Герман Мелвилл – романтик, философ, моряк. (1819 – 1891 г.г.)


</p> <p>Герман Мелвилл – романтик, философ, моряк. (1819 – 1891 г.г.)</p> <p>

Не хлебом единым, не единым маисом золотистым жил народ Америки. Взрастив злаки, стал взращивать он и духовную пищу. Делом это было нелегким. С одной стороны своей культуры, которая веками выкристаллизовывается на родной почве у них не было. Вековечная почва принадлежала аборигенам-индейцам. «С другой стороны Америка не знала феодализма и потому не имела наследственной аристократии. Американская аристократия колониальных времен была, по сути дела, не американской, а английской, и составляли ее преимущественно представители колониальной администрации, назначавшиеся британским правительством. Республиканская же Америка создала свою собственную аристократию – торговую, земельную, финансовую, промышленную – создала ее из плебеев, пробившихся наверх.

То была верхушка буржуазно-демократического общества, позаимствовавшая некоторые черты нравственного кодекса английской аристократии. В этом заключалась трагическая ошибка американских леди и джентльменов, все сходство с английским аристократами которых сводилось к тому, что они могли позволить себе не работать. Еще более худшим обстоятельством было то, что аристократическое чувство элитарности совмещалось с гипертрофированной алчностью и трансформировалось в некую чудовищную мораль, допускавшую любое злодеяние». (Ю. Ковалев)

И все же пришло время, американцы начали взращивать американскую литературу. Генри Лонгфелло был одним из первых ее сеятелей. Он представил миру эпос индейского народа — «Песнь о Гайовате», Вашингтон Ирвинг поведал легенды первые переселенцев, Фелимор Купер стал первым американским писателем, чьи романы нашли широкое признание в Европе. Образы его благородных краснокожих будоражат юные умы мальчишек и кочуют по экранам из десятилетия в десятилетия. Героями вестернов становятся Зверобой, Следопыт, Соколиный глаз, Чингачгук. Одни дети подрастут, другие появятся и у английского писателя всегда останется свой читатель и зритель.

«Герман Мелвилл, явился на свет в многодетной семье, чьи отдаленные предки пересекли Атлантику едва ли не в числе первых переселенцев. Его рождение совпало с началом первого экономического кризиса в Америке. Не всем было дано прочесть о нем в огненных письменах истории. Отец Германа оказался среди тех, кто не внял предупреждениям этих пылающих строк, и был жестоко наказан. Дела его торговой фирмы пришли в полный упадок. Не выдержав нервного потрясения, он потерял рассудок и вскоре умер. Мать с дочерьми из Нью-Йорка переехала в деревушку, а сыновья разбрелись по свету.

Смерть отца стала первым трагическим рубежом в жизни Германа. Ему было всего двенадцать лет, но его детство кончилось. Он должен был бросить школу и наняться переписчиком бумаг в банковскую контору». (Ю Ковалев)

С этого момента Мелвилл поступил в университет жизни. Скорее всего работа в конторе навеяла ему мысль написать впоследствии о запыленном мирке этого учреждения. Там родился замысел новеллы «Писец Бартлби».

Вот она.

«Я человек уже немолодой. По роду моих занятий мне за последние тридцать лет довелось близко познакомиться с любопытным и довольно-таки своеобычным разрядом людей, о которых, сколько мне известно, ничего до сих пор не написано. Я имею в виду писцов, то есть переписчиков судебных бумаг. Я знавал их великое множество, как по должности, так и в частной жизни, и при желании мог бы рассказать не одну историю, которая вызвала бы у благодушных людей улыбку, а у чувствительных женщин — слезы. Однако я оставляю в стороне биографии всех других писцов ради нескольких страниц из жизни Бартлби — самого странного писца, какого я видывал или о каком слыхивал на своем веку.

Что касается других, я мог бы дать их полное жизнеописание, но с Бартлби об этом и думать нечего. Полную биографию этого человека просто не из чего сложить. Это — непоправимая утрата для литературы. Бартлби был одним из тех людей, о которых ничего нельзя установить с точностью, разве что из документальных источников, а таковые в данном случае почти отсутствуют.

Прежде нежели познакомить читателя с Бартлби, хочу сказать о себе. Я — человек, с молодых лет проникшийся твердым убеждением, что из всех путей в жизни предпочтительнее самый спокойный. А поэтому, хотя представители моего сословия и вошли в поговорку как люди деятельные и нервозные, а порою даже неуравновешенные, сам я превыше всего ценю и оберегаю свой душевный покой. Я — один из тех скромных, не зараженных честолюбием юристов, которые никогда не выступают в суде, не гоняются за рукоплесканиями, но в прохладной тишине своей солидной конторы ведут солидные дела богатых людей устанавливают право собственности, составляют купчие и закладные. Все, кто меня знает, считают меня самым надежным человеком.

В пору, предшествовавшую появлению Бартлби, у меня служили два переписчика и подающий надежды мальчик на побегушках: Индюк, Кусачка и Имбирный Пряник. Могут возразить, что таких имен не найти ни в одном справочнике. Но это и были не имена, а клички, которые трое моих служащих дали друг другу, тем самым, как им казалось, определяя наружность или нрав каждого из них. Индюк был низенький толстенький англичанин примерно одного со мною возраста, то есть лет около шестидесяти. По утрам лицо его, можно сказать, радовало своим здоровым румянцем, но после полудня — в этот час он обедал — оно пылало, как угли в камине на рождество, и продолжало пылать, хотя и все менее жарко, до шести часов вечера, после чего я уже не видел обладателя этого лица, которое, достигая своего зенита вместе с солнцем, как будто с ним вместе и закатывалось, а на следующий день опять всходило, поднималось и клонилось к закату во всей своей непреходящей славе.

Должен отметить, что именно с той минуты, когда красная, блестящая физиономия Индюка начинала излучать самое жаркое сияние, ценность его как работника значительно убывала на все остальное время суток. Им овладевала какая-то странная, лихорадочная, суетливая, бесшабашная жажда деятельности. Он макал перо в чернильницу, не глядя, что делает. Все кляксы, какие он посадил на моих бумагах, были посажены после полудня. Мало того, порой он шел дальше — поднимал шум. И лицо его в такие дни пылало жарче обычного, словно бы поверх антрацита насыпали еще кеннельского угля.

Однако ж, поскольку был он во многих отношениях мне полезен и с утра до полудня писал не отрываясь и весьма быстро, так что успевал сдать очень много работы, притом безупречно выполненной, — по всем этим причинам я смотрел сквозь пальцы на его чудачества, хотя подчас и выговаривал ему. Делал я это, впрочем, очень мягко.

Как-то раз я снова решился очень деликатно намекнуть ему, что он-де стареет и не лучше ли ему сократить свой рабочий день; иными словами, что он может впредь не возвращаться в контору после полудня, а, пообедав, идти домой и отдыхать до вечернего чая. Но нет: он не пожелал отказаться от послеполуденных трудов. Лицо его приняло нестерпимо огненный оттенок, и, жестикулируя длинной линейкой, он стал велеречиво уверять меня с другого конца комнаты, что ежели утром его услуги мне нужны, так после обеда они тем более совершенно необходимы.

— Осмелюсь сказать, сэр, — заявил мне Индюк по этому случаю, — я считаю себя вашей правой рукой. Утром я только собираю и строю свои войска; а после обеда я становлюсь во главе их и храбро атакую неприятеля — вот так. — И он сделал бойкий выпад линейкой.

— Но кляксы, Индюк, — тихо напомнил я.

— Да, верно, но осмелюсь сказать, сэр, взгляните на мои седины. Я старею. Неужели же, сэр, одна-две кляксы в жаркий день не простятся этим сединам? Старость почтенна, даже несмотря на кляксы. Осмелюсь сказать, сэр, мы оба стареем.

Трудно было устоять против таких доводов.

Другой мой клерк, Кусачка, был молодой человек лет двадцати пяти, довольно-таки пиратского вида, с желтым лицом и с бородой. Я всегда полагал, что им владеют две злые силы: честолюбие и несварение желудка. Честолюбие проявлялось в некотором презрении к обязанностям рядового переписчика и в предосудительных попытках заняться чисто профессиональными делами — например, составлением судебных бумаг. Несварение желудка сказывалось по временам в нервной раздражительности, заставлявшей его, при всякой ошибке в переписывании, громко скрежетать зубами; в ненужных проклятиях, которые в самый разгар работы вырывались у него не как слова, а скорей как шипение.

Однако же Кусачка, так же как и Индюк, был мне очень полезен; писал он быстро и аккуратным почерком и, когда давал себе труд, умел держаться не без благородства. На мое счастье, раздражительность и нервозность Кусачки, в силу особой своей причины — несварения желудка, проявлялись главным образом по утрам, тогда как во вторую половину дня он вел себя более или менее смирно. Таким образом, поскольку Индюк начинал куражиться лишь после полудня, мне не приходилось терпеть их чудачества одновременно. Приступы их сменяли друг друга, как караул. Когда накатывало на Кусачку, Индюк был тих, и наоборот. И естественный этот порядок вполне меня удовлетворял.

Третий мой подчиненный, Имбирный Пряник, был мальчуган лет двенадцати. Отец его, ломовой извозчик, лелеял честолюбивую мечту еще при жизни увидеть своего сына не на козлах, а в судейском кресле. Поэтому он определил его ко мне в контору изучать право, а также быть на побегушках и подметать помещение за плату один доллар в неделю.

Когда круг моих обязанностей расширился и потребовалась дополнительная помощь, я дал объявление в газете о найме еще одного переписчика. И вот в дверях моей конторы возник неподвижный молодой человек. Как сейчас, он стоит у меня перед глазами — аккуратный и бледный, до жалости, безнадежно несчастный. Это был Бартлби. После нескольких вопросов касательно его подготовки я нанял его, довольный тем, что среди моих писцов будет человек, по виду столь положительный, который, как я надеялся, благотворно повлияет на ветреного Индюка и неистового Кусачку. Нового работника я решил посадить в своей комнате, чтобы этот спокойный человек всегда был под рукой, если он мне потребуется для какого-нибудь поручения.

Сначала Бартлби писал невероятно много. Он, казалось, изголодался по переписке и буквально пожирал мои бумаги, не давая себе времени их переваривать, работал без передышки, и при дневном свете, и при свечах. Усердие его радовало бы меня еще больше, будь он повеселее. Но он писал молча, безучастно, как машина.

В обязанности переписчика входит, разумеется, и проверка написанного им, слово за словом. Когда в конторе двое или больше писцов, они помогают в этом друг другу: один читает копию, другой следит по оригиналу. Дело это скучное, томительное и усыпляющее. Я легко могу себе представить, что некоторым людям сангвинического темперамента оно было бы просто не под силу. Так, например, едва ли столь горячий и беспокойный человек, как поэт Байрон, уселся бы по своей воле проверять с Бартлби юридический документ, страниц этак на пятьсот, исписанных убористым кудрявым почерком.

Поместив Бартлби так близко от себя, я, между прочим, имел в виду пользоваться его услугами в таких вот пустячных случаях. И вот на третий, помнится, день я, торопясь закончить одно небольшое дело, кликнул Бартлби. Поскольку я спешил и, естественно, ожидал, что он немедля повинуется, я не отрывал глаз от документа, лежавшего передо мной на столе, а правую руку с копией протянул вбок, так, чтобы Бартлби, появившись из своего убежища, мог тотчас же схватить бумагу и без задержки приступить к делу. И вот, сидя в этой позе, я окликнул его и быстро объяснил, что мне от него нужно, — а именно, проверить со мной небольшой документ. Каково же было мое удивление, вернее, мой ужас, когда Бартлби, не двинувшись с места, ответил необыкновенно тихим, ясным голосом:

— Я бы предпочел отказаться.

Минуту я сидел молча, как громом пораженный. Потом мне пришло в голову, что я ослышался или что Бартлби меня не понял. Я повторил свое распоряжение как можно отчетливее. Но не менее отчетливо прозвучал и прежний ответ:

— Я бы предпочел отказаться.

— Предпочли отказаться? — переспросил я и, от волнения встав с места, в два шага пересек комнату. — Что вы мелете? В своем ли вы уме? Я хочу, чтобы вы считали со мной этот лист, — вот, держите. — И я сунул ему бумагу.

— Я бы предпочел отказаться, — повторил он.

Я пристально посмотрел на него. Худое лицо его было невозмутимо; серые глаза смотрели спокойно. Ни одна жилка в нем не дрогнула. Будь в его манере держаться хоть капля смущения, гнева, раздражительности или нахальства — словом, будь в нем хоть что-то по-человечески понятное, я бы, несомненно, вспылил и велел ему убираться с глаз долой. Но сейчас мне это и в голову не пришло — это было бы все равно как выгнать за дверь мой гипсовый бюст Цицерона. Я постоял, глядя на Бартлби, который тем временем уже опять углубился в переписку, потом вернулся к своему столу. Это очень странно, думал я. Как же мне поступить? Однако спешные дела не ждали. Я решил пока забыть об этом случае и обдумать его на досуге. Я вызвал из другой комнаты Кусачку, и скоро бумага была проверена.

Спустя несколько дней история с Бартлби повторилась. Когда потребовалось сличить одновременно несколько экземпляров переписанных документов, я позвал его, но услышал в ответ на мою просьбу уже знакомые мне слова.

— Я бы предпочел отказаться.

Я превратился в соляной столб. Но, простояв так несколько мгновений возле моих трех застывших в ожидании клерков, очнулся, и пожелал узнать причину столь несуразного поведения.

— Почему вы упрямитесь?

— Я бы предпочел отказаться.

Будь передо мною другой человек, я бы страшно вспылил и без дальних слов с позором выставил его вон. Но в Бартлби было что-то, что не только меня обезоруживало, но странным образом смущало и трогало. Я стал его урезонивать.

— Вы же сами снимали копии, которые мы должны просмотреть. Это сбережет вам время, ведь за один раз будут проверены все четыре. Так всегда делается. Каждый переписчик обязан участвовать в проверке своей работы. Разве нет? Ну, что же вы молчите? Отвечайте!

— Я предпочту отказаться, — ответил он своим нежным голосом.

У меня было впечатление, что, пока я с ним говорил, он старательно обдумывал каждую мою фразу; вполне понимал ее смысл; не мог не согласиться и с выводом. Но в то же время, подчиняясь каким-то высшим соображениям, продолжал твердить свое.

— Так, значит, вы окончательно решили не слушаться меня, хотя мое требование не противоречит ни заведенному порядку, ни здравому смыслу?

Он кратко дал мне понять, что я не ошибаюсь. Да, решение его бесповоротно.

Когда человек получает отпор, притом неожиданный и до крайности неразумный, ему случается усомниться в собственной правоте. В мозг его закрадывается смутное подозрение, что, как это ни удивительно, правда и разум не на его стороне. И если есть поблизости беспристрастные лица, он, естественно, обращается к ним, ища подкрепить свое пошатнувшееся суждение.

— Индюк, — сказал я, — что вы об этом думаете? Разве я не прав?

— Осмелюсь сказать, сэр, — ответил Индюк с утонченной вежливостью, — на мой взгляд, вы совершенно правы.

— Кусачка, — сказал я, — а вы что об этом думаете?

— Думаю, что вышвырнул бы его к черту.

Проницательный читатель, вероятно, отметит, что, поскольку дело было утром, ответ Индюка прозвучал вежливо и спокойно, Кусачкин же — весьма раздраженно. Или, возвращаясь к уже употребленному сравнению, у Кусачки его норов стоял на карауле, а у Индюка уже сменился.

— Имбирный Пряник, — сказал я, стремясь завербовать любую поддержку, — ну а ты что об этом думаешь?

— Я думаю, сэр, что он маленько рехнулся, — ответил Имбирный Пряник, расплываясь в улыбке.

— Вы слышали, что здесь было сказано, — проговорил я, повернувшись к Бартлби. — Идите сюда и исполняйте свой долг. Но он не удостоил меня ответом.

Горестное недоумение овладело мною. Однако и сейчас дело не терпело отлагательства. И я опять решил обдумать эту загадку когда-нибудь после, на досуге.

Мы кое-как приспособились сличать копии без Бартлби, хотя Индюк через каждые две-три страницы позволял себе вполне учтиво заметить, что это непорядок и никуда не годится, а Кусачка, ерзая на стуле от беспокойства в животе, поскрипывал зубами и время от времени шипел что-то весьма нелестное по адресу упрямого невежи. Что до него – Кусачки -, то это он в первый и последний раз выполняет задаром чужие обязанности.

Бартлби же тем временем сидел у себя в келье, слепой и глухой ко всему, кроме собственного своего дела.

Прошло несколько дней, в течение которых мой писец был занят новой объемистой работой. Непонятное его поведение заставило меня внимательнее к нему приглядеться. Я приметил, что он никогда не уходит обедать; более того, что он вообще никуда не уходит. Я не мог припомнить ни одного случая, чтобы он отлучился из конторы. Он был как бессменный часовой в своем углу. Однако я замечал, что часов в одиннадцать утра Имбирный Пряник приносит ему пригоршню имбирных пряников.

«Значит, он питается имбирными пряниками», — подумал я.

Ничто так не ожесточает уважающего себя человека, как пассивное сопротивление. Однако если тот, кому оказывают такое сопротивление, не лишен гуманности, а сопротивляющийся — личность вполне безобидная, то первый, сколько хватит у него терпения, будет милосердно пытаться силою воображения представить себе то, что он не может постичь рассудком. Именно так я обычно и подходил к Бартлби. «Бедняга! — думал я. — В нем нет коварства. Ясно, как день, что дерзость его не преднамеренная. И чудит он без всякой задней мысли, это сразу видно. Он мне полезен. Я научился с ним ладить. Если я его уволю, он, чего доброго, попадет к менее снисходительному хозяину и тот обойдется с ним грубо, прогонит его, быть может, обречет на голодную смерть.

Да. Мне представляется случай задешево купить восхитительное ощущение собственной праведности. Обласкать этого Бартлби, потворствовать его странному упрямству мне почти ничего не стоит, а у меня будет чем при случае успокоить свою совесть».

Но не всегда мне удавалось сохранить такую ясность духа. Порою пассивность Бартлби выводила меня из терпения. Меня так и подмывало нарочно его раззадорить, вызвать и у него ответную вспышку гнева. С тем же успехом я стал бы тщиться выбить пальцами искру из куска душистого мыла.

Но иногда соблазн бывал слишком велик, и однажды после обеда в конторе разыгралась следующая сценка.

— Бартлби, — сказал я, — когда вы кончите переписывать эту бумагу, мы с вами ее сличим.

— Я бы предпочел отказаться.

— Что? С вас еще не соскочила эта блажь?

Ответа не последовало. В сердцах, я обращаясь к Индюку и Кусачке.

— Он опять говорит, что не будет сличать копии. Что вы об этом думаете. Индюк? Так как, время было после полудня, Индюк сидел раскаленный, как медный котел, от лысой его головы шел пар, руки ворошили закапанные чернилами бумаги.

— Думаю?! — взревел Индюк. — Я думаю, что вот сейчас поставлю ему фонарь под глазом!

С этими словами Индюк поднялся и высоко занес сжатый кулак. Он шагнул к двери, готовый привести свою угрозу в исполнение, но я остановил его, ибо уже сам был не рад, что так опрометчиво разбудил его послеобеденную воинственность.

— А что вы об этом думаете, Кусачка? Разве нет у меня оснований немедля дать Бартлби расчет?

— Прошу прощенья, сэр, вам виднее. Я нахожу, что он ведет себя необычно, а по отношению к Индюку и ко мне нехорошо. Но возможно, что это каприз и скоро обойдется.

— Ах, вот как! — воскликнул я. — Вы, значит, изменили свое мнение?

Теперь вы отзываетесь о нем очень снисходительно.

— Это все пиво! — крикнул Индюк. — Вся мягкость от пива: мы с Кусачкой сегодня вместе обедали. Вы сами видите, какой я стал мягкий. Ну, поставить ему фонарь?

Слава богу, дело до рукоприкладства не дошло.

Меня неудержимо потянуло испытать судьбу. До смерти хотелось еще раз встретить отпор. Я вспомнил, что Бартлби никогда не отлучается из конторы.

— Бартлби, — сказал я, — Имбирный Пряник куда-то ушел. Будьте добры, сходите на почтамт и узнайте, нет ли для меня писем.

— Я бы предпочел не ходить.

— Вы не пойдете?

— Предпочту не ходить.

Я, шатаясь, добрел до своего кресла и погрузился в задумчивость.

Признаться ли? Кончилось тем, что в конторе у меня скоро установился следующий порядок: вышеназванного Бартлби никогда и никуда не посылали, будь то даже с самым пустяковым поручением, ибо всем было известно, что, ежели и обратиться к нему с покорной о том просьбой, он предпочтет ее не выполнить — иными словами, откажется наотрез.

Время шло, и я почти что примирился с Бартлби. Его порядочность, полное отсутствие легкомыслия, неустанное прилежание, крайняя скромность, неизменность его поведения при любых обстоятельствах — все это заставляло считать его ценным приобретением для конторы. А главное, он всегда был на месте: раньше всех являлся по утрам, не уходил весь день, дольше всех сидел вечерами. В его честности я почему-то никогда не сомневался. Я спокойно доверял ему самые важные мои документы. Бывало, конечно, что я просто не мог сдержаться и крепко его распекал: очень уж трудно было постоянно помнить о тех странностях, привилегиях и неслыханных поблажках, которые Бартлби как бы поставил неписаным условием своего пребывания у меня в конторе. Но я мирился с этим.

И вот однажды в воскресенье утром я отправился в церковь Троицы послушать знаменитого проповедника, а прибыв на Уолл-стрит немного раньше, чем нужно, решил ненадолго зайти к себе в контору. Ключ у меня, по счастью, был с собой, но, вставляя его в замочную скважину, я обнаружил, что она занята ключом изнутри. У меня вырвался возглас удивления; и тут, к моему ужасу, ключ повернулся, из-за двери высунулась тощая физиономия, и Бартлби, появившийся передо мной без сюртука и в сильно потрепанном нижнем белье, спокойно сообщил, что он сожалеет, но очень занят и… предпочтет пока меня не впускать. Он добавил и еще несколько слов в том смысле, что мне, пожалуй, стоит два-три раза пройтись до угла и обратно, а к тому времени он, вероятно, успеет закончить свои дела.

Потрясающее открытие, что Бартлби расположился у меня в конторе в воскресное утро, его замогильно-беспечный тон в сочетании с твердостью и полным самообладанием — все это так странно на меня подействовало, что я тот же час поплелся прочь от своей двери и поступил точно по его указаниям. Однако нет-нет да и поднимался во мне бессильный ропот против тихой наглости этого непостижимого писца. В самом деле, именно его поразительная тихость больше всего меня обезоруживала и даже в некотором роде лишала самообладания. Ибо я считаю, что, если человек позволяет своему клерку распоряжаться собой и приказывать ему покинуть собственную контору, этот человек поистине лишен самообладания.

Кроме того, меня сильно тревожил вопрос — что мог Бартлби делать у меня в конторе в воскресенье утром, без сюртука и вообще в таком виде. Неужто тут творятся некрасивые дела? Нет, это исключено. Заподозрить Бартлби в безнравственности просто немыслимо. Но чем же он там занимался? Переписыванием? Опять-таки нет. У Бартлби было много причуд, но он неукоснительно соблюдал приличия. Ничто не заставило бы его сесть за рабочий стол в состоянии, близком к наготе. К тому же сегодня воскресенье. А в Бартлби присутствовало что-то, не позволявшее предположить, что он способен нарушить торжественность этого дня какими-нибудь светскими занятиями.

