Стремящийся в горние сферы Теофиль Готье. (1811 – 1872 г.г.)


</p> <p>Стремящийся в горние сферы Теофиль Готье. (1811 – 1872 г.г.)</p> <p>

Теофиль Готье мечтал весь, без остатка отдаться искусству. Он всей душой стремился в горние высшие сферы, старался оторваться от земного будничного существования, осуждал приметы своего бурного времени, но никогда не поднимался выше эстетического бунта.

«Кисть, перо, лира и резец ваятеля были единственным нашим оружием, — писал он, — великие мастера – единственными нашими богами, а искусство – единственным знаменем, под которым мы хотели сражаться. Мы были молоды, умели любить и понимать друг друга, жили в тесном кругу товарищей по ремеслу, — возможно ли представить себе более прекрасное существование? Ослепительный мираж его не рассеивается перед взором тех, кто однажды его испытал».

Этот ослепительный мираж проносится, словно славное сновидение, сквозь неустроенную земную жизнь Теофиля.


Я с химерою юною, зеленоокой,
Как в бреду, опьянев, целовался взасос,
И до самого крупа струилось потоком,
Низвергалось руно ее рыжих волос.
Она крылья расправила нетерпеливо –
Я вскочил ей на спину, и, словно в седле,
Я вцепился в ее золотистую гриву,
Шею выгнул, как иву притиснул к себе.
А она завывала и корчилась дико!
Я бока ей коленями сжал, и другой
Голос нежный, покорный услышал: «Владыка,
Повелитель, куда полетим мы с тобой?»
«За пределы времен и за грани пространства,
Где до смерти Вселенной пребудет Господь;
Но не выдержать крыльям: ведь цель этих странствий –
Превратись сновиденье бесплотное в плоть…»

Изначальное земное предназначение Теофиля сулило совсем не поэтическое поприще. Он был сыном чиновника налогового ведомства. Как скучно было бы ему идти по стопам отца! И он сошел с проторенной дороги, не пошел по финансовому пути, напротив, сначала начал обучаться живописи, а потом вступил в вольную компанию артистической молодежи «Малый Сенаклем», где слово «Сенкаль» означало «содружество». Молодых членов этого содружества объединяло преклонение перед искусством и неприятие меркантильного буржуазного мира. Их девизом стали слова:


Если вы изберете искусство, забудьте про все на свете.
Искусству все помыслы наши. Торговли оно не терпит. (П. Борель)

Но поначалу у молодых бунтарей причастность к искусству заменялась исключительно экстравагантностью их облика и поведения. «Они отпускали себе волосы, растили бороды и усы самых разнообразных фасонов, оглашали ночные улицы криками „Долой буржуа!“», и в истории французской литературы им суждено было остаться под названием «маленьких романтиков». Эти романтики отдавали дань не только искусству, но и чрезмерно вольной жизни, где


Гашиша жгучие поэмы, баллады рейнского вина
И сумасбродный вихрь богемы в порывах бурных скакуна

присутствовали всенепременно.

Эти романтики не знали еще, что через полтора-два десятка лет один из них, в котором они видели будущего Шекспира, станет поставлять пошлые мелодрамы для бульварных театров; другой – душа их сообщества, ярый противник всякой власти окончит свои дни колониальным чиновником в Алжире. А самый, может быть, из них одаренный превратится в измученного болезнью, нищетой, неудачами неврастеника, покончившего с собой». (В. Столбов) Таковой оказалась судьба бывших молодыми членов вольного общества.

Но до этих грустных событий еще далеко. Независимость от перипетий судьбы еще выражается во внешней независимости поведения. Вот на премьере драмы Виктора Гюго зрители заинтересовались поведением молодого человека, эпатирующим их своим пурпурного цвета средневековым камзолом. Он словно бы красная, раздражающая нервы тряпка для корридского быка, то есть для обуржуазившейся публики, он вызов бесцветности эпохи Реставрации.

Быть может, лишь один автор драмы не кинул тогда косого взгляда на юного ниспровергателя понятий приличия. Друзья познакомили Теофиля с Виктором Гюго, и с годами это знакомство переросло в дружбу, но до конца дней своих Готье сохранил к великому поэту и писателю трепетное и почтительное уважение.

Юный Теофиль в те годы еще не мог показать мэтру свои поэтические перлы. В его внутреннем мире шла нешуточная борьба между писателем и живописцем. «Чему же, чему же отдать предпочтение?» — думал Готье и разрывался между двумя своими талантами. Принявшись за создание серии портретов забытых или полузабытых писателей, среди которых были Франсуа Вийон и Сирано де Бержерак, он в какой-то степени воссоединил два этих таланта. Впоследствии поэт отложил в сторону кисть живописца, но в литературе остался художником, перенеся в литературные произведения приемы изобразительного искусства. Он справедливо полагал, что «для поэтов слова несут в себе помимо смысла, который они выражают, собственную красоту и ценность, как драгоценные камни, еще не отшлифованные и не вставленные в браслет, колье или кольцо. — Он говорил: — Я был живописцем среди всех писателей. Я ринулся на завоевание прилагательных, и мне удалось откопать прямо-таки замечательные и даже великолепные эпитеты, среди которых есть слова – алмазы, сапфиры, рубины, изумруды, есть слова, которые светятся, как фосфор, если их потереть. Подобрать слово – это не малый труд».


Чем злей упорство ваше, слог, мрамор и эмаль,
Тем краше стих, статуя, медаль.
Лишь в пламенном крещенье надежность обретут
Сплетенья фантазий и причуд.
Творите и дерзайте, но замысла запал
Влагайте – в бессмертный матерьял!

И только бессмертный. Готье терпеть не мог так называемого литературного чтива, которое сплошь и рядом кропал всякий, кому не лень было это делать. «А почему бы и нет!» — думали низкопробные деятели литературного пространства. Готье сокрушался: «Единственная профессия, которая не требует обучения, это профессия писателя, – достаточно кое-как знать язык и чуть-чуть грамматику. Вы хотите написать книгу? Возьмите несколько книг, сдерите листик здесь, листик там, составьте предисловие и послесловие, подпишитесь каким-нибудь псевдонимом, объявите, что вы померли от чахотки или всадили себе пулю в лоб, подайте эту стряпню с пылу, с жару, и в итоге вы сфабрикуете из всего этого такой смачный успех, какого еще не видел мир».

А кому нужно такое так называемое произведение?

Готье ратовал за «бесполезную красоту». «Подлинно прекрасно лишь то, что не может приносить никакой пользы; все полезное – безобразно».

Он порицал главенствующий в те времена стиль рококо. «Это не просто ходульно, это ампирно, это пампадурно, это архаично, это рококо! Надо быть мумией или окаменелым ископаемым, академиком или пампейскими древностями, чтобы получать удовольствие от такой галиматьи. И несет от всего этого таким холодом, что брызги фонтана замерзают на лету; эти голенастые, вихляющиеся гекзаметры, которые ковыляют рука об руку, будто инвалиды, идущие из трактира, — один везет на себе другого, а мы везем на себе все – это же, поистине, нечто дерьмоподобное, как сказал бы Рабле!»

Готье со своими молодыми друзьями собирался жить и творить по-иному:


Любовь, упорство, пыл, поэзия! Лишь вами
Воодушевлены, в амброзию и пламя –
В ваш океан мы душу окунем!
Лишь вами мы сильны, и этой высшей властью
Без горечи земной я сотворил бы счастье,
В том превзойдя и Бога мастерством!

Вокруг кипит литературная жизнь.


Вот со страниц Гюго, послушна вдохновенью,
Спускается она – восточное виденье,
Вся в блестках золотых и косы распустив;
Клубятся на ветру чернеющие пряди;
Шаг легок, тонок стан в завихренном наряде –
То Эсмеральда к нам спешит на твой призыв;
Вот паладин Роланд, любовью распаленный;
Круша обломки скал и руша их со склона,
Он корчится в цепях и, разъярен и наг,
Бугрит могучий торс, и выдыхает пламя,
И, в бешенстве кося горячими зрачками,
Ломает свой костяк.

Первый поэтический сборник Готье, увы, не стал замеченным ни критиками, ни читателями. Ни тем ни другим было не до этого: в городе бушевала холерная эпидемия. Куда уж тут замечать улыбки Весны.


Пока, гонясь за пустяками, не чуют люди новизну,
Март-выдумщик, смеясь над нами, готовит исподволь весну.
Везде поспеет, все ухватит: для маргариток-недотрог
Воротнички он ловко гладит и пуговки чеканит впрок.
Гример усердный и умелый в поля спешит он и в сады
Припудрить кисточкою белой миндальных деревцев ряды.
Еще в постели безмятежной природа спит; а он чуть свет
Примеривает розе нежной зеленый бархатный корсет.
И снова, словно бы без цели, по рощам бродит, баламут,
Дроздам насвистывает трели, фиалки сеет там и тут.
У родника, где пьет с опаской олень, насторожен и тих,
Он серебрит тончайшей краской головки ландышей лесных.
Среди травы, в тени укромной припрячет ягод про запас,
Сплетет из листьев полог темный, чтоб уберечь от солнца нас.
И вот, когда пора в дорогу и все завершено сполна,
Он говорит, идя к порогу: «Ты можешь приходить, весна!»

Непреходящий романтический настрой души, похвалы друзей и в особенности любимого учителя Виктора Гюго придавали юноше несказанные силы. Вот и весна пришла к ее поэту. Теофиль Готье признан. Он часто заглядывает на огонек в литературный салон принцессы Матильды. С пышно развивающейся шевелюрой и чуть грустным романтическим взглядом он – его закадычный завсегдатай. Принцесса в восторге: «Теофиль самый красноречивый, самый поэтичный, самый ослепительный».

Да иначе и быть не может. Принцессе, как и поэту, претит литература, споспешествующая буржуазным нравам. Он называет ее «литературой морга и каторги». Он говорит: «Нужно окружить ореолом святости Искусство, обожествлять его, поклоняться ему, как второму Творцу Вселенной. — Он восклицает: Нет, болваны, нет зобатые кретины, книга не желатин, из нее супа не сваришь, из романа не стачаешь пары сапог. Сонет не клизма, драма не железная дорога, хотя все эти вещи в высшей степени полезные и движущие человечество по пути прогресса».

В глазах поэта нарождающийся мир технического прогресса, скрежещущий своим металлическими конструкциями ужасен. Он непременно обезличит человека, превратит его в такой же скрежещущий всеми своими частями бездушный механизм. «Через какую-нибудь сотню лет, — размышляет Готье, — мы устроим свою жизнь таким образом, что все наши функции сможет выполнить автомат. У нас будут государственные деятели на пружинах, армии на роликах, коммивояжеры с системой зубчатых колес и противовесом внутри. Детей же и книги станут делать при помощи пара».

Лишь со временем Готье изменит свои взгляды на роль технического прогресса. Он уверенно скажет: «Машины будут выполнять самые тяжелые, тягостные, отвратительные работы. Человек займется только тем, чего требует его мысль, его чувства, его прихоть. Искусство проникнет во все сферы жизни и наложит свой отпечаток на массу продуктов производства». Но это изречение относится только к продуктам производства, а никак не к душе. Она же по-прежнему будет стремиться к горним вершинам.


Чуть клетку, где в плену сидит орел могучий,
Вновь солнце озарит, прорвав лучами тучи, —
Как будто золотой на небе прыгнул лев
И гривой огненной взмахнул, рассвирепев, —
Вновь принимается орел о прутья биться,
Чтоб умереть в борьбе или освободиться.
Вот так твоя душа, увы, заточена
В телесную тюрьму, стремится ввысь она.
Едва Поэзия священною десницей
Касается ее – она взмывает птицей,
Мечтая устремить ликующий полет
В заоблачную даль, в лазурный небосвод,
В бескрайний тот простор, к безвестным тем чертогам,
Где бы она, паря между землей и богом,
Лишь с ангелами свой пересекала путь,
Где воздух горних сфер могла б она вдохнуть,
Омыться в девственном живительном эфире, —
Ей трудно дышится в нечистом нашем мире,
Подобно старику, что из последних сил
Еще румянится, но весь внутри прогнил.
Ей нужен пенистый поток, что мчит стремглав,
Деревья повалив, каменья раскидав,
И то в своей щели, как грешник в бездне ада
Ревет и корчится, то гриву водопада
Взъерошивает вдруг, как призрачный конь Бед;
Ей нужен трепетный и хрупкий лунный свет,
Который искрится на лапах стройных ели,
Играет тенями на башнях цитадели,
И контур флюгеров, решеток и ворот
Наносит серебром на черный небосвод.
Но для моей души запретны те просторы…
Ей были бы милы леса и косогоры,
И свежие луга, и тучные поля,
И шелестящие под ветром тополя,
И дом бревенчатый, с дымком, что струйкой белой
Вплетается в листву над кровлею замшелой,
Чей бархатный ковер разостлан для гостей;
И сад с колодезем, увитым виноградом,
И горделивые, с капустной грядкой рядом,
Два розана на мной посаженном кусте.
Но нет и этого! Есть шумный город. В нем –
Туманный полумрак как ночью, так и днем,
А солнце? Глянув с крыш в угрюмые ущелья,
Таращит хмурый глаз, как пьяница с похмелья;
Над морем кровель, — их едва ль ни круглый год
То нудный дождь кропит, то проливной сечет, —
Щетина труб, они, трудясь неутомимо,
Ткут плотный балдахин из копоти и дыма;
Дома раскрашены всяк в свой кричащий цвет,
Пестреет улица – точь-в-точь шотландский плед;
А церкви старые, во мглу вонзая шпили,
Средь мира нового, им чуждого, застыли,
И очертания ребристых этих глыб
Напоминают нам скелеты странных рыб.
Повсюду золото, и рядом с ним – навоз!
Все вместе собрано, размешано, растерто…
Клокочет и бурлит огромная реторта,
Где варево свое приготовляет смерть.
И ходит ходуном крутая круговерть –
Богатство, нищета, уродство, благолепье,
Бесценная парча и грязные отрепья,
Голодные глаза фабричной бедноты
И праздных богачей тугие животы.
Контрастам нет конца и крайностям нет края!
Вот добрый наш Париж, столица наша злая!
И между тем, клеймя сей наших дней Содом,
Художник и поэт – я обречен жить в нем.

Но вот художник и поэт оказаться в объятьях незамысловатого, милого сердцу пейзажа.


Нигде не единой птицы, нигде не качнется лист,
И только дрожат зарницы, и запад багров и мглист;
Направо – земля сырая, размокших полей штрихи,
Над серым пятном сарая кривой силуэт ольхи;
Налево светится глухо водой затопленный ров,
По сизой глине старуха бредет с вязанкою дров,
А дальше только дорога, петляя, словно тесьма,
Уходит в сумерки лога за синий контур холма.

Возможно, черты Теофиля Готье проглядывают в его литературном герое.

«Родольф был из числа молодых французов, обуреваемых страстями. Однажды утром взгляд его остановился на свитке бумаги, влажном от чернил, покрытым кляксами и разузоренными каракулями; то был последний лист его большой поэмы, которая уже пошла в печать и, безусловно, должна была прославить его имя, поставив в один ряд с известнейшими именами.

Теперь пришло время, когда ему необходимо было пылко влюбиться. Он знал, что страсть его будет не меркантильной и мелкобуржуазной, а аристократической, вулканической, бурной, и только она придаст завершение всему его облику и позволит приобрести надлежащее положение в свете. Одеваясь к завтраку, Родольф с полным основанием рассудил, что здесь, в спальне безудержную страсть не встретишь… Поэтому он выбрал самый экстравагантный жилет, самый щегольской и броский фрак и отлично сидевшие на нем панталоны, вооружился лорнетом, тросточкой и отправился прогуляться.

Тут молодой франт увидел своего приятеля Альбера, который считал, что свинья, находящая трюфели, стоит побольше, чем поэт, находящий одни только рифмы. Он любил говорить: «Что тут ни делай, а сыт рифмами не будешь, и если бы начали повара фаршировать пулярку рифмами, а не трюфелями, этого новшества никто бы не одобрил».

Итак, встретившись вместе романтический поэт и его циничный приятель, решили отправились в Оперу. Тайное предчувствие тихонько нашептывало Родольфу, что там он найдет искомое. Поток созвучий, света и ароматов захлестнуло его и чуть не сбил с ног. Он принялся рассматривать зрительную залу сверху донизу и снизу доверху и искать среди женщин будущую владычицу своего сердца. Приметив лазурь в глазах одной, сразу переходил к другой; полуобнаженные груди дерзко просвечивались сквозь кружева и бриллианты, ручки в белых лайковых перчатках вертели эмалевые флакончики с духами. Атлас, шелк, серебристая и белоснежная кожа обнаженных плеч и рук чудесно переливались. Но все эти безмятежные и оживленные, красивые и хорошенькие лица не подходили к идеалу, о котором мечтал незадачливый и восторженный Родольф.

Он уже начал подумывать, что предчувствие его обмануло, но вдруг его охватило невообразимое волнение… Она сделала легкое движение: ее головка медленно поворачивалась, хотя торс оставался неподвижным; три восхитительные линии, что называются ожерельем Венеры, ярко вырисовывались на свежей и смуглой шее; мало-помалу появился висок, скула и подбородок античной формы, — обрисовался так называемый неполный профиль, к которому питают большое пристрастие великие мастера, особенно Рафаэль.

Родольф увидел свой идеал во плоти. Она была хороша, как мечта. И только одно вызвало чувство досады – ее супруг: у него было такое незлобивое, такое добропорядочное выражение лица. В нем не было ничего от грозного Отелло: он явно не способен ни драться с любовником жены, ни тащить ее в суд за измену. Родольф понял с первого взгляда, что при этаком муже драмы не получится, но рассчитывал, что жена с избытком оправдает его надежды.

