Нерон. Петроний. Сенека.


</p> <p>Нерон. Петроний. Сенека.</p> <p>

Не успел еще свирепый правитель Калигула забыться своими соотечественниками, как на смену ему в 37 году появился на свет следующий будущий свирепый правитель Нерон. Говорят, когда его отца поздравляли с рождением сына, он ответил, что у таких родителей как он и его жена Агриппина ничто порядочное родиться не может, и что они произвели на свет чудовище на горе всему человечеству.

Ребенку не исполнилось и трех месяцев, как погиб его отец. Потом сослали мать. В связи со сложившимися обстоятельствами наследство мальчика уплыло в другие руки. Нерон стал жить у своей тетки практически в нищете, воспитывался двумя дядьками, один из которых был танцовщиком, а другой – цирюльником. Учителя, что и говорить, были не ахти какие.

Пришедший к власти Клавдий, для одиннадцатилетнего Нерона стал истинно божественным. Он женился на его матери, усыновил мальчика и вернул ему наследство. Учителя, соответственно новому статусу ребенка, были тоже заменены. Нерона отдали на воспитание Аннею Сенеке. Но этому мудрому человеку, увы, не удалось сломить характер своего ученика, и воспитание не принесло ровным счетом никаких благих плодов.

Когда Нерону исполнилось семнадцать лет, его мать Агриппина посчитала возможным возвести юношу на престол. Для этого она отправила Клавдия в мир иной. В день своего совершеннолетия Нерон предстал перед сенатом и народом. «Росту он был приблизительно среднего, тело — в пятнах и с дурным запахом, волосы рыжеватые, лицо скорее красивое, чем приятное, глаза серые и слегка близорукие, шея толстая, живот выпирающий, ноги очень тонкие». (Светоний) Сей юноша в своем первом выступлении пообещал всем собравшимся кущи неземные, чем и вызвал всеобщее ликование.

Но люди похитрее и порасторопнее не ждали манны небесной, а находили иные пути в те самые кущи. Они занимались доносительством, приносящим порой неслыханные барыши. Во времена Калигулы и Нерона наблюдался наибольший расцвет этого порока. «Честолюбцы, чувствовавшие в себе талант и стремившиеся к его обнаружению, находили в доносе удобное средство быстро выдвинуться: они выбирали кого-нибудь из самых значительных лиц с наиболее сомнительной репутацией и привлекали его к суду. Если им удавалось вызвать большой скандал, общее внимание было обращено на них. Это считалось блестящим приемом вступить в общественную жизнь.

Если по доносу раба господин подвергался осуждению, то раб получал восьмую часть его имущества и свободу. Таким образом, рабу стоило сказать лишь слово, чтобы в один день получить то, чего другие, при особом счастье, могли достичь ценою всей жизни, исполненной лишений и горестей. Какой соблазн быть свободным и вместе с тем богатым! И нечего удивляться тому, что множество рабов поддавались ему; удивительнее скорее то, что некоторые устояли. Итак, даже у себя дома каждый был окружен врагами, посему надо постоянно остерегаться любопытных ушей и нескромных глаз». (Гастон Буассье)

Нерон не терял времени даром. Первым делом он женился и, взяв себе в жены дочь Клавдия и Мессалины скромную Октавию, начал жить по-царски, все политические дела возложив на плечи Сенеки и Афрания Бурра.

Празднества были постоянным атрибутом римской жизни. Театральные представления с народными комедиями и античными трагедиями сменялись гладиаторскими боями и атлетическими соревнованиями. Бывало, «уж не знали, что и выдумать, чтобы зрители остались довольными, тем более, народ становился все требователнее в этом отношении. К обычным состязаниям очень часто стали прибавлять фейерверки, иллюминации, фокусников, жонглеров, эквилибристов, акробатов. В праздник сатурналий императорские слуги в богатых ливреях ходили по амфитеатру с корзинами, наполненными изысканными кушаньями и старинными винами. Случалось, публике бросали фиги, финики, орехи, оливы, пирожные, сыр, пирожки, фазанов и африканских кур. Иногда на зрителей сыпался целый дождь жетонов, представлявших собой квитанцию на получение разных более или менее ценных вещей; каждый день разбрасывали такие квитанции на хлеб, одежду, драгоценные камни, картины, животных, корабли виллы и даже доходные дома. Случалось, цирк превращали в лес, наполненный тысячами страусов, оленей, диких кабанов, а также бесчисленным множеством разной другой, более мелкой дичи; в этот лес пускали народ, предоставив ему брать то, что он был в состоянии унести». (Фридлиндер. Из сборника Поля Гиро)

Сам Нерон во всех представлениях непременно принимал участие не только как зритель, но и как исполнитель. Он самодовольно разбудил в себе художника, предварительно не осведомившись, талантлив ли. Несносный актер всегда был в центре праздника. Его же скромная жена Октавия оставалась в стороне. Ему с ней было скучно. Более того, законная жена ни коим образом не удовлетворяла сексуальные фантазии Нерона. Она ему опротивела. Но, не беда, замена на ложе всегда под боком.

«Его наглость, похоть, распущенность, жестокость поначалу проявлялись постепенно и незаметно, словно невинные юношеские увлечения, однако, уже и тогда было ясно, что пороки эти от природы, а не от возраста.


Как лицемерен он, и двор, и все вокруг,
Тут на уме одно, на языке иное,
Тут у злодейских дел лбличие благое,
Тут дорогих друзей с восторгом предают. (Ж Расин)

Случалось и не раз, когда в звериной шкуре обезумевший Нерон выскакивал из клетки, набрасывался на привязанных к столбам голых мужчин и женщин насыщая свою дикую похоть. Некоторые говорили, будто он твердо был убежден, что нет на свете человека целомудренного и хоть в чем-нибудь чистого, и что люди лишь таят и ловко скрывают свои пороки. Несмотря на безмерные излишества здоровьем Нерон пользовался отличным: за четырнадцать лет он болел только три раза, да и то не отказывался ни от вина, ни от прочих своих привычек». (Светоний)

«Когда мать Октавии — Мессалина выходила вечером из своего дворца, чтобы шататься по позорным притонам, ее толкали на это не столько страсть к разврату, которую она могла свободно удовлетворить и на Палатинском холме, сколько бесстыжее любопытство. Та же страсть заставляла Нерона, переодетого рабом, бродить ночью по римским улицам, как какому-нибудь развратнику или вору, задевать мужчин и женщин, подсаживаться к столам в кабаках и впутываться в скверные истории, часто заканчивающиеся всеобщей дикой дракой. Во время празднеств его любимым развлечением было расставлять самых важных римских дам, одетых продавщицами и кабатчицами, у дверей лавок и злачных мест, чтобы они зазывали к себе прохожих». (Гастон Буассье)

Целый сонм самых разнообразных женщин и нежных мальчиков беспрестанно нырял в царское ложе Нерона. Более того, кроме Октавии у него было еще две законные жены. Октавия же оказалась безропотной, сносила все измены и все похождения своего мужа, ни словом, ни делом не препятствуя ему. Да и что там говорить, преград любвеобильный император не признал бы никаких. Надо убить мешающего ему мужа – нечего делать; принудить женщину к совокуплению – пустяки, о которых и говорить-то не стоит; изнасиловать весталку, сама неприкосновенность которой охраняется богами, для бога Нерона – плевое дело.

В его разнузданных оргиях часто принимал участие государственный деятель и великий создатель первого римского романа «Сатирикон», изображающего картину нравов того безнравственного времени — великий Петроний. «Он был принят в тесный круг наиболее доверенных приближенных Нерона и сделался в нем законодателем изящного вкуса, так что Цезарь стал считать приятным и исполненным пленительной роскоши только то, что было одобрено Петронием». (Тацит)

Надо отметить: в этом вопросе Нерон был прав. Давай, мой дорогой читатель, заглянем с тобой на пир к хлебосольному Трималхиону, который так «вкусно» описал побывавший там же Петроний. Заодно узнаем, какими деликатесами ублажали свои чрева представители римской знати.

«Гостям подали блюдо с огромной свиньей, занявшей весь стол. И тут Трималхион со все возрастающим вниманием стал присматриваться к ней:

— Как? Как? – вскричал он, — свинья не выпотрошена? Честное слово, не выпотрошена! Позвать, позвать сюда повара!

К столу подошел опечаленный повар и заявил, что он забыл выпотрошить свинью.

— Как это так забыл? – заорал Трималхион. – Раздевайся!

Без промедления повара раздели, и он с печальным видом встал между двух истязателей. Все стали просить за него, говоря:

— Это бывает. Пожалуйста, прости его; если он еще раз так сделает, никто из нас не станет за него просить.

Один только поддался порыву неумолимой жестокости и прошептал на ухо своему сотрапезнику:

— Этот раб, вероятно, большой негодяй! Как это забыть выпотрошить свинью? Я бы не простил, если бы он даже с рыбой что-нибудь подобное сделал.

Но тут Трималхион рассмеялся и сказал повару:

— Ну, если ты такой беспамятный, вычисти-ка эту свинью сейчас, на наших глазах.

Повар снова одел тунику и, вооружившись ножом, дрожащей рукой полоснул свинью по брюху крест накрест. И сейчас же из прореза, поддаваясь своей тяжести, градом высыпались кровяные и жареные колбасы.

Вся челядь громкими рукоплесканиями приветствовала эту шутку и единогласно возопила:

— На здоровье!

Повара же почтили стаканчиком вина, а также поднесли ему серебряный венок и кубок на блюде коринфской бронзы.

Затем было внесено огромное блюдо, на котором лежал изрядной величины вепрь, державший в зубах две корзиночки из пальмовых веток: одну с сирийскими, другую, с фиванскими финиками. Вокруг вепря лежали поросята из пирожного теста, будто присосавшиеся к вымени, что должно было изображать супоросость. Рассечь вепря взялся огромный бородач. Вытащив огромный нож он с силой ударил его в бок и из разреза вылетела стая дроздов. Птицеловы, стоящие наготове с сетями, вскоре переловили разлетевшихся во все стороны птиц. Тогда Трималхион приказал дать каждому гостю по дрозду и сказал:

— Видите, какие отличные желуди сожрала эта дикая свинья?

Тут неожиданно потолок разверзся, и огромный обруч, по кругу которого висели золотые венки и баночки со сластями, начал медленно опускаться из отверстия. После того, как гостей просили принять этот дар, они взглянули за стол.

Там уже очутилось блюдо с пирожным; посреди него находился Приап из теста, держащий по обычаю, корзинку с яблоками, виноградом и другими плодами. Жадно накинулись все на плоды, но уже другая забава усилила веселье. Ибо из всех плодов, из всех пирожных при малейшем нажатии забрызгали фонтаны шафрана, струи которого попадали прямо в рот».

Таковы были гастрономические фантазии римской знати.

Сатирический роман Петрония уцелел лишь частично. В нем рассказывается о двух юношах, которым присущ был авантюрный склад характера. Они странствовали по стране и искали приключений на свою голову. Оба юноши происходили из хороших семей, но некие обстоятельства погнали их в дорогу, и молодые люди постепенно превратились в бродяг и преступников. Гонимые случаем, они переходили из города в город, попадали во всевозможные переделки и встречались с самой разнообразной публикой.

В романе-путешествии много вставных новелл. Вот одна из них.

«В Эфесе жила некая матрона, отличавшаяся столь великой скромностью, что даже из соседних стран женщины приезжали посмотреть на нее. Когда же умер ее муж, она, не удовольствовавшись народным обычаем провожать покойника с распущенными волосами или, ударяя себя на виду у всех по обнаженной груди, последовала за умершим мужем в подземелье и осталась охранять его там, в слезах проводя дни и ночи. Находясь в таком сильном горе, вдова решила уморить себя голодом, и ни родные, ни близкие не в состоянии были отклонить ее от этого решения.