На душе у меня было неспокойно, и тревожное любопытство владело мною, когда я наконец вернулся к двери. Без всякой помехи я вставил ключ в замок, отворил дверь и вошел. Бартлби не было видно. Внимательный осмотр помещения убедил меня в том, что Бартлби уже давно и ест, и одевается, и спит у меня в конторе, притом без тарелок, без зеркала и без кровати. Шаткая старая кушетка в углу хранила слабый отпечаток его длинного, худого тела. Под столом у Бартлби я обнаружил скатанное одеяло; в давно не топленном камине — банку с ваксой и щетку; на стуле — жестяной таз, мыло и рваное полотенце; а в газете — крошки от имбирных пряников и небольшой кусок сыра. Да, подумал я, нет сомнений, что Бартлби здесь обосновался; устроил себе, можно сказать, холостую квартиру.

И тут же меня пронзила мысль: о каком бесконечно тоскливом одиночестве это свидетельствует! Бедность его велика. Но одиночество — сколь ужасно! Подумать только. По воскресеньям Уолл-стрит безлюдна, каждый вечер она словно вымирает. Самое это здание, где в будние дни кипит работа и жизнь, по ночам дает приют только гулкому эху, и все воскресенье оно необитаемо. И здесь-то Бартлби нашел себе пристанище; одинокий созерцатель пустыни, которая на его памяти кишела народом.

Впервые в жизни меня охватило чувство тягостной, щемящей печали. Раньше мне приходилось испытывать только не лишенную приятности грусть. Теперь же сознание родственной связи с другими людьми невыразимо меня угнетало. Печаль брата! Ведь мы с Бартлби оба были сынами Адама. Мне вспомнились яркие шелка и веселые лица, которые в тот день праздничной вереницей, как лебеди, проплывали передо мной по широкой реке Бродвея; и, сопоставляя их с бледным моим переписчиком, я думал: «Да, счастье ищет света, поэтому мы считаем, что мир — веселое место; но нужда и горе прячутся от людских глаз, и поэтому мы считаем, что нужды и горя нет». Эти горькие мысли — химеры глупого, воспаленного мозга — привели к другим, более определенным, касающимся странностей Бартлби. Горестные предчувствия сжимали мне сердце. Мне виделось изможденное тело переписчика, окутанное холодным саваном, лежащее среди чужих, равнодушных людей.

Я вспомнил присущее ему выражение бессознательной, вялой… — как бы это сказать? — вялой надменности или, вернее, суровой сдержанности, которая и устрашила меня до того, что я покорно сносил его причуды и боялся попросить его о малейшей услуге.

Но вот постепенно во мне заговорил инстинкт самосохранения. Первыми моими чувствами были чистая печаль и искренняя жалость: но по мере того как я все яснее представлял себе, до какой степени Бартлби несчастен и одинок, печаль переходила в страх, а жалость в неприязнь. Как это верно — и как ужасно! — что до известной черты чужие муки будят в нас лучшие побуждения; но дальше этой черты, в иных случаях, дело не идет. И не правы те, кто стал бы утверждать, что это объясняется лишь свойственным человеку себялюбием. Скорее это проистекает от сознания, что ты бессилен излечить слишком далеко зашедший недуг. Человеку чувствительному жалость, которую он испытывает, нередко причиняет боль. И когда наконец становится ясно, что жалостью не поможешь, здравый смысл приказывает вырвать ее из сердца.

Что же мне делать с Бартлби? Наконец я порешил дать ему двадцать долларов сверх того, что я ему должен за работу, и сказать, что более не нуждаюсь в его услугах, но что если я могу как-нибудь иначе ему помочь, я с радостью это сделаю; в частности, если он хочет вернуться к себе на родину, где бы это ни было, я охотно оплачу ему проезд. Более того, если он, приехав домой, окажется в стесненных обстоятельствах, пусть только напишет мне, и я тотчас откликнусь.

Настало следующее утро.

— Бартлби, — ласково позвал я. Подите сюда. Я не собираюсь просить вас ни о чем, чего вы предпочли бы не делать, я просто хочу побеседовать с вами.

Тогда он бесшумно выдвинулся из-за ширм.

— Скажите мне, Бартлби, где вы родились?

— Я предпочел бы не говорить.

— Вы мне ничего не хотите о себе рассказать?

— Предпочел бы не рассказывать.

— Но чем вы объясняете такое нежелание говорить со мною? Ведь я к вам хорошо отношусь. Какой же будет ваш ответ, Бартлби? — снова переспросил я, переждав довольно продолжительное время, в течение которого лицо его оставалось неподвижным, только по тонким бескровным губам пробегала едва заметная дрожь.

— Пока я предпочел бы не давать ответа, — сказал он и скрылся в свое убежище.

Пусть это было слабостью, но, признаюсь, в этот раз его тон уязвил меня. Мало того, что в нем сквозило холодное высокомерие — такое упорство уже граничило с неблагодарностью: ведь нельзя отрицать, что я был к нему до крайности снисходителен. И снова я сидел, соображая, как быть. Хоть и очень меня раздражало его поведение, хоть я и шел в контору с твердым решением рассчитать его, однако же какое-то суеверное чувство меня удерживало, какой-то голос твердил, что я буду последним злодеем, если посмею хоть словом обидеть этого самого несчастного на свете человека.

Наконец, я сказал ему:

— Ну хорошо, Бартлби, можете не рассказывать мне о своей жизни. Но прошу вас как друг, подчиняйтесь вы порядку, заведенному в этой конторе. Пообещайте, что завтра или послезавтра будете вместе со всеми сличать бумаги, короче говоря, что через день-другой проявите хоть каплю благоразумия. Ну же, Бартлби, обещайте!

— Пока я предпочел бы не проявлять капли благоразумия, — последовал тихий, замогильный ответ.

На следующий день я заметил, что Бартлби ничего не делает, а все время стоит у окна, вперившись в глухую стену. На мой вопрос, почему он не пишет, он ответил, что решил больше не писать.

— Что такое? — воскликнул я. — Что вы еще придумали? Больше не писать?

— Не писать.

— А по какой причине?

— Разве вы сами не видите причину? — сказал он равнодушно.

Я внимательно посмотрел на него и заметил, что глаза у него мутные, без блеска. Меня осенила догадка, что работа у темного окна, да еще при том беспримерном усердии, какое проявлял он в первые недели, плохо отразилась на его зрении. Я был растроган. Я сказал ему какие-то слова утешения, дал понять, что он правильно сделает, если на время воздержится от переписывания, и советовал воспользоваться передышкой и побольше бывать на воздухе. Этому совету он, впрочем, не последовал.

Спустя немного дней, когда мне потребовалось срочно отправить по почте несколько писем, а другие мои клерки уже ушли, я подумал, что раз Бартлби решительно нечего делать, он, конечно же, не станет упорствовать, как обычно, а снесет эти письма на почтамт. Но он отказался. Волей-неволей пришлось мне идти самому.

Прошло еще несколько дней. Лучше ли стало у Бартлби с глазами или нет, я не знал. Писать он, во всяком случае, не писал и наконец на мои настойчивые вопросы сообщил мне, что навсегда покончил с перепиской бумаг.

— Что? — воскликнул я. — А если зрение у вас совсем восстановится, — будет лучше, чем раньше, — вы и тогда не станете работать?

— Я покончил с перепиской, — сказал он и отвернулся. По-прежнему он никуда не трогался из моей конторы. Более того, он как будто еще крепче прирос к ней. Что было делать? Работать он не желал, так чего ради было ему здесь оставаться? Он, попросту говоря, стал жерновом у меня на шее, бесполезным, как ожерелье, и достаточно обременительным. И все же мне было жаль его. Я не отступлю от правды, если скажу, что я за него тревожился.

Назови он хоть одного своего родственника или друга, я немедля написал бы им, настаивая, чтобы они поместили беднягу в какой-нибудь приют. Но, по-видимому, он был один, совершенно один на свете. Обломок крушения посреди океана. В конце концов требования дела перевесили все остальные соображения. Я как мог деликатнее сказал Бартлби, что через шесть дней он должен во что бы то ни стало покинуть контору. Я предупредил его, чтобы он за это время подыскал себе другое жилище. Я предложил помочь ему в этом, если он сам предпримет хотя бы первый шаг.

— И когда мы будем расставаться, Бартлби, — добавил я, — уж я позабочусь о том, чтобы не оставить вас на мели. Помните: шесть дней, считая от этого часа.

Бартли за это время не сдвинулся с места. Я в назначенный срок застегнул сюртук, приосанился, медленно подошел к нему, тронул его за плечо и сказал:

— Время пришло. Вам нужно уходить отсюда. Мне вас жаль. Вот деньги. Но вам нужно уйти.

— Я бы предпочел не уходить, — отвечал он, все еще стоя спиной ко мне.

Я велел ему собираться и утром покинуть мою контору, сам же в задумчивости пошел домой. Постепенно самодовольство победило во мне жалость. Я похвалил себя за то, как искусно сумел отделаться от Бартлби. Именно искусно, всякий непредубежденный человек должен с этим согласиться. Вся прелесть моего образа действий заключалась в полнейшем спокойствии. Я не пускал в ход ни грубого запугивания, ни бравады, ни желчных назиданий; не шагал взад-вперед по комнате, резко выкрикивая, чтобы Бартлби выкатывался прочь со своими нищенскими пожитками. Ничего подобного. Вместо того чтобы громко приказать Бартлби уйти — так сделал бы человек более низкого разбора, — я взял за предпосылку, что уйти ему необходимо; и на этой предпосылке построил все, что имел ему сказать. Чем больше я думал о своем образе действий, тем больше им восхищался.

Однако же, проснувшись наутро, я ощутил кое-какие сомнения, словно самодовольство мое развеялось вместе со сном. Всего трезвее и хладнокровнее человек рассуждает по утрам, когда только что проснется. Мой образ действий показался мне все таким же безупречным… но лишь в теории. Вся загвоздка была в том, что из него получится на практике. Взять уход Бартлби за предпосылку было, конечно, блестящей мыслью; однако ведь предпосылка-то эта была моя, а не Бартлби. Главное заключалось не в том, предположил ли я, что он уйдет, а в том, предпочтет ли он это сделать. Предпочтения для него значили больше, чем предпосылки.

Он не покинул контору. Я стал раздумывать о том, что же мне предпринять в этих неслыханных обстоятельствах. Просто вытолкать Бартлби за дверь я не мог; выгнать его, осыпая бранью, считал для себя неприемлемым; звать полицию не хотелось. Но допустить, чтобы этот выходец из могилы торжествовал надо мною победу — нет, так тоже не годится. Что же делать?

— Бартлби, — сказал я с видом спокойным и строгим, — я очень вами недоволен. Я обижен, Бартлби. Этого я от вас не ожидал. Мне казалось, что у вас благородная натура и что в любом затруднительном деле для вас достаточно мягкого намека, короче — предпосылки. Но я вижу, что заблуждался. — Уйдете вы от меня или нет? — спросил я, внезапно вспылив и подступая к нему.

— Я бы предпочел не уходить от вас, — отвечал он, мягко выделив слово «не».

— Какое право вы имеете здесь оставаться? Вы что, оплачиваете помещение? Платите за меня налоги? Или, может быть, все это — ваша собственность?

Гнев и обида во мне достигли такого накала, что я решил, из благоразумия, воздержаться от дальнейших препирательств.

Когда же я почувствовал, что во мне воспылал гнев, искушая меня поднять руку на Бартлби, я схватился с ним и поборол его. Как? Да просто вспомнив божественные слова: «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга». Право же, только это и спасло меня. Помимо более высоких своих достоинств, милосердие зачастую оказывается и весьма благоразумным принципом — надежной защитой тому, кто им обладает. Человек совершает убийство, движимый ревностью, злобой, ненавистью, себялюбием, гордыней; но я не слышал, чтобы хоть кого-либо толкнуло на зверское убийство святое милосердие. А следовательно, всем, особенно же людям вспыльчивым, должно хотя бы ради собственной пользы, если уж нет у них более благородных побуждений, стремиться к милосердию и добрым делам. Так или иначе, я обуздал свою ярость, постаравшись объяснить поведение моего переписчика как можно благожелательнее. Бедный малый, думал я, он не понимает, что делает; да и жилось ему нелегко, и нельзя с него строго спрашивать.

Шло время. Мало-помалу я проникся убеждением, что все мои заботы и неприятности, связанные с Бартлби, были суждены мне от века, что он послан мне всемудрым провидением в каких-то таинственных целях, разгадать которые недоступно простому смертному. «Да, Бартлби, — думал я, — оставайся, я больше не буду тебе досаждать, ты безобиден и тих, как эти старые кресла; да что там — я никогда не ощущаю такой тишины, как когда ты здесь. Теперь я хотя бы увидел, почувствовал, постиг, для чего я живу на земле. Я доволен. Пусть другим достался более высокий удел; мое же предназначение в этой жизни, Бартлби, заключается в том, чтобы отвести тебе уголок в конторе на столько времени, сколько ты пожелаешь здесь находиться».

Я бы, вероятно, так и пребывал в этом возвышенном и отрадном состоянии духа, если бы мои деловые знакомые, бывавшие у меня в конторе, не стали мне навязывать своих непрошеных и негуманных советов. Но ведь частенько бывает, что лучшие намерения людей доброжелательных в конце концов разбиваются о постоянное противодействие менее великодушных умов. Впрочем, как подумаешь, не приходится особенно удивляться тому, что посетители мои бывали поражены странным видом необъяснимого Бартлби и, не подумав, отпускали на его счет какое-нибудь неприятное замечание. Вот, предположим, заходит ко мне в контору адвокат, с которым я веду дела, и, не застав никого, кроме Бартлби, пытается у него узнать поточнее, где меня можно найти; а Бартлби неподвижно стоит посреди комнаты, как будто и не слыша, что он там болтает. И адвокат, полюбовавшись некоторое время на это зрелище, уходит ни с чем.

Или, скажем, у меня разбирается апелляция. Комната полна юристов и свидетелей, дело подвигается быстро, и какой-нибудь сильно занятый стряпчий, заметив, что Бартлби сидит сложа руки, просит его сбегать в его (стряпчего) контору за нужными бумагами. Бартлби преспокойно отказывается, однако и за работу не берется. Стряпчий делает большие глаза и обращается ко мне. А что я могу сказать?

Наконец до меня дошло, что в кругу моих собратьев под шумок ведутся оживленные пересуды по поводу диковинного создания, которое я держу у себя в конторе. Это сильно меня обеспокоило. И когда мне пришло в голову, что Бартлби, возможно, доживет до глубокой старости и так все и будет обретаться у меня в конторе; и отказывать мне в повиновении; и ставить в тупик моих посетителей; и бросать тень на мое доброе имя; и распространять вокруг себя уныние; и будет кое-как кормиться на свои сбережения (ведь он тратит не больше пяти центов в день!); и, чего доброго, переживет меня, да еще вздумает притязать на мою контору, ссылаясь на бессменное там проживание, — когда эти мрачные мысли стали все более завладевать мною, между тем как мои знакомые не уставали чесать языки насчет привидения, которое я у себя держу, тогда во мне произошла большая перемена. Я решил собраться с духом и раз навсегда избавиться от этого невыносимого кошмара.

«Как же быть? — спросил я себя, застегивая сюртук на все пуговицы. Что делать? Как подсказывает мне совесть поступить с этим человеком или, вернее, призраком? Избавиться от него необходимо, и я это сделаю. Но как? Ты же не выбросишь за порог это беззащитное создание, этого жалкого, бледного, безобидного человека? Не унизишься до такой жестокости? Нет, не выброшу, не могу. Скорее я позволю ему жить и умереть здесь, а потом замурую его останки в стене. Так как же ты поступишь? Твои уговоры на него не действуют. Взятки он оставляет у тебя на столе, под пресс-папье. В общем, совершенно ясно, что он предпочитает не покидать тебя.

В таком случае надо принять строгие, чрезвычайные меры. Как! Неужели ты распорядишься, чтобы констебль взял его за шиворот и, безвинного, препроводил в тюрьму? Да и на каком основании ты стал бы этого требовать? Бродяжничество? Но разве он бродяга? Это он-то, который не желает сдвинуться с места, — бродяга, шатун? Ты его потому и хочешь записать в бродяги, что он не хочет бродяжничать. Это уж совсем глупо. Ну хорошо, тогда — отсутствие видимых средств к существованию. Опять не выходит: ведь он несомненно существует, а это единственное бесспорное доказательство того, что у человека есть к тому средства. Нет, довольно. Раз он не желает меня покидать, придется мне самому его покинуть. Я сниму другую контору, перееду, а его предупрежу, что если обнаружу его по новому своему адресу, то поступлю с ним, как со всяким нарушителем порядка, пойманным в чужих владениях».

В назначенный день я нанял людей и подводы, и так как мебели в конторе было мало, с укладкой справились быстро. В оголившейся комнате не осталось ничего, кроме недвижимого Бартлби. Я постоял на пороге, глядя на него и прислушиваясь к внутреннему голосу, в чем-то меня упрекавшему. Потом я вернулся в комнату. Руку я держал в кармане, а в сердце ощущал непонятный страх.

— Прощайте, Бартлби, я уезжаю. Прощайте, и уж да благословит вас как-нибудь бог. Вот, возьмите-ка. — И я сунул ему в руку денег. Но они упали на пол, и тут я — странно сказать — с болью душевной расстался с тем, от кого так мечтал избавиться.

Устроившись на новом месте, я первые дни держал дверь на запоре и всякий раз вздрагивал от шагов на лестнице. Возвращаясь в контору после недолгой отлучки, я замирал перед дверью и прислушивался, прежде чем поднести ключ к замку. Но страхи мои были излишни: Бартлби не показывался. Мне уже представлялось, что все идет хорошо, когда однажды ко мне явился какой-то взбудораженный незнакомец и спросил, не я ли до недавнего времени имел контору на Уолл-стрит. Сразу почуяв недоброе, я ответил утвердительно.

— В таком случае, сэр, — продолжал незнакомец, оказавшийся юристом, — вы отвечаете за человека, которого там оставили. Он не желает переписывать бумаги, не желает вообще ничего делать; говорит, что предпочтет отказаться; и уходить тоже не желает.

— Очень сожалею, сэр, — сказал я с притворным спокойствием, хотя и содрогнувшись в душе, — но, уверяю вас, человек, о котором вы говорите, для меня ничто. Он мне не родственник и не состоит у меня в учении, так что вы напрасно считаете меня ответственным за него.

— Да кто же он такой, прости господи?

— Не могу вам сказать. Мне о нем ничего не известно. Раньше он служил у меня переписчиком, но теперь я уже давно не пользуюсь его услугами.

— В таком случае я от него отделаюсь. Всего хорошего, сэр.

Прошло несколько дней, все было тихо; и хотя голос милосердия не раз подсказывал мне, что нужно повидать бедного Бартлби, какое-то странное отвращение меня удерживало. Теперь я о нем больше не услышу, решил я наконец, когда миновала еще неделя, а никаких новых сведений о Бартлби до меня не дошло. Но на следующий же день, подходя к дверям своей конторы, я увидел там группу людей, ожидавших меня и, видимо, чем-то взволнованных.

— Вот он, вот он идет! — воскликнул тот, что стоял всего ближе, и я узнал в нем юриста, который ранее приходил ко мне один.

— Забирайте его, сэр, и притом немедля, — громко заговорил, подступая ко мне, дородный мужчина — владелец дома по Уолл-стрит. Эти джентльмены, мои съемщики, не могут больше терпеть такое положение. Мистер Б., — он указал на юриста, — выставил его из своей конторы, так теперь он бродит по всему дому — днем сидит на лестнице, ночью спит в подъезде. Нам всем от этого большие неприятности. Клиенты разбегаются. Пошли разговоры — боятся, как бы над ним не учинили самосуд. Вы просто обязаны что-нибудь предпринять, и как можно скорее.

Перепуганный, я отступил перед этим потоком слов и, будь моя воля, заперся бы в своей новой конторе. Напрасно я твердил, что Бартлби для меня чужой человек, так же как и для всех здесь присутствующих. Нет, я последним имел к нему какое-то отношение, и мне не уйти от ответа. Опасаясь, что имя мое может попасть в газеты (как пригрозил один из моих разгневанных посетителей), я подумал немного и наконец сказал, что если юрист позволит мне поговорить с переписчиком с глазу на глаз в его (юриста) конторе, я сегодня же приложу все усилия к тому, чтобы избавить их от предмета их жалоб.

Поднимаясь по знакомой лестнице, я действительно увидел Бартлби, молча сидящего на перилах площадки.

— Бартлби, — сказал я, — известно ли вам, что вы причиняете мне кучу

хлопот, оставаясь в этом доме после того, как я вас рассчитал?

Он не ответил.

— Теперь возможно одно из двух: либо вы что-то сделаете, либо что-то

сделают с вами. Скажите же мне, чем бы вы хотели заняться? Хотите снова поступить к кому-нибудь в переписчики?

— Нет, я бы предпочел ничего не менять.

— Хотите пойти сидельцем в мануфактурную лавку?

— Там мало свежего воздуха. Нет, сидельцем я не хотел бы; а впрочем, мне все равно.

— Что? — вскричал я. — Да вас на свежий воздух калачом не выманишь!

— Я предпочел бы не идти в сидельцы, — сказал он, словно давая понять,

что с этим вопросом покончено.

— А место буфетчика в ресторане вас не прельщает? По крайней мере не утомительно для глаз.

— Совсем не прельщает. А впрочем, как я уже сказал, мне все равно.

Необычная словоохотливость его придала мне мужества. Я снова пошел в атаку:

— Ну, тогда вы, может быть, хотите поездить, получать для купцов деньги по счетам с иногородних покупателей? Это бы вам и для здоровья было полезно.

— Нет, я предпочел бы что-нибудь другое.

— А что, если вам поехать в Европу с каким-нибудь молодым человеком, которому нужен спутник, — это бы вам подошло?

— Отнюдь нет. Мне кажется, в этом есть что-то неопределенное. Я люблю оставаться на месте. А впрочем, мне все равно.

— Ну и оставайтесь на месте! — вскричал я, потеряв терпение и в первый раз за время наших с ним нелегких отношений давая волю своей ярости. – Если вы нынче же не уберетесь из этого дома, я буду вынужден… я… я вынужден… сам отсюда уйти, — закончил я довольно-таки глупо, не зная, какой угрозой запугать его и сдвинуть с мертвой точки. Отчаявшись в успехе дальнейших попыток, я уже бросился было к двери, но тут вспомнил еще одну возможность, мысль о которой и раньше у меня мелькала.

— Бартлби, — сказал я, вложив в свой голос всю мягкость, какая была

возможна в столь напряженную минуту, — пойдемте ко мне — не в контору, а домой, и поживите у меня, пока мы не спеша придумаем для вас что-нибудь подходящее. Ну, пойдемте же прямо сейчас, не откладывая.

— Нет. Пока я предпочел бы оставить все как есть.

Я ничего не ответил; но, ошеломив всех внезапностью своего бегства, ринулся вниз по лестнице и вон из подъезда, пробежал по Уолл-стрит до Бродвея и, вскочив в первый попавшийся омнибус, вскоре ушел от погони.

Стоило мне немного успокоиться, и я понял, что сделал все возможное как по отношению к домовладельцу и его съемщикам, так и по отношению к Бартлби, которого из чувства долга и просто из жалости пытался до сих пор оградить от грубых преследований. Теперь я решил дать себе полный отдых от этих забот и треволнений, но это оказалось не так-то легко, хотя совесть меня ни в чем не упрекала.

Вскоре я узнал, что Бартлби препровожден в тюрьму Гробницу за бродяжничество. Весть эта произвела на меня смешанное впечатление. Сперва я возмутился, потом пришел к выводу, что возмущаться нечем. Домовладелец, в силу своего энергического, решительного характера, поступил так, как сам я, вероятно, не отважился бы поступить; а между тем при столь необычайных обстоятельствах ничего иного как будто и не оставалось. Как я узнал впоследствии, бедный переписчик не оказал ни малейшего сопротивления, услышав, что его поведут в Гробницу, но подчинился, по своему обыкновению, молча и безучастно.

