Глава 36


<p>Глава 36</p> <p>

Аэроплан набрал высоту и взмыл над облаками. Айседора была в восторге:

— Сережа, ты только посмотри, какое это чудо! Немного найдется на земле людей, которым суждено увидеть облака с ДРУГ0И стороны, со стороны Господа Бога. Это же огромные белоснежные пуховые перины, в которые, кажется, можно броситься вниз головой и долго-долго кувыркаться, наслаждаясь их нежными прикосновениями. В небо надо посылать художников, чтобы они могли нарисовать эти фантастические картины. Ведь это совсем иной, неземной мир, это рай.

Но для Есенина полет обернулся кромешным адом. У него не возникло никаких поэтических ассоциаций, связанных с небосводом, и поэтому он не посвятил ни единой строчки этому необыкновенному заоблачному миру. Ему казалось, что чья-то кощунственная рука проникла в его нутро и безжалостно стремится вывернуть его наизнанку. Айседора пыталась предложить ему шампанское и лимоны, но он при виде их только содрогался.

12 мая 1922 года Дункан и Есенин прибыли в Берлин. Послевоенная столица побежденной Германии погрязла в нищете. На заработанные деньги жить было невозможно. Вот и получилось, что рабочие, служащие и чиновники жили впроголодь, а спекулянты-шибера, как их с ненавистью называли берлинцы, роскошествовали. Выставки в витринах магазинов были такие, что голодному и плохо одетому человеку они казались сказочным сном. Голодных, или уж во всяком случае не вполне сытых, было очень много. Вернее было бы даже сказать, что среди немцев было очень мало сытых людей. Почти все сытые говорили с акцентом или на чужом языке. Посетители маленьких ресторанчиков обычно брали только эрзац-кофе, а еду вынимали из кармана — это были тоненькие ломтики серого хлеба, слегка смазанного маргарином или мармеладом.

Приезд из Советской России знаменитой танцовщицы с мужем, поэтом-большевиком, для журналистов стал сенсацией. Репортеры буквально засыпали их вопросами. В многочисленных интервью западной прессе Айседора заявляла:

«Дорогие товарищи! Вы спрашиваете меня о впечатлениях от путешествия, но мои впечатления — это впечатления артиста, потому что в политике я не разбираюсь. Я уверена в одном — в России совершается величайшее чудо, и мы скоро увидим это. Те, кто будет жить в ближайшие сто лет, убедятся, что человечество благодаря коммунистическому режиму сделало большой шаг вперед. Мученичество, через которое проходит Россия ради будущего, принесет те же результаты, что и мученичество Христа».

Есенин в первом же своем интервью заявил, что он любит Россию, покидать ее не собирается и не признает никакой иной власти, кроме советской.

В Берлине Айседора и Есенин заняли две большие комнаты в отеле «Адлен» на Унтер ден Линден. Здесь Сергей впервые узнал, что такое настоящая роскошь. Айседора не скупилась. Жили, как говорится, на широкую ногу. Для этого пришлось, правда, заложить дом в окрестностях Лондона, но она была счастлива, балуя своего Сережу, ведь он так мало видел в жизни, и каждая роскошная вещь для него была словно игрушка для ребенка.

Айседора планировала совместить путешествие по всей Европе со своими концертами, и поэтому ее не пугали денежные расходы. Но Есенину требовалось, как это сразу стало видно, слишком много валюты. Во-первых, чтобы не скучать, он прихватил с собой поэта Кусикова; во-вторых, заказал себе столько одежды, что вряд ли кто-либо был способен за целую жизнь сносить все это. «Сергей, не очень разбиравшийся в том, что принято носить за границей, вырядился в синий костюм и белые парусиновые туфли, считая, что в них он очень наряден. Но с его золотой гривой, подобной ореолу, было все равно, что надеть. Лицо у него было всегда прекрасным, кроме тех случаев, когда наступали страшные припадки, — тогда он был просто исчадием ада. Менялся он весь, даже цвет глаз и волос. Невозможно было поверить, что это один и тот же человек. Временами, когда на Сергея нападала тоска по родине, Айседоре трудно было с ним справиться. Очень часто она заставала его стоящим на подоконнике и грозящим выброситься из окна отеля. Это лишний раз убеждало ее, что он обладает настоящим артистическим темпераментом» (Мэри Дести).

Наслаждаясь благами цивилизации, Есенин не мог избавиться от ощущения, что он отрезан от общества. Кругом все разговаривали и смеялись, а для него все происходящее оставалось бессмысленной тарабарщиной. Только сейчас он на собственной шкуре ощутил, каково было Айседоре в России, и понял, почему часто она выглядела глуповато. Теперь и он попадал в нелепые ситуации. Айседора же, напротив, буквально расцвела, радуясь возможности понимать и разговаривать со всеми. Она радовалась и тому, что окружающие находили ее очень помолодевшей. Она действительно похудела на двадцать фунтов и, смеясь, советовала всем людям, страдающим ожирением, совершить паломничество в Россию, где благодаря голоду они смогут обрести такую же грациозность.

Итак, Айседора вовсю общалась, а Есенин молчал. Между собой они разговаривали на ломаном английском, часто прибегая и к языку жестов.

Поэтому Есенин очень любил выступать перед русскоязычной публикой. Его первый концерт состоялся в берлинском кафе «Леон», где он читал свои стихи. Поэт пришел туда один. Зал насторожился, замер. Голос звучал напряженно и вдохновенно. Зрители зааплодировали. В это время Есенину сообщили, что пришла Дункан. Он вышел и через несколько минут вернулся в зал вместе с ней. Их встретили громкими аплодисментами. Неожиданно Дункан предложила спеть «Интернационал». Они с Есениным запели, и к ним сразу присоединились многие. Но в зале оказалось несколько белогвардейцев, которые свистом прервали пение. Есенин вскочил на стул: «Все равно не пересвистите!» И продолжал петь, и снова читал стихи.

Вернувшись в Россию, Есенин рассказал друзьям такой случай:

«Мы сидели в берлинском ресторане. Прислуживали мужчины. Почти все были русские, с явно офицерской выправкой. Один из них подошел к нам.

— Вы Есенин? — обратился он ко мне. — Мне сказали, что это вы. Как я рад вас видеть! Мне так хотелось по душам поговорить с вами! Вы ведь бежали из этого большевистского пекла, не выдержали? А мы, русские дворяне, служим здесь лакеями. Вот наша жизнь, до чего довели нас большевики. Я поглядел на него и ответил:

— Ах, какая гадость! Плакать надо… Но знаете что, дворянин! Подайте мне, мужику, ростбиф по-английски, да смотрите, чтобы кровь сочилась!

Офицер позеленел от злости, отошел и угрожающе посмотрел в нашу сторону. Я видел, как он шептался с двумя рослыми официантами. Я взял Айседору под руку и медленно пошел мимо них к выходу. Он не успел и не посмел меня тронуть. Да, я скандалил. Мне это было необходимо. Мне нужно было, чтобы меня знали, чтобы меня запомнили. Что, я им стихи читать буду? Я стал бы только смешон в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения — это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава, и честь! О, меня они теперь помнят лучше, чем Дункан».

После того как Айседора и Сергей посетили в Берлине Алексея Максимовича Горького, потянулась целая вереница скандальных воспоминаний. Вот одно из них:

«Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о ней писали как о чуде, а один журналист сказал: «Ее гениальное тело сжигает нас пламенем славы».

