит.
Мне показалось, что горькая усмешка промелькнула на губах Наташи. Все движения ее были как будто бессознательны, точно она не понимала, что делала. Отец и мать пристально в нее всматривались.
— Прощайте! — чуть слышно проговорила она.
— И, ангел мой, что прощаться, далекий ли путь! Ах! да ведь я и забыла — ладонку я тебе кончила; молитву зашила в нее, ангел мой, пригодная молитва, надень, Наташа. Авось господь бог тебе здоровья пошлет. Одна ты у нас.
И старушка вынула из рабочего ящика нательный золотой крестик Наташи; на той же ленточке была привешена только что сшитая ладонка. Мать благословила дочь, Наташа молча поцеловала ее руку и ступила шаг к дверям; но вдруг быстро воротилась назад и подошла к отцу. Грудь ее глубоко волновалась.
— Папенька! Перекрестите и вы… свою дочь, — проговорила она задыхающимся голосом и опустилась перед ним на колени.
— Мы все стояли в смущении от неожиданного, слишком торжественного ее поступка. Несколько мгновений отец смотрел на нее, совсем потерявшись.
— Наташенька, деточка моя, дочка моя, милочка, что с тобою! — вскричал он наконец, и слезы градом хлынули из глаз его. — Отчего ты тоскуешь? Отчего плачешь и день и ночь? Ведь я все вижу; я ночей не сплю, встаю и слушаю у твоей комнаты!.. Скажи мне все, Наташа, откройся мне во всем, старику, и мы…
— Ничего, ничего, это так… я нездорова… — твердила она, задыхаясь от внутренних, подавленных слез. — Прощайте!
У дверей она остановилась, еще раз взглянула на мать с отцом, хотела было еще что-то сказать, но не могла и быстро вышла из комнаты. Я бросился вслед за нею, предчувствуя недоброе. Она шла молча, скоро, потупив голову и не смотря на меня. Но, пройдя улицу, вдруг остановилась и схватила меня за руку.
— Душно! — прошептала она, — сердце теснит… душно!
— Воротись, Наташа! — вскричал я в испуге.
— Неужели ж ты не видишь, Ваня, что я вышла совсем, ушла от них и никогда не возвращусь назад? — сказала она, с невыразимой тоской смотря на меня.
Сердце упало во мне. Все это я предчувствовал, еще идя к ним; все это уже представлялось мне, как в тумане, еще, может быть, задолго до этого дня; но теперь слова ее поразили меня как громом. Мы печально шли по набережной. Я не мог говорить; я соображал, размышлял и потерялся совершенно. Голова у меня закружилась. Мне казалось это так безобразно, так невозможно!
— Я ушла от них и не знаю, что с ними будет… не знаю, что будет и со мною!
— Ты к нему, Наташа? Да?
— Да! — отвечала она.
— Но это невозможно! — вскричал я в исступлении, — знаешь ли, что это невозможно, Наташа, бедная ты моя! Ведь это безумие. Ведь ты их убьешь и себя погубишь! Знаешь ли ты это, Наташа?
— Знаю; но что же мне делать, не моя воля, — сказала она, и в словах ее слышалось столько отчаяния, как будто она шла на смертную казнь.
— Воротись, воротись, пока не поздно, — умолял я ее, и тем горячее, тем настойчивее умолял, чем больше сам сознавал всю бесполезность моих увещеваний и всю нелепость их в настоящую минуту. — Ведь его отец враг твоему; ведь князь оскорбил твоего отца, ведь он его вором назвал. Ведь они тягаются… А знаешь ли ты, что князь заподозрил твоего отца и мать, что они сами, нарочно, сводили тебя с Алешей, когда Алеша гостил у вас в деревне? Подумай, представь себе только, каково страдал тогда твой отец от этой клеветы. Ведь он весь поседел в эти два года, — взгляни на него!
Ты придешь к Алеше, и тогда все, все это, все эти обвинения окажутся справедливыми! Все, кому дело известно, оправдают теперь князя и обвинят тебя и твоего отца. Ну, что теперь будет с ним? Ведь это убьет его сразу! Стыд, позор, и от кого же? Через тебя, его дочь, его единственное, бесценное дитя! А мать? Да ведь она не переживет старика… Наташа, Наташа! Что ты делаешь? Воротись! Опомнись! А главное: чего стоит им обоим тебя потерять навеки! Ведь ты их сокровище, все, что у них осталось на старости.
Она молчала; наконец, взглянула на меня как будто с упреком, и столько пронзительной боли, столько страдания было в ее взгляде, что я понял, какою кровью и без моих слов обливается теперь ее раненое сердце. Я понял, чего стоило ей ее решение и как я мучил, резал ее моими бесполезными, поздними словами.
— Он велел мне прийти, и я здесь, жду его, — проговорила Наташа с горькой улыбкой. — Видишь, голубчик, я тебе все расскажу: ему сватают невесту, богатую и очень знатную; очень знатным людям родня. Отец непременно хочет, чтоб он женился на ней, а отец, ведь ты знаешь, — ужасный интриган; он все пружины в ход пустил: и в десять лет такого случая не нажить. Тут связи, деньги… А она, говорят, очень хороша собою; да и образованием, и сердцем — всем хороша; уж Алеша увлекается ею. Да к тому же отец и сам его хочет поскорей с плеч долой сбыть, чтоб самому жениться, а потому непременно и во что бы то ни стало положил расторгнуть нашу связь. Он боится меня и моего влияния на Алешу…
— Но послушай, послушай только, — начал я опять умолять ее, хватаясь за соломинку. — Можно не уходить из дому. Я берусь вам все устроить, все, и свидания, и все… Только из дому-то не уходи!.. Согласись, Наташа: все пойдет и прекрасно и счастливо, и любить вы будете друг друга сколько захотите… А когда отцы перестанут ссориться, потому что они непременно перестанут ссориться, — тогда…
— Полно, Ваня, оставь, — прервала она, крепко сжав мою руку и улыбнувшись сквозь слезы. — Добрый, добрый Ваня! Добрый, честный ты человек! И ни слова-то о себе! Я же тебя оставила первая, а ты все простил, только об моем счастье и думаешь. Я ведь знаю, Ваня, как ты любил меня, как до сих пор еще любишь, и ни одним-то упреком, ни одним горьким словом не упрекнул во все это время! А я, я… Боже мой, как я перед тобой виновата!
Помнишь, Ваня, помнишь и наше время с тобою? Ох, лучше б я не знала, не встречала б его никогда!.. Жила б я с тобой, Ваня, с тобой, добренький ты мой, голубчик ты мой!.. Нет, я тебя не стою! Видишь, я какая: в такую минуту тебе же напоминаю о нашем прошлом счастье, а ты и без того страдаешь! Вот ты три недели не приходил: клянусь же тебе, Ваня, ни одного разу не приходила мне в голову мысль, что ты меня проклял и ненавидишь. Я знала, отчего ты ушел: ты не хотел нам мешать и быть нам живым укором. А самому тебе разве не было тяжело на нас смотреть? А как я ждала тебя, Ваня, уж как ждала! Ваня, послушай, если я и люблю Алешу, как безумная, как сумасшедшая, то тебя, может быть, еще больше, как друга моего, люблю. Я уж слышу, знаю, что без тебя я не проживу; ты мне надобен, мне твое сердце надобно, твоя душа золотая… Ох, Ваня! Какое горькое, какое тяжелое время наступает!
Наташа залилась слезами. Да, тяжело ей было!
— Как ты похудел, какой ты больной, бледный; ты в самом деле был нездоров, Ваня? Что ж я, и не спрошу! Что твой новый роман, подвигается ли?
— До романов ли, до меня ли теперь, Наташа! Да и что мои дела! Ничего; так себе, да и бог с ними! Скажи, Наташа, разве князь про вашу любовь знает? Ведь он только подозревал, да и то не наверное.
— Знает, все знает. Алеша все рассказал ему. Он мне сам говорил, что все это рассказал отцу. Не вини его, Ваня, не смейся над ним! Его судить нельзя, как всех других. Ведь он не таков, как вот мы с тобой. Он ребенок; его и воспитали не так. Разве он понимает, что делает? Первое впечатление, первое чужое влияние способно его отвлечь от всего, чему он за минуту перед тем отдавался с клятвою. У него нет характера. Он вот поклянется тебе, да в тот же день, так же правдиво и искренно, другому отдастся; да еще сам первый к тебе придет рассказать об этом. Он и дурной поступок, пожалуй, сделает; да обвинить-то его за этот дурной поступок нельзя будет, а разве что пожалеть. Он и на самопожертвование способен и даже знаешь на какое! Да только до какого-нибудь нового впечатления: тут уж он опять все забудет. Так и меня забудет, если я не буду постоянно при нем. Вот он какой!
— А почему ж ты знаешь, что невеста его так хороша и что он и ею уж увлекается?
— Да ведь он мне сам говорил.
— Как! Сам же и сказал тебе, что может другую любить, а от тебя потребовал теперь такой жертвы?
— Нет, Ваня, нет! Ты не знаешь его, ты мало с ним был; его надо короче узнать и уж потом судить. Нет сердца на свете правдивее и чище его сердце! Что ж? Лучше, что ль, если б он лгал? А что он увлекся, так ведь стоит только мне неделю с ним не видаться, он и забудет меня и полюбит другую, а потом как увидит меня, то и опять у ног моих будет. Нет! Это еще и хорошо, что я знаю, что не скрыто от меня это; а то бы я умерла от подозрений.
Да, Ваня! Я уж решилась: если я не буду при нем всегда, постоянно, каждое мгновение, он разлюбит меня, забудет и бросит. А что же я тогда буду делать? Я тогда умру… да что умереть! Я бы и рада теперь умереть! А вот каково жить-то мне без него? Вот что хуже самой смерти, хуже всех мук! О Ваня, Ваня! Ведь есть же что-нибудь, что я вот бросила теперь для него и мать и отца! Не уговаривай меня: все решено! Он должен быть подле меня каждый час, каждое мгновение; я не могу воротиться. Я знаю, что погибла и других погубила… Ах, Ваня! — вскричала она вдруг и вся задрожала, — что если он в самом деле уж не любит меня!
Этот стон с такою болью вырвался из ее сердца, что вся душа моя заныла в тоске. Я понял: Наташа потеряла уже всякую власть над собой. Только слепая, безумная ревность в последней степени могла довести ее до такого сумасбродного решения. Но во мне самом разгорелась ревность и прорвалась из сердца. Я не выдержал: гадкое чувство увлекло меня.
— Наташа, — сказал я, — одного только я не понимаю: как ты можешь любить его после того, что сама про него сейчас говорила? Не уважаешь его, не веришь даже в любовь его и идешь к нему без возврата, и всех для него губишь? Что ж это такое? Измучает он тебя на всю жизнь, да и ты его тоже. Слишком уж любишь ты его, Наташа, слишком! Не понимаю я такой любви.
— Да, люблю как сумасшедшая, — отвечала она, побледнев, будто от боли. — Я тебя никогда так не любила, Ваня. Я ведь и сама знаю, что с ума сошла и не так люблю, как надо. Нехорошо я люблю его… Я ведь и прежде знала и даже в самые счастливые минуты наши предчувствовала, что он даст мне одни только муки. Но что же делать, если мне теперь даже муки от него — счастье? Я рада быть его рабой, добровольной рабой; переносить от него все, все, только бы он был со мной, только б я глядела на него!.. А если он бросит меня, я побегу за ним на край света, хоть и отталкивать, хоть и прогонять меня будет. Он свистнет, кликнет меня, как собачку, я и побегу за ним… Муки! Не боюсь я от него никаких мук! Экая низость, Ваня? — спросила она вдруг, смотря на меня каким-то горячечным, воспаленным взглядом.
Одно мгновение мне казалось, будто она в бреду.
— Так он и не женится на тебе, Наташа?
— Обещал, все обещал. Он ведь для того меня и зовет теперь, чтоб завтра же обвенчаться потихоньку, за городом; да ведь он не знает, что делает. Он, может быть, как и венчаются-то, не знает. И какой он муж! Смешно, право. А женится, так несчастлив будет, попрекать начнет… Не хочу я, чтоб он когда-нибудь в чем-нибудь попрекнул меня. Все ему отдам, а он мне пускай ничего. Что ж, коль он несчастлив будет от женитьбы, зачем же его несчастным делать?
— Нет, это какой-то чад, Наташа, — сказал я. — Что ж, ты теперь прямо к нему?
— Нет, он обещался сюда прийти, взять меня; мы условились…
И она жадно посмотрела вдаль, но никого еще не было.
— И его еще нет! И ты первая пришла! — вскричал я с негодованием.
Наташа как будто пошатнулась от удара. Лицо ее болезненно исказилось.
— Он у ней, — проговорила она чуть слышно. — Он надеялся, что я не приду сюда. Я ему надоела, вот он и отстает… Ох, боже! Сумасшедшая я! Да ведь он мне сам в последний раз сказал, что я ему надоела… Чего ж я жду!
— Вот он! — закричал я, вдруг завидев его вдали на набережной.
Наташа вздрогнула, вскрикнула, вгляделась в приближавшегося Алешу и вдруг, бросив мою руку, пустилась к нему. Он тоже ускорил шаги, через минуту она была уже в его объятиях. Они целовались, смеялись; Наташа смеялась и плакала, все вместе, точно они встретились после бесконечной разлуки. Краска залила ее бледные щеки; она была словно исступленная…
Алеша заметил меня и тотчас же ко мне подошел. Я жадно в него всматривался, я смотрел в его глаза, как будто его взгляд мог разрешить все мои недоумения, мог разъяснить мне: чем, как этот ребенок мог очаровать ее, мог зародить в ней такую безумную любовь — любовь до забвения самого первого долга, до безрассудной жертвы всем, что было для Наташи до сих пор самой полной святыней? Алеша взял меня за обе руки, крепко пожал их, и его взгляд, кроткий и ясный, проник в мое сердце.
Я почувствовал, что мог ошибаться в заключениях моих на его счет уж по тому одному, что он был враг мой. Да, я не любил его, и, каюсь, я никогда не мог его полюбить, — только один я, может быть, из всех его знавших. Многое в нем мне упорно не нравилось, даже изящная его наружность и, может быть, именно потому, что она была как-то уж слишком изящна. Впоследствии я понял, что и в этом судил пристрастно. Он был высок, строен, тонок; лицо его всегда бледное; белокурые волосы, большие голубые глаза, кроткие и задумчивые, в которых вдруг, порывами, блистала иногда самая простодушная, самая детская веселость. Полные небольшие пунцовые губы его, превосходно обрисованные, почти всегда имели какую-то серьезную складку; тем неожиданнее и тем очаровательнее оказывалась вдруг появлявшаяся на них улыбка, до того наивная и простодушная, что вы сами, вслед за ним, в каком бы вы ни были настроении духа, ощущали немедленную потребность, в ответ ему, точно так же как и он, улыбнуться.
Правда, и в нем оказалось несколько нехороших замашек, несколько дурных привычек: легкомыслие, самодовольство, вежливая дерзость. Но он был слишком ясен и прост душою и сам, первый, обличал в себе эти привычки, каялся в них и смеялся над ними. Мне кажется, этот ребенок никогда, даже и в шутку, не мог бы солгать, а если б и солгал, то, право, не подозревая в этом дурного. Даже самый эгоизм был в нем как-то привлекателен, именно потому, может быть, что был откровенен, а не скрыт. Воли у него не было никакой. Обидеть, обмануть его было бы и грешно и жалко, так же как грешно обмануть и обидеть ребенка. Мне кажется, не было человека, который бы мог не полюбить его; он заласкался бы к вам, как дитя.
Наташа инстинктивно чувствовала, что будет его госпожой, владычицей; что он будет даже жертвой ее. Она предвкушала наслаждение любить без памяти и мучить до боли того, кого любишь, именно за то, что любишь, и потому-то, может быть, и поспешила отдаться ему в жертву первая. Но и в его глазах сияла любовь, и он с восторгом смотрел на нее. Она с торжеством взглянула на меня, забыла в это мгновение все — и родителей, и прощанье, и подозрения… Она была счастлива.
— Не вините меня, — сказал Алеша. — Как давно хотел я вас обнять как родного брата; как много она мне про вас говорила! Мы с вами до сих пор едва познакомились и как-то не сошлись. Будем друзьями и… простите нас, — прибавил он вполголоса и немного покраснев, но с такой прекрасной улыбкой, что я не мог не отозваться всем моим сердцем на его приветствие.
— Да, да, Алеша, — подхватила Наташа, — он наш, он наш брат, он уже простил нас, и без него мы не будем счастливы. Я уже тебе говорила… Ох, жестокие мы дети, Алеша! Но мы будем жить втроем… Ваня! — продолжала она, и губы ее задрожали, — вот ты воротишься теперь к ним, домой; у тебя такое золотое сердце, что хоть они и не простят меня, но, видя, что и ты простил, может быть, хоть немного смягчатся надо мной. Расскажи им все, все, своими словами из сердца; найди такие слова… Защити меня, спаси; передай им все причины, все как сам понял. Знаешь ли, Ваня, что я бы, может быть, и не решилась на это, если б тебя не случилось сегодня со мною! Ты спасение мое.
Ах, зачем мы не все счастливы! Зачем, зачем!.. Боже! Что это я такое сделала! — вскричала она вдруг, точно опомнившись, и, вся задрожав от ужаса, закрыла лицо руками.
— И вы могли потребовать такой жертвы! — сказал я, с упреком смотря на него.
— Не вините меня! уверяю вас, что теперь все эти несчастья, хоть они и очень сильны, — только на одну минуту. Я в этом совершенно уверен. Нужна только твердость, чтоб перенести эту минуту; то же самое и она мне говорила. Вы знаете: всему причиною эта семейная гордость, эти совершенно ненужные ссоры, какие-то там еще тяжбы!.. Но… все это должно прекратиться. Мы все соединимся опять и тогда уже будем совершенно счастливы, так что даже и старики помирятся, на нас глядя. Почему знать, может быть, именно наш брак послужит началом к их примирению! Я думаю, что даже и не может быть иначе. Как вы думаете?
— Но ваш отец? — спросил я, — твердо ли вы уверены, что он вас простит?
— Непременно; что ж ему останется делать? То есть он, разумеется, проклянет меня сначала; я даже в этом уверен. Он уж такой; и такой со мной строгий. Но ведь все это не серьезно. Он меня любит без памяти; посердится и простит. Тогда все помирятся, и все мы будем счастливы. Ведь я докажу ему, что и у меня есть характер. Он все бранит меня, что у меня нет характера, что я легкомысленный. Вот и увидит теперь, легкомыслен ли я или нет? Ведь сделаться семейным человеком не шутка; тогда уж я буду не мальчик… то есть я хотел сказать, что я буду такой же, как и другие… ну, там семейные люди. Я буду жить своими трудами. Наташа говорит, что это гораздо лучше, чем жить на чужой счет, как мы все живем. Если б вы только знали, сколько она мне говорит хорошего! Я бы сам этого никогда не выдумал; — не так я рос, не так меня воспитали.
У меня третьего дня явилась удивительная мысль, и вы нам дадите совет. Вот видите: я хочу писать повести и продавать в журналы, так же как и вы. Вы мне поможете с журналистами, не правда ли? Я рассчитывал на вас и вчера всю ночь обдумывал один роман, так, для пробы, и знаете ли: могла бы выйти премиленькая вещица. Главное, за него дадут денег… ведь вам же платят!
Я не мог не усмехнуться.
— Смейтесь, смейтесь! Я вам правду скажу: я не стою ее; я это чувствую; мне это очень тяжело, и я не знаю, за что это она меня так полюбила? А я бы, кажется, всю жизнь за нее отдал! Право, я до этой минуты ничего не боялся, а теперь боюсь: что это мы затеваем! Господи! Неужели ж в человеке, когда он вполне предан своему долгу, как нарочно, недостанет уменья и твердости исполнить свой долг? Но я исправлюсь, будьте уверены, и буду достоин вас обоих.
А старики наши помирятся. Я тысячу раз с наслаждением воображал себе, — продолжал он свою болтовню, — как мой отец полюбит ее, когда узнает, и как она их всех изумит. Ведь они все и не видывали никогда такой девушки! Отец убежден, что она просто какая-то интриганка. Моя обязанность восстановить ее честь, и я это сделаю! Ах, Наташа! тебя все полюбят, все; нет такого человека, который бы мог тебя не любить, — прибавил он в восторге. — Нет, я верю, верю, что этот вечер должен принесть нам всем и счастье, и мир, и согласие! Будь благословен этот вечер! Так ли, Наташа? Но что с тобой? Боже мой, что с тобой?
Она была бледна как мертвая. Все время, как разглагольствовал Алеша, она пристально смотрела на него; но взгляд ее становился все мутнее и неподвижнее, лицо все бледнее и бледнее. Мне казалось, что она, наконец, уже и не слушала, а была в каком-то забытьи. Восклицание Алеши как будто вдруг разбудило ее. Она очнулась, осмотрелась и вдруг — бросилась ко мне. Наскоро, точно торопясь и как будто прячась от Алеши, вынула из кармана письмо и подала его мне. Письмо было к старикам и еще накануне писано. Отдавая мне его, она пристально смотрела на меня, точно приковалась к себе своим взглядом. Во взгляде этом было отчаяние; я никогда не забуду этого страшного взгляда. Страх охватил и меня; я видел, что она теперь только вполне почувствовала весь ужас своего поступка. Она силилась мне что-то сказать; даже начала говорить и вдруг упала в обморок. Я успел поддержать ее.
Алеша побледнел от испуга; он тер ей виски, целовал руки, губы. Минуты через две она очнулась. Невдалеке стояла извозчичья карета, в которой приехал Алеша; он подозвал ее. Садясь в карету, Наташа, как безумная, схватила мою руку, и горячая слезинка обожгла мои пальцы. Карета тронулась. Я еще долго стоял на месте, провожая ее глазами. Все мое счастье погибло в эту минуту, и жизнь переломилась надвое. Я больно это почувствовал… Вся история моего счастья кончилась и разрешилась моя любовь.
Буду теперь продолжать прерванный рассказ. Дней через пять после смерти бедного старика Смита я переехал на его квартиру. Весь тот день мне было невыносимо грустно. Погода стояла ненастная и холодная; шел мокрый снег, пополам с дождем. Только к вечеру на одно мгновение проглянуло солнце и какой-то заблудший луч, верно из любопытства, заглянул и в мою комнату.
Все это утро я возился с своими бумагами, разбирая их и приводя в порядок. За неимением портфеля перевез их в подушечной наволочке; все это скомкалось и перемешалось. Потом засел писать. Я все еще писал тогда мой большой роман; но дело опять повалилось из рук; не тем была полна голова… Я бросил перо и сел у окна. Смеркалось, а мне становилось все грустнее и грустнее. Разные тяжелые мысли осаждали меня. Все казалось что в Петербурге я, наконец, погибну.
Приближалась весна; так бы и ожил, кажется, думал я, вырвавшись из этой скорлупы на свет божий, дохнув запахом свежих полей и лесов: а я так давно не видал их!.. Помню, пришло мне тоже на мысль, как бы хорошо было, если б каким-нибудь волшебством или чудом совершенно забыть все, что было, что прожилось в последние годы; все забыть, освежить голову и опять начать с новыми силами. Тогда еще я мечтал об этом и надеялся на воскресение. «Хоть бы в сумасшедший дом поступить, что ли, — решил я наконец, — чтоб перевернулся как-нибудь весь мозг в голове и расположился по-новому, а потом опять вылечиться. Была же жажда жизни и вера в нее!.. Но, помню, я тогда же засмеялся. Что же бы делать пришлось после сумасшедшего-то дома? Неужели опять романы писать?..»
В этот вечер у меня было условлено свидание с Наташей; она убедительно звала меня к себе запиской еще накануне. Я вскочил и стал собираться. Мне и без того хотелось вырваться поскорей из квартиры хоть куда-нибудь, хоть на дождь, на слякоть.
По мере того как наступала темнота, комната моя становилась как будто просторнее, как будто она все более и более расширялась. Мне вообразилось, что я каждую ночь в каждом углу буду видеть Смита: он будет сидеть и неподвижно глядеть на меня, а у ног его будет Азорка. И вот в это-то мгновение случилось со мной происшествие, которое сильно поразило меня.
Впрочем, надо сознаться во всем откровенно: от расстройства ли нерв, от новых ли впечатлений в новой квартире, от недавней ли хандры, но я мало-помалу и постепенно, с самого наступления сумерек, стал впадать в то состояние души которое я называю мистическим ужасом. Это — самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно, может быть, сию же минуту, осуществится, как бы в насмешку всем доводам разума придет ко мне и станет передо мною как неотразимый факт, ужасный, безобразный и неумолимый.
Помню, я стоял спиной к дверям и брал со стола шляпу, вдруг в это самое мгновение мне пришло на мысль, что когда я обернусь назад, то непременно увижу Смита: сначала он тихо растворит дверь, станет на пороге и оглядит комнату; потом тихо, склонив голову, войдет, станет передо мной, уставится на меня своими мутными глазами и вдруг засмеется мне прямо в глаза долгим, беззубым и неслышным смехом, и все тело его заколышется и долго будет колыхаться от этого смеха.
Все это привидение чрезвычайно ярко и отчетливо нарисовалось внезапно в моем воображении, а вместе с тем вдруг установилась во мне самая полная, самая неотразимая уверенность, что все это непременно, неминуемо случится, что это уж и случилось, но только я не вижу, потому что стою задом к двери, и что именно в это самое мгновение, может быть, уже отворяется дверь. Я быстро оглянулся, и что же? — дверь действительно отворялась, тихо, неслышно, точно так, как мне представлялось минуту назад. Я вскрикнул.
Долго никто не показывался, как будто дверь отворялась сама собой; вдруг на пороге явилось какое-то странное существо; чьи-то глаза, сколько я мог различить в темноте, разглядывали меня пристально и упорно. Холод пробежал по всем моим членам. К величайшему моему ужасу, я увидел, что это ребенок, девочка, и если б это был даже сам Смит, то и он бы, может быть, не так испугал меня, как это странное, неожиданное появление незнакомого ребенка в моей комнате в такой час и в такое время.
Это была девочка лет двенадцати или тринадцати, маленького роста, худая, бледная, как будто только что она встала от жестокой болезни. Тем ярче сверкали ее большие черные глаза. Левой рукой она придерживала у груди старый, дырявый платок, которым прикрывала свою, еще дрожавшую от вечернего холода, грудь. Одежду на ней можно было вполне назвать рубищем; густые черные волосы были неприглажены и всклочены. Мы простояли так минуты две, упорно рассматривая друг друга.
