Мигель де Сервантес – доблестный рыцарь Испанский.


</p> <p>Мигель де Сервантес – доблестный рыцарь Испанский.</p> <p>

Отважные, кровожадные, гордые, милосердные испанцы предстали перед тобой, мой дорогой читатель, в предыдущих главах. И вот наступило время встретиться с испанцем по имени Мигель де Сервантес. Кто его не знает? – создателя чудаковатого странствующего рыцаря Дон Кихота Ламанчского. И кажется многим, что и сам создатель сего произведения должен был бы быть столь же нелепым, как и его герой.

Отнюдь.

«Человек, ужаснувшейся злу и вступивший с ним в бой, всегда мужествен и прав». (Е. Шварц)

Да, Сервантес был мужественным солдатом своей страны.

Род его происходил от мосарабов – так именовали христиан во владениях кордовских халифов, посему Мигель знал, что в нем течет не одна лишь испанская кровь, но кровь многих народов, что жили в те неспокойные времена, полные перемещений и перемен. Отец его был, прямо скажем, заштатным лекарем, вынужденным не только в поисках заработка, но и, спасаясь от кредиторов, вместе со своим многочисленным семейством и немногочисленным скарбом часто менять места жительства.

Так что тогда, когда Мигель появился на свет, а произошло это знаменательное для всего мира событие в один из дней 1547 года, нищенка по имени Нужда уже стояла у его колыбели и в дальнейшем не собиралась покидать приглянувшееся ей дитя. Таков был перл судьбы.

Мотаясь по свету и по съемным квартирам, не имея лишних средств на образование, весьма трудно получить его. И все же, по всей видимости, юноше удалось несколько лет поучиться в Мадриде, когда его семья жила там. Однако большую часть своих обширных знаний он получил на дорогах жизни, столь извилистых и крутых, что могли бы и сломить нестойкую душу, но не сломили, а научили.

Мигель рано покинул родительский дом. И, быть может, когда впоследствии он писал о неком мальчишке, не любившем сидеть в четырех стенах, он писал и о себе: «Мальчишка, увлекаемый соблазном бродяжничества, отнюдь не вследствие дурного обращения отца и матери, а исключительно по собственной прихоти и желанию, вырвался, как выражаются дети, из когтей родительского дома и отправился гулять по белу свету, до такой степени довольный своей беспечной жизнью, что, несмотря на невзгоды и лишения, которые она с собой приносит, он нисколько не желал изобилия родного дома, не боялся ходить пешком, и не страдал ни от жары, ни от холода.

Все времена года были для него нежной и мягкой весной; на гуменных снопах спалось не хуже, чем на тюфяках, и он с таким удовольствием зарывался в солому где-нибудь на постоялом дворе, словно укладывался на голландские простыни. Одним словом, он так глубоко постиг всю суть бродяжничества, что мог бы прочитать об этом лекцию в кафедры университета».

Отметив свой второй юбилей, Сервантес отправляется в Италию. Здесь ему удалось устроиться учителем испанского языка в самом Ватикане. В письме к родителям он писал: «Каждодневно молю бога за его великую милость, открывшую мне уже в юные годы огромный мир, полный таких чудес, о каких совсем недавно я еще и помышлять не осмеливался.

Если вы спросите, как адресовать свои весточки в огромные город Рим, чтобы они достигли меня, ответ прозвучит достаточно величественно, а именно – в ватиканский дворец. Да, это так: в одном здании и под одной кровлею с наместником Петра живет ваш сын, хотя кровлю эту не следует понимать буквально, потому что у Ватикана много кровель и в нем более тысячи комнат. Он сам по себе – целый город, и не маленький, строившийся веками и без особого порядка, так что и живущие там дольше меня находят дорогу в нем не без труда. Я занимаю, разумеется, наихудшую из комнат. Она находится на самой вершине башни, и в ней больше крыс, нежели удобств.

Испанским урокам, ради которых меня взяли сюда, уделяется не столь уж много времени, так что я часто бываю целыми днями свободен и могу идти, куда мне вздумается. Тогда я бесцельно брожу, пополняя собой чудовищную армию тунеядцев и бездельников, причем каждый из этих бездельников таинственным образом ухитряется делать вид, будто он крайне необходим здесь».

«Часто юный Мигель заходил в церкви. Для него вера в Христа и благочестие были естественны, как дыхание. В своих бесконечных блужданиях по городу он нередко приходил помолиться в одну из небольших церквей. Юноша понимал, что благочестия можно достигнуть в любом божьем доме, но здесь… Не нужно ни слов, ни песнопений: само здание будит благоговейные мысли. Кажется, словно сейчас устремишься к небу, ввысь, в свет.

Когда Мигель однажды встал с колен и уже собрался выходить из церкви, какая-то женщина вдруг подняла голову. К нему обернулось несколько широкое, яркое, чувственное лицо с выражением упрямым и в то же время зовущим. Однако он удалился с подобающей неспешностью. Но на следующий день, в тот же самый час, был в церкви. Она молилась на прежнем месте. Вскоре Мигеля пригласили к этой даме в дом, попросив при этом, чтобы он соблюдал осторожность. Юноша вообразил, что она вдова, старающаяся соблюсти приличия.

Мигель был неопытен. Он был новичком. Но он был рожден для страсти. Верный инстинкт указал ему дорогу к наслаждению. И было мгновение, когда она уперлась руками в его плечи, удивленно заглянула ему в глаза, словно увидела его впервые и вдруг вскричала:

— Опомнись! Ты же убьешь себя и меня!

Это было лишь начало. Мигель теперь жил лишь от объятия до объятия. Пронизывающее блаженство переполняло его сердце и нервы. Его дружелюбие било через край. Он мог бы обнять ослика, который с трудом волок крестьянскую тележку. Кто протягивал ему руку – ощущал в пожатии удар электрического тока.

Он мечтал, что любимая разделит с ним почести и славу поэта, воина, даже открывателя новых земель. Очевидно было, что он никогда не сможет отказаться от нее, от ее тела и аромата, от голоса, от смеха. Он не жил, пока не узнал ее. Он верил, что она ждала лишь слова… Но когда он однажды решился сломить молчание и заговорил о будущем и о жизни вместе, когда было произнесено слово «брак», ответное действие оказалось ужасающим. Она залилась смехом – смехом невеселым, звучащим резко и холодно, язвительным, злобным и неудержимым.

— Хочешь жениться на мне, монашек! – произнесла она наконец. – Хочешь в своей башне кормить меня крысиным мясом и поить водой? Ну можно ли выдумать что-нибудь глупее!? – И разговор закончился, как всегда, в огне ненасытных поцелуев.

Когда он пришел в следующий раз, держа в руках сверточек с шелковым платком, который собирался подарить ей, ему не открыли. Проходившая мимо двери женщина сказала:

— Она уехала.

— Куда? К своему жениху?

— Она выходит замуж? Ну еще бы! Разумеется, выходит замуж. За принца! Иди посмотри, иди к Португальской арке.

Португальская арка оказалась некрасивой кирпичной стеной позади которой был виден кривой переулок. Здесь горел огонь факелов, фантастически озарявших ночную мглу. Мигель шел, как в страшном сне. Женщины толпились целыми стаями, одетые по-разному, некоторые – очень роскошно, многие – в серых дырявых плащах. Они расхаживали, болтая, они окликали мужчин, которые рыскали среди них.

Вдруг он очутился перед нею. Свет факелов кроваво сиял на ее широком и плоском лице. Она увидела его, кивнула и закричала:

— Посмотрите-ка на этого: вон он идет! Он хочет жениться на мне. Он поп, но хочет на мне жениться. Смелее же, дон Мигель, не стесняйтесь! Здесь вы можете жениться на мне и днем и ночью. Только здесь это будет дороже.

И гордая поднявшимся вокруг одобрительным смехом, она направилась к своей двери. Он взглянул на нее в последний раз и почувствовал себя так, как будто увидел смерть». (Б. Франк)

«Ревность как страшное холодное жало пронзило его сердце и зажгло душу пожаром. Ее воля покорила волю еще столь неопытного юноши. Для нее его душа – воск, на котором она может запечатлеть все, что ей будет угодно, в твердой уверенности: он сохранит этот оттиск в такой сохранности, словно он не из воска, а из мрамора, прочность которого может поспорить с силою времени!» (М. Сервантес)

«Природа Мигеля склонилась под жесточайшим натиском стыда и скорби, она поддалась – он заболел. Однажды ребенком он испытал подобное: мальчишки напали на него, связали и выпороли беззащитного. Тогда, как и теперь с ним случилась сильная лихорадка: не было никаких болей, лишь ласковый бред уводил его от действительности. Эта болезнь еще не раз будет приходить к Мигелю.

Настрадавшись в любви и наскучавшись в качестве учителя испанского языка, Сервантес решил податься во флот. «Маркиза» была дрянным старым суденышком. Тесно жить на крошечном корабле. Полтораста солдат спали вповалку в низком трюме. Не каждому удавалось встать во весь рост. Через каждые два дня приходилось вычерпывать воду. Так как постоянно ходили слухи, что в порт прокралась чума, многие пили снадобье, считавшееся спасительным: водку, настоянную на чесноке. Все было пропитано вонью. Дышать было трудно.

Матросы любили капитана «Маркизы"– полнокровного добродушного человека. Каждую свою команду он начинал с обращения: „Господа, матросы!“». Но командовал он много. Быть может, старался утомить своих людей, чтобы сделать их неспособными на буйство.

За бортом плескалось море. Только гребцы в колодках не видели его. Посаженные настолько глубоко, что край корабля закрывал их от все просторы, полунагие и закованные по трое в ряд, гнули они спины на своих скамьях: преступники, военнопленные, еретики, превращенные в полузверей, ни днем, ни ночью не видевшие ничего, кроме спины впереди сидящего. Надсмотрщик с бичом прогуливался между ними и стегал по своему усмотрению.

Здесь-то и жил Мигель Сервантес — человек фантазии, чувственного воображения. И чувствовал себя превосходно. Римского монашка нельзя было узнать. Он раздался в кости, загорелое лицо весело глядело, он отпустил усы, и сам заботливо подстригал их ножницами каждую неделю.

Постоянно приходилось ему защищаться. Матросы, в большинстве своем отъявленный сброд — преступники, нырнувшие под знамена флота от карающих рук правосудия, с ненавистью почуяли тоньше организованную натуру юноши. Они нападали. Он раздавал тумаки, но еще больше их получал. А вечерами в кругу залихватского сброда узнавал множество историй и прибауток.

Наконец началось серьезное. Корабль отправился в плаванье к албанскому берегу против Корфу. Турецкий флот в полной боевой готовности собрался в Коринфском заливе. Кипр принадлежал туркам. Он стал языческим, полумесяц царил в его землях». (Б. Франк)

Прославленный его город Никосия был разрушен. Мысленно над его трагедией Сервантес проливал слезы: «О жалостные развалины несчастной Никосии, омытые еще не высохшей кровью доблестных, но злополучных защитников ее! Кто видел спокойствие и величие богатого и некогда славного острова Кипра и его обитателей, наслаждавшихся всем, что может даровать людям земное счастье, а теперь видит их или изгнанниками или жалкими рабами своей страны, тот не может не скорбеть об их бедствиях и невзгодах. Если бы вы, ставшие бесчувственными, погибшие, вдруг стали чувствительными, мы смогли бы тогда вместе в печальном одиночестве оплакать эти злоключения. Возможно, что, объединившись в страдании, мы тем самым облегчили бы свою муку».

Но в 1571 года лишь султану была открыта дорога к христианским городам. «И вот 7 октября настал час битвы с врагом. То была знаменитая морская битва при Лепанто.

В этот день Мигель с трудом сошел по ступенькам и бросился на ложе. Он дрожал. Он закрыл глаза, изо всех сил стараясь отогнать болезнь. Зубы его стучали. С отчаянием понял он, что лихорадка вновь зажигается в его крови. Он метался и буйствовал. Он бредил и кричал. Его воображение облекало ужасное в непереносимую осязательность. В это время капитан призвал матросов на битву.

Когда Мигель раскрыл глаза, полуденное солнце обожгло ему лицо. Он не знал, где он и что с ним. Лихорадка исчезла, но слабость была так велика, что он не смог сжать руку в кулак. Однако, сделав тяжкое усилье, поднялся, привстал на колени. Тут внезапно наступила полная, ослепительная ясность – готовился бой. Два флота – венецианский и турецкий — стояли друг против друга. Все было так беззвучно и неподвижно, что казалось нарисованным. Могло ли быть действительно это видение, словно созданное ради игры, старательно вымеренное и многоцветное, над зеркальными бликами моря, под небом голубого стекла? Сама природа затаила дыхание, чтобы не помешать битве.

Паруса были зарифлены, знамена подняты на мачте, солдаты стояли как на параде – шлем к шлему. Все пожирали глазами врага, столь доступного для ненависти, для захвата. Мигель, измученный смертельной усталостью, был единственным, кто бездействовал в этот день, решавший судьбу тысячелетий, кто был ничтожнее женщины, бессильный протянуть руку за шлемом и щитом. На этот раз он оказался негодным бойцом, как раньше негодным священником, несчастный. Не удостоенный небом достигнуть славы и блаженства, уготованных воинам и священникам.

Началось.

Вой, визг и грохот светопреставления обрушились на него. Треск сталкивающихся весел, бряцание оружия, залпы и топот солдат по палубе. Игрушечный порядок исчез. Перед ним была дикая сумятица разгоравшейся битвы. Томительная волна сострадания, ужаса и жажды мщения поднялась в его крови. Сердце забилось сильнее, жилы больно напряглись, он не был больше вышедшим из строя, неспособным к битве! Он встал на колени, нахлобучил шлем, схватил меч и щит и бросился в бой.

Неистовство и уничтожение вокруг. Ни закона, ни плана. Беспорядочное и яростное убийство. С пятисот судов одновременно стреляли пушки, мортиры, аркебузы. Корабли беспрестанно брались на абордаж. Дым затмевал небо. Полдень превратился в ночь. Искры сшибающихся мечей сверкали, как гроза. Никто больше не знает, где брат, где враг. Нападающие срываются в море. Взбудораженное море покрыто кровавой пеной. Слышатся повсюду исступленные призывы к Христу и Аллаху.

Какое побоище!

Сервантес в общей куче, и слепо разит его меч. Рядом с его головой появляется голова его недавнего недруга. Тот смеется, он убивает, сверкая своими клыками. Он кричит Мигелю нечто зверски-дружеское – славная резня, лучше не надо! И Сервантеса радует, что его признал этот скот, и он стыдится своей радости.

Безжалостный бой.

«Святая матерь божья», — стонет раненый. «У бога нет матери, собака!» – кричит мусульманин и приканчивает его. «Краткая теология!» – успевает подумать Сервантес.

Вдруг в него врезается боль, раздирает его, он роняет щит. Это рука, левая. Она раздроблена пулей, она повисла, словно кровавый лоскут. Рука, обмотанная тряпкой, пылает адским огнем. Но на душе у него светло и ясно. И тут две пули почти одновременно поражают его в грудь.

Так закончилась для Сервантеса битва в Греческом море. Она длилась три часа. Победило христианское войско. Нимб полумесяца мусульман померк, царству его приходил конец. Наступило время залечивать раны.

С теми ранениями, что Мигель получил в грудь, хирургам не пришлось много мудрить, но левая рука превратилась под ножами живорезов в неподвижный и бесчувственный обрубок. Не было никаких средств заглушить боль». (Б. Франк)

Эти муки, доводившие до зубовного скрежета, казалось, можно было уврачевать только смертью. И Мигель видел воочию, что она справляется со своей работой не только споро, но и рьяно.

«Он видел, как врачи убивают их, раненых, не испытывая ни страха, ни сокрушения, не обнажая при этом ни одного меча, кроме меча хирургического ножа; мало того, их преступления никогда не открываются, ибо пострадавших в сию же минуту зарывают в могилу». (М. Сервантес)

«Перед тяжелыми операциями больных напаивали до бесчувствия и таким путем затмевали их сознание. Сервантес брезговал этим, он наблюдал, как ножи рылись в его теле. Боль была нестерпима. Казалось вопило все тело:


Жестокое ты совершаешь дело,
Не мучь меня, товарищ. Или мало
Уплаченной в аду мученьям дани,
Что меру ты удвоил мне страданий?
Ошибся, если думаешь доставить
Мне радость к этой жизни возвращеньем, —
Короткой жизни, что меня оставить
Спешит, рожденье новым дав мученьям.
Наоборот: то значит – мук прибавить
Ожившему вторым на свет рожденьем.

Мигель спасся чудом. Товарищи его мерли, словно осенние мухи.

Сервантес радовался тому, что у него пострадала только левая рука: щит можно привязать к ней. Готовились новые военные действия против турок. Быть может, ему еще удастся схватить счастье за холку в новом, более славном деле? Раны на теле уже заросли, а шрамы, что шрамы, они звезды на груди солдата.

Однако долгие месяцы тянулось выздоровление. Из дома приходили неутешительные вести. Правда, одна из сестер была навсегда пристроена: она поступила в монахини. Мигель ничего не знал о военных скитаниях своего брата Родриго. Ходили толки о жизни старшей сестры Андреа, много раз менявшей мужей и не жившей в родительском доме. Больше не существовало и самого родительского дома. Маленькое поместье продали за долги.

Когда Сервантес почувствовал в себе силы, новых походов не предвиделось. Солдаты, предоставленные самим себе, толпами слонялись повсюду. Мигелю без труда удалось выхлопотать себе разрешение покинуть войско – полковое управление охотно избавило себя от лишнего рта.

Мигель пошел дальше по дороге своей жизни. Однажды, уже под вечер, он увидел уютный домик, в котором светился огонек. Он постучался. На стук вышла хозяйка – молоденькая полная женщина с испуганным лицом. Колеблясь, она впустила его переночевать. Он предполагал утром двинуться дальше. Но остался. К утреннему завтраку вышли двое детей. Они были красивые, чистенькие создания, похожие на хозяйку.

— Они уже сироты, — сказала она.

— Вы уже вдова? Такая молоденькая?

— В семнадцать лет вышла замуж, но уж так получилось: чем лучше человек, тем раньше его теряешь. Какой хороший был у меня муж… А теперь мне двадцать четыре. Жизнь уже кончилась…

Он не ушел и на третий, и на пятый день. Легкая и веселая жизнь, наполненная мирным трудом, захватила его своим очарованием.

Покой был разлит вокруг. Анжелина заснула, нежно округлая рука с раскрытой ладонью свесилась с узкого ложа. От вьющихся ее волос шел аромат апельсиновой воды. Обнаженная грудь напоминала ему образ сельской полубогини. Он улыбнулся и тихонько поправил ее подушку.

— А когда мы поженимся, спросила она, так, мимоходом, вскользь…

И в самом деле, чего еще лучшего ждать? Он приобрел доверчивого, нежного друга, домашнее довольство, скромное благосостояние. Правда, с иными мечтами в сердце вышел он в путь из родного дома. Но уже шесть лет кружило его по свету. И что?..

Утром он стоял перед ней в садике, уже снаряженный в дорогу.

— На что тебе калека, нищий солдат? Ты стоишь лучшего и ты его найдешь.

Она уцепилась за него, она плакала навзрыд. Он поспешил уйти. Он не оглянулся». (Б. Франк)

Быть может, в этот момент думал о том, что «любовная страсть в человеке, недавно влюбившемся, есть неразумный порыв, который выводит волю из равновесия, и она, попирая препоны, неразумно устремляется вслед желанию и, думая обрести райское блаженство, находит мучения ада. Едва человек достигнет желаемого, как желаемое его хиреет, и оттого, должно быть, у него вскоре открываются очи разума, ему кажется вполне законным ненавидеть то, что обожал он раньше».

И он уходит от того, что обожал, не оглядываясь.

«На длинной дороге, простершейся перед ним, Мигель встретил своего брата Родриго. Решено было отправится в Испанию, домой. На борт судна „Солнце“» Сервантес взошел счастливым. У него было рекомендательное письмо к самому королю Филиппу. Это несметное богатство. Это спасение. Это спасение близких. Это, быть может, слава. Ворота жизни раскрылись перед ним.

Но в полночь налетел шторм.

В корабельном чреве царила сумятица. Людей то высоко вверх подбрасывало, то швыряло вниз, то вдруг пол вставал ребром, так что все катились друг на друга, женщины стонали, дети жалобно плакали.

Резкий толчок. Удар. Наткнулись на утес. Это был конец. Несколько мужчин кинулись на палубу, но лестница уже занята, торчали пистолетные дула. Когда связанного Сервантеса подняли, он кинул взгляд на «Солнце». Судно было взято на абордаж, два пиратских корабля держали его крюками. И вот уже на другом корабле Мигель плыл в сторону Алжира.

Корсары скучали на палубе. Его соседку заставили встать. Она стонала и вывертывалась, когда обыскивающие беспардонно шарил по ее телу. Ее жалобы звучали не совсем естественно, она манерничала. Но Сервантес не мог вынести больше своего бессилия. Ради этой совершенно чужой комедиантки он потерял самообладание и рассудок, связанными ногами изо всех сил толкнул корсара так, что тот нелепо растянулся на палубе возле дамы. Разбойник готов был в ярости разорвать обидчика, но его остановили. А глазки на перепачканном лице дамы уже жеманно улыбались Сервантесу.

Тут подошел к нему человек из экипажа и с изумительной вежливостью предложил встать и следовать за ним к столу, где приготовлены были стакан вина и большой кусок холодного копченого мяса. Мигель понял: разбойниками найдено его рекомендательное письмо к королю. «Какой же чин у этого Мигеля, — порассудили разбойники, — если его рекомендательное письмо подписано самим королем?»

— За вас можно взять две тысячи дукатов. Пустячная плата за такого человека, как вы, за гранда.

— Я не гранд, с меня нечего взять. Вы заблуждаетесь. Я совершенно нищий солдат в чине ефрейтора.

Все было тщетно.

Но уже смутная радость прорастала в его сердце, он радовался судьбе, так сурово игравшей с ним. У него хватило внутренней свободы спросить себя самого: не заслужил ли он этой судьбы? Не расплачивается ли он теперь за жестокость, с которой оттолкнул доброту и любовь, подобно тому, как пловец отталкивает челнок, дружелюбно принесший его к берегу? Если так, он дорого расплачивается, брошенный в неведомое почти на глазах у родины. Ну что ж, он готов. Силен тот, кто научился не бояться смерти». (Б. Франк)

Быть может, в этот момент у Мигеля родились вот эти поэтические строки:


Тропа моих удач узка, чуть зрима,
Тропа же тяжких бедствий широка,
Проторена судьбой невыносимой.
Что ж, пусть возьмет меня! Сопротивленья
Не окажу: суровостью твоей
Я приведен на грань изнеможенья.

«Поэзия, рождавшаяся в душе узника — как ключевая вода: будучи сама по себе чиста и прозрачна, она не брезгует и нечистым. Она – как солнце, коего лучи проходят сквозь всякую скверность, но так, что никакая грязь к ним не пристает. Это молния, вырывающаяся из своего заточения, но не для того, чтобы опалять, а чтобы озарять. Это музыкальный инструмент, который не только услаждает нас, но и возвышает дух». М. Сервантес)

«Когда на алжирском берегу началась торговля рабами, Сервантеса отвели в сторону. Он был непродажный.

Пиратское королевство Алжир – отнюдь не призрачное видение – по необычайности своей не имело ничего равного себе в истории. Это было сочетание дикой фантастики с процветающей торговлей людьми. Трезво рассказанная страшная сказка. В тесной зловонной путанице домов-коробок, под раскаленный солнцем жило пятьдесят тысяч человек. Дерзновеннейшая смесь текла в их жилах.

Величайшим преступлением здесь был побег. Жадность и жестокость объединялись и зверски карали каждую попытку. Прежде всего царствовало устрашение; тут уж не экономили на материалах. Стенные крючья за воротами постоянно были щедро украшены головами беглецов. Алжирские коршуны-стервятники кормились там много столетий.

Все это имело, разумеется, государственный смысл. Ибо за счет этих несчастных людей, голодных и избитых, которые, горбясь под цепями, отрабатывали проценты со своего выкупа, жили государство, город, религия и каждый отдельный обитатель Алжира.

Здесь система наказаний была ужасающе жестока. Сжигали на кострах, колесовали, вешали, нанизывали на кол, четвертовали, раздирали на части, привязывали к лошадям, которых потом пускали вскачь. За несколько украденных грошей падала с плахи рука.

Здесь была сточная яма Старого Света, куда, пенясь, низвергались его подонки и где бесновалась единственная в мире смесь алчности, фанатизма и жестокости. Казнь, увечье, пытка стали повседневной забавой, вопли замученных – привычными звуками, вроде ослиных криков и позваниваний водоносов. Стоило в полдень пройти мимо Дженины, где обитал король, чтобы увидеть на площади нагих, распростертых преступников. После бичевания кровавые изуродованные туши оттаскивались в сторону. В половине второго опускался флаг на Большой мечети – тогда наступал перерыв до следующего полудня.

Однажды в тюрьме Мигель подскочил, проснулся от прикосновения чего-то холодного и увидел перед собой своего хозяина с неразлучным прутом в руке.

— Хорошо спали, дон Мигель, это меня радует. Хотя в Мадриде под балдахином было бы удобней. Не кричите! Я знаю, у вас нет кровати с балдахином, и вы не гранд. Но если вы еще раз посмеете назвать меня ослом, как мне об этом доложили накануне, я, к сожалению, буду вынужден убить вас, несмотря на убытки.

Хозяин через плечо отдал приказ своим телохранителям. Один из них тотчас вытащил короткую и легкую цепь, выкованную наподобие запястья.