Но я не люблю, просто не понимаю пляски от разума, и мне не понравилось, как эта женщина металась по сцене. Помню, было даже грустно; казалось, что ей смертельно холодно и она, полуодетая, бегает, чтобы согреться.

У нас она тоже плясала, предварительно откушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием ее тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего обидного для женщины, они только говорят о проклятии старости.

Пожилая, отяжелевшая, с красным некрасивым лицом, в платье кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая к груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице ее застыла ни о чем не говорящая улыбка.

Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно. Тут нет ничего предвзятого, придуманного вот сейчас; нет, я говорю о впечатлении того тяжелого дня, когда, глядя на эту женщину, я думал: как может она почувствовать весь смысл таких вздохов поэта:


Хорошо бы, на стог улыбаясь,
Мордой месяца сено жевать.

Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда она плясала, он сидел за столом, пил вино и краем глаза посматривал на нее, морщился. И можно было подумать, что он смотрит на свою жену как на кошмар, который уже привычен — не пугает, но все-таки давит.

Потом Дункан, утомленная, припала на колени, глядя на поэта и улыбаясь вялой, нетрезвой улыбкой. Он положил руку ей на плечо, но при этом резко отвернулся.

Есенина попросили читать. Он охотно согласился, встал и начал монолог Хлопуши. Вначале трагические выкрики каторжника показались мне театральными.


Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!
Что ты? Смерть?

Но вскоре я понял, что Есенин читает потрясающе, и слушать его стало тяжело до слез. Я не могу назвать это чтение артистическим, искусным и так далее — все эти эпитеты ничего не говорят о характере чтения. Голос поэта звучал несколько хрипло, крикливо, надрывно, и это как нельзя более резко подчеркивало каменные слова Хлопуши. Изумительно искренне, с невероятной силой прозвучало неоднократно и в разных тонах требование каторжника:

Я хочу видеть этого человека!

И великолепно был передан страх:

Где он? где? Неужель его нет?

Даже не верилось, что этот маленький человек обладает такой огромной силой чувства. Читая, он размахивал руками не в ритм стихов, но это так и следовало: их ритм был неуловим, тяжесть каменных слов капризно разновесна. Казалось, что он бросается ими: одно — под ноги себе, другое — вдаль, третье — в чье-то ненавистное ему лицо. И вообще все: хриплый, надорванный голос, неверные жесты, качающийся корпус, тоской горящие глаза — все было таким, как и следовало быть всему в обстановке, окружавшей поэта в тот час.

Сергей Есенин был создан природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой «печали полей», любви ко всему живому и милосердия. И еще более ощутима стала ненужность Кусикова с гитарой, Дункан с ее пляской, ненужность скучнейшего бранденбургского города Берлина — всего того, что окружало талантливого русского поэта.

Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось. Помнится, я не мог сказать ему никаких похвал, да он, думаю, и не нуждался в них».

Безусловно, поэзия Есенина потрясла Горького, но не следует так уж умиляться его слезам. Владислав Ходасевич писал о неуемной слезливости Алексея Максимовича:

«Я видел немало писателей, которые гордились тем, что Горький плакал, слушая их произведения. Гордиться особенно нечем, потому что я не помню, над чем он не плакал, — разумеется, кроме совершенной какой-нибудь чепухи. Нередко случалось, что, разобравшись в оплаканном, он сам же его бранил, но первая реакция почти всегда была — слезы. Его потрясало и умиляло не качество читаемого, а сама наличность творчества, тот факт, что вот — написано, создано, вымышлено. Маяковский, однажды печатно заявивший, что готов дешево продать жилет, проплаканный Горьким, поступил низко, потому что позволил себе посмеяться над лучшим, чистейшим движением его души. Он не стыдился плакать и над своими собственными писаниями: вторая половина каждого нового рассказа, который он мне читал, непременно тонула в рыданиях, всхлипываниях и протирании затуманенных очков».

Два месяца Айседора с Есениным, Кусиковым и личным секретарем путешествовала в автомобиле по Европе. Она хотела показать Сергею мир, а миру — Сергея, но как мир особенно не нужен был Есенину, так и Есенин со своими сугубо русскими стихами не нужен был миру. Вот какое письмо он однажды отправил Илье Ильичу Шнейдеру: «Милый Илья Ильич! Привет Вам и целование.

Простите, что так долго не писал Вам, берлинская атмосфера меня издергала вконец. Сейчас от расшатанности нервов еле волочу ноги. Лечусь в Висбадене. Пить перестал и начинаю работать.

Если бы Изадора не была такой сумасбродной и дала мне возможность где-нибудь ненадолго остановиться, я очень много бы заработал денег. У Изадоры дела ужасны. В Берлине адвокат дом ее продал и заплатил ей всего 90 тысяч марок. Такая же история может получиться и в Париже. Имущество ее — библиотека и мебель — расхищено, на деньги в банке наложен арест. Таковы ее дела… Она же как ни в чем не бывало мчится на автомобиле то в Любек, то в Лейпциг, то во Франкфурт, то в Веймар. Я следую с молчаливой покорностью, потому что при каждом моем несогласии — истерика. Души у них нет, на кой черт нужна им эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука. С грустью, с испугом, но я уже начинаю учиться говорить себе: застегни, Есенин, свою душу. Это так же неприлично, как расстегнутые брюки.

Германия?.. Жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат. Пусть мы азиаты, пусть мы дурно пахнем, чешем, не стесняясь, у всех на виду седалищные щеки, но мы не воняем так трупно, как воняют они. Никакой революции здесь быть не может. Все зашло в тупик, спасет и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы. Нужен поход на Европу…»

Как мы видим, Есенин в те годы был сторонником революции.

Несколько месяцев пролетело в путешествии по странам Европы, планировалась поездка в Америку, но русской школе Дункан так и не удалось пересечь границу советского государства. Отправиться в Америку пришлось без учениц.

Октябрьским погожим днем Айседора, Сергей и Кусиков в шикарном автомобиле приехали в Гавр, чтобы на пароходе «Paris» отправиться в Нью-Йорк. Хотя Есенин и успел несколько привыкнуть к европейскому шику, обстановка парохода его просто потрясла. Громадина высотой в многоэтажный дом чуть заметно покачивалась на волнах. Гигантский океанский стимер представлял собою не просто скопище кают для перевозки пассажиров, но целый город, обеспечивающий уютную комфортабельную жизнь во время плавания. Здесь были рестораны, кафе, плавательные бассейны, дансинги, кино- и концертные залы. Все оформлено с безупречным вкусом. Потрясенный Есенин проходил по плавно покачивающемуся полу мимо ярко освещенных витрин богато убранных магазинов, громадных залов библиотек. Здесь даже была своя типография, издающая ежедневную газету. А на верхней палубе размещался самолет для тех, кому не терпелось попасть в Нью-Йорк за двадцать четыре часа. Есенин мог поклясться, что, услышь он обо всем этом от других — не поверил бы. С этого момента ему «показался смешным и нелепым тот мир, в котором он жил раньше. Он вспомнил про «дым отечества», про деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит теленок на соломе или свинья с поросятами, непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за «Русь», как за грязь и вшивость. В этот момент и разлюбил он вшивую Россию и еще больше влюбился в коммунистическое строительство» (С. Есенин. Железный Миргород).