Между тем как раз в это время правитель той области приказал неподалеку от подземелья распять несколько разбойников. А чтобы кто-нибудь не стянул разбойничьих тел, желая придать их погребению, возле крестов поставили на стражу одного солдата. С наступлением ночи он заметил, что среди надгробных памятников откуда-то льется яркий свет, услышал стоны несчастной вдовы и, по любопытству, свойственному всему роду человеческому, захотел узнать, кто и что там делает. Солдат немедленно спустился в склеп и увидел женщину замечательной красоты. Точно перед чудом каким, точно встретившись лицом к лицу с тенями загробного мира, некоторое время стоял он в смущении. Затем, когда увидел, наконец, лежащее перед ним мертвое тело, когда рассмотрел ее слезы и исцарапанное ногтями лицо, конечно, понял, что это только женщина, которая после смерти мужа не может от горя найти себе покоя.

Тогда он принес в склеп свой скромный обед и принялся убеждать плачущую красавицу, чтобы она перестала понапрасну убиваться и не терзала груди своей бесполезными рыданиями. Он говорил, что всех ожидает один конец, всем уготовано одно и то же жилище. Потом не менее убедительно стал уговаривать бедную вдовушку немного поесть. Соблазнившись винным запахом, ее служанка почувствовала, что она больше не в состоянии противиться учтивому приглашению солдата, и сама первая протянула побежденную руку. И вот, подкрепив пищей и вином свои силы, она тоже начала бороться с упорством своей госпожи.

— Что пользы в том, — говорила служанка, — если ты умрешь голодной смертью? Если заживо похоронишь себя? Если самовольно испустишь неосужденный дух, прежде чем это потребует от тебя твоя судьба? Не лучше ли будет, если ты останешься в живых? Не лучше ли будет, если ты откажешься от своего жалкого заблуждения, по-прежнему начнешь наслаждаться благами жизни, пока тебе это будет позволено? Самый вид этого неподвижного тела должен убедить тебя остаться в живых.

Всякий охотно слушает, когда его уговаривают есть или жить. Поэтому вдова наша, которая, благодаря столь длительному воздержанию от пищи, уже сильно ослабела, позволила, наконец, сломить свое упорство и принялась за еду с такой жадностью, как и служанка, которая сдалась первой.

Вы, конечно, знаете, на что нас часто соблазняет сытость. Солдат с помощью ласковых слов принялся атаковать ее стыдливость. К тому же он казался этой целомудренной женщине человеком вовсе не безобразным и даже не лишенным дара слова.

Но что там много толковать. Победоносный воин и на этот раз ее победил. Они провели во взаимных объятиях не только эту ночь. Солдат, восхищенный и красотою возлюбленной, и таинственностью приключения, покупал всякие лакомства и, как только смеркалось, немедленно относил их в подземелье.

А в это время родственники одного из распятых, видя, что за последними нет почти никакого надзора, сняли ночью с креста его тело и предали погребению. Воин только на следующий день заметил, что на одном из крестов недостает тела. Трепеща от страха перед наказанием, он рассказал вдове о случившемся, говоря, что он не станет дожидаться приговора суда, а собственным мечом осудит себя за свое нерадение. Она же, не менее сострадательная, чем целомудренная, отвечала:

— Неужели боги допустят до того, что мне придется почти одновременно увидеть смерть двух самых дорогих для меня людей? Нет! Я предпочту повесить мертвого, чем погубить живого.

Согласно этому она дала совет вытащить мужа из гроба и пригвоздить его к пустому кресту. Солдат немедленно воспользовался блестящей мыслью рассудительной женщины. А на следующий день все прохожие недоумевали, каким образом мертвый взобрался на крест».

Вот насколько не только благочестивой, но и благоразумной оказалась смышленая вдовушка. Чего не скажешь о богатее – еще одном герое «Сатирикона», оставившем весьма странное завещание.

«Он написал: наследники могут вступить во владение того, что каждому из них мною назначено, только при соблюдении одного условия, именно – если они, разрубив мое тело на части, съедят его при народе. Страшного в этом ничего нет, особенно, если принять во внимание, что у некоторых народов, как нам известно, до сих пор еще в силе закон, по которому тело покойника должно съедаться его родственниками, причем дело нередко обстоит даже так, что они ругательски ругают умирающего за то, что он слишком долго хворает и портит тем самым, по их словам, свое мясо. Пусть это убедит друзей моих не отказываться от исполнения моей воли, и поможет им съесть мое тело с таким же точно усердием, с каким они препоручают богам мою душу. В крайнем случае, если одна только мысль уже в состоянии вызвать чувство брезгливости, вам придется просто собраться с духом и преодолеть как-нибудь свое отвращение».

Услышав столь необычное для себя предложение, обязующее их съесть труп, наследники сильно закручинились. Но слава, гремевшая в городе о несметных богатствах усопшего, ослепила глаза и души этих несчастных, так что они даже заикаться не смели против такого нововведения».

На многочисленных пирах автор «Сатирикона» Петроний не раз развлекал публику своими стихами более чем вольного содержания. Однажды он прочел отрывок о горести своего героя, с которым случился конфуз на ложе любви и который отсчитывал виновника этого конфуза:


«Трус сей, трепеща, стал холодной зимы суровей,
Сам сморщился весь и убежал чуть ли не в чрево.
Ну, просто никак не обнажал главы опаленной.
Я же, высмеянный выжигой сим, удравшим в страхе,
Ввел в бой руготню, бьющую в цель больней оружья.

Стал я поносить упрямца:

— Ну, что скажешь, позорище перед людьми и богами? Неужели я заслужил от тебя, чтобы ты меня, вознесенного на небо, низринул в преисподнюю? Неужели я заслужил, чтобы ты, отняв у меня цветущие весеннею свежестью годы, навязал мне бессилие глубокой старости? Лучше уж прямо выдай мне удостоверение о смерти».

Когда Петроний прочел этот отрывок, Нерон так громко захохотал, что слезы навернулись у него на глаза. Радость и гордость обуяли его. Вот уж чего с ним никогда не случалось. Мужское бессилие ему не грозило.

Напротив.

Он развалился в похотливой позе, смял в объятиях свою новую пассию Поппею, которую по собственному желанию разводил и сводил с мужьями. Поппея бесстыдно опрокинулась на Нерона, но на мгновение в ее глазах промелькнула искра неприязни. И никто кроме Агриппины не заметил ее. Мать замечала все. Она еще раз убедилась в том, что Нерон Поппее нужен лишь для исполнения ее далеко простирающихся амбиций. Агриппина возненавидела эту роковую красавицу. «Но как она могла отвлечь сына от нее?

И тогда вдовствующая императрица решила предложить себя сыну в качестве… любовницы. Она появлялась перед ним на торжественных приемах и пирах. Однажды разгоряченный вином Нерон не выдержал и оставил Агриппину у себя. Мстительность, страх, животный садизм – вот на чем было замешано это сладострастие.

Агриппина, по-видимому, знала тайны любви, ибо противоестественная человеческой природе близость продолжалась довольно долго. Римляне, которых, казалось, уже ничем нельзя было удивить, были поражены чудовищным развратом этой кровосмесительной связи.

Однако Нерон жаждал обладать и красавицей Поппеей. Любовница, узнав о связи императора с матерью, отдалась мужу, своевременно позаботившись о том, чтобы об этом вскоре стало известно Нерону.

Ревнивый император потребовал объяснений. Поппея в ответ заявила, что она замужняя женщина и супруг ее вполне устраивает, по крайней мере, он позволяет ей вести роскошную жизнь. И под конец разговора заявила: если император по-прежнему любит ее, то должен взять в жены, в противном случае она удаляется в провинцию.

Нерон не поверил в серьезность ее слов. Вечером он пришел к любовнице, однако нашел дверь ее дома закрытой. Нерон начал ломиться, осыпая хозяйку угрозами и бранью, но ему так и не открыли. Поппея поставила императора перед выбором: либо она, либо Агриппина. Агриппина же успела заручиться поддержкой в сенате. Император снял охранявшие мать военные караулы и, наконец, выжил из императорского дворца, где она имела прежде богатые покои.

Агриппину попытались обвинить в заговоре с целью свержения правительства, но вскоре выяснилось, что это наглая ложь. Императрица по-прежнему при каждом удобном случае стремилась уязвить Помпею, она словно не замечала ее, подчеркивала нежное свое отношение к Октавии, которую прилюдно называла красавицей и женой императора. В сердцах Поппея потребовала убить Агриппину. Нерон обещал исполнить ее каприз.

Но осуществить задуманное, не вызвав подозрений у сената, было не так-то просто. Наконец, один из бывших воспитателей Нерона, предложил хитроумный способ: во время праздника построить специально для Агриппины большой корабль. Когда она, устав от вина и веселья удалится к себе в каюту, корабль развалится. Воспользовавшись суматохой, можно будет утопить императрицу, списав все на несчастный случай. Нерон план одобрил.

Он объявил в Риме, что собирается принять участие в празднике в Байи – шикарном местечке близь Неаполя. Нерон для этого примирился с матерью, даже целовал ей ручки. Анриппина подумала, что вернула его расположение.

Во время ночной прогулки, утомившись, она удалилась в свою каюту. Потолок каюты был сделан из свинца и должен был, обрушившись на уснувшую императрицу, пробить днище корабля. Однако потолок чудом удержался и не причинил Агриппине никакого вреда. На палубе завязалась борьба между заговорщиками и теми, кто не был посвящен в план Нерона. Агриппина и служанка среди суматохи прыгнули в воду.

Нерон пришел в ужас, когда ему сообщили, что покушение провалилось. Надо было действовать немедленно. Он вызвал преданных ему людей, среди которых был и Сенека. У них созрел новый план: якобы слуга Агриппины, подосланный хозяйкой, пытался убить Нерона, поэтому императрицу пришлось покарать.

Два десятка воинов окружили виллу несчастной женщины. Через несколько минут все было кончено. Агриппину похоронили той же ночью. Утром все поздравляли Нерона со счастливым спасением. Через три года он обвинил Октавию в бесплодии, развелся с ней и женился на Поппее, несмотря на недовольство в высших кругах Рима». (И.Муромов)

Поппея первое время ликовала. Она гордо выезжала вместе с Нероном в его поезде, в котором никогда не было меньше тысячи карет. Лакеи в красных ливреях сопровождали каждый торжественный выезд, серебряные подковы коней сверкали на солнце. Но этого Поппее показалось мало. Позднее подковы ее коней были исключительно из самого благородного металла – золота, а в стойлах дворца стояло пятьсот ослиц, в молоке которых законная жена Нерона принимала ежедневные ванны.

Казалось, добившейся своего Поппее следовало бы успокоиться. Но роковая красавица видеть не могла рядом с собой бедную, беззащитную Октавию. Та ее просто приводила в бешенство. И тогда первую жену Нерона нагло скомпрометировали, а затем сослали на юг Италии.

И тут вспыхнуло недовольство в высших кругах Рима. Противники Нерона вступились за дочь императора Клавдия. В Риме снова полилась кровь. Среди заговорщиков оказался и сотрапезник Нерона Петроний, который умел быть наглым со своим императором и одновременно неуязвимым для него.

«Удивительная ловкость фаворита вселяла убеждение, что его влияние будет долговечнее, чем все прочие. Казалось уже немыслимым, чтобы император мог обойтись без Петрония, — с кем бы он тогда беседовал о поэзии, музыке, скачках, кому смотрел бы в глаза, желая убедиться в том, что его сочинения действительно совершенны. Петроний же, с обычной своей беспечностью, словно бы не придавал никакого значения своему могуществу. Как и прежде, он был медлителен, ленив, остроумен, скептичен.

Нередко притворным казалось, что он издевается над ними, над собой, над императором, над всем миром. Случалось, автор «"Сатирикона» осмеливался порицать императора прямо в глаза, и тогда все думали, что он зашел слишком далеко или просто сам ищет гибели, однако тот умел внезапно истолковать порицание так, что оно оборачивалось к его выгоде, чем возбуждало всеобщее удивление, — казалось, нет такого положения, из которого он не вышел бы с триумфом.