— Где дедушка? — спросила она, наконец, едва слышным и хриплым голосом, как будто у ней болела грудь или горло.
Весь мой мистический ужас соскочил с меня при этом вопросе. Спрашивали Смита; неожиданно проявлялись следы его.
— Твой дедушка? да ведь он уже умер! — сказал я вдруг, совершенно не приготовившись отвечать на ее вопрос, и тотчас раскаялся.
С минуту стояла она в прежнем положении и вдруг вся задрожала, но так сильно, как будто в ней приготовлялся какой-нибудь опасный нервический припадок. Я схватился было поддержать ее, чтоб она не упала. Через несколько минут ей стало лучше, и я ясно видел, что она употребляет над собой неестественные усилия, скрывая передо мною свое волнение.
— Прости, прости меня, девочка! Прости, дитя мое!
Девочка тихо пошла из комнаты. Я был так поражен, что уж и не удерживал ее более. Она остановилась еще раз на пороге и, полуоборотившись ко мне, спросила:
— Азорка тоже умер?
— Да, и Азорка тоже умер, — отвечал я, и мне показался странным ее вопрос: точно и она была уверена, что Азорка непременно должен был умереть вместе со стариком. Выслушав мой ответ, девочка неслышно вышла из комнаты, осторожно притворив за собою дверь.
Через минуту я выбежал за ней в погоню, ужасно досадуя, что дал ей уйти! Нашел я ее в темном углу, она тихо и неслышно плакала.
— Послушай, дедушка, когда умирал, говорил о тебе, — начал я. — Он говорил, что в Шестой линии…
Но я не докончил. Она вскрикнула в испуге, как будто оттого, что я знаю, где она живет, оттолкнула меня своей худенькой, костлявой рукой и бросилась вниз по лестнице. Я за ней; ее шаги еще слышались внизу. Вдруг они прекратились… Когда я выскочил на улицу, ее уже не было. Пробежав вплоть до Вознесенского проспекта, я увидел, что все мои поиски тщетны: она исчезла. «Вероятно, где-нибудь спряталась от меня, — подумал я, — когда еще сходила с лестницы».
Только что я ступил на грязный, мокрый тротуар проспекта, как вдруг столкнулся с одним прохожим, который шел, по-видимому, в глубокой задумчивости, наклонив голову, скоро и куда-то торопясь. К величайшему моему изумлению, я узнал старика Ихменева. Это был для меня вечер неожиданных встреч. Я знал, что с тех пор, как ушла Наташа, то есть почти уже с полгода, он сделался настоящим домоседом. Старик как-то не по-обыкновенному мне обрадовался, словно человек, нашедший наконец друга, с которым он может разделить свои мысли, схватил за руку, крепко сжал ее и, не спросив, куда я иду, потащил меня за собою. Был он чем-то встревожен, тороплив и порывист. «Куда же это он ходил?» — подумал я про себя. Спрашивать его было излишне; он сделался страшно мнителен и иногда в самом простом вопросе или замечании видел обидный намек, оскорбление.
Мы немного сбивчиво поговорили, и тут я чуть было не сказал ему, что все-таки нашел случай быть у Наташи, но вовремя промолчал.
— Что ты, девочка? — спросил Николай Сергеевич вдруг, увидев на тротуаре ребенка, просившего милостыню.
Это была маленькая, худенькая девочка, одетая в грязные отрепья; маленькие ножки ее обуты на босу ногу в дырявые башмаки. Она силилась прикрыть свое дрожащее от холода тельце каким-то ветхим подобием крошечного капота, из которого давно уже успела вырасти. Тощее, бледное и больное ее личико было обращено к нам; она робко и безмолвно смотрела на нас и с каким-то покорным страхом отказа протягивала нам свою дрожащую ручонку. Старик так и задрожал весь, увидя ее, и так быстро к ней оборотился, что даже ее испугал. Она вздрогнула, отшатнулась от него. Мой старик, суетясь и дрожа от волнения, стал искать у себя в кармане и вынул две или три серебряные монетки. Но ему показалось мало; он достал портмоне и, вынув из него рублевую бумажку, — все, что там было, — положил деньги в руку маленькой нищей.
— Христос тебя да сохранит, бедняжка… дитя ты мое! Ангел божий да будет с тобою! — И он несколько раз дрожавшею рукою перекрестил нищенку.
— Это я, видишь, Ваня, смотреть не могу, — начал он после довольно продолжительного сердитого молчания, — как эти маленькие, невинные создания дрогнут от холоду на улице… из-за проклятых матерей и отцов. А впрочем, какая же мать и вышлет такого ребенка на такой ужас, если уж не самая несчастная!.. Должно быть, там в углу у ней еще сидят сироты, а это старшая; сама больна, старуха-то; и… гм! Не княжеские дети! Много, Ваня, на свете… не княжеских детей! Гм! — Он помолчал с минуту, как бы затрудняясь чем-то.
Я, видишь, Ваня, обещал Анне Андреевне, — продолжил он, немного путаясь и сбиваясь, — обещал ей… сиротку какую-нибудь на воспитание взять… так, какую-нибудь; бедную то есть и маленькую, в дом, совсем; понимаешь? А то скучно нам, старикам, одним-то, гм… чтоб голос чей-нибудь детский слышать… а впрочем, по правде, я ведь для старухи это делаю; ей же веселее будет, чем с одним со мной. Только, видишь: Анна Андреевна что-то против этого восставать стала. Так ты поговори с ней, эдак знаешь, не от меня, а как бы со своей стороны… урезонь ее… понимаешь?
Когда мы приехали к Анне Андреевне, я решил рассказать ей о своей давешней втрече с Наташей. Сказал, что у нее с Алешей все как будто идет на разрыв и что это серьезнее, чем прежние их несогласия; объяснил ей подробно, что положение теперь вообще критическое; что отец Алеши и слышать ничего не хочет, строго взялся за сына; но важнее всего, что Алеша, кажется, и сам не прочь от невесты и, слышно, что даже влюбился в нее.
Я знал, что у Анны Андреевны была одна любимая, заветная мысль, что Алеша, которого она звала то злодеем, то бесчувственным, глупым мальчишкой, женится наконец на Наташе и что отец его, князь Петр Александрович, ему это позволит. Но ни за что не посмела бы она высказать свои надежды при Николае Сергеиче, хотя и знала, что старик их подозревает в ней и даже не раз попрекал ее косвенным образом. Я думаю, он окончательно бы проклял Наташу и вырвал ее из своего сердца навеки, если б узнал про возможность этого брака. Он ждал дочь всеми желаниями своего сердца, но он ждал ее одну, раскаявшуюся, вырвавшую из своего сердца даже воспоминания о своем Алеше. Это было единственным условием прощения.
Тут Анна Андреевна завела разговор о невесте Алеши.
— И что он в ней нашел, удивляюсь, — сказала она.
— Я слышал, Анна Андреевна, — возразил я, — что эта невеста очаровательная девушка, да и Наталья Николаевна про нее то же говорила…
— А ты не верь! — перебила старушка. — Что за очаровательная? Для вас, щелкоперов, всякая очаровательная, только бы юбка болталась. А что Наташа ее хвалит, так это она по благородству души делает. Тебе же, голубчик мой, Иван Петрович, стыдно так о невесте говорить; кажется, в нашем доме взрос и отеческие ласки от всех у нас видел: тоже выдумал, очаровательная! Мне тут всю подноготную объяснили. Князь-то, отец-то Алешин, с графиней-то в непозволительной связи находился. Графиня давно, говорят, попрекала его: что он на ней не женится, а тот все отлынивал. А графиня-то эта, когда еще муж ее был жив, зазорным поведением отличалась. Умер муж-то — она за границу: все итальянцы да французы пошли, баронов каких-то у себя завела; там и князя Петра Александровича подцепила. А падчерица ее, первого ее мужа, откупщика, дочь меж тем росла да росла. Графиня-то, мачеха-то, все прожила, а Катерина Федоровна меж тем подросла, да и два миллиона, что ей отец-откупщик в ломбарде оставил, тоже подросли.
Теперь, говорят, у ней три миллиона; князь-то и смекнул: вот бы Алешу женить! Не промах! своего не пропустит. Князь и сообщает графине свое желание. Та и руками и ногами: без правил, говорят, женщина, буянка такая! Ее уже здесь не все, говорят, принимают; не то что за границей. Нет, говорит, ты, князь, сам на мне женись, а не бывать моей падчерице за Алешей. А девица-то, падчерица-то, души, говорят, в своей мачехе не слышит; чуть на нее не молится и во всем ей послушна. Кроткая, говорят, такая, ангельская душа! Князь-то видит, в чем дело, да и говорит: ты, графиня, не беспокойся. Имение-то свое прожила, и долги на тебе неоплатные. А как твоя падчерица выйдет за Алешу, так их будет пара: и твоя невинная, и Алеша мой дурачок; мы их и возьмем под начало и будем сообща опекать; тогда и у тебя деньги будут. Хитрый человек! Масон! Так полгода тому назад было, графиня не решалась, а теперь, говорят, в Варшаву ездили, там и согласились. Вот как я слышала.
Рассказ Анны Андреевны меня поразил. Он совершенно согласовался со всем тем, что я сам недавно слышал от самого Алеши. Рассказывая, он храбрился, что ни за что не женится на деньгах. Но Катерина Федоровна поразила и увлекла его. Я слышал тоже от Алеши, что отец его сам, может быть, женится, хоть и отвергает эти слухи, чтоб не раздражить до времени графини. Я сказал уже, что Алеша очень любил отца, любовался и хвалился им и верил в него, как в оракула.
Тут Анна Андреевна всполошилась, продолжила:
— Ах, да, и забыла вам сообщить! — заговорила она вдруг, — слышали вы от него что-нибудь про сиротку?
— Слышал, Анна Андреевна, говорил он мне, что будто вы оба надумали и согласились взять бедную девочку, сиротку, на воспитание. Правда ли это?
— И не думала, батюшка, и не думала! И никакой сиротки не хочу! Напоминать она мне будет горькую долю нашу, наше несчастье. Кроме Наташи, никого не хочу. Одна была дочь, одна и останется. А только что ж это значит, батюшка, что он сиротку-то выдумал? Как ты думаешь, Иван Петрович? Мне в утешение, что ль, на мои слезы глядя, аль чтоб родную дочь даже совсем из воспоминания изгнать да к другому детищу привязаться? Что он обо мне дорогой говорил с вами? Каков он вам показался — суровый, сердитый? Тс! Идет! После, батюшка, доскажете, после!.. Завтра-то прийти не забудь…
Я пришел к Наташе уже поздно, в десять часов. Она жила тогда на Фонтанке в грязном «капитальном» доме. В первое время после ухода из дому они с Алешей жили в прекрасной квартире, небольшой, но красивой и удобной. Однако скоро ресурсы молодого князя истощились. Учителем музыки он не сделался и вошел в огромные для него долги. Деньги он употреблял на украшение квартиры, на подарки Наташе, которая восставала против его мотовства, журила его, даже плакала. Чувствительный, проницательный сердцем, Алеша, иногда целую неделю обдумывавший с наслаждением, как бы ей что подарить и как-то она примет подарок, делавший из этого для себя настоящие праздники, с восторгом сообщавший мне заранее свои ожидания и мечты Он впадал в уныние от ее журьбы и слез, так что его становилось жалко, а впоследствии между ними бывали из-за подарков упреки, огорчения и ссоры.
Кроме того, Алеша много проживал денег тихонько от Наташи; увлекался за товарищами, изменял ей; ездил к разным Жозефинам и Миннам; а между тем он все-таки очень любил ее. Он любил ее как-то с мучением; часто приходил ко мне расстроенный и грустный, говоря, что не стоит мизинчика своей Наташи; что груб и зол, не в состоянии понимать ее и недостоин ее любви. Он был отчасти прав; между ними существовало совершенное неравенство; он чувствовал себя перед нею ребенком, да и она всегда считала его за ребенка.
Наташа с первого же взгляда на него уже все знала. Она была очень ревнива и, не понимаю каким образом, всегда прощала ему все его ветрености, не показывала и вида, никогда не заговоривала об этом первая, ничего не выпытывала, напротив, тотчас же удваивала к нему свои ласки, становилась нежнее, веселее, — и это не была какая-нибудь игра или обдуманная хитрость с ее стороны. Нет; для этого прекрасного создания было какое-то бесконечное наслаждение прощать и миловать; как будто в самом процессе прощения Алеши она находила какую-то особенную, утонченную прелесть. Правда, тогда еще дело касалось одних Жозефин. Видя ее кроткую и прощающую, Алеша уже не мог утерпеть и тотчас же сам во всем каялся, без всякого спроса, — чтоб облегчить сердце и «быть по-прежнему», говорил он.
Получив прощение, приходил в восторг, иногда даже плакал от радости и умиления, целовал, обнимал ее. Потом тотчас же развеселялся и начинал с ребяческою откровенностью рассказывать все подробности своих похождений с Жозефиной, смеялся, хохотал, благословлял, восхвалял Наташу, и вечер кончался счастливо и весело.
Сегодня я застал Наташу одну. Она тихо ходила взад и вперед по комнате, сложа руки на груди, в глубокой задумчивости. Молча и с улыбкою протянула мне руку. Лицо ее было бледно, с болезненным выражением. В улыбке ее сквозило что-то страдальческое, нежное, терпеливое. Голубые ясные глаза стали как будто больше, чем прежде, волосы как будто гуще, — все это так казалось от худобы и болезни.
— Я все тебя ждала, Ваня, — сказала она с улыбкой, — и знаешь, что делала? Ходила здесь взад и вперед и стихи наизусть читала; помнишь, — колокольчик, зимняя дорога: «Самовар мой кипит на дубовом столе…», мы еще вместе читали:
И потом:
— Как это хорошо! Какие это мучительные стихи, Ваня, и какая фантастическая картина. Канва одна, и только намечен узор, — вышивай что хочешь. Два ощущения: прежнее и последнее. Этот самовар, этот ситцевый занавес, — такое это все родное… Это как в мещанских домиках в уездном нашем городке; я и дом этот как будто вижу: новый, из бревен, еще досками не обшитый… А потом другая картина:
— «Я больная брожу»… эта «больная», как тут хорошо поставлено! «Побранить меня некому», — сколько нежности, неги в этом стихе и мучений от воспоминаний, да еще мучений, которые сам вызвал, да и любуешься ими… Господи, как это хорошо! Как это бывает! — Она замолчала, как будто подавляя начинавшуюся горловую спазму. — Голубчик мой, Ваня! — сказала через минуту и вдруг опять замолчала, как будто сама забыла, что хотела сказать, или сказала так, без мысли, от какого-то внезапного ощущения.
Я рассказал ей об ее отце и матери, она просила рассказывать все снова и снова, поподробнее.
— Наташа, — сказал я робко, — пойдем к ним…
— Когда? — сбросила она, побледнев и чуть-чуть привстав с кресел. Она думала, что я зову ее сейчас. Потом сказала: — Нет, Ваня,
— Так неужели ж никогда, никогда не кончится этот ужасный раздор! — вскричал я грустно. — Неужели ж ты до того горда, что не хочешь сделать первый шаг! Он за тобою; ты должна его первая сделать. Может быть, отец только того и ждет, чтоб простить тебя… Он отец; он обижен тобою! Уважь его гордость; она законна, она естественна! Ты должна это сделать. Попробуй, и он простит тебя без всяких условий.
— Без условий! Это невозможно; и не упрекай меня, Ваня, напрасно. Я об этом дни и ночи думала и думаю. После того как я их покинула, может быть, не было дня, чтоб я об этом не думала. Безвозвратного не воротишь, и знаешь, чего именно тут воротить нельзя? Не воротишь этих детских, счастливых дней, которые я прожила вместе с ними. Если б отец и простил, то все-таки он бы не узнал меня теперь. Он любил еще девочку, большого ребенка. Он любовался моим детским простодушием; лаская, еще гладил меня по голове, так же как когда я была еще семилетней девочкой и, сидя у него на коленях, пела ему мои детские песенки. С первого детства моего до самого последнего дня он приходил к моей кровати и крестил меня на ночь. За месяц до нашего несчастья купил мне серьги, тихонько от меня, и радовался как ребенок, воображая, как я буду рада подарку. Он знал и любил девочку и не хотел и думать о том, что я когда-нибудь тоже стану женщиной… Теперь же, если б я воротилась домой, он бы меня и не узнал.
— Это все правда, — сказал я, — что ты говоришь, Наташа. Значит, ему надо теперь узнать и полюбить тебя вновь. А главное: узнать. Что ж? Он и полюбит тебя. Неужели ж ты думаешь, что он не в состоянии узнать и понять тебя, он, он, такое сердце!
— Ох, Ваня, отеческая любовь тоже ревнива. Ему обидно, что без него все это началось и разрешилось с Алешей, а он не знал, проглядел. Да ведь он не простит меня без условий, потребует невозможного вознаграждения: он потребует, чтоб я прокляла мое прошедшее, прокляла Алешу и раскаялась в моей любви к нему. Он захочет невозможного — воротить прошедшее и вычеркнуть из нашей жизни последние полгода. Но я не прокляну никого, я не могу раскаяться… Уж так оно пришлось, так случилось… Надо как-нибудь выстрадать вновь наше будущее счастье; купить его какими-нибудь новыми муками. Страданием все очищается… Ох, Ваня, сколько в жизни боли!
Я молчал. Наташа спросила:
— Ну, а ты, что ты теперь делаешь? Как твои-то дела?
— Ничего не изменились; все роман пишу; да тяжело, не дается. Вдохновение выдохлось. Сплеча-то и можно бы написать, пожалуй, и занимательно бы вышло; да хорошую идею жаль портить. Эта из любимых. А к сроку непременно надо в журнал. Я даже думаю бросить роман и придумать повесть поскорее, так, что-нибудь легонькое и грациозное и отнюдь без мрачного направления… Это уж отнюдь… Все должны веселиться и радоваться!..
— Бедный ты труженик! Я серьезно говорю тебе, Ваня: ты болен, у тебя нервы расстроены, такие все мечты.
— Да! У меня еще случилась история, сегодня вечером… — прервал ее было я, — впрочем, после расскажу.
Она меня уже не слушала и сидела в глубокой задумчивости. Потом сказала чуть слышным голосом:
— Ваня, я просила тебя за делом. Я расстаюсь с ним. Надо кончить с этой жизнью.
— Ах, Наташа, я тысячу раз это от тебя слышал! Конечно, вам жить вместе нельзя; ваша связь какая-то странная; между вами нет ничего общего. Но… достанет ли сил у тебя?
— Прежде были только намерения, Ваня; теперь же я решилась совсем. Я люблю его бесконечно, а между тем выходит, что я ему первый враг; я гублю его будущность. Надо освободить его. Я даже рада, что он влюбился в невесту, которую ему сватают. Ему легче будет расстаться со мной. Я это должна! Это долг… Если я люблю его, то должна всем для него пожертвовать, должна доказать ему любовь мою, это долг! Но я должна приискать средство, чтоб ему было легко оставить меня без угрызений совести. Послушай, Ваня, я скажу вздор, но неужели же мне никак нельзя его невесту увидеть, нигде нельзя с нею встретиться? Как ты думаешь? — Она с беспокойством ожидала, что я скажу.
— Увидать еще можно. Но ведь только увидать мало.
— Довольно бы того хоть увидать, а там я бы и сама угадала, действительно он любит ее или только увлечен ею. Послушай: я ведь так глупа стала; хожу-хожу здесь, все одна, все одна, — все думаю; мысли как какой-то вихрь, так тяжело! Я и выдумала, Ваня: нельзя ли тебе с ней познакомиться? Вот ты бы мне все и рассказал про нее… Алеши уже нет пять дней, и вот уже пять дней, каждый час, каждую минуту… Во сне ли, сплю ли — все об нем, об нем! Знаешь, Ваня: пойдем туда, проводи меня!
— Полно, Наташа.
— Нет, пойдем! Я тебя только ждала, Ваня! Я уже три дня об этом думаю. Об этом-то деле я и писала к тебе… Ты меня должен проводить; ты не должен отказать мне в этом… Я тебя ждала… Три дня… Там сегодня вечер… он там… пойдем!
Тут пришел наконец Алеша и стал божиться, что он не в чем не виноват. Наташа плакала. А через минуту мы все смеялись как полоумные.
— Да дайте же, дайте мне рассказать, — покрывал нас всех Алеша своим звонким голосом. — Они думают, что все это, как и прежде… что я с пустяками приехал… Я вам говорю, что у меня самое интересное дело. Да замолчите ли вы когда-нибудь!
Вижу, друзья мои, вы хотите знать, где я был эти пять дней, — это-то я и хочу рассказать; а вы мне не даете. Ну, и, во-первых, я тебя все время обманывал, Наташа, все это время, давным-давно уж обманывал, и это-то и есть самое главное. Теперь пришло время полной откровенности. Месяц тому назад я получил от отца огромнейшее письмо и скрыл это от вас обоих. В письме он прямо и просто — и заметьте себе, таким серьезным тоном, что я даже испугался, — объявлял мне, что дело о моем сватовстве уже решено. Мы повздорили. И что же? Он мне денег сначала не давал, а теперь дал, вчера. Наташа! Ангел мой! Кончилась теперь наша бедность! Вот, смотри! Все, что уменьшил мне в наказание, за все эти полгода, все вчера додал; смотрите сколько; я еще не сосчитал. Теперь уж не будем ложки да запонки закладывать!
Алеша вынул из кармана довольно толстую пачку денег, тысячи полторы серебром, и положил на стол.
— Ну, так вот — что мне делать, как против него пойти? То есть, клянусь вам обоим, будь он зол со мной, а не такой добрый, я бы и не думал ни о чем. Я прямо бы сказал ему, что не хочу, что я уж сам вырос и стал человеком, и теперь — кончено! И, поверьте, настоял бы на своем. А тут — что я ему скажу? Но не вините и меня. Я вижу, ты как будто недовольна, Наташа. Чего вы оба переглядываетесь? Наверно, думаете: вот уж его сейчас и оплели, и ни капли в нем твердости нет. Есть твердость, есть, и еще больше, чем вы думаете! А доказательство: несмотря на мое положение, я тотчас же сказал себе: это мой долг; я должен все, все высказать отцу, и стал говорить, и высказал, и он меня выслушал.
— Да что же, что именно ты высказал? — с беспокойством спросила Наташа.
— А то, что не хочу никакой другой невесты, что у меня есть своя, — это ты. То есть я прямо этого еще до сих пор не высказал, но я его приготовил к этому, а завтра скажу; так уж я решил. Я сказал о том, что жениться на деньгах стыдно и неблагородно, я ведь с ним совершенно откровенно, как брат с братом говорил. Я говорил горячо, увлекательно. Я сам себе удивлялся. Я доказал ему наконец и с его точки зрения… я прямо сказал: какие мы князья? Только по роду; а в сущности что в нас княжеского?
Ты знаешь, Наташа, отец все-таки благороднейший человек и хоть отдаляет меня от тебя, но это потому, что он ослеплен, потому что ему миллионов Катиных хочется, а у тебя их нет; и хочет он их для одного меня, и только по незнанию несправедлив к тебе. А какой отец не хочет счастья своему сыну? Ведь он не виноват, что привык считать в миллионах счастье. Так уж они все.
— Да хорошо уж; чем же кончилось, как он-то решил? Вот что главное. И какой ты болтун, Алеша…
А господь его знает, совсем и не разберешь, как он решил; а я вовсе не болтун, я дело говорю: он даже и не решал, а только на все мои рассуждения улыбался, но такой улыбкой, как будто ему жалко меня. Я ведь понимаю, что это унизительно, да я не стыжусь… Со мной сегодня случилось еще происшествие, и даже очень странное, и я до сих пор еще поражен. Я в эти две недели очень сошелся с Катей, но до самого сегодняшнего вечера мы ни слова не говорили с ней о будущем, то есть о браке и… ну, и о любви. Катерину Федоровну я знал еще с прошлого года; но ведь я был тогда еще мальчиком и ничего не мог понимать, а потому ничего и не разглядел тогда в ней…
— Просто ты тогда любил меня больше, — прервала Наташа, — оттого и не разглядел, а теперь…
— Ни слова, Наташа, — вскричал с жаром Алеша, — ты совершенно ошибаешься и меня оскорбляешь!.. Ох, если б ты знала Катю! Если б ты знала, что это за нежная, ясная, голубиная душа! Но ты узнаешь. Скажу только одно: она яркое исключение из всего круга. Это такая своеобразная натура, такая сильная и правдивая душа, сильная именно своей чистотой и правдивостью, что я перед ней просто мальчик, младший брат ее, несмотря на то, что ей всего только семнадцать лет. Одно еще я заметил: в ней много грусти, точно тайны какой-то; она неговорлива; в доме почти всегда молчит, точно запугана… Она как будто что-то обдумывает. Отца моего как будто боится. Мачеху не любит — я догадался об этом; это сама графиня распускает, для каких-то целей, что падчерица ее ужасно любит; все это неправда.
Четыре дня тому назад, после всех моих наблюдений, я решился исполнить мое намерение и сегодня вечером исполнил его. Это: рассказать все Кате, признаться ей во всем, склонить ее на нашу сторону и тогда разом покончить дело…
— Как! Что рассказать, в чем признаться? — спросила с беспокойством Наташа.
— Все, решительно все, — отвечал Алеша, — и благодарю бога, который внушил мне эту мысль. Я просто объявил ей, что хоть нас и хотят сосватать, но брак наш невозможен; что в сердце моем все симпатии к ней и что она одна может спасти меня. Тут я открыл ей все. Представь себе, она ничего не знала из нашей истории, про нас с тобой, Наташа! Если б ты могла видеть, как она была тронута; сначала даже испугалась. Побледнела вся. Она с таким любопытством слушала, с такой симпатией. Какие у ней были глаза в ту минуту! Кажется, вся душа ее перешла в ее взгляд. У ней совсем голубые глаза. Она благодарила меня, что я не усомнился в ней, и дала слово помогать нам всеми силами. Потом о тебе стала расспрашивать, говорила, что очень хочет познакомиться с тобой, просила передать, что уже любит тебя как сестру и чтоб и ты ее любила как сестру, а когда узнала, что я уже пятый день тебя не видал, тотчас же стала гнать меня к тебе…
Наташа была тронута.
— Ах, Алеша, Алеша! — вскрикнула она, с упреком на него глядя. — Ну что ж Катя? Была рада, весела, когда отпускала тебя?
