Чудотворец Эрнст Теодор Амадей Гофман. (1776 – 1822 г.г.)


</p> <p>Чудотворец Эрнст Теодор Амадей Гофман. (1776 – 1822 г.г.)</p> <p>

Эрнст Теодор Амадей Гофман… Эрнст Теодор Амадей Гофман… Эрнст Теодор Амадей Гофман… Гофф-манн.

«Неправда ли, это имя звучит словно некое неведомое магическое заклинание, эвучащее в сиреневатом полумраке отходящей ко сну Земли. Оно принадлежит немецкому писателю, мужчине в самом расцвете лет, который скорее более похож на весьма и весьма худосочного гнома из сказки-страшилки, чем на зрелого представителя сильной половины человечества. Он сутул и желтоват. Его иссиня-черная шевелюра падает на высокий лоб беспорядочными прядями, орлиный нос устроился посередине лица, подбородок снизу упомянутого лица загнут кверху, словно носок туфли, несоразмерно большой рот с плотно сжатыми губами, которые словно бы страшатся выпустить на волю ужасную тайну затерялся где-то между стремящимися друг к другу носом и подбородком. Его непрестанные нервные подергивания и отчаянная жестикуляция сообщают всему этому облику гнома необыкновенную подвижность. И еще на этом лице есть глаза. Глаза! Чудо! Внимательные. Грустные. Все понимающие. Все чувствующие.

Произносим мы это загадочное слово «Гоф-ман» и – о, чудо – оживает незримый магический театр, латерна магика, где, выхваченные неверным, двоящимся, потусторонним светом, застыли фигуры героев этого автора – целая вереница рельефных, захватывающих игрой светотени персонажей, рожденных болью за человечество, страстной потребностью идеала. Имя Гофмана ассоциируется с фантазией, с ним связывается представление о неуловимой, призрачной жизни – полной тайных знаков, видимых только на свет искусства. Менее лунный, чем другие немецкие романтики, он даже дневные, знойные краски кладет так, что изображение будто мерещатся нам, встает как мираж в пустыне. Сказочник Гофман не церемонится с действительностью, он постоянно играет с ней». (Ю. Архипов) Под обложками его книг живут самые невероятные существа.

Вот Гофман начинает рассказ о них: «Нельзя измыслить ничего более странного, чем то, что приключилось с моим бедным другом, юным студентом Натанаэлем, и о чем я собираюсь тебе, снисходительный читатель, теперь рассказать. Не приходилось ли тебе, благосклонный читатель, пережить что-либо такое, что всецело завладевало бы твоим сердцем, чувствами и помыслами, вытесняя все остальное? Все в тебе бурлит и клокочет, воспламененная кровь кипит в жилах и горячим румянцем заливает ланиты. Твой взор странен, он словно ловит в пустоте образы, незримые для других, и речь твоя теряется в неясных вздохах. И вот друзья спрашивают тебя: „Что это с вами, почтеннейший? Какая у вас забота, дражайший?“»

И вот всеми пламенными красками, всеми тенями и светом хочешь ты передать возникшие в тебе видения и силишься обрести слова, чтобы приступить к рассказу. Но тебе сдается, что с первого же слова ты должен представить все то чудесное, великолепное, страшное, веселое, ужасающее, что приключилось, и поразить всех как бы электрическим ударом. Однако ж всякое слово, все, чем только располагает наша речь, кажется тебе бесцветным, холодным и мертвым. А ты все ищешь и ловишь, запинаешься и лепечешь, и трезвые вопросы твоих друзей, подобно ледяному дуновению ветра, остужают жар твоей души, пока он не угаснет совершенно.

Сегодня меня неудержимо влечет поговорить о злополучной жизни Натанаэля. Странность, необычайность ее чрезвычайно поразили мою душу. Однажды в окне напротив он увидел прелестную девушку – дочь профессора Спаланцани. Наш студент воспользовался подзорной трубой ученого Копполы и украдкой любовался этим небесным созданием. Вскоре профессор решил дать большой бал, на котором обещал показать свою дочь, которую он долго и боязливо скрывал от чужих взоров.

Натанаэль нашел у себя пригласительный билет и в назначенный час с сильно бьющимся сердцем отправился к профессору, когда уже стали съезжаться кареты и убранные залы засияли огнями. Собрание было многочисленно и блестяще. Олимпия явилась в богатом наряде, выбранном с большим вкусом. Нельзя было не восхититься прекрасными чертами ее лица, ее станом. В ее осанке и поступи заметили какую-то размеренность и жесткость, что многих неприятно удивило; это приписывали принужденности, которую она испытывала в обществе. Концерт начался. Олимпия играла на фортепьяно с величайшей беглостью, а также пропела одну бравурную арию чистым, почти резким голосом, похожим на хрустальный колокольчик.

Натанаэль пребывал вне себя от восторга. Искуснейшие рулады казались ему возносящимся к небу ликованием души, просветленной любовью, и, когда в конце каденции по залу рассыпалась долгая звонкая трель, словно пламенные руки внезапно обвили его, он уже не мог совладать с собою и в исступлении от восторга и боли громко вскрикнул: «Олимпия!»

Концерт окончился, начался бал. «Танцевать с нею! с нею!» Это было целью всех помыслов, всех желаний Натанаэля; но как обрести в себе столько дерзости, чтобы пригласить ее, царицу бала? Но все же! Когда танцы начались, он, сам не зная как, очутился подле Олимпии, которую еще никто не пригласил, и, едва будучи в силах пролепетать несколько невнятных слов, взял ее за руку. Как лед холодна была рука Олимпии; он содрогнулся, почувствовав ужасающий холод смерти; он пристально поглядел ей в очи, и они засветились ему любовью и желанием, и в то же мгновение ему показалось, что в жилах ее холодной руки началось биение пульса и в них закипела живая горячая кровь.

И вот душа Натанаэля еще сильнее зажглась любовным восторгом; он охватил стан прекрасной Олимпии и умчался с нею в танце. До сих пор он полагал, что всегда танцует в такт, но своеобразная ритмическая твердость, с какой танцевала Олимпия, порядком сбивала его, и он скоро заметил, как мало держится такта. Однако он не хотел больше танцевать ни с какой другой женщиной и готов был тотчас убить всякого, кто бы ни подошел пригласить Олимпию.

Если бы Натанаэль мог видеть что-либо, кроме прекрасной Олимпии, то неминуемо приключилась бы какая-нибудь досадная ссора и перепалка, ибо, нет сомнения, негромкий, с трудом удерживаемый смех, возникавший по углам среди молодых людей, относился к прекрасной Олимпии, на которую они, неизвестно по какой причине, все время устремляли любопытные взоры. Разгоряченный танцами и в изобилии выпитым вином, Натанаэль отбросил природную застенчивость. Он сидел подле Олимпии и, не отпуская ее руки, с величайшим пылом и воодушевлением говорил о своей любви в выражениях, которых никто не мог бы понять — ни он сам, ни Олимпия. Впрочем, она-то, быть может, и понимала, ибо не сводила с него глаз и поминутно вздыхала: «Ах-ах-ах!»

В ответ Натанаэль все твердил:

— О прекрасная небесная дева! Ты луч из обетованного потустороннего мира любви! В кристальной глубине твоей души отражается все мое бытие! – и еще немало других подобных слов произносил юноша, на что Олимпия все время отвечала только: «Ах-ах!»

Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливых влюбленных и, глядя на них, улыбался с каким-то странным удовлетворением. Меж тем музыка и танцы прекратились. «Разлука, разлука!» — вскричал студент в смятении и отчаянии. Он поцеловал руку Олимпии, наклонился к ее устам, холодные как лед губы встретились с его пылающими! И вот он почувствовал, что ужас овладевает им, как и тогда, когда коснулся холодной руки Олимпии; легенда о мертвой невесте внезапно пришла ему на ум; но Олимпия крепко прижала его к себе, и, казалось, его поцелуй наполнил живительным теплом ее губы.

Профессор Спаланцани медленно прохаживался по опустевшей зале; шаги его громко повторяло эхо, зыбкие тени скользили по его фигуре, придавая ему ужасающий призрачный вид.

— Любишь ли ты меня? — шептал ей Натанаэль, но Олимпия, поднимаясь с места, только вздохнула: «Ах-ах!»

— О прекрасная благосклонная звезда моей любви, — говорил Натанаэль, — ты взошла для меня и будешь вечно сиять и преображать светом своим мою душу!

— Ах-ах! — отвечала Олимпия, удаляясь.

Натанаэль ушел, унося в сердце своем необъятное сияющее небо.

Все следующие дни праздник Спаланпани был предметом городских толков. Сыскались насмешники, сумевшие порассказать о всяких странностях и нелепостях, какие заметили на празднике, и особенно нападавшие на оцепенелую, безгласную Олимпию, которую, невзирая на красивую наружность, обвиняли в совершенном тупоумии, по какой причине Спаланцани и скрывал ее так долго. Натанаэль слушал эти толки не без затаенного гнева, но он молчал; ибо, полагал: стоит ли труда доказывать этим буршам, что их собственное тупоумие препятствует им познать глубокую прекрасную душу Олимпии.

— Сделай милость, брат, — спросил его однажды один из студентов, — сделай милость и скажи, как это тебя угораздило втюриться в эту деревянную куклу, в эту восковую фигуру? Взор ее безжизнен, лишен зрительной силы. В ее поступи какая-то удивительная размеренность, каждое движение словно подчинено ходу колес заводного механизма. В ее игре, в ее пении приметен неприятно правильный, бездушный такт поющей машины; то же можно сказать и о ее танце. Нам сделалось не по себе от присутствия этой Олимпии, и мы, право, не хотели иметь с нею дела, нам все казалось, будто она только поступает как живое существо. Поверь, тут кроется какое-то особое обстоятельство.

Натанаэль едва не разгневался, но тотчас же одумался и ответил:

— Скажи мне, как от твоей впечатлительной души, от твоих ясновидящих глаз, всегда отверстых для всего прекрасного, могли ускользнуть неземные прелести Олимпии? Может статься, что вам, холодным прозаикам, и не по себе от присутствия Олимпии. Но только душе поэта открывает себя сходная по натуре организация! Только мне светят ее полные любви взоры, пронизывая сиянием все мои чувства и помыслы, только в любви Олимпии обретаю я себя вновь.

Вам, может статься, не по нраву, что она не вдается в пустую болтовню, как иные поверхностные души. Она не многоречива, это правда, но ее скупые слова служат как бы подлинными иероглифами внутреннего мира, исполненными любви и высшего постижения духовной жизни через созерцание вечного потустороннего бытия. Однако ж вы глухи ко всему этому, и слова мои напрасны.

— Да сохранит тебя бог, любезный брат! — сказал друг с большой нежностью, почти скорбно, — но мне кажется, ты на дурном пути.

Натанаэль теперь жил только для Олимпии и каждодневно проводил у нее несколько часов, разглагольствуя о своей любви, о пробужденной симпатии, о психическом избирательном сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным благоволением. Из самых дальних углов своего письменного стола влюбленный студент выгреб все, что когда-либо насочинял. Стихи, фантазии, видения, романы, рассказы умножались день ото дня, и все это вперемешку со всевозможными сумбурными сонетами, стансами и канцонами он без устали целыми часами читал Олимпии.

У него еще никогда не бывало столь прилежной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не глядела в окно, не кормила птиц, не играла с комнатной собачонкой, с любимой кошечкой, не вертела в руках обрывок бумаги или еще что-нибудь, не силилась скрыть зевоту тихим притворным покашливанием — одним словом, целыми часами, не трогаясь с места, не шелохнувшись, глядела она в очи возлюбленному, не сводя с него неподвижного взора, и все пламеннее, все живее и живее становился этот взор. Только когда Натанаэль наконец подымался с места и целовал ей руку, а иногда и в губы, она вздыхала: «Ax-ax!» — и добавляла:

— Доброй ночи, мой милый!

— О прекрасная, неизреченная душа! — восклицал Натанаэль, возвратясь в свою комнату, — только ты, только ты одна глубоко понимаешь меня!

Он трепетал от внутреннего восторга, когда думал о том, какое удивительное созвучие их душ раскрывалось с каждым днем; ибо ему чудилось, что Олимпия почерпнула суждение о его творениях, о его поэтическом даре из самой сокровенной глубины его души, как если бы прозвучал его собственный внутренний голос. Ежели же в светлые, рассудительные минуты утром, тотчас после пробуждения, и вспоминал о полнейшей пассивности и немногословии Олимпии, то все же говорил: «Что значат слова, слова! Взгляд ее небесных очей говорит мне более, нежели любой язык на земле! Да и может ли дитя небес вместить себя в узкий круг, очерченный нашими жалкими земными нуждами?»

Профессор Спаланцани, казалось, донельзя был обрадован отношениями его дочери с Натанаэлем; и, когда Натанаэль наконец отважился обиняком высказать свое желание обручиться с Олимпией, профессор расплылся в улыбке и объявил, что предоставляет своей дочери свободный выбор. Ободренный этими словами, с пламенным желанием в сердце, Натанаэль на следующий день полетел к Олимпии. Уже на лестнице, уже в сенях услышал он необычайный шум, который как будто доносился из рабочего кабинета Спаланцани. Топанье, звон, толчки, глухие удары в дверь вперемешку с бранью и проклятиями.

— Пусти, пусти, бесчестный злодей! Я вложил в нее всю жизнь!

— Ха-ха-ха-ха! — Такого уговора не было! — Я, я сделал глаза!

— А я заводной механизм!

— Болван ты со своим механизмом! — Проклятая собака, безмозглый часовщик! — Убирайся! — Сатана!

— Стой!

— Поденщик! Каналья! — Стой! — Прочь! – Пусти!

То были голоса профессора Спаланцани и ученого Коппелиуса, гремевшие и бушевавшие, заглушая друг друга. Натанаэль, охваченный неизъяснимым страхом, ворвался к ним. Профессор держал за плечи какую-то женскую фигуру, Коппола тянул ее за ноги, оба тащили и дергали в разные стороны, с яростным ожесточением стараясь завладеть ею. В несказанном ужасе отпрянул Натанаэль, узнав Олимпию; воспламененный безумным гневом, он хотел броситься к беснующимся, чтобы отнять возлюбленную; но в ту же минуту Коппола с нечеловеческой силой вырвал из рук Спаланцани фигуру и нанес ею профессору такой жестокий удар, что тот зашатался и упал навзничь на стол, заставленный фиалами, ретортами, бутылями и стеклянными цилиндрами; вся эта утварь со звоном разлетелась вдребезги. И вот Коппола взвалил на плечи фигуру и с мерзким визгливым смехом торопливо сбежал по лестнице, так что слышно было, как отвратительно свесившиеся ноги Олимпии с деревянным стуком бились и громыхали по ступеням.

Натанаэль оцепенел — слишком явственно видел он теперь, что смертельно бледное восковое лицо Олимпии лишено глаз, на их месте чернели две впадины: она была безжизненною куклою. И тут Натанаэль увидел на полу кровавые глаза, устремившие на него неподвижный взор; Спалаицани невредимой рукой схватил их и бросил в него, так что они ударились ему в грудь. И тут безумие впустило в юношу огненные свои когти и проникло в его душу, раздирая его мысли и чувства.

«Живей-живей-живей, — кружись, огненный круг, кружись, — веселей-веселей, куколка, прекрасная куколка, — живей, — кружись-кружись!» И он бросился на профессора и сдавил ему горло. Он задушил бы его, когда б на шум не сбежалось множество людей, которые ворвались в дом, оттащили исступленного Натанаэля, спасли профессора и перевязали его раны».

В сказках Гофмана деревянные куклы становятся возлюбленными живых юношей, простые домашние коты приобретают свойства разумных существ. Они, порой, бывают куда разумнее, чем вышеупомянутые иные разумные твари человеческие. Вот повествование о житейских воззрениях кота Мурра – доброго приятеля писателя. Оно начинается с хорошо знакомых кошачьих вздохов на крыше.

« — О природа, святая, великая природа! Каким блаженством и восторгом переполняешь ты взволнованную грудь мою, как овевает меня таинственный шелест твоего дыхания!.. Ночь несколько свежа, и я хотел бы… Впрочем, ни тем, кто прочтет, ни тем, кто не прочтет эти строки, не понять моего высокого вдохновения, ибо никому не ведомо, как высоко я воспарил!.. Вскарабкался, было бы вернее сказать, но ни один поэт не станет упоминать о своих ногах, будь их у него даже целых четыре, как у меня, все твердят лишь о крыльях, даже если они не выросли у них за спиной, а только приделаны искусным механиком. Надо мной распростерся необъятный свод звездного неба, полная луна дарит мне свое сияние, вздымаются вкруг меня крыши и башни! Постепенно умолкает шумная суета на улицах внизу, все тише и тише становится ночь, плывут облака, одинокая голубка порхает вокруг колокольни и, робко воркуя, изливает свою любовную жалобу… Что, если бы милая крошка приблизилась ко мне? В груди у меня шевелится дивное чувство, какой-то сладострастный аппетит с непобедимой силой влечет меня вперед, к ней! О, если бы прелестное создание спустилось ко мне, я прижал бы его к своему истосковавшемуся по любви сердцу и, уж конечно, ни за что бы не выпустил. Но ах! — вот она впорхнула в голубятню, неверная, и оставила меня на крыше, одинокого, в тоске и безнадежности! Как редко, однако, встречается истинное сродство душ в наш убогий, косный, себялюбивый век!

Неужто в хождении по земле на двух ногах столько величия, что порода, именуемая человеком, вправе присвоить себе власть над всеми существами, гуляющими на четвереньках, и притом более прочно и устойчиво, чем она? Но я знаю, люди мнят, будто они всемогущи, только из-за того, что у них в голове якобы заключено нечто, называемое Разумом. Не могу себе ясно представить, что именно они под этим понимают, уверен лишь в одном: если, как я могу заключить по отдельным речам моего хозяина и благодетеля, разум не что иное, как способность поступать сознательно и не допускать никаких безумств, то тут я, пожалуй, перещеголяю любого человека. И вообще я считаю, что сознание лишь благоприобретенная привычка. Ведь в минуту рождения мы не осознаем, зачем и как появились на свет. Со мною по крайней мере обстоит именно так, и, насколько мне известно, ни один человек в мире сам не помнит, как и где он родился, а узнает это лишь из преданий, да и то чаще всего весьма недостоверных.

Чья-то рука взяла мою голову и придавила вниз так, что я попал мордочкой в какую-то жидкость и — сам не знаю, что меня к тому побудило, вероятно, врожденный инстинкт, — я начал лакать, отчего почувствовал необыкновенную приятность. Теперь я понимаю, что меня ткнули носом в сладкое молоко, что я был голоден и, по мере того как пил, постепенно насыщался. Так после нравственного наступил черед и моего физического воспитания.

Еще раз, но более ласково, чем прежде, две руки подняли меня и уложили на мягкую, теплую постельку. Я испытывал все большее довольство и начал выражать переполнявшее меня блаженство теми особенными, лишь нашей породе свойственными звуками, которые люди довольно метко обозначают словом «мурлыканье». Итак, я гигантскими шагами шествовал вперед по стезе познания мира. Какой бесценный дар небес, какое огромное преимущество уметь выказывать внутреннее физическое довольство звуками и телодвижениями! Сперва я только мурлыкал, позднее пришло уменье неподражаемо извивать хвост самыми затейливыми кольцами, и, наконец, я овладел чудесным даром — единственным словечком «мяу» высказывать радость, боль, наслаждение и восторг, страх и отчаяние, словом, самые разнообразные оттенки ощущений и страстей. Чего стоит человеческий язык по сравнению с этим простейшим из простейших средств для того, чтобы заставить понять себя?

Ничто в комнате хозяина не имело для меня столь притягательной силы, как его письменный стол, вечно загроможденный книгами, рукописями и всевозможными диковинными инструментами. Могу сказать, что стол этот был для меня чем-то вроде волшебного круга, в коем я был заключен, и в то же время я испытывал некий священный трепет, мешавший мне утолить свою страсть. Но в один прекрасный день наконец, когда хозяина не было дома, я превозмог страх и прыгнул на стол. Какое это было наслаждение очутиться среди бумаг и книг, сладострастно рыться в них! Не озорство, нет, лишь любознательность, жгучая жажда знаний заставила меня вцепиться в рукопись и теребить ее до тех пор, пока я не изодрал ее в клочки.

Тут вошел хозяин, увидел, что я натворил, и бросился ко мне с оскорбительной бранью: «Шкодливая бестия!» Он так отодрал меня березовым прутом, что я, визжа от боли, заполз под печку, и целый день никакими ласковыми словами нельзя было меня выманить оттуда.

Однажды хозяин собрался выйти из дому и, памятуя о разорванной рукописи, хотел выгнать меня вон, но я так хорошо спрятался в углу, что он меня не нашел. Как только хозяин удалился, я не замедлил взобраться на стол и улегся среди бумаг, что доставило мне неописуемое блаженство. Я ловко раскрыл лапой лежавшую на столе довольно объемистую книгу и стал пробовать, не удастся ли мне разобрать печатные знаки. Вначале ничего не получалось, но я не отступал, а продолжал пристально смотреть в книгу, ожидая, что некое откровение снизойдет на меня и научит читать.

Углубленный, я не заметил, как вошел хозяин. С криком: «Гляди-ка, опять эта проклятая тварь!» — он подскочил ко мне. Было поздно спасаться бегством. Прижав уши, я собрался в комок и уже чувствовал розгу над своей спиной. Однако поднятая рука хозяина внезапно застыла в воздухе, раздался хохот. «Кот, а кот, — воскликнул он, — да ты читаешь? Ну, этого я не хочу, не могу тебе запретить. Смотри, какова страсть к учению!»

Стояла жаркая погода, я весь день провалялся под печкой. Но с наступлением сумерек в открытое окно кабинета заструился освежающий ветерок. Едва я стряхнул с себя сон, грудь моя расширилась, проникнутая неизреченным чувством, грустным и вместе радостным, что будит в нас самые сладостные упования. Обуреваемый этими чувствами, я выгнул спину выразительным движением, каковое бездушные люди прозвали «кошачьим горбом». Прочь, прочь отсюда — меня потянуло на лоно природы; я отправился на крышу и стал прогуливаться в лучах закатного солнца. Вдруг из слухового окошка донеслись до меня нежные, какие-то знакомые и влекущие звуки; что-то неведомое с необоримой силой влекло меня вниз. Я оставил прекрасную природу и пролез на чердак.

Спрыгнув, я тотчас же увидел большую красивую кошку в черных и белых пятнах, сидевшую в удобной позе на задних лапках; она-то издавала те манящие звуки и теперь обвела меня проницательным, испытующим взглядом. Я немедленно сел против нее и, следуя внутреннему побуждению, постарался попасть в лад песне, столь звучно начатой черно-белой красавицей. Мне это удалось, должен признаться, как нельзя лучше; вот тогда-то — оповещаю о том психологов, кои вознамерятся изучать мою жизнь, — и родилась моя вера в свой скрытый музыкальный талант, и, что вполне понятно, вместе с верой возник и самый талант. Пятнистая кошка смотрела на меня все более пристально и пытливо, потом вдруг смолкла и одним мощным прыжком бросилась ко мне. Не ожидая ничего доброго, я выпустил было когти, но потом запустил их обратно.

Вскоре мне предстояли новые испытания. Как-то раз хозяин углубился в толстый фолиант, развернутый перед ним, а я примостился тут же под столом, на листе отличной атласной бумаги, и упражнялся в греческом письме, которое превосходно давалось моей лапе. Вдруг в комнату вломилось черное косматое чудовище с горящими глазами и, увидев меня, бросилось прямехонько ко мне. Неописуемый страх обуял меня, одним прыжком очутился я на письменном столе хозяина, а из горла моего вырвался вопль ужаса и отчаяния, когда чудовище тоже вскочило на стол, подняв при этом невообразимый шум. Добрый хозяин, испугавшись за своего любимца, взял меня на руки и засунул под шлафрок.

Защита хозяина придала мне храбрости, и я, присев на задние лапы и обвив их хвостом, принял позу, полную такой благородной гордости и достоинства, что не мог не внушить должного почтения своему предполагаемому черному недругу. Пудель уселся передо мной на полу и уперся в меня взглядом, бросая какие-то отрывистые слова, смысла которых я, разумеется, не понял. Страх мой мало-помалу проходил, и, успокоившись окончательно, я убедился, что во взоре пуделя светятся только добродушие и ясный ум. Волнообразными движениями хвоста я невольно начал выражать зародившееся во мне доверие, на что пудель немедленно ответил самым дружелюбным помахиваньем своего куцего хвостика.

О, сомнений нет, сердца наши бились в унисон! Души наши созвучны друг другу!

Лишь только встал я на ноги и потянулся, как пудель вскочил и с громким лаем принялся бегать по комнате. То было изъявление прекрасного, здорового и сильного духа! Мы приступили к тому акту, который символически выражает более близкое знакомство родственных душ, заключение союза, обусловленного внутренним влечением, и который близорукий человек назвал грубым, неблагородным, кощунственным словом «обнюхивание». Потом пошли самые веселые игры. Под конец мы уже не чаяли души друг в друге, обнимались, прыгали друг другу на шею, а потом, перекувырнувшись несколько раз, поклялись в истинной дружбе и верности.

Не пойму, что может быть смешного в такой встрече двух прекрасных душ, в этом взаимном познавании двух чистосердечных юношей; но почему-то оба, мой хозяин и молодой гость, к великой моей досаде, покатывались со смеху.

Новое знакомство произвело на меня такое неизгладимое впечатление, что я везде, на солнце и в тени, на крыше и под печкой, только и думал, только и вспоминал, только и мечтал: пудель… пудель… пудель! Оттого и открылась мне во всей полноте, в самых ярких красках внутренняя суть пуделиной натуры, и из этого откровения родилось глубокомысленное сочинение: «Мысль и Чутье, или Кот и Собака». В нем я развил положение, согласно которому нравы, обычаи, язык обеих пород глубоко зависимы от присущих им свойств, и доказал, что они лишь разные лучи, отбрасываемые одной и той же призмой. Особенно удалось мне вскрыть самую суть языка и показать, что язык есть лишь высказанное в звуках символическое выражение естественного принципа, из чего вытекает, что язык един; и кошачий и собачий — суть ветви единого древа, а потому одаренные высоким умом кот и пудель вполне могут понимать друг друга.

Чтобы до конца обосновать это положение, я привел многочисленные примеры из обоих языков, обращая более всего внимания на близость корней, как-то: вау-вау, мяу-мяу, гав-гав, вау-вау, корр-курр, птси-шпрцы и так далее. Вскоре я сочинил сонет о стремлении к Возвышенному:


О, что со мной? Что грудь мою тревожит?
Каким душа предчувствием томима?
Я весь дрожу… То мысль моя, быть может,
За гением летит неудержимо?
Откуда этот шквал огня и дыма?
В чем смысла смысл?
Что наши муки множит?
Что жгучей болью сладко сердце гложет?
Чего страшиться нам необходимо?
Где я? В волшебном царстве дальних далей?
Ни слов, ни звуков нет. Язык как камень.
Несет весна надежды полыханье,
И только в ней — конец моих печалей…
Ярчайший лист, мечты зеленый пламень!
Ввысь, сердце, ввысь! Лови его дыханье!

Надеюсь, ни один из благосклонных читателей моих не откажется признать все совершенство этого великолепного сонета, излившегося из святая святых моей души, и будет восхищен более, узнав, что это одно из первых моих сочинений.

Герой этого рассказа Крейслер, знавший хорошо кота Мурра однажды произнес:

— Гляжу я на это мудрое создание и с грустью думаю о том, сколь узок и несовершенен круг наших познаний. Кто скажет, кто определит границы умственных способностей животных? У человека на все имеются готовые ярлыки, а между тем некоторые, вернее даже, все силы природы остаются для него загадкой; он чванится своей пустой школьной премудростью, не видя ничего дальше своего носа. Разве не наклеили мы ярлык «инстинкта» на весь духовный мир животных, проявляющийся подчас неожиданнейшим образом? Хотелось бы мне получить ответ на один-единственный вопрос: совместима ли с идеей инстинкта — слепого, непроизвольного импульса — способность видеть сны? А ведь собакам, например, снятся очень яркие сны, это известно каждому, кто наблюдал спящую охотничью собаку: она видит во сне всю картину охоты, ищет, обнюхивает, перебирает ногами как будто на бегу, задыхается, обливается потом… О котах, видящих сны, мне, правда, покуда не приходилось слышать.

— Коту Мурру, — прервал друга маэстро Абрагам, — не только снятся самые живые сны, я нередко наблюдаю, как он погружается в нежные грезы, в задумчивую созерцательность, в сомнамбулический бред, в странное состояние между сном и бдением, свойственное поэтическим натурам в минуты зарождения гениальных замыслов. С недавнего времени он, впадая в такое состояние, страшно стонет и охает, — невольно является мысль, что он либо влюблен, либо сочиняет трагедию.

Вот что намуркивал на ушко своему доброму хозяину Гофману его мудрый кот Мурр.

— Читатели! Юноши, мужчины, женщины! Если под вашей шкуркой бьется чувствительное сердце, если в вас живет тяга к добродетели, если вам дороги сладостные узы, которыми опутывает нас природа, то вы поймете и полюбите меня!»

«Сохраняя верность методу этого писателя, играя с действительностью, как он, следовало бы допустить, что 24 января 1776 года было не вполне обычным днем в остроугольном, с башенками Кенигсберге. Что, например, философ Иммануил Кант, живущий в этом городе, к изумлению соседей, не вышел бы на свою обязательную прогулку по расчерченному сквозь мглистую слякоть маршруту. Или в чинном граде произошло другое, не менее невероятное событие. Как-то не верится, чтобы весь город продолжал жить как отлаженные часы, как чудовищно точный в своих движениях механический муравейник, и не было знака, что родился Эрнст Теодор Амадей Гофман». (Ю. Архипов)

Но, быть может, все-таки в одном из каминов славного города где-то неожиданно ярко вспыхнули потревоженные этим важным событиям золотистые искорки?..

— Да, конечно, конечно, — наперебой затрещали искорки. – Это вам, людям, живущим своими скучными повседневными хлопотами недосуг прислушаться к происходящему вокруг, а мы – вездесущие огоньки – все видим, все примечаем. Приметили: родился тот, для кого и мы – существа разумные, наделенные трепетными, искрящимися, приветливыми душами.

Так говорили искорки. Но не все знатоки литературы считали Гофмана первоклассным автором, они не желали видеть в нем ослепительного новатора. А ведь чего только не оставил он нам в своем сказочном сундучке. «И пронизанные романтическим пафосом новеллы об искусстве и людях искусства, и прелестные в своей законченной многосмысленности сказки, и тяготеющие к готическим ужасам авантюрно-детективные сюжеты, и иронически въедливые, пристальные зарисовки реалий повседневности, вплотную подводящие к реалистическому письму.

Видения Гофмана – это не уход или отлет от обыденной скуки, а яростный подрыв ее изнутри. Это мир чаемый. Идеальные не просто встает у него где-то из-за горизонта мира устоявшегося, рутинного, но врывается в него, творит свой суд, чинит насилие, так что самая прозаическая бюргерская жизнь приобретает вдруг фантастические очертания». (Ю. Архипов)

«Итак, человек, которому суждено было стать певцом необычного, родился в Кенигсберге. Его семья вела свое происхождение от старинного польского шляхтского рода прежде, чем стать немецкой ветвью Гофманов. Некоторые исследователи считают, что к этой немецкой ветви привился и небольшой отросток цыганского роду-племени. В семье преобладали юристы: так, в частности, отец писателя состоял адвокатом в суде. Он женился на своей двоюродной сестре Луизе, родившей ему троих детей, из которых первый умер во младенчестве. Когда на свет появился последний, третий ребенок, его назвали Эрнестом Теодором Вильгельмом. Много позднее носитель этого замысловатого имени, будучи восторженным почитателем Моцарта, сменил последнее из этих имен на „Амадей“» — в честь своего кумира.

У ребенка оказалась тяжелая наследственность. Его отец весьма одаренный, оригинальный, импульсивный, своенравный человек – был горьким пьяницей. Мать страдала регулярными приступами истерии, испытывала фанатичную любовь к порядку и неодолимый страх перед мнением окружающих. Ее непрекращающиеся иеремиады довели терпение адвоката до предела, и он воспользовался предложением работы в суде другого города, чтобы раз и навсегда порвать с непрестанно хнычущей супругой, с ее раздражающей опрятностью и вечно красными от слез глазами. Он добился развода, и суд вверил его попечению старшего сына, тогда как матери достался маленький Эрнст. В то время последнему было четыре года, с тех пор братья не общались друг с другом.

После развода Луиза переехала к своей матери. Распад брака послужил ей новым поводом для новых жалоб. Маленькому Эрнсту поневоле пришлось играть перед ней роль публики, и воспоминания об этих днях предположительно легли в основу сцены встречи кота Мурра с его кошачьей родительницей, в плаксивом, театральном и пронзительном тоне которой озвучены все клише материнской преданности и самопожертвования.

Детство Эрнста – необыкновенно восприимчивого и болезненно чувствительного мальчика было подобно бесплодной пустоши, где болезненная аккуратность матери, прусская дисциплина дяди и часы с репетитором регламентировали каждый шаг и каждую мелочь. Для мальчика оставляли единственное спасение – путь на волю. Волей стала мечта.

Если мы скажем, что странное детство Гофмана дает нам ключ к пониманию его личности, характера и творчества, нам могут резонно возразить: в той или иной мере эти обстоятельства относятся к любому человеку. Но в этой самой мере-то все и дело. А ее не было. Почти все мотивы его творчества имеют своим источником его детские впечатления или, по меньшей мере, состояния души, навеянные этими впечатлениями. Живя взаперти в кругу близких и одновременно столь чуждых ему людей, мальчик овладевает искусством одиночества, уходит в себя и сам в себе обретает друга.

В его нервной конституции, непрерывно страдающей от внешнего принуждения, со временем могло бы развиться тупое безразличие, не воспользуйся он средством, подсказанным ему инстинктом самосохранения, не создай себе оружие для самозащиты, посредством которого он только и мог оградить свое существо от посягательств извне. Постепенно и на ощупь, почти не отдавая себе отчета в своих действиях, мальчик обносит себя стеной высокомерия, броней индифферентности, в которой ему, впрочем, так никогда и не удалось полностью заделать все бреши. И сквозь эту прозрачную, гладкую, хрупкую оболочку, которая, подобно хрустальному кубку, сверкает всеми цветами радуги и чудесным образом ограждает его от слез матери и брани родных, он взирает на все, от чего удалось отделаться. Он оказывается в хрустальном сосуде, подобно своему герою из одной из его впоследствии написанных сказок.

Благодаря этому маленький Эрнст приобретает ту перспективу, которой лишены обычные, средние, нормальные дети, и одновременно тот ракурс, с которого его взгляд на мир не застят ни лживая сентиментальность, ни слепо понятые условности, ни уважение перед авторитетами. То, что он видит в своей жизни, не заслуживает ничего, кроме громогласного смеха: ведь мир состоит из сползших чулок, покосившихся париков, бородавок, угрей, распустившихся бантов, кривых ног и красных рук; добавьте сюда покрытые перхотью бархатные воротнички, косящие глаза, горбы, засиженные мухами лысины, тайных советников с расстегнутыми ширинками и дам с полуоголенными дряблыми бюстами.

Слушать не менее забавно, чем наблюдать: языки оговариваются заикаются и шепелявят, животы урчат, носы сопят, корсеты скрежещут, подошвы немилосердно скрипят. Уже с ранних лет Эрнст обладает глазом и слухом будущего писателя и карикатуриста, даром врожденного сатирика с его способностью угадывать скрытые пороки. Для него лишь животные не смешны, лишь они не фальшивят. В отличие от взрослых они никогда не унижают себя глупостями; они сохранили свое природное достоинство и чистоту своих инстинктов, они с благодарностью принимают дружбу, которое им предлагает одинокое сердце. Гофман будет любить их всю жизнь». (Г. Виткоп-Менардо)

Кажется, эти существа — единственные предметы его привязанности. Но когда двадцатилетний Эрнст теряет мать, горе его неподдельно. «Смерть нанесла мне столь страшный визит, — признается он, — что я с содроганием почувствовал ужас ее деспотического величия. Сегодня утром мы нашли нашу добрую матушку мертвой. Она упала с постели – внезапный апоплексический удар убил ее ночью. Это видно по лицу, искаженному страшной судорогой. Вечером накануне она была бодра и поела с аппетитом – вот каковы мы, люди!

Мучаемся, страдаем в течение своей короткой жизни, загадываем на будущее, строим все новые и новые планы, хотя, быть может, всего один жалкий день отделяет нас от мертвого часа. Нам ненавистны великие уроки смерти, изнеженный наш дух предпочитает цветущие розы, опасаясь, однако, их шипов. Ах, друг, кто своевременно не подружился со смертью и не станет с нею на короткой ноге, для того под конец приход ее будет мучителен. Думаю, что любимцев своих она хватает без долгих размышлений. А что кажется столь ужасным — всего лишь ее хитроумная уловка, воспитывающая нас, оставшихся в живых».

Особое отношение у мальчика к дяде Отто – это «толстый сэр», который обладал отменным дородством и беспрекословным правом постоянно читать своему племяннику занудные нравоучения. «Он предался диетически размерному прозябанию, включающему в себя сон, еду и питье, и снова сон, и опять еду, да еще маленькую толику чтения и музыки, чтобы улучшить свое пищеварение». (Т. Гиппель) Под тошнотворным присмотром этого ипохондрика и педанта Эрнсту приходилось находиться с утра до вечера – скучные, тоскливые дни, заполненные казенным, суконным обучением. Сию неудобоваримую смесь хоть немного да скрашивали домашние занятия музыкой, рисованием, чтением. Но это был всего лишь обычный образовательный набор, предназначенный для отпрыска чтящей просветительские традиции семьи.

Бывало, Эрнст позволял себе озорные выходки по отношению к толстому сэру. Об одной из них он вспоминает: «Благочестие и набожность всегда царили в нашей семье, где полагалось сожалеть о содеянных грехах и ходить к причастию; вот почему толстый сэр, желая появиться в церкви в пристойном виде, накануне, в пятницу, весьма тщательно смыл пятна помета бесстыжей ласточки и следы жирного соуса от вкусного рагу со своих черных брюк. Потом он их развесил на солнышке и потащился к своему другу – такому же ипохондрику. Тут возьми и случись сильный ливень. Заметив вымокшие брюки, я почувствовал в себе неодолимое желание подсобить дождю, опорожнив на сии злополучные брюки три полных ночных горшка. Все их содержимое прекрасно впиталось и сделало брюки такими тяжелыми, что их едва могла выдержать веревка.

Как только сэр Отто вернулся домой, он немедленно направился за брюками. Правда, прозрачные слезы не потекли от увиденного тут же по красно-коричневым щекам, однако жалобные вздохи выражали смятение, охватившее его душу, а капли пота, выступившие, точно жемчужины, на багровом лбу, свидетельствовали о раздиравших его душу сомнениях. Три часа отжимал он парадные брюки. Вечером сокрушенно сообщил о своей беде семейству, заметив при этом, что ливень содержал какие-то отвратительные примеси и вредные испарения. «Это неизбежно скажется на урожае, — сделал он неожиданное в данном случае заключение. — Ведь целое ведро воды, выжатое из брюк, имело совершенно скотский запах.

По поводу столь ужасающего бедствия скорбело все семейство, за исключением разве что тетушки, которая расхохоталась и только заметила: вонь, мол, по всей видимости, произошла от растворения в воде вышеупомянутых примесей. Я разделил версию насчет ужасающего бедствия и даже подтвердил, что так всегда бывает, когда облака на небе светло-зеленого оттенка. Дядя с жаром защищал чистоту своих брюк, заявив, что они так же непорочны, как его вера в святого духа».

