Цицерон, сражающийся за республику, и… в то же время жаждущий блаженства.
Величайший оратор Древнего Рима Марк Туллий Цицерон, с которым мы с тобой, мой дорогой читатель, уже успели немного познакомиться, родился в 106 году до нашей эры в семье патриция. Семья эта жила в провинции, где «жизнь, надо сказать, была честнее и здоровее, чем в Риме. Граждане, жившие там, оставались чуждыми большинству вопросов, волновавших Великий город, и до них не доходил даже шум общественных дел. Республика сохранила для них свой престиж, потому что, живя вдали от центрального правительства, они не могли видеть всех ее слабостей, но зато всегда помнили о ее былой славе. Среди подобных людей, отсталых и по своим идеям, и по своим манерам, протекало детство Цицерона. От них он научился любить прошлое больше, чем настоящее. Таковы первое внушение и первый урок, какие он получил от этих мест и людей». (Г.Буассье)
Отец Марка был человеком очень болезненным и хилым. По причине своего нездоровья хозяйствовать он не мог, но, благодаря материальному достатку, имел возможность заниматься интеллектуальной деятельностью и, по словам сына, чуть ли не всю жизнь провел в литературных занятиях. В них и только в них отец будущего великого Цицерона находил отраду и отдохновение. Дома был заведен обычай, характерный для круга интеллигентных семей — чтение за обедом. Специально содержащийся раб-чтец, которого чрезвычайно почитали, всякий раз раскрывал все новые и новые книги или развертывал старинные свитки. Марк постоянно пребывал при отце, воспитывался им, потому до мозга костей и до глубины души пропитался необыкновенной любовью к наукам, литературе, философии.
В молодости он не стремился пойти по пути «золотой молодежи», не жаждал прокутить часть юных лет в непристойных притонах. Его желание стать выдающимся оратором было так страстно, а понимание того, что осуществиться оно может лишь через величайший труд – ведь ораторское искусство по тем временам было важнейшим из искусств, – что начало своей жизни он посвятил изучению красноречия. «Чтобы добиться в этом деле успеха, — говорил Цицерон, — необходимо отказаться от всех удовольствий, избегать всяких развлечений, сказать прости забавам, играм, торжествам и почти даже общению с друзьями».
И в дальнейшем своей личной жизни Цицерон уделял не много внимания. Он был женат, но этот брак оказался настолько обыденным, что не представил истории каких-либо интересных событий. За творческий дар, снизошедший к Цицерону с небес, судьба расплатилась с ним сполна: она отняла горячо любимую дочь, которую он воспитывал в любви к философии. Но дочь скончалась от тяжелых родов, а сын стал полной противоположностью отцу. Он пошел по нехоженной отцом тропе, по тропе, проложенной «золотой молодежью».
Зато в общественной и интеллектуальной жизни Цицерон жил более чем активно. Сначала он поступил в школу, изучающую ораторское искусство с адвокатским уклоном. Учитель задавал на уроке вымышленное судебное дело и назначал двух учеников для его ведения: один в роли обвинителя, другой в роли защитника. Эти судебные заседания, «бросали учеников в водоворот потрясающих ситуаций и романтических приключений, в мир, где население состоит главным образом из титанов, разбойников, пиратов, преступных жен и мачех, а также каменно-сердитых отцов». (Сенека)
На уроках риторики учитель давал определенную тему, ученик писал на эту тему сочинение, читал его ритору и после его поправок заучивал речь наизусть, а потом произносил с соответствующими жестами в позе настоящего оратора перед воображаемым составом суда и зрителями. Такое выступление было венцом преподавания. Цицерон, как никто другой, умел это венец достойно украсить.
«В адвокатской школе юношам никогда не внушали, что говорить следует только по убеждению и по совести. Сообщалось: судебные дела бывают разного рода – честные и нечестные. При этом не советовали избегать последних. Напротив. Внушали охоту заниматься ими по преимуществу, преувеличивая заслугу выиграть их. Научив юношей, как защитить и спасти виновного, их, не колеблясь, обучали и средствам погубить человека. Ни истина, ни справедливость никого не интересовали. В школах учили, как даже в уголовных процессах придумывать пикантные и выдуманные подробности ради забавы слушателей.
Цицерон, не стесняясь, цитирует с большой похвальбой некоторые из этих приятных, но лживых выдумок, быть может, стоивших чести или жизни тем беднякам, на долю которых выпало несчастье столкнуться с противником слишком остроумным.
Но чего только не теряет оратор и человек, приспосабливая свою речь к обстоятельствам! Он обходится без искренности в своих мнениях и без убеждения в своих речах, тратит для неправды столько же таланта, как и для истины, и не считается ни с чем, кроме потребностей данного момента и успеха текущего дела. Вот те уроки, которые могла преподать Цицерону адвокатская этика той эпохи. Но он слишком долго отдавался занятиям адвокатурой, а когда в сорок лет бросил ее, чтобы выступить в качестве политического оратора, уже не смог освободиться от дурных, усвоенных им во время прежних занятий привычек». (Г.Буассье)
Таким образом, на счету Цицерона не только спасенные, но и загубленные жизни.
Перове время в Риме, во время еще своей адвокатской деятельности, он жил незаметно, римская знать относилась к нему с пренебрежением и называла его выскочкой. Но все изменилось в одночасье, когда Цицерон – совсем еще молодой защитник, отважился выступить против любимца диктатора Суллы в защиту Секста Росция. Отвага Цицерона была безгранична. В наше время сказали бы: никому не известный адвокат пошел «ва — банк». Но нельзя не отметить и того, что к отваге примешивалась изрядная доля честолюбия. Да и как без него.
Эта речь вызвала фурор на форуме и крайнее раздражение у Суллы и его приспешников, поэтому защитнику спасенного Секста Росция пришлось срочно отбыть в Грецию, дабы избежать опасности оказаться обезглавленным. Но уже через два года, в 78 году до нашей эры он возвращается в Рим и теперь полностью отдается ораторской деятельности. Второй его громкий процесс против Верреса – римского наместника Сицилии сотрясает с еще большей мощью площадь форума.
Цицерон говорит, не боясь уколоть знатного вельможу уколом пренебрежительной иронии:
«С наступлением весны Веррес пускался во все тяжкие – трудился и разъезжал, да так неутомимо и ревностно, что его никто не видел верхом на коне. Нет, его носили ввосьмером, как царя, на носилках среди подушек, набитых лепестками роз и покрытых прозрачной мальтийской тканью; сам же он сидел, с венком на голове и венком на шее, понюхивая розы из тончайшего сетчатого мешочка. Преодолев таким образом тяготы пути, вступал в какой-нибудь город и на тех же носилках его препровождали прямо в опочивальню. Там он тайно обсуждал судебные дела, а потом во всеуслышание объявлял решения. Так-то наскоро, в спальне, за взятки, не по правде совершив келейный суд, полагал он, что теперь уж можно все остальное время посвятить Венере и Вакху.