— Да, она была рада, что удалось ей сделать благородное дело, а сама плакала. Потому что она ведь тоже любит меня, Наташа! Она призналась, что начинала уже любить меня; что она людей не видит и что я понравился ей уже давно; она отличила меня особенно потому, что кругом все хитрость и ложь, а я показался ей человеком искренним и честным. Она встала и сказала: «Ну, бог с вами, Алексей Петрович, а я думала…» Не договорила, заплакала и ушла. Мы решили, что завтра же она и скажет мачехе, что не хочет за меня, и что завтра же я должен все сказать отцу и высказать твердо и смело. А еще мы с ней дали друг другу слово быть как брат с сестрой.
О, если б ты знала и ее историю, как она несчастна, с каким отвращением смотрит на свою жизнь у мачехи, на всю эту обстановку… Она прямо не говорила, точно и меня боялась, но я по некоторым словам угадал. Наташа, голубчик мой! Как бы залюбовалась она на тебя, если б увидала! И какое у ней сердце доброе! С ней так легко! Вы обе созданы быть одна другой сестрами и должны любить друг друга. Я все об этом думал. И право: я бы свел вас обеих вместе, а сам бы стоял возле да любовался на вас. Не думай же чего-нибудь, Наташечка, и позволь мне про нее говорить. Мне именно с тобой хочется про нее говорить, а с ней про тебя. Ты ведь знаешь, что я тебя больше всех люблю, больше ее… Ты мое все!
Наташа молча смотрела на него, ласково и как-то грустно.
— Жаль, Наташа! Но мы будем все трое любить друг друга, и тогда…
— А тогда и прощай! — проговорила тихо Наташа как будто про себя.
Но разговор наш вдруг был прерван самым неожиданным образом. Пришел сам князь. Наташа побледнела и встала с места. Он окинул нас быстрым, внимательным взглядом. По этому взгляду еще нельзя было угадать: явился он врагом или другом?
Это был человек лет сорока пяти, не больше, с правильными и чрезвычайно красивыми чертами лица, которое однако отвращало от себя тем, что выражение его было как будто не свое, а всегда напускное, обдуманное, заимствованное, и какое-то слепое убеждение зарождалось в вас, что вы никогда и не добьетесь до настоящего его выражения. Вглядываясь пристальнее, вы начинали подозревать под всегдашней маской скрыто что-то злое, хитрое и в высочайшей степени эгоистическое. Особенно останавливали ваше внимание его прекрасные с виду глаза, серые, открытые. Они одни как будто не могли вполне подчиняться его воле. Он бы и хотел смотреть мягко и ласково, но лучи его взглядов словно раздваивались и между мягкими, ласковыми лучами мелькали жесткие, недоверчивые, пытливые, злые…
Князь подошел прямо к Наташе и сказал ей, твердо смотря на нее:
— Мой приход к вам в такой час и без доклада — странен и вне принятых правил; но я надеюсь, вы поверите, что, по крайней мере, я в состоянии сознать всю эксцентричность моего поступка. Я знаю тоже, с кем имею дело; знаю, что вы проницательны и великодушны. Подарите мне только десять минут, и я надеюсь, вы сами меня поймете и оправдаете.
— Садитесь, — сказала Наташа, еще не освободившаяся от первого смущения и некоторого испуга.
— Алеша, только что ты уехал, — продолжил князь, — Катерина Федоровна вдруг вошла к нам, расстроенная и в сильном волнении. Она сказала нам прямо, что не может быть твоей женой. Она сказала еще, что пойдет в монастырь, что ты просил ее помощи и сам признался ей, что любишь Наталью Николаевну… Она была почти вне себя. Ты понимаешь, как я был поражен и испуган. Проезжая теперь мимо, я заметил в ваших окнах огонь, — продолжал он, обращаясь к Наташе. — Тогда мысль, которая преследовала меня уже давно, до того вполне овладела мною, что я не в состоянии был противиться первому влечению и вошел к вам. Зачем? Скажу сейчас, но прошу наперед, не удивляйтесь некоторой резкости моего объяснения. Все это так внезапно…
Тут князь обратился к Наташе.
— Я давно уже знаю вас, несмотря на то что когда-то был так несправедлив и виноват перед вами. Выслушайте: вы знаете, между мной и отцом вашим — давнишние неприятности. Не оправдываю себя; может быть, я более виноват перед ним, чем сколько полагал до сих пор. Но если так, то я сам был обманут. Я мнителен и сознаюсь в том. Я склонен подозревать дурное прежде хорошего — черта несчастная, свойственная сухому сердцу. Но я не имею привычки скрывать свои недостатки. Я поверил всем наговорам и, когда вы оставили ваших родителей, ужаснулся за Алешу. Но я вас еще не знал. Справки, сделанные мною мало-помалу, ободрили меня совершенно. Я наблюдал, изучал и наконец убедился, что подозрения мои неосновательны. Я узнал, что вы рассорились с вашим семейством, знаю тоже, что ваш отец всеми силами против вашего брака с моим сыном. И уж одно то, что вы, имея такое влияние, такую, можно сказать, власть над Алешей, не воспользовались до сих пор этою властью и не заставили его жениться на себе, уж одно это выказывает вас со стороны слишком хорошей. И все-таки, сознаюсь перед вами вполне, я всеми силами решился препятствовать всякой возможности вашего брака с моим сыном.
Не скрою, брак с Катериной Федоровной поправил бы мои дела и дал бы Алеше возможность жить рядом с благородным существом. Но он переменился, вышел из-под моего влияния, вы перевоспитали его. Сегодня он вдруг выказал передо мною признак ума, которого я отнюдь не подозревал в нем, и в то же время необыкновенную тонкость, догадливость сердца. Он выбрал самую верную дорогу, чтоб выйти из положения, которое считал затруднительным. Он затронул и возбудил самые благороднейшие способности человеческого сердца, именно — способность прощать и отплачивать за зло великодушием. Он отдался во власть обиженного им существа и прибег к нему же с просьбою об участии и помощи. Он затронул всю гордость женщины, уже любившей его, прямо признавшись ей, что у нее есть соперница, и в то же время возбудил в ней симпатию к ее сопернице, а для себя прощение и обещание бескорыстной братской дружбы. Идти на такое объяснение и в то же время не оскорбить, не обидеть — на это иногда не способны даже самые ловкие мудрецы, а способны именно сердца свежие, чистые и хорошо направленные, как у него.
Сватовство наше с домом графини разрушено и восстановиться не может. Одним словом, я пришел к заключению, что Алеша не должен разлучаться с вами, потому что он без вас погибнет. И признаться ли? Я, может быть, целый месяц как решил это и только теперь сам узнал, что я решил справедливо. Но к делу! Я пришел, чтоб исполнить мой долг перед вами и — торжественно, со всем беспредельным моим к вам уважением, прошу вас осчастливить моего сына и отдать ему вашу руку. О, не считайте, что я явился как грозный отец, решившийся наконец простить моих детей и милостиво согласиться на их счастье. Нет! Нет! Вы унизите меня, предположив во мне такие мысли. Не сочтите тоже, что я был заранее уверен в вашем согласии, основываясь на том, чем вы пожертвовали для моего сына; опять нет! Я первый скажу вслух, что он вас не стоит и… Он добр и чистосердечен — он сам подтвердит это. Но этого мало. Меня влекло сюда, в такой час, не одно это… я пришел сюда… я пришел сюда для того, чтоб стать вашим другом! Я знаю, я не имею на это ни малейшего права, напротив! Но — позвольте мне заслужить это право! Позвольте мне надеяться!
Почтительно наклонясь перед Наташей, князь ждал ее ответа. Все время, как он говорил, я пристально наблюдал его. Он заметил это. Проговорил свою речь холодно, с некоторыми притязаниями на диалектику, а в иных местах даже с некоторою небрежностью. Тон всей его речи даже иногда не соответствовал порыву, привлекшему его к нам в такой неурочный час для первого посещения и особенно при таких отношениях. Но все это я сообразил потом; тогда же было другое дело. Последние слова он проговорил так одушевленно, с таким чувством, с таким видом самого искреннего уважения к Наташе, что победил нас всех. Даже что-то вроде слезы промелькнуло на его ресницах. Благородное сердце Наташи было побеждено совершенно. Она в глубоком волнении протянула ему свою руку. Он взял ее и нежно, с чувством поцеловал. Алеша был вне себя от восторга.
— Что я говорил тебе, Наташа! — вскричал он. — Ты не верила мне! Ты не верила, что это благороднейший человек в мире! Видишь, видишь сама!..
Он бросился к отцу и горячо обнял его. Тот отвечал ему тем же, но поспешил сократить чувствительную сцену, как бы стыдясь выказать свои чувства. Вскоре князь откланялся, а мы трое остались в большом смущении. Все случилось так неожиданно, так нечаянно, мы чувствовали, что в один миг начинается что-то новое, неведомое, хорошее.
Но как, должно быть, смеялся в эту минуту один человек, получивший накануне письмо, о котором не сказал никому, если, впрочем, он еще удостоил усмехнуться над нами! Должно быть, не удостоил!
На другое утро я вдруг столкнулся в дверях со вчерашней посетительницей моей, внучкой Смита. Она входила ко мне. Не знаю почему, но, помню, я ей очень обрадовался. Вчера и разглядеть не успел ее, днем она еще более удивила меня. Да и трудно было встретить более странное, более оригинальное существо, по крайней мере по наружности. Маленькая, с сверкающими, черными, какими-то нерусскими глазами, с густейшими черными всклоченными волосами и с загадочным, немым и упорным взглядом, она могла остановить внимание даже всякого прохожего на улице. Особенно поражал ее взгляд: в нем сверкал ум, а вместе с тем и какая-то инквизиторская недоверчивость и даже подозрительность. Ветхое и грязное ее платьице при дневном свете еще больше вчерашнего походило на рубище.
Мне казалось, что она больна какой-нибудь медленной, упорной и постоянной болезни, постепенно, но неумолимо разрушающей ее организм. Бледное и худое ее лицо имело какой-то ненатуральный смугло-желтый, желчный оттенок. Но вообще, несмотря на все безобразие нищеты и болезни, девочка была даже недурна собою.
— Ах, ты опять! — вскричал я, — ну, я так и думал, что ты придешь. Войди!
Она вошла, медленно переступив через порог, как и вчера, и недоверчиво озираясь кругом, внимательно осмотрела комнату, в которой жил ее дедушка, как будто отмечая, насколько изменилась она от другого жильца. «Ну, каков дедушка, такова и внучка, — подумал я. — Уж не сумасшедшая ли она?»
— Я за книжками! — прошептала она наконец, опустив глаза в землю.
— Ах, да! Твои книжки; вот они, возьми! Я нарочно их сберег для тебя.
Она с любопытством на меня посмотрела и как-то странно искривила рот, как будто хотела недоверчиво улыбнуться. Но позыв улыбки прошел и сменился тотчас же прежним суровым и загадочным выражением.
— А разве дедушка вам говорил про меня? — спросила девочка, иронически оглядывая меня с ног до головы.
— Нет, про тебя он не говорил, но он…
— А почему ж вы знали, что я приду? Кто вам сказал?
— Потому, мне казалось, твой дедушка не мог жить один, всеми оставленный. Он был такой старый, слабый; вот я и думал, что кто-нибудь ходил к нему. Возьми, вот твои книги. Ты по ним учишься?
— Нет. Меня учил дедушка, когда я ходила к нему. А потом не ходила… я больна сделалась, — прибавила она, как бы оправдываясь.
— Что ж у тебя, семья, мать, отец?
Она вдруг нахмурила свои брови и даже с каким-то испугом взглянула на меня. Потом потупилась, молча повернулась и тихо пошла из комнаты, не удостоив ответом, совершенно как вчера. Я с изумлением провожал ее глазами. Но она остановилась на пороге.
— Отчего он умер? — отрывисто спросила она.
Я начал ей наскоро рассказывать. Она молча и пытливо слушала, потупив голову и стоя ко мне спиной. Я рассказал ей тоже, как старик, умирая, говорил про Шестую линию. «Я и догадался, — прибавил я, — что там, верно, кто-нибудь живет из дорогих ему, оттого и ждал, что придут о нем наведаться. Верно, он тебя любил, когда в последнюю минуту о тебе поминал».
— Нет, — прошептала она как бы невольно, — не любил.
Я заметил, что она употребляла ужасные усилия подавить свое волнение, точно из гордости передо мной, все больше и больше бледнела и крепко закусила свою нижнюю губу. Но особенно поразил меня странный стук ее сердца. Оно стучало все сильнее и сильнее, так что, наконец, можно было слышать его за два, за три шага, как в аневризме.
— Послушай, как тебя зовут?
— Не надо; ничего… никак не зовут, — отрывисто и как будто с досадой проговорила она и сделала движение уйти.
— Подожди, странная ты девочка! Ведь я тебе добра желаю; мне тебя жаль со вчерашнего дня, когда ты там в углу на лестнице плакала. Я вспомнить об этом не могу… К тому же твой дедушка у меня на руках умер, и, верно, он об тебе вспоминал, когда про Шестую линию говорил, значит, как будто тебя мне на руки оставлял. Он мне во сне снится… Вот и книжки я тебе сберег, а ты такая дикая, точно боишься меня. Ты, верно, очень бедна и сиротка, может быть, на чужих руках; так или нет?
Я убеждал ее горячо и сам не знаю, чем влекла она меня так к себе. В чувстве моем было еще что-то другое, кроме одной жалости. Таинственность ли всей обстановки, впечатление ли, произведенное Смитом, фантастичность ли моего собственного настроения, — не знаю, но что-то непреодолимо влекло меня к ней. Мои слова, казалось, ее тронули; она как-то странно поглядела на меня, но уж не сурово, а мягко и долго; потом опять потупилась как бы в раздумье.
— Елена, — вдруг прошептала, неожиданно и чрезвычайно тихо.
— Что же, Елена, будешь приходить ко мне?
— Нельзя… не знаю… приду, — прошептала она как бы в борьбе и раздумье. В эту минуту вдруг где-то ударили стенные часы. Она вздрогнула и, с невыразимой болезненной тоскою смотря на меня, прошептала: — Это который час?
— Должно быть, половина одиннадцатого.
Она вскрикнула от испуга.
— Господи! — проговорила и вдруг бросилась бежать.
Но я остановил ее еще раз в сенях.
— Я тебя так не пущу. Чего ты боишься? Ты опоздала?
— Да, да, я тихонько ушла! Пустите! Она будет бить меня! — закричала Елена, видимо проговорившись и вырываясь из моих рук.
— Слушай же и не рвись, я возьму извозчика и довезу тебя.
— Ко мне нельзя, нельзя, — вскричала она еще в сильнейшем испуге. Даже черты ее исказились от какого-то ужаса при одной мысли, что я могу прийти туда, где она живет.
— Да не пойду я за тобою. На извозчике скоро доедем. Пойдем!
Видно, Елена очень торопилась, коли согласилась сесть со мною. Всего загадочнее было то, что я даже и расспрашивать ее не смел. Она так и замахала руками и чуть не соскочила с дрожек, когда я спросил, кого она дома так боится? И подумал: «Что за таинственность?»
— Ради бога не ходите за мной, — встрепенулась девочка. А я приду, приду! Как только можно будет, так и приду!
— Хорошо, я сказал уже, что не пойду к тебе. Но мне больно смотреть на тебя…
— Я никого не боюсь, — отвечала она с каким-то раздражением в голосе. — Пусть они бьют меня! — Глаза ее засверкали. — Пусть бьют! Пусть бьют! — горько повторяла она, и верхняя губка ее как-то презрительно приподнялась и задрожала.
Хотя Елена не хотела, чтобы я проводил ее, мне все-таки удалось исхитрится и узнать, где она живет. Надо сказать, что любопытство мое было возбуждено в последней степени. Я был под влиянием тяжелого и странного впечатления, похожего на то, которое произвел во мне в кондитерской ее дедушка, когда умер Азорка…
Лишь только Елена вошла во двор, как оттуда раздался пронзительный женский визг и затем ругательства. Я заглянул в калитку; на ступеньке деревянного крылечка стояла толстая баба. Лицо ее было отвратительно-багрового цвета; маленькие, заплывшие и налитые кровью глаза сверкали от злости. Видно было, что она нетрезвая, несмотря на дообеденное время. Эта баба визжала на бедную Елену, стоявшую перед ней в каком-то оцепенении. Как я узнал позднее, то была хозяйка дома мещанка Бубнова.
— Ах ты, проклятая, ах ты, кровопийца, гнида ты эдакая! — визжала баба, залпом выпуская из себя все накопившиеся ругательства, большею частью без запятых и без точек, но с каким-то захлебыванием, — так-то ты за мое попечение воздаешь, лохматая! За огурцами только послали ее, а она уж и улизнула! Сердце мое чувствовало, что улизнет, когда посылала. Ныло сердце мое, ныло! Вчера ввечеру все вихры ей за это же оттаскала, а она и сегодня бежать! Да куда тебе ходить, распутница, куда ходить! К кому ты ходишь, идол проклятый, лупоглазая гадина, яд, к кому! Говори, гниль болотная, или тут же тебя задушу!
И разъяренная баба бросилась на бедную девочку, но, увидав смотревшую с крыльца женщину, жилицу нижнего этажа, вдруг остановилась и, обращаясь к ней, завопила еще визгливее прежнего, размахивая руками, как будто беря ее в свидетельницы чудовищного преступления ее бедной жертвы.
— Мать издохла у ней! Сами знаете, добрые люди: одна ведь осталась как шиш на свете. Дай, думаю, хоть для Николая-то угодника потружусь, приму сироту. Приняла. Что ж бы вы думали? Вот уж два месяца содержу; — кровь она у меня в эти два месяца выпила, белое тело мое поела! Пиявка! Змей гремучий! Упорная сатана! Молчит, хоть бей, хоть брось, все молчит; словно себе воды в рот наберет, — все молчит! Сердце мое надрывает — молчит! Да за кого ты себя почитаешь, фря ты эдакая, облизьяна зеленая? Да без меня ты бы на улице с голоду померла. Ноги мои должна мыть да воду эту пить, изверг, черная ты шпага французская. Околела бы без меня!
Где была? Куда ходила? Каких себе покровителей нашла? Я ль ей не благодетельствовала! Да я ее поганке-матери четырнадцать целковых долгу простила, на свой счет похоронила, чертенка ее на воспитание взяла. Я ей счастья хотела. Я ее, поганку, в кисейных платьях водить хотела, в Гостином ботинки купила, как паву нарядила, — душа у праздника! Что ж бы вы думали, добрые люди! В два дня все платье изорвала, в кусочки изорвала да в клочочки; да так и ходит, так и ходит! Да ведь что вы думаете, нарочно изорвала, — не хочу лгать, сама подглядела; хочу, дескать, в затрапезном ходить, не хочу в кисейном! Ну, отвела тогда душу над ней, исколотила ее, так ведь я лекаря потом призывала, ему деньги платила.
В исступлении злющая баба бросилась на обезумевшую от страха девочку, вцепилась ей в волосы и грянула ее оземь. Она била свою жертву по лицу, по голове; но Елена упорно молчала, и ни одного звука, ни одного крика, ни одной жалобы не проронила, даже и под побоями. Я бросился почти не помня себя от негодования, прямо к пьяной бабе.
— Что вы делаете? как смеете вы так обращаться с бедной сиротой!
— Это что! Да ты кто такой? — завизжала она, бросив Елену и подпершись руками в боки. — Вам что в моем доме угодно?
— То угодно, что вы безжалостная! — кричал я. — Как вы смеете так тиранить бедного ребенка? Она не ваша; я сам слышал, что она только ваш приемыш, бедная сирота…
— Господи Иисусе! — завопила фурия, — да ты кто таков навязался! Ты с ней пришел, что ли? Да я сейчас к частному приставу! Да он меня как благородную почитает! Что она, к тебе, что ли, ходит? Кто такой? В чужой дом буянить пришел. Караул!
И баба бросилась на меня с кулаками. Но в эту минуту вдруг раздался пронзительный, нечеловеческий крик. Я взглянул, — Елена, стоявшая как без чувств, вдруг с страшным, неестественным криком ударилась оземь и забилась в страшных судорогах. Лицо ее исказилось. С ней был припадок пахучей болезни. К ней подбежали соседки и понесли ее наверх.
— А хоть издохни, проклятая! — завизжала баба вслед. — В месяц уж третий припадок… Вон, маклак! — и она снова бросилась на меня.
— Чего, дворник, стоишь? За что жалованье получаешь?
— Пошел! Пошел! Хочешь, чтоб шею наградили, — лениво пробасил дворник, как бы для одной только проформы. — Двоим любо, третий не суйся. Поклон, да и вон!
Нечего делать, я вышел за ворота, убедившись, что выходка моя была совершенно бесполезна. Но негодование кипело во мне. Только что я вышел, женщина, помогавшая снести Елену, сошла с крыльца. Она с любопытством на меня поглядела. Ее доброе и смирное лицо ободрило меня. Я прямо подошел к ней. Стал расспрашивать, она толком ничего не сказала, мол, из иностранцев, мать умерла, тут же нехотя присоветовала:
— Коль интересуетесь, так вы бы лучше ее к себе взяли али место какое ей нашли, чем ей тут пропадать.
— Верно, хозяйка дома для целей каких-нибудь забрала?
— Нехорошие за ней дела, — отвечала женщина, как бы в раздумье и колеблясь: говорить или нет? — Нам что, мы посторонние…
Я вышел из этого дома в раздумье и в глубоком волнении. Сделать ничего не мог, но чувствовал, что мне тяжело оставить все это так. Тут скрывалось какое-то нехорошее дело: я это предчувствовал. Я шел, потупив голову и размышляя, как вдруг резкий голос окликнул меня по фамилии. Это был Маслобоев прежний школьный товарищ. Он был явно под хмельком.
— Я, брат Ваня, всегда помню, какой ты был славный мальчуган. А помнишь, тебя за меня высекли? Ты смолчал, а меня не выдал, а я, вместо благодарности, над тобой же неделю трунил. Безгрешная ты душа! Здравствуй, душа моя, здравствуй!
Мы поцеловались. Он долго глядел на меня с сильным чувством расслабленного от вина человека.
— Нет, Ваня, ты не то, что я! — проговорил он наконец трагическим тоном. — Я ведь читал; читал, Ваня, читал!.. Как прочел — я, брат, чуть порядочным человеком не сделался! Чуть было; да только пораздумал и предпочел лучше остаться непорядочным человеком. Так-то…
Маслобоев немного рассказал о себе:
— Я теперь хоть и не служу, но денежки наживаю удобно: взятки беру и за правду стою; молодец против овец, а против молодца и сам овца. Правила имею: знаю, например, что один в поле не воин, и — дело делаю. Дело же мое больше по подноготной части… понимаешь?
— Да ты уж не сыщик ли какой-нибудь?
— Нет, не то чтобы сыщик, а делами некоторыми занимаюсь, отчасти и официально, отчасти и по собственному призванию.
— Тогда позволь мне спросить у тебя совета, тем более что ты в этих делах мастак.
И я рассказал ему всю историю Смита и его внучки, начиная с самой кондитерской. Странное дело: когда я рассказывал, мне по глазам его показалось, что он кой-что знает из этой истории. Я спросил его об этом.
Нет, не то, — отвечал он. — Впрочем, так кой-что о Смите я слышал, что умер какой-то старик в кондитерской. А об мадам Бубновой я действительно кой-что знаю. С этой дамы я уж взял два месяца тому назад взятку. Я беру свое добро там, где нахожу его. Но хотя я и содрал с нее сто рублей, все-таки я тогда же дал себе слово скрутить ее уже не на сто, а на пятьсот рублей. Скверная баба! Непозволительными делами занимается. Я очень рад, что от тебя про эту девочку услыхал; теперь я на другой след попал. Я ведь, брат, разными частными комиссиями занимаюсь. Разыскивал я недавно одно дельце, для одного князя, так я тебе скажу — такое дельце, что от этого князя и ожидать нельзя было.
— А как фамилия того князя? — спросил я его, предчувствуя что-то.
— А тебе на что? Изволь: Валковский.
— Петр?
— Он. Ты знаком?
— Знаком, да не очень. Ну, Маслобоев, я об этом господине к тебе не раз понаведаюсь, ты меня ужасно заинтересовал.
— Вот что, Ваня, — сказал Маслобоев, — наведайся-ка ты сегодня ко мне в семь часов, так я, может, кой-что и скажу тебе, могу кой о чем разведать, с разными тонкими людьми перенюхаться.
— Пожалуй, приду, наверно приду… — ответил я и отправился к Анне Андреевне.
Она уже давно дожидалась меня. Как только старушка услышала о посещении старшего князя и о торжественном его предложении, тотчас же соскочила с нее вся хандра и неудовольствие за мое опоздание. Недостает у меня слов описать, как она обрадовалась, даже как-то потерялась, крестилась, плакала, клала перед образом земные поклоны, обнимала меня и хотела тотчас же бежать к Николаю Сергеичу объявить ему свою радость.
— Помилуй, батюшка, ведь это он все от разных унижений и оскорблений хандрит, а вот теперь узнает, что Наташе полное удовлетворение сделано, так мигом все позабудет.
Насилу я отговорил ее, потому как мы этим могли повредить всему делу. Потом я отправился к Наташе. Когда я вошел, она, по обыкновению своему, ходила по комнате, сложа руки и о чем-то раздумывая.
— Что нового? — спросил я.
— Нового ничего, — отвечала она, но с таким видом, по которому я тотчас догадался, что новое у ней есть и что она для того и ждала меня, чтоб рассказать это новое. Но пока она об этом молчала.
Я просидел у ней более часу. Наташа очень беспокоилась. Князь пугал ее. Я заметил по некоторым ее вопросам, что ей очень бы хотелось узнать наверно, какое именно произвела она на него вчера впечатление, не посмеялся ли, не почувствовал бы презрения к ней?..
— Неужели можно так волноваться из-за того только, что дурной человек что-нибудь подумает? Да пусть его думает! — сказал я.
— Почему же он дурной? — спросила она.
Наташа была мнительна, но чиста сердцем и прямодушна. Мнительность ее происходила из чистого источника. Она была горда, и благородно горда, и не могла перенести, если то, что считала выше всего, предалось бы на посмеяние в ее же глазах. На презрение человека низкого она, конечно, отвечала бы только презрением, но все-таки болела бы сердцем за насмешку над тем, что считала святынею, кто бы ни смеялся. Не от недостатка твердости происходило это. Происходило отчасти и от слишком малого знания света, от непривычки к людям, от замкнутости в своем угле. Она всю жизнь прожила в своем угле, почти не выходя из него.