Однажды император читал в узком кругу отрывок из своей «Троики», и, когда он закончил чтение и смолкли хвалебные возгласы, Петроний, отвечая на вопросительный взгляд императора, отвечал:

— Плохие стихи, они достойны того, чтобы бросить их в огонь.

Присутствующие замерли от страха — Нерону с детских лет ни от кого не доводилось слышать подобного приговора.

Методичным голосом, чуть дрожавшим от глубоко уязвленного самолюбия, Нерон спросил:

— Что же ты находишь в них плохого?

И тут Петроний дал себе волю:

— Не верь им, — заговорил он, указывая на окружающих, — они ничего не смыслят. Ты спрашиваешь, чего плохого в твоих стихах? Если хочешь знать правду, скажу: они хороши для Вергилия, хороши для Овидия, даже для Гомера хороши, но не для тебя, тебе такие стихи непростительны. Пожар, который ты описываешь, недостаточно пылает, твой огонь недостаточно жжет. Не слушай льстивых уверений. Любого за такие стихи провозгласили бы гением, но не тебя. А знаешь почему? Потому что ты более велик, чем все они. Кому боги дали столько, сколько тебе, от того можно больше требовать. Но ты ленишься. Ты предпочитаешь после обеда спать, чем утруждать свои мозги. Ты способен создать нечто такое, чего мир не слыхивал, посему говорю тебе прямо: напиши лучшие!

И говорил Петроний все это так нехотя, как бы с насмешкой и в то же время ворчливо, но глаза императора подернулись дымкой упоения.

— Да, боги дали мне немного таланта, — сказал Нерон, — но, кроме того, дали мне нечто большее — подлинного знатока и друга, который один умеет говорить правду в глаза. Когда я играю и пою, мне видятся такие вещи, о существовании которых я и не знал. Я — император, мне подвластен весь мир, я могу все. Однако музыка мне открывает новые царства, новые горы и моря и новые наслаждения, мне еще неведомые. Чаще всего я не могу их назвать, даже умом не могу понять — только чувствую их.

Я чувствую богов, вижу Олимп. Какой-то неземной ветер овевает меня, я вижу, словно в тумане, какие-то колоссальные громады, безмятежные и сияющие, как восходящее солнце… И должен сказать, — тут голос Нерона дрогнул от чистосердечного удивления, — что я, император и бог, чувствую себя тогда ничтожным, как песчинка. Можешь ты этому поверить, Петроний?

— Разумеется. Только великие артисты способны чувствовать себя ничтожными рядом с искусством…

— Нынче ночь откровенности, и я открою тебе, как другу, свою душу, я скажу тебе больше… Ты думаешь, я слеп и лишен разума? Думаешь, я не знаю, что в Риме пишут на стенах оскорбительные для меня надписи? Да, да, дорогой мой, меня считают чудовищем, и я об этом знаю. Мне внушают, что я жесток, да так усердно внушают, что я и сам порой задаю себе вопрос: не изверг ли я?

Но они не понимают того, что человек иногда может совершать жестокие поступки и при этом не быть жестоким. Ах, никто не поверит, да и ты, дорогой мой, не поверишь, что в минуты, когда музыка баюкает мою душу, я чувствую себя таким добрым, как дитя в колыбели. Клянусь тебе этими звездами, что сияют над нами, я говорю чистую правду: люди не подозревают, как много доброго заключено в этом сердце и какие я сам вижу в нем сокровища, когда музыка открывает доступ к ним.

Петроний не на миг не сомневался, что Нерон в эту минуту говорит искренне и что музыка действительно способна пробуждать в его душе какие-то более благородные наклонности и извлекать их на свет из-под глыбы эгоизма, разврата и злодейства.

Но, тем ни менее, император с каждым днем все чаще опускался до роли комедианта, шута и возницы, все глубже погрязал в болезненном, гнусном, скотском разврате, и Петроний — утонченный арбитр изящества становился для него только бременем. Даже когда Петроний молчал, Нерон видел в его молчании укор; даже когда он хвалил, чувствовал издевку. Блестящий патриций раздражал самолюбие Нерона и пробуждал зависть. Богатства Петрония, принадлежащие ему великолепные произведения искусства, разжигали алчность властелина». (Сенкевич)

А Петронию осточертел «Рим, погрузившийся в грязь и лежащий в немом отупенье». В 66 году первый романист Италии был обвинен в заговоре и, не желая дожидаться исполнения приговора, кончил жизнь самоубийством. Последнюю ночь перед смертью он провел весьма весело: беззаботно пировал со своими друзьями.

В завещании своем Петроний не льстил, подобно многим погибающим ни Нерону, ни кому-нибудь из власть имущих, но перечислил в нем те бесчинства властителя, называя имена разделявших его разврат мужчин и женщин и, описывая все новые виды разврата, а затем послал его Нерону за своей подписью. Предусмотрительно он сломал свое кольцо с печатью, чтобы оно не могло быть использовано для чьей-либо гибели». (Тацит)

Итак, жизненный путь Петрония закончился. Нерона продолжался. Непрочное положение Поппеи, связанное с наличием законной жены Нерона Октавии, должно было разрешиться как можно скорее. И тогда предприняли самый обычный, самый примитивный способ, обосновавшийся в царских дворцах – убийство виновника смуты. Дочь Клавдия, опальную жену Нерона просто задушили в жарко натопленной терме, а для пущей верности предварительно вскрыли бедняжке еще и вены. Так трагически закончился жизненный путь горестной Октавии.

Поппея ликовала. Она стала законной женой Нерона, она, на радость мужу, родила ему девочку. В честь праздника по традиции весь дворец был украшен венками из душистых цветов. За Попеей ухаживали, как за богиней. Грудь ее обмотали повязками, сотканными в храме. Они защищали мать от нападения огненного змея, который, как считали, прячется в постели женщин. Применяли и иные дополнительные действа, чтобы защитить женщину от мерзкого существа. Для этого держали в карауле трех человек: первые два, вооруженные топором и пестом от ступки, ударяли ими в порог дома, третий щеткой мел его. В связи с рождением девочки семья Нерона сняла траур, так как новорожденная по обычаям страны утешала горюющих об отошедших в мир иной. Правда о горести в этом семействе речи и не шло.

Однако вскоре Поппея поняла, что столь тяжелой ценой добытое счастье, оказалось слишком недолговечным. Нерон продолжал купаться в женских ласках на стороне, устраивал празднества в цирке и сам выступал с пением в театре. Как и иные люди, не умеющие петь, он страстно любил это занятие. А что любит повелитель, то должен любить и народ. Пока он часами выводил несносные рулады, зрителей из театра не выпускали. Говорят, случалось, женщины рожали во время выступления. Кому было уж совсем невтерпеж слушать нероновское пение, тот притворялся умершим и его выносили на волю. Но когда обман обнаруживался – наказание было жестоким. Если певческий талант обошел Нерона стороной, то слава лучшего наездника империи досталась ему по праву.

Пока император развлекался всеми возможными способами, Поппея снова понесла в своем чреве ребенка. Беременность она переносила настолько тяжело, что свет становился ей не мил. И когда нагулявшийся муж возвращался поздно домой во дворец с очередной пирушки, где собирались все проститутки Рима, раздраженная, подурневшая суженная встречала его нестерпимыми воплями. Однажды Нерона эти вопли слишком уж разозлили, он схватил Поппею за шиворот и швырнул на пол. Она хотела было согнуться, прикрыть свой большой живот, но не успела. Нерон пнул в него с сокрушительной силой, убив одним ударом и мать и не родившегося младенца.

Наутро протрезвев и сообразив, что он натворил, несостоявшийся отец всплакнул, потом похоронил Поппею в фамильной гробнице Юлиев, и вскоре нашел ей замену в лице белокурого мальчика Спора. Он приказал оскопить его, нарядить в женские одежды, назвал Поппеей, после чего официально женился на ребенке. По Риму ходила шутка, что человечество было бы счастливо, если бы у отца Нерона была такая же жена.

Приносила ли безнаказанность и вседозволенность Нерону счастье? Несомненно. Но и горестей хватало. Он страдал извечной царской болезнью – страхом. «Пугали его зловещие сновидения. После убийства матери ему стало сниться, что он правит кораблем, и кормило от него ускользает, что первая жена его Октавия увлекает его в черный мрак, что его то покрывают стаи крылатых муравьев, то обступают и теснят статуи народов, и что его любимый испанский скакун превратился сзади в обезьяну, а голова осталась лошадиной и испускала громкое ржание». (Светоний)

Однажды император проснулся от диких воплей и криков, буквально оглушивших весь дворец. На стенах спальни метались отблески огня, врывавшиеся с улицы. Горел Рим. Горел целых шесть дней. И выгорел почти дотла. Тысячи людей погибли в огне. Запах жаренного человеческого мяса долго стоял над городом. Для уцелевших Нерон велел открыть дворцовые сады, раздать продовольствие и одежду. Но люди уже не верили в добропорядочность своего императора. Пережившие кошмар адского пекла больше не боялись никаких доносчиков и почти в открытую говорили о том, что Нерон специально приказал поджечь город, дабы вдохновиться на написание поэмы о гибели Трои. Когда же узнали о его планах перестройки Рима, то сомнения у горожан полностью развеялись.

Тогда власти в поджоге обвинили христиан, которые собирались в тайные секты и чему-то там молились. Они оказались очень удобными козлами отпущения. На них свалили всю вину, и страдания погорельцев сменилось страданием христиан на аренах цирка, где «поджигателей» распинали на крестах палачи, и разрывали на части дикие звери. Остальному люду, особенно в провинциях, пришлось вспомнить самые черные дни своей жизни. Поборы на строительство новой, невиданной доселе по своей красоте столицы, легли на их плечи и вывернули их карманы, высыпав оттуда все до последней монетки.

Главной достопримечательностью нового Рима стал дворец. «У его входа архитекторы Север и Целер поместили статую императора – колосса высотой в 35 метров, превращенного впоследствии в изображение Солнца. Вокруг раскинулись поля, леса, виноградники и рощи, в которых бродили дикие звери. В центре равнины был выкопан огромный пруд, окруженный живописными зданиями. Что касается собственно дворца, то он блистал драгоценными металлами и редкими камнями, инкрустированными в стенах; его называли Золотым Домом. Там были обширные портики, пиршеские залы со столами из слоновой кости и фонтанами, орошавшими пирующих тонким, почти неосязаемым дождем благовоний; водоемы с морской и сернистыми водами. Когда Нерон поселился в своем новом жилище, то, как передают, сказал: „Наконец-то я устроился!“» (Г.Буасье)

Однако занимался ли император своим прямым делом – правил ли он своей империей? Первые пять лет он прожил в согласии с сенатом, Афранием Бурра и Сенекой. Не мешал им поддерживать жизнь в стране. Но при дворе шла ожесточенная борьба между матерью и наставниками, которая закончилась тем, что сначала Нерон приказал убить Агриппину, а затем избавился после смерти Бурра и от Сенеки, заставив его уйти в отставку. Теперь он мог беспрепятственно заниматься тем, что его увлекало больше всего: развлечениями и блудом. До нужд империи руки не доходили.

А Сенека удалился в провинцию заниматься своим любимым делом – философией.

Он родился в 4 году до нашей эры и происходил из среднего сословия римского общества. Его отец талантливый ритор-любитель, увидев в сыне тягу к мудрости, дал ему прекрасное образование, но, играя на его повышенном честолюбии, направил все его устремления к политической деятельности. Так Сенека стал членом сената. В 41 году Мессалина оклеветала его, обвинив в прелюбодеянии с опальной сестрой Калигулы. Сенаторы воспользовались этим и потребовали смерти своего сподвижника. Уж очень этот сподвижник был талантлив, уж очень выделялся из общей сенаторской массы. Хотелось поскорее избавиться от него и продолжать жить спокойно. Только вмешательство Клавдия позволило казнь заменить ссылкой.