— Носите это на ноге, дон Мигель. Это всего лишь примета, как видите. Все остальное снимается. Дни, проведенные внизу, надеюсь, вас вразумили, как может быть здесь у нас! Стоит ли такой особе, как вы, голодать с двумя центнерами железа на теле, когда почет и дамы ожидают вас при мадридском дворе? Так пишите же письма своим королям. А пока мы ждем положительного ответа, развлекайтесь в Алжире». (Б. Франк)

И Мигель писал королю Филиппу П, но письмо это было утеряно то ли в дороге, то ли в кипах подобных, невостребованных королем бумаг. Сохранился текст послания лишь в поэтическом варианте.


Дрожа от холода, во тьме ночной
Досель бродил я, и меня в болото
Привел мой путь пустынною тропой.
Я оглашаю стонами без счета
Тюрьму, куда меня забросил рок,
Захлопнув пред надеждою ворота.
Переполняет слез моих поток
Пучину моря. От моих стенаний
Мутнеют в небе запад и восток.
Синьор, полна невиданных страданий
Жизнь эта средь неверных дикарей;
Тут – смерть моих всех юных упований.
Но брошен я сюда судьбой моей
Не потому, что без стыда по свету
Бродяжил я, как вор и лиходей.
Нет, я служил на суше и в морях
Великому Филиппу шпагой этой.
И в тот счастливый день, когда во прах
Развеял рок враждебную армаду,
А нашей, трепет сеявшей и страх,
Великую победу дал в награду,
Участье в битве принимал и я,
Хоть слабым был бойцом, признаться надо.
Я видел, как багровая струя
Горячей крови красила пучину, —
Смешались кровь и вражья и своя.
Я видел, как над водною равниной
Носилась смерть, неистово ярясь,
И тысячам бойцов несла кончину.
Я видел так же выраженье глаз
У тех, которые в огне и пене
Встречали с ужасом свой смертный час.
Я слышал стоны, жалобы и пени
Тех, кто кляня безжалостность судьбы,
Изнемогали от своих ранений.
Уразуметь, каков исход борьбы,
Они могли в последнее мгновенье,
Услышавши победный глас трубы.
То возвещало о конце сраженья
И о разгроме мавританских сил
Великое христово ополченье.
Мне праздником тот миг счастливый был.
Сжимал я шпагу правою рукою,
Из левой же фонтан кровавый бил.
Я чувствовал: невыносимо ноя,
Рука готова изнемочь от ран,
И грудь от адского полета зноя.
Но, видя, что разбит неверных стан
И празднуют победу христиане,
Я радостью такой был обуян,
Что, раненый, не обращал вниманья
На то, что кровь из ран лилась рекой.
И то и дело я терял сознанье.

«Мигелю в неволе позволили относительную свободу. Будучи обеспечен скудным ночлегом и едой, он мог целыми днями бродить, позванивая несколько неуклюжим своим ножным украшением, и разглядывать окружающий его мир. В тени подковообразных арок или у стены сидел Сервантес и писал за бессловесных. Под его быстрым пером каждая весть, каждая жалоба оживала, делалась осязаемо правдивой и соответствовала диктующему и тому, кто получал послание. Он постоянно требовал, чтобы ему сперва описала далеких родных и друзей, каждого из них как бы вызывал силой своего воображения, и судьбы многих тесно обступали его». (Б. Франк)

Быть может здесь, сидя в тени высокой стены, Сервантес собирал драгоценнийший материал дли своих стихов, новелл и романов, проходил все ступени обучения столь своеобразного университета.

«Вон в жаркой золотистой пыли бегают веселые мальчишки. Несмотря на свой молодцеватый вид, они были в лохмотьях, оборванные и потрепанные, игры их не утихали. Плащей у них не было вовсе, штаны из холста, а чулки из собственной кожи. Правда, одеяние это скрашивала обувь: на одном были изношенные и потрепанные сандалии, а на другом – башмаки, хотя и узорные, но без подошв.

Вот появилась шумная толпа цыган. Опять за одним из них гонится араб, лишившийся своего кошелька. «Похоже на то, — думает Мигель, — что цыгане и цыганки родились на свет только для того, чтобы быть ворами: от воров они родятся, среди воров вырастают, воровскому ремеслу обучаются и под конец выходят опытными на все ноги подкованными ворами, так что влечение к воровству и самые кражи суть как бы неотделимые от них признаки, исчезающие разве только со смертью.

Цыганский ум работает совсем иначе, чем у остальных людей: всегда он зрелее своих лет; цыган дураком не бывает; не найти и цыганки простофили; для того, чтобы заработать себе на хлеб, нужно быть острым, хитры и плутоватым, — вот они и пускают в ход смекалку на каждом шагу, не позволяя ей лежать под спудом.

Посмотрите на этих девушек – они молчат и кажутся дурочками. А ну-ка, положите им палец в рот да и пощупайте, где у них зуб мудрости, так и увидите, что они такое! Нет! У них любая двенадцатилетняя девочка стоит иной двадцатипятилетней, потому что учитель их и наставник – дьявол и сама жизнь, которая в один час научит тому, чему нужно целый год учиться.

Свободная и привольная жизнь их не связана с предрассудками и ненужными стеснениями. Благодаря таким законам, они живут всегда веселыми: они – владыки полей, пашен, лесов, гор, источников и рек. Непогода для них – дуновение ветерка, снег – легкое освежение, дождь – купание, гром – музыка, а молния – факелы; твердая земля для них – мягкая перина; дубленая кожа их тел служит им непроницаемой защитной броней; быстрого бега их не стеснят оковы, не задержат рытвины, не остановят стены.

Нет орла или другой такой хищной птицы, которая быстрее бы бросилась на попадающуюся ей добычу, чем бросаются они. Одним словом, много у них есть разных ухваток и учат они людей всегда быть настороже и смотреть, куда они кладут свое добро.

Их не смущает страх потерять свою честь, и честолюбие не побуждает их приумножать ее. Они не встают до зари, чтобы подавать прошения и хлопотать о милостях. Их золоченые потолки и пышные дворцы – это лачуги и кочевые таборы; их фламандские пейзажи – природа вокруг, среди высоких скал, снежных вершин, стелющихся кругом лугов и густых лесов, на каждом шагу открывающаяся их глазам.

Они астрономы-самоучки. Ибо почти всегда спят под открытым небом. Они видят, как рассвет вытесняет и сметает с неба звезды, как появляется он вместе со своей спутницей- зарей, наполняя радостью воздух.

Одним словом, они – люди, живущие своей смышленостью и сноровкой. Они имеют, все, что хотят, ибо довольствуются тем, что имеют».

Вот что успел подумать Сервантес о цыганах, пока те шумное толпою выходили на площадь.

Впереди шла прелестная гордая цыганочка, о которых говорят вот так: «В помышленьях – ты святая, красотою ж – насмерть ранишь».

«И стала прелестная цыганочка танцевать на площади, закружилась, свободно и изящно сплетая и расплетая фигуры танца, и тут же вокруг нее составилась целая толпа людей.


Говорят у нас в народе,
Что ни женщина – колдунья;
Колдовство твое, плясунья,
Не совсем в таком же роде.
Для того, чтобы невольно
Всех кругом лишить рассудка,
Всякий раз тебе, малютка,
Колдовских очей довольно.
Власть твоя что день – чудесней;
Танцем манишь нас летучим,
Убиваешь взглядом жгучим,
Зачаровываешь песней.
Ты на сто ладов колдуешь:
Словом, взглядом, пляской, пеньем,
Приближеньем, удаленьем
Ты огонь любви волнуешь.
Над свободною душою
Ты царишь желанной мукой;
В том моя душа порукой,
Покаренная тобою.
Пусть бурлит веселье в сердце
Музыканта и танцора;
Тех, то видит, тех, кто слышит
Музыку и пляс веселый.
Пусть растает вся фигура,
Ртутью сделаются ноги,
И на радость их владельцам
Отрываются подошвы.
Оживление и легкость
В стариках вскипают снова,
В молодежи возрастают
И до крайности доходят.
Страсти камень драгоценный!
Тот, кто эти строки пишет,
Лишь тобой и мертв, и дышит,
Пленник бедный и смиренный.

Но вот к Мигелю пробирается бледный юноша и просит его облечь в достойные строки послание к возлюбленной. И Мигель, быть может, пишет нечто подобное:

«Одна ты является единственным источником всех моих радостей и печалей; из-за тебя, а не из-за утраченной свободы глаза мои проливали, проливают и прольют еще бесчисленные слезы; из-за тебя мои вздохи испепеляют воздух окрест и вдали, а жалобы утомляют внимающие им небеса и уши всех моих слушателей; из-за тебя люди склонны принять меня за безумца. Бывало, я сдерживал слезы и подавлял вздохи в надежде, что, не давая им воли, я придам им под конец такую силу, что, прорвавшись наружу, они дадут выход моей душе, страстно желавшей расстаться с моей немощной плотью».

Если заказчик пожелает послать любовное послание в поэтической форме, Мигель исполняет его. Он напишет:


Лелею я теперь одно мечтанье:
Мне б только знать, что я в душе твоей
Бужу хоть бледное воспоминанье.
Я подсчитал бы, думаю, быстрей
Светила на просторах небосклона,
Песчинки на краю морских зыбей,
Чем горькие все жалобы и стоны,
Которые твой равнодушный взор
Исторгнул из груди моей стесненной.
Молю: ничтожество мое в укор
Ты мне не ставь, — сравнение с тобою
Наиславнейшему несет позор.
Свою судьбу в твоем ищу я взоре,
Тобой дышу, в твоих желаньях мне
Звучит веленье, словно в приговоре.
Живу в непотухающем огне,
То пеплом делаясь, то воскресая,
Подобно птице Фениксу вполне.
Тебя, о, милая, я заклинаю:
Верь, этот чудодейственный костер –
Непобедимая любовь святая.
Умру я нынче – твой любимый взор
Мне жизнь вернет; он челн мой из пучины
Вверх вынесет, смиривши волн раздор.
Против любви бессильна и судьбина,
Сливает справедливо мысль моя
Любовь с верховной мощью воедино.
Тут, чтоб не докучать, кончаю я.

Но, не удовлетворившись поэтическими строками, заказчик просит сделать к любовному посланию угрожающую приписку: «Жизнь без тебя моя стала столь тяжела, что она чуть было не покинула меня вовсе».

Случалось, к Мигелю подходили девушки, пожелавшие стать христовыми невестами, и просили написать охлаждающий пыл ответ нетерпеливому влюбленному юноше:

Мигель облекал этот ответ в великолепную форму:

«Ни на кого из смертных я вас не променяла: я предпочла всем жениха небесного, господа нашего Иисуса Христа, истинного богочеловека, он и есть мой жених, я дала ему слово еще раньше, чем вам, от чистого сердца, без всякого обмана. Если вы почтете мое решение за вероломство или же за оскорбление, то накажите меня как вам будет угодно, и обесславьте меня как вам заблагорассудится – нет такой пытки, нет такого посула или же угрозы, которые отделили бы меня от жениха моего, распятого на кресте».

А вот Мигель ведет переписку между юношей и девушкой. За юношу он пишет: «Я покинул вас растерянной и обманутой, испуганной и опозоренной, но сделал это по неразумению и молодости лет, полагая, что все это пустяки и что я могу поступать так, нисколько не погрешая перед совестью».

Девушка, получившая это письмо безутешно рыдает.

А вот ответ другой девушки: «Слава богу, я устояла перед вашими притязаниями. Есть у меня одно сокровище – цветок девственности, который для меня дороже самой жизни. Моя девственность непорочна, и не следует мне ее продавать ни за обещания, ни за подарки, потому как если ее можно купить, то и невелика ей цена. Скорее я унесу ее в могилу, но не допущу, чтобы ее совратили с пути и опозорили несбыточные мечтания и бредни. Пройдет время, и вы только тогда удостоитесь моей близости, когда мы обвенчаемся, дабы не раскаяться вам в своем легкомыслии, а мне не оказаться обманутой из-за твоей поспешности».

Юноша ей отвечает:

«То был первый удар по броне моего терпения и по щиту надежды моей, что, однако, не помешало мне на глазах у всех за вами ухаживать. Право на это мне давали честные мои намерения; вы же, укрывшись в крепости благоразумия своего и бастионах своей скромности, с дозволения родителей и не роняя достоинства принимала мои ухаживания, давая понять, что если и не отличали меня перед другими, то во всяком случае мною не гнушалися.

Посему посылаю вам любовный мадригал:


Пред лицом твоих красот
Бессильно слово человечье;
Их славить может только тот,
Кто неземной владеет речью.
Он нужные слова найдет
И скажет так: «Вполне уместно,
Чтоб у души такой чудесной
Таков же дивный был покров,
Доселе испокон веков
Земной юдоли неизвестный.
Он взял от солнечных лучей
Волос роскошное сиянье,
Неотразимый блеск очей –
От искрометного сверканья
Созвездий в сумраке ночей.
У червеца и снега смело
Цвета забрал он горстью целой,
Чтоб радуя сынов земли,
Ланиты у тебя цвели
Красой пурпуровой и белой.
Двойных зубов прелестный ряд
Из кости выточен слоновой,
Кораллы губ огнем горят,
И мудрости слова с них снова
И снова стаями летят.
Грудь – драгоценный мрамор белый.
Красой сияющее тело
Земле отраду глаз дарит,
И небо с гордостью глядит:
Вот что создать оно сумело.

Сервантесу рассказывали множество любовных историй. Многие из них оканчивались печально — влюбленные сердца расставались друг с другом. Но случалось видеть ему и радостные события, когда все недоразумения улаживались, когда поссорившиеся милые мирились и их примирение бывало больше самой радости.

Наступало время свадьбы. Жених и невеста слышали торжественное приветствие: «Живите счастливо много лет, блаженные и прекрасные жених и невеста! Пусть ваш семейный очаг в непродолжительном времени украсят своим появлением прелестные детки, а в дальнейшем пусть ваша любовь распространяется и на внуков! Да не угнездятся в сердцах ваших злобная ревность и мучительная подозрительность! Да падет зависть перед вами во прах, и пусть в чертоге вашем навеки поселится радость!№

Жених падал перед невестой на колени и покрыл поцелуями ее руки, омывая их слезами нежности и любви. Родители невесты плакали от счастья, а все стоявшие кругом – от восхищения и радости. Епископ благословлял молодых и проводил их в храм, где и венчал. Радость охватила весь город, о чем свидетельствовали в ту ночь в несметном числе зажженные плошки, и много дней тянулись празднества и увеселения, устраиваемые родными».

А в это время Мигель сидел на площади около своей стены и видел, как мимо него бредут мать и дитя, умирающие от голода. Мать сказала:


— Увы, настала смерть для нас!
Кто вынести терзанья может?


— За платье, мама, не предложит
Нам хлеба кто-нибудь сейчас.


— Ни крошки хлеба, ни съестного
Давно уж нет и не достать…


— Так, значит, мама, погибать
От голода такого злого?
Я, если хочешь, замолчу,
Но дай хоть маленький кусочек!


— Ты мучаешь меня, сыночек.


— Ну, мама, дай, я есть хочу!


— Дала бы, только где сыскать?
Никто ни крошки не уступит.


— Купить ты можешь. Или купит
Сын, раз уж не умеет мать.
Мне б только голод заморить!..
Тому, кто хлеба мне добудет,
Тому, однако, нужно будет
Все это платье подарить…


— О бедное дитя! Ты вновь
К груди иссохшей присосалось.
В ней много ль молока осталось?
Ни капельки. А пьешь ты кровь.
Что ж, тело матери кусками
Глотай! Твоя больная мать
Еды не может добывать
Своими хилыми руками.
О дети милые! Чего
От матери вы захотели?
Возьмите кровь, что в этом теле:
Для вас не жаль мне ничего.
О голод лютый! Ты конец
Дням жалким положил до срока!
А ты, война, веленьем рока
Мне смертный принесла венец.


— Куда мы шли, идем скорей.
Я умираю, мама. Ноги
Мои слабеют. На дороге
Я голод чувствую острей.

Мигель отдал этим несчастным большой кусок пирога, который достался ему со свадебного стола. Сидя на этой алжирской площади, испанский узник в один день мог увидеть и веселье и горе, и добро и зло. В самые жаркие полуденные часы, когда все расходились по домам, и площадь пустела, Мигель придавался размышлениям. Он думал о природе добра и зла: «Добро отделяет от зла столь незначительное расстояние, что это как бы две линии, которые хотя и исходят из отдаленных и разных точек, в конце концов, сходятся».

Он думал о том, что уж если пришла беда – так открывай ворота, потому что «у всякой беды много подружек, они так стаями и ходят и отступают от человека не прежде, чем сживут его со свету».

Он думал о том, что все в жизни должно быть в меру: «Ведь когда чего-нибудь слишком много, хотя бы даже хорошего, то оно теряет цену, а когда чего-нибудь недостает, хотя бы даже плохого, то оно как-то все-таки ценится».

Он думал о том, что зависть есть гнуснейшее свойство человеческого характера: «О зависть – корень неисчислимых зол, червь, подтачивающий добродетель! Всякий порок таит в себе неисчислимое наслаждение, но зависть ничего не таит в себе, кроме огорчений, ненависти и злобы».

Он думал о том, что столицы наибольшим образом портят людей: «О, столица, столица! Ты делаешь своими баловнями наглых попрошаек и губишь людей скромных и достойных; ты на убой откармливаешь бесстыдных шутов и моришь голодом людей умных и застенчивых. Здесь купленные должности доставляют средства для приобретения новых, еще более выгодных. Здесь ложь двулика, зло надевает на себя личину истины и добра, и трудно распознать его».

Он мечтал об острове-королевстве, где все устроено по-иному: «Остров сей так велик, что именуется королевством, и королевство то не наследуется, не переходит от отца к сыну – жители его выбирают короля свободным волеизъявлением, заботясь лишь о том, чтобы человек этот был добродетельным, самым хорошим в королевстве, пренебрегал посулами и дарами. С общего согласия вновь избранный король принимает скипетр неограниченной власти, и властвует он до самой своей смерти или же до тех пор, пока не провиниться.

Благодаря этому простые смертные стараются быть гражданами добродетельными, дабы стать королями, короли же стремятся развить в себе добрые свои качества, дабы не перестать быть королями. Так у честолюбия подрезают крылья, алчность попирается, а лицемерие хотя и ухитряется некоторое время преуспевать, однако же вскоре личина с него спадает и оно лишается приобретенного достояния.

Благодаря этому грады наслаждаются здесь тишиной; справедливость торжествует; милосердие ликует; прошения бедняков рассматриваются без задержки, прошениям же богачей никакого предпочтения не оказывается; жезл правосудия не склоняется ни под тяжестью подношений, ни под тяжестью родственных уз; все дела делаются без обмана и в строгих рамках закона. Словом сказать, это такое королевство, где каждый может быть спокоен за свою собственность, где никто не опасается никаких на нее обязательств со стороны алчных людей.

В этом королевстве священники добродетельны, и есть какое-то особое очарование в их добродетели. Приятно видеть любовь, благополучие, усердие и искусство, с каким эти старые отцы и наставники обучают детей и выращивают нежные побеги юности, дабы не искривлялись они и не уклонялись с пути добродетели, в которой наравне с науками они их укрепляли. Как мягко священники выговаривали детям, как снисходительно наказывали, как воодушевляли примерами, поощряли наградами и как разумно жалели. Как они расписывали им ужас и безобразие пороков, как изображали красоту добродетелей для того, чтобы, возненавидев первые и, возлюбив вторые, их питомцы исполнили цель своего воспитания.

И они становятся суть зерцала, отражающие в себе благочестие, истинно католическое учение, высокую рассудительность, а, кроме того, глубокое смирение – основу, на которой зиждется здание небесного блаженства».

Вот так размышляя, Мигель не заметил, как пролетело время сиесты. Первыми на площадь выскочил чумазый еврейский мальчишка, убегавший от ватаги арабских ребятишек. Они кричали:

— Ах ты, Иудин ты трубадур. Чтоб тебе блохи глаза выели!

Что такое случилось? Чего не поделили? Разобраться в сложившейся ситуации не удалось. На площади появилась известная на весь алжирский мир колдунья. Все замерли, все уставились не нее в ожидании чуда. «Она не знала соперниц в своем ремесле: сгущала по желанию облака и закрывала ими лик солнца; по прихоти своей делала солнечной самую ненастную погоду; доставляла людей из самых далеких стран; чудесным образом врачевала девиц, допустивших неосторожность в соблюдении своего целомудрия; укрывала вдов таким образом, что они с пристойностью могли вести себя непристойно; разводила мужних и женила всех, кого хотела; в декабре у нее в саду цвели розы, а в январе она убирала с поля свой хлеб. Вырастить салат в квашне было для нее таким же пустячным делом, как показать в зеркале или на ногте младенца живых и покойников, которых ее просили вызвать. Про нее ходила молва, что она превращает людей в животных».

Сегодня колдунья просто прошла через площадь наискосок и не пожелала не то чтобы представить чудо, но даже и взглянуть ни на одного их любопытствующих.

«Жаль», — подумал Мигель. Неплохо было бы освежить раскаленные камни струями полновесного дождя.

К нему подсел знакомец. Рассказал, что сегодня творилось в зале суда. Мигель послушал, а потом придумал рассказ.

«Жена по имени Марьяна в зале суда говорит судье:

— Хочу развестись с моим мужем, потому что не могу я переносить его причуд, не могу постоянно ухаживать за его болезнями, которых у него несть числа. Меня мои родители воспитывали совсем не в сиделки или сестры милосердия. Я хорошее приданое принесла этому костлявому скелету, который теперь жизнь мою заедает. Когда я шла за него замуж, так у меня лицо-то светилось, как зеркало, а теперь оно точно суконка.

Ваша милость, синьор судья, разведите нас, коли вам нежелательно, чтобы я удавилась. Смотрите, смотрите, какие борозды у меня на лице, — это все от слез, которые я каждый день проливаю, как только вздумаю, что замужем за этой анатомией! Его дряхлость и мои цветущие года – куда это годиться? Никакого сна, потому что должна я вставать в полночь, греть грелки да мешочки с отрубями и прикладывать к его бокам; и принуждена я терпеть дурной запах у него изо рта, которым разит от него за три выстрела из арбалета, а гораздо бы мне приятнее видеть, чтоб ему пеньковую перевязку на шею присудили.

Судья сказал:

— Не плачьте, синьора! Умерьте ваш голос и утрите слезы, я рассужу вас по справедливости.

— Позвольте мне плакать, ваша милость; в этом одном мое утешение. В королевствах хорошо устроенных, время супружеской жизни надо бы ограничить; через каждые три года браки-то нужно бы разводить или утверждать еще на три года, вот как аренды; и чтоб уж никак не тянулись они всю жизнь, на вечную муку для обоих сторон.

— Этого сделать нельзя, синьора, — возразил тут судья.

Тут вступил в разговор муж-старик:

— Ваша милость, вы мало знаете эту синьору, а кто ее знает, так божусь вам, открещивается от нее. Двадцать два года живу я с ней мучеником, и нет-то мне никакого утешения в жизни, терплю ее блажь, крики да причуды. От ее крика я почти совсем оглох и уже начисто помешался. Словом сказать, от этого брака я умираю, а она живет, потому что она полновластная госпожа всего моего хозяйства.

— Скажите, синьор, — спросил судья, — когда вы женились, вы были еще молодым, здоровым, крепким человеком?

— Я был тогда так здоров, что какую хочешь игру заводи – нескоро забастую.

Тут вступилась жена:

— Было-то было, да ненадолго хватило, — как говорится в пословице.

— Молчите, молчите, — тоже завопил судья, — прах вас побери, ступайте с богом. Я не вижу достаточного повода для развода. Вы попробовали сладкого, попробуйте и горького. Нельзя обязать мужей не подчиняться быстрому времени и не стариться. Сопоставьте неприятности, которые он вам теперь причиняет, с тем добром, которое он делал для вас, когда мог, и не возражайте больше ни одного слова.

Так и не развел их».

Потом Мигель решил придумать совершенно иную историю.

«Старый муж позвал к себе родителей своей молодой жены и сказал им:

— Дорогие родители жены моей, вы, должно быть, отлично помните, с какой любовью, с какими искренними чувствами один год, один месяц, пять дней и девять часов тому назад вы вручили мне вашу возлюбленную дочь мне в законные жены. Надо думать, вы помните, с какой заботливостью я одел ее и украсил всем, чего ей только хотелось, и до чего я сам мог додуматься, желай ей угодить. Само собой разумеется, я порешил охранять врученное мне вами сокровище самым бережным образом: настойчиво изгнал из дома все, что хотя бы отдаленно и случайно напоминало о мужчине, я сделал ее своей ровней, я делился с нею своими сокровенными мыслями, я доверил ей свое хозяйство.

Все эти меры были приняты для того, чтобы спокойно и без всякой помехи я мог бы насладиться самым драгоценным моим сокровищем, и чтобы она, со своей стороны, постаралась не создавать поводов для возникновения у меня каких бы то ни было ревнивых мыслей и подозрений. Но поскольку никакими ухищрениями человеческими невозможно предотвратить наказание, назначенное божественной волей всем тем, кто не возлагает единственно на нее всех своих помыслов и упований, нет ничего удивительного, что я просчитался и что я сам приготовил себе яд, от которого теперь умираю.

Все мои поступки привели к тому, что сегодня утром я застал эту женщину – видно для того и родившуюся на свет божий, чтобы загубить мой покой и последние дни моей жизни, — в объятиях страстного юноши.

Месть, которою я хочу отплатить за содеянное оскорбление, не может и не должна походить на месть, применяемую к людям в сходных случаях. Поскольку я преступил в этом деле всякую меру, то пусть будет беспримерной и сама месть, причем мстить я буду одному лишь себе, как наиболее виноватому во всем случившемся. Я отлично мог рассудить, что нельзя соединить и сочетать воедино пятнадцатилетнюю девочку и почти восьмидесятилетнего старца. Я сам, наподобие шелковичного червя, соткал себе кокон, от которого суждено мне умереть. А тебя я не виню, соблазнившаяся дурными советами, девочка.