— Ты знаешь эту даму? – спросил он у Альбера.

— Конечно, знаю. Это госпожа де М***. Муж ее – милейший человек. Я – друг их дома и вполне могу представить тебя этому семейству.

Но тут через несколько дней случилось неожиданное. Задумавшись, Родольф вышел из дома, позабыв снять свой ночной колпак, и как назло столкнулся нос к носу с прекрасной госпожой же М***. Раздался взрыв безудержного смеха. Родольф готов был провалиться под землю в известковый слой, где покоятся кости мамонта. «Ночной колпак – кумир обывателя, символ буржуа! Ужас! Ужас! Отныне мне на этом свете делать нечего. Остается только одно – умереть».

И он устремился к Королевскому мосту и в мгновение ока ринулся вниз – с тростью и в ночном колпаке. Пролетая от моста до поверхности реки, он успел подумать о том, что самоубийство – залог успеха его поэмы, что книгопродавец сможет сбыть, по крайней мере, благодаря этому дюжину экземпляров. От поверхности воды до самого глубокого места он стремился угадать, какую выдумают подоплеку его самоубийству газеты.

Погода стояла дивная: солнечные лучи пробивались сквозь толщу воды, которая струилась над ним, просвечивая топазами, и освещали дно, выстланное гвоздями, черепками, обломками. Пескари плыли рядом с ним и повиливали хвостиками; гулкий голос Сены гудел ему прямо в ухо. И тут его осенила мысль, что если он так хорош собою, значит, будет очень недурен и став трупом, и произведет величайшую сенсацию в морге. Ему чудились охи и вздохи сердобольных кумушек, восклицания: «Какая у него белоснежная кожа, а какой стан! А нога, как у офицера! Жалость-то какая!»

Обо всем этом было так приятно грезить на дне реки… Однако Родольф начал задыхаться от недостатка воздуха, его легкие сдавило, и было нестерпимо больно, он не выдержал и, забыв о том, как позорно возвращаться на землю, где его видели в ночном колпаке, оттолкнулся ногой от дна и стрелой полетел вверх. Хрустальный свод все прояснялся и прояснялся, еще два-три рывка, и Родольф выплыл на поверхность реки, там он смог всласть надышаться свежим воздухом.

Дома его встретила Мариетта, которая занимала положение служанки-любовницы. Она разинула рот от изумления, когда увидела, что с ее хозяина, как с морского бога, струится вода. Родольф проведал ей обо всем, и Мариетта, любившая его, хотя он был ее господином, смеясь и радуясь счастливому избавлению, сказала:

— Держите, вот ваши домашние туфли. Вот вам и Том, ваш любимый котик, а вот вам и книга Рабле; не угодно ли что-нибудь еще? Да, и к тому же, если хотите знать, колпак вас не портит, и было бы у вас на голове две, а то и три дюжины колпаков, я бы нашла, что они вам к лицу, — лично я.

Что и говорить: нет на свете милее женщины, которая и приласкает вас, и снимет вам ботинки, и поднимет ваш носовой платок, да и свой платок вас поднимать не заставит, и сама приведет в порядок постель, которую вы смяли вместе с ней. Нет нужды писать ей записки, нет нужды сочинять элегии, вам нечего бояться, как бы не пропустить свидание, нет нужды идти на свидание непременно, словом, нет нужды выполнять уйму повинностей, которые превращают в каторжный труд то, что всего сладостней и проще на свете.

Наутро Мариетта вручила Родольфу письмецо, отправленное госпожой де М***. С тех пор прошло совсем немного времени, а Родольф уже настолько приблизился к своей возлюбленной, что как-то раз ее ротик оказался на уровне его рта, и он почувствовал, что ничего неловкого не случится, если их уста познакомятся поближе, и что это принесет не мало удовольствия и той и другой стороне. Госпоже де М*** следовало бы откинуть голову и таким образом избежать поцелуя, но она этого не сделала.

— Бедный мой дружок! – промолвила восторженная женщина.

— Львица моя! – ответил он и укусил ее в шею не шутки ради.

— Ай, ой! Перестаньте, вы просто бешеный, вы забыли всякое приличие! Этот ваш синяк не сойдет на целую неделю, и мне нельзя будет выйти в открытом платье, а я звана на три вечера.

— Так пусть подумают, что вас укусил супруг.

— Полноте! Ваши речи донельзя вздорны, донельзя нелепы; всем хорошо известно, что этакими шутками мужья не занимаются и вот таких вот следов не оставляют. Но что же мне делать? Ах, вот что! Я надену топазное колье – камни в широкой оправе, они нанизаны на цепочку так плотно и так искрятся, что ничего не будет видно.

Тут я бы старательно описал, как Родольф взялся за дело, но в наш век ханжества подобные детали заменяются многоточием.

Инцидент был исчерпан. Вскоре пришел муж и все трое сели играть в карты.

Родольф недоумевал: «Как же случилось, что мне, совершенному, красивому, мне, поэту, оказавшемуся наедине с женщиной, имеющей мужа и все прочее, что необходимо для того, чтобы получилась драматическая сцена, мне, обладателю испанского или почти испанского кинжала, мне, готовому пустить его в ход, так и не удалось разыграть совсем небольшой эпизод с трагическим исходом. Впору умереть от стыда и досады.

Что я ни делаю, все складывается самым заурядным образом. Я домогаюсь женщины – сопротивления не встречаю; хочу влезть к ней в окно – мне вручают ключи от дверей. Муж и не думает ревновать, он чуть ли не застает меня на месте преступления, но упорно ничего не хочет замечать, и, вместо того, чтобы пронзить меня кинжалом или вышвырнуть в окно, вместо того, чтобы волочить супругу за волосы по всей комнате, так как надлежит мужу в драме, он предлагает мне сыграть в карты и выигрывает столько денег, что на них я мог бы допиться до чертиков со всеми своими приятелями. Положительно, этот муж был выпечен из пресного теста. Спору нет – мне суждено быть торговцем свечей, а отнюдь не вторым лордом Байроном. Прискорбно, но так.

О создатель! Что же делать с поэтическим вдохновением, которое бурлит в груди и снедает меня? Где сыскать душу, которая поняла бы мою душу? Сердце, которое отвечало бы моему сердцу? О создатель! Я-то мечтал, что эта женщина вдохновит меня на создание, по крайней мере, двадцати-тридцати элегий, а я с трудом, и то, прибегая к заимствованиям из Петрарки, едва создал пять-шесть сонетов.

Дома пушистый кот по прозвищу Том бросился к Родольфу с неописуемым ликованием. Мариетта вышла тоже, но вид у нее был унылый. Она вскинула на хозяина свои миндалевидные глаза и посмотрела на него таким печальным и укоризненным взглядом, что он невольно почувствовал душевное смятение и спросил о случившемся. Она ответила:

— Я терпеть не могу вашу госпожу де М***. О, не ходите больше к ней, и я буду крепко вас любить.

— Если такой пустяк, крошка, тебя порадует, то я охотно повинуюсь тебе. Ну ее к черту. С ней я порываю. В тебе, бедной девушке, истинной страсти больше, чем в двадцати светских кривляках, да и, кроме того, ты красивее.

И Мариетта стала счастливой. Эту веселую чету навестил однажды приятель Альбер и порадовался за Родольфа.

— О дружище! – воскликнул он. — Нужно быть просто безумцем, чтобы бежать из дома в надежде встретить поэзию. Поэзии нет ни здесь, ни там – она в нас самих. Иные рыщут по всему свету, взывая к вдохновению, взирая на всевозможные красоты природы, а сами не замечают, что невдалеке есть то, чего они ищут за тридевять земель. Сколько великолепных поэтических сюжетов найдешь ты вокруг, начиная с мансарды и кончая каморкой привратника, но не будет у них ни Гомера, ни Байрона; сколько смиренных сердец, изнывая, угасают в молчании, ибо огню, снедающему их, не суждено вырваться наружу и осветить все своим светом.

Погляди-ка: комната, в которой мы сейчас сидим такая уютная, такая мирная, такая обыденная, быть может, видела столько внезапных перемен в судьбах, столько домашних трагедий и семейных драм, сколько в театре разыгрывается за целый год. Погляди-ка: в этих стенах протекли лучшие годы твоей жизни; тут тебя посещали самые прекрасные мечты, самые яркие виденья. Ты уже издавна свыкся, сжился со своими потаенными уголками, твои бока отменно приспособились ко всем их выступам, и ты, как улитка, уютно устроился в своей раковине Эти стены знают, любят тебя и повторяют твой голос; здесь все вещи созданы для тебя, а ты создан для них.

Эти стены умирает от желания заключить тебя в свои объятья; цветы на камине распускаются и склоняют головки, приветствуя тебя; стенные часы трезвонят, а стрелки летят радостно, во весь опор, спеша скорее добраться до того вожделенного часа, о котором оповещает звон, для тебя более сладостный, чем божественная музыка. Постель скромно улыбается тебе из глубины алькова и, зардевшись от смущения, выглядывает из-за пунцовых занавесок.

Дом – это тело, а ты – его душа, и ты одухотворяешь его. Ты сосредоточение этого микрокосма. Зачем же тебе бежать отсюда? Ведь в ином месте ты станешь второстепенным персонажем, а можешь быть главным!

И Родольф остался дома возле своей милой Мариетты.

Итак, мы подошли к концу этой изумительной эпопеи, причем я умышленно подчеркиваю слово «эпопея», ибо вы, пожалуй, все это примите за историю безнравственную, написанную в назидание юным девам. Ничего подобного, почтенный читатель. Здесь под легкомысленным покровом скрыт весьма глубокий иносказательный смысл: сейчас я все обстоятельно объясню на тот случай, если вы этого не приметили.

Родольф, непостоянный, ветреный, полный неясных побуждений, ищущий красоты и страсти, являет собой человеческую душу в молодости, не умудренную опытом; госпожа де М*** являет собой классическую поэзию, прекрасную и холодную, блестящую и неискреннюю, во всем схожую с античными статуями, с богиней, лишенной сердца человеческого, — ничто не дрогнет под ее мраморной плотью; а в остальном она доступна, податлива, трогать ее не возбраняется, вопреки ее притязаниям и непомерной важности; Мариетта – вот она истинная поэзия, поэзия без корсета и прикрас, муза в образе славной девушки, которая так мила художнику, — она и плачет и смеется, поет и болтает, хлопочет и волнуется, живет земной жизнью, нашей с вами жизнью, примиряется со всеми нашими прихотями и причудами и без всякого жеманства выслушивает любое слово, если суть его возвышена.

Господин де М*** — это грубый, всеобщий здравый смысл, глупая проза, жалкий кругозор тупого обывателя; он сочетался браком с поэзией ложной, с поэзией классической: так оно и должно быть. Он стоит ниже своей супруги, и в этом есть сокровенный смысл, означающий, что ниже Расин, который является воплощением классической поэзии.

Альбер, выводящий Родольфа на прямую дорогу, — это подлинный разум, закадычный друг истинной поэзии, это утонченная и остроумная проза, что удерживает за кончики пальцев поэзию, которая готова вот-вот улететь с незыблемой почвы реального в заоблачные дали мечты и химер; это Дон Жуан, который протягивает руку Чайльд Гарольду.

Полагаю, что сие объяснение превосходное, и, конечно, его никак не ожидали вы, читатель», — заключает свое повествование Теофиль Готье.

Что и говорить, сие произведение можно прокомментировать кратко: «Без комментариев».

Но следовало бы сказать лишь одно: Готье в большей степени живет в мире искусства, нежели в обыденном, земном. Достаточно тривиальную историю он обратил на благо философии.

Следующий герой Теофиля – молодой скульптор, тоже не в состоянии жить в окружающей его повседневности. Он влюблен лишь в искусство.

«Он слишком страстно любит живопись, он был осужден любить картину, любить портрет, а не живое естество. Природа, покинутая им ради искусства, жестоко мстила. Его страсть была необычайной, нелепой. Неестественного человека может взволновать только явление неестественное; они гармонируют друг с другом, истинно жизненное было бы ему несозвучно. Он всерьез обдумывал способы оживить созданную им на полотне бесчувственную красавицу и заставить ее выйти из рамы. Он вспоминал Пигмалиона, нашедшего способ придать нежность и теплоту мрамору; он додумался до того, что решился погрузиться в бездонный океан оккультных наук и открыть такое чудотворное средство, которое оживило бы и одело плотью этот призрак жизни.

А разве вас самих, если даже вы не доходили до такого исступления, разве вас не охватывало чувство невыносимой грусти в галерее старинных мастеров при мысли, что красавиц, изображенных на их картинах, уже более нет? Разве вам не хотелось вернуть к жизни все эти безмолвные образы, которые как будто о чем-то печально мечтают на позеленевших полотнах? Ведь правда же – какая жалость, что все они лишь бесплотные тени! И почему модели этих мастеров не получили право на бессмертие, как их изображения?

Откажитесь от ваших необузданных желаний, не пытайтесь заставить мраморные статуи сойти с пьедестала и не взывайте с мольбой к немым полотнам: все ваши художники и поэты страдали тем же недугом, что и вы; они хотели создать свой собственный мир внутри мира божьего. С помощью мрамора, цвета и ритма они выразили и запечатлели свою мечту о красоте: их произведения – не портреты женщин, которыми они обладали, а тех, кем они желали бы обладать; не ищите же напрасно их модели на земле. Преподнесите же букет земной девушке, такой прекрасной и доброй, предоставьте мертвецов и призраков их участи и постарайтесь жить жизнью этого мира».

Так нет же: вновь фантазия.


Над горизонтом возникая, в лазури облако плывет,
Как будто девушка нагая среди просторных светлых вод.
Рожденная воздушной пеной в эфирной этой вышине,
Плывет Киприда по Вселенной на перламутровом челне.
Маячат контуры неясным в причудливости томных поз.
Сама заря плечам атласным своих не пожалела роз.
Окутанная дымкой млечной, превыше Апеннинских гор,
Подобьем женственности вечной влечет она свой страстный взор.
Неудержимо, исступленно душой стремлюсь я к ней опять.
Двойник безумный Иксиона, готов я облако обнять.
Мне говорит рассудок: «Это твоя же грёза пред тобой.
Игрушка ветерка и света, мираж в пустыне голубой».
Перечит сердце: «Ну и что же! Все, что зовется красотой,
С прекрасной этой тенью схоже: мгновенный призрак, звук пустой!
Безбрежной синевой небесной смелей свою наполни грудь!
Пускай любовь – обман прелестный! Живи любовью – в этом суть».

В поисках неземной любви и по журналистским делам, а журналистика давала тогдашним литераторам сносное материальное обеспечение, но, конечно же, в большей степени для удовлетворения своей охоты к перемене мест, Готье много путешествует. Глазами художника он живописует горы Испании.


Вершины голые, морщинистые скалы,
Отвесные зубцы, бездонные провалы,
И пики, и хребты… без края. Без конца…
Синела горная гряда под пеной снежной, —
Не океан ли впрямь окаменел мятежный?
Иль это хаос ждал веления Творца?

Экзотическая Испания славилась своими экзотическими красавицами.


Кармен тоща – глаза Сивиллы загар цыганский окаймил;
Ее коса – черней могилы, ей кожу – сатана дубил.
«Она страшнее василиска!» — лепечет глупое бабье,
Однако сам архиепископ поклоны бьет у ног ее.
Поймает на бегу любого волос закрученный аркан,
Что, расплетясь, в тени алькова плащом окутывают стан.
На бледности ее янтарной, — как жгучий перец, как рубец, —
Победоносный и коварный рот – цвета сгубленных сердец.
Померься с бесом черномазым, красавица, — кто победит?
Чуть повела горящим глазом, взалкал и тот, кто страстью сыт!
Ведь в горечи ее сокрыта крупинка соли тех морей,
Из коих вышла Афродита в жестокой наготе своей…

Что и говорить!

Так обольстительна испанка, что с ней не страшен даже ад!

Но в Испании не только страсть, но и трепет. Здесь живут нежные наяды.


Сладко им спать на прохладном коралле;
Влажные своды в тосканской резьбе;
Тянут лягушки свои пасторали
И аплодируют сами себе.
Но приближается бал – и наяда
Ладит прическу, томясь и спеша,
И, подбирая цветы для наряда,
Лентой вплетает побег камыша.

Отошла минута умиротворения, грянул шторм.


Крохотна наша барка в море, таком огромном.
Вал ее в небо мечет; небо, давая крен,
Вновь ее в волны рушит и раздирает громом;
Возле разбитой мачты мы не встаем с колен.
Отдалены от смерти только скрипучим трюмом,
Может быть, этой ночью мы обретем покой
В саване белой пены – и на одре угрюмом
Свечи зарниц увидим из-под воды морской.
Молим мы розу рая, сладостную Марию –
Ты так добра к матросам, если у них беда,
Вызволи нас, мадонна, и присмири стихию,
И мановеньем пальца в бухтах укрой суда.

Длительные путешествия чрезвычайно богаты разнообразнейшими впечатлениями. Судьба странника то отворачивается от него, хмуро насупив брови, то со светлой улыбкой дарит ему счастливейшие мгновения. Для поэта лучше судьбы не найдешь.


Венеция спешит на бал, и карнавал в огнях и блестках
Защебетал и замерцал на всех путях и перекрестках.
По маске – негр, по шкуре – змей, вот Арлекин Кассандру мучит,
Вот он погнал его взашей и вслед пронзительно мяучит.
На белом бел, торчит Пьеро в крахмальных брыжах, точно в раме,
Мигает девушкам хитро, призывно машет рукавами.
Болонский Доктор, словно трель латинскую выводит глоссу.
Насупленный Полишинель огромный крюк приладил к носу.
Вот домино легко скользит и мимоходом строит глазки,
И черный шелк ресниц сквозит в разрезах черной полумаски.
Ах, тонкий кружевной заслон, колеблемый ее дыханьем…
Она!.. Я весь заворожен вуали плавным колыханьем.