Когда пароход причалил в порту Нью-Йорка, Айседора вышла на палубу и увидела, что ее встречает большая группа журналистов. Но к ее удивлению, администрация судна не разрешила чете Есениных-Дункан спуститься по трапу на американскую землю. Дело заключалось в том, что Министерство юстиции причислило их к категории опасных эмигрантов, которые прибыли из бурлящей большевистской России. Их направили на остров Эллис-Айленд — остров слез — для встречи с представителями федерального бюро расследований. Есенин был просто ошарашен, а Айседора до предела возмущена. Но в глубине души она понимала, что это непредвиденное препятствие послужит им дополнительной рекламой.

На следующее утро все уладилось, и репортеры газет, которых стало вдвое больше, буквально осадили Айседору. Есенин подготовил речь, но его никто ни о чем не спрашивал. Просто внимательно рассматривали и бесцеремонно щелкали фотоаппаратами. На Айседору же вопросы сыпались со всех сторон:

— Как вы выглядите, когда танцуете?

— Не знаю, я никогда не видела себя танцующей.

— А почему вы не позволяете снимать себя в кино?

— Я считаю, что техника киносъемки пока очень несовершенна. Мне страшно увидеть себя на экране дергающейся.

— Скажите, кто ваш русский муж?

— Он гениальный поэт.

— Вернетесь ли вы в Россию?

— Я люблю русский народ и намереваюсь вернуться в Россию в будущем году. Но тем не менее очень приятно снова приехать сюда, где тебя ждут горячая вода, салфетки, тепло и другие удобства. В России другие ценности, но мы, бедные, слабые существа, так привыкли к комфорту, что нам очень трудно от него отказаться. И русские отнюдь не собираются отказываться от него. Наоборот. И они считают, что в комфорте должны жить все, а если кому-то не хватает, то не хватать его должно всем.

— Вы оба коммунисты?

— Нет. Мы — представители молодой России. Мы работаем только в сфере искусства, не вмешиваясь в политические вопросы. Нам бы очень хотелось как можно больше рассказать о России и работать для сближения двух великих стран. Никакой политики, никакой пропаганды. После восьми лет войны и революции Россия окружена китайской стеной. Европа, сама истерзанная войной, не обладает достойной силой, чтобы снести эту китайскую стену. Россия во мгле, но мы помогли им в это трудное время. Америка сделала щедрый жест и разрушила китайскую стену. Работа Организации американской помощи незабываема. Прежде всего хотим подчеркнуть тот факт, что сейчас в мире есть только две великие страны — Россия и Америка. И разве не может быть так, что искусство станет средством для развития новой русско-американской дружбы? Мы приветствуем и благодарим американский народ.

На следующий день в «Нью-Йорк тайме» появилась статья Анны Фициу: «Айседора Дункан задержана на острове Эллис. Боги могут хорошенько посмеяться. Айседора Дункан, благодаря которой в Америке появилась школа пластического танца, приравнена к опасным эмигрантам. Но ведь это американская актриса высшего ранга; женщина, чье искусство достигло такого изящества, что иногда просто нет критериев, по которым его можно было бы оценить; танцовщица, вкладывающая в свое исполнение не только утонченное совершенство ритма и поэзию движения, но и живое беспокойное воображение».

Эту статью Айседора прочитала, уже находясь в своем номере в отеле «Уолдорф Астории». Вечером ее друзья устроили грандиозный банкет в ресторане. Она была несказанно счастлива встретиться с теми, кого так давно не видела, по кому соскучилась и кто не забыл ее за эти годы. Разговор не прекращался: надо было узнать все новости и поделиться воспоминаниями. Но больше всего Айседоре хотелось рассказывать о России.

Хотя Айседора повсюду утверждала, что не собирается заниматься пропагандой, тем не менее даже на банкете она не преминула упомянуть о светлом коммунистическом будущем этой страны. Ее менеджер был в недоумении и страшно волновался по поводу того, какая же публика соберется на концертах после появления в газетах сообщений о коммунистической пропаганде мадам Дункан. Но опасения его были напрасны.

Есенин чувствовал себя на этом банкете никому не нужным. Он то слонялся по залу, то садился за столик в углу и пил рюмку за рюмкой — так невыносимо тоскливо было ему вдали от родины. Здесь он был вычеркнут из жизни, он просто не мог общаться с этими людьми. Внезапно ему стало совсем душно, и он решил прогуляться. Выйдя на Бродвей, он почувствовал, что голова его пошла кругом — как можно описать то впечатление, которое должны произвести на человека, не сталкивавшегося ни с чем подобным в темных столицах России, мощные световые потоки электрических фонарей и реклам? Неужели сейчас на улице ночь? Все вокруг переливается разноцветными красками, огоньки разбегаются в разные стороны. Очевидно, люди в Нью-Йорке не спят по ночам — так много их кругом…

Чуть позже, когда Есенин начнет писать очерк об Америке под названием «Железный Миргород», он вспомнит то ошеломляющее впечатление, которое произвел на него Бродвей:

«На наших улицах слишком темно, чтобы понять, что такое электрический свет Бродвея. Мы привыкли жить под светом луны, жечь свечи перед иконами, но отнюдь не пред человеком.

Америка не верит в Бога. Им некогда заниматься этой чепухой. Там свет — для человека, и потому я начну не с самого Бродвея, а с человека на Бродвее.

Обиженным на жестокость русской революции культурникам не мешало бы взглянуть на историю страны, которая так высоко взметнула знамя индустриальной культуры.

Что такое Америка?

Вслед за открытием этой страны туда потянулся весь неудачливый мир Европы, искатели золота и приключений, авантюристы самых низших марок, которые, пользуясь человеческой игрой в государства, шли на службу к разным правительствам и теснили коренной красный народ Америки всеми средствами.

Красный народ стал сопротивляться, начались жестокие войны, и в результате от многомиллионного народа краснокожих осталась горсточка, которую содержат сейчас, тщательно огородив стеной от культурного мира, кинематографические предприниматели. Дикий народ пропал от виски. Политика хищников разложила его окончательно. Гайавату заразили сифилисом, опоили и загнали догнивать частью на болотах Флориды, частью в снегах Канады.

Но все же, если взглянуть на эту беспощадную мощь железобетона, на повисший между двумя городами Бруклинский мост, высота которого над землей равняется высоте 20-этажных домов, никому не будет жаль, что дикий Гайавата уже не охотится здесь за оленем. И не жаль, что рука строителей этой культуры была иногда жестокой.

Индеец никогда не сделал бы на своем материке того, что сделал «белый дьявол».

Бродвей — это что-то головокружительное. Этого нет ни в одном городе мира. Правда, энергия направлена исключительно на рекламный бег. Но зато дьявольски здорово. Американцы зовут Бродвей — «белая дорога». По Бродвею ночью гораздо светлее и приятнее идти, чем днем.

Перед глазами — море электрических афиш. Там на высоте 20-го этажа кувыркаются сделанные из лампочек гимнасты. Там с 30-го этажа курит электрический мистер, выпуская электрическую линию дыма, которая переливается разными кольцами. Там против театра, на вращающемся электрическом колесе, танцует электрическая Терпсихора и т. д., все в том же роде, вплоть до электрической газеты».