Вот где невозможно промолчать о редкостной предусмотрительности нашего славнейшего полководца: в каждом городе из тех, куда претор приезжал вершить суд, из знатнейших семей выбирались ему на потребу женщины. Иные из них являлись на пирах его открыто, а кто поскромней, те избегали людских взоров. На пирушках царили не приличествующие преторам римского народа тишина и благопристойность, а крики и брань, иной раз доходившие до рукопашной. И нередко пиры кончались тем, что одного, как с боя поля, уносили на руках, другой оставался лежать замертво, многие валялись без чувств, так что все это походило не на застолье претора, а на побоище беспутства.
И такого то полководца защищаешь ты, Гортензий? – обращается Цицерон к защитнику. — И его хищения, грабежи, алчность, жестокость, надменность, преступления ты пытаешься прикрыть хвалой его великим ратным подвигам? Поневоле я боюсь, как бы не пришлось поднимать Верреса и обнажать его грудь, дабы римский народ узрел на ней шрамы – следы женских укусов, следы беспутства и похоти!»
Оглушительным хохотом прерывается речь Цицерона. А у него есть в запасе несколько секунд, чтобы перевести дух и хлебнуть глоток чистой родниковой воды. И снова в бой.
«Как ты смел, Веррес, приобретать что-то против законов? Как же ты не разу не подумал, что позорно, преступно, возмутительно в самом сердце провинции открыто строить себе грузовое судно? Что, по-твоему, говорили люди, видя это, что думали они, слыша об этом? Ты, верно, сам хотел того, чтобы повсюду о тебе шли толки, будто ты приготовил корабль, который бы вывез тебе из Сицилии добычу и возвратился бы за тем, что еще осталось.
Ты обескровил флот и по причине этого он был разбит пиратами. Пиратам ты оставил жизнь, а вместо них казнил римских граждан. Закутав им головы, чтобы их не узнали, несчастных тащили из тюрьмы к столбам и плахам; некоторых даже узнавали римские их сограждане, все вступались за них, и все-таки их казнили. О страшных пытках, об ужасной их погибели я расскажу все, и если меня покинут не только силы, но и жизнь, то я найду такой конец славнейшим и прекрасным.
О горькие и злые для Сицилии времена! О, бедствие, пагубное и губительное для стольких невинных!
В одну и ту же ночь пылал в пламени позорнейшей страсти Веррес и пылал подожженный разбойниками флот римского народа. На форуме повсюду люди только и делают, что без конца расспрашивают навархов, из-за чего же был потерян флот; а навархи в один голос отвечают: из-за множества уволенных, из-за голода остальных. Из-за трусости и бегства капитана. Слава города, имя римского народа, сила стольких собравшихся людей преданы на посмешище пиратскому суденышку!
Чтобы брошенное ему обвинение хотя бы смягчить – опровергнуть его Веррес и не мечтал, — он задумал лишить жизни всех навархов – свидетелей его преступления. Он является на форум, вызывает к себе навархов; те немедля приходят, ничего не боясь, ни о чем не подозревая. Их, невинных, несчастных, претор тут же повелевает заковать в цепи. Они взывают к его чести и совести, они спрашивают: за что? За то, отвечает он, что они предали римский флот разбойникам! В народе крик и недоумение: все потрясены бесстыдством человека, который в своей наглости обвиняет невинных.
Осужденных заключают в тюрьму. Их ждет казнь, а для их несчастных родителей она уже наступила. И вот приходит к тебе, Веррес, отец одного из твоих пленников; на глазах твоих он потерял от горя все свое достоинство; неужели же ни слезы его, ни старость, ни узы гостеприимства не всколыхнули в твоем преступном сердце хоть какого-то человеколюбия? Но что значат узы гостеприимства для лютого чудовища?
Отцам запрещают приходить к сыновьям, запрещают приносить пищу и одежду. Эти отцы лежали у порога тюрьмы, эти несчастные матери ночевали у входа, лишенные права в последний раз увидеть своих детей. А ведь они умоляли лишь о том, чтобы из уст в уста принять последний вздох сыновей! Являлся тюремщик и из каждого стона и трепета умел он извлекать прибыль: «Столько-то за вход, столько-то за пронос одежды и пищи». Все платили. «А сколько дашь за то, чтобы я твоему сыну снес голову одним взмахом, чтобы не мучил, не рубил еще и еще, чтобы умер он, не чувствуя боли?! – спрашивал палач. – Даже это стоило денег.
О, великая и непереносимая скорбь! О, злая и жестокая судьба! Не жизнь детей, а скорую их смерть должны были покупать родители.
Один из навархов перед гибелью сказал: «Не может Веррес, убивая свидетеля, истребить правосудие: для мудрых судей свидетельство из преисподней будет много весомей, чем из моих уст на суде: ведь, живой, я обличал бы только алчность, а ныне – погибший такою смертью – и преступность, и наглость, и жестокость Верреса. Когда будут вершить над тобою суд, явятся на него не только толпы свидетелей, но и богини мести и казни, взосланные душами безвинно умерших!»
Пусть по вашему суду Гая Верреса за неслыханные и страшные деяния постигнет конец, достойный такой жизни и таких злодейств! Пусть отечеству и долгу моему довольно будет одного моего этого обвинения, чтобы впредь я был волен защищать достойных, а не вынужден обвинять негодяев», — закончил свою речь Цицерон.
Суд признал Гая Верреса виновным. Суд признал, что на посту римского наместника в Сицилии был истинно отпетый негодяй. На этот раз суд был справедлив.
В эти годы Цицерон берется за самые сложные судебные дела и неизменно их выигрывает. Плутарх свидетельствует: «Цицерон, честолюбивый от природы, посвятил себя делу судебной защиты и исполнял свои обязанности как безукоризненно честный судья, благодаря чему выдвинулся на первое место, и притом не мало-помалу, а сразу же стал блистать славой и оставил далеко позади себя всех состязающихся на форуме ораторов.
О другом процессе вот что рассказывают. Некий Лициний Макр, человек, имевший уже сам по себе большую силу в городе, да при том еще пользовавшийся поддержкой Красса, будучи привлечен Цицероном к суду за хищения и полагаясь на свое влияние и благосклонное к нему отношение, ушел в то время, как судьи еще голосовали, к себе домой, наскоро остриг голову, надел как бы в знак того, что выиграл процесс, белую тогу и двинулся было снова на форум. Встретившись же у порога с Крассом, принесшим известие, что судьи единогласно вынесли обвинительный приговор, Лициний вернулся к себе, слег в постель и умер. Дело это создало Цицерону репутацию ревностного блюстителя законности.