Вскоре я поехал в Гробницу, или, выражаясь более правильно, в городскую тюрьму. Я разыскал нужного чиновника, изложил ему цель своего приезда, и он подтвердил, что тот, о ком я говорю, действительно здесь. Тогда я заверил его, что Бартлби — честнейший человек, чудак, пусть и безответственный, но достойный всяческого сочувствия. Я рассказал все, что мне было известно, и в заключение добавил, что, по моему мнению, содержать его следует возможно менее сурово и в дальнейшем постараться смягчить его участь, как именно — я, в сущности, и сам не знал. На худой конец, его нужно поместить в богадельню.

Когда я входил со двора в коридор, ко мне приблизился дородный, краснолицый мужчина в фартуке и, ткнув большим пальцем через плечо, спросил:

— Ваш приятель?

— Да.

— Он что, хочет с голоду умереть?

Бартлби действительно отказался от еды и вскоре опочил с царями и советниками земли.

Как будто и нет нужды продолжать эту повесть. Краткий рассказ о похоронах бедного Бартлби легко восполнить воображением. Но, прежде нежели расстаться с читателем, я все-таки добавлю, что если эта история его заинтересовала и ему захотелось узнать, кто же был Бартлби и какова была его жизнь до знакомства с рассказчиком, я могу только сказать, что полностью разделяю его любопытство, однако удовлетворить его не могу. И я даже затрудняюсь, следует ли мне передать один незначительный слух, который дошел до меня через несколько месяцев после кончины переписчика. На чем он был основан, мне так и не удалось установить, а значит, и о достоверности его судить не берусь. Но, поскольку смутный этот слух не лишен был для меня известного своеобразного интереса, — пусть вызванные им мысли и были печального свойства, — возможно, что им заинтересуются и другие; поэтому я в нескольких словах все же упомяну о нем.

Заключался он в следующем: будто бы Бартлби состоял младшим клерком в Отделе невостребованных писем в Вашингтоне и был оттуда неожиданно уволен в связи со сменой начальства. Не могу выразить, какие чувства охватывают меня, когда я думаю об этом слухе.

Невостребованные письма! Разве это не те же мертвецы? Представьте себе человека, от природы и под влиянием жизненных невзгод склонного к вялой безнадежности; есть ли работа, более способная усилить такую склонность, чем бесконечная разборка этих невостребованных писем, предшествующая их сожжению? А сжигают их каждый год целыми возами. Порою из сложенного листка бумаги бледный клерк вынимает кольцо, — палец, для которого оно предназначалось, возможно, уже истлел в могиле; или кредитный билет, посланный в порыве сострадания, — тот, кого он должен был выручить, уже не ест и не знает голода. В этих письмах — прощение для тех, кто умер, во всем изверившись; надежда для тех, кто умер в отчаянии; добрые вести для тех, кто умер, задохнувшись под гнетом несчастий. Посланцы жизни, эти письма гибнут в огне.

О, Бартлби! О, люди!»

О Мелвилл! Добрейшая душа. Он написал новеллу не только об отчаянии, но и о нотариусе, который отнюдь не походил на акулу зарождающегося капиталистического строя. Встретился ли такой канцелярский начальник на пути автора этого рассказа? Или это лишь его доброжелательнейшее пожелание людям?

Канцелярская деятельность Германа Мелвилла продолжалась не долго. Потом ему пришлось батрачить на ферме у своего дядюшки. Тяжкий крестьянский труд оказался пареньку не по силам, и он решился сделаться учителем. Для этого пришлось пройти годичный курс в классической гимназии. Потом будущий писатель стал преподавателем в начальной школе. Учительский хлеб оказался не слаще крестьянского. Положение учителя в американских поселках того времени отдаленно напоминал статус пастуха: его нанимали в складчину, и следовательно, он пребывал в полной зависимости от родителей своих учеников. К тому же ученики в большинстве своем были старше своего учителя, и не предвиделось никаких действенных способов заставить их учиться. Мелвилл позорно капитулировал с просветительской стези.

Попытка попробовать себя в строительном деле тоже провалилась, Оставалась лишь одна дорога, по которой проходили многие Мелвиллы – деды, дядья, двоюродные братья – дорога в море. В первый свой морской вояж двадцатилетний Герман отправился юнгой на грузопассажирском корабле. Потом этот корабль он сменил на китобойное судно. Морским приключениям будущего писателя предстояло длиться целых невыносимо длинных четыре года.


— Не обольщайтесь, — кормчий говорил, —
Мне эти гущи, кажется, знакомы,
И острова, прелестные на вид,
На самом деле – гнусные фантомы,
Блуждающие вечно по морскому
Простору. Роковые острова,
Как их скитальцы кличут по-иному,
Худого не сулящие сперва,
Но гибельные — так о них гласит молва.
И тот, кто ступит на берег ужасный,
Опасности еще не чуя, тот,
Ни счастья, ни спасенья не найдет.
Вершина Горя! Грозная Гора!
Не подавилась падалью дыра,
Не поперхнулась человечьим мясом;
Разгуливают с ночи до утра
Здесь призраки, трещат сухим каркасом,
Да вечно вопиет сова геенным гласом.
Чудовищны исчадья этих мест!
Сама Природа, глянув по оказии
На тварей, расплодившихся окрест,
Стыдилась бы плодов своей фантазии,
Возросших столь бесстыдно в безобразии
— Смелее будьте! – рек паромщик наш, —
Не бойтесь; их на самом деле нет:
Они обман, фантазия, мираж, —
И посохом над нечестью взмахнул –
И гадины попятились назад,
Во чрево тьмы, где оборотни спят.

Не только призрачные ужасы повстречались в жизни Германа. Условия жизни матросов на китобойных судах были чудовищными: потогонная система труда, палочная дисциплина, ежедневный смертельный риск. Матросы получали лишь небольшую долю от всего улова. Дезертирство их с этих судов носило массовый характер. Капитаны старались по возможности не заходить в крупные гавани, дабы не остаться без команды. Как правило, китобойцы возвращались иногда из многогодичного рейса, имея на борту менее половины своей команды.

Проплавав на китобойном судне полтора года, Мелвилл вдосталь хватил горько-соленой морской жизни. Он увидел: «Океан исполнен такого горя и несчастий, что в этой водной необъятности горе одного человека теряется подобно капле. Полгода в открытом море! Полгода не видеть суши, гоняясь за кашалотами под палящими лучами экваториального солнца по широко катящимся волнам Тихого океана – только небо вверху, только волны внизу, и больше ничегошеньки, ничего!

— Уже много недель, как у нас кончилась всякая провизия. Не осталось ни единой сладкой картофелины. Великолепные гроздья бананов, украшавшие прежде нашу корму, увы, исчезли, нет больше и сладостных апельсинов, свисавших с наших рей. Все ушло, и нам ничего не осталось, кроме солонины и морских сухарей, – сетовал несчастный матрос и восклицал:

О вы, путешествующие в пассажирских каютах, вы, которые столько шуму подымаете из-за какого-то двухнедельного плавания через Атлантику и с таким искренним ужасом повествуете о своих корабельных тяготах, — подумать только, ведь после целого дня завтраков, чаев, обедов из пяти блюд, светских бесед, виста и пунша вам приходится, бедненьким, запираться по своим отделанным красным деревом и мореным дубом каютам и спать по десять часов кряду непробудным сном, разве только эти негодные матросы вдруг вздумают орать и топать над головой, — что бы вы сказали, случись вам провести хотя бы шесть месяцев в открытом море?!

Увидеть бы хоть одну травинку, освежающую глаз! Вдохнуть хотя бы один раз жирный аромат земли, размятой и благоухающей в горсти! Неужели ничего свежего, ничего зеленого нет вокруг нас?! Зелень-то, правда, есть. Наши борта изнутри выкрашены зеленой краской, но какого ядовитого, болезненного оттенка – будто ничто, даже отдаленно схожее с живой растительностью, не смогло бы вынести этого тяжелого пути, уводящего прочь от твердой земли.

В загоне для птиц остался только один-единственный обитатель – некогда веселый лихой петушок, гордо расхаживавший в окружении жеманных кур. А теперь? Взгляните на него: вот он круглый день стоит, понурый, на своей одной неутомимой ноге. И с омерзением отворачивается от рассыпанных перед ним плесневелых зерен и от тухлой воды в корытце. Без сомнения, он предается трауру по своим погибшим подругам, которые были в буквальном смысле вырваны у него одна за другой и исчезли безвозвратно. Но дни петушиного траура сочтены, ибо получено указание, и смерть бедняги Педро предрешена.

Кто бы поверил, что может сыскаться столь жестокий человек, который желал бы казни этому страдальцу? Однако эгоистичные матросы денно и нощно молят Бога о гибели злосчастной птицы. Ибо капитан не повернет к берегу до тех пор, пока у него в запасе есть хоть один свежий мясной обед. Бедное пернатое обречено послужить ему последним таким обедом, и, как только оно будет поглощено, капитан должен образумиться, обуздать свою жадность и взять курс на родную гавань.

Поверь мне, я не желаю тебе худа, Педро, но раз уж ты все равно обречен рано или поздно разделить судьбу своего рода и раз конец твоему существованию одновременно должен послужить знаком нашего освобождения, — да по мне, признаться, пусть бы тебе хоть сейчас перерезали горло; ибо, о как я жажду снова увидеть живую землю! Да сама наша старая шхуна мечтает опять взглянуть на сушу.

Бедная старая шхуна! Ведь ее полгода без передышки носит и мотает по волнам. Однако бодрись, старушка, скоро надеюсь увидеть тебя в зеленой бухте, мирно покачивающейся на якоре в надежном укрытии от неистовых ветров и так близко от веселых берегов, что просто рукой подать или добросить замшелым сухарем!»

Силы и терпение Мелвилла-китобойца истощились, но от внимания будущего писателя не ускользала ни одна деталь из увиденного им.

Вот пред нами предстали Энкантадские острова.

«Представьте себе двадцать пять куч золы, сваленных там и сям на пригородном пустыре; вообразите себе, что иные из них выросли до размеров высокой горы, а пустырь – это море, и вы получите некоторое понятие о том, как выглядят Энкантадас, Заколдованное острова. Это группа не столько островов, сколько потухших вулканов, являющая собой картину, которую мог бы являть наш мир, если бы Бог покарал его вселенским пожаром.

Здесь ничто никогда не меняется, ни время года, ни печаль. Разрезанные экватором, эти острова, не ведают осени и не ведают весны; и разрушения против них бессильны, ведь они и так – сплошное пожарище. Пустыню освежают ливни, но на этих островах дождей не бывает. Подобно треснувшим тыквенным бутылям, брошенным когда-нибудь в Сирии досыхать на солнце, они лежат под раскаленным небом, все в трещинах от нескончаемой засухи. «Смилуйся надо мной, — словно взывает страждущая душа Заколдованных островов, — пошли Лазаря, чтобы он омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем».

Живут здесь только твари ползучие и пресмыкающиеся черепахи, ящерицы, огромные пауки, змеи и самое диковинное порождения заморской природы – игуана. Здесь не услышишь ни рева, ни рыка, ни воя; из всех живых звуков самый частый – шипение.

И еще в одном смысле наименование Заколдованные достаточно уместно. Ибо касательно населяющей эту пустыню необыкновенной твари, по которой острова получили свое второе испанское название – Галапагосские, — касательно обитающей здесь черепахи среди моряков издавна существует поверье, и жуткое, и нелепое. Они всерьез убеждены в том, что все потерпевшие крушение морские чины, в особенности же коммодоры и капитаны, после смерти, а иногда и перед смертью, превращаются в черепах и потом пребывают на этой выжженной суше как единственные, навечно одинокие владыки островов.

Без сомнения, столь горькие мысли первоначально внушил людям угрюмый и мрачный здешний пейзаж, но не в последнюю очередь, быть может, именно черепахами. Ибо, не говоря уже об их чисто физических признаках, в облике этих созданий есть что-то до странности виноватое. Больше, чем какое-либо живое существо, они кажутся воплощением неизбывного горя, ниспосланного за грехи безнадежности; а мысль об их поразительном долголетии еще усиливает это впечатление.

Нередко во время веселых сборищ, а паче пиршеств при свечах в каком-нибудь старинном доме, когда в отдаленных углах просторной комнаты залегают тени, превращая их в подобие неведомо кем населенного подлеска в некоем пустынном бору, — друзья обращают внимание на мой застывший взгляд и внезапную перемену настроения: это мне привиделось, что из созданной моим воображением чащи медленно возникает и тяжело волочится по полу призрак гигантской черепахи, и на спине у нее огненными буквами написано – «Помни о смерти».

Ничто вас так не укрепляет в мысли, что эти черепахи – жертвы карающего, или злобного, или даже сродного дьяволу чародея, как их страсть к безнадежным усилиям, которая ими порой овладевает. Я знавал случаи, когда они во время своих странствований по острову геройски кидались на скалы и долго тыкались в них, изворачивались и ловчили, чтобы сдвинуть их в сторону и проложить твердо намеченный путь. Поистине страшным проклятием кажется это тупое стремление двигаться по прямой в перекореженном мире».

Так писатель-этнограф заканчивает свое повествование философской тирадой.

А вот пред ним предстали Маркизовы острова. И он написал о них:

«Маркизские острова! Высокий прибой ударяет в крутые каменистые берега, кое-где они отступают, образуя глубокие бухты с непроходимыми лесами по низменным берегам, а между ними стенами высятся отроги гор, одетые жесткой травой и спускающиеся к воде откуда-то из гористой сердцевины острова.

Красоту берегов увеличивают глубокие живописные долины-ущелья, выходящие к воде через почти равные промежутки и берущие начало в каком-то общем центре, где их верховья теряются из виду в тени гор. По каждой такой долинке сбегает прозрачный ручей, там и сям ниспадающий узким каскадом, затем, невидимый, продолжающий путь, чтобы в новом месте снова явиться взору небольшим водопадом, уже пошумнее и пошире, и наконец, жеманно, не спеша, как бы нехотя, спуститься к морю.

В этих долинах под сенью кокосовых рощ разбросаны в беспорядке жилища островитян — изящные хижины, сплетенные, словно корзинки, из желтого бамбука и крытые внахлестку длинными сужающимися листьями карликовых пальм.

Ничто на свете не может сравниться с мирной красотой этих берегов. С палубы нашего корабля они казались гигантским естественным амфитеатром, полуразрушенным и поросшим дикими лозами, а глубокие ущелья, рассекавшие его бока, выглядели словно огромные трещины — следы ударов сокрушительного времени. И часто, погрузившись в созерцание этой красоты, я с мимолетной болью думал о том, как жаль, что такие восхитительные картины сокрыты от мира в дальних Южных морях и лишь изредка ласкают взгляд наших горячих поклонников Природы.

«Маркизские острова»! Какие странные, колдовские видения вызывает это имя! Нагие гурии, каннибальские пиршества, рощи кокосовых пальм, коралловые рифы, татуированные вожди и бамбуковые храмы; солнечные долины, усаженные хлебными деревьями, резные челноки, танцующие на ясных синих струях вод; дикие джунгли и их жуткие стражи – идолы; языческие обряды и человеческие жертвоприношения. Таковы были странные, смутные предвкушения, томившие меня.

За последние несколько лет американские и английские суда, занятые китобойным промыслом в Тихом океане, испытывая недостаток в продовольствии, заходили время от времени в удобную бухту одного из Маркизских островов, но страх перед туземцами, коренящийся в памяти об ужасной судьбе, постигшей здесь многих людей, удерживал команды от общения с местным населением, достаточно близкого для того, чтобы познакомиться с их своеобразными обычаями.

Один отважный миссионер, не устрашенный плачевным исходом всех прежних стараний умиротворить этих дикарей и твердо верующий в благотворную силу женского обаяния, привез к ним свою молодую и красивую жену, первую белую женщину в тех краях. Вначале островитяне взирали на это чудо в немым восторгом и, видимо, полагали, что перед ними какое-то божество. Но вскоре, свыкнувшись с прелестным внешним обличием этого божества и негодуя на покровы, заслонявшие от них истинные формы, они пожелали проникнуть взором священные ситцевые складки и, утоляя свое любопытство, столь недвусмысленно преступили правила благонравного поведения, что жестоко оскорбили чувство приличия этой достойной дамы и ее мужа.

Лишь только островитяне установили пол прелестной женщины, к ужасу любящего супруга сорвав с его жены последние одежды, молчаливое их обожание сменилось откровенным презрением; и не было счета оскорблениям, которыми осыпали ее эти возмущенные дикари, вообразившие, будто их желали бессовестно обмануть. Они дали ясно понять, что больше ей не удастся безнаказанно водить их за нос.

Стыдливое нежелание демонстрировать свои прелести отнюдь не было свойственно самой царице дикарей, прекрасной супруге царя острова. Когда она однажды увидела одного старого морского волка, чьи голые руки, босые ноги и распахнутая грудь были исписаны китайской тушью гуще, чем крышка египетского саркофага, сия августейшая особа, желая показать свои художества на своем теле, вдруг быстро наклонилась, вскинула юбки, открыв глазам присутствующих такое зрелище, от которого потрясенные матросы бежали в тот же миг, покидая сцену позора.

Однажды мы увидели вдали бурлящую поверхность. Сначала я подумал, что это резвится стайка рыб. Но наши дикие друзья заверили нас, что кипение воды вызвано стайкой молодых девушек, которые выплыли нам навстречу, дабы приветствовать нас. И вот мы очутились в самой гуще этой стайки наяд. Они облепили судно со всех сторон, подтягивали свои гибкие тела, повисали, раскачиваясь на снастях над водой. Вода стекала по их угольно-черным волосам, служившим единственным прикрытием нагих сверкающих тел. А они, держась за снасти, со всей своей дикарской жизнерадостностью о чем-то громко переговаривались и заливисто, весело хохотали.

Скоро прелестные дикарки уже резвились по всему кораблю. Вот так зрелище для нас, холостяков матросов! Как не поддаться столь сильному искушению. Да и кому придет в голову вышвырнуть за борт этих бесхитростных детей природы, проплывших несколько миль для того, чтобы оказать нам гостеприимство?

Вечером наша палуба была иллюминирована цветными фонариками, и наши нимфы, в уборах из цветов и в одеяниях из тапы всех оттенков, задали нам бал по первому разряду. Эти юные дамы оказались страстными охотницами до танцев, и я не знаю никого, кто бы мог сравниться с ними дикой грацией и одушевлением. Танцы девушек-маркизанок разнообразны и необыкновенно красивы, но в них столько безудержного сладострастия, что я не рискну описывать их.

На корабле воцарились разгул и буйство. Не было ни малейших преград между греховными страстями матросов и необузданным их удовлетворением. Грубейший разврат и беспробудное пьянство продолжались с редкими и плачевно краткими перерывами. Доверчивые и немудрящие, бедные дикарки, подвергаемые воздействию губительных примеров, легко поддаются всякому пороку, и человечеству остается лишь оплакивать их гибель от рук беспощадных цивилизаторов-европейцев. Трижды счастливы те, кто, населяя какой-нибудь неведомый остров, затерявшийся в океанских просторах, еще не вкусил развращающего общения с белым человеком.

Не только разврат, пьянство и стыдные болезни уничтожали наивных дикарей. Использовались тяжелые двухпалубные фрегаты, чтобы внушить страх горстке голых дикарей и научить их послушанию. Применялись шестьдесят восьмифунтовых орудий, чтобы разрушить хижины из бамбуковых веток и поджечь несколько лодочных сарайчиков. И вот если приняться оценивать нашу цивилизацию по некоторым ее результатам, подумаешь, пожалуй, что для той части человечества, которую мы зовем варварской, быть может, лучше будет такой и оставаться.

В человеческом обществе на примитивной ступени блага жизни, правда немногочисленные и незамысловатые, распределяются на всех и притом достаются людям в самом чистом виде. А Цивилизация за всякое улучшение возмещает сторицей зла — беспокойством, завистью, соперничеством, семейными неурядицами и тысячами прочих неприятностей, которые все суть неизбежные порождения культурной жизни, складывающейся в многоэтажное здание людского горя, какого совершенно не ведают дикие народы.

Правда мне скажут, что зато они, эти заблудшие беспринципные души, — гнусные людоеды. Согласен; и это их очень дурная черта. Но она проявляется лишь тогда, когда их обуревает жажда мести врагам. И я спрашиваю, неужели простое поедание человеческого мяса настолько превосходит варварством обычай, еще недавно существовавший в просвещенной Англии, согласно которому, у человека, признанного государственным преступником, топором отрубали голову, внутренности доставали и бросали в костер, а тело, расчлененное на четыре части, насадив на острые шесты, вместе с головой выставляли гнить и разлагаться в местах наибольшего скопления народа?

Дьявольское искусство, с каким мы изобретаем все новые орудия убийства, беспощадность, с которой мы ведем свои нескончаемые войны, беды и разорения, которые они повсеместно несут за собою, — всего этого вполне довольно, чтобы белый цивилизованный человек предстал самым кровожадным на земле существом. Посему цивилизованное варварство причиняет несравненно больше зла, чем те преступления, за которые мы так клеймим наших менее просвещенных братьев».

Вот так, став писателем, Герман Мервилл, пригвоздил цивилизованных варваров и возвысил привольных дикарей.

Во время стоянки китобойного судна у одного из островов Маркизова архипелага он сбежал с корабля в компании со своим другом, признавшись при этом:

«Я бы предпочел скорее вверить мою жизнь дикарям-островитянам, чем пуститься в новое плавание. Употребя более точное, сжатое выражение из матросского лексикона, мы решись дать деру. И дали. Когда подошли к подножию хребта, хлынул ливень. Нам преградила путь сплошная стена высокого желтого тростника, крепкого и упругого, словно лес стальных прутьев. Мы остановились и стали озираться в поисках какого-нибудь прохода; но было очевидно, что, если мы намерены двигаться дальше, нам ничего иного не остается, как пробиваться сквозь эту чащу.

Сначала я попробовал протискиваться между гигантскими стеблями, старался раздвинуть и отогнуть их в стороны, чтобы они пропускали меня вперед, однако с таким же успехом лягушка могла бы пролезть сквозь зубья частого гребня. Я отчаялся, и вне себя от этого неожиданного препятствия стал наваливаться всем телом на стену тростника и, падая, сокрушал своей тяжестью проклятые стебли; потом вскакивал и бросался на тростники снова. Так продолжалось минут двадцать, я совершенно обессилел от такого нечеловеческого занятия, однако за это время мы успели несколько углубиться в чащу. Так, надрываясь, прокладывали мы путь в тростниках, и пот ручьями струился по нашим телам, а острые края расщепленных стеблей немилосердно ранили нам руки и ноги; мы прошли уже, наверно, половину зарослей, как вдруг дождь прекратился, и сразу же в чаще сделалось невыносимо душно и парко.

Измученный и задыхающийся, я чувствовал, что не в силах больше двинуть ни рукой, ни ногой. Тут мой друг Тоби вывел меня из глубокой апатии: он изобрел способ, как нам вырваться из этих тенет, яростно размахивая ножом, подсекая направо и налево высокие стебли, словно косец в траве. А то я уж было начал подумывать что мы пропали, что без пары добрых крыльев нам никогда не выбраться из этой живой ловушки. Но тут впереди между тростниками засинел дневной свет.

Несколько минут передышки, и мы начали подъем на хребет. Мне не терпелось узнать, что представляет собою местность по ту сторону горного массива, однако гора, на которую мы взобрались, вовсе не уходила с той стороны круто вниз, как мы думали, к просторным низменным долинам; напротив, местность и дальше оставалась возвышенной, только пересеченной разными хребтами и перепадами, и тянулась она вдаль, насколько хватал глаз.