Сначала пустынная Корсика показалась Сенеке концом света, непригодным для жизни. «Его „Утешения к Полибию“», влиятельному при дворе вольноотпущеннику, содержат так много комплементов императору, что кажутся ходатайством о помиловании. Однако позже он ободрился и вновь предался научным занятиям, увлекаясь больше всего наблюдением небесных светил. Удаление от столицы, созерцание мира-космоса, изменяли перспективу, сдвигали масштабы в земном мире. Представление о круге земель, как едином обиталище человеческого рода в умозрительном виде было почерпнуто им из стоических книг. Теперь оно наполнилось конкретным содержанием пережитого опыта. Сенека пишет: «Пусть мы проедем из конца в конец любые земли – нигде в мире мы не найдем чужой нам страны: отовсюду одинаково можно поднять глаза к небу».

Перед философом встал вопрос о сравнительной ценности государственной жизни и жизни созерцательной, то есть долга перед государством и долга перед самим собой. И, в конце концов, он дал ответ в пользу философии, которая одна ведет к истинному благу. Выполнение долга перед государством ничего не приносит кроме тревог и волнений, оно отнимает возможность обратить взгляд на себя. Сенека до такой степени ощутил себя философом и гражданином мира, что собирался в случае помилования переселиться в Афины и заниматься одной лишь философией». (И.Мусский)

И вот однажды, бросив философский взгляд на престижные вещи и звания, он порешил обходиться без них. Кроме ученых трактатов, в его творческом багаже были и трагедии: «Медея», Федра», «Эдип», «Геркулес в безумье», «Фиест» и «Агамемнон» — вот плод поэтического труда философа. Пройдет полторы тысячи лет и благодаря трагедиям Сенеки европейские писатели эпохи Возрождения и классицизма станут разрабатывать дальше тему борьбы между разумом и страстью. Ведь в ту далекую пору греческую трагедию знала лишь небольшая кучка филологов, писатели же учились трагическому у одного Сенеки.

Желание ссыльного Сенеки отдаться одному лишь литературному и философскому труду однажды растаяло как дым. Дело в том, что с гибелью Мессалины на Корсику пришел документ, гласящий о помиловании и приглашающий Сенеку от имени Агриппины в наставники ее одиннадцатилетнему сыну. И Сенека отставил в сторону свои планы и вновь вернулся к государственной деятельности. Безусловно, философ-политик-учитель ставил перед собой задачу воспитать царя-мудреца, но ее он не выполнил. Более того, Нерон изменил Сенеку. Он буквально осыпал своего учителя всевозможными дорогими подарками, так что состояние последнего выросло буквально на глазах, и посему в глазах граждан философ стал человеком двуличным, у которого проповеди не соответствовали поступкам.

Его укоряли в том, что он выступает против роскоши, а сам в ней утопает. И действительно, Сенека писал: «Живописцы, ваятели, мраморщики – прислужники роскоши. Свободные искусства и науки дают много, но не для добродетели. Будешь следовать природе – не понадобится никаких ремесленников: холод невыносим для нагого тела. – Что же, разве шкуры зверей не могут вполне и с избытком защитить от холода? Ни свободные науки, ни искусства не уважаю, ни одно не считаю благом, если плод его – деньги». – На словах философ не уважал материальных благ, а на деле отнюдь не в звериной шкуре спасался от холода.

Сенека ответил недовольным в своем трактате «О счастливой жизни»: «Все философы говорят не о том, как живут сами, но о том, как должно жить. Говорю о добродетели, но не о себе, и воюю против грехов, а это значит, что и против собственных: если их одолею — буду жить как надо».

Когда же в своей речи перед сенатом он оправдал матереубийство, «ропот шел уже не против Нерона, чья чудовищность превосходила любые пени, а против Сенеки, облекшего в писаную речь признание в преступлении». (Тацит)

Прошло время и разгулявшемуся Нерону стал мешать его наставник и фактический управитель империи. Сенека отходит от дел и вновь возвращается в светлое лоно своей горячо любимой философии. В «Нравственных письмах к Луцилию», своему ученику, живущему вдали от него, он излагает свое учение.

«Луцилий! Только в философии — здоровье, без нее больна душа, и тело, сколько бы в нем не было сил, здорово так же, как у безумных или одержимых. Она выковывает и закаляет душу, подчиняет жизнь порядку, управляет поступками, сидит у руля и направляет среди пучин путь гонимых волнами. Без нее нет в жизни бесстрашия и уверенности: ведь каждый час случается так много, что нам требуется совет, которого можно спросить только у нее. Связывает ли нас непреложным законом рок, божество ли установило все в мире по своему произволу, случай ли без всякого порядка швыряет и мечет, как кости, человеческие дела, — нас должна охранять философия. Она даст нам силу добровольно подчиниться божеству и сносить превратности случая.

Я скажу одну вещь, по которой ты оценишь наши нравы: едва ли найдешь такого, кто бы мог жить при открытых дверях. Сторожей к нам приставила не наша гордость, а наша стыдливость. Мы живем так, что внезапно увидеть нас – значит, поймать с поличным. Но что пользы прятаться, избегая людских глаз и ушей? Считай себя счастливцем тогда, когда сможешь жить у всех на виду, когда стены будут защищать тебя, а не прятать, хотя обычно мы и думаем, будто они вокруг нас не затем, чтобы нам жить в безопасности, а затем, чтобы незаметно грешить. Живи с людьми так, будто на тебя смотрит бог, говори с богом так, будто тебя слушают люди.

Отвоюй себя для себя самого, береги и копи время, которое прежде у тебя отнимали или крали, которое зря проходило. Часть времени у нас отнимают силой, часть похищают, часть утекает впустую. Но позорнее всех потеря по нашей собственной небрежности. Взгляни-ка попристальней: ведь наибольшую часть жизни тратим мы на дурные дела, немалую – на безделье, и всю жизнь – не на те дела, что нужно.

Укажешь ли ты мне такого, кто ценил бы время, кто знал бы, что стоит день, кто понимал бы, что умирает с каждым часом? В том-то и беда наша, что смерть мы видим впереди; а большая часть ее у нас за плечами, — ведь сколько лет жизни минуло, все принадлежит смерти. Не упускай ни часу. Удержишь в руках сегодняшний день – меньше будешь зависеть от завтрашнего. Не то, пока будешь откладывать, вся жизнь промчится. Пойми, Луцилий, все у нас чужое, одно лишь время наше. Только время, ускользающее и текущее, дала нам во владение природа, но и его кто хочет, тот отнимает.

Смертные же глупы: получив что-нибудь ничтожное, дешевое и наверняка легко возместимое, они позволяют предъявлять счет; а вот те, кому уделили время, не считают себя должниками.

Ни одного дня я не теряю в праздности, даже часть ночи отдаю занятиям. Я не иду спать, освободившись: нет, сон одолевает меня, а я сижу, уставившись в свою работу усталыми от бодрствования, слипающимися глазами. Я удалился не только от людей, но и от дел, прежде всего – моих собственных, и занялся делами потомков. Для них я записываю то, что может помочь им. Как составляют полезные лекарства, так я заношу на листы спасительные наставления, в целительности которых я убедился на собственных ранах: хотя мои язвы не закрылись совсем, но расползаться вширь перестали.

Не подумай, Луцилий, что я велю тебе все время сидеть за книгами и дощечками: и душе нужно дать роздых, но так, чтобы она не расслабилась, а только набралась сил.

Непременно научись радоваться. Я хочу, чтобы радость не разлучалась с тобой, хочу, чтобы она рождалась у тебя дома. И это исполнится, если она будет в тебе самом. Всякое иное веселье не наполняет сердце, а лишь разглаживает морщины на лбу: оно мимолетно. Или, по-твоему, радуется тот, кто смеется? Нет, это душа должна окрылиться и уверенно вознестись над всем.

Поверь мне, настоящая радость сурова. Всякая радость, если она приходит извне, лишена прочной основы. Зато та, о которой я говорю и к которой пытаюсь привести тебя, нерушима и необъятна изнутри. Прошу тебя, милый Луцилий, сделай то, что только и может дать тебе счастье: отбрось и растопчи все, что блестит снаружи, что можно получить из чужих рук, стремись к истинному благу и радуйся лишь тому, что твое. Но что есть это «твое»? Ты сам, твоя лучшая часть.

Вот что понравилось мне нынче у Гекатона: «Ты спросишь, чего я достиг? Стал самому себе другом!» Достиг он немалого, ибо теперь никогда не останется одинок. И знай: такой человек всем будет другом.

Луцилий, подольше наслаждайся совершенством и спокойствием своей души. Есть наслаждение и в том, чтобы совершенствовать ее, чтобы стремиться к спокойствию; но совсем иное наслаждение ты испытаешь, созерцая дух, свободный от порчи и безупречный.

Поверь мне, нет врага хуже, чем толпа, в которой ты трешься. Каждый непременно либо прельстит тебя своим пороком, либо заразит, либо незаметно запачкает. Чем сборище многолюдней, тем больше опасности. И нет ничего гибельнее для добрых нравов, чем зрелище. Все в гладиаторском бое было не боем, а настоящей резней. Ты скажешь: «Но гладиатор занимался разбоем, убил человека». – «Кто убил, сам заслуживает того же, — отвечу я. – Но ты, несчастный, за какую вину должен смотреть на это?»

Дальше от народа пусть держится тот, в ком душа еще не окрепла и не стала стойкой в добре: такой легко переходит на сторону большинства. Много зла приносит даже единственный пример расточительности и скупости: избалованный приятель и тебя делает слабым и изнеженным, богатый сосед распаляет нашу жадность, лукавый товарищ даже самого чистого и простодушного заразит своей ржавчиной. Ведь таящие угрозу блага только распаляют жажду черпающих.

Вкрадчивый враг подходит к нам с личиной друга, пороки подбираются к нам под именем добродетели, наглость прикрывается прозвищем смелости, трусливого принимают за осторожного. Здесь-то нам блуждать всего опасней, — так отметь каждый предмет явным знаком.

Что же, по-твоему, будет с нашими нравами, если на них ополчится целый народ? Непременно ты или станешь ему подражать, или его возненавидишь. Между тем и того и другого надо избегать: нельзя уподобляться злым оттого, что их много, нельзя ненавидеть многих оттого, что им не уподобляешься.

Как может быть дорог народу тот, кому дорога добродетель? Благосклонность народа иначе, как постыдными уловками, не приобретешь. Толпе нужно уподобиться: не признав своим, она тебя и не полюбит. Дело не в том, каким ты кажешься прочим, а в том, каким ты сам себе кажешься. Только низким путем можно снискать любовь низких. Учти, порок – и верить всем, и никому не верить, только я сказал бы, первый порок – благороднее, второй – безопаснее. Уходи в себя насколько можешь; проводи время только с теми, кто сделает тебя лучше. И то и другое совершается взаимно, люди учатся, обучая.

Незачем тебе ради честолюбивого желания выставлять напоказ свой дар, выходить на середину толпы и читать ей вслух либо рассуждать перед нею: по-моему, это стоило бы делать, будь твой товар ей по душе, а так никто тебя не поймет. Может быть один-два человека тебе и попадутся, но и тех тебе придется образовывать и наставлять, чтобы они тебя поняли. – «Но чего ради я учился?» – Нечего бояться, что труд твой пропал даром: ты учился ради самого себя.

Ты спрашивал меня в чем разница между эпикурейцами и стоиками? Разница между эпикурейцами и стоиками такова: наш мудрец побеждает все неприятное, но чувствует его, а их мудрец даже и не чувствует. Общее же у нас и у них вот что: мудрому никто кроме него самого не нужен. Но хоть с него довольно самого себя, ему все же хочется иметь и друга, и соседа, и товарища. Никто, кроме него самого не нужен мудрецу, не потому, что он хочет жить без друзей, а потому, что может.