И, наконец, свойство самых добродушных людей, может быть перешедшее к ней от отца, — захвалить человека, упорно считать его лучше, чем он в самом деле, сгоряча преувеличивать в нем все доброе, — было в ней развито в сильной степени. Тяжело таким людям потом разочаровываться; еще тяжеле, когда чувствуешь, что сам виноват. Зачем ожидал более, чем могут дать? А таких людей поминутно ждет такое разочарование. Всего лучше, если они спокойно сидят в своих углах и не выходят на свет; я даже заметил, что они действительно любят свои углы до того, что даже дичают в них. Впрочем, Наташа перенесла много несчастий, много оскорблений. Это было уже больное существо, и ее нельзя винить, если только в моих словах есть обвинение.
Я спешил и встал уходить. Она изумилась и чуть не заплакала, что я ухожу.
— Послушай, — сказала она, — мне показалось, что Алеша был сегодня как-то мало проникнут… он показался мне таким уж мужем, — знаешь, как будто десять лет женат, но все еще любезный с женой человек. Не рано ли уж очень?.. Смеялся, вертелся, но как будто это все ко мне только так, только уж отчасти относится, а не так, как прежде… Очень торопился к Катерине Федоровне… Одним словом, был такой… даже как будто равнодушный…
Что было ответить на ее слова?.. Я вскоре откланялся и ровно в семь часов был у Маслобоева. Он тотчас же предложил идти к мадам Бубновой, сообщив мне, что она девочек в кисейных платьицах куда надо сплавляет. Я был страшно поражен. Все эти известия взволновали мою душу. Когда мы вошли к хозяйке дома, там кутили напропалую. В эту минуту страшный, пронзительный крик раздался где-то за несколькими дверями. Это был голос Елены. Тотчас же вслед за этим жалобным криком раздались другие крики, ругательства, возня и наконец ясные, звонкие, отчетливые удары ладонью руки по лицу. Вдруг с силой отворилась дверь и Елена, бледная, с помутившимися глазами, в белом кисейном, но совершенно измятом и изорванном платье, с расчесанными, но всклокоченными, как бы в борьбе, волосами, ворвалась в комнату. Я стоял против дверей, а она бросилась прямо ко мне и обхватила меня руками. Все вскочили, все переполошились. Визги и крики раздались при ее появлении. Вслед за ней показался в дверях пузатый человек.
— Слушай, — проговорил Маслобоев, спокойно подходя ко мне, — бери нашего извозчика, бери девочку и поезжай к себе, а здесь тебе больше нечего делать. Завтра уладим и остальное.
Я не заставил себе повторять два раза. Схватив за руку Елену, вывел ее из этого вертепа. Уж не знаю, как там у них кончилось. Нас не останавливали: хозяйка была поражена ужасом. Все произошло так скоро, что она и помешать не могла. Извозчик нас дожидался, и через двадцать минут я был уже на своей квартире.
Бедная девочка! Ей становилось все хуже и хуже. Я не отходил от нее и решился не ходить этот вечер к Наташе. Иногда Елена подымала свои длинные ресницы, взглядывала на меня, долго и пристально глядела, как бы узнавая. Уже поздно, часу в первом ночи, она заснула. Я встал очень рано и пошел за доктором. Старичок доктор осмотрел больную и сильно обнадежил меня, сказав, что хоть и есть лихорадочное состояние, но особенной опасности нет никакой. Я решился на весь день остаться с Еленой и, по возможности, до самого выздоровления оставлять ее как можно реже одну. Но зная, что Наташа может измучиться, ожидая меня понапрасну, решился уведомить по городской почте письмом, что сегодня у ней не буду. На меня Елена взглядывала с недоверием, даже с досадою, как будто ей особенно тяжело было мое внимание. Признаюсь, мне было это очень больно.
В одиннадцать часов пришел Маслобоев.
— Ну, брат, я ожидал, что ты живешь неказисто, — заметил он, осматриваясь, — но, право, не думал, что найду тебя в таком сундуке. Ведь это сундук, а не квартира. Ну, да это-то, положим, ничего, а главная беда в том, что тебя все эти посторонние хлопоты только отвлекают от работы. Да, кстати, узнать: что, ты девочку поместишь куда-нибудь или у себя держать хочешь? Потому это надо обдумать и решить. Э, чего тут, да держи ее хоть в виде служанки…
Я сказал, что, может быть, помещу ее в один дом, и слегка рассказал ему про моих стариков. К удивлению моему, он уже отчасти знал историю Наташи и на вопрос мой: откуда он знает, ответил:
— Так; давно, как-то мельком слышал, к одному делу приходилось. Ведь я уже говорил тебе, что знаю князя Валковского.
Больше ничего пока я от Маслобоева узнать не мог.
На другое утро проснулся я больной, поздно. У меня кружилась и болела голова. Взглянул на постель Елены: она была пуста. В то же время из правой моей комнатки долетали до меня какие-то звуки, как будто кто-то шуршал по полу веником. Я вышел посмотреть. Елена, держа в руке веник и придерживая другой рукой свое нарядное платьице, которое она еще и не снимала с того самого вечера, мела пол. Дрова, приготовленные в печку, были сложены в уголку; со стола стерто, чайник вычищен; одним словом, Елена хозяйничала.
— Послушай, Елена, — закричал я, — кто же тебя заставляет пол мести? Я этого не хочу, ты больна; разве ты в работницы пришла ко мне?
— Кто ж будет здесь пол мести? — отвечала она, выпрямляясь и прямо смотря на меня. — Теперь я не больна.
— Но я не для работы взял тебя, Елена. Ты как будто боишься, что я буду попрекать тебя, как Бубнова, что ты у меня даром живешь? И откуда ты взяла этот гадкий веник? У меня не было веника, — прибавил я, смотря на нее с удивлением.
— Это мой веник. Я его сама сюда принесла. Я и дедушке здесь пол мела. А веник вот тут, под печкой с того времени и лежал.
Вечером я отправился к Наташе и узнал, что Алеша третий день уже как не был у нее. Потом ко мне пришел Николай Сергеевич Ихметов с просьбой быть его секундантом. Он решил после того, что суд признал его виновным, вызвать князя на дуэль. Я едва сумел отговорить его от этого пагубного дела. Когда старик ушел, голова моя закружилась, и я упал посреди комнаты. Помню только крик Елены: она всплеснула руками и бросилась ко мне поддержать меня. Это было последнее мгновение, уцелевшее в моей памяти… Потом все виделось словно сквозь сон, как в тумане, и милый образ бедной девочки мелькал передо мной среди забытья, как виденье, как картинка; она подносила мне пить, оправляла меня на постели или сидела передо мной, грустная, испуганная, и приглаживала своими пальчиками мои волосы. Один раз я вспоминаю ее тихий поцелуй на моем лице. Очнулся я только рано утром. Леночка сидела перед печкой и кипятила чайник. Заметив, что я проснулся, она весело улыбнулась и тотчас же подошла ко мне.
— Друг ты мой, — сказал я, взяв ее за руку, — ты целую ночь за мной смотрела. Я не знал, что ты такая добрая.
— Хотите чаю? — перебила она, как бы затрудняясь говорить об этом, что бывает со всеми целомудренными и сурово честными сердцами, когда об них им же заговорят с похвалою.
— Хочу, — отвечал я.
Она вдруг вспыхнула и, ступив ко мне два шага, обхватила меня обеими руками, а лицом крепко-крепко прижалась к моей груди. Я с изумлением смотрел на нее.
— Я вас люблю… я не гордая, — проговорила она. — Вы сказали вчера, что я гордая. Нет, нет… я не такая… я вас люблю. Вы только один меня любите…
Но тут слезы задушали ее. Они вырвались из ее груди с такою силою, как вчера во время припадка. Она упала передо мной на колени, целовала мои руки, ноги…
— Вы любите меня!.. — повторяла она, — вы только один, один!..
Все чувство ее, сдерживаемое столько времени, вдруг разом вырвалось наружу в неудержимом порыве, и мне стало понятно это странное упорство сердца, целомудренно таящего себя до времени и тем упорнее, тем суровее, чем сильнее потребность излить себя, высказаться, и все это до того неизбежного порыва, когда все существо вдруг до самозабвения отдается этой потребности любви, благодарности, ласкам, слезам…
Мало-помалу она утихла.
— Легче ли тебе? — спросил я, — чувствительная ты моя Леночка, больное ты мое дитя?
— Не Леночка, нет… — прошептала она, все еще пряча от меня свое личико. — Нелли.
— Нелли? Почему же непременно Нелли? Пожалуй, это очень хорошенькое имя. Так я тебя и буду звать, коли ты сама хочешь.
Т- ак меня мамаша звала… И никто так меня не звал, никогда, кроме нее… И я не хотела сама, чтоб меня кто звал так, кроме мамаши… А вы зовите; я хочу… Я вас буду всегда любить, всегда любить…
«Любящее и гордое сердечко, — подумал я, — а как долго надо мне было заслужить, чтоб ты для меня стала… Нелли». Но теперь я уже знал, что ее сердце предано мне навеки.
Нелли рассказала мне историю своей матери. Это была страшная история; история покинутой женщины, пережившей свое счастье; больной, измученной и оставленной всеми; отвергнутой последним существом, на которое она могла надеяться, — отцом своим, оскорбленным когда-то ею и в свою очередь выжившим из ума от нестерпимых страданий и унижений. Это история женщины, доведенной до отчаяния; ходившей со своею девочкой по холодным, грязным петербургским улицам и просившей милостыню; женщины, умиравшей потом целые месяцы в сыром подвале и которой отец отказывал в прощении до последней минуты ее жизни и только в последнюю минуту опомнившийся и прибежавший простить ее, но уже заставший один холодный труп вместо той, которую любил больше всего на свете.
Это был странный рассказ, мрачная история, одна из тех мрачных и мучительных историй, которые так часто и неприметно, почти таинственно, сбываются под тяжелым петербургским небом, в темных, потаенных закоулках огромного города, среди взбалмошного кипения жизни, тупого эгоизма, сталкивающихся интересов, угрюмого разврата, сокровенных преступлений, среди всего этого кромешного ада бессмысленной и ненормальной жизни…
Давно уже наступили сумерки, настал вечер, и только тогда я очнулся от мрачного кошмара и вспомнил о настоящем.
— Нелли, — сказал я, — я должен тебя оставить одну, взволнованную и в слезах. Друг мой! Прости меня и узнай, что тут есть тоже одно любимое и непрощенное существо, несчастное, оскорбленное и покинутое. Она ждет меня. Да и меня самого влечет теперь после твоего рассказа так, что я, кажется, не перенесу, если не увижу ее сейчас, сию минуту…
Еще на улице, у ворот дома, в котором жила Наташа, я заметил коляску, и мне показалось, что это коляска князя. Только что я стал входить на лестницу, заслышал перед собой, одним всходом выше, человека, взбиравшегося ощупью, осторожно, очевидно незнакомого с местностью. Мне вообразилось, что это должен быть князь; но вскоре я стал разуверяться. Незнакомец, взбираясь наверх, ворчал и проклинал дорогу все сильнее и энергичнее, чем выше он подымался. Конечно, лестница была узкая, грязная, крутая, никогда не освещенная; но таких ругательств, какие начались в третьем этаже, я бы никак не мог приписать князю: взбиравшийся господин ругался, как извозчик. У самой Наташиной двери я нагнал моего незнакомца, и каково же было мое изумление, когда я узнал в нем князя. Кажется, ему чрезвычайно было неприятно так нечаянно столкнуться со мною. Первое мгновение он не узнал меня; но вдруг все лицо его преобразилось. Первый, злобный и ненавистный взгляд на меня сделался вдруг приветливым и веселым, и он с какою-то необыкновенною радостью протянул мне обе руки.
— Ах, это вы! А я только что хотел было стать на колена и молить бога о спасении моей жизни. Слышали, как я ругался?
И он захохотал простодушнейшим образом. Но вдруг лицо его приняло серьезное и заботливое выражение.
— И Алеша мог поместить Наталью Николаевну в такой квартире! — сказал он, покачивая головою. — Вот эти-то так называемые мелочи и обозначают человека. Я боюсь за него. Он добр, у него благородное сердце, но вот вам пример: любит без памяти, а помещает ту, которую любит, в такой конуре.
Наташа встретила нас. Я поражен был болезненной худобой и чрезвычайной бледностью ее лица, хотя румянец и блеснул на одно мгновение на ее помертвевших щеках. Глаза были лихорадочные. Она молча и торопливо протянула князю руку, приметно суетясь и теряясь. На меня же она и не взглянула. Я стоял и ждал молча.
— Вот и я! — дружески и весело заговорил князь, — только несколько часов как воротился. Все это время вы не выходили из моего ума, — и сколько, сколько я передумал о вас! Сколько выдумал вам сказать, передать. Ну, да мы наговоримся! Я вижу, что моего ветрогона еще нет.
Он у меня все эти дни не был.
— Как! Ни разу не был? Позвольте, что вы говорите! — сказал князь, по-видимому в чрезвычайном изумлении.
— Вы изумляетесь! А я так думала, что вы не только не станете изумляться, но даже заранее знали, что так и будет.
— Знал! Я? Но уверяю же вас, Наталья Николаевна, что видел его только одну минуту сегодня и больше никого об нем не расспрашивал; и мне странно, что вы мне как будто не верите.
Наташа засмеялась прямо в глаза князю, так, что его как будто передернуло.
— Объяснитесь, — сказал он в замешательстве.
— Да тут нечего и объяснять. Я говорю очень просто. Вы ведь знаете, какой он ветреный, забывчивый. Ну вот, как ему дана теперь полная свобода, он и увлекся.
Видно было, что Наташа изменила о князе свое мнение и смотрела на него как на своего врага. Тут в передней послышался шум. Наташа вздрогнула и как будто к чему-то приготовилась. Князь сидел с серьезною миною и ожидал, что-то будет; он пристально следил за Наташей. Но дверь отворилась, и к нам влетел Алеша. Он именно влетел с каким-то сияющим лицом, радостный, веселый. Видно было, что он весело и счастливо провел эти дни. На нем как будто написано было, что он хотел нам что-то сообщить.
— Вот и я! — провозгласил он на всю комнату. — Тот, которому бы надо быть раньше всех. Но сейчас узнаете все, все, все! Вообще я весь переменился в эти четыре дня, совершенно, совершенно переменился и все вам расскажу. Но это впереди. Наташа, голубчик, здравствуй, ангел ты мой! — говорил он, усаживаясь подле нее и жадно целуя ее руку, — тосковал-то я по тебе в эти дни! Но что хочешь — не мог! Управиться не мог. Милая ты моя! Как будто ты похудела немножко, бледненькая стала какая…
Он в восторге покрывал ее руки поцелуями, жадно смотрел на нее своими прекрасными глазами, как будто не мог наглядеться. Я взглянул на Наташу и по лицу ее угадал, что у нас были одни мысли: он был вполне невинен. Да и когда, как этот невинный мог бы сделаться виноватым?
— Но где же… ты был… столько дней? — проговорила она сдержанным и прерывающимся голосом.
Наташа тяжело и неровно дышала. Боже мой, как она любила его!
— То-то и есть, что я в самом деле как будто виноват перед тобой. Катя говорила мне, что не может женщина простить такую небрежность. Я с ней спорил, доказывал ей, говорил, что эта женщина называется Наташа и что во всем свете, может быть, только одна есть равная ей: это Катя; и я приехал сюда, разумеется зная, что я выиграл в споре. Разве такой ангел, как ты, может не простить? А когда узнаешь все, меня же первая оправдаешь!
Сейчас все расскажу. Бывают же странные, неожиданные события в жизни, которые все перемешивают и ставят вверх дном. Ну, вот и со мной случились такие события. Ах, друзья мои! Что я видел, что делал, каких людей узнал! Во-первых, Катя: это такое совершенство! Я ее совсем, совсем не знал до сих пор! Она сама таилась от меня до самого теперешнего времени. Но теперь мы совершенно узнали друг друга. Мы с ней уж теперь на ты. Но начну сначала: во-первых, Наташа, если б ты могла только слышать, что она говорила мне про тебя, когда я рассказал ей о тебе, что здесь между нами было…
Князь сидел молча и с какой-то торжествующе иронической улыбкой смотрел на Алешу. Точно он рад был, что сын выказывает себя с такой легкомысленной и даже смешной точки зрения. Весь этот вечер я прилежно наблюдал его и совершенно убедился, что он вовсе не любит сына, хотя и говорили про слишком горячую отцовскую любовь его.
Алеша продолжал:
— Ты должна, должна узнать ее, Наташа! Как она рассказала, как она растолковала мне тебя! Как объяснила мне, какое ты сокровище для меня! Это такая серьезная, такая восторженная девушка! Она говорила о долге, о назначении нашем, о том, что мы все должны служить человечеству, и так как мы совершенно сошлись, то кончили тем, что поклялись друг другу в вечной дружбе и в том, что во всю жизнь нашу будем действовать вместе!
У Кати есть два дальние родственника, какие-то кузены, Левинька и Боринька, один студент, а другой просто молодой человек. Когда мы говорили с Катей о назначении человека, о призвании и обо всем этом, она указала мне на них и немедленно дала мне к ним записку; я тотчас же полетел с ними знакомиться. В тот же вечер мы сошлись совершенно. Там было человек двенадцать разного народу — студентов, офицеров, художников; был один писатель… они все вас знают, Иван Петрович, то есть читали ваши сочинения и много ждут от вас в будущем. Все они приняли меня по-братски, с распростертыми объятиями. Это все молодежь свежая; все они с пламенной любовью ко всему человечеству; все мы говорили о нашем настоящем, будущем, о науках, о литературе и говорили так хорошо, так прямо и просто… Как они обращаются между собой, как они благородны! Я не видал еще до сих пор таких! Где я бывал до сих пор? Что я видал? На чем я вырос? Одна ты только, Наташа, и говорила мне что-нибудь в этом роде. Катя уже говорила Левиньке и Бориньке, что когда она войдет в права над своим состоянием, то непременно тотчас же пожертвует миллион на общественную пользу.
И распорядителями этого миллиона, верно, будут Левинька и Боринька и их вся компания? — спросил князь.
— Неправда, неправда; стыдно, отец, так говорить! — с жаром вскричал Алеша, — я подозреваю твою мысль! А об этом миллионе действительно был у нас разговор, и долго решали: как его употребить? Решили наконец, что прежде всего на общественное просвещение…
— Да, я действительно не совсем знал до сих пор Катерину Федоровну, — заметил князь как бы про себя, все с той же насмешливой улыбкой. — Я, впрочем, многого от нее ожидал, но этого…
— Чего этого! — прервал Алеша, — что тебе так странно? Что это выходит несколько из вашего порядка? Что никто до сих пор не жертвовал миллиона, а она пожертвует? Это, что ли? Но, что ж, если она не хочет жить на чужой счет. Она хочет быть полезна отечеству и принести на общую пользу свою лепту. Что ты так смотришь на меня, отец? Точно видишь перед собой шута, дурачка! Ну, что ж что дурачок! На этот счет есть гениальное выражение Безмыгина — знакомого Левиньки и Бориньки, он, между нами, голова, и действительно гениальная голова! Не далее как вчера сказал к разговору: дурак, сознавшийся, что он дурак, есть уже не дурак! Какова правда! Такие изречения у него поминутно. Он сыплет истинами.
— Действительно гениально! — заметил князь.
— Ты все смеешься. Но ведь я от тебя ничего никогда не слыхал такого; и от всего вашего общества тоже никогда не слыхал. А мы говорили о гласности, о начинающихся реформах, о любви к человечеству, о современных деятелях; мы их разбираем, читаем. Мы все, под руководством Безмыгина, дали себе слово действовать честно и прямо всю жизнь, и что бы ни говорили о нас, как бы ни судили о нас, — не смущаться ничем, не стыдиться нашей восторженности, наших увлечений, наших ошибок и идти напрямки. — Вообще мы теперь уговариваемся в наших убеждениях и положили заниматься изучением самих себя порознь, а все вместе толковать друг другу друг друга…
— Что за галиматья! — вскричал князь с беспокойством, — и кто этот Безмыгин? Нет, это так оставить нельзя…
— Чего нельзя оставить? — подхватил Алеша, — слушай, отец, почему я говорю все это теперь, при тебе? Потому что хочу и надеюсь ввести и тебя в наш круг. Я дал уже там и за тебя слово. Ты смеешься, ну, я так и знал, что ты будешь смеяться! Но выслушай! Ты добр, благороден; ты поймешь. А главное, я хочу употребить все средства, чтоб спасти тебя от гибели в твоем обществе, к которому ты так прилепился, и от твоих убеждений.
Князь молча и с ядовитейшей насмешкой выслушал эту выходку; злость была в лице его. Наташа следила за ним с нескрываемым отвращением. Он видел это, но показывал, что не замечает. Как только Алеша кончил, князь вдруг разразился смехом. Слишком заметно было, что он смеялся единственно для того, чтоб сильнее обидеть и унизить своего сына. Алеша действительно огорчился; все лицо его изобразило чрезвычайную грусть.
— Слушай. Ты согласился на мой брак с Наташей; ты дал нам это счастье и для этого победил себя самого. Ты был великодушен, и мы все оценили твой благородный поступок. Но почему же теперь ты с какой-то радостью беспрерывно намекаешь мне, что я еще смешной мальчик и вовсе не гожусь быть мужем; мало того, ты как будто хочешь осмеять, унизить, даже как будто очернить меня в глазах Наташи. Ты очень рад всегда, когда можешь хоть чем-нибудь меня выказать с смешной стороны; это я заметил не теперь, а уже давно. Как будто ты именно стараешься чего-то доказать нам, что брак наш смешон, нелеп и что мы не пара. Право, как будто ты сам не веришь в то, что для нас предназначаешь; как будто смотришь на все это как на шутку, на забавную выдумку, на какой-то смешной водевиль…
Алеша высказал это с жаром и с твердостью. Наташа с какою-то торжественностью его слушала и вся в волнении, с пылающим лицом, раза два проговорила про себя в продолжение его речи: «Да, да, это так!»
— Друг мой, — отвечал князь, — теперь уже я трепещу, когда подумаю о твоей будущности с Натальей Николаевной: я поторопился; я вижу, что вы очень несходны между собою. Всякая любовь проходит, а несходство навсегда остается. Я уж и не говорю о твоей судьбе, но подумай, вместе с собой ты губишь и Наталью Николаевну, решительно губишь! Вот ты говорил теперь целый час о любви к человечеству, о благородстве убеждений, о благородных людях, с которыми познакомился. Но я удивился, как мог ты, при такой любви к Наталье Николаевне, терпеть, чтоб она жила в такой квартире? Как ты не догадался, что если не имеешь средств, если не имеешь способностей исполнять свои обязанности, то не имеешь права и быть мужем, не имеешь права брать на себя никаких обязательств. Одной любви мало; любовь сказывается делами; а ты как рассуждаешь: «Хоть и страдай со мной, но живи со мной», — ведь это не гуманно, это не благородно!
Алеша с болезненной тоской взглянул на Наташу.
— Полно, Алеша, не тоскуй, — сказала она, — другие виноватее тебя. Садись и выслушай, что я скажу сейчас твоему отцу. Пора кончить. Самое первое желание ваше, князь, — разлучить нас. Вы заранее почти наизусть знали все, что здесь случится и рассчитали все как по пальцам. Я уже сказала вам, что вы смотрите и на меня и на сватовство, вами затеянное, не серьезно. Вы шутите с нами. Вы бы, напротив, должны были радоваться, а не упрекать Алешу, потому что он, не зная ничего, исполнил все, что вы от него ожидали; может быть, даже и больше.
Я остолбенел от изумления. Я и ожидал, что в этот вечер случится какая-нибудь катастрофа. Алеша сидел убитый горем и смотрел, почти ничего не понимая.
— Целые полгода вы трудились над сыном, чтоб отвлечь его от меня. Он не поддавался вам. И вдруг у вас настала минута, когда время уже не терпело. Упустить его, и невеста, деньги, главное — деньги, целых три миллиона приданого, ускользнут у вас из-под пальцев. Оставалось одно: чтоб Алеша полюбил ту, которую вы назначили ему в невесты; вы думали: если полюбит, то, может быть, и отстанет от меня…
— Наташа, Наташа! — с тоскою вскричал Алеша. — Что ты говоришь!
— Вы, как опытный и хитрый человек, может быть, уж и тогда заметили, что Алеша иногда как будто тяготится своей прежней привязанностью. Авось наскучит совсем и бросит, как вдруг решительный поступок Алеши поразил вас совершенно. Что вам делать!..
— Позвольте, — вскричал князь, — напротив, этот факт…
— И вы решили: позволить ему жениться на мне, не в самом деле, а только так, на словах, чтоб только его успокоить. Срок свадьбы, думали вы, можно отдалять сколько угодно; а между тем новая любовь началась; вы это заметили. И вот на этом-то начале новой любви вы все и основали.
— Романы, романы, — произнес князь вполголоса, как будто про себя, — уединение, мечтательность и чтение романов!
— Да, Алеша назавтра же непременно должен был почувствовать неотразимую потребность увидеть опять это прекрасное существо, хоть из одной только благодарности. Да и почему ж к ней не ехать? Ведь та, прежняя, уже не страдает, судьба ее решена, ведь той целый век отдается, а тут одна какая-нибудь минутка… И что за неблагодарная была бы Наташа, если б она ревновала даже к этой минуте? И вот незаметно отнимается у этой Наташи, вместо минуты, день, другой, третий. А между тем в это время девушка выказывается перед ним в совершенно неожиданном, новом виде; она такая благородная, энтузиастка и в то же время такой наивный ребенок, и в этом так сходна с ним характером. Они клянутся друг другу в дружбе, в братстве, хотят не разлучаться всю жизнь.
Слезы и горькая спазма душили Наташу.
— Алеша! Не вини меня, друг мой! Не говори, что я не понимаю твоей любви и мало ценю ее. Я ведь знаю, что ты и теперь любишь меня и что в эту минуту, может быть, и не понимаешь моих жалоб. Я знаю, что я очень-очень худо сделала, что теперь это все высказала. Но что же мне делать, если я это все понимаю и все больше и больше люблю тебя… совсем… без памяти! — Она закрыла лицо руками, упала в кресла и зарыдала как ребенок. Алеша с криком бросился к ней. Он никогда не мог видеть без слез ее слезы.