Этого мы никак не ожидали. Такой оборот дела грозил повергнуть во прах все наши расчеты. Голод подступал неотвратимо. Прихваченные сухари размокли, а райских хлебных деревьев и в помине не было. С трудом нам удалось устроиться на ночлег. Забуду ли я когда-нибудь эту жуткую ночь? Из бедного Тоби мне не удалось вытянуть ни слова; а между тем звук его голоса мог бы послужить хоть каким-то утешением, но Тоби пролежал всю ту бесконечную ночь молча и только трясся, как паралитик, подтянув колени к подбородку и упираясь затылком в мокрую каменную стену.

Кажется, в нашем распоряжении было все, чтобы сделать этот ночлег совершенно невыносимым. Хлестал дождь, против которого бедная кровля была как жалкая насмешка, — напрасно старался я спрятаться от изливающихся на меня струй: отодвигая один бок, я подставлял им другой, а дождь находил в крыше все новые отверстия, чтобы сквозь них обрушиваться на нас снова и снова.

Под утро я почувствовал, что со мною происходит что-то неладное — ночь, проведенная в холодном ущелье, как видно, не прошла даром: меня начало бросать то в жар, то в холод, и при этом одна нога моя так вдруг распухла и стала причинять такую острую боль, что я подумал, уж не ужалила ли меня ядовитая змея, какие, должно быть, без числа водятся на дне той мрачной пропасти.

К утру дождь кончился. Тоби заклинал меня продолжать путь. Еще несколько усилий, уговаривал он, и через каких-нибудь пять минут мы выйдем на берег следующего ручья, который наверняка течет по ту сторону отрога. Я еще не совсем потерял голову и потому внял его уговорам: продолжая карабкаться вверх, тщетно пытаясь умерить терзавшую меня жажду мыслями о том, что вот сейчас, еще немного, и я смогу пить, сколько душе моей будет угодно.

Наконец мы на гребне самого высокого из отрогов, тянувшихся поперек нашего пути к той долине, в которую мечтали попасть. Отсюда, с высоты, нам открылось все пространство, лежащее между нами и желанным приютом, и от этого зрелища, хоть мне и прежде было невесело, душу мою исполнило беспросветное отчаяние: впереди, насколько хватал глаз, одна за другой тянулись глубокие мрачные пропасти, разделенные обрывистыми, острыми хребтами. И ни клочка ровной земли! Если бы мы могли шагать с хребта на хребет, переступая узкие глубокие пропасти, мы без труда достигли бы цели. Но ведь нам надо было спускаться на дно каждого из этих зияющих провалов и затем взбираться по их обрывистым бокам! Даже Тоби, не испытывавший моих мучений, дрогнул перед этим безнадежным зрелищем.

Но что было делать? Мы спустились в ущелье, где звенел родник. Я зачерпнул пригоршню воды… Если бы яблоки Содома рассыпались пеплом у меня во рту, я и тогда не испытал бы более сильного отвращения. Первая же капля студеной влаги словно заморозила всю кровь у меня в жилах; жар, пылавший в моем теле, сразу же сменился мертвенным холодом, сотрясая с ног до головы, как электрическим током, и пот на лбу собрался в крупные ледяные капли. Жажды моей как не бывало, вода теперь была мне отвратительна. Я встал на ноги, весь дрожа, — от одного вида этих сочащихся влагою мрачных скал и черного ручья, несущегося по своему каменистому руслу, мне становилось еще холоднее, и я вдруг почувствовал такое же непреодолимое стремление вверх, к солнечному теплу, какое раньше вело меня сюда, на дно.

Сколько раз мы оказывались на волосок от гибели, какие фантастические трудности преодолевали — всего этого я описывать не буду. Достаточно сказать, что после многих мучительных трудов и жестоких опасностей мы с Тоби, живые и относительно невредимые, очутились наконец в той самой долине, которая пять суток назад пленила нас своей роскошной панорамой, под тем самым обрывом, с которого она тогда вдруг открылась нашему взору.

К моему огромнейшему сожалению, для Тоби вся эта история окончилась трагически, меня же племя каннибалов приняло, вылечило и позволило жить среди них в долине, которую можно было бы сравнить лишь с райским садом. И я лично могу сказать, что, сколько ни разгуливал по долине Тайпи, ни разу не наблюдал никаких зверств. Если бы они совершались, уж конечно, не ускользнули бы от внимания того, кто столько времени провел с дикарями, немало не отошедшими от первобытного состояния и прославленными как самое кровожадное племя в Южных морях.

Дело в том, что в научных исследованиях о полинезийской религии содержится основательная доля чепухи. Ученые-туристы, авторы таких трудов, черпают свои сведения преимущественно у старых моряков, которые некогда бороздили воды Южных морей. Какой-нибудь Джек, прославленный мастер плетения небылиц, с младых ногтей приученный заворачивать в кубрике чудеса какие похлеще, выступает в роли специалиста по тому острову, на котором он немного пожил, и, усвоил с десятка два слов местного языка.

Он готов познакомить вас с народом, на нем говорящим, а естественное желание придать себе веса в глазах нового слушателя побуждает его притворяться, будто он знает куда больше, чем есть на самом деле. И в ответ на расспросы сообщает не только все то, что ему известно, но также и многое другое, а если и этого оказывается недостаточно – пожалуйста, он без труда может рассказать еще кое-что, то есть приврать. Жадность, с которой записывают все его рассказы, приятно щекочет его самолюбие, и чем доверчивее оказывается слушатель, тем все больше и больше разгуливается воображение рассказчика.

Когда наслушавшийся некоего Джека высокоученый путешественник возвращается на родину вместе со своими собранными фантастическими материалами, он обычно садится за написание книги о народах, которые повидал. Но вместо того, чтобы изобразить их веселыми, простодушными дикарями, ведущими жизнь в неге, изобилии и невинности, углубляется в сложные и солидные рассуждения о неких загадочных суевериях и обычаях, о которых знает столь же мало, как и сами туземцы.

Надо сказать, что тяжесть расплаты за грехопадение праотцев, которая страшит христиан, не особенно давит на плечи тайпийцев; не считая разве добывания огня, я не наблюдал здесь ни одной трудовой операции, которая выгнала бы пот хотя бы на одном лбу. О том, чтобы добывать пропитание копая и вспахивая землю, здесь и речи нет. Природа сама рассадила вокруг хлебные деревья и бананы, она в положенный срок привила их к созреванию, и остается только протянуть руку, чтобы утолить голод.

А как хороши юные маркизанки! Как чувственна их любовь! как они танцуют! Танцуют с головы до ног; и не только их ноги участвуют в танце, но и руки, плечи, пальцы и даже самые глаза у них на лице – все танцует. Честно признаться, они так раскачиваются, скользя в хороводе, так запрокидывают голову, изгибают шею, вскидывают нагие руки, выступают и кружатся, что, ей-богу, это уж слишком для такого скромного и рассудительного молодого человека, как я.

Что бы там ни говорили о вкусе, с каким одеваются наши молодые дамы, их бриллианты, перья, меха и шелка не идут ни в какое сравнение с восхитительной простотой наряда, в котором собрались на свой праздник нимфы долины Тайпи. Посмотрел бы я на галерею знатных красавиц, столпившихся в Вестминстерском аббатстве по торжественному случаю коронации, если бы поставить на минуту рядом с ними стайку юных островитянок, — какими скованными, надутыми и дурацки важными выглядели бы они в сравнении с безыскусно грациозными, живыми и веселыми моими дикарками. Все равно, как если бы рядом с Венерой Медийской поставить манекен из модной лавки».

Вот какие яркие впечатления и размышления вынес Герман Мелвилл из своего необычного жизненного опыта.

Итак, как мы увидели, дикари вовсе не собирались полакомиться телом своего незваного, но принятого с распростертыми объятьями гостя. «Они смотрели на него отчасти как на пленника, отчасти как действительно на гостя. Как пленнику ему запрещалось покидать долину; как гостю ему было оказано должное гостеприимство. Из признания самого автора видно: жизнь его не подвергалась опасности и даже не лишена была некоторой приятности. Тем ни менее, месяц спустя Герман сбежал от приютивших его каннибалов и завербовался матросом на другое китобойное судно.

Порядок на нем был столь жесток, что группа матросов взбунтовалась. Среди них был и Мелвилл. Эту непокорную группу арестовали и заключили в тюрьму. Через месяц наш писатель бежал и оттуда. Он снова завербовался на китобойное судно. На сей раз срок его матросской службы был оговорен – полгода. Капитан осталься верен своему слову и высадил в положенное время Мелвилла на Гавайях.

Но тут его потянуло на родину. Однако денег не было, и Герман завербовался на военный корабль. Его военно-морская служба растянулась на полгода. В 1844 году он был вчистую уволен, прибыл на родину и смог встретиться с матерью и своими сестрами. Все вернулось на круги своя: Мелвилл снова был дома, без работы и почти без денег. Единственно, что он приобрел – это жизненный опыт и огромный запас впечатлений.

Биографам писателя не удалось выяснить, кто был тот умный человек, который посоветовал Герману написать книгу о своих приключениях. Известно лишь, что он внял этому мудрому совету. Его голова была полна воспоминаниями и впечатлениями, но руки более привыкли обращению с канатами, веслами, якорными цепями и с трудом удерживали перо. Но удержали.

Поначалу ему казалось, что написать книгу не сложно. Однако вскоре начинающего писателя со всех сторон обступили чисто литературные заботы: проблемы жанра, сюжета, языка, стиля. Мелвиллу пришлось сесть за труды по истории, географии, этнографии, ознакомиться с записками путешественников, трактатами миссионеров, воспоминаниями мореплавателей. На его столе громоздились кипы романов, повестей, рассказов, английские и американские журналы, орфографические словари. Он начал читать труды теологов, философов, моралистов, постепенно вырабатывая собственное представление о мире и человеке.

Когда рукопись романа, в котором жизнь племени Тайпи была явно идеализирована, была отдана крупнейшему английскому издателю, его автор будто бы очутился в волшебном сне. «Тайпи» увидел свет через два года после возвращения Мелвилла на родину. Его автор молниеносно прославился как человек, который жил среди каннибалов.

Итак, Мелвилл вступил на тернистую стезю профессионального литератора. В американском литературном мире почти не было в то время профессионалов, то есть людей, живших исключительно писательским трудом У всех предполагались дополнительные заработки. Единственное исключение – Эдгар По, но он умер в нищете. Оптимистические прогнозы Мелвилла не осуществились. Вечная борьба с «дьяволом нищеты, который постоянно околачивался возле его дверей», истощила силы, и Герман оставил карьеру литератора. Но это случилось потом, лет через двенадцать. А пока, уповая на удачу, он начал устраивать жизнь заново: перебрался в Нью-Йорк, женился и что самое важное, с головой окунулся в литературную жизнь своего города.

Матрос переродился. Теперь он говорил: «Все мое развитие совершилось за последние несколько лет. Я – словно семя, найденное в египетской пирамиде. Три тысячи лет оно было только семенем и больше ничем. Теперь его посадили на английскую почву, оно проросло, зазеленело. Так и я. До двадцати пяти лет я не развивался совсем. Теперь свою жизнь я исчисляю с этого возраста».

В следующих произведениях Мелвилла его Америкой стала корабельная палуба. И дело здесь не только в жизненном опыте писателя, но еще и в том, что морская жизнь была важной частью национальной действительности. Америка изначально страна моряков. Учтем, что в стране в те времена не было развито скотоводство и не открыты залежи нефти. Потребность в мясе, жирах, коже, горюче-смазочных материалах удовлетворялась в основном за счет китобойного промысла. Китовый жир шел в пищу и для смазки машин, из китовой шкуры изготовляли приводные ремни и подошвы для обуви, вечера и ночи американцев проходили при свете свечей, изготовленных из китового жира.

Герман Мелвилл написал несколько произведений на морскую тему, но их читатель уже не замечал. Писателя это не останавливало. Он тогда уже предвидел катастрофу ближайшего будущего, а потому ему было чрезвычайно важно установить причину всех причин, понять, какие законы, силы или, может быть, высшая Воля направляют поступки человека, народов, государств.

В свете этих обстоятельств все соображения относительно популярности и коммерческого успеха утратили силу, отступив перед ответственностью писателя. Он пишет огромное произведение «Моби Дик или Белый Кит» На первый взгляд казалось бы это приключенческий роман, но он так же и социальный, и производственный, и, если угодно, воспитательный. Все эти аспекты не соседствуют в книге, но проросли друг в друга, образуя нерасторжимое целое, пронизанное сложной системой многозначных символов». (Ю. Ковалев)

«Моби Дик или Белый Кит» — роман философский. Мелвилл посвятил его своему другу Натаниелю Готорну в знак преклонения перед его гением.

В начале книги автор сделал извлечения о китах:

«И сотворил бог больших китов». Бытие

«За Левиафаном светится стезя, Бездна кажется сединой». Иов

Левиафан – это морское чудовище. У Мервилла – Кит.

«И какой бы еще предмет ни очутился в хаосе пасти этого чудовища, будь то зверь, корабль или камень, мгновенно исчезает он в его огромной зловонной глотке и гибнет в черной бездне его брюха». Плутарх.


«В боку несет он копий целый лес,
Плывя вперед, волнам наперерез». Уоллер.


«Левиафан,
Величественнейший из божьих тварей,
Плывет иль дремлет он в глуби подводной,
Подобен острову плавучему. Вдыхая,
Моря воды он втягивает грудью,
Чтобы затем их к небесам извергнуть». «Потерянный рай» Мильтона

Роман начинается с представлении главного героя:

«Зовите меня Измаил. Несколько лет тому назад — когда именно, неважно — я обнаружил, что в моем кошельке почти не осталось денег, а на земле не осталось ничего, что могло бы еще занимать меня, и тогда я решил сесть на корабль и поплавать немного, чтоб поглядеть на мир и с его водной стороны. Это у меня проверенный способ развеять тоску и наладить кровообращение. Всякий раз, как я замечаю угрюмые складки в углах своего рта; всякий раз, как в душе у меня воцаряется промозглый, дождливый ноябрь; всякий раз, как я ловлю себя на том, что начал останавливаться перед вывесками гробовщиков и пристраиваться в хвосте каждой встречной похоронной процессии; в особенности же, всякий раз, как ипохондрия настолько овладевает мною, что только мои строгие моральные принципы не позволяют мне, выйдя на улицу, упорно и старательно сбивать с прохожих шляпы, я понимаю: мне пора отправляться в плавание, и как можно скорее. Это заменяет пулю и пистолет.

Знаменитый Катон с философическим жестом бросается грудью на меч — я же спокойно поднимаюсь на борт корабля. И ничего удивительного здесь нет. Люди просто не отдают себе в этом отчета, а то ведь многие рано или поздно по-своему начинают испытывать к океану почти такие же чувства, как и я.

Взгляните, к примеру, на город-остров Манхэттен, словно атолл коралловыми рифами, опоясанный товарными пристанями, за которыми шумит коммерция кольцом прибоя. На какую бы улицу вы тут ни свернули — она обязательно приведет вас к воде. Вокруг всего города, точно безмолвные часовые на посту, стоят несметные полчища смертных, погруженных в созерцание океана.

Возьмем другой пример. Представьте себе, что вы за городом, где-нибудь в холмистой озерной местности. Выберите любую из бесчисленных тропинок, следуйте по ней, и — десять против одного — она приведет вас вниз к зеленому долу и исчезнет здесь, как раз в том месте, где поток разливается нешироким озерком. В этом есть какое-то волшебство.

Возьмите самого рассеянного из людей, погруженного в глубочайшее раздумье, поставьте его на ноги, подтолкните, так чтобы ноги пришли в движение, — и он безошибочно приведет вас к воде, если только вода вообще есть там в окрестностях.

Быть может, вам придется когда-либо терзаться муками жажды среди Великой Американской пустыни, проделайте же тогда этот эксперимент, если в караване вашем найдется хоть один профессор метафизики. Да, да, ведь всем известно, что размышление и вода навечно неотделимы друг от друга.

Почему древние персы считали море священным? Почему греки выделили ему особое божество, и притом — родного брата Зевсу? Разумеется, во всем этом есть глубокий смысл. И еще более глубокий смысл заключен в повести о Нарциссе, который, будучи не в силах уловить мучительный, смутный образ, увиденный им в ручье, бросился в воду и утонул. Но ведь и сами мы видим тот же образ во всех реках и океанах. Это — образ непостижимого фантома жизни; и здесь — вся разгадка.

Однако, когда я имею обыкновение пускаться в плавание всякий раз, как туманится мой взгляд я никогда не езжу ни пассажиром; ни коммодором, ни капитаном. Всю славу и почет, связанные с этими должностями, я предоставляю тем, кому это нравится; что до меня, то я питаю отвращение ко всем существующим и мыслимым почетным и уважаемым трудам, тяготам и треволнениям. Достаточно с меня, если я могу позаботиться о себе самом, не заботясь еще при этом о кораблях, барках, бригах, шхунах и так далее, и тому подобное.

Нет, когда я иду в плавание, я иду самым обыкновенным простым матросом. Правда, при этом мною изрядно помыкают, меня гоняют по всему кораблю и заставляют прыгать с реи на рею, подобно кузнечику на майском лугу. И поначалу это не слишком приятно, потому как задевает чувство чести, в особенности, если происходишь из старинной сухопутной фамилии.

Однако что с того, если какой-нибудь старый хрыч капитан приказывает мне взять метлу и вымести палубу? Велико ли здесь унижение, если опустить его на весы Нового Завета? Вы думаете, я много потеряю во мнении архангела Гавриила, оттого что на сей раз быстро и послушно исполню приказание старого хрыча? Кто из нас не раб, скажите мне? Ну, а коли так, то как бы ни помыкали мною старые капитаны, какими бы тумаками и подзатыльниками они ни награждали меня, — я могу утешаться сознанием того, что это все в порядке вещей, что каждому достается примерно одинаково — то есть, конечно, либо в физическом, либо в метафизическом смысле; и, таким образом, один вселенский подзатыльник передается от человека к человеку, и каждый в обществе чувствует скорее не локоть, а кулак соседа, чем нам и следует довольствоваться. И наконец, я всегда плаваю матросом из-за благодатного воздействия на мое здоровье физического труда на свежем воздухе.

Но по какой причине мне, неоднократно плававшему прежде матросом на торговых судах, взбрело на этот раз в голову пойти на китобойце — это лучше, чем кто-либо другой, сумеет объяснить невидимый офицер полиции Провидения, который содержит меня под постоянным надзором, негласно следит за мной и тайно воздействует на мои поступки. Можно не сомневаться в том, что мое плавание на китобойном судне входило составной частью в грандиозную программу, начертанную задолго до того.

Хоть я и не могу точно сказать, почему режиссер-судьба назначила мне эту жалкую роль, ведь доставались же другим великолепные роли в возвышенных трагедиях, короткие и легкие роли в чувствительных драмах и веселые роли в фарсах, — хоть я и не могу точно сказать, почему так получилось, тем не менее теперь, припоминая все обстоятельства, я начинаю, кажется, немного разбираться в скрытых пружинах и мотивах, которые, будучи представлены мне в замаскированном виде, побудили меня сыграть упомянутую роль, да еще льстиво внушили, будто я поступил по собственному усмотрению на основе свободы воли и разумных суждений.

Главной среди этих мотивов была всеподавляющая мысль о ките, величественном и огромном. Столь зловещее, столь загадочное чудовище не могло не возбуждать моего любопытства. А кроме того, бурные дальние моря, по которым плывет, колыхаясь, его подобная острову туша, смертельная, непостижимая опасность, таящаяся в его облике, в сочетании со всеми неисчислимыми красотами патагонских берегов, их живописными ландшафтами и многозвучными голосами — все это лишь укрепляло меня в моем стремлении. Быть может, другим такие вещи не кажутся столь заманчивыми, но меня вечно томит жажда познать отдаленное. Я люблю плавать по заповедным водам и высаживаться на диких берегах.

И вот в силу всех этих причин я с радостью готов был предпринять путешествие на китобойном судне; великие шлюзы, ведущие в мир чудес, раскрылись настежь, и в толпе причудливых образов, сманивших меня к моей цели, двойными рядами потянулись в глубине души моей бесконечные процессии китов, и среди них — один величественный крутоверхий призрак, вздымающийся ввысь, словно снеговая вершина.

Итак, я запихнул пару рубашек в свой старый ковровый саквояж, подхватил его под мышку и отправился в путь к мысу Горн, на просторы Тихого океана. В небольшом приморском городке у меня возник серьезный вопрос, где я буду есть и спать. Декабрьская ночь отнюдь не внушала доверия. Это была очень темная и мрачная ночь, морозная и неприютная. Никого в городе я не знал. Своими жадными скрюченными пальцами-якорями я уже обшарил дно моих карманов и поднял на поверхность всего лишь жалкую горстку серебра. «Так что, куда бы ты ни вздумал направиться, Измаил, — сказал я себе, стоя посреди безлюдной улицы с мешком на плече и любуясь тем, как хмурится небо на севере и как мрачнеет оно на юге, — где бы в премудрости своей ты ни порешил преклонить главу свою на эту ночь, мой любезный Измаил, не примени осведомиться о цене и не слишком-то привередничай».

Пройдя узкими, мрачными, грязными улочками, я вышел к зданию, которое имело весьма запущенный вид, из чего я сразу заключил, что оно предназначено для общественного пользования. Перешагнув порог гостиницы, я прежде всего упал, споткнувшись о ящик с золой, оставленный в сенях. «Ха-ха, — сказал я себе, едва не задохнувшись в облаке взлетевших частиц праха, — уж не от погибшего ли града Гоморры этот пепел? Что это? Заседание черного парламента в преисподней?»

Ряды черных лиц, числом не менее ста, обернулись, чтобы поглядеть на меня. Я нашел глазами хозяина и, заявив ему о своем намерении снять у него комнату, услышал в ответ, что его гостиница полна — нет ни одной свободной постели.

— Однако постойте, — тут же добавил он, хлопнув себя по лбу, — вы ведь не станете возражать, если я предложу вам разделить ложе с одним гарпунщиком, а? Вы, я вижу, собрались поступать на китобоец, вот вам и надо привыкать к таким вещам.

Я сначала было возразил, но потом решил: чем дальше бродить в такую морозную ночь по улицам чужого города, лучше удовлетвориться половиной одеяла, которым поделится со мной любой честный человек.

— Ну, то-то же. Вот и отлично, — обрадовался хозяин. — Да вы присядьте. Ужинать-то, ужинать будете? Ужин сейчас поспеет.

Вот ужин давно уже кончился, шумные матросские компании отбушевали, а моего гарпунщика все не было.

— Хозяин, — спросил я, — что он за человек? Всегда так поздно приходит?

— Нет, — ответил он мне, — обычно гарпунщик возвращается рано. Рано в кровать, рано вставать. Ранняя пташка. Кто рано встает, тому бог подает. Но сегодня он отправился торговать. Никак не пойму, что это его так задержало, разве только он никак не продаст свою голову.

— Продать свою голову? Что за небылицы ты плетешь? — Ярость моя постепенно возрастала. — Уж не хочешь ли ты сказать, хозяин, что он ходит по всему городу и торгует своей головой?

— Именно так, — подтвердил хозяин. — И я предупредил его, что ему не удастся продать ее здесь: рынок забит ими.

— Чем забит? — заорал я.

— Да головами же. Разве в нашем мире не слишком много голов?

— Вот что, хозяин, — сказал я совершенно спокойно, — советую тебе угостить этими россказнями кого-нибудь другого — я не такой уж зеленый простачок.

— Возможно, — согласился он, — Да только думается мне, быть вам не зеленым, а синим, если этот гарпунщик услышит, как вы хулите его голову.

— Да я проломлю его дурацкую голову! — снова возмутился я

— Она и так проломана.

— Проломана? То есть как это проломана?

— Ясное дело, проломана. Поэтому-то, я думаю, он и не может ее продать.