Когда в шестилетнем возрасте Эрнст поступает в школу, самым ярким событием для него становится встреча с Теодором Гиппелем. Между ними завязывается дружба на всю жизнь. С одноклассниками же товарищеские отношения не складываются. Они сторонятся Эрнста, боясь попасть ему на его острый язычок. Лишь с большим трудом мальчику удается уговорить родственников разрешить ему заниматься вместе с Теодором; сделав домашние задания, друзья читают, спорят, рисуют, копаются в саду и разыгрывают дикие «домашние сцены».

«В моде тогда были и рыцарские романы, и бесстрашные рыцарские турниры, которые происходили у кустов крыжовника, где юные представители плаща и шпаги из-за отсутствия коней сражались в пешем строю. Турниры обычно заканчивались тем, что Эрнст сраженный копьем противника – крепкой подпоркой для фасоли, валился навзничь.

Затем рыцарские игры сменяла мирная, но не менее романтическая затея. У друзей возник смелый план прорыть подземный ход к находившемуся неподалеку женскому пансиону, чтобы незаметно наблюдать за прелестными девушками. Зоркость дяди Отто, который много гулял и работал в саду, чтобы улучшить пищеварение, положила конец этому гигантскому предприятию. Эрнст, дабы дядя не понял истинную причину, сумел убедить его, будто вырытая яма предназначена для неведомого американского растения, и старик заплатил двум работникам, чтобы те ее закопали, потому как заморского растения и в помине не было. От великолепного плана, ради которого было пролито столько пота, друзьям пришлось отказаться. А как же было жаль-то!

Воодушевленные идеей воздухоплавания, друзья потратили много сил на то, чтобы запустить воздушный шар, старательно сшитый тетей из тафты. Все кончилось, однако, трагикомически». (Т. Гиппель)

«Иногда Эрнст садился за фортепьяно, чтобы поиграть другу свои композиции, которые он начал сочинять с тринадцати лет. Слава богу, что после многолетних насильственных уроков, которые едва не отбили у него охоту к занятиям музыкой, он наконец-то испытал радость открытия подлинного мира гармонии. Музыка станет для мальчика мощным подспорьем в поисках его входа в идеальный мир, о котором он мечтает.

Заслуга в глубокой любви к музыке принадлежит новому учителю органисту Подбельскому. Стилизованный портрет этого старого ворчливого чудака его ученик позднее отобразит в одном из рассказов. Вообще многим их тех, кого Гофман знал в детстве, суждено будет стать его персонажами на книжных страницах. Порой даже создается впечатление, что весь резервуар вдохновения автора был наполнен еще в детские годы и заботливо сохранен для будущего.

Шестнадцатилетним юношей Эрнст становится студентом юридического факультета Кенигсбергского университета. хотя признавался: «Уныло, через силу делаюсь я юристом». В это время Кант возглавляет здесь кафедру философии. Однако юноша посещает исключительно лекции по юриспруденции. Если бы даже он удосужился ознакомиться с основами кантовской философии, они, скорее всего, никак не отразились бы на внутренней жизни Гофмана. Он бы их отверг. Уединившись в своей комнате нерадивый студент запоем читает Шекспира, Шиллера, Гете, Свифта, Стерна». (Г. Виткоп-Менардо)

Эрнст говорит Теодору: «Друг, юность моя подобна выжженной степи, где нет ни бутонов, ни цветов, а лишь степи, усыпляющие разум и душу своим безутешным дремотным однообразием. Душа моя сегодня рвется из тела, возвышенное чувство несет меня на крыльях отваги, дружба и любовь переполняют мое сердце; как бы хотелось мне пробиться – пусть даже силой – сквозь рой ничтожных мошек, сквозь строй людей-машин, что окружают меня пошлыми банальностями».

Пробиться, пробиться. пробиться… Не завязнуть в рутине. Эрнст делает неуклюжую попытку показать свои рисунки тайному советнику. «Он велел передать мне, что ему вполне понравились мои работы и он желал бы познакомиться с самим художником. Не было человека более счастливого, чем я. Приложив все свои скромные усилия, чтобы выглядеть заправским художником, я отправился к нему с визитом. Никогда еще меня не принимали столь учтиво. Тайный советник похвалил мои наброски. Наконец загадка разрешилась.

Он решил, что я послал картины ему в дар. Как я смутился! Машинально двинулся к двери, малодушно выбежал на улицу и бросился домой. Что подумает теперь обо мне тайный советник? А вообще это была глупость с моей стороны, ибо для важной и решающей рекомендации эти вещи недостаточно хороши. В итоге он всего лишь посмеется надо мной. Вот и результат подобного происшествия: потратив уйму времени и усилий, я выставил себя в смешном свете, — мысль эта для меня весьма поучительна».

Сколь же знакомо это сумбурное неуклюжее действо многим начинающим творческим личностям.

Эрнст мечтает встретиться с другом, рассказать о пережитом, показать любезные сердцу красоты. «Ты увидишь вновь ожившую природу – каждая пробивающаяся травинка, каждая набухшая почка откроет перед тобой дух самой жизни. Ты будешь дышать вольнее очистившимся воздухом весны, заботы исчезнут, всеобщий порыв развеселит твою душу и возвратит должную гибкость уму. В эту чудесную пору я выберусь к тебе. Не на один день, — я проведу с тобой несколько недель. Мы распределим наше время приятнейшим образом: занятия, прогулки, беседы будут сменять друг друга бесконечной чередой. Гармония наших душ доставит нам немало прекраснейших часов. Вдали от всего, что оскорбляет и раздражает нас, мы возвысимся душой над любыми пустяками. Друг мой, не могу описать, сколько мелких, почти незаметных нюансов будущего нашего удовольствия видится мне сейчас, когда я мечтаю о весне. С каким душевным подъемом думаю я о встрече – будто кто-то поднял мрачный занавес и передо мной открылся Элизиум.

Как все-таки прекрасна дружба! Женщины и девушки, вашему полу я не завидую. Вполне допускаю, что ваши изысканные чувства способны в тысячах тонких нюансов вдыхать наслаждение там, где мы с нашей грубой натурой поглощаем все разом; возможно, что наша любовь – лед Северного полюса в сравнении с жаром, который это чувство разжигает в вашем сердце, возможно, мы оказываемся бесчувственными чурбанами там, где дух и жизнь, словно электричество, насыщает ваше бытие. Но я не завидую вам, я горд мужским нашим даром – дружбой. Слышу ваши возражения из тысячи уст, торжествуя, вы заключаете друг друга в объятия: «А разве мы не любим друг друга?» Но простите, что я не делаю вам уступок ни в чем и даже немного смеюсь над вашими порывистыми объятиями.

Дружба ничего не совершает во имя чувственности, но только ради духа. Высшее ее наслаждение – благоволение к родственной натуре, блаженство обретения сходных помыслов, и уж коли мы нашли того, кто нас понимает, в чьей груди с восторгом обнаруживаем мы те же чувства, а в голове – собственные идеи, кто с душой, открытой для добродетели и красоты, вступает вместе с нами в цветущий луг, и на тернистую тропу, — каким новым кажется тогда мир, каким бесценным делается и собственное бытие.

Героизм, противопоказанный женской натуре, возвышает нас до таких дел, которые бы мы в слабости своей не смогли бы совершить без сподвижника. Да, мой Теодор, мы оба не стали бы тем, кто мы есть, не соедини судьба наши одинаково настроенные сердца. Пока не пробил час рождения нашей дружбы, я влачил весьма жалкое существование в своей келье».

Да, друзьям легче идти по жизни, взявшись за крепкие надежные руки друг друга.

«Еще будучи в университете Гофман не пропускает ни дня, чтобы не шлифовать свой музыкальный талант, и к восемнадцати годам имеет уже достаточный опыт, чтобы давать уроки фортепьянной игры. Одна из его первых учениц стала и его первой возлюбленной. Она несколькими годами старше его, имеет маленькую дочь и влачит узы неудачного брака. Порой он называет ее Девой Солнца, однако признается: „Я сильно сомневаюсь в том, что люблю свою подругу со всей силой страсти, на какую способно мое сердце; при этом я менее всего желаю найти предмет, который бы возбудил во мне это дремлющее чувство – это нарушило бы мой приятный покой, лишило бы меня моего, быть может, мнимого блаженства, и я заранее пугаюсь при одной мысли о той свите, что неизбежно сопровождает подобные чувства – вздохи, боязливые опасения, тревоги, меланхолические мечты, отчаяние… Б-р-р.. А потому я избегаю всего, что может повлечь за собой нечто подобное.

Любому проявлению чувства к ней у меня неизбежно возникает заготовленная под сурдинку какая-нибудь комическая выходка, и струны любви приглушаются так, что почти уже не слышно их звучания».

Друг Теодор Гиппель разделяет точку зрения Эрнста, но… Но разве может молодой человек, полный страсти, руководствоваться рассудком? Любовь не зависит от нашей воли; в истовой страсти всегда есть что-то несвоевременное, неуместное и неподходящее. Именно по этим признакам ее и узнают. Четырнадцать месяцев спустя Гофман признается своему наперснику: «Я люблю ее до безумия и в этом состоит мое несчастье». Он не смог уберечься. Как говорится, от судьбы не уйдешь.

Эрнст страдает от того, что Дева Солнца принадлежит не ему, право супруга кажется ему верхом позора и низости. Более всего он страдает оттого, что она любит его не так безоглядно, как он ее. Всю жизнь его будет сжигать тот же самый огонь. И хотя предметы любви станут часто меняться, сама она останется прежней – той, которая вызрела в нем в уединении бесплодной пустоши.

Друг Теодор Гиппель оставил нам свое воспоминание об этой любви: «Очаровательная женщина, любящая и тонко чувствующая искусство, одарила Эрнста своей благосклонностью, и он отдался первому чувству со всей страстностью юности. Несчастливый семейный союз, заключенный родственниками, связал ее, почти еще ребенка, с супругом, который был старше вдвое. Когда Эрнст стал давать ей уроки музыки, два родственных сердца вскоре охватило всепоглащающее пламя, разгоревшееся от сходства наклонностей и необходимости скрывать их отношения.

Перед ними открылся новый мир, и одновременно они, словно утлое суденышко без руля и ветрил, оказалось брошенным в открытое море на волю волн. Он обрел сердце, которое вправе был назвать своим, но которым не мог обладать; ежедневные свидания несли с собой постоянную разлуку, а к полноте наслаждения примешивалось осознание неизбежной утраты. Одновременно с высочайшими радостями любви ему была уготована и горькая мука.

Эрнст остро ощущал, насколько подобный разлад иссушает его высочайшие порывы, но той поре он был обязан познанием сокровенных глубин человеческой души, которые позже откроются в его произведениях. Рану от этой запретной любви он чувствовал вплоть до самой смерти. Очевидно, та пора продлила в нем тоску по возвышенной любви, по идеалу возлюбленной, достойной его дружбы».

Эрнст было расстается со своей возлюбленной, но проходит время, иссякают силы, и он вновь возвращается к ней, будучи не в состоянии противостоять желанию. Эта встреча не могла не разочаровать молодого человека, чье воображение было подобно пламени, жар которого испепеляет чувства, испытываемые в настоящем. Он слишком страстно мечтал, чтобы так же страстно любить наяву. Идеальный образ его мечты треснул. Надеялся ли он на то, что соединившись с той, через которую он впервые познал сладость плотской любви, сумеет разорвать завесу, повседневности. А может быть, он верит в то, что в этот единственный раз природа отменит свои законы и произойдет чудесное превращение? Как бы то ни было Эрнст предлагает молодой женщине расторгнуть брачный союз, она… она отговаривается, сомневается, ее терзает мелочный страх перед тем, «что скажут люди». В результате их связь обрывается. И в этот раз верная своим законам природа не свернула со своего пути. Бедный Эрнест горько сетует: «Жемчужины слез осыпались мне в душу. В ней таится дух, взыскующий идеала, и не находит. Может быть напрасно, прямо даже грешно и кощунственно, слабыми человеческими руками вмешиваться в дело и пытаться остановить великое колесо Судьбы…»

Когда Гофман выдержал экзамен на судебного следователя в городе Глогау, его расставание с возлюбленной стало сильным потрясением. На новом месте мелкие любовные приключения, мимолетные связи играли лишь эпизодические роли. Он сам прекрасно осознавал их абсурдность. Смирившись с душевным одиночеством, Эрнст не мог привыкнуть к банальности и повседневности окружения. Только музыка, живопись и чтение дают ему силы справиться с безысходностью.

Шекспир становится для него своего рода откровением, он потрясен мощью и глубиной этого словесного океана, обожжен этим пылающим миром, где короли сражаются с призраками и звуки труб обращают в бегство сонмы ведьм, где стоны сливаются с проклятиями, сотрясают стены мрачных подземелий, где непристойности гуляют рука об руку с утонченными комплиментами в зачарованных рощах.

Гофман живет так, как жили люди эпохи Возрождения. Он рисует, пишет музыкальные произведения, дирижирует, а еще сочиняет тексты, рекламирующие питейные заведения, которым оказывается должен по причине частых и буйных возлияний. И все это на фоне неотвязных болезней и бытовых неустройств, для борений с которыми нужна поистине романтическая, безоглядная и отрешенная влюбленность в искусство.

В первую половину своей недлинной жизни он воспринимает и осваивает мир прежде всего как музыкант. Однако, несмотря на все старания, музыка, его поддержка и опора, никогда не станет для него тем средством, с помощью которого взявший имя Амадей, сможет выразить себя как личность. Его борьба с собственным бессилием еще более утомительна и бесплодна, чем погоня за абсолютным, ибо при всей своей музыкальной одаренности и обладании глубокими музыкально-техническими познаниями, он далеко не новатор, он подражатель. И этим все сказано.

Он признается: «От музыки я чувствую себя незащищенным, как ребенок; все старые раны начинают кровоточить с новой силой. И все же что бы я сделал, когда вдруг явился бы добрый гений и разорвал цепи, связывающие меня с жалкой повседневностью? Я взял бы, наверное, посох странника, отправился бы в Италию, чтобы выучился на композитора. А то теперь муза ускользает – архивная пыль застит взгляд на мир, делает его мрачным и пасмурным. Так жить невозможно. Даже в карете мне снится только музыка, во сне я сочиняю симфонии, оперы, песни, мессы и еще бог весть что. Сон дает немалое преимущество услышать все это немедленно, да еще в исполнении великолепного оркестра.

И я чувствую, как поднимаюсь над мелочами, которые меня окружают, вокруг меня мерцает и сверкает мир, полный магических явлений. Словно вскоре должно случиться что-то великое – из хаоса должно выйти какое-то произведение искусства!»

Но ему никогда не удастся посредством музыки передать другим свои собственные чувства. Эту жизненную трагедию Гофмана, далеко не единственную, можно уподобить отчаянным усилиям немого, который должен сообщить что-то важное, но не может этого сделать. Когда Эрнст, наконец, обретет свой собственный голос – слово, — а вместе с ним и долгожданную возможность выразить свое самое наболевшее и сокровенное, он скажет, что уже слишком поздно, проявив тем самым несправедливость к самому себе, ибо его музыкальные сочинения подготовили его литературное творчество. Время никогда не пропадает зря, и даже те часы, в которые мы ничего не делаем, нельзя считать потерянными». (Г. Виткоп-Менардо)

И это верно. Эрнст Теодор Амадей Гофман был одарен Судьбой сверх меры. Она учила его больше кнутом, нежели пряником. Его время, время музыканта и художника, вынужденного из-за бедственного материального положения служить в суде, было через край переполнено разнообразными впечатлениями: персонажи судебных тяжб чередой сменяли друг друга; прелестные ученицы, которым он давал уроки музыки, очаровывали его; артистки в театре, где он дирижировал, позволяли поволочиться за ними; собутыльники в пивных подвальчиках давали возможность хоть немного отдохнуть от повседневных гнетущих забот; постоянная смена мест жительства предоставляла массу разнообразнейших впечатлений. Это ли не багаж для будущего писателя?

«Когда в 1800 году Гофман сдает экзамен на асессора, он тут же получает назначение в Познань, которая после раздела Польши перешла во владение Пруссии. Здесь царила смертельная скука и вся общественная жизнь сводилась к ночным попойкам, во время которых звучали скабрезные анекдоты и густые винные пары затуманивали головы.

Гофман никогда не пренебрегал участием в пирушках. Депрессия, обыкновенно наступавшая после бурной ночи, вызывала к жизни странных демонов. Чем больше развивался молодой Гофман в такой среде, чем более твердые очертания приобретала его личность, тем явственнее проявляется и расщепление его сознания, противоречивость его натуры.

Позннское общество ему претило. Здесь пышным цветом цветут интриги, кусаются низкие заговоры, распространяются отвратительные сплетни, враждебность и коварство скрываются за напускным простодушием. Молодого коллегу Гофмана доводят до самоубийства. Гофман считает этот город клоакой, кишащей мерзкими бестиями, он возмущен до глубины души и, отложив на время гусиное перо – этот остро отточенный, больно колющий инструмент, — хватается за карандаш карикатуриста. Он дает волю своему сарказму и рисует серию карикатур, которые пускает по рукам во время бала-маскарада, причем таким образом, что каждая очередная жертва узнает о постигшем ее несчастье после того, как успевает вдоволь посмеяться над несчастьем соседа.

Целая каста убеждается в том, что ее выставили на посмешище. Разразился скандал. Как раз к этому времени был подписан указ о произведении Гофмана в судебные советники. Но теперь об этом назначении не может быть и речи. Бунтарь в порядке взыскания направляется в Плоцк, маленький польский городок. Плоцк., название, звучащее как всплеск при падении камня в трясину. Скука извилистых улочек, старинные монастыри, деревянные дома и жидовские лавчонки отражаются в ленивых волнах Вислы.

Жизнь просто невыносима. Да что там жизнь. Существовать совершенно не на что. Просительные письма Гофмана домой о материальной поддержке наталкиваются на гранитную непреклонность дяди – пухлого сэра. Он стал еще более непробиваемым и несговорчивым, чем прежде. Так молодой человек – униженный и оскорбленный – остается без средств к существованию. Он как никогда тоскует по близости друга.

Теодор Гиппель к этому времени получил богатое наследство, стал дворянином, обзавелся юной женой и теперь делил свое время между обязанностями, связанными с его многообещающей карьерой, и заботами о своем огромном поместье. Гипель процветает. Его румяное, гладко выбритое лицо красиво обрамлено белокурыми локонами; как все зажиточные люди, он начал отпускать брюшко.

Его жизнь ничем не похожа на прозябание друга Эрнеста. Протертое до дыр пальто и заплатанные сапоги Гофмана – красноречивее всяких слов, произнести которые, впрочем, ему все равно помешала бы гордость. Гиппель, увидев все это, понимает, что положение друга еще более плачевно, нежели он себе представлял, и со свойственной ему деликатностью предлагает ему взаймы весьма приличную сумму. Он хлопочет об отмене ссылки в Плоцк и теперь полон решимости употребить все свое влияние и связи, чтобы вызволить Эрнста из этой глухомани. Его старания увенчались успехом, и вот Гофмана назначают регирунгсратом в Варшаву. Отныне он будет получать солидное жалование и сможет снять себе жилье на живописной улице по правому берегу Вислы.

Жизнь, казалось, распахнулась, осыпая радужными надеждами. Здесь в литературных салонах он отдыхает душой, наслаждается отсутствием мещанских предрассудков, благодатным теплом грандиозных каминов и, конечно же, изысканным чаем с ромом. Возвращаясь в свою убогую нору, Гофман отдается изучению старинной вокальной итальянской музыки. Снова и снова перечитывает стихотворения Новалиса, которым в этот период буквально дышит. И еще он учится укрощать зверя, имя которому – Голод. Да что уж там. Можно и перетерпеть.

Но тут нахлынул со своим войском Наполеон и вымел прусское чиновничество из Варшавы. Для них это означало наступление бессрочного отпуска. У Гофмана снова начались тяжелые годы странствий по обездоленным во время военного лихолетья городам. Это были Дрезден, Лейпциг, Берлин.

Вот оглушительно дребезжащая почтовая карета катит его через невозделанные поля и сожженные деревеньки в Дрезден. Каждую минуту ее останавливают патрули, проверяющие паспорта. На каждом шагу встречаются разъезды казаков и прусских гусаров. Чем ближе к цели, тем оживленнее становятся дороги, и вскоре все вокруг заполняется бесконечными вереницами обозов, батарей, калмыцких эскадронов. Вот ему показалось, что в траве кто-то шевелится. И что же – русский, у которого были ужаснейшим образом простреляны обе ноги, так что все вокруг было покрыто запекшейся кровью. Он удобно уселся и жевал кусок солдатского хлеба. Этот человек несмотря на сильное ранение был жив и бодр. Он показал Эрнсту свою пустую флягу, и тот поспешил наполнить ее водой.

Гофман сознает всю опасность положения и страх. Тяжелые фургоны с боеприпасами ежеминутно грозят раздавить почтовую карету, а она двигается так медленно, что, видимо, считает себя предназначенной только для ботаников, чтобы те могли собирать гербарий прямо во время езды.

Дрезден встретил Гофмана неприветливо. Он блокирован подступившими французскими войсками. Непрерывно гудит канонада, мосты объяты пламенем, вниз по Эльбе дрейфуют горящие корабли.

Гражданская жизнь, однако, продолжается, и даже даются концерты, и даже работает знаменитая картинная галерея. Безусловно, Дрезден для Гофмана – это в первую очередь картинная галерея. День за днем бродит он по залам итальянских мастеров, и изобилие красоты опьяняет его, как вино, приводит в дрожь, как порыв ледяного ветра. Светотени, фрукты, мясо, небо, золото украшений, складки одежд, гавани в закатном свете, соколиная охота, непорочные девы, — все это услаждает его жадный до красоты взор писателя. Италия отныне станет для него царством прекрасного, подобно тому, как итальянская музыка уже давно стала для него символом совершенства. Всю жизнь его будет преследовать тоска по этой солнечной стране, на языке которой он уже говорит, чьи города столь часто будут появляться в его произведениях, но где ему никогда не придется побывать. Италия… В ней он угадывает то равновесие и внутреннюю гармонию, которых недостает ему самому.

Гофман знакомится с художником. «В течение какого-то времени я наслаждаюсь общением с человеком, который вновь пробудил мой дух или мою фантазию. У нас объявилась удивительная симпатия родственных душ. Он человек, которого я видел в своих мечтах, явился, словно призрак, он пролетел надо мной, будто добрый гений, разбрасывающий в воздухе лепестки роз. Он пользовался дурной славой; подобно многим, оставался долгое время непризнанным.

Вообразите себе человека, который создан, словно ватиканский Аполлон и в его красивых глазах время от времени мелькает злорадство. Во всей его осанке что-то гордое, – некоторое чувство превосходства, никогда не переходящее в самоуверенность. Благодаря ему я невероятно продвинулся в искусстве. Огненным духом проникнуты все его произведения, и несколько искр этого огня разбудили и мой гений – это подтверждают некоторые девичьи портреты моей кисти.

Все было бы неплохо, если бы увлечение у меня, как всегда, не превратилось бы в страсть. Моя горячность, мое неистовство во всем, что дарует подобные ощущения, убивает во мне все хорошее. К черту летят жизнерадостность, разрушены мечты о счастье – в этом мы с моим художником Молинари похожи. Оба дети несчастья – оба испорчены судьбою и самими собой!»

В Дрездене есть оперный театр, отличный драматический, литературные салоны. Молодой человек делит часы досуга между посещением театров и концертов, общением с художниками, светскими приемами. Всякий раз отправляясь развлекаться, Гофман рискует оказаться под свинцовым дождем. И действительно, шальная пуля попадает в отворот его сапога, но он еще сравнительно дешево отделывается легкой контузией.

Между тем положение очень серьезное. Жизнь в Дрездене становится невыносимой, ибо французы и русские ведут здесь между собой ожесточенные бои, грохот канонады не смолкает не на минуту. Дрезден все больше похож на осажденную крепость, в которой стремительно иссякают запасы продовольствия.

С высоты участка, поросшего хмелем, Гофман издалека следит за сражением: ужасные зрелища, разможженные головы… Незабываемые впечатления. То, что так часто видел он во сне, сбывается наяву чудовищным образом. Изувеченные, разорванные на куски люди!.. О боже, боже!.. Небо покраснело от пожарищ. Трижды видит Гофман Наполеона на буланой лошади. А когда сталкивается с ним на мосту через Эльбу, то встречается с ужасающим взглядом тирана.

Вот Гофман в Берлине – великом вертепе Германии, где витают легкомысленные и утонченные нравы. Здесь он снова постоянный завсегдатай питейных кабачков. Друзья пьют, спорят, сквернословят с забавной неуклюжестью образованных людей и веселятся от души. Гофман рисует на столешнице всякие пустячки на потеху своим собутыльникам. Он сочиняет их ради забавы. Иногда друзья называют ему несколько не связанных между собою слов, а Гофман должен сходу составить из них связный рассказ, где эти слова стоят в том порядке, в каком они были ему названы. Но какими бы незначительными и несерьезными не были эти крошечные сочинения, они демонстрировали гибкость ума и оригинальность творческой фантазии.

Мысль Гофмана подчинялась ему беспрекословно, и он забавлял себя тем, что заставлял ее кружиться и порхать, выделывать замысловатые па, совершать самые головокружительные кульбиты. Главное – не сковывать силу воображения. Ведь жизнь так забавна и печальна!

Один он пьет или в компании, при нем неотлучно находится пес – молчаливый спутник его хмельных бдений. Это черное чудовище кладет голову на колени Эрнсту и долго смотрит на него своими глазами цвета меда. Происходит немой мифический диалог между человеком, вовлеченным в буйную дионисийскую процессию, и невинным созданием, которое еще находится в плену эхтонической тьмы, озаряемой сумбурными и блестящими видениями». (Г. Виткоп-Менардо)

«Порой Гофман сидит в одиночестве, затягивается своей длинной трубкой и напивается до чертиков. Сумерки вливаются в погребок со сводчатыми выбеленными потолками. Темная дубовая столешница, отполированная локтями завсегдатаев, покрыта лужицами остывшего пунша, в которых отражается меркнущий свет гаснущего дня. Судя по негромким голосам, посетителей мало. У него нет сил. Низко склонившись над пролитым на стол вином, он прислушивается к далеким голосам печального застолья: редким, бессмысленным, с паузами, зияющими на ткани беседы, словно раны.

Кто-то везет его в карете. Плавное покачивание. Чьи-то руки поддерживают его за плечи. Карета бесшумно, как головокружение, вплывает в широкую дверь, плавно поднимается, подобно дыму в каминной трубе, для того, чтобы он вновь сидел, обессиленный, за мокрым столом, в окружении серых, безликих поклонников, чествовавших его безмолвными речами.

Почему-то не несут свечей.

А теперь он идет в чистых сумерках по окраине города, мимо деревьев и каменных стен, в разрывах которых мелькает пустота полей и дальних гор, покрытых лесом. Он видит окружающее то очень близко, почти у самых глаз, то далеко, через пространство пустоты, омраченной наступлением ночи. То близко, то далеко… Словно маятник раскачивается в его сознании, превращая его то в карлика, то в исполина.

Издали разносится шум, похожий на тот, которым наполняется зал театра перед началом представления – приглушенные голоса, звуки настраиваемых инструментов… Они, эти музыкальные звуки, доносятся будто сквозь ветер – то близко, то далеко, словно морские волны, шум которых ветер относит и треплет до тех пор, пока от него ничего не останется, кроме то ли крика чаев, то ли резкого и какого-то далекого голоса фагота…

Боже, как болит спина! Тупая. привычная, высасывающая спинной мозг боль! Хочется остановиться, нагнуться, обжечься острым, болезненным и неестественным для здорового человека наклоном. Он ложится навзничь. Прижимает колени к груди. В темной траве белеют его воротник и манжеты, мокрые от вина. Неподалеку в тени аллеи кто-то останавливается. В темноте поблескивает лощеная тулья шляпы. Худое лицо, черный пронзительный взгляд. Знакомое лицо! Кто это? Гофман встает с земли и в темноте идет в сторону аллеи, в тени которой ждет его этот знакомый незнакомец. Но там – никого…» (Андрей Тарковский)

«Гофман продолжает вести две жизни, разительно отличающихся одна от другой: жизнь чиновника и жизнь художника. Если вторая из них дает множество ответвлений, то первая, напротив, развивается по раз и навсегда заданной кривой карьеры юриста. Ход ее прерывается только внешними факторами – такими, как смута наполеоновских войн. Гофман был безукоризненным, добросовестным чиновником. Он писал: „Всевозможные воры, насильники, мошенники и прочие лежат на моем зеленом столе и ждут, когда я задам им хорошую трепку, а потом отправлю в тюрьму“».

Когда он восседает за названным зеленым столом, его впечатлительность полностью отключена; его ирония, глубокое знание человеческих слабостей, даже его фантазия отложены в сторону и заперты на замок. Он их откроет потом. А пока Гофман снова тот, кем ему положено быть: прусский гражданин, родившийся при Фридрихе Великом в эпоху гренадеров с косичками; человек, воспитанный в духе порядка и пунктуальности; ревностный и неподкупный государственный служащий, исправляющий свою работу с тем большей добросовестностью, чем большую ненависть он испытывает к навязанной ему деятельности. Этот человек во сто крат страшнее, чем гениальный, преследуемый чертями пьяница.

Он говорит: «Мы жили среди чрезвычайно веселого братства – последние сверкающие молнии, которые мы метали, оказались столь гениальными придумками, что опалили волосы и бороды обидчивым людям, коих мы напрасно сочли безобидными. Они взъерошились и позаимствовали на берлинском Олимпе такие ответные молнии, что ныне и вышвырнули меня. Здесь умирает всякая радость, здесь я погребен заживо».

С тех пор, как двадцатишестилетний Гофман женится на юной полячке, с которой с недавнего времени, к вящему возмущению ханжей, живет в свободном браке, она беззаветно и преданно разделяет с мужем все его многочисленные беды. Его жена — Михаэлина Рорер-Тшинская – дочь скромного городского писаря, тихая и добродушная молодая женщина с досадной склонностью к полноте и роскошными голубыми глазами под длинными черными ресницами. Гофман всю жизнь питал пристрастие к брюнеткам со светлыми глазами.

Его брак с Мишкой неоднократно удостаивался язвительных отзывов, но эта милая девушка в фартуке была не только прозаичной, но и достаточно благородной, чтобы с достоинством переносить самые стесненные обстоятельства, и при всей своей недалекости обладала достаточным умом, чтобы никогда не донимать своего супруга проблемами быта, налаженной жизни, блестящей карьеры, создания многодетной семьи и ценами на масло. Если он и любил Мишку, то, видимо, все же не испытывал к ней той всепоглощающей, неистовой страсти, которая овладевала им несколько раз в течение жизни. Она предложила ему спокойную гавань, простые товарищеские отношения, тепло скромного домашнего очага. Если даже между супругами никогда не возникало тесной духовной связи, между ними, по крайней мере, существовало молчаливое понимание, неромантическое единение в светлые и черные дни. Вязальной спице и остроконечному чепчику Мишки нередко удавалось развеять силы тьмы.

Двадцать лет проживет он с Мишкой – с той, о которой говорят, что он женился на ней ради удобств, хотя на самом деле крайне трудно разгадать истинные чувства такого замкнутого человека, как Гофман. Можно ли сделать вывод, что он вообще не любил Мишку? Но даже если она никогда не внушала ему страстного чувства, он, вероятно, все же любил ее той глубинной, подземной, растительной любовью, которой мы одариваем то, к чему привыкли.

И милая и обаятельная Мишка тут совсем не при чем. Гофману свойственна была жестокая невинность человека с повышенной чувствительностью. Поскольку сверхчувствительный человек всегда пребывает в состоянии крайнего внутреннего напряжения, ему чрезвычайно трудно испытывать сострадание и сочувствие к несчастию других; элементарный инстинкт самосохранения запрещает ему обременять себя теми ударами судьбы, которых он может не выдержать. Вот причина, по которой Гофман, к великому неудовольствию всех, кто слишком упрощенно трактует человеческую душу, приятно проводил время, когда супруга его тяжело болела.

Если бы он отзывался на несчастия других, он, пожалуй, растратил бы впустую часть своего потенциала впечатлительности и тем самым поставил бы под вопрос свои миссию на земле. Миссия же эта заключалась в том, чтобы творить прекрасное, а прекрасное не имеет никакого отношения к морали; иногда оно идет с ней даже вразрез». (Г. Виткоп-Менардо)

Когда умерла их новорожденная девочка, Эрнст, безусловно, очень сильно пережил это горе, но не отчаялся. «Как истинный эгоист, он ожидал от своей жены, что она будет верно ходить за ним – а болел он часто, его непрочная плоть не справлялась с вихревыми порывами духа, подкрепляемого вином. И его Мишка действительно холила его, терпеливо снося художественный эгоизм и капризы. Все это при том, что гений его она проглядела, и даже когда в самом конце жизни обрушилась на ее мужа внезапная слава, радовалась не ей, и не непривычному, хотя и весьма скромному достатку, но тому, что писание отвлекало не очень радивого семьянина от частых пирушек». (Ю. Архипов)

А каково смиряться и не замечать столь частых смен настроений мужа? Он и сам называет себя игрушкой меняющихся настроений. «Можно констатировать, что они меняются каждый час в зависимости от самых незначительных факторов, самых тривиальных событий, раздражающих его впечатлительность, в зависимости от качества и количества выпитого вина, от цвета неба, тембра звука или услышанного смеха. Однако из всего этого не следует делать вывод о его непостоянстве: Гофман раздвоен; две его натуры сменяют одна другую с невероятной скоростью и легкостью». (Г. Виткоп-Менардо)

Вот что он говорит о своем самочувствии в тот момент, когда расстается с первой возлюбленной: «Я бежал из родного города в состоянии какого-то угара или опьянения – прощание с ним столь размягчило меня, что еще немного – и я выставил бы себя на посмешище, разрыдавшись. Зато после я был отчаянно весел, раза три подряд надевал брюки задом наперед, много ел, а пил и того больше – ее увидел в последний раз у окна. Должно быть мой общий поклон соседям на все четыре стороны и последнее „прости“» брошенное ей в окно, составили заключительную виньетку в главе о Кенигсберге.

Но вот снова боль… Я насильно разлучен с существом, которое заполняло всю мою душу, которое могло стать для меня всем на свете. Я пожертвовал собой ради несносных условностей, я бежал с кровоточащим сердцем – благородного гения искал я вдали от моего отечества и не нашел его!..».

Вот еще один яркий пример, представленный нам в письме другу: «А помнишь то веселое время, когда мы просили твоего камер-гусара-жокея-конюшего, но в первую очередь, конечно же, парикмахера, завить нас и получше причесать перед балом? Какими счастливыми мы были тогда!.. Как я проводил у тебя дни до обеда, читая „Литературную газету“», как потом мы гонялись друг за другом в домашних тапочках! Такие воспоминания ничто не омрачает. Часы прекраснейших мечтаний, которые я провел с нею, вознесли меня в Элизиум, я вдыхал наслаждение, и цветочное море блаженства смыкало надо мной свои волны!

Опьянение прошло, и я наткнулся на шипы там, где, казалось, были одни розы. Возьми у меня все воспоминания о былом, оставь мне те часы, что я провел с тобой и с нею, — и я смогу блаженно мечтать о прошлом, когда меня придавит настоящее. Подлинное мое «я» превратилось в лютую игру прихотливейших обстоятельств и, распадаясь в чужеродных образах, качалось, как море, без всякой опоры на бешеных волнах превратностей, захлестывающих меня. Я безнадежно потерял самого себя».

Между тем жизнь продолжается и ставит свои проблемы, среди них постоянные: нескончаемая служба, наевшая оскомину бедность, бесконечные болезни. Спасает творчество, которому можно уделить, буквально-таки урвать, лишь жалкие крохи свободного времени. Но… и творчество порой страшит. «Я совершенно забросил живопись, потому что, если хоть немножко позволил бы себе предаться этой страсти, ее внутреннее всепожирающее пламя спалило бы меня, будто греческий огонь – в назидание окружающим я мгновенно превратился бы в кучку пепла, подобно сказочной принцессе, которая боролась с саламандрой, метавшей ей в сердце невидимые головешки».

Эрнст Теодор Амадей Гофман оправдывает принятое им имя великого Моцарта. Музыку он не оставляет никогда. Постоянно в журналах и газетах появляются его рецензии на оперные спектакли и концерты, а также статьи о композиторах.

Вот некоторые из них: «В глубины царства духов уводит нас Моцарт. Нами овладевает страх, но этот страх без муки, он лишь предчувствие бесконечного. Любовь и грусть слышатся в милых голосах, ночь царства духов исчезает в светлом пурпурном блеске зари, и в невыразимой тоске мы устремляемся за образами, манящими нас к себе, в вечный хоровод облаков, в иные сферы».

«Музыка Бетховена открывает перед нами царство необъятного неизвестного. Раскаленные лучи пронизывают глубокую ночь, и мы замечаем огромные тени, колеблющиеся вверх и вниз, все теснее смыкающиеся вокруг нас и изгоняющие из души все, кроме бесконечной тоски. Но тут желание, стремящееся ввысь в ликующих звуках, вдруг низвергается в глубины и пропадает совсем, а мы, охваченные восторгом духовидцы, продолжаем жить в музыке, которая вбирает нас в себя, не разрушая любви, надежды, радости, теснящих нам грудь полногласной гармонией страстей».

Часто за свою работу Гофман не получает ни пфеннига. Вздыхает и гневается: «Я работаю на износ, ставлю на карту свое здоровье и ничего не получаю взамен. Моя нужда достигла крайней точки. Вот уже пять дней я ничего не ем кроме хлеба».

«Но и это не в состоянии выбить его из колеи. Повсюду он озирается вокруг, прислушивается, принюхивается, пробует на вкус, берет на заметку – собирает урожай зрительных образов. А их предостаточно: будь то вновь и вновь группа собутыльников, пирующая в жарко натопленной харчевне, воодушевленные участники литературного салона, подсудимые и зрители в тесном зале суда, актерская мишура театра, похоронная процессия, тянущаяся вниз по крутой улочке. Гофман вяжет собранный им урожай в снопы. Потом он начнет раздавать те богатства, что накоплены им с первых лет жизни, пойдет по своему творческому пути, которому суждено было продлиться всего лишь двадцать лет.

А пока наибольший заработок приносят уроки музыки. Это ремесло учителя музыки оказывается выгодным во всех отношениях, ибо оно приносит не только приличные и быстрые деньги, но и окружает целым роем графинь, томных барышень и сентиментальных дам, непременно тяготящихся своим замужеством. Он волк среди овец. Волк весьма доволен своим положением и признается, что готов оставить сей прелестный кружок лишь в том случае, если ему предложат хорошо оплачиваемую должность капельмейстера в каком-нибудь королевском или княжеском доме.

Однако пребывать Гофмону-волку среди овец – милых дам пришлось не так уж много времени. Он начал давать Юлии уроки пения, когда она еще была маленькой девочкой. Но вот девочка подросла, и он страстно влюбляется в нее. В ту пору ей пятнадцать лет, у нее темно-синие глаза и утонченное лицо, обрамленное черными локонами, янтарного цвета кожа. Эта была юная особа из привилегированных слоев мещанства, грациозная, бойкая, отнюдь не глупая, сложная натура: по-детски восторженная, замкнутая, нервозная и сумасбродная, как сам Гофман.

Его воображение и эстетические чувства впервые оказались потревоженными Юлией, когда он услышал, как она поет. С этого мгновения в сознании учителя музыки девочка вступает в мир гармонии, то есть в ту идеальную сферу, где она изолирована от материального и вульгарного мира и тоже окружена хрустальной оболочкой.