В бытность его эдилом, сицилийцы, движимые чувством благодарности, приносили ему много из того, что доставалось с острова, а Цицерон, со своей стороны, ничего из этого не обратил себе на пользу, но воспользовался щедростью людей лишь для того, чтобы снизить, насколько это было возможно, цены на рынке.
У Цицерона было два небольших поместья. К этому прибавилось приданое жены и полученное от кого-то наследство. На эти средства он жил, не нуждаясь, и вместе с тем скромно в обществе греческих и римских ученых. Редко случалось, чтобы он обедал до захода солнца, и не столько по недостатку времени, сколько из-за того, что страдал слабостью желудка. Да и вообще в отношении ухода за своим телом был щепетилен и заботлив, так что растирания применял и прогуливался точно установленное число раз. Воспитав таким режимом свой организм, сохранил его здоровым и стойким в многочисленных, великих и исполненных борьбы трудах своих.
Предоставив брату наследованный отцовский дом, Цицерон сам поселился близ Палатина для того, чтобы не обременять своих посетителей дальностью пути. Приходило же к Цицерону ежедневно с приветствием не меньше народу, чем к Крассу или Помпею».
Со временем лишь скромным обществом греческих и римских ученых он не смог удовлетвориться. «Цицерон почувствовал влечение к аристократии, так как любил хорошие манеры и изящные удовольствия. В те годы он, всегда был готов сорить деньгами, стал страстным любителем искусства, горячим другом роскоши, великолепия. И имел все это.
Что касается римской аристократии, к которой влекло Цицерона, она отличалась заносчивостью и сознанием собственной исключительности. Она становилась все более и более недоступной. Лишь богатство составляло одно из главных занятий людей того времени». (Г.Буассье)
Крылатую фразу Цезаря: «Пришел, увидел, победил» они преобразовали бы в «Пришел, увидел, приобрел». Цицерону, по всей вероятности, хотелось бы жить в иные времена. «И если бы его спросили, в какое время он желал бы жить, я думаю, что он без всякого колебания выбрал бы эпоху, непосредственно следующую за Пуническими войнами, то есть то время, когда Рим, упоенный своей победою, уверенный в будущем и грозный для всего мира, впервые стал замечать красоты эллинской культуры и увлекаться литературой и искусством». (Г.Буассье)
Но он жил в очередном ветке смутного времени. И это время выдвинуло его на самую высокую должность. В 63 году до нашей эры Цицерон стал консулом. Он прекрасно знал, над каким народом поставлен главенствовать, знал, что «римляне – хладнокровная и основательная раса, более склонная усваивать вещи с их практической стороны, чем увлекаться утопиями. Вот почему новый консул не поддается мечтам об идеальном и безусловном. Он не претендует на то, чтобы писать законы для всей вселенной; он заботится главным образом о своей стране и о своем времени, и, хотя делает вид, будто набрасывает план совершенной республики, то есть такой, какой не может существовать, на деле же постоянно имеет ввиду действительно существующее государственное устройство». (Г.Буассье)
В период консульства Цицерона жил патриций и сенатор Луций Сергий Катилина. Катилина, по свидетельству историка Саллюстрия, родился в семье «благородных родителей, но еще в отрочестве ему нравились междоусобные войны, убийства, грабежи, гражданские раздоры. Духом он был нагл, хитер, переменчив, что угодно мог высказать или скрыть; до чужого жаден, в своем расточителен, пылок в страстях, наделен красноречием, обделен благоразумием. С каждым днем все больше и больше разгорался его необузданный дух». Вот благодаря этому-то своему необузданному духу Катилина и организовал в 63 году заговор против республики с вожделенной целью установить единоличную власть.
Консул Цицерон раскрыл заговор и выступил обвинителем против заговорщиков. Указав на Каталину, он произнес:
«До каких пор, скажи мне, Катилина, будешь злоупотреблять ты нашим терпением? Сколько может продолжаться эта опасная игра с человеком, потерявшим рассудок? Будет ли когда-нибудь предел разнузданной твоей заносчивости? А каким позорным клеймом еще не отмечена твоя семейная жизнь? А твои частные дела? Какого безобразного поступка не разнесла еще твоя слава? Упустил ли ты когда-нибудь случай потешить свой похотливый взор? Удержал ли ты руки от какого злодейства? В каком разврате не погряз ты всем телом? Не ты ли расставлял юношам сети порочных соблазнов? А совратив кого-то, не ты ли вкладывал ему в руки дерзостный меч? Не ты ли поощрял в нем низкие страсти? И во всех его похождениях не ты ли шел впереди, освещая дорогу?
Таковы времена! Таковы наши нравы! Катилина весь круг земель жаждет разорить резней и пожарами, а мы, располагая консульской властью, должны смиренно это переносить! Все понимает сенат, все видит консул, а этот человек все живет и здравствует! Живет? Да если бы только это! Нет, он является в сенат, становится участником общегосударственных советов и при этом глазам своим намечает, назначает каждого из нас к закланию. А что же мы? Что делаем мы, опора государства? Неужели свой долг перед республикой мы видим в том, чтобы вовремя уклониться от его бешеных выпадов? Нет, Катилина, на смерть уже давно следует отправить тебя консульским приказом, против тебя одного обратить ту пагубу, что до сих пор ты готовил всем нам.
Тебя, Катилина, следовало бы немедленно умертвить. А ты жив. Жив и дерзость не покидает тебя, но лишь усугубляется! На италийской земле, подле теснин Этрурии разбит лагерь против римского народа, день ото дня растет число врагов, мы видим у себя в городе, мало того, — в сенате, всякий день ты готов поразить республику изнутри. Вы поделили Италию на части, установили, куда кто намерен отправиться, выбрали тех, кто останется в Риме, и тех, кто последует за тобой, разбили город на участки для поджога. Если теперь, Катилина, я прикажу тебя схватить, прикажу тебя казнить, то я уверен, скорее общий приговор всех честных людей будет: «Слишком поздно», чем кто-нибудь скажет: «Слишком жестоко»!
Тут народ, словно из единой груди, выдохнул: «Казнить пора!»