Поверь, без друзей он не останется никогда, и в его власти решать, сколь быстро найти замену. Мастер завязывать дружбу – заместил бы утраченного друга новым. Гекатон говорил: «Я укажу приворотное средство без всяких снадобий, без трав, без заклинаний знахарки. Если хочешь, чтоб тебя любили – люби».

Не только старая испытанная дружба приносит нам великое наслаждение, но и начало новой, только лишь приобретенной. Мудрый человек все-таки желает иметь друга, хотя бы ради деятельной дружбы, чтобы не оставалась праздной столь великая добродетель, и не ради того, чтобы, как говорит Эпикур, «было кому ухаживать за ним в болезни, помогать в оковах или в нужде», но чтобы самому было за кем ухаживать в болезни, кого вызволять из-под вражеской стражи.

Если твой труд заслуживает упорства, если не придется ни делать, ни терпеть ничего такого, что недостойно человека добра, тогда стоик будет трудиться А иначе он не станет изнурять себя грязной и унизительной работой и заниматься делами ради самих дел.

С кем же мы сошлись ради пользы, мил нам, лишь покуда полезен. Вот почему вокруг того, чьи дела процветают, — толпа друзей, а вокруг потерпевших крушение – пустыня. Друзья бегут оттуда, где испытывается дружба. Для чего приобретаю я друга? Чтобы было за кого умереть, за кем пойти в изгнание, за чью жизнь бороться и отдать свою. А дружба, что заключается ради корысти и смотрит, что можно выгадать, — это не дружба, а сделка.

Луцилий! Учиться добродетели – это значит отучиться от пороков. И тем смелее мы должны браться за исправление самих себя, ибо однажды преподанное нам благо переходит в наше вечное владение. Добродетели нельзя разучиться. Противоборствующие ей пороки сидят в чужой почве, поэтому их можно изничтожить и искоренить; прочно лишь то, что на своем месте.

Ты сетуешь на своих рабов. Это они рабы? Нет, люди. Они рабы? Нет, твои соседи по дому. Они рабы? Нет, твои смиренные друзья. Они рабы? Нет, твои товарищи по рабству, если ты вспомнишь, что и над тобой и над ними одинакова власть фортуны. Фортуна унизила многих блестящих по рождению. Он раб! Но, быть может, душою он свободный. Он раб! Но чем это ему вредит? Покажи мне, кто не раб. Один в рабстве у похоти, другой – у скупости, третий – у честолюбия, и все – у страха. Нет рабства позорнее добровольного.

Любой из нас раб. Меня учат, как не потерять ничего из моих владений, а я хочу научиться, как остаться веселым, утратив все. Вот на что сегодня, Луцилий, натолкнул меня Эпикур: «Веселая бедность, — говорит он, — вещь честная». Но какая же это бедность, если она веселая? Беден не тот, у кого мало что есть, а тот, кто хочет иметь больше. Разве ему важно, сколько у него в ларях и закромах, если он зарится на чужое и считает не приобретенное, а то, что надобно еще приобрести? Как много времени тратится на добывание ненужного, как много людей упускает жизнь, добывая средства для жизни. Ты спрашиваешь, каков предел богатства? Низкий – иметь необходимое, высший – иметь столько, сколько с тебя довольно.

А к философии можно прийти и не имея денег на дорогу. Мудрость – заменительница богатства: она дает тебе все, что делает ненужным для тебя. Ведь природа довольствуется малым! Нам дорого обходится не голод, а тщеславие. Нет разницы, положишь ты больного на деревянную кровать или же на золотую: куда его не перенеси, он понесет с собою болезнь. Так же не имеет значения, окажется больная душа в бедности или в богатстве: ее порок всегда при ней.

Мудрому никто кроме него самого не нужен. Для блаженства ему потребен только высокий и здоровый дух, презирающий фортуну. Мудрец ни в чем не терпит нужды, хотя потребно ему многое, глупому же ничего не требуется, потому что он ничем не умеет пользоваться, зато нужду он терпит во всем.

Вот тебе, Луцилий, поучительная история. Когда родной город Стильпома был захвачен, когда он потерял жену, потерял детей, а сам вышел из охватившего его пожара один, но по-прежнему блаженный, его спросили, потерял ли Стильпом что-нибудь, и тот ответил: «Все мое благо со мною!» Вот человек смелый и решительный! Он победил даже победившего его врага и заставил его сомневаться в победе.

Он тот, кто и беды обернет ко благу, кто тверд в суждениях, непоколебим и бесстрашен, кого иная сила и волнует, но никакая не приведет в смятение, в кого фортуна, изо всех сил метнув самое здоровенное свое копье, не ранит, а только оцарапает, да и то редко. Все пребывает с ним – с ним справедливость, добродетель, разумность, способность не считать благом то, что можно отнять. Видишь, насколько легче победить целый народ, чем одного человека?

Ты успел научиться многому. Ты умеешь измерить круг, привести к квадрату любую фигуру, какую видишь, называешь расстояние между звездами, нет в мире ничего, что не поддалось бы твоим измерениям. Но если ты такой знаток, измерь человеческую душу! Скажи, велика она или ничтожна! Ты знаешь, какая из линий прямая, для чего тебе это, если в жизни ты не знаешь прямого пути?

Душа человека – вещь великая и благородная, и не допускает, чтобы ей ставили иные, нежели богам, пределы. Ее границы – все то, что опоясывается последним и всеобъемлющим кругом, внутри которого лежат земля и море, внутри которого воздух соединяет и вместе разделяет божественное и человеческое, внутри которого расставлено по местам столько божеств, чтобы каждое делало свое дело.

Она не принимает отпущенного ей короткого срока: «Мне принадлежат, — говорит она, — все годы, ни один век не заперт для великого ума, и все времена доступны мысли. Когда придет последний день, и разделит божественное и человеческое, перемешанные сейчас, я оставлю это тело там, где нашла его, а сама вернусь к богам. Я теперь не чужда им, хотя и держит меня тяжкая земная темница».

Этот медлительный смертный век – только пролог к лучшей и долгой жизни. Как девять месяцев прячет нас материнская утроба, приготовляя, однако, жить не в ней, а в другом месте, куда мы выходим, по видимости способные уже и дышать и существовать без прежней оболочки, так за весь срок, что простирается от младенчества до старости, мы зреем для нового рождения. Нас ждет новое появление на свет и новый порядок вещей. А без этого промежутка нам не выдержать неба. Так не страшись, прозревая впереди этот решительный час: он последний не для души, а для тела».

Помни: ничто кроме души, не достойно восхищения, а для великой души все меньше нее. Не допускай, чтобы порыв твоей души поник и сник. Сохрани его и добейся, чтобы то, что было порывом, стало состоянием души. Душа непреклонна, благородна, высока. Можно ли назвать ее иначе, как богом, нашедшем приют в теле человека?

Луцилий! Ты удивляешься, что человек идет к богам? Но и бог приходит к людям и даже – чего уж больше? – входит в людей. Нет благомыслия без бога. В человеческое тело заброшены божественные семена; если их примет добрый землепашец, взойдет то, что посеяно, и урожай будет подстать семени, из которого вырос; а если дурной – они умрут, как в бесплодной болотистой почве, и взойдут сорняки вместо злаков.

Стыдно тому человеку, который одолев самые высокие вершины, обременяет богов молитвами. Что нужды в молитвах? Сделай сам себя счастливым! Это тебе по силам, если поймешь одно: благо лишь то, в чем присутствует добродетель, а то, что причастно злу, постыдно. Что же есть благо? Знание. Что есть зло? Незнание. Кто умен и искусен, тот, смотря по обстоятельствам, одно отвергает, другое выбирает, если только душа его высока и непобедима. Я запрещаю тебе унывать и сокрушаться.

Послушай-ка обо мне. Приехал я в свою загородную виллу и стал жаловаться, что дорого обходится ветхая постройка, а управляющий отвечает мне, что тут виною не его небрежность – он делает все, да усадьба стара. Усадьба эта выросла под моими руками; что же меня ждет, если до того искрошились камни – мои ровесники? Куда бы я ни оглянулся – все показывало мне, как я стар. Что ж, встретим старость с распростертыми объятиями: ведь она полна наслаждений, если знать, как ею пользоваться. Плоды для нас вкуснее всего, когда они на исходе.

Гнет возраста чувствует только тело, а не душа, и состарились одни лишь пороки и то, что им способствует. Душа моя бодра и рада, что ей уже почти не приходится иметь дела с плотью; большую часть своего бремени она сбросила и теперь ликует и спорит со мной о старости, утверждает, что для нее сейчас самый расцвет.

Так спеши жить и каждый день считай за целую жизнь. Кто приладился жить так, для кого каждый вечер – конец жизни, тот не знает страха. Кто живет надеждой, тот упускает ближайшее время, — а тогда на него нападает жадность и жалкий, делающим жалким все вокруг страх смерти. Вот откуда взялась постыдная молитва Мецената, в которой он не отказывается ни от расслабленности, ни от уродства, и даже от пытки – лишь бы среди всех этих бедствий ему продлили жизнь:


Пусть хоть руки отнимутся,
Пусть отнимутся ноги,
Спину пусть изувечит горб,
Путь шатаются зубы, —
Лишь бы жить, и отлично все!
Даже если и вздернут
На крест, — жизнь сохраните мне!

Он желает себе худшего, что только может случиться, и молит о продлении пытки, как о жизни!

Луцилий, поверь мне, спокойная жизнь — не для тех, кто слишком много думает о ее продлении, кто за великое благо считает пережить множество консульств. Каждый день размышляй об этом, чтобы ты мог равнодушно расстаться с жизнью, за которую многие цепляются и держаться, словно уносимые потоком – за колючие кусты и острые камни. Большинство так и мечется между страхом смерти и мучениями жизни; жалкие, они и жить не хотят, и умереть не умеют. Хочешь быть свободным наперекор этой плоти? Живи так, словно завтра переедешь! Всегда имей в виду, что рано или поздно лишишься этого жилья, — и тогда ты мужественней перенесешь неизбежность выезда. Сделай же свою жизнь приятной, оставив всякую тревогу о ней.

Когда мой друг Марулла потерял младенца-сына и обнаружил при этом слабость, в своем письме к нему я отступил от своего обыкновения и не счел нужным мягко говорить с тем, кто заслуживает скорее порицания, чем утешения. «Ты ждешь утешений? – спрашиваю я. — Так получай упреки!» Ты обнаружил свою слабость. У тебя умер сын, чье будущее неясно, совсем крохотный; загублен самый кроткий век. Мы ищем причин для страдания и хотим сетовать на судьбу даже неоправданно, когда она не дает нам повода к справедливым жалобам. У нас не хватает мужества противостоять призрачным бедам, от которых люди стонут только по обычаю.

Есть бесчисленные примеры того, как люди без слез хоронили детей, умерших молодыми, шли от костра в сенат или возвращались к другой общественной деятельности, как сразу принимались за дела. И не напрасно: ведь, во-первых, скорбеть излишне, если скорбью ничему не поможешь, и, во-вторых, несправедливо сетовать на то, что с одним случилось, остальных ожидает. И еще, глупо вопить в тоске, если разрыв между тоскующим и утраченным ничтожен: мы должны быть спокойнее хотя бы потому, что сами идем вслед за теми, кого потеряли.

Даже потеряв друга – а это для нас самый тяжкий урон! – ты должен заставить себя больше радоваться тому, что у тебя был друг, чем горевать об утрате. Но большинство людей не считает, сколько им было дано, сколько они успели порадоваться. Значит, был у тебя друг – и все пропало даром? Вместе с другом ты хоронишь и дружбу? Поверь мне: пусть случай отнимет тех, кого мы любили, — немалая часть их существа остается с нами.