Дневной Нью-Йорк Есенину не нравился, и он всегда неохотно сопровождал Айседору в ее прогулках по улицам города и магазинам. Повсюду были уродливые, лишенные всякой архитектурной композиции дома, обезображенные ржавыми железными пожарными лестницами на фасаде и баками для воды на крышах. Полное отсутствие композиции: высотные дома стоят рядом с двухэтажными и тут же газгольдеры, гаражи, склады, пустыри… Никакой зелени, кроме зелени центрального парка, который тоже не может сравниться с парками европейских столиц. Грязь на улицах, мокрые газеты под ногами, кучи хлама на тротуарах против дверей домов.

Невероятно интенсивным был автотранспорт. Даже после Парижа он поразил и испугал их. Машины неслись с бешеной скоростью, казалось, без всяких правил и без опасения наехать на пешехода.

Шум на улицах стоял оглушительный: гудели легковые автомобили, грохотали грузовики, звонили и скрежетали трамваи, трещали пневматические молотки, долбившие гранит и бурившие в нем шурфы для взрывов, расчищая место для фундаментов строящихся домов. Ко всему еще добавлялся рев радио из магазинов — для тех времен это было новое изобретение, которым, как всякой новинкой, рьяно увлекался весь Нью-Йорк.

Вообще, у американцев была какая-то любовь к шумам: турникеты в метро грохотали, а пожары, очевидно, случались каждые полчаса, так как пожарные машины проносились почти непрерывно. Из всех кинематографов (а они были на каждом шагу) неслись через усилители звуки музыки. Ко всему этому добавлялась еще и вонь: газолин, который использовали в качестве топлива, обладал удивительно противным запахом и не шел ни в какое сравнение с европейским бензином.

Сергей возвращался в отель обезумевшим от головной боли и звона в ушах. «Не надо, не надо мне никакой цивилизации, — твердил он. — Хочу обратно в родную патриархальную Русь, хочу, чтобы пели петухи и скрипели коромысла. Хочу шампанского». Он брал бутылку, запирался в своей комнате и долго глушил спиртным горькие, тоскливые думы пленника.

…С того дня он стал почти неуправляем. Его московская Дунька явственно предстала перед ним всемирно известной великой танцовщицей, он же оставался экзотическим дополнением к ней в этой стране. Затравленный Есенин мстил Айседоре своим грубым отношением и, понимая, насколько это глупо, все же не мог совладать ни со своей ненавистью, ни с жаждой залить ее вином.

Айседора была в отчаянии. Сама того не желая, она ввергла его в страшную пучину тоски. Положение их было безвыходным. Позже Айседора рассказывала со слезами на глазах:

«О, это было такое несчастье!.. Вы понимаете, у нас в Америке актриса должна бывать в обществе — приемы, балы… Конечно, я приезжала с Сережей… Вокруг нас много людей, много шума… Кругом говорят… То тут, то там называют его имя… Говорят хорошо… В Америке нравились его волосы, походка, его глаза… Но Сережа не понимал ни одного слова, кроме «Есенин»… А ведь вы знаете, какой он мнительный… Это была настоящая трагедия!.. Ему всегда казалось, что над ним смеются, издеваются, что его оскорбляют… Это при его-то гордости!.. При его болезненном самолюбии!.. Он становился злой как демон… Его даже стали называть «Белый Демон». Банкет… Нас чествуют… Речи, звон бокалов… Сережа берет мою руку… Его пальцы — как железные клещи… «Изадора, домой!..» Я никогда не перечила… Мы немедленно уезжали… Ни с того, ни с сего… Одни думали, что у него заболел живот, другие — что он русский дикарь… третьи — что он сумасшедший… А как только мы входили в свой номер… я еще в шляпе, в манто… он хватал меня за горло и, как мавр, начинал душить… «Правду, сука, правду!.. Что говорила обо мне твоя американская сволочь?» Я уже могла только хрипеть: «Хорошо говорили, очень хорошо»… Но он никогда не верил. Никогда!.. Ах, это был такой ужас, такое несчастье!»

Вернувшись в Москву, Есенин с горечью вспоминал о своих американских злоключениях: «Америки я так и не успел увидеть. Выхожу на улицу, тесно, неба почти не видно. Народ спешит куда-то, и никому до тебя дела нет — даже обидно. Я дальше своего угла и не ходил. Думаю — заблудишься тут к дьяволу, и кто тебя потом найдет? Один раз вижу — на углу газетчик, и на каждой газете моя физиономия. У меня даже сердце екнуло. Вот это слава! Через океан дошло.

Купил я у него добрый десяток газет, мчусь домой, соображаю — надо тому, другому послать. И прошу кого-то перевести подпись под портретом. Мне и переводят: «Сергей Есенин, русский мужик, муж знаменитой, несравненной, очаровательной танцовщицы Айседоры Дункан, бессмертный талант которой…» — и так далее и тому подобное.

Меня такая взяла злость, что я эту газету на мелкие кусочки изодрал и долго потом успокоиться не мог. Вот тебе и слава! В тот вечер спустился я в ресторан и крепко, помнится, запил. Пью и плачу. Очень уж мне назад, домой хочется. И вдруг подсаживается ко мне какой-то негр. Участливо так спрашивает меня. Я ни слова не понял, но вижу, что жалеет. Хорошая у нас беседа была. Когда человек от души говорит, все понять можно. Он мне про свою деревню рассказывает, я ему про село Константинове. И обоим нам хорошо и грустно. Хороший человек, мы с ним потом не один вечер так проводили. Когда уезжать пришлось, я его в Москву звал: «Приедешь, говорю, родным братом будешь. Блинами тебя русскими накормлю». Обещал приехать».

Вообще, встречи с чернокожими американцами не были тягостны для Сергея. Однажды его рассмешил Кусиков. На улице он впервые встретил негритянку с необычной прической, примчался в отель и с вытаращенными от удивления глазами выпалил: «Я видел черную, абсолютно черную женщину, а прическа у нее во… — три кучережки на шарабане и просека посередине». Кусиков был неподражаем в своем искреннем восторге. Сергей так и покатился со смеху, наслаждаясь услышанной великолепной фразой. «Вот образ, вот имажинизм… Ну, Кусиков, молодец, услужил, нечего сказать». Он звонко хлопал себя по коленям. Айседора ничего не понимала и просила объяснить, в чем дело, но Сергей не снизошел. «Вам, миссис Дункан, русского слова понять не дано», — только и заявил он. Айседора обиделась и ушла в другую комнату. Кусиков бросился за ней, но действительно, его замечательную фразу, сказанную экспромтом, перевести было невозможно.

Еще одна удивительная встреча ожидала их в небольшом негритянском театрике. Они пришли сюда компанией, в надежде спрятаться от надоевших ритмов фокстрота и холодных звуков джаза, и получили истинное наслаждение. Удивительные актеры легко переходили от лирических песен, исполнявшихся с искренними слезами и вызывающих такие же слезы у слушателей, к бешено веселым танцам, трюкам, акробатике, с такой радостью, с такими улыбками на лицах, с таким заразительным хохотом, что вместе с ними хохотал до колик, до икоты весь зал. Они сами так наслаждались своей игрой, своей силой, ловкостью и грацией, так охотно по нескольку раз повторяли отдельные номера на бис, что казались не людьми, а какими-то непонятными существами. А какие сумасшедшие смены ритмов, какой непостижимый темп!.. Была в сплетении этих черных тел и эротика, но потому ли, что уж очень необычны были рисунки их поз, то ли потому, что шоколадные тела были так прекрасны, — чувства непристойности не возникало ни на секунду.