— Хозяин, — кричу я и подхожу к нему вплотную, — вы говорите, что можете предложить мне только половину кровати и что вторая половина принадлежит какому-то гарпунщику. И об этом самом гарпунщике, которого я даже еще не видел, вы упорно рассказываете самые загадочные и возмутительные истории, словно нарочно стараетесь возбудить во мне неприязненное чувство по отношению к человеку, с которым мне предстоит спать в одной кровати и с которым поэтому меня будут связывать отношения близкие и в высшей степени конфиденциальные. Поэтому я требую, хозяин, чтобы вы оставили недомолвки и объяснили мне, кто такой этот гарпунщик и что он собой представляет и буду ли я в полной безопасности, если соглашусь провести с ним ночь.

— Ну и ну, — проговорил хозяин, – этот гарпунщик только недавно вернулся из рейса по Южным морям, где он накупил целую кучу новозеландских забальзамированных голов Они, надо сказать, здесь ценятся как большая редкость, он распродал уже все, кроме одной: сегодня хотел обязательно продать последнюю, потому что завтра воскресенье, а это уж неподходящее дело торговать человеческими головами на улицах, по которым люди идут мимо тебя в церковь.

Это объяснение рассеяло тайну, только что представлявшуюся необъяснимой, и доказало, что хозяин, в общем-то, не имел намерения дурачить меня, но в то же время, что мог я подумать о гарпунщике, который всю ночь с субботы на святое воскресенье проводил на улице за таким людоедским делом, как торговля головами мертвых идолопоклонников?

Я поразмыслил еще минуту и решился пройти в свою комнату. Это была небольшая, холодная, как устричная раковина, комнатка, посреди которой стояла чудовищная кровать, настолько огромная, что в ней спокойно уместились бы четыре спящих гарпунщика. Я долго ворочался в постели и все никак не мог заснуть. Наконец, забылся легкой дремотой и готов был уже отплыть с попутным ветром в сонное царство, как вдруг в коридоре раздались тяжелые шаги и в щели под дверью замерцал слабый свет.

«Господи, помилосердствуй, — думаю, — ведь это, должно быть, гарпунщик, проклятый торговец головами». А сам лежу совершенно неподвижно. И о небо! Что я увидел! Какая рожа! Цвета темно-багрового с прожелтью, это лицо было усеяно большими черными квадратами. Ну вот, так я и знал: эдакое пугало мне в сотоварищи! Он, видно, подрался с кем-то, ему изрезали все лицо, и хирург наклеил пластырей. Но в этот самый момент мой сосед как раз обратил лицо к свету, и я отчетливо увидел, что это у него вовсе не пластыри. Это были какие-то пятна на коже. Вначале я не знал, что и подумать, но скоро стал подозревать истину. Мне припомнился рассказ о белом человеке — тоже китобое, — который попал к каннибалам и был подвергнут ими татуировке. И я решил, что и этот гарпунщик во время своих дальних плаваний пережил подобное приключение.

Ну и что с того, в конце концов подумал я. Ведь это всего лишь его внешний облик, можно под всякой кожей быть честным человеком. Однако как же объяснить нечеловеческий цвет его лица? Возможно, правда, что это — лишь сильный тропический загар, но, право же, я никогда не слыхал, чтобы в лучах жаркого солнца белый человек загорал до багрово-желтого цвета.

Когда гарпунщик снял шапку — новую бобровую шапку, — я чуть было не взвыл от изумления. На голове у него не было волос, во всяком случае ничего такого, о чем бы стоило говорить, только небольшой черный узелок, скрученный над самым лбом. Эта лысая багровая голова была как две капли воды похожа на заплесневелый череп. Если бы незнакомец не стоял между мною и дверью, я бы пулей вылетел из комнаты — быстрее, чем расправлялся когда-либо с самым вкусным обедом.

Я не трус, но этот торгующий головами багровый разбойник был вне границ моего разумения. Неведение — мать страха, и, признаюсь, я, совершенно ошарашенный и сбитый с толку этим зрелищем, до такой степени боялся теперь незнакомца, словно это сам дьявол ворвался глубокой ночью ко мне в комнату.

Между тем гарпунщик продолжал раздеваться Умереть мне на этом самом месте, ежели я лгу, но только все части его обнаженного тела были разграфлены в такую же клетку, как и лицо. Теперь стало совершенно ясно, что это — какой-то свирепый дикарь Меня просто трясло от ужаса. И к тому же еще он торгует головами — быть может, головами своих братьев. А что, если ему приглянется моя голова?… господи! Сейчас он полезет ко мне в кровать! Я понял: наступил момент, сейчас или никогда, покуда еще не погашен свет, разрушить чары… Но в следующий миг свеча была погашена, и этот дикий каннибал со своей дымящей трубкой в зубах прыгнул ко мне в кровать. Это уж было выше моих сил — я взвыл от ужаса, а он издал негромкий возглас изумления и принялся ощупывать меня.

Заикаясь, я пробормотал что-то, сам не ведая что, откатился от моего соседа вплотную к стене и оттуда стал заклинать: кто бы он ни был такой, пусть позволит мне встать и снова зажечь свечу. Но его гортанные ответы тут же дали мне понять, что гарпунщик весьма неудовлетворительно улавливал смысл моих слов.

— Какая черт твоя? — произнес он наконец. — Твоя говорить, а то я убивать, черт не знай.

— Хозяин! Бога ради! — вопил я. — Хозяин! Караул! Спасите!

Людоед рычал, устрашающе размахивая трубкой, из которой сыпались на меня огненные искры, так что белье на мне едва не загорелось. Но в этот самый миг, благодарение господу, в комнату вошел хозяин со свечой в руке, и я, выскочив из кровати, бросился к нему.

— Ну-ну, можете не бояться, — сказал он, по-прежнему ухмыляясь, — наш Квикег вас не обидит.

— Вы почему не сказали мне, что этот гарпунщик — чертов каннибал?

— А я думал, вы сами догадаетесь, я ведь говорил вам, что он торгует в городе головами. Да вы напрасно волнуетесь, не бойтесь и ложитесь спокойно спать. Эй, Квикег, послушай, твоя моя понимай, этот человек с тобой будет спать, твоя понимай?

— Моя много-много понимай, — проворчал Квикег, сидя на кровати и часто попыхивая трубкой. — Твоя сюда полезай, — добавил он, откинув край одеяла.

И, право же, он проделал это не просто любезно, а я бы сказал даже, очень ласково и по-настоящему гостеприимно. «И с чего это я так расшумелся, — сказал я себе, — он такой же человек, как и я, и у него есть столько же оснований бояться меня, как у меня — бояться его. Лучше спать с трезвым каннибалом, чем с пьяным христианином».

Я забрался в кровать и уснул так крепко, как еще не спал никогда в жизни. Назавтра, когда я проснулся на рассвете, оказалось, что меня весьма нежно и ласково обнимает рука Квикега. Можно было подумать, что я — его жена.

Безусловно, вначале я испытал удивление, впервые увидев такую диковинную личность, как Квикег, вращающуюся в культурном обществе цивилизованного города, но потом на его улицах я увидел, как настоящие каннибалы стоят и болтают на перекрестках; самые подлинные дикари, и у некоторых из них кости еще покрыты некрещеной плотью. Как же на них не глазеть?

Зайдя после завтрака в часовню, я увидел там мраморные плиты надгробий. Едва ли надо говорить, с каким чувством разглядывал я их накануне своего отплытия и читал в пасмурном свете унылого гаснущего дня о судьбах китобоев, до меня отправившихся этой суровой дорогой. Да, Измаил, быть может, и тебя ожидает та же участь. Однако постепенно я вновь развеселился. Ведь это же просто заманчивое приглашение пуститься в плавание и отличный случай добиться успеха.

Что верно, то верно: в китобойном ремесле смерть — дело обычное: лишь краткий хаотический миг, так что и ахнуть не успеешь, а уже тебя спровадили в Вечность. Но что же из этого? Думается мне, мы порядком понапутали в этом вопросе Жизни и Смерти. Мне думается, то, что именуют моею тенью здесь на земле, и есть на самом деле моя истинная сущность. Мне думается, что, рассматривая явления духовные, мы уподобляемся устрицам, наблюдающим солнце сквозь толщу воды и полагающим, будто эта мутная вода есть наипрозрачнейший воздух. Мне думается, что тело мое — лишь некий осадок моего лучшего бытия. Да право же, пусть кто хочет забирает мое тело, пусть забирает, говорю, оно — не я. И потому: трижды «ура» китобойной службе, а также проломленному днищу вельбота и проломленному черепу, ибо душу мою даже самому Юпитеру не сломить.

Я обратил свой взор на проповедника. Мгновение он стоял неподвижно, затем опустился на колени, сложил на груди большие смуглые ладони и, устремив вверх взор своих закрытых глаз, начал молиться с таким глубоким благоговением, точно возносил молитву со дна морского. По окончании молитвы, голосом протяжным и торжественным, словно погребальный звон колокола с палубы тонущего в тумане корабля, — начал он читать гимн.


Китовых ребер арка надо мной.
И тяжкий черный страх согнул мне плечи.
Снаружи солнце колыхалось на волнах –
Я шел на дно, погибели навстречу.
Разверстую я видел ада пасть.
Там бедствия теснилися толпою.
Неизреченным мукам несть числа –
Отчаянье овладевало мною.
И в страшный час я к Господу воззвал –
Достоин ли я был еще молиться?
Но он склонил свой слух к моей мольбе,
И сгинул кит, души моей темница.
По морю поспешил ко мне Господь,
Как бы несомый солнечным дельфином,
Был светел и ужасен божий лик,
Подобный молнии на небе синем.
Вовеки не устану воспевать
Тот миг, и страх и радость мне несущий.
И тем прославлен будет мой Господь,
Бог милосердный, Бог всемогущий.

Закончив гимн, священник воскликнул:

— Возлюбленные братья-матросы! Возьмите книгу пророка Ионы. Эта книга — лишь тончайшая нить, вплетенная в могучий канат Писания. Но каких глубин души достигает глубинный Ионин лот! Как поучителен для нас пример этого пророка! Как прекрасен гимн во чреве рыбы! Сколь подобен он валам морским и неистово величав! Мы чувствуем, как хляби вздымаются над нами, вместе с ним погружаемся мы на вязкое дно моря, а вокруг, со всех сторон, — морская трава и зеленый ил!

Но каков же тот урок, что преподносит нам книга Ионы? Друзья мои, это сдвоенный урок: урок всем нам, грешным людям, и урок мне, кормчему Бога живого. Всем нам, грешным людям, это урок потому, что здесь рассказывается о грехе, о закосневшей душе, о внезапно пробудившемся страхе, о скором наказании, о раскаянии, молитве и, наконец, о спасении и радости Ионы.

Так же, как и у всех грешников среди людей, его грех был в своенравном неподчинении воле Господней — неважно сейчас, в чем эта воля заключалась и как сообщена была ему, — ибо он нашел, что выполнить ее трудно. Но помните: все, чего ожидает от нас Господь, трудно исполнить, и потому он чаще повелевает нами, нежели пытается нас убедить. И если мы повинуемся Богу, мы должны всякий раз ослушаться самих себя; вот в этом-то неповиновении самим себе и состоит вся трудность повиновения Богу.

Несчастный Иона! О, жалкий и достойный всяческого презрения человек! С виноватым взором в очах, скрывается он в шляпе с опущенными полями от своего Бога; рыщет у причалов, подобный подлому грабителю, торопится пересечь море. У него такой беспокойный, такой саморазоблачающий вид, что, существуй в те времена полиция, Иона за одну лишь подозрительную внешность был бы арестован, не успев ступить на палубу корабля. Ведь очевидно, что он беглый преступник: при нем ни багажа, ни друзей, чтобы проводить его до пристани и пожелать счастливого плавания.

Но вот наконец, когда он всходит на палубу, чтобы переговорить в каюте с капитаном, все матросы прерывают на мгновение работу и делятся между собой мнением, что у этого человека дурной глаз. Иона слышит их; но напрасно пытается он придать себе вид спокойный и самоуверенный, напрасно пробует улыбнуться своей жалкой улыбкой. Моряки бессознательно чувствуют его вину. Обычным своим шутливым и в то же время серьезным тоном они шепчут друг другу: «Говорю тебе, Джек, он ограбил вдовицу», или «Видал, Джо? Это двоеженец», или «Сдается мне, Гарри, дружище, что он прелюбодей, сбежавший из тюрьмы в старой Гоморре, или, может, беглый убийца из Содома».

Иона идет к капитанской каюте. «Я иду с вами, — говорит он. — Вот деньги. Сколько это будет стоить? Я заплачу сейчас». Ибо здесь недаром нарочито говорится, собратья мои матросы, что он «отдал плату за проезд» еще до того, как корабль отчалил. И в общей ткани рассказа сия подробность полна особого смысла.

Капитан этот, друзья мои, был из таких людей, чья проницательность различает всякое преступление, но чья алчность разоблачает лишь преступления неимущих. В этом мире, братья, Грех, который может заплатить за проезд, свободно путешествует и не нуждается в паспорте, тогда как Добродетель, если она нища, будет задержана у первой же заставы. Капитан решает измерить глубину Ионина кармана, прежде чем высказать о нем свое мнение. Он запрашивает с него тройную цену, и Иона соглашается. Теперь капитан убедился, что Иона — беглый преступник, но он все же решает помочь беглецу, златом мостящему себе дорогу.

Иона идет в каюту. Он прямо, как был, в одежде и покрытый пылью, валится на койку и видит, что потолок в этой маленькой каюте чуть ли не касается его лба. Воздух здесь спертый, Ионе трудно дышать. Уже теперь, в этой тесной норе, расположенной ниже ватерлинии, испытывает Иона вещее предчувствие того удушливого часа, когда кит заключит его в самой тесной темнице своего чрева.

Тусклая лампа тревожит, пугает Иону; лежа у себя на койке, он усталыми глазами обводит каюту, и не на чем отдохнуть беспокойному взору этого доселе удачливого беглеца. А двусмыслие лампы внушает ему все больший страх. Все перекошено — пол, потолок, переборки. «Вот так же и совесть моя висит во мне, — стонет он, — прямо вверх устремлено ее жгучее пламя, но искривлены все приделы моей души». Среди водоворота мук чувствует Иона, как его охватывает глубокое оцепенение, подобное тому, в какое погружается умирающий от потери крови, ибо больная совесть — это та же рана, и ничем нельзя унять кровотечения; вот так и Иона, проведя на своей койке долгие мучительные беспокойные часы, наконец под тяжестью чудодейственного страдания погружается в зеленые глубины сна.

В это-то время и разразился ужаснейший шторм, он грозит разнести корабль в щепки. Среди неистового рева Иона спит своим страшным сном. Он не видит черного неба и бушующего моря, не чувствует, не чует, не ведает, что уж теперь издалека, рассекая волны, мчится за ним вдогонку, разинув пасть, огромный кит. Тут перепуганный шкипер приходит к нему и кричит ему прямо в сонное ухо: «Ты что спишь, безумный? Вставай!» Пробудившись от этого отчаянного вопля, Иона опускается на ноги, спотыкаясь и теряя равновесие, выбирается на палубу и, уцепившись за канат, глядит на море. Но в этот самый миг огромная волна, подобно пантере, бросается на него из-за борта.

С воплями теснятся страхи в его душе. Как ни жмется, как ни прячется он, бегущий Господа, он теперь отмечен для всех взоров. Матросы замечая его, утверждаются в подозрениях, и наконец, только затем, чтоб удостовериться в истине, прибегнув к суду Небес, решают они бросить жребий и узнать, кого ради постигла их великая буря. И пал жребий на Иону. Убедившись в этом, с яростью забрасывают они его вопросами: «Чем занимаешься ты? Откуда идешь? Где твоя страна? И из какого ты народа?»

Но вы заметьте, как себя держит теперь Иона. Возбужденные моряки спрашивают его всего лишь, кто он и откуда, но получают они не только ответ на свои вопросы, но также и другой ответ на вопрос, не заданный ими, неожиданный ответ, исторгнутый из Иониной груди твердой десницею Бога.

— Я еврей! — кричит он, а потом добавляет: — Я чту Господа Бога небес, сотворившего море и сушу.

— Ты чтишь Его, Иона? Надлежит тебе ныне трепетать перед Ним.

И Иона тут же, не сходя с места, признается во всем, и, выслушав его рассказ, люди испытывают великий страх, но все же они жалеют его. А несчастный Иона кричит им, чтоб они взяли его и бросили в море — ведь он знал, что это его ради постигла их великая буря, — они в жалости отворачиваются от него и пытаются спасти корабль иными способами. Но их усилия тщетны, все оглушительней вой негодующего шторма; и тогда, воздев призывно одну руку к небесам, другую они, сами не желая того, все же наложили на Иону.

Глядите! Вот Иону поднимают, словно якорь, и бросают в море; и тотчас же спокойствие маслом растекается по волнам с востока, и утихает море от ярости своей, и буря вместе с Ионой остается далеко за кормой, и гладкие волны окружают корабль. Иона идет ко дну среди такого дикого беспорядочного водоворота и бурлящего смятения, что он и не замечает даже, как попадает в поджидающую его разинутую пасть. Кит захлопывает челюсти, лязгнув белыми зубами, словно бесчисленными засовами на дверях темницы. И тогда Иона помолился Господу Богу своему из чрева кита.

Но обратите внимание на его молитву и усвойте важный урок. Как ни грешен Иона, он не вопит и не молит об освобождении. Он чувствует, что ужасное наказание справедливо. Освобождение свое он полностью предоставляет на волю Божию, довольствуясь сам лишь тем, что наперекор всем тяготам и мукам устремляет свой взор ко святому храму Его. А это, собратья мои матросы, и есть истинное и подлинное раскаяние, не требующее прощения, но благодарное за наказание.

И сколь приятно это было Богу в Ионе показывает его последующее освобождение и спасение от моря и от кита. Братья, я не ставлю в пример Иону, чтоб вы подражали ему в его грехе, но я ставлю его в пример как образец раскаяния. Не грешите, но, совершив грех, непременно покайтесь в нем, подобно Ионе.

Так говорил проповедник, а доносившиеся снаружи пронзительные завывания яростной метели, казалось, придавали еще больше силы его словам, и когда он описывал шторм на море, то чудилось, будто и самого его охватил бушующий шторм. Его широкая грудь вздымалась, словно от мертвой зыби, раскинутые руки казались двумя борющимися стихиями; раскаты грома вырывались из-под темного чела, а взгляд метал молнии — и все это заставляло простосердечных слушателей взирать на него с непривычным им чувством страха и почитания. Но теперь наступило затишье; снова он молча принялся листать страницы священной книги; а затем, закрыв глаза, мгновение стоял неподвижно, в общении с богом и самим собой.

Вернувшись из часовни в гостиницу «Китовый фонтан», я застал там одного только Квикега. Он сидел на табурете у камина, поставив ноги на решетку, и одной рукой держал у самых глаз своего маленького черного идола, уставившись пристально ему в лицо и легонько проводя лезвием ножа по его носу, и при этом напевал про себя что-то на свой языческий манер. Увидев меня, дикарь отложил своего бога и тут же, подойдя к столу, снял оттуда большую книгу, которую поместил у себя на коленях, и принялся сосредоточенно считать в ней листы; каждый раз, насчитав полсотни, он, как я заметил, на мгновение останавливался, озирался растерянно и недоуменно, издавал протяжный переливчатый присвист, а потом принимался за следующие полсотни, опять, видимо, начиная счет сначала, как будто бы больше, чем до пятидесяти, он считать не умел, и все изумление его перед множеством листов в книге вызвано было лишь тем, что их здесь так много раз по пятьдесят.

Я наблюдал за ним с большим интересом. Хотя он и был дикарем и лицо его, по крайней мере на мой вкус, так жутко уродовала татуировка, все-таки в его внешности было что-то приятное. Душу не спрячешь. Под этими ужасными шрамами я смог различить признаки простого честного сердца; а в его больших глубоких глазах, огненно-черных и смелых, проглядывал дух, который не дрогнет и перед тысячью дьяволов. Но помимо всего остального, в жестах этого язычника было нечто величавое, что даже его неуклюжесть не могла исказить. Видно, он никогда не раболепствовал и никогда не одолжался.

Что и говорить, дикари — странные существа, подчас и не знаешь толком, как к ним относиться. Часто они нам внушают благоговение, их спокойная простота и невозмутимость кажутся мудростью Сократа.

Мой дикарь жил один среди цивилизованных людей, столь чуждых ему, точно он очутился на Юпитере; и тем не менее он держится совершенно непринужденно, сохраняя полнейшее хладнокровие, довольствуясь собственным обществом и всегда оставаясь самим собой. Право же, в этом виден тонкий философ, хотя он, разумеется, никогда о философии и не слыхивал. Но, вероятно, мы, смертные, только тогда можем быть истинными философами, когда сознательно к этому не стремимся. Если я слышу, что такой-то выдает себя за философа, я тут же заключаю: он, подобно некоей старухе, просто «животом мается».

И вот что-то ровно во мне растаяло. Я почувствовал, как мое ожесточенное сердце и яростная рука уж больше не ведут войну против здешнего волчьего мира. Его искупителем стал этот умиротворяющий дикарь. Вот он сидит передо мною, и самая его невозмутимость говорит о характере, чуждом затаившегося цивилизованного лицемерия и вежливой лжи. Конечно, он дикий, и при этом — редкостное страшилище, но я чувствовал, что меня начинает как-то загадочно тянуть к нему. И притягивало меня, словно сильный магнит, именно то, что оттолкнуло бы всякого другого. «Попробую-ка я обзавестись другом-язычником, — думал я, — раз христианское добросердечие оказалось всего лишь пустой учтивостью.

Я предложил Квикегу:"Закурим?», — Он вытащил свой кошель-кисет и любезно дал мне затянуться. Так мы с ним и сидели, по очереди попыхивая его дикарской трубкой и неторопливо передавая ее из рук в руки.

Если до этого в груди моего язычника еще оставался лед равнодушия, то теперь дружеский, сердечный огонек нашей трубки окончательно растопил его, и мы сделались задушевными приятелями. Он проникся ко мне такой же естественной, непринужденной симпатией, как и я к нему. И когда мы накурились, он прижал свой лоб к моему, крепко обнял меня за талию и сказал, что отныне мы с ним повенчаны, — подразумевая под этим традиционным в его стране выражением, что мы с ним теперь неразлучные друзья и что он готов умереть за меня, если возникнет в том необходимость. К слову сказать, в моем соотечественнике столь скоропалительная вспышка дружелюбия показалась бы весьма преждевременной и не заслуживающей доверия — но к бесхитростному дикарю такие старинные мерки не подходили.

В знак дружбы он преподнес мне в подарок новозеландскую бальзамированную голову, а также, вынув свой огромный кисет и порывшись в табаке, извлек оттуда что-то около тридцати долларов серебром, разложил их на столе и, поделив на две равные кучки, пододвинул одну из них ко мне и сказал, что это — мое. Я вздумал было отказываться, но он и слушать меня не стал, а просто ссыпал мне монеты в карман. Ну, я уж их там и оставил.

После этого он начал готовиться к своей вечерней молитве и вытащил идола. По некоторым признакам и симптомам я понял, что ему бы очень хотелось, чтобы я к нему присоединился. Это я-то? Честный христианин. Как же могу я присоединиться к дикому идолопоклоннику и вместе с ним поклоняться какой-то деревяшке? Но что значит — поклоняться? Уж не думаешь ли ты, Измаил, что великодушный бог небес и земли — а стало быть, и язычников и всего прочего — будет ревновать к ничтожному обрубку черного дерева? Быть того не может! Но что значит поклоняться богу? Исполнять его волю, так ведь? А в чем состоит воля божья? В том, чтобы я поступал по отношению к ближнему так, как мне бы хотелось, чтобы он поступал по отношению ко мне — вот в чем состоит воля божья. Квикег — мой ближний. Чего бы я хотел от этого самого Квикега? Ну конечно же, я хотел бы, чтобы он принял мою форму поклонения богу.