Но для того, чтобы все могли узнать, с какой силой и с какой искренностью я тебя полюбил, сейчас, перед лицом близкой смерти, я хочу оставить после себя в мире пример, но не добродетели, а всего только невиданной и неслыханной простоты. В своем завещании я увеличил вдвое содержание моей жены и попрошу ее после моей смерти выйти замуж за юношу, которого ничем не оскорбили седины этого несчастного старика! Тогда она увидит, что если я и при жизни ни разу не восстал против малейшего ее желания, то ни в чем не переменюсь к ней и после смерти, ибо я желаю ей радости в союзе с тем, кого она, по-видимому, очень любит.

В эти минуты со стариком случился сильнейший обморок, а потом пришла смерть. Молодая жена осталась вдовой, оплакивающей мужа, и при этом богатой, но вместо того, чтобы выйти замуж за молодого человека, она постриглась в монахини одного из самых строгих монастырей».

Это была одна из многочисленных «Назидательных новелл» Мигеля Сервантеса. Обращаясь в них к читателю, автор писал: «Любезный читатель, тебе ни в коем случае не удастся подцепить мои новеллы на удочку, потому что ты не найдешь в них для этого ни головы, ни ног, ни туловища или еще чего-нибудь в том же роде. Я хочу этим сказать, что любовные дела, которые там иногда изображаются, до такой степени приличны и согласованы с христианским образом мыслей, что не могут навести на дурную мысль неосмотрительного или щепетильного читателя. Я назвал их назидательными и, действительно, если как следует поразмыслить, среди них нет ни одной, из которой нельзя было бы извлечь полезное назидание. Кое кто скажет, что я много беру на себя при своих слабых силах, но кто властен наложить узду на мысли?»

Никто.

Быть может, здесь-то и зародился, написанный последним, авантюрно-сентиментальный роман Сервантеса «Странствия Персилеса и Сихизмунды», сплетенный из рассказов и фантазий, ведущий читателя через запутанный лабиринт историй и бедствий его многочисленных героев. Но не этот роман, задуманный на алжирской площади, прославил своего автора.

«Своей свободой в передвижении пленник Мигель был обязан, разумеется, тому высокому чину, который ему приписывали. Посему было неразумно разрушать легенду о себе. Она приносила пользу. Она давала время обдумать уже смутно зарождающиеся планы. Зачем ему хоронить себя в куче самого дешевого человеческого товара! У него созрели и созревали мысли воплотить в литературном творчестве историю своей жизни – историю лет столь наполненных, что они казались столетиями. Строки лились порой легко и безмятежно, порой ему казалось, что они риторичны и пусты.

В отношении выкупа своего из плена Мигель ничего не предпринимал. Да и кто его мог бы выкупить? Родители и родственники, которым он не в силах был помочь в их нужде, тревога за которых грызла его постоянно?! Брат Родриго писал в Испанию о необходимости выкупа, хотя Мигель ему это делать строжайше запретил. Родственники продавали все, что только было возможно: они старательно копили деньги; сестра Луиса добивалась вспомоществования у своих монастырских настоятельниц; сестра Андреа не покупала больше платьев и украшений, но самоотверженно берегла реалы, которые дарили ей любовники. Родные подавали петиции, целыми днями просиживали в прихожих королевских канцелярий, питались почти только луком и хлебом. Но жалкими сколачивались суммы, набиравшиеся с таким трудом. Удалась выкупить пока одного Родриго. На его выходе из плена первым настоял Мигель. Родриго должен был помочь организовать бегство.

Невозможно жить в этом аду, кровавом болоте, где гнили останки тех, кто отваживался хоть на йоту противостоять здешним порядкам. Первый побег закончился неудачей. Организовали второй. Сервантес нашел проводника. Группа людей бежала. На четвертый день пути напряжение сделалось ощутимым для скудно питаемых тел. Со скалы на скалу тащились тощие тела, под горячим летним солнцем, ни тени, ни селения, где можно было бы освежиться и отдохнуть, неожиданно – глинистая пещера и перед ней ребятишки со вздутыми животами и воспаленными глазами.

На шестой день у них вышли все припасы. Перед хижинами в низине паслись овцы. Их сторожили женщины. Попытались выторговать одно животное, но столковаться не удалось: хозяйки или денег не знали, или не предавали им цены. Пришлось забрать ягненка даром. Все заранее радовались пиру.

До морского берега оставалось немного. Там их должно было ждать судно Родриго. Место встречи выбрано с толком. Потайная пещера, куда стекались беглецы. Но корабля не оказалось, а надо кормиться. Каждый боялся полного опасности пути обратно. Все были счастливы, когда самый юный из них, флорентиец, вызвался и через каждые два дня пускался в рискованные путешествия за пропитанием.

И вот прошел день, прошла ночь, и еще несколько дней и ночей. Корабль все не появлялся. У брата не хватило решимости? Несчастье постигло корабль? Уже без надежды бодрствовали последнюю ночь беглецы. И тут показался корабль. Увидевшие его простерли руки и упали на колени. Он скользил по совершенно спокойному морю, у него была такая незначительная осадка, что он мог причалить к самому берегу. Сервантес мысленно похвалил брата за это. Всем не терпелось поскорее взойти на борт. Каждая минута была дорога.

— А наш маленький флорентиец? – спросил Сервантес.

— Но раз его нет! – ответили люди.

— Его нет потому, что он рискует за нас своей жизнью, сегодня уже в двадцатый раз.

Однако разве они не были правы? Пусть лучше один погибнет, чем все. Мигелю самому не терпелось подать знак, он изнемогал от нетерпения… Все же он сдержался, этому воспротивилась его фантазия: он представил себе как маленький флорентиец, запыхавшись, прибегает с хлебом, с их хлебом в руках. Он не найдет никого, Все пусто – негодяи уплыли на волю.

Люди с ропотом обступили Сервантеса:

— До каких пор еще ждать?

— Пока солнце не встанет? Он никогда не приходил позднее.

— Дай хотя бы знак. Знак – еще не отплытие.

— Знак – именно отплытие.

Мигель упорствовал, они были правы. Откуда взялось у него это стремление дойти до крайности, бросить вызов судьбе? У него не было на это права! А теперь он уже не мог… Они сами подали знак. Они замахали руками.

Вдруг вдалеке послышался треск ломаемых сучьев и топот многих людей. Это был хозяин. Его вел маленький флорентиец в нарядном тюрбане. Давно ли он затеял предательство, или вдруг проснувшаяся злая воля толкнула его на такую гнусность, кто мог знать? Дерзко красовался он подле хозяина, который молча наслаждался происходящим. Это было поистине великолепное зрелище!

Ярость беглецов обратилась против Сервантеса. Столь велика была их ненависть к тому, кто ради верности предателю толкнул их под нож, что они почти позабыли об изменнике. Сжав кулаки, с дикими глазами, неистовствуя и проклиная, беглецы обступили Сервантеса. Он вспомнил слова из Библии – благие намерения ведут в ад.

Он сдался. Ему ничего не удавалось. Он больше не верил в свою звезду. Он погубил всех этих людей своим упрямством. И впредь он поступил бы так же… Сегодняшнее событие приподняло покров, и перед ним возник в неясных очертаниях закон его жизни: нет места предательству, которое было столь чуждо его натуре, потому он постоянно забывал о нем в своих расчетах.

Сервантеса преследовали неудачи: он оказывался соучастником больших начинаний, но остался в тени; он искалечен и нищ; для него уже готовы были раскрыться врата в более светлое будущее, но железные створы захлопнулись перед ним. Он безвестен, ничтожен, он ноль среди толпы, и участь его – погибнуть в цепях.

А тем временем с ним происходит нечто большее и загадочное. Его существо излучает горячую и светлую силу, обнимающую каждого, кто к нему приближается, пробуждающую доверие и склонность, как пробуждает апрельское солнце цветы в бурой пустыне, — силу, которая покоряет самых палачествующих торгашей. И это таинственное человеческое величие хранит его среди бесконечных опасностей, чтобы однажды появился на свет плод его жизни.

Жизнь Сервантеса в последующие годы сложилась своеобразно, даже удивительно. Многократно достойный смерти в глазах алжирских правителей, он оставался на свободе и не один волосок не упал с его головы. Его щадил ужасный хозяин, питавший к нему своего рода мрачную привязанность. Это казалось до того удивительным, что по углам шептались о колдовстве. Хозяин же говорил:

— Ты слишком хилый. Тебя пытать – все равно, что казнить.

Никто не принуждал его к работе. Он мог подолгу пропадать и ночевать где угодно, хоть под звездами. При возвращении стража приветствовала его, как докучного знакомца. Многоразлично было его общение: рабы всех христианских наречий, матросы всех широт, разукрашенные женщины, солдаты, духовенство, ремесленники, чиновники, торговцы, ученые иудеи. У него был заработок, особенно с тех пор, как некоторое количество христианских купцов получило привилегии селиться и торговать в Алжире.

Потом Сервантес попал в тесный дворцовый плен. Он прикован был у самого входа в большой двор. Длинная тонкая цепь давала ему возможность прогуливаться по двору. Однорукого раба держали, как держат в неволе благородного неукротимого зверя. «Знаменитый леопард», — говорили посетителям, подводя их к нише, где сидел Мигель и писал, потому что король разрешил ему заниматься всем, чем он хочет.

Было израсходовано много остро отточенных перьев. Горою вздымались листы манускрипта. Это была драма под названием «Житье-бытье в Алжире». Он описывал то, что его терзало. И думал: неужели других не захватит то, чем он сам полон был пять лет изо дня в день? Он мечтал отправить рукопись контрабандой за море. Если пьеса раскроет глаза королю, власть имущим, она, быть может, подаст сигнал к крестовому походу, который истребит африканский чумной очаг.

Но пьеса не удалась. Он вскоре сам это понял. Запутанно и произвольно, хотя и жизненно, переплелись между собой судьбы его героев, не чувствовалось общей связи – неумолима смесь яркого с бесцветным.

Ах, не было ему дано достигнуть величия ни пером, ни мечом!

Сохранялась лишь жизнь. Быть может, жестокий, пахнущий кровью король видел в Сервантесе род талисмана? Однажды он сказал: «Не погибнет город Алжир, корабли его, рабы и добро, пока во дворце однорукий».

Так сидел Сервантес на своей цепи, и ежечасно проходила перед его глазами сокровенная жизнь всемирно опозоренной Дженины; он изучал пестрые церемониалы разбойничьего королевского двора, причудливую смесь западного с восточным, он видел суд и расправу, видел, как отмывали потом от крови каменные плиты, по которым в вечерней прохладе прохаживался Пахнущий кровью. Он знал о таких делах беспутного государства, о которых, пожалуй, не знал никто.

С тех пор, как в 1575 году Сервантес отплыл в Испанию с рекомендательным письмом, надеясь получить чин капитана, и был схвачен в плен, и до тех пор, как в 1580 году его выкупили, прошло долгих пять лет. И вот Мигель возвращается в Испанию». (Б. Франк)

Душа его ликует.

«Судьба пожелала вознаградить меня за ранее нанесенные обиды. И я победил.


Не обтесали мой талант немало
Ни тяжкий труд, ни долгие года.
Не раз, когда вскарабкаться, бывало,
На колесо Фортуны я хотел,
Оно капризный бег свой прекращало.

Но я победил. И вот уже сижу на верху колеса Фортуны и держу счастливый случай за непокорный вихор. Свобода! Мой корабль плывет на родину».


По воле моря, ветра и светил
Корабль наш дивный в порт благословенный
Бежит, скользя над бездной довременной,
Чью ширь еще никто не бороздил.
Он не страшится ни Харибд, ни Сцилл,
Ни рифов, скрытых под волною пенной,
Затем что чистотою несравненной
Он защищен от всех враждебных сил.

«И вот родной берег. Мадрид остался прежним. Он почти ничего не производил, мало работали и в других испанских городах. Сокровища с индийских островов, из Мексики и Перу протекали через страну, не оплодотворяя ее, и, чуждые мере земной, изливались в династические начинания. А крестьянин копал свою каменистую землю и все глубже увязал в необозримой бедности.

Жилье его родных надорвало Мигелю сердце. Он ожидал найти родителей в скромных условиях, но был потрясен их логовом из трех темных коморок с земляным полом и с не застекленными окнами. В честь возвращения сына был устроен пир — горячий ужин – нечто редкостно-непривычное для этого семейства. Появилось даже вино. Бокалы были разные. От этой мелочи Мигелю стало почему-то особенно больно.

Больно было смотреть, с какой жадностью нагнулся над тарелкой отец; в это мгновение, казалось, он забыл о причине пиршества. Мать, которая тоже вся как-то сжалась и казалась старухой, хотя ей и было немногим больше пятидесяти, приветливо кивала ему, и слезы поминутно увлажняли ее большие, сумрачные, прекрасные глаза, озаренные колеблющимся пламенем двух свечей.

Брата Родриго не было. Он служил в португальском полку. Сестра Луиса пребывала в монастыре, отличавшемся строгостью своих правил: там монашки – босоногие кармелитки одевались в грубую ткань, спали на грубых соломенных подстилках, питались хлебом и соленой рыбой, проводили долгие дни в молитвах и трудах. Мать рассказывала о Луисе, и глаза ее лучились — она гордилась достохвальным самоотречением своей дочери.

Мигель давно не был в Испании, но хорошо понимал, что не ему, не Родриго, а только ей, монастырской затворнице, дано было утолить материнские желания, утешить материнскую гордость…

Непомерно! Почти неосуществимо! Таков был его народ. В пылании и восторге раскрывался ему путь в чудеса, доступный христианской святости. Уединенное умерщвление плоти распахивало врата небес. Впереди было безграничное слияние с божеством. Для матери в монастырской доблести Луисы чудилось искупление мирской жизни двух ее сыновей и дочери Андреа.

Андреа сидела с ним за столом. Это была крепкая, немного уже отяжелевшая женщина с правильным лицом, к сожалению, сильно попорченным гримом. Он понял, чем она занимается – слишком хорошо знал жизнь – сестра сделала любовь своим ремеслом, а из части добытых ей денег прислала на выкуп брата из плена.

Он смотрел на нее, его взгляд был открыт и сердечен. Она опустила глаза, и ее лицо время от времени пунцово краснело. Его сердце болезненно сжалось. Он схватил руку Андреа и крепко стиснул в своей. В то же мгновение она громко разрыдалась и, всхлипывая, склонилась к нему на грудь». (Б. Франк)

А каким же вернулся на родину сам Сервантес, мечтающий преподнести миру свои произведения? Вот как он сам ответил на этот вопрос:

«Что бы стоило нарисовать мой портрет, который удовлетворил бы любопытство лиц, интересующихся тем, каковы черты и какова внешность человека, дерзнувшего всенародно, на площади мира, выступить со своими бесконечными замыслами. На потрете человек был бы с овальным лицом, каштановыми волосами, с открытым большим лбом, веселым взглядом и горбатым, хотя и правильным носом; с серебристой бородой, которая лет двадцать тому назад была еще золотистой; длинными усами, небольшим ртом; с зубами, сидящими не очень редко, но и не густо, потому что у него их всего-навсего шесть и притом очень неказистых и плохо расставленных; роста обыкновенного – ни большого, ни маленького; с хорошим цветом лица, скорее светлым, чем смуглым; слегка сутуловат и тяжелый на ноги. У него искалечена рука, и хотя увечье это кажется иным безобразным, в его глазах – оно прекрасно, ибо он получил его в одной из самых знаменитых битв, которые были известны в минувшие века». (Сервантес)

«Но героическое прошлое осталось за плечами. Сейчас надо было устраивать повседневную жизнь. Хождения по королевским канцеляриям не давали никаких результатов. Когда же удавалось проникнуть к власть имущим – просители неизменно натыкались на заученные фразы, отсылавшие их на путь бесконечной и бессмысленной переписки. Королевское слово „путь переписки“» высоко чтилось в правительственных кругах. Приключения и муки Сервантеса стоили не дороже репчатого лука, ибо все писарские комнаты были загромождены горами прошений на королевское имя: «Пусть ваше величество окажет мне милость». Оно не оказывало ее почти никому.

Мигель выходил на улицу. Подолгу бродил. Увидел, что город стал средоточением гуманистических школ и академий, обиталищем художников, поэтов и комедиантов. Больше всего здесь было театров. Прошли те времена, когда случайные бродячие группы сколачивали на площадях свои дешевые подмостки – ярмарочные балаганы». (Б. Франк)

Сколько же с этих подмостков произносилось несуразной ерунды и глупости! Мигель по этому поводу «издал» «Указ Аполлона для испанских поэтов: Матерям, у которых дети – шалуны и плаксы, особо рекомендуется пугать и страшить их новой букой, а именно: „Берегитесь, дети! Вон идет поэт Имярек! Своими скверными стихами он вас живо сбросит в тартарары“».

«Но вот уже полтора года существовал постоянный театр, где давались достойные представления почти каждый день. Вот куда он охотно сходил бы. Но у него не было денег. Не было даже на еду и пристанище. И все же удалось наскрести на дневное представление. Давали комедию под названием „Любовной хитростью не смутишь“» господина сочинителя Лопе де Вега.

Это имя Сервантес слышал не раз. Этот сочинитель – совсем еще юноша — одаренный до неправдоподобия, вдруг вынырнувший из ничтожества и сразу же ставший сценической звездой первой величины, потряс Мигеля. «Чудо природы – великий Лопе де Вега стал самодержцем в театральной империи, — позже говорил Сервантес. — Он покорил и подчинил своей власти всех комедиантов и наполнил мир своими комедиями, счастливо задуманными, изящно исполненными и, что самое поразительное, он все их видел на сцене; те же, кто пытался соперничать с ним и разделить его славу, — а таких было множество, — все вместе не написали и половины того, что написал он один».

«И вот Мигель пришел в театр. Сколько же праздных людей среди бела дня! Все, казалось, знали друг друга. Сервантес держался в сторонке. Со временем шум публики стал нестерпимым и разнесся до неистовства – один стоголосый вопль ревел: „Начинать! Начинать!“»

Начали.

Развернулась стремительная и запутанная игра в прятки всех и со всеми, где каждый поминутно менял свой облик: дворянин превращался во врача, в тореадора или в мальчика, девушка – в цыганку или в садовницу, садовница – в мавра или студента, студент – в призрака, пока не отшумел, наконец, неиссякаемый натиск стихов, и счастливые влюбленные пары не спели перед рампой свои заключительные рифмы.

Эта искусная, пестрая, но пустая и глуповатая сценическая безделушка показалась Сервантесу как нельзя более подходящей для развлечения больших детей – простоватых зрителей, приветствовавших шумными криками каждую неожиданность, каждое словечко. Но стоило кому-нибудь из героев произнести более длинную стихотворную речь, тотчас же начинались свистки и ругательства. Этого не желали неугомонные слушатели. Они требовали бешеного действия с превращениями, и волшебный люк на сцене должен был работать без передышки.

Но шумевшие были неправы, Сервантес понял, что как раз в этих искусных речах и раскрывалось достоинство произведения. Здесь звучали строфы такой ласкающей грации и гармонии, трогающие, горестно-веселые, полные мудрости, что ему тотчас же стало ясно: господин Лопе не только богатый на выдумки шут.

Спектакль окончен. Публика вышла. Пришли люди и сняли занавеси. Стало холодно. Сервантес остался один в темном зале. На коленях у него лежала рукопись пьесы «Житье-бытье в Алжире». Он расстался с мыслью показать ее директору театра.

В родительском жилище все, казалось, спали. Мигель прилег в своей каморке. Потянувшись, почувствовал под головой что-то твердое. Это оказались восемь золотых монет, завернутых в красный лоскуток. Их могла положить сюда только Андреа. Он сильно покраснел, хотя и был один, поцеловал лоскуток и задул огонь.

Эти деньги дали возможность поехать в Португалию. Там ему дали королевскую награду – пятьдесят дукатов и поручили миссию посла, обеспечив ее ста пятьюдесятью дукатами. Сервантес не сомневался: первая его поездка лишь первый шаг на славном пути королевской службы. Его вера в жизнь, постоянно называемая обманом, и, наконец, сраженная, теперь снова воспрянула с новой силой. Теперь он всегда будет богат.

Он уже видел себя на высоком посту. Его воображение не знало пределов, ночью, лежа в постели, Сервантес вдруг ясно представил себя во главе королевского флота. Ему было поручено завоевание Африки. Кроме того, высокооплачиваемая должность даст ему возможность обеспечить безбедное существование родных. Он был так уверен в предстоящем успехе, что ему и в голову не пришло послать сейчас же деньги в Мадрид. «Эти червонцы уйдут на ближайшие расходы!» — решил Мигель.

И просчитался. Следующего задания не последовало. Он был не послом, а простым письмоносцем. Он переменил жилище, приискал сперва подешевле, потом перебрался в нору. Без гроша в кармане скитался по многолюдному Лиссабону. Кружева на его бриджах превратились в лохмотья. Он их отпорол.

Когда Мигель вернулся в Мадрид и добрался до родительского дома, там жили чужие люди, а родители переехали в Толедо. Тогда он нашел каморку на площади Матуте, там развязал узел своих вещей, оставленный ему родными, и увидел небольшое зеркальце. В нем сильно осунувшееся и помятое лицо, борода и усы мерцали сединой.

В жизни же мало что изменилось: в сущности, сменил одно рабство на другое. Он был всем навсегда и неоплатно должен. Ему было под сорок. Он прожил жизнь без любви. Он обнимал женщин во всех городах, куда его заносили причуды судьбы. Он был вечный странник, избаловавший свой опыт бесчисленными любовными приключениями. Это были женщины, которых забывают уже в минуты объятий. Если к нему привязывалась женщина, которая ему нравилась, он спешил вырваться на свободу. Солдат, раб, калека, нищий не имел права на привязанность и семью.

Недалеко от каморки Сервантеса был «Театральный двор». В переулках ютился нищенствующий, пестрый и шумно-общительный рой авторов. Квартал кишел музыкантами, плясунами, фиглярами с непомерно многочисленным женским сопровождением. Все эти господа жили случайными заработками, должали, сидели в кабаках и разыгрывали из себя важных людей.

Резкий отпечаток наложило на этот мир щегольское отношение к делам чести. Всюду в Испании чувство старинного рыцарства давно уже выродилось в крайность. Достаточно было косого взгляда, чтобы вылетели из ножен кинжалы; почти каждое утро находили в грязи заколотого дворянина. Но здесь это уродство нравов было разительнее. Историческое тщеславие мстило кроваво. Актер, у которого отбили роль, рифмоплет, злорадно высмеянный товарищем, считали убедительнейшим опровержением удар кинжала. Честь какой-нибудь легкомысленной особы, с которой жили не более двух недель, защищали с таким рвением, словно речь шла о чести девственной герцогини.

Гримасничало неукротимое чванство. Хвастовство не имело границ. Каждый из горе-поэтом претендовал на создание «Илиад» и «Энеид». Но театр был для всех великой надеждой, подлинным магнитом. Ведь там можно было заработать нешуточные деньги. Мигель решил сочинить амурную сказку. Но когда он ради хлеба выдумывал и рифмовал, хищной птицей упала на него из темной тучи любовь и вонзила когти в его сердце.

Ана Франка уверяла, что ее отец придворный. Но была она, по всей вероятности, дочерью немецкого солдата – так говорили люди, и ее белокурые волосы подтверждали это. Увидев девушку, Мигель, не долго думая, отстранил удивленных собеседников, разговоривших с ней, и сел подле нее на скамейке. Блондинка улыбнулась ему, польщенная столь очевидным успехом. Он не давал ей рта раскрыть – это еще успеется – и забавлял ее забавным разговором в испытанном тоне, средним между почтительностью и иронией.

Он с восхищением вдыхал ее близость, запах ее яркой кожи и дешевых, чересчур острых духов, казавшихся ему превосходными. Она оценила незнакомого господина: часу не прошло, как он почувствовал прикосновение ее ноги.

Ах, как она была молода, расточительно молода! Яркое лицо, своевольно очерченный рот, суховатое светлое золото волос. А во взгляде пытливая холодность. Недобрый взгляд.

Стало поздно. Она шла с упругой легкостью, обещавшей наслаждение. Он ее обнял. Она не сопротивлялась. В первый раз за долгие годы пожалел он о своей руке. Ему горько было, что он может обнимать и гладить только одной.

Уже на третий день она переселилась к нему в каморку. Она была из числа тех бездомных созданий, которыми мужчины перебрасываются, как пестрыми мячиками. Прошло немало времени, пока Ана Франка поняла, что здесь происходит нечто более серьезное, что ее любят.

Он сидел в боковом чуланчике и вытачивал начатый им роман. Работа двигалась до отчаяния медленно. Некоторые фразы приходилось переписывать по семь раз. Со стихами и того хуже. Рифмованные строчки спотыкались, не звучали. И все же он ждал успеха. Он хотел, чтобы ему заплатили. Он мечтал о расшитом кринолине для Ана Франки, об обещанном ей ящике румян и белил.

Она была рядом, она лежала в постели и грызла дешевые лакомства. Ей нравилось такое существование, оно полностью соответствовало ее привычкам. С большой неохотой девушка вставала в полдень и кое-как одевалась, чтобы пойти купить репы, пряностей, немного бараньего сала и что-нибудь наскоро состряпать.

Ему было достаточно ее присутствия. Неукротимое желание влекло его вновь и вновь к этому свежему, крепкому женскому телу. Он не мог досыта упиться ее запахом, в котором витала острая сладость. Он не спрашивал себя, надолго ли уцелеет то, что остается после страсти. Это никогда не убудет. Это вечно. Он нашел свою единственную женщину. Он был счастлив.

Ее бедная, скупая речь казалась ему полной мудрости и остроумия. Никогда не приходило в голову ему поговорить с ней о своих занятиях. Ее немало не интересовало, над чем трудится он в своем чулане.

В один из вечеров Ана Франка не возвратилась. Мигель ждал – беспомощный, безутешный, убитый. Он не мог понять причины. Они не ссорились. Она появилась лишь на третье утро с помятым лицом, с чужим запахом в одеждах. Она попросила избавить ее от всяких сцен. У него нет на это права. Он ничего ей не дает. Зачем, спрашивается, торчит он целыми днями в чуланчике и постоянно лезет в постель с перепачканными чернилами пальцами, если за четыре месяца не собрался купить своей подруги ни одного нового платья.