Каталину покинуло его показное циничное равнодушие и внутренне он вздрогнул. Цицерон почувствовал его испуг. Он сделал внушительную паузу, оглядел всех вокруг и лишь после этого продолжил свою страстную речь:
«Однако до сих пор я не тороплюсь сделать то, чему давно пора уже было исполниться. И тому есть свои причины. Короче говоря, ты будешь казнен тогда, когда не останется такого негодяя, такого проходимца, такого двойника твоего, который не признал бы мой поступок справедливым и законным. А пока найдется хоть один, кто осмелится защитить тебя, ты останешься в живых, но жизнь твоя будет, как и теперь, жизнью в тесном кольце мощной охраны, и чтобы ты не мог причинить республике вреда, множество ушей, множество глаз будут следить и стеречь каждый твой шаг, как это и было до сих пор.
Твои происки, Катилина, преследовали меня, когда я еще только был назначен в консулы, и тогда защитой мне служила не государственная охрана, но собственная моя бдительность. Затем, когда во время последних консульских выборов ты хотел убить меня, теперь уже консула, а вместе со мной и твоих соперников в предвыборной борьбе, то тогда, на Марсовом поле, дабы пресечь твои преступные замыслы, я прибег к помощи многочисленных моих друзей, не возбуждая всеобщей тревоги. Короче говоря, всякий раз, когда ты посягал на мою жизнь, противостоял тебе только я сам, хотя и предвидел, что моя гибель была бы сопряжена с огромным бедствием для республики.
Теперь ты уже открыто посягаешь на целую республику, на святилища бессмертных богов, на городские кровли и на жизнь каждого из горожан, наконец, ты призываешь сокрушить и разорить всю Италию. Только подумай, Катилина, какая тебе радость в городе, где нет никого, кто бы тебя не страшился? Никого, кто бы не испытывал к тебе ненависти, кроме, может быть, тех несчастных, что вступили в этот сговор вместе с тобой?
Отчизна, общая наша мать, давно уже страшится и ненавидит тебя, сознавая, что все до единого твои помыслы устремлены против нее, устремлены на матереубийство!
Вот она обращается к тебе, Катилина, вот какова ее безмолвная речь: «Сколько лет уже, Катилина, ни одно злодеяние, ни одно преступление не обходится без тебя, не свершается помимо тебя. Я вынесла, как могла, все прежнее, невыносимое, но теперь я охвачена страхом, и виной тому ты один: чуть где какой шорох – и я уже боюсь, не Катилина ли; где бы не возник какой преступный заговор – и тут не обошлось без тебя. Нет, этого вынести уже нельзя! Вот почему – уйди, избавь меня от страха, справедлив ли этот страх или несправедлив, — я не хочу больше терпеть унижения, я просто устала бояться».
Тут Цицерон простер руки к статуи Юпитера.
«К тебе взываю, Юпитер! Накажи врагов каждого честного человека, недругов отчизны, разорителей Италии, людей, связанных союзом преступлений, нечестивой общностью, — живых и мертвых, — накажи их, Юпитер, вечными муками».
Катилина в ту же ночь со своими негодяями удалился из Рима. Цицерон считал подавление заговора главным подвигом своей жизни. Ему он обязан был и неслыханными почестями — получил титул «отца отечества», и… изгнан, когда произошла смена власти. Это произошло в 58 году до нашей эры.
Вернувшись из изгнания, он присоединился к партии Помпея, которая обещала сохранить республику. Потом вместе с Помпеем, изгнанным армией Цезаря, он бежал в Грецию, но вскоре, поняв, что политика Помпея всего лишь плохонькая ширма, прикрывающая все ту же самую деспотическую позицию, раскаялся в своем решении и принял приглашение Цезаря. В этом его шаге не было ничего предосудительного. «Цицерон возвел в принцип, что политический деятель не должен упорно желать того, что уже не угодно более его согражданам, и не должен тратить свой труд на бесполезную оппозицию.
Обстоятельства меняются, надо меняться вместе с ними и приспосабливаться к дующему ветру, чтобы не разбиться о скалу. Да и значит ли это еще изменяться? Разве нельзя в сущности желать одного и того же и служить своей стране под различными знаменами? Можно ли назвать непостоянным того, кто защищает, смотря по обстоятельствам, мнения, кажущиеся противоположными, если к одной и той же цели можно идти разными дорогами, и разве кто не знает, «что для того, чтобы войти в гавань, надо часто менять направление парусов»? (Г.Буассье)
Цицерон вернулся в Рим и встретился с Цезарем. Между ними состоялась содержательная беседа. Цезарь не прочь был бы сотрудничать с Цицероном, но тот решил не задерживаться в Риме, а окончательно и бесповоротно отказаться от политической деятельности. Он удалился в 44 году до нашей эры в свое Тускуланское имение. И не только преклонный возраст направил его стопы в уединенные дали. Там его ждали долгожданный покой и занятие литературой и философией.
Кроме того, «по собственному его признанию, он понимал, что попал в смешное положение: случайно встретив лицо, пользовавшееся известностью и считавшееся его другом, Цицерон спросил, что говорят римляне о его, Цицерона, деяниях и что думают о них. Он воображал, что весь город полон молвой об имени и славе его дел. А тот ответил ему вопросом: Да где же ты был, Цицерон, все это время? Тогда Цицерон совершенно пал духом, спрашивая себя, не растаяла ли молва о нем в городе, точно в необъятном море, нисколько не послужив ему к славе. Позже он образумился и немного умерил свое честолюбие, поняв, что слава, к которой он стремился, есть нечто неопределенное и не имеющее достижимого предела. Однако же чрезвычайная любовь к похвалам и слишком страстное увлечение славой никогда не оставляли его и часто сбивали с праведного пути наперекор рассудку». (Плутарх)
Но на этот раз не сбили. Ему удалось обуздать свои будничные стремления, а «когда они обузданы, душа может спокойно и уверенно расправить свои крылья». (Бальзак) И вот привольные дали родного имения наконец-то встретились с ним. Здесь Цицерон углубился в литературно-философскую деятельность. Рядом с ним постоянно был его верный раб – и секретарь, и друг. Рабовладелец искренне заботился об этом человеке, переживал за его хрупкое здоровье, просил тщательно следить за ним. Славный, мудрый раб так же трепетно заботился о своем хозяине. Когда Цицерон погиб, он посвятил весь остаток своей жизни заботе о наследии философа. Его труд по собиранию, систематизации и публикации этого наследия неоценим. Но и для хранителя-раба он оказался полезным. Слабый здоровьем человек прожил более ста лет. Вот, оказывается, как полезно для жизни интеллектуальное занятие с осознанием того, что творится оно на благо человечества.
В своем имении Цицерон написал философские диалоги, адресованные своему близкому другу Бруту. К дружбе философ относился трепетно. «Дружба есть ни что иное, как единодушие во всех делах, божественных и человеческих, укрепленное приязнью и любовью, и ничего лучшего, кроме, может быть, мудрости, боги людям не дали.