— Я вправе упрекать вас, — сказал князь, — потому что вы вооружаете против меня сына: если он не восстал теперь на меня за вас, то сердце его против меня…
— Нет, отец, нет, — вскричал Алеша, — если я не восстал на тебя, то верю, что ты не мог оскорбить, да и не могу я поверить, чтоб можно было так оскорблять! Наташа, во всем виноват я, не обвиняй его. Это грешно и ужасно!
— Слышишь, Ваня. Он уж против меня. — вскричала Наташа.
— Довольно! — сказал князь, — надо кончить эту тяжелую сцену. Этот слепой и яростный порыв ревности вне всяких границ рисует ваш характер совершенно в новом для меня виде. Я предупрежден. Мы поторопились, действительно поторопились.
— Вы отказываетесь от своего слова, — вскричала Наташа вне себя, — вы обрадовались случаю! Но знайте, что я сама, еще два дня тому, здесь, одна, решилась освободить его от его слова, а теперь подтверждаю при всех. Я отказываюсь!
— Я буду ждать минуты более спокойной, — сказал князь, — чтоб объясниться с вами. Надеюсь, мы не прерываем отношений наших окончательно. Надеюсь тоже, вы научитесь лучше ценить меня. Я еще сегодня хотел было вам сообщить мой проект насчет ваших родных, из которого бы вы увидали… но довольно!
Несколько минут мы все не говорили ни слова. Наташа сидела задумавшись, грустная и убитая. Вся ее энергия вдруг оставила ее. Она смотрела прямо перед собой, ничего не видя, как бы забывшись и держа руку Алеши в своей руке. Тот тихо доплакивал свое горе, изредка взглядывая на нее с боязливым любопытством.
Домой я воротился поздно. Наутро Нелли рассказала мне про вчерашнее посещение Маслобоева. Он принес мне записку. Было странно, что он вздумал в этот вечер прийти: ведь наверно знал, что я не буду дома.
— О чем же вы говорили? — спросил я.
— О мамаше… о Бубновой… о дедушке. Он сидел часа два. Нелли как будто не хотелось рассказывать, об чем они говорили. Я не расспрашивал, надеясь узнать все от Маслобоева. Мне показалось только, что он нарочно заходил без меня, чтоб застать Нелли одну.
В этот день мне предстояло много ходьбы. Я стал прощаться.
— Скучно тебе одной? — спросил я, уходя, девочку.
— И скучно и не скучно. Скучно потому, что вас долго нет.
И она с такою любовью взглянула на меня, сказав это. Все утро девочка смотрела на меня таким же нежным взглядом и казалась такою веселенькою, такою ласковою, и в то же время что-то стыдливое, даже робкое было в ней, как будто она боялась чем-нибудь досадить мне, потерять мою привязанность и… и слишком высказаться, точно стыдясь этого. Как же в эту минуту она была мила и дорога мне!
— Я… я вашу книжку без вас читать начала, — проговорила она вполголоса и, подняв на меня нежный, проницающий взгляд, вся закраснелась.
— А, вот как! Что ж, нравится тебе? — я был в замешательстве автора, которого похвалили в глаза, но я бы бог знает что дал, если б мог в эту минуту поцеловать ее. Однако как-то нельзя было поцеловать.
— Зачем, зачем он умер? — спросила она с видом глубочайшей грусти, мельком взглянув на меня и вдруг опять опустив глаза.
— Кто это?
— Да вот этот, молодой, в чахотке… в книжке-то?
— Что ж делать, так надо было, Нелли.
— Совсем не надо, — отвечала она почти шепотом, но как-то вдруг, отрывисто, чуть не сердито, надув губки и еще упорнее уставившись глазами в пол. — А она… ну, вот и они-то… девушка и старичок, — шептала Нелли, — что ж, они будут жить вместе? И не будут бедные?
— Нет, девушка уедет далеко; выйдет замуж за помещика, а он один останется, — отвечал я с крайним сожалением, действительно сожалея, что не могу ей сказать чего-нибудь утешительное.
— Ну, вот… Вот! Вот как это! У, какие!.. Я и читать теперь не хочу!
И она сердито оттолкнула мою руку, быстро отвернулась от меня, стала лицом к углу, глазами в землю, вся покраснела и неровно дышала, точно от какого-то ужасного огорчения.
— Полно, Нелли, ты рассердилась! — начал я, подходя к ней, — ведь это все неправда, что написано, — выдумка; ну, чего ж тут сердиться! Чувствительная ты девочка!
— Я не сержусь, — проговорила она робко, подняв на меня такой светлый, такой любящий взгляд; потом вдруг схватила мою руку, прижала к моей груди лицо и отчего-то заплакала.
Но в ту же минуту и засмеялась, — и плакала и смеялась — все вместе. Мне тоже было и смешно и как-то… сладко. Наконец мы простились. Я спешил. Нелли, вся разрумянившаяся и все еще как будто пристыженная и с сияющими, как звездочки, глазками, выбежала за мной на самую лестницу и просила воротиться скорее. Я обещал, что непременно ворочусь к обеду и как можно раньше.
Сначала я пошел к старикам. Оба они хворали. Анна Андреевна была совсем больная; Николай Сергеич сидел у себя в кабинете. Он слышал, что я пришел, но я знал, что по обыкновению своему он выйдет не раньше, как через четверть часа, чтоб дать нам наговориться. Я не хотел очень расстраивать Анну Андреевну и потому смягчал по возможности мой рассказ о вчерашнем вечере, но высказал правду; к удивлению моему, старушка хоть и огорчилась, но как-то без удивления приняла известие о возможности разрыва.
— Ну, батюшка, так я и думала, — сказала она, — что не бывать этому. Не заслужили мы у господа бога, да и человек-то князь такой подлый; можно ль от него добра ожидать. Шутка ль, десять тысяч с нас задаром берет, знает ведь, что задаром, и все-таки берет. Последний кусок хлеба отнимает. Ну, а тот-то, Алеша-то, он-то что?
И долго еще старушка меня расспрашивала и по обыкновению своему охала и сетовала с каждым моим ответом. Вообще я заметил, что она в последнее время как-то совсем потерялась. Всякое известие потрясало ее. Скорбь об Наташе убивала сердце и здоровье.
Вошел старик; он с нежностью посмотрел на жену и все время, как я у них был, ухаживал за ней, словно нянька, смотрел ей в глаза, даже робел перед нею. Во взглядах его проскальзывало столько нежности. Он был испуган ее болезнью; чувствовал, что лишится всего в жизни, если и ее потеряет. Но ничто на свете не заставило бы старика простить свою Наташу. Прощаясь, он вышел за мною до передней и заговорил о Нелли. У него была серьезная мысль принять ее к себе в дом вместо дочери.
Ровно в двенадцать часов я был у Маслобоева. К величайшему моему изумлению, первое лицо, которое я встретил, войдя к нему, был князь. Он в передней надевал свое пальто, а Маслобоев суетливо помогал ему. Князь как будто смешался, увидев меня, как-то уж слишком крепко пожал мне руку, перемигнулся с Маслобоевым и вышел.
— Скажи ты мне, ради бога… — начал было я, входя в комнату.
— Ровно-таки ничего тебе не скажу, — перебил Маслобоев, поспешно хватая фуражку и направляясь в переднюю, — дела! Я, брат, сам бегу, опоздал!..
— Да ведь ты сам написал, что в двенадцать часов.
— Что ж такое, что написал? Вчера тебе написал, а сегодня мне написали, да так, что лоб затрещал, — такие дела! Ждут меня. Прости, Ваня. Все, что могу предоставить тебе в удовлетворение, это исколотить меня за то, что напрасно тебя потревожил. Если хочешь удовлетвориться, то колоти, но только ради Христа поскорее! Не задержи, дела, ждут… У меня и до тебя дело; очень важное дело, за ним-то я и звал тебя; прямо до тебя касается и до твоих интересов. Зайди, голубчик, ко мне сегодня вечером. Ты, Ваня, и вообразить не можешь, какие я вещи тебе сообщу. Но прощай…
Ровно в семь часов вечера я уже был у Маслобоева. Он встретил меня с громкими криками и с распростертыми объятиями. Когда я спросил его, зачем он ко мне приходил, нарочно зная, что меня дома нет, он ответил:
— Слушай, старинный приятель, знай, что с злым умыслом Филипп к тебе никогда не придет, тебя никогда не обманет, с злым то есть умыслом. Теперь же, Ваня, — начал он с некоторою торжественностью, — я имею к тебе одну просьбицу. Ты же исполни. Расскажи мне по возможности подробнее, что у тебя за дела, куда ты ходишь, где бываешь по целым дням? Я хоть отчасти и слышал и знаю, но мне надобно знать гораздо подробнее.
Такая торжественность удивила меня и даже обеспокоила.
— Да что такое? Для чего тебе это знать? Ты так торжественно спрашиваешь…
— Вот что, Ваня, без лишних слов: я тебе хочу оказать услугу. Видишь, дружище, если б я с тобой хитрил, я бы у тебя и без торжественности умел выпытать. А ты подозреваешь, что я с тобой хитрю: ты не сомневайся и говори напрямик, правду — истинную…
— Слушай, Маслобоев, для чего ты не хочешь мне рассказать что-нибудь о князе? Мне это нужно.
— О князе! гм… Ну, так и быть, прямо скажу: берегись ты этого князя. Это Иуда-предатель и даже хуже того. И потому, когда я увидал, что он отразился в твоих делах, то вострепетал за тебя. Впрочем, я ведь ничего не знаю; для того-то и прошу тебя рассказать, чтоб я мог судить… И даже для того тебя сегодня к себе призвал. Вот это-то и есть то важное дело; прямо объясняю.
Я рассудил, что в моих делах мне решительно нечего было скрывать от Маслобоева. Дело Наташи не секретное; к тому же я мог ожидать для нее некоторой пользы. И я рассказал эту историю. Маслобоев похвалил прозорливость Наташи.
— Ну, теперь что же князь-то? — спросил я.
— А ты все о князе. Я ведь, Ваня, только хотел тебя насчет этого мошенника предуведомить, чтобы, так сказать, оградить тебя от его влияния. Кто с ним связывается, тот не в опасности. Так ты держи ухо востро; вот и все. А ты уж и подумал, что я тебе бог знает какие парижские тайны хочу сообщить. И видно, что романист! Ну, что говорить о подлеце? Подлец так и есть подлец…
Ну, вот, например, поехал князь за границу, там он и сманил одну дочь у одного отца да и увез с собой в Париж. Да ведь как сделал-то! Отец был вроде какого-то заводчика, вот князь его и надул, тоже в предприятие с ним вместе залез. Надул вполне и деньги с него взял. У дочери старика был влюбленный в нее идеальный человек, братец Шиллеру, поэт, в то же время купец, молодой мечтатель, одним словом — вполне немец, Феферкухен какой-то.
Надо сказать, что князь и подлез к дочери, да так подлез, что она влюбилась в него, как сумасшедшая. Старик же любил дочь без памяти, до того, что замуж ее отдавать не хотел. Серьезно. Ко всякому жениху ревновал, не понимал, как можно расстаться с нею, и Феферкухена прогнал… Ну-с, вот-с князь девицу-то сманил, да и увез от отца, да по настоянию князя девица захватила с собой и кой-какие документики. Ведь бывает же такая любовь, Ваня! Фу ты, боже мой, а ведь девушка была честная, благородная, возвышенная! Правда, может, толку-то большого в бумагах не знала. Ее заботило одно: отец проклянет. Князь и тут нашелся; дал ей форменное, законное обязательство, что на ней женится, а когда гнев старика поутихнет, они и воротятся к нему обвенчанные и будут втроем век жить, добра наживать и так далее до бесконечности. Бежала она, старик-то ее проклял да и обанкротился. За нею в Париж потащился и Феферкухен, все бросил и торговлю бросил; влюблен был уж очень.
Ну-с, князю, разумеется, жениться нельзя было. Он чуть ли не стал бить ее, нарочно пригласил к себе Феферкухена, тот и ходил, другом ее сделался, ну, хныкали вместе, по целым вечерам одни сидели, несчастья свои оплакивали, тот утешал: известно, божьи души. Князь-то нарочно так подвел: раз застает их поздно да и выдумал, что они в связи, придрался к чему-то: своими глазами, говорит, видел. Ну и вытолкал их обоих за ворота. А та была уж на сносях; как выгнали ее, она и родила дочь… то есть не дочь, а сына, именно сынишку, Володькой и окрестили. Феферкухен восприемником был. Та все плакала, а Феферкухен хныкал, и много лет таким образом прошло, и девочка выросла.
И для князя-то все бы хорошо было, да одно нехорошо: обязательство жениться он у ней назад не выхлопотал. «Низкий ты человек, — сказала она ему при прощании, — ты меня обокрал, ты меня обесчестил и теперь оставляешь. Прощай! Но обязательства тебе не отдам. Не потому, что я когда-нибудь хотела за тебя выйти, а потому, что ты этого документа боишься. Так пусть он и будет у меня вечно в руках». Погорячилась, одним словом, но князь, впрочем, остался покоен.
Вообще эдаким подлецам превосходно иметь дело с так называемыми возвышенными существами. Они так благородны, что их весьма легко обмануть, они всегда отделываются возвышенным и благородным презрением вместо практического применения к делу закона. Ну, вот хоть бы эта мать: отделалась гордым презрением и хоть оставила у себя документ, но ведь князь знал, что она скорее повесится, чем употребит его в дело: ну, и был покоен до времени. А она хоть и плюнула ему в его подлое лицо, да ведь у ней Володька на руках оставался: умри она, что с ним будет? Феферкухен тоже ободрял ее и не рассуждал; Шиллера читали. Наконец, он отчего-то скиснул и умер. Отец-то ее не принял, проклял, она умерла, а князь перекрестился от радости. Я там был, мед пил, по усам текло, а в рот не попало, дали мне шлык, а я в подворотню шмыг…
— Я подозреваю, что ты у него по этому делу хлопочешь, Маслобоев.
— Да, кое-что надо бы выяснить.
Я торопился домой: слова Маслобоева слишком меня поразили. Мне бог знает что приходило в голову… Как нарочно, дома меня ожидало одно происшествие, которое меня потрясло, как удар электрической машины. Только что я стал под ворота дома, вдруг от самого фонаря бросилась на меня какая-то странная фигура, так что я даже вскрикнул, какое-то живое существо, испуганное, дрожащее, полусумасшедшее, и с криком уцепилось за мои руки. Ужас охватил меня. Это была Нелли!
— Там, наверху… он сидит… у нас…
— Кто такой? Пойдем; пойдем вместе со мной.
— Не хочу, не хочу! Я подожду, пока он уйдет… в сенях… не хочу.
Я поднялся к себе с каким-то странным предчувствием, отворил дверь и увидел князя.
— Иван Петрович! — вскричал он с радостью. — Я дал сегодня слово, по настоятельнейшей и убедительнейшей просьбе графини, приехать к ней сегодня вечером с вами. Она так просила, так хочет с вами познакомиться! Я рассудил заехать к вам самому, пораньше, покамест вы еще не успели никуда отправиться, и пригласить вас с собою.
Я рассудил, что рано ли, поздно ли надо будет ехать. Положим, Наташа теперь одна, я ей нужен, но ведь она же сама поручила мне как можно скорей узнать Катю. К тому же, может быть, и Алеша там… Я знал, что Наташа не будет покойна, прежде чем я не принесу ей известий о Кате, и решился ехать. Но меня смущала Нелли.
— Погодите, — сказал я князю и вышел на лестницу. Нелли стояла тут, в темном углу.
— Почему ты не хочешь идти, Нелли? Что он тебе сделал? Что с тобой говорил?
— Ничего… Я не хочу, не хочу… — повторяла она, — я боюсь…
Как я ее ни упрашивал — ничто не помогало. Я уговорился с ней, чтоб как только я выйду с князем, она бы вошла в комнату и заперлась. Мы вышли.
— Странная это у вас служанка, — говорил мне князь, ведь эта маленькая девочка ваша служанка?
— Нет… она так… живет у меня покамест.
— Странная девочка. Я уверен, что она сумасшедшая. Представьте себе, сначала отвечала мне хорошо, но потом, когда разглядела меня, бросилась ко мне, вскрикнула, задрожала, вцепилась в меня… что-то хочет сказать — не может. Признаюсь, я струсил, хотел уж бежать от нее, но она, слава богу, сама от меня убежала. Я был в изумлении. Как это вы уживаетесь?
— У нее падучая болезнь, — отвечал я.
— А, вот что! Ну, это не так удивительно… если она с припадками.
Мне тут же показалось одно: что все произошедшее за последнее время имело между собой некоторую связь. Было о чем задуматься.
Графиня жила прекрасно. Комнаты были убраны комфортно и со вкусом, хотя вовсе не пышно. Хозяйка дома приветливо протянула мне руку и подтвердила, что давно желала меня у себя видеть. Тут вошла Катерина Федоровна, и меня ей представили. Я с нетерпеливым вниманием в нее вглядывался: это была нежная блондиночка, одетая в белое платье, невысокого роста, с тихим и спокойным выражением лица, с совершенно голубыми глазами, как говорил Алеша, с красотой юности и только. Я ожидал встретить совершенство красоты, но красоты не было.
Правильный, нежно очерченный овал лица, довольно правильные черты, густые и действительно прекрасные волосы, обыденная домашняя их прическа, тихий, пристальный взгляд; при встрече с ней где-нибудь я бы прошел мимо, не обратив на нее никакого особенного внимания; но это было только с первого взгляда. Потом я успел несколько лучше разглядеть ее в этот вечер. Уж одно то, как она подала мне руку, с каким-то наивно усиленным вниманием продолжая смотреть мне в глаза и не говоря ни слова, поразило меня своею странностию, и я отчего-то невольно улыбнулся ей. Видно, я тотчас же почувствовал перед собой существо чистое сердцем. Здороваясь со мной, Алеша шепнул мне: «Я здесь только на минутку, но сейчас туда».
Я всматривался в графиню. По первому впечатлению она мне как-то нехотя понравилась. Может быть, она была уже не молода, но мне казалось, что ей не более двадцати восьми лет. Лицо ее было еще свежо и когда-то, в первой молодости, должно быть, очень красиво. Взгляд ее чрезвычайно добрый, но какой-то ветреный и шаловливо насмешливый, в нем выражалось тоже много ума, но более всего доброты и веселости. Мне показалось, что преобладающее ее качество было некоторое легкомыслие, жажда наслаждений и какой-то добродушный эгоизм, может быть даже и большой.
Она была под началом у князя, который имел на нее чрезвычайное влияние. Я знал, что они были в связи, но мне все казалось, — кажется и теперь, — что их связывало, кроме бывших отношений, еще что-то другое, отчасти таинственное, что-нибудь вроде взаимного обязательства, основанного на каком-нибудь расчете… одним словом, что-то такое должно было быть. Может быть, их тогда особенно связывали виды на Катю, которые, разумеется, в инициативе своей должны были принадлежать князю. На этом основании князь и отделался от брака с графиней, которая этого действительно требовала, убедив ее содействовать браку Алеши с ее падчерицей. Так, по крайней мере, я заключал по прежним простодушным рассказам Алеши, который хоть что-нибудь да мог же заметить. Мне все казалось тоже, отчасти из тех же рассказов, что князь, несмотря на то, что графиня была в его полном повиновении, имел какую-то причину бояться ее. Даже Алеша это заметил. Я узнал потом, что князю очень хотелось выдать графиню за кого-нибудь замуж.
Я с нетерпением ждал минуты встретиться с Катей с глазу на глаз, и наконец она наступила. Алеша позвал меня к ней. Она сказала:
— Мы очень поздно знакомимся; надо бы раньше, хоть я вас и давным-давно знаю. И так мне хотелось вас видеть. Я даже думала вам письмо написать…
— О чем? — спросил я, невольно улыбаясь.
— Мало ли о чем, — отвечала она серьезно. — Вот хоть бы о том, правду ли Алеша рассказывает про Наталью Николаевну, что она не оскорбляется, когда он ее в такое время оставляет одну? Ну, можно ли так поступать, как он? Ну, зачем ты теперь здесь, скажи, пожалуйста?
— Ах, боже мой, да я сейчас и поеду. Я ведь сказал, что здесь только одну минутку пробуду, на вас обоих посмотрю, как вы вместе будете говорить, а там и туда.
Я с крайним любопытством всматривался в Катю. Мне хотелось поскорее узнать эту странную девушку. Она была совершенный ребенок, но какой-то странный, убежденный ребенок, с твердыми правилами и со страстной, врожденной любовью к добру и к справедливости. Если ее действительно можно было назвать еще ребенком, то она принадлежала к разряду задумывающихся детей, довольно многочисленному в наших семействах. Видно было, она уже много рассуждала. Любопытно заглянуть в эту рассуждающую головку и подсмотреть, как смешивались там совершенно детские идеи и представления с серьезно выжитыми впечатлениями и наблюдениями жизни.
Сердце в ней было пылкое и восприимчивое. Она в иных случаях как будто пренебрегала уменьем владеть собою, ставя прежде всего истину, а всякую жизненную выдержку считала за условный предрассудок и, кажется, тщеславилась таким убеждением, что случается со многими пылкими людьми, даже и не в очень молодых годах. Но это-то и придавало ей какую-то особенную прелесть. Она очень любила мыслить и добиваться истины, но была до того не педант, до того с ребяческими, детскими выходками, что вы с первого взгляда начинали любить в ней все ее оригинальности и мириться с ними.
И странно: лицо ее, в котором я не заметил ничего особенно прекрасного с первого взгляда, в этот же вечер поминутно становилось для меня все прекраснее и привлекательнее. Это наивное раздвоение ребенка и размышляющей женщины, эта детская и в высшей степени правдивая жажда истины и справедливости и непоколебимая вера в свои стремления — все это освещало ее лицо каким-то прекрасным светом искренности, придавало ему какую-то высшую, духовную красоту, и вы начинали понимать, что не так скоро можно исчерпать все значение этой красоты, которая не поддается сразу каждому обыкновенному, безучастному взгляду. И я понял, что Алеша должен был страстно привязаться к ней. Если он не мог сам мыслить и рассуждать, то любил именно тех, которые за него мыслили и даже желали, — а Катя уже взяла его под опеку. В Кате было большое преимущество перед Наташей. Они с Алешей были более пара друг другу, а это главное.
Улучив минутку, Алеша отвел меня в сторону.
— Иван Петрович, мне нужно вам два слова сказать. Я сегодня бесстыдно поступил, — прошептал он мне, — я низко поступил, я виноват перед всеми на свете, а перед ними обеими больше всего. Сегодня отец после обеда познакомил меня с Александриной, одна француженка — очаровательная женщина. Я… увлекся и… ну, уж что тут говорить, я недостоин быть вместе с ними… Прощайте, Иван Петрович!
— Он добрый, он благородный, — поспешно начала Катя, когда я уселся опять подле нее, — но мы об нем потом будем много говорить; а теперь нам прежде всего нужно условиться: вы как считаете князя?
— Очень нехорошим человеком.
— И я тоже. Теперь о Наталье Николаевне… Знаете, Иван Петрович, я теперь как впотьмах, я вас ждала, как света. Вы мне все это разъясните, потому что в самом-то главном пункте я сужу по догадкам, из того, что мне рассказывал Алеша. А больше не от кого было узнать. Скажите, как по вашему мнению: будут Алеша и Наташа вместе счастливы или нет? Это мне прежде всего нужно знать для окончательного моего решения, чтоб уж самой знать, как поступать.
— Как же можно об этом сказать наверно?.. Но по-моему, они не могут быть счастливы. Они не пара.
— Я так и думала! — И она сложила ручки, как бы в глубокой тоске. — Слушайте: я ужасно желаю видеть Наташу, потому что мне много надо с ней переговорить, и мне кажется, что мы с ней все решим. Она должна быть ужасно умна, серьезная, правдивая и прекрасная собой. Так если она такая, как же она могла полюбить Алешу, такого мальчика? Объясните мне это; я часто об этом думаю.
— Этого нельзя объяснить, Катерина Федоровна; трудно представить, за что и как можно полюбить. Да, он ребенок. Но знаете ли, как можно полюбить ребенка? И чем больше Наташа сама не похожа на ребенка, чем серьезнее она, тем скорее могла полюбить его. Как будто из какой-то жалости. Великодушное сердце может полюбить из жалости… Впрочем, я чувствую, что я вам ничего не могу объяснить, но зато спрошу вас самих: ведь вы его любите?
— Ей-богу, еще не знаю, — тихо отвечала она, светло смотря мне в глаза, — но, кажется, очень люблю…
— Ну, вот видите. А можете ли изъяснить, за что его любите?
— В нем лжи нет, — отвечала она, подумав. — Научите меня, Иван Петрович: вот я чувствую теперь, что я Наташина соперница, как же мне поступать? Я потому и спросила вас: будут ли они счастливы. Я об этом день и ночь думаю. Положение Наташи ужасно, ужасно! Ведь он совсем ее перестал любить, а меня все больше и больше любит. Ведь так?
— Кажется, так.
— И ведь он ее не обманывает. Он сам не знает, что перестает любить, а она наверно это знает. Каково же она мучается! Пожертвовать ли мне собой или не надо, если они вместе будут мучиться?
Что тут можно было ответить?
Вечером князь предложил мне отобедать с ним в ресторане. Я нехотя согласился, потому, что хотел узнать о его дальнейших намерениях. После длительного вступления, лицемерных разговоров о том, как бы деликатнее ему отказаться от выигранного иска Ихметьева, он произнес с омерзительным выражением на лице:
— Алеша отбил у вас невесту, я ведь это знаю, а вы, как какой-нибудь Шиллер, за них же распинаетесь, им же прислуживаете и чуть ли у них не на побегушках… Вы уж извините меня, мой милый, но ведь это какая-то гаденькая игра в великодушные чувства… Как это вам не надоест, в самом деле! Даже стыдно. Я бы, кажется, на вашем месте умер с досады; а главное: стыдно, стыдно!
— Князь! Вы, кажется, нарочно привезли меня сюда, чтоб оскорбить! — вскричал я вне себя от злости.
— О нет, мой друг, нет, я в эту минуту просто-запросто деловой человек и хочу вашего счастья. Одним словом, я хочу уладить все дело. Вы меня дослушайте до конца, постарайтесь не горячиться, хоть две какие-нибудь минутки. Ну, как вы думаете, что если б вам жениться? Мне именно хотелось знать, что бы вы сказали, если б вам кто-нибудь из друзей ваших, желающий вам основательного, истинного счастья, не эфемерного какого-нибудь, предложил девушку, молоденькую, хорошенькую, но… уже кое-что испытавшую; я говорю аллегорически, но вы меня понимаете, ну, вроде Натальи Николаевны, разумеется, с приличным вознаграждением… Ну, что бы вы сказали?