И тут Сервантеса разразило горе. Он задрожал от ревности и от позора своей нищеты. Он понял, кому отдал сердце. Но было уже слишком поздно. Оттолкнуть и порвать он не мог. И он начал говорить. Никогда бы он не подумал, что сможет так говорить. Он пробивался к ней. Он тряс ее. Он тщетно пытался выбить искру из этой обольстительной оболочки. Она лишь удивленно мерила его взглядом. В конце концов, с пренебрежительным снисхождением привлекла его голову на свою упругую грудь. Чего он мог еще хотеть?.. И он, тотчас же смирившийся и пристыженный, с жадностью принял то, что она ему предлагала.

Сидя на следующий день над рукописью «Галатеи» Мигель вместо обычной манерной любовной жалобы сочинил смесь неистовой прозы и неловко спотыкающихся стихов. Это была дикая и запутанная любовная жалоба, вырвавшаяся единым порывом из раненой груди. Не жеманный пастух ворковал в ней над привередливой нимфой. Здесь сотрясал и рвал глухую материю закованный в безумной мечте человек – вернуть ее к полнозвучной жизни.

Ни одно слово не годилось. Вся тончайшая паутина его романа разлетелась в клочья. Он разорвал три листка.

Снова вышли все деньги. Тогда Мигель пошел к сестре Андреа. Ей с ее дочкой жилось все-таки лучше. У нее были две чистенькие комнатки, которые оплачивал ее покровитель. Но с деньгами и у нее было плохо. Тогда Андреа вытащила из шкафа несколько свертков материи. С доброй улыбкой она отдала их брату. Это была красивая, необычайно прочная тафта, драгоценный подарок одного из прежних любовников. Мигель раздобыл маленькую тележку, потому что эти свертки были слишком тяжелой ношей, и повез свой заклад к купцу. Ана Франке получила новое белье и расплатилась с долгами.

Сервантес дописал «Галатею». Зная обычай, он начал всячески рекламировать ее, распространял некоторые ее части и искал высокопоставленного покровителя, который бы пожелал принять – и позднее оплатить – ее посвящение. После долгих стараний отыскал его наконец. Радостный прибежав домой, он нашел Ана Франку в холодном бешенстве. Она была беременна и чересчур запустила свою беду. В ее настроении сквозила мрачная определенность: впереди нет ничего, кроме уродства, боли и обузы. Серо-зеленые глаза глядели с почти нескрываемой ненавистью на того, кто был виновником несчастья, на однорукого, на голыша, на бумагомараку. Однажды она пришла домой полумертвой, попыталась на поздней стадии сделать выкидыш. На врача и лекарства ушли последние деньги. И она выздоровела. Природа настояла на том, чтобы чуждая материнства стала матерью. Родилась девочка. Ее окрестили и дали ей имя Исабелья.

Сервантес ухаживал за ними. Он был неутомимо кроток. Он втихомолку радовался. Они поженятся. Малютка-дочка будет ему гораздо ближе матери. Он обучит ее, воспитает. Малютка-дочь! Ведь это крошечное бессмертие – о великом он давно уже перестал мечтать.

На днях вышла книга. Сервантес перелистал ее, вчитываясь в отдельные фразы и строки. Напрасно он малодушничал. Все было хорошо! Книгопродавец Роблес оказался добросовестным дельцом. Он уплатил весь гонорар. Получив деньги, прежде всего Мигель отправился к Андреа. Она взяла меньше, чем ей полагалось, и обняла его, всхлипнув от радости.

Победоносно позванивая солидным гонораром в кожаном мешочке, явился он к Ана Франке. Она встретила его спокойно-испытывающим взглядом. На деньги почти не взглянула. Его радость поникла. Он бросил звонкий кошель в выдвижной ящик стола.

Через несколько дней он не застал Ана Франку дома. Каморка показалась ему особенно пустой. Он открыл шкаф. Платья и пожитки Ана Франки исчезли. Он выдвинул ящик стола. Там нашел лишь половину денег, отсчитанную с точностью до одного реала. На подушке в углу лежала маленькая Исабелья и серьезно таращила на него свои зеленые глазки.

Он вдруг понял, что остался с грудным ребенком на руках. Он привык стискивать зубы. Был даже некоторый юмор в этом. Вмешалась Андреа. Она выкормит малютку соской. Тут пришло письмо от матери: «Привези внучку ко мне. Она напомнит мне прошедшие годы, когда ты сам был маленький и капризный. И еще есть одно дело, ради которого тебе следовало бы приехать. Дело очень важное и могло бы переменить к лучшему твою жизнь».

Это звучало заманчиво. Он приехал к матери.

Очень важным делом оказалось сватовство. Деревенская барышня Каталина была рослой и несколько неуклюжей. Смотрела она туповатым и изумленным взглядом. Слушала с разинутым ртом. Ее семейство принадлежало к ничтожнейшей сельской знати, не отличавшейся от крестьян ничем, кроме самомнения.

Больше всего на свете Каталина любила рыцарские романы. Она проглотила всю рыцарскую литературу прошедших лет. Она воздвигла в бедной своей голове фантастический мир несказанных чудес, сверхчеловеческой отваги и небывалого добронравия, которому ничто, разумеется, не соответствовало в ее обыденных деревенских знакомствах.

Сервантес перелистывал одну их этих книг. Оттуда пахнуло на него густым чадом безумия.

— Тебе это действительно нравится, Каталина? – спросил он. — Ты не видишь, что каждый из этих писак списывает у предыдущего и думает лишь о том, как бы пощеголять сумасбродством?

— Ты просто завидуешь. – Она разумела не зависть к сочинительской славе, она разумела зависть к подвигам.

— Зависть к геройству? Постой, я тебе покажу, что такое геройство!

Он знал, о чем говорил. У него уже и раньше смутно очерчивался план. В это мгновение план созрел. Ему не пришлось долго готовиться.

Между тем вопрос о свадьбе был еще не решен, Сервантес уехал обратно в Мадрид, сказавши, что у него много там дел. На самом же деле дел никаких не было. Он хотел узнать, как раскупается его «Галатея». Оказалось, что книга его не имела успеха, и он боялся встречаться с коллегами. Он вернулся к Каталине и они поженились.

Тут встал перед Мигелем враг страшнее фантастических турок – бездушный и безликий враг, против которого у него не было оружия, – скука. Он обрел ее в объятиях Каталины. Впервые обняв ее, ее муж испугался. Только теперь у нее на груди осознал он полностью: в этой рослой девушке, о которой ему известно лишь то, что она читает детские наивные книги, отныне сосредоточен весь его мир. Мир, где торжествовала скука, скука души и тела.

Он встречал ее всюду. Бесформенно роящаяся, вездесущая. Она стала его бытием. Она была в бесконечном, ровном, слегка волнистом краю, над которым дул леденящий ветер. Взгляд его то и дело упирался в одну из дюжин ветряных мельниц, обставивших горизонт. Стоило увидеть это однажды, чтобы запомнить навсегда. И навсегда запомнить деревенскую улицу, ее грязные колеи в зачерствелом снегу, которые будут такими же и во сей грядущие зимы.

Для него не находилось работы в доме. На это существовали слуги. Он был не нужен, его лишь с трудом терпели. О дочке заботилась Каталина и ее мать. Надо было бы уладить имущественные дела с нотариусом. Он ничего не уладил. Он был смертельно утомлен – и сдался. Поэтому и сидел теперь у своего окна, и наверное знал, что в десять часов из левой хижины напротив выйдет старуха и отправится в соседнюю лавочку за ячменных хлебом, а что правая хижина будет заперта вплоть до часа вечерней церковной службы.

Мигель стал наведываться в деревенскую корчму. Здесь Сервантесу вдруг пришло в голову, что он знал многие сословия Испании, но испанский крестьянин был для него совершенно чужим. Он увидел, что у народа нет голоса. Что к нему относились как к земле, над которой он сгибался. Нигде не встречал он таких каменно-очерченных лиц, такой свободной осанки, такой правдивости в нерасторопных речах. Они были бедны. Золотой поток проносился над Испанией, не орошая их ни единой капелькой. Никто не думал о них, их высмеивали и презирали.

На следующее утро он уже сидел в садике за шатким столиком, и слуги дивились на мужа хозяйской дочки, который, не поднимая глаз, словно в тихом помешательстве, исписывал страницу за страницей. Куры кудахтали у его ног. Подошел козел и долго таращился желтым дьявольским оком. Теща прошла по саду, громыхая связкой ключей, приостановилась, пожала плечами и ушла.

Сервантес писал поэму. Когда она была закончена, он вдруг с ужасом постиг до конца, куда его зашвырнула судьба. Ночью покинул дом жены. Он никому ничего не сказал. Здесь слово было не нужно. Дочку он вытребует потом… Медленно светлевшими полевыми тропинками шагал в сторону Толедо, к отцу и матери. Войдя в их дом, почувствовал запах ладана. Только что умер отец.

Надо было жить. Мигель вновь искал себе должность. И вот повезло – предложили пост сборщика продовольствия у крестьян. Ему швырнули эту должность, как бездомной собаке кость. Королевские провиантские комиссары объезжали на своих мулах изнемогающую страну, на которую ее король Филипп П взвалил непосильную ношу завоевания мира. Эти комиссары выжимали из выжатых последние соки.

На такие посты было мало охотников. Тут требовались грубые парни, подходящие для сдирания кожи с крестьян. Ниже нельзя было пасть. Сервантес достиг дна. Живодер, душитель бедняков – он не заблуждался относительно своей должности. Правда, извинений было достаточно. Правда, он почти умирал от голода. Правда, он действовал именем короля, он был свободен от ответственности. И не возьмись он за это дело, взялся бы другой и, вероятно, стал бы поступать более жестоко.

Правда, правда. Но все это было совершенно не важно. Он стал пиявкой.

Он жил в аду – за двенадцать реалов в день. Он не был больше человеком. Он сделался бездушной частью трескучей, неисправимой государственной машины. Только не думать! Думать было бы смертельно. Думать – значило не вынести этого существования. И он научился не думать. Он опустил в себе железный занавес. Иногда на уединенном привале он гладил по щеке своего мула, ласково трепал его жесткую челку, всматривался в длинную прорезь его кротко-огненных прекрасных глаз. Это было все, что в нем сохранилось от чувства.

Но вот на пути следующая деревня. Она и в самом деле казалась безнадежной. Амбары, кладовые и погреба пусты – крестьяне готовы к сопротивлению. В густой толпе, сопровождавшей Мигеля, чувствовалась острая и горькая насмешка разоренных. «Открыть амбары!» – сказал Сервантес. Послышалось предупреждение – это церковное имущество. И уже видел комиссар некое духовное лицо в развивающейся сутане, поспешавшее к ним. Оно еще издали махало ему руками.

Мигель сказал:

— Реквизиции преследуют благочестивую цель – крестовый поход против Англии. Кому же, как ни церкви, в первую очередь прийти на помощь?

Священник воспротивился.

— Взломать! – приказал полицейским Сервантес.

Взломали. Потом Мигелю вменили в вину растрату, которой он не производил, просто запутался в бумагах.

Вскоре Мигель Сервантес был торжественно отлучен от церкви. Анафема не смутила его сердца. Давно миновала пора юношеского благочестия. Но изгнание из общины верующих уничтожала его существование: в Испании немыслим был чиновник, отстраненный от церкви.

Спас друг, бывший актер, содержатель трактира «Греческая вдова» Томас Гурьеррес. Он все сумел уладить. Тут пришла новая напасть: Мигеля вызвали в суд инквизиции для испытания крови на чистоту.

Само собой разумеется, что идея чистоты расы была особенно никчемна именно в Испании. Здесь, на перекрестке миров, причудливо переплелись крови многих народов, и это смешение создало великий народ. Многие понимали бессмысленность этого испытания. Но…

Епископы прокрадывались по ночам на кладбища и тайно выкапывали останки своих предков, похороненных по иудейскому ритуалу. Зато считались чистыми те, в чьем роду были члены инквизиции. Считался чистым тот, кто не платил телесного налога. Его не платила высшая знать. Постепенно составили справочник чистых – нескончаемый список. И те, кто был недостаточно знатен, не жалели никаких денег, лишь бы попасть в этот список.

Имени Сервантеса, конечно же, в нем не было. Судебное заседание состоялось. Один из судей уставился на подсудимого. Вспомнилось блекло-жирное знакомое из прошлой жизни лицо судьи.

— Быть не может! Вонючка! – воскликнул Сервантес.

Зал оцепенел. Судья побледнел, заплывшие глазки выпучились от страха.

— Как поживает ваша дрянная милость? – продолжил подсудимый.

Судьей оказался его старый знакомец со времен плена, зарекомендовавший себя, как гнусный предатель. Он не дал больше Мигелю говорить. Остановить его – в этом было единственное спасение, возможность не услышать от него о постыдной алжирской проделке, про предательство шестидесяти христиан. Иначе для него все погибнет: почет и должность судьи, тогда самого его бросят в инквизиционную тюрьму на весь остаток дней.

— Это шутки! – взвизгивая от страха, воскликнул он, — такие обычно водятся между друзьями! Господин этот – мой друг! Мы были с ним неразлучны в алжирском плену. Дон Мигель – испытаннейший божий воин, герой христианских битв. Покажите вашу руку, вы ее потеряли в борьбе за веру! Этот человек из безупречно древнего древа, он представитель чистого христианского дворянства. Я свидетельствую в этом. Я ручаюсь.

Сервантес был спасен. На этот раз он спас себя сам. Ему опять предстояло странствовать, казалось, вечно, пока в какой-нибудь деревенской гостинице не настигла бы неприкаянного странника однажды смерть. И все- таки были еще люди, считавшие высоким его государственный пост. По крайней мере один человек. То был брат Родриго. В пришедшем окольными путями письме, он робко, стыдливо спрашивал, не смог бы Мигель как-нибудь помочь его повышению. Родриго не знал истинного положения вещей.

Но вот Мигель подписал договор с директором театра. В нем было условленно, что автор должен написать шесть комедий, а театр выдать гонорар в размере пятьдесят дукатов, но гонорар этот выплатят лишь в том случае, если пьеса окажется одной из лучших, когда-либо игравшихся в Испании.

Радостный, принес эту новость Мигель своему другу Гутьеррес. Тот посмотрел на сочинителя с тревогой, с сокрушением: сколь странные представления у него об авторском договоре.

— Бедный мой Мигель, — только и сказал он.

Ни одна из шести пьес так и не была написана.

А в это время великий король католического мира, признававший только этот религиозный мир, бившийся за испанский абсолютизм в мире, воевавший с Англией и Францией, угнетавший Нидерланды, присоединивший к Испании Португалию, поддерживающий инквизицию, хозяин восточного мореходства, владелец западных островов и морей – был уже старик и был болен.

Но продолжал воевать. В его поверженной флотилии полегли не только солдаты и генералы, но и целая армия испанских кормилиц, которая была забрана на военные корабли – с целью незамедлительного снабжения грудных младенцев Англии папским молоком взамен еретического.

В королевских замках, в Эскуриале курился ладан. Но пахло тлением. Запах смерти упорствовал. Неделями распадалась и таяла еще дышащая плоть короля Филиппа. Он был худ как скелет. На тело, местами чудовищно раздутое водянкой, невыносимо было смотреть. Из его раскрытых нарывающих ран натекали, что ни день, полные чаши гноя. Уже невозможно было его бинтовать, мыть, прикасаться к нему. Пришлось просверлить под ним ложе. Он недвижно тонул в собственной луже. Он скорбел. Он был побежден. Его государство рассекали трещины и щели.

Король умирал. Свобода Мигеля была недолгой. Его обвинили в присвоении казенных средств. Сервантес не любит цифр. Он смотрит на них сквозь пальцы. У него не было сил собрать все документы. Он зависел от мелочного произвола. И долговая тюрьма распахнула перед ним свои ворота. В эти дни умерла его мать. Она умерла в чужой семье.

Воистину, путь Сервантеса был заклеймен – то был несчастный путь.

В богатой мошенниками Севилье не оказалось другого места, где бы так планомерно и бессердечно обворовывали, как в королевской тюрьме. И это находилось в очевидной взаимосвязи с предприятиями короля Филиппа. Десятки лет здесь облапошивали и обворовывали две тысячи человек, оплачивая несколько щегольских кораблей короля, плесневевших на дне английского канала.

В этой тюрьме ничего не давалось даром. Кто не желал есть один скверный хлеб и имел возможность – должен был платить. В гигантском здании имелись большие буфеты. Здесь извлекалась прибыль из каждой луковицы, из каждого гусиного пера. Кто получал съестные припасы с воли, обязан был платить пошлину. На все существовал свой тариф. Подметание полов, уничтожение блох, очистка стен от клопов, разрешение жечь свечи.

В этой тюрьме можно было жить превосходно, в уютных одиночных камерах – за большие деньги, и можно было жить адски, в зловонных загонах подвалов, по двести триста человек в каждом – бесплатно. Сервантес оказался в бесплатном загоне.

Здесь ругань, крик и смех не смолкали ни на мгновение. Царило двусмысленное и сумасшедшее веселье. Здесь не принималась в расчет причина ареста. Все были уравнены в правах: купец, не смогший уплатить по векселю, спал рядом с осужденным разбойником. Со щеголем, чересчур задолжавшем своему портному, пререкался матерый убийца, которого во дворе уже ожидала виселица. Буян и громила, шулер и фальшивомонетчик, содомит и осквернитель детей жили в фантастическом общении с подозреваемыми, которые ничем не провинились и должны были доказать свою невиновность. Здесь за десять часов Сервантес обрел столько перлов выразительного сквернословия, сколько не насобирал за десять лет своей бродяжьей жизни.

Друг Гутьеррес спас его. Он оплатил отдельную камеру и хлопотал о снятии долгового ареста.

Наконец-то Мигель расположился на отдых в тюрьме. Его камерой стала довольно большая и светлая комната. Здесь было зеркало. Сервантес всмотрелся в себя. Силы небесные, так вот он каков! Длинные глубокие, вялые складки лица. Рот… Он полюбовался на свои зубы. Хорошо, если оставалось восемь-десять… да и те не желали встречаться попарно при жевании, каждый предпочитал горделивое одиночество. О прежнем Мигеле напоминали лишь глаза, в которых еще ютилась упрямая жизнь.

Все спуталось и переплелось. Неразличимая зыбь надежды, иллюзии, решимости и разочарования, нового порыва, нового разочарования. Он – мелкий исполнитель, живодер, кого все проклинают, кого крестьяне забрасывают камнями! Как часто он верил, что держит в руке золото, а когда разжимал пальцы, то видел грязь на ладони.

Иллюзия, иллюзия! И дальше в путь, пока совсем не состарится и не окостенеет, на долгое рабство. На пути вечные призраки перед глазами – призраки счастья, призраки свободы. Разочарования! Разочарования! Разочарования! Ах, как ужасен был его облик! Низость судила того, кто жил в мечтах.

Сервантес безысходно блуждал по своим годам. Вновь и вновь влачился по изведанным дорогам. Давно не показывался он на глаза Каталине, хотя она растила ему дочку. Его дочка – иллюзия. Теперь он увидел Каталину с ее книгами. Она сидела на полу, зарывшись во все эти потрепанные тома, насыщенные химерами, полные благородной бессмыслицы. В сумасбродных отзвуках прошлого жили рыцари, чье ослепительное оружие повергало на землю великанов и волшебников.

Не таков будет его герой.

Его герой… Нет, его рыцарь – не прелестный юноша. Он бодрый костлявый старик, немного одуревший от общения со всеми этими полузабытыми призраками в латах. Разве не великолепно было бы отправить такого по свету с верой, что не прошли еще рыцарские времена? Какими безумными и горькими шутками будет овеян каждый его шаг, когда он поедет на своей костлявой кляче по нынешней Испании. Когда он будет беспрестанно кидаться в бой за честь и спасение невинности – трогательный сумасброд, вечно мечтающий схватить то, что вечно улетает и тает. И всюду он получает побои, и падает, и снова встает, и пойдет дальше, чуждый разочарования, устремив застывший стариковский взгляд навстречу неугасимому сверканию иллюзии…

Сервантес схватил перо. На листке с обращением к королю о помиловании появились строки: «В некотором селе ламанчском не так давно жил был один из тех идальго, чье имущество заключалось в фамильном копье, древнем щите и тощей кляче…»

Мигель был благодарен Гутьеррему за эту светлую камеру. Вот истинная помощь друга! И наедине с самим собой он не слишком торопил час освобождения. Он, пожалуй, не отказался бы уединенно прожить в этой комнате год или даже три и здесь закончить свое произведение.

В искусстве все зависит от начальной точки. Он начал хорошо. Он был на благословенном пути. Родник прорвался и выбился на свободу. Вокруг пишущего бушевал поток историй и лиц. Все, что он видел и слышал за тридцать лет блужданий, теперь обрело свой час.

Он был счастлив. Он понимал, что ему подарено. Ничего похожего никогда не видел мир! Через пространства и время гнался за уходящим Рыцарь Печального Образа – копыта его клячи спотыкались на земле, но благородная и смешная голова его почти касалась звезд».

Так заканчивается роман Бруно Франка – друга Томаса Манна и Лиона Фейхтвангера о создателе великого литературного героя Дон Кихоте и его оруженосца Санчо Панса. Написать «Дон Кихота», значит, по Бруно Франку пережить столько, сколько пережил Сервантес, и с бесконечной мудростью и добротой принять жизнь людей с ее трагическими и комическими перипетиями.

Надо сказать, мой дорогой читатель, что в романе огромное место уделено разнообразным новеллам — множеству вставных эпизодов, рассказывающих о любовных перипетиях героев, которые встречаются на пути Дон Кихота. Я их не стала брать, потому как любовных историй и так пруд пруда, а, кроме того, они весьма сильно разнятся с текстами о Дон Кихоте и Санчо Панса и уступают им на порядок, а то и не на один в творческом отношении. Сам Сервантес называл истории влюбленных, рассказанные на постоялых дворах «полупристроенными» новеллами и, возможно, будь на то его воля, убрал бы их, потому как сам справедливо утверждал: «Сочинитель не должен сбрасывать на бумагу твердые, как камень, плоды своего гения, ибо кому охота стараться разгрызать плохую книгу».

В образах же Дон Кихота и Санчо Панса нашли трепетно-живое воплощение чудесные свойства души испанского народа: его доброта, здравый, насмешливый ум, чувство собственного достоинства, непреклонность в борьбе и бесконечно доброжелательное отношение к весьма и весьма несовершенному миру.

«Кто бы мог подумать, — спрашивает и недоумевает Ромен Роллан, — что в ненавидимой всеми Испании Сервантес создаст доброго рыцаря Дон Кихота?.. Кто бы мог подумать, что это добродушие исходит от нации, которая угнетает?»

Об этом подумал Мигель де Сервантес, он прочувствовал всеми фибрами души своей, как нестерпимо желание создать нечто такое, что хотя бы в помыслах преградило дорогу злу.

Роман начинался словами: «В некотором селе ламанчском не так давно жил был один из тех идальго, чье имущество заключалось в фамильном копье, древнем щите и тощей кляче…»

Потом Мигель Сервантес обратился к читателю:

«Досужий читатель! Ты и без клятвы можешь поверить, как хотелось бы мне, чтобы эта книга, плод моего разумения, являла собой верх красоты, изящества и глубокомыслия. Но отменить закон природы, согласно которому всякое живое существо порождает себе подобное, не в моей власти. А когда так, то что же иное мог породить бесплодный мой и неразвитый ум, если не повесть о костлявом, тощем, взбалмошном сыне, полном самых неожиданных мыслей, доселе никому не приходивших в голову, — словом, о таком, какого только и можно было породить в темнице, местопребывании всякого рода помех, обиталище одних лишь унылых звуков?

Случается иной раз, что у кого-нибудь родится безобразный и нескладный сын, однако же любовь спешит наложить повязку на глаза отца, и он не только не замечает его недостатков, но, напротив того, в самих этих недостатках находит нечто остроумное и привлекательное и в разговоре с друзьями выдает их за образец сметливости и грации. Я же только считаюсь отцом Дон Кихота, — на самом деле я его отчим, и я не собираюсь идти проторенной дорогой и, как это делают иные, дражайший читатель, простить моему детищу его недостатки или же посмотреть на них сквозь пальцы: ведь я ему не родня и не друг. Все это избавляет тебя льстить моему герою и освобождает от каких бы то ни было обязательств, — следовательно, ты можешь говорить об этой истории все, что тебе вздумается, не боясь, что тебя осудят, если ты станешь хулить ее, или же наградят, если похвалишь.

Итак, приступим.

В некоем селе ламанчском не так давно жил-был один идальго, чье имущество заключалось в фамильном копье, древнем щите, тощей кляче и борзой собаке. Возраст нашего идальго приближался к пятидесяти годам; был он крепкого сложения, телом сухопар, лицом худощав. Надобно знать, что вышеупомянутый идальго в часы досуга, — а досуг у него длился чуть ли не целый год, — отдавался чтению рыцарских романов с таким жаром и увлечением, что почти совсем забросил не только охоту, но даже и свое хозяйство; и так далеко зашли его любознательность и его помешательство на этих книгах, что, дабы приобрести их, он продал несколько десятин пахотной земли и таким образом собрал у себя все романы, какие только ему удалось достать.

Одним словом, идальго наш с головой ушел в чтение, и сидел он над книгами с утра до ночи и с ночи и до утра; и вот от того, что он мало спал и много читал, мозг у него стал иссыхать, так что в конце концов идальго вовсе потерял рассудок. Воображение его было поглощено всем тем, о чем он читал, в книгах: чародейством, распрями, битвами, вызовами на поединок, ранениями, любовными похождениями, сердечными муками и разной невероятной чепухой. И до того прочно засело у него в голове все это нагромождение вздорных небылиц, что для него в целом мире не было уже ничего более достоверного.