Следовательно, я тогда должен принять его форму, — я должен стать идолопоклонником. Поэтому я помог установить бедного безобидного идола, вместе с Квикегом угощал его горелым сухарем, отвесил ему два или три поклона, поцеловал его в нос, и только после всего этого мы с моим новым другом разделись и улеглись в постель, каждый в мире со своей совестью и со всем светом. Мы лежали с Квикегом в медовый месяц наших душ — уютная, любящая чета.

Как попал мой новый друг в христианский мир? Будучи еще свежевылупленным дикаренком, бегавшим без присмотра среди лесных кущ в соломенном передничке, который норовили пожевать теснившиеся вокруг него, словно вокруг зеленого деревца, козы, — даже тогда Квикег в глубине своей честолюбивой души уже испытывал сильное желание поближе посмотреть на христианский мир, не ограничиваясь разглядыванием двух-трех заезжих китобойцев. Отец его был верховный вождь, так что кровь в его жилах текла высокосортная — настоящая королевская кровь, хотя, боюсь, прискорбно подпорченная людоедскими наклонностями, которые он свободно удовлетворял в дни безнадзорной юности.

Однажды в залив его отца зашло судно и скользя, промчалось мимо, точно молния. Ринулся дикаренок наперерез ему, подгреб к борту, одним толчком ноги перевернул и потопил челнок, вскарабкался вверх и, плашмя растянувшись во всю длину на палубе, вцепился обеими руками в кольцо рыма, поклявшись, что не разожмет рук, даже если его станут рубить на куски.

Напрасно капитан угрожал вышвырнуть его за борт, напрасно замахивался топором над его обнаженными запястьями — Квикег был царский сын, и Квикег остался тверд. Наконец, потрясенный его отчаянным бесстрашием и столь горячим желанием посетить христианский мир, капитан сменил гнев на милость и сказал, что тот может оставаться и устраиваться, как ему будет удобнее. Но этот благородный юный дикарь — принц Уэльский Южных морей – так и не увидел даже капитанской каюты. Его поместили в кубрике с матросами, и он стал китобоем.

Подобно царю Петру, с удовольствием плотничавшему на верфях в чужеземных портах, Квикег не гнушался никаким самым презренным занятием, ибо в глубине души он руководствовался сокровенным желанием обучиться среди христиан искусствам, способным сделать его народ еще счастливее и, более того, еще лучше, чем он был. Но, увы, жизнь среди китобоев вскоре убедила его, что и христиане могут быть несчастливы и порочны, несравненно несчастливее и порочнее, чем любой язычник, подданный его отца.

Как можно тактичнее я спросил его, не намерен ли он вернуться домой и короноваться на царство, поскольку его старого отца, еще давно, как он слышал, впавшего в немощь, теперь уже, конечно, нет в живых. Он ответил, что нет, пока не намерен; и добавил, что боится, не сделало ли его христианство, вернее христиане, недостойным взойти на чистый, незапятнанный отчий престол, где до него восседали тридцать языческих царей. Но когда-нибудь, сказал он, он еще вернется — как только снова почувствует себя очищенным от скверны. А покуда собирается предаться увлечениям юности и поплавать вдоволь по всем четырем океанам. Его научили владеть гарпуном, и теперь это колючее орудие у него взамен скипетра.

Когда мы двигались по улицам, чтобы наняться на судно, прохожие с изумлением глазели на нас, и не столько на Квикега — потому что к людоедам в этом городе привыкли, — сколько именно на нас обоих, поражаясь нашей с ним близости. Но мы не обращали на это ни малейшего внимания. На палубе нас встретили глумливые взгляды, которые бросала в нашу сторону целая компания увальней, пораженных тем, что два человека могут быть так дружны, — как будто белый человек — не тот же негр, только обеленный.

Было среди этих увальней несколько болванов и дубин, до такой степени неотесанных и зеленых, точно их только что поналомали в самом сердце лесной чащи. Квикег схватил одного из неразумных недорослей, корчившего рожи у него за спиной, и я уже решил было, что час бедного дурня пробил. Выпустив из рук гарпун, жилистый дикарь сгреб парня в охапку, с удивительной ловкостью и силой швырнул его высоко в воздух, слегка поддав ему в зад, заставил проделать двойное сальто, после чего юнец, задыхаясь, благополучно опустился на ноги, а Квикег повернулся к нему спиной, разжег свою трубку и дал мне затянуться.

— Твоя мал-мало убивать тот человек, — и я указал на юнца.

— Моя убивать? — воскликнул Квикег, и татуированное его лицо исказила гримаса нечеловеческого презрения. — О! Такой маленький рыбка! Квикег не убивать маленький рыбка. Квикег убивать большой кит!

Тут невероятный напор ветра на парус оборвал шкот, и теперь огромное бревно гика стремительно раскачивалось над палубой от борта к борту, покрывая в своем полете всю кормовую часть. Бедного парня, с которым так жестоко обошелся Квикег, тяжелым гиком столкнуло за борт; команду охватила паника; и всякая попытка задержать, остановить бревно представлялась просто безумием. Оно проносилось слева направо и обратно за какую-то секунду и, казалось, вот-вот разлетится в щепы. Никто ничего не предпринимал, да как будто бы и нечего было предпринять; все, кто был на палубе, сгрудились на носу и оттуда недвижно следили за гиком, словно то была челюсть разъяренного кита.

Однако среди всеобщего ужаса и оцепенения Квикег, не теряя времени, опустился на четвереньки, быстро прополз под летающим бревном, закрепил конец за фальшборт и, свернув его, наподобие лассо, набросил на гик, проносившийся как раз у него над головой, сделал могучий рывок — и вот уже бревно в плену, и все спасены.

Пакетбот развернули по ветру, матросы бросились отвязывать кормовую шлюпку, но Квикег, обнаженный до пояса, уже прыгнул за борт и нырнул, описав в воздухе длинную живую дугу. Минуты три он плавал, точно собака, выбрасывая прямо перед собой длинные руки и поочередно поднимая над леденящей пеной свои мускулистые плечи. Я любовался этим великолепным, могучим человеком, но того, кого он спасал, мне не было видно. Юнец уже скрылся под волнами. Тогда Квикег, вытянувшись столбом, выпрыгнул из воды, бросил мгновенный взгляд вокруг и, разглядев, по-видимому, истинное положение дел, нырнул и исчез из виду.

Несколько минут спустя он снова появился на поверхности, одну руку по-прежнему выбрасывая вперед, а другой волоча за собой безжизненное тело. Вскоре их подобрала шлюпка. Бедный дурень был спасен. Команда единодушно провозгласила Квикега отличнейшим малым; капитан попросил у него прощения. С этого часа я прилепился к своему другу, словно раковина к обшивке судна, и не расставался с ним до той самой минуты, когда он, нырнув в последний раз, надолго скрылся под волнами.

Мой дикарь был бесподобен в своем героическом простодушии. Видно, он и не подозревал, что заслуживает медали от всевозможных человеколюбивых обществ Спасения на водах. Он только спросил воды — пресной воды, — чтобы смыть с тела налет соли, а обмывшись и надев сухое платье, разжег свою трубку и стоя курил, прислонившись к борту и доброжелательно глядя на людей, словно говорил себе: «В этом мире под всеми широтами жизнь строится на взаимной поддержке и товариществе. И мы, каннибалы, призваны помогать христианам».

Когда помощник капитана усомнился, хорош ли дикарь в качестве гарпунщика, мой Квикег ответил:

— Капитан! Видела капля деготь там на вода? Видела? Пускай это у кита глаз, а ну-ка! — Прицелившись хорошенько, он метнул гарпун, и тот, просвистев возле самой шляпы старого моряка, перелетел над палубой корабля и разбил на бесчисленное множество осколков маленькое блестящее пятнышко. — Вот, — спокойно заключил Квикег. — Пускай это у кита глаз, твоя кит уже мертвый.

Нас приняли на китобойное судно. Оно должно было выйти в море через несколько дней, и мы отправились в нашу гостиницу, ожидать отплытия корабля.

Квикегу необходимо было провести свой языческий ритуал, Я оставил его в нашей комнате, а сам пошел прогуляться. Под вечер, когда, по моим представлениям, все его ритуалы и церемонии должны были завершиться, я поднялся наверх и постучался. Ответа не последовало. Я толкнул дверь, но она оказалась заперта изнутри. «Квикег!» — шепотом позвал я через замочную скважину. Молчание. «Квикег, послушай! Отчего ты не отвечаешь? Это я, Измаил». Но все по-прежнему было тихо. Я начал тревожиться. Ведь я дал ему такую пропасть времени — уж не случился ли с ним апоплексический удар?

— Квикег! Квикег! — Тишина. Не иначе как действительно что-нибудь случилось. Апоплексический удар! Я попытался высадить дверь, но она упрямо не поддавалась. Я поспешно сбежал вниз по лестнице и тут же высказал все мои подозрения первому, кто мне подвернулся, а это была горничная.

— Ай-яй-яй! — закричала она. — Так я и знала, что случилась беда. Я хотела после завтрака войти убрать постель, а дверь-то заперта. И тихо — мышь не заскребется. С самого утра — ни звука. Я думала, может, вы оба ушли и замкнули дверь, чтобы вещи целей были. Ох! Ах! Хозяйка! Убийство!

И она с воплями бросилась на кухню, а я поспешил за ней. Тут же, с горчичницей в одной руке и уксусницей в другой, появилась и хозяйка, оторвавшись на время от приготовления приправ и одновременной проборки чернокожего мальчишки-посыльного.

— Принесите топор, — орал я, — чтобы взломать дверь — Топор! Топор! С ним случился удар, уверяю вас!

Говоря все это, я в то же время с пустыми руками опять бессмысленно мчался вверх по лестнице, но тут мне преградила дорогу хозяйка, выставив вперед горчицу и уксус, а заодно и свою не менее кислую физиономию.

— Послушайте, — проговорила миссис Фурия, поспешно ставя на ступеньку уксусницу, чтобы освободить хотя бы одну руку. — Послушайте-ка, уж не в моем ли это доме вы собираетесь взламывать дверь? — И она схватила меня за руку повыше локтя. — В чем дело, а? Что случилось, приятель?

По возможности спокойно, но быстро я обрисовал ей положение вещей.

— Он зарезался, — провозгласила она. — Вся история с несчастным Стигзом повторяется сначала… Еще одному одеялу конец… Бедная, бедная его мать!.. Эдак все мое заведение погибнет. Послушай, Бетти, ступай к маляру и скажи, чтобы он написал для меня объявление: «Здесь самоубийства запрещены и в гостиной не курить» — так можно сразу убить двух зайцев… Убить?.. Боже, смилуйся над его душою! Что там за шум? Эй, молодой человек, ну-ка отойдите в сторону!

— Придется все-таки дверь выломать, — заявил я и уже отошел немного, чтоб лучше разбежаться, но хозяйка опять за меня уцепилась и снова стала кричать; что не позволит ломать свой дом. Я вырвался и с разбегу что было силы всем телом навалился на дверь.

Дверь с чудовищным грохотом распахнулась, угодив со всего маху ручкой в стену и вздымая к потолку облака раскрошенной штукатурки. Вот тут-то, святый боже! мы увидели Квикега — живой и невредимый, он в полной невозмутимости сидел на корточках посреди комнаты, а на макушке у него стоял его идол. Квикег даже глазом не моргнул, он сидел, словно изваяние, не проявляя ни малейших признаков жизни.

— Квикег, — заорал я, подбегая к нему. — Квикег, что с тобой?

— Неужто ж он просидел так целый день? — ужаснулась хозяйка.

Но что бы мы ни спрашивали — из него не сумели вытянуть ни слова. Я уже прямо готов был столкнуть друга на пол, чтобы только как-нибудь изменить его позу — настолько невыносимо напряженной и мучительно неестественной она казалась, в особенности если подумаешь, что он так просидел, наверное, часов восемь-десять кряду, а то и больше, и при этом, конечно, еще ничего не ел.

Ну что ж, подумал я, вероятно, во время их языческого обряда так и надо. Может, у него на острове все так постятся — на корточках. Вполне возможно. Наутро ритуал закончился. Квикег с аппетитом поглотил чудовищный завтрак, состоящий из всевозможных сортов отварной рыбы.

Как-то во время прогулки некий незнакомец спросил нас:

— Братья, вы нанялись на этот корабль?

Он был облачен в крайне ветхий, выцветший бушлат и заплатанные брюки, а шею его украшал обрывок черного платка. Сливная оспа пролилась по его лицу во всех мыслимых направлениях, и теперь оно напоминало замысловато изборожденное русло пересохшего потока.

— Да, — ответил я, — мы только что подписали там бумаги.

— Оговорено ли в бумагах что-нибудь касательно ваших душ?

— Касательно чего?

— А, у вас их, вероятно, нет, — быстро проговорил он. — В конце концов это не так уж важно. Я знаю многих, у кого нет души — им просто повезло. Душа — это вроде пятого колеса у телеги.

— Пошли, Квикег, — сказал я, — этот тип, видно, сбежал откуда-то.

— Стойте! — вскричал незнакомец. — Вы правы — ведь вы еще не видели Старого Громобоя, верно?

— Кто это Старый Громобой? — спросил я, остановленный значительностью его безумного тона.

— Капитан Ахав.

— Что? Капитан нашего корабля? Капитан «Пекода».

— Да, многие из нас, старых моряков, называют его этим именем. Ведь вы его еще не видели, верно?

— Пока нет. Говорят, он был болен, но теперь поправляется и скоро уже будет совсем здоров.

— Совсем здоров, а? — повторил незнакомец с каким-то торжествующе горьким смехом. – Его ногу пожрал, изжевал, сгрыз ужаснейший из кашалотов, когда-либо разносивший в щепки вельбот. Говорите – совсем здоров?.. Знайте, когда он приказывает, тут уж приходится поворачиваться. Ворчи не ворчи, вой не вой, а слово Ахава — закон.

Мгновение незнакомец стоял неподвижно, погруженный в тревожную задумчивость, вытянув палец и устремив взгляд на корпус «Пекода», потом чуть заметно вздрогнул и сказал:

— Вы ведь уже зачислены, верно? Имена ваши значатся в списках? Ну что ж, что написано, то написано, а чему быть, того не миновать, то и сбудется, а может, и не сбудется все-таки. Во всяком случае, все уже предрешено и расписано заранее. И кому-нибудь из матросов ведь надо с ним идти. Либо этим, либо каким-нибудь еще, господь да смилуется над ними. Прощайте же, братья, прощайте, небеса неизреченные да благословят вас. Извините, что задержал.

Миновало дня два, и на борту «Пекода» все пришло в движение.

— Свистать всех наверх! Давай, давай, поворачивайтесь, все вы, живей, глаза ваши на лоб.

Якорь поднят, паруса поставлены, и судно заскользили прочь от берега. Был холодный, короткий день святого рождества; и когда скудный северный дневной свет незаметно сменился ночною тьмой, мы оказались затерянными в студеном океане, чьи смерзшиеся брызги скоро одели нас льдом, словно сверкающими латами. В лунном свете мерцали вдоль борта длинные ряды китовых зубов и, словно белые бивни исполинского слона, свешивались на носу гигантские загнутые сосульки.

Итак, мы плыли на китобойном судне. Говорят, в китобоях нет подлинного величия. Но ведь сами небеса свидетельствуют о величии нашей профессии. Кит — так называется одно из созвездий южного неба. Кажется, довольно и этого. Я знал одного человека, с закаленной сталью души, который забил в свое время три с половиной сотни китов. Этот человек в глазах моих более достоин почитания, чем какой-нибудь великий капитан античности, похвалявшийся тем, что захватил такое же число городов-крепостей.

Здесь люди не гонятся за опасностями, как рыцари за приключениями. Для них храбрость не возвышенное свойство души, а просто полезная вещь, которую следует держать под рукой на любой случай смертельной угрозы. Храбрость — один из важнейших припасов на судне, наряду с хлебом и мясом, и понапрасну ее расходовать нечего.

Вот уже несколько дней, как мы вышли в море, а капитан Ахав все еще не показывался на палубе. Но наконец-то мы его увидели. Никаких следов обычной физической болезни и недавнего выздоровления на нем не было заметно. Он был словно приговоренный к сожжению заживо, в последний момент снятый с костра, когда языки пламени лишь оплавили его члены, но не успели еще их испепелить, не успели отнять ни единой частицы от их крепко сбитой годами силы. Весь он, высокий и массивный, был точно отлит из чистой бронзы, получив раз навсегда неизменную форму.

Прошло еще несколько дней, льды и айсберги остались у «Пекода» за кормой, и теперь мы шли среди яркой эквадорской весны, неизменно царящей в океане на пороге вечного августа тропиков. Нежные, прохладные, ясные, звонкие, пахучие, щедрые, изобильные дни были, словно хрустальные кубки с персидским шербетом, через верх полные мягкими хлопьями замороженной розовой воды. Звездные величавые ночи казались надменными герцогинями в унизанном алмазами бархате, хранящими в гордом одиночестве память о своих далеких мужьях-завоевателях, о светлых солнцах в золотых шлемах!

Когда же тут спать? Нелегко сделать выбор между этими чарующими днями и обольстительными ночами. Но колдовская сила немеркнущей красоты придавала новые могущественные чары не только внешнему миру. Она проникала и внутрь, в душу человека, особенно в те часы, когда наступал тихий, ласковый вечер; и тогда в бесшумных сумерках вырастали светлые, как льдинки, кристаллы воспоминаний. Все эти тайные силы воздействовали исподволь на сердце Ахава.

Старость не любит спать; кажется, что чем длительнее связь человека с жизнью, тем менее привлекательно для него все, что напоминает смерть. Старые седобородые капитаны чаще других покидают свои койки, чтобы посетить объятые тьмою палубы. Так было и с Ахавом; разве только что теперь, когда он чуть ли не круглые сутки проводил на шканцах, правильнее было бы сказать, что он покидал ненадолго палубу, чтобы посетить каюту, а не наоборот. «Точно в собственную могилу нисходишь, — говорил он себе вполголоса, — когда такой старый капитан, как я, спускается по узкому трапу, чтобы улечься на смертное ложе своей койки».

С восхода до заката стоят дозорные на верхушках всех трех мачт; матросы сменяют там друг друга через каждые два часа. В тропиках в тихую погоду стоять на мачте чрезвычайно приятно, а для мечтательного, задумчивого человека просто восхитительно. Стоишь себе, на сто футов возвышаясь над безмолвной палубой, словно шагая по бездонной пучине на гигантских ходулях мачт, а внизу между твоих ног проплывают огромные морские чудовища, точно корабли, некогда проходившие между сапогами славного колосса Родосского.

Так стоишь ты, затерянный в бесконечности океанов, и только волны нарушают великое спокойствие вокруг. Тихо покачивается дремлющий корабль, дуют сонные пассаты, все располагает к покою. Здесь я должен облегчить совесть чистосердечным признанием: дозорный я был никудышный. Как мог я, оставшись наедине с самим собой на такой высоте, где мысли рождались в изобилии, где загадка вселенной целиком овладевала мною, как мог я соблюдать во всей строгости непреложный закон китобойца: «Держи ухо востро и обо всем давай знать на палубу»!

Капитаны, остерегайтесь нанимать на ваши промысловые корабли бледных юношей с высоким лбом и запавшими глазами; юношей, склонных совершенно некстати погружаться в задумчивость. Остерегайтесь таких, говорю вам: ведь чтобы добыть кита, его нужно сначала увидеть, а этот юный платоник со своими впалыми глазами десять раз обведет вас вокруг земного шара и ни на одного кита не сделает богаче. И не думайте, что мои предостережения излишни. Ведь в наши дни китобойный промысел служит убежищем для многих романтично настроенных меланхоличных и рассеянных молодых людей, которые, питая отвращение к тягостным заботам сухопутной жизни, ищут отрады в дегте и ворвани. И быть может, нередко на мачте неудачливого, разочарованного китобойца стоит сам Чайлд-Гарольд.

— Эй ты, мартышка, — кричит ему гарпунщик. – Мы уж скоро три года как промышляем, а ты еще ни одного кита не поднял. Когда ты стоишь наверху, киты попадаются реже, чем зубы у курицы.

Может быть, они в самом деле не попадаются, а может быть, наоборот, плавают целыми стаями; но, убаюканный согласным колыханием волн и грез, этот задумчивый юноша погружается в такую сонную апатию смутных, рассеянных мечтаний, что под конец перестает ощущать самого себя, Таинственный океан у него под ногами кажется ему олицетворением глубокой, синей, бездонной души, единым дыханием наполняющей природу и человека; и все необычное, еле различимое, текучее и прекрасное, что ускользает от его взора, всякий смутно мелькнувший над волнами плавник невидимого подводного существа, представляется ему лишь воплощением тех неуловимых дум, которые в своем неустанном полете посещают на мгновение наши души.

Однажды утром, Ахав, как обычно, поднялся на шканцы сразу после завтрака.

— Тот из вас, — сказал он, — кто первый увидит белоголового кита со сморщенным лбом и свернутой челюстью; тот из вас, кто первым даст мне знать о белоголовом ките с тремя пробоинами у хвоста по правому борту; тот из вас, говорю я, кто первый увидит белого кита, тот получит эту унцию золота, дети мои!

— Ур-ра! Ур-ра! — закричали матросы, приветственно размахивая зюйдвестками.

— Белый Кит, говорю я, — повторил капитан, — Белый Кит. Глядите во все глаза, матросы. Высматривайте белую воду. Чуть только заметите хотя бы один пузырек, подавайте голос.

— Этот Белый Кит не тот ли самый, которого называют некоторые Моби Дик?

— Моби Дик! — вскричал Ахав.

— Он взмахивает на особый манер хвостом, сэр, перед тем, как уйти под воду?

— И фонтан у него особенный, верно, капитан Ахав? — Кустистый даже для кашалота и очень сильный.

— И в шкура у него один, два, три — о, много-много гарпун, а капитан? — несвязно прокричал Квикег. — И все такая крути-верти… похожий на… на… — и, не находя слова, он стал вращать рукой, словно раскупоривая бутылку, — похожий на… на…

— На штопор! — воскликнул Ахав. — Верно, Квикег, у него в теле много гарпунов, и все перекрученные и погнутые.

— Не тот ли это Моби Дик, что оставил тебя без ноги?

— Верно, — сказал Ахав. — Верно, это он, проклятый Белый Кит, обстриг мою палубу, превратил меня на веки вечные в жалкого, неуклюжего калеку! — И, воздев руки ввысь, он выкрикнул свои безмерные проклятия: — Да! И я буду преследовать его и за мысом Доброй Надежды, и за мысом Горн, и за норвежским Мальштремом, и за пламенем погибели, и ничто не заставит меня отказаться от ‘этой погони. Вот цель нашего плавания, люди! Гоняться за Белым Китом по обоим полушариям, покуда не выпустит он фонтан черной крови и не закачается на волнах его белая туша. Что скажете вы, матросы? Готовы ли вы ударить по рукам? С виду вы храбрые люди.

— Готовы, готовы! — подхватили гарпунщики и матросы, подавшись вперед, навстречу неистовому капитану. — Гляди в оба и бей без промаха по белому киту!

— Благослови вас бог, люди! — не то рыдания, не то восторг звучали в голосе капитана — Благослови вас бог. Эй, стюард! Неси сюда рому!

И лишь помощник капитана был возмущен:

— Мстить бессловесной твари! — воскликнул он. — Твари, которая поразила тебя просто по слепому инстинкту! Это безумие! Капитан Ахав, питать злобу к бессловесному существу, это богохульство.

— Не говори мне о богохульстве, я готов разить даже солнце, если оно оскорбит меня. Ибо если оно могло меня оскорбить, значит, и я могу поразить его; ведь в мире ведется честная игра, и всякое творение подчиняется зову справедливости. Но я неподвластен даже и этой честной игре. Не гляди ты на меня так, слышишь? Взгляд тупицы еще непереносимее, чем дьяволов взгляд. Ага, вот ты уже краснеешь и бледнеешь; мой жар раскалил в тебе гнев.