— Я скажу вам, что вы… сошли с ума.
— Ха, ха, ха! Ба! Да вы чуть ли не бить меня собираетесь?
Я действительно готов был на него броситься. Дальше не мог выдержать. Он производил на меня впечатление какого-то гада, какого-то огромного паука, которого мне ужасно хотелось раздавить. Князь наслаждался своими насмешками надо мною; он играл со мной, как кошка с мышью, предполагая, что я весь в его власти. Мне казалось, он находил какое-то удовольствие, какое-то, может быть, даже сладострастие в своей низости и в этом нахальстве, в этом цинизме, с которым срывал, наконец, передо мной свою маску. Он хотел насладиться моим удивлением, моим ужасом. Он меня искренно презирал и смеялся надо мною.
Я предчувствовал еще с самого начала, что все это преднамеренно и к чему-нибудь клонится; но был в таком положении, что во что бы то ни стало должен был его дослушать. Это было в интересах Наташи, и я должен был решиться на все и все перенести, потому что в эту минуту, может быть, решалось все дело. А он сам очень хорошо понимал, что я не могу его не выслушать, и это еще усугубляло обиду. «Впрочем, он ведь сам нуждается во мне», — подумал я и стал отвечать ему резко и бранчиво. Он же смотрел на меня с ехидною насмешкой и говорил:
— Вы на меня не дивитесь: мне до того, наконец, надоели все эти невинности, все эти Алешины пасторали, вся эта шиллеровщина, все эти возвышенности в этой проклятой связи с этой Наташей, впрочем, очень миленькой девочкой, что я, так сказать, поневоле рад случаю над всем этим погримасничать. Ну, случай и вышел. К тому же я и хотел перед вами излить мою душу. Ха, ха, ха!
У меня есть черта в характере, которую вы еще не знали, — это ненависть ко всем пошлым, ничего не стоящим наивностям и пасторалям, и одно из самых пикантных для меня наслаждений всегда было прикинуться сначала самому на этот лад, войти в этот тон, обласкать, ободрить какого-нибудь вечно юного Шиллера и потом вдруг сразу огорошить его; вдруг поднять перед ним маску и из восторженного лица сделать ему гримасу, показать ему язык именно в ту минуту, когда он менее всего ожидает этого сюрприза. Что? Вы этого не понимаете, вам это кажется гадким, нелепым, неблагородным, может быть, так ли?
— Разумеется, так.. Послушайте, князь, теперь поздно, и, право…
— Что? Боже, какая нетерпимость! Да и куда спешить? Ну, посидим, поговорим по-дружески, искренно, знаете, эдак за бокалом вина, как добрые приятели. Вы думаете, я пьян: ничего, это лучше. Ха, ха, ха! Вы недобрый человек, Иван Петрович. Сентиментальности в вас нет, чувствительности. Ну, что вам часик для такого друга, как я? К тому же ведь это тоже касается к делу… Ну, как этого не понять? А еще литератор; да вы бы должны были случай благословлять. Ведь вы можете с меня тип писать, ха, ха, ха! Боже, как я мило откровенен сегодня!
Князь видимо хмелел. Лицо его изменилось и приняло какое-то злобное выражение. Ему, очевидно, хотелось язвить, колоть, кусать, насмехаться. «Это отчасти и лучше, что он пьян, — подумал я, — пьяный всегда разболтает». Но он был себе на уме.
— Друг мой, — продолжил он, — я ужасно люблю капризы. Знаете ли, что когда-то я из каприза даже был метафизиком и филантропом, вращался чуть ли не в таких же идеях, как вы? Это, впрочем, было ужасно давно, в златые дни моей юности. Помню, я еще тогда приехал к себе в деревню с гуманными целями и, разумеется, скучал на чем свет стоит; и вы не поверите, что тогда случилось со мною? От скуки я начал знакомиться с хорошенькими девочками… Да уж вы не гримасничаете ли? О молодой мой друг! Да ведь мы теперь в дружеской сходке. Когда ж и покутить, когда ж и распахнуться! Я ведь русская натура, неподдельная русская натура, патриот, люблю распахнуться, да и к тому же надо ловить минуту и насладиться жизнью. Умрем и — что там!
Ну, так вот-с я и волочился. Помню, еще у одной пастушки был муж, красивый молодой мужичок. Я его больно наказал и в солдаты хотел отдать, да и не отдал в солдаты. Умер он у меня в больнице… У меня ведь в селе больница была, на двенадцать кроватей, — великолепно устроенная; чистота, полы паркетные. Я, впрочем, ее давно уж уничтожил, а тогда гордился ею: филантропом был; ну, а мужичка чуть не засек за жену… Ну, что вы опять гримасу состроили? Вам отвратительно слушать? Возмущает ваши благородные чувства? Ну, ну, успокойтесь! Все это прошло. Это я сделал, когда романтизировал, хотел быть благодетелем человечества, филантропическое общество основать… в такую тогда колею попал. Тогда и сек. Теперь не высеку; теперь надо гримасничать; теперь мы все гримасничаем — такое время пришло…
Но более всего меня смешит теперь дурак Ихменев. Я уверен, что он знал весь этот пассаж с мужичком… и что ж? Он из доброты своей души, созданной, кажется, из патоки, и оттого, что влюбился тогда в меня и сам же захвалил меня самому себе, — решился ничему не верить и не поверил; то есть факту не поверил и двенадцать лет стоял за меня горой до тех пор, пока до самого не коснулось. Ха, ха, ха! Ну, да все это вздор! Выпьем, мой юный друг. Да что с вами? Вы и смотреть на меня не хотите… гм!
Князь было задумался. Но вдруг поднял голову, как-то значительно взглянул на меня и продолжал.
— Вот что, мой поэт, хочу я вам открыть одну тайну природы, которая, кажется, вам совсем неизвестна. Я уверен, что вы меня называете в эту минуту грешником, может быть, даже подлецом, чудовищем разврата и порока. Но вот что я вам скажу! Если б только могло быть, чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может, если б могло быть, чтоб каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что он боится сказать и ни за что не скажет людям, но даже и то, в чем боится подчас признаться самому себе, — то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться. Вы меня обвиняете в пороке, разврате, безнравственности, а я, может быть, только тем и виноват теперь, что откровеннее других и больше ничего; что не утаиваю того, что другие скрывают даже от самих себя, как сказал я прежде…
— Вы просто заговариваетесь, — сказал я, с презрением смотря на него.
— Заговариваетесь, ха, ха, ха! Да поймите вы, есть особое сладострастие в этом внезапном срыве маски, в этом цинизме, с которым человек вдруг выказывается перед другим в таком виде, что даже не удостоивает и постыдиться перед ним.
— Князь, — сказал я, разгорячившись от его нахальства, — вы нас ненавидите, все это в вас из самого мелкого самолюбия. Вы злы и мелочно злы. Мы вас разозлили, и вы ничем так сильно не могли отплатить нам, как этим окончательным презрением, вы даже не удостоиваете постыдиться меня, срывая передо мной так откровенно и так неожиданно вашу гадкую маску и выставляясь в таком нравственном цинизме…
— Бросьте! Поймите, я живу так, что все для меня, и весь мир для меня создан. Послушайте, мой друг, я еще верую в то, что на свете можно хорошо пожить. А это самая лучшая вера, потому что без нее даже и худо-то жить нельзя: пришлось бы отравиться. Говорят, так и сделал какой-то дурак. Он зафилософствовался до того, что разрушил все, все, даже законность всех нормальных и естественных обязанностей человеческих, и дошел до того, что ничего у него не осталось; остался в итоге нуль, вот он и провозгласил, что в жизни самое лучшее — синильная кислота.
Я уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя обязанным только тогда, когда это мне принесет какую-нибудь пользу. Вы, разумеется, не можете так смотреть на вещи; у вас ноги спутаны и вкус больной. Вы тоскуете по идеалу, по добродетелям. Но, мой друг, что же мне делать, если я наверно знаю, что в основании всех человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм. И чем добродетельнее дело — тем более тут эгоизма. Люби самого себя — вот одно правило, которое я признаю. Жизнь — коммерческая сделка; даром не бросайте денег, но, пожалуй, платите за угождение, и вы исполните все свои обязанности к ближнему, — вот моя нравственность, если уж вам ее непременно нужно, хотя, признаюсь вам, по-моему, лучше и не платить своему ближнему, а суметь заставить его делать даром. Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по ним никогда не чувствовал. В свете можно так весело, так мило прожить и без идеалов… и без синильной кислоты.
В жизни так много еще хорошего. Я люблю значение, чин, огромную ставку в карты. Но главное, главное — женщины… и женщины во всех видах; я даже люблю потаенный, темный разврат, даже немножко с грязнотцой для разнообразия… Ха, ха, ха! Смотрю я на ваше лицо: с каким презрением смотрите вы на меня теперь!
— Вы правы, — отвечал я.
— Ну, положим, что и вы правы, но ведь во всяком случае лучше грязнотца, чем синильная кислота. Не правда ли?
— Нет, уж синильная кислота лучше.
— Нет, мой друг: если вы истинный человеколюбец, то пожелайте всем умным людям такого же вкуса, как у меня, даже и с грязнотцой, иначе ведь умному человеку скоро нечего будет делать на свете и останутся одни только дураки. То-то им счастье будет! Да ведь и теперь есть пословица; дуракам счастье, и, знаете ли, нет ничего приятнее, как жить с дураками и поддакивать им: выгодно! Угрызений совести у меня не было ни о чем. Я на все согласен, было бы мне хорошо, и нас таких легион, и нам действительно хорошо. Все на свете может погибнуть, одни мы никогда не погибнем. Мы существуем с тех пор, как мир существует. Весь мир может куда-нибудь провалиться, но мы всплывем наверх. Кстати: посмотрите хоть уж на одно то, как живучи такие люди, как мы. Ведь мы, примерно, феноменально живучи; поражало вас это когда-нибудь? Значит, сама природа нам покровительствует, хе, хе, хе!
— Прощайте! — сказал я, вставая.
— Минутку! Два заключительных слова, — вскричал он, изменяя вдруг свой гадкий тон на серьезный. — Выслушайте мое последнее: я никогда и ни для кого не хочу упускать мою выгоду. Я люблю деньги, и мне они надобны. У Катерины Федоровны их много; ее отец десять лет содержал винный откуп. У ней три миллиона, и эти три миллиона мне очень пригодятся. Алеша и Катя — совершенная пара: оба дураки в последней степени; мне того и надо. И потому я непременно желаю и хочу, чтоб их брак устроился, и как можно скорее.
Недели через две, через три графиня и Катя едут в деревню. Алеша должен сопровождать их. Предуведомьте Наталью Николаевну, чтоб не было пасторалей, чтоб не было шиллеровщины, чтоб против меня не восставали. Я мстителен и зол, я за свое постою. Ее я не боюсь: все, без сомнения, будет по-моему, и потому если предупреждаю теперь, то почти для нее же самой. Смотрите же, чтоб не было глупостей и чтоб вела она себя благоразумно. Не то ей будет плохо, очень плохо. Уж она за то только должна быть мне благодарна, что я не поступил с нею как следует, по законам. Неужели вы не понимаете, что я бы мог с ней сделать?.. Но я не сделал, потому что до сих пор она вела себя благоразумно. Не беспокойтесь: каждую минуту, за каждым движением их присматривали зоркие глаза все эти полгода, и я знал все до последней мелочи. И потому я спокойно ждал, пока Алеша сам ее бросит, что уж и начинается; а покамест ему милое развлечение. Я же остался в его понятиях гуманным отцом, а мне надо, чтоб он так обо мне думал. Ха, ха, ха!
Князь был безобразно пьян.
— Хотите вы знать, почему я этак-то разоткровенничался с вами? Мне хотелось поплевать немножко на все это дело, и поплевать именно в ваших глазах.
— И вы достигли вашей цели, — сказал я, дрожа от волнения. — Я согласен, что ничем вы не могли так выразить передо мной всей вашей злобы и всего презрения вашего ко мне и ко всем нам, как этими откровенностями. Вы не только не опасались, что ваши откровенности могут вас передо мной компрометировать, но даже и не стыдились меня… Вы меня за человека не считали.
— Вы угадали, мой юный друг, — сказал он, вставая, — вы все угадали: недаром же вы литератор. Надеюсь, что мы расстаемся дружелюбно. Брудершафт ведь не будем пить?
— Вы пьяны, и единственно потому я не отвечаю вам, как бы следовало…
Он вышел, шагая несколько нетвердо и не оборачиваясь ко мне. Лакей усадил его в коляску. Я пошел своею дорогою. Был третий час утра. Шел дождь…
Не стану описывать моего озлобления. Несмотря на то, что можно было всего ожидать, я был поражен; точно он предстал передо мной во всем своем безобразии совсем неожиданно. Впрочем, помню, ощущения мои были смутны: как будто я был чем-то придавлен, ушиблен, и черная тоска все больше и больше сосала мне сердце; я боялся за Наташу. Я предчувствовал ей много мук впереди и смутно заботился, как бы их обойти, как бы облегчить эти последние минуты перед окончательной развязкой всего дела. В развязке же сомнения не было никакого. Она приближалась, и как было не угадать, какова она будет!
Когда под утро я пришел домой, то нашел Нелли в бреду и горячке после приступа падучей, который случился без меня. Она что-то пыталась рассказать мне, но понять ее было невозможно. Девочка проболела несколько дней, доктор, который пришел к ней, сказал, что она скоро умрет, потому как у нее слабое сердце. Это все было ужасно. Я и сам-то был тоже болен. Однажды, вернувшись домой, увидел на столе записку: «Я ушла от вас и больше к вам никогда не приду. Но я вас очень люблю. Ваша верная Нелли». Я нашел ее, потом она опять убегала от меня не раз, даже однажды просила милостыню на улице. Когда я рассказал обо всем этом Наташе, она сказала мне весьма убедительно: “Да ведь она тебя любит и ревнует ко мне Это показалось мне невероятным.
Между этими событиями произошла встреча Наташи с Катей. Я приехал вместе с ней. Она вошла робко, как виноватая, и пристально взглянула на Наташу, которая тотчас же улыбнулась ей. Тогда Катя быстро подошла к ней, схватила ее за руки и прижалась к ее губам своими пухленькими губками. Затем, еще ни слова не сказав Наташе, серьезно и даже строго обратилась к Алеше и попросила его оставить нас на полчаса одних.
— Вы лучше, — сказала Катя, поздоровавшись с Наташей, — чем на портрете. Да я так и думала, что вы лучше.
— Право? А я вот засматриваюсь на вас. Какая вы хорошенькая! — ответила Наташа.
— Что вы! Куды мне!.. голубчик вы мой! — прибавила Катя, дрожавшей рукой взяв руку Наташи, и обе опять примолкли, всматриваясь друг в друга. — Я вас просто спрошу: очень вы любите Алешу?
— Да, очень.
— А если так… если вы очень любите Алешу… то… вы должны любить и его счастье… — прибавила она робко и шепотом.
Да, я хочу, чтоб он был счастлив…
— Это так… но вот, в чем вопрос: составлю ли я его счастье? Если вам кажется и мы решим теперь, что с вами он будет счастливее, то… то.
— Это уже решено, милая Катя, ведь вы же сами видите, что все решено, — отвечала тихо Наташа и склонила голову. Ей было тяжело продолжать разговор.
Катя приготовилась, кажется, на длинное объяснение на тему: кто лучше составит счастье Алеши и кому из них придется уступить? Но после ответа Наташи тотчас же поняла, что все уже давно решено и говорить больше не об чем. Катя помолчала немного и вдруг тихо обняла ее. Обе, обняв одна другую, заплакали.
Когда Катя с Алешей уехали, рыдания вдруг разом так и хлынули из Наташиного сердца. Целых полчаса она не могла прийти в себя и хоть сколько-нибудь успокоиться. Я помчался к Нелли и упросил ее рассказать Наташиному отцу историю ее матери, дабы убедить Николая Сергеевича простить дочь, узнав на чужом примере как пагубно было непрощение другого старика. Девочка согласилась, мы поехали с ней к Ихметовым и там состоялся ее рассказ. Закончила она его такими словами:
— Мне удалось привести дедушку к матушке Но матушка уже лежала мертвая. Как увидел ее дедушка, всплеснул руками, задрожал и стал над ней, а сам ничего не говорит. Тогда я подошла к мертвой мамаше, схватила дедушку за руку и закричала ему: «Вот, жестокий и злой человек, вот, смотри!.. смотри!» — тут дедушка закричал и упал на пол как мертвый…
Анна Андреевна обняв Нелли, закричала как будто в каком-то вдохновении:
— Я, я буду тебе мать теперь, Нелли, а ты мое дитя! Да, Нелли, уйдем, бросим их всех, жестоких и злых! Пусть потешаются над людьми, бог, бог зачтет им… Пойдем, Нелли, пойдем отсюда, пойдем!..
Я никогда, ни прежде, ни после, не видал ее в таком состоянии, да и не думал, чтоб она могла быть когда-нибудь так взволнована. Николай Сергеич выпрямился в креслах, приподнялся и прерывающимся голосом спросил:
— Куда ты, Анна Андреевна?
— К ней, к дочери, к Наташе! — закричала она. Нечего теперь уже ждать, жестокосердый и злой ты человек! Я долго ждала, и она долго ждала, а теперь прощай!..
Ответив это, старушка обернулась, взглянула на мужа и остолбенела: Николай Сергеич стоял перед ней, захватив свою шляпу, и дрожавшими бессильными руками торопливо натягивал на себя свое пальто.
— И ты… и ты со мной! — вскрикнула она, с мольбою сложив руки и недоверчиво смотря на него, как будто не смея и поверить такому счастью.
— Наташа, где моя Наташа! Где она! Где дочь моя! — вырвалось, наконец, из груди старика. — Отдайте мне мою Наташу! Где, где она! — и, схватив костыль, который я ему подал, он бросился к дверям.
— Простил! Простил! — вскричала Анна Андреевна.
Но старик не дошел до порога. Дверь быстро отворилась, и в комнату вбежала Наташа, бледная, с сверкающими глазами, как будто в горячке. Она вбежала, увидала отца и с криком бросилась перед ним на колена, простирая к нему руки.
Но он уже держал ее в своих объятиях!..
Нелли поселилась в доме Ихметовых и стала там общей любимицей. Однако здоровья у нее с каждым днем ухудшалось. Кстати: Маслобоев ходил чуть не каждый день в этот дом. Все, и особенно Анна Андреевна, чрезвычайно его полюбили. Как-то Маслобоев сказал мне:
— Видишь, брат, напал я на один след… то есть в сущности вовсе не напал и не было никакого следа, а так мне показалось… то есть из некоторых соображений я было вывел, что Нелли… может быть… Ну, одним словом, князева законная дочь.
— Что ты!
— Молчи и слушай и знай, что все это секрет… Тринадцать лет, как он расстался в Париже с Смитихой и бросил ее, но все эти тринадцать лет неуклонно следил за нею, знал, что у ней Нелли, знал, что сама она больна; ну, одним словом, все знал, только вдруг и потерял нитку. А найти надобно. Тут ему меня рекомендовали: так и так, дескать, занимается делами, любитель, — ну и так далее, и так далее… Ну, так вот и разъяснил он мне дело; только темно, чертов сын, разъяснил, темно и двусмысленно. Ошибок было много, повторялся несколько раз, факты в различных видах в одно и то же время передавал… Ну, известно, как ни хитри, всех ниток не спрячешь.
Я задумался о князевом деле: чего-то уж очень он испугался. Потому в сущности — чего бы, кажется, пугаться? Увез от отца любовницу, она забеременела, а он ее бросил. Ну, что тут удивительного? Милая, приятная шалость и больше ничего. Не такому человеку, как князь, этого бояться! Ну, а он боялся… Вот мне и сомнительно стало. Я, брат, на некоторые прелюбопытные следы напал. Узнал я, например, о господине Смите, о капитале, у него похищенном дочкой, о князе, забравшем в свои руки капитал; наконец, среди разных восклицаний, обиняков и аллегорий проглянула мне настоящая суть: князь ведь был на Смитихе-то женат! Где женился, как, когда именно, за границей или здесь, где документы? — ничего неизвестно. То есть, брат Ваня, я волосы рвал с досады и отыскивал-отыскивал, то есть дни и ночи разыскивал!
— Послушай, — прервал я его, — неужели ты думаешь, что Нелли знает, что она дочь князя?..
— Да ведь ты сам знаешь, что она дочь князя, — отвечал он, глядя на меня с какою-то злобною укоризною, — ну, к чему такие праздные вопросы делать, пустой ты человек? Главное не в этом, а в том, что она знает, что она не просто дочь князя, а законная дочь князя, — понимаешь ты это?
— Быть не может! — вскричал я.
— Я и сам говорил себе «быть не может» сначала, даже и теперь иногда говорю себе «быть не может»! Но в том-то и дело, что это быть может и, по всей вероятности, есть.
— Нет, Маслобоев, это не так, ты увлекся, — вскричал я. — Она не только не знает этого, но она и в самом деле незаконная дочь. Неужели мать, имея хоть какие-нибудь документы в руках, могла выносить такую злую долю, как здесь в Петербурге, и, кроме того, оставить свое дитя на такое сиротство? На нищенство? Полно! Этого быть не может.
— Я и сам это думал, то есть это даже до сих пор стоит передо мной недоумением. Но опять-таки дело в том, что ведь Смитиха была сама по себе безумнейшая и сумасброднейшая женщина в мире. Необыкновенная она женщина была; ты сообрази только все обстоятельства: ведь это романтизм, — все это надзвездные глупости в самом диком и сумасшедшем размере. Возьми одно: с самого начала она мечтала только о чем-то вроде неба на земле и об ангелах, влюбилась беззаветно, поверила безгранично и, я уверен, с ума сошла потом не оттого, что он ее разлюбил и бросил, а оттого, что в нем она обманулась, что он способен был ее обмануть и бросить; оттого, что ее ангел превратился в грязь, оплевал и унизил ее. Ее романтическая и безумная душа не вынесла этого превращения. Она разорвала все связи, все документы; плюнула на деньги, даже забыла, что они не ее, а отцовы, и отказалась от них, как от грязи, как от пыли, чтоб подавить своего обманщика душевным величием, чтоб считать его своим вором и иметь право всю жизнь презирать его, и тут же, вероятно, сказала, что бесчестьем себе почитает называться и женой его. А потом князь получил письмо о том, что жена его умерла и страшно обрадовался. Все это я знаю, а доказать ничего не могу. Документов-то нет.
Но вскоре доказательства не потребовались. Нелли умерла.
За три дня до своей смерти, в прелестный летний вечер, она попросила, чтоб подняли штору и отворили окно в ее спальне. Окно выходило в садик; она долго смотрела на густую зелень, на заходящее солнце и вдруг попросила, чтоб нас оставили одних.
— Ваня, — сказала она едва слышным голосом, потому что была уже очень слаба, — я скоро умру. На память я тебе оставлю вот это, и она показала мне большую ладонку, которая висела у ней на груди вместе с крестом. Когда я умру, ты и сними эту ладонку, возьми себе и прочти, что в ней есть. И когда ты прочтешь, что в ней написано, то поди к нему и скажи, что я умерла, а его не простила. Скажи ему тоже, что я Евангелие недавно читала. Там сказано: прощайте всем врагам своим. Ну, так я это читала, а его все-таки не простила, потому что когда мамаша умирала и еще могла говорить, то последнее, что она сказала, было: «Проклинаю его», ну так и я его проклинаю, не за себя, а за мамашу проклинаю…
Помню, как Николай Сергеевич убирал ее гробик цветами и с отчаянием смотрел на ее исхудалое мертвое личико, на ее мертвую улыбку, на руки ее, сложенные крестом на груди. Он плакал над ней, как над своим родным ребенком. Наташа, я, мы все утешали его, но он был неутешен и серьезно заболел после похорон Нелли.
Анна Андреевна сама отдала мне ладонку, которую сняла с ее груди. В ней было письмо матери Нелли к князю. Я прочитал его в день смерти девочки. Она обращалась к князю с проклятием, говорила, что не может простить ему, описывала всю последнюю жизнь свою, все ужасы, на которые оставляет Нелли, и умоляла его сделать хоть что-нибудь для ребенка. Но Нелли не пошла к князю: она знала все, но не пошла, и умерла непримиренная.
После похорон мы с Наташей пошли в сад. День был жаркий, сияющий светом. Наташа взглянула на меня долгим, странным взглядом.
— Ваня, — сказала она, — Ваня, ведь это был сон. Весь этот год. Ваня, зачем я разрушила твое счастье?
И в глазах ее я прочел: «Мы бы могли быть навеки счастливы вместе!»
Могли бы, но…
В романе Федора Михайловича трепещет и переливается, именно трепещет и переливается уже веками эксплуатируемый и замусоленный сюжет о бесприданнице. “Воистину, Достоевскому достаточно лишь слегка затронуть самый избитый сюжет, чтобы превратить его в захватывающую историю, его рассказ горячечная исповедь, словно внезапно вырвавшаяся у автора из груди (А. Труайя) Он пишет от первого лица, словно бы желая прожить трудные перипетии жизни подле своих героев, “изболезноваться ими Заглядывает во все потаенные уголки их души, нежно дотрагивается до трепещущих нервных окончаний. Кроме того, в свой роман вносит элементы мистики и детектива, дабы предоставить читателю возможность стремиться к угадыванию интриги, держать его интерес в постоянном напряжении, не давать соскучиться над так часто встречающимися в других романах серыми страницами, написанными суконным языком.
А детские образы? Мало кто так нежно умел прикасаться к ним. Бездетный автор боготворил малый, еще неокрепший, но уже такой добросердечный народец. “Сами характеры маленьких детей это шедевры деликатности и чистоты (А. Труайя)
Федор Михайлович по чужой воле побывавщий в Сибири, мечтал теперь по своей воле побывать в Европе. Случалось, вздыхал: “Неужели ж не удастся поездить по Европе, когда еще осталось и сил, и жару, и поэзии? Неужели придется ехать лет через десять согревать свои старые кости от ревматизма и жарить свою лысую и плешивую голову на полуденном солнце? Неужели так и умереть, не увидев ничего?Однако сбылось. Когда ему перевалило за сорок, он впервые покинул родину, посетил Германию, Францию, Швейцарию, Италию, Англию. Но везде он тосковал по России.