Италия осталась позади. Перед поэтом раскинулся Египет.


Подернут пленкою свинцовой, Нил светится, и бегемот
Ныряя, тушей стопудовой морщинит гладь угрюмых вод.
В песке, на солнце раскаленном, проводят крокодилы дни,
И в обморок порой со стоном, измучась, падают они.
В жабо упрятав клюв свой длинный на древней стеле до темна
Разгадывает ибис чинный времен минувших письмена.
Шакал завоет, засмеется гиена где-то в стороне,
И с хриплым писком ястреб вьется кругами в ясной вышине.
Но громче всех в тиши пустынной зевает сфинкс – его томит
Один и тот же вид старинный, от века неизменный вид.

А вот Греция.


Там были небеса ночные так чисты
В сеянье золотом от звездной тесноты,
И, луком изогнув серебряное тело,
На зелень темную луна метала стрелы,
И девственных снегов не тающий ковер,
Искрясь, высвечивал вершины дальних гор.
Твой лоб напоминал мне мрамор древних статуй,
Ночь на него лила своей свет голубоватый,
Как пери юная, с небесной высоты
В Альгамбру милую тогда спускалась ты.
О, Грация, вдохнув твое благоуханье,
Благоуханное храню воспоминанье
Я о тебе. Тебя я полюбить бы мог,
Тебе я посвящу восторг последних строк.
Миндалевидность глаз, дуга бровей крутая,
Блеск золотых волос, и смуглость золотая,
И ярче спелого граната нежный рот –
В нем пламень солнечный, пылает он и жжет…
И весь Восток в тебе полдневным пышет жаром, —
Пусть имя Грация тебе дано недаром,
Ведь грацией своей ты сводишь всех с ума…

«Теофиль Готье дважды побывал в России, которую изображали отсталой, дикой страной, царством белых медведей и метелей. Писателя же она поразила. Он заметил, что русское дворянское общество ни в чем не уступает парижскому свету, поражался спокойной силе и красоте русских мужиков, „интеллигентности“» их лиц. Крестьяне казались ему похожими на античных героев. Он увидел в московском Кремле каменное воплощение сказок «Тысячи и одной ночи», а о соборе Василия Блаженного писал: «При виде его невольно спрашиваешь себя, что это такое – фантастический мираж или нагромождение облаков, причудливо раскрашенных солнцем, которое может разрушить порыв ветра?» (В. Столбов)

Один из парижских издателей предложил Готье написать роман об известной авантюристке ХУП века Аделаиде де Мопен, выдававшей себя за мужчину. От писателя ждали исторического повествования в духе романов Вальтера Скотта, однако у Готье скорее получилась смесь романа-исповеди и авантюрно-эротического сочинения в стиле галантной прозы ХУШ века. Что и говорить, Теофиль трепетал перед богом вожделения Эросом, «назло застенчивости пресной и тощей скромности во стыд». Поэт и Эрос были прекрасно знакомы друг с другом, и строки, посвященные этому чувству, нескончаемо струились по чистому листу бумаги:


Она однажды захотела тому, кто так мечтал о ней,
Прочесть, пропеть поэму тела, поэму прелести своей.
Сперва пленительной и властной, как бы инфантой с полотна,
Влача тяжелый бархат красный, предстала перед ним она –
Такой, как у барьера ложи в театре, где оркестра медь,
Завороженная, не может о ней восторженно не петь.
Потом, как истая артистка, роняя бархат огневой,
Осталась в облаке батиста и силуэт явила свой.
Скользя, струясь по плоти голой, по бедрам от подъятых рук,
Рубашка, словно белый голубь, у белых ног упала вдруг.
Что радостней и совершенней богоподобной наготы,
Поющей строфами движений гимн безупречной красоты!
Как неге волн, в песке прибрежном, хранящем вечный лунный свет,
Так и ее движеньям нежным, медлительным предела нет.
Но вот Венерою наскучив, отдавши древним дань сполна,
В ином пластическом созвучье нагую плоть дарит она.
Лежит султаншею сераля в кашмирских вытканных коврах,
На смех коралловый взирая – собой любуясь в зеркалах;
Грузинке тихой, праздной, пышной кальян нашептывает сны,
Бедро округлое недвижно, и ноги томно скрещены.
Откинув голову, не слыша, не видя ничего, она
Вздымает груди, тяжко дышит и падает в объятья сна,
Трепещут веки, словно крылья, на темном серебре белка,
И видно, как зрачки поплыли в бескрайность светлую – в века;
Она изнемогла в экстазе, порывом страсти сражена, —
И пусть в батисте или в газе, как в саване, лежит она,
И пусть с могильными венками никто к ней не подходит – пусть
Фиалок пармских лепестками у изголовья плачет грусть,
И пусть постель, ее гробница, сияет нежной белизной –
Пред ней склониться и молиться поэт придет порой ночной!

Он не станет уподобляться тем, «кто вскрывает ланцетом разума пузыри страсти». Он не пойдет на поводу у светского общества, которое считает «безрассудством любовь к прелестной милой девушке и разумным поступком женитьбу на некрасивой, капризной барышне, которая вам вовсе не нравится. Зато после женитьбы, — считает это светское общество, — вы остепенитесь и заживете как отшельник, как мудрец, как мученик супружеского долга».

Нет, нет и нет! Теофиль не станет путником на этой дороге.

Но вернемся к роману об авантюристке. Тот подарил Готье дружбу Бальзака. «Во Франции только три человека – Готье, Гюго и я – знают французский язык» — заявил мэтр и пригласил Теофиля сотрудничать в своей «Парижской хронике». С тех пор и до конца жизни Готье не прекращал журналисткой деятельности, вел художественную и театральную критику». Ответственное дело. Часто нудное, излишне хлопотливое. Поэтому о нем в стихах лучше написать, чуть усмехнувшись, вскользь.


Моя готова колоннада, очередной мой фельетон.
Фронтон газеты, если надо всегда поддерживает он.
На восемь дней освобожденный, я вышвырнуть могу теперь
Любой шедевр мертворожденный до понедельника за дверь.
Довольно с нас привычной дани! Не смеют нити мелодрам
Скользить среди капризной ткани: мои шелка соткал я сам.
Свой балаганный звон рассыпав, умолк продажный бубенец.
Моих глубоких чистых всхлипов не заглушает наконец.
И вот за здравие былого, за счастье, мертвое давно,
С моею гостьей-грёзой снова пью кровное свое вино.
Напиток этот изобильный, прозрачнее и чище слез.
Так жизнь становится давильней, где сердце – лучшее из лоз.

Когда фельетон готов, шустрый посыльный мигом относит его в типографию. За окном сбираются сумерки, и сквозь тухлые запахи Парижа вдруг нежданно просачивается аромат чайной розы. Это чудо…


Чуть-чуть подкрашенный кармином полураскрывшийся бутон
В своем томлении невинном благоуханный полутон.
Такая роза розой белой казалась бы наверняка,
Когда бы вдруг не покраснела от поцелуев мотылька.
В своей телесности прозрачной любого бархата нежней,
Она затмила цвет кумачный – багрец вульгарен перед ней.
При ней румянец неприличен. Среди сестер ей равных нет,
Настолько аристократичен неотразимый бледный цвет.
Но стоит ей во время бала близ вашей побывать щеки,
Очарование пропало: грубеют мигом лепестки.
Весна старается напрасно. Хоть обойди весь белый свет,
Не встретишь розы, столь прекрасной, как вы, мадам, в семнадцать лет.
Кровь торжествует молодая, разгоряченная мечтой,
Все розы в мире побеждая своею жаркой чистотой.

Но что же это получается? Поэт, писатель, журналист, живущий в столь бурную эпоху, совершенно не замечает ее? Все витает в своих романтических империях и не желает кинуть даже кратковременного взгляда на грешную землю, орошенную кровью своих несчастных детей? Нет, у Готье не завязаны глаза плотной тканью. Он все видит и увиденное глубоко прочувствовано им..


Быть с веком наравне невыносимо доле;
Проклятье подлости он положил на род
Людской: друзья, враги, монархи и народ,
Все лгут, и верности ни в ком не сыщешь боле.

Стихотворной строкой он обозначил экономическое положение государства:


Бюджет налогами нам горло сжал до боли.

Он не признает христианство, тоскует по Античности, противопоставляет его гармоничному и радостному прошлому и вздыхает:


Уступил Христу Юпитер, Олимп Голгофе уступил.

И взывает:


О мир античный, дивным гостем приди! И мраморным шатром
Прикрой готические кости, пожри их яростным костром!
И если мы лишь ряд подобий Всевышнего – то за чертой
Осколками разбитых копий насытим пламень золотой.
Ты, форма вечная, упрямо вернись к истокам красоты,
Чтоб глина тел не знала срама, могильных мук не знала бы!

Он изумляется такому казалось бы обыденному обстоятельству, когда «девушка прячет любовное письмецо за корсаж, рядом с золотым крестиком, который тоже очень удивился столь близкому соседству с любовной запиской».


Как так, крест и рядом с ним послание
Не узаконенною церковью любви?..

Трудно, очень трудно жить поэту в обруче жестокой повседневности бряцающего оружием времени.


Гусары, егеря – все вместе, грудой тел
Лежат в траве, на всех – войны стигмат багровый,
Переломили их колеса и подковы,
Война их бытию поставила предел.
Сзывая карканьем ликующим друг друга,
С востока, с запада, и с севера и с юга,
Со шпилей, с флюгеров летит уж воронье
На это кладбище, на пиршество свое.
В лесу матерый волк издал трехкратный вой
И уши навострил – почуял он добычу.
Стервятник к волчьему охотничьему кличу
Добавил радостный, победоносный клекот свой:
Гнездо с горланящей несносною оравой
Прокормит много дней он пищею кровавой;
И, крылья распустив, он к полю полетел –
Рвать клочья в месиве непогребенных тел.
Обглоданы ордой волков и хищных птиц
Белеют в зелени травы нагие кости;
И вот уж ландыш льнет к скелету на погосте,
И прорастает мох из черепных глазниц.
Ты, кто играючи, объят угаром славы,
Обрек мечу войны соседские державы,
Взгляни, — коль в ужасе ты не потупишь взор,
Ты – изверг. Твой удел – проклятье и позор!..

Однако проклиная войну, Готье становится один из тех, кто идеализирует уже ушедшего с лица искореженной им земли Наполеона.


Гонимый скукой безысходной бульваром долго я бродил;
Декабрьский ветер дул холодный и дождь унылый моросил.
И я увидел за туманом, как, неожиданно явясь,
Средь бела дня парадом странным шли призраки сквозь дождь и грязь.
Позвольте! Но по всем законам лишь ночью, при лучах луны
В немецком замке отдаленном являться призраки должны.
Есть ночь, когда средь белых лилий заводят эльфы хоровод
И кружат, бледны от усилий, в мерцанье серебристых вод.
Но призраки – посередине Монмартра, въявь на мостовой,
Промокшие, в грязи и в глине, без всякой дымки голубой!
С зубами, желтыми от гари, с могильным мхом на черепах, —
Вот здесь, в Париже, на бульваре, от Варьете в пяти шагах!
Да, стоит поглядеть, пожалуй! Там – старых три гусара в ряд,
За ними – гренадер бывалый, служака с головы до пят.
Как будто с литографий взяты, за батальоном батальон,
Проходят мертвые солдаты, идут, крича: «Наполеон!»
Не те ночные истуканы, не роковые мертвецы –
Нет, это старой ветераны, великой гвардии борцы.
Да! Шляпу снять пред ними надо! Славней Гомеровых поэм
Ахиллы новой «Илиады», не сочиненные никем.
Взгляни, как белы их седины, как солнцем выжжено чело,
Где продолжает шрам старинный черту, что время провело.
Знай: эти лица почернели в Египте, средь песков сухих,
То снегом русские метель запорошили пряди их.
В походах ветры полумира насквозь им продували грудь.
Хромают? Значит от Каира не близок был на Вильню путь.
Им ведом гром страды военной, ночевок скудное тепло.
Руки нет? Что ж, обыкновенно! Ее ядром оторвало.
Нам, как мальчишкам, не пристало смеяться этим людям вслед –
Их солнце полдня освещало, а нас – вечерний тусклый свет.
Трудна посмертная дорога, но верен до конца маршрут,
Алтарь единственного бога они на свете признают.
А сколько дней невзгоды черной, ран, и страданий, и обид!
Но сердце Франции упорно под их лохмотьями стучит.
О, этот маскарад священный! С улыбкой слезы он смешал.
Как утро бала, вдохновенный, могущественный карнавал!
И, взмыв под небо величаво, военный золотой орел
Над нами блещущею славой крыла громадные развел!

Но вот ушли в прошлое войны, на время отгромыхали революции. Пришел мир. Поэт призвал:


Вновь на просторы крыш и крепостного вала
Вернитесь, голуби, — опасность миновала.
И орудийный гул, и барабанный бой,
Свист флейт и клики труб, визг пуль и вой картечи –
Разноголосый шум здесь отгремевшей сечи
Вновь идиллической сменился тишиной.
Беспечный ветерок несет невозмутимо
Густые облака порохового дыма,
Что крепом траурным скрывает синь небес.
Кровавый, страшный день в небытие исчез.
Уже не тронутся, вздымая серый прах.
Ни артиллерия, ни грузные фургоны,
Над строем пыльные не плещутся знамена,
И солнце летнее не блещет на штыках.
Тяжелым сапогом грабителя-солдата
Ромашка нежная уже не будет смята,
И спелые хлеба, что по ветру струясь,
Горят, как золото, он не затопчет в грязь.
Вновь на просторы крыш и крепостного вала
Вернитесь, голуби, — опасность миновала.

Можно вновь посетить романтические уголки своей души. Готье всходит на вершину своего поэтического Олимпа. Это его «Эмали и камеи». «Это частично его лирический дневник. Одни стихи – непосредственный отклик на события, чувства, переживания, другие – сгустки мыслей и образов, вынашиваемых поэтом чуть ли не на протяжении всей жизни». (В. Столбов)

Русский поэт Николай Гумилев советует: «Попробуйте прочитать эти стихи в комнате, где в узких вазах вянут лилии и в сумраке белеет тысячелетний мрамор, и они захватят вас такой безумной радостью мысли, что вы или с негодованием захлопните его, или, показав язык лилиям и мрамору, выбежите на вольную улицу, под веселое синее небо, потому что секрет Готье не в том, что он совершенен, а в том, что он могуч, как Рабле, как Немврод, как большой и сильный лесной зверь».

Так заглянем же за обложку сборника стихов «Эмали и камеи». Читаем:


Под куполом Святого Марка блаженствовали – голубок
И нежная его товарка, найдя укромный уголок.
Но время все уничтожает, и все изменит суть и вид…
Колонна рухнет, перл растает, цвет сгинет, птица улетит,
И мира каждая частица пополнит тигель бытия,
Чтоб снова к жизни возвратиться так, как прикажет Судия.
В таинственном пренебреженье из праха взмоет красота,
И мрамор обретет движенье, и розой расцветут уста,
И разворкуются голубки и голуби в гнезде сердец,
И жемчуг превратится в зубки, в пурпурный спрятанный ларец…
Ах, не отсюда ль узнаванье себя в другом – и торжество,
Когда, сквозь бездны расставанья, душ утверждается родство?
Так, зачарован ароматом, летит к царице сада шмель,
И к атому стремится атом, незримую провидя цель,
Так память создает и лепит грядущее из пепла лет
И воскрешает шепот, лепет, журчанье струй, лазури цвет,
Мечты, объятья, сновиденья, и те века, и ту весну,
Чтобы разрозненные звенья соединились в цепь одну…
Чтоб ни таилось под покровом забвенья – страсти благодать,
Чтоб смог цветок – в обличье новом румяных уст – себя узнать,
Чтоб древний жемчуг, мрамор вечный, влекли сегодня, как магнит,
Улыбкой девушки беспечной и свежестью ее ланит,
Чтоб воркованьем голубиным ответствовал мне голос твой,
Когда, в стремленье двуедином, родным становится чужой!
Любовь моя, в том мире давнем, где бездны, гущи, купола, —
Я птицей был, цветком и камнем, и перлом – всем, чем ты была!

Перелистываем страницу.


Над Рейном раздается пенье, и сказочною чередой
Дев-лебедей скользят виденья по темной заводи речной.
Их крылья чище снегопада, но нагота еще светлей,
Чем пух девичьего наряда, уроненного меж ветвей.
И в наше бытие земное одна из них слетит на миг –
Таким сияньем под луною сквозит заоблачный ледник;
Под красотой заледенелой пленительно утаена,
Нам чудится, сжигает тело неистовая белизна!
С камелиями и шелками ведет она великий бой,
С заносчивыми смельчаками соперничая белизной,
И перед этой грудью свежей сдаются платья и цветы.
Их порожденье неизбежно, они от ревности желты!
Плечо играет искрой белой, мерцает ледяным огнем,
Как будто изморозь осела за ночь полярную на нем.
Навеяна слюдою снега, по волокну ль извлечена
Из тростникового побега слепящей кожу белизна?
Что это? Ворс морозной пыли на зимнем небе голубом;
Морская пена, мякоть лилий, подернутая серебром;
Холодный мрамор, чьи глубины богинями населены;
Опал, что зыбкой сердцевиной из млечной брызжет пелены;
Словесная ли кость резная, что пальцы беглые зовет
Кружиться мотыльковой стаей над лепестками хрупких нот;
Пушок ли горностая чистый, чья белизна влечется лечь
Герба лазурью серебристой или покровом зябких плеч?
За Серафитою летела она от скандинавских скал?
Мороз ли этот призрак белый – мадонну снега изваял,
Что, заметенная лавиной, простор полярный стережет,
Как сфинкс, храня в груди невинной загадок потаенный лед?
Кто в это сердце пыл заронит, проточит снега пелену
И розовым волненьем тронет бестрепетную белизну?