Дружба не терпит ничего искусственного, ничего притворного, и все, что в ней есть, всегда подлинно и идет от души. Поэтому я думаю, что возникает дружба из самой человеческой природы скорее, чем из внешней необходимости, из душевной склонности и особого чувства любви, гораздо больше, чем из помышлений о возможной выгоде.
Лишить жизнь дружбы – все равно, что лишить вселенную солнца, ибо ничего не дали нам боги ни лучше, ни светлее ни радостнее. Природа не выносит одиночества, каждый стремится найти опору в другом, и чем милее нам этот другой, тем опираться на него слаще».
Итак, Цицерон адресовал диалоги Бруту, но не только ему, а и философам прошедших времен, с которыми он то спорит, то соглашается.
Вот диалог о презрении к смерти и о наличии души.
— «Мне представляется, что смерть есть зло.
— Для кого? Для тех, кто умер, или для тех, кому предстоит умереть?
— И для тех, и для других.
— Стало быть несчастны и те, кто уже умер, и те, кому это еще предстоит?
— Думаю, что так.
— Стало быть все люди несчастны?
— Все без исключения.
— В таком случае и при таком рассуждении все, кто рожден или будет рожден, не только несчастны, но навеки несчастны? Если бы ты сказал, что несчастны только те, кому предстоит умереть, то это относилось бы ко всем без исключения живущим, но, по крайней мере, смерть была бы концом их несчастий. Если же даже мертвые несчастны, то поистине мы рождены на вековечное несчастье. Ведь тогда несчастны даже те, кто уже сто тысяч лет как умерли, да и вообще все, кто когда-либо был рожден на свет. Вот так и носится наш разум, как ладья в бескрайнем море, среди сомнений, подозрений, колебаний и многих страхов. Вообрази себе человека, не изведавшего зла, не понесшего ни единой раны от судьбы. Нет такого.
От задумчивости или от боязни мы и ничего не видим и не слышим совершенно здоровыми глазами и ушами, и это лишний раз показывает нам, что видит и слышит наша душа, а не части тела, которые служат ей как бы окошками, но которыми ничего нельзя чувствовать без присутствия и участия души.
Если душа есть некое число или же пятая стихия, которую нельзя ни назвать, ни понять, то она должна быть еще цельнее и чище и поэтому возносится особенно высоко над землей.
Подвижность души и ее памятливость и прозорливость, и все ее знания, умения и открытия – все обилие объемлемого душой доказывает, что природа ее не может быть смертной. Ведь душа всегда пребывает в движении, и движение ее не имеет начала, ибо она сама себя движет; и движение это не будет иметь и конца, ибо она никогда себя не покинет, а так как природа души проста и не содержит ничего постороннего, отличного от нее и несходящего с нею, то делиться она не может; а раз это невозможно, то не может она и погибнуть; не малым доказательством тому же будет еще одно: люди знают многое до рождения, почему уже в отрочестве, учась трудным наукам, так быстро схватывают бесчисленное множество вещей, что похоже, извлекают их из памяти, а не постигают впервые.
Увидеть душу душою же – великое дело; и в этом состоит смысл Аполлонова завета: «Познай самого себя». Я сам полагаю, что он велит этим познать не члены наши, не рост, ни облик: ведь мы и наши тела – вещи разные, и, разговаривая с собой, я вовсе не с телом своим разговариваю. Стало быть, говоря «Познай самого себя», он говорит: «Познай душу свою». Ибо тело для души лишь сосуд или иное какое вместилище: как действует твоя душа, так действуешь ты сам. Познать это – воистину достойно божества; иначе это наставление некоего мудреца не было бы приписано богу.
Бог, обитающий в нас, запрещает нам покидать себя против его воли; но когда он сам предоставляет законный к этому повод, как некогда Сократу, тогда воистину мудрец с радостью выйдет из этих потемков к иному свету: не ломая стен тюрьмы – чтобы не нарушать законы, он выйдет по зову бога, словно по вызову начальника или другой законной власти.
Ведь и вся жизнь философа — есть подготовка к смерти. В самом деле, разве не именно это мы делаем, когда отвлекаемся душой от наслаждения, то есть от тела, от домашних дел, то есть от рабского прислуживания телу, от государственных дел, и, в конце концов – от всяких дел? Ведь этим именно мы призываем душу к себе самой, понуждаем быть наедине с собой и по мере сил удаляем от тела. А отделить душу от тела – разве это не то же самое, что учиться умирать? Поэтому будем готовиться, будем отделять себя от тела, будем, стало быть, упражняться в смерти.
От этого и здесь, на земле, жизнь наша подобна будет небесной, и потому, когда мы вырвемся из этих уз, то полет наших душ будет быстрее. Ведь кто провел всю жизнь в тесных колодках, тот и высвобожденный будет двигаться лишь медленно, как те, кто долгие годы ходит в кандалах. И вот, когда мы достигнем цели своего пути, то тогда и начнется наша настоящая жизнь, ибо здешняя жизнь – это смерть, и я мог бы о ней сложить целый плач, если кому угодно.
Итак, долой этот бабий вздор, будто умереть раньше времени – несчастье! Раньше какого времени? Данного нам природою? Но она дала нам жизнь, как деньги, только в пользование, не оговорив, до какого дня. Что же ты жалуешься, если она требует свое обратно по первому желанию? Таково было ее условие с самого начала.
Диоген в этом вопросе выражался грубо, прямолинейно. Он велел бросить себя без погребения. «Как, на съеденье зверям и стервятникам?» – «Отнюдь! Положите рядом со мной палку, и я буду их отгонять». – «Как же? Разве ты почувствуешь?» – «А коли не почувствую, то какое мне дело до самых грызучих зверей?»
Еврипид говорил:
Вот так-то, милый Брут, я сижу и философствую. Мне необходимо философствовать, — что мне еще делать, если я ничего не делаю?
Я хорошо сознаю, что чрезмерной жажды жизни во мне не бывало, но иногда в душе моей все-таки вставал некий страх и боль при мысли о том, что свет этой жизни угаснет и все блага ее утратятся. Вот эта боязнь у меня и исчезла: честное слово, теперь это беспокоит меня меньше всего. Ничего удивительного! В этом и сила философии: излечивать души, отвеивать пустые заботы, избавляться от страстей, отгонять страхи.
Как благородное поле без возделывания не даст урожая, так и душа. А возделывание души – это и есть философия: она выпалывает в душе пороки, приготовляет души к принятию посева и вверяет ей – сеет, так сказать – только те семена, которые, вызрев, приносят обильнейший урожай.