Сергей в восторге вышел из театра и в шутку стал уговаривать Айседору отправиться в Африку к этим замечательным чернокожим.

Но их путь лежал не на самый жаркий континент земного шара, а по Америке. Айседора дала несколько концертов в Нью-Йорке, и теперь ей предстояло турне почти по всем штатам. Ее расстраивало то обстоятельство, что начало путешествия придется проделать на поезде, и когда они отправились на вокзал, она была раздражена не менее, чем Есенин, которому вообще никуда не хотелось ехать. Но то, что предстало перед глазами, их приятно удивило. Это был первый вокзал в их жизни, где полностью отсутствовала всякая суета, и первое общественное место в Нью-Йорке, где не было шума, такого обычного в его метро, в его магазинах, на улицах. Никаких гудков, звонков и криков.

Вокзал находился в центре города и был расположен под землей. Они никогда не видели ничего подобного. Просторные, белые, чистые, тихие подземные коридоры вели из огромных кассовых залов прямо к поездам.

За минуту до отхода у каждой двери вагона улыбающийся негр в белоснежной форме тихо предлагал вам занять свои места, втаскивал в вагон обитую бархатом ступеньку, двери закрывались, и поезд беззвучно и мягко отходил. Вначале, когда поезд был прицеплен к электровозу, они ехали под землей, через час, когда выехали за пределы города, электровоз заменили на мощный паровоз, и они помчались с бешеной скоростью. Хотелось смотреть в окно, но там они не увидели ничего интересного. Казалось, что часами едут по задворкам Нью-Йорка: склады, газгольдеры, цистерны, заводы, фабрики, трубы и бесконечные железнодорожные пути… Да, путей было больше всего: и параллельных, и пересекающихся, и отходящих, и вливающихся. И на одном уровне, и выше, и ниже. Все это было занятно, но они все ждали лесов, прерий, вообще природы, а ее не было. Были только жалкие деревца кое-где между постройками, да и те какие-то полуживые от дыма и копоти. Проезжали прямо через города, поезд шел по улицам, рядом с автомобилями и конными повозками. Причем шел со звериным воплем гудка, к которому еще добавлялся довольно большой колокол, подвешенный около паровозной трубы и непрерывно звонивший. Поезд как бы стремился возвестить о себе провинции наглым и пронзительным шумом.

Но еще больший шум вызвала пассажирка, прибывшая на нем. В репертуаре Айседоры наравне с классическими произведениями и древнегреческими идиллиями значились и пламенные революционные танцы. Практически каждое свое выступление она заканчивала исполнением «Интернационала», после которого полицейская карета любого штата неизменно увозила танцовщицу в участок, где Айседора давала письменное заявление, что подобного не повторится, но в дальнейшем свои обещания никогда не выполняла и вновь уезжала со следующего спектакля в сопровождении блюстителей порядка. Однажды в Бостоне публика настолько прониклась революционным духом, рвущимся со сцены, что местной полиции пришлось въехать в партер верхом на лошадях. И зрители, и Айседора были в неописуемом восторге.

В тот момент, когда лошадиные подковы звонко цокали по паркету, Есенин открыл окно за сценой и с помощью какого-то добровольного переводчика рассказал правду о жизни в России: «Наше едва остывшее кочевье мне не нравится. Мне нравится цивилизация. Но я очень не люблю Америки. Америка — это тот смрад, где пропадает не только искусство, но и вообще лучшие порывы человечества. Если сегодня держат курс на Америку, то я готов тогда предпочесть наше серое небо и наш пейзаж: изба немного вросла в землю, прясло, из прясла торчит огромная жердь, вдалеке машет хвостом тощая лошаденка. Это не то что небоскребы, которые дали пока что только Рокфеллера и Маккормика, но зато это то самое, что растило у нас Толстого, Достоевского, Пушкина, Лермонтова и других. А уж о земных богатствах и говорить нечего».


Чем дальше гляжу я на снежную ширь,
Тем думаю все упорнее.
Черт возьми!
Да ведь наша Сибирь
Богаче, чем желтая Калифорния.
С этими запасами руды
Нам не страшна никакая
Мировая блокада.
Только работай! Только трудись!
И в республике будет
Что кому надо.

На этот раз в полицейской карете вместе с Айседорой отправился в участок и Сергей.

Вот так искренне верящие в утопическое светлое будущее коммунистически-христианской России, они попали в длинную шеренгу миллионов обманувшихся, тех, кто отдал этой идее свою жизнь. Со временем Есенин поймет, что представляет из себя лицемерное учение большевиков, Айседора же до конца дней не изменит своих убеждений и будет продолжать нести в танце тяжелое древко воображаемого красного знамени.

Случалось, что революционные порывы исходили и из самого зала. Публика сама требовала исполнения запрещенных танцев. Однажды Айседора испытала подлинное единение с залом. Произошло это следующим образом. Галерка начала скандировать: «"Интернационал»! «Интернационал»!» — на что партер ответил взрывом возмущения. Оттуда на сцену полетели дудки от свистков, скомканные программы. Публика из партера с шумом и криком начала покидать зал. Аккомпаниатор тоже достаточно громко хлопнул крышкой рояля и с достоинством ушел со сцены. Галерка не растерялась и тут же заполнила нижние места в театре. Айседора почувствовала единое дыхание зала.

— Дорогие мои, — произнесла она. — Прежде чем начать танец, я хочу сказать вам несколько слов. Я свято верю, что дух России — единственное здоровое явление в Европе. Все другие страны думают о застарелой ненависти и обидах, и только Россия смотрит в будущее. Америка — единственная страна в мире, взгляд которой тоже устремлен в будущее. Вот почему Америка должна понять Россию и помочь ей. Зал ответил грохотом воодушевленных оваций.

— А сейчас я предлагаю вам, — продолжала Айседора, — самим спеть этот гимн. Вы же видите, что мой аккомпаниатор не поддержал меня.

И тут неожиданно из глубины зала вышла маленькая угловатая девочка-подросток и попросила Айседору позволить ей исполнить «Интернационал».

Концерт имел оглушительный успех. На следующий день репортеры в газетах не находили слов, чтобы описать то воодушевление, которое царило в зале.

Айседора после выступления опять отправилась к себе в отель через полицейский участок. Она часто шутила по этому поводу: по крайней мере, удается сэкономить энную сумму на такси.