Он любит Юлию всем своим существом: и сердцем и плотью. А поскольку эта любовь живая, то она подвержена колебаниям, спадам и разливам; она прибывает и убывает, подобно морским приливам и отливам. И это не поэтическая страсть, вызванная чарами воображения, это не страдания молодого Вертера, который умирает от старческой слабости. Это непрекращающаяся действительность, кровоточащая любовь без общих мест и туманов.

Гофман жестоко ревнует Юлию ко всем, кто приближается к ней. Он говорит о надеждах, которые скорее всего являются плодами его воображения или же следствием кокетства этой женщины-ребенка. Та страсть, которую внушает ему Юлия, вероятно и льстит ей, и пугает ее. Она любезна со своим вздыхателем, порой даже рада ему, но, похоже, не разделяет его чувства. Впрочем, тем лучше для нее, ибо ее мать исполнена решимости выдать дочь замуж, чем поправить стесненное финансовое положение семьи.

А пока Юлия продолжает беззаботно и беззлобно поддразнивать своего учителя, и порой даже устраивает ему наигранные любовные сцены. Он колышется как тростник на ветру; страсть играет им, словно мячиком, порою овладевает в те минуты, когда он менее всего к этому расположен.

Между тем сватовство произошло. Гофман признается: «Удар нанесен! – Донна стала невестой чертова тупицы-купца, и теперь мне кажется, что всей моей музыкальной и поэтической жизни конец».

Тут случилась безобразная сцена. Гофман напился, набросился на жениха, толкнул его, тот, тоже пьяный, упал с грохотом. Потом влюбленный учитель музыки молил о прощении, пресмыкается и унижается до того, что умолял в безумии, которого всегда боялся – и все это ради того, чтобы его позвали обратно. В дневнике написал: «Начались странные фантастический рецидивы в связи с Юлией. Интересно, что одновременно из жизни ушел цвет, Видимо все это глубже, чем мне казалось».

Он будет любить ее до самой смерти. Он будет передавать ей с нарочным: что память о ней живет в нем, если же конечно можно назвать памятью то, что заполняет всю душу, что в виде таинственного дождя от высшего духа приносит прекрасные мечты о восторге, о счастье, которое невозможно ни ухватить, ни удержать руками из плоти и крови. Он просит передать, что ее ангельский образ сияет ему в непроглядной тьме несчастливых дней, он останется до последнего вздоха, и лишь тогда, в единственном подлинном бытии разглядит освобожденная душа то существо, что было ее тоской, ее надеждой и упоением.

И еще Гофман после выхода Юлии замуж будет чувствовать себя обманутым не столько в любви, сколько в их общей страсти к музыке. Она отказалась быть жрицей искусства и променяла волшебный мир гармонии на мир домашних хлопот и яблочного повидла.

А в брошенном влюбленном учителе музыки вдруг пробудился литературный дар. Несомненно, Гофман стал бы писателем и без встречи с Юлией: им уже был написан программный «Кавалер Глюк», когда он познакомился с девушкой. Решающим однако стало то, что неразделенная любовь превратилась в важнейшее переживание. Юлия для него воплотила в себе слияние душ, свершившееся вне узких пределах земного бытия; она олицетворяла собою желание романтического царства, была источником страстного томления.

Когда она наконец была сбыта с рук, продана при помощи матери, пустой мещанки, неполноценному, но богатому коммерсанту, Гофман, должно быть, принял это как последнее, окончательное подтверждение горько опыта, выпавшего на его долю еще в Кенигсберге, когда он был впервые влюблен. И здесь его соперником тоже оказался богатый буржуа, воспринимавший любые ценности, как предмет купли-продажи». (Г. Виткоп-Менардо)

Итак, несчастная любовь высекла еще одну искру в душе Гофмана – искру литературного дара. «Вечная созидательная или разрушительная сила, порождаемая сильным чувством, сотворила великое, вечное благодаря маленькой Юлии. В любом случае не важно, что пережито, гораздо важнее – как. Если речь идет о художнике, это особенно справедливо». (К. Гюнцель)

Когда в 1809 году была опубликована первая новелла «Кавалер Глюк», тридцатипятилетний Гофман сказал: «Похоже, что наконец-то соизволила начаться моя литературная карьера». И вот заплелась-соткалась изящная фантасмагорическая вязь, вплетающая в свою ткань все атрибуты чудесного.

Читатель увидел его изящно-прихотливую сказку под названием «Золотой горшок». Вот она.

« В  день  вознесения,  часов  около трех пополудни, чрез Черные ворота в Дрездене  стремительно  шел  молодой  человек  и как раз попал в корзину с яблоками  и пирожками, которыми торговала старая, безобразная женщина, — и попал  столь  удачно, что часть содержимого корзины была раздавлена, а все то,  что  благополучно  избегло этой участи, разлетелось во все стороны, Уличные мальчишки радостно бросились на добычу, которую доставил им неловкий юноша!

На  крики  старухи  товарки  другие торговцы  оставили  свои столы, за которыми торговали  пирожками  и  водкой, окружили молодого человека и стали ругать его  столь  грубо и неистово, что он, онемев от досады и стыда, мог только вынуть  свой маленький и не особенно полный кошелек, который старуха жадно схватила  и  быстро спрятала. Тогда расступился тесный кружок торговок; но когда  молодой  человек  из  него  выскочил, старуха закричала ему вслед:"Убегай,  чертов  сын,  чтоб  тебя разнесло;  попадешь  под  стекло,  под стекло!..»  В резком, пронзительном голосе этой бабы слышалось что-то страшное, так  что гуляющие с удивлением останавливались, и раздавшийся было сначала смех разом замолк.

Студент Ансельм (молодой человек был именно он) хотя и вовсе не понял странных слов старухи, но почувствовал невольное содрогание и еще более ускорил свои шаги, чтобы избегнуть направленных на него взоров любопытной  толпы.  Теперь,  пробиваясь  сквозь поток нарядных горожан, он слышал  повсюду  говор:  «Ах,  бедный  молодой  человек! Ах, она проклятая баба!»   Странным   образом   таинственные  слова  старухи дали  смешному приключению  некоторый трагический оборот, так что все смотрели с участием на юношу, которого прежде совсем не замечали.

Когда  студент  подошел к концу аллеи к Линковым купальням, он почти задыхался и должен был замедлить шаг; бедняга едва смел поднять глаза, потому  что  ему все еще представлялись яблоки и пирожки, танцующие вокруг него,  и  всякий  дружелюбный  взгляд проходящей девушки был лишь отражением  злорадного  смеха.  Так  дошел он до входа в Линковы купальни;  ряд  празднично  одетых  людей непрерывно входил туда. Духовая  музыка  неслась  изнутри,  и  все  громче и громче становился шум веселых  гостей.  Бедный студент Ансельм чуть не заплакал, потому что и он хотел в день вознесения, который был для него всегда особенным праздником, —  и  он хотел принять участие в блаженствах линковского рая: да, он хотел даже  довести дело до полпорции кофе с ромом и до бутылки двойного пива и, чтобы попировать настоящим манером, взял денег даже больше, чем следовало. И  вот роковое столкновение с корзиной яблок лишило его всего, что при нем было.

О кофе, о двойном пиве, о музыке, о созерцании нарядных девушек — словом, обо всех  грезившихся  ему наслаждениях нечего было и думать; он медленно  прошел  мимо  и  вступил  на  совершенно уединенную дорогу вдоль Эльбы.  Ансельм  отыскал  приятное  местечко  на траве под бузиною, выросшей из разрушенной  стены,  и,  сев там, набил себе трубку пользительным табаком, подаренным ему его другом, конректором Паульманом. Около него плескались и шумели  золотистые  волны прекрасной Эльбы; за нею смело и гордо поднимал славный Дрезден свои белые башни к прозрачному своду, который опускался на цветущие  луга  и свежие  зеленые  рощи;  а  за ними, в глубоком сумраке, зубчатые  горы давали  знать  о  далекой Богемии.

Но, мрачно взирая перед собою, студент Ансельм пускал в воздух дымные облака, и его досада наконец выразилась  громко в следующих словах: «А ведь это верно, что я родился на свет  для  всевозможных испытаний и бедствий! Я уже не говорю о том, что я никогда не попадал в бобовые короли, что я ни разу по угадал верно в чет и нечет,  что  мои бутерброды всегда падают не землю намасленной стороной, — обо  всех этих  злополучиях  я  не стану и говорить; но не ужасная ли это судьба, что  я,  сделавшись  наконец  студентом назло всем чертям, должен все-таки  быть  и  оставаться чучелом гороховым? Случалось ли мне надевать новый сюртук без того, чтобы сейчас же не сделать на нем скверного жирного пятна  или  не  разорвать  его о какой-нибудь проклятый, не к месту вбитый гвоздь?  Кланялся  ли  я  хоть  раз какой-нибудь  даме  или какому-нибудь господину  советнику  без  того, чтобы моя шляпа не летела черт знает куда или  я  сам  не  спотыкался на  гладком  полу  и постыдно не шлепался? Не приходилось  ли мне каждый базарный день уплачивать на рынке определенную  подать  от трех до четырех грошей за разбитые горшки, потому что  черт  несет  меня прямо на них, словно я полевая мышь?

Приходил ли я хоть  раз  вовремя в университет или в какое-нибудь другое место? Напрасно выхожу  я  на  полчаса  раньше; только что стану я около дверей и соберусь взяться за звонок, как какой-нибудь дьявол выльет мне на голову умывальный таз,  или  я  толкну  изо  всей  силы какого-нибудь выходящего господина и вследствие  этого  не  только опоздаю, но и ввяжусь в толпу неприятностей. Боже  мой!  Боже  мой!  Где вы, блаженные грезы о будущем счастье, когда я гордо   мечтал достигнуть  до  звания  коллежского  секретаря.  Ах,  моя несчастная звезда возбудила против меня моих лучших покровителей. Что пользы, что конректор Паульман обещал мне место  писца?  До  этого  не допустит моя несчастная звезда, которая всюду меня  преследует.

Ну, вот хоть сегодня. Я мог бы, как и всякий другой, восклицать с гордостью: „Человек, бутылку двойного  пива,  да  лучшего, пожалуйста!“  Я  мог  бы сидеть   вблизи  какой-нибудь компании великолепно разряженных, прекрасных девушек. Я уж знаю, как бы я расхрабрился; я сделался бы совсем другим  человеком, я даже дошел бы до того, что когда одна из них спросила бы:  „Который  теперь  может быть  час?“ — я вскочил бы легко и прилично, не опрокинув своего стакана и не споткнувшись о  лавку,  в  наклонном  положении  подвинулся бы шага на полтора вперед и сказал  бы:  „С  вашего  позволения,  mademoiselle, сейчас пробьет шесть часов“.

И мог бы хоть один  человек  на  свете  истолковать это в дурную сторону? Нет, говорю я, девушки   переглянулись   бы  между  собою  с лукавою  улыбкою,  как  это обыкновенно  бывает  каждый  раз, как я решусь показать, что я тоже смыслю кое-что в  легком  светском  тоне и умею обращаться с дамами. И вот черт понес  меня  на  эту  проклятую корзину  с  яблоками, и я теперь должен в уединении раскуривать свой пользительный…“

Тут монолог студента Ансельма был  прерван странным шелестом и шуршаньем, которые поднялись совсем около него  в траве, но скоро переползли на ветви и листья бузины, раскинувшейся над его головою. То казалось, что это вечерний ветер шевелит листами; то - что это порхают туда и сюда птички в ветвях, задевая их своими крылышками. Вдруг  раздался какой-то шепот и лепет, и цветы как будто зазвенели, точно хрустальные колокольчики. Ансельм слушал и слушал. И вот — он сам не знал, как этот шелест, и шепот, и звон превратились в тихие, едва слышные слова: „Здесь и там,  меж ветвей,  по цветам, мы вьемся, сплетаемся, кружимся, качаемся.  Сестрица, сестрица! Качайся в сиянии! Скорее, скорее, и вверх и вниз,  — солнце вечернее стреляет лучами, шуршит ветерок, шевелит листами, спадает роса,  цветочки поют,  шевелим язычками,  поем  мы  с  цветами,  с ветвями,  звездочки скоро заблещут, пора нам спускаться сюда и  туда,  мы вьемся, сплетаемся, кружимся, качаемся; сестрицы, скорей!“ И все дальше и дальше текла дурманящая речь.

Студент Ансельм думал: „Конечно, это не что  иное,  как  вечерний ветер, но только он сегодня что-то изъясняется в очень  понятных выражениях“.  Тут раздался над его головой как  будто  трезвон ясных хрустальных колокольчиков; он посмотрел наверх и увидел  трех блестящих  зеленым  золотом  змеек,  которые обвились вокруг ветвей  и вытянули  свои головки к заходящему солнцу. И снова послышались шепот, и лепет, и те же слова, и змейки скользили и вились кверху и книзу сквозь  листья  и  ветви; и, когда они так быстро двигались, казалось, что куст сыплет тысячи изумрудных искр чрез свои темные листья. „Это заходящее солнце  так  играет  в  кусте“,  —  подумал  студент Ансельм; но вот снова зазвенели  колокольчики,  и Ансельм увидел, что одна змейка протянула свою головку  прямо  к  нему.

Как  будто электрический удар прошел по всем его членам, юноша затрепетал в глубине души, неподвижно вперил взоры вверх, и два чудных  темно-голубых  глаза  смотрели  на него с невыразимым влечением, и неведомое  доселе  чувство высочайшего блаженства и глубочайшей скорби как бы  силилось разорвать его грудь. И когда он, полный горячего желания, все смотрел  в  эти  чудные  глаза,  сильнее  зазвучали в грациозных аккордах хрустальные  колокольчики,  а  искрящиеся изумруды  посыпались  на него и обвили  его  сверкающими  золотыми нитями,  порхая и  играя  вокруг тысячами  огоньков.  Куст зашевелился и сказал: „Ты лежал в моей тени, мой аромат  обвевал  тебя, но ты не понимал меня. Аромат — это моя речь, когда любовь воспламеняет  меня“.  Вечерний  ветерок пролетел мимо и шепнул: „Я веял около  головы  твоей,  но  ты не понимал меня; веяние есть моя речь, когда любовь воспламеняет меня“. Солнечные лучи пробились сквозь облака, и сияние их будто горело в словах: „Я обливаю тебя горящим золотом, но ты не понимал меня; жар — моя речь, когда любовь меня воспламеняет“.

И,  все более и  более утопая во  взоре дивных глаз,  жарче становилось влечение,  пламенней желание. Кругом благоухали цветы, и их аромат был точно чудное пение тысячи флейт,  и золотые вечерние облака,  проходя, уносили с собою отголоски этого пения в далекие страны. Но когда последний луч  солнца  быстро исчез  за  горами и сумерки набросили на  землю  свой покров,  издалека раздался грубый густой голос: „Эй, эй, что там за толки, что там за шепот? Эй, эй, кто там ищет луча за горами? Довольно погрелись, довольно напелись!  Эй, эй, сквозь кусты и траву, по траве, по воде вниз! Эй, эй, до-мо-о-о-й, до-мо-о-о-й!“

И  голос  исчез  как  будто в отголосках далекого грома; но хрустальные колокольчики оборвались резким диссонансом. Все замолкло, и Ансельм видел, как  три  змейки,  сверкая  и отсвечивая, проскользнули по траве к потоку; шурша  и шелестя, бросились в Эльбу, и над волнами, где они исчезли, с треском  поднялся  зеленый  огонек,  сделал дугу по направлению к городу и разлетелся.

Студент Ансельм обнял ствол бузинного дерева и,  уткнув лицо в  его ветви,  кричал не переставая: „О, только раз еще сверкните и просияйте вы, милые  золотые змейки,  только раз  еще  дайте  услышать ваш хрустальный голосок!  Один только раз, а то я погибну от скорби и горячего желания!“ При этом он глубоко вздыхал,  и жалостно охал, и от желания и нетерпения тряс  бузинное дерево,  которое  вместо всякого  ответа  совсем  глухо  и невнятно шумело  листьями и, по-видимому, порядком издевалось над  горем Ансельма.

„А  господин-то,  должно быть,  не в  своем уме!“  —  сказала почтенная горожанка,  которая,  возвращаясь вместе со  своим  семейством с  гулянья, остановилась и, скрестив руки на животе, стала созерцать безумные проделки юноши.  Тут Ансельм почувствовал себя так,  как  будто его разбудили от глубокого сна  или  внезапно облили ледяной водой. Теперь он  снова  ясно увидел,  где он был, и сообразил, что его увлек странный призрак, доведший до того, что он в полном одиночестве стал громко разговаривать. В смущении смотрел юноша на горожанку и наконец схватил упавшую на землю шляпу, чтобы поскорей уйти.

Между тем отец семейства также приблизился и, сказал: «Не вопите, сударь, так ужасно в темноте и не беспокойте добрых людей: ведь  все ваше  горе  в том, что вы слишком засмотрелись в стаканчик; так идите-ка ; лучше  добром  домой  да  на  боковую.  — Студент Ансельм весьма устыдился и испустил плачевное „ах“. — Ну, ну, — продолжал горожанин, — не велика беда, со всяким случается, и в любезный праздник вознесения не грех пропустить  лишнюю рюмочку. В это время подошли несколько  девушек;  они  перешептывались  с  горожанкой  и хихикали между собой,  поглядывая на Ансельма. Ему казалось, что он стоит на острых шипах и  раскаленных  иглах.  Ансельм бросился бежать,  как будто  его  пришпоривали.  Все  чудесное,  что  он видел, совершенно исчезло из его памяти, и он сознавал только, что громко болтал под бузиной  всякую  чепуху,  а это было для него тем невыносимее, что искони  он питал  глубокое  отвращение к людям, разговаривающим сами с собою. „Сатана  болтает  их  устами“,  — говорил ректор, и он верил, что это так и есть.

Тут юноша  услышал позади себя голос: „Господин Апсельм, господин Ансельм! Скажите,  ради  бога,  куда  это  вы бежите с такой поспешностью?“ Студент остановился  как вкопанный, в убеждении, что над ним непременно разразится какое-нибудь  новое  несчастье. Но это его звал его  друг,  конректор  Паульман;  с берега Эльбы, где он собирался сесть в лодку вместе с  обеими  его  дочерьми  и  с  регистратором Геербрандом. Конректор Паульман пригласил студента проехаться с  ними по  Эльбе,  а  затем  провести  вечер  у  него в доме.   Студент Ансельм  охотно  принял  приглашение,  думая  этим избегнуть  злой судьбы,  которая  в этот день над ним тяготела.

Когда они плыли  по  реке,  случилось, что на том берегу пускали фейерверк.  Шурша  и  шипя,  взлетали  вверх  ракеты,  и светящиеся звезды разбивались  в  воздухе  и  брызгали тысячью потрескивающих лучей и огней. Студент  Ансельм увидел в  воде отражение летавших в воздухе искр и огней, ему почудилось, что это золотые  змейки пробегают по реке. Все странно снова  ожило  в  его  чувствах  и  мыслях, и снова овладело им невыразимое томление,  пламенное  желание, которое потрясло его грудь в судорожном скорбном восторге. „Ах, если бы это были вы, золотые змейки, ах! пойте же, пойте!  В вашем пении снова явятся милые прелестные синие глазки, — ах, не здесь  ли вы под волнами?“ Так восклицал студент Ансельм и сделал при этом сильное движение, как будто хотел броситься из лодки в воду.

— Вы, сударь, взбесились! — закричал гребец и поймал его за борт фрака.

Сидевшие около него  девушки испустили крики ужаса и  бросились на другой конец  лодки.  Конректор Паульман, прошептал:„"Подобные припадки еще  не  замечались“.

А Ансельму все слышался в плеске воды тайный шепот и лепет: „Ансельм, Ансельм! Разве ты не видишь,  как  мы  все плывем перед тобой? Сестрица смотрит на тебя — верь, верь,  верь  в  нас!“  И  ему  казалось,  что он  видит  в  отражении три зелено-огненные  полоски.  Но когда он затем с тоскою всматривался в воду, не  выглянут  ли  оттуда  прелестные глазки, убеждался, что это сияние происходит  единственно  от освещенных окон ближних домов.

Конректор Паульман спросил студента:

— Как вы себя чувствуете, господин Ансельм?

И в совершенном малодушии он отвечал:

— Ах, любезный господин конректор, если бы вы знали, какие удивительные вещи  пригрезились мне наяву, с открытыми глазами, под бузинным деревом,  вы, конечно, извинили бы, что я, так сказать, в исступлении…

— Эй,  эй, господин Ансельм! — прервал его конректор, — я всегда считал вас  за  солидного молодого человека,  но  грезить,  грезить  с открытыми глазами и  потом  вдруг желать прыгнуть в  воду,  это, извините вы  меня, возможно только для умалишенных или дураков!

Студент Ансельм был весьма огорчен жестокою речью своего друга, но тут вмешалась старшая  дочь  Паульмана Вероника,  хорошенькая цветущая девушка шестнадцати лет.

— Но,  милый папа,  —  сказала она,  —  с господином Ансельмом, верно, случилось что-нибудь особенное,  и он,  может быть, только думает, что это было  наяву,  а  в  самом деле  он  спал  под  бузиною, и  ему  приснился какой-нибудь вздор, который и остался у него в голове.

Студенту Ансельму стало приятно, что за него заступились и вывели его из крайне печального положения — слыть за пьяного или сумасшедшего; и хотя сделалось  уже  довольно  темно,  но  ему  показалось, что он в первый раз заметил,  какие  у  Вероники  прекрасные синие глазки. Для  него   разом исчезло все приключение под бузиною; он чувствовал себя  легко и радостно и дошел до того в своей смелости, что при выходе из лодки  подал  руку  своей  заступнице  Веронике и довел ее до дому с такою ловкостью  и так счастливо, что только всего один раз поскользнулся, и так как  это  было  единственное  грязное  место на всей дороге — лишь немного забрызгал  белое  платье  Вероники.

Было  уже довольно поздно, и регистратор Геербранд  взялся  за шляпу  и палку, но тут конректор Паульман подошел к нему с таинственным видом и сказал:

— Ну-с, ; не хотите ли вы теперь сами,  почтенный регистратор, господину Ансельму… ну, о чем мы с вами прежде говорили?

-  С величайшим удовольствием, — отвечал регистратор и  начал следующую  речь: — Здесь, у нас в городе, есть один замечательный старый  чудак;  говорят,  он  занимается  всякими  тайными науками;  но как, собственно говоря, таковых совсем не существует, то я и считаю его  просто  за  ученого  архивариуса,  а вместе с тем, пожалуй, и экспериментирующего  химика.  Я говорю не о ком другом, как о нашем тайном архивариусе  Линдгорсте.  Он  живет,  как  вы  знаете, уединенно  и  в свободное от службы время его можно всегда найти  в его  библиотеке  или в химической лаборатории, куда он, впрочем, никого не  впускает.  Кроме  множества  редких книг, наш архивариус владеет известным числом  рукописей  арабских,  коптских,  а также и таких, которые написаны какими-то  странными  знаками,  не  принадлежащими ни одному из известных языков.

Он желает, чтоб эти последние были списаны искусным образом, а для этого  нуждается в человеке, умеющем рисовать пером, чтобы с величайшей точностью  и  верностью перенести на пергамент все  эти  знаки.  Он уплачивает,  кроме  стола  во  время  работы,  по талеру за  каждый день  и  обещает  еще  значительный подарок по счастливом  окончании всей работы.

Господин Линдгорст обратился ко мне с просьбой, чтобы я ему указал искусного рисовальщика; тогда я подумал о  вас, любезный господин Ансельм, так как я знаю, что вы хорошо пишете, а также  очень  мило  и чисто  рисуете пером. Поэтому, если вы хотите в эти тяжелые   времена и   до  вашего  будущего  назначения  зарабатывать  по талеру  в  день и получить еще подарок сверх того, то потрудитесь завтра  утром явиться к господину архивариусу. Но приступив к работе, будьте аккуратны: берегитесь всякого чернильного пятна, если  вы  его  сделаете  на копии, то вас заставят без милосердия начинать все сначала;  если  же  вы запачкаете  оригинал,  то  господин  архивариус  в состоянии выбросить вас из окошка, потому что это человек сердитый.

Студент  Ансельм  был искренне рад предложению регистратора Геербранда, потому  что  он  не  только  хорошо  писал  и рисовал пером; его настоящая страсть  была  —  копировать  трудные  каллиграфические работы; поэтому он поблагодарил  своих покровителей в самых признательных выражениях и обещал не  опоздать  завтра  к  назначенному часу. Ночью студент Ансельм только и видел  что  светлые  талеры и слышал  их  приятный  звон. Нельзя осуждать  за  это  беднягу, который,  будучи  во  многих надеждах обманут прихотями  злой  судьбы, должен  был отказываться от удовольствий, которых требует жизнерадостная юность.

Наутро все  шло  благополучно,  казалось,  им управляла  особая счастливая  звезда:  галстук  принял  сразу  надлежащее положение;  ни один  шов не лопнул; ни одна петля не оборвалась на черных шелковых чулках;  вычищенная  шляпа не упала лишний раз в пыль, — словом, ровно в  половине  двенадцатого  часа студент Ансельм был возле дома архивариуса.

Он остановился у его дверей и стал рассматривать большой и красивый дверной молоток,  прикрепленный к бронзовой фигуре. Но только что он хотел взяться за  этот  молоток,   как   вдруг   бронзовое   лицо искривилось   и  осклабилось  в отвратительную  улыбку и страшно засверкало лучами металлических глаз. Ах! Это  была  яблочная  торговка от  Черных  ворот!  Острые зубы застучали в растянутой  пасти,  и оттуда  затрещало  и  заскрипело: „Дурррак! Дуррак! Дурррак! Удерррешь!   Удерррешь!   Дурррак!“  Студент  Ансельм  в  ужасе отшатнулся  и  хотел  опереться  на  косяк  двери,  но рука его схватила и дернула  шнурок  звонка,  и  вот  сильнее  и сильнее зазвенело в трескучих диссонансах,  и  по  всему  пустому  дому раздались насмешливые отголоски: „Быть  тебе  уж  в  стекле,  в хрустале, быть в стекле!“

Студента Ансельма охватил страх и лихорадочною дрожью прошел по всем его членам. Шнур звонка спустился  вниз  и  оказался  белою  прозрачною исполинскою змеею, которая обвила и сдавила его, крепче и крепче затягивая свои узлы, так что хрупкие члены  с  треском  ломались и кровь брызнула из жил, проникая в прозрачное тело  змеи и окрашивая его в красный цвет. „Умертви меня, умертви меня!“ — хотел  он  закричать, страшно  испуганный,  но его крик был только глухим хрипением. Змея подняла свою голову и положила свой длинный острый язык из раскаленного железа  на грудь Ансельма; режущая боль разом оборвала пульс его жизни, и он потерял сознание. Когда он снова пришел в себя, он лежал в своей бедной постели, а перед ним стоял конректор Паульман и говорил:

-  Но  скажите  же,  ради  бога, что это вы за нелепости такие делаете, любезный господин Ансельм?

После этого происшествия перед домом архивариуса студент Ансельм никак  не  решался возобновить свое  посещение архивариуса, ибо, по его глубочайшему убеждению, только счастливая случайность избавила его если не  от смерти,  то,  по крайней мере,  от опасности сойти с  ума. Конректор Паульман как раз проходил по улице в то время, как юноша без чувств лежал у  крыльца и  какая-то старуха,  оставив свою корзину с пирожками и яблоками,  хлопотала около  него.  Конректор Паульман тотчас  же  призвал портшез и таким образом перенес его домой.

Чуть позже архивариус Линдгорст рассказал, собравшимся в кофейне, следующую удивительную историю:

— Дух  взирал  на  воды, и воды заколыхались, и поднялись пенистыми волнами, и ринулись в бездну, которая разверзла свою черную пасть, чтобы с жадностью  поглотить  их.  Как торжествующие победители, взмыли гранитные скалы  свои  зубчатыми  венцами  украшенные  головы  и сомкнулись кругом, защищая  долину,  пока  солнце  не приняло ее в свое материнское лоно и не взлелеяло,  и  не  согрело  ее  в  пламенных объятиях  своих лучей. Тогда пробудились  от  глубокого  сна  тысячи зародышей, дремавших под пустынным песком,  и  протянули  к  светлому лицу  матери  свои зеленые стебельки и листики,  и,  как  смеющиеся дети  в  зеленой колыбели, покоились в своих чашечках нежные цветочки, пока и они не проснулись, разбуженные матерью, и не  нарядились в лучистые одежды, которые она для них разрисовала тысячью красок.

Но  в  середине  долины  был  черный  холм,  который поднимался и опускался, как грудь человека, когда она вздымается пламенным желанием. Из бездны   вырывались   пары  и,  скучиваясь  в  огромные  массы, враждебно стремились  заслонить  лицо  матери; и она произвела бурный вихрь, который сокрушительно  прошел через них, и когда чистый луч снова коснулся черного холма, он выпустил из себя в избытке восторга великолепную огненную лилию, которая  открыла  свои  лепестки, как прекрасные уста, чтобы принять сладкие поцелуи  матери.

Тогда показалось в долине блестящее сияние: это был юноша Фосфор; огненная  лилия  увидала  его  и, охваченная горячею, томительною любовью, молила: «О, будь моим вечно, прекрасный юноша, потому что я люблю тебя и должна погибнуть, если ты меня покинешь!“ И сказал юноша Фосфор: „Я хочу быть твоим, о прекрасная лилия; но тогда ты должна, как неблагодарное детище,  бросить  отца и мать, забыть своих подруг, ты захочешь тогда быть больше  и  могущественнее,  чем  все,  что теперь здесь радуется наравне с тобою.  Любовное томление, которое теперь благодетельно согревает все твое существо, будет, раздробясь на тысячи лучей, мучить и терзать тебя, потому что  чувство родит чувство, и высочайшее блаженство, которое зажжет в тебе брошенная  мною искра, станет безнадежною скорбью, в которой ты погибнешь, чтобы снова возродиться в ином образе. Эта искра — мысль!»

«Ах! — молила лилия, — но разве не могу я быть твоею в том пламени, которое теперь горит во  мне? Разве я больше, чем теперь, буду любить тебя и разве смогу я, как теперь,  смотреть  на  тебя, когда ты меня уничтожишь!»

Тогда поцеловал ее юноша  Фосфор, и, как бы пронзенная светом, вспыхнула она в ярком пламени, из  него вышло новое существо, которое, быстро улетев из долины, понеслось по   бесконечному  пространству,  не заботясь  о  прежних  подругах  и  о возлюбленном  юноше. А он стал оплакивать потерянную подругу, потому что и его  привлекла  в  одинокую долину только бесконечная любовь к прекрасной лилии,  и  гранитные скалы склоняли свои головы, принимая участие в скорби юноши.  Но  одна скала открыла свое лоно, и из него вылетел с шумом черный крылатый дракон и сказал: «Братья мои металлы спят там внутри, но я всегда весел  и бодр  и  хочу  тебе помочь».

Носясь вверх и вниз, дракон схватил наконец  существо,  порожденное огненной  лилией,  принес  его  на холм и охватил   своими  крыльями; тогда  оно опять стало лилией, но упорная мысль  терзала ее, и любовь к юноше Фосфору стала острою болью, от которой кругом  все цветочки, прежде так радовавшиеся ее взорам, поблекли и увяли, овеянные ядовитыми   испарениями.   Юноша  Фосфор  облекся  в  блестящее вооружение,  игравшее  тысячью  разноцветных лучей, и сразился с драконом, который своими черными крылами ударял о панцирь, так что он громко звенел; от  этого могучего звона снова ожили цветочки и стали порхать, как пестрые птички,  вокруг дракона, которого силы наконец истощились, и, побежденный, он скрылся в глубине земли. Лилия была освобождена, юноша Фосфор обнял ее, полный  пламенного  желания небесной  любви,  и  все  цветы, птицы и даже высокие  гранитные  скалы в  торжественном гимне провозгласили ее царицей долины.

Когда архивариус закончил свою загадочную историю, регистратор Геербрант возразил ему:

— Но   позвольте,   все   это   только  одна   восточная напыщенность, почтеннейший господин архивариус,  а мы ведь вас просили рассказать нам,  как вы это иногда делаете, что-нибудь из вашей  в высшей степени замечательной жизни,  какое-нибудь приключение из ваших странствий, и притом что-нибудь достоверное.

— Ну так что же?  —  ответил архивариус Линдгорст.  —  То,  что я вам сейчас рассказал,  есть  самое  достоверное изо  всего,  что  я могу  вам предложить,  добрые люди,  и  в  известном смысле оно относится и  к  моей жизни. Ибо я происхожу именно из той долины, и огненная лилия, ставшая под конец царицей, была моя пра-пра-пра-праба-бушка, так что я сам, собственно говоря, — принц.

Все разразились громким смехом.

— Да,   смейтесь,  —  продолжал  архивариус  Линдгорст,  —  то, что  я представил  вам,   пожалуй,   в   скудных  чертах,   может казаться  бессмысленным и безумным,  но  тем не менее все это не только не нелепость, но даже и не аллегория,  а чистая истина.  Однако если бы я знал, что чудесная любовная история,  которой и  я обязан своим происхождением,  вам так мало понравится,  я,  конечно, сообщил бы вам скорее кое-какие новости, которые передал мне мой брат при вчерашнем посещении.

— Как,  у вас есть брат,  господин архивариус? Где он живет? Также на  королевской службе,  или  он,  может быть,  приватный ученый?  — раздавались со всех сторон вопросы.

— Нет,  — отвечал архивариус, холодно и спокойно нюхая табак, — он стал на дурную дорогу и пошел в драконы.

-  Как  вы  изволили  сказать,  почтеннейший  архивариус,  — подхватил регистратор Геербранд, — в драконы?

„В драконы“, — раздалось отовсюду, точно эхо.

-  Да,  в  драконы,  — продолжал архивариус Линдгорст, — это он сделал, собственно,  с  отчаяния.  Вы  знаете,  господа,  что  мой отец умер очень недавно — всего триста восемьдесят пять лет тому назад, так что я еще ношу траур;  он завещал мне, как своему любимцу, роскошный оникс, который очень хотелось  иметь  моему  брату.  Мы  и поспорили об этом у гроба отца самым непристойным  образом,  так что наконец покойник, потеряв всякое терпение, вскочил  из  гроба  и  спустил злого  брата с лестницы, на что тот весьма обозлился  и тотчас же пошел в драконы. Теперь он живет в кипарисовом лесу около  Туниса, где стережет знаменитый мистический карбункул от одного некроманта.

Снова присутствующие разразились громким смехом, но у студента Ансельма было что-то неладно на душе,  и он не мог смотреть в неподвижные серьезные глаза архивариуса Линдгорста,  чтобы не почувствовать какого-то,  для него самого непонятного, содрогания. чувствуя,  будто ледяной поток пробежал по его жилам и  превратил его в неподвижную статую.  Особенно в  сухом,  металлическом голосе архивариуса было для  юноши что-то  таинственное и  пронизывающее до мозга костей,  вызывающее трепет.

Никакие  убеждения не смогли вывести студента Ансельма из того состояния глубокой задумчивости, в которое он погрузился.  Его  сочли в  самом деле душевнобольным и стали подумывать о средствах развлечь юношу, а, по мнению регистратора Геербранда, самым лучшим было   бы занятие   у   архивариуса   Линдгорста,  то  есть  копирование манускриптов.

После долгих уговоров и убеждений Ансельм решился было: «Завтра же ровно в  двенадцать часов пойду  к  нему,  хотя  бы  против  этого восстали тысячи бронзовых баб  с яблоками!“ Но так и не пошел. Студент Ансельм  впал  в мечтательную апатию, делавшую его нечувствительным ко всяким внешним  прикосновениям  обыкновенной  жизни. Он чувствовал, как в глубине его  существа  шевелилось  что-то неведомое и причиняло ему ту блаженную и томительную  скорбь,  которая обещает человеку другое, высшее бытие. Лучше всего  ему  было,  когда  он  мог  один бродить по лугам и рощам и, как бы оторвавшись  ото  всего,  что приковывало его к жалкой жизни, мог находить самого   себя  в созерцании  тех  образов,  которые  поднимались  из  его внутренней глубины.

Спрошу  я  тебя  самого,  благосклонный  читатель, не бывали ли в твоей жизни  часы,  дни  и даже целые недели, когда все твои обыкновенные дела и занятия  возбуждали в тебе мучительное неудовольствие, когда все то, что в другое  время представлялось важным и значительным твоему чувству и мысли, вдруг  начинало  казаться  пошлым и ничтожным? Ты не знаешь тогда сам, что делать  и куда обратиться; твою грудь волнует темное чувство, что где-то и когда-то, должно  быть исполнено какое-то высокое, за круг всякого земного наслаждения переходящее  желание, которое дух, словно робкое, в строгости воспитанное  дитя,  не  решается  высказать,  и в этом томлении по чему-то неведомому,  что,  как  благоухающая  греза,  всюду  носится за  тобою  в прозрачных,  от  пристального  взора  расплывающихся образах,  —  в  этом томлении  ты  становишься  нем и глух ко всему, что тебя здесь окружает.

С туманным  взором,  как  безнадежно влюбленный, бродишь ты кругом, и все, о чем на разные лады хлопочут люди в своей пестрой толкотне, не возбуждает в тебе ни скорби, ни радости, как будто ты уже не принадлежишь этому миру. Если ты когда-нибудь чувствовал себя так, благосклонный читатель, то ты по собственному  опыту  знаешь  то состояние,  в  котором  находился студент Ансельм.

Попробуй в том волшебном царстве, полном удивительных чудес, вызывающих могучими ударами величайшее блаженство  и  величайший  ужас, где  строгая  богиня  приподнимает  свое покрывало,  «так  что  мы думаем  видеть лицо ее, но часто улыбка сияет в строгом   взоре,   и она   насмешливо  дразнит  нас  всякими  волшебными превращениями и играет с нами, как мать забавляется с любимыми детьми, — в этом царстве,  которое дух часто открывает нам, по крайней мере во сне, — попробуй, говорю я, благосклонный читатель, узнать там давно знакомые лица и  образы, окружающие тебя в обыкновенной или, как говорится, повседневной жизни,  и  ты поверишь, что это чудесное царство гораздо ближе к тебе, чем ты думаешь, чего именно я и желаю от всего сердца и ради чего, собственно, я  и  рассказываю тебе эту странную историю о студенте Ансельме.

И вот однажды случилось, что он  проходил  мимо того замечательного бузинного куста, под которым,  словно  бы  под  действием  неких  чар, видел  так  много чудесного. Ансельм почувствовал  удивительное влечение к зеленому родному местечку на траве; но едва он на него сел, как все, что он прежде созерцал в небесном восторге и  что как бы чуждою силою было вытеснено из его души, снова представилось ему  в  живейших красках, будто он это вторично видел. Даже еще яснее, чем тогда, предстало   для   него то,   что  прелестные  синие  глазки  принадлежат золотисто-зеленой  змейке, извивавшейся в середине бузинного дерева, и что в изгибах ее стройного тела должны были сверкать все те чудные хрустальные звуки, которые наполняли его блаженством и восторгом.

И так же, как и прежде, обнял  он  бузинное дерево и стал кричать внутрь его ветвей:  „Ах!  еще  раз  только мелькни, и взвейся, и закачайся на ветвях, дорогая зеленая змейка, чтобы я мог увидеть тебя. Ах!  я люблю тебя и погибну от печали  и  скорби, если ты не вернешься!» Но все было тихо и глухо. С тех пор  студент  Ансельм  каждый вечер, когда солнце рассыпало по верхушкам деревьев  свои  золотые  искры, ходил под бузину и взывал из глубины души самым  жалостным  голосом к ветвям и листьям и звал дорогую возлюбленную, золотисто-зеленую змейку.

Однажды вдруг перед Ансельмом явился длинный, худой человек и, сверкая на него своими большими огненными глазами, закричал:

— Гей,  гей!  Что это там такое хныкает и визжит?  Эй!  эй! да это тот самый господин Ансельм, что хочет списывать мои манускрипты!