Перевернем еще одну страницу.


Камелии и орхидеи, далеко от родных долин,
Вы – за стеклом оранжереи — как драгоценности витрин.
Рассветный ветер в переплете не тронет поцелуем вас;
Здесь рождены вы, здесь умрете под взглядом любопытных глаз.
Для всех открыта спозаранок бутонов шелковая грудь, —
За деньги, словно куртизанок, легко вас купит кто-нибудь.
Букеты пышные азалий китайских ваз хранит фарфор;
Рука в перчатке – в бальном зале – небрежно треплет их убор.
А там, в лесу, в тени сквозистой от глаз и рук людских далек,
Внимая тишине душистой, лиловый прячется цветок.
И мотылек, сверкнув, как пламя, коснувшись чашечки цветка,
Качается над лепестками на хрупкой стрелке стебелька.
Внизу – травы приют укромный, вверху – небес голубизна…
Благоухает венчик скромный для вас лишь, Бог и тишина.

А вот шутливая серенада:


Вперед, не знающие страха! Всех по заслугам угощу!
В иную веру вертопраха клинком своим перекрещу.
И нос укорочу любому из неуемных волокит,
Стремящихся пробиться к дому, в который мною путь закрыт.
Из ребер их, тебе во славу, мост за ночь возвести бы мог,
Чтоб, прыгая через канаву, ты не забрызгала чулок…
Готов с нечистым на дуэли сразившись, — голову сложить,
Чтоб простыню с твоей постели себе на саван заслужить…
Глухая дверь! Окно слепое! Жестокая, подай мне знак!
Давно уж не пою, а вою, окрестных всполошив собак…
Хотя бы гвоздь в заветной дверце торчал – чтоб на него со зла
Повесить пламенное сердце, которым ты пренебрегла!

Во многих стихотворных строках Теофиля проскальзывают узнаваемые женские образы. Именно узнаваемые. «Каждый женский поэтический образ имеет свою реальную обладательницу. Здесь и звезда парижского полусвета, гостиную которой усердно посещал поэт, здесь и экзальтированная итальянка с которой Теофиль совершил поездку в Венецию, здесь и итальянская танцовщица Карлотта Гризи. Она – „горькая лазурь глаз, горькая бездна непознанной любви, лепесток розы, уносимый бризом. Чувство, не нашедшее себе ответа“».


Малыш нашел зерно – и вот, пленившись сразу
Сокровищем своим, взрастить его готов;
Берет он яркую фарфоровую вазу
В драконах голубых и в золоте цветов.
Росток стремится вверх упорно, неуклонно,
Выходит из земли, растет, дарит цветок –
И лезет вглубь, пока фарфоровое лоно
Не лопнет от толчков его мохнатых ног.
И видит, возвратясь, ребенок изумленный
Зловещий стебля взмах над грудой черепков,
Он вырыл бы его – но зол тиран зеленый
И режет руки в кровь кинжалами шипов.
Так проросла в душе любовь – растенье злое;
Я думал, что цветок лелею полевой –
Но вдребезги разнес неистовый алоэ
Фарфоровый сосуд с узорной синевой.

Готье написал для Карлотты либретто балетов «Жизель» и «Пери», принесших танцовщице европейскую известность». (В. Столбов) В безнадежном отчаянии Теофиль отправлял балерине трепетные послания: «Я тебя очень люблю, но не говорю об этом. Я слишком застенчив, чтобы говорить о подобных вещах, но у меня разрывается сердце, когда я вижу тебя печальной или чувствую, что тебе тяжело».

Любовь ускользает, она всегда ускользает, она лишь эфемерный вздох…


Я вас люблю – секрет вам ведом уж добрых восемнадцать лет…
Я стар – за мною вьюга следом, вы – все весна и розы цвет.
Снега кладбищенской сирени смягчили смоль моих висков…
Я скоро весь укроюсь в сени ее холодных лепестков.
С путем закатного светила слилась земная колея…
Среди всего, что высью было, последний холм провижу я.
Ах, если б поздним поцелуем меня раскрепостили вы,
Чтоб тщетной страстью не волнуем, я смог уснуть под шум травы.

— Э-э-э! Дорогой Теофиль! Не рано ли ты собрался на покой? А уже давным-давно задуманная тобою история про капитана Фракасса? Что же, она так и останется втуне?

— «Капитан Фракасс» — это вексель, выданный мне в юности».


В погоне за стихом, за ускользнувшим словом,
Я к замкам уходить люблил средневековым:
Мне сердце радует их сумрачная тишь,
Мне любы острый взлет их черно-сизых крыш,
Угрюмые зубцы на башнях и воротах,
Квадраты стеклышек в свинцовых переплетах,
Проемы ниш, куда безвестная рука
Святых и воинов врубила на века,
Капелла с башенкой – подобьем минарета,
Аркады гулкие с игрой теней и света;
Мне любы их дворцы, поросшие травой,
Расталкивающей каменья мостовой,
И аист, что парит в сиянии лазурном,
Описывая круг над флюгером ажурным,
И под порталом герб, — на нем изображен
Единорог иль лев, орел или грифон;
Подъемные мосты, глубоких рвов провалы,
Крутые лестницы и сводчатые залы,
Где ветер шелестит и стонет в вышине,
О битвах и пирах рассказывая мне…

Он хотел начать свою историю в интерьере средневекового замка.

«Однажды один из приятелей Теофиля заглянул к нему и застал его в несколько необычном виде. Засучив выше локтя рукава рубашки, Готье сидел за столом, заваленном кучей бумаг и улыбался.

— Откуда такая гора рукописей и почему вы так веселитесь? – спросил приятель.

— Я только что закончил Фракасса и радуюсь этому. Я наконец-то создал дитя, которое зачато было уже давным-давно.

Как мы видим, в этот день у писателя были все основания для веселья. Его мечта осуществилась. Самым приятным для автора стало то, что роман имел неслыханный успех у читателя. «Капитан Фракасс перещеголял „Отверженных“», — ликовал автор.

В те времена Вальтер Скотт был богом, и сочинить исторический роман значило выдержать экзамен на место в первых рядах боевой когорты романтиков. Отсюда острый сюжет: нападения разбойников, любовные сцены, засады, похищения, дуэли мелькают стремительной чередой, как пейзажи в окне скорого поезда. Эту фабулу создает бурлящий водоворот страстей, скрещение воль, столкновения характеров». (В. Столбов)

Но не будем раскрывать все перипетии сюжета. Обратим свой взор к этому роману.

«На склоне одного из безлесных холмов расположена была в царствование Людовика ХШ дворянская усадьба – из тех, что так часто встречаются в Гаскони и среди крестьян высокопарно именуются замками. Издалека увидев замок, поднимавший в небо над зарослями дрока и вереска свои островерхие кровли, путник счел бы его вполне пристойным жилищем для дворянина средней руки, но, приблизясь, изменил бы свое мнение. Мох и сорные травы завладели аллеей, две колеи, наполненные дождевой водой и населенные лягушками, свидетельствовали о том, что некогда здесь проезжали экипажи. Однако невозмутимость лягушечьего племени показывала, что оно издавна, не зная помех, обосновалось тут. На тропинке, проложенной среди густой травы, не виднелось следа человеческих ног, и ничья рука давно уже не раздвигала веток кустарника, сплошь унизанного блестящими дрожащими капельками.

Сад вокруг замка мало-помалу превратился в первобытную чащу. Кроме одной грядки, где виднелись кочаны капусты и красовались звезды подсолнечников с черными сердцевинами, свидетельствуя о некотором уходе, надо всем остальным заброшенным пространством брала верх природа, и, казалось, с особым удовольствием стирала следы человеческого труда. Случайно занесенные ветром семена, по обычаю сорных трав, давали мощные всходы, вытеснив садовые цветы и редкие растения. Покрытые колючками ветки терновника переплелись посреди дорожек, вцепляясь в проходящего и не пуская его дальше, чтобы он не мог проникнуть в этот заповедник скорби и запустения, ибо тишина не любит быть застигнутой врасплох и сеет вокруг себя всяческие преграды.

На конюшне, достаточно просторной для двадцати лошадей, стояла одна тощая кляча с выпирающими под кожей маслами; обнажив длинные желтые зубы, она выбирала в пустой кормушке считанные соломинки и время от времени бросала на дверь косые взгляды из глазниц, в которых ненасытные крысы не выискали бы ни крупицы сала.

Почерневшие черепицы крыши замка расползлись в разные стороны; стропила местами совсем прогнили; заржавленные флюгера перестали вращаться и все показывали разное направление ветра; амбразуры башен засорились щебнем, а вспученные стекла окон дребезжали в своих свинцовых переплетах при малейшем натиске ветра. На чердаках в течение дня гнездились совы и филины. Каждый вечер их заспанная стая с пронзительными криками, которые могли бы привести в содрогание человека суеверного, улетела вдаль на поиски пищи, ибо в этой цитадели голода нельзя было раздобыть ни крошки съестного.

Штукатурка стен облупилась и сыпалась, как чешуйки с пораженной болезнью кожи, обнажив разошедшиеся кирпичи, которые крошились под вредоносным воздействием луны. По стенам сквозь пятна плесени просвечивала декоративная живопись в серых тонах, изображающая пышные архитектурный рельефы со светотенью и перспективой. Здесь смутно можно было различить также ряд Атлантов, поддерживающих карниз на консолях, откуда ниспадал орнамент из виноградных листьев и лоз, за которыми проглядывало цветущее небо, а на нем – невиданные острова, нанесенные подтеками от дождей.

Фамильные портреты бывших владельцев замка зацвели от плесени и приобрели окраску разлагающихся трупов, наглядно доказывая полное равнодушие к изображению своих славных предков со стороны последнего отпрыска этого знатного и доблестного рода. Признаться, ничего нет печальнее, чем забытые портреты в пустынных покоях, полустертые воспроизведения тех форм, что давно распались над землей. Но в таком виде эти рисованные призраки вполне подходили к печальному безлюдью замка. Обитатели из плоти и крови показались бы чересчур живыми в мертвых залах, где бессчетные шорохи, еле уловимый шепот тишины, делали безлюдье еще ощутимее и смущали слух и душу посетителя, достаточно отважного, чтобы осмелиться сюда проникнуть.

Один из углов одной из комнат занимала кровать с занавесями, которые боязно было раздвинуть, чтобы чего доброго, не увидеть притаившееся в темноте страшилище или застывшую под простыней фигуру с очертаниями заостренного носа, костлявых скул, сложенных рук и вытянутых ног.

Верхушки труб и углы карнизов были облеплены ласточкиными гнездами, и если бы над одной из этих труб не завивалась штопором тонкая струйка дыма, точь-в-точь как над домиками, которые школьники рисуют на полях своих тетрадей, всякий счел бы это жилище необитаемым. Струйка дыма тянулась от очага, на котором приготовляли скудную трапезу. Она была столь тонкой, что из солдатской трубки дым валил бы куда гуще. Этот дымок оказался единственным признаком жизни в замке, подобно тому как одно лишь легкое облачко пара из уст умирающего свидетельствует о том, что он еще жив.

С самого порога замка в нос бил затхлый запах плесени и запустения, пронзала сырость как в склепе под ледяным мраком могилы, с которой сдвинули надгробный камень. И, правда, в этих залах, куда не заглядывало настоящее, медленно обращался в прах остов прошлого, и почерневшие годы дремали по углам в колыбели из паутины.

Полагая, что читателю наскучила прогулка среди тишины, убожества и запустения, приведем его в то место безлюдного дома, которое еще подавало признаки жизни, а именно в кухню. Вот и чугунный котелок над очагом забурлил, стал хрипеть среди глухой тишины, словно человек, страдающий одышкой; капустные листья, поднимаясь на поверхность, показали, что возделанный участок огорода внес свою лепту в эту более чем спартанскую похлебку.

Старый черный кот, тощий, облезлый, как до нельзя выношенная муфта, с заинтересованным видом наблюдателя вперил в котелок круглые зеленые глаза. Казалось, он варил капустную похлебку с маленьким кусочком сала, судя по малому своему объему, украденному из мышеловки, сам для себя, и он же, конечно, поставил на дубовый стол тарелку, оловянный кубок и фаянсовый кувшин. Для кого же был поставлен этот скромный прибор в этом замке без обитателей? Быть может, для домашнего духа, и черный кот с непроницаемо загадочным взглядом ждал его, чтобы прислуживать ему, перекинув через лапку салфетку.

Но тут к очагу подошел старый слуга Пьер, подбросил хворосту в еле тлеющий огонь, тот затрещал, и вскоре яркое пламя взвилось вверх. Жалкий чахоточный сверчок, обрадовавшись теплу и свету, попытался было отбить такт в свои литавры, но издал лишь какой-то сиплый звук.

Тотчас радостный сиплый лай послышался со двора, потом дверь распахнулась и в нее вошел барон де Сигоньяк, владелец этого полуразрушенного поместья, молодой человек лет двадцати пяти. Сознание бессилия, сопутствующее бедности, согнало улыбку с его лица и стерло со щек бархатистый пушок юности. Вокруг померкших глаз уже залегли тени, и над впалыми щеками явственно выступили скулы; не закручивались лихо кверху усы, а свисали вниз, словно плача над скорбной складкой губ. Давнишняя затаенная печаль наложила страдальческий отпечаток на лицо барона, которое могло бы стать очень привлекательным, если бы его скрасило немножко счастье и естественная в такие годы уверенность в себе. Но он являл собой поистине странное, грустное и забавное зрелище в старых отрепьях, на старой кляче, в сопровождении старого пса, — точь-в-точь рыцарь Смерти с гравюры Альбрехта Дюрера. От природы ловкий и сильный, молодой барон двигался с такой вялой медлительностью, как будто отрешился от жизни.

Ответив приветливым кивком головы на почтительный поклон Пьера, барон молча сел к столу. Кончив свой убогий ужин, он погрузился в тягостное раздумье. У него было достаточно поводов для грусти. Его предки расстроили свое состояние на разные лады: одних разорила игра, других – войны, третьих — суетное желание пустить пыль в глаза. В итоге каждое поколение передавало последующему все скудевшее и скудевшее достояние. Последнего отпрыска этого рода качали в колыбели тощие руки нищеты, и высохшие сосцы голода питали его. Став юношей, он влачил свои дни в полном одиночестве, ибо его гордости претило появляться перед местной знатью без приличествующей его званию экипировки.

Тем временем ночь уже надвигалась, и густые тени скопились в углах кухни, подобно летучим мышам. Последние искры огня раздувал шквалистый ветер, врывавшийся через трубу. Вдруг три сильных удара нарушили одиночество замка и тишину ночи. Кто осмелился искать приюта в этой харчевне голода, в этой цитадели великого поста, в этом убежище скудости и нищеты?

То были странствующие комедианты, сбитые с пути непогодой. Привыкшие ночевать при своей кочевой жизни где попало, они все же с удивлением взирали на это странное обиталище, казалось уже давно отданное человеком во власть духов и невольно представлявшееся местом действия жестоких трагедий. Однако, будучи людьми благовоспитанными, они не обнаружили ни испуга, ни изумления.

Молодой барон извинился перед актерами и сказал, что он может им предложить лишь обед, которым не хватит накормить и мышонка. Комедианты не растерялись. В корзинках у них была своя провизия и свое вино, которыми они угостились не только сами, но попотчевали и хозяина замка. От веселящихся людей и от пылающих сучьев мертвая комната как будто ожила. Розовые блики окрасили бледные лица на портретах. И пусть добродетельные вдовицы на этих портретах в тугих воротничках поджимали губы, глядя, как молодые актрисы резвятся в этом суровом замке, зато воины и мальтийские рыцари, казалось, улыбались им из своих рам и рады были бы присутствовать на веселой пирушке.

Сигоньяк, поначалу неприятно пораженный происшествием, теперь отдался во власть сладостных ощущений, не изведанных им ранее. Актрисы Изабелла, донна Серафино и даже Субретка приятно волновали его воображение, представлялись ему скорее божествами, сошедшими на землю, нежели простыми смертными. Они, что и говорить, в самом деле были прехорошенькими женщинами. Хлебнув по глотку вина, стрекотали, как сороки на ветках, превознося таланты друг друга.

Серафина играла на театре роли героинь и имела осанку королевы без королевства. Изабелла играла роли простушек. Она не позволяла себе рядиться кричаще, довольствовалась изящной простотой. Субретка была из тех женщин, которые некрасивы в глазах подруг, но неотразимы для мужчин и будто сделаны из теста, сдобренного солью, перцем и пряностями, что не мешало им проявлять хладнокровие ростовщика, чуть только дело начинает касаться финансовых интересов. Тетка Леонарда была «благородной матерью» труппы, и одевалась во все черное. Ее возраст давал ей огромную привилегию – ее уродство было недоступно переменам, уже ничто не могло нанести ущерб этой физиономии. Она была все та же и при солнце и при свечах.

Таков был женский персонал труппы. Мужской персонал составлял Педант – глава труппы, Леандр – в глазах зрительниц олицетворявший роль любовника, трагик Тиран – большой добряк, которого природа наградила, надо полагать в шутку, всеми внешними признаками свирепости, хотя никогда еще столь кроткая душа не заключена была в столь богопротивную оболочку, и хвастун Матамор – актер на роли забияк, был худ, костляв и черен, как висельник летом.

Мужчины спорили о сравнительных достоинствах пьесы комической и пьесы транической. Актер Леандр достал из кармана зеркальце и смотрелся в него с таким же самодовольным видом, как блаженной памяти Нарцисс в воды ручья.