Ведь теряем мы не друзей, не детей, но их тела. Для меня думать об умерших друзьях отрадно и сладко. Когда они были со мной, я знал, что их утрачу, когда я их утратил, я знаю, что они были со мной. Ты схоронил, кого любил; ищи кого полюбишь! Лучше добыть нового друга, чем плакать. Так будем помнить о том, что скоро сами отправимся туда, куда отправились оплаканные нами. И, быть может, — если правдивы разговоры мудрецов и нас ждет некое общее для всех место, — те, кого мы мним исчезнувшими, только ушли вперед. Что такое смерть? Либо конец, либо переселение. Я не боюсь перестать быть – ведь это все равно, что не быть совсем; я не боюсь переселиться – ведь нигде я не буду в такой тесноте, как в своем теле.

Человек добра погибает не иначе, как ставши дурным; а этого не допускает природа, потому что и добродетель, и всякое ее творение не знают порчи. И еще, пусть погибли друзья, погибли любимые дети, в которых исполнились молитвы отца, — есть нечто, способное заполнить пустоту утраты. Это то, что сделало их достойными: добродетель. Она не допускает ни пяди пустоты, занимает всю душу, не дает тосковать; ее одной нам довольно, ибо она – суть и начало всех благ. Задерживают ли проточную воду, утекает ли она – разве это важно, если цел ее источник? Ведь если один потерял детей, другой нет, ты не скажешь, будто в жизни второго больше справедливости или больше порядка, больше разумности, больше честности – словом, будто она лучше? – Нет. Ибо покуда цела добродетель, ты не почувствуешь никакой утраты.

Но это случается редко. Неправда, что каждый уходит из жизни таким, каким родился. В час смерти мы хуже, чем в час рождения. И виноваты тут только мы, а не природа. Это ей пристало жаловаться на нас, говоря: «Как же так? Я родила вас свободными от вожделений, страхов, суеверий, коварства и прочих язв; выходите же такими, какими вошли!» Кто умирает таким же безмятежным, каким родился, тот постигает мудрость. Что может быть позорнее, чем эта тревога на самом пороге безмятежности? А причина здесь одна: нет у нас за душой никакого блага, вот мы и страдаем жаждой жизни. Ведь ни одна ее частица не останется нашей: минуло – пронеслось прочь. Все заблуждаются не в том, правильно ли живут, а в том, долго ли проживут; между тем жить правильно – это всем доступно, жить долго – никому.

Я давно примирился со смертью. – Ты спросишь, когда? – Прежде, чем родился. Смерть – это небытие; но оно же было и раньше, и я знаю, каково оно: после меня будет то же, что было и до меня. Если не быть – мучительно, значит это было мучительно и до того, как мы появились на свет, — но тогда мы никаких мук не чувствовали. Скажи, разве не глупо думать, будто погашенной светильник хуже, чем до того, как ее зажгли? Нас тоже и зажигают, и гасят: в промежутке мы много чувствуем, а до и после него – глубокая безмятежность. Если я и заблуждаюсь, то вот в чем мое заблуждение: мы думаем, будто смерть будет впереди, а она и будет, и была. То, что было до нас – та же смерть. Не все ли равно, что прекратиться, что не начаться? Ведь и тут и там – итог один: небытие.

И все равно нас отпугивает смерть, ибо здешнее нам известно, а каково то, к чему все перейдут, мы не знаем и страшимся неведомого. И страх перед мраком, в который, как люди верят, погрузит нас смерть, естественен. Я не так глуп, чтобы затянуть тут Эпикурову песенку и повторять, что страх перед преисподней – вздор, что Сизиф не толкает плечом свой камень вверх по склону, ничьи внутренности не могут ежедневно отрастать, чтобы их снова терзали. Нет столь ребячливых, чтобы они не боялись Цербера, и тьмы, и призрачной плоти, одевающей голые кости.

Так что пренебречь смертью не так легко: нужно закалять дух долгими упражнениями, чтобы вынести ее вид и приход. Презирать смерть больше должно, чем принять: как ты знаешь, слишком много насчет нее суеверий, слишком много даровитых людей состязалось, как бы лучше ее обесславить; изобразили и преисподнюю темницу, и край, угнетенный вечным мраком. А если даже и убедишься, что все это сказка и усопших ничего не ждет из того, что внушало им ужас, — подкрадывается новая боязнь: ведь одинаково страшно и быть в преисподней, и не быть нигде. Смерть же или уничтожает нас, или выпускает на волю. У отпущенных, когда снято с них телесное бремя, остается лучшее, у уничтоженных не остается ничего, ни хорошего, ни плохого, — все отнято.

Так разве мужественно пойти на смерть наперекор всему — не есть один из самых славных и великих подвигов человеческого духа?»

И Сенека жил в ожидании свершения этого подвига. В жизни древнего римлянина никого не предающая особа – смерть — всегда бродила где-то поблизости, заглядывала в окна, приоткрывала входную дверь, присаживалась на краешек кровати своего клиента. А уж во времена Нерона да в период раскрытия антиправительственного заговора она становилась особенно бесцеремонной. Сенека ждал, когда его поволокут на допрос к своему бывшему ученику, но ученик неожиданно пригласил в гости своего учителя.

— «Помнишь, в дни юности, у камелька, ты рассказывал мне, как некий философ взялся воспитывать ученика? – спросил его Нерон, нагло улыбаясь. — Когда же пришла пора расплачиваться, ученик не заплатил. Философ повел ученика к судье. И ученик объяснил: „Этот философ обещал научить меня добродетели. Я не заплатил ему. Следовательно, нагло обманул. Следовательно, я бесчестен. Следовательно, он ничему меня не научил! А можно ли платить за ничто?“» Грандиозно? Умение правильно оценить труд — черта богов и мудрых властителей. Так учил меня ты. Я позвал тебя в Рим, чтобы по справедливости расплатиться с тобой.

Ты важно читал мне о гармонии… среди горы трупов… Гляди… лежат… повсюду: мама… жена Поппея… вторая жена Октавия… там брат Британик… Очень смешно… Ты читаешь итог, как финал высокой трагедии. Опомнись, учитель! И подумай: величайший моралист воспитал величайшего убийцу… Да это комедия, Сенека! Смешная до колик!

— Но я учил тебя любви! — закричал Сенека. Впервые за долгую свою жизнь он кричал: — Только любви! С детства!

— Ты учил меня лжи, — усмехнулся Нерон. — А научил ненависти… К благопристойным словам, к жалкой вашей морали!.. Но я открою тебе тайну: я давно отвергаю ваш мир! Благонамеренный, сытый мир! Знаешь ли ты, старик, как становятся богом? Я рос как все смертные: заброшенный мальчик, жаждавший любви. Как я хотел, чтобы ты любил меня, мой учитель. И ты говорил, говорил, что любишь. Но я уже тогда знал: лжешь! Любовь — это солнце! А ты — ледяной старик. Нет, ты любил не меня, а свое орудие… свою будущую власть!

Как я мечтал о любви матери…И вот однажды не вовремя зашел в ее покои. Я увидел ее бесстыдные голые ноги… И я глядел, глядел на ее лицо. И не мог наглядеться! Она не сразу увидела меня. Наконец — увидела! И вопль! Ненависть! В тот день я понял: моя мать меня не любит. И я уже не мог забыть — яростное солнце на запрокинутом женском лице! Так я узнал, какое лицо бывает у женской любви… Я захотел этой любви — к себе. Я заговорил с тобой, учитель, о любви женщины. Ты сказал: женская любовь дешева, ее можно купить и тем преодолеть, чтобы очистить душу для подлинной духовной любви. Но я не мог жить без любви!

Я видел, в какой восторг приводит толпу пение и игра на кифаре. И я научился петь и играть. Но недостаточно, чтобы меня за это любили. Я пришел в отчаяние: мне не познать солнца!.. Но вот однажды я увидел ее. Она шла темными коридорами дворца, величавая богиня с гордым лицом. И угрожая ножом и позором, я заставил ее… богиню… отдаться! И… и вот тут… в проклятиях, в ее содроганиях, слезах… в ее неистовости я ощутил… Это было солнце… Но совсем другое… И я с трудом удержался, так мне хотелось заколоть ее… от восторга!

И вот тогда-то я понял: когда орел когтит добычу, то в муках плоти, трепещущей в когтях, рождается… да. Да — тоже любовь! Но ни с чем не сравнимая — любовь казни! Любовь жертвы к палачу. Моя воля простиралась безгранично — и все ваши воли лежали ниц! Кто раз вкусил эту беспредельность своей воли, тот может идти только вверх! Вверх! Вверх! Я дышал воздухом гор. Там нет смертных. Кто раз познал, что такое быть богом… Кровь! Кровь! Все мало!.. И весь римский народ для меня как та женщина, которую я насиловал с ножом в руках! Однажды я сожгу этот ваш Вечный город и прокричу свое проклятие!

Нерон добродушно расхохотался и обнял Сенеку.

— Ты давно не бывал в столице. Заперся, понимаешь, в своих усадьбах. У, брюзгливый провинциал!.. ну и в результате ты не в курсе последних римских событий. Но я все прощаю своему учителю. Объясняю. Помнишь, ты рассказывал мне в детстве… про все эти метаморфозы, которые так любили устраивать великие боги. Ну, к примеру, для великого Юпитера превратить какую-нибудь нимфу в козу, в кипарис — что мне плюнуть! И знаешь, я задумался. Все-таки я Великий Цезарь, земной бог…

А почему бы мне не заняться тем же, следуя богам небесным? К примеру, у меня умерла жена Октавия. А хочется жену. Спрашивается: где взять? И тогда я… совершаю метаморфозу. Я превращаю хорошо тебе знакомого мальчика Спора в девицу! Грандиозно, да! Как я это сделал? Я собрал наш великий законодательный орган — нашу гордость и славу — римский сенат. И сенат единогласно постановил… – считать мальчика Спора девочкой.! Гениально! Да здравствует сенат!

Я назвал сенатора жеребцом, и сенат постановил дать ему овса. Я велел жеребцу выступить, и сенатор величественно произнес речь, оставив в стороне овес, который он только что жевал.

Нерон восторженно захлопал в ладоши:

— Каков жеребец! Это тоже моя метаморфоза, Сенека: я превратил солнце мудрости — сенатора Антония Флава в коня! Теперь у меня в стойле сразу жеребец и сенатор. Я улучшил породу.

Усмехаясь, Нерон неотрывно смотрел в глаза Сенеки. Но ничто не дрогнуло в лице старика.

Император ударил бичом. И тотчас на середине арены доски поднялись, как лепестки распустившегося цветка. И среди них из-под земли медленно выросла прекрасная нагая девушка. В золотой раковине в свете факелов она возникла на мерцающей арене — как та богиня из пены вод… И вослед явившейся Венере неслись из-под земли озлобленные угрожающие крики и гогот мужчин. Нерон воздел руки в немом восторге. А Венера, будто обессиленная своим рождением, лениво покачивая бедрами, шла-плыла по арене…

— Непроворна? — зашептал Нерон Сенеке. — Она побывала в трудном сражении — там… И Нерон указал вниз, откуда неслись крики.

И, обняв Сенеку, Нерон поволок его к центру арены…

В глубине под досками оказалась решетка. Под решеткой открывалась подземная галерея. В левой ее части был сад. К деревьям, увешанным фруктами, привязано было множество щебечущих птиц…

— Под садом машины, — шептал Нерон, — завтра они мгновенно поднимут этот сад на арену. И наше быдло… прости, великий римский народ, набросится на дармовые плоды, давя друг друга.

С другой стороны арены открывалась великолепно убранная большая зала. Курились благовония, горели масляные лампы. Бесконечный пиршественный стол, уставленный фантастическими яствами, уходил во тьму. Вокруг стола на ложах, церемонно опершись на левую руку, возлежали молодые мужчины и женщины. Рабы торопливо сновали между ложами, наливая вино в кубки.