И вот когда он уже окончательно свихнулся, в голову ему пришла такая странная мысль, какая еще не приходила ни одному безумцу на свете, а именно: он почел благоразумным и даже необходимым как для собственной славы, так и для пользы отечества сделаться странствующим рыцарем, сесть на коня и, с оружием в руках отправиться на поиски приключений, скитаясь по свету, дабы искоренять всякого рода неправду и в борении со всевозможными случайностями и опасностями стяжать себе бессмертное имя и почет. Весь отдавшись во власть столь отрадных мечтаний, доставлявших ему наслаждение неизъяснимое, поспешил он достигнуть цели своих стремлений.

Первым делом принялся за чистку принадлежавших его предкам доспехов, некогда сваленных как попало в угол и покрывшихся ржавчиной и плесенью. Затем осмотрел свою клячу и, хотя она хромала на все четыре ноги, которая была только кожа да кости, нашел, что Буцефал Александра Македонского не смог бы с нею тягаться. Наш идальго твердо держался того мнения, что если произошла перемена в положении хозяина, то и конь должен переменить имя и получить новое, славное и громкое, соответствующее новому сану и новому поприщу его обладателя. Он долго искал это имя и, в конце концов, остановился на Росинанте, имени, по его мнению, благородном и благозвучном. Для себя же самого тоже подыскал подходящее имя – Дон Кихот, присовокупив к нему название своей родины и стал Дон Кихотом Ламанческим.

Теперь ему осталось лишь найти даму, в которую он мог бы влюбиться, ибо странствующий рыцарь без любви, это все равно что дерево без плодов и листьев или тело без души.

«Если в наказание за мои грехи или на мое счастье, — говорил он себе, — встретится мне где-нибудь один из тех великанов, с коими странствующие рыцари встречаются нередко, и я сокрушу его при первой же стычке, или разрублю пополам, или, наконец, одолев, заставлю его просить пощады, то разве плохо иметь на сей случай даму, которой я мог бы послать его в дар, с тем, чтобы он, войдя, пал перед моей кроткой госпожой на колени и покорно и смиренно молил о милости». Дон Кихот выбрал для своей дамы имя, которое приближалось бы к имени какой-нибудь принцессы или знатной синьоры и положил назвать ее Дульцинеей Тобосскою, ибо родом она была из Тобосо, — именем, по его мнению, приятным для слуха, изысканным и глубокомысленным.

И вот наш новоявленный рыцарь отправился в путь, сам с собой рассуждая: «Когда-нибудь увидит свет правдивая повесть о моих славных деяниях, и тот ученый муж, который станет их описывать, начтет свой рассказ так: „Златокудрый Феб только еще распускал по лицу широкой и просторной земли светлые нити своих роскошных волос, а пестрые птички нежной и сладкой гармонией арфоподобных своих голосов только еще встречали румяную Аврору, покинувшую мягкое ложе ревнивого супруга, распахнувшую врата и окна ламанчского горизонта и обратившую взор на смертных, когда славный рыцарь Дон Кихот Ламанчский презрел негу пуховиков и, вскочив на славного своего коня Росинанта, пустился в путь“».

Потом он заговорил так, если бы точно был влюблен: «О принцесса Дульцинея, владычица моего сердца, покоренного вами! Горько обидели вы меня тем, что, осыпав упреками, изгнали и в порыве гнева велели не показываться на глаза красоте вашей! Заклинаю вас, синьора: сжальтесь над преданным вам сердцем, которое, любя вас, тягчайшие терпит муки!»

На эти нелепости Рыцарь Печального Образа нагромождал другие, точь-в-точь как в его любовных романах, и оттого ехал медленно, солнце же стояло уже так высоко и столь нещадно палило, что если бы у Дон Кихота еще оставались мозги, то растопились бы неминуемо. Увидев вдали постоялый двор, он тут же вообразил, что перед ним замок с блестящими серебряными шпилями, с неизменным подъемным мостом и глубоким рвом. Он остановился в ожидании — вот сейчас между зубцов покажется карлик и, возвещая о прибытии рыцаря, затрубит в трубу. Но карлик медлил, Росинанту же не терпелось пробраться поскорее в стойло; тогда Дон Кихот подъехав ближе и, увидев двух гулящих бабенок, решил, что подле замка резвятся не то прекрасные девы, не то прелестные дамы.

Нужно же было случится такому, чтобы в это самое время какой-то свинопас, сгоняя со жнивья стадо свиней, — прошу меня извинить, но другого названия у этих животных нет, — затрубил в рожок, по каковому знаку те имеют обыкновение сбегаться, и тут Дон Кихот вообразил, что чаемое им свершилось, — а именно, что карлик возвестил о его прибытии, — не помня себя от радости направился он к дамам, но дамы, к ужасу своему заметив, что к ним приближается всадник, облаченный в столь диковинные доспехи, бросились наутек. Тогда Дон Кихот, подняв картонное забрало, с самым приветливым видом спокойно заговорил:

— Не бегите от меня, синьоры, и не бойтесь ничего, ибо рыцарям того ордена, к коему я принадлежу, не пристало и не подобает чинить обиды кому бы то ни было, а тем паче столь знатным, судя по вашему виду, девицам.

Бабенки воззрились на незнакомца, пытаясь разглядеть его лицо, но, услышав, что он величает их девицами, каковое наименование отнюдь не соответствовало роду их занятий, принялись хохотать, да так, что Дон Кихот почувствовал себя неловко.

— Красоте приличествует степенность, — сказал он, — беспечный же смех есть признак весьма недалекого ума. Впрочем, все это я говорю не для того, чтобы оскорбить вас или же привести в дурное расположение духа, ибо со своей стороны расположен лишь к тому, чтобы служить вам.

Девицы разбежались в разные стороны, а рыцарь поехал дальше и на ночлег решил остановиться в ночлежке. Хозяин ночлежки, устрашенный грудою доспехов, рассудил за благо быть с незнакомцем полюбезнее и обратился к нему с такими словами:

— Коли ваша милость, синьор кавальеро ищет ночлега, то вы не найдете здесь и кровати.

— Я всем буду доволен, ибо мой наряд – мои доспехи, а в лютой битве мой покой.

— Стало быть, — подхватил хозяин, — ложе вашей милости – твердый камень, бдение до зари – ваш сон. А коли так, вы смело можете здесь оставаться; уверяю вас, что в этой лачуге вы найдете сколько угодно поводов не то что одну ночь – весь год не сомкнуть глаз.

С этими словами хозяин ухватился за стремя, и Дон Кихот спешился, хотя это стоило ему немалых трудов и усилий от того, что он целый день постился.

В лачуге Дон Кихот совершенно уверился в том, что находится в некоем славном замке, что на пиру в его честь играет музыка, что треска – форель, что хлеб – из белоснежной муки, что непотребные девки – дамы, что хозяин постоялого двора – владелец замка, и первый его выезд, равно как и сама мысль пуститься в странствия, показались ему на редкость удачными. Одно лишь смущало его – то, что он еще не посвящен в рыцари, а кто не принадлежал к какому-нибудь рыцарскому ордену, тот, по его мнению, не имел права искать приключений. Преследуемый этой мыслью, Дон Кихот подозвал хозяина постоялого двора, пал перед ним на колени и сказал:

— Доблестный рыцарь! Я не сдвинусь с места до тех пор, пока ваша любезность не соизволит исполнить мою просьбу, — исполнение же того, чего я прошу, покроет вас неувядаемой славой, а так же послужит на пользу всему роду человеческому. Ночь я проведу в часовне вашего замка, в бдении над оружием, а завтра, посвященный вами в рыцари, обрету законное право объезжать все четыре стороны света, искать приключений и защищать обиженных, тем самым исполняя долг всего рыцарства.

Хозяин, будучи изрядною шельмой, отчасти догадался, что гость не в своем уме, и решил потакать всем его прихотям, чтобы весело провести ночь. Тут же он не преминул осведомиться, есть ли у Дон Кихота деньги; тот ответил, что у него нет ни гроша, ибо ни в одном рыцарском романе ему не приходилось читать, чтобы кто-нибудь из странствующих рыцарей за что-либо расплачивался. На это хозяин сказал, что тот ошибается, напротив, ему достоверно известно, что у всех этих странствующих рыцарей кошельки на всякий случай были туго набиты.

Хозяин понял: с этого гостя и гроша ломаного не возьмешь, ему надоели его выходки и он исполнил обряд посвящения в рыцари следующим способом: дал подзатыльник Дон Кихоту и ударил шпагой по спине. После этого велел одной из шлюх препоясать этой шпагой рыцаря, что она и исполнила, высказав при исполнении сего обряда чрезвычайную ловкость и деликатность. Во время этой церемонии все присутствующие едва не лопнули со смеха.

Уже занималась заря, когда Дон Кихот, ликующий, счастливый и гордый сознанием, что его посвятили в рыцари, от радости подскакивая в седле, выехал с постоялого двора. По дороге он встретил хозяина стада овец, который избивал мальчика-пастушка за то, что тот был нерадив и терял одну овечку за другой. Дон Кихот отсчитал как следует хозяина, повелел ему выплатить мальчику деньги и, гордый своим подвигом, отправился дальше. Нечего и говорить, что пастушку досталось на орехи много больше, нежели бы не вмешался в его дела странствующий рыцарь. Но тот уже думал о другом.

Вполголоса он говорил себе: «По праву можешь ты именоваться счастливейшею из женщин, ныне живущих на земле, о из красавиц красавица Дульцинея Тобосская! Судьбе угодно было превратить в послушного исполнителя всех прихотей твоих и желаний столь отважного и столь славного рыцаря, каков есть и каким будет всегда Дон Кихот Ламанчский».

Тут ему по дороге встретились купцы. Наш рыцарь тотчас вытянулся в стременах, сжал в руке копье, заградился щитом и воскликнул:

— Все, сколько вас ни есть, — ни с места до тех пор, пока не признаете, что сколько бы ни было красавиц на свете, прекраснее всех ламанчская императрица Дульцинея Тобосская.

После нескольких препирательств с купцами и их слугами, один из слуг, особым смирением не отличавшийся, вознамерился пересчитать все ребра странствующего рыцаря. И измолотил-таки его так, точно это был сноп пшеницы. Рыцарь же, между тем как на него сыпался град ударов, не умолкал не на секунду, грозя отомстить небу, земле и купцам, коих он принял теперь не за благородных рыцарей, а за душегубов.

Наконец слуга устал молотить Дон Кихота, и купцы, на все время путешествия запасшись пищею для разговоров, каковою должен был им служить бедный избитый странствующий рыцарь, поехали дальше. А рыцарь едва смог подняться, и все же он был счастлив, — он полагал, что это обычное злоключение странствующего рыцаря. Вот только уж очень болели у него кости. С большим трудом ему удалось добраться до дома, где его уже потеряли.

Племянница, увидев избитого дядю, запричитала:

— Что я за несчастная! Одно могу сказать – и это так же верно, как то, что все мы сначала рождаемся, а потом умираем, — начитались вы этих проклятых рыцарских книжек, вот они и свели вас с ума. Пускай Сатана и Варавва унесут эти книги, коли из-за них помрачился светлый ваш ум: ведь другого такого не сыщешь во всей Ламанче.

Но разве подобные увещевания могли заставить свернуть Дон Кихота с намеченного пути? Нет! Отлежавшись и подлечившись дома, он стал искать для себя отважного оруженосца. И сумел убедить одного бедного хлебопашца по имени Санчо Панса, внешне похожего на колобка, отправиться вместе с ним, пообещав, что вполне, дескать, может так случиться, что он, Дон Кихот, в мгновение ока завоюет какой-нибудь остров и сделает своего оруженосца губернатором такового.

Санчо Панса согласился стать оруженосцем, сказал, что из повиновения он не выйдет, потому как нрав у него тихий: лезть в драку, затевать перепалку – это не его дело, но если кто-нибудь затронет его особу, тут уж он, по правде сказать, на рыцарские законы не поглядит: ведь и божеские и человеческие законы никому не воспрещают обороняться. Затем он оседлал своего осла и, не с кем не попрощавшись, рыцарь с оруженосцем ночью вышли в поход.

Вскоре глазам их открылись не то тридцать, не то сорок ветряных мельниц, стоявших среди поля, и как скоро увидел их Дон Кихот, то обратился к своему оруженосцу с такими словами:

— Судьба руководит нами как нельзя лучше. Посмотри друг, Санчо: вон там виднеются тридцать, если не больше, чудовищных великанов, — я намерился вступить с ними в бой и перебить всех до единого, трофеи же, которые нам достанутся, явятся основою нашего благосостояния. Это война справедливая: стереть дурное семя с лица земли значит верой и правдой служить богу.

— Где вы видите великанов? – спросил Санчо Панса.

— Да вон они, с громадными руками, — отвечал его господин.

— Помилуйте, синьор, — возразил Панса, — то, что там виднеется, вовсе не великаны, а ветряные мельницы; то же, что вы принимаете за их руки, — это крылья. Они кружатся от ветра и приводят в движение тяжелые мельничные жернова.

— Сейчас видно неопытного искателя приключений, — заметил Дон Кихот, — это великаны. И если ты боишься, то отъезжай в сторону, а я тем временем вступлю с ними в жестокий и неравный бой.

С последними словами, не внемля голосу Санчо, Дон Кихот дал Росинанту шпоры. Он был совершенно уверен, что это великаны, а потому не обращая внимания на отчаянные крики оруженосца, громко восклицал:

— Стойте, трусливые и подлые твари! Ведь на вас нападает только один рыцарь.

В это время подул легкий ветерок, и, заметив, что огромные крылья мельниц начинают кружиться, Дон Кихот воскликнул:

— Машите, машите руками! Если бы у вас их было еще больше, то и тогда пришлось бы вам горько поплатиться!

Сказавши это, он всецело отдался под покровительство своей госпожи Дульцинеи, обратился к ней с мольбою помочь ему выдержать столь тяжкое испытание, заградившись щитом, пустил Росинанта в галоп, вонзил копье в крыло ближайшей мельницы; но в это время ветер с такой бешеной силой повернул крыло, что от копья остались одни щепки, а крыло, подхватив и коня и всадника, оказавшегося в весьма жалком положении, сбросило Дон Кихота на землю. На помощь ему во весь ослиный мах поскакал Санчо Панса и, приблизившись, удостоверился, что господин его не может пошевелиться – так тяжело упал он с крыла мельницы.

— Ах ты, господи! – воскликнул Санчо. – Не говорил ли я вашей милости, чтобы вы были осторожнее, и что это всего-навсего ветряные мельницы? Их никто бы не спутал, разве тот, у кого ветряные мельницы кружатся в голове.

— Помолчи, друг Санчо, — сказал Дон Кихот. — Должен тебе заметить, что нет ничего изменчивее военных обстоятельств.

Эту ночь они провели под деревьями и встретились с козлопасами. Те угостили странников. Очень скоро пища переложилась из котла в желудки, да и кубок не оставался праздным. Наевшись и напившись досыта, Дон Кихот пустился в рассуждения:

— Блаженны времена и блажен тот век, который древние называли золотым, — и не потому, что золото, в наш железный век представляющее собой такую огромную ценность, в ту счастливую пору доставалось даром, а потому, что жившие тогда люди не знали двух слов: твое и мое. В те благословенные времена все было общее. Для того, чтобы добыть себе дневное пропитание, человеку стоило лишь вытянуть руку и протянуть ее к могучим дубам, и ветви их тянулись в нему и сладкими и спелыми своими плодами щедро одаривали его. Мудрые и трудолюбивые пчелы основывали свои государства в расселинах скал и в дуплах дерев и безвозмездно потчевали любого просителя обильными плодами сладчайших своих трудов. Тогда всюду царили дружба, мир и согласие.

Девушки всюду ходили рука об руку с невинностью, без всякого присмотра и надзора, не боясь, что чья-нибудь распущенность, сладострастием воспаляемая, их оскорбит, а если они и теряли невинность, то по своей доброй воле и хотению. Ныне же, в наше подлое время, все они беззащитны, хотя бы даже их спрятали и заперли в новом каком-нибудь лабиринте наподобие критского, ибо любовная зараза носится в воздухе, с помощью этой проклятой светскости она проникает во все щели, и перед нею их неприступности не устоять.

С течением времени мир все более и более полнится злом, и вот, дабы охранять их, и учредили орден странствующих рыцарей, в обязанности которых входит защищать девушек, опекать вдов, помогать сиротам и неимущим. К этому ордену принадлежу и я. Братья пастухи, и теперь я от своего имени и от имени моего оруженосца не могу не поблагодарить вас за угощение. Правда, оказывать содействие странствующему рыцарю есть прямой долг всех живущих на свете, однако же, зная заведомо, что вы, и не зная этой своей обязанности, все ж угостили нас, я непритворную воздаю вам хвалу за непритворное ваше радушие.

После сей многословной тирады все отошли ко сну.

Вскоре последовало очередное сражение с встретившимися погонщиками табуна кобыл, которые были возмущены слишком активными действиями Росинанта. В этом сражении Дон Кихот потерпел поражение, а Санчо Панса – своего осла.

Тут-то он и запричитал:

— Ах ты, дитятко мое милое, у меня в дому рожденное, забава моих деток, утеха жены моей, зависть моих соседей, облегчение моей ноши и к тому же кормилец, на кого ты всех нас покинул?!

Услышав столь горестный плач и осведомившись о его причине, Дон Кихот, сколько мог, утешил Санчо и выдал ему расписку, по которой в его собственность перейдут три осла из тех пяти, что были в имении у странствующего рыцаря.

Затем, поразмышляв над случившимся, побитый рыцарь произнес:

— Виноват во всем я: незачем было обнажать меч против тех, кто не посвящен в рыцари. И вот в наказание за то, что я нарушил законы рыцарства, бог сражений и допустил, думается мне, чтобы меня постигла подобная кара. А потому, Санчо, впредь тебе следует руководствоваться тем, что я сейчас скажу, это может послужить на пользу нам обоим.

Слушай: коль скоро ты увидишь, что подобный сброд причиняет нам зло, то не жди, чтобы я вытащил меч, — ты этого все равно не дождешься, а берись за свой и карай их по своему усмотрению. Если же на выручку к нам подоспеют рыцари, то я всегда сумею выручить тебя из беды и обрушить на них всю свою мощь, — в силе же доблестной моей длани ты имел множество случаев удостовериться, ибо проявлял я ее при тебе неоднократно.

— Синьор, — возразил оруженосец, — Я человек тихий, смирный, миролюбивый, я готов снести любое унижение, потому мне надо жену кормить и детей вывести в люди. Так что вот мой сказ, ваша милость, ни за что я не обнажу меча ни против рыцаря, ни против смерда, и как перед богом говорю, что раз и навсегда прощаю всем когда-либо меня обидевшим или же долженствующим меня обидеть независимо от их чина и звания.

На это его господин ответил так:

— У меня спирает дыхание, и мне трудно говорить, да к тому же еще не прошла боль в боку, а то я объяснил бы тебе, в какую ту впал ересь. Слушай, греховодник: когда бы ветер Фортуны, доселе столь для нас неблагоприятный, сменился попутным, и мы на раздутых парусах упования нашего благополучно и беспрепятственно причалили к острову, который я тебе обещал, то что же было бы с тобой, если б я завоевал его и отдал тебе во владение? Да ты ничего с ним не мог бы поделать, раз ты не рыцарь и не желаешь быть таковым, — не желаешь развивать в себе мужество, отмщать за нанесенные тебе оскорбления и отстаивать свои права.

Надобно тебе знать, что во всех завоеванных королевствах и провинциях обыкновенно наблюдается брожение умов, и далеко не все туземцы бывают довольны своим государем, вследствие чего всегда можно опасаться, что кто-нибудь, желая вновь изменить порядок вещей и, как говориться, попытать счастья, задумает произвести переворот, вот почему новый правитель должен уметь владеть собою и быть достаточно мужественным для того, чтобы в случае необходимости защитить себя или же перейти в наступление.

— Давеча нас с вами так прилично отколотили, что я не прочь был бы обладать этим самым мужеством и умением, — согласился Санчо, — но клянусь честью бедняка, что в настоящее время я нуждаюсь более в пластырях, нежели в наставлениях. Попробуйте встать, ваша милость, а потом попробуем помочь Росинанту, хотя он этого не заслуживает, потому как именно он явился главным виновником давешнего побоища. Не ожидал я этого от Росинанта: я думал он такой же целомудренный и миролюбивый, как я. Видно и правду говорят люди, что чужая душа потемки и что все на свете меняется.

Ночью на очередном грязном постоялом дворе с Дон Кихотом случилось очередное приключение. Некая служанка вытянув руки в темноте пробиралась к своему милому, который был погонщиком мулов, и вдруг наткнулась на Дон Кихота, — тот схватил ее, онемевшую от ужаса, притянул к себе и усадил на кровать. Дотронувшись до ее сорочки, сшитой из мешковины, он вообразил, что это дивный тончайший шелк. Волосы ее, отчасти напоминавшие конскую гриву, он уподобил нитям чистейшего арабского золота, коего блеск затмевает свет солнца. Пахло от нее, по всей вероятности, прокисшим салатом, а ему казалось, что от нее исходит нежное благоухание. Словом, в его представлении образ служанки слился с образом принцессы, о которой он читал в романах, и сия принцесса не в силах более сдержать свои чувства, явилась на свидание к тяжело раненому рыцарю.

Но тут романтические размышления идальго были прерваны увесистым ударом парня сей девицы прямо в рыцарскую челюсть. Не удовлетворившись этим, погонщик мулов подмял под себя несостоявшегося влюбленного, а затем даже не рысью, а галопом промчался по всем его ребрам. Наутро Дон Кихот заговорщически шептал на ухо Санчо Панса:

— Я тебе сейчас расскажу нечто, но ты должен поклясться, что и после моей смерти будешь хранить в тайне услышанное сегодня.

— Клянусь, — сказал Санчо. – Хотя, по правде говоря, я не любитель что-нибудь долго хранить в себе: хранишь-хранишь, глядь, а оно уже и прогоркло, — вот я чего боюсь.

— Как бы то ни было, порукой мне твоя преданность и твое благородство. Итак, знай же, что сегодня ночью со мной случилось одно из самых удивительных происшествий, какими я могу похвастаться. Короче говоря, да будет тебе известно, что ко мне только что приходила дочь владельца этого замка, такая очаровательная и такая изящная девушка, какой на всем свете не сыщешь. Кто возьмется описать ее наряд? Остроту ее ума? Ее скрытые прелести, которые я, будучи верен госпоже своей Дульцинеи Тобосской, принужден был оставить в покое и обойти молчанием?

Одно могу сказать: то ли небо позавидовало блаженству, которое счастливый случай послал мне, а, быть может, — даже наверное, — как я уже сказал, мы находимся в очарованном замке, только в то время, как мы в самых нежных выражениях изъяснялись друг другу в любви, невидимая и неизвестно откуда взявшаяся рука некоего чудовищного великана с такой силой ударила меня по челюсти, что у меня все еще полон рот крови, а затем меня избили так, что я сейчас чувствую себя еще хуже, чем вчера, после того как погонщики нанесли нам памятное тебе оскорбление из-за нескромности Росинанта. Это наводит меня на мысль, что сокровищу красоты этой девушки охраняет какой-нибудь заколдованный мавр и что предназначено оно не мне.

— И не мне, — подхватил Санчо.

Он давно уже понял, что за все фантазии идальго расплачиваются обычные их поручители, то есть собственные бока. Посему сказал:

— Не лучше ли и спокойнее было бы нам, по моему слабому разумению, вернуться домой: теперь самая пора жатвы, самое время заняться хозяйством, а то мы с вами скитаемся, как неприкаянные и, что называется, кидаемся из огня да в полымя.

— Как ты можешь так говорить! – воскликнул Дон Кихот. – Разве ты не слышишь ржание коней, трубного звука и барабанного боя?

— Я слышу только блеяние овец и баранов, — ответил Санчо.

Но Дон Кихот уже врезался в овечье стадо и столь отважно и столь яростно принялся наносить удары копьем, точно это и впрямь были его смертельные враги. Пастухи принялись услаждать его слух свистом летящих камней величиною с кулак. Один из них ударил ему в бок и вдавил два ребра. К нему подбежали пастухи и, решив, что они убили его, взвалили себе на плечи убитых овец и без дальних размышлений двинулись в путь.

Тут Санчо Панса мысленно дал себе слово бросить своего господина и возвратиться домой, хотя бы ему пришлось отказаться и от заработанного жалования и от мысли когда-нибудь сделаться правителем обещанного острова. А своему идальго он дал имя – Рыцарь Печального Образа, потому как видел в нем несчастного горемыку.

Однако Санчо все же продолжил свой путь с Дон Кихотом. По дороге им встретились закованные в цепи преступники, которых вели на галеры. Дон Кихот с каждым побеседовал, понял, что они невинны, бросился освобождать их, в суматохе они освободились сами и… своему же благодетелю основательно намяли бока.

Дальнейший путь идальго и его оруженосца увенчался странной находкой, а именно: они нашли чемодан, в котором было изрядное количество золотых монет. Дон Кихот тотчас решил разыскать владельца этого сокровища, если даже ему пришлось бы целый год странствовать в горах, где и был обнаружен чемодан. Вскоре выяснилось, что чемодан принадлежал молодому человеку, которого постигла злая судьбина, которая, впрочем, постигает многих: его невеста была выдана замуж за его лучшего друга, предавшего несчастного юношу, отчего тот часто приходил в такое бешеное помешательство, что, озверевший, кидался на людей и силой отнимал у них продукты для своего пропитания. Здешние люди прозвали его Оборванцем Жалкого Образа.