Студент  Ансельм  немало испугался этого могучего голоса, От изумления и испуга он не мог произнести ни слова.

— Ну,  что же с вами такое,  господин Ансельм?  —  продолжал архивариус Линдгорст – это был именно он. — Чего вы хотите от  бузинного дерева и  почему вы  не приходите ко мне,  чтобы начать вашу работу?

И  действительно,  студент  Ансельм не  мог  еще  принудить себя снова посетить архивариуса в  его доме,  несмотря на свое мужественное решение в тот вечер в кофейне.  Но в это мгновение,  когда его прекрасные грезы были нарушены,  и  притом тем же самым враждебным голосом,  который уже и тогда похитил у него возлюбленную,  им овладело какое-то отчаяние, и он неистово разразился:

— Считайте меня  хоть за  сумасшедшего,  господин архивариус, мне  это совершенно все равно,  но  здесь,  на этом дереве,  я  видел в вознесение золотисто-зеленую змейку,  —  ах!  вечную возлюбленную моей души,  и  она говорила  со  мною  чудными  кристальными звуками;  но вы,  вы,  господин архивариус, закричали и загремели так ужасно над водою.

— Неужели,  мой  милейший?  —  прервал его архивариус Линдгорст, нюхая табак с совершенно особенной улыбкой.

Студент Ансельм почувствовал,  как его сердце облегчилось,  едва только ему удалось заговорить о том удивительном приключении, и ему казалось, что он совершенно справедливо обвинял архивариуса, как будто это действительно он откуда-то гремел в тот вечер. Он собрался с духом и сказал:

— Ну,  так я расскажу вам все роковое происшествие того вечера, а затем вы  можете говорить,  делать и  думать обо  мне  все что угодно.  —  И  он рассказал все удивительные события. А потом прибавил: Пока я не умру от любви и желания, я буду верить в золотисто-зеленых змеек,  хотя  я  по  вашей  усмешке,  почтенный господин архивариус, ясно  вижу,   что  вы  именно  этих  змеек  считаете  только произведением моего чересчур разгоряченного воображения.

-   Нисколько,  —  возразил  архивариус  с  величайшим спокойствием  и хладнокровием,  —  золотисто-зеленые змейки были мои три дочери, и теперь совершенно ясно, что вы  порядком-таки влюбились в синие глаза младшей, Серпентины. Я, впрочем, знал  это еще тогда, в вознесенье, и так как мне дома за работой надоел их звон  и  шум, то я крикнул шалуньям, что пора возвращаться домой, так как солнце уже зашло и они довольно напелись и напились лучей.

Студент Ансельм принял услышанное  так,  как будто ему только сказали в  ясных словах то,  что  он  уже  давно сам  чувствовал. Архивариус снял с  левой руки перчатку  и  поднес  к  глазам  студента  перстень с драгоценным камнем, сверкавшим удивительными искрами и огнями, он сказал:

— Смотрите сюда,  дорогой господин Ансельм, и то, что вы увидите, может доставить вам удовольствие.

Студент Ансельм посмотрел, и — о, чудо! — из драгоценного камня, как из горящего  фокуса,  выходили во  все  стороны  лучи,  которые, соединяясь, составляли блестящее  хрустальное зеркало,  а  в  этом зеркале,  всячески извиваясь, то убегая друг от друга, то опять сплетаясь вместе, танцевали и прыгали  три  золотисто-зеленые  змейки. И  когда  гибкие,  тысячами искр сверкающие  тела  касались  друг друга,   тогда  звучали  дивные  аккорды хрустальных колокольчиков и средняя змейка протягивала с тоскою и желанием свою головку и  синие глаза говорили:  «Знаешь ли ты меня?  Веришь ли ты в меня, Ансельм? Только в вере есть любовь — можешь ли ты любить?»

— О  Серпентина,  Серпентина!  —  закричал студент  Ансельм в безумном восторге.

Но  архивариус  Линдгорст  быстро  дунул  на  зеркало,  лучи с электрическим треском опять  вошли в  фокус,  и  на  руке  сверкнул только маленький изумруд, на который архивариус натянул перчатку.

— На нынешний день довольно, сказал он. — Впрочем, если  вы решитесь у меня работать, вам достаточно часто можно будет видеть моих  дочерей, или,  лучше  сказать,  я  буду доставлять вам это истинное удовольствие,  если  вы  будете  хорошо  исполнять  свою  работу, то есть списывать  с  величайшей точностью и чистотою каждый знак.

Тут студент Ансельм  принудил себя рассказать все, что случилось с ним у дверей архивариуса прежде.

— Любезный господин Ансельм, я очень хорошо знаю бабу с яблоками; эта фатальная тварь проделывает со  мною  всякие  штуки, и, если она сделалась бронзовою, чтобы в качестве дверного  молотка  отпугивать  от меня приятные мне визиты, — это в самом деле   очень   скверно,   и этого  нельзя  терпеть.  Не  угодно  ли  вам, почтеннейший,  когда вы придете завтра и опять заметите что-нибудь  вроде  оскаливания зубов и скрежетания, не угодно ли вам будет брызнуть  ей  в  нос  немножко вот  этой  жидкости, и тогда все образуется.

Архивариус отдал студенту Ансельму маленький  пузырек с золотисто-желтою жидкостью и пошел так быстро, что в наступившем между  тем  глубоком  сумраке казалось, он более слетает, нежели сходит  в  долину.  Поднявшийся  ветер раздвинул полы его широкого плаща, взвившиеся в воздух, так  что  студенту  Ансельму,  глядевшему с изумлением вслед архивариусу, представилось,  будто большая птица раскрывает крылья для быстрого полета.

На следующий день студент Ансельм приступил к переписыванию таинственных манускриптов. Когда через некоторое время он навестил конректора Паульмана, мечтающая о юноше Вероника с изумлением и страхом заметила,  что  все  его существо как-то изменилось. С не свойственной ему определенностью  заговорил он о новом направлении своей жизни, которое ему стало  ясным,  о  возвышенных  идеях,  которые  ему открылись  и  которые недоступны  для  многих.

Вероника, увидев в прежде рассеянном и нелепом студенте будущего надворного советника предалась своим мечтам; но посреди   приятных сцен  из  будущей  домашней  жизни  госпожи  надворной советницы теперь словно появился какой-то враждебный образ, который злобно смеялся  и говорил ей:  «Все  это  глупости и пошлости и к тому же неправда, потому что Ансельм никогда не будет надворным советником и твоим мужем; да он и  не  любит  тебя,  хотя у тебя голубые глаза, стройный стан и нежная рука».  Тут как будто ледяной поток прошел в груди Вероники, уничтожил всю ту приятность, с которой она воображала себя в кружевном чепчике и изящных серьгах.

Пришедшие в гости подруги, увидев состояние Вероники, предложили ей пойти погадать к некой старухе, которая в гладко полированном металлическом  зеркале  проявляет удивительную смесь разных фигур  и образов. В них она черпает ответы на все вопросы.

Предложение подруг   заронило  в   душу  Вероники  искру,   которая скоро разгорелась в  желание расспросить старуху об Ансельме и о своих надеждах. Подходя к маленькому домику гадалки Вероника не  могла отделаться  от   какого-то  жуткого  чувства,   от  какого-то внутреннего содрогания.   Наконец, собравшись с духом,  несмотря на внутреннее сопротивление,  она дернула за звонок, после чего дверь отворилась, и через темные сени девушка пробралась ощупью к лестнице. Тут  раздалось продолжительное звонкое мяуканье,  и большой  черный  кот,  выгибая  спину  и  волнообразно вертя хвостом, с  важностью  прошел  перед  нею  к  комнатной  двери,  которая отворилась вслед за вторым мяуканьем.

-  Ах,  дочка,  да  ты  уже  здесь!  Иди  сюда,  сюда! — так восклицала появившаяся  на  пороге  фигура,  вид  которой  приковал Веронику к земле. Длинная,  худая, в черные лохмотья закутанная женщина! Когда она говорила, ее  выдающийся  острый  подбородок  трясся, беззубый рот, осененный сухим ястребиным  носом, осклаблялся в улыбку и светящиеся кошачьи глаза бросали искры  сквозь  большие  очки. Из-под  пестрого,  обернутого вокруг головы платка  выглядывали  черные щетинистые волосы и — чтобы сделать это гадкое лицо  вполне отвратительным — два больших ожога перерезывали левую щеку до самого носа.

У  Вероники  захватило  дыхание, и крик, который должен был вырваться  из ее  сдавленной груди, перешел в глубокий вздох, когда костлявая рука  старухи  схватила  девушку  и  ввела  в  комнату. Здесь  все двигалось и возилось,  визжало, пищало, мяукало и гоготало. Старуха ударила кулаком по столу и закричала:

— Тише вы,  сволочи!

Тут мартышки с визгом полезли на высокий балдахин кровати,  и морские свинки побежали за печку, а ворон вспорхнул на круглое зеркало;  только черный кот,  как  будто  окрик  старухи его  нисколько не касался, спокойно продолжал сидеть  на  большом  кресле.  Теперь  только Вероника   оглядела комнату.  Отвратительные чучела каких-то животных свешивались с потолка,  на полу валялась какая-то необыкновенная посуда, а в камине горел скудный голубоватый огонь, изредка вспыхивавший  желтыми искрами;  когда  он  вспыхивал,  сверху  раздавался какой-то шум,  и противные летучие мыши,  будто с  искаженными смеющимися человеческими лицами,  носились туда  и  сюда;  иногда пламя поднималось и лизало закоптелую стену,  и тогда раздавались резкие, пронзительные вопли, так что Веронику снова охватил томительный страх.

— С вашего позволения,  барышня, — сказала старуха, ухмыляясь, схватила большое помело и, окунув его в медный котел, брызнула в камин.  — Я уж знаю, дочка, чего ты от меня хочешь; ну что ж, ты узнаешь, выйти ли  тебе  замуж  за  Ансельма,  когда он сделается надворным советником. Ведь ты уж  мне  все рассказала дома у папаши, когда перед тобой стоял кофейник, — ведь  я  была  кофейником, разве ты меня не узнала? Слушай, дочка! Оставь, оставь  Ансельма, это скверный человек, он потоптал моих деток, моих милых деток   —  краснощекие яблочки,  которые,  когда  люди  их  купят,  опять перекатываются  из их  мешков  в мою корзину. Он связался со стариком; он третьего  дня облил  мне  лицо проклятым ауринигментом, так что я чуть не ослепла; посмотри, еще видны следы от ожога. Брось его, брось! Он тебя не любит, ведь  он  любит  золотисто-зеленую  змею;  он никогда не сделается надворным советником, он поступил на службу к саламандрам и хочет жениться на зеленой змее. Брось его, брось!

Вероника,  которая, собственно, обладала твердым и стойким характером и умела скоро преодолевать девичий страх,  отступила на шаг назад и сказала серьезным решительным тоном:

— Старуха! судя по вашим глупым  клеветам  на  доброго  Ансельма, мне  от вас больше ждать нечего. Доброй ночи!

Вероника хотела было уйти,  но старуха, плача и вопя, бросилась перед нею на колени и, удерживая девушку за платье, воскликнула:

— Вероника,  дитя мое,  разве ты  не  узнаешь старую Лизу,  которая так часто носила тебя на руках, холила и ласкала?

Вероника  едва верила глазам, потому что она в самом деле узнала свою — правда,  очень  изменившуюся  от  старости  и  особенно от ожогов — бывшую няньку,  которая  много  уж  лет  тому  назад  исчезла  из дома конректора Паульмана.  Старуха, обняв Веронику, продолжала:

-  Все,  что  я  тебе  сказала,  могло  показаться тебе безумным, но, к несчастью,  все  это правда. Ансельм сделал мне много зла, однако против своей воли;  он  попал  в руки архивариуса Линдгорста, и тот хочет женить его на своей  дочери.  Архивариус  — мой величайший враг, и я могла бы рассказать тебе  про  него  многое,  но ты бы не поняла, или же это было бы для тебя слишком страшно. Он ведун, но ведь и я ведунья — в этом все дело! Я теперь вижу,  что  ты очень любишь Ансельма, и я буду помогать тебе всеми силами, чтобы  ты  была вполне счастлива и добрым порядком вступила в брак, как этого желаешь. Я знаю средство, которое вылечит Ансельма от глупой любви к  зеленой змее и приведет его как любезнейшего надворного советника в твои объятия; но ты сама должна мне помочь.

— Скажи мне только прямо,  Лиза, я все сделаю, потому что я очень люблю Ансельма, — едва слышно пролепетала Вероника.

— Я знаю,  —  продолжала старуха,  —  что ты смелое дитя,  — напрасно, бывало,  я  стращала тебя букою,  ты только больше раскрывала глаза,  чтоб видеть,  где бука;  ты ходила без свечки в самую далекую комнату и часто пугала соседских детей.  Ну,  так если ты  в  самом деле  хочешь посредством моего искусства преодолеть архивариуса Линдгорста и зеленую змею,  если ты в самом деле хочешь назвать Ансельма,  надворного советника, своим мужем, так уходи тихонько из дому в будущее равноденствие в  одиннадцать часов,  ночью,  и приходи ко мне;  я тогда пойду с тобою на перекресток,  здесь недалеко,  в поле;  мы  приготовим что нужно,  и  все чудесное,  что ты, может быть, увидишь, не повредит тебе. А теперь, дочка, покойной ночи, папа уж ждет тебя за ужином.

Когда студент Ансельм все же пришел к архивариусу, тот провел его в свою великолепную оранжерею. Здесь с обеих сторон до самой крыши подымались редкие чудесные цветы и большие деревья с листьями и цветками удивительной формы. Магический ослепительный свет распространялся повсюду, причем нельзя было заметить, откуда он шел, так как не видно было ни  одного  окна. В глубоком сумраке густых  кипарисов  белелись мраморные  бассейны,  из  которых поднимались удивительные  фигуры, брызгая  хрустальными  лучами,  которые  с  плеском ниспадали в блестящие чашечки лилий; странные голоса шумели и шептались в этом удивительном  лесу,  и  повсюду струились чудные ароматы.

Архивариус исчез,  и  Ансельм  увидел  перед  собою только исполинский куст пламенных красных  лилий.  Опьяненный  видом  и сладкими ароматами этого волшебного сада,   юноша   стоял  неподвижно, как  заколдованный.  Вдруг  отовсюду раздались  щебетанье, хохот  и тонкие  голоски  дразнили  и смеялись: «Господин  студент,  господин студент, откуда это вы пришли? Зачем это вы так прекрасно нарядились, господин Ансельм? Или вы хотите с нами поболтать о  том,  как  бабушка раздавила  яйцо задом, а юнкер сделал себе пятно на праздничном  жилете? Вы-таки довольно забавно выглядите в стеклянном парике и в сапогах из почтовой бумаги!» Так кричало, хихикало и дразнило  изо  всех  углов.

Тут явился архивариус и провел Ансельма в его рабочую комнату. С удовольствием в душе работал студент в своей уединенной комнате,  и  он уже  совсем освоился с  занятием, которое надеялся счастливо окончить. Он даже сам не  мог  понять  той  быстроты  и  легкости,   с  которыми ему  удавалось срисовывать кудреватые черты чуждых письмен.  Но  как будто бы  из глубины его души какой-то голос шептал внятными словами: «Ах, разве мог бы ты это исполнить,  если бы не носил ее в уме и сердце, если бы ты не верил в нее, в ее любовь?»

И тихими,  тихими,  лепечущими хрустальными звуками веяло по комнате:  «Я к тебе близко-близко-близко! Я помогаю тебе — будь мужествен, будь постоянен, милый Ансельм! Я тружусь с тобою, чтобы ты был моим!» И он с  восторгом вслушивался в  эти  слова,  и  все понятнее  становились ему неведомые знаки, так что почти не нужно было смотреть в оригинал; даже казалось,  будто эти знаки уже стоят в бледных очертаниях на пергаменте и он должен только искусно покрывать их чернилами.

К окончанию рабочего дня архивариус Линдгорст пришел посмотреть работу студента и остался ей доволен.

— Юноша, — произнес он торжественным тоном, — прежде чем ты об  этом помыслил,  я  уже знал все тайные отношения, которые привязывают тебя к тому, что мне всего более дорого и священно! Серпентина любит тебя, и чудесная  судьба,  которой  роковые  нити  ткутся  враждебными  силами, совершится,  когда  она  будет  твоею и тогда ты, как необходимую придачу, получишь  золотой  горшок,  составляющий  ее  собственность. Но только из борьбы возникнет твое счастье в высшей жизни. Враждебные начала нападут на тебя, и только внутренняя сила, с которою ты противостоишь этим нападениям и  искушениям,  может  спасти  тебя от позора и гибели. Работая здесь, ты выдержишь  свои  искус; вера и познание приведут тебя к близкой цели, если ты будешь твердо держаться того, что ты должен был начать. Будь ей верен и храни  ее  в  душе своей, ее, которая тебя любит, и ты узришь великолепные чудеса золотого  горшка  и  будешь  счастлив  навеки.

Наступило роковая ночь равноденствия. Вероника отправилась к старухе-гадалке. Девушка сама не знала,  какой  чужой голос внутри нее беспрестанно повторял ей,  что  сопротивление Ансельма происходит от какого-то враждебного ей лица,  державшего его в  оковах,  которые она  может  разбить  с  помощью  таинственных средств магического искусства.  Доверие девушки к  старой Лизе росло с  каждым днем,  и даже прежнее впечатление чего-то недоброго и  страшного так  притулилось, что все странное и чудесное в ее отношениях со старухой являлось ей лишь в свете необычайного и  романического,  что ее особенно привлекало. Поэтому она  твердо  стояла на  своем  намерении относительно ночного похождения в равноденствие,  даже с опасностью попасть в тысячу неприятностей,  если ее отсутствие дома будет замечено.

Когда девушка и гадалка вышли в поле, там бушевала буря. Тысячи голосов  завывали  в  воздухе.  Страшный, раздирающий сердце вопль раздавался  из  черных  облаков,  которые  сливались  в  быстром течении и покрывали   все   густым  мраком.  Но  старуха  споро шагала, восклицая пронзительным  голосом:  «Свети,  свети,  сынок!»  Тогда перед ними начали змеиться  и  скрещиваться голубые молнии, и тут Вероника заметила, что это кот прыгал кругом них, светясь и брызгая трескучими искрами, и что это его жуткий  тоскливый  вопль она слышала, когда буря умолкала на минуту. У нее захватывало  дух, ей казалось, что ледяные когти впиваются в ее сердце, но она сделала над собою усилие и, крепче цепляясь за старуху, проговорила:

— Нужно все исполнить, и будь что будет!

— Так,  так,  дочка,  —  отвечала старуха, — будь только постоянна, и я подарю тебе кое-что хорошенькое да еще Ансельма в придачу! Она вырыла в земле яму, насыпала в нее углей, поставила над ними треножник,  а на него — котел. Все это колдунья сопровождала странными жестами, а кот кружился около нее. Из его хвоста снова брызнули искры, образуя огненное кольцо.  Скоро угли  затлелись,  и наконец голубое пламя пробилось под треножником.  Все  странные тела, которые старуха вынула из корзины и бросила в котел,  —  были ли то цветы, металлы, травы или животные, этого нельзя было различить, — все они начали кипеть  и  шипеть в  котле.

Старуха схватила железную ложку и стала ею мешать в кипящей массе, а Вероника, по ее приказанию, должна была пристально глядеть в  котел и направить при этом свои мысли на Ансельма.  Затем старуха снова бросила в  котел сверх того,  локон волос, которые девушка отрезала с своей маковки, и маленькое колечко,  которое она  долго носила;  при этом старуха испускала непонятные,  в  темноте страшно пронзительные звуки,  а  кот,  непрестанно кружась, визжал и вскрикивал.

Вероника наклонилась над кипящим котлом. Буря  расплела ее косы, и длинные каштановые волосы свободно развеваются  но  воздуху.  Дивно прекрасное лицо ее освещено было ослепительным огнем;  но  страх  оковал это лицо ледяным потоком;  мертвенная  бледность  покрывает  его, и в неподвижном взоре, в поднятых  бровях,  в устах, напрасно открытых для крика смертельной тоски, который  не может вырваться из мучительно сдавленной груди, — во всем этом ее испуг, ее ужас, судорожно сжатые маленькие руки подняты вверх, как бы в мольбе к ангелам-хранителям защитить ее от адских чудовищ, которые  должны  сейчас явиться, повинуясь могучим чарам! Вероника   в  мучительном страхе ждала окончания дела.

Тут старуха закричала:

— Дитя мое милое, смотри туда, на дно, что ты там видишь? Что ты там видишь?

Но  бедная девушка не  могла ответить,  хотя ей  и  казалось,  что различные смутные фигуры вертятся в котле;  однако все яснее и яснее стали выступать образы,  и вдруг из глубины котла вышел студент Ансельм, дружелюбно смотря на нее и протягивая ей руку. Тогда она громко воскликнула:

— Ах, Ансельм, Ансельм!

Старуха быстро отворила кран у  котла, расплавленный металл,  шипя и треща, потек в маленькую форму, колдунья вскочила с места и, вертясь с дикими, отвратительными телодвижениями, закричала:

— Кончено дело!  Спасибо,  сынок!  Хорошо сторожил — фуй, фуй! Он идет! Кусай его! Кусай его!

Но  тут сильно зашумело в  воздухе,  как будто огромный орел спускался, махая крыльями, и страшный голос закричал:

— Эй ты, сволочь! Ну, живей! Прочь скорей! Прочь скорей!

Старуха  с  воем  упала  на землю, а Вероника лишилась памяти и чувств. Когда  она пришла в себя, был день, она лежала в своей кровати, и сестра стояла перед нею с дымящеюся чашкою чая и говорила:

— Скажи мне, что с тобою? Вот уже больше часа я стою здесь, а ты лежишь,  как  в  горячке,  без сознания и  так стонешь и  охаешь,  что нам становится страшно.  Отец из-за тебя не пошел на урок и сейчас придет сюда с доктором.

Вероника молча взяла чай, и, пока она его глотала, ужасные картины этой ночи  живо  представились ее  глазам.  «Так  неужели все  это  был только страшный сон,  который меня мучил?  Но я  ведь вчера вечером действительно пошла к  старухе.  Или,  может быть,  я  еще вчера заболела и  мне все это вообразилось,  а заболела я от постоянных размышлений об Ансельме и  о  чудной старухе,  которая выдавала себя за Лизу и этим меня обманывала».

Тут сестра принесла совершенно промокший плащ Вероники.

— Посмотри,  что случилось с ним,  — сказала она, — должно быть, буря  ночью растворила окно и  опрокинула стул,  на  котором висел твой плащ, и вот он весь промок.

Тяжело  запало  это  Веронике в  сердце,  потому  как  ей  теперь ясно представилось,  что это не  сон ее мучил,  а  что она действительно была у старухи. Томительный страх охватил ее, и лихорадочный озноб прошел по всем ее  членам.  С  судорожною дрожью натянула она на  себя одеяло и  при этом почувствовала что-то твердое на груди;  это было маленькое круглое, гладко полированное металлическое зеркало.

-  Подарок  старухи!  —  воскликнула с живостью Вероника.

И как будто огненные  лучи  пробились  из зеркала в ее грудь и благотворно согрели ее. Лихорадочный   озноб   прошел,  и  всю  ее проникло  несказанное  чувство удовольствия  и  неги.  Она  поневоле думала об Ансельме, и, когда она все сильнее и сильнее направляла на него свою мысль, он дружелюбно улыбался ей из  зеркала, как живой миниатюрный портрет.

Веронике удалось  взглянуть Ансельму в глаза. Тогда он как будто очнулся,  только  теперь  вспомнил  ее  и,  улыбаясь, сказал: «Ах, это вы, любезная mademoiselle Паульман! Но почему же вам угодно иногда извиваться, как змейке?» Вероника громко засмеялась этим странным словам; вслед за тем она  очнулась  как  бы  от  глубокого  сна  и поспешно спрятала маленькое зеркало, потому что в комнату вошел доктор. Он осмотрел девушку, но никак не смог определить, чем же она больна.

Тем временем студент Ансельм продолжал работать у Архивариуса. Рабочие часы  были  счастливейшими часами  его  жизни,  потому что здесь, всегда  обвеянный  милыми  звуками,  утешительными словами Серпентины,  — причем даже его иногда как будто касалось слегка ее мимолетное дыхание,  — он  чувствовал  во  всем  существе  своем никогда  прежде  не  испытанную приятность, часто достигавшую высочайшего блаженства. Всякая нужда, всякая мелкая забота его скудного существования исчезла из головы,  и в новой жизни,  взошедшей для него как бы в  ясном солнечном блеске,  он понял все чудеса высшего мира, вызывавшие в  нем  прежде только удивление или  даже страх.

Как-то архивариус Линдгорст зашел к Ансельму и сказал:

— Сегодня нам нужно пройти в ту комнату,  где нас ждут мудрецы Бхагаватгиты.

Они пошли через сад. Студент Ансельм снова подивился чудному великолепию этого сада, но теперь уже ясно видел,  что многие странные цветы,  висевшие на темных кустах,  были, собственно, разноцветными блестящими насекомыми, которые махали крылышками и,  кружась и  танцуя, казалось,  ласкали друг  друга  своими  хоботками. Наоборот,   розовые и  небесно-голубые  птицы  оказывались  благоухающими цветами, и аромат, ими распространяемый, поднимался из их чашечек в тихих приятных  звуках,  которые  смешивались  с  плеском  далеких  фонтанов, с шелестом высоких кустов и деревьев в таинственные аккорды глубокой тоски и желания.

Когда архивариус и студент оказались перед рабочим столом, архивариус сказал:

-  Любезный  господин  Ансельм, вы уже списали много рукописей быстро и правильно, к моему великому удовольствию; вы  приобрели  мое доверие; но теперь остается еще самое важное, а именно: нужно   списать,  или, скорее,  срисовать  кое-какие  особенными  знаками написанные сочинения,  которые  я сохраняю в этой комнате и которые могут быть списаны  только  на  месте.  Поэтому  вы будете работать здесь, но я должен   рекомендовать   вам  величайшую  осторожность  и внимательность: неверная  черта  или,  чего  боже  сохрани,  чернильное пятно на оригинале повергнет вас в несчастье.

Ансельм заметил,  что  из  золотых стволов пальм высунулись маленькие изумрудно-зеленые листья;  архивариус взял один из них,  и юноша увидел, что  это  был,   собственно,   пергаментный  сверток,  который архивариус развернул и  разложил перед  ним  на  столе.  Ансельм немало подивился на странно сплетавшиеся знаки,  и при виде множества точек, черточек, штрихов и закорючек,  которые, казалось, изображали то цветы, то мхи, то животных, он почти лишился надежды срисовать все это в точности. Сие погрузило его в глубокие размышления.

— Смелее,  молодой человек!  —  воскликнул архивариус.  —  Есть у тебя испытанная вера и  истинная любовь,  так  Серпентина тебе поможет! —  Его голос звучал, как звенящий металл, и, когда Ансельм в испуге поднял глаза, архивариус Линдгорст стоял перед ним в царском образе.

Ансельм  хотел  в  благоговении опуститься на колени, но тут архивариус Линдгорст  поднялся по стволу пальмы и исчез в изумрудных листьях. Юноша  понял,  что  с ним говорил князь духов, который теперь удалился в свой  кабинет  для того, может быть, чтобы побеседовать с лучами — послами каких-нибудь  планет  —  о  том,  что  должно случиться с ним и с дорогой Серпентиной. «А может быть, также, — думал он далее, — его ожидают новости с  источников  Нила или визит какого-нибудь чародея из Лапландии?». И с этим он начал изучать чуждые знаки  на  пергаменте. Но тут  раздался  сильный  тройной  звон хрустальных колокольчиков. «Ансельм, милый  Ансельм!»  —  повеяло  из листьев, и — о, чудо! — но стволу пальмы спускалась, извиваясь, зеленая змейка.

— Серпентина!  Дорогая  Серпентина!  —  воскликнул Ансельм  в безумном восторге,  ибо, всматриваясь пристальнее, он увидал, что к нему спускается прелестная,  чудная  девушка,  с  несказанною  любовью устремив  на  него темно-голубые глаза, что вечно жили в душе его.

Листья будто опускались и расширялись, отовсюду из стволов показывались колючки,  но  Серпентина искусно вилась и  змеилась между ними,  влача за собою  свое  развевающееся блестящее  переливчатое платье  так,  что  оно, прилегая к стройному телу, нигде не цеплялось за иглы и колючки дерев. Она села возле Ансельма на  то же кресло, обняв его одной рукой и  прижимая к себе так, что он ощущал ее дыхание, ощущая электрическую теплоту ее тела.

— Милый Ансельм,  —  начала Серпентина, — теперь ты скоро будешь совсем моим;  ты добудешь меня своею верою,  своею любовью,  и я дам тебе золотой горшок, который нас обоих осчастливит навсегда.

— Милая,  дорогая Серпентина,  — сказал Ансельм, — когда я буду владеть тобою,  что мне до всего остального?  Если только ты будешь моею,  я готов хоть  совсем  пропасть среди всех  этих  чудес  и диковин,  которые меня окружают с тех пор, как я тебя увидел.

— Я пришла  сюда затем, милый Ансельм, чтобы рассказать тебе из глубины  души  и  сердца  все  в  подробности, что тебе нужно знать, чтобы понимать моего отца и чтобы тебе было ясно все касающееся его и меня.

Апсельм чувствовал себя  так  тесно обвитым и  так  всецело проникнутым дорогим существом,  что он только вместе с  нею мог дышать и двигаться,  и как будто только ее пульс трепетал в его фибрах и нервах; он вслушивался в каждое ее слово, которое отдавалось в глубине его души и, точно яркий луч, зажигало в  нем небесное блаженство.  Он обнял рукою ее  гибкое тело,  но блестящая переливчатая материя   платья была так  гладка,  так скользка, что ему казалось, будто она может быстрым движением неудержимо ускользнуть от него, и он трепетал при этой мысли.

— Итак, — начала свой рассказ Серпентина, — знай, милый, что мой отец происходит из чудесного племени Саламандров и что я обязана своим существованием  его  любви  к  зеленой  змее.  В  древние  времена царил в волшебной  стране  Атлантиде  могучий князь духов Фосфор, которому служили стихийные  духи.  Один  из  них, его любимый Саламандр — это был мой отец, — гуляя  однажды по великолепному саду, который мать Фосфора украсила своими лучшими  дарами,  подслушал, как высокая лилия тихим голосом пела: «Крепко закрой  глазки, пока мой возлюбленный, восточный ветер, тебя не разбудит!»

Он  подошел;  тронутая его пламенным дыханием, лилия раскрыла листки, и он увидал  ее  дочь,  зеленую  змейку,  дремавшую  в  чашечке цветка.  Тогда Саламандр  был  охвачен пламенной любовью к прекрасной змее и похитил ее у лилии,  которой  ароматы  тщетно  разливались по всему саду в несказанных жалобах  по  возлюбленной  дочери.  А Саламандр унес ее в замок Фосфора и молил  его:  «Сочетай меня с возлюбленной, потому что она должна быть моею вечно».  —  «Безумец, чего ты требуешь? — сказал князь духов. — Знай, что некогда  лилия была  моею  возлюбленною  и царствовала со мною, но искра, которую я заронил в нее, грозила ее уничтожить, и только победа над черным драконом,  которого теперь земные духи держат в оковах, сохранила лилию, и ее  листья  достаточно окрепли, чтобы удержать и хранить в себе искру. Но, когда  ты обнимешь зеленую змею, твой жар истребит тело, и новое существо, быстро   зародившись,   улетит   от   тебя».

Саламандр   не   послушался предостережений  владыки;  полный пламенного желания, заключил он зеленую змею  в свои объятия, она распалась в пепел, и из пепла рожденное крылатое существо  с шумом поднялось на воздух. Тут обезумел Саламандр от отчаяния, и  побежал он,  брызжа  огнем и пламенем, по саду и опустошил его в диком бешенстве  так,  что прекраснейшие цветы и растения падали спаленные, их вопли'  наполняли  воздух. Разгневанный владыка духов схватил Саламандра и сказал:  «Отбушевал  твой  огонь, потухло твое пламя, ослепли твои лучи, — ниспади  теперь  к земным духам, пусть они издеваются над тобою, и дразнят тебя,  и  держат  в  плену, пока снова не возгорится огненная материя и не прорвется  из  земли  с  тобою  как  новым  существом».

Бедный Саламандр, потухший,  ниспал,  но  тут  выступил  старый ворчливый земной дух, бывший садовником  у  Фосфора,  и  сказал: «Владыка,  кому  больше жаловаться на Саламандра,  как  не мне? Не я ли украсил моими лучшими металлами прекрасные цветы,  которые он спалил? Не я ли усердно сохранял и лелеял их зародыши и потратил  на них  столько чудных красок? И все же я заступлюсь за бедного Саламандра;  ведь  только  любовь,  которую и ты, владыка, не раз изведал, привела  его  к  тому отчаянию, в котором он опустошил твой сад. Избавь же его  от  тяжкого  наказания!»  — «Его огонь теперь потух, — сказал владыка духов,  —  но  в  то  несчастное  время, когда язык природы не будет более понятен  выродившемуся  поколению людей, когда стихийные духи, замкнутые в своих  областях,  будут  лишь издалека  в  глухих  отзвучиях  говорить  с человеком,  когда  ему, оторвавшемуся  от  гармонического  круга,  только бесконечная тоска будет давать темную весть о волшебном царстве, в котором он  некогда обитал,  пока  вера  и  любовь  обитали  в  его душе, — в это несчастное  время вновь возгорится огонь Саламандра, но только до человека разовьется  он  и, вступив в скудную жизнь, должен будет переносить все ее стеснения.

Но не только останется у него воспоминание о его прежнем бытии, он снова заживет в священной гармонии со всею природою, будет понимать ее чудеса,  и  могущество родственных духов будет в его распоряжении. В кусте лилий  он  снова  найдет  зеленую  змею,  и  плодом их сочетания станут три дочери,  которые  будут  являться  людям в образе своей матери. В весеннее время будут они качаться на темном кусте бузины, и будут звучать их чудные хрустальные  голоса.  И если тогда, в это бедное, жалкое время внутреннего огрубения  и  слепоты,  найдется между  людьми  юноша, который услышит их пение,  если  одна  из змеек посмотрит на него своими прелестными глазами, если  этот  взгляд зажжет  в  нем  стремление  к далекому чудному краю, к которому  он сможет мужественно вознестись, лишь только он сбросит с себя бремя пошлой  жизни,  если  с  любовью  к  змейке зародится в нем живая и пламенная  вера  в  чудеса природы и в его собственное существование среди этих  чудес,  —  тогда  змейка  будет  принадлежать ему. Но не прежде, чем найдутся  три  таких  юноши  и  сочетаются  с  тремя дочерьми, можно будет Саламандру  сбросить  его тяжелое бремя и вернуться к братьям».

— «Позволь мне,  владыка,  — сказал  земной  дух, — сделать дочерям подарок, который украсит  их  жизнь с обретенным супругом. Каждая получит от меня по горшку из прекраснейшего металла, каким я обладаю; я вылощу его лучами, взятыми у алмаза;   пусть   в   его   блеске ослепительно-чудесно отражается  наше великолепное  царство,  каким оно  теперь  находится  в  созвучии со всею природою,  а изнутри его в минуту обручения пусть вырастет огненная лилия, которой  вечный  цвет будет  обвевать испытанного юношу сладким ароматом. Скоро  он  поймет ее  язык  и  чудеса  нашего  царства и сам будет жить с возлюбленною в Атлантиде».

Ты уже знаешь, милый Ансельм, что мой отец есть тот  самый Саламандр, о котором я тебе рассказала. Он должен был, несмотря на  свою  высшую природу,  подчиниться  всем мелким условиям обыкновенной жизни,  и отсюда  проистекают  его  злорадные капризы, которыми он многих дразнит.  Он часто говорил мне, что для тех духовных свойств, которые были тогда  указаны  князем  духов  Фосфором  как условия обручения со мною и с моими  сестрами,  теперь имеется особое выражение, которым, впрочем, часто неуместно  злоупотребляют,  а  именно — это называется наивной поэтической душой. Часто такою душою обладают те юноши, которых, по причине чрезмерной простоты  их  нравов  и  совершенного  отсутствия у  них  так называемого светского  образования, толпа презирает и осмеивает.

Ах, милый Ансельм! Ты ведь  понял  под  кустом  бузины  мое  пение, мой взор, ты любишь зеленую змейку,  ты  веришь  в  меня  и  хочешь моим быть навеки. Прекрасная лилия расцветет  в  золотом  горшке,  и  мы будем счастливо, соединившись, жить блаженною  жизнью в Атлантиде. Но я не могу скрыть от тебя, что в жестокой борьбе  с  саламандрами и земными духами черный дракон вырвался из оков и пронесся  по воздуху. Хотя Фосфор опять заключил его в оковы, но из черных перьев, попадавших  во  время битвы на землю, народились враждебные духи, которые  повсюду  противоборствуют  саламандрам и духам земли. Та женщина, которая  тебе  так враждебна, милый Ансельм, и которая, как моему отцу это хорошо  известно,  стремится  к  обладанию  золотым горшком, обязана своим существованием   любви   одного  из  этих драконовых  перьев  к  какой-то свекловице. Она сознает свое происхождение и свою силу, так как в стонах и судорогах  пойманного дракона ей открылись тайны чудесных созвездий, и она употребляет  все средства,  чтобы действовать извне внутрь, тогда как мой отец, напротив, сражается с нею молниями, вылетающими изнутри Саламандра.

Все  враждебные начала, обитающие в зловредных травах и ядовитых животных, она  собирает  и,  смешивая их при благоприятном созвездии, вызывает много злых  чар,  наводящих  страх  и ужас на чувства человека и отдающих его во власть  тех  демонов,  которых  произвел пораженный дракон во время битвы. Берегись  старухи,  милый Ансельм, она тебе враждебна, так как твой детски чистый  нрав уже уничтожил много ее злых чар. Будь верен, верен мне, скоро будешь ты у цели!

— О моя,  моя Серпентина!  — воскликнул студент Ансельм. — Как бы мог я тебя оставить, как бы мог я не любить тебя вечно!

Тут  поцелуй  запылал на его устах; он очнулся как бы от глубокого сна; Серпентина исчезла, пробило шесть часов, и ему стало так тяжело, что он совсем ничего  не  списал;  он  посмотрел  на  лист,  озабоченный тем, что скажет архивариус,  и — о, чудо! — копия таинственного манускрипта была счастливо окончена,  и,  пристальнее  вглядываясь  в знаки, он уверился, что списал рассказ  Серпентины  об  ее отце — любимце князя духов Фосфора в волшебной стране  Атлантиде.

Все  странное  и   чудесное,   ежедневно  происходившее  со студентом Ансельмом,  совершенно вырвало его из обыкновенной жизни. Он не видался ни с  кем из своих друзей и каждое утро с нетерпением ждал двенадцатого часа, открывавшего ему  его рай.  Но  все же,  хотя вся его душа была обращена к дорогой  Серпентине  и   к   чудесам  волшебного царства  у   архивариуса Линдгорста,  он  иногда невольно думал о Веронике,  и  ему  не  раз  даже казалось,  будто она  приближается к нему  и,  краснея,  признается,  как сердечно она его любит и как все помышляет о том,  чтобы вырвать у тех фантомов,  которые его только дразнят и  издеваются над ним.  Иногда будто чуждая,  внезапно налетающая на него сила неудержимо тянула его к  забытой Веронике, и он должен был следовать за нею, куда она хотела, как будто был прикован к  этой девушке, проникавшей  в  его  душу,  что принесла ее сердечную любовь в жертву фантастическим явлениям, порожденным его внутренним расстройством и имеющим,  сверх  того,  повергнуть его в несчастье и погибель.