На самом деле ни сама Айседора, ни ее спутники денег не считали. Невероятная тоска Есенина влекла за собой большие расходы. А грустить было из-за чего. Лишь иногда ему удавалось выступать со своими стихами перед небольшими группами эмигрантов, у которых на глаза наворачивались слезы, и тогда Сергей был счастлив и пил шампанское. Но чаще он требовал водки, потому что ей проще было заглушить то горькое чувство одиночества и неприкаянности, которое не в силах был развеять даже Кусиков, изрядно уже надоевший, вечно таскающийся за Есениным из одного города в другой и не отстающий от него в количестве опорожненных бутылок. А спиртное в эти годы в Америке стоило бешеных денег, так как пуританская страна изобрела оригинальный способ борьбы с пьянством — «сухой закон». Алкоголь можно было купить везде, но из-под полы и втридорога. К этим расходам приплюсовывалось еще и вымогательство полицейских, которые несметным роем слетались на каждую вечеринку, чуя ее за несколько кварталов. Пристанище же Сергея Есенина находили очень быстро, потому что шум от его попоек стоял невероятный. Сергей хватал своих собутыльников за грудки и пытался в беспорядочной драке выяснять с ними отношения. У американцев же были свои правила: они предпочитали бокс среди хрупких столиков. Сергей этого не понимал, и поэтому его драки, затеянные на чужой территории, сразу же привлекали внимание полицейских. А за этим следовали астрономические цифры денежных штрафов. Сергею платить было практически нечем, так как никто не собирался печатать его в Америке, и Айседоре приходилось всякий раз раскрывать свой кошелек. В конце концов он оказался настолько тонок, что несмотря на гонорары, исчисляемые огромными суммами, его содержимого едва хватило, чтобы приехать обратно в Париж.

Здесь, на парижском вокзале, чету Есениных-Дункан встретила подруга Айседоры Мэри Дести, которая оставила подробные воспоминания об этом периоде жизни великой танцовщицы. Крепко обняв и поцеловав Айседору, она с нетерпением произнесла:

— Показывай этого необыкновенного гения. Где он?

— Минуточку, — ответила Айседора, — терпение. Русского торопить нельзя. Его сейчас вынесут.

— Он что, болен?

— Не совсем. Он просто не хочет выходить из вагона. Не забывай, что он великий, величайший гений. Проводники уговаривают его выйти. — Айседора пыталась сохранить серьезность. В это время появились четверо мужчин, тащивших что-то, напоминающее огромную охапку элегантных мехов. Проводники поставили это нечто на землю, и перед Мэри Дести предстал Есенин, облаченный в меховую шапку, благодаря которой он выглядел очень высоким и свирепым.

Когда они приехали в отель, Айседора заказала восхитительный обед с легким вином. Это удивило Мэри, потому что ее подруга всегда пила шампанское. Сергей захрипел: «Шампанского, шампанского!» — но Айседора твердо отказалась его заказывать. Последовал бурный спор на какой-то смеси русского и английского языков.

Сергей держал в руке небольшой портфельчик, с которым никогда не расставался. Чуть позже он направился в свою комнату и запер его там в гардеробе. Это очень позабавило Айседору, и она прошептала:

— Мэри, ты будешь от него в восторге. Он как дитя. В портфельчике у него какие-то игрушки, которые он охраняет как священные реликвии.

— Может, это деньги, — сказала Дести, потому что была немного практичнее.

— Мэри, ты в жизни ничего смешнее не говорила. Милая, у нас нет ни гроша, и если бы не Лоэнгрин, то мы все еще сидели бы в порту Нью-Йорка.

— Но вы хорошо заработали во время американского турне.

— О да, но я не знаю, куда ушли все деньги. В последние две недели нам их едва хватало, чтобы расплачиваться за постель и еду. Мне бы не хотелось, чтобы у Сергея сложилось неприятное впечатление об Америке. Это страшный удар для художника.

Наконец обед подали. Какой же Сергей был веселый и радостный! Он читал свои стихи и действительно был похож на молодого бога с Олимпа. Он ни секунды не сидел на месте, часто убегал куда-то, в экстазе бросался на колени перед Айседорой и, как усталый ребенок, клал свою кудрявую голову на ее колени. Она теребила его чудесные кудри, и ее глаза излучали свет, как глаза Мадонны.

— О, как я счастлива, Мэри; посмотри, как он прекрасен. Сергей все время выбегал то за сигаретами, то за спичками, хотя Айседора говорила ему, что официант принесет все что нужно. Мэри заметила: с каждым возвращением он становится все бледнее, а Айседора все больше нервничала. В последний раз он довольно долго не появлялся, и ей npишлось позвать свою служанку. Та рассказала, что он несколько раз заходил в ее комнату и заказывал шампанское, но теперь куда-то ушел. Лицо у Айседоры стало очень грустным. Она прилегла на кровать и поведала подруге о своем путешествии. Рассказывала она так, как умела делать только она одна, — с изяществом и остроумием. Простейший эпизод превращался у нее в захватывающую историю.

— Мэри, теперь я могу поведать тебе правду. Сергей несколько эксцентричен, и чем дольше он отсутствует, тем эксцентричнее становится. Если он скоро появится, то нам будет лучше уйти в другое место, куда-то, где он не сможет нас найти.

— Господи, Айседора, ты что? Я не верю, что он посмеет тебя тронуть.

— Видишь ли, это одно из его сумасбродств. Но поверь мне, это не со зла. Когда он пьет, то совсем теряет рассудок и начинает видеть во мне своего самого большого врага. Я не против того, чтобы он употреблял спиртное. Иногда я удивляюсь, почему все не пьют, живя в этом ужасном мире. Русские же ничего не делают наполовину: если уж они пьют, так пьют. По мне, пусть он переломает все в городе, если это доставит ему удовольствие.

— Но почему, почему ты терпишь это?

— Мэри, родная, не могу объяснить. В этом есть что-то, что мне нравится, где-то глубоко, глубоко в душе. Ты, наверное, заметила, как Сергей похож на одного человека, которого ты когда-то знала. Я не перенесу, если с его золотой головы упадет хоть один волосок. Разве ты не видишь сходства? Он просто копия маленького Патрика. Как я могу позволить, чтобы с Сережей что-нибудь случилось? Нет, ты должна мне помочь спасти его, увезти в Россию. Там ему будет хорошо. Он великий гений, великий поэт, а в России знают, как обращаться со своими художниками.

В этот момент Сергей начал колотить в дверь. Мэри потащила Айседору в холл, и они помчались вниз по лестнице. В дверях Айседора задержалась, чтобы сказать портье, что муж ее болен, и попросила присмотреть за ним, пока они не привезут доктора.

Когда в номер вломились шестеро полицейских, Сергей пригрозил убить их и переломать в комнате всю мебель. До этого он успел выкинуть туалетный столик и кушетку в окно и избил портье. Пока врач его осматривал, он бесновался, кричал и требовал свой портфель, в котором, по его утверждению, были стихи. Врач заявил, что Сергей болен, и очень опасно, и что его ни под каким предлогом нельзя выпускать. Это известие стало для Айседоры сокрушительным ударом.

Отель был взбудоражен. Несколько постояльцев выбежали в одном белье, думая, что снова началась война и что отель бомбят. Это было уже слишком; Айседора начала истерически хохотать при мысли, что молодой русский большевик до смерти перепугал мирно отдыхающих американских гостей. Управляющий отелем разозлился и потребовал, чтобы ущерб был оплачен. В самом деле, в их комнатах невозможно было находиться: они выглядели как после бомбежки. Придя в номер, Айседора глотнула бренди и спросила себя, что же делать. Она была полна решимости защитить мужа; естественно, она никогда, даже под страхом смерти, не позволит упрятать Сергея в сумасшедший дом. Открыв гардероб, она увидела портфель. В участке полицейский отдал ключи Сергея. Но Айседора, со свойственной ей щепетильностью, долго колебалась, не желая заглядывать в его личные вещи. Мэри предположила, что там могут быть деньги, но она знала, что этого не может быть. Наконец Айседора решилась открыть портфель. К ее изумлению, он был полон американских денег — мелкими купюрами и даже серебром, всего около двух тысяч долларов. «Господи, Мэри, неужели я пригрела змею на своей груди? Нет, не верю, бедный Сережа. Я уверена, что он и сам не знал, что делал. У него никогда не было много денег, и при виде того, как я щедро трачу их, его крестьянская натура взяла в нем верх, и он бессознательно решил часть их сохранить. Скорее всего для тех, кому они нужны на родине… Подумать только, у него были деньги, а меня с ума сводил портной, угрожая арестом, если я не оплачу счет за два костюма Сергея!»