И вот Дон Кихот услышал, как поет этот юноша в часы своего душевного затишья. Среди скал звучала его песня:


Что страшней, чем беспощадность?
Хладность.
Что больней, чем мук вседневность?
Ревность.
Что – горчайшая наука?
Разлука.
Значит скорбь моя и мука
Исцеления не знают,
Раз надежду убивают
Хладность, ревность и разлука.
Кто велит мне жизнь проклясть?
Страсть.
Кто невзгод моих причина?
Судьбина.
Кто сулил, чтоб это было?
Светила.
Значит, время наступило,
Чтоб я умер от печали,
Раз мне недругами стали
Страсть, судьбина и светила.
Что поможет мне, о твердь?
Смерть.
Что спасет меня от плена?
Измена.
Что меня смирит, раздумье?
Безумье.
Значит, мне благоразумье
Не велит искать спасенья,
Раз источники целенья –
Смерть, измена и безумье.

Так пел обезумевший юноша, а потом он завершил свое пение глубоким тягостным вздохом. Дон Кихот, умиренный этим пением, решил тоже остаться в горах. Санчо Панса надумал осведомиться у него:

— А позвольте узнать, — спросил он, — что же именно ваша милость намерена совершать в этой глуши?

— Разве я тебе не говорил, — ответил идальго, — что я намерен подражать Неистовому Роланду, который, обнаружив возле источника следы Анжелики прекрасной, и, догадавшись, что она творила блуд с Медором, сошел с ума от горя. С корнем Роланд вырывал деревья, мутил воду прозрачных ручьев, убивал пастухов, истреблял стада, поджигал хижины, разрушал дома и совершил еще сто тысяч неслыханных деяний, достойных на все времена быть занесенными на скрижали истории?

— Сдается мне, — сказал Санчо, — что вытворять все это Роланда заставила необходимость, что у него была причина валять дурака. Ну, а у вашей милости что за причина сходить с ума? Что, вас отвергла дама, что ли, или вы нашли следы и установили, что синьора Дульцинея Тобосская резвилась с каким-нибудь мавром или христианином?

— В этом-то вся соль и есть, — отвечал Дон Кихот, — в этом-то и заключается вся необычность затеянного мною предприятия. Кто из странствующих рыцарей по какой-либо причине сошел с ума, тот ни награды, ни благодарности не спрашивай. Весь фокус в том, чтобы помешаться без всякого повода и дать понять моей даме, что если я, за здорово живешь свихнулся, то что же будет, когда меня до этого доведут, как довели этого несчастного!

Тут Рыцарь Печального Образа остановился на лужайке, кою избрал местом своего покаяния и, точно помешанный, завопил:

— Эти места, о небо, я избираю и предназначаю для того, чтобы выплакать посланное мне тобою несчастье. Здесь, в этом уголке от влаги моих очей разольется этот ручеек, а от всечасных моих глубоких вздохов не перестанет колебаться листва горного леса – в знак и свидетельство того, как истерзанное мое сердце крушится. Кто бы ни были вы, о сельские боги, населяющие этот пустынный край, преклоните ухо к стенаниям несчастного любовника, которого долговременная разлука и ревнивые мечты влекут в эти ущелья роптать и жаловаться на жалкий нрав прелестной мучительницы, являющей собой верх и предел земной красоты! Сейчас я разорву на себе одежды, разбросаю доспехи, стану биться головой о скалы.

— Ради всего святого, государь мой, не раздевайтесь при мне, а то мне станет очень жаль вашу милость, и я непременно расплачусь, — постарался остановить рыцаря его оруженосец.

— О, стоящие одиноко деревья, отныне друзья моего одиночества! – не внемля оруженосцу продолжал рыцарь — Подайте мне знак легким трепетанием ветвей, что присутствие мое вам не досаждает!

Санчо Панса решился на отчаянный шаг. Он сказал:

— Сейчас я поеду в Тобосо, прямо к госпоже Дульцинее, и столько ей наговорю про то, что вы делаете и продолжаете делать глупости и безумствуете, что она станет мягче перчатки, хотя до этого она была тверже дуба, и с ее нежным и медоточивым ответным посланием я, будто колдун, примчусь сюда по воздуху и вызволю вашу милость из этого ада.

— Твоя правда, — согласился Рыцарь Печального Образа. – Поезжай к ней.

— Но как мне ее разыскать?

— Она дочь Лоренсо Корчуэло.

— Те-те-те! – воскликнул Санчо. – Стало быть Альдонса Лоренсо и есть Дульцинея Тобосская? Да я ее прекрасно знаю и могу сказать, что девка она ой-ой-ой, с ней не шути, и швея, и жница, и в дуду игрица, и за себя постоять мастерица, и любой странствующий рыцарь, коли она согласится стать его возлюбленной, будет за нею, как за каменной стеной. А уж глотка, мать честная, а уж голосина! Взобралась она как-то на нашу деревенскую колокольню, и давай скликать отцовских батраков, и хотя они работали в поле, больше чем за полмили от деревни, а слышно им было ее, как будто они внизу под самой колокольней стояли.

А главное, она совсем не кривляка – вот что дорого, готова к любым услугам, со всеми посмеется, изо всего устроит веселье и потеху. Теперь я прямо скажу, синьор Рыцарь Печального Образа, что вам не только можно, а должно безумствовать ради нее, у вас есть все основания для того, чтобы впасть в отчаяние и повеситься, и всякий, кто про это узнает, непременно скажет, что вы поступили как должно, хотя бы вас потом утащил к себе дьявол.

— Санчо, прежде чем ты отправишься к моей даме с моим изысканно написанным письмом, мне угодно, чтобы ты посмотрел, как я в голом виде безумствую, для того чтобы впоследствии, ты смог бы, положа руку на сердце, поклясться Дульцинее, что ты видел, что твориться со мной.

Тут Дон Кихот с необычайной быстротой снял штаны и, оставшись в одной сорочке, немало не медля дважды перевернулся в воздухе – вниз головой и вверх пятками, выставив при этом напоказ такие вещи, что Санчо, чтобы не улицезреть их вторично, довольный и удовлетворенный тем, что мог теперь засвидетельствовать безумие своего господина, дернул поводья коня Росинанта, которого ему одолжил идальго ради такого великого дела.

После безумств Дон Кихота Санчо отправился в путь. Он доехал до первого постоялого двора, рассказал обо всем священнику и тот при помощи одной славной девушки по имени Доротея решил обманом выманить Дон Кихота из скалистой местности. Приблизившись к Рыцарю Печального Образа, Доротея с чрезвычайной ловкостью спешилась с коня, бросилась перед Дон Кихотом на колени и, не вставая, хотя тот силился ее поднять, возговорила так:

— Я не встану с колен, о доблестный и могучий рыцарь, до тех пор, пока доброта и любезность ваши не явят мне милость, какова вашей особе послужит к чести и украшению, а самой неутешной и самой обиженной девице во всем подлунном мире на пользу. И если доблесть мощной вашей длани равновелика гласу вашей бессмертной славы, то ваш долг оказать покровительство несчастной, пришедшей из дальних стран на огонь славного вашего имени просить вас помочь ее горю.

Сия пламенная просьба, высказанная, как воображал Рыцарь Печального Образа, прекрасной принцессой, вывела Дон Кихота из скалистых гор и впоследствии он смог отдохнуть на постоялом дворе. Отдохнув, идальго понял, что пора продолжать начатый путь и довершить великое предприятие, ради которого он был зван и избран – дать свободу принцессе Доротее. Однако тут воспротивился Санчо:

— Синьор, изъездим мы с вами все дороги и тропы, и после стольких беспокойных ночей и еще менее беспокойных дней, вдруг окажется, что плоды трудов наших пожал тот, кто милуется здесь на постоялом дворе, который вы опять приняли за замок, а девицу за принцессу. Нечего мне спешить седлать нашего иноходца Росинанта, потому как от такой принцессы не видать мне места губернатора на острове. Лучше уж нам сидеть на месте.

В ответ он услышал гневную отповедь:

— О подлый смерд, нескромный, неучтивый, невежественный, косноязычный, сквернослов, наглец, наушник и клеветник! Какие слова осмелился ты произнести в моем присутствии, и что это за непристойные и дерзкие мысли осмелился ты вбить в глупую свою башку? Прочь с глаз моих, изверг естества, кладовая лжи, копилка небылиц, подвал гнусностей, устроитель козней, распространитель нелепостей, не испытывающий никакого почтения к особам королевского роды! Прочь, не показывайся мне на глаза под страхом навлечь на себя гнев.

Злоба, кипевшая у дон Кихота в груди, выражалась еще в том, что он хмурил брови, надувал щеки, вращал глазами и, наконец, изо всех сил топнул правой ногой. А Санчо, наслушавшись подобных слов и наглядевшись на подобные движения гнева, так оробел и струсил, что если бы в этот миг под его ногами разверзлась земля и поглотила его, то он был бы только этому рад.

Слава богу, Доротее удалось охладить пыл Рыцаря Печального Образа, священник же, видя в каком состоянии он находится, положил за лучшее отправить идальго в просторной деревянной клетке, дабы он не натворил еще каких-нибудь глупостей, рожденных из этих сумасбродных романов, в его родную деревню под присмотр племянницы.

Дон Кихот, расстроенный этим обстоятельством, умолял каждого встречного:

— Кто бы ни был ты, молю тебя, попроси от моего имени мудрого волшебника, пекущегося обо мне, чтобы он не дал погибнуть мне в темнице, в которой ныне меня увозят, пока не услышит Дульцинея Тобосская о моих горестях. Ее сочувствие сделают муки моего узилища счастьем, в сковывающих меня цепях я почувствую облегчение, а тюремный пол, на который меня бросили, покажется мне мягкой постелью, брачным ложем.

Много чудесных историй довелось мне читать о странствующих рыцарях, но никогда я не читал, не слышал и не видел, чтобы очарованных рыцарей увозили в клетке. Впрочем, может статься, рыцарство и чародейство нашего времени идут не по тому пути, по какому они шли в старину. И еще может статься, что коли я – рыцарь нового времени, первый рыцарь в мире, воскресивший давно забытое поприще рыцарства, то появились и новые виды чародейства, и новые способы похищения очарованных?

Рыцарь Печального Образа в клетке добрался до родной деревни и через несколько лет скончался. На его надгробном камне была написана эпитафия:


Рыцарь здесь почиет в боге,
Много битый, зря плутавший,
Росинанта погонявший
Вдоль дорог и без дороги,
Санчо Панса дурачина
Рядом с ним почил навек.
Самый верный человек
Из людей того же чина».

История о Рыцаре Печального Образа стала бестселлером тех времен, и ее постигла участь многих бестселлеров: появились так называемые «пиратские» издания, которые не приносили Сервантесу никаких материальных благ, но что того хуже, посторонние авторы стали под именем подлинного создавать свои произведения, которые напрочь искажали идею романа о Дон Кихоте.

И тогда через десять лет Сервантес написал вторую часть Дон Кихота. Его герой ожил.


Шлем — надтреснутое блюдо,
Щит — картонный, панцирь жалкий…
В стременах висят, качаясь,
Ноги, тощие, как палки.
Но зато как много детской
Доброты в улыбке нежной,
И в лице худом и бледном —
Сколько веры безмятежной.
Для него хромая кляча —
Конь могучий Россинанта,
Эти мельничные крылья —
Руки мощные гиганта.
Видит он в таверне грязной
Роскошь царского чертога,
Слышит в дудке свинопаса
Звук серебрянного рога.
В красной юбке, в пятнах дегтя,
Там, над кучами навоза —
Эта царственная дама —
Дульцинея де Тобозо…
Страстно, с юношеским жаром
Он толпе крестьян голодных
Вместо хлеба рассыпает
Перлы мыслей благородных:
«Люди добрые, ликуйте, —
Наступает праздник вечный:
Мир не солнцем озарится,
А любовью бесконечной…»
Все довольны, все смеются
С гордым видом превосходства.
И никто в нем не заметит
Красоты и благородства.
Смейтесь, люди, но быть может,
Вы когда-нибудь поймете,
Что возвышенно и свято
В этом жалком Дон Кихоте:
Святы в нем любовь и вера,
Этой верою согреты
Все высокие безумцы,
Все пророки и поэты! (Д. Мережковский)

Итак, Дон Кихот снова вышел на сцену. Священник, цирюльник, ключница и племянница продолжают уговаривать его отказаться от судьбы странствующего рыцаря, но он ни в какую не соглашается с ними. Все разговоры все время скатываются к тому, что идальго, мол, не совсем в своем уме. Тут цирюльник несколько бестактно приводит к примеру некий анекдот, который и рассказывает собравшимся.

« — В севильском сумасшедшем доме находился один человек, которого посадили туда родственники, ибо он лишился рассудка. Проведя несколько лет в затворе, этот человек, в свое время получивший ученую степень, вообразил, что он опамятовался и находится теперь в совершенном уме, и в сих мыслях написал архиепископу письмо, в котором вполне здраво рассуждая, убедительно просил помочь ему выйти из того бедственного положения, в коем он пребывает, однако родственники, чтобы воспользоваться его долей наследства, держали несчастного вопреки истине, желая, чтобы он до конца дней своих остался умалишенным.

Архиепископ послал капеллана узнать у смотрителя дома умалишенных, правда ли то, что пишет лиценциат, и если тот увидит, что больной пришел в разум, то пусть-де вызволит его оттуда. Смотритель сказал капеллану, что больной по-прежнему не в себе. Однако капеллан пожелал побеседовать с больным и, запершись с сумасшедшим, проговорил с ним более часа, и за это время помешенный не сказал ничего несообразного или же нелепого, напротив того, он такую высказал рассудительность, что капеллан поверил в выздоровление больного и попросил смотрителя отпустить оного.

Смотритель посоветовал капеллану хорошенько подумать, ибо лиценциат, вне всякого сомнения, все еще поврежден в уме. Однако же капеллан остался непреклонен. Смотритель повиновался. Когда на больного надели его собственное платье, и он увидел, что наконец-то одет как человек здоровый, то попросил капеллана в виде особого одолжения позволить ему попрощаться со своими товарищами сумасшедшими. Капеллан сказал, что ему тоже хочется пойти посмотреть на сумасшедших.

Они отправились вместе и приблизились к одной из клеток. Лиценциат сказал:

— Приятель, я ухожу домой, — господу богу по бесконечному его милосердию и человеколюбию угодно было возвратить мне, недостойному, разум. Теперь я снова в здравом уме и твердой памяти, ибо для всемогущества Божия нет ничего невозможного.

— Полноте, что вы говорите! – последовал ответ из клетки. – Как бы над вами лукавый не подшутил. Это вы-то здоровы? Клянусь вам, что за тот грех, который ныне готова совершить Севилья, выпуская вас из этого дома, я ее так покараю, что память о том пребудет во веки веков, аминь.

Или ты не знаешь, жалкий лиценциатишка, что я – Юпитер-громовержец, который держит в своих руках всеопаляющие молнии, коими я могу и имею обыкновение грозить миру и разрушать его? Клянусь, что три года подряд, считая с того дня и часа, когда я произношу эту угрозу, не прольется дождя не только на сам город, но и на его окрестности! Как, ты на свободе, ты в здравом уме, ты в твердой памяти, а я сумасшедший, я невменяемый, я под замком?… Да я скорей удавлюсь, нежели пошлю дождь.

Тут лиценциат, схватив за руки капеллана, страстно обратился к нему:

— Не огорчайтесь, государь мой, не придавайте значения словам этого сумасшедшего, ибо если он — Юпитер, и он не станет кропить вас дождем, то я – Нептун, отец и бог вод, и я буду кропить вас сколько потребуется и когда вам вздумается.

Смотритель и все присутствующие фыркнули, лиценциата раздели, и остался он в доме умалишенных, и на этом история оканчивается.

— Это и есть та самая история, которая подходит к случаю? – спросил Дон Кихот. – Ах, синьор брадобрей, до чего же люди иной раз бывают неловки! Я не Нептун и не бог вод, и, не будучи умен, за умника себя не выдаю. Единственное, чего я добиваюсь, это объяснить людям, в какую ошибку впадают они, не возрождая блаженнейших тех времен, когда ратоборствовало славное рыцарство. Вот так-то, синьор Таз-для-бритья!

— Право, синьор Дон Кихот, у меня было совсем другое на уме, — возразил цирюльник, — намерения у меня были добрые, так что ваша милость напрасно сердится.

Но тут во дворе раздались громкие крики ключницы и племянницы:

— Что этому бродяге здесь нужно? Проваливай-ка, братец, подобру-поздорову: ведь это ты, а никто другой, совращаешь и сманиваешь нашего господина и таскаешь его по всяким дебрям.

— Чертовы бабы! Сманивали, совращали и таскали по всяким дебрям меня, а не вашего господина, — прокричал Санчо Панса в ответ. – Это он потащил меня мыкаться по белу свету, это он хитростью выманил меня из дому, пообещав остров, которого я до сих пор дожидаюсь.

— Чтоб тебе провалиться с мерзостными твоими островами, проклятый Санчо! – гневно прокричали женщины.

Услышав эту перебранку, священник сказал цирюльнику:

— Вот увидите, любезный друг, в один прекрасный день приятель наш снова даст тягу.

— Не сомневаюсь, — отозвался цирюльник, — однако же меня не столько удивляет помешательство рыцаря, сколько простодушие оруженосца: он так уверовал в свой остров, что никакие разочарования не выбьют у него этого из головы.

— Да поможет им бог, — сказал священник, — а мы будем на страже: посмотрим, к чему приведет вся эта цепь сумасбродств как рыцаря, так и оруженосца, — право, их обоих словно отлили в одной и той же форме, и безумства господина без глупостей слуги не стоили бы ломаного гроша.

Когда священник и цирюльник покинули Дон Кихота и Санчо Панса, Дон Кихот спросил своего оруженосца:

— Скажи, друг Санчо, что говорят обо мне в нашем селе? Какого мнения обо мне простонародье, идальго и кавальеро? Ты должен поведать это мне без утайки и без прикрас, ибо верным вассалам надлежит говорить синьорам своим всю, как есть, правду, не приукрашивая ее ласкательством и не смягчая ее из ложной почтительности. И тебе надобно знать, Санчо, что когда бы до слуха государей доходила голая правда, не облаченная в одежды лести, то настали бы другие времена, и протекшие века по сравнению с нашими стали бы казаться железными, тогда как наш показался бы золотым.

— Я расскажу вам обо всем весьма охотно. Во-первых, народ почитает вашу милость за самого настоящего сумасшедшего, а я, мол, тоже с придурью. Идальго говорят, что звания идальго показалось вашей милости мало, и вы приставили к своему имени «дон», и хотя у вас всего две-три виноградные лозы, землицы – волу развернуться негде, и прикрыт только зад да перед, однако произвели себя в кавальеро. Кавальеро говорят, что они не любят, когда с ними тягаются идальго, особливо такие, которым пристало разве что в конюхах ходить и которые чистят обувь сажей, а черные чулки штопают зеленым шелком.

— Это ко мне не относится, — невозмутимо отпарировал Дон Кихот. – Одет я всегда прилично, чиненого не ношу. Рваное – это другое дело, да и то это больше от доспехов, нежели от времени.

Побеседовав с Дон Кихотом, Санчо понял, что вскоре ему предстоит отправиться в очередной поход. Его жена, как только ее муженек переступил порог дома, сразу же почувствовала это.

— Послушай, Санчо, — сказала Тереса, — с тех пор, как ты стал правой рукою странствующего рыцаря, ты такие петли мечешь, что тебя никто не может понять. Все губернатором острова мечтаешь быть? Ну, нет, муженек, живи, живи, петушок, хоть и на языке типунок, и ты себе живи, и пусть черт унесет все губернаторства на свете: не губернатором вышел ты из чрева матери, не губернатором прожил до сего дня, и не губернатором ты сойдешь, или, вернее, тебя положат в гроб, когда на то будет господня воля. Не все же на свете губернаторы – и ничего: люди как люди, живут себе и живут.

— Ты не права, женушка, — в ответ молвил Санчо. – Клянусь честью, коли господь пошлет мне что-нибудь вроде губернаторства, то я выдам нашу дочку Марисанчу за такое высокое лицо, что ее станут величать не иначе как ваше сиятельство.

— Ну, нет, Санчо, — выдай ее за ровню, — возразила Тереса. – А то ежели вместо деревянных башмаков она вырядится в туфельки, так девчонка растеряется, на каждом шагу станет попадать впросак, и тут-то по пряже сейчас видно будет толстое и грубое рядно.

— Молчи, дура, годика два-три ей надо будет попривыкнуть, а там барские замашки и важность как раз придутся впору, а не придутся – что за беда? Только бы ей стать вашим сиятельством, а все остальное вздор.

— Не лез бы ты, Санчо, в знать, а получше бы затвердил пословицу: «Вытри нос соседскому сыну и бери его себе в зятья». Лучше привези-ка ты поскорее деньжат, а выдать дочку замуж – это твое дело.

— Ах ты, дурища, Вараввина жена! – вскричал Санчо. – Ну какая тебе корысть – не давать мне просватать нашу Марисанчу за такого человека, чтобы внуков моих все величали ваше сиятельство? Вот что, Тереса, мне частенько приходилось слышать от стариков: кто не сумел воспользоваться счастьем, когда оно само в руки давалось, тот пусть, мол, не сетует, коли оно прошло мимо. Вот нехорошо будет, если мы теперь затворим дверь, когда оно само к нам стучится: ветер дует попутный – пускай же он нас и несет.

И понес таки. Ключница и племянница, обнаружив побег своего господина, рвали на себе волосы, царапали лица и, как заправские плакальщицы, оплакивали отъезд Дон Кихота, словно то был не отъезд, а кончина его.

В это время дряхлый Росинант рыцаря и серый осел оруженосца направили свои стопы в сторону Тобосо. В самую глухую полночь вступили они в Тобосо. Мирная тишина царила в городке, оттого что все жители отдыхали и, как говорится, спали без задних ног. Во всем городке слышался только собачий лай. Время от времени ревел осел, хрюкали свиньи, мяукали коты, и в ночной тишине все эти по-разному звучащие голоса казались несколько громче, каковое обстоятельство влюбленный рыцарь почел за дурное предзнаменование; однако ж со всем тем он сказал Санчо:

— Сын мой Санчо! Указывай мне путь во дворец Дульцинеи!

— Я забыл, где он стоит. Ваша милость требует, чтобы я с одного раза на всю жизнь запомнил дом нашей хозяйки и отыскал его в полночь, когда вы сами, ваша милость, не можете его отыскать, а уж вы-то его, наверно, тысячу раз видели.

— Ты приводишь меня в отчаяние, Санчо! Послушай, еретик, не говорил ли я тебе много раз, что никогда не видел несравненную Дульцинею, не переступал порога ее дворца и что я влюбился в нее только по слухам, ибо до меня дошла громкая слава о красоте ее и уме?

Автор этой великой истории, боясь потерять доверие читателей, предпочел бы обойти молчанием очередное сумасбродство Дон Кихота, потому как они уже достигают пределов невероятного и даже на два арбалетных выстрела оказываются впереди величайших из всех сумасбродств на свете, все же, в конце концов, со страхом и трепетом описывает их так, какими они были в действительности, ничего не прибавляя от себя и ни одной крупицы правды не убрав, не обращая внимания на то, что этак его могут обвинить во лжи. И в сем случае он прав, оттого что истина иной раз истончается, но никогда не рвется и всегда оказывается поверх лжи, как масло поверх воды.

Посему автор продолжает свой рассказ.

Дон Кихот сказал своему оруженосцу:

— Поезжай же, сын мой! И не смущайся, когда предстанешь перед светозарной красотою, к которой я посылаю тебя! О блаженнейший из всех оруженосцев на свете! Напряги свою память и да не изгладится из нее, как моя госпожа тебя примет: изменится ли в лице, пока ты будешь излагать ей мою просьбу о встрече; встревожится ли и смутится, услышав мое имя; откинется ли на подушки в случае, если она сообразно с высоким своим положением будет восседать на богато убранном возвышении?

Одним словом, наблюдай за всеми действиями ее и движениями, ибо если ты изложишь мне все в точности, то я угадаю, какие в глубине души питает она ко мне чувства. Итак, друг мой, да будет твоя звезда счастливее моей, поезжай же и добейся больших успехов, нежели каких я в горестном моем одиночестве, снедаемый тревогою, могу ожидать.

Проводив оруженосца, Дон Кихот укрылся в лесу, а Санчо отправился в город добиваться милостивого согласия Дульцинеи встретиться с Рыцарем Печального Образа. Отъехав немного и удостоверившись, что Дон Кихот не видит его, оруженосец уселся под деревом и призадумался: «Не случится ли так, что когда жители Тобосо прослышат, что к ним явился рыцарь для того, чтобы сманивать их принцесс и беспокоить их дам, то с их стороны будет вполне благоразумно и справедливо, ежели они сбегутся, отлупят его палками и не оставят ни единого живого места на нем? Признаться сказать, что при этом они будут совершенно правы.

Ну да ладно. Все на свете можно исправить кроме смерти, — хочешь не хочешь, а в ярмо смерти всем нам в конце жизни придется впрячься. Мой господин по всем признакам самый настоящий сумасшедший, ну да и я тоже ему не уступлю, у меня, знать, этой самой придури еще побольше, чем у него, коли я за ним следую и служу ему. И вот как он есть сумасшедший, то и судит о вещах большей частью вкривь и вкось и белое принимает за черное, а черное за белое, а стало быть не велик труд внушить ему, что первая попавшаяся поселянка и есть синьора Дульцинея, а выглядит она плоховато потому, что один из злых волшебников нарочно попортил личность его возлюбленной, чтобы досадить ему и причинить неприятность».

Мысль сия придала Санчо Панса бодрости, и, увидев вдали трех крестьянок, он вернулся к Дон Кихоту и предложил ему дать шпоры Росинанту, дабы выехать навстречу несравненной Дульцинее Тобосской, которая с двумя своими придворными дамами уже едет к нему навстречу.

— Господи помилуй, что ты говоришь!? – вскричал Дон Кихот. – Ты пытаешься мнимой радостью рассеять непритворную мою печаль?