Молодые женщины, столь неожиданно вторгнувшиеся в жизнь барона Сигоньяка, возмутили ее. Пожалуй, покажется неправдоподобным, что молодой человек прожил до своих лет без единой интрижки, но это было именно так. Правда, не раз во время своих одиноких прогулок он встречал Иоланту де Фуа, скакавшую на белом иноходце за оленем в сопровождении молодых вельмож. Это лучезарное явление часто мелькало в его снах, но не обращало на него внимания наяву. Что общего могло быть между богатой знатной красавицей и им – захудалым дворянчиком?..

Но мы отвлеклись. Веселье актеров и их разговоры продолжались. Педант сказал барону:

— Однако меня немного удивляет, что столь благородный дворянин губит свою молодость в безлюдной глуши, куда фортуна никак не может проникнуть, как бы она того не желала. Если бы ей захотелось пролететь мимо этого замка, который, должно быть, имел весьма внушительный вид лет двести тому назад, она не задержалась бы в своем полете, сочтя этот замок необитаемым. Вам, господин барон, следует отправиться в Париж – око и пуп мира, приют умников и храбрецов.

И вам вовсе не требуется въезжать туда триумфатором, подобно римскому кесарю. Если наша скромная повозка не оскорбляет достоинства вашей милости, поедемте с нами в столицу. Поверьте, кто-то из тех, кто блистают ныне, пришли в Париж пешком, неся узелок с пожитками на конце шпаги, а башмаки – в руках, чтобы не износились.

Изабелла добавила к вышесказанному:

— Вам не составило бы труда приспосабливать для нас роли, делать нужные купюры и добавления и в случае чего написать пьесу на заданную тему. – Произнося эту речь, девушка смотрела на барона таким нежным и проникновенным взглядом, что тот вряд ли смог бы устоять.

Появление комедиантов представилось ему счастливым случаем, зовом самой судьбы, побуждающей покинуть родовую лачугу, где его молодые годы увядали бесславно и бесцельно. Однако, простившись с верным слугой Пьером, кинув последний взгляд на свою обитель, Сигоньяк почувствовал, с какой болью сжалось его сердце.

Когда островерхие башни замка наполовину скрылись из вида, он увидел увязавшихся за ним собаку и кота. Барон прочел в их жалостливых физиономиях всю ту боль, какую только способно выразить животное. Собака напрягла свои старческие дряблые жилы, чтобы подпрыгнуть как можно выше и лизнуть в лицо хозяина. Сигоньяк понял намерение бедного пса, подхватил его за обвисшую кожу загривка, принял на седло и поцеловал в черный шершавый нос, не уклоняясь от влажной ласки животного, в знак благодарности облизывающего ему усы. Тем временем проворный кот при помощи своих цепких когтей взобрался по сапогам на колени к барону, высунул свою черную мордочку и оглушительным мяуканьем стал молить о последнем привете. Молодой барон погладил рукой по спинке кота, а тот тянулся и выгибался, чтобы получше ощутить дружеское почесывание.

Описывая столь трогательное прощание, мы не боимся вызвать насмешку над нашим героем, сказав, что смиренное проявление преданности этих двух тварей, лишенных души, но не чувства, несказанно умилили его, и две слезы, поднявшиеся с рыданием из глубины его сердца, упали на головы домашних питомцев и нарекли их друзьями хозяина в человеческом смысле этого слова.

Тут мимо повозки комедиантов промчалась юная Иоланта де Фуа во всем великолепии Дианы Охотницы.

— Посмотрите-ка на барона де Сигоньяка, — крикнула она троим щеголям, скакавшим за ней следом, — Он сделался рыцарем странствующих комедиантов!

И кавалькада с хохотом умчалась прочь. Барон в порыве гнева и стыда схватился за рукоять шпаги, бежать за всадниками было бы безумием, да и не мог же он вызывать на дуэль Иоланту. Томный же взгляд Изабеллы вскоре заставил его забыть надменность аристократки.

Через некоторое время повозка комедиантов остановилась у старой харчевни. На ее крыльце толпились ребятишки с большими животами, хилыми ножками и болезненным цветом лица, одетые в рваные рубашки, чересчур короткие спереди или сзади; в невинности своей они ничуть не смущались этой наготы, словно обитали земного рая. Глаза их блестели любопытством сквозь космы нечесаных волос. Видно было, что страх борется в них с соблазном. Повозка и ее содержимое словно волшебными чарами приковывали их к месту.

На пороге своей хибарки, примостившейся рядом с харчевней, тощая бледная женщина с обведенными чернотой глазами качала на руках голодного младенца. Успевший загореть ребенок мял пальцами чахлую материнскую грудь. Женщина мрачным и тупым взглядом уставилась в комедиантов. Старуха-бабушка, сморщенная и сгорбленная больше Гекубы, примостилась на корточках возле дочери. Похожие на игральные кости ее суставы пальцев, сплетение набрякших вен, сухожилия, натянутые как струны гитары, уподобляли выдубленные временем старушечьи руки анатомическому препарату, давным-давно забытому в шкафу рассеянным хирургом. Пучки длинной щетины торчали на ее подбородке, уши поросли седым мхом, брови, точно ползучие растения над входом в пещеру, нависали над глазными впадинами, где тусклые зрачки выглядывали из-под шелушившихся век. Вот таким было это столетнее чучело.

— Что за чудовищная, зловещая и мерзкая старуха! – воскликнул Педант. – Сами парки покажутся бутончиками рядом с ней. Такую заплесневелую, ветхую рухлядь не омолодить никакой живой водой. Это воистину мать Вечности. Время успело поседеть с тех пор, как она родилась. Однако, эта карга, без сомнения, была хороша собой в пору юности, ибо самые отменные старые уродины получаются из отменных молодых красоток. Вот урок для вас, сударыни, — продолжил Педант, обращаясь к молодым актрисам. — Ведь достаточно шестидесяти зимам пронестись над вашими веснами, и вы обратитесь в противных старых ведьм, подобных этой мумии, вылезшей из гроба.

Обе актрисы презрительно пожали плечами: молодые женщины не любят, когда им представляют даже в туманном будущем картину их старости и уродства.

Постоялый двор, к которому подкатила повозка комедиантов, отнюдь не внушал доверия. У этого вертепа был весьма мрачный вид, и одинокому путнику могли бы прийти на ум крайне неприятные мысли, вплоть до опасения, что в обычное меню трактира входит паштет из человечьего мяса, изготовленный за счет беззащитных постояльцев. Но группа комедиантов была слишком многочисленной для того, чтобы подобные страхи могли овладеть славными лицедеями, приученными за свою кочевую жизнь к самым необычным жилищам.

Когда актеры вошли внутрь дома, то увидели, что на краю одной из скамей дремала девочка лет восьми или девяти, — по крайней мере на вид этому чахлому заморышу нельзя было бы дать больше. Жилы на ее худенькой шейке, похожей на шею общипанной птицы, казалось, напряглись от тяжести косматой головы. Тонкие, как вереницы, руки и ноги, под влиянием стужи, солнца и непогоды приняли коричневую окраску. Бессчетные царапины, иные зажившие, другие свежие, служили наглядным доказательством постоянных путешествий сквозь заросли непроходимой чащобы. На ногах, изящных и маленьких от природы, были сапожки из пыли и грязи, другой же обуви эти ноги, по-видимому, не знали. Мы вынуждены признаться, что в ее детских грезах не летали розовые херувимчики с белыми крылышками. Нет, ей снилась отрубленная голова женщины, которая держала в зубах жемчужное ожерелье и прыгала из стороны в сторону, стараясь увернуться от протянутых рук девочки.

За отсутствием другой скамьи в этом жалком помещении, молодые актрисы присели на скамейку девочки. Она проснулась. В болезненной улыбке кожа на растрескавшихся мелкими чешуйками синеватых губах, растрескалась еще больше, зато открылась перламутровая белизна ее зубов. Не в силах совладать со своим любопытством, девочка протянула ручку, похожую на обезьянью лапку, и со сладостным трепетом пощупала платье Изабеллы. Этот потертый, заносившийся на сгибах бархат казался ей новехоньким, самым богатым, самым пушистым в мире.

Изабелла по-матерински ласково улыбнулась дикарке. Но та, едва лишь почувствовала на себе посторонний взгляд, мигом придала лицу прежнее тупое и сонливо-бессмысленное выражение, показав такое врожденное мимическое мастерство, которое сделало бы честь самой искушенной в своем ремесле актрисе. Девочка, опустив ресницы, черная бахрома которых доходила до самых щек, откинулась на спинку скамьи, сложила руки, сплела большие пальцы и притворилась, будто заснула, сморенная усталостью.

Актеры отдали должное кушаньям, когда в комнату вошел мужчина лет тридцати; белокурые волосы, завитые в длинные локоны, обрамляли его жизнерадостную физиономию, раскрасневшуюся от ветра и быстрой езды. Весь его облик в целом составлял приятное впечатление: веселость беззаботного гуляки весьма кстати смягчала высокомерие, присущее вельможе. Это был маркиз, приглашенный на охоту красавицей Иолантой.

— Еда моим псам, овса моей лошади, ломоть хлеба с ветчиной мне самому и каких-нибудь объедков моему егерю, — весело крикнул маркиз, садясь на краю стола возле Субретки, которая при виде такого блистательного кавалера встретила его зажигательным взглядом и неотразимой улыбкой.

За ужином маркиз дал понять Сигоньяку, что узнал его и сочувствует его побуждениям следовать за возлюбленной в повозке комедиантов; однако как человек поистине светский не стал открывать инкогнито барона и всецело занялся Субреткой, осыпая ее головокружительными комплементами, частью искренними, частью шутливыми, на которые она отвечала в тон, заразительно смеясь и пользуясь случаем пощеголять своими великолепными зубками.

Обращаясь к Педанту, маркиз поинтересовался нет ли у того обстоятельств, которые могли бы помешать актерам представить несколько лучших пьес своего репертуара в его замке Бройер, где легко для этого соорудить сцену. Добродушно ухмыляясь в щетину своей окладистой бороды, Педант ответил:

— Это проще простого. Наша труппа, лучшая из всех странствующих по провинции, охотно предоставит себя в распоряжение его светлости.

— Вот и отлично! – воскликнул маркиз.

Час уже был поздний, и все отправились на покой.

Возвратимся теперь к девочке, которую мы оставили спящей на скамейке, спящей сном чересчур глубоким, чтобы не быть притворным. Надо признать, что ее повадки внушают справедливые подозрения, и свирепая ярость, с какой ее дикие глазенки устремились на жемчужное ожерелье Изабеллы, вынуждают нас следить за каждым ее шагом. И в самом деле, не успела дверь закрыться за маркизом и актерами, как девочка неслышно выскользнула из комнаты.

Она припустилась бегом, прыгая через канавки с застоявшейся водой, перескакивая через стволы срубленных елей, перемахивая заросли вереска, как лань, спасающаяся от погони. Длинные пряди волос хлестали ее по щекам, точно черные змеи, а временами падали на лоб, заслоняя глаза; тогда она на бегу с нетерпеливой досадой откидывала их ладонью; впрочем, ее проворные ножки не нуждались в помощи зрения – они вполне освоились с дорогой.

Насколько можно было судить при мертвенном свете луны, прикрытой тучей, словно бархатной полумаской, местность эта была необычайно мрачной и зловещей. Одинокие ели, которым зарубки для добывания смолы сообщали сходство с призраками зарезанных деревьев, выставляли свои кровоточащие раны над краем песчаной дороги, белеющей даже в ночной тьме. За елями простирались темно-фиолетовые поля вереска, где грядой клубился сероватый туман, в лучах ночного светила казавшийся хороводом приведений. Сия картина внушала неподдельный ужас.

Девочка, должно быть привычная к фантасмагориям этого дикого пейзажа, невозмутимо продолжала свой стремительный путь. Добежав до холма, она сунула два пальца в рот и трижды свистнула, — от такого свиста путник, пробирающийся ночью лесами, всегда втайне содрогается. Вскоре поблизости от ребенка зашевелилась груда прошлогодних истлевших листьев, поднялась горбом, встряхнулась, как разбуженный зверь, и перед девочкой медленно выросла человеческая фигура во весь рост.

— Это ты, Чикита? – спросил проснувшийся. – Что нового?

Тот, кого разбудил призыв Чикиты, был коренастый малый лет двадцати пяти, сухощавый, подвижный, глаза его сверкали, как у хищной птицы, а ослепительно-белые зубы были с заостренными, точно у молодого волка клыками. Казалось, он готов на любое нечистое дело. Он мог быть браконьером, контрабандистом, вором и разбойником: этими благородными ремеслами молодой человек занимался либо порознь, либо сразу вместе – смотря по обстоятельствам. Таков был знакомец Чикиты, с которым она поддерживала таинственные отношения.

— Ну как, видела ли ты что-нибудь примечательное, — спросил девочку разбойник.

— В харчевню приехала повозка, полная людей. В сарай внесли пять сундуков. У молодых дам платья обшиты золотым. На шеях нитки больших белых зерен – при огне они отливают серебром; ох, какая же это красота! Какая роскошь!

— Жемчуг! Недурно! – сквозь зубы пробормотал бандит. – Только бы не был фальшивым.

— Милый Агостен, когда ты перережешь горло даме, то отдашь мне ожерелье? – вкрадчиво спросила Чикита.

— Только его тебе и не хватало! Оно бы чудо как хорошо подошло к твоей лохматой голове. Скажи-ка, а сколько ты насчитала мужчин?

— Ой, много!

— Ну что ж, попытаемся, устроим засаду, — решился Агостен.

Разбойник и девочка вошли в лесок. Добравшись до самого глухого места, они принялись раскидывать камни и валежник, пока перед ними не открылась яма. Разбойник порылся на дне этой ямы и выволок наружу человеческую фигуру, застывшую в неподвижности, подобно мертвому телу. Он без церемоний отшвырнул ее. Ничуть не смутившись таким обращением с покойником, Чикита за ноги оттащила тело на некоторое расстояние, обнаружив неожиданную для столь хрупкого создания силу. Продолжая свою жуткую работу, Агостен достал из этой так называемой усыпальницы еще пять трупов, которые девочка положила рядом с первым, улыбаясь, как юная ведьма, готовящая себе кладбищенский пир.

Зияющая могила, бандит, который тревожит прах своих жертв, и девочка, что помогает ему в этом нечистом деле, — такая картина на ужасающем фоне черных елей могла бы привести в трепет любого храбреца. Разбойник взял один за другим все трупы и придал им стоячее положение, воткнув в землю колья, к которым привязал их. В таком положении трупы издалека могли сойти за живых разбойников, приготовившихся к бою.

— Ну что ж! – сказал он, окидывая взором свое произведение. – У мертвых бандитов вид получился довольно свирепый. Даже теперь они смогут прикончить дюжину молодцов. С перепугу всякий обманеться, узрев их во мраке ночи или в предутренней мгле, в тот самый час, когда старые придорожные ветлы с обломанными ветвями похожи на людей, грозящих кулаками или заносящих нож.

Именно в этот час комедианты во главе с маркизом двинулись в путь. Сигоньяк, возбужденный новизной приключений суетной кочевой жизни, столь отличной от монастырской тишины в его родном замке, один шагал рядом с фургоном, чтобы помечтать о нежной прелести Изабеллы, чья красота и скромность скорее были свойственны благородной девице, нежели странствующей актрисе, и старался придумать, как бы ему заслужить ее любовь, не подозревая, что дело уже сделано, что он затронул самые чувственные струны ее души, и милая девушка отдаст ему сердце в тот же миг, когда он об этом попросит.

Робкий же барон воображал себе уйму страшных и необычайных приключений, самоотверженных подвигов в духе рыцарских романов, чтобы иметь повод к дерзкому признанию, от которого у него заранее захватывало дух.

А повозка меж тем продолжала путь. Ее обитатели различили в предутреннем тумане странные фигуры, расположенные как бы в засаде. Тут гулко прогремел выстрел. Молодые женщины подняли пронзительный крик. Встав наперерез повозке Агостен громовым голосом воскликнул:

— Кошелек или жизнь! Сопротивление бесполезно. Малейшее неповиновение, и мой отряд изрешетит вас!

Комедианты испугались расстрела, отступили и спрятались за повозку, где женщины продолжали визжать, как гусыни, которых ощипывали заживо. Даже Сигоньяк при всей своей храбрости пригнул голову. Разбойник замахнулся ножом, и, быть может, приключения борона оборвались бы в самом начале, если бы чьи-то железные пальцы в самый критический миг не стиснули руку Агостена, пальцы которого разжались от нестерпимой боли и выронили нож. Избавителем барона оказался добродушный Тиран. Но вдруг и он громко вскликнул:

— Что за черт! Какая гадюка укусила меня? Чьи-то острые клыки вонзились мне в ногу!

Действительно, Чикита, как собачонка, укусила его за икру, рассчитывая, что он обернется. Тиран, не разжимая рук пинком откинул девчонку шагов на десять от себя. Манатор, как кузнечик, согнул под острым углом свои длинные конечности и поднял нож.

В течение этой бурной сцены солнце мало-помалу вышло из-за горизонта, и под его беспощадными лучами чучела все явственней и явственней теряли сходство с живыми людьми. Поняв в чем дело, актеры воскликнули:

— Вот так, так!

Агостен стоял, понурив голову, сраженный провалом своей затеи, которая обычно действовала без отказа, настолько оказывалась сильна человеческая трусость и настолько были велики у страха глаза. Бандит боялся, что актеры тотчас расправятся с ним, но комедия с чучелами рассмешила их, и они в голос хохотали все, как один. Смех же по своей природе чужд жестокости; он отличает человека от животного и, согласно Гомеру, является достоянием бессмертных и блаженных богов, которые всласть смеются по-олимпийски в долгие досуги вечности.