О, сколь прекрасен будет день, когда я отправлюсь туда, в божественное собрание душ, присоединюсь к их сонму и удалюсь от этой толпы, от этого сброда. Если я заблуждаюсь, веря в бессмертие души человеческой, то заблуждаюсь охотно и не хочу, чтобы у меня отнимали мое заблуждение, услаждающее меня, пока я жив».
Цицерон много говорит о душе, и его «цельная и чистая душа возносится особенно высоко над землей». Над землей?!.. А ведь религиозные понятия тех времен не предполагали пребывания человеческой души нигде, кроме как в подземном царстве Аида. Значит, мыслитель тускуланской виллы не желал соглашаться с такой вопиющей несправедливостью. Как всю жизнь он боролся против ни с чем несравнимой наглостью негодяев, так и в вопросах вечной жизни не согласился с тем, что чистым душам уготован лишь ад.
Познав в своей судьбе, как и все люди, множество горестей и бед, Цицерон знает, что твориться с несчастным в момент их прихода:
И Цицерон пишет диалог «Об утешении в горе».
«В несчастье душа закаляется тремя утешениями: во-первых, человек долго размышляет о том, что может случиться, и уже это одно весьма облегчает и смягчает тягости жизни; во-вторых, он научается человеческую долю выносить по-человечески; в-третьих, он видит, что единственное зло в нашей жизни – это вина, а вины не бывает там, где случившееся не зависит от человека».
О неугомонности страстей Цицерон знает не понаслышке. Как жажда славы мучила его, мы знаем. Как жажда других страстей мучают иных людей кому, как не Цицерону было хорошо известно.
Он пишет диалог «О страсти».
«Пусть и почести, и богатства, и наслаждения и все тому подобное действительно будут благами: однако все равно радоваться и ликовать по поводу этих приобретений позорно; так, смеяться позволительно, а хохотать без удержу предосудительно. Ибо одинаково нехорошо так разливаться душою в радости, так и сжиматься ею в скорби; одинаково порочны и жадность в приобретении, и радость при обладании; кто слишком угнетен тягостью и слишком увлечен радостью – с одинаковым правом считаются легкомысленными; а если зависть относится к чувствам горестным, а удовольствие при злополучии соседа – к чувствам радостным, то одинакового наказания заслуживают оба чувства за животную их жестокость; короче говоря, остерегаться пристойно, бояться непристойного и радоваться пристойно, а ликовать – непристойно.
Если кто поражен такой страстью, то для исцеления нужно показать ему, что предмет его желаний – это нечто пустое, презренное, ничтожное, чего можно легко добиться в другом месте, другим способом, или совсем не добиваться. Иногда полезно отвлечь его к другим занятиям, хлопотам, заботам, делам; часто помогает простая перемена места, как для плохо выздоравливающих больных; думаю даже, будто старую любовь, как клин клином, можно выбить новою любовью; но главным образом нужно убеждать человека, какое это безумие – любовь. Любовная страсть сама по себе достаточно мерзостна. Кроме того,
И все-таки из всех страстей любовь заведомо самая сильная.
Что касается гнева, то уж он-то овладев душою, делает ее заведомо безумной. От гневного человека нужно удалять тех, кто вызвал его гнев, пока он сам не собрался с мыслями, или же упрашивать его и умолять, чтобы свою месть, если она ему подвластна, он отложил, пока не перекипит гнев. А кипящий гнев – это жар души, не сковываемый разумом.
Из истории мы знаем, что царь Александр после того, как в гневе убил своего друга Клита, едва не наложил на себя руки – таково было его раскаяние.
Всякая страсть тяжела и близка к безумию. Мы часто такие чувства, которые смежны со смятением, страхом, ликованием или желанием, называем бурными или смятенными, а тех, кто подвержен им называем жалкими, удрученными, угнетенным, несчастными».
Быть может, спасение от страстей можно найти в добродетели? Об этом Цицерон рассуждает с своем диалоге «О самодовлеющей добродетели».
«Я понимаю, Брут, что тебе особенно по сердцу мысль о том. что для счастья довольно одной добродетели.
Первые мужи, которые занялись философией, отложили все другие предметы и сосредоточились на изыскании наилучшего образа жизни, — несомненно, в надежде достигнуть таким изучением блаженного бытия. И если ими открыта и усовершенствована добродетель и если добродетель – надежный залог блаженной жизни, то кто скажет, будто начатые ими и продолженные нами философские занятия не достойное дело? Если же добродетель, подверженная всевозможным случайностям, есть служанка Фортуны и не обладает достаточной силой, чтобы сама себя защитить, то боюсь я, что надежды наши на блаженную жизнь придется нам возлагать не столько на твердую добродетель, сколько на зыбкие молитвы.
Мы же из чувства страха преувеличиваем все приближающиеся опасности, а из чувства скорби – уже наступившей, предпочитаем обвинять природу, а не собственные заблуждения.
Может ли человек быть блаженным в руках палача?
И право, раздумывая про себя о тех превратностях, которыми меня так безжалостно пытала судьба, я порою теряю веру в добродетель и тревожусь за слабость и хрупкость человеческую. Я боюсь, что природа, давшая нам столь слабое тело с его неисцелимыми болезнями и непереносимыми болями, под стать ему дала нам и душу, разделяющую с телом его мучения и вдобавок, опутанную ее собственными тревогами и заботами. Но я напоминаю себе, что это лишь по своей и чужой слабости, а не по самой добродетели сужу я о том, какова ее сила. Если только есть на свете добродетель, то она превыше всего, что может случиться с человеком.
Но мы видим человека, распаленного желанием, охваченного бешенством, страстно всего домогающегося, ненасытно жадного, к которому, чем сильнее притекают наслаждения, тем жарче он жаждет новых, — разве он не несчастливейший из людей?
Есть ли на свете человек, готовый принять и претерпеть всякую судьбу, всякую людскую долю, все, что может приключиться с ним, и если он есть, то разве он не блажен? А если все эти свойства приходят к человеку от добродетели, то почему не сказать, что добродетель сама по себе дает человеку блаженство?
Посмотрим теперь, кого называть блаженными. Я бы сказал: «Всех, кто располагает благами и свободен от зол». «Быть блаженным», когда мы это говорим, то не имеем ввиду ничего другого, кроме обладания всею совокупностью благ без примеси зол. Но достигнуть этого не может никакая добродетель. Ибо ее толпою окружают беды, если только мы назовем их бедами: бедность, безродность, униженность, одиночество, потеря близких, тяжкие болезни, немощь, слабосилие, слепота, крушение отечества, изгнание и, наконец, рабство, — вот какие и вот сколько бедствий обступают мудреца, потому что посылает их случай, и посылает мудрецу не меньше, чем другим. Если все это – действительно бедствия, то кто из мудрецов может притязать на вечное счастье, когда все они могут обрушиться на каждого во всякий миг?