— Хватит терять время, синьор! Пришпорьте Росинанта и едемте. Сейчас вы увидите вашу принцессу, разодетую и разубранную, и она сама и ее придворные дамы в золоте, как жар горят, унизаны жемчугом, осыпаны алмазами да рубинами, и все на них из парчи больше чем в десять нитей толщины, волосы – по плечам, ветерок с ними играет, все равно как с солнечными лучами, а самое главное, едут они на чубарых свиноходцах – таких, что просто загляденье.

— Ты хочешь сказать – иноходцах, Санчо?

— Что свиноходцы, что иноходцы – разница невелика.

Тут они выехали из леса и увидели трех сельчанок. Дон Кихот, пробежав глазами по всей тобосской дороге и, не обнаружив никого, кроме тех крестьянок, весьма смутился и спросил Санчо, точно ли Дульцинея и ее придворные дамы выехали из города.

— Как же не выехали? Да что, у вашей милости глаза на затылке, что ли? Разве вы не видите, что это и есть, — те, кто едет навстречу и сияют, словно солнце в полдень?

— Я никого не вижу кроме трех поселянок на ослах.

— Аминь, рассыпься! – воскликнул Санчо. – Статочное ли дело, чтобы трех иноходцев, — или как их там называют, — белых, как снег, ваша милость, принимали за ослов? Свят, свят, свят, да я готов бороду себе выдрать, коли это и правда ослы! Синьор, лучше протрите глаза и отправляйтесь свидетельствовать почтение владычице ваших помыслов – вон она уже как близко.

И сказавши это, Санчо выехал навстречу крестьянкам, пал перед ними на оба колена и молвил:

— Королева и принцесса, и герцогиня красоты! Да соблаговолит ваше высокомерие и величие милостиво и благодушно встретить преданного вам рыцаря, — вон он стоит, как столб, сам не свой – блуждающий Рыцарь Печального Образа.

Тут и Дон Кихот опустился на колени и, широко раскрыв глаза, устремил смятенный взор на ту, которую Санчо величал королевою красоты, когда он видел в ней всего-навсего деревенскую девку, к тому же не слишком приятной наружности, круглолицую и курносую. Крестьянки тоже диву давались, видя, что два человека, немало не похожие друг на друга, стоят на коленях перед одной из них и загораживают им дорогу. Однако одна из попавших в засаду, в конце концов, не выдержала и грубым голосом крикнула:

— Прочь с дороги, такие-сякие, дайте-ка проехать – нам недосуг! Поглядите-ка на этих господчиков: вздумали над крестьянками насмехаться, — шалите, мы тоже за словом в карман не полезем. Поезжайте своей дорогой, а к нам не приставайте!

— Встань, Санчо, — сказал тут Дон Кихот, — я вижу, что вновь жаждет горестей моих судьбина и что она отрезала все пути, по которым какая-либо отрада могла бы проникнуть в наболевшую мою душу, в моем теле заключенную. Коварный волшебник, преследующий меня, затуманил и застлал мне очи, и лишь для меня одного померкнул ее несравненной красоты облик. И еще обрати внимание, Санчо, что вероломные эти существа не удовлетворились тем, чтобы просто преобразить мою Дульцинею, — они одновременно отняли у нее то, что столь свойственно знатным синьорам, которые живут среди цветов и благовоний, а именно приятный запах.

— Ах, мошенники! – вскричал тут Санчо. – Ах, волшебники вы несчастные, зловредные, поддеть бы вас всех, как сардинок, под жабры да нанизать на тростинку! Много вы зла делаете. Довольно с вас, мерзавцы, что вы превратили жемчужные очи моей госпожи в чернильные орешки, волосы ее чистейшего золота – в рыжий бычий хвост и, наконец, красивые черты лица – в уродливые, так хоть бы запаха бы не трогали: ведь по одному этому мы могли бы догадаться, что скрывается под этой грубой корой. А то предстала тут такая крутая и не промешанная особа.

Наконец, после долгих разговоров и препирательств с крестьянками Дон Кихот и Санчо Панса оставили тех в покое, воссели на своих четвероногих и поехали в Сарагосу, с тем чтобы попасть к началу пышных празднеств, которые в знаменитом этом городе устраивались ежегодно.

Оруженосец рыцаря по дороге думал: «Да черт возьми всех Дульциней на свете, — здоровье одного странствующего рыцаря стоит дороже, чем все волшебства и превращения, какие только есть на земле».

Тут на дорогу выехала телега, битком набитая самыми разнообразными и необыкновенными существами и фигурами, какие только можно себе представить. Сидел за кучера и погонял мулов некий безобразный Демон. Рядом с ним сидела сама Смерть с лицом человека; рядом с ней ехал Ангел с большими раскрашенными крыльями; с другого боку стоял Император в короне, у ног Смерти примостился купидон, без повязки на глазах, но зато с луком, колчаном и стрелами; тут же ехал Рыцарь, вооруженный с головы до ног. Неожиданное это зрелище слегка озадачило Дон Кихота и устрашило Санчо, но Дон Кихот тотчас развеселился сердцем: он решил, что его ожидает новое опасное приключение.

— Кто бы ты ни был, — воскликнул он, — сейчас же доложи мне: куда едешь и что за народ везешь в своем фургоне, который больше похож на ладью Харона, нежели на обыкновенную повозку?

— Синьор, — ответил Дьявол, — мы актеры. Сегодня утром играли в одном селе, а вечером нам предстоит играть в другом, вот мы и решили не переодеваться.

— Поезжайте с богом, добрые люди! – сказал Дон Кихот. – Давайте ваше представление и подумайте, не могу ли я чем-нибудь быть вам полезен: я весьма охотно и с полною готовностью сослужу вам службу, ибо лицедейство пленяло меня, когда я был еще совсем маленьким, а в юности я не выходил из театра.

Но тут выступил вперед один из комедиантов, одетый в шутовской наряд, и своей палкой с бубенцами стал пугать Росинанта, отчего тот закусил удила и помчался с проворством, которого вовсе нельзя было ожидать от такого скелета.

— Этого беса за наглость следовало бы проучить, — возмутился Дон Кихот, когда его резвый скакун наконец остановился.

— Выкиньте это из головы, — возразил Санчо. – Никогда не следует связываться с комедиантами, потому что они на особом положении. Было бы вам известно, ваша милость, им, как весельчакам и забавникам, все покровительствуют, все им помогают, все за них заступаются, все их ублажают.

Дон Кихот не слушал его.

— Стойте, погодите, сонмище весельчаков и затейников! – вскричал он вслед удаляющейся телеге. – Я хочу научить вас, как должно обходиться с конем, на котором ездит странствующий рыцарь!

Актеры, услышавшие эти грозные слова, тут же спрыгнули с телеги и все как один, вооружившись каменьями, приготовились встретить Дон Кихота пальбою булыжниками. Дон Кихот хотел было ринуться на них, но тут Санчо Панса сказал ему:

— Нужно совсем с ума сойти, чтобы затевать такое дело: против таких увесистых камушков нет иного оборонительного средства, кроме как пригнуться и накрыться медным колоколом. Если же эти соображения вас не останавливают, то пусть вас остановит одно достоверное сведение, а именно: странствующего рыцаря среди этих людей нет ни одного.

— Вот теперь, Санчо, ты попал в самую точку, — объявил Дон Кихот. – Я не могу и не должен обнажать меч супротив тех, кто не посвящен в рыцари. Это тебе надлежит им отомстить, с ними схватиться, я же буду издали помогать тебе словами ободрения и спасительными предостережениями.

— Мстить никому не следует, синьор, — возразил Санчо. – Доброму христианину не подобает мстить за обиды.

— Ну, Санчо, добрый Санчо, благоразумный Санчо, Санчо христианин, Санчо простосердечный, — молвил Дон Кихот, — коли таково твое решение, то оставим в покое эти пугала и поищем лучших и более достойных приключений.

С этими словами он поворотил коня, Санчо последовал за ним, и они отправились дальше. По дороге Рыцарь Печального образа завел беседу:

— Я хочу, Санчо, несмотря на сложившиеся обстоятельства, чтобы ты оценил и полюбил комедию, а, следовательно, и тех, кто ее представляет, и тех, кто ее сочиняет, ибо все они суть орудия, приносящего государству великую пользу: они беспрестанно подставляют нам зеркало, в коем ярко отражаются деяния человеческие, и никто так ясно не покажет нам различия между тем, какова наша суть, и тем, каковыми нам быть надлежит, как комедия и комедианты.

— Ваша правда, — ответил оруженосец.

— Я стал замечать, что с каждым днем, Санчо, ты становишься все менее простоватым и все более разумным.

— Да ведь что-нибудь да должно же пристать ко мне от вашей премудрости, — отозвался Санчо, — земля сама по себе может быть бесплодною и сухою, но если ее удобрить и обработать, она начинает давать хороший урожай. Я хочу сказать, что беседы вашей милости были тем удобрением, которое пало на бесплодную почву сухого моего разума, а в то время, что я у вас служил, было для него обработкой, благодаря чему я надеюсь обильный принести урожай.

Посмеялся Дон Кихот велеречию Санчо, а тот глубоко задумался: «Тяжело и несладко живется оруженосцам странствующих рыцарей: вот уж истинно в поте лица едят они хлеб, а ведь это одно из проклятий, коим господь бог предал наших родителей. И не было бы обидно, ежели бы этот хлеб был всегда, потому что с хлебом и горе не беда, а ведь иной раз дня два пробавляемся одним только перелетным ветром».

Настала ночь и с этими грустными мыслями на голодный желудок Санчо заснул. Ненадолго удалось вздремнуть и Дон Кихоту.

Но вот ранним утром защебетали хоры птичек радужного оперения; в своих многоголосых и веселых песнях они величали и приветствовали прохладную зарю, чей прекрасный лик уже показался во вратах и окнах востока и которая уже начала отряхать со своих волос бесчисленное множество влажных перлов, и омытые приятною этой влагой травы стали словно покрыты и осыпаны тончайшим белым бисером; ивы источали сладостную манну, смеялись родники, журчали ручьи, ликовали дубравы и в самый дорогой свой наряд убрались луга на заре. И вот светлая Аврора изъявила согласие, чтобы блистающий Феб жаром горячих лучей своих осушил влажный бисер в золотистых ее кудрях.

Однако сии красоты природы не подействовали на Санчо – он продолжал спать. Видя, что Санчо сладко спит, Дон Кихот, прежде чем будить его, подумал: «О ты, счастливейший из всех в подлунном мире, ибо ты спишь со спокойною душою! Так спи же, говорю я и готов говорить сто раз, ибо тебя не принуждают вечно бодрствовать муки ревности при мысли о возлюбленной, и от тебя не отгоняют сны думы о том, чем ты будешь платить долги и чем ты будешь завтра питаться сам и кормить своего слугу. Честолюбие тебя не тревожит, тщета мирская тебя не утомляет, ибо желания твои не выходят за пределы забот о твоем осле, заботу же о своей особе ты возложил на мои плечи: это уж сама природа совместно с обычаем постаралась для равновесия возложить бремя сие на господ.

Слуга спит, а господин бодрствует и думает о том, как прокормить слугу, как облегчить его участь, чем его вознаградить. Скорбь при виде того, что небо сделалось каменным и не кормит землю целебною росою, стесняет сердце не слуги, а господина, ибо того, кто служит у него в год плодородный и урожайный, он должен прокормить и в год неурожайный и голодный».

А между тем сегодня господина и слугу ждал свадебный пир, на который их накануне пригласили. Бедную, но красивую Китерию выдавали замуж за богатого Камачо, тогда как пастух Басильо любил эту девушку уже давно, и она его тоже любила. Дон Кихоту не нравилось такое положение дел, а вот Санчо рассуждал с точки зрения прагматика:

— Что толку выходить замуж за бедняка, хоть он будь трижды способен. Коли способности и дарования не приносят дохода, то черт ли в них? А вот ежели судьба надумает послать талант человеку, у которого мошна тугая, так тут уж и впрямь завидки возьмут. На хорошем фундаменте и здание бывает хорошее, а лучший фундамент – это деньги.

— Ради создателя, Санчо, — взмолился Дон Кихот, — кончай ты свою речь. Я уверен, что если не прерывать рассуждений, в которые ты ежеминутно пускаешься, то у тебя не останется времени ни на еду, ни на сон: все твое время уйдет на болтовню.

Санчо исполнил повеление господина, оседлал четвероногих своих спутников, и они отправились на праздничный пир. Там же случилось нечто невероятное. Неожиданно прямо против молодых остановился безнадежно влюбленный Басильо. Он обратил свой взор на прекрасную Китерию и заговорил хриплым и прерывающимся голосом:

— Тебе хорошо известно, жестокосердная Китерия, что по законам святой веры, которые мы исповедуем, ты, пока я жив, ни за кого выйти замуж не властна. Но видно так уж угодно небу, что ты выходишь замуж за Камачо, посему я своими собственными руками устраню препоны и затруднения, мешающие его счастью, и уйду прочь с дороги. Много лет здравствовать богатому Камачо с бесчувственной Китерией, и да умрет бедняк Басильо, коего свела в могилу бедность, подрезавшая крылья его блаженству!

С этими словами Басильо воткнул шпагу в землю и с безумной стремительностью и непреклонной решимостью грудью бросился на ее острие. Мгновение спустя окровавленное стальное лезвие вошло в него до половины и пронзило насквозь, и несчастный, проколотый собственным своим оружием, обливаясь кровью, распластался на земле.

Дон Кихот бросился к нему и приподнял его на руки. Басильо еще едва подавал признаки жизни и произнес голосом жалобным и слабым, обращаясь к чужой невесте:

— Если бы пожелала бессердечная Китерия, в смертный мой час отдать мне свою руку в знак согласия стать моей женою, я умер бы с мыслью о том, что безрассудство мое имеет оправдание, ибо, благодаря ему, я достигнул бы блаженства быть твоим хотя бы и на миг.

На это священник сказал Басильо, что ему должно помышлять о спасении души, а не о плотских прихотях, и горячо молить бога простить ему его грехи и отчаянный шаг. Дон Кихот, услышав слова раненого, громко объявил, что просьба его вполне разумна и к тому же легко исполняема, и что синьор Камачо вступит в брак с синьорой Китерией как со вдовою доблестного Басильо.

После недолгих переговоров все порешили исполнить свадебный обряд для умирающего, во время которого он неоднократно лишался чувств, и окружающие опасались, что еще один такой обморок – и он отдаст богу душу. Китерия, вся воплощенная скромность и стыдливость, вложила правую свою руку в руку Басильо.

— Я отдаю тебе свою руку, — сказал умирающий, — не будучи ни смятенным, ни помешенным, но в том здравом уме, которым небу было угодно меня наделить, и вот таким я остаюсь и вверяюсь тебе как твой супруг.

— А я – как твоя супруга, — подхватила Китерия, — все равно, проживешь ли ты много лет или же тебя из моих объятий перенесут в могилу.

Наблюдая эту картину, Санчо Панса произнес:

— Для тяжело раненного этот парень слишком много разговаривает. Скажите ему, чтобы он прекратил объясняться в любви, пусть лучше о душе подумает: мне сдается, что она у него не желает расставаться с телом, а все вертится и вертится на языке.

Когда священник, растроганный до слез, благословил Китерию и Басильо и стал молиться о успокоении души новобрачного, новобрачный с неожиданной легкостью вскочил и с необычайной быстротою извлек шпагу, которая, оказывается прошла не через тело, а через заранее искусно прилаженную железную трубочку, наполненную кровью какого-то животного. Тут все присутствующие поняли, что они одурачены. Невесту шутка эта, по-видимому, не огорчила. Камачо же и его друзья рассвирепели и, обнажив множество шпаг, ринулись на Басильо, однако в то же мгновение в защиту Басильо было обнажено почти столько же шпаг, и сам Дон Кихот, верхом на коне, с копьем в руках, проложил себе дорогу и выехал вперед.

— Остановитесь, синьоры, остановитесь! – вскричал он. – Никто не вправе мстить за обиды, чинимые нам любовью. Примите в рассужденье, что любовь и война – это одно и то же, и подобно как на войне прибегать к хитростям и ловушкам, дабы одолеть врага, признается за вещь вполне дозволенную и обыкновенную, так и в схватках и состязаниях любовных незазорно прибегать к плутням и подвохам для достижения желанной цели.

Неожиданно скоро Камачо и его дружина смирились с произошедшим, и богач Камачо, чтобы показать, что он не сердится на шутку и не придает ей значения, вознамерился продолжить веселье, как если бы это в самом деле была его свадьба. Дон Кихоту и Санчо Панса удалось снять с этого грандиозного обеда весьма и весьма жирные пенки, чему они оба были чрезвычайно рады.

Следующее приключение Дон Кихота связано с пребыванием в глубокой пещере Монтесиноса. Туда его спустил Санчо, привязав к длинной крепкой веревке. Выбравшись через час из сей пещеры, Дон Кихот поведал своему оруженосцу весьма невероятные вещи:

— Как только я спустился, на меня внезапно и помимо моей воли напал глубочайший сон, а потом я нежданно-негаданно проснулся на таком прелестном, приветливом и восхитительном лугу, краше которого не может создать природа, а самое живое воображение человеческое – вообразить. И тут направился ко мне некий почтенный старец, который молвил: «Много лет, доблестный рыцарь Дон Кихот Ламанчский, мы ожидаем тебя в заколдованном этом безлюдье, дабы ты поведал миру, что содержит и скрывает в себе глубокая пещера.

Я спросил его, правду ли молвят о нем у нас наверху, будто он вырезал сердце из груди близкого своего друга Дурандарта и – как завещал, умирая, Дурандарт – отнес его сердце синьоре Белерме. Старец ответил, что все это правда и повел меня в хрустальный дворец, где я увидел гробницу, в высшей степени искусно высеченную из мрамора, на которой лежал рыцарь.

Старец молвил: «Это и есть мой друг Дурандарт, цвет и зерцало всех влюбленных и отважных рыцарей своего времени». И тут несчастный Дурандарт с тяжким стоном спросил: «Ты Белерме снес подарок из моей груди?»

Почтенный старец встал перед страдающим рыцарем на колени и со слезами на глазах молвил: «О синьор Дурандарт, дражайший брат мой! Я все исполнил в тот злосчастный день, что ты мне повелел: с величайшей осторожностью вырезал я твое сердце, вытер его кружевным платочком, затем пролил столько слез, что они омочили мои руки и смыли твою кровь, потом слегка присыпал твое сердце солью, чтобы не пошел от него тлетворный дух и чтобы я мог поднести его синьоре Белерме, если не в свежем, то, по крайности, в засоленном виде.

Но, надо сказать тебе, что синьора Белерме содержится в заколдованном царстве мудрого Мерлина. Сегодня же я привел к тебе самого великого рыцаря, о котором столько пророчествовал Мерлин, того самого Дон Кихота Ламанчского, который вновь и с большей пользою, нежели в века прошедшие, возродил в нынешний век давно забытое странствующее рыцарство, и может статься, что с его помощью мы будем расколдованы, ибо великие дела великим людям и суждены».

«А коли этого не случиться, — слабым и глухим голосом произнес страдающий Дурандарт, — коли этого не случиться, то я, о брат мой, скажу тебе так: „Что ж, проиграли так проиграли – валяй, сдавай опять“».

И, повернувшись на бок, он погрузился в молчание.

Тут появилось необыкновенное шествие девиц-красавиц в траурном одеянии, а впереди них шла Белерме, держа в руке безжизненное и ссохшееся, как мумия, сердце Дурандарта. Надо сказать, что красавица показалась мне несколько уродливой, или, во всяком случае, не такою прекрасною, как о ней трубит молва.

«И бледность, и синяки под глазами, — объяснил мне старец, — у нее вовсе не от месячных недомоганий, как у обычных женщин. Вот уже пятьсот лет у нее на подобные недомогания и намека не было – это от боли, которое испытывает ее сердце при виде другого, вечно пребывающего у нее в руках, а не будь этого, вряд ли могла бы с нею соперничать по красоте, прелести и изяществу сама великая Дульцинея Тобосская».

«Ну, уж это вы оставьте», — прервал я старца.

«Синьор Дон Кихот! – поспешил молвить старец. — Извините меня. Признаюсь, я дал маху н неудачно выразился насчет синьоры Дульцинеи, ибо по некоторым признакам я смекнул, что вы – ее рыцарь, так что мне надлежало прикусить язык, а уж коли сравнивать ее, так разве с самим небом».

Тут рассказ Дон Кихота прервал Санчо:

— А я уж было диву дался, как это вы, ваша милость, не насели на того старикашку, не переломали ему кости и не выщипали бороду до последнего волоска за оскорбление своей возлюбленной.

Санчо, слушая этот рассказ, было испугался за себя: ему казалось, что он сейчас спятит или лопнет от смеха. Но все обошлось, жизнь потекла дальше, и на ее пути произошли новые встречи.

Вот повстречался им некий юноша, отправившийся испытать себя в бранном деле не по своей воле. На его сетования Дон Кихот дал свой совет:

— Хорошенько запомните, что я вам сейчас скажу, ибо это будет вам весьма полезно и послужит утешением в невзгодах, а именно: гоните от себя всякую мысль о могущих вас постигнуть несчастьях, ибо худшее из всех несчастий – смерть, а коль скоро смерть на поле брани – славная смерть, значит для вас наилучшее из всех несчастий это умереть. Пусть даже во время первой же битвы грянет орудийный залп или взорвется мина и вы погибните – что ж с того? Все равно умирать, ничего не поделаешь. По мнению же Теренция, воин, павший в бою, благороднее спасшегося бегством.

Ежели же старость застигнет вас на этом благородном поприще, то хотя бы вы были изранены, изувечены и хромы, все равно это будет почетная старость, и даже бедность вас не унизит, тем более что теперь уже принимаются меры, чтобы старые и увечные воины получали помощь и содержание, ибо нехорошо поступать с ними, как обыкновенно поступают с неграми: когда негры состарятся и не могут уже более служить, господа дают им вольную и отпускают, то есть под видом вольноотпущенников выгоняют из дома, на самом же деле отдают в рабство голоду, от которого никто, кроме смерти, освободить их не властен.

И тут Санчо в очередной раз отметил, что его хозяин, рассуждая о разных предметах, высказывает ум ясный и обширный, когда же речь заходит о рыцарстве, начинает нести непотребную околесицу.

На постоялом дворе странствующий рыцарь отсчитал некоего раешника, который гордился тем, что его обезьянка прорицает будущее.

Дон Кихот сказал:

— Ясно, что устами обезьяны говорит сам дьявол, и я поражаюсь, как это на нее до сих пор не донесли священной инквизиции, не сняли с нее допроса и не допытались, по чьему внушению она прорицает: ведь я уверен, что она не астролог, и что ни она, ни ее хозяин не чертят и не умеют чертить так называемые астрологические фигуры, ныне получившие в Испании столь широкое распространение, что всякие никудышные бабенки, мальчишки на побегушках и самые дешевые сапожники воображают, будто составить гороскоп легче легкого, и своим враньем и невежеством подрывают доверие к этой поразительно точной науке.

Мне известно, что некая дама спросила одного такого гороскопщика, будут ли у комнатной ее собачки щенки, и если да, то сколько и какой масти. Синьор астролог, составив гороскоп, ответил ей, что у собачки родятся три щенка: один зеленый, другой красный, а третий разномастный, при условии, однако ж, если означенная сучка понесет между одиннадцатью и двенадцатью часами дня или же ночи, и притом в понедельник или же в субботу, но случилось так, что спустя два дня сучка околела от расстройства желудка, а синьор прорицатель был признан в этом городке за искуснейшего вещуна.

Вот такую отповедь дал Дон Кихот провинциальному прорицателю, который не предугадал, сколь изумительная встреча грядет Рыцарю Печального Образа.

Случилось так, что на закате солнца, он, выехав из леса и окинув взглядом зеленый луг, увидел вдалеке статную даму на белоснежном иноходце. Одеяние ее было столь богато и столь изящно, что казалось, будто это и есть само совершенство. На левой руке у нее сидел сокол, и по этому признаку Дон Кихот догадался, что перед ним некая знатная особа, которую сопровождали герцог и множество охотников.

Дон Кихот представился им, герцогиня и герцог тотчас поняли, кто предстал перед ними и, наслышанные о подвигах идальго, встретили его отменно, препроводили в свой замок в Барселоне, оказали всевозможное почтение и почести. Между собой же порешили, что им представилась великолепная возможность повеселиться от всей души, разыгрывая этого сумасшедшего рыцаря.

Они явили ему чудесной красоты девушку, которую привел якобы из пещеры Монтесиноса великий Мерлин, сказав, что это и есть Дульцинея Тобосская, но опутанная колдовскими чарами, однако окончательно они с нее спадут лишь тогда, когда Санчо Панса примет изрядное количество ударов плетьми, на что оруженосец ответил категорическим отказом, а потом все же согласился, но лишь на том условии, что сечь себя он будет сам, причем ограниченное число ударов в день. Таким образом, прекрасной деве еще неведомо сколько времени пришлось бы пребывать в заколдованном виде.

Потом в замок пришли девы, прослышавшие, что Рыцарь Печального Образа находится в нем, с величайшей просьбой расколдовать их и избавить от жестких бород, неожиданно выросших на их нежных личиках. Каждому ясно было, что то пришли мужчины, но не сумасшедшему рыцарю. Для избавления девиц потребовалось Дон Кихоту и его оруженосцу совершить путешествие в заоблачные выси с завязанными глазами. Сии веселые розыгрыши весьма позабавили скучающее высшее общество.

Наконец пришел долгожданный момент и для Санчо Панса: герцог выделил ему для губернаторства один свободный остров довольно хорошего качества. Дон Кихот напутствовал своего оруженосца следующими словами: «Санчо! Будь отцом родным для добродетелей и отчимом для пороков. Не будь ни постоянно суров, ни постоянно мягок, — выбирай середину между этими двумя крайностями, ибо в среднем этом пути и заключается высшая мудрость».

Затем с уморительными церемониями новоявленному губернатору вручили ключи от города, и герцогский домоправитель объявил:

— На нашем острове издревле ведется такой обычай, кто вступает в его владение, ему задаются некоторые вопросы.