Тиран, человек от природы добродушный, немного разжав пальцы, обратился к разбойнику трагическим театральным басом:

— Ты, негодяй, напугал наших дам, и за это тебя следовало бы вздернуть без дальних слов, но если они по доброте сердечной тебя простят, мы не потащимся к судье. Ремесло доносчика нам не по вкусу, не наше дело снабжать дичью виселицу. К тому же хитрость твоя остроумная и забавна. Как актер, искушенный в уловках и выдумках, я ценю твою изобретательность и потому склонен к снисхождению. Ты отнюдь не просто вульгарный и грубый вор, и было бы жаль помешать тебе в столь блестящей карьере.

— Увы, я не могу избрать себе другую, — ответил Агостен. – Однако своей неуместной храбростью вы отняли у меня кусок хлеба, и уж раз мне не удалось вас ограбить, так не откажите мне в подаянии.

— Это будет только справедливо, — согласился Тиран, — мы помешали тебе в твоем промысле и, значит, должны возместить убытки. Вот, возьми две пистоли и выпей за наше здоровье.

Изабелла достала из повозки ожерелье из белых зерен и надела его на шею маленькой воровке. Не помня себя и онемев от восторга, Чикита грязными пальчиками щупала белые зерна, потом обратила на актрису сверкающие глаза и с какой-то удивительной убежденностью произнесла:

— Вы добрая – вас я никогда не убью.

На том и разошлись на большой дороге грабители и комедианты. Вскоре последние оказались подле замка Брюйер, где их ожидал маркиз. Под лучами утреннего солнца замок представал в особо выигрышном свете. В резком противоречии с окружающей скудостью, здесь все дышало изобилием и радовало глаз. В облицованном красивым камнем рву переливалась свежая, чистая вода, не замутненная ряской, что свидетельствовало о постоянном уходе. Через ров был переброшен мост настолько широкий, что по нему одновременно могли проехать две кареты. Мост этот приводил к великолепной кованной решетке – настоящему образцу кузнечного искусства, казалось вышедшему из рук самого бога огня Вулкана. За оградой замка простирался пышный сад, на главной алее которого выделялись тисы, подстриженные поочередно пирамидками, шарами и урнами и выстроенные в ряд, как слуги для встречи гостей.

Вся эта роскошь несказанно восхитила комедиантов, которые редко были званы в столь богатые поместья. Субретка, уверенная в своих чарах, которые отрицались женщинами, но безоговорочно были признаны мужчинами, не без основания чувствовала себя здесь чуть ли ни хозяйкой; она понимала, что маркиз особо отличал именно ее, и только ее огненный взор, поразивший его прямо в сердце, породил у него внезапный интерес к театру. Тиран в это время ворочал в голове, точно бильярдные шары в мешке, цифру пистолей, которую ему следует запросить в уплату за представление. Изабелла своей милой легкой улыбкой старалась развеять невольную грусть барона, который в этот момент до глубины души прочувствовал разимый контраст между своим поместьем и поместьем маркиза.

Конечно, благородное сердце Сигоньяка никогда не испытывало ядовитых укусов зависти – этой зеленой отравы, которая быстро проникает в кровь, с ее током перекачивается в мельчайшие волоконца тела и растлевает самые стойкие души. Тем ни менее он не мог подавить горький вздох при мысли о том, что некогда род Сигоньяков превосходил род Брюйеров древностью, богатством и рыцарскими подвигами, известными еще со времен первых крестоносцев.

Маркиз де Брюйер встречал колымагу комедиантов. В этот миг лукавая и задорная мордочка Субретки выглянула из-за полога повозки. Этим фамильярным манером она обеспечила себе внимание маркиза и завоевала право на замок в ущерб актрисам на первые роли. То была беспардонная наглость, ниспровергающая театральную иерархию. «Вот дрянная цыганка!» — выбранилась про себя Серафина.

Эта сцена заключала в себе один из образчиков взаимоотношения людей. Она была как бы одна из сцен спектакля, поставленного в театре. А что такое, по существу, театр, как не жизнь в миниатюре, не тот микрокосм, который ищут философы, замкнувшись в своих отвлеченных мечтаниях? Разве не объемлет театр всю совокупность явлений и судеб человеческих, живо отображенных в зеркале вымысла?

Чопорные слуги маркиза со всевозможными удобствами расположили в замке приезжих артистов. Пока они отдались хлопотам по устройству театра, мы поспешим сообщить вам, что маркиз был женат, но сам редко вспоминал об этом. После короткого медового месяца, он и маркиза, не чувствуя взаимного влечения, как и подобает людям благовоспитанным, не стали по-мещански добиваться незадавшегося семейного счастья. По взаимному уговору они поставили на нем крест и жили вместе, но на разных половинах, в добром согласии, оказывая друг другу всяческое уважения и пользуясь той свободой, которую допускали приличия светского общества.

Не подумайте на основании вышесказанного, что маркиза была женщиной некрасивой или малопривлекательной. Ведь часто случается так, что то, что отталкивает мужа, становится лакомым кусочком для любовника. Любовь носит на глазах повязку, а брак – нет. Хотя, по словам маркизы, ей было всего двадцать восемь лет, она явно перешагнула за тридцать, лицо ее расплылось, и щеки обвисли, пухленький второй подбородок довольно грациозной линией переходил в шею, однако все же овал лица еще не совсем утратил благородных очертаний.

Во время спектакля она обратила внимание на Леандра, игравшего первого любовника. Тот, в необузданном своем воображении тотчас создал неправдоподобный роман. Наконец-то у него, провинциального актера, будет любовная интрига с настоящей знатной дамой. От всех этих бредней у бедняги голова пошла кругом, сердце готово было выскочить из груди, когда он замечал, как на него смотрела маркиза.

Рядом с ней и другими прекрасными дамами в первом ряду сидела Иоланта де Фуа. Не будь ее там, многие поставили бы Париса перед сложнейшим выбором, которой из них вручить золотое яблоко, но ее присутствие делало всякое соревнование бесполезным. Красота Иоланты была безжалостна, а потому сокрушительна, осанка непреклонна, совершенство доводило до отчаяния. Лицо удлиненного изящного овала казалось не сотворенным из живой плоти, а выточенным из агата, такой неземной красоты и благородства были его черты. Тонкая, гибкая лебединая шея девственной линией переходила в плечи, еще по-детски худощавые, в юную белую, как снег, грудь, ни разу не трепетавшую от бурного биения сердца. Ни один мужчина, увидев Иоланту, не мог в нее не влюбиться, но лелеять мечту о взаимной любви отваживались немногие.

Увидев Сигоньяка, высокомерная Иоланта окинула его презрительным взглядом. Однако, заметив его после спектакля, прогуливающимся с другой женщиной, а это была Изабелла, неожиданно испытала чувство досады: никто не имел права самовольно стряхнуть ее иго, вместо того чтобы молча сохнуть по ней.

Между тем Сигоньяк говорил Изабелле:

— Как могло случиться, что обладая всеми достоинствами девицы дворянского рода – скромностью поведения и рассудительностью, а также изысканностью речи, вы оказались связаны с этими комедиантами, людьми, без сомнения, порядочными, но разной с вами породы?

— Из того, что манеры мои отличаются некоторым изяществом, — ответила Изабелла, — не вздумайте заключить, будто я какая-нибудь обездоленная принцесса, доведенная до горькой необходимости ради куска хлеба подвизаться на подмостках. История моей жизни очень проста. Не преследования судьбы, не жестокие бедствия, не романтические приключения привели меня в театр. Нет, я в нем родилась, я, как говорится, дитя кулис. Повозка комедиантов – моя кочевая родина.

Моя мать, игравшая в трагедиях, была очень хороша собой. Она сжилась со своими ролями, и даже помимо сцены ни о ком не желала слушать, кроме королей, принцев, герцогов и других сильных мира сего. Когда однажды один вертопрах у нее в гримерной повел себя чересчур предприимчиво, она, выпрямившись во весь рост, как настоящая царица Скифии, вскричала таким властным, надменно-величавым тоном: «Стража, взять его!» — что любезник, опешив, улизнул в страхе, не посмев продолжать свои домогательства.

И вот слух об этой высокомерной неприступности, непривычный для актрисы, которую принято подозревать в легкости нрава, дошел до принца. Он был молод, хорош собой, красноречив, настойчив, окружен ореолом знатности. Что долго говорить? На сей раз королева не стала звать стражу, и во мне вы видите плод их пылкой любви, не похожий на обычную примитивную театральную интрижку.

Моя мать умерла, когда мне исполнилось семь лет. В те времена я стала играть на сцене детей, амуров и другие маленькие роли. Среди беспорядочной и с виду распущенной кочевой жизни я сохранила невинность и чистоту, потому что товарищи мои, знавшие меня с колыбели, почитали сестрой или дочерью, а волокит я умела держать на должном расстоянии строгим и холодным обхождением и вне сцены без притворства и жеманной стыдливости оставалась верна ролям простушки.

Вот что узнал барон о Изабелле, ставшей его возлюбленной.

На другой день после представления в замке труппа собралась в путь. Тиран, щедро вознагражденный маркизом, сменил неповоротливую повозку с волами на удобный фургон, запряженный четверкой лошадей. Такая удача не часто выпадала актерам в их кочевой жизни. И вот они двинулись в путь, но уже без Субретки, сиявшей от удовлетворенного тщеславия. Она осталась в замке с маркизом. Серафина кусала губы, бормоча себе под нос: «Тварь!» — но Субретка пропустила это словечко мимо своих ушей. Она сказала:

— Дорогие друзья, простите меня за то, что я внезапно покидаю вас. Удача иногда сама идет в руки, да так приманчиво, что было бы чистой глупостью не вцепиться в нее всей пятерней; ибо, если ее один раз упустишь, она больше не вернется. Доселе Фортуна показывала мне не иначе как хмурый и угрюмый вид, теперь же приветливо улыбнулась. Я хочу воспользоваться ее благожелательством, без сомнения, мимолетным. Мне в качестве скромной Субретки полагалось довольствоваться ролью озорной служанки, но нашелся смертный, который рассудил, что вне театра служанка стоит госпожи, и так как амплуа субретки не требует особо строгой добродетели, я не сочла нужным огорчать этого любезного кавалера. А потому остаюсь в замке. Но рано или поздно я догоню вас в Париже, ибо я комедиантка в душе и никогда на долгий срок не изменю театру.

Было бы слишком утомительно следить за каждым этапом пути театрального фургона. На этот раз удача отвернулась от актеров. Сборы со спектаклей были скудные, и для труппы настали нелегкие времена. Вместо четырех крепких лошадей осталась одна до того жалкая кляча, что казалось будто пищей ей служили не овес, а обручи от бочек, — настолько ее ребра выпирали наружу, а маслы чуть только не протыкали насквозь шкуру.

Сигоньяк совсем было впал в уныние и почти раскаивался в том, что покинул обветшалое жилище предков, где, правда, рисковал умереть с голоду под своим полустертым гербом среди безмолвия и безлюдия, зато не подвергался бы, шатаясь по большим дорогам, всем случайностям жизни бродячих актеров. Однако, стоило барону бросить взгляд на Изабеллу, как все беды переставали слишком уж сильно печалить его. Что значат душевные страдания и тяготы, когда душа исполнена блаженства!

А жизнь готовила ему и его попутчикам новые испытания. Наступила зима, пронзительный северный ветер прибивал к плечам актеров тонкую ткань плащей и ледяными пальцами хлестал их по лицу. Немного погодя с порывами ветра закружились хлопья снега; они взвивались, опадали, пересекались, но не могли коснуться земли или осесть на чем-нибудь, настолько сильна была вьюга. Скоро они посыпались так густо, что перед ослепленными путниками как бы встала завеса из белого мрака. Сквозь сетку подвижных серебряных блесток даже самые близкие предметы расплывались и теряли свои подлинные очертания.

— Должно быть, небесная хозяйка ощипывает гусей и стряхивает на нас пух со своего передника, — заметил Педант. – Гусятина мне пришлась бы куда больше по вкусу.

А вьюга свирепела все пуще, кружа в ворохах белых хлопьев и взмывая их то тут то там, точно пену волн. Впряженная в повозку кляча совсем изнемогла; ноги ее окостенели, по дымящемуся, мокрому от пота телу пробегала дрожь. Еще одно малейшее усилие – и она вот-вот упадет замертво. Путником стало нестерпимо страшно. Страх темноты понять легко. Во мраке всегда таится жуть, но белый ужас почти непостижим. Трудно вообразить себе положение отчаяннее того, в каком очутились бедные наши комедианты, посиневшие от стужи, ослепленные снегом и затерянные на проезжей дороге посреди головокружительного вихря ледяной крупы, пронизывавшего их насквозь. Когда наконец-то буря утихла, кто-то спросил:

— А где же Матамор? Что если ветер невзначай унес его на луну?

Стали кликать, но он не отзывался. Пошли на поиски. Долго все усилия оставались безрезультатными. Наконец Сигоньяк, обладавший острым зрением, смутно различил под деревом какой-то призрачный силуэт, неестественно прямой и зловеще неподвижный. Этим силуэтом оказался бедный, на смерть замерзший Матамор. С его застывшего лица сошли краски жизни, Хлопья снега налипли на бровях и ресницах, широко раскрытые глаза казались стеклянными. Печать вечного безмолвия сковала уста актера, от которых теперь уж навсегда отлетели его забавные похвальбы. Комедианты довезли своего товарища до сельского кладбища и вырыли ему могилу за оградой: сии представители рода человеческого не удостаивались чести лечь в освещенную землю.

Итак, труппа потеряла уже двух своих членов. На очередном привале Сигоньяк объявил новым товарищам:

— Хотя я не наделен талантом бедняги Матамора, зато не уступаю ему в худобе. Я возьму на себя его роли и постараюсь как можно лучше заменить его. Я стал вашим товарищем и хочу быть им в полной мере. Мне стыдно было бы, разделив с вами удачу, не пойти вам на помощь в беде. Да и кому на свете какое дело до Сагоньяков? Замок мой того и гляди скоро обрушится на могилы моих предков. Некогда славное имя давно уже покрыто пылью забвения, герб мой зарос плющом. И раз уж вы помогли мне выбраться из этого склепа, так примите же меня открыто в свою среду. Мое имя больше не Сагоньяк. Отныне я зовусь капитаном Фракассом.

— Да здравствует капитан Фракасс! – в знак согласия закричала вся труппа. – И да сопутствует ему успех!

Комедианты отправились дальше. Путь до Парижа был не близок. Преодолеть его старой кляче так и не удалось. Она пала посреди дороги в темной ночи. Что было делать? Несколько человек из труппы отправились искать в кромешной тьме хоть один маленький домик. И вот чудо: появился огонек. Но кто там? Враг или друг? Педант пошел впереди, и вдруг путники услыхали его радостный вопль:

— Эй! Где вы там все? Не бойтесь ничего: мы попали к собрату по ремеслу, баловню Талии, музы, комедии, одним словом к знаменитому Белломбру, имевшему некогда шумный успех при дворе. Всем нам известно его достославное имя. Благословите же случай, который привел нас прямо к той тихой пристани, где светоч сцены философски почивает на лаврах.

Само собой разумеется, обрадованные комедианты не заставили себя долго просить и поспешили войти. Нынешний хозяин фермы Белломбр, будучи актером на роли любовников, получив наследство, решил уйти со сцены прежде, чем отставку ему дадут морщины на его лице. Воспользовавшись подвернувшимся кстати наследством, он удалился во всем блеске своей славы, не желая подражать тем упрямцам, которых приходится гнать с подмостков огрызками яблок, апельсиновыми корками и тухлыми яйцами.

Белломбр приветливо принял своих собратьев по сцене. Согретые теплом и ласковым приемом, актеры пришли в блаженное состояние. Живые краски жизни вернулись на бледные лица и потрескавшиеся от холода и голода губы, Радость засветилась в тусклых глахах, Надежда подняла понурые головы. Хромому, коварному и злорадному божку, который зовется Напастью, наскучило наконец преследовать бродячую труппу, умилостивленный смертью Матамора, он соблаговолил удовлетвориться этой тощей добычей.

За ужином Педант рассказал Белломбру, в каком положении оказалась труппа. Старый актер не был этим удивлен.

— Фортуна театральная – дама еще более капризная, нежели Фортуна житейская, — заявил он. – Ее колесо вращается так быстро, что удержаться на нем можно всего лишь несколько мгновений, но, упав с него, при достаточной легкости и ловкости можно вновь на него запрыгнуть. Завтра мы устроим театр в овине.

— Я вижу, ты все такой же великолепный, — воскликнул Педант. – Душа твоя не огрубела от земледельческих занятий!

Вечером крестьяне с фермы и скотина из овина смотрели театральное представление, в котором впервые играл барон – капитан Фракасс. Для новичка он играл совсем неплохо, чувствовалось, что ему немного потребуется времени для освоения со сценой. А тем временем портреты его предков на стенах обветшалого замка хмурились сильнее обычного. Воины испускали вздохи, поднимавшие железные латы у них на груди, и скорбно покачивали головами, а почтенные вдовицы строили презрительные мины, вытягивая шеи над гофрированными воротниками, и еще прямее держались в тугих корсетах и пышных фижмах. Глухой медлительный призывный шепот беззвучно слетал с нарисованных губ: «Увы, последний из Сигоньяков посрамил свой род!»

На другой день после представления, отправляя комедиантов в дорогу, Белломбр развязал длинный кожаный кошелек, и из него, как из рога изобилия, посыпались блестящие пистоли. И тут он все пистоли широким жестом сгреб в руки Педанта.