Как-то во время прогулки Ансельм встретился с конректором Паульманом, тот пригласил его в гости, и студент отправился вместе ним. Когда юноша учтиво  и  любезно поцеловал руку Вероники, он почувствовал  легкое пожатие,  которое, как огненный поток, прошло по его нервам.  Вероника была сама веселость, сама приятность и  сумела  разными  лукавыми проделками  так расшевелить Ансельма, что он, забыв всякую робость, стал играть и бегать с резвой  девушкой  по комнате. Но тут на него опять напал демон неловкости, он  ударился  об  стол  и хорошенький рабочий ящичек Вероники грохнулся об пол. Ансельм  поднял  его,  крышка отскочила, и ему бросилось в глаза маленькое круглое  металлическое зеркало,  в  которое  он стал смотреть с особенным наслаждением. Вероника  тихонько  прокралась  к нему сзади, положила свою руку  ему на  спину  и,  прижимаясь  к  нему, через его плечо стала также смотреть  в  это зеркало.

Тогда внутри Ансельма как будто началась борьба; мысли,  образы мелькали  и исчезали,  потом  стало  спокойнее,  и  все  смутное устроилось и определилось  в  ясном  сознании.  Теперь он окончательно понял, что постоянно думал  только  о  Веронике и что фантастическая сказка о браке  Саламандра  с  зеленою  змеею  была  им только написана, а никак не рассказана  ему.  Он  сам  подивился  своим  грезам  и приписал их своему экзальтированному,  вследствие  любви  к  Веронике, душевному состоянию, а также  своей  работе  у архивариуса Линдгорста, в комнатах которого, сверх того,  так  странно  пахнет.  Он  искренне посмеялся над нелепой фантазией влюбляться  в  змейку  и  принимать состоящего на коронной службе тайного архивариуса за Саламандра.

— Да,  да,  это Вероника!  — воскликнул он громко и, обернувшись, прямо встретил голубые глаза Вероники, сиявшие любовью и желанием.

Глухое «ах»! вырвалось из ее уст, и губы их тотчас же слились в горячем поцелуе.  «О я счастливец!  —  вздохнул восхищенный студент. — То, о чем я вчера лишь грезил, сегодня выпадает мне на долю в действительности».

— И ты в самом деле женишься на мне, когда будешь надворным советником? — спросила Вероника.

— Всеконечно,  —  отвечал  студент  Ансельм.

Тут  заскрипела дверь,  и конректор Паульман вошел со словами:

— Ну,  дорогой господин Ансельм,  сегодня я вас не отпущу, вы отведаете нашего супа, а потом Вероника приготовит нам отличнейшего кофе.

— Ах, добрейший господин конректор, — возразил студент Ансельм, — разве вы не знаете, что я должен идти к архивариусу Линдгорсту списывать?

— Смотрите-ка,  -   сказал  конректор,   протягивая  ему   свои часы, показывавшие половину первого.

Студент Ансельм теперь  увидел,  что  уже  поздно  идти  к архивариусу Линдгорсту,  и  тем охотнее уступил желанию конректора,  что это позволяло ему целый день смотреть на  Веронику,  и  он  надеялся добиться не  одного ласкового взгляда, брошенного украдкой, не одного нежного пожатия руки, а, может  быть,  даже  еще и  поцелуя.  До  такой высокой степени доходили теперь желания студента Ансельма,  и  он чувствовал себя тем  лучше,  чем  более убеждался,  что скоро освободится ото всех фантастических грез,  которые в самом деле могли бы  довести его  до  сумасшествия.

Когда пришел регистратор Геербранд все общество угостилось отменным пуншем. И как только спиртные пары  поднялись  в  голову  студента Ансельма,  все  странности и чудеса, пережитые  им  за  последнее время,  снова  восстали  перед ним. Принимая стакан пунша из рук Вероники, он произнес: «Серпентина,  Вероника!»  —  и погрузился  в глубокие  грезы,  но тут регистратор Геербранд воскликнул очень громко:

— Чудной,  непонятный старик  этот  архивариус Линдгорст.  Ну,  за его здоровье! Чокнемтесь, господин Ансельм!

Тут  студент  Ансельм  очнулся от своих грез и, чокаясь с регистратором Геербрандом, сказал:

— Это  происходит  оттого,   почтеннейший  господин  регистратор, что господин архивариус Линдгорст есть,  собственно,  Саламандр, опустошивший сад князя духов Фосфора в сердцах за то, что от него улетела зеленая змея.

— Что? Как? — спросил конректор Паульман.

— Да,  —  продолжал студент Ансельм, — поэтому-то он должен теперь быть королевским архивариусом и  проживать здесь  в  Дрездене со своими  тремя дочерьми,   которые,   впрочем,  суть  не  что  иное, как  три  маленькие золотисто-зеленые змейки,   что  греются  на солнце  в   кустах  бузины, соблазнительно поют и прельщают молодых людей, как сирены.

— Господин Ансельм,  господин Ансельм! — воскликнул конректор Паульман. — У  вас в  голове звенит?  Что за  чепуху такую,  прости господи,  вы тут болтаете?

— Он прав, — вступился регистратор Геербранд, — этот архивариус в самом деле  проклятый Саламандр;  он  выщелкивает пальцами огонь и прожигает на сюртуках дыры на манер огненной губки.  Да, да, ты прав, братец Ансельм, и кто этому не верит,  тот мне враг!  — И с этими словами регистратор ударил кулаком по столу, так что стаканы зазвенели.

— Регистратор,  вы  взбесились,  —  закричал рассерженный конректор.  — Господин студиозус, господин студиозус, что вы такое опять затеяли?

— Ax,  —  сказал студент, — ведь и вы, господин конректор, не более как птица филин, завивающий тупеи.

— Что?  Я птица филин,  завиваю тупеи? — закричал конректор вне себя от гнева. — Да вы с ума сошли, милостивый государь, вы сошли с ума!

— Но старуха еще сядет ему на шею, — воскликнул регистратор Геербранд.

— Да,  старуха сильна,  — вступился студент Ансельм, — несмотря на свое низменное  происхождение,  так  как  ее  папаша  есть  не  что иное,  как оборванное крыло,  а ее мамаша —  скверная свекла, но большей частью своей силы она обязана разным злобным тварям —  ядовитым канальям,  которыми она окружена.

-  Это  гнусная клевета, — воскликнула Вероника со сверкающими от гнева глазами.  —  Старая  Лиза  — мудрая женщина, и черный кот вовсе не злобная тварь, а образованный молодой человек самого тонкого обращения.

— Ну не в сумасшедшем ли я доме? — вдруг заревел конректор Паульман в величайшем бешенстве.  — Не сошел ли я  сам с  ума?    Да, и я обезумел,  и я обезумел.

Тут  студент  Ансельм  и регистратор Геербранд схватили пуншевую миску, стаканы  и  с радостными восклицаниями стали бросать их к потолку, так что осколки  со  звоном падали кругом. «Бей металлическое зеркало! Рви глаза у кота! Птичка, птичка, со двора! Эван,  эвоэ,  Саламандр!»  Так  кричали  и  ревели все трое, точно бесноватые.  Вероника же, визжа от огорчения  и скорби, упала на диван. Но вот отворилась дверь, все внезапно смолкло,  и  маленький  человечек в сером плаще вошел в комнату. Лицо его имело  в  себе  нечто удивительно  важное,  и в особенности выдавался его кривой нос, на котором сидели большие очки. При этом на нем был совершенно особенный парик, более похожий на шапку из перьев.

-  Доброго  вечера,  доброго  вечера, — заскрипел забавный человечек. — Здесь ведь могу я найти студиозуса господина Ансельма? Господин архивариус Линдгорст   свидетельствует  вам  свое  почтение, и  он  понапрасну  ждал господина  Ансельма  сегодня, но завтра он покорнейше просит не пропустить обычного  часа.  —  И  с  этими словами  он повернулся и вышел, и тут все поняли,  что  важный человечек  был, собственно, серый попугай.

Ансельмом овладел безумный ужас, и он бессознательно  выбежал из дверей на улицу. Машинально нашел он свой дом, свою  каморку. Вскоре  затем к нему вошла Вероника, мирно и дружелюбно, и спросила его,  зачем  он ее так мучил, напившись, и пусть он остерегается новых фантазий,  когда  будет  работать у архивариуса Линдгорста. «Доброй ночи,  доброй  ночи,  мой  милый  друг!»  —  прошептала  Вероника  и тихо поцеловала  его  в  губы.  Он  хотел  обнять  ее, но видение исчезло, и юноша проснулся бодрый и веселый.

Он мог только посмеяться от души над действием пунша,  но, думая о Веронике, почувствовал себя очень приятно. «Ей одной, — говорил он сам себе, — обязан я своим избавлением от нелепых фантазий. В самом деле, я был очень похож на того сумасшедшего, который думал, что он стеклянный,  или  на того, который не выходил из своей комнаты из опасения быть  съеденным  курами,  так  как  он  воображал себя ячменным зерном. Но только  что  я  сделаюсь  надворным  советником,  я немедленно  женюсь на mademoiselle  Паульман  и  буду  счастлив».

Когда  он  затем,  в полдень, проходил по саду архивариуса Линдгорста, то не мог надивиться, как это ему прежде  все  здесь могло казаться чудесным и таинственным. теперь он видел только обыкновенные растения  в  горшках — герани, мирты и тому подобное. Вместо блестящих пестрых птиц здесь резвилось  несколько воробьев, которые, увидевши Ансельма, подняли непонятный и неприятный  крик.

Ансельм   сел за стол, чтобы начать списывать рукопись, которую архивариус,  по  обыкновению, положил перед ним. Но он увидел на пергаментном  свитке  такое  множество черточек, завитков и закорючек, сплетавшихся между  собою  и  не  позволявших  глазу ни на чем остановиться, что почти совсем  потерял  надежду скопировать все это в точности. При общем взгляде пергамент  представлялся  куском испещренного  жилами мрамора или камнем, проросшим  мхом.  Тем  не менее  студент  хотел  попытаться и окунул перо, но чернила никак не хотели идти; в нетерпении он потряс пером, и — о, небо! — большая капля  чернил  упала  на  развернутый  оригинал.

Свистя  и шипя, вылетела  голубая  молния  из  пятна  и с треском зазмеилась по комнате до самого  потолка.  Со  стен  поднялся густой туман, листья зашумели, как бы сотрясаемые бурею, из них вырвались сверкающие огненные василиски, зажигая пары, так что пламенные массы с шумом заклубились вокруг Ансельма. Золотые стволы   пальм превратились   в   исполинских  змей,  которые  с  резким металлическим звоном столкнулись своими отвратительными головами и обвили Ансельма своими  чешуйчатыми  туловищами.  «Безумный,  претерпи  теперь наказание  за  то,  что  ты  столь дерзновенно совершил!» — так воскликнул страшный  голос  венчанного  Саламандра,  который  появился над змеями как ослепительный  луч  среди  пламени,  и  вот  их разверстые зевы испустили огненные  водопады  на  Ансельма,  и  эти огненные потоки, как бы сгущаясь вокруг его тела, превращались в твердью ледяные массы. Члены Ансельма, все теснее  сжимаясь, коченели, и он лишился сознания.

Когда он снова пришел в себя,  то  не мог двинуться и пошевелиться; он словно окружен был каким-то сияющим  блеском, о который стукался при малейшем усилии — поднять руку или  сделать  движение.  Ах!  он  сидел в плотно закупоренной хрустальной склянке на большом столе в библиотеке архивариуса Линдгорста.

Я   имею   право   сомневаться,   благосклонный  читатель,  чтобы тебе когда-нибудь  случалось быть закупоренным в стеклянный сосуд, разве только причудливый  сон навел когда-нибудь на тебя такую несообразную фантазию. В последнем  случае  ты  живо  можешь почувствовать бедственное  состояние несчастного  студента  Ансельма; если  же  ты  и  во  сне не видел ничего подобного,  то  пусть  твое живое  воображение заключит тебя, ради меня и Ансельма,  на  несколько мгновений  в  стекло. Ослепительный блеск плотно облекает  тебя; все предметы кругом кажутся тебе освещенными и окруженными лучистыми радужными красками; все дрожит, колеблется и грохочет в сиянии, —  ты неподвижно  плаваешь  как  бы в замерзшем эфире, который сдавливает тебя,  так  что  напрасно  дух повелевает мертвому телу.

Все более и более сдавливает непомерная тяжесть твою грудь, все более и более поглощает твое дыхание  последние  остатки  воздуха  в  тесном пространстве;  твои  жилы раздуваются,   и   каждый  нерв,  прорезанный страшною  болью,  дрожит  в смертельной агонии. Пожалей же, благосклонный читатель, студента Ансельма, который подвергся этому несказанному мучению в своей стеклянной тюрьме, но он  чувствовал,  что и смерть не может его освободить. Он  слышал  только  глухой  гул безумия. Тогда Ансельм закричал  в отчаянии: «О Серпентина, Серпентина, спаси меня от этой адской муки!»

И вот как будто тихие вздохи повеяли кругом него и облегли склянку, словно  зеленые  прозрачные  листы  бузины; гул прекратился, ослепительное дурманящее сияние исчезло, и юноша вздохнул свободнее. «Не сам ли я виноват в своем   бедствии,  ах,  не  согрешил  ли  я  против тебя  самой,  чудная, возлюбленная  Серпентина?  Не возымел ли я насчет тебя темных сомнений? Не потерял ли я веру и с нею все, что могло доставить мне высшее счастье? Ах, теперь  ты  никогда  не  будешь моею,  потерян для меня золотой горшок, я никогда  не  увижу его чудес. Ах, только бы еще раз увидеть тебя, услышать бы  твой чудный, сладостный голос, милая Серпентина!» — так стонал студент Ансельм,  проникнутый глубокою  острою  скорбью;  вдруг совсем около него кто-то  сказал: «Не  понимаю, чего вы хотите, господин студент, зачем эти ламентации выше всякой меры?»

Тут Ансельм увидел, что рядом с ним, на том же  столе,  стояло  еще пять  склянок,  в которых он увидел трех учеников здешней школы и двух писцов.

— Ах, милостивые государи, товарищи моего несчастья, — воскликнул он, — как же это вы можете оставаться столь беспечными,  даже довольными, как я это вижу по вашим лицам?  Ведь и вы, как я, сидите закупоренные в склянках и  не  можете пошевельнуться и  двинуться,  даже не можете ничего дельного подумать без того, чтобы не поднимался оглушительный шум и звон, так что в голове затрещит и  загудит.  Но вы,  вероятно, не верите в Саламандра и в зеленую змею?

-  Вы  бредите,  господин  студиозус, — возразил один из учеников. — Мы никогда  не чувствовали себя лучше, чем теперь, потому что талеры, которые  мы  получаем  от сумасшедшего архивариуса за всякие бессмысленные копии,  идут  нам на пользу; нам теперь уж не нужно разучивать итальянские хоры;  мы  теперь  каждый  день  ходим  к Иозефу  или  в другие трактиры, наслаждаемся  крепким  пивом,  глазеем на  девчонок,  поем и благодушествуем.

— Но,  любезнейшие господа,  — сказал студент Ансельм,  —  разве вы не замечаете,  что сидите в  стеклянных банках и не можете шевелиться и двигаться, а тем менее гулять?

Тут  ученики  и  писцы подняли громкий хохот и закричали: «Студент-то с ума  сошел:  воображает, что сидит в стеклянной банке, а сам стоит на Эльбском мосту  и смотрит в воду!»

Но тут повеял и зашелестел по комнате голос Серпентины: «Ансельм, верь, люби, надейся!» И каждый звук, как луч, проникал в темницу Ансельма, и стекло расступалось перед этими лучами, покоряясь их власти, и грудь  заключенного  могла  двигаться и подниматься. Все более уменьшалась мучительность его состояния, и он ясно видел, что Серпентина его еще любит и  что  это  только  она  делает выносимым его пребывание в стекле.

Но внезапно  послышалось какое-то глухое, противное ворчание. Студент заметил, что   оно  происходило  от  старого  кофейника со сломанной крышкой.  Вглядываясь попристальнее, он все более и более узнавал отвратительные черты старого,  сморщенного  женского  лица,  и вскоре перед ним стояла яблочная торговка  от  Черных  ворот.  Она  оскалила на  него  зубы,  засмеялась и воскликнула дребезжащим голосом:

— Эй,  эй,  сынок,  будешь еще  упрямиться?  Вот  попал же  под стекло! Говорила вперед: попадешь ты под стекло! Но я к тебе добра, плутишка, потому что ты сам по  себе  был порядочным человеком и дочка моя тоже расположена к тебе. Но из-под стекла ты не выйдешь, если я не помогу тебе; достать тебя сама я не в силах, но моя кума крыса, что живет здесь на чердаке, прямо над тобою, она подточит доску, на которой ты стоишь, ты свалишься вниз, и я поймаю тебя в свой  передник, чтобы ты не разбил себе носа и сберег свою гладкую рожицу, и  понесу тебя поскорей к мамзель Веронике, на которой ты должен жениться, когда станешь надворным советником.

-  Оставь  меня,  чертово  детище!  —  закричал студент Ансельм, полный гнева.  — Только твои адские штуки побудили меня к преступлению, которое я должен  теперь  искупать. Но я терпеливо буду переносить все, потому что я могу  существовать  только  здесь,  где  дорогая Серпентина окружает меня любовью  и  утешением.

Тут старуха захохотала так, что в комнате раздался звон, и воскликнула:

— Ну, так сиди тут и пропадай!

Старуха выскочила из комнаты и тотчас вернулась. Она держа  в  руках золотой горшок, и, отвратительно кривляясь и прыгая, дико закричала:

— В добрый час!  В добрый час! Сынок, убей зеленую змею! Скорей, сынок, скорей!

Ансельму  показалось,   что  он  слышит  глубокий  стон,  слышит голос Серпентины.  Им овладели ужас и отчаяние.  Он собрал все силы, напряг все свои  нервы  и  мускулы и  ударился о  стекло  —  резкий звон  раздался по комнате,  и  архивариус показался  в  дверях  в своем  блестящем камчатом шлафроке.

— Гей,  гей,  сволочь!  Ведьмины штуки —  чертово наваждение! Эй, сюда, сюда! — так закричал он.

Тут черные волосы старухи стали как щетина; ее красные глаза засверкали адским  огнем,  и,  сжимая  острые зубы своей широкой пасти, она зашипела: «Живо  иди!  Живо  шипи!»  —  и захохотала и заблеяла в насмешку и, крепко прижимая  к  себе  золотой  горшок,  стала бросать  оттуда  полные горсти блестящей земли в архивариуса, но едва только земля касалась его шлафрока, как  превращалась  в  цветы, которые  падали  на  пол.  Тут  засверкали и воспламенились  лилии на шлафроке, и архивариус стал кидать эти трескучим огнем  горящие лилии  на  ведьму,  которая  завыла  от боли. «Скорей сюда, сынок!» — закричала старуха, и черный кот,  сделав  прыжок,  кинулся на архивариуса, но серый попугай вспорхнул  ему навстречу и схватил его своим кривым клювом за шею, так что оттуда  потекла  красная  огненная кровь,  а голос Серпентины воскликнул: «Спасен,  спасен!»

Старуха в бешенстве и отчаянии бросила золотой горшок. Архивариус бросил свой шлафрок на старуху. Густой чад поднялся   там,  где  она упала  под  шлафроком;  ее  вой,  ее  дикие пронзительные крики заглохли в отдалении. Распространившийся зловонный дым скоро рассеялся; архивариус поднял шлафрок — под ним лежала гадкая свекла. Архивариус схватил золотой горшок и громко закричал:

— Серпентина, Серпентина!

И  когда  студент  Ансельм,  радуясь  победе  архивариуса  над мерзкой старухой,  которая готова была его погубить,  взглянул на него, он увидал опять величественную,  высокую фигуру князя духов,  смотрящего на  него  с несказанной приятностью и достоинством.

— Ансельм,  —  произнес князь  духов,  —  не  ты,  но  враждебное начало, стремившееся разрушительно проникнуть в твою душу и раздвоить тебя с самим тобою,  виновно в твоем неверии. Ты доказал свою верность, будь свободен и счастлив!

Молния  прошла  внутри  Ансельма,  трезвучие  хрустальных колокольчиков раздалось  сильнее  и   могучее,   чем  когда-либо;   его фибры  и  нервы содрогнулись, но все полнее гремел аккорд по комнате, — стекло, в которое был заключен Ансельм,  треснуло,  и  он упал в объятия милой,  прелестной Серпентины.

Вероника же с этих пор задумалась,  не  говорила ни  слова,  только по временам очень странно улыбалась и всего охотнее оставалась одна. Время от времени у нее появлялись слезы на глазах и она говорила со вздохом:

— Ах, разве Ансельм может прийти? Ведь он уже давно заперт в стеклянной банке.

-  Как?  Что?  — воскликнул конректор Паульман. — Ах, боже, боже! Вот и она  уж бредит, как регистратор; скоро дойдет, пожалуй, до кризиса. Ах ты, проклятый,  мерзкий Ансельм!

Прошло много дней, недель, месяцев; Ансельм так и не появлялся, как вдруг 4  февраля, ровно  в  двенадцать  часов дня регистратор Геербранд вошел в комнату копректора Паульмана в новом,  отличного сукна  и  модного  фасона платье, в башмаках и шелковых чулках, несмотря  на  сильный  мороз,  и с большим букетом живых цветов в руках.  Торжественно  приблизился он к изумленному его нарядом конректору, обнял его деликатнейшим манером и проговорил:

-  Сегодня,  в  день  именин  вашей  любезной  и  многоуважаемой дочери mademoiselle  Вероники,  я хочу прямо высказать все, что уже давно лежит у меня  на  сердце! Я имею в мыслях сообщить вам  радостное известие  и  в  веселии отпраздновать счастливый день. Я произведен в надворные советники; ныне же я получил и надлежащий  патент  на  сие повышение с именем и печатью государя, каковой и храню в своем кармане. Уже  давно  любил  я  втайне  mademoiselle Веронику и  могу похвалиться с  ее стороны не одним дружелюбным взглядом,  который мне ясно показывает,  что и  я  ей  не противен.  Короче,  почтенный конректор, я, надворный советник Геербранд,  прошу  у  вас  руки  вашей  любезной дочери mademoiselle Вероники,  с  которою я  и намерен,  если вы не имеете ничего против, в непродолжительном времени вступить в законное супружество.

Конректор Паульман в изумлении всплеснул руками и воскликнул:

— Эй,  эй, эй, господин регистр… господин надворный советник, хотел я сказать, кто бы это подумал? Ну, если Вероника в самом деле вас любит, я со своей стороны не  имею ничего против;  может быть,  даже под ее теперешней меланхолией  лишь  скрывается  страсть  к   вам, почтеннейший  надворный советник? Знаем мы эти штуки!

В  это мгновение вошла Вероника, по обыкновению бледная и расстроенная. Надворный советник Геербранд подошел к ней, упомянул в искусной речи об ее именинах  и  передал  ей ароматный букет вместе с маленькой коробочкой, из которой,  когда  она  ее  открыла, засверкали блестящие сережки.

-  Я  давно  знала,  что  вы хотите на мне жениться, — сказала девушка. — Что ж, пусть так и будет!  Я  обещаю вам сердце и руку, но я должна вам сначала открыть многое, что тяжело лежит у меня на душе. Вы можете мне поверить, что я всем сердцем любила  Ансельма. Но тут оказалось,  что  чуждые, враждебные существа хотят его вырвать у меня, и я прибегла  к  помощи  старой Лизы, которая прежде была моей няней, а теперь сделалась ворожеей, великой колдуньей. Она обещала мне помочь и совершенно отдать   Ансельма   в  мои  руки.  Мы  пошли  с  нею  в полночь  осеннего равноденствия  на перекресток, и она заклинала там адских духов, и с помощью черного  кота  мы произвели маленькое металлическое зеркало, в которое мне достаточно  было  посмотреть, направляя  свои  помыслы на Ансельма, чтобы совершенно  овладеть  его чувствами и мыслями.

Но теперь я сердечно в этом раскаиваюсь  и  отрекаюсь  от  всех сатанических  чар.  Саламандр победил старуху;  я  слышала ее вопли, но помочь было нечем; когда попугай съел ее как  свеклу,  мое металлическое  зеркало  с треском разбилось. — Вероника вынула из рабочей коробки куски разбитого зеркала и локон и, подавая то и другое   надворному   советнику   Геербранду,   продолжала:   —  Вот вам, возлюбленный надворный советник, куски зеркала, бросьте их нынче в полночь с  Эльбского  моста, оттуда, где стоит крест, в прорубь, а локон сохраните на  вашей  верной  груди.  Я  еще раз отрекаюсь от всех сатанических чар и сердечно  желаю  Ансельму  счастья,  так как он теперь сочетался с зеленой змеей,  которая  гораздо  красивее  и богаче меня. А я буду вас, любезный надворный советник, любить и уважать, как хорошая жена.

— Ах,  боже,  боже!  —  воскликнул конректор  Паульман, преисполненный скорби.  —  Она сумасшедшая,  она сумасшедшая,  она никогда не  может быть надворной советницей, она сумасшедшая!

— Нисколько,  —  возразил надворный советник Геербранд, — мне известно, что  mademoiselle Вероника  питала  некоторую  склонность к помешавшемуся Ансельму  и,  может  быть,  в  припадке  увлечения,  так сказать,  она  и обратилась к  колдунье. Трудно  также отрицать существование тайных  искусств,  могущих производить на  человека весьма  зловредное действие,  о  чем  мы  читаем  уже  у  древних,  а что mademoiselle Вероника говорит о  победе Саламандра и  сочетании Ансельма с зеленой  змеею  —   это,   конечно,  есть  только поэтическая  аллегория, некоторая,  так сказать,  поэма,  в которой она воспела свой окончательный разрыв со студентом.

— Считайте это за что хотите,  любезный надворный советник,  — сказала со вздохом Вероника, — хоть за нелепый сон, пожалуй.

Конректору ничего не оставалось делать, как дать отцовское благословение.

Как  же, мой благосклонный читатель, глубоко я  чувствовал в  душе своей  высокое блаженство Ансельма, который,   теснейшим  образом соединившись с   прелестною  Серпентиной, переселился в  таинственное, чудесное царство Атлантиды,  в котором он признал свое отечество, по которому уже так давно тосковала его грудь, полная странных стремлений и  предчувствий.

Но  тщетно  старался  я  тебе  хотя несколько намекнуть словами на те  великолепия,  которыми теперь  окружен  Ансельм.  С  отвращением замечал я  бледность и  бессилие всякого выражения.  Я  чувствовал себя погруженным в  ничтожество и мелочи повседневной жизни;  я  томился в мучительном недовольстве;  я  бродил  в какой-то рассеянности.

Тут  архивариус Линдгорст тихонько похлопал меня  по  плечу  и сказал:

— Полно,  полно,  почтеннейший! Не жалуйтесь так! Разве сами вы не были в  Атлантиде и  разве не  владеете  вы  там,  по крайней мере, порядочной мызой  как  поэтической собственностью вашего ума?  Да разве и блаженство ставшего поэтом Ансельма  есть  не  что  иное,  как жизнь  в  Поэзии,  которой священная  гармония  всего  сущего открывается  как  глубочайшая из  тайн природы!»

Вот столь благополучно заканчивается эта фантастическая история.

«После выхода в свет „Золотого горшка“» оригинальность и неисчерпаемость фантазии Гофмана наконец-то ставят его в центр внимания читателей и критиков. О нем говорят. Отныне у него есть имя. И еще у него есть такая редкая для литератора добродетель, как скромность. «Такого, как „Золотой горшок“ мне уже не написать. Нужно по-настоящему почувствовать это и не строить себе никаких иллюзий», — с горечью решает его автор.

Один из признанных лидеров литературы того времени Вальтер Скотт презрительно воротит нос от «Золотого горшка» и заявляет, что Гофман наделен воображением курильщика опиума, так как он завораживает читателя чарами фантасмагорий и неподражаемой магией». (Г. Виткоп-Менардо)

Стефан Цвейг, писавший столетие спустя, иного мнения о литературном творчестве Гофмана: «Неземной мир, сотканный из чар и грёз, населенный фантастическими образами – это мир Эрнеста Теодора Амадея Гофмана. Порой он добр и светел, как сладостная грёза; порой же автор посреди своих метаний внезапно вспоминает о себе и своей собственной нескладной жизни – тогда он становится язвительным и злым, искажает людей до неузнаваемости, превращая их в карикатуры и чудовищ, со злорадством пригвождая портреты своих „покровителей“», которые угнетают и терзают его.

Кто выдержал столетний экзамен, тот выдержал его на века, а потому Гофман принадлежит – о чем этот несчастный, распятый на кресте земной прозаичности и пошлости, даже не подозревал – к вечной гильдии поэтов и мечтателей, мстящих жизни, которая их терзает, самой красивой местью, а именно: представляя ей в качестве образцов более колоритные и многообразные формы, нежели те, что творит действительность».

Жаль, создатель чудесной сказки не услышал этих слов. Но и при его жизни одобрений и искренних признаний его творчества случалось не мало. Это чрезвычайно бодрило. «Как будто новая жизнь, преисполненная отрадой свободы, снизошла на меня тысячью своих блаженных обетований». Потом стеной начинали наступать серые хлопотливые будни. «Мертвая хватка судьбы удушила меня так, что мне осталось лишь дребезжать в диссонансах, как поврежденная лютня».

«Аккуратным, каллиграфическим почерком заполнял Гофман теперь не только бумаги апелляционного суда, но еще и писал рассказы, с жадностью читавшиеся по всей Германии. Волшебный мир этих рассказов, яркий и увлекательный, чем-то напоминал атмосферу сказок „Тысячи и одной ночи“. Ну а то, что действие этих сказок и историй с приведениями разыгрывалось средь будней эпохи реставрации, делало их еще более привлекательными». (К. Гюнцель)

Вот на книжных прилавках появился «Крошка Цахес по прозвищу Циннобер».

«Недалеко от приветливой деревушки, у самой дороги, на раскаленной солнечным зноем земле лежала бедная, оборванная крестьянка. Мучимая голодом, томимая жаждой, совсем изнемогшая, несчастная упала под тяжестью корзины, набитой доверху хворостом, который она с трудом насобирала в лесу, и так как бедняжка едва могла перевести дух, то и вздумалось ей, что пришла смерть и настал конец ее неутешному горю. И принялась она громко сетовать:

— Неужто, неужто только я да бедняга муж мой должны сносить все беды и напасти? Разве не одни мы по всей деревне живем в непрестанной нищете, хотя и трудимся до седьмого пота, а добываем едва-едва, чтоб утолить голод? Года три назад, когда муж, перекапывая сад, нашел в земле золотые монеты, мы и впрямь возомнили, что наконец-то счастье завернуло к нам и пойдут беспечальные дни. А что вышло? Деньги украли воры, дом и овин сгорели дотла, хлеба в поле градом побило, и — дабы мера нашего горя была исполнена — бог наказал нас этим маленьким оборотнем, что родила я на стыд и посмешище всей деревне. Ко Дню святого Лаврентия малому минуло два с половиной года, а он все еще не владеет своими паучьими ножонками и, вместо того чтоб говорить, только мурлыкает и мяучит, словно кошка. А жрет окаянный уродец, словно восьмилетний здоровяк, да только все это ему впрок нейдет.

Боже, смилостивись ты над ним и над нами! Неужто принуждены мы кормить и растить мальчонку себе на муку и нужду еще горшую; день ото дня малыш будет есть и пить все больше, а работать вовек не станет. Нет, нет, снести этого не в силах ни один человек! Ах, когда б мне только умереть! — И тут несчастная принялась плакать и стенать до тех пор, пока горе не одолело ее совсем и она, обессилев, заснула.

Бедная женщина по справедливости могла плакаться на мерзкого уродца. То, что с первого взгляда можно было вполне принять за диковинный обрубок корявого дерева, на самом деле был не выше двух пядей ростом, ребенок, лежавший поперек корзины, — теперь он выполз из нее и с ворчанием копошился в траве. Голова его глубоко ушла в плечи, на месте спины торчал нарост, похожий на тыкву, а сразу от груди шли ножки, тонкие, как прутья орешника, так что весь он напоминал раздвоенную редьку. Незоркий глаз не различил бы лица, но, вглядевшись попристальнее, можно было приметить длинный острый нос, выдававшийся из-под черных спутанных волос, да маленькие черные искрящиеся глазенки — что вместе с морщинистыми, совсем старческими чертами лица, казалось, обличало маленького альрауна – маленького чудовища, возникшего из корня мандрагоры.

И вот когда, как сказано, измученная горем женщина погрузилась в глубокий сон, а сынок ее привалился к ней, случилось, что фрейлейн фон Розеншён — канонисса близлежащего приюта для благородных девиц — возвращалась той дорогой с прогулки. Она остановилась, и представившееся ей бедственное зрелище весьма ее тронуло, ибо она от природы была добра и сострадательная.

— Праведное небо, — воскликнула фрейлина, — сколько нужды и горя на этом свете! Бедная, несчастная женщина! Я знаю, она чуть жива, ибо работает свыше сил; голод и забота подкосили ее. Теперь только почувствовала я свою нищету и бессилие! Ах, когда б могла я помочь так, как хотела! Однако все, что у меня осталось, те немногие дары, которые враждебный рок не смог ни похитить, ни разрушить, все, что еще подвластно мне, я хочу твердо и не ложно употребить на то, чтоб отвратить беду.

Деньги, будь они у меня, тебе, бедняжка, не помогли бы, а быть может, еще ухудшили бы твою участь. Тебе и твоему мужу, вам обоим, богатство не суждено, а кому оно не суждено, у того золото уплывает из кармана он и сам не знает как. Оно причиняет ему только новые горести, и чем больше перепадет, тем беднее человек становится. Но я знаю — больше, чем всякая нужда, больше, чем всяческая бедность, гложет твое сердце то, что ты родила это крошечное чудовище, которое, словно тяжкое зловещее ярмо, принуждена нести всю жизнь. Высоким, красивым, сильным, разумным этот мальчик никогда не станет, но, быть может, ему удастся помочь иным образом.

Тут фрейлейн опустилась на траву и взяла малыша на колени. Злой уродец барахтался и упирался, ворчал и норовил укусить фрейлейну за палец, но она сказала:

— Успокойся, успокойся, майский жучок! — и стала тихо и нежно гладить его по голове, проводя ладонью ото лба к затылку. И мало-помалу всклокоченные волосы малыша разгладились, разделились пробором, плотными прядями легли вокруг лба, мягкими локонами упали на торчащие торчком плечи и тыквообразную спину. Малыш становился все спокойнее и наконец крепко уснул. Тогда фрейлейн Розеншён осторожно положила его на траву рядом с матерью.

Пробудившись вскоре, женщина почувствовала, что чудесным образом окрепла и посвежела. Ей казалось, будто она плотно пообедала и пропустила добрый глоток вина. Когда она собралась взвалить на плечи корзину, но, заглянув в нее, хватилась малыша, который в тот же миг поднялся из травы и жалобно захныкал. Посмотрев на него, мать всплеснула руками от изумления и воскликнула:

— Цахес, крошка Цахес, да кто же это так красиво расчесал тебе волосы? Как пошли бы тебе эти локоны, когда б ты не был таким мерзким уродом! Ну, поди сюда, поди, — пора домой.

Им надо было пройти мимо пасторского дома, и случилось так, что пастор стоял в дверях со своим младшим сыном, пригожим, золотокудрым трехлетним мальчуганом. Завидев женщину, тащившуюся с тяжелой корзиной, и крошку Цахеса, пастор встретил ее восклицанием:

— Добрый вечер, фрау Лиза! Как поживаете? Уж больно тяжелая у вас ноша, вы ведь едва идете. Присядьте и отдохните на этой вот скамейке. Я скажу служанке, чтобы вам подали напиться. – Увидев крошку Цахеса, пастор восхитился: — Ба, фрау Лиза, фрау Лиза, да какой у вас премиленький пригожий мальчик. Поистине это благословение божие, кому ниспослан столь дивный, прекрасный ребенок! — И, взяв малыша на руки, стал ласкать его, казалось, вовсе не замечая, что злонравный карлик прегадко ворчит и мяукает и даже ловчится укусить достопочтенного господина за нос.

Фрау Лиза, совершенно озадаченная, стояла перед священником, таращила на него застывшие от изумления глаза и не знала, что и подумать.

— Ах, дорогой господин пастор, — наконец завела она плаксивым голосом, — вам, служителю бога, грех насмехаться над бедной, злосчастной женщиной, которую неведомо за что покарали небеса, послав ей этого мерзкого оборотня.

— Что за вздор, — с большой серьезностью возразил священник, — что за вздор несете вы, любезная фрау Лиза! «Насмехаться», «оборотень», «кара небес»! Я совсем не понимаю вас и знаю только, что вы, должно быть, совсем ослепли, ежели не от всего сердца любите вашего прелестного сына! Поцелуй меня, послушный мальчик! — Пастор ласкал малыша, но Цахес ворчал: «Мне неохота!» — и опять норовил ухватить его за нос.

— Вот злая тварь! — вскричала с перепугу фрау Лиза. Но в тот же миг снова заговорил пастор, сверкнув от радости глазами:

— Послушайте только фрау Лиза, этого прелестного, разумного мальчика, вашего милого Цахеса, который так нелюб вам. Я уже замечаю, что вы никогда не будете им довольны, как бы ни был он умен и красив. Вот что, фрау Лиза, отдайте-ка мне вашего многообещающего малыша на попечение и воспитание. При вашей тяжкой бедности он для вас только обуза, а мне будет в радость воспитать его, как своего родного сына.

Фрау Лиза никак не могла прийти в себя от изумления и все восклицала:

— Ах, дорогой господин пастор, неужто вы и впрямь не шутите и хотите взять к себе маленького урода, воспитать его и избавить меня от всех горестей, что доставил мне этот оборотень.

И чем больше расписывала фрау Лиза отвратительное безобразие своего альрауна, тем с большей горячностью уверял ее пастор, что она в безумном своем ослеплении не заслужила столь драгоценного дара, благословения небес, ниспославших ей дивного мальчика, и наконец, распалившись гневом, с крошкой Цахесом на руках вбежал в дом и запер за собой дверь на засов.

Словно окаменев, стояла фрау Лиза перед дверьми пасторского дома и думала: да поможет бог доброму господину, он снял бремя с моих плеч и взвалил его на себя, пусть поглядит, каково-то его нести! Тут фрау Лиза, взвалив корзину на спину и беспечально пошла своим путем.

Что же касается канониссы фон Розеншён, то ты, благосклонный читатель, — когда бы и вздумалось мне еще до поры до времени помолчать — все же бы догадался, что тут было сокрыто какое-то особое обстоятельство. Ибо то, что добросердечный пастор почел крошку Цахеса красивым и умным и принял, как родного сына, объясняется не чем иным, как таинственным воздействием ее рук, погладивших малыша по голове и расчесавших ему волосы. Однако, любезный читатель, невзирая на твою глубочайшую прозорливость, ты все же можешь впасть в заблуждение или, к великому ущербу для нашего повествования, перескочить через множество страниц, чтобы поскорее разузнать об этой таинственной канониссе; поэтому уж лучше я сам без промедления расскажу тебе все, что знаю сам об этой достойной даме.

Фрейлейн фон Розеншён была высокого роста, наделена благородной, величественной осанкой и несколько горделивой властностью. Ее лицо, хотя его и можно было назвать совершенно прекрасным, особенно когда она, по своему обыкновению, устремляла вперед строгий, неподвижный взор, все же производило какое-то странное, почти зловещее впечатление, что следовало прежде всего приписать необычной странной складке между бровей, относительно чего толком не известно, дозволительно ли канониссам носить на челе нечто подобное; но при том часто в ее взоре, преимущественно в ту пору, когда цветут розы и стоит ясная погода, светилась такая приветливость и благоволенье, что каждый чувствовал себя во власти сладостного, непреодолимого очарования.