— Это убойные люди, — зашептал Нерон, прижимая голову Сенеки к решетке. Ты хоть знаешь, что будет завтра?.. Почему не спит Рим?

— Я не знаю, Цезарь, что будет завтра, — равнодушно ответил Сенека.

— Да… да, конечно, ты выше суеты, и все мирское тебе чуждо… Завтра в Риме я открываю этот цирк. Не хочу хвастать, ты и сам видишь — это величайший цирк…

Рыканье львов, трубные крики слонов, раздавались в ночи.

— Эти ребята, — шептал Нерон, — завтра откроют мои игры Неронии. Эти миляги утром выйдут сюда, на арену, сразиться с дикими зверями и будут разорваны в клочья, а уцелевшие убьют друг друга в бою… Но погляди, как они сейчас веселятся.

Крики восторга, визг женщин неслись сквозь решетку.

— Я велел им дать, — усмехнулся Нерон, — самые тонкие яства. Они пьют вино вволю и жрут от пуза. Смотри, что они выделывают со шлюхами! Заметь, это самые дорогие римские девки… Ты погляди, какие утонченности! Кстати, эти гладиаторы тоже одна из моих метаморфоз. Я превратил завтрашних убойных людей в царей на одну ночь. И видишь — хохочут. Счастливы. Забыли о завтра. А мы с тобой глядим на них сверху…

— А в это время на нас, предающихся забавам, тоже глядят сверху… — сказал Сенека.

— Да, да, и тоже смеются? — подмигнул Нерон.

— Что делать, Цезарь, — равнодушно ответил Сенека, — у нас с этими одна участь. Только у этих утром, а у нас… чуть позже.

— Как мудро! — Нерон улыбнулся. — Чуть позже. Ах, как ты удачно сказал! Запомни эти слова, Сенека. Значит, чуть позже?

И Нерон добавил, обернувшись к Венере и лаская ее:

Вот откуда ты пришла… Ну расскажи нам, девка, как ты достойно сражалась там, внизу.

И, раскачивая бедрами, Венера начала показывать свою битву.

— Прости, — засмеялся Нерон, — она не умеет словами. Она так прекрасна, что ее сразу заставляют действовать. И она попросту разучилась говорить!

И Венера, смеясь, продолжала свою похотливую пантомиму.

— Но вот я, земной бог, велю ей… — сумрачно сказал Нерон.

И Венера остановилась как вкопанная. Застыла в немой величественной позе — теперь она была сама гордость и неприступность…

— Метаморфозы! — вскричал Нерон. — Она превратилась!… Кто перед тобой сейчас, учитель? Ну? Узнал?

— Передо мной шлюха, Цезарь, — ответил Сенека.

— Да у тебя очень плохо со зрением, Сенека. Ну что ж, будем намекать. Кто самые целомудренные женщины в Риме? Ты ответишь: жрицы богини Весты, ибо они дали обет вечного целомудрия. А кто из этих целомудренных самая целомудренная? Естественно, скажешь ты, Верховная жрица, несравненная дева Рубирия: ей двадцать пять лет, она прекрасна и не познала ни одного мужчины. Значит, перед тобой кто, Сенека? Ну?

— Я с рождения знаю непорочную деву Рубирию. А передо мною — все та же шлюха.

— Этот гадкий провинциал абсолютно не в курсе нашей римской жизни, — вздохнул Нерон. И, обняв Сенеку так, что старик чуть не задохнулся в объятиях, благожелательно пояснил: — Эту самую непорочную деву Рубирию, которую ты знал с рождения, я, попросту говоря, изнасиловал, прости за откровенность… Ну изнасиловал — и все дела! Но ты учил меня: цезарь всегда должен радеть о нуждах своего народа. Не могут же эти болваны римляне остаться без символа целомудрия! А слухи ползут, в городе ропот. Как быть?

Я собираю наш великий сенат, и сенат издает постановление — считать изнасилованную Рубирию… девушкой! Все тут же успокоились? Довольны? Ни черта подобного! Беда римлян — они абсолютно лишены чувства юмора. Эта самая Рубирия… которую уже опять все считали целомудренной, удавилась! Что делаю я? Метаморфозу! Я тотчас вспоминаю твое учение о единстве противоположностей в природе. И начинаю думать: кто же в Риме может стать самой целомудренной женщиной? И придумал. Да… да… На днях соберется сенат и примет закон: считать эту тварь Верховной жрицей богини Весты! Символ целомудрия! Фантастика, да?

— Зачем ты позвал меня в Рим, Великий цезарь? — спросил Сенека.

— Все-таки не выдержал, спросил, — усмехнулся Нерон. Он приник лицом к Сенеке и зашептал: Ты ведь знаешь, что в этом городе давно правлю не я и не великие боги… А страх! И в этом городе страха давно перевелись люди. Осталось только мясо и кости людей. Когда тебя поволок в Рим мой трибун – тебя била дрожь? Била. Вон сколько на себя напялил — а все равно знобило?.. А ты сам не догадываешься, зачем я позвал тебя? Я тоскую по тебе… а ты нас не любишь! Не хочешь даже поиграть с нами в метаморфозы!» (Э.Радзинский) Ну да ладно. Иди. Живи пока.

Сенека пошел жить, про себя подумав: «Жестокий и наглый ученик мой. Сколько бы ты не издевался над людьми, сколько бы убийств не совершал, все равно тебе никогда не удастся устранить своего преемника. Это не в силах смертного».

Это была первая отважная мысль. Однако, вскоре смятенье вторглось в саму душу философа. Сенека, ужаснувшийся всему увиденному, забыл о своем ученье. Смерть в жутком, явном естестве пошлой шлюхой раскинулась перед ним. В ней уже не было ничего возвышенного и умиротворяющего. Прочь, прочь от нее…

Суденышко с философом отчалило к другим берегам. Устрашающей силы буря швыряла ненадежную посудину из стороны в сторону. Немыслимым казалось пережить эту муку нестерпимой качки.

Сенека стал просить кормчего высадить его на берег. «Тот же говорил, что на здешних скалистых берегах нету стоянок, и что не так страшна буря, как суша. Сенека слишком мучился, чтобы думать об опасности: его изводила тошнота, слабая и безысходная, которая, взбаламутив желчь, не позволяет еще ее извергнуть. Он приставал к кормчему и заставлял его, хочет не хочет, плыть к берегу. Когда суденышко подошло ближе, Сенека бросился в море, как подобает старому любителю холодных купаний, в плотной одежде. „Подумай сам, — писал он впоследствии Луцилию, — чего только я не натерпелся, пока полз через утесы, пока искал дорогу, пока прошел ее! Я понял, что моряки недаром боялись суши. Просто невероятно, сколько я вынес, не имея сил выносить самого себя“».

Прочь, прочь от этого холодного бушующего моря, прочь от этих скалистых утесов… Домой… В родные стены… Будь, что будет… Пока живу «останусь навеки свободным, не буду бояться ни людей, ни богов. Буду молить лишь о ясности разума и здоровье душевном, а потом только – телесном. Смело буду молить об этом бога: ничего чужого я ведь у него не прошу.

А теперь надо написать письмо Луцилию. Ибо ничто не укрепляет человека и не помогает ему так, как любовь друзей, ничто так не прогоняет страх в ожидании смерти». Быть может, оно будет последним. Я напишу о свободе воли человека, решившего прекратить свою жизнь.

«Луцилий! Оглянись на наше время, которое мы порицаем за изнеженность и слабость: оно покажет тебе людей всех сословий, всех состояний, всех возрастов, которые смертью положили конец своим несчастьям. Поверь мне, смерть настолько не страшна, что благодаря ей ничто для нас не страшно. Поэтому слушай угрозы врага со спокойствием. Надейся на справедливое решение, но готовься к несправедливому. Мудрый и мужественный должен не убегать из жизни, а уходить. И, прежде всего, нужно избегать той страсти, которой охвачены столь многие, — сладострастной жажды смерти. Ибо помимо прочих душевных склонностей, есть еще и безотчетная склонность к смерти, и ей нередко поддаются люди благородные и сильные духом, но нередко так же ленивые и праздные. Первые презирают жизнь, другим она в тягость.

Знаешь, в чей ларчик я сейчас запускаю руку. В ларчик Эпикура, который говорит: «Размышляй о смерти, — что сподручнее: ей ли прийти к нам, или нам пойти ей навстречу». Смысл здесь ясен: ведь это прекрасно – научиться смерти! Или, по-твоему, излишне учиться тому, что пригодится один только раз? Нет, поэтому-то нам и нужно размышлять о ней! Где нельзя проверить свое знание на опыте, там следует учиться постоянно. «Размышляй о смерти!» — Кто говорит так, тот велит нам размышлять о свободе. Кто научился смерти, тот научился быть рабом. Он выше всякой власти и уж, наверное, вне всякой власти. Что ему тюрьма, и стража, и затворы? Выход ему всегда открыт!

Есть лишь одна цепь, которая держит нас на привязи, — любовь к жизни. Не нужно стремиться от этого чувства избавиться, но убавить его силу нужно: тогда, если обстоятельства потребуют, нас ничто не удержит и не помешает нашей готовности немедленно сделать то, что когда-нибудь все равно придется сделать.

Разве мало наблюдал я людей, добровольно обрывающих свою жизнь? Видеть-то их я видел, но для меня убедительнее пример тех, кто идет к смерти без ненависти к жизни, кто принимает, а не призывает кончину. Низвести фортуну на одну ступень с собою; и она, едва я пойму, что могу больше ее, окажется бессильна надо мною. Мне ли нести ее ярмо, если смерть – в моих руках.

Если одна смерть под пыткой, а другая – простая и легкая, то почему бы за нее не ухватиться? Я тщательно выберу корабль, собираясь отплыть, или дом, собираясь в нем поселиться, — и так же я выберу род смерти, собираясь уйти из жизни. Помимо того, жизнь не всегда тем лучше, чем дольше, но смерть всегда, чем дольше, тем хуже. Ни в чем мы не должны угождать душе так, как в смерти: пускай куда ее тянет, там и выходит, пусть порвет цепи рабства, как захочет. Пока живешь, думай об одобрении других; когда умрешь – только о себе. Что тебе по душе, то и лучше.

Лучшее из устроенного вечным законом – то, что он дал нам один путь в жизнь, но множество – прочь из нее. Мне ли ждать жестокости недруга, когда я могу выйти из круга муки, отбросить все бедствия? В одном мы не вправе жаловаться на жизнь: она никого не держит. Не так плохо обстоят дела человеческие, если всякий несчастный несчастен только через свой порок. Тебе нравится жизнь? Живи! Не нравится – можешь вернуться туда, откуда пришел.

Расскажу тебе об одном случае. Недавно перед боем со зверьми один германец отошел, чтобы опорожниться – ведь больше ему негде было спрятаться от стражи; там лежала палочка с губкой для подтирки срамных мест; ее-то он засунул себе в глотку, силой перегородив дыхание, и от этого испустил дух. – «Но ведь это оскорбление смерти?» – Пусть так! – «До чего грязно, до чего непристойно!» – Но есть ли что глупее, чем привередливость в выборе смерти? Вот мужественный человек, достойный того, чтобы судьба дала ему выбор! Как храбро пустил бы он в ход клинок! Как отважно бросился бы в пучину моря или под обрыв утеса! Но, лишенный всего, он нашел должный способ смерти, и орудие; знай же, что для решившегося умереть нет иной причины к промедлению, кроме собственной воли. Пусть как угодно судят поступок этого решительного человека, лишь бы все согласились, что самая грязная смерть предпочтительнее самого чистого рабства, ибо жить, если нет мужества умереть, – это рабство.