— Как ты понимаешь, я разложил перед тобой свои богатства вовсе не для того, чтобы превратить тебя в нового Тантала, возбуждая и дразня твои аппетиты, которые никак невозможно удовлетворить, — сказал Белломбр. – Бери эти деньги без стеснения. Я дарю их тебе. Они – двигатель войны, любви и театра. К тому же не даром они круглые. Им и положено катиться, а не скучать, лежа на дне моего кошелька, где в конце концов они прорастут плесенью, ржавчиной и грибками. Я здесь ничего не расходую, живу по-деревенски, питаюсь соками земли – кормилицы всех сущих. Следовательно подарок мне этот не в ущерб.

Не находя ответа на столь логическую речь, Педант спрятал пистоли и горячо облобызал Белломбра. Положительно, ветер бедствий, донимавший комедиантов, повернул в благоприятную сторону. Спектакль, показанный в овине, тоже дал сборы не только натуральными продуктами пропитания, но и некоторой толикой монет. Теперь у труппы сколотилась кругленькая сумма, и обнищавшая было повозка комедиантов, оказалась солидно обеспеченной.

Одно было плохо: труппа лишилась Субретки, а субретка в спектакле, бесспорно, превосходная приправа, сосуд с пряностями, очень кстати сдабривающий пресные комедии. Но не прошло и нескольких дней, как вдалеке появилась повозка, запряженная упитанными волами. Всмотревшись повнимательней в хозяйку этой повозки, Тиран воскликнул:

— О трижды, четырежды благословенный день! Он достоин быть отмеченным на скрижалях! Это едет Субретка собственной персоной!

Подъехав к актерам, девушка спрыгнула на землю с присущим ей одной задором и, вильнув бедрами, сняла шляпку, встряхнула волосы, как пташка перышки.

— Вы не представляете, как я рада, что вернулась к вам, — смеясь, сказала она, горячо поцеловав Педанта и Тирана. – Только не воображайте, что меня пленяют ваши старые физиономии, изъеденные белилами и румянами. Я радуюсь возвращению в свою стихию, вне которой мне просто невозможно жить. Вода не годится птицам, так же как воздух рыбам. Я актриса по натуре, и моя стихия – театр. Только в нем мне дышится свободно. Я не променяю свечной чад на ладан, амбру, мускус, бальзам и лаванду. Душный запах кулис – лучшее благовоние для моего носа. Солнце нагоняет на меня скуку, и настоящая жизнь мне пресна. Мне нужно служить воображаемой любви и деятельно вторгаться в мир романтических театральных приключений.

С тех пор, как поэты перестали говорить моими устами, мне кажется, что я онемела. Итак, я явилась занять свое место. Надеюсь, вы никого не нашли взамен меня? Впрочем, я незаменима. А если бы такое случилось, я бы выцарапала глаза наглой втирушке и выбила бы ей четыре передних зуба о край рампы. Когда посягают на мои права, я становлюсь зла, как бес.

— Тебе не придется прибегать к членовредительству, — успокоил ее Тиран, — субретки у нас нет.

— Тем лучше. Я вижу, что вы остались прежними хорошими товарищами и что вам недоставало вашей актрисы на озорные роли.

— Трактирные слуги внесли вслед за Субреткой узлы, сундуки, баулы, в которых были красивые наряды, тонкое белье, кружева, шитье, драгоценности. Тут же оказался и кожаный мешок, доверху набитый деньгами. Хозяйка всех этих богатств рассыпала по столу настоящую реку золотых монет. Запустив свои смуглые пальчики в груду золота, она набрала полные пригоршни, а потом растопырила пальцы, и луидоры полились из них сверкающим дождем.

— Серафина лопнула бы со злости, увидев мои богатства, — сказала Субретка. – Вам же я показываю их для того, чтобы вы не думали, будто нужда, а не чистая любовь к искусству вернула меня к вам. А если вы, милые мои старички, промотались вконец, загребите отсюда столько, сколько сможете удержать.

Актеры поблагодарили ее за великодушие, но отказались, заверив, что не нуждаются ни в чем.

— Итак, ты покинула милого маркиза? – соболезнующее спросил Тиран. – Сама-то ты не из тех, кого бросают.

— Я вовсе не бросила его окончательно. Я намерена сохранить маркиза, как перстень на пальце, как самое драгоценное из моих украшений. С маркизом я была действительно обольстительна. Точно бес в меня вселился: игривые шутки и меткие словечки перемежались со взрывами звонкого смеха – это был такой умопомрачительный каскад блистательного остроумия и необузданного веселья, от которого впору заплясать мертвецам. Опьяненный, околдованный и восхищенный маркиз сравнивал меня то с ангелом, то с демоном; он предлагал убить свою жену и сделать меня маркизой. Но я отказалась наотрез, сказав, что такого рода драмы с убийствами – пошлость, мещанство и безвкусица.

Однако вскоре маркиз стал задумчив и со мной. После долгих размышлений я, наконец, поняла, что именно омрачало его счастье. Я обнаружила, о каком розовом лепестке этот сибарит тоскует на ложе наслаждений. Обладая женщиной, он мечтал об актрисе. Тот ореол, который придают огни рампы, грим, костюмы, разнообразие и живость игры исчез, когда гасильщик задул свечи. Ему от актрисы осталась только женщина. Уйдя за кулисы, я потеряла для него большую долю очарования. В пристрастии некоторых господ к актрисам гораздо меньше чувствительности, чем принято считать. Это увлечение скорее духовное, нежели плотское. Добившись женщины, они думают, что достигли идеала, но образ, который они преследовали, ускользает от них – стоит только приблизиться к нему, как волшебство исчезает. Пребывание в охотничьем домике маркиза многое открыло для меня. Я поняла, что его пленяет та искорка, которая горит во мне и вызывает рукоплескания зрителей.

Я и сама начала скучать. Раньше часто мечтала пленить сердце какого-нибудь знатного кавалера, жить беззаботно, пользоваться всеми благами изощренной роскоши. Нередко я кляла жестокую долю странствующей комедиантки, которую ремесло заставляет кочевать с места на место в тряском фургоне, летом обливаясь потом и засыпая от холода зимой. Я ждала лишь случая, чтобы покончить с этой жалкой жизнью, не подозревая, что это и есть моя настоящая жизнь, смысл моего существования, мой дар, моя поэзия, мои чары и мой особый ореол.

Если бы свет искусства не золотил меня своим лучом, я стала бы обыкновенной потаскушкой, каких много. Талия – девственная богиня, охраняет меня своим покровом, а стихи поэтов – эти пылающие угли, касаясь моих уст, очищают меня от поцелуев, расточаемых в угоду похоти и забавы ради.

Итак, Субретка вернулась на сцену, чтобы зажигать зрителей. Как она танцевала! Руки в истоме вскидывала над головой, ноги, молнией сверкали из вихря юбок, бедра, подвижные, как ртуть, стан, изгибающийся так, что плечи чуть не касались пола, рвущаяся на волю грудь, в сочетании с огнем взглядов и улыбок, способны были воспламенить целый мир, а не только один зал.

Маркиз вскоре догнал свою возлюбленную, она вся искрилась радостью, а он, обезумев от восторга, весело рукоплескал ей.

Между тем молодой герцог Валломбрез, увидев в окне гостиницы прелестную Изабеллу, перестал есть и пить, настолько мысли его были поглощены красавицей. Когда же он узнал, что она всего лишь актриса, то разочаровался. «Я скорее принял бы ее за благородную даму, чем за странствующую комедиантку», — подумал он.

Хозяин гостиницы поведал ему об Изабелле:

— Она играет роли простушек не только на театре, но и в жизни. Добродетель ее хотя и подвергается частым нападениям по причине миловидной наружности, однако не потерпела ни малейшего ущерба и вправе носить покрывало невинности. Никто лучшее ее не умеет отвадить любезника сухой и холодной учтивостью, не оставляющей никаких надежд.

— Это мне нравится, — заметил герцог. – Ничто не отталкивает меня так, как чрезмерная доступность. Я не терплю крепостей, которые капитулируют, не дождавшись внушительной осады.

И приступил к этой осаде. Он стал преследовать Изабеллу повсюду, она оборонялась. Увидев подле нее капитана Фракасса, знатный кавалер не счел его основательной преградой. Если соперник вздумает всерьез мешать ему, можно будет избавиться от него с помощью собственных телохранителей или наемных убийц, самому же пачкать руки о какого-то проходимца не позволяет герцогское достоинство.

Влекомый страстью, Валломбрез посетил гримерную Изабеллы. Она приклеивала себе мушку в уголке рта и собиралась идти на сцену, но герцог остановил ее.

— Позвольте, сударыня, вы забыли наклеить еще одну «злодейку». Разрешите мне приклеить ее вот тут, у самой груди, она подчеркнет ее белизну.

Действие знатного кавалера так стремительно последовало за словами, что Изабелла, растерявшись от этой наглости, едва успела отклониться и тем избежать дерзкого прикосновения, но герцог был не из тех, кого легко было бы смутить, и палец с мушкой уже приближался к груди молодой актрисы, когда властная рука схватила запястье герцога и сжала его так крепко, словно то были железные тиски. Валломбрез в ярости обернулся и увидел капитана Фракасса, который сейчас своим видом ни в коем случае не напоминал комедийного труса. В этот миг лицо герцога при всей его красоте было страшнее и отвратительнее, чем лик Медузы.

— Я велю своим слугам переломать тебе кости, мразь, — прошипел он.

— Остерегайтесь, монсеньор, — ответил Сигоньяк. – Я сношу побои только в комедиях и сам проучу вас.

Вскоре одной из темных ночей на Сигоньяка и его товарищей артистов напало четверо головорезов. Но наши герои не растерялись: один из нападавших самым жалким образом свалился в канаву, скорчившись в три погибели и уронив шляпу в грязь; у другого из глаз в черную как смоль ночь посыпался целый фонтан сверкающих искр; третий пустился наутек, успев, однако же, испытать не своей спине всю мощь грозной дубины; четвертому чуть не переломили позвонки и отпустили, поддав сухим, стремительным, неудержимым, как спуск пружины в арбалете, пинком в зад. Так актеры одержали победу над телохранителями герцога. Тот был в бешенстве.

— Эх вы, дармоеды, проходимцы! У всех у вас ни на грош ни ловкости, ни преданности, ни отваги! Любая старуха распугает вас своей клюкой.

Разъяренному герцогу хотелось поджечь гостиницу, похитить Изабеллу, убить капитана Фракасса и пошвырять в реку всю труппу комедиантов. Впервые в жизни он встретил сопротивление! Отданный им приказ не выполнен! Какой-то актеришка бросает ему, герцогу, вызов! Вся его гордость восстала при одной мысли об этом. Когда же выяснилось, что актеришка носит титул барона, герцог, презрительно ухмыльнувшись, принял его вызов на дуэль, и капитан Фракасс, великолепно обученный своим старым слугой уроками фехтования, прямым ударом рассек ему руку, не повредив жизненно важных сосудов и сухожилий. Боль от раны вынудила герцога разжать пальцы, и шпага его упала на землю. Противники разошлись. Барон не стал драться с безоружным.

А Герцог был возмущен до глубины души.

— Можешь ты вообразить, — говорил он своему другу, — что этот тощий облезлый аист, которому пришлось улепетнуть из своего разрушенного жилья, где он умирал с голоду, как-то ухитрился проколоть меня своим клювом?

— Лик капризницы Фортуны переменчив, — философски заметил друг, — однако до сей поры у вас не было повода на нее сетовать, она пригрела вас на груди как первейшего ее баловня.

— О, я и сейчас благодарен ей. Как восхищает и чарует меня эта строптивая Изабелла! Как я благодарен ей за то, что она презрела мою любовь, которая, конечно, уже прошла бы, будь она принята по-иному. Женщина с пошлой душой не стала бы отвергать в ее положении ухаживания отличившего ее вельможи, который не так уж дурен собой, если верить свидетельству здешних дам. К моей страсти примешивается своего рода уважение, а я не привык питать его к женщинам.

В свою очередь Сигоньяк скорее согласился бы претерпеть тысячу смертей, нежели допустить малейшее непочтение к его возлюбленной: он хотел, чтобы Изабеллу на подмостках сцены уважали так же, как герцогиню в светской гостиной. Вернувшись с дуэли, барон услышал трепетное признание Изабеллы:

— Во время прогулки по саду, раздвигая передо мной колючие ветки кустарника, вы сорвали для меня дикую розу, единственный подарок, который могли сделать, — прежде, чем спрятать ее за корсаж, я уронила на нее слезу и молча, взамен розы, отдала вам свою душу.

Вечером, как всегда, состоялось представление. Зала наполнилась так, что зубочистку невозможно было воткнуть. В ложах, расправляя юбки и обводя пальцем вырез корсажа, чтобы выставить напоказ красоты белоснежной груди, располагались дамы, разряженные во всем великолепии, которое позволял им их гардероб. Некоторые из дам, не желая, видимо быть узнанными, не сняли со своих лиц полумасок, что не мешало весельчакам из партера называть их и рассказывать об их пикантных похождениях. И все же одна дама замаскировалась тщательнее других и держалась в глубине ложи так, чтобы на нее не падал свет, сбивая с толку любопытство сплетников.

Вскоре из-за жары в зале или из желания оказать смертным милость, которой они вовсе недостойны, молодая богиня сняла с лица полумаску. Взорам зрителей предстали прекрасные глаза, светившиеся прозрачным лазоревым блеском между темным мраком длинных ресниц; не то греческий, не то римский нос и щеки, чуть тронутые румянцем, рядом с которым цвет самой свежей розы показался бы землистым. Это была Иоланта де Фуа. Тотчас ревнивые женские сердца почувствовали, что успех их сорван, а сами они обречены обратиться в дурнушек и древних старух.

Но тут бурные рукоплескания раздались со всех сторон. Они были обращены к игре ставшего общим любимцем капитана Фракасса. Он ощущал себя актером античного театра, которым нередко завидовали люди, поставленные очень высоко, — римские императоры, кесари, владыки мира, не гнушавшиеся оспаривать на театральных подмостках лавры певцов и актеров, чему известнейшим примером служит несравненный Нерон.

Когда рукоплескания утихли, капитан Фракасс окинул залу взглядом, которым актер неизменно проверяет расположение духа у зрителей. Но вдруг он застыл, как громом пораженный: огни свеч вдруг превратились в огромные солнца. Головы зрителей, которые он раньше смутно различал у своих ног, расплылись в сплошном тумане. Его с ног до головы обдало жаром, а вслед за тем – леденящим холодом. Ноги, как ватные, подогнулись под ним, и он словно бы погрузился по пояс в настил сцены; во рту пересохло, горло сжали железные тиски, а из головы, будто птицы из распахнутой клетки, беспорядочной испуганной стаей, сталкиваясь и путаясь между собой, вылетели все слова, которые ему нужно было произнести.

Он увидел в ложе ослепительную и невозмутимую Иоланту де Фуа.

О, позор! О, проклятие! О, злейшая насмешка судьбы! Незадача, несносная для благородной души! Времена Нерона прошли, а он в шутовском наряде увеселителя черни кривляется на глазах у столь надменной красавицы и не имеет возможности скрыться, исчезнуть, провалиться в самые недра земли!.. Но барон все же собрался и продолжил игру. «Не достает еще, чтобы меня в ее присутствии освистали, забросали гнилыми яблоками и тухлыми яйцами», — решил он. Иоланта же сразу угадала, что капитан Фракасс никто иной, как барон де Сигоньяк. И признала в нем не только отменного комедианта, но и прекрасного дуэлянта, когда узнала о поединке с герцогом.

Между тем время шло своим чередом, и труппа комедиантов потихоньку приблизилась к цели своего долгого пути. Их повозка покатила вдоль Сены – славнейшей из рек, которой выпала честь своими водами омывать славный город Париж, клубы дыма из печных труб которого собрались у горизонта в гряду рыжеватого, полупрозрачного тумана, за которым красным шаром, лишенным венчика лучей, закатывалось солнце. Из этого мрака выплывали, развертываясь широкой перспективой, серо-лиловые очертания домов, дворцов, церквей. То была столица мира.

Здесь комедиантов встретили не только более чем удачные представления, но и, увы, неутомимая мстительность герцога Валломбреза. Она требовала удовлетворения и стремилась уловить в свои сети неприступную Изабеллу. Наемные бандиты предприняли попытку выкрасть девушку, но встретили такой непреоборимый отпор со стороны капитана Фракасса и его друзей, и такое великодушие их сердец, что, проникшись к ним уважением, некоторые из нападавших перешли на сторону осаждаемых. Однако при помощи хитрости герцогу удалось умыкнуть Изабеллу в свой замок. Валломбрез стал было домогаться ее, но девушка не подпускала к себе не на шаг наглого вельможу.

Это было непостижимо для человека, не верившего в добродетель женщин, а тем паче актрис. Ему приходило в голову, что холодность Изабеллы – обдуманная игра с целью добиться от него большего, ибо ничто так не разжигает вожделения, как притворное целомудрие и ужимки недотроги. В недоумении он спросил однажды у своей тетушки:

— Неужели Изабелла действительно влюблена в этого актеришку капитана Фракасса? Уж не обладает ли он каким-нибудь зельем, амулетом или талисманом?

— Нет, монсеньор, — ответила тетушка, — просто он несчастлив, а для нежных, романтических и гордых душ нет более блаженства, чем расточать утешения; они предпочитают давать, а не получать, и слезы жалости открывают им дорогу любви. Так случилось и с Изабеллой. Кроме того, у женщины, у которой есть любовник, может быть и второй, но женщину, у которой есть любовь, невозможно или очень трудно победить. Она уже владеет тем, что вы ей предлагаете. Ее можно взять только силой.

Герцог еще не пал до такой низости.