Нет, если все, перечисленное выше, — действительно зло, то я никак не могу согласиться и с другом моим Брутом, утверждавшим, что мудрец всегда блажен. Если же он хочет сохранить прекрасное и славное имя философа, и быть достойным Пифагора, Сократа, Платона, то пусть принудит себя презреть все, что пленяет своим блеском, — силу, здоровье, красоту, богатство, почести, имущество, — и пусть принудит себя относиться с равнодушием ко всему, что этому противоположно. Тогда только сможет он зваться этим гордым именем и утверждать, что он выше ударов судьбы, выше предрассудков толпы, что он не боится ни болезней, ни бедности, что все свое он носит в себе, и все, что ему кажется благом, — в его власти.
Если о «высшем» можно говорить в сравнении с чем-то, то человеческая душа произошла от божественного духа и сравнима быть может только с самим богом, ежели не грешно так говорить. Стало быть, если о душе долго заботиться и следить, чтобы зрячесть ее не омрачалась никакими заблуждениями, то она становится совершенным умом, безотносительным разумом, иными словами – добродетелью. И если блаженно все то, что само в себе полно и закончено, а это – свойство добродетели, то ясно, что всякий, кто причастен к добродетели, блажен. И если мы признали, что порок достаточная сила, чтобы сделать жизнь несчастной, то надо считать, что и добродетель достаточная сила, чтобы сделать жизнь блаженной.
От всех возможных слабостей и погрешностей спаситель наш – философия. В лоно ее с юных лет моих привела меня любовь и ревность к знаниям; в гавани ее, откуда мы выплыли, после многих превратностей находим мы прибежище, гонимые бурей. О, философия, водительница душ, изыскательница добродетелей, гонительница пороков! Что стало бы без тебя не только со мной, но и со всем родом человеческим! Ты породила города, ты соединила в общество рассеянных по земле людей, ты объединила их сперва домами, потом супружеством. Наконец – общностью языков и писмен; ты открыла законы, стала наставницей порядка и нравственности; к тебе мы прибегаем в бедах, от тебя ищем помощи, тебе всегда вверялся я отчасти, а теперь вверяюсь целиком и полностью. Один день, прожитый по твоим уставам, дороже, чем целое бессмертие, прожитое в грехе!
У кого мне искать поддержки, как не у тебя, которая одарила меня покоем и избавила от страха смерти?
Но мы видим: мало того, что философия не получила похвал за ее услуги жизни людской, — большинство людей ею просто пренебрегают, а некоторые даже и хулят. Хулить философию – родительницу жизни, — это все равно, что покушаться на матереубийство; но и этим себя пятнают люди, столь неблагодарные, что бранят ту, кого должны бы чтить, даже не умея понять! Но я думаю, что это заблуждение, этот мрак, окутывающий непросвещенные души, держится оттого, что люди не могут заглянуть в прошлое настолько, чтобы признать в первоустроителях этой жизни философов».
Что и говорить, прекраснейший из гимнов в честь философии создал Цицерон!
Но обратим свой взор, мой дорогой читатель, на стремление философа к блаженству. Все безудержные порывы души его стремятся к обретению блаженства на грешной земле. Возможно ли мечтать о таком? Блаженство — не одна ли еще ипостасия страсти? Не уподобляется ли Цицерон здесь тем, для кого «всякая страсть тяжела и близка к безумию. И тех, кто ей подвержен он сам называет жалкими, удрученными, угнетенным, несчастными?»
Действительно, возможно ли обретение постоянного блаженства на жизненной стезе? И удалось ли обрести его Цицерону?..
Нет.
После убийства Цезаря он вновь ринулся в Рим. Его иллюзия, что теперь, когда тирания пала, можно будет осуществить свою мечту: восстановить республику, не умерла. И хотя философ утверждал: «Цезарь — живой образец обходительности, остроумия, приятности, изящества», но о гибели его особенно не кручинился, ибо республика была дороже.
А в это время в Риме племянник Цезаря Октавиан, впоследствии Август, прибрал к рукам власть, свергнутую заговорщиками, в числе которых истинно искренним был лишь Брут – друг Цицерона. В свое время Цицерон говорил ему: «Мы стали, дорогой Брут, игрушками своеволия солдат и дерзости вождя. Каждый хочет иметь в республике столько власти, сколько у него силы. Никто не хочет больше знать ни благоразумия, ни меры, ни закона, ни обязанностей, не заботятся больше ни об общественном мнении, ни о суде потомства.
Он призывал друга: Приди же наконец и дай республике ту свободу, которую ты завоевал ей своим мужеством, но которой мы еще не можем наслаждаться. Все окружат тебя толпою: у свободы нет иного убежища, как под твоими шатрами. Таково наше положение в данную минуту; ах, если бы оно могло улучшиться! Если же случится иначе, я буду оплакивать только республику: она должна была быть бессмертною. Что до меня, мне уже так мало осталось жить!»
И так как Брут бездействовал, а Октавиан постоянно клялся республикой, Цицерон принял его сторону. То, что он увидел в Риме, его потрясло. «Деспотизм после смерти Цезаря явил себя римлянам ни в чем не прикрытом виде, так сказать в самой грубой своей форме. Силою добивается наследства великого диктатора простой вояка, без искры политического гения, не отличающийся ни хорошими манерами, ни возвышенностью души, грубый, развратный и жестокий – Марк Антоний, вышедший против Октавиана.
Для души Цицерона, случалось такой нерешительной и неуверенной, должна была служить великим облегчением возможность выступить против Антония, ясно видеть истину, и после стольких сомнений и неясностей вести борьбу начистоту. Зато как чувствуется ясно, что у него сердце спокойно, а дух стал спокойнее и увереннее. Какой пыл обнаруживает этот старик, какое нетерпение вступить в битву! Он не только решительно вступает в борьбу, но, что с ним бывает реже, он продолжает ее до конца, не охладевая.
Вернувшись в Рим, Цицерон немедленно является в сенат и дерзает выступить с речью. Ведь он мог еще выводить народ из апатии и пробуждать в нем, хотя бы ненадолго, вспышки энергии и патриотизма. Но какое необходимо было мужество, чтобы произнести Филиппику в этом равнодушном городе, в нескольких шагах от Антония. Таким образом Цицерон кончил тем же, чем и начал. Два раза с промежутком в тридцать пять лет он выступил с протестом один посреди всеобщего молчания против страшной власти, не терпевшей сопротивления.