Она никогда не меняла своего облика, не была ни старше, ни моложе, ни дурнее, ни красивее, чем теперь. По-видимому, время не имело над ней власти, и уже одно это могло показаться удивительным. Но тут добавлялись и различные иные обстоятельства. Было доподлинно известно, что во время уединенных прогулок в лесу фрейлейна громко беседует с какими-то чудесными голосами, верно исходившими из деревьев, кустов, родников и ручьев. И однажды некий молодой стрелок даже подсмотрел, как она стояла в лесной чаще, а вокруг нее порхали и ласкались к ней редкостные, невиданные в этой стране птицы с пестрыми, сверкающими перьями и, казалось, весело щебеча и распевая, поведывали ей различные забавные истории, отчего она радостно смеялась.

В приют для благородных девиц ее приняли по настоянию князя. Попечитель приюта против этого ничего не мог возразить, несмотря на то что его обуревали ужаснейшие сомнения. Напрасны были усердные поиски фамилии в древних хрониках. На этом основании он справедливо мог усомниться в правах на поступление в приют девицы, которая не могла представить родословной в тридцать два предка. Сие обстоятельство дало повод к злым толкам, которые все больше и больше разносились по деревне. Тетушка Анна, жена старосты, уверяла, что всякий раз, когда фрейлейн, высунувшись из окошка, крепко чихнет, по всей деревне скисает молоко.

Едва это подтвердилось, как стряслось самое ужасное. Михель, учительский сын, лакомился на приютской кухне жареным картофелем и был застигнут фрейлейн, которая, улыбаясь, погрозила ему пальцем. Рот у паренька так и остался разинутым, словно в нем застряла горячая жареная картофелина, и с той поры он принужден был носить широкополую шляпу, а то дождь лил бы бедняге прямо в глотку. Вскоре почти все убедились, что фрейлейн умеет заговаривать огонь и воду, вызывать бурю и град, насылать колтун и тому подобное, и никто не сомневался в россказнях пастуха, будто он в полночь с ужасом и трепетом видел, как фрейлейн носилась по воздуху на помеле, а впереди ее летел преогромный жук и синее пламя полыхало меж его рогов.

И вот все пришло в волнение, все ополчились на ведьму, а деревенский суд порешил ни много ни мало, как выманить фрейлейн из приюта и бросить в воду, дабы она прошла положенное для ведьмы испытание. Фрейлейн, извещенная о грозящей опасности, бежала во владения князя, от которого вскоре пришел указ о том, что ведьм не бывает, и повелевалось за дерзостное любопытство зреть, сколь искусны в плавании благородные приютские девицы, деревенских судей заточить в башню, остальным же крестьянам, а также их женам, под страхом чувствительного телесного наказания, объявить, чтобы они не смели думать о фрейлейн Розеншён ничего дурного. Все образумились, устрашились грозящего наказания и впредь стали думать о фрейлейн только хорошее.

Кабинету князя доподлинно было известно, что девица фон Розеншён не кто иная, как знаменитая, прославленная на весь свет фея Розабельверде.

Вся эта история происходила в прелестнейшем княжестве. Окруженная горными хребтами, сия маленькая страна, с ее зелеными, благоухающими рощами, цветущими лугами, шумливыми потоками и весело журчащими родниками, уподоблялась — а особливо потому, что в ней вовсе не было городов, а лишь приветливые деревеньки да кое-где одинокие замки, — дивному, прекрасному саду, обитатели коего словно прогуливались в нем для собственной утехи, не ведая о тягостном бремени жизни. Всякий знал, что страной этой правит князь Деметрий, однако никто не замечал, что она управляема, и все были этим весьма довольны.

Лица, любящие полную свободу во всех своих начинаниях, красивую местность и мягкий климат, не могли бы избрать себе лучшего жительства, чем в этом княжестве, и потому случилось, что, в числе других там поселились и прекрасные феи доброго племени, которые, как известно, выше всего ставят тепло и свободу. Их присутствию и можно было приписать, что почти в каждой деревне, а особливо в лесах частенько совершались приятнейшие чудеса, и что всякий, плененный восторгом и блаженством, вполне уверовал во все чудесное и, сам того не ведая, как раз по этой причине был веселым, а следовательно, и хорошим гражданином.

Добрые феи, живя по своей воле, расположились совсем как в Джиннистане и охотно даровали бы превосходному Деметрию вечную жизнь. Но это не было в их власти. Деметрий умер, и ему наследовал юный Пафнутий.

Еще при жизни своего царственного родителя Пафнутия втайне снедала скорбью, оттого что, по его мнению, страна и народ были оставлены в столь ужасном небрежении. Он решил править и тотчас по вступлении на престол решил ввести просвещение и постановил: «Прежде чем мы приступим к просвещению, то есть прикажем вырубить леса, сделать реку судоходной, развести картофель, улучшить сельские школы, насадить акации и тополя, научить юношество распевать на два голоса утренние и вечерние молитвы, проложить шоссейные дороги и привить оспу, — прежде надлежит изгнать из государства всех людей опасного образа мыслей, кои глухи к голосу разума и совращают народ на различные дурачества».

Врагами просвещения назвали фей. Они повинны были в том, что любезное отечество из-за них еще пребывает в совершенной тьме. Они упражняются в опасном ремесле — чудесах — и не страшатся под именем поэзии разносить вредный яд, который делает людей неспособными к службе на благо просвещения. Далее, у них столь несносные, противные полицейскому уставу обыкновения, что уже в силу одного этого феи не могут быть терпимы ни в одном просвещенном государстве. Так, например, эти дерзкие твари осмеливаются, буде им это вздумается, совершать прогулки по воздуху, а в упряжке у них голуби, лебеди и даже крылатые кони. Так стоит ли труда придумывать и вводить разумные акцизные сборы, когда в государстве существуют лица, которые в состоянии всякому легкомысленному гражданину сбросить в дымовую трубу сколько угодно беспошлинных товаров? Было решено всех фей изгнать, их дворцы и все опасное имущество конфисковать и, как бродяг, спровадить на родину, в маленькую страну Джиннистан, которая знакома нам по сказкам «Тысячи и одной ночи».

Однако некоторых фей все же решено было оставить в стране, лишив их всякой возможности вредить просвещению и употребить все нужные для того средства, чтобы превратить их в полезных граждан просвещенного государства. Не пожелают они вступить в благонадежный брак — пусть под строгим присмотром упражняются в каком-нибудь полезном ремесле, вяжут чулки для армии, если случится война, или делают что-нибудь другое. Люди, когда среди них будут жить феи, весьма скоро перестанут в них верить, а это ведь лучше всего. Что же до утвари, принадлежащей феям, то она поступила в княжескую казну; голуби и лебеди как превосходное жаркое пошли на княжескую кухню; крылатых коней приручили и сделали полезными тварями, обрезав им крылья.

Надо признать, что феи без особой печали отправились в Джиннистан. Пафнутий был раздосадован: в конце концов, выходит, что Джиннистан более привлекательная страна, чем мое княжество, и эти феи там подымут меня на смех вместе с моим эдиктом и моим просвещением, которое теперь только и должно расцвесть. Придворный географ вместе с историком сообщили, что Джиннистан — прежалкая страна, без культуры, просвещения, учености, акаций и прививки оспы, и даже, по правде говоря, вовсе не существует. А ведь ни для человека, ни для целой страны не может приключиться ничего худшего, как не существовать вовсе. Услыхав это, Пафнутий почувствовал себя успокоенным.

Когда прекрасная цветущая роща, где стоял покинутый дворец феи Розабельверде, была вырублена и в близлежащей деревне Пафнутий, дабы подать пример, самолично привил всем крестьянским увальням оспу, фея подстерегла князя в лесу. Тут она искусными речами, в особенности же некоторыми зловещими кунштюками, которые утаила от полиции, загнала князя в тупик, так что он, заклиная небом, молил ее довольствоваться местом в единственном, а следовательно, и самом лучшем во всем государстве приюте для благородных девиц, где она, невзирая на эдикт о просвещении, могла хозяйничать и управлять по своему усмотрению. Фея Розабельверде приняла предложение и таким образом попала в приют для благородных девиц.

Теперь пора познакомиться с профессором естественных наук Мошем Терпиным. Он объяснял студентам, отчего происходят дождь, гром, молния, отчего солнце светит днем, а месяц ночью, как и отчего растет трава и прочее, да так, что всякое дитя могло бы это уразуметь. Он заключил всю природу в маленький изящный компендиум, так что всегда мог с удобством ею пользоваться и на всякий вопрос извлечь ответ, как из выдвижного ящика. Начало его славе положило удачно выведенное им после многочисленных физических опытов заключение, что темнота происходит преимущественно от недостатка света. Это открытие, равно как и его умение с немалой ловкостью обращать помянутые физические опыты в очаровательные кунштюки и показывать весьма занимательные фокусы, доставило ему неимоверное множество слушателей.

Дозволь мне, благосклонный читатель, свести тебя к дому профессора Моша Терпина как раз в то время, когда он окончил лекцию. Один из вышедших студентов тотчас же пленит твое внимание. Ты видишь стройного юношу; темные сверкающие глаза его красноречиво говорят о живом и ясном уме. Почти дерзким можно было бы назвать его взгляд, если бы мечтательная грусть, разлитая на бледном лице, не застилала, словно дымкой, жгучих лучей его глаз. Его сюртук черного тонкого сукна, отделанный разрезным бархатом, был сшит почти что на старонемецкий лад, к чему весьма шел нарядный, ослепительно белый кружевной воротник и бархатный берет, покрывавший его красивые темно-каштановые волосы.

Этот молодой человек, который с первого взгляда так полюбился тебе, дорогой читатель, не кто иной, как студент Бальтазар, сын достойных и зажиточных родителей, юноша скромный, рассудительный, прилежный, о ком я, мой читатель, намереваюсь немало порассказать тебе в этой весьма примечательной истории.

Серьезен, по своему обыкновению, погружен в думы, шел Бальтазар к городским воротам, собираясь вместо фехтовальной залы посетить прелестную рощицу. Друг его Фабиан, красивый малый, веселый с виду и такой же нравом, побежал за ним следом и настиг у самых ворот.

— Бальтазар! — громко закричал Фибиан. — Бальтазар, опять ты собрался в лес бродить в одиночестве, подобно меланхолическому филистеру, меж тем как добрые бурши прилежно упражняются в благородном искусстве фехтования. Прошу тебя, оставь свои нелепые дурачества, от которых нас всех берет оторопь, и будь по-прежнему бодр и весел. Пойдем поупражняемся на рапирах, а если тебя потом потянет прогуляться, так я охотно пойду с тобой.

— Побуждения у тебя добрые, — возразил Бальтазар, — и потому я не хочу вступать с тобой в перепалку из-за того, что ты, словно одержимый, гоняешься за мной по пятам и часто лишаешь меня наслаждений, о которых не имеешь никакого понятия. Ты как раз принадлежишь к тем странным людям, которые всякого, кто любит бродить в одиночестве, считают меланхоличным дурнем и хотят на свой лад его образумить и вылечить, подобно тому лукавому царедворцу, что пытался исцелить достойного принца Гамлета, а принц хорошенько проучил его, когда тот объявил, что не умеет играть на флейте. Правда, от этого, любезный Фабиан, я тебя избавлю, однако ж я тебя сердечно прошу — поищи себе другого товарища для благородных упражнений на рапирах и эспадронах и оставь меня в покое.

— Нет, нет! — воскликнул со смехом Фабиан. — Так просто ты от меня не отделаешься, дорогой друг! Не хочешь пойти со мной в фехтовальную залу, так я отправлюсь с тобой в рощу. Долг верного друга развеселить тебя в печали.

Когда они вступили в прохладную сень благоухающей рощи, когда зашептали кусты, словно обмениваясь нетерпеливыми вздохами, когда вдалеке зазвучали чудесные мелодии журчащих ручьев и пение лесных птиц пробудило эхо в горах, — Бальтазар внезапно остановился, широко распростер руки, словно собирался нежно обнять деревья и воскликнул:

— О, теперь мне снова хорошо, несказанно хорошо!

Не правда ли, брат, и твое сердце раскрылось, и ты постигаешь блаженную тайну лесного уединения.

— Я не совсем понимаю тебя, любезный брат, — отвечал Фабиан, — но ежели ты полагаешь, что прогулка в лесу оказывает на тебя благотворное действие, то я с таким мнением совершенно согласен. Разве я сам не охотник до прогулок, особливо в доброй компании, когда можно вести разумную и поучительную беседу? К примеру, истинное удовольствие гулять за городом с нашим профессором Мошем Терпином. Он знает каждое растеньице, каждую былинку и скажет, как она называется и к какому виду принадлежит, и притом он рассуждает о ветре и о погоде…

— Остановись, — вскричал Бальтазар, — прошу тебя, остановись! Ты упомянул о том, что могло бы привести меня в бешенство, если бы у меня не было некоторого утешения. Манера профессора рассуждать о природе разрывает мне сердце. Или, лучше сказать, меня охватывает зловещий ужас, словно я вижу умалишенного, который в шутовском безумии мнит себя королем и повелителем и ласкает сделанную им же самим соломенную куклу, воображая, что обнимает свою царственную невесту. Его так называемые опыты представляются мне отвратительным глумлением над божественным существом, дыхание которого обвевает нас в природе, возбуждая в сокровенной глубине нашей души священные предчувствия.

Нередко меня берет охота переколотить его склянки и колбы, разнести всю его лавочку, когда б меня не удерживала мысль, что обезьяна все равно не отстанет от игры с огнем, пока не обожжет себе лапы. Вот, Фабиан, какие чувства тревожат меня, отчего сжимается мое сердце на лекциях Моша Терпина, — и тогда вам кажется, что я стал еще более задумчив и нелюдим. Мне словно чудится, что дома готовы обрушиться на мою голову, неописуемый страх гонит меня из города. Но здесь, здесь мою душу посещает сладостный покой. Лежа на траве, усеянной цветами, я всматриваюсь в беспредельную синеву неба, и надо мной, над ликующим лесом тянутся золотые облака, словно чудесные сны из далекого мира, полного блаженной отрады!

О Фабиан, тогда и в собственной моей груди рождается какой-то дивный гений, я внимаю, как он ведет таинственные речи с кустами, деревьями, струями лесного ручья, и я не в силах передать тебе, какое блаженство наполняет все мое существо сладостно-тоскливым трепетом.

— Все твои стихи изобилуют этими приятными предметами, что весьма сносны для слуха и могут быть употреблены с пользой, если не искать тут чего-нибудь большего, — сказал Фаьиан. — Но ответь мне, мой превосходный меланхоликус, ежели лекции Моша Терпина столь ужасно оскорбляют тебя и сердят, то чего ради ты на них таскаешься, ни одной не пропустишь, хотя, правда, всякий раз сидишь безмолвный, оцепеневший и, закрыв глаза, словно грезишь.

— Не спрашивай, — отвечал Бальтазар, потупив очи. Неведомая сила влечет меня каждое утро к дому Моша Терпина. Я наперед знаю свои муки и все же не в силах противиться. Темный рок гонит меня!

— Ха-ха! — громко рассмеялся Фабиан. — Ха-ха-ха! Как тонко, как поэтично, какая мистика! Неведомая сила, что влечет тебя к дому Моша Терпина, заключена в темно-голубых глазах прекрасной Кандиды. То, что ты по уши влюблен в хорошенькую дочку профессора, всем нам давно известно, а потому мы и извиняем все твои бредни и дурацкое поведение. С влюбленными уж всегда так. Ты находишься в первом периоде любовного недуга, и тебе придется на исходе юности проделать все те нелепые дурачества, с которыми мы, я и многие другие, слава богу, покончили еще в школе, не привлекая большого числа зрителей. Но поверь мне, душа моя…

Вдруг Фабиан завидел вдалеке мчавшуюся на них в облаке пыли лошадь без седока.

— Эй-эй! — воскликнул он, прерывая свою речь. — Эй, глянь, да никак проклятая кляча удрала, сбросив седока… Надобно ее поймать, а потом поискать в лесу и всадника. — С этими словами он стал посреди дороги.

Лошадь все приближалась, и можно было заметить, что по бокам ее как будто болтаются ботфорты, а на седле копошится и шевелится что-то черное. Вдруг под самым носом Фабиана раздалось протяжное, пронзительное: «Тпрру! Тпрру!» — и в тот же миг над головой его пролетела пара ботфорт и какой-то странный маленький черный предмет прокатился между ногами. Огромная лошадь стала как вкопанная и, вытянув шею, обнюхивала своего крошечного хозяина, барахтавшегося в песке и наконец с трудом поднявшегося на ноги.

Голова малыша глубоко вросла в плечи, и весь он, с наростом на спине и груди, коротким туловищем и длинными паучьими ножками, напоминал насаженное на вилку яблоко, на котором вырезана диковинная рожица… Увидав это странное маленькое чудище, Фабиан разразился громким смехом. Но малыш досадливо надвинул на глаза берет и вперив в Фабиана злобный взгляд, спросил грубым и сиплым голосом дорогу.

Бальтазар указал ему верный путь, подав малышу подобранные им ботфорты. Все старания натянуть их оказались напрасными. Малыш то и дело перекувыркивался и со стоном барахтался в песке. Бальтазар поставил ботфорты рядом, осторожно поднял коротышку и столь же заботливо опустил его ножками в эти слишком тяжелые и широкие для него футляры. С гордым видом, уперши одну руку в бок, а другую приложив к берету, малыш воскликнул: «Благодарствую, сударь!» — направился к лошади и взял ее под уздцы. Но все его попытки достать стремя и вскарабкаться на рослое животное оказались тщетными. Бальтазар все с той же серьезностью и благожелательством подошел к нему и подсадил в стремя. Должно быть, малыш слишком сильно подскочил в седле, ибо в тот же миг слетел наземь по другую сторону.

— Не горячитесь так, милейший мусье! — вскричал Фабиан, залившись громким смехом.

— Черт — ваш милейший мусье! — вскричал, совсем озлившись, малыш, отряхивая песок с платья. — Я студиозус, а если и вы тоже, то сие называется вызов — этот шутовской ваш смех мне в лицо, и вы должны завтра же со мной драться.

— Черт побери, — не переставая смеяться, вскричал Фабиан, — черт подери, да это отчаянный бурш, малый хоть куда, раз дело коснулось отваги и правил чести! — С этими словами Фабиан поднял малыша и, невзирая на то что тот отчаянно артачился и отбрыкивался, посадил его на лошадь, которая с веселым ржанием тотчас же умчалась, унося своего господина. Фабиан держался за бока — он помирал со смеху.

— Бессердечно, — сказал Бальтазар, — глумиться над человеком, которого так жестоко, как этого крохотного всадника, обидела природа. Если он взаправду студент, то ты должен с ним драться, и притом, хотя это и против всех академических обычаев, на пистолетах, ибо владеть рапирой он не может.

Драться, так драться, а пока поспешу-ка я в город и посмотрю, какая поднимется там кутерьма.

Бальтазар же свернул с проезжей дороги и углубился в самую чащу; там он присел на поросшую мхом кочку, горестные чувства объяли его и совсем завладели им. Быть может, он и взаправду любил прелестную Кандиду, но он схоронил эту любовь в своем сердце, скрывая ее от всех, даже от самого себя, как глубокую, нежную тайну. И когда Фабиан без обиняков с таким легкомыслием заговорил об этом, Бальтазар почувствовал себя так, словно грубые руки с кощунственной дерзостью срывают с изображения святой покрывало, которого он не смел коснуться, словно теперь он сам навеки прогневал святую. Да, слова Фабиана казались ему мерзким надругательством над всем его существом, над самыми сладостными его грезами.

— Итак, — воскликнул он в безмерной досаде, — итак, Фабиан, ты принимаешь меня за влюбленного олуха, который у себя на груди под рубашкой хранит увядшие цветы, что были некогда приколоты к ее платью, или перчатку, которую она обронила, — ну, словом, учиняет тысячи ребяческих дурачеств! И оттого, Фабиан, ты дразнишь меня, и оттого все бурши поднимают меня на смех, и оттого, быть может, и я и весь тот внутренний мир, что открылся мне, сделались предметом насмешек.

— Господин Бальтазар! Мой дорогой Бальтазар! — окликнул его кто-то. — То был профессор Мош Терпин. — По правде, вы самый усердный и приятный мне слушатель. О мой дорогой, я заметил, вы любите природу со всеми ее чудесами так же, как и я, а я от нее без ума! Уж, верно, опять ботанизировали в нашей рощице? Удалось найти что-нибудь поучительное? Что ж! Давайте познакомимся покороче. Завтра вечером у меня дома составится дружественный кружок, будем вкушать чай с бутербродами и веселить друг друга приятной беседой. Увеличьте сей кружок своей достойной особой. Вы познакомитесь с весьма привлекательным молодым человеком, коего мне рекомендовали наилучшим образом.

Полный восторга от того, что сможет увидеть свою возлюбленную, Бальдазар с радостью принял приглашение ее отца. В это время Фабиан бросился по тропинке в город, чтобы успеть увидеть, как встретят горожане столь диковинного малыша. Входя в город, Фабиан полагал, что на улице он услышит только смех. Не тут-то было! Все проходили мимо спокойно и серьезно. Он бросился к первому попавшемуся знакомцу и спросил, не проезжал ли тут, часом, некий странный и весьма диковинный человечек. Тот, равно как и все остальные, кому только не рассказывал Фабиан, что приключилось у него с малышом, такового не видел. Все смеялись до упаду – только и всего. Один из опрошенных сказал лишь следующее:

— Тот, что прибыл на лошади, узнанной вами, правда, маловат ростом, однако хорошо сложен, приятен лицом, и у него самые прекрасные вьющиеся волосы, какие только бывают на свете. Притом он показал себя превосходным наездником, ибо спешился с такой ловкостью, с таким достоинством, словно первый шталмейстер нашего князя.

— И не потерял ботфорт? — воскликнул Фабиан. — И не покатился вам под ноги?

— Сохрани бог! — отвечали все в один голос. — Сохрани бог!

Тут на улице появился Бальтазар. Фабиан бросился к нему и рассказал, что маленький карапуз только что прибыл сюда, и все приняли его за красивого, статного мужчину и превосходного наездника.

— Вот видишь, — серьезно и рассудительно отвечал Бальтазар, — вот видишь, любезный брат, не все, подобно тебе, столь жестоко насмехаются над несчастным, обделенным самой природой!

— Ах, боже ты мой! — перебил его Фабиан. — Да ведь тут речь идет не о насмешке и жестокосердии, а о том, можно ли назвать красивым и статным мужчиной малыша в три фута ростом, к тому же не лишенного сходства с редькой.

Бальтазар был принужден подтвердить слова Фабиана относительно роста и наружности маленького студента. Остальные стояли на том, что маленький всадник — красивый, стройный мужчина, тогда как Фабиан и Бальтазар продолжали уверять, что им никогда не доводилось видеть более отвратительного карлика. Тем дело и кончилось, и все разошлись весьма озадаченные.

Давно смерклось, когда оба друга отправились домой. Вдруг Бальтазар, сам не зная как, проговорился, что он повстречался с профессором Мошем Терпином и тот пригласил его к себе на завтрашний вечер.

— Вот счастливец! — вскричал Фабиан. — Вот рассчастливейший человек! Там ты увидишь и услышишь свою красотку, прелестную мамзель Кандиду, будешь с ней разговаривать.

— Должно быть, ты прав, любезный брат, когда считаешь меня безрассудным влюбленным шутом, — с трудом поборов досаду, сказал глубоко оскорбленный Бальтазар, — пожалуй, и впрямь таков. Но это безрассудство — глубокая болезненная рана, томящая дух мой, и тот, кто неосторожно прикоснется к ней, может, причинив жестокую боль, побудить меня ко всяческим дурачествам. Поэтому, брат, ежели ты меня вправду любишь, то не произноси при мне имени Кандиды.

— Ты опять смотришь на вещи ужасно трагически, и в твоем состоянии от тебя иного и ожидать нельзя. Но, чтоб не заводить с тобой мерзкой распри, обещаю, что уста мои не вымолвят имя Кандиды, пока ты сам не подашь к тому повода. Дозволь только мне еще сказать, что, как я предвижу, твоя влюбленность доставит тебе немалую досаду. Кандида — премиленькая, славная девушка, но она никак не подходит к меланхолическому, мечтательному складу твоей души. Познакомишься ты с ней покороче, и ее непринужденный, веселый нрав покажется тебе чуждым поэзии, которой тебе всюду недостает. Ты предашься диковинным мечтаниям, и все кончится большим переполохом — ужасной воображаемой мукой и приличествующим сему отчаянием.

Взглянем же на Кандиду. Она была высокая, стройная, легкая в движениях девушка, воплощенная грация и приветливость, в особенности когда ее окружало оживленное общество. На ее лице сверкали лучистые, пронизывающие сердце глаза и улыбались чуть-чуть припухлые алые губы. Она — с этим принужден согласиться всякий — была писаная красавица. Я не припомню, белокурыми или каштановыми следовало бы назвать прекрасные ее волосы, которые она умела так причудливо укладывать, заплетая в дивные косы, — мне лишь весьма памятна их странная особенность: чем дольше на них смотришь, тем темнее и темнее они становятся.

Притом Кандида прочла гетевского «Вильгельма Мейстера», стихотворения Шиллера и успела позабыть почти все, о чем там говорилось; весьма сносно играла на фортепьянах и даже иногда подпевала; танцевала новейшие гавоты и французские кадрили и почерком весьма разборчивым и тонким записывала белье, назначенное в стирку.

А если уж непременно надо выискать у этой милой девушки недостатки, то, пожалуй, можно было отметить то, что она слишком туго затягивалась, слишком долго радовалась новой шляпке и съедала за чаем слишком много пирожного. Непомерно восторженным поэтам еще многое в прелестной Кандиде пришлось бы не по сердцу, но чего они только не требуют! Прежде всего они хотят, чтоб от всего, что они ни изрекут, девица приходила в сомнамбулический восторг, глубоко вздыхала, закатывала глаза, а иногда на короткое время падала в обморок или даже лишалась зрения, что являет собой уже высшую ступень женственнейшей женственности.

Есть на свете поэтические аскеты, которые заходят еще дальше и полагают, что если девушка смеется, ест, пьет и мило одевается по моде, то это противно всякой нежной женственности. Они почти уподобляются святому Иерониму, который запрещает девушкам есть рыбу и носить серьги. Им надлежит, так велит святой, вкушать лишь малую толику чуть приправленной травы, непрестанно быть голодными, не чувствуя голода, облекаться в грубые, худо сшитые одежды, которые скрывали бы их стан, и прежде всего избрать себе в спутницы особу серьезную, бледную, унылую и несколько неопрятную.

В кровь же и плоть Кандиты вошли веселость и непринужденность, и потому ей более всего по душе были беседы, пролетавшие на легких, воздушных крыльях беззлобного юмора. Она покатывалась со смеху при всем, что ее смешило; она никогда не вздыхала, разве только непогода помешает задуманной прогулке или, невзирая на все предосторожности, на новую шаль сядет пятно. Но, когда был для того подлинный повод, в ней проглядывало и глубокое, искреннее чувство, никогда не переходившее в пошлую чувствительность, и нам с тобой, любезный читатель, людям отнюдь не восторженным, эта девушка как раз пришлась бы по сердцу. Но с Бальтазаром дело легко могло обернуться иначе.

То, что влюбленный юноша от непрестанного волнения, от несказанно сладостного трепета не мог всю ночь сомкнуть глаз, было вполне естественно. Весь поглощенный образом возлюбленной, он сел к столу и сочинил изрядное число приятных, благозвучных стихов, описав собственное свое состояние в мистическом рассказе о любви соловья к алой розе. Он решил взять с собой эти стихи на литературное чаепитие у Моша Терпина и, как только представится случай, атаковать ими беззащитное сердце Кандиды.

Когда на следующий день гости собрались у профессора, он вышел к ним, ведя за руку маленького, весьма диковинного человечка.

— Милостивейшие государыни и милостивейшие государи, — сказал Мош Терпин, — позвольте представить вам одаренного редчайшими способностями юношу, которому не составит труда снискать вашу приязнь и расположение. Этот молодой человек, господин Циннобер, только вчера прибыл в наш университет, где предполагает изучать право!

Фабиан и Бальтазар с первого взгляда узнали диковинного карапуза, который наехал на них неподалеку от городских ворот и свалился с лошади.

— Неужто мне, — шепнул Фабиан Бальтазару, — неужто мне придется теперь вызвать этого альрауна драться на духовых дудках или на сапожных шилах? Я ведь не могу употребить другое оружие против столь ужасного противника.

— Стыдись, — отвечал Бальтазар, — стыдись, ты глумишься над несчастным калекой, который, как ты слышал, одарен редчайшими способностями, так что телесные преимущества, в коих ему отказала природа, вознаграждены умственными достоинствами. — Тут он обратился к малышу и сказал: — Надеюсь, любезнейший господин Циннобер, вчерашнее ваше падение с лошади не возымело дурных последствий?

Циннобер оперся на маленькую тросточку, которую держал за спиной в руке, привстал на цыпочки, так что пришелся Бальтазару почти что по пояс, запрокинул голову, уставившись на него дико сверкающими глазами, и странным, сиплым басом ответил:

— Не знаю, что вам угодно, сударь, о чем вы говорите? Упал с лошади? Я упал с лошади? Вам, верно, неизвестно, что во всем свете не сыскать лучшего наездника, чем я, что я никогда не падал с лошади, а, напротив, обучал в манеже верховой езде офицеров и солдат. Гм! Гм! «Упал с лошади!» Я упал с лошади!

Тут он хотел круто повернуться, но тросточка, на которую он опирался, выскользнула у него из рук, и малыш закувыркался у ног Бальтазара. Бальтазар стал шарить внизу рукой, чтобы помочь малышу подняться, но ненароком прикоснулся к его голове. Тут малыш испустил пронзительный крик, отозвавшийся во всей зале, так что гости в испуге повскакали с мест. Бальтазара окружили и наперебой стали расспрашивать, чего это он, ради самого неба, закричал столь ужасно.

— Не прогневайтесь, любезнейший господин Бальтазар, — обратился к нему профессор. — Все же это довольно странная шутка. Вы, верно, хотели, чтобы мы подумали, что здесь кто-то наступил на хвост кошке.

— Кошка, кошка! Уберите кошку! — завопила какая-то слабонервная дама и тотчас упала в обморок. С криками: «Кошка, кошка!» — бросились к выходу два престарелых господина, страдавших той же идиосинкразией.

Кандида, вылившая весь свой нюхательный флакон на упавшую в обморок даму, тихо заметила Бальтазару:

— Каких бед натворили вы, господин Бальтазар, своим мерзким пронзительным мяуканьем!

Бальтазар не мог понять, что с ним творится. Лицо его пылало от стыда и досады, он был не в силах вымолвить ни единого слова, сказать, что ведь замяукал так ужасно не он, а маленький господин Циннобер.   Профессор Мош Терпин заметил тягостное замешательство юноши. Он подошел к нему и дружески сказал:

— Ну, дорогой господин Бальтазар, ну, успокойтесь, наконец! Я ведь отлично все видел. Пригнувшись к земле, прыгая на четвереньках, вы бесподобно подражали рассерженному злобному коту. Я и сам люблю подобные шутки из естественной истории, но здесь, во время литературного чаепития…

— Позвольте, — сорвалось наконец с языка Бальтазара, — позвольте, почтеннейший господин профессор, так ведь то был не я!

Однака все его заверения оказались напрасны. Доброй Кандиде от всего сердца было жаль бедного Бальтазара, который, потупив взор, стоял перед ней в совершенном замешательстве. Она протянула ему руку и, приветливо улыбаясь, прошептала:

— Какие, право, смешные бывают люди, что так боятся кошек.

Бальтазар с великой горячностью прижал руку Кандиды к губам. Исполненный чувства взор ее небесных очей покоился на нем. Юноша был в несказанном восторге и не помышлял более о Циннобере и кошачьем визге. Суматоха улеглась, спокойствие было восстановлено. У чайного столика сидела слабонервная дама и наслаждалась сухариками, макая их в ром и уверяя, что это подкрепляет ее душу, коей угрожают враждебные силы, так что внезапный испуг сменяется томной надеждой.

Господин Циннобер тем временем пододвинул скамеечку и с помощью ее взобрался на диван, где уселся между двумя дамами, обводя всех горделивым, сверкающим взором. Бальтазар решил, что ему пора выступить со своими стихами о любви соловья к алой розе. Поэтому он с приличествующей скромностью, которая в обычае у молодых поэтов, объявил, что, если бы он не боялся наскучить и причинить досаду, если бы он смел надеяться на благосклонную снисходительность почтенного собрания, он бы отважился прочитать стихи — последнее творение своей музы.

И так как дамы уже вдосталь наговорились обо всем, что случилось нового в городе, и так как девицы надлежащим образом обсудили последний бал у президента и даже пришли к некоторому согласию насчет новейшего фасона шляпок, а мужчины еще добрых два часа не могли рассчитывать на новое угощение и выпивку, то все в один голос стати упрашивать Бальтазара не лишать общество столь божественного отдохновения. Бальтазар вынул тщательно перебеленную рукопись и принялся читать.

Собственные стихи, со всей силой, со всей живостью возникшие из подлинно поэтического чувства, все сильнее воодушевляли его. Чтение юноши все более проникалось страстью, обнаруживая весь пыл любящего сердца. Он трепетал от восторга, когда тихие вздохи, еле слышные «ах» женщин и восклицания мужчин: «Великолепно, превосходно, божественно!» — убеждали его в том, что стихи увлекли всех.

— Какое творение! – слушались восклицания. — Сколько мысли! Сколько фантазии! Какие стихи! Какое благозвучие! Благодарим, благодарим, любезный господин Циннобер, за божественное наслаждение!

— Как? Что? — вскричал Бальтазар, но на него никто не обратил внимания, — все устремились к Цинноберу, который, сидя на диване, заважничал, словно индюк, и противно сипел:

— Покорно благодарю, покорно благодарю, не взыщите. Это безделица, я набросал ее наскоро прошедшей ночью.

Но профессор эстетики вопил:

— Дивный, божественный Циннобер! Сердечный друг, после меня ты — первейший поэт на свете! Приди в мои объятия, прекрасная душа! — И он сгреб малыша с дивана, поднял его на воздух, стал прижимать к сердцу и целовать. Циннобер при этом вел себя весьма непристойно. Он дубасил маленькими ножонками по толстому животу профессора и пищал:

— Пусти меня, пусти меня! Мне больно, больно, больно! Я выцарапаю тебе глаза, я прокушу тебе нос!

— Нет! — вскричал профессор, опуская малыша на диван. — Нет, милый друг, к чему такая чрезмерная скромность.

Тут встала Кандида — щеки ее пылали, — она приблизилась к малышу, опустилась на колени и поцеловала его мерзкий рот, прямо в синие губы.

— Да, — вскричал Бальтазар, словно пораженный внезапным безумием, — да, Циннобер, божественный Циннобер, ты сложил меланхолические стихи о соловье и алой розе, и ты заслужил дивную награду, тобой полученную!

С этими словами он увлек Фабиана в соседнюю комнату и проговорил:

— Сделай одолжение, посмотри на меня хорошенько и скажи мне откровенно и по совести, в самом ли деле я студент Бальтазар или нет, или это сон, или мы посходили с ума? Потяни меня за нос или встряхни, чтоб я избавился от этого проклятого наваждения.

— Ну, как это ты можешь, — возразил Фабиан, — ну, как это ты можешь так бесноваться из простой ревности, оттого что Кандида поцеловала малыша. Тебе все же надобно признать, что стихотворение, которое прочитал малыш, и в самом деле превосходно.

Бальтазар остался в недоумении. Последующие события развивались следующим образом: когда профессор показывал свои физические опыты, все воспринимали его в образе Циннобера и несказанно восхищались им; когда музыкант исполнял свое лирическое произведение, все опять-таки воспринимали его в образе Циннобера и опять-таки несказанно восхищались им.

Итак, все общество столпилось вокруг маленького Циннобера. Опершись на трость, он стоял на цыпочках и с гордым видом принимал похвалы, сыпавшиеся со всех сторон. Рядом со статным принцем Грегором совсем диковинным казался этот крошечный человечек, который, высоко задрав нос, сам едва держался на тоненьких паучьих ножках. Однако взоры всех женщин были устремлены не на принца, а на малыша, который беспрестанно подымался на цыпочки и тут же снова опускался, весьма напоминая этим незатейливого чертика.

Профессор Мош Терпин подошел к Бальтазару и сказал:

Ну, что вы скажете о моем протеже, о моем любезном Циннобере? Пастор, который вырастил его и рекомендовал мне, весьма таинственно говорит о его происхождении. Но поглядите только на эту достойную осанку, на благородное, непринужденное обращение. Он, нет сомнения, княжеской крови, быть может, даже принц.

Непроглядной ночью, сквозь дождь и бурю, в бешенстве бежал несчастный Бальтазар в горы. На мшистом камне сидел он. Темные тучи неслись по небу и скрывались за горами; шум воды и деревьев раздавался как глухой стон, к нему примешивались пронзительные крики хищных птиц, которые подымались из темной чащи в небесные просторы и летели вслед убегающим облакам.

Бальтазару казалось, будто в чудесных лесных голосах слышится безутешная жалоба природы, словно сам он должен раствориться в этой жалобе, словно все бытие его — только чувство глубочайшего непреодолимого страдания. Сердце его разрывалось от скорби, и, когда частые слезы застилали его глаза, чудилось, будто духи лесного ручья смотрят на него и простирают к нему из волн белоснежные руки, чтобы увлечь его в прохладную глубь.

Вдруг вдалеке послышались веселые, звонкие звуки рожка; они принесли утешение его душе и пробудили в нем страстное томление, а вместе с тем и сладостную надежду. Он огляделся вокруг, и, пока доносились звуки рожка, зеленые тени леса не казались ему теперь уже столь печальными, ропот ветра и шепот кустов столь жалобными. Он обрел дар речи.

— Нет! Не вся надежда исчезла! Верно только что какие-то злые чары нарушили мою жизнь, но я сломлю эти чары, даже если мне придется погибнуть! Когда я, увлеченный, побежденный чувством, от которого готова была разорваться моя грудь, признался прелестной, несравненной Кандиде в моей любви, разве не прочел я в ее взоре, разве не почувствовал в пожатии ее руки свое блаженство? Но стоило появиться этому маленькому чудищу, как вся любовь обратилась к нему. На него, на этого проклятого выродка, устремлены очи Кандиды, и томные вздохи вырываются из ее груди, когда неуклюжий урод приближается к ней или берет ее руку. Тут, должно быть, скрыто какое-то таинственное обстоятельство, и, если бы я верил нянюшкиным сказкам, я бы стал уверять всех, что малыш заколдован и может, как говорится, наводить на людей морок.

В эту минуту мимо него стремительно пробежал молодой человек, бледный, расстроенный, — безумие и отчаяние написано было на его лице. У Бальтазара стало тревожно на сердце. Ему показалось, что в этом юноше он узнал одного из своих друзей, и потому поспешно бросился за ним в лес. Пробежав шагов двадцать-тридцать, он завидел референдария Пульхера, который стоял под высоким деревом и, возведя взоры к небу, восклицал:

— Нет! Нельзя долее сносить этот позор! Надежды всей жизни пропали! Осталась лишь могила. Прости, жизнь, мир, надежда, любимая!

И с этими словами впавший в отчаяние референдарий выхватил из-за пазухи пистолет и приставил его ко лбу. Бальтазар с быстротой молнии кинулся к другу, вырвал у него из рук пистолет, отбросил его далеко в сторону и воскликнул:

— Пульхер, ради бога, что с тобой, что ты делаешь?