А в замкнутые покоях Изабеллы неведомо каким хитрым путем проникла Чикита, хранившая благодарность актрисе за ее доброту и подаренное ожерелье. Чикита-то и решила сообщить комедиантам, куда пропала их актриса. И когда терпению Валломбреза пришел конец, когда он насильно заключил Изабеллу в свои объятья, раздался сильный треск, а вслед за ним оглушительный грохот. Сигоньяк и его товарищи ворвались в замок. В жаркой схватке комедиант проткнул герцога навылет. Тот упал.

Но вот на сцене нашей истории неожиданно появляется принц – отец герцога, который по перстню на пальце Изабеллы узнает, что она его дочь. Он крепко прижимает ее к своей груди и с содроганием думает о чуть было не свершившемся тяжком грехе: брат посягал на родную сестру.

— Господа, — обратился герцог к освободителям своей дочери. – при всяких других обстоятельствах ваше вторжение в мой замок я счел бы неуместным, однако насилие моего сына оправдывает ваше насилие. Но где же герцог, где этот выродок – мой сын, позор моей старости?

Как бы в ответ на зов отца, Валломбрез в это мгновение переступил порог залы. Страшная бледность покрывала его лицо, а рука судорожно прижимала к груди скомканный окровавленный платок. Сын остановился безмолвно перед отцом.

— Сударь, — произнес принц, — ваше поведение выходит за пределы дозволенного, а ваша разнузданность такова, что я вынужден буду как милости просить для вас у короля строгого заточения или пожизненного изгнания. Я могу извинить кое-какие ошибки беспорядочной молодости, но похищение, лишение свободы и насилие… Это уж не любовные шалости, и такое заранее обдуманное преступление в моих глазах непростительно. Я предпочитаю, чтобы герб мой был запятнан кровью, но не грязью. Знаете ли вы, чудовище, — продолжал он шепотом на ухо сыну, — знаете ли вы, что девушка, которую вы похитили, презрев ее целомудренный отпор, — ваша сестра?

— Пусть она заменит вам сына, которого вы теряете, — ответил герцог и упал к ногам отца.

Тотчас послали за врачом к умирающему. Сигоньяк, поклонившись принцу и остановив долгий взгляд, исполненный любви и сожаления на Изабелле, вместе с товарищами покинул замок. Он горестно думал: «Теперь мы с ней далеки друг от друга как никогда: нас разделяют кровь ее брата и богатства ее отца. Верно у колыбели моей стояли Неудача и злые феи-горбуньи. Право, лучше бы мне было быть убитым, чем убийцей».

Но убийцей он не стал. Врачу удалось вытащить Валломбреза буквально с того света: душа его медленно возвратилась с порога небытия в выздоравливающее тело. Однажды он сказал своей сестре:

— Никогда не думал, что выиграю так много, потеряв всякую надежду. Быть вашим братом куда приятнее, чем обожателем; насколько вы были суровы к одному, настолько ласковы к другому. В этой мирной привязанности я нашел такое очарование, о котором и не подозревал. Вы открыли передо мной доселе мне неизвестные стороны женской души. Как они прекрасны!

А что же Изабелла, ставшая герцогиней? Теперь отец ее – знатнейший аристократ, выше которого стоят только коронованные особы. Герцог, столь прекрасный при всей своей развращенности, из наглого влюбленного превратился в сводного брата. Этот замок – недавняя его тюрьма – сделался для нее родным домом. Судьба Изабеллы позаботилась о том, чтобы все мечты, какие только может породить самое необузданное честолюбие, осуществились для нее без ее участия. Из того, что представлялась ей гибелью, родилось лучезарное, неправдоподобное счастье, превосходящее все чаяния. Но, несмотря на щедрые дары Фортуны, девушка испытывала на диво мало радости. Причина тому понятна каждому. Эту оплошность Фортуны исправил герцог: он соединил любящие сердца.

Тем временем Чикита попала в неописуемо страшную беду. Ее возлюбленного разбойника Агостена приговорили к казни и привезли на Гревскую площадь, чтобы четвертовать там, измолоть все его кости при всем честном народе. «Нет, этого не должно случиться!» — думала Чикита. В душе ее совершился решительный переворот. Она ринулась на эшафот сквозь все преграды. Страшным усилием воли была прорвана оболочка детства, и к жизни проснулась взрослая девушка. В мгновение ока погрузив острый нож в сердце своего возлюбленного, Чикита одновременно вскрыла, распластала и собственное сердце. Из убийства родилась любовь; странное, почти бесполое существо, не то дитя, не то эльф, превратилось в женщину, и страсти ее, вспыхнувшей мгновенно, суждено было стать вечной. Поцелуй и удар ножом – только такой могла быть любовь Чикиты.

Но это еще не конец приключений наших героев. Барону Сигоньяку удалось несказанно разбогатеть: в его саду был найден клад, оставленный прадедом».

Вот так закончилась эта романтическая история, принесшая ее автору еще одну толику славы. «Однако „Капитан Фракасс“» не только победа, но и поражение художника. По замыслу Готье роман должен был иметь печальный конец: Сигоньяк, ничего не добившись, возвращается в обитель горести и умирает в одиночестве. Такая концовка, несомненно, соответствовала душевному настрою писателя и его пессимистическому взгляду на историю человеческой судьбы. Но издатель, заботясь о прибылях, потребовал счастливого конца, и знаменосец чистого искусства подчинился этому требованию, как заурядный ремесленник пера. В погоне за количеством страниц он даже «приделал» к роману два хэппи энда – сначала свадьбу, а потом находку клада, в сущности уже не нужного и без того богатому барону». (В. Столбов)

Навязанное автору окончание романа, безусловно, повлияло на его качество. Оно стало нудным, излишне сентиментальным, напрочь пропал тот доброжелательно-ироничный привкус, что так украшал повествование. Но тут уж поделать ничего было нельзя. Дополнительная прибыль неукоснительно трактовала свои требования к творчеству.

Теофиль Готье стареет, становится раздражительным, злым, нервным. В его письмах крик тоски и отчаяния: «Я ужасно устал, разбит, раздавлен, растворен, рассыпан, опустошен. Я похожу на штаны, который бросили в угол комнаты, даже не вытащив их из сапог. Мне кажется, что в голове моей вместо мозга маленькое колесо, и оно кружится между стенками черепа; горизонт пляшет перед моими глазами, и требуется какое-то время для того, чтобы я смог включиться в ход обыденной жизни». Казалось, все осталось в прошлом. Все потускнело.


Красавицы в ореховых овалах, портреты дам, поблекшие в пыли,
Давно уже в букетах ваших вялых изысканные розы отцвели.
И радость ваша с розами увяла от зим, которых не было числа.
И плесень антикварного подвала на ваши лица мушки нанесла.
И грустно улыбаетесь кому-то, умершему столетие назад.
Две трети жизни растеряв по свету, в надежде жить, успел я постареть
И, как игрок, последнюю монету, кладу на кон оставшуюся треть.
Ни я не мил, ни мне ничто не мило; моей душе со мной не по пути;
Во мне самом готова мне могила – и я мертвей умерших во плоти.
Слежу, как под золою черной камин мой светится чуть-чуть,
И к Замку Памяти упорно ищу в былом заглохший путь.
Синеют сквозь туман неясно леса, поля, холмов горбы,
И вопрошает взор напрасно все придорожные столбы.
Среди руин, окутан тенью, иду я медленно вперед, —
И в край таинственный забвенья уходит каждый поворот.
Спешу, ищу чего-то жадно, — и память призрачно-светла,
Мне, как Тезею Ариадна нить путеводную дала.
Безмолвный дух – Уединенье, бродя по комнатам в тоске,
Выводит пальцем: «Запустенье» — на пыльной мраморной доске.
Заметны глазу еле-еле как царство сонное гостей,
Портреты – блеклые пастели – красавиц юных и друзей.
…Мелькает тень в пустынном зале, будя зеркал вечерний бред
Рисуя в бронзовом овале давно забытый мой портрет.
Неясный призрак, гость случайный, чей образ сгладиться готов,
Глядит из глубины зеркальной, из мрака прожитых годов.
Спустилась ночь, темнеют стены, проснулись шорохи в углах,
И тайна, как механик сцены, внезапно вызывает страх.
Дверь тихой отперта рукою – и сквозь бездонной тьмы провал
Виденья бледные толпою безмолвно наполняют зал.
Портреты покидают рамы, подав друг другу тайный знак;
Платком обмахиваясь, дамы с лица стирают желтый лак.
В кружок уселись гости чинно и трут ладонью о ладонь,
Отогреваясь у камина, где вспыхнул тотчас же огонь.
Недавний прах, жилец могилы, свой облик обретает вновь:
В нем пробудились снова силы, по венам снова льется кровь;
Румянец на лице алеет, как в тот, давно минувший год…
Друзья, о ком душа жалеет, благодарю за ваш приход.
Вот свечи гаснут… меньше свету, камин подернулся золой,
Туман струится по паркету… Прощай, заветный замок мой!
Спешит декабрьская денница песок часов перевернуть.
В дверь Настоящее стучится, — но как забыть к былому путь!

Думается Теофилю: «Уйти из жизни самому…» Пишется:


Смеркается. Над океаном дождь моросит, неутомим.
И черным стелется султаном за пароходом плотный дым.
И небо бледное нависло, от копоти глаза слепит…
Ну что же? – для самоубийства прекрасный час, прекрасный вид.
И тает страсть, и память тонет в пучине горькой без следа.
Кораблик пляшет, ветер стонет, кружится темная вода.
Так прочь! Вперед! Душа устала от вечных мук, от скучных вех
Любви, сошедшей с пьедестала, — от всех надежд, иллюзий всех!
Балласт души, груз драгоценный, мой бедный груз! – иди ко дну!
Там, в этой мгле благословенной, и я с тобою отдохну.
Неузнаваемый, распухший, волною зыблем в тишине…
В сыром песке, как на подушке, так спать покойно будет мне!
Но женщина в накидке тонкой на палубе при склоне дня,
С отвагою полуребенка глаза поднимет на меня.
Прелестные и молодые, где вызов есть и глубина, —
Привет вам, взоры голубые! Прощай, зеленая волна!
Играют чайки, пролетая. И волн морские скакуны
Несутся, на дыбы вставая, каскадом брызг окружены.

Не пришло еще время уйти в потусторонние миры. Сменились лишь друг за другом времена жизни.


Заслыша жаворонка трели весною, в предрассветный час,
Земля стыдливо ждет Апреля, сияя блеском детских глаз.
А летом, скрыть не в силах жара желаний тайных на губах,
С июлем, смуглым от загара, таиться в зреющих хлебах.
Средь пестрых шкур вакханки пьяной зовет Сентябрь к груди припасть
И виноградной влагой рдяной дает ему напиться всласть.
Зимою – дряхлою старухой, морщины снегом серебря,
Сквозь сон минувшим бредит глухо под храп супруга-Декабря.

Что ж тут поделаешь. Тот, кто живет долго, доживает до старости.


Вошла зима в квартет сезонов – теперь настал ее черед!

«Готье стареет, и Готье преуспевает. Он главный художественный критик Второй империи, сотрудник официального органа, каждый номер этой газеты собственноручно визирует министр внутренних дел. Он обязан восхвалять в своих статьях императора, того самого императора, о котором в интимных кругах говорят, что он похож на наездника, выгнанного из цирка за пьянство. Теофиль Готье член Высшего совета изобразительных искусств жалуется: „Вы знаете, какое отвращение и какую тоску нагоняют на меня люди и вещи. Искусство, картины, театр, даже книги больше не развлекают меня, для меня они только поводы к работе – опостылевшей, потому что ее каждый раз приходится начинать заново“».

Вертясь в сверкающем колесе приемов и раутов, вечеров и обедов, поэт остро сознает свою неустроенность, эфемерность своего положения. Может быть потому, что так упорно стремится попасть в Академию, но «бессмертные» еще помнят человека в красном жилете и с не меньшим упорством всякий раз проваливают его кандидатуру». (В. Столбов) Больным, сломленным человеком увидел Теофиля Готье перед смертью юный Анатоль Франс, рассказавший об этом: «В грязном, покрытом пятнами сюртуке, с усталым лицом и взглядом, он походил на развалину». Его уже не интересовали проявления внешней бурной жизни. За окном стояла зима.


Снег. Вьюга что ни час, то злее; напрасно кучер коченея
Ждет седока…
Картина зимняя знакома! Неплохо бы остаться дома
У камелька…
Все тихо – лишь неугомонный считает маятник бессонный
Шаги минут,
Лишь ветер плачет в коридоре о том, что двери на запоре, —
Он лишний тут!
Откуда в сердце недовольство? Я зван в британское посольство,
Мой черный фрак,
Совместно с щегольским жилетом, напоминает мне об этом;
Я знал и так!
И туфли, лаковые франты, расправив шелковые банты,
Ждут у огня,
Сорочки хладное объятье, перчатки вялое пожатье –
Все ждет меня!
Пора! Но нет скучнее долга, чем ехать бесконечно долго
В ряду карет,
И наблюдать гербы и лица, которыми равно кичиться
Наш высший свет,
Чем в залах, ярко освещенных, смотреть на толпы приглашенных,
На их поток,
На все румяна и морщины, прически, вырезы и спины,
Тая зевок,
Взирать на явные уродства, что прячет, с миной превосходства,
Иной убор,
На денди и на дипломатов, чей цвет лица отменно матов,
Бесстрастен взор…
Нет, не поеду! Даже зная, что этим огорчу, родная,
Тебя – ну что ж!
Фиалки с письмецом умильным отправлю я тебе с посыльным,
И ты придешь.
Покуда снизойдут амуры, со мною Гейне, Тэн, Гонгуры,
Жюль и Эдмон,
Час ожидания – не бремя с друзьями этими, и время
Пройдет, как сон…

Наступит вечер. Снова одинокий вечер. Друзья где-то заплутали, не нашли сил прийти. Сквозь запыленное окно видно, как «с хмурым небосклоном слилося поле серое в ладу».

Пришла долгожданная ночь со своими короткими сновидениями. Такими короткими!.. «Под утро они возвратились в свою обитель, вернулись в свои волшебные чертоги». Оставили опять поэта одного. Вспомнилась маленькая, дряхлая церквушка в Испании. На циферблате ее часов были написаны мудрые слова: «Каждый час ранит, последний убивает».

Последний час пришел к поэту. Но истина ли это? Не прав ли Теофиль Готье: «Ничто не умирает, все пребывает вечно. Всякий поступок, всякое слово, всякая мысль, упав во всеобъемлющий океан сущего, вызывают круги, которые расходятся, все расширяясь до пределов Вечности. Где-то в неведомой сфере пространства Парис по-прежнему похищает Елену».

Теофиль Готье по-прежнему склоняется над листом бумаги, по которой бегут строчки стихов.

Используемая литература.

Энциклопедия «Аванта +» Вступительные статьи Е. Дмитриевой, В. Рыбакова, А. Цуканова,Т. Теперик, Л. Вязьминовой.

А. де Виньи «Избранное» Вступительная статья А. Карельского. Москва Изд-во «Искусство» 1987 год.

А. Кастело «Бонапарт». Москва Изд-во «Центрополиграф» 2004 год.

Г. Вернет «История Наполеона» Москва Изд-во ЗАО «Сварог и К» 1997 год.

Э. Радзинский «Наполеон. Жизнь после смерти». Москва Изд-во «Аргументы и факты» 2005 год.

С. Ничаев. «Подлинная история Наполеона» Москва Изд-во «Вече» 2005 год.

А. де Виньи «Неволя и величие солдата». Ленинград Изд-во «Наука» 1968 год.

Ф. Шатобриан «Замогильные записки» Москва Изд-во Сабашникова 1995 год.

Ж. Сталь. «Десять лет в изгнании» Москва Изд-во О.Г.И. 2003 год.

Ю. Василькова «Фурье» Москва Изд-во «Молодая гвардия» 1978 год.

«Песни Беранже».

Муравьева « Беранже» Москва Изд-во «Молодая гвардмя» 1965 г.

Ю. Данилин «Беранже» Москва Издательство «Художественная литература» 1935

Полное собрание сочинений Стендаля.

Стендаль «Жизнь Анри Брюлара» Москва Изд-во «Правда» 1959 г.

Р. Андрие «Стендаль или бал-маскарад». Москва Изд-во «Прогресс» 1985 год.

Я. Фрид «Стендаль». Москва Изд-во «Художественная литература» 1967 год.

Полное собрание произведения О. Бальзака.

А. Моруа «Прометей или жизнь Бальзака».

«Аванта +» Вступительная статья Т. Теперик

С. Цвейг «Блеск и нищета Оноре де Бальзака».

А. Дюма «Граф Монте-Кристо»

Анри Труайя «Александр Дюма» Москва Изд-во «ЭКСМО» 2006 год.

Андре Моруа «Три Дюма» Изд-во «PARDOX» Минск 1977 год.

Полное собрание сочинений В. Гюго

Н. Муравьева «Гюго» «Жизнь замечательных людей» Изд-во «Молодая гвардия». Москва 1961 год.

А. Моруа. «Олимпио или жизнь Виктора Гюго». Москва Изд-во Художественная литература» 1971 год.

Собрание сочинений Ж. Санд Москва Изд-во «Художественная литература» 1976 год. Вступительная статья В. Реизова.

Собрание сочинений Альфреда де Мюссе Москва Изд-во «Художественной литературы» 1957 год.

А. Моруа «Жорж Санд» Москва Изд-во «Молодая гвардия» 1968 год.

А. Моруа «Литературные портреты» Москва Изд-во «Прогресс» 1971 год.

Л. Давыдова. «Шопен» Челябинск Изд-во «Урал» 1995 год.

Т. Готье «Капитан Фракасс» Москва Изд-во «Правда» 1985 год.

Т. Готье «Избранные произведения» Вступительная статья В. Столбова. Москва Изд-во «Художественная литература» 1972 год.

С. Цвейг «Стендаль» Москва Изд-во Художественная литература» 1984 год.