Подруги возместили нанесенный ущерб и уехали из отеля в Версаль. Там Айседора слегла с высокой температурой.

Врач, осматривавший Сергея, требовал согласия поместить его в лечебное учреждение, а полиция разрешила выпустить его только в том случае, если он немедленно покинет страну. После чего Сергей получил свои чемоданы и портфель, в котором денег осталось ровно столько, сколько необходимо на дорогу в Берлин, где у него было много друзей.

В это время Айседора жила в Версале и чувствовала себя очень плохо. Врачи делали все возможное, но не могли сбить температуру. Иногда Айседора брала Мэри за руку и говорила: «Держи меня крепче: я парю над своей постелью, и у меня на душе невероятная легкость — все проблемы и тревоги сплошная мелочь. Держи меня, Мэри, иначе я улечу».

Когда температура ненадолго понижалась, Айседора страдала от головной боли и бессонницы. В эти периоды она просила Мэри рассказать ей, что слышно о Сергее в Берлине, как он там один, «бедный больной мальчик», справляется с трудностями в чужой стране.

Мэри пыталась ее успокоить и говорила, что никаких сообщений из Германии нет, но Айседора не верила, и в конце концов подруга призналась, что Есенин забросал Версаль телеграммами, в которых умолял Айседору приехать к нему, в противном же случае лишь один браунинг будет в силах разрешить все его проблемы.

Айседора была потрясена обилием телеграмм, которые показала ей Мэри.

— Как ты могла с нами так поступить?! Ты жестокое, бесчувственное существо! — гневно, срываясь на визг, закричала Айседора. — Ты погубила нас! Мэри заплакала.

— Но что я могла сделать, если ты была на пороге смерти…

Айседора встала с постели и начала беспорядочно бродить по комнате, открывая шкафы и вытаскивая оттуда какие-то вещи. Она лихорадочно собиралась в дорогу.

— Айседора, что ты делаешь? — Мэри утерла слезы. — Куда ты собираешься? У тебя не хватит ни сил, ни средств добраться до Берлина.

— Мэри, прости меня за невольную вспышку, но умоляю, помоги мне! Найди способ отвезти меня к Сергею, не то я умру. Я без него жить не могу. Мысль, что с ним может случиться что-то плохое, сводит меня с ума. Первым делом дай телеграмму, что мы выезжаем, затем сходи к ростовщику и заложи картины Эжена Каррьера, да выхлопочи побольше денег, чтобы мы могли нанять автомобиль.

— Айседора, ты сошла с ума! Потребуется по меньшей мере половина коллекции Версаля, чтобы доехать до Берлина на машине. Проще поездом.

— Нет, нет, нет… Об этом не может быть и речи. Мне страшно даже подумать, как долго будет тащиться это чудовище, да еще и останавливаться у каждой деревушки. Поверь, родная моя, у меня душа вырвется из груди. Ну, торопись же, у тебя получится. А я начну собирать вещи. Завтра мы должны выехать.

И Айседора снова принялась метаться по комнате, доставая все необходимое из шкафов.

На следующий день они отправились в Германию. Для Мэри дорога превратилась в сплошной кошмар, Айседора же, казалось, не замечала всех препятствий, встававших у них на пути.

Шофер первой нанятой ими машины через час отказался от выгодного заказа, так как не желал выполнять требования Айседоры мчаться как можно быстрее. Он заявил, что ни в рай, ни в ад не торопится. Вторая машина благополучно сломалась через час пути. Затем под проливным дождем они остановили машину с крытым верхом. Шофер сжалился над промокшими путешественницами, но не проехали они и нескольких километров, как танцовщица заявила, что она теряет сознание, и попросила притормозить у первого попавшегося отеля. Когда Мэри заявила, что Айседора слишком уж капризничает, та наклонилась к ней и прошептала на ухо: «Пойми, закрытые окна и потоки воды за ними мне слишком о многом говорят и невыносимы для меня». И она неожиданно стала неистово бить по стеклам. Автомобиль остановился у отеля.

Мэри, совершенно обессилевшая, добралась до теплой постели и тут же провалилась в бесчувственный сон. Ей казалось, что она не проспала и пяти минут, а Айседора уже тормошила ее и твердила: «Вставай, подруга, вставай! Мне удалось найти попутчика. Представь себе, он едет в Берлин, хорошо меня знает и категорически отказывается брать деньги! Такого шанса упускать нельзя».

Когда они вышли на улицу, предрассветный туман окутал их промозглым холодом. Мэри зябко куталась, Айседора была без меры возбуждена, а водитель не сводил влюбленных глаз со своей знаменитой попутчицы. И конечно же, он беспрекословно выполнял все требования Айседоры мчаться быстрее и быстрее. Мэри попыталась протестовать, но Айседора опасалась, что они не успеют и Сергей застрелится.

В итоге Мэри пришлось оставить свои тщетные попытки прекратить это сумасшествие, и уже проваливаясь в сон от сморившей ее усталости, она лишь несвязно думала о том, что Айседора всегда была счастлива, когда ехала куда-нибудь на автомобиле или летела на самолете. Быстрое движение ей было необходимо так же, как дыхание. Быть может, она и жила только тогда, когда мчалась на сумасшедшей скорости.

Когда они подъехали к отелю «Адлон» в Берлине, Сергей одним прыжком влетел в машину через голову шофера и очутился в объятиях Айседоры. Он отбросил в сторону свою шапку — дорогостоящий, но красивый жест. Зачем ему теперь шапка? Его любовь, его лапочка, его Айседора здесь — прочь шапка! Он мог бы тут же сбросить пальто и башмаки, и это не было бы позой: экзальтированные существа действительно забыли об окружающих.

По случаю встречи и примирения был организован грандиозный ужин, на котором Айседора решила устроить русское застолье. Сервированные столы были уставлены традиционными русскими закусками — Мэри никогда не пробовала таких деликатесов, — и Айседора настояла на том, чтобы каждый, по обычаю, выпил перед едой по три рюмки водки, одну за другой. Русские, у кого были балалайки, играли и пели, а все остальные подпевали, и ничто на свете не могло сравниться с щемящей тоской русских мелодий.

Подали обед, и Мэри показалось, что съели столько, сколько хватило бы, чтобы несколько недель кормить целый полк. Но это было только начало.