Часто меня тянуло покончить с собою, — но удерживала мысль о старости отца, очень меня любившего. Я думал не о том, как мужественно смогу я умереть, но о том, что он не сможет мужественно перенести тоску. Поэтому я и приказал себе жить: ведь иногда и остаться жить – дело мужества».

Но на сей раз уже Нерон приказал Сенеке умереть. Тиран обвинил своего учителя в заговоре 65 года. Учитель не счел нужным его в этом разубеждать. Философ вскрыл себе вены, верная его жена сделала то же самое, несмотря на его просьбу остаться жить. «У Сенеки, чье стариковское тело было истощено скудной пищей, кровь шла медленным током, и он взрезал жилы еще и на голенях и под коленками. Обессилев от жестокой боли, старик-философ, чтобы его страдания не сломили духа жены и чтобы самому при виде ее мук не потерять терпеливости, убедил ее перейти в другую комнату. И в последнее мгновение он призвал писцов и с неизменным красноречием поведал им многое, что издано для всех в его собственных словах». (Тацит)

О чем же были эти слова? Скорее всего о философии, ибо «в руках философии – царская власть. Отдай ей все мысли, не разлучайся с нею, чти ее – и ты сразу увеличишь разрыв между собой и остальными. Намного обогнав всех смертных, ты ненамного отстанешь от бога. Ты спросишь, в чем будет между вами разница? – Они долговечнее тебя. Но ведь право, нужно быть великим искусником, чтобы в ничтожно малое вместить все. Для мудрого его век так же долог, как для богов – вечность. А кое в чем мудрец и превосходит бога: он избавлен от страха, благодаря природе, а бог – благодаря себе самому.

И это очень немало — при человеческой слабости обладать бесстрашием бога! Трудно поверить, какова сила философии и способность отбить всякую случайную силу. Никакое оружие не вонзится в ее тело: она защищена и неуязвима. Одни копья она затупляет и, словно легкие стрелы, отражает широким своим одеянием, другие отбрасывает и даже посылает в того, кто их метнул.

Мудрец полон радости, весел и непоколебимо безмятежен; он живет наравне с богами. А теперь погляди на себя. Если ты не бываешь печален, если никакая надежда не будоражит твою душу ожиданием будущего, если днем и ночью состояние твоего духа, бодрого и довольного собой, одинаково и неизменно, значит, ты достиг высшего блага, доступного человеку. Но если ты стремишься отовсюду получить всяческие удовольствия, то знай, что тебе так же далеко до мудрости, как до радости.

Душа мудреца – как надлунный мир, где всегда безоблачно. Значит, есть ради чего стремиться к мудрости: ведь мудрец без радости не бывает. А рождается такая радость лишь из сознания добродетелей. Радоваться может только мужественный, только справедливый, только умеренный. – «Что же, — спросишь ты, — разве глупые и злые не радуются?» — Не больше, чем львы, дорвавшиеся до добычи. Когда люди изнурят себя вином и блудом, когда ночь промчится в попойке, когда от насильственных наслаждений, которые не способно вместить хилое тело, пойдут нарывы, тогда несчастные воскликнут словами Вергилия: «Последнюю ночь провели мы в радостях мнимых». Знай, ты всегда будешь владеть своим благом, когда поймешь, что несчастнее всех счастливцы.

А та радость, что достается богам и соперникам богов, не прерывается, не иссякает. Она бы иссякла, будь она заемной, но, не будучи чужим подарком, она не подвластна и чужому произволу. Что не дано фортуной, того ей не отнять».

Итак, свершился круг жизни философа. Он отнял у фортуны право распоряжаться собой. Он по собственной воле ушел в потустороннее пространство. Но, надо отметить, что столь свободолюбивые мысли, зовущие освободиться от жизни, рождались жесточайшим временем, рождались волей правителей, не знающих пощады к своим ближним.

«Самоубийство, по мнению Сенеки, есть лучшее средство против зол империи – это как бы противоядие против тирании. Человеческое достоинство, поруганное цезарями, ничем не может быть восстановлено, кроме добровольной смерти. Она дает возможность человеку одинокому, как бы он ни был слаб и беспомощен, высоко держать голову перед владыкой мира, он как бы увеличивает территорию, куда не имеет доступа власть тирана. Философия дает ему силы в борьбе с этой безграничной властью, внушает добрую мысль, что он всегда может с жизнью расстаться; он уже не считает себя бесправным рабом, так как у него остается свобода умереть». (Гастон Буасье)

Древнеримский философ Сенека и французский историк Гастон Буасье столь убедительно и заманчиво раскрыли нам с тобой, мой дорогой читатель, истину, в которой хранится источник счастья, а именно — возможность по собственной воле оставить сей бренный мир, что в моей душе возникла настоятельная потребность вмешаться в этот разговор и предостеречь тебя: не принимай сию истину близко к сердцу, оставь за собой право считать самоубийство величайшим грехом. Пусть это даже окажется и святой ложью. Никто не знает, что ждет тебя за порогом жизни, никто не знает, какую дверцу в следующее мгновение оставленной за тобой жизни приоткроет тебе Судьба и какую весть принесет тебе Его Величество Случай.

И сам же Сенека дает тебе в руки спасительную нить: «Жизнь есть не благо и не зло, а только вместилище блага и зла. Боль, принесенная жизнью, легка, если ты можешь ее вынести, и коротка, если не можешь». Эти слова поддерживают тебя в минуту отчаянья. Но зажечь азартный огонь жажды жизни, увлечь человека мечтой повернуть непокорный ветер Судьбы в свою сторону звучат в призыве Саши Черного:


Поверьте,
Есть незримое творчество в каждом мгновенье —
В умном слове, в улыбке, в сиянии глаз.
Будь творцом! Созидай золотые мгновенья —
В каждом дне есть раздумья и пряный экстаз…
Бесконечно позорно в припадке печали
Добровольно исчезнуть, как тень на стекле,
Разве Новые Встречи уже отсеяли?
Разве только собаки живут на земле?
Оставайся! Так много здесь чутких и честных…
Оставайся! Лишь в них оправданье земли.
Адресов я не знаю — ищи неизвестных
Как и ты, неподвижно лежащих в пыли.
Если лучшие будут бросаться в пролеты,
Скиснет мир от бескрылых гиен и тупиц!
Полюби безотчетную радость полета…
Разверни свою душу до полных границ.

Сенека ушел из мира, оставив его на «бескрылых гиен и тупиц». Но был ли у него иной выход? В его ли силах было пойти наперекор времени, воспитать в жестоком обществе справедливого, добродетельного правителя? Вряд ли… История прошедших веков познакомила нас лишь с двумя истинно пекущимися о благе своих подданных правителях: Ашоке в Древней Индии и Перикле в Античной Греции. С их приходом наступал золотой век, расцветала жизнь.

Вправе ли мы предъявлять философу претензии: не справился-де он с поставленной задачей, более того, позволил себе жизнь, противоречащую своему учению, удовлетворился тем, что власть предержащие обеспечили ему в свое время не просто достойное, а сверхшикарное существование. Ведь он обладал капиталом в несколько миллионов сестерциев. И Сенека его беззастенчиво принял, произнеся при этом: «По-моему, ошибаются те, кто полагает, будто верные приверженцы философии из непокорности и упрямства презирают должностных лиц и царей, словом всех, кто управляет общественными делами. Наоборот, никто не чувствует к ним такой благодарности, и недаром: никто не получает от них больше тех, кому они дают покой и досуг».

За «покой и досуг» пришлось расплатиться жизнью. Но осталось учение. Именно философы тех времен несли людям свет тогда, как «религия ограничилась лишь одним культом, когда книги ее содержали в себе только собрание формул и подробнейшее описание обрядов и когда задачей ее было сообщить своим адептам только умение приносить жертвы сообразно ритуалу, — одна лишь философия могла дать всем честным и ищущим душам, жаждавшим найти себе смысл жизни, именно те уроки, в которых они нуждалась». (Г.Буассье)

Сенека мечтал о наступлении «благотворного времени, когда живешь словно под взглядом неразлучного с тобой человека добра». Но мечте его не случилось осуществиться.

Зато жестокий тиран Нерон мог позволить себе исполнение любых своих мечтаний-желаний. В 66 году, закончив расправу над заговорщиками, он решил отправиться в артистическое турне по Греции. Эти выступления стали подлинным позором гордого Рима. В конце концов, число возмущенных правлением Нерона, превысило число трепещущих перед ним, и по решению сената он был объявлен врагом отечества. Император после долгих скитаний покончил с собой. Молва утверждала, что, умирая, он повторял: «Какой артист погибает!»

Главной репликой Нерона была та, которую он произнес в ответ на слова: «Когда умру, пусть земля огнем горит!». — «Нет. Пока живу!»


Когда погиб поверженный Нерон,
Рычал, ликуя, Рим освобожденный:
«Убит! Убит убийца! Рим спасен!
Воскрешены священные законы!»
Но кто-то робким сердцем умилен,
На гроб его с печалью затаенной
Принес цветы и этим подтвердил,
Что и Нерона кто-нибудь любил. (Байрон)

А он любил?… Любил, а потом ненавидел. «Пусть горит все испепеляющим огнем. Это была и главная идея его существования. Земля не только горела огнем, она превратилась в сточную канаву. Человеческие жизни могучим потоком стекали в клоаку римской истории тех времен, в которых


мрак, миазмы, тишина.
Как в бойне, грунт порой блестит кроваво-красный:
Здесь камни облиты испариной ужасной.
Здесь мрак, чума и ночь вершат свои дела,
Здесь крыса на бегу крота толкает; мгла
Дает приют ужам, скользящим молньей черной;
Лохмотья, черепки, подгнивший столб опорный;
Чертою радужной улиток жирных слизь;
Вот сети пауков вдоль балок обвились;
Вот луж таинственных мерцающие взгляды,
Где, вялые, кишат неведомые гады,
Во тьме и плесени всечасно копошась, —
Как будто древних гидр там укрывает грязь.
Зловонья здешнего и стоик бы не снес;
Чумными язвами зеленый пол зияет;
Мышей летучих рой средь сумрака летает,
Подобно голубям, что реют меж цветов.
Порой скользит нога на дряблом теле жабы;
Порою лестницы зловещая ступень
Вдруг обрывается куда-то в пропасть, в тень.
Все липко, смрадно, все бесформенно, отвратно…
Застенок, свалка, склеп, отстиранные пятна,
Духи прогорклые персидских пузырьков,
Все омовения пред ликами богов,
Тазы нечистые усталых куртизанок,
Кровь гладиаторов, рабов и христианок,
Убийства, оргии, где страсть забыла стыд,
Харчевен выплески, Тримальхиона рвота –
Вся мерзость римская, которой нету счета,
Вся мировая грязь сюда за годом год
Стекает каплями сквозь ноздреватый свод.
Да, здесь, меж нечистот, в клоаке этой дикой
Весь Рим, великий Рим, с его судьбой великой –
Державный, низменный, страдающий подчас –
В бездонном гноище, сам гнилью став, погряз…
Огромное Ничто здесь назначает встречи –
В притоне мерзостном. Старуха, горбя плечи,
Дрожа и жалуясь, нечистый свой мешок
Опорожняет здесь, — и царства рушит рок!
Постыдным ужасом она полна – трущоба:
Отбросы гнусные жилища, града, гроба –
Все сверху падает в презренный этот сток.
А в глубине, во тьме, где пролететь не мог
Ни луч полуденный, ни ветра свежий трепет, —
Из тлена черного ночь новый ужас лепит;
Глаза и челюсти, желудки, позвонки,
Скелеты тухлые и кожи лоскутки –
Сплошною кучею. Гляди с тоской и страхом
На то, что было жизнью, и стало тленным прахом,
И грязью жадною почти поглощено.
Обличья различить в лохмотьях не дано:
И падаль вспухшая – скажите мне, живые:
Псы ль околевшие иль цезари гнилые? (В. Гюго)