— Спаси меня, господь, — еле слышно пробормотал помощник капитана. — Спаси нас всех, господь.

«Они считают меня безумцем, — думал капитан Ахава; — но я не просто безумный, я одержимый, я — само обезумевшее безумие. То неистовое безумие, какое здраво осознает только самое себя! Мне было предсказано, что я получу увечье, и вот я без ноги. Теперь же я сам предсказываю, что тот, кто нанес мне увечье, будет изувечен мною. Пусть же предсказатель сам исполнит предсказание. На это вы, великие боги, никогда не были способны. Я осмею и освищу вас. Путь к моей единой цели выложен стальными рельсами, и по ним бегут колеса моей души. Над бездонными пропастями, сквозь просверленное сердце гор, под ложем быстрого потока мчусь я вперед! И нет ни преград, ни поворотов на моем железном пути!»

Тут раздался пронзительный крик:

— Фонтан на горизонте! Вон, вон! Фонтан на горизонте! Фонтан!

— Спустили на воду вельбот- Жмите, жмите сильнее, молодцы, жмите, дети мои, жмите, малютки, — А ну, вгрызайтесь, собаки! Так, так, хорошо, легче, легче! Вот так, вот так! Заноси подальше и навались посильнее. Эй, полегче! Ах, дьявол вас забери, лоботрясы и ободранцы, вы что там, уснули, что ли? Кончайте храпеть и навалитесь на весла. Навалитесь, хоть тресни хребет! Навалитесь, и пусть у вас глаза на лоб повылазят!

То было чудесное, жуткое зрелище! Грандиозные валы всемогущего океана, нарастающий, гулкий вой, который они издавали, прокатываясь под крутыми бортами, точно гигантские игральные мячи, катящиеся по бескрайнему лугу. Краткий миг агонии, когда вельбот замирал, воздевши нос к небесам, на остром, как лезвие, гребне, который вот-вот, казалось, перережет киль пополам; внезапное, глубокое падение на дно водяных долин и ущелий; и снова отчаянный, из последних сил, взлет на вершину следующего холма.

Ни новобранец, прямо из объятий жены попавший в лихорадочное пламя первого боя, ни душа мертвеца, впервые столкнувшаяся с неведомыми призраками потустороннего мира, — никто не испытывает более сильных и более необычных ощущений, чем человек, впервые очутившийся гребцом на вельботе, который врывается в заколдованный пенный круг, скрывающий кашалота.

Квикег с гарпуном в руке вскочил на ноги. Короткий, стремительный звук вырвался из лодки! Это Квикег метнул свой гарпун. В тот же миг подхваченный качкой вельбот сильно швырнуло вперед, одновременно точно ударило носом о подводную скалу. Парус рванулся и опал, рядом взметнулась ввысь струя жгучего пара, все под нами закачалось, заходило ходуном, как при землетрясении. Полузадохшуюся команду разбросало во все стороны по белому кипению шквала. Шквал, кит и гарпун — все перемешалось; и кит, лишь слегка задетый гарпуном, ушел.

Ахав крикнул своим прежним зычным голосом:

— Руль на борт! Курс вокруг света, так держать! Вокруг света! Эти звуки не могут не вызвать чувства гордости; однако куда ведет подобное кругосветное плавание? Через бесчисленные тяготы — в то самое место, откуда мы начали путь.

Если бы наш мир был бесконечной плоской равниной, если бы, плывя на восток, мы все время уходили к новым далям и открывали новые виды, еще прекраснее, еще удивительнее, чем любые острова царя Соломона, вот тогда наше плавание имело бы смысл. Но когда мы гоняемся за туманными тайнами своих грез или бросаемся в мучительную погоню за демоническими видениями, какие рано или поздно обязательно начинают манить душу всякого смертного, — когда мы преследуем их по всему этому круглому шару, они либо увлекают нас с собой в бесплодные лабиринты, либо награждают пробоиной и бросают на полдороге.

Итак, мы снова были в пути. Мой бедняга Квикег, полуголый татуированный дикарь сидел в трюме. Он ползал на карачках среди плесени и сырости, точно пятнистая зеленая ящерица на дне колодца. И колодцем, вернее, ледником, оказался для него трюм. Бедный язычник; здесь, как это ни странно, несмотря на страшную жару, обливаясь потом, подхватил свирепую простуду, которая перешла в горячку и после нескольких мучительных дней уложила его на койку у самого порога смертной двери.

Как он исчах и ослабел за эти несколько долгих, медлительных дней! В нем теперь почти не оставалось жизни, только кости да татуировка. Он весь высох, скулы заострились, одни глаза становились все больше и больше, в них появился какой-то странный мягкий блеск, и из глубины его болезни они глядели на вас нежно, но серьезно, озаренные бессмертным душевным здоровьем, которое ничто не может ни убить, ни подорвать. И подобно кругам на воде, которые, замирая, расходятся все дальше и дальше, его глаза все расширялись и расширялись, как круги Вечности.

Неизъяснимый ужас охватывал вас, когда вы сидели подле этого угасающего дикаря и видели в лице его что-то странное, замеченное еще свидетелями смерти Зороастра. Ибо то, что поистине чудесно и страшно в человеке, никогда еще не было выражено ни в словах, ни в книгах. А приближение Смерти, которая одинаково равняет всех, одинаково откладывает на всех лицах печать последнего откровения, которое сумел бы передать только тот, кто уже мертв. Вот почему — повторим опять — ни один умирающий халдей или грек не имел более возвышенных мыслей, чем те, что загадочными тенями пробегали по лицу бедного Квикега, когда он тихо лежал в своей раскачивающейся койке, а бегущие волны словно убаюкивали его, навевая последний сон, и невидимый океанский прилив вздымал его все выше и выше, навстречу уготованным ему небесам.

На корабле уже все до единого потеряли надежду на его выздоровление, а что думал о своей болезни сам Квикег, ясно показывает удивительная просьба, с которой он к нам обратился. Как-то в серый предрассветный час утренней вахты бедняга подозвал к себе одного матроса, и, взяв его за руку, сказал, что ему случалось видеть узкие челны из темного дерева, наподобие того, из которого делают военные пироги на его родном острове; расспросив, он выяснил, что каждого китобоя кладут в такой темный челн, и мысль о подобной возможности и для него самого как нельзя больше пришлась ему по душе; потому что это сильно походило на обычай его народа, по которому мертвого воина после бальзамирования укладывают во всю длину в его пирогу и пускают плыть по воле волн к звездным архипелагам; ибо они верят не только в то, что звезды — это острова, но также еще и в то, что далеко за гранью видимых горизонтов их собственное теплое и безбрежное море сливается с голубыми небесами, образуя белые буруны Млечного Пути.

Он прибавил, что содрогается при мысли, если его похоронят, обернув в койку по старинному морскому обычаю, и вышвырнут за борт, точно мерзкую падаль, на съедение стервятницам-акулам… Нет, пусть ему дадут челнок, он тем более подобает ему — китобою, что гроб-челнок, как и китобойный вельбот, не имеет киля; хотя, конечно, из-за этого он, должно быть, плохо слушается руля и его сильно сносит течением во время плавания вниз по мглистым столетиям.

Как только об этой странной просьбе доложили на шканцы, плотнику сразу же было приказано исполнить желание Квикега,. На борту оказалось немного старого леса, из этих-то черных досок было решено сколотить гроб. Когда вбили последний гвоздь и крышку выстругали и пригнали как следует, плотник легко взвалил себе его на плечи и понес на бак, чтобы выяснить, готов ли покойник.

Расслышав возмущенные и слегка насмешливые возгласы, которыми матросы на палубе гнали прочь плотника с его ношей, Квикег ко всеобщему ужасу велел поскорее принести гроб к нему; и отказать ему, разумеется, было никак нельзя; ведь среди смертных нет больших тиранов, чем умирающие; да и право же, раз уж они скоро почти навечно перестанут нас беспокоить, надо их, бедненьких, покамест ублажать.

Свесившись через край койки, Квикег долго и внимательно разглядывал гроб. Затем он попросил, чтобы принесли его гарпун, и положили в гроб вместе с веслом из вельбота. По его же просьбе вдоль стенок гроба были уложены в ряд сухари, в головах поставлена бутылка пресной воды, а в ногах положен мешочек с землей, которую пополам с опилками наскребли в трюме; после этого в гроб вместо подушки сунули свернутый кусок парусины, и Квикег стал настойчиво просить, чтобы его перенесли из койки на его последнее ложе — он хотел испробовать его удобства, если в нем таковые имеются. Несколько мгновений дикарь лежал там неподвижно, затем велел одному из товарищей открыть его мешок и вытащить оттуда маленького бога Йоджо. После этого больной сложил на груди руки, прижимая к себе Йоджо, и сказал, чтобы его закрыли гробовой крышкой — «задраили люк», как выразился он. Крышку опустили, и он лежал, так что только его серьезное лицо виднелось из гроба.

Бедный скиталец! Неужели никогда не наступит конец твоим скитаниям? Куда отправляешься ты теперь? Матросы, встаньте попарно, двумя рядами! Пусть этот дикарь будет у нас генералом! Гей! Гей! Где его гарпун? Положите его вот так, поперек! Там-па-ра-рам! Пам-пам! Ур-ра! Эх, вот бы сюда боевого петуха, чтобы сидел у него на голове и кукарекал! Квикег умирает, но не сдается! — помните все: Квикег умирает смертью храбрых! — хорошенько запомните: Квикег умирает смертью храбрых! Смертью храбрых, говорю я, храбрых, храбрых!

А Квикег тем временем лежал с закрытыми глазами, словно погруженный в сон. Но теперь, когда, казалось, он окончательно приготовился к смерти, и гроб, как выяснилось, был ему в самую пору, мой дикарь неожиданно пошел на поправку; нужда в изделии плотника отпала; и тогда, в ответ на недоуменные восторги матросов Квикег объяснил причину своего внезапного выздоровления; суть его рассказа сводится к следующему: в самый критический момент он вдруг припомнил об одном маленьком дельце на берегу, которое еще не выполнил, и поэтому он передумал, решил, что умирать он пока еще не может. Его спросили, неужели он считает, что может жить или умереть по собственному своему произволу и усмотрению? Разумеется, ответил он. Коротко говоря, Квикег был убежден, что если человек примет решение жить, обыкновенной болезни не под силу убить его; тут нужен кит, или шторм, или какая-нибудь иная слепая и неодолимая разрушительная сила.

Кроме того, надо думать, между дикарями и цивилизованными людьми существует вот какая разница: в то время как у цивилизованного больного уходит на поправку в среднем месяцев шесть, больной дикарь может выздороветь чуть ли не за день. Так что вскоре мой Квикег стал набираться сил, и наконец, просидев в праздности несколько дней на шпиле, поглощая, однако, все это время великие количества пищи, он вдруг вскочил, широко расставил ноги, раскинул руки, потянулся хорошенько, слегка зевнул, а затем, вспрыгнув на нос своего подвешенного вельбота и подняв гарпун, провозгласил, что готов к бою.

Свой гроб он, по дикарской прихоти, он надумал теперь использовать как матросский сундук; вывалил в него из парусинового мешка все нехитрые пожитки и в порядке их там разложил. Немало часов досуга потратил он на то, чтобы покрыть крышку своего несостоявшегося гроба удивительными резными фигурами и узорами; при этом, видимо, пытался на собственный грубый манер воспроизвести на дереве замысловатую татуировку своего тела.

А ведь эта татуировка была делом рук почившего пророка и предсказателя у него на родине, который в иероглифических знаках записал у Квикега на теле всю космогоническую теорию вместе с мистическим трактатом об искусстве познания истины, так что и собственная особа Квикега была неразрешенной загадкой, чудесной книгой в одном томе, тайны которой даже сам он не умел разгадать, хотя его собственное живое сердце билось прямо о них; и значит, этим тайнам предстояло в конце концов рассыпаться прахом вместе с живым пергаментом, на котором они были начертаны, и так и остаться неразрешенными. Вот о чем, наверное, думал Ахав, когда однажды утром, посмотрев на бедного Квикега, отвернулся и воскликнул с сердцем:

— О дьявольски дразнящий соблазн богов!

Прошло время. И вот теперь, когда в назначенный срок и в назначенном месте после продолжительного плавания Ахав, обойдя все прочие промысловые районы, казалось, загнал своего заклятого врага в океанский угол, чтобы здесь поразить его ударом наверняка; теперь, когда он находился почти на той же широте и долготе, где была нанесена ему могучим китом мучительная рана; теперь, когда им повстречался корабль, на котором вот только накануне видели Моби Дика; теперь, когда все его встречи с другими судами согласно, хотя и по-разному, говорили о том дьявольском безразличии, с каким Белый Кит расправлялся с ловцами, и повинными и неповинными в злом против него умысле, — вот теперь в глазах старого капитана затаилось нечто непереносимое для слабодушного взора.

Как незаходящая Полярная звезда всю бесконечную арктическую шестимесячную ночь глядит вниз, не отводя своего пронзительного, ровного, срединного взгляда, так и замысел Ахава светился теперь над вечной полночью угрюмой команды. Он подавлял людей, так что все их предчувствия, опасения, сомнения и страхи норовили поглубже упрятаться у них в душе и не прорасти наружу ни единым побегом, ни единым листком.

В это предгрозовое время исчезло на борту всякое веселье — искреннее и показное. Люди безмолвно, точно автоматы, двигались по палубе, постоянно ощущая на себе деспотичное око старого капитана. Но если бы вы пристальнее пригляделись к нему в сокровенные часы его одиночества, когда, как думал он, только одни глаза были устремлены на него, вы бы увидели тогда, что подобно тому как взор Ахава устрашал его команду, так таинственный взор устрашал самого Ахава; или во всяком случае как-то странно по временам на него воздействовал. Люди стали поглядывать на капитана в недоумении, будто сами уже не знали, смертное ли он создание или трепещущая тень, отброшенная на корабль неким невидимым существом.

А тень эта присутствовала на палубе постоянно. Ночная влага жемчужинами собиралась в каменных складках его одежды. Ночь увлажняла его плащ и шляпу, дневное солнце высушивало их; и вот уже много дней и ночей не спускался он вниз, посылая к себе в каюту, всякий раз как ему что-нибудь оттуда понадобится. Он ел под открытым небом, то есть завтракал и обедал, потому что к ужину не притрагивался; не подстригал свою черную бороду, которая росла, вся спутавшись, напоминая корявые корни поваленных ветром деревьев, когда те еще продолжают пускать ростки у своего оголенного основания, хотя зеленые их вершины уже погибли.

Был ясный день, отливающий стальной синевою. Своды воздуха и воды соединялись почти неприметно для глаза во всепронизывающей лазури; задумчивая высь была как-то по-женски прозрачна, мягка и чиста, а могучий мужественный океан вздымался долгими, сильными, медлительными валами, точно грудь спящего Самсона. В вышине взад и вперед скользили на незапятнанных крылах легкие, белоснежные птицы; то были кроткие думы женственной лазури; между тем как в глубине, далеко в синей бездне, проносились туда и сюда свирепые левиафаны, меч-рыбы и акулы; и это были упорные, неспокойные, убийственные мужские мысли могучего океана.

Но как ни велик оказался внутренний контраст между этими стихиями, снаружи он выступал лишь в оттенках и полутонах; вдвоем они составляли одно, как бы являя собой два начала: женское и мужское. А сверху, подобно царственному монарху и государю, солнце словно отдавало кроткую лазурь буйному, отважному океану, как отдают жениху молодую невесту. И там, где тянулся пояс горизонта, легкое колебание воздуха – какое нередко можно видеть на экваторе — выдавало полное любви и трепета доверие и нежную тревогу, с какой открывала супругу свои объятия робкая невеста.

Замкнутый и напряженный, весь изборожденный узловатыми морщинами, упрямый и неистовый, с глазами, горящими, словно угли, что светятся даже в золе развалин, стоял не ведающий сомнений Ахав в ясном свете утра, подняв расщепленный шлем своего лба к чистому девичьему челу небес.

О бессмертное младенчество и невинность лазури! Невидимые крылатые существа, что резвятся повсюду вокруг нас! Милое детство воздуха и неба! Вам и невдомек тугая скорбь старого Ахава! Так случалось мне видеть маленьких Марию и Марфу, двух веселых эльфов со смеющимися глазами, когда они беззаботно скакали вокруг своего старого родителя, играя кольцами опаленных кудрей, что растут на краю выжженного кратера его мозга.

Ахав медленно пересек палубу и стоял, перегнувшись через борт, следя за тем, как его тень все глубже и глубже уходила в воду под его взглядом, который он все пристальнее вперял в бездонную глубину. Но сладостным ароматам воздуха удалось на какое-то мгновение развеять его губительные думы. Ласковый радостный воздух, приветливое небо нежили и лелеяли его; мачеха-жизнь, всегда такая жестокая, холодная, обхватила наконец своими любящими руками его упрямую шею и словно рыдала над ним от радости, что нашла в своем сердце силы спасти и благословить этого своего заблудшего, своенравного сына. Из-под опущенных полей шляпы Ахав уронил в море слезу, и не было во всем Тихом океане сокровища дороже, чем эта малая капля.

Какой ласковый, ласковый ветер, и как ласково глядит сверху небо. В такой день — вот в такой же ясный день, как сегодня, — я загарпунил моего первого кита — восемнадцатилетним мальчишкой-гарпунером! Сорок, сорок, сорок лет тому назад это было! Сорок лет назад! Сорок лет беспрерывных плаваний! Сорок лет лишений, опасностей и штормов! Сорок лет в беспощадном море! Вот уже сорок лет, как Ахав покинул мирную землю, чтобы сорок лет вести битву с ужасами морской пучины. Из этих сорока лет он едва ли три провел на берегу. Ахав думал об этой жизни, которую вел, о пустынном одиночестве, о каменном застенке капитанской обособленности, так скупо допускающем извне сочувствие зеленого мира.

«О гнетущая тоска! о Гвинейское рабство капитанского самовластия! – воскликнул Ахав. — – Когда я думаю, как я сорок лет питался сухой солониной – этим символом скудной пищи моего духа, когда даже беднейший обитатель суши имеет каждый день свежие плоды к своему столу и преломляет свежий хлеб этого мира, покуда я ем заплесневелые корки, вдали за многие тысячи океанских миль от моей молодой девочки-жены, с которой я обвенчался, достигнув пятидесяти лет, а на следующий день после свадьбы отплыл к мысу Горн, оставив лишь одну глубокую вмятину в моей брачной подушке; жена? жена? вернее, вдова при живом муже! Как же становится горько мне!

Я сделал вдовой эту бедную девушку, когда женился на ней. И потом, все это безумство, все неистовство, кипящая кровь и пылающий лоб, с какими вот уже тысячи раз пускался в отчаянную, пенную погоню за своей добычей старый Ахав, — скорее демон, чем человек! Да, да! каким же отчаянным дураком — дураком, старым дураком — был старый Ахав все эти сорок лет! К чему надрываться в погоне? К чему натруживать и выворачивать веслом руки, и гарпуны, и остроги? Разве стал от этого Ахав лучше или богаче? Разве не страшно это, что я со всем своим тяжким грузом должен был остаться лишь на одной ноге?

А, дай-ка я откину свои старые волосы. Какие они седые, наверно только из серого пепла могли бы вырасти такие. Я чувствую себя смертельно измученным, согбенным, сгорбленным, точно Адам, спотыкающийся под тяжестью веков со времен рая. Бог! Бог! Бог! раздави мое сердце! взломай мой мозг! это насмешка! насмешка горькая, жестокая насмешка, разве я пережил довольно радостей, чтоб носить седые волосы и быть и выглядеть таким нестерпимо старым?»

— О, капитан, мой капитан! благородная душа! великое сердце! для чего нужно гоняться за этой дьявольской рыбой? – спрашивал его помощник. — Беги прочь вместе со мной! Покинем эти гибельные воды! Как радостно, как весело, о мой капитан! побежим мы по волнам назад к нашему старому милому дому! Верно, и у них стоят сейчас такие же ясные голубые дни.

— Да, да, такие же точно. Я помню. Летние, ласковые утра. Потом, в полдень, моего сына как раз укладывают спать — и вот сейчас он шумно просыпается, садится в своей кроватке, и его мать рассказывает ему обо мне, о старом каннибале, о том, как я сейчас плаваю в дальних морях над пучиной, и о том, что я еще вернусь домой, чтобы поплясать с ним.

— Вот так и Мэри, моя Мэри! — подхватил помощник. — Она обещала, что будет каждое утро приносить нашего мальчика на дюны, чтобы он глядел, не появится ли парус его отца на горизонте! Да, да! довольно! Решено! Мы поворачиваем домой!

Но Ахав отвратил свой взор; подобно источенной червем яблоне, он затрепетал и уронил на землю последнее засохшее яблоко.

— Что это? Что за неведомая, непостижимая, нездешняя сила; что за невидимый злобный господин и властитель; что за жестокий, беспощадный император повелевает мною, так что вопреки всем природным стремлениям и привязанностям я рвусь, и спешу, и лечу все вперед и вперед; и навязывает мне безумную готовность совершить то, на что бы я сам в глубине своего собственного сердца никогда бы не осмелился даже решиться? Ахав ли я?

Я ли, о господи, или кто другой поднимает за меня эту руку? Но если великое солнце движется не по собственной воле, а служит в небесах лишь мальчиком на побегушках; и каждая звезда направляется в своем вращении некоей невидимой силой; как же тогда может биться это ничтожное сердце, как может мыслить свои думы этот жалкий мозг, если только не бог совершает эти биения, думает эти думы, ведет это существование вместо меня?

Клянусь небесами, друг, в этом мире нас вращают и поворачивают, словно вон тот шпиль, а вымбовкой служит Судьба. И все время — взгляни! улыбаются приветливые небеса и колышется бездонное море! Видишь вон того тунца? Кто велит ему хватать и губить летучих рыбок? Что ожидает убийц, друг? За кем приговор, если сам судья должен быть призван к ответу? Но какой все-таки ласковый, ласковый ветер, как ласково глядит сверху небо; и в воздухе разлит аромат, словно прилетевший с дальних цветущих лугов; где-то на склонах Анд сейчас сенокос, друг, и косцы уснули на свежескошенной траве. Уснули? Так-то; трудись не трудись, все равно под конец уснешь на лугу. Уснешь? Да, и будешь ржаветь в зеленой траве, точно прошлогодний серп, отброшенный и забытый на росистом покосе!

Тут размышления Ахава прервал пронзительный, громкий крик, подобный клику чаек в вышине:

— Фонтан! Фонтан! И горб, точно снежная гора! Это Моби Дик!

Взбудораженные криком, в тот же миг подхваченным тремя дозорными, люди на палубе заметались и стали карабкаться по вантам, чтобы собственными глазами увидеть наконец прославленного кита, за которым они так долго гонялись по свету. Им теперь отчетливо виден был тот, который плыл в нескольких милях впереди корабля, то и дело вздымая на волне высокий сверкающий горб и пуская к небесам свой безмолвный фонтан.

Точно бесшумные раковины-кораблики, понеслись по морю легкие лодки; но медленно сокращалось расстояние между ними и их врагом. Чем ближе они подходили, тем глаже становилась поверхность океана; будто ковер расстилался по волнам; казалось, это недвижный полуденный луг лежал перед ними. И вот затаивший дыхание охотник настолько приблизился к своей, по-видимому, ничего не подозревающей жертве, что был уже отчетливо виден огромный ослепительный горб, скользящий по волнам, будто сам по себе, в неопадающем крутящемся кольце из клубов тончайшей зеленоватой пены. А сквозь нее можно было разглядеть глубокие, переплетенные борозды огромного крутого чела.