В этот момент в судебную палату, где Санчо Панса уже успел расположиться в весьма удобном кресле, вошли два человека: один из них был портной, другой – его заказчик.

Портной сказал:

— Синьор губернатор! Вчера этот молодец пришел ко мне в мастерскую, — я, извиняюсь за выражение, — сует мне в руки кусок сукна и спрашивает: «Выйдет мне колпак из этого сукна?» Тут, думается мне, он, наверно, подумал и подумал неспроста, что я, конечно, хочу толику сукна у него украсть, — либо это он судил по себе, либо уж такая дурная слава идет о портных, и вот он мне говорит: погляди, мол, не выйдет ли двух колпаков.

Я смекнул, что он обо мне подумал. «Выйдет!» – говорю. Он же, утвердившись в первоначальной своей и оскорбительной для меня мысли, стал все прибавлять да прибавлять колпаки, а я все: «Выйдет» да «Выйдет», и, наконец, дошли мы до пяти. Нынче он за ними явился, я ему их выдал, а он отказывается платить за работу да еще требует, чтобы я ему оплатил стоимость сукна.

— Покажи-ка эти колпаки, — потребовал Санчо.

Портной, не мало не медля, высвободил из-под плаща руку, на каждом пальце которой было одето по колпаку. Количество колпачков и необычность самой тяжбы необычайно насмешили всех присутствующих. Санчо же, немного подумав, сказал:

— Я полагаю, что с этим делом долго задерживаться не приходится: решим его сей же час, как нам подсказывает здравый смысл. Вот каков будет мой приговор: портному за работу не платить ничего, заказчику сукна не возвращать, колпачки пожертвовать заключенным, и дело с концом.

Засим к губернатору явились два старика; одному из них трость заменяла посох, другой же, совсем без посоха, повел такую речь:

— Синьор! Я дал взаймы этому человеку десять золотых, — я хотел уважить покорнейшую его просьбу, с условием, однако же, что он мне их возвратит по первому же требованию. Время идет, а я у него долга не требую: боюсь поставить его этим в затруднительное положение; наконец, вижу, что он и не собирается платить долг, ну и стал ему напоминать, а он отпирается. У меня нет свидетелей, посему нельзя ли, ваша милость, привести его к присяге, и если он под присягой скажет, что отдал мне деньги, то я его прощу немедленно вот здесь, перед лицом господа бога.

— Что же ты скажешь, старикан с посохом? – спросил Санчо.

— Синьор, я признаю, что он дал мне эту сумму взаймы и клянусь в том, что воистину и вправду возвратил этот долг.

После этого старик с посохом попросил истца подержать его, пока он будет приносить присягу и принес ее. Тогда великий губернатор спросил заимодавца, что он имеет возразить противной стороне, а заимодавец сказал, что должник, вне всякого сомнения, говорит правду, ибо он, заимодавец, почитает его за человека порядочного и за доброго христианина, что, по-видимому, он сам запамятовал, когда и как тот возвратил ему деньги. Должник взял свой посох и, отвесив поклон, направился к выходу. Тогда Санчо велел тотчас вернуть старика с посохом и сказал:

— Дай-ка мне, добрый человек, твой посох, он мне нужен, — с этими словами взял его, передал заимодавцу, сказавши, — ступая с богом, твой долг возвращен.

— Как так, синьор? – спросил старик. – Разве эта палка стоит десять золотых?

— Стоит, — ответил губернатор, – а если не стоит, значит глупее меня никого на свете нет.

И тут он велел на глазах у всех расколоть трость. Как сказано, так и сделано, и внутри трости оказались десять золотых; все пришли в изумление и признали губернатора за новоявленного Соломона. К Санчо обратились с вопросом, как он догадался, что деньги спрятаны в этой палке. Санчо же ответил так: видя, что должник на время присяги дал подержать посох истцу, а поклявшись в том, что вернул долг, снова взял посох, он, Санчо, заподозрил, что взыскиваемый долг находится внутри трости, который во время присяги оказался у заимодавца, посему присяга и оказалась правдивой.

Тотчас же по окончанию этой тяжбы в судебную палату вошла женщина, крепко держа за руку мужчину и крича истошным голосом:

— Правосудия, синьор губернатор, правосудия! Если я не найду его на земле, то пойду искать на небе! Этот негодяй напал на меня посреди поля и обошелся с моим телом, как с какой-нибудь грязной ветошкой. И что же я за несчастная! Он похитил у меня сокровище, которое я хранила более двадцати трех лет, которое я берегла и от мавров и от христиан, от своих и от заезжих, я всегда была непоколебима, как дуб, всегда была целенькая, как саламандра в огне, и вот теперь этот молодчик всю меня истаскал.

— Вот мы этого голубчика сейчас самого к стене притиснем, — сказал Санчо.

— Синьоры! – вскричал бедный свинопас. – Я встретил по дороге вот эту прекрасную даму, и тут дьявол, который во все вмешивается и всех будоражит, устроил так, что мы с ней побаловались. Я уплатил ей, сколько полагается, а она вцепилась в меня и притащила сюда.

Губернатор, выслушав обоих, спросил свинопаса, нет ли у него с собой еще серебряных монет, тот ответил, что есть, и губернатор повелел отдать их женщине. Свинопас, весь дрожа, исполнил сие повеление. Женщина взяла кошелек с деньгами, вцепилась в него обеими руками и, кланяясь на все стороны и моля бога о здравии и долготерпении сеньора губернатора, который так заботиться о сирых и беззащитных девицах, вышла из судебной палаты. Как скоро она удалилась, Санчо обратился к свинопасу, — а у того уже слезы лились из глаз — и повелел ему силой отобрать кошелек и привести женщину обратно. Свинопас не заставил себя долго ждать.

И вот немного погодя мужчина и женщина возвратились, сцепившись; у женщины завернулся подол, и было видно, что кошелек она прижимает к своему животу, а мужчина пытался его вытащить, но это было свыше его сил – столь яростно защищалась женщина.

— Что же, отнял он у тебя кошелек? — спросил ее Санчо.

— Как бы не так! – воскликнула женщина. – Да я скорей с жизнью расстанусь, нежели с кошельком! Нашли какую малолеточку! Никакие клещи и гвоздодеры, никакие отвертки и стамески, никакие львиные когти не вырвут у меня из рук кошелек: легче мою душу из тела вытрясти.

Тогда губернатор сказал женщине:

— Вот что, милая моя: выкажи ты при защите своего тела хотя бы половину того воинственного духа и бесстрашия, какие ты высказала при защите кошелька, то и Геркулес со всею своею силою не смог бы учинить над тобой насилия. Дай-ка сюда кошелек и ступай себе с богом, нет, лучше ко всем чертям.

Женщина перепугалась, отдала кошелек и с унылым видом ушла. Так, порой разумно, а порой вовсе уж бестолково стал править на своем острове Санчо Панса.

Тем временем Дон Кихот пребывал в замке погруженным в тягостные, ночные бессонные раздумья, причиной которым стала безответная любовь к нему девицы Альтисидоры, на самом деле являющаяся еще одним веселым, но не злым розыгрышем. Разумеется, Рыцарь Печального Образа ни в коей мере не мог ответить на ее безысходное чувство.

Но как же время быстролетно, и нет на свете такого обрыва, который преградил бы ему путь — оседлав ночные часы, оно с великим проворством достигло часа утреннего. Тут Дон Кихот покинул мягкую перину, облачился в свое одеяние и торжественно проследовал в гостиную, где его уже ждали герцог, герцогиня и вся их свита. Это утро было посвящено музицированию, в котором принял участие и наш рыцарь, аккомпанируя себе на виоле, он пропел романс своим сипловатым, но отнюдь не фальшивым голосом:


Дульцинея из Тобоса
На души моей скрижалях
До того запечатлелась,
Что нельзя ее изгладить.
Постоянство в тех, кто любит, —
Драгоценнейшее благо;
Чрез него Амур-кудесник
Их возносит до себя.

Пропев сей куплет, Дон Кихот горестно вздохнул о своей любимой, которую никак не мог освободить из-под власти волшебных чар. Он уже начал тяготиться тою праздною жизнью, которую вел в замке; идальго полагал, что с его стороны это большой грех – предаваться лени и бездействию, проводить дни в бесконечных пирах и развлечениях, которые для него, как для странствующего рыцаря, устраивались хозяевами, и склонен был думать, что за бездействия и праздность господь с него строго взыщет, — вот почему в один прекрасный день он попросил у их светлостей позволения уехать. И светлости позволили, не преминув, однако ж, выразить глубокое свое сожаление по поводу его отъезда.

В это время Санчо оказался основательно измученным множеством должностных обязанностей, а более всего придворным лекарем, который, якобы, в целях сохранения здоровья новоявленного губернатора, советовал ему быть начеку и остерегаться многих, а точнее, большинства кушаний, чем приводил несчастного в состояние постоянного голода. Угнетенный Санчо, в конце концов, отказался от тяжкой ноши губернаторства и при этом произнеся: «Оставайтесь с богом, мои подчиненные, и скажите синьору герцогу, что голышом я родился, голышом весь свой век прожить ухитрился, и тем самым хочу сказать, что вступил я в должность губернатора острова без гроша в кармане и без гроша с нее ухожу – в противоположность тому, как обыкновенно покидают должность губернаторы.

Пускай здесь останутся те самые муравьиные крылышки, которые на беду вознесли меня ввысь для того, чтобы заклевали стрижи и прочие птахи, уж лучше спуститься на землю и ходить по ней попросту – ногами; правда на ногах у нас не появится прелестных расшитых сапожек, зато в грубых веревочных туфлях недостатка не будет. Всякая ярочка знай свою парочку, дальше постели ног не вытягивай».

Произнес он эти слова и ушел на службу к своему господину Дон Кихоту, потому из этой службы ему хлеб-то, по крайности, досыта перепадает, а Санчо – хоть морковка, хоть куропатки – только бы быть сытым.

Так судьба снова свела вместе доблестного рыцаря и его преданного оруженосца. При встрече рыцарь произнес:

— Свобода, Санчо, есть одна из самых драгоценных щедрот, которые небо изливает на людей; с нею не могут сравниться никакие сокровища: ни те, что таятся в недрах земли, ни те, что скрыты на дне морском. Ради свободы, так же точно, как и ради чести, можно и должно рисковать жизнью, и напротив того, неволя есть величайшее из всех несчастий, какие только могут случиться с человеком.

После этих слов Дон Кихот и Санчо Панса оседлали своих четвероногих друзей и отправились в Барселону. По дороге рыцарь спросил, сколько ударов бичом, дабы расколдовать прелестную Дульцинею, нанес за это время себе Санчо, и тот ответил: пять; то есть число ничтожное и несоизмеримое с тем бессчетным числом ударов, которые ему еще оставалось себе нанести. И мысль эта привела Дон Кихота в такое беспокойство и раздражение, что он начал сам с собой рассуждать:

«Александр Великий разрубил гордиев узел со словами: „Что разрубить, что развязать – все едино!“ И это не помешало ему стать безраздельным властелином всей Азии, следовательно не менее благоприятный исход может иметь случай с расколдованием Дульцинеи, если я, вопреки желанию самого Санчо, его отхлещу».

С этой целью он с уздой приблизился к Санчо и начал расстегивать ему помочи, вернее одну переднюю пуговицу, на которой только и держались его шаровары.

— Что это? – вскричал оруженосец.

— Я пришел исправить свою оплошность и облегчить мою муку — ответил Дон Кихот. – Я решил бичевать тебя, дабы помочь тебе хотя бы частично выполнить данное тобой обязательство. Дульцинея гибнет, ты никаких мер не предпринимаешь, я умираю от любви к ней, так вот изволь по собственному желанию снять штаны, ибо мое желание состоит в том, чтобы отсчитать тебе в этом уединенном месте не менее двух тысяч ударов.

— Ну уж нет, успокойтесь, ваша милость, а не то, истинный бог, я за себя не ручаюсь. Удары, которые я обязался себе отсчитать, должны быть добровольными, а не насильственными, а сейчас мне совсем не хочется себя хлестать. Я даю вашей милости слово выпороть и высечь себя, когда мне придет охота, и будет с вас.

Однако вскоре Санчо согласился нанести себе удары, но провел самобичевание в лесу, где, конечно же, досталось не ему, а стволам близстоящих деревьев. После сего действия путники благополучно вернулись в Барселону.

Там во время пышного праздника Дон Кихот торжественно проехался по улицам. К его плащу незаметно для него прицепили сзади пергамент, на котором крупными буквами было написано: Дон Кихот Ломанчский. Прохожие читали ее вслух, а Дон Кихот не уставал дивиться: кто, мол, на него ни глянет, всякий узнает его и называет по имени, и подумал: «Великим преимуществом обладает странствующее рыцарство: всем, кто на этом поприще подвизается, оно приносит всемирную известность и славу».

То была шутка местной знати, но такая, чтобы самому Дон Кихоту никакого вреда не было, ибо шутка, от которой становиться больно и причиняется ущерб, никуда не годиться для развлечения.

Ночью, когда Дон Кихот вернулся в замок, в его дворе пылало около ста факелов, а в галереях горело около пятисот плошек, так что хотя ночь оказалась довольно темная, мнилось, будто дело происходит днем. Посреди двора возвышался катафалк под широчайшим черным балдахином, а на самом катафалке виднелось тело девушки столь прекрасной, что даже смерть была бессильна исказить ее черты. Поодаль возвышался помост, на котором в двух креслах сидели коронованные особы, в которых Дон Кихот узнал герцога и герцогиню. В девушке, возлежащей на катафалке он с ужасом признал прекрасную Альтисидору.

Внезапно у изголовья той, что казалась мертвою, вырос прелестный юноша, одетый как римлянин, и голосом чистым и благозвучным, сам себе аккомпанируя, пропел следующие строфы:


Пока не оживет Альтисидора,
Убитая жестоким Дон Кихотом,
Пока вуали мрачного убора
Гнетут придворных дам печальным гнетом,
Пока не облачит моя синьора
Своих дуэний шелком и шивьотом,
Я буду петь удел красы злосчастной
Звучнее, чем фракиец сладкогласный.

— Довольно! – воскликнул герцог. – Так можно до бесконечности петь о смерти несравненной девы, которую еще возможно оживить, ибо, если присутствующий здесь Санчо Панса претерпит ради нее пытки, она воскреснет. Для этого его надо двадцать четыре раза щелкнуть по носу.

— Черт возьми! – вскричал оруженосец. – Да я скорее превращусь в турка, чем позволю щелкать себя по носу! Уж будто эта девица так прямо и воскреснет, если меня станут хватать за лицо! До того разлакомились – сил никаких нет: Дульцинею заколдовали — давай меня пороть, Альтисидора умерла – давай меня щипать по носу. Нет уж, держите карман шире, я старый воробей: меня вам на мякине не провести!

Тут не выдержал Дон Кихот и, обратясь к Санчо Панса, молвил:

— Терпи, сын мой, возблагодари всевышнего, который даровал тебе такую благодатную силу, что, претерпевая мучения, ты расколдовываешь и воскрешаешь мертвых.

Но тут набежавшие со всех сторон дуэньи надавали оруженосцу щипков и щелчков без счету и без спросу. И тотчас Альтисидора, по всей вероятности, уставшая так долго лежать на спине, повернулась на бок, при виде чего все присутствовавшие почти в один голос воскликнули:

— Она оживает!

Альтисидора же, сев на своем катафалке, произнесла:

— Да простит тебя бог, бесчувственный рыцарь, что из-за твоей жестокости я пробыла на том свете, как мне показалось, более тысячи лет. А тебя, самый отзывчивый из всех оруженосцев, в подлунном мире живущих, я благодарю за то, что ты вернул мне жизнь.

На это Санчо ответил:

— Час от часу не легче! Наполучал из-за дуэньи щелчков да уколов! Уж лучше взяли бы здоровенный камень, привязали мне на шею и бросили в колодец. Оставьте меня в покое, иначе, ей богу, я тут все вверх дном переверну или приму мою смерть, на нее, курносую полагаться не приходится. Для нее что птенец желторотый, что старец седобородый – все едино, она так же часто заглядывает в высокие башни королей, как и в убогие хижины бедняков.

Эта госпожа больше любит высказывать свое могущество, нежели стеснительность. Она нимало не приветлива: все ест, ничем не брезгует и набивает суму людьми всех возрастов и знаний. Она не из тех жниц, которые любят вздремнуть в полдень: она всякий час жнет и притом любую траву – и зеленую и сухую, и, поди, не разжевывает, а прямо так жрет и глотает что ни попади, потому она голодная, как собака, и никогда не наедается досыта, и хоть у нее брюха нет, а все-таки можно подумать, что у нее водянка, потому что она с такой жадностью выцеживает жизнь из всех живущих на свете, словно это ковш холодной воды.

— Держись на этой высоте и не падай, — прервал его Дон Кихот. – признаться, что ты так по-деревенски просто сказал о смерти, мог бы сказать лучший проповедник. Говорю тебе, Санчо: если бы к добрым твоим наклонностям присовокупить остроту ума, то тебе осталось бы только взять кафедру под мышку и пойти пленять свет проповедническим своим искусством. В жизненных ухабах твоих извилистый жребий как раз и выпрямится, ибо проведение поднимает падших и обогащает бедных путями необыкновенными, невиданными и неисповедимыми.

Позже Санчо жаловался своему Дон Кихоту:

— Право, синьор, я, видно, самый несчастный из всех врачей, какие только водятся на свете: ведь есть же такие лекари, которые уморят больного, а потом все-таки получают за труды. Ну а я за чужую жизнь расплатился собственной кровью, а взамен получил фигу.

— Твоя правда, друг Санчо, — согласился Дон Кихот. – Со своей же стороны могу тебе сказать, что если ты захочешь платы за нанесение тебе оставшихся ударов плетью ради расколдования Дульцинеи, то я тебе уплачу сполна.

Санчо тут же произвел необходимые расчеты и пошел в рощу, дабы там бичевать не себя, а не в чем неповинные деревья. Итак, со своей стороны Санчо выполнил свой урок, чему Дон Кихот возрадовался несказанно и, продолжая свой путь, он не пропускал ни одной женщины без того, чтобы не поглядеть: уж не Дульцинея ли это Тобосская? Но она никак не встречалась.

И порешил Санчо дать мудрый совет рыцарю: мол, лучше бы он нашел себе милую женушку и мирно жил бы под ее теплым бочком.

На что рыцарь ответил:

— Положим, кто-нибудь желает предпринять далекое путешествие; если он человек благоразумный, то, прежде чем отправиться в дорогу, подыщет себе надежного и приятного спутника – зачем же не последовать его примеру тем, кому положено вместе идти всю жизнь до сени смертной, тем паче, что спутница ваша делит с вами и ложе, и трапезу, и все остальное, а таковою спутницей является для мужа его супруга.

Жена не есть товар, который можно купить, а после возвратить обратно, сменять или же заменить другим, она есть спутник неразлучный, который не уйдет от вас до тех пор, пока от вас не уйдет жизнь. Это – петля: стоит накинуть ее себе на шею, и она превращается в гордиев узел, который не развязать до тех пор, пока его не перережет своей косою смерть.

Так начал Дон Кихот за здравие – кончил за упокой, ибо как ни ищи надежного спутника, на всю жизнь его найти невозможно. Что и говорить: всем ясно — узы брака есть кандальные цепи.

Вот наступила очередная ночь. Она была довольно темная; луна, правда, взошла, однако же находилась на таком месте, откуда ее нельзя было видеть, ибо госпожа Луна-Диана отправилась на прогулку к антиподам. Дон Кихот, под аккомпанемент собственных вздохов запел:


Любовь! При мысли томной
О том, как я мучительно страдаю,
Я к смерти поспешаю,
Дабы покончить с мукой столь огромной.
Но, достигнув могилы,
Как тихой пристани среди ненастья,
Я так исполнен счастья,
Что крепнет жизнь, и умереть нет силы.
Так, жизнью умерщвленный,
Я в смерти обретаю воскресенье.
О странное боренье,
Где смерть и жизнь, сражаясь, непреклонны.

Однажды утром Дон Кихот, облаченный во все свои доспехи, выехал прогуляться и вдруг увидел, что навстречу ему едет рыцарь, вооруженный, как и он, с головы до ног, при этом на щите у него была нарисована сияющая луна. Сей рыцарь обратился к Дон Кихоту с такой речью:

— Преславный и неоцененный рыцарь Дон Кихот Ламанчский! Я Рыцарь Белой Луны. Я намерен сразиться с тобой и испытать мощь твоих дланей, дабы ты признал и подтвердил, что моя госпожа бесконечно прекрасней твоей Дульцинеи. Если ты пожелаешь со мной биться, и я тебя одолею, то в виде удовлетворения я потребую, чтобы ты отказался от дальнейших поисков приключений и уединился в родное свое село.

Дон Кихот был поражен и озадачен дерзким тоном Рыцаря Белой Луны. Он ответил ему:

— Рыцарь Белой Луны! Я уверен, что если бы вы видели Дульцинею Тобосскую, то воздержались бы от подобного вызова. Тем ни менее, я принимаю его.

И хотя Рыцаря Белой Луны пытались остановить, говоря ему: «Ах, синьор! Да простит вас бог за то, что вы столь великий наносите урон миру, стремясь образумить забавнейшего безумца на свете! Неужели вы не понимаете, что польза от Дон Кихотова здравомыслия не может идти ни в какое сравнение с тем удовольствием, которое доставляет его сумасбродство?»

Однако, несмотря на приведенные весомые доводы, поединок состоялся и закончился победой Рыцаря Белой Луны, который был никем иным, как бакалавром из родного села Рыцаря Печального Образа, желавшем как можно скорее вернуть странника в родной дом. Своей победой он добился того, что Дон Кихоту ничего не оставалось делать, как повернуть стопы своего коня к дому.

Там Рыцаря и его оруженосца встретили счастливые домочадцы.

Ничто на земле не вечно, все с самого начала и до последнего мгновения клонится к закату, в особенности жизнь человеческая. Дон Кихот заболел и слег.

Потом сказал:

— Разум мой прояснился, теперь он уже свободен от густого мрака невежества, в который его погрузило злополучное и постоянное чтение мерзких рыцарских романов. Теперь я вижу всю их вздорность и лживость и меня огорчает то, что отрезвление настало слишком поздно, и у меня уже нет времени исправить ошибки и приняться за чтение других книг, которые являются светочами для души.

Потом Дон Кихот написал завещание, причастился и отошел в мир иной.

Великий Байрон сказал о его великом авторе:


Насмешкою Сервантес погубил
Дух рыцарства в Испании; не стало
Ни подвигов, ни фей, ни тайных сил,
Которыми романтика блистала;
Исчез геройский дух, геройский пыл _
Так страшно эта книга повлияла
На весь народ. Столь дорогой ценой
Достался «Дон Кихот» стране родной!

На могиле Рыцаря Печального образа написали следующую эпитафию:


Здесь лежит идальго смелый,
Чья отвага забрела
В столь высокие пределы,
Что и смерть не возмогла
Прах смирить похолоделый.
Пренебрегши миром шумным,
Он бродил виденьем чудным,
Добрым людям на забаву,
И, стяжав навеки славу,
Умер мудрым, жив безумным.

Умер «человек, ужаснувшейся злу и вступивший с ним в бой. Безумство? Нет, он всегда прав». (Е. Шварц)

И сказал о Дон Кихоте Анатоль Франс: «Горе тому, кто никогда не был похож на Дон Кихота и никогда не принимал ветряных мельниц за великанов. Великодушный Рыцарь Печального Образа был сам себе чародеем. Он творил природу по мерке собственной своей души. Это не значит, что он обманывался: отнюдь нет! Обманываются те, кто не видит в жизни ничего прекрасного, ничего великого».

Герой бразильского писателя Пауло Коэльо Воин Света, быть может, потомок Дон Кихота. Он, порой, так же чудаковат, как и его предок, но он уже другой, он уверенно утверждает правила человечной жизни и живет по ним.

«Воин Света – доверчив. Он верит в чудеса – и чудеса приходят. Он убежден, что мыслью способен преобразовать жизнь, — и жизнь постепенно становится иной. Он не сомневается в том, что встретит любовь – и вот появляется любовь. Время от времени он испытывает горькое разочарование. Порой ему приходится страдать.

«До чего же он наивен», — нередко слышит он за спиной.

Но Воин Света знает – он остается в выигрыше. На каждое поражение приходится две победы. Это знает каждый, наделенный даром верить».

Воин Света дает, не дожидаясь просьбы. Видя такое, кое-кто из его товарищей замечает: «Кому нужно, тот попросит». Но воин знает, что на свете много людей, которые не могут просить о помощи. Рядом с ним живут люди с таким хрупким сердцем, что и любовь, посещающая их, — слаба и болезненна. Эти люди изголодались по ласке, но боятся показать это.

Воин Света собирает их у костра, рассказывает разные случаи, делится с ними своими припасами, хмелеет вместе с ними. И на следующий день они чувствуют себя лучше.

Тот, кто безразличен к чужому несчастью, — самый несчастный».

Воин Света – чувственный, образованный, разрушает равнодушный мир, чтобы воссоздать его в новых красках, чтобы мелодия наполнила его страданиями, болью и радостью тех безумных композиторов, которые в своих творениях пережили столько поколений.

Воин Света хочет научить друзей быть безумными, чтобы сделать их мудрыми. Он говорит им, чтобы они не жили по учебникам хорошего тона, а открывали свою собственную жизнь, собственные желания, приключения – и жили!

Если ты живешь, Бог будет жить с тобой, если ты откажешься рисковать, Он вернется на далекие Небеса и станет лишь темой философских построений. Все на свете об этом знают, но никто не делает первый шаг.

Сегодня Воин Света из тех, кого называют ненормальным, и очень этим гордится. Теперь он знает, что его душа свободна, и он может мечтать, говорить с другими мирами, о которых прежде не подозревал. Он может смотреть на закат и верить, что за ним находится Бог, тот, чье подлинное имя никому не известно».