Айседора была красива как никогда. Она излучала счастье. Сергей опустился перед ней на колени, по лицу его текли слезы, он осыпал ее тысячами прекрасных нежных русских слов. Вся компания тоже встала перед Айседорой на колени и целовала ей руки. Как счастливы они были! Группа беззаботных, фактически бездомных людей, — да понимали ли они, что произошло и что вообще происходит в мире? Было ли им до этого дело, этим людям без родины? Художники — а все они были художниками в своем деле — свидетельствовали свое преклонение перед величайшей из них. Сергей был счастлив, потому что, склоняясь перед Айседорой, они падали ниц и перед ним, их поэтом. О да, уж в этом они толк понимали, а если он хотел оставаться «скандалистом» и «хулиганом», кем он, конечно, и был, то почему бы и нет? У гения есть привилегии, он может делать что хочет. Как смеют простые смертные указывать отмеченному Богом, как ему поступать и как себя вести? Сергей встал, чтобы продекламировать одно из своих стихотворений. Когда он заговорил, всем показалось, что через них прошел электрический заряд. После стихов Айседора с Есениным сплясали русского.

Затем началось буйство. Били все, что попадало под руку. Сергей начал говорить Айседоре гадости. Трое или четверо его приятелей пытались его удержать, но с тем же успехом они могли бы попытаться остановить волны в океане, ибо в момент приступов, которые начинались, как правило, всегда одинаково, Сергей становился невероятно сильным. Он сидел за столом, спокойно ел и разговаривал; неожиданно лицо его смертельно бледнело, зрачки расширялись, а глаза превращались в горящие черные угольки, внушающие ужас. Первым делом Сергей запирал на ключ все двери и прятал его в карман.

Так он сделал и на том вечере, и настолько ловко, что присутствующие оказались в западне до того, как поняли, что случилось. Всех молодых людей он расшвырял по комнате как мячики, или так, как шторм разбрасывает багаж по борту судна. Сначала Айседора наслаждалась этим диким зрелищем. Что нашло на нежную застенчивую танцовщицу? Россия, безусловно, изменила ее характер. Если бы Сергей не набрасывался на нее, она ничего не имела бы против этих выходок, потому что они отвечали чудовищным внутренним мукам, которые она непрерывно испытывала. Его приступы оказывали на нее такое же умиротворяющее воздействие, как сумасшедшая гонка на автомобиле или полет на самолете. Казалось, что полное пренебрежение ко всем условностям, которые на протяжении всей жизни так грубо ее ломали, дает ей передышку от вечной печали.

Айседора прошептала подруге: «Мэри, милая, не пугайся тому, что я сделаю. Я собираюсь вылечить его от этой болезни. Помни, как бы странно я себя ни вела, что бы я ни делала, я притворяюсь». Сначала так оно и было, но потом ее захватил вихрь буйства и остановиться она уже не могла, даже когда захотела. Сергей оскорблял ее танцы. Ему было все равно, с чего начать, все перед ним тряслись и падали ниц. Айседора отвечала сполна, хотя на его стороне было преимущество: блестящее остроумие, понятное всем. Айседора же говорила на языке, которого окружающие не понимали. Поэтому она прибегнула к более простому методу: снова и снова выкрикивала все ругательства и оскорбления, которые знала по-русски. А так как их было очень мало, она употребляла названия животных — «свинья», «собака», «корова» и тому подобное. Сначала это, благодаря забавному американскому акценту Айседоры, всех очень позабавило, даже Сергей визжал от смеха. Потом он перескочил через стол, заключил Айседору в объятия и стал бешено целовать ее глаза, волосы, руки, даже прекрасные ноги. Но вспомнив, что она обозвала его какой-то там собакой, вновь принялся дебоширить.

Было выпито много шампанского. Сергей вел себя так ужасно, что перепугались даже его лучшие друзья. Когда на него находило, ему было все равно, друг перед ним или враг. Он сдернул со стола скатерть, и в одно мгновение все блюда разлетелись в разные стороны. Айседора сказала Мэри: «История повторяется! Помни, что я сказала: сегодня я его обязательно вылечу. Надоело мне смотреть, как все удовольствия получает он».

И она, взяв со стола тарелку, запустила ею в картину на стене. Раздался страшный треск, который потряс нежную душу Айседоры больше, чем всех остальных. На мгновение Сергей, видимо, подумал, что это сделал он, но когда, ударившись о камин, разбился графин, он забеспокоился.

— Ух, до чего интересно! — воскликнула Айседора. — Если бы я знала, какое это удовольствие, я бы уже давно занималась этим вместе с тобой.

И тут начался такой ураган, что в комнате не осталось ничего целого. Мэри пыталась унять Айседору, но она только подмигивала и шептала: «Все в порядке. Не бойся. Я знаю, что делаю». Она уже ничего не соображала и была в таком же состоянии, как и Сергей. Ужасное напряжение, в котором Айседора находилась вследствие его припадков уже более двух лет, начало сказываться на ее нервах. Она впала в истерику, не понимая, что делает, и была не в силах контролировать свои поступки.

Примерно таковы воспоминания Мэри Дести об этом периоде жизни Айседоры. Но было бы несправедливым дать слово только подруге танцовщицы. Истина требует, чтобы высказался и свидетель со стороны Есенина. Вот воспоминания Крандиевской-Толстой:

«Однажды ночью к нам ворвался Кусиков, попросил взаймы сто марок и сообщил, что Есенин сбежал от Айседоры.

— Окопался в пансиончике на Уландштрассе, — сказал он весело. — Айседоре не найти. Тишина, уют. Выпиваем, стихи пишем. Вы смотрите, не выдайте нас.

Но Айседора немедля села в машину и объехала за три дня все пансионы Шарлотенбурга и Курфюрстендама. На четвертую ночь она ворвалась, как амазонка, с хлыстом в руке в тихий семейный пансион. Все спали. Только Есенин в пижаме, сидя за бутылкой вина, играл с Кусиковым в шашки. Вокруг них в темноте буфетов на кронштейнах, убранных кружевами, мирно сияли начищенные кофейники и сервизы, громоздились хрустали, вазочки и пивные кружки. Висели деревянные утки вниз головами. Солидно тикали часы. Тишина и уют вместе с ароматом сигарет и кофе обволакивали это буржуазное немецкое гнездо, как надежная дымовая завеса, от бурь и непогод за окном. Но буря ворвалась сюда в образе Айседоры. Увидя ее, Есенин молча попятился и скрылся в темном коридоре. Кусиков побежал будить хозяйку, а в столовой в это время начался погром.

Айседора носилась по комнатам в красном хитоне, как демон разрушения. Распахнув буфет, она выкидывала на пол все, что было в нем. От ударов ее хлыста летели вазочки с кронштейнов, рушились полки с сервизами. Сорвались деревянные утки со стен, закачались, зазвенели хрустальные люстры. Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за гардеробом нашла Есенина.

— Покиньте немедленно этот бордель… и следуйте за мной, — сказала она ему спокойно.

Есенин покорно надел цилиндр, накинул пальто поверх пиджака и молча пошел за ней. Кусиков остался в залог и для подписания пансионного счета».

Было ли все действительно так, как написано, — это уже на совести авторов воспоминаний, но, как говорится, из песни слов не выкинешь.

Жизнь шла кувырком. Казалось, они оба потерпели поражение. Айседора, несмотря на то что в Америке много выступала, так и не смогла заработать средств на содержание московской школы. Сергей, издерганный тоской и одиночеством, писал очень мало. Хотя несколько сборников Есенина было переведено и даже издано за границей (впрочем, очень маленькими тиражами), ни Европа, ни Америка в то время не признали его гениальным поэтом. Айседора была опустошена безденежьем, скандалами и неудавшейся любовью.