Референдарий несколько минут не мог опомниться. В полубеспамятстве опустился он на траву, Бальтазар подсел к нему и стал говорить различные утешительные слова, какие только приходили ему на ум, ничего не зная о причине отчаяния Пульхера.

Бессчетное число раз спрашивал его Бальтазар, что же такое страшное приключилось с ним, что навело его на черные мысли о самоубийстве? Наконец Пульхер тяжко вздохнул и заговорил:

— Тебе, любезный друг Бальтазар, известно, в каких стесненных обстоятельствах я нахожусь. Ты знаешь, что я возлагал все надежды на то, что займу вакантное место тайного экспедитора в министерстве иностранных дел; ты знаешь, с каким усердием, с каким прилежанием готовился я к этой должности. Я представил свои сочинения, которые, как я с радостью узнал, заслужили совершенное одобрение министра. С какой уверенностью предстал я сегодня поутру к устному испытанию! В зале я приметил маленького уродливого человечка, который тебе хорошо известен под именем господина Циннобера.

Советник, которому было поручено произвести испытание, приветливо подошел ко мне и сказал, что ту же самую должность, какую желаю получить я, ищет заступить также господин Циннобер, и потому он будет экзаменовать нас обоих. Затем он шепнул мне на ухо: «Вам, любезный референдарий, нечего опасаться вашего соперника; работы, которые представил маленький Циннобер, из рук вон плохи». Испытание началось; я ответил на все вопросы советника. Циннобер ничего не знал, ровным счетом ничего, вместо ответа он сипел и квакал и нес какую-то невнятную околесицу, которую никто не мог разобрать, и так как при этом он непристойно корячился и дрыгал ногами, то несколько раз падал с высокого стула, так что мне приходилось его подымать и сажать на место.

Сердце мое трепетало от радости; благосклонные взоры, которые советник бросал на малыша, я принимал за самую едкую иронию. Испытание окончилось. Но кто опишет мой ужас! Словно внезапная молния повергла меня наземь, когда советник обнял малыша и сказал, обращаясь к нему: «Чудеснейший человек! Какие познания! Какой ум! Какая проницательность! — И потом ко мне: — Вы жестоко обманули меня, господин референдарий Пульхер. Вы ведь совсем ничего не знаете. И, не в обиду вам будет сказано, во время экзамена вы хотели придать себе бодрости весьма недостойным образом и против всякого приличия. Вы даже не могли удержаться на стуле и все время падали, а господин Циннобер был принужден подымать вас. Дипломаты должны быть безукоризненно трезвы и рассудительны. Adieu, господин референдарий». Я понял, какая-то адская сила похитила у меня все надежды, и я хочу добровольно принести в жертву свою жизнь, которая стала добычей темного рока!

Бальтазар понял из рассказа своего друга, что жуткий морок продолжается. Он рассказал ему о своем опыте общения с ведьменышем.

— Ведьменыш! — с жаром вскричал референдарий. — Да, ведьменыш! Что этот карлик — проклятый ведьменыш, — это несомненно! Однако ж, брат Бальтазар, что это с нами, неужто мы грезим? Колдовство, волшебные чары — да разве с этим давным-давно не покончено? Разве много лет тому назад князь Пафнутий Великий не ввел просвещение и не изгнал из нашей страны все сумасбродные бесчинства и все непостижимое, а эта проклятая контрабанда все же сумела к нам вкрасться. Гром и молния! Об этом следует тотчас же донести полиции и таможенным приставам. Но нет, нет, только людское безумие или, как я опасаюсь, неслыханный подкуп — причина наших несчастий. Проклятый Циннобер, должно быть, безмерно богат.

Сговорившись, друзья решили вместе ополчиться против гнусного Циннобера. Тут Пульхер насторожился, услыхав в отдалении неясные звуки музыки. Полные, все усиливающиеся и приближающиеся аккорды были подобны звукам стеклянной гармоники, но только неслыханной величины и силы. И вот перед друзьями открылось зрелище столь волшебное, что они оцепенели от изумления и стали как вкопанные.

В небольшом отдалении по лесу медленно ехал человек, одетый почти совсем по-китайски. Только на голове у него надет пышный берет с красивым плюмажем. Карета была подобна открытой раковине из сверкающего хрусталя, два больших колеса, казалось, сделаны из того же вещества. Когда они вращались, возникали дивные звуки стеклянной гармоники, которую-то друзья и заслышали издалека. Два белоснежных единорога в золотой упряжи везли карету; на месте кучера сидел серебристый китайский фазан, зажав в клюве золотые вожжи. На запятках поместился преогромный золотой жук, который помахивал мерцающими крыльями и, казалось, навевал прохладу на удивительного человека, сидевшего в раковине. Поравнявшись с друзьями, он приветливо им кивнул. В то же мгновение из сверкающего набалдашника большой трости, что он держал в руке, вырвался луч и упал на Бальтазара, который в тот же миг почувствовал глубоко в груди жгучий укол, содрогнулся, и глухое «ах» слетело с его уст. Когда волшебная повозка скрылась в глухой чаше, Бальтазар, вне себя от блаженства и восторга, бросился к своему другу на шею и воскликнул:

— Референдарий, мы спасены! Вот кто разрушит проклятые чары маленького Циннобера. Их разрушит доктор Проспер Альпанус.

— Не знаю, — промолвил Пульхер, — не знаю, что со мною сейчас творится, во сне это все или наяву, но нет сомнения, что какое-то неведомое блаженство наполняет все мое существо и мою душу вновь посетили утешение и надежда.

А тем временем ведьменыш Циннобер очаровал самого князя и стал министром в его княжестве. В личном же плане он вознамерился обручиться с прекрасной Кандидой.

Когда Бальтазар рассказал Фабиану о своих надеждах на доктора Проспера Альпануса, его друг возразил:

— Позволь, как это мог тебе прийти в голову такой диковинный вздор? Правда о докторе ходят удивительнейшие слухи, так что его можно принять чуть ли не за второго Калиостро; но в этом повинен он сам. Доктор любит окружать себя мистическим мраком, напускать на себя вид человека, который посвящен в сокровеннейшие тайны природы и повелевает неведомыми силами, и вдобавок ему свойственны весьма затейливые причуды. Например, его повозка устроена так, что человек, наделенный живой и пылкой фантазией, — подобно тебе, мой друг, — вполне может принять все это за явление из какой-нибудь сумасбродной сказки.

Послушай только! Его кабриолет имеет форму раковины и весь посеребрен, а между колесами помещен органчик, который при вращении оси играет сам собой. Тот, кого ты принял за серебристого фазана, несомненно был его маленький жокей, одетый во все белое, а раскрытый зонтик показался тебе крыльями золотого жука. Он велит прикреплять на головы своих белых лошадей большие рога, чтобы они приобрели вид подлинно сказочных единорогов. Впрочем, у доктора Альпануса и вправду есть красивая испанская трость с дивно искрящимся кристаллом, об удивительном действии коего рассказывают или, вернее, сочиняют немало всяких небылиц. Луч, исходящий из этого кристалла, будто бы невыносим для глаз.

Бальтазар был чрезвычайно раздосадован рассказами друга, но все же еще едва теплящаяся надежда не давала ему полностью в них уверовать.

— Дабы совсем, — сказал Фабиан, — дабы совсем исцелить тебя от странных твоих грез, нет ничего лучше, как прямехонько свести тебя к доктору Альпанусу. Тогда ты воочию убедишься, что он обыкновеннейший лекарь и уж никоим образом не выезжает на прогулку на единорогах, с серебристыми фазанами и золотыми жуками.

Вскоре они уже стояли перед запертыми решетчатыми воротами парка, посреди которого расположился дом доктора Альпануса. Едва только Бальтазар поднял колотушку, как ворота сами собой распахнулись.

— Думается мне, — сказал юноша, — что способ, каким отворились ворота, не так уж обычен, и потом, не знаю отчего, но здесь мне все кажется таким волшебным, таким магическим. Разве где-нибудь в окрестностях можно встретить столь дивные деревья, как в этом парке? И даже мнится, что иные деревья, иные кусты перенесены сюда из дальних, неведомых стран, — у них сверкающие стволы и смарагдовые листья.

— Нечего сказать, прекрасный парк, где водятся такие гады, — вскричал Фабиан, завидевший двух лягушек необычайной величины, и нагнулся, чтобы поднять камешек, намереваясь метнуть им в этих веселых лягушек. Они стремглав отпрыгнули в кусты и уставились на него блестящими человечьими глазами.

— Погодите же, погодите! — закричал Фабиан, нацелился в одну из них и пустил камень.

— Невежа! С чего это он швыряет камнями в честных людей, которые в поте лица своего трудятся в саду ради хлеба насущного, — заквакала прегадкая маленькая старушонка, сидевшая у дороги.

— Идем, идем! — в ужасе забормотал Бальтазар, отлично видевший, как лягушка превратилась в старуху. Глянув в кусты, он убедился, что и другая лягушка стала маленьким старикашкой, который теперь усердно полол траву.

Когда друзья подошли к дому, отворилась дверь во внутренние покои, и сам доктор вышел навстречу: низенький, худенький, бледный человек! Маленькая бархатная шапочка покрывала его голову, красивые волосы струились длинными прядями. Длинный индийский хитон цвета охры и маленькие красные сапожки со шнурами, отороченные — трудно было разобрать чем: то ли пестрым мехом, то ли блестящим пухом какой-то птицы, — составляли его одеяние. Лицо отражало само спокойствие, само благоволение, только казалось странным, что, когда станешь совсем близко и начнешь попристальнее в него вглядываться, то из этого лица, как из стеклянного футляра, словно выглядывало еще другое маленькое личико.

— Я увидел, — приветливо улыбаясь, заговорил тихим и несколько протяжным голосом Проспер Альпанус, — я увидел вас, господа, из окна. Правда, я и раньше знал, по крайней мере касательно вас, дорогой господин Бальтазар, что вы посетите меня. Прошу пожаловать за мной. Проспер Альпанус провел их в высокую круглую комнату, всю затянутую небесно-голубыми занавесями. Свет проникал сверху через устроенное в куполе окно и падал прямо на стоящий посредине гладко отполированный мраморный стол, поддерживаемый сфинксом. Кроме этого, в комнате нельзя было приметить ничего необыкновенного.

— Чем могу служить? — спросил Проспер Альпанус.

Бальтазар, собравшись с духом, рассказал все, что случилось с маленьким Циннобером и заключил с непоколебимой убежденностью, что Проспер Альпанус явится тем благодетельным магом, который положит конец негодному и мерзкому его колдовству. Доктор, погрузившись в глубокое раздумье, безмолвствовал. Наконец, по прошествии нескольких минут, он с серьезным видом и понизив голос заговорил:

— Судя по всему, что вы мне рассказали, не подлежит сомнению, что в деле с маленьким Циннобером есть какое-то таинственное обстоятельство. Однако нужно знать врага, которого предстоит одолеть, знать причину, действие коей намереваешься разрушить. Можно предположить, что маленький Циннобер не кто иной, как альраун. Это мы сейчас узнаем.

С этими словами Проспер Альпанус потянул за один из шелковых шнурков, спускавшихся с потолка. Тут плотная занавесь с шумом распахнулась, и взору открылось множество преогромных фолиантов, сплошь в золоченых переплетах; изящная, воздушно легкая лесенка из кедрового дерева скатилась вниз. Проспер Альпанус поднялся по этой лесенке, достал с самой верхней полки фолиант и, заботливо смахнув с него пыль большой метелкой из блестящих павлиньих перьев.

— Этот трактат, — сказал он, — посвящен альраунам, которые все тут изображены; быть может, вы найдете среди них и враждебного вам Циннобера, и тогда он в наших руках.

Когда Проспер Альпанус раскрыл книгу, друзья увидели множество тщательно раскрашенных гравюр, представлявших наидиковиннейших преуродливых человечков с глупейшими харями, какие только можно себе вообразить. Но едва только Проспер прикоснулся к одному из этих человечков, изображенных на бумаге, как он ожил, выпрыгнул из листа на мраморный стол и начал преуморительно скакать и прыгать, прищелкивая пальчиками, выделывая кривыми ножками великолепнейшие пируэты и антраша и чирикая: «Квирр-квапп, пирр-папп» — пока Проспер не схватил его за голову и не положил в книгу, где он тотчас сплющился и разгладился в пеструю картинку.

Таким способом пересмотрели в книге все изображения, Бальтазар не раз готов был воскликнуть: «Вот он, вот Циннобер!» Но, всмотревшись хорошенько, принужден был, к своему огорчению, заметить, что данный человечек вовсе не Циннобер. Потом Проспер Альпанус открыл книгу про гномов, но и там не оказалось искомого ведьменыша.

— Странно, очень странно, — сказал доктор. – Но не будем отчаиваться. Только чистейшее созвучие психического начала по закону дуализма благоприятствует операции, которую я сейчас предприму. Следуйте за мной!

Друзья прошли вслед за доктором множество комнат, где, если не считать нескольких диковинных зверей, упражнявшихся в чтении, письме, живописи и танцах, ничего примечательного не было, пока наконец не распахнулись двустворчатые двери, и тогда они остановились перед плотным занавесом, за которым исчез Проспер Альпанус, оставив их в совершенной темноте. Вскоре занавес, шурша, раздвинулся, и друзья очутились в овальной зале, где был рассеян магический полусвет. Глядя на стены, казалось, что взор теряется в необозримых зеленых рощах и в цветочных долах с журчащими ручьями и родниками. Таинственный аромат неведомых курений колыхался в комнате и, казалось, разносил сладостные звуки стеклянной гармоники. Проспер Альпанус явился одетый во все белое, подобно брамину, и водрузил посреди залы большое круглое хрустальное зеркало, на которое набросил покрывало.

— Приблизьтесь, — сказал он торжественно и глухо, — приблизьтесь к этому зеркалу, Бальтазар, устремите неотступно все ваши мысли к Кандиде, всей душой желайте, чтобы она предстала вам в это мгновение, которое протекает сейчас в пространстве и времени.

Бальтазар поступил так, как ему было велено, а Проспер Альпанус, став позади него, обеими руками описывал большие круги. Спустя несколько секунд из зеркала заструился голубоватый дым. Кандида, прекрасная Кандида явилась во всей прелести своего облика, во всей полноте жизни. Но рядом с ней, совсем подле нее, сидел мерзкий Циннобер, и пожимал ее руки, и целовал ее. И Кандида одной рукой обнимала чудовище и ласкала его. Бальтазар готов был вскрикнуть, но Проспер Альпанус крепко схватил его за плечи, и крик замер у него в груди.

— Спокойней, — тихо сказал Проспер, — спокойней, Бальтазар. Возьмите эту трость и поколотите малыша, только не трогайтесь с места.

Бальтазар так и сделал и, к удовольствию своему, увидел, как малыш скорчился, свалился со стула и стал кататься по земле. В ярости Бальтазар бросился вперед, но видение растеклось в тумане и в дыме, а доктор с силой отдернул взбешенного Бальтазара, громко крикнув:

— Стойте! Ежели вы разобьете магическое зеркало — мы все пропали! Теперь нет сомнения, что уродливый Циннобер не альраун и не гном, а обыкновенный человек. Но тут замешана какая-то таинственная, колдовская сила, открыть которую мне покамест не удалось, и оттого я еще не могу помочь вам. Посетите меня вскорости, Бальтазар, тогда посмотрим, что надлежит предпринять. До свиданья!

— Итак, — заорал Фабиан, надвигаясь на доктора, — итак, вы волшебник, господин доктор, — а не способны при всем вашем магическом искусстве отделать этого маленького прежалкого Циннобера? Так знайте ж, что я считаю вас, со всеми вашими пестрыми картинками, куколками, магическими зеркалами, со всем вашим фиглярским товаром, самым доподлинным шарлатаном. Бальтазар влюблен и кропает стихи, его вы можете уверить во всяком вздоре, но со мной у вас ничего не выйдет. Я — человек просвещенный и не допускаю никаких чудес!

— Думайте что вам угодно, — возразил Проспер Альпанус, рассмеявшись громче и веселей, чем можно было от него ожидать. — Но хоть я и не совсем волшебник, все же владею некоторыми прекрасными кунштюками.

— Ну, вам далеко до нашего профессора Моша Терпина, и вам даже нельзя с ним равняться, ибо он честный человек и всегда показывает нам, что все совершается естественным образом, и он вовсе не окружает себя таким таинственным скарбом, как вы, господин доктор.

Как только Бальдазар и Фабиан вошли в город, к ним тотчас же кинулся референдарий Пульхер.

— Да разве мыслимо, что ты еще здесь, что еще показываешься на людях, когда тебя уже разыскивает педель с приказом об аресте.

— Что такое? О чем ты говоришь? — спросил в изумлении Бальтазар.

— Так далеко, так далеко увлекло тебя безумие ревности, что ты, нарушив неприкосновенность жилища, с враждебными намерениями ворвался в дом Моша Терпина, напал на Циннобера в присутствии его невесты и до полусмерти избил уродливого малыша.

— Помилуй, — вскричал Бальтазар. — Какая постыдная ложь!

— Тише, тише, — перебил его Пульхер, — надо скрыться от постыдного ареста, а уж там как-нибудь все уладится.

И тут друзья скрылись за стенами города. Тем временем профессор Мош Терпин утопал в блаженстве.

— Могло ли, — говорил он сам себе, — могло ли мне выпасть большее счастье, чем случай, приведший в мой дом достойнейшего тайного советника по особым делам еще студентом? Он женится на моей дочери, он станет моим зятем, через него я войду в милость к нашему славному князю и буду подыматься по лестнице, по которой взбирается мой превосходный крошка Циннобер. По правде, мне самому частенько непонятно, как это моя девочка, Кандида, без памяти влюбилась в малыша. Обыкновенно женщины обращают больше внимания на красивую внешность, нежели на редкие способности души, а я, часом, как погляжу на этого малыша по особым делам, то мне сдается, что его нельзя назвать слишком красивым, он даже горбат, но тише, тш-тш, — и у стен есть уши.

Тем временем доктор Проспер Альпанус задумчиво глядел из окна своего сельского дома в парк. Всю ночь напролет он был занят тем, что составлял гороскоп Бальтазара, а при этом разузнал кое-что и относительно маленького Циннобера. Но всего важнее для него было то, что случилось с малышом в саду, когда его подстерег Пульхер и так схватил за волосу, что на голове у ведьменыша открылась ярко-красная полоса. Проспер Альпанус намеревался было кликнуть своих единорогов, чтобы они подали раковину, так как он хотел отправиться на место драки, как вдруг загремела карета и остановилась подле решетчатых ворот парка. Доложили, что канонисса фон Розеншён желает поговорить с господином доктором.

— Добро пожаловать! — сказал Проспер Альпанус, и дама вошла.

На ней было длинное черное платье, и она была закутана в покрывало, подобно матроне. Проспер Альпанус, объятый странным предчувствием, взял трость и устремил на незнакомку искрящиеся лучи своего набалдашника. И вот как будто молнии с легким потрескиванием засверкали вокруг дамы, и она явилась в белом прозрачном одеянии, блестящие стрекозьи крылья были у нее за плечами, белые и красные розы заплетены в волосах. «Эге-ге!» — прошептал Проспер, спрятав трость под шлафрок, и тотчас дама предстала в прежнем своем виде.

Проспер Альпанус приветливо пригласил ее сесть. Фрейлейн фон Розеншён сказала, что у нее было давнишнее намерение посетить господина доктора в его сельском доме, дабы приобрести знакомство с человеком, коего вся округа славит как весьма искусного, благодетельного мудреца. Проспер спросил, не желает ли она выпить чашку кофе? Розеншён заметила, что канониссы никогда не пренебрегают этим. Кофе подали, но, как ни старался Проспер налить его, чашки оставались пустыми, хотя кофе и лилось из кофейника.

— Э-э! — улыбнулся Проспер Альпанус. — Да это строптивый кофе! Не угодно ли вам, досточтимая фрейлейн, разлить самой?

— С удовольствием, — отвечала фрейлейн и взяла кофейник. Но, несмотря на то что из него не вылилось ни капли, все чашки наполнились, и кофе потек через край прямо на стол, на платье канониссы. Она поспешно отставила кофейник, и кофе бесследно исчез. Оба, Проспер Альпанус и канонисса, молча и несколько странно посмотрели друг на друга.

— Однако ж, — с мягкой усмешкой сказал Проспер Альпанус, поднимаясь с места, — однако ж, моя досточтимая госпожа, для чего расточаем мы время на подобные пустые фокусы; ибо то, что мы делаем, ведь не что иное, как обыкновенные застольные фокусы; перейдем-ка лучше к более возвышенным предметам.

— Я хочу уйти! — вскричала фрейлейн и поднялась с места.

— Ну, — сказал Проспер Альпанус, — это не так легко вам удастся без моего дозволения, ибо, милостивая государыня, принужден вам сказать, вы теперь совершенно в моей власти.

— В вашей власти, — гневно воскликнула фрейлейн, — в вашей власти, господин доктор? Вздорное самообольщение!

И тут она распустила свое шелковое платье и взлетела к потолку прекрасной бархатно-черной бабочкой-антиопой. Но тотчас, зажужжав и загудев, взвился за ней следом Проспер Альпанус, приняв вид дородного жука-рогача. В полном изнеможении бабочка опустилась на пол и забегала по комнате маленькой мышкой. Но жук-рогач с фырканьем и мяуканьем устремился за ней серым котом. Мышка снова взвилась вверх блестящим колибри, но тогда вокруг дома послышались различные странные голоса и, жужжа, налетели всяческие диковинные насекомые, а с ними и невиданные лесные пернатые, и золотая сеть затянула окна.

И тут фея Розабельверде, во всем блеске и величии, в сверкающем белом одеянии, опоясанная алмазным поясом, с белыми и красными розами, заплетенными в темные локоны, явилась посреди комнаты. А перед нею маг в расшитом золотом хитоне, со сверкающей короной на голове, — в руке трость с источающим огненные лучи набалдашником.

Розабельверде стала наступать на мага, как вдруг из ее волос выпал золотой гребень и разбился о мраморный пол, словно стеклянный!

— Горе мне! Горе мне! — вскричала фея.

И вдруг за кофейным столом снова сидели канонисса Розеншён, в длинном черном платье, а против нее доктор Проспер Альпанус.

— Я полагаю, — преспокойно сказал Проспер Альпанус, как ни в чем не бывало разливая прекрасный дымящийся мокко в китайские чашки, — я полагаю, моя досточтимая фрейлейн, мы теперь довольно хорошо знаем друг друга. Мне очень жаль, что ваш прекрасный гребень разбился об этот каменный пол.

— Тому виной, — возразила фрейлейн, с удовольствием прихлебывая кофе, — только моя неловкость. Нужно остерегаться ронять что-нибудь на этот пол, ибо, если я не ошибаюсь, эти камни покрыты диковиннейшими иероглифами, которые многие могут счесть за обыкновенные жилки в мраморе.

— Износившиеся талисманы, моя госпожа, — сказал Проспер, — износившиеся талисманы эти камни, ничего больше.

— Однако, любезный доктор, — воскликнула фрейлейн, — как могло статься, что мы давным-давно не познакомились, что наши пути ни разу не сошлись?

— Различие в воспитании, — ответил Проспер Альпанус, — различие в воспитании, высокочтимая фрейлейн, единственно тому виной. В то время как вы, девушка, преисполненная надежд, были в Джиннистане всецело предоставлены вашей собственной богатой натуре, вашему счастливому гению, я, горемычный студент, заключенный в пирамидах, слушал лекции профессора Зороастра, старого ворчуна, который, однако, чертовски много знал. В правление достойного князя Деметрия я поселился в этой маленькой прелестной стране.

— Как, — удивилась фрейлейн, — и вас не выслали, когда князь Пафнутий насаждал просвещение?

— Вовсе нет, — ответил Проспер, — более того: подлинное свое «я» мне удалось скрыть совершенно, ибо я употребил все старания, чтобы в различных сочинениях, которые я распространял, выказать самые отменные познания по части просвещения. Я доказывал, что без соизволения князя не может быть ни грома, ни молнии и что если у нас хорошая погода и отличный урожай, то сим мы обязаны единственно лишь непомерным трудам князя и благородных господ — его приближенных, кои весьма мудро совещаются о том в своих покоях, в то время как простой народ пашет землю и сеет. Князь Пафнутий возвел меня тогда в должность тайного верховного президента просвещения, которую я вместе с моей личиной сбросил как тягостное бремя, когда миновала гроза.

Втайне я приносил пользу, насколько мог. То, что мы с вами, досточтимая фрейлейн, зовем истинной пользой. Ведомо ли вам, дорогая фрейлейн, что это я предостерег вас от вторжения просветительной полиции? Что я тот, кому вы обязаны тем, что еще обладаете прелестными безделками, кои вы мне только что показали? О боже, любезная фрейлейн, да поглядите только в окно! Неужто не узнаете вы этот парк, где вы так часто прогуливались и беседовали с дружественными духами, обитавшими в кустах, цветах, родниках? Этот парк я спас с помощью моей науки.

— Доктор, — воскликнула девица фон Розеншён, залившись слезами, — доктор, что вы сказали! Какое откровение! Да, я узнаю эту рощу, где я вкушала блаженнейшие радости. Доктор, вы благороднейший человек, сколь многим я вам обязана! И вы так жестоко преследуете моего маленького питомца?

— Вы, — возразил доктор, — вы, досточтимая фрейлейн, дали увлечь себя вашей прирожденной доброте и расточаете свои дары недостойному. Но, однако, невзирая на вашу добросердечную мощь, Циннобер — маленький уродливый негодяй и всегда таким останется, а теперь, когда золотой гребень разбился, он совершенно в моей власти.

— О, сжальтесь, доктор! — взмолилась фрейлейн.

— А не угодно ли вам поглядеть сюда? — сказал Проспер, подавая девице составленный им гороскоп Бальтазара.

Фрейлейн заглянула в гороскоп и горестно воскликнула:

— Да! Если все обстоит так, то я принуждена уступить высшей силе! Бедный Циннобер!

— Признайтесь, досточтимая фрейлейн, — с улыбкой сказал доктор, — признайтесь, что дамы нередко с большой охотой впадают в причуды; неустанно и неотступно преследуя внезапную прихоть, они не замечают, сколь болезненно это нарушает другие отношения. Судьба Циннобера свершится, но прежде он еще достигнет почести незаслуженной! Этим я свидетельствую свою преданность вашей силе, вашей доброте, вашей добродетели, моя высокочтимая милостивая госпожа.

— Прекрасный, чудесный человек, — воскликнула фрейлейн, — останьтесь моим другом!

— Навеки! — ответил доктор. — Моя дружба, моя духовная к вам склонность, прекрасная фея, никогда не пройдут. Смело обращайтесь ко мне во всех недоуменных обстоятельствах и — о, приезжайте пить кофе, когда только это вам вздумается!

И они распрощались.

Бальтазар, укрывшийся в деревне, получил от референдария Пульхера письмо следующего содержания: «Дела наши, дорогой друг Бальтазар, идут все хуже и хуже. Наш враг, мерзостный Циннобер, сделался министром иностранных дел. Он вознесся в любимцы князя и берет верх во всем, чего только пожелает. Профессор Мош Терпин на себя не похож: так он напыжился от глупой гордости. Предстательством своего будущего зятя он заступил место генерал-директора всех совокупных дел по части природы во всем государстве — должность, которая приносит ему немало денег и множество других прибытков. В силу помянутой должности он подвергает цензуре и ревизии солнечные и лунные затмения, равно как и предсказания погоды во всех календарях, дозволенных в государстве.

Циннобер исхлопотал Мошу Терпину дозволение в любое время производить штудии в княжеском винном погребе. Он уже проштудировал пол-оксгофта старого рейнвейна, равно как и несколько дюжин шампанского, а теперь приступил к бочке аликате. Погребщик в отчаянии ломает руки.

Итак, профессору, который, как тебе известно, самый большой лакомка на свете, повезло, и он вел бы весьма привольную жизнь, если бы часто не приходилось ему, когда град побьет поля, поспешно выезжать в деревню, чтобы объяснить княжеским арендаторам, отчего случается град, дабы и этим глупым пентюхам малость перепало от науки и они могли бы впредь остерегаться подобных бедствий и не требовать увольнения от арендной платы по причине несчастья, в коем никто, кроме них самих, не повинен.

Министр никак не может позабыть принятые от тебя побои. Он поклялся отомстить. И меня он тоже жестоко, преследует, так как я подглядел его таинственное обыкновение причесываться у крылатых дам. До тех пор пока Циннобер будет любимцем князя, мне нечего и рассчитывать заступить какую-нибудь порядочную должность. Моя несчастливая звезда беспрестанно приводит меня к встрече с этим уродом там, где я совсем не ожидаю, и всякий раз роковым для меня образом. Недавно министр во всем параде, при шпаге, звезде и орденской ленте, был в зоологическом кабинете и, по своему обыкновению, подпершись тросточкой, стоял на цыпочках перед стеклянным шкафом с редчайшими американскими обезьянами. Чужестранцы, обозревавшие кабинет, подходят к шкафу, и один из них, завидев нашего альрауна, восклицает: «Ого! Какая милая обезьянка! Какой прелестный зверек — украшение всего кабинета. А как называется эта хорошенькая обезьянка? Откуда она родом?»

И вот смотритель кабинета, коснувшись плеча Циннобера, весьма серьезно отвечает: «Да, это прекраснейший экземпляр, великолепный бразилец, так называемая обезьяна Вельзевул». — «Сударь, — окрысился малыш на смотрителя, — сударь, я полагаю, вы лишились ума или совсем спятили, я никакой не Вензевул, я Циннобер, министр Циннобер».

Я стою неподалеку, и когда б мне пришлось умереть на месте, я и то бы не удержался — я просто заржал от смеха.

«А, и вы тут, господин референдарий?» — прохрипел он, и его колдовские глаза засверкали.

Бог весть, как это случилось, но только чужестранцы продолжали принимать его за самую прекрасную, редкостную обезьяну, которую им когда-либо довелось видеть, и захотели непременно угостить его ломбардскими орехами, которые повытаскивали из карманов. Циннобер пришел в такую ярость, что не мог передохнуть, и ноги у него подкосились. Камердинер, которого позвали, принужден был взять его на руки и снести в карету.

Я и сам не могу объяснить, отчего это происшествие стало мне как бы мерцанием надежды. Ведь это была первая неудача, постигшая маленького оборотня. Намедни Циннобер рано поутру воротился из сада весьма расстроенный. Должно быть, крылатая женщина не явилась, так как от его прекрасных кудрей не осталось и помина. Говорят, теперь его всклокоченные лохмы свисают на плечи, и князь Барсануф заметил ему: «Не пренебрегайте чрезмерно вашей прической, дорогой министр, я пришлю к вам своего куафера». На что Циннобер весьма учтиво ответил, что он велит этого парня, когда тот заявится, выбросить в окошко. «Великая душа! К вам и не подступиться!» — промолвил князь и горько заплакал.

На сем кончаю свое письмо. Прощай, любезный Бальтазар! Не оставляй надежды да прячься получше, чтобы они тебя не схватили!»

Расстроенный Бальдазар, клявший доктора Проспера Альпануса за то, что он ничем не помог ему, отправился побродить по лесным тропинкам. Смерклось: все краски леса смешались в густой серой мгле. И вдруг сверкнул какой-то странный отблеск, словно вечерняя заря вспыхнула меж кустов и деревьев, и тысячи насекомых, шелестя крыльями, с жужжанием поднялись в воздух. Светящиеся золотые жуки носились взад и вперед, пестрые нарядные бабочки порхали, осыпая душистую цветочную пыльцу. Шелест и жужжание становились все нежнее, переходя в сладостно журчащую музыку, которая принесла утешение истерзанному сердцу Бальтазара.

Над ним все сильнее разгоралось лучистое сияние. Он поднял глаза и с изумлением увидел Проспера Альпануса, летевшего к нему на каком-то диковинном насекомом, не лишенном сходства с великолепной, сверкающей всеми красками стрекозой. Проспер Альпанус спустился к юноше и сел подле него, а стрекоза упорхнула в кусты, вторя пению, наполнявшему весь лес. Сверкающим чудесным цветком, что был у него в руке, доктор коснулся чела Бальтазара, и тотчас в юноше пробудился дух бодрости.

— Ты несправедлив, — тихо сказал Проспер Альпанус, — ты весьма несправедлив ко мне, любезный Бальтазар, когда бранишь меня предательским и жестоким, как раз в ту самую минуту, когда мне удалось возобладать над чарами, разрушившими твою жизнь, когда я, чтобы скорей найти тебя, скорей утешить, взлетаю на своем любимом скакуне и мчусь к тебе со всем необходимым для твоего благополучия. Однако нет ничего горше любовной муки, ничто не сравнится с нетерпением души, отчаявшейся в любовной тоске. Я прощаю тебе, ибо и мне самому было не легче, когда я, примерно две тысячи лет тому назад, полюбил индийскую принцессу, которую звали Бальзамина, и в отчаянии вырвал бороду своему лучшему другу, магу Лотосу, по какой причине и сам, как ты видишь, не ношу бороды, дабы и со мной не случилось чего-либо подобного.

Однако ж рассказывать тебе обо всем пространно было бы сейчас весьма неуместно, ибо всякий влюбленный хочет слышать только о своей любви и только одну ее считает достойной речи, равно как и всякий поэт с охотой внимает только своим стихам. Итак, к делу! Знай же, что Циннобер — обездоленный урод, сын бедной крестьянки, и настоящее его прозвание — крошка Цахес. Только из тщеславия принял он гордое имя Циннобер! Прославленная фея Розабельверде нашла маленькое чудище на дороге. Она полагала, что за все, в чем природа-мачеха отказала малышу, вознаградит его странным таинственным даром, в силу коего все замечательное, что в его присутствии кто-либо другой помыслит, скажет или сделает, будет приписано ему, да и он в обществе красивых, рассудительных и умных людей будет признан красивым, рассудительным и умным и вообще всякий раз будет почтен совершеннейшим в том роде, с коим придет в соприкосновение.

Это удивительное волшебство заключено в трех огнистых сверкающих волосках на темени малыша. Всякое прикосновение к этим волоскам, да и вообще к голове, для него болезненно, даже губительно. По этой-то причине фея превратила его от природы редкие, всклокоченные волосы в густые, прекрасные локоны, которые, защищая голову малыша, вместе с тем скрывают упомянутую красную полоску и увеличивают чары. Каждый девятый день фея магическим золотым гребнем причесывала малыша, и эта прическа расстраивала все попытки уничтожить чары. Но сей гребень разбил надежный талисман, который я изловчился подсунуть доброй фее, когда она посетила меня.

Теперь дело за тем, чтобы вырвать у ведьменыша эти три огнистых волоска, и он погрузится в былое ничтожество. Тебе, мой любезный Бальтазар, предназначено разрушить эти чары. Ты наделен мужеством, силой и ловкостью, ты свершишь все, как надлежит. Возьми это отшлифованное стеклышко, подойди к маленькому Цинноберу, где бы ты его ни встретил, пристально погляди через это стекло на его голову, и три красных волоска прямо и несокровенно объявятся на его темени. Схвати их покрепче, невзирая на пронзительный кошачий визг, который он подымет, вырви разом эти три волоска и тотчас сожги их на месте. Непременно нужно вырвать эти волоски единым разом и тотчас же сжечь, а не то они смогут причинить еще немало всяческого вреда.

— О Проспер Альпанус! — вскричал Бальтазар. — Своим недоверием я не заслужил такой доброты, такого великодушия! В глубине моего сердца родилось чувство, что мои страдания миновали, что мне отверзлись золотые врата небесного счастья.

— Я люблю, — продолжал Проспер Альпанус, — я люблю юношей, у которых, подобно тебе, любезный Бальтазар, в чистом сердце заключено нетерпеливое стремление и любовь, в чьих душах находят отзвук те величественные аккорды, что доносятся из дальней, полной божественных чудес страны — моей родины. Счастливцы, одаренные этой внутренней музыкой, — единственные, кого можно назвать поэтами, хотя этим словом называют многих, которые хватают первый попавшийся контрабас, водят по нему смычком и беспорядочное дребезжание стонущих от их прикосновения струн принимают за великолепную музыку, что струится из глубины их собственных сердец.

Я знаю, возлюбленный Бальтазар, — подчас тебе сдается, что ты понимаешь бормотание ручьев, шепот деревьев и будто пламенеющий закат ведет с тобой разумные речи. Да, мой Бальтазар, в эти мгновения ты и впрямь постигаешь чудесные голоса природы, ибо в твоей собственной душе возникает божественный звук, порожденный дивной гармонией сокровеннейших начал природы. Да, ты поэт, ты много выше, чем полагают иные из тех, кому ты читал свои опыты, в которых пытался с помощью пера и чернил переложить на бумагу внутреннюю музыку.

Так послушай, что я надумал для тебя сделать. Вчера меня посетил маг Лотос, он передал мне несчетное множество поклонов и столько же упреков от принцессы Бальзамины, которая пробудилась от сна и в сладостных звуках Чарта-Бхады, той прекрасный поэмы, что была нашей первой любовью, простирает ко мне томящиеся руки. Также и мой старый друг, министр Юхи, приветливо кивает мне с Полярной звезды. Я должен уехать в далекую Индию. В моем имении, которое я покидаю, я не желал бы видеть другого владельца, кроме тебя.

Завтра я составлю по всей форме дарственную запись, где буду означен твоим дядей. Как только чары Циннобера будут разрушены, ты представишься профессору Мошу Терпину владельцем прекрасного имения, изрядного состояния и попросишь руки прелестной Кандиды, на что он с превеликой радостью согласится. Мало того! Ежели ты поселишься с Кандидой в моем сельском доме, то счастье вашего супружества обеспечено. За прекрасными деревьями сада произрастает все, что необходимо для домашнего обихода. Помимо чудеснейших плодов — еще и отменная капуста, да и всякие добротные вкусные овощи, каких по всей округе не найти. У твоей жены всегда будет первый салат, первая спаржа.

Ваша кухня будет устроена так, что горшки никогда не перекипят и ни одно блюдо не подгорит, даже если ты на целый час опоздаешь к столу. Ковры, чехлы на стульях и диване такого свойства, что даже при самой большой неловкости слугам не удастся посадить на них пятно, точно так же там не бьется ни фарфор, ни стекло, какие бы великие усилия ни прилагала к тому прислуга, даже если начнет бросать посуду на каменный пол. Наконец, всякий раз когда твоя жена устроит стирку, то на большом лугу позади дома будет стоять прекрасная ясная погода, хотя бы повсюду шел дождь, гремел гром и сверкала молния. Словом, мой Бальтазар, все устроено так, чтобы ты мог спокойно и нерушимо наслаждаться семейным счастьем подле прекрасной своей Кандиды!

Бальтазар был несказанно рад и благодарен новоявленному дяде. Он воротился в город — сладчайшей надежды наполняли его сердце.

А в городе вовсю шла подготовка к торжественной помолвке господина Циннобера с прелестной Кандидой. В освещенной сотнями свечей зале он стоял в багряном расшитом платье, при большой звезде, на боку шпага, шляпа с плюмажем под мышкой. Подле него — прелестная Кандида в уборе невесты, во всем сиянии красоты и юности. Циннобер держал ее руку, которую порою прижимал к губам, причем преотвратительно скалил зубы и ухмылялся. И всякий раз щеки Кандиды заливал горячий румянец, и она вперяла в малыша взор, исполненный самой искренней любви. Смотреть на это было весьма страшно, и только ослепление, в которое повергли всех чары Циннобера, было виной тому, что никто не возмутился бесчестным обманом, не схватил маленького ведьменыша и не швырнул его в камин.

Пришло время обручения. Мош Терпин приблизился с подносом, на котором сверкали кольца. Он откашлялся. Циннобер как можно выше приподнялся на цыпочках, так что почти достал локтя невесты. Все стояли в напряженном ожидании, — и тут вдруг слышатся чьи-то чужие голоса, двери в залу распахиваются, врывается Бальтазар, с ним Пульхер, Фабиан! Они прорывают круг гостей. «Что это значит, что нужно этим незваным?» — кричат все наперебой.