Далеко на мягкий турецкий ковер океана падала от широкого белоснежного лба сверкающая белая тень и бежала впереди, сопровождаемая легким мелодичным журчанием; а сзади синие воды, переливаясь, тянулись бегучей бороздой ровного следа; между тем как с боков у зверя все время всплывали и приплясывали искрящиеся пузырьки. Их то и дело разбивали легкие лапки бессчетных веселых птиц, что носились взад и вперед, задевая на лету прозрачную воду; и подобно флагштоку, вздымающемуся над раскрашенным корпусом большого фрегата, из белой спины кита торчало длинное, но расщепленное древко сломанной остроги.

С радостной легкостью — с ленивой мощью покоя в молниеносном движении — скользил по волнам Моби Дик. То был не белый бык Юпитер, уплывающий с похищенной Европой, что вцепилась в его изящные рога; бык, скосивший на красавицу свои томные, нежные глаза и стремящийся с плавной, журчащей скоростью прямо к брачным покоям Крита, нет, и сам Зевс в своем несравненном верховном владычестве не превосходил величавостью божественного Белого Кита.

По обе стороны от своих мягких боков он расточал колдовские соблазны. И удивительно ли, что были среди охотников такие, кто, очарованные и завлеченные этим обманным покоем, отваживались ринуться на него в бой и обнаруживали, что под покровом тишины здесь таятся смертельные вихри. И по зеркальной глади тихих вод ты снова плывешь, о кит! к тем, кто впервые видит тебя, скольких бы ни успел уже ты до этого заманить и погубить этими же коварными ухищрениями.

Так, по безмятежному спокойствию тропического моря, среди волн, что не решались от восторга разразиться рукоплесканиями, плыл Моби Дик, еще скрывая от глаз мира самое жуткое свое оружие — свирепую свернутую нижнюю челюсть.

Но вот передняя часть его туши стала медленно подниматься из воды; на мгновение его огромное мраморное тело изогнулось над волнами крутой аркой, точно знаменитый естественный мост в Виргинии; грозно взмахнув в воздухе знаменем хвоста, могучий бог явился во всей своей величавости, и тут же, уйдя под воду, скрылся от взоров.

Три вельбота, оставив весла и отложив гребки, с полощущимися полотнищами парусов, тихо покачивались на волнах, поджидая, пока Моби Дик появится снова.

Ахав стоял как вкопанный у себя в лодке, устремив рассеянный взор по ветру, туда, где тянулись туманные голубые просторы и широкие манящие дали. Но уже мгновение спустя глаза его снова завращались в глазницах; он с прежним нетерпением оглядывал водяной горизонт.

Ветер стал свежеть, на море расходилась зыбь. Все пристальнее и пристальнее всматриваясь в зеленую пучину, он разглядел в глубине живое белое пятно, размерами не более песца, всплывающее с удивительной быстротой и вырастающее прямо на глазах; потом оно как-то повернулось, и в нем стали видны два длинных кривых ряда белых блестящих зубов, подымающихся из непомерной глубины. То была разинутая пасть и скрученная челюсть Моби Дика, между тем как его огромная затененная туша еще сливалась с синевой моря.

Сверкающая пасть зияла под днищем вельбота, точно разверстые врата мраморной гробницы; и Ахав, резко взмахнув рулевым веслом, вывернул свою лодку подальше от этого жуткого явления.

В это время Моби Дик с той злобной проницательностью, какую приписывали ему люди, извернулся в мгновение ока и вынырнул вперед морщинистой головой, проскользнув вдоль самого борта лодки. Как она вся задрожала, затрепетала, сотрясаясь каждой планкой, каждым ребром, когда кит, перевернувшись на спину, словно разящая акула, лениво и как бы смакуя, втянул в свою разинутую пасть нос лодки, так что его длинная скрученная нижняя челюсть поднялась высоко в воздух и одним из зубов зацепилась за уключину.

Тут гибкие борта вельбота заходили ходуном, кит стал дьявольски забавлялся с обреченным суденышком; поразить же его острогой с носа лодки было совершенно невозможно, потому что тело его, погруженное в воду, находилось под лодкой, а нос ее был, можно сказать, уже внутри кита; и две другие лодки невольно остановились, бессильные перед лицом неминуемой трагедии; — вот тогда-то неистовый Ахав, разъяренный дразнящей близостью своего врага, оказавшись живым, но беспомощным, в той самой пасти, которую он так ненавидел; приведенный в совершенное бешенство, Ахав голыми руками ухватился за длинную кость у себя над головой, изо всех сил пытаясь разжать железные тиски. Но тщетно напрягал безумец свои силы — китовая челюсть выскользнула у него из рук; хрупкие борта поддались и с треском проломились, когда обе челюсти, точно два огромных ножа, разрезали вельбот пополам и снова прочно сомкнулись в воде ровно посредине между двумя плавучими обломками. А волны понесли их в разные стороны, захлестывая расщепленные доски, и матросы, сбившиеся в кучу на кормовом обломке, судорожно цеплялись за борта и за весла.

Руки Ахава оторвало от китовой челюсти, самого его резким толчком выкинуло из вельбота, и он упал плашмя в море, лицом в воду. С плеском отпрянув от своей жертвы, Моби Дик остановился неподалеку, отвесно выставив из воды свою продолговатую белую голову и покачиваясь на волнах; при этом все его веретенообразное туловище медленно вращалось вокруг своей оси; и когда огромный морщинистый лоб подымался из воды — футов на двадцать с лишним, — разыгравшиеся волны, ослепительно сверкая, разбивались об него, в ярости подбрасывая еще выше к небесам клочья трепещущей пены.

Ахав, наполовину захлебнувшийся в пене, взбитой китовым наглым хвостом, хотя и не мог плыть из-за своей костяной ноги, все же держался на воде в центре этой воронки; и беспомощная его голова виднелась среди волн, точно хрупкий пузырек, который того и гляди лопнет от любого случайного толчка. Команда погибшей лодки не могла оказать ему помощи, они и сами не чаяли, как им спастись. Ибо столь ужасен был вид Белого Кита и столь головокружительны все сужавшиеся планетарные кольца, которые он описывал, что казалось, будто Моби Дик вот-вот боком обрушится на них.

И хотя остальные вельботы невредимые плавали поблизости, они не осмеливались войти в этот гибельный круг и нанести киту удар, опасаясь, как бы этим они только не ускорили неизбежную гибель потерпевших крушение. И потому, до предела напрягая зрение, они оставались у наружного края ужасного водоворота, центром которого была теперь голова старого капитана.

Но все происходившее было замечено с мачт «Пекода». Судно двинулось к месту драмы; теперь оно подошло уже настолько близко, что Ахав окликнул его прямо из воды:

— Держать на… — и в это мгновение большая волна от Моби Дика накатила на него и покрыла с головой. Но снова вырвавшись из-под нее на поверхность и подлетая кверху на новом гребне, Ахав все же крикнул:

— Держать на кита! Гони его прочь!

«Пекод» развернулся острым носом и, разорвав заколдованный круг, оттеснил Белого Кита от его жертвы. Кит угрюмо поплыл прочь, лодки поспешили на помощь товарищам. Полуослепшего, оглушенного, с белой солью, осевшей в глубоких морщинах, Ахава втащили в лодку; и тут длительное напряжение всех его физических сил наконец дало трещину, и он пал бессильной жертвой своей собственной телесной немощи, на какое-то время оказавшись простертым бесформенной грудой на дне вельбота, точно затоптанный стадами слонов. Отдаленные, таинственные стоны вырывались у него из груди, будто какие-то смутные голоса со дна ущелья.

Но сама глубина обморока послужила причиной его краткости. За одно мгновение великие сердца подчас переживают в острой муке всю ту сумму мелких страданий, какие у слабого человека бывают милосердно растянуты на целую жизнь. И потому эти сердца, хоть каждый раз их боль бывает мимолетна, скапливают в себе за жизнь целые века скорби, составленные из непереносимых мгновений; ибо у благородных душ даже не имеющая измерений точка их центра обширнее, чем круги более низменных натур.

— Гарпун, — проговорил Ахав, приподнимаясь на локте. — Гарпун цел?

— Да, сэр, ведь его не метали.

— Положите его подле меня. Люди все?

— Один, два, три, четыре, пять; у вас было пять весел, сэр, и здесь налицо пять человек.

— Хорошо. Ну-ка, помоги мне встать, друг. Вот так. Ага! я вижу его! Вон! Вон! он по-прежнему уходит под ветер; как прыгает его фонтан! Руки прочь от меня! Вечные соки снова бурлят в костях старого Ахава! Поставить парус! Весла! На руле!

Снова началась погоня. Ветер, круто выгибающий каждый парус и влекущий судно невидимой, но неодолимой рукой, сам ветер казался символом той таинственной силы, что поработила их и подчинила безумной погоне.

— Все, что свершается здесь, было непреложно предрешено, — сказал Ахзава. — Мы уже сыграли когда-то свои роли в этом спектакле, который был поставлен здесь за многие миллионы лет до того, как начал катить свои волны этот океан. Глупец! Я только подчиненный у Судеб, я действую согласно приказу. Гляди и ты, мой старший помощник, не вздумай нарушить полученный приказ.

Встаньте вокруг меня, люди. Вот перед вами старик, обрубок человека, опирающийся на разбитую острогу и стоящий на единственной ноге. Это Ахав — его телесная часть; но душа Ахава — сороконожка, она движется вперед на своих бессчетных ногах. Я чувствую, что натянут до предела, что во мне одна за другой лопаются жилы, точно волокна каната, на котором буксируют в шторм фрегат с поломанными мачтами; быть может, таким я кажусь и вам.

Но прежде чем все во мне лопнет, вы еще услышите треск; а пока вы его не услышали, знайте, что тросы Ахава еще буксируют его к его цели. Верите ли вы, люди, в то, что называете предзнаменованием? Тогда смейтесь погромче и кричите «бис»! Ибо тонущие предметы дважды всплывают на поверхность, а потом подымаются в последний раз, чтобы навсегда уйти в глубину. Так и с Моби Диком — два дня он всплывал — завтра будет третий. Говорю вам, люди, он подымется еще раз, но только затем, чтобы испустить свой последний фонтан. Ну, как? храбрые вы люди или нет?

— Как сам бесстрашный огонь! – отозвались матросы.

— И так же, как он, бездушны, — пробормотал Ахав.

Взошла свежая и ясная заря третьего дня; и снова одинокого ночного стража на фок-мачте сменили добровольные дневные дозорные, густо усеявшие каждую мачту, каждую рею.

— Видите его? — окликнул их Ахав; но кита еще не было видно.

— Все равно, мы идем по его прямому следу; нужно только не терять этот след, вот и все. Эй, на штурвале, так держать, курс прежний. И опять какой прекрасный день! Будь этот мир создан только сейчас, чтобы служить беседкой для ангелов, в которую лишь сегодня впервые гостеприимно распахнули им дверь, и тогда бы не мог взойти над миром день прекраснее этого! Вот пища для размышлений, будь у Ахава время размышлять; но Ахав никогда не думает, он только чувствует, только чувствует; этого достаточно для всякого смертного.

Думать — дерзость. Одному только богу принадлежит это право, эта привилегия. Размышление должно протекать в прохладе и в покое, а наши бедные сердца слишком сильно колотятся, наш мозг слишком горяч для этого. Правда, иногда мне кажется, что мой мозг спокоен, словно заморожен; потому что старый мой череп трещит, точно стакан, содержимое которого обратилось в лед и вот-вот разнесет его вдребезги.

Вдруг вода вокруг «Пекода» медленно заходила широкими кругами; потом вспучилась и ринулась вниз, словно скатываясь по склону подводной ледяной горы, внезапно всплывшей на поверхность. ударялись с разгона о нос упрямого суденышка.

— Вбивайте, вбивайте свои гвозди, о волны! – кричал сквозь бурный ветер Ахава. — По самые шляпки загоняйте их! Все равно вы заколачиваете то, что не имеет крышки. А у меня не будет ни гроба, ни катафалка; и только пенька может убить меня! Ха! ха!

Послышался низкий, глухой грохот, точно подземный гул, и у всех перехватило дыхание, ибо огромная туша, обвитая веревками, увешанная гарпунами и острогами, наискось вылетела из глубины моря. Одетая прозрачной туманной пеленой, она на какую-то долю секунды повисла в радужном воздухе, а затем со страшным всплеском обрушилась на воду. На тридцать футов кверху взметнулись языки волн, точно высокие фонтаны, а потом опали дождем пенных хлопьев, открыв белые, точно парное молоко, круги, расходящиеся от мраморного китового туловища.

— Навались! — вскричал Ахав гребцам, и вельботы стремительно понеслись в атаку; но разъяренный вчерашними гарпунами, что ржавели теперь, впившись ему в бока, Моби Дик был, казалось, одержим всеми ангелами, низринутыми с небес. Широкие полосы узловатых жил, охватывающих его лоб под прозрачной кожей, были словно насуплены, когда головой вперед он ринулся навстречу лодкам, расшвыривая их своим могучим хвостом. Он выбил у обоих помощников все гарпуны и остроги, выломал спереди доски в бортах их вельботов; но вельбот Ахава почти не получил повреждений.

— О Ахав! — вскричал помощник капитана, — еще и сейчас, на третий день, не поздно остановиться. Взгляни! Моби Дик не ищет встречи с тобой.

— Это ты, ты в безумии преследуешь его! – вскричали матросы.

Белый кит, то ли утомившись трехдневной отчаянной гонкой, в которой ему приходилось тащить за собой целый клубок перепутанных веревок, сильно затруднявший его движение, то ли осуществляя свой злобный и коварный замысел, но только теперь он стал, видно, замедлять свой ход, потому что лодка опять быстро к нему приближалась; хотя, конечно, на этот раз расстояние между ними с самого начала было не очень велико. По-прежнему Ахав летел по волнам в окружении беспощадных акул, которые так неотступно следовали за вельботом и так упорно впивались зубами в лопасти весел, что дерево крошилось и трещало и с каждым погружением оставляло на воде мелкие щепки.

— Пусть грызут! Их зубы только покрывают резьбой наши весла. Навались! В акулью пасть еще лучше упереть весло, чем в податливую воду.

Но каждый раз у них из пасти весло выходит все тоньше и тоньше. Все взоры, точно прикованные, устремлены были на кита, который мчался им навстречу, зловеще потрясая своей погибельной головой и посылая перед собой широкий полукруг разлетающейся пены. Расплата, скорое возмездие, извечная злоба были в его облике; наперекор всему, что бы ни попытался предпринять смертный человек, глухая белая стена его лба обрушилась с правого борта на нос корабля, так что задрожали и люди и мачты. Многие упали ничком на палубу.

Тут все услышали, как хлынула в пробоину корабля вода, точно горный поток по глубокому ущелью.

— Корабль! Катафалк!.. Второй катафалк! — воскликнул Ахав, стоя в своем вельботе!

А кит нырнул под осевший корпус судна и проплыл вдоль содрогнувшегося киля; затем, развернувшись под водой, снова вылетел на поверхность, но уже с другой стороны, в отдалении, и, очутившись в нескольких ярдах от лодки Ахава, на какое-то время в неподвижности замер на волнах.

— Я отвращаю тело мое от солнца! — раздался бешеный крик Ахава. — О мой славный корабль, осиянный смертью! Неужели ты должен погибнуть, и погибнуть без меня? Неужели я лишен последнего капитанского утешения, доступного самым жалким неудачникам? О одинокая смерть в конце одинокой жизни? Теперь я чувствую, что все мое величие в моем глубочайшем страдании.

Э-ге-гей! из дальней дали катитесь теперь сюда, вы, буйные валы моей минувшей жизни, и громоздитесь, перекрывая вздыбленный, пенный вал моей смерти! Прямо навстречу тебе плыву я, о все сокрушающий, но не все одолевающий кит; до последнего бьюсь я с тобой; из самой глубины преисподней наношу тебе удар; во имя ненависти изрыгаю я на тебя мое последнее дыхание. Пусть все гробы и все катафалки потонут в одном омуте! Уже если ни один из них не достанется мне, пусть тогда я буду разорван на куски, все еще преследуя тебя, хоть и прикованный к тебе, о проклятый кит!


Взбесился Город Зла, завыл Дьявополь,
Срамные хряби и чумные скалы
Раздвинули железные кусала,
Дохнули смрадом, ужасом, огнем.

Тут просвистел в воздухе гарпун; подбитый кит рванулся. На секунду команда вельбота застыла в оцепенении; затем все обернулись. «Корабль! Великий боже, где корабль?» И вот сквозь мглистую, зловещую пелену они увидели вытянутый призрак судна, исчезающего, словно туманная фата-моргана; одни только мачты торчали еще над водою; а на них, пригвожденные безумием, преданностью или же судьбою, все еще стояли дозором трое язычников гарпунеров. В этом мгновении концентрические круги достигли последнего вельбота, и он, вместе со всей командой, с плавающими поблизости веслами и рукоятками острог, со всем, что ни было на нем одушевленного и неодушевленного, закрутился, завертелся в огромной воронке, в которой скрылось до последней щепки все, что было некогда «Пекодом».

Птицы с криком закружились над зияющим жерлом водоворота; угрюмый белый бурун ударил в его крутые стены; потом воронка сгладилась; и вот уже бесконечный саван моря снова колыхался кругом, как и пять тысяч лет тому назад.

О, Ахав, Ахав, взгляни на дело рук своих!..»

Имя тебе дано Ахав, имя царя израильского, имя язычника, который преследовал пророков. В твоем сознании Моби Дик превратился в средоточие мирового Зла. Ты, преданный тяготам своей суровой Судьбы, был предан ею. Почему же «преданный кому-то» и «преданный кем-то» звучит одинаково. Быть может, потому, что преданных чаще предают?..

«Образ обезумевшего капитана, ведущего свой корабль к неминуемой гибели, это один из важнейших символом Германа Мелвилла, который предполагал: „Вероятно, мир – это корабль, взявший курс в неведомые воды“», корабль – это человечество, плывущее неведомо куда. К какой гавани оно стремится? Доплывет ли туда в целости и сохранности или свергнется в водоворот гибели?

«Если попытаться кратко сформулировать философское содержание „Моби Дика“», то получится примерно следующее: в мире и даже во вселенной нет никакой высшей силы и законов Проведения, направляющих жизнь человека и общества и несущих за них ответственность. В борьбе со злом у человека нет наставников и помощников. Ему не на что надеяться, разве что на себя. Это был чрезвычайно смелый вывод. Мелвил, так сказать отменил Бога. Он так и заявил: «Я написал крамольную книгу».

Среди разнообразных моментов, окрасивших жизнь Мелвила после выхода и неприятия читателями романа у тридцатидвухлетнего писателя выделим два: одиночество и «эффект неудачи». Одиночество явилось следствием разного рода обстоятельств: его закадычный друг Натаниел Готорн переехал жить в другое место,, распалось литературное объединение «Молодая Америка», где он часто бывал, неурядицы в домашней жизни способствовали некоторому отчуждению от семейных дел. А ведь для него общение составляло важную часть существования, как писателя. Теперь Мелвилл вынужден был замкнуться в себе».

Потом подоспело время, когда силы его подошли к концу. Жизнь безудержно стремилась вперед, и романтик уже не мог справляться с материалом действительности. Это остро чувствовалось. Казалось, дальше пути нет. Отсюда ощущение, что жизнь прожита, хотя было ему всего тридцать семь лет. Отсюда же состояние депрессии, навалившееся на общую усталость.

Жена, братья и многочисленные родственники пришли к единому заключению: «Герман не должен больше писать». Великий бунтарь не взбунтовался против этого приговора. Все считали, что ему следует отдохнуть, совершить путешествие. Тесть на это даже дал денег. Путешествие длилось полтора года и осталось в памяти Мелвилла на всю жизнь. Запас впечатлений был огромен, но он не очень понимал, что с ним делать. Он даже не вел записей.

Потом Мелвилл сделал несколько попыток поступить на службу по дипломатической линии, пытался читать лекции, получил пост помощника инспектора таможни в Нью-Йорке. Так для него началась новая, непривычная жизнь. Рано утром бывший романтик уходил из дома и до вечера занимался досмотром грузов. В любой час дня и в любую погоду великого писателя можно было увидеть в гавани.

Он отказался от статуса профессионального литератора, но не перестал быть писателем. Просто теперь перестал зависеть от издателей и гонораров и не должен был оглядываться на вкус публики. Но писал не много – только в свободное время, а времени не хватало.

Что и говорить, жизнь и творчество Мелвилла полны парадоксов, противоречий и труднообъяснимых странностей. так, например, у него не было сколько-нибудь серьезного формального образования. Он никогда не обучался в университете. Да что там университет! Суровая жизненная необходимость вынудила его бросить школу в возрасте двенадцати лет. Вместе с тем, книги Мелвилла говорят нам, что он был одним из образованнейших людей своего времени. Где, когда, каким образом недоучившийся ученик приобрел свои знания? Можно только предполагать, что писатель обладал удивительной способностью к концентрации внимания, позволяющей ему в короткое время осваивать огромное количество информации и критически ее осмысливать.

Его жизненный путь складывался необычно. Мы уже привыкли к более или менее традиционной картине: молодой литератор начинает со стихотворных опытов, затем пробует себя в краткий прозаических жанрах, потом переходит к повестям и, наконец, достигнув зрелости, берется за создание крупных полотен. У Мелвилла все было наоборот: он начал с повестей и романов, затем взялся за сочинение рассказов и закончил свой творческий путь как поэт. Стихи его были трагичны.


На смрадное чело
Седые космы пали тяжело,
Седые космы покрывали плечи,
Глаза горели мертвенно и зло,
Как дьяволу поставленные свечи.
Беззубый рот не ведал пищи человечьей.
Он был одет считай что ни во что:
Колючками заколотые тряпки
Скрывали срам – как воду решето.

Итак, в творческой биографии писателя не было ученического периода. Он не пробивался в литературу, он ворвался в нее, и первая же его книга — «Тайпи» — принесла ему широкую известность в Америке, а затем уж и в Европе. В дальнейшем мастерство его возрастало, содержание книг становилось все более глубоким, а популярность необъяснимым образом падала и вскоре Мелвилл был, как говорится «намертво» забыт своими современниками. Один почитатель его таланта как-то попытался разыскать своего кумира в Нью-Йорке, но безуспешно. На все расспросы он получал равнодушный ответ: «Да, был такой писатель. Что с ним теперь – неизвестно. Кажется, умер».

А Мелвилл жил тем временем в том же Нью-Йорке и служил досмотрщиков грузов в таможне. Вот и еще один загадочный феномен, который можно назвать «молчанием Мелвилла». В самом деле, писатель замолчал в расцвете сил и таланта – ведь ему не было еще и сорока лет – и молчал три десятилетия. Единственное исключение составили два сборника стихотворений и поэма, опубликованные мизерным тиражом за счет автора.

Америка вспомнила Мелвилла лишь в двадцатых годах ХХ столетия. Да как вспомнила! Книги писателя начали переиздаваться массовыми тиражами, из архивов были извлечены неопубликованные рукописи, по мотивам сочинений Мелвилла снимали кинофильмы и ставили спектакли, в том числе и оперные, художники, вдохновленные его образами, в числе которых был знаменитый Рокуэлл Кент создали серию блистательных графических листов на тему самого известного романа «Моби Дик или Белый Кит».

Истоки столь пристального внимания к Мелвиллу следует искать в том общем умонастроении, которое охватило духовную жизнь Америки начала двадцатых годов ХХ века. В сознании многих американцев, зародились сомнения и даже протест против буржуазно-прагматичных ценностей, идеалов, критериев, коими их страна руководствовалась на протяжении полуторавековой своей истории. И тогда Америка вспомнила о романтических бунтарях, утверждавших величайшую ценность человеческой личности и протестовавших против всего, что эту личность подавляет, угнетает, перекраивает по меркам буржуазных законов.

Сегодня уже никому не придет в голову усомниться в праве Милвелла взойти на литературный Олимп Соединенных Штатов Америки, и посему в пантеоне американских писателей ему отведено почетное место. Что и говорить, завидная судьба, великая слава, о которой писатель не мог и помыслить при жизни». (Ю Ковалев)