“Вся Европа, весь запад, на взгляд Достоевского погублены прогрессом. Эти страны, утратившие Бога, которыми правит человек король, но управляют деньги, расчет, наука, постепенно задыхаются под гнетом своих искусственно созданных богатств. Спасение придет извне. Спасение принесет новый народ русский народ, не испорченный цивилизацией, сохранивший в сердце простую наивную детскую веру сохранивший в своем сердце Христа, и этот народ ждет своего часа у врат Истории. Россия спасет Европу (А. Труайя) Идея русского народа-богоносца близка была Федору Михайловичу.
В Париже он встретился с Аполлинарией Сусловой, пятилетние драматические взаимоотношения с которой получили отражение во многих романах, особенно в образе Настасьи Филипповны. Отношения же с женой были более чем прохладные. “Он хотел бы бежать из этой душной комнаты, где умирающая от чахотки женщина напоминает ему о прошлом, осыпает упреками, обвиняет себя, а потом заходится в истерических рыданиях. Он жаждет любви молодой, чистой, легкой. Он мечтает о кокетливом смехе, о завлекающей игре глаз, о нежных признаниях, — он хочет, чтобы любовь приносила радость. Он в нетерпением ждет ее.
В это время Достоевского часто приглашают выступать с чтением отрывков из его произведений на литературных вечерах в пользу нуждающихся студентов. Хорошенькая Полина Суслова не пропускает ни одного из этих чтений. Она типичная экзальтированная девушка нового поколения: записывается на все лекции университета и посещает одну из десяти, на лекциях делает заметки и никогда их не перечитывает, готовится к экзаменам и не приходит их сдавать; зато посещает сборища университетской молодежи и участвует в их пустопорожних говорильнях. Она увлекается политикой. Она питает свой ум бессодержательными теориями, а свое сердце аффектированными чувствами. Она за всеобщую революцию, за депутации, демонстрации, манифестации, провокации, прокламации за агитацию всех видов. Она ярая феминистка, проповедует свободную любовь и равенство в правах. В Бога не верит.
Эта юная нигилистка находится под сильным влиянием растущей известности Достоевского. Ей кажется, что именно он, этот великий страдалец, так много любивший и познавший все человеческие страсти, сможет понять ее и разобраться в хаосе, царящем в ее душе. Он сумеет придать новый возвышенный смысл ее сумбурной, лишенной цели жизни. Она нуждается в нем. Она приносит ему рукопись рассказа и добивается чести сотрудничать с журналом “Время
Достоевский старше ее. Он довольно безобразен со своим круглым с рыжеватыми усами лицом, с тяжелым лбом, с ясными и острыми, точно осколки стекла, глазами. Она, напротив, красива, дышит здоровьем и молодостью. Она свободная невинная девушка с горячей кровью, полная жизни. А он женатый человек, обремененный заботами, бесконечными и бесчисленными долгами, жизненным опытом. Их союз ни одному из них не принесет счастья. Однако он так жаждет убежать от жены, больной, сварливой, крикливой, которая вечно кашляет и харкает кровью и которая вот-вот умрет.
Он хотел бы начать новую жизнь вместе с Полиной. Соблазн овладеть этим юным телом, завладеть этим неокрепшим умом слишком велик. Федор Михайлович поддается этому искушению, ясно сознавая, что совершает тяжкий грех.
С первых же дней их связи Полина возненавидела своего сорокалетнего соблазнителя. Она наивно надеялась, что, озаренная его гением, воспарит на духовную высоту для исполнения высшего предназначения, а он сам идет по своему пути спотыкаясь и не ее возвышает до себя, а сам опускается до нее. Она чувствует себя униженной, оскорбленной. Ей противно видеть перед собой это веснушчатое лицо, эти умоляющие глаза. И все же она живет только ради того, чтобы быть вместе с ним. Она его жалеет, презирает, она его ненавидит. Он ее враг, и он ей необходим.
Часто Федор Михайлович уходит от нее точно побитая собака. Возвращается к себе, ложится и мечтает об этом молодом цветущем теле, которое дышит в двух шагах от него. Этот затопивший его сладостный дурман, эта неутоленная страсть доводят до предела нервное напряжение Федора Михайловича. Он ищет разрядку в игре. Игра заменяет ему плотский акт, в которое ему отказано. Околдованный непредсказуемостью поворота колеса рулетки, он достигает пароксизма чувств, который познал с Полиной. В нем также рождается ощущение, что, отдавшись игре, он черпает в ней некую низменную радость, будто совершает против кого-то преступление и разрушает в себе самом нечто прекрасное, нечто такое, что может спасти его.
По непостижимому повороту событий в 1880 году Полина выйдет замуж за молодого критика Василия Розанова, гениального комментатора Достоевского. Ей будет сорок лет, а ему двадцать четыре. Он обожает ее, а она смеется над ним. После шести лет жизни, как в аду, она бросает его, и он будет безутешен и будет умолять ее вернуться. Она ему ответит: “Тысячи людей находятся в вашем положении и не воют люди не собаки
На обвинение родственницы Полины, что, мол, он терзает бедную девочку и любит лакомиться чужими страстями и слезами, Федор Михайлович отвечает: “Вы, кажется, не первый год меня знаете, я в каждую тяжелую минуту к Вам приезжал отдохнуть душой, когда уж очень, бывало, наболит в сердце. Вы видели меня в самые искренние мои мгновения, а потому сами можете судить: люблю ли я питаться чужими страданиями, груб ли я внутренне, жесток ли я”
Аполлинария больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальные. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни одного несовершенства, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Федор Михайлович вздыхает: “Она колет меня тем, что я не достоин был ее любви, жалуется и упрекает беспрерывно, сама же встречает фразой: “Ты немножко опоздал приехать То есть она уже успела полюбить другого, тогда как две недели тому назад еще горячо писала, что любит меня
Что и говорить, тяжкая любовь досталась Федору Михайловичу, много в ней было скверного, однако связь с Полиной станет одной из главных тем его творчества.
Достоевский разрывается между журналом, в котором работает, и умирающей женой, между Петербургом, где его ждут новые осложнения, и Москвой, где в меблированной комнате агонизирует полубезумная Мария Дмитриевна. Такая жизнь продолжается в течение многих месяцев.
“Черти, черти, черти! — по временам шепчет больная, и только после того, как открывали окна и делали вид, что изгоняют чертей из комнаты, она успокаивалась. Перед этим восковым лицом, обглоданным чахоткой, у изголовья умирающей жены Федора Михайловича мучат угрызения совести (А. Труайя) Потом, пережив эти горестные моменты, он напишет в своих книгах, как за стеной хрипели часы, словно умирающий и как страшно было слышать их, как слышащий их превращался словно в ветошку, о которую люди вытирают свои грязные сапоги.
В 1864 году он перенес одновременно и тяжелую утрату, и освобождение: умерла Мария Дмитриевна. Федор Михайлович пишет своему другу барону Врангелю: “Существо, любившее меня, и которое я любил без меры, жена моя, умерла от чахотки. Я не отходил от ее постели всю зиму. Скончалась она в полной памяти, и, прощаясь, вспоминала всех, кому хотела в последний раз от себя поклониться, вспомнила и о Вас. Помяните ее хорошим, добрым воспоминанием. О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо. Несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру, — мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно, но это было так.
Жена моя — самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю свою жизнь. Когда она умерла я хоть мучился, видя весь год, как она умирает, и мучительно чувствовал, что я хороню с нею, — но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в жизни моей, когда ее засыпали землей
Личность Марии Дмитриевны, как и обстоятельства их «несчастной» любви, отразились во многих произведениях Достоевского, в частности, в образах Катерины Ивановны из «Преступлениея и наказания» и Настасьи Филипповны из «Идиота». Так жизнь и литература сплетались в единую суть его таланта.
Со смертью жены на попечении Федора Михайловича остался его пасынок. Паша доставлял отчиму на протяжении всей жизни много хлопот. Отчим часто упрекает его: “Неужели леность проела тебя, неужели ты совершенно освободил себя от всяких долгов и обязанностей и принял за правило жить в одно свое удовольствие? Ты не понимаешь, что нет удовольствия без исполнения долга и обязанностей Часто отчиму приходилось снабжать пасынка деньгами, хотя сам он пребывал в вечных долгах.
Прошло всего лишь несколько месяцев после смерти жены, не улеглась еще боль в душе, как совершенно неожиданно любимый брат Миша ушел в мир иной. Возможно ли исчерпать ту меру отчаяния, что свалилась на Федора Михайловича? “Я остался вдруг один, — отвечает он, — и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чужое, все новое, и не одного сердца, которое бы могло мне заменить тех обоих. Буквально не для чего осталось жить. Новые связи делать, новую жизнь выдумывать! Мне противна даже и мысль об этом. Я почувствовал, что их некем заменить, что их только и любил на свете, и что новой любви не только не наживешь, да и не надо наживать. Стало все вокруг меня холодно и пустынно
“Этот удар доводит до исступления отчаяние Достоевского. Можно подумать, что судьба не позволяет ему перевести дух, преследует его, травит с рассчитанной злобой. Теперь у него никого не осталось. Он один, он более одинок, чем в тюрьме, более одинок, чем в Сибири.
Разумеется, Достоевский мог не брать на себя долговых обязательств брата. Но тогда бы на память Михаила легло пятно. Для Федора Михайловича неприемлем столь кощунственный способ урегулирования дел. Он принимает на себя материальную ответственность за долги брата, будь они законными или сомнительными. Более того, из великодушия и щепетильности взваливает на себя содержание семьи брата, оставшейся без всяких средств его вдовы и четырех младших детей (А. Труайя)
Отрезвляющим моментом, отрывающим от отчаяния, стала работа: после смерти брата Достоевский взял на себя издание журнала; он начал выходить регулярней, но резкое падение подписки вынудило писателя прекратить издание. Он остался должным кредиторам около 15 тысяч рублей, которые смог выплатить лишь к концу жизни. Стремясь обеспечить условия для работы, Достоевский заключил контракт на издание собрания сочинений со Стелловским — широко известным в литературных кругах своей пиратской деятельностью. Этот издатель эксплуатировал многих. «Дураков на Руси, слава богу, лет на сто припасено», — должно быть, думал он, потирая в предвкушении баснословных доходов, потные свои ладони. Достоевский это знал. “Я охотнее пошел бы опять в каторгу, — признавался Федор Михайлович. — Однако что делать, начну писать роман из-под палки, то есть из нужды, наскоро. Он выйдет эффектен, но то ли мне надобно! Работа из нужды, из-за денег задавила и съедает меня
Итак, к 1 ноября 1866 года Достоевский должен был написать новый роман. Он работает теперь одновременно над двумя романами — своеобразным психологическим отчетом об одном поступлении под названием “Преступление и наказаниеи над повестью “Игрок Времени не хватает катастрофически, здоровье не выдерживает такой немыслимой нагрузки. Что делать?
Один из современников вспоминает: “Достоевский быстро ходил по комнате с папиросой и, видимо, чем-то был очень встревожен.
— Что вы такой мрачный? спросил я.
— Будешь тут мрачный, когда совсем пропадаешь. Вы знаете мой контракт с Селловским?
Не говоря уже о незначительности суммы, за которую было запродано издание, в условии заключалась статья, по которой Федор Михайлович обязывался доставить к ноябрю нигде еще не напечатанный роман в объеме не менее десяти печатных листов, а если не выполнит этого, то Селловский имеет право перепечатывать все будущие его произведения без всякого вознаграждения.
— Много у вас написано нового романа? спросил я.
Достоевский остановился передо мною, резко развел руками и сказал:
— Ни одной строки
Пораженный современник предлагает собрать знакомых литераторов, распределить между ними главы и написать роман общими усилиями. “Нет! отвечает Достоевский решительно. Я никогда не подпишу своего имени под чужой работой Тогда ему предлагают продиктовать весь роман стенографу. Федор Михайлович колеблется: сумеет ли он приспособиться к непривычному методу работы? Но потом соглашается. Директору курсов стенографии посоветовал для работы Анну Григорьевну Сниткину.
Начинается новый этап жизни.
Она выходит из дома пораньше, заходит в Гостиный двор покупает новые карандаши, бумагу и маленький портфельчик и идет к дому, где живет Достоевский. Анна Григорьевна невысокая двадцатилетняя девушка с бледным лицом, освещенным прекрасными серыми глазами, ясными и лучистыми. Она происходит из хорошей семьи. Она окончила Мариинскую гимназию с серебряной медалью. Ее мать разрешила ей работать секретарем у писателя только потому, что ее отец был страстным поклонником Достоевского. То, что она будет работать с таким замечательным писателем, наполняет ее радостным ожиданием, к которому примешивается беспокойство. А что, если он сочтет ее недостаточно умной?
Федор Михайлович настроен добродушно и диктует первые главы “Игрока Работа успешно продвигается, и он постепенно проникается верой в успех. Ему доставляет удовольствие работать с этой девушкой, юной, воспитанной и серьезной. То, что он диктует ей роман о любви, придает всему приключению удивительную неловкость. Перед этой прилежной стенографисткой Федор Михайлович с жестоким сладострастием воссоздает образ надменной Полины Сусловой (А. Труайя)
В короткие минуты отдыха можно порассказать истории из своей жизни. Аня ставила самовар. “Он сердился, горячился и выходил из себя, беспрерывно угрожая сбежать, и что-то с жаром, быстро болтал на своем мудреном языке, картавя и шепелявя, — вероятно, то, что, дескать, возьмите же меня, добрые люди, ведь я совершенно поспел и готов
А иногда Федор Михайлович и Аня позволяли себе короткие прогулки. Будущая жена великого писателя вспоминает: “Как-то Федор Михайлович повез меня на своем лихаче. При каком-то крутом поворот он захотел придержать меня за талию. Но у меня, как у девушек шестидесятых годов, было предубеждение против всех знаков внимания, вроде целования руки, придерживания дам за талию и тому подобное, и я сказала:
— Пожалуйста, не беспокойтесь, — я не упаду!
Федор Михайлович, кажется, обиделся и сказал:
— Как бы я желал, чтоб вы выпали сейчас из саней!
Я расхохоталась: всю остальную дорогу мы весело болтали, и мое грустное настроение как рукой сняло. Прощаясь, Федор Михайлович крепко пожал мне руку».
Однако для распития чаев и совершения прогулок времени не было. Надо было срочно дело делать.
30 октября после двадцати пяти дней успешной работы “Игрокготов к печатанию. 1 ноября Достоевский везет рукопись Селловскому. Но издатель принял меры предосторожности: он нарочно уехал из города и в конторе издательства приказчик наотрез отказался принять рукопись под предлогом, что хозяин его на это не уполномочил. Тогда Достоевскому пришла мысль явиться в полицейский участок и сдать рукопись приставу из рук в руки под расписку, датированную и подписанную. Ловушка издателя сорвалась, заказ выполнен в срок.
Что же, теперь пришла пора расстаться со своей юной стенографисткой? Однако Федор Михайлович привык к этой девочке, каждый день приходившей к нему и с юношеской восторженностью спорившей с ним о его героях. Ему легко с ней работалось. При ней ему хорошо думалось, ему нравилось говорить с ней, приятно быть с ней. Мысль о скорой разлуке огорчает его. В нем живо страстное желание вновь найти счастье. И Анна откликается: “Я люблю вас и буду любить всю жизнь — признается она.
Она согласилась! Разница в летах ужасная сорок и двадцать лет. Нет, она не была слишком умной. Зато обладала здравым смыслом, практической сметкой. Она родилась секретаршей. Она не внесла в жизнь Достоевского порывы, насыщенные отчаянием, великие потрясения гордыни, сверхъестественные экстазы, к которым приучили его другие женщины. Она не была богатой добычей для его романов. Она навела порядок. Любящая расчетные книги, записывала в дневник цены за каждую выпитую чашку кофе со сливками, тщательно изучала контракты мужа, бдительно следила за выплатой гонораров, держала в узде кредиторов, переписывала, копировала, каталогизировала она вращалась в орбите гения, подобно хозяйке, кружащейся по своей кухне.
Ни одного упоминания о процессе создания романа. Анна Григорьевна не вникала в творческую лабораторию Достоевского. Она любила человека и не понимала художника. Будь она замужем за бакалейщиком, так же записывала бы то же самое (А. Труайя)
Но она стала тем чудом, которого не достоин был бы бакалейщик, она стала той, о которой мечтают многие, но мечта их не осуществляется. Только избранным дает Судьба такое счастье. Много жаждущих, да мало утоливших жажду. Много мечтающих напоить, да мало кто поит вдосталь.
Откуда же снизошло это чудо на испытавшего многие горести великого писателя? Их интеллигентной семьи. Анна Григорьевна была девушкой душевной и образованной. Она вспоминает: “Всякий раз, как мама уезжала в город за покупками, мы с сестрой упрашивали ее зайти в библиотеку за новой книжкой. Строй в нашей семье был патриархальный, а потому привезенная книга попадала сначала в распоряжение отца. Он, бедный, и тогда уже был слабого здоровья, часто засыпал в креслах после обеда, за книгой или газетой. Я подкрадывалась к нему, потихоньку брала книгу, убегала в сад и садилась куда-нибудь под кусты, чтобы без помехи насладиться чтением романа Достоевского. Но, увы, хитрость мне не удавалась! Приходила сестра Маша и, но праву старшей, отбирала от меня новую книгу, невзирая на мольбы позволить мне дочитать главу “Униженных и оскорбленных
Я ведь порядочная мечтательница, и герои романа всегда для меня живые лица. Я ненавидела каверзного князя, презирала Алешу за его слабоволие, соболезновала старику Ихменеву, от души жалела несчастную Нелли и… не любила Наташу. Я любила Ивана Петровича, от лица которого ведется рассказ и отказывалась понять, как она могла предпочесть этому милому человеку ничтожного Алешу. «Она заслужила свои несчастия, — думала я, читая, — тем, что оттолкнула любовь Ивана Петровича». Странно, я почему-то отожествляла столь симпатичного мне Ивана Петровича с автором романа. Мне казалось, что это сам Достоевский рассказывает печальную историю своей неудавшейся любви…
Судьба, видимо, предназначила меня в жены Достоевскому: меня с шестнадцати лет прозвали Неточкой Незвановой. Я — Анна, значит — Неточка, а так как я часто приходила к моим родственникам незваная, то меня, в отличие от какой-то другой Неточки, и прозвали «Неточкой Незвановой», намекая этим на мое пристрастие к романам Достоевского.
— Зови и ты меня Неточкой, — позже просила я Федора Михайловича.
— Нет! — отвечал он, — моя Неточка много горя вынесла в жизни, а я хочу, чтобы ты была счастлива. Лучше уж буду звать тебя Аней, как мне полюбилось!”
Но вернемся в кабинет писателя. Одновременно с созданием романа “Игроки новой любовью рождается один из самых известных романов Достоевского “Преступление и наказание Писатель определяет его суть, как всего лишь “психологический отчет одного преступления».
Владимир Набоков по своему определяет идею романа. Он говорит: “Излюбленная идея Достоевского заключается в том, что преступление доводит преступника до душевного ада, неизбежного удела всех злодеев. Искупление приходит лишь через страдания на людях, вынесенное на суд общества, через намеренное самоуничижение и позор на глазах у ближних только они могут принести страдальцу прощение, искупление, новую жизнь и тому подобное. Таков путь, который должен пройти Раскольников. В этом сентиментальность Достоевского, неоправданное раздувание самых обычных чувств, автоматически раздувающее в читателе естественное сострадание
Перелестаем же страницы романа “Преступление и наказание
“В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которая приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более на шкаф, чем на квартиру. Каждый раз, при выходе на улицу, ему непременно надо было проходить мимо хозяйкиной кухни, почти всегда настежь отворенной на лестницу. И каждый раз молодой человек, проходя мимо, чувствовал какое-то болезненное и трусливое ощущение, которого стыдился и от которого морщился. Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться.
Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Он до того углубился в себя и уединился от всех, что боялся всякой встречи, не только с хозяйкой. Он был задавлен бедностью; но даже стесненное положение перестало в последнее время тяготить его. Насущными делами своими он совсем перестал и не хотел заниматься. Никакой хозяйки, в сущности, он не боялся, что бы та ни замышляла против него. Но останавливаться на лестнице, слушать всякий взор про всю эту обыденную дребедень, до которой ему нет никакого дела, все эти приставания о платеже, угрозы, жалобы, и при этом самому изворачиваться, извиняться, лгать, — нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видал.
Впрочем, на этот раз страх встречи с своею кредиторшей даже его самого поразил. «На какое дело хочу покуситься и в то же время каких пустяков боюсь! — подумал он с странною улыбкой. — Гм… да… все в руках человека, и все-то он мимо носу проносит, единственно от одной трусости… это уж аксиома… Любопытно, чего люди больше боятся? Нового шага, нового собственного слова они всего больше боятся… А впрочем, я слишком много болтаю. Оттого и ничего не делаю, что болтаю. Пожалуй, впрочем, и так: оттого болтаю, что ничего не делаю, лежу по целым суткам в углу и думаю… о царе Горохе. Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно? Совсем не серьезно. Так ради фантазии сам себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!»
На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, нестерпимая вонь из распивочных довершили отвратительный и грустный колорит картины. Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека. Кстати, он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Юноша был до того худо одет, что иной, даже и привычный человек, посовестился бы днем выходить в таких лохмотьях на улицу. Впрочем, сам квартал был таков, что непригладным костюмом здесь трудно кого-нибудь удивить. Однако столько злобного презрения накопилось в душе молодого человека, что, несмотря на всю свою, иногда очень молодую, щекотливость, он менее всего совестился своих лохмотьев на улице. Другое дело при встрече с иными знакомыми или с прежними товарищами, с которыми вообще он не любил встречаться…
Дорогу он хорошо знал, часто ходил по ней, мечтая. В то время и сам еще не верил этим мечтам своим и только раздражал себя их безобразною, но соблазнительною дерзостью. Теперь же, месяц спустя, уже начинал смотреть иначе и, несмотря на все поддразнивающие монологи о собственном бессилии и нерешимости, «безобразную» мечту как-то даже поневоле привык считать уже предприятием, хотя все еще сам себе не верил и часто твердил: «О боже! как это все отвратительно! И неужели, неужели я… нет, это вздор, это нелепость!.. И неужели такой ужас мог прийти мне в голову? На какую грязь способно, однако, мое сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!..»
С нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, который стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками — портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, мелким чиновничеством и прочее. Входящие и выходящие так и шмыгали под обоими воротами и на обоих дворах дома. Молодой человек стал подниматься по лестнице. Здесь загородили ему дорогу носильщики, выносившие из одной квартиры мебель. «Стало быть, хозяин выезжает и на этой площадке остается на некоторое время, только одна старухина квартира занятая. Это хорошо…”
Старуха-процентщица была крошечная, сухая, лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, поседевшие волосы ее были жирно смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтелая меховая кацавейка. Старушонка поминутно кашляла и кряхтела. Раскольников так звали молодого человека, пришел к ней заложить одну свою вещицу.
Выйдя от старухи, он, уставший от целого месяца сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения зашел в распивочную. Хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть в другом мире, хоть бы в каком бы то ни было, и, несмотря на всю грязь обстановки, с удовольствием оставался теперь здесь. В зале все до того было пропитано винным запахом, что, кажется, от одного этого воздуха можно в пять минут сделаться пьяным.
Бывают иные встречи, совершенно даже с незнакомыми нам людьми, которыми мы начинаем интересоваться с первого взгляда, как-то вдруг, внезапно, прежде чем скажем слово. Такое точно впечатление произвел на Раскольникова тот посетитель, который сидел поодаль и походил на отставного чиновника. Молодой человек несколько раз припоминал потом это первое впечатление и даже приписывал его предчувствию. Он беспрерывно взглядывал на чиновника, конечно, и потому еще, что и сам тот упорно смотрел на него, и видно было, что тому очень хотелось начать разговор. На остальных же этот чиновник смотрел как-то привычно и даже со скукой, а вместе с тем и с оттенком некоторого высокомерного пренебрежения, как бы на людей низшего положения и развития, с которыми нечего ему говорить.
Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Что-то было в нем очень странное; во взгляде его светилась как будто даже восторженность, — пожалуй, был и смысл и ум, — однако в то же время мелькало как будто и безумие.
— А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? — наконец прямо обратился чиновник к Раскольникову. — Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного и к напитку непривычного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами, и, кроме того, состою титулярным советником. Мармеладов — такая фамилия; титулярный советник. Осмелюсь узнать, служить изволили?
— Нет, учусь… — отвечал молодой человек, отчасти удивленный и особенным витиеватым тоном речи, и тем, что так прямо, в упор, обратились к нему. Несмотря на недавнее мгновенное желание хотя какого бы ни было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном к нему слове вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться к его личности.
— Студент! — вскричал чиновник, — так я и думал! Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт!
Наклонность к витиеватой речи чиновник приобрел, вероятно, вследствие привычки к частым кабацким разговорам с различными незнакомцами. Эта привычка обращается у иных пьющих в потребность, и преимущественно у тех из них, с которыми дома обходятся строго и которыми помыкают. Оттого-то в пьющей компании они и стараются всегда как будто выхлопотать себе оправдание, а если можно, то даже и уважение.
— Позвольте, молодой человек, случалось вам… гм… ну хоть испрашивать денег взаймы безнадежно? — спросил Мармеладов.
— Случалось… то есть как безнадежно?
— То есть безнадежно вполне-с, заранее зная, что из сего ничего не выйдет. Вот вы знаете, например, заранее и досконально, что сей человек, сей благонамереннейший и наиполезнейший гражданин, ни за что вам денег не даст, ибо зачем, спрошу я, он даст? Ведь он знает же, что я не отдам. Из сострадания? Но господин Лебезятников, который избиил мою жену, следящий за новыми мыслями, объяснял намедни, что сострадание в наше время даже наукой воспрещено и что так уже делается в Англии, где политическая экономия. Зачем же, спрошу я, он даст? И вот, зная вперед, что не даст, вы все-таки отправляетесь в путь и…
— Для чего же ходить? — прибавил Раскольников.
— А коли не к кому, коли идти больше некуда! Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти! Когда единородная дочь моя Сонечка в первый раз по желтому билету пошла, и я тоже тогда пошел… Позвольте, молодой человек: можете ли вы… осмелитесь ли вы, взирая в сей час на меня, сказать утвердительно, что я не свинья?
Ну-с, я пусть свинья, а она дама! Я звериный образ имею, а Катерина Ивановна, супруга моя, — особа образованная и урожденная штаб-офицерская дочь. Пусть, пусть я подлец, она же и сердца высокого, и чувств, облагороженных воспитанием, исполнена. Она дама хотя и великодушная, но несправедливая… И хотя я и сам понимаю, что когда она и вихры мои дерет, то дерет их не иначе как от жалости сердца, не один уже раз жалела меня, но… такова уже черта моя, а я прирожденный скот!