Мужество заразительно, как и страх. То мужество, которое проявил Цицерон в своей речи, заставило и других найти его в себе. Но из республиканцев среди слушающих почти никого не было. Взбешенный неожиданно встреченным сопротивлением, Антоний объявил, что отомстит грабежами и убийствами. И каждый видел уже свой дом разграбленным, поле разделенным, семейство изгнанным.
Среди этой всеобщей паники Октавиан, решил, что время пришло. Он объехал все окрестности Рима, призывая к оружию. Его имя, щедрость и обещания, на которые он не скупился, скоро собрали вокруг него много воинов. Цицерон позволил обойти себя этому молодому хитрецу, советовавшегося с ним, льстившего ему и называвшего его отцом. Когда Октавиан победил, освободителя осыпали почестями и знаками внимания. Цицерон в своих похвалах поставил его намного выше его дяди; он называл его божественным юношей, посланником неба для защиты отечества. Никогда Цицерон не играл более важной политической роли, как именно в это время; никогда он не заслуживал более название государственного мужа, в чем ему отказывали его враги. В течение полугода философ был душой республиканской партии, вновь образовавшейся по его призыву.
И все же природа создала Цицерона скорее писателем, чем политиком. У него был поэтический темперамент, удивительная живость впечатлений, болезненная чувствительность, гибкий, обширный и быстрый ум, мгновенно все схватывающий, но скоро расстававшийся со своими идеями, и одним скачком переходивший от одной крайности к другой. Всякий раз, как он на что-нибудь решался, он был жив и смел только сначала, а затем постепенно начинал охладевать.
Врожденный писатель обладает умом более широким, более всеобъемлющим и более понимающим, чем ум политический, и именно в этой-то широте, быть может, и кроется его малая пригодность к практике и в области труда.
С другой стороны излишняя живость воображения, увлекая его сразу несколькими проектами, не дает ему возможности твердо остановиться ни на одном. Настойчивость часто объясняется ограниченностью ума, а настойчивость есть одно из главнейших необходимых качеств для политика. Необходимо, чтобы он не доверял своим порывам великодушия, заставляющим его воздать должное даже врагам: в жестокой борьбе, кипящей около власти, рискуешь обезоружить самого себя и дать над собою верх другим, если будешь иметь несчастье проявлять справедливость и терпимость. Политик, обладая до известной степени несовершенствами ума и сердца, обеспечивает себе успех. В деле политики человек часто добивается успеха благодаря своим недостаткам и, наоборот, сами достоинства человека, как писателя, могут мешать ему в политике». (Г.Буассье)
И Цицерону его ум и его душа мешали в политической деятельности. Он смотрел на нее, через призму высокого интеллекта, а он, как правило, искажает изображение.
Но вернемся из пространного отступления и посмотрим, что твориться в Риме. Для Антония речи Цицерона были, словно кость в горле. И в период временного коварного политического союза с Октавианом, он первым делом потребовал голову оратора. Октавиан ему не отказал в этой, полезной и для него просьбе. Цицерон уже понимал, что его ожидает.
«Он провел ночь в ужасных мыслях о безвыходном своем положении, так что ему приходило даже в голову тайно пробраться к Октавиану в дом и, покончив с собой у его очага, навлечь на него духа мести. От этого шага отвлек его лишь страх мучений. И опять хватаясь он за другие придуманные им беспорядочные планы: предоставил своим рабам вести его морем в его имение — приятное убежище в летнюю пору, когда так ласкающе веют пассатные ветры.
В то время, как судно Цицерона подходило на веслах к берегу, навстречу ему налетела, каркая, поднявшаяся с храма Аполлона стая ворон. Рассевшись по обеим сторонам реки, одни из них продолжали каркать, другие клевали крепления снастей, и это показалось всем дурным предзнаменованием. Итак, Цицерон сошел на берег и, войдя в свою виллу, прилег отдохнуть. Множество воронов сели на окно, издавая громкие крики, а один из них, слетев на постель, стал понемногу стаскивать с лица Цицерона плащ, которым он укрылся. А рабы, видя это, с укором спрашивали себя, неужели будут они ждать, пока не станут свидетелями убийства их господина и не защитят его, тогда как животные оказывают ему помощь и заботятся о нем в незаслуженном им несчастии. Действуя то просьбами, то понуждением, они понесли его в носилках к морю.
В это же время явились убийцы, были при них и слуги. Найдя двери запертыми, они взломали их. Цицерона на месте не оказалось, да и люди, находившиеся в доме, утверждали, что не видели его. Тогда, говорят, некий юноша, воспитанный Цицероном в занятиях литературой и науками, указал преследователям на людей с носилками, по густо обсаженным, тенистым дорожкам направляющихся к морю.
Трибун, взяв с собой несколько человек, побежал вокруг сада к выходу; Цицерон же, увидев бегущего по дорожке преследователя, приказал рабам поставить носилки тут же, а сам, взявшись по своей привычке левой рукой за подбородок, упорно смотрел на убийц; его запущенный вид, отросшие волосы и изможденное от забот лицо внушали сожаление, так что почти все присутствующие закрыли свои лица в то время, как его убивали. Цицерон выставил шею из носилок и был зарезан.
Погиб он на шестьдесят четвертом году от рождения. Затем убийцы, следуя приказу Антония, отрубили Цицерону голову и руки. Антоний приказал голову и руки выставить на трибуне над рострами — зрелище, от которого римляне содрогнулись, думая про себя, что они видят не лицо Цицерона, а образ души Антония». (Плутарх)
Философ Древнего Рима принял смерть так, как и подобает принять ее истинному философу. Кто знает, познал ли он то блаженство, о котором мечтал, за порогом жизни? Хотелось бы надеяться, что – да.
Удалось ли ему совершить то дело на земле – дело спасения республики – которому он отдал все свои силы? Нет. Ведь республика, хотя практически и мнимая, — скончалась. Началась империя.
Наглецы, против которых он боролся, его убили. Над его головой всласть поиздевалась жена Антония, прежде, чем ее выставили на той самой трибуне, откуда он столько раз произносил свои пламенные речи. Это ли не кривая усмешка судьбы?.. Могучий интеллект Цицерона не смог победить тех, кто так алчно жаждал власти над Римом и миром.
Так что же? Жизнь прожита зря?.. Или нет?.. Ясно одно: на дороге, сплошь и рядом утоптанной Несносными Следами Человечества, просматриваются четкие отпечатки Прекрасных, Мудрых и Добрых Следов, оставленных Марком Туллием Цицероном.