— Еще бы! — заметил, зевая, хозяин, слушавший этот разговор.
— Знаете ли, знаете ли вы, государь мой, что я даже чулки ее пропил? Не башмаки-с, ибо это хотя сколько-нибудь походило бы на порядок вещей, а чулки, чулки ее пропил-с! А живем мы в холодном угле, и она в эту зиму простудилась и кашлять пошла, уже кровью. Детей же маленьких у нас трое, и Катерина Ивановна в работе с утра до ночи скребет и моет и детей обмывает, ибо к чистоте с измалетства привыкла. Разве я не чувствую? И чем более пью, тем более и чувствую. Для того и пью, что в питии сем сострадания и чувства ищу. Не веселья, а единой скорби ищу… Пью, ибо сугубо страдать хочу!
Молодой человек, в лице вашем я прочел как бы некую скорбь, а потому тотчас же и обратился к вам. Ибо, сообщая вам историю жизни моей, не на позорище себя выставлять хочу перед сими празднолюбцами, которым и без того все известно, а чувствительного и образованного человека ищу. Знайте же, что супруга моя в благородном губернском дворянском институте воспитывалась, при выпуске с шалью танцевала при губернаторе и при прочих лицах, за что золотую медаль и похвальный лист получила. Ну медаль-то продали… уж давно… Все пошло прахом…
А она дама горячая, гордая и непреклонная. Оттого и господину Лебезятникову грубость его не захотела спустить, потом не столько от побоев, сколько от чувства в постель слегла. Вдовой уже взял ее, с троими детьми, мал мала меньше. Вышла замуж за первого мужа, за офицера пехотного, по любви, и с ним бежала из дому родительского. Мужа любила чрезмерно, но он в картишки пустился, под суд попал, с тем и помер. Бивал ее под конец; а она хоть и не спускала ему, но до сих пор вспоминает со слезами и меня им корит, и я рад, я рад, ибо хотя в воображении своем зрит себя когда-то счастливой.
Родные от нее все отказались. Да и горда была, чересчур горда… И тогда-то милостивый государь, тогда я, тоже вдовец, и от первой жены четырнадцатилетнюю дочь имея, руку свою предложил, ибо не мог смотреть на такое страдание. Можете судить потому, до какой степени ее бедствия доходили, что она, образованная и воспитанная и фамилии известной, за меня согласилась пойти! Но пошла! Плача и рыдая и руки ломая — пошла! Ибо некуда было идти. Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? Нет! Этого вы еще не понимаете…
Да, что говорить… Живут же там многие и кроме нас… Содом-с, безобразнейший… гм… да… А тем временем возросла и дочка моя, от первого брака, и что только вытерпела она, дочка моя, от мачехи своей, возрастая, о том я умалчиваю. Ибо хотя Катерина Ивановна и преисполнена великодушных чувств, но дама горячая и раздраженная, и оборвет… Да-с! Ну да нечего вспоминать о том! Воспитания, как и представить можете, Соня не получила.
Теперь же обращусь к вам, милостивый государь мой, сам от себя с вопросом приватным: много ли может, по-вашему, бедная, но честная девица честным трудом заработать?.. Пятнадцать копеек в день, сударь, не заработает, да и то рук не покладая работавши! А тут ребятишки голодные… А тут Катерина Ивановна, руки ломая, по комнате ходит, да красные пятна у ней на щеках выступают, — что в болезни этой и всегда бывает Мачеха укоряет патчерицу: «Живешь, дескать, ты, дармоедка, у нас, ешь и пьешь и теплом пользуешься», а что тут пьешь и ешь, когда и ребятишки-то по три дня корки не видят!
Лежал я тогда… ну, да уж что! лежал пьяненькой-с, и слышу, говорит моя Соня, безответная она, и голосок у ней такой кроткий… белокуренькая, личико всегда бледненькое, худенькое, говорит: «Что ж, Катерина Ивановна, неужели же мне на такое дело пойти?» — «А что ж, — отвечает Катерина Ивановна, в пересмешку, — чего беречь? Эко сокровище!» Но не вините, не вините, милостивый государь, не вините! Не в здравом рассудке сие сказано было, а при взволнованных чувствах, в болезни и при плаче детей не евших, да и сказано более ради оскорбления, чем в точном смысле…
И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка встала, надела платочек и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, а взяла только наш большой платок, накрыла им совсем голову и легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело все вздрагивают… А я, как и давеча, в том же виде лежал-с… И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись… обе… обе… да-с… а я… лежал пьяненькой-с.
Мармеладов замолчал, как будто голос у него пресекся. Потом вдруг поспешно налил, выпил и крякнул.
— С тех пор, государь мой, — продолжал он, — дочь моя, Софья Семеновна, желтый билет принуждена была получить, и уже вместе с нами по случаю сему не могла оставаться. Ибо и хозяйка, Амалия Федоровна, того допустить не хотела, да и господин Лебезятников… гм… Вот за Соню-то и вышла у него эта история с Катериною Ивановной. Сначала сам добивался от Сонечки, а тут и в амбицию вдруг вошли: «Как, дескать, я, такой просвещенный человек, в одной квартире с таковскою буду жить?» А Катерина Ивановна не спустила, вступилась… ну и произошло…
Мармеладов остановился, хотел было улыбнуться, но вдруг подбородок его запрыгал. Раскольников слушал напряженно, однако с ощущением болезненным. Он досадовал, что зашел сюда.
— А теперь говорите, жаль вам теперь меня, сударь, аль нет? Говорите, сударь, жаль али нет? Хе-хе-хе-хе!
— Да чего тебя жалеть-то? — крикнул хозяин.
Раздался смех и даже ругательства. Смеялись и ругались слушавшие и неслушавшие, так, глядя только на одну фигуру отставного чиновника.
— Жалеть! зачем меня жалеть! — вдруг возопил Мармеладов, вставая с протянутою вперед рукой, в решительном вдохновении, как будто только и ждал этих слов. — Зачем жалеть, говоришь ты? Да! меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Скорби, скорби искал я на дне штофа, скорби и слез, и вкусил, и обрел; а пожалеет нас тот, кто всех пожалел и кто всех и вся понимал, он единый, он и судия.
Приидет в тот день и спросит: «А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя предала? Где дщерь, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела?» И скажет: «Прииди! Я уже простил тебя за то, что возлюбила много…» И простит мою Соню, простит, я уж знаю, что простит…
Пойдемте, сударь, — сказал вдруг Мармеладов, поднимая голову и обращаясь к Раскольникову, — доведите меня до дома… Пора…
Раскольникову давно уже хотелось уйти; помочь же Мармеладову он и сам думал. Когда вошли в мрачную бедную комнату, Катерина Ивановна закричала в исступлении:
— А! воротился! Колодник! Изверг!.. Где деньги? Что у тебя в кармане, показывай! И платье не то! где твое платье? где деньги? Говори!..
И она бросились его обыскивать. Мармеладов тотчас же послушно и покорно развел руки в стороны, чтобы тем облегчить карманный обыск. Денег не было ни копейки. В бешенстве, она схватила его за волосы и потащила в комнату. Мармеладов сам облегчал ее усилия, смиренно ползя за нею на коленках.
Раскольников поспешил уйти, не говоря ни слова. Уходя, он успел просунуть руку в карман, загреб сколько пришлось медных денег и неприметно положил на окошко. Потом уже на лестнице одумался и хотел было воротиться. «Ну что это за вздор такой я сделал, — подумал он, — тут у них Соня есть, а мне самому надо». Но рассудив, что взять назад уже невозможно и что все-таки он и без того бы не взял, он махнул рукой и пошел на свою квартиру. Дорогой думал: “Ай да Соня! Какой колодезь, однако ж, сумели выкопать! И пользуются! Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли. Ко всему-то подлец-человек привыкает! Ну а коли я соврал, коли действительно не подлец человек, весь вообще, весь род то есть человеческий, то значит, что остальное все — предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!..”
Родион Раскольников проснулся на другой день уже поздно после тревожного сна. Хотелось есть. Квартирная хозяйка его две недели как уже перестала ему отпускать кушанье. Настасья, кухарка и единственная служанка хозяйкина, отчасти была рада такому настроению жильца и совсем перестала у него убирать и мести, так только раз в неделю, нечаянно, бралась иногда за веник. Она же и разбудила его теперь.
— Вставай, чего спишь! Я тебе чай принесла; хошь чайку-то? Поди отощал?
— Чай-то от хозяйки, что ль? — спросил он, медленно и с болезненным видом приподнимаясь на софе.
— Како от хозяйки!
Настасья поставила перед ним свой собственный надтреснутый чайник, с спитым уже чаем, и положила два желтых кусочка сахару.
— Ты что, умник, лежишь как мешок? Прежде, говоришь, детей учить ходил, а теперь пошто ничего не делаешь?
— Я делаю… — нехотя и сурово проговорил Раскольников.
— Что делаешь?
— Работу…
— Каку работу?
— Думаю, — серьезно отвечал он помолчав.
Настасья так и покатилась со смеху.
— Денег-то много, что ль, надумал?
Она была из смешливых и, когда рассмешат, смеялась неслышно, колыхаясь и трясясь всем телом, до тех пор, что самой тошно уж становилось.
— Да, забыла! К тебе ведь письмо вчера пришло.
Когда Настасья вышла, Раскольников быстро поднес его к губам и поцеловал; потом долго еще вглядывался в почерк адреса, в знакомый и милый ему мелкий и косенький почерк его матери, учившей его когда-то читать и писать. Он медлил; он даже как будто боялся чего-то.
Наконец распечатал: письмо было большое, плотное. «Милый мой Родя, — писала мать, — Что было со мною, когда я узнала, что ты уже несколько месяцев оставил университет, за неимением чем содержать себя, и что уроки и прочие средства твои прекратились! Чем могла я помочь тебе прежде? Но теперь, слава богу, я, кажется, могу тебе еще выслать, да и вообще мы можем теперь даже похвалиться фортуной. Угадываешь ли ты, милый Родя, что сестра твоя вот уже полтора месяца как живет со мною, и мы уже больше не разлучимся и впредь. Слава тебе господи, кончились ее истязания, но расскажу тебе все по порядку. Дуня терпела много от грубости в доме господ Свидригайловых, куда устроилась гувернанткой. Но я тебе о том не писала. Если б я написала тебе всю правду, то ты, пожалуй бы, все бросил и хоть пешком, а пришел бы к нам, потому я и характер и чувства твои знаю, и ты бы не дал в обиду сестру свою.
Она бы оставила это место, но главное затруднение состояло в том, что Дунечка взяла наперед целых сто рублей под условием ежемесячного вычета из жалованья, чтобы выслать тебе шестьдесят рублей, в которых ты тогда так нуждался. Теперь положение наше переменилось внезапно по воле божией к лучшему. Действительно, господин Свидригайлов сначала обходился с Дунечкой очень грубо и делал ей разные неучтивости и насмешки за столом… Но представь себе, что этот сумасброд давно уже возымел к ней страсть, однако все скрывал это под видом грубости и презрения. Может быть, он и сам стыдился и приходил в ужас, видя себя уже в летах и отцом семейства, при таких легкомысленных надеждах, а потому и злился невольно на Дуню. Наконец не удержался и осмелился сделать Дуне явное и гнусное предложение, обещая ей разные награды и сверх того бросить все и уехать с нею в другую деревню или, пожалуй, за границу.
Конечно, ты знаешь Дуню, знаешь, как она умна и с каким твердым характером. Дунечка многое может сносить и даже в самых крайних случаях найти в себе столько великодушия, чтобы не потерять своей твердости. Она даже мне не написала обо всем, чтобы не расстроить меня, а мы часто пересылались вестями.
Узнай же теперь, милый Родя, что к Дуне посватался жених и что она успела уже дать свое согласие, о чем и спешу уведомить тебя поскорее. Он уже надворный советник, Петр Петрович Лужин. Человек благонадежный и обеспеченный, имеет свой капитал. Правда, ему уже сорок пять лет, но он довольно приятной наружности и еще может нравиться женщинам, да и вообще человек весьма солидный и приличный, немного только угрюмый и как бы высокомерный. Но это, может быть, только так кажется с первого взгляда. Да и предупреждаю тебя, милый Родя, как увидишься с ним в Петербурге, что произойдет в очень скором времени, то не суди слишком быстро и пылко, как это свойственно тебе, если на первый взгляд что-нибудь в нем не покажется.
Милый Родя, самое-то приятное я приберегла к концу письма: узнай же, друг мой, что, может быть, очень скоро мы сойдемся все вместе опять и обнимемся все трое после почти трехлетней разлуки! Уже наверно решено, что я и Дуня выезжаем в Петербург, когда именно, не знаю, но, во всяком случае, очень, очень скоро, даже, может быть, через неделю. Все зависит от распоряжений Петра Петровича, который, как только осмотрится в Петербурге, тотчас же и даст нам знать. О, с каким счастьем прижму я тебя к моему сердцу! Дуня вся в волнении от радости свидания с тобой, и сказала раз, в шутку, что уже из этого одного пошла бы за Петра Петровича. Ангел она! А ты, Родя, ты у нас все — вся надежда наша и все упование. Был бы только ты счастлив, и мы будем счастливы.
Прощай, или, лучше, до свидания! Обнимаю тебя крепко-крепко и целую бессчетно. Твоя до гроба Пульхерия Раскольникова».
Почти все время как читал Раскольников, с самого начала письма, лицо его было мокро от слез; но когда он кончил, оно было бледно, искривлено судорогой, и тяжелая, желчная, злая улыбка змеилась по губам. Взор и мысль его просили простору. Он схватил шляпу и вышел, на этот раз уже не опасаясь с кем-нибудь встретиться на лестнице; забыл об этом. Путь же взял по направлению к Васильевскому острову, шел, не замечая дороги, шепча про себя и даже говоря вслух с собою, чем очень удивлял прохожих. Многие принимали его за пьяного. Между тем главнейшая суть дела была решена в его голове и решена окончательно: «Нет, мамаша, нет, Дуня, не обмануть меня вам!.. Не бывать этому браку, пока я жив, и к черту господина Лужина!
Дело ясное: Дуня для себя, для комфорта своего, даже для спасения себя от смерти, себя не продаст, а для другого вот и продает! Для милого, для обожаемого человека продаст! Вот в чем вся штука-то и состоит: за брата, за мать продаст! Все продаст! О, тут мы, при случае, и нравственное чувство наше придавим; свободу, спокойствие, даже совесть, все, все на толкучий рынок снесем. Пропадай жизнь! Только бы эти возлюбленные существа наши были счастливы. А мать? Да ведь тут Родя, бесценный Родя, первенец! Ну как для такого первенца хотя бы и такою дочерью не пожертвовать! О милые и несправедливые сердца!
Да чего: тут мы и от Сонечкина жребия, пожалуй что, не откажемся! Сонечка, Сонечка Мармеладова, вечная Сонечка, пока мир стоит! Жертву-то, жертву-то обе вы измерили ли вполне? Так ли? Под силу ли? В пользу ли? Разумно ли? Знаете ли вы, Дунечка, что Сонечкин жребий ничем не сквернее жребия с господином Лужиным? «Любви тут не может быть», — пишет мамаша. А что, если, кроме любви-то, и уважения не может быть, а напротив, уже есть отвращение, презрение, омерзение, что же тогда? Не хочу я вашей жертвы, Дунечка, не хочу, мамаша! Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать! Не принимаю!»
А что делать? Давным-давно зародилась в нем вся эта теперешняя тоска, нарастала, накоплялась и в последнее время созрела, сконцентрировалась, приняв форму ужасного, дикого и фантастического вопроса, который замучил его сердце и ум, неотразимо требуя разрешения. «Или отказаться от жизни совсем! — вскричал Раскольников вдруг в исступлении, — послушно принять судьбу, как она есть, раз и навсегда, задушить в себе все, отказавшись от всякого права действовать, жить и любить!»
Вдруг он вздрогнул: другая мысль опять пронеслась в его голове. Но вздрогнул он не оттого, что пронеслась эта мысль. Он ведь знал, он предчувствовал, что она непременно «пронесется», и уже ждал ее; еще вчера она была только мечтой, а теперь… теперь явилась вдруг не мечтой, а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, и он вдруг сам сознал это… Ему стукнуло в голову, и потемнело в глазах.
Но куда же он шел? Ах, да, к Разумихину товарищу по университету. Это был необыкновенно веселый, общительный парень, добрый до простоты. Впрочем, под этою простотой таились и глубина, и достоинство. Лучшие из его товарищей понимали это, все любили его. Был он очень неглуп, хотя и действительно иногда простоват. Наружность его весьма выразительная — высокий, худой, всегда худо выбрит, черноволосый. Иногда он буянил и слыл за силача. Разумихин был еще тем замечателен, что никакие неудачи его никогда не смущали и никакие дурные обстоятельства, казалось, не могли придавить его. Он мог квартировать хоть на крыше, терпеть адский голод и необыкновенный холод. Был он очень беден и решительно сам, один, содержал себя, добывая кой-какими работами деньги. Он знал бездну источников, где мог добыть их. Однажды он целую зиму совсем не топил своей комнаты и утверждал, что это даже приятнее, потому что в холоде лучше спится.
“Чего это я решил идти к Разумихину, — подумал Раскольников. — Чем он мне сможет помочь? Положим, уроки достанет, положим, даже последнею копейкой поделится, если есть у него копейка, так что можно даже и сапоги купить, и костюм поправить, чтобы на уроки ходить… гм… Ну, а дальше? На пятаки-то что ж я сделаю? Мне разве того теперь надобно? Право, смешно, что я пошел к Разумихину…»
Он думал и тер себе лоб, и, странное дело, как-то невзначай, вдруг и почти сама собой, после очень долгого раздумья, пришла ему в голову одна престранная мысль «Гм… К Разумихину я пойду, это конечно… но — не теперь… Я к нему… на другой день, после того пойду, когда уже то будет кончено и когда все по-новому пойдет…» И вдруг он опомнился. «После того, да разве то будет? Неужели в самом деле будет?»
Раскольников сел на скамейку и незаметно для себя заснул. В болезненном состоянии сны отличаются часто необыкновенною выпуклостью, яркостью и чрезвычайным сходством с действительностью. Слагается иногда картина чудовищная, но обстановка и весь процесс всего представления бывают при этом до того вероятны и с такими тонкими, неожиданными, художественно соответствующими всей полноте картины подробностями, что их и не выдумать наяву тому же самому сновидцу, будь он такой же художник, как Пушкин или Тургенев. Такие сны, болезненные сны, всегда долго помнятся и производят сильное впечатление на расстроенный и уже возбужденный организм человека.
Снится сегодня Раскольникову, как он маленький с папочкой идет мимо мужиков, которые секут лошаденку.
— Папочка, папочка, — кричит он отцу, — папочка, что они делают? Папочка, бедную лошадку бьют!
— Пойдем, пойдем! — говорит отец, — пьяные, шалят, дураки: пойдем, не смотри! — и хочет увести его, но мальчик вырывается из его рук и, не помня себя, бежит к лошадке. Ей уж уж бедной совсем плохо. Она задыхается, чуть не падает.
Секи до смерти! — кричит пьяный парень. — По морде ее, по глазам хлещи, по глазам!
Родя бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут.
— Топором ее! Покончить с ней разом, — кричит другой парень.
Удар рухнул; кобыленка зашаталась, осела. Бедный мальчик уже не помнит себя. С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы… Потом вдруг вскакивает и в исступлении бросается со своими кулачонками на убийцу.
Раскольников проснулся весь в поту, с мокрыми волосами, задыхаясь, приподнялся в ужасе. «Слава богу, это только сон!Все тело его было как бы разбито; смутно и темно на душе. Боже! да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп… буду скользить в липкой, теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться, весь залитый кровью… с топором… Господи, неужели? Нет, я не вытерплю, не вытерплю!И тут точно нарыв на сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался. Свобода, свобода! Он свободен теперь от этих чар, от колдовства, от наваждения!
На улице вдруг Раскольников увидел сестру старухи процентщицы Лизевету и из ее разговора с лавочником неожиданно узнал, что завтра ее в семь часов вечера не будет дома. Он вошел к себе, как приговоренный к смерти. Ни о чем не рассуждал и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно.
Припомнилось, как один студент рассказывал ему, что у старухи-процентщицы денег не счесть и фантазировал: убить, мол, ее и на полученные деньги десятки семейств будут спасены от гибели, от голода, от разложения, от разврата, от венерических больниц, — и все это на ее деньги. Убей ее и возьми ее деньги, с тем чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу. Так не загладится ли одно, крошечное преступленьице тысячами добрых дел? За одну жизнь — тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен — да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна. Она чужую жизнь заедает.
Дома Раскольников приготовил петлю, на которую под пальто повесит топор, взял маленькую коробочку, обмотал покрепче бечевкой, чтобы старуха подольше развязывала ее, и в седьмом часу отправился к ней. Сердце его не переставало биться. Напротив, как нарочно, стучало сильней, сильней, сильней… Он поднялся по лестнице, медленно протянул руку к колокольчику и позвонил. Нет ответа. Но вдруг он различил как бы осторожный шорох рукой у замочной ручки. Кто-то неприметно стоял у самого замка и точно так же, как он здесь, снаружи, прислушивался, притаясь изнутри… Мгновение спустя послышалось, что снимают запор. Дверь отворилась на крошечную щелочку, и два вострых и недоверчивых глаза уставились на него из темноты.
— Здравствуйте, Алена Ивановна, — начал он как можно развязнее, но голос не послушался его, прервался и задрожал, — я вам… вещь принес… да вот лучше пойдемте сюда… к свету.
Старуха взглянула было на коробочку с закладом, но тотчас же уставилась глазами прямо в глаза незваному гостю. Она смотрела внимательно, злобно и недоверчиво. Прошло с минуту; ему показалось даже в ее глазах что-то вроде насмешки, как будто она уже обо всем догадалась. Он чувствовал, что теряется, что ему почти страшно, до того страшно, что кажется, смотри она так, не говори ни слова еще с полминуты, то он бы убежал от нее.
— Да что вы так смотрите, точно не узнали? — проговорил он вдруг тоже со злобой. — Хотите берите, а нет — я к другим пойду, мне некогда. — Он и не думал это сказать, а так, само вдруг выговорилось.
Старуха опомнилась, и решительный тон гостя ее, видимо, ободрил.
— Да чего же ты, батюшка, так вдруг…
Старуха, стараясь развязать шнурок и оборотясь к окну, на несколько секунд совсем его оставила и стала к нему задом. Он расстегнул пальто и высвободил топор из петли, но еще не вынул совсем, а только придерживал правою рукой под одеждой. Руки его были ужасно слабы; самому ему слышалось, как они, с каждым мгновением, все более немели и деревенели. Он боялся, что выпустит и уронит топор… вдруг голова его как бы закружилась.
— Да что он тут навертел! — с досадой вскричала старуха и пошевелилась в его сторону.
Ни одного мига нельзя было терять более. Он вынул топор совсем, взмахнул его обеими руками, едва себя чувствуя, и почти без усилия, почти машинально, опустил на голову обухом. Силы его тут как бы не было. Но как только он раз опустил топор, тут и родилась в нем сила. Удар пришелся в самое темя, чему способствовал малый рост старухи. Она вскрикнула, но очень слабо, и вдруг вся осела к полу, хотя и успела еще поднять обе руки к голове. Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана, и тело повалилось навзничь. Он отступил, дал упасть и тотчас же нагнулся к ее лицу; она была уже мертвая. Глаза вытаращены, как будто хотели выпрыгнуть, а лоб и все лицо были сморщены и искажены судорогой.
Раскольников положил топор на пол, подле мертвой, полез к ней в карман за ключами, стараясь не замараться текущею кровью. Он был в полном уме, затмения и головокружения кончились, но руки все еще дрожали. Он вспомнил потом, что был даже очень внимателен, осторожен, старался все не запачкаться… Ключи он тотчас же вынул; все, побежал с ними в спальню. Странное дело: только что начал прилаживать ключи к комоду, только что услышал их звяканье, как будто судорога прошла по нему. Вдруг опять захотелось бросить все и уйти. Но это было только мгновение; уходить поздно.
Он даже усмехнулся на себя, как вдруг другая тревожная мысль ударила ему в голову. Ему вдруг почудилось, что старуха, пожалуй, еще жива и еще может очнуться. Бросив ключи, и комод, он побежал назад, к телу, схватил топор и замахнулся еще раз, но не опустил. Сомнения не было, что она мертвая. Нагнувшись и рассматривая ее опять ближе, он увидел ясно — череп был раздроблен и даже сворочен чуть-чуть на сторону. Радион было хотел пощупать пальцем, но отдернул руку, и без того было видно. Он спешил ужасно, сорвал с шеи старухи кошелек, туго набитый деньгами, схватился за ключи и опять начал возиться с ними. В ящике нашел золотые вещи. Нимало не медля, стал набивать ими карманы панталон и пальто, не разбирая и не раскрывая свертков и футляров; но он не успел много набрать…
Вдруг послышалось, что в комнате, где была старуха, ходят. Раскольников остановился и притих, как мертвый. Но все было тихо, стало быть, померещилось. Вдруг явственно послышался легкий крик, или как будто кто-то тихо и отрывисто простонал и замолчал. Затем опять мертвая тишина. Он сидел на корточках у сундука и ждал едва переводя дух, но вдруг вскочил, схватил топор и выбежал из спальни. Среди комнаты стояла Лизавета и смотрела в оцепенении на убитую сестру, вся белая как полотно и как бы не в силах крикнуть. Увидав его выбежавшего, она задрожала как лист, мелкою дрожью, и по всему лицу ее побежали судороги; приподняла руку, раскрыла было рот, но все-таки не вскрикнула и медленно, задом, стала отодвигаться в угол, пристально, в упор, смотря на него, но все не крича, точно ей воздуху недоставало, чтобы крикнуть.
Он бросился на нее с топором; губы ее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей, когда, они начинают чего-нибудь пугаться, пристально смотрят на пугающий их предмет, собираются закричать. И до того эта несчастная Лизавета было проста, забита и напугана раз навсегда, что даже руки не подняла защитить себе лицо, хотя это был самый необходимо-естественный жест в эту минуту, потому что топор был прямо поднят над ее лицом. Удар пришелся по черепу, острием, и сразу прорубил всю верхнюю часть лба, почти до темени. Она так и рухнулась. Раскольников совсем