Но Бальтазар, не обращая на все это ни малейшего внимания, уже достал лорнет Проспера Альпануса и пристально глядит через него на голову Циннобера. Словно пораженный электрическим ударом, Циннобер испускает пронзительный кошачий визг, разнесшийся по всей зале. Кандида в беспамятстве падает на стул. Тесный круг гостей рассыпается. Бальтазар отчетливо видит огнистую сверкающую прядь, он подскакивает к Цинноберу — хватает его. Тот отбрыкивается, упирается, царапается, кусается. Тут Фабиан и Пульхер хватают малыша, так что он не может ни двинуться, ни шелохнуться, а Бальтазар, уверенно и осторожно схватив красные волоски, единым духом вырывает их, подбегает к камину и бросает в огонь. Волосы вспыхивают, раздается оглушительный удар.

Все пробуждаются, словно ото сна. И вот, с трудом поднявшись, стоит крошка Циннобер и бранится, ругается, и велит немедленно схватить и заточить в тюрьму дерзких возмутителей, покусившихся на священную особу первого министра. Но все спрашивают друг у друга: «Откуда вдруг взялся этот маленький кувыркунчик? Что нужно этому маленькому чудищу?» — и так как карапуз все еще продолжает бесноваться, топает ножкой и, не умолкая, кричит: «Я министр Циннобер! Я министр Циннобер!» — то все разражаются ужаснейшим смехом. Малыша окружают. Мужчины подхватывают его и перебрасывают, как мяч. Они собрались было выбросить малыша в открытое окно, однако ж смотритель зоологического кабинета, случившийся тут же, с быстротою молнии подскочил к ним и выхватил Циннобера из их рук.

— Остановитесь, — сказал он, — Это вовсе не выродок, это — Mycetes Beelzebub, Simia Beelzebub – обезьяна Вельзевул в цепким хвостом, сбежавший из музея.

«Simia Beelzebub! Simia Beelzebub!» — загремел кругом громкий смех. Тут-то Ценнобер и умер. А на сцене нашего повествования появилась старуха – мать крошки Цахеса.

— Нельзя ли мне, — спросила она, и у нее на глазах навернулись слезы, нельзя ли мне хоть по крайности взять моего бедного малыша в передник и отнести домой? У моего пастора много хорошеньких чучел – птичек и бабочек, он набьет и моего крошку Цахеса, и я поставлю его в мой шкаф таким, как он есть, в красном камзоле на вечное воспоминание.

Покуда все это происходило в зале, Бальтазар удалился в гостиную, куда, как он узнал, отнесли бесчувственную Кандиду. Он упал к ее ногам, прижимал к своим губам ее руки, называл ее нежнейшими именами. Но вот, глубоко вздохнув, она очнулась и, увидев Бальтазара, в восторге воскликнула:

— Наконец-то, наконец-то ты здесь, любимый мой Бальтазар! Ах, я едва не умерла от тоски и любовной муки! И мне все слышалось пение соловья, от которого истекает кровью сердце алой розы!

И вот, обо всем, обо всем позабыв, она рассказала ему, какой злой, отвратительный сон окутал ее, как ей казалось, что у ее сердца лежит безобразное чудище, которое она была принуждена полюбить, ибо не могла иначе. Чудище умело так притворяться, что становилось похоже на Бальтазара; а когда она прилежно думала о Бальтазаре, то, хотя и знала, что чудище не Бальтазар, все же непостижимым для нее образом ей казалось, будто она любит чудище именно ради Бальтазара.

Бальтазар объяснил ей все, насколько это было возможно, не внося расстройства в ее и без того взволнованную душу. Затем, как это всегда бывает у влюбленных, последовали тысячи уверений, тысячи клятв в вечной любви и верности. И они обнялись и прижимали друг друга к груди со всем жаром искренней нежности и были упоены высшим небесным блаженством и восторгом.

Близится время, когда тот, кто пишет для тебя, любезный читатель, эти листы, принужден будет с тобой расстаться, и его охватывают тоска и робость. Еще много-много знает он о примечательных деяниях маленького Циннобера и весьма охотно пересказал бы тебе все это, о мой читатель, ибо страсть, родившаяся в его душе, с непреодолимой силой побудила его написать эту повесть! Но, оглядываясь на все события, чувствует он, что в них уже содержится столько диковинного, безрассудного, противного трезвому разуму, что, нагромождая еще множество подобных вещей, он подвергнет себя опасности, злоупотребив твоим доверием, любезный читатель, совсем с тобой не поладить. Он умоляет тебя с тоской и робостью, столь внезапно стеснившими его грудь, когда он написал «Глава последняя», — да будет тебе угодно с истинной веселостью и нестесненным сердцем созерцать эти странные образы, даже сдружиться с ними; они внушены поэту призрачным духом — Фантазусом, — чьей причудливой, прихотливой натурой он, быть может, позволил чересчур увлечь себя. А посему не хмурься на обоих — поэта и причудливого духа! А если ты, любезный читатель, изредка кое-чему улыбался про себя, то ты был в том самом расположении духа, какое желал вызвать пишущий эти страницы, и тогда, думает он, ты многое не вменишь ему в вину».

«В произведениях Гофмана постоянно возникает раздвоение личности. Сын родителей, чьи характеры были противоположны и противоречивы, ведет два образа жизни, всегда любит двух женщин одновременно; охотно выставляет себя на обозрение, чтобы потом снова наглухо замкнуться в себе; он добродушен и язвителен, любвеобилен и равнодушен, болезненен и необыкновенно вынослив, элегантен и небрежно одет, пылок и холоден; он и бюргер, и представитель богемы, фантазер и рационалист. Когда он заглядывает в себя – туда, где происходит вечная борьба порядка с беспорядком, попеременно одолевающих друг друга, — ему становится не по себе, ибо он сознает, что его личность расщеплена. Однако ему, как никому другому, известно, что такое шизофрения, а потому он, как никто другой, умеет с ней справляться. Чтобы отогнать ее от себя, он нередко прибегает к такому гениальному для того времени способу, как описание ее в своих произведениях.

Темя двойника возникает и возникает с упорством навязчивой идеи, которую он снова и снова вынужден выражать. Но ведь этого двойника, этого рокового воображаемого близнеца породил он сам – пусть несознательно – как проекцию той стороны своей натуры, что была вытеснена прусским воспитанием; совершенно очевидно, что это было результатом шизофренического расстройства.

В детские годы в Эрнсте из-за постоянной угрозы его чувствительности развился психологический феномен, который можно сравнить с рефлексом раздвоения, проявляющимся в случае опасности у некоторых организмов, находящихся в зародышевом состоянии. Известно, что больные с параличом одной стороны тела иногда создают себе двойников и провоцируют на них свои страдания, считая, что таким образом смогут избавиться от последних.

Двойник Гофмана, напротив, является проекцией, свободной от ее собственной закрытости в хрустальном сосуде. Двойник находится вне сосуда, и ничто не мешает ему общаться с окружающими. Но эта прекрасная и страшная свобода распространяется также и на область этики, и получивший самостоятельность двойник свободен стать преступником. А потому двойник, возникающий в произведениях Гофмана, является не копией, а антагонистом его собственного «Я». Ему известно то, что остается скрытым от «Я», он совершает чудовищные преступления, за которые «Я» приходится отвечать, он реализует желания и мысли, дремлющие в самых потаенных уголках души «Я».

Об этом рассказывается и в романе «Эликсиры дьявола», где монах Медардус, испивший сатанинского эликсира совершает множество преступлений, сам того порой и не подозревавший.

Феномен двойника нередко проявляется в состоянии наркотического или эпилептического бреда, и мы не можем полностью исключить возможность того, что в случае Гофмана его возникновение было связано с эпилептоидным состоянием. В любом случае можно с уверенностью утверждать что этот феномен имел место еще до того, как писатель пристрастился к спиртному, и, вероятно, первоначально был таким же способом самозащиты, как изоляция в хрустальном сосуде.

В его произведениях в игру вступают бесконечно тонкие материи, не поддающиеся логическому объяснению. Гениальность Гофмана проявляется именно тогда, когда он оставляет свои тайны без объяснений. На то они и тайны. Сидящий в заточении герой романа «Эликсиры дьявола» видит «другого» сидящего напротив, слышит его сардонический смех, его блеющий голос и догадывается, что преступление, в котором его обвиняют, было совершено его двойником. Когда ему наконец удается бежать, призрак настигает его, прыгает ему на спину, цепляется за него с безумным смехом, и объятый ужасом Медардус мчится через лес, бросается на деревья и скалы, тщетно пытаясь избавиться от страшной ноши, грозящей задушить его.

Иногда двойники удваиваются повторно или размножаются в таком количестве, что читателю становится не по себе, как если бы он оказался между двух стоящих друг напротив друга зеркал. Гофман мог варьировать лейтмотив двойника до бесконечности.

После сильнейших приступов чувства раздвоенности в Гофмане происходит другой феномен: мгновенная концентрация личности, обратная реакция на встречу с двойником, проявляющаяся именно в своего рода кристаллизации «Я», в абсолютном божественном ощущении единства заключенного в «Ничто» существа, свободного от власти времени и пространства. Эти мгновения редки и драгоценны; чтобы они улетучились, достаточно мышиного писка или скрипа половицы.

Порой Гофман прозрачно светел, порой дает волю своему редкому сарказму и, читая его, чувствуешь, насколько отделяет он себя от тех, кого описывает. Всегда зритель, всегда свидетель, он, как в детские годы, наблюдает сквозь хрустальную стенку за потешной глупостью людей. Ему, одинокому наблюдателю, глядящему на мир сквозь свою постылую хрустальную оболочку, которая, подобно лупе, представляет все изъяны в увеличенном виде, временами, должно быть, кажется, будто он невидим, отчего он, вероятно, испытывает горькую радость. Он не устает следить за нелепыми антраша марионетки по имени Глупость.

Для него существует одно единственное преступление, а именно: быть серостью. Этика оставляет его равнодушным, зато с мрачной озлобленностью и каким-то бешеным злорадством он подмечает и описывает все, что гротескно. Гротеск необычного и гротеск заурядного, бурлеск и глупость во всех их видах.

Мир – это дьявольская афера, где правила игры установлены раз и навсегда, карты помечены крапом, а игроки только этого и заслуживают. Игроки – это те, кто беседует о погоде и своих любимых чадах, жеманные кумушки, неутомимые рассказчики старых анекдотов, остроумные пустомели, лизоблюды, конформисты – словом, весь мир, не удовлетворивший своей великой потребности в любви». (Г. Виткоп-Менардо)

«Гофмана можно разделить по количеству его имен на три лика. Например: серьезный, добросовестный служака-канцелярист Эрнст, праздный гуляка-выпивоха и охотник за юбками Теодор, как тореадор, одержимый музыкой Амадей. Гофман-Эрнест послушно занялся правом и в течение положенных десяти семестров держал в ежовых рукавицах Гофмана-Амадея. Лишь облачившись в домашний халат, он давал возобладать над собой Амадею. В присутствии же Амадея, как правило, терпеливо ждал своего часа Эрнест. Амадей и Эрнст кочевали по жизни неразлучно. Время от времени в их скитаниях устанавливалась одна и та же картина: с утра казенная служба, то есть архивная пыль и скрипучие перья чиновников, по вечерам – лихорадочное творческое забытье. При этом ежедневные превращения Амадея в Эрнста было не занятным фарсом, но мучительным компромиссом, хотя порой и казалось, что уживаются они довольно мирно, по-немецки точно и скупо – от сих до сих отмеряя друг другу жизненное пространство». (Ю. Архипов)

Вот Эрнст посторонился и Амадей сочинил оперу «Ундина», в ночные часы заклиная за роялем дух Моцарта. Эта опера прошла с триумфом в берлинском театре. Он стал музыкальным директором этого театра и отказался от должности юриста. «Теперь театр родной дом Гофмана. Здесь он познал все очарование подмостков, заключающих в себя целый мир». (К. Гюнцель)

Здесь завязываются короткие легкомысленные романы с милыми актрисами и певичками, а то и небольшой роман с замужней женщиной, от которой получает Теодор некое подобие материнского тепла. Здесь завязывается дружба с автором либретто бароном де ла Мотт Фуке. «Хотя барон и не великий писатель, он умен, великолепно разбирается в литературе и дворянин до мозга костей. В своем замке, расположенном неподалеку от Берлина, часто одаривает Гофмана радостями изысканного общества, отборного вина и великолепной кухни. Чтение вслух, споры, музицирование, шутки. Дружба между Фуке и Гофманом, которой, к сожалению, суждено было продлиться лишь восемь лет, не была омрачена ни расхождением во мнениях, ни ссорами.

Как мы видим, Гофман импульсивен и любит менять направления своей жизни на девяносто градусов. Он загорается сходу, — подобно всем, кто подозревает, что пропустил карету счастья и лелеет тайную надежду нагнать ее в коляске черта. Часто он развлекается тем, что эпатирует обывателя, его подталкивает к этому сидящий в нем древний человек играющий, неисправимый представитель богемы, вечный ребенок. Но хотя он и корчит гримасы, никогда не рисуется и не относится к самому себе более серьезно, чем к остальному миру. Ибо он слишком умен для того, чтобы строить из себя великого писателя-романтика или сумрачного гения, которого так охотно изображают из себя те, кто, воспевая урны и плакучие ивы, тем ни менее благополучно справляется со своей чахоткой и доживает до преклонного возраста, вволю напировавшись и налюбившись.

Гофману дожить до глубокой старости не суждено, но вволю напироваться он не прочь. Вот, нацепив на себя белый поварской фартук, он готовит крюшон. Чаша ходила по кругу, и все рассказывали при этом всевозможные веселые истории да всякие необыкновенные происшествия.

Гофман поведал одну историю про еврея:

— Сей еврей уверовал в истины христианской религии и крестился. Но едва это произошло, как каждую ночь ему стала являться покойница-жена. Она приходила к нему, глядела на него пустыми глазницами, заламывала руки, показывала на темя и голосила, что нет ей покоя в могиле, потому что не стала она христианкой, как он. Еврей попробовал сменить квартиру, но жена не переставала преследовать его. Каждую ночь являлась она к нему, требуя приобщить ее к святому крещению. Чтоб дать покой несчастной и избавить живых от жуткого призрака, власти и церковь решили вскрыть могилу и окрестить труп, что и было исполнено. С этого мгновения призрак больше не являлся, обретя наконец блаженный покой.

А теперь разгадка истории: незадолго до этого еврей принялся судиться с семейством жены, которое рассчитывало получить наследство умершей; отныне же он ссылался на то, что его жена крещеная, как и он, и наследство, таким образом, принадлежит ему. Для этого и была разыграна вся история.

Когда Гофман взбадривался вином, не было ничего интереснее, чем его фейерверк остроумия и полет фантазии. Он мог непрерывно, по пять-шесть часов кряду блистать перед восхищенными слушателями. А то и подмечал смешные, странные, и даже трогательные особенности завсегдатаев кабачков. Они тоже становились набросками к его будущим произведениям.

Да что и говорить, вино зажигало в нем факел шуток, гениального юмора. Гофман неимоверно размахивал мечом сатиры. Непосредственным поводом служил обычно только что закончившийся спектакль. С его уст слетали сатирические описания. Неожиданно он брался за карандаш и рукой опытного рисовальщика мигом, несколькими точными штрихами набрасывал карикатуру. До сих пор в одном питейном доме как художественная реликвия хранится книга его рисунков, собранная из разрозненных листочков.

Гофман ведет преимущественно ночной образ жизни и лишь в очень редких случаях проводит вечер дома. Карнавал привлекает его своей таинственной, двусмысленной, сомнительной и буйной стороной, игрой причудливых форм, преувеличенных жестов, необычных красок, но более всего он ценит в нем загадочные маски, которые сообщают своим владельцам дух двуликости. Карнавал напоминает Гофману о том, что внешность обманчива, о гротесковом расхождении между видимостью и чувствительностью.

«Хозяин берлинского ресторана „У розы“ был бы теперь беднее на много тысяч гульденов, не будь Гофман его посетителем. Ведь само его присутствие неизменно притягивало сюда многих посетителей. Без преувеличения можно сказать, что за один вечер при Гофмане, который отменно веселился и потешался, несколько десятков гостей выпивали больше, чем целое гармоническое общество со всеми его зваными вечерами и балами». (К. Кунц)

Он воздавал хвалу вину: «Когда оно начинает бродить, когда оно журчит и гудит, и полезет, то добрые ангелы носятся на его волнах и поют веселые песни».

Он подсмеивался над недотепами:


Слаб у тебя голосок, зато позавидуешь носу!
Чтобы расслышать тебя, влезу-ка я на него.

Он иронизировал над правителями своей раздробленной Германии: «Прогуливаясь, князь выронил свое княжество из кармана».

Он рассказывал о чудесах: «Вот старик достал из кармана большую черную редьку, тщательно очистил ее ножичком и, нарезав тоненькими ломтиками, разложил на столе. Затем принялся колотить по этим ломтикам, и они с каждым ударом превращались в новенькие золотые монеты, которые со звоном раскатывались по столу. Старик тут же подхватывал монеты и кидал их ювелиру. Но как только тот ловил одну из них, она с треском рассыпалась на тысячу искр».

Мистификации и метаморфозы были повсюду около Гофмана. Так он веселился и озорничал. И не раз в этом больном теле воля к жизни побеждала притязания смерти, стоящей уже недалеко от порога. Больной Гофман находит в себе силы ободрять своих друзей; он подшучивает над их недугами, не забывая пройтись и по своим собственным. Он подшучивает над своим творчеством, как будто и вовсе не сознавая того, что гениален, и трудно усомниться в искренности его преклонения перед блестящими, но явно уступающими ему по таланту писателями того времени». (Г. Виткоп-Менардо)

Совсем другим Гофман был в скучном обществе. «Если встреча ограничивалась рамками самой обыкновенной посредственности, такого он не мог вынести. Отсутствие добродушия проявлялось тогда в самом ярком свете, обыденность пробуждала в нем демона скуки – что было для Гофмана самой страшной мукой — им овладевала, без преувеличения, подлинная ярость, проявлявшаяся в весьма характерной мимике, а когда он не находил возможности отвести душу желчными сарказмами или самыми сумасбродными высказываниями, только чтоб увидеть вокруг смущенные лица, то не мог избавиться от нее и вернувшись домой. В таких случаях в дневнике появлялась запись: невероятно скучал». (Ю. Хитциг)

Гофман бежал скуки. Чаще всего бежал к музыке. «Она была евангелием его души». (К. Кунц) Он писал своему другу Теодору: «У меня есть теперь собственная партитура „Дон Жуана“, она доставляет мне немало блаженства. Только сейчас я начинаю понимать моцартовский великий дух в композиции. Ты не можешь представить, сколько прекрасного открывается исполнителю, когда он, если не пропуская ни одной мелочи, глубоко изучает каждый отдельный такт, стремясь найти способ достойного музыкального воплощения. Нарастание мелодии до рокота, до громовых раскатов, тихая жалоба, взрыв неистового отчаяния, величие и благородство героя, страх преступника, борьба страстей в его душе – все найдешь ты в этой неповторимой музыке. Я приеду и пропою тебе некоторые арии. Не пугайся моего пения, я постараюсь так модулировать собственным голосом, что он не будет тебе неприятен».

Проходит день, наступает вечер. И Гофман снова спешит в кабачок, оставив свою жену дома довязывать очередной чулок. Она не ропщет. Она все понимает и принимает.

«Было бы грубейшим заблуждением хотя бы на мгновение предположить, что он стал писателем благодаря пьянству. Алкоголь пишет не вместо него, а внутри него, играя в некотором смысле роль микроскопа, позволяющего рассмотреть реально существующие, но невидимые невооруженным глазом предметы. Можно предположить, что он, скорее всего, не страдал бы алкоголизмом, не передайся ему эта болезнь по наследству от отца-алкоголика. Но тогда он, пожалуй, никогда бы не стал тем писателем, которого мы знаем.

Если взглянуть на дело с этой точки зрения, придется признать, что его гениальность была во многом обусловлена алкоголем. Он пьет, чтобы разогреть свое воображение. Озарения приходят к Гофману в состоянии алкогольного дурмана, и он приберегает образы своих пьяных галлюцинаций до наступления мучительных и жестоких часов похмелья. В эти часы он фиксировал их на бумаге с той силой выразительности, что была если не обусловлена, то обострена физической и психической депрессией.

Его многообразие талантов, его исключительная плодовитость творческого гения удивительно не только сама по себе, но еще и потому, что наделенный ею человек основательно слаб здоровьем, подвержен припадкам и страдает болезнью печени; кроме того, его преследуют частые носовые кровотечения и лихорадки; наконец, постоянные позывы к рвоте выворачивают его желудок, как перчатку, а кашель до крови раздирает бронхи. Это болезненное тело постоянно подчиняется духу, как безвольный раб своему требовательному господину. Гофман никогда не щадит своего тела: ни для наслаждений, ни для работы, ни тем более для художественного творчества. Но ему не легко. Он признается: «Мой дух парит над телом, а болезнь и слабость напоминают об его оковах».

Радость творчества для него — высшая радость, средоточение всех его желаний, цель всех его устремлений. Крайне критически относясь к своим творениям, он никогда не впадает в эйфорию, но, находясь в разладе с самим собой, обретает в работе своего рода космическую полноту, первоначальную целостность, неизъяснимое и всеобъемлющее наслаждение, подобно растению, тянущемуся к свету.

В часы творческой деятельности он более не одинок и не раздвоен, он собран в единое динамичное целое, которое охотится за нужным оттенком, за нужным тоном и, найдя его, черпает из него дополнительную энергию, дабы через открытие очередного оттенка, очередного тона, новой черты добиться совершенства.

Сон для него не менее продуктивное время суток. Гофман признается: «Не столько во сне, сколько в том полубредовом состоянии, что предшествует засыпанию, особенно если я прослушал много музыки, я ощущаю единство цветов, звуков и запахов. И тогда звуки, подобно солнечным лучам, протекают от меня к центру цветка, который с жадностью их впитывает, а я оказываюсь в чашечке цветка».

Он не только ведет весьма насыщенную жизнь во сне, но и нередко грезит наяву. Его часто посещают предвидения и видения. Сын матери-истерички и пьяницы, к тому же сам пьяница, он перманентно находится в состоянии нервного перевозбуждения, наслаждается второй жизнью, наступающей в тот момент, когда гаснут свечи; без всяких усилий проникает в тот мир, куда большинство людей могут попасть только через врата искусственного рая, созданного с помощью наркотических средств, и лишь немногие попадают естественным образом, едва уронив голову на подушку.

У настоящего сновидца жизнь во сне начинается еще до первых мгновений засыпания, в тот момент, когда мысли теряют логическую связность, когда изображение выходит из-под контроля сознания и начинает развиваться самостоятельно, в то время как спящий еще чувствует тепло одеяла и положение его тела, однако при этом уже грезит. Два уровня жизни накладываются друг на друга наподобие двух рисунков на кальке, чьи линии встречаются, пересекаются и расходятся в разные стороны. Сквозь реальный мир просвечивает ирреальный, и в каждой точке пересечения их линий, в каждой точке касания их кривых образуется пространство для чуда, метаморфозы, неожиданности. Так сон стал играть исключительно важную роль в зарождении произведений Гофмана». (Г. Виткоп-Менардо)

Его «Повелитель блох» одна из самых загадочных сказок-повестей, где все таким невероятным образом смешалось во время Рождественских праздников, что просто голова начинает идти кругом. А автор все же приглашает нас, его благосклонных читателей, «повесьте свои уши на гвоздь внимания и слушать».

Итак, «Повелитель блох»

«Однажды — но какой автор ныне отважится начать так свой рассказ. „Старо! Скучно!“» — восклицает благосклонный или, скорее, неблагосклонный читатель. Ему становится так же не по себе, как если бы вошел к нему болтливый гость и расселся, и стал бы откашливаться, собираясь приступить к своей нескончаемой речи, — он захлопывает с досады книгу, только что им раскрытую. Издатель чудесной сказки о Повелителе блох полагает, правда, что такое начало очень хорошо, что оно, собственно говоря, даже наилучшее для всякого повествования — недаром самые искусные сказочницы, как нянюшки, бабушки и прочие, искони приступали так к своим сказкам, — но так как каждый автор пишет преимущественно для того, чтобы его читали, то он вовсе не хочет отнимать у благосклонного читателя удовольствия быть действительно его читателем.

Посему сообщает он ему сразу безо всяких околичностей, что у того самого Перегринуса Тиса, о странной судьбе которого будет идти здесь речь, ни в один из рождественских сочельников сердце не билось так сильно от тревожной радости ожидания, как именно в тот, с коего начинается рассказ о его приключениях.

Перегринус находился в темной комнате, где для него обыкновенно приготовлялись святочные подарки. Он то бродил по ней осторожно взад и вперед и прислушивался, подходя к двери, к тому, что за ней делалось, то усаживался смирно в угол и, закрывши глаза, вдыхал мистические благоухания марципана и пряников, струившиеся из соседней комнаты. Когда же он открывал глаза, то бывал ослеплен яркими лучами, прыгавшими туда и сюда по стене, которые пробивались сквозь дверные щели, тогда-то его и охватывал сладостный таинственный трепет.

Наконец прозвенел серебряный колокольчик, двери распахнулись, и Перегринус устремился в целое пламенное море сверкающих огоньков пестрых рождественских свечей. Оцепенев, замер он у стола, на котором в самом стройном порядке были расставлены прекраснейшие подарки, только громкое «ах!» вырвалось из его груди. Никогда святочное дерево не приносило таких богатых плодов: всевозможные сласти, какие только можно себе представить, и среди них золотые орехи, золотые яблоки из Гесперидовых садов, висели на ветвях, сгибавшихся под сладким их бременем. Нельзя описать всех отборнейших игрушек, прелестного оловянного войска, такой же охоты, развернутых книжек с картинками и тому подобного. Перегринус все еще не осмеливался дотронуться до какого-нибудь из этих сокровищ, он старался только превозмочь свое изумление, освоиться с мыслью о том счастье, что все это действительно ему принадлежит.

— О, милые мои родители! о добрая моя Алина! — воскликнул Перегринус с чувством величайшего восторга.

— Ну, хорошо я все устроила, Перегринчик? — отвечала Алина. — Радуешься ли ты, дитя мое? Не хочешь ли ты поближе рассмотреть все эти чудные подарки? как тебе нравится эта рыжая лошадка?

— Превосходная лошадь, — ответил Перегринус, со слезами радости рассматривая взнузданного деревянного конька. — И он тут же вскочил на своего благородного, гордого коня; Перегринус вообще был прекрасным наездником, но на этот раз он что-то оплошал, потому что ретивый конь, храпя, поднялся на дыбы, и седок полетел вверх ногами. Испуганная до смерти Алина не успела броситься к нему на помощь, как Перегринус уже вскочил и схватил за узду коня, который, брыкнув задними ногами, чуть было не ускакал. Снова прыгнул в седло Перегринус. и, напрягая всю свою силу и ловкость в наездническом искусстве, сумел так укротить дикого жеребца, что тот, весь дрожа и храпя, признал наконец в Перегринусе своего господина.

Потом Перегринус уселся за стол, чтобы спокойно рассмотреть другие чудесные подарки. С удовольствием уплетал он марципановые конфеты, заставлял в то же время то ту, то другую марионетку показывать свое искусство, заглядывал в книжки с картинками, затем сделал смотр своему войску, которое нашел обмундированным весьма целесообразно, и решил, что оно совершенно непобедимо по причине того, что ни у одного из солдат не было желудка, и наконец перешел к охоте. С досадой Перегринус обнаружил: налицо имелась только охота на зайцев да на лисиц, охоты же на оленей и на кабанов решительно недоставало. А ведь и охота должна была быть здесь, и никто не мог того лучше знать, чем Перегринус, который сам ведь все закупил с чрезвычайной заботливостью.

Необходимо, однако, оградить благосклонного читателя от досадных недоразумений, в которые он может впасть, если автор будет без дальнейших объяснений продолжать свой рассказ, не подумав о том, что если ему-то хорошо известны все обстоятельства, связанные с рождественской елкой, то они никак не известны любезному читателю, которому только

хочется узнать о том, чего он еще не знает.

Тот очень ошибется, кто вообразит себе, что Перегринус Тис – маленький ребенок, которому добрая его мать, прозванная романтическим именем Алина, приготовила святочные подарки. Вовсе нет! Господин Перегринус Тис достиг тридцати шести лет, то есть можно сказать, лучшего возраста жизни. Шесть лет назад о нем говорили как об очень красивом человеке, теперь же его называли статным мужчиной, и были правы; но и тогда и теперь Перегринуса все-таки порицали за то, он слишком в себе замыкается, что он не знает жизни и, видно, подвержен какой-то болезненной меланхолии.

Отцы, у которых были дочери на выданье, полагали, что доброму Тису, чтобы излечиться от меланхолии, было бы всего лучше жениться; у него богатый выбор, и ему нечего бояться отказа. Таким состоятельным и высокоодаренным мужчинам на невинный вопрос их: «Смею ли я надеяться, дорогая, что вы осчастливите меня вашей рукой?» — девушка, переступившая уже за мечтательный возраст любви почти всегда отвечает, потупив взор и покраснев: «Поговорите с моими родителями, я всем им повинуюсь, у меня нет собственной воли». А родители, молитвенно сложив руки, произносят: «На все божья воля, мы ничего не имеем против, любезный сын!»

Но ни к чему не чувствовал такого нерасположения господин Перегринус Тис, как к женитьбе. Ибо, кроме того что он вообще дичился людей, совсем особую, странную идиосинкразию испытывал он по отношению к женскому полу. От близости женщины у него на лбу выступали капли пота, а уж если с ним заговаривала молоденькая да хорошенькая девушка, то его охватывал такой ужас, что язык прилипал к гортани и судорожный трепет пробегал по всем его членам. Может быть, поэтому и старая его прислужница отличалась таким редкостным уродством, что многие обитатели околотка, где проживал господин Перегринус Тис, считали ее некой естественноисторической диковинкой. Ее взъерошенные, черные с проседью волосы и красные слезящиеся глазки, толстый, медного цвета нос и бледно-синие губы создавали законченный образ аспирантки Блоксберга, и два-три столетия назад едва ли бы ей удалось миновать костер, тогда как теперь господин Перегринус Тис и даже многие другие лица почитали ее за весьма добродушную особу.

Такова была она, и потому ей можно было простить, что в течение дня для подкрепления своего тела эта женщина пропуска не один стаканчик водки. Благосклонный читатель, верно, уже догадался, что эта примечательная особа и была та самая Алина, которая устроила рождественскую елку. Один бог знает, каким образом она получила знаменитое имя королевы Голконды.

Отцы семейств настаивали на том, чтобы господин Перегринус Тис отказался от своей женобоязни, а старые холостяки твердили: при его душевном складе вовсе не следует ему жениться. В мнении последних скверно было то, что многие при словах «душевный склад» делали очень таинственную мину, когда же их расспрашивали подробнее, недвусмысленно давали понять, что господин Перегринус Тис, к сожалению, не всегда бывает в здравом уме и что подвержен он этому несчастию еще с малолетства. Эти люди, принадлежали к разряду твердо убежденных в том, что на большой дороге жизни следует держаться рассудка и благоразумия, лучше уж надеть наглазники, чем дать увлечь себя в сторону каким-нибудь цветущим лужком. Правда, впрочем, что и во внешности и в нраве господина Перегринуса было кое-что странное, с чем люди никак не могли примириться.

Отец Перегринуса был очень богатым купцом. Когда госпожа Тис порадовала своего супруга прекрасным ребенком, господин Тис устроил блестящие крестины, на которых угощал своих гостей благороднейшим многолетним рейнвейном, какой подают разве только на коронационных пиршествах. Но что особенно достойно похвалы, так это то, что старик Тис пригласил на крестины нескольких своих знакомых, враждебно к нему настроенных и причинявших ему не раз много неприятностей, а также и тех, по отношению к которым он сам почитал себя виноватым, так что пир обратился в настоящий праздник мира и всепрощения.

Ах! — добрый господин Тис и не подозревал, что этот самый мальчуган, появлению которого на свет он так обрадовался, скоро принесет ему много горя и забот. Уже с самого раннего возраста в нем стал проявляться очень своеобразный нрав. Несколько недель подряд денно и нощно кричал Перегринус не переставая, причем никаких признаков телесного недомогания в нем нельзя было обнаружить, а затем вдруг сразу утих и застыл в полной бесчувственности. Казалось, ничто не производило на него ни малейшего впечатления, ни улыбки, ни желания поплакать не выражалось на его маленьком личике, точно принадлежало оно безжизненной кукле.

Мать утверждала, что, будучи беременной, она загляделась на старого бухгалтера, двадцать лет безмолвно сидевшего с таким же безжизненным выражением лица над конторской книгой. Надо сказать, что много горячих слез пролила она над маленьким автоматом.

Наконец крестной матери ребенка пришла счастливая мысль принести маленькому Перегринусу чрезвычайно пестрого и, по правде говоря, весьма уродливого арлекина. Глаза Перегринуса вдруг чудесно оживились, на губах заиграла легкая улыбка, он потянулся к кукле и, получив ее, с нежностью прижал к груди. Он глядел на пестрого человечка, да такими умными сознательными глазками, как будто вдруг пробудились в нем разум и восприимчивость, да еще в более сильной степени, чем свойственно детям его возраста.

Однако вскоре осчастливленных родителей посетила новая забота. Давно уже миновало то время, когда дети обыкновенно начинают говорить, а Перегринус все еще не вымолвил ни слова. Его можно было бы принять за глухонемого, если бы иногда он не взирал на говорящего с ним внимательным взглядом, явно выказывая свое участие радостной или печальной улыбкой, и не оставалось ни малейшего сомнения в том, что он не только слышал, но и все понимал. Каково же было удивление матери, когда сама она удостоверилась в том, что рассказывала его нянюшка! Ночью, когда ребенок лежал в постельке и думал, что его никто не слышит, он произносил отдельные слова и даже целые фразы, и то была не исковерканная по-детски, но правильная, чистая речь, заставляющая предположить, что упражнения эти продолжаются уже довольно долго.

Но если и эта тревога, как бы сын не остался немым, миновала господина Тиса, то впереди его ждали гораздо большие заботы. Когда Перегринус достиг отроческого возраста и должен был приступить к учению, оказалось, что только с величайшим трудом ему можно было что-нибудь втолковать. Странным образом с чтением и письмом повторилась та же история, что и с разговором: сперва ему не давалось решительно ничего, а затем вдруг, сверх всякого ожидания, он сразу овладел и тем и другим. Тем не менее, когда ребенок подрос, ни один воспитатель не уживался в доме, и не потому, что мальчик им не нравился, а просто они никак не могли разобраться в его природе. Перегринус был тих, благонравен, прилежен, и вместе с тем нечего было и думать о каком-либо систематическом обучении, как того хотели воспитатели, потому что понимал и увлекался он только тем, что затрагивало его внутренний мир, его душу, а все остальное бесследно проскальзывало мимо. Затрагивало же его душу все чудесное, все, что возбуждало его фантазию, чем он потом жил и о чем мечтал.

Так, получил он однажды в подарок большой, во всю стену его комнатки, чертеж города Пекина со всеми его улицами и домами. При взгляде на сказочный город, на чудесный народ, толкавшийся по его улицам, Перегринус, как бы по мановению волшебной палочки, перенесся в иной мир, в котором он сразу почувствовал себя как дома. С жаром набросился он на все, что только мог найти о Китае, китайцах, Пекине; старался тоненьким певучим голоском произносить звуки китайской речи; попытался даже при помощи картонных ножниц перекроить свой хорошенький халатик на китайский фасон, дабы, сообразно обычаям страны, с восторгом ходить по пекинским улицам. Все прочее совсем не привлекало его внимания, к величайшей досаде учителя, который собирался преподать своему питомцу историю Ганзейского союза. Узнав, к великому своему сожалению, что Перегринуса нельзя вытащить из Пекина, отец приказал вытащить самый Пекин из комнаты мальчика.

Дурным предзнаменованием казалось старому Тису, что его сын возымел решительное отвращение к денежным мешкам и счетным книгам. Но уже совсем удивительно было то, что слова «вексель» он просто слышать не мог без судорожного трепета: он уверял, что при этом испытывает такое ощущение, точно скоблят острием ножа взад и вперед по стеклу. Господин Тис должен был признать, что Перегринус уже сызмала проявил свою непригодность для купеческой карьеры, он отказался от этого желания в предположении, что мальчик посвятит себя какому-нибудь другому роду деятельности. Основным правилом господина Тиса было то, что даже самый богатый человек должен иметь определенное занятие и положение в свете; к людям праздным испытывал он отвращение. Но как раз к праздности имел Перегринус решительную склонность.

По совету опытных друзей старый Тис послал сына в Иенский университет, когда же он вернулся через три года, старик воскликнул с горечью и гневом: «Ну, так я и думал! Мечтателем-дураком уехал, мечтателем-дураком и возвратился!»

Когда родителей Перегринуса не стало, впервые пронзило ему грудь горе жизни, разрушенным узрел он прекрасный, сверкающий мир, в котором жил до сих пор беззаботно. В полном изнеможении и безутешности, какой никогда еще он не испытывал, погрузился Перегринус в большое отцовское кресло, стоявшее все на том же самом месте, где стояло в былые годы; и тут подле него раздался голос:

— Как хорошо, что вы здесь, дорогой господин Перегринус!

Перегринус поднял глаза и увидел прямо перед собой старуху, которую отец взял ему в няньки, главным образов из сострадания, потому что по причине ужасной уродливости ей трудно было найти место, и которая с раннего его детства так и не оставляла их дома.

С этой минуты Перегринус повел свой странный образ жизни. Замкнувшись от всякого общества, жил он со своей старушкой нянюшкой в большом просторном доме, в глубочайшем одиночестве, сперва совсем один, а позднее сдал внаймы несколько комнат одному старому другу своего отца. Человек этот чуждался людей так же, как Перегринус. Понятно, почему оба они прекрасно уживались вместе, никогда друг друга не видя.

Был у Перегринуса самым радостным днем в году рождественский сочельник, который приводил в такой восторг и умиление его детскую душу, как ни одно другое удовольствие. Он сам заботился о закупке разноцветных елочных свечей, игрушек, лакомств, обо всем, что делали для него в его детстве родители, и затем праздник шел своим чередом, как уже известно благосклонному читателю. |

— Досадно-таки, — сказал Перегринус, — очень досадно, что пропала охота на оленей и кабанов. И куда только она запропастилась! А! — вот она! — Он заметил в эту минуту одну, не открытую еще коробку и схватил ее тотчас, полагая найти в ней недостающую охоту; однако, открыв ее, он обнаружил, что она пуста, и вдруг отпрянул, охваченный каким-то испугом. «Странно, — прошептал он про себя, — странно! Что же это за коробка? Мне почудилось, будто на меня оттуда выпрыгнуло что-то страшное, но мои глаза оказались слишком слабы, чтобы разглядеть, что это такое было!»

На расспросы его Алина уверяла, что она нашла коробку среди игрушек, но сколько ни старалась, не смогла ее открыть; тогда она подумала, что в ней содержится нечто особенное и крышка поддастся только искусной руке господина.

— Надеюсь, что это не дурная примета! – сказал Перегринус. — Но нечего предаваться в сочельник таким мрачным мыслям!

Затем Алина принесла своему господину большую корзину, куда Перегринус старательно уложил игрушки, сласти, свечи, затем эту корзину взял под мышку; рождественскую елку взвалил на плечо и отправился в путь. Надо сказать, что он имел похвальное обыкновение внезапно являться в виде Деда Мороза со всеми пестрыми подарками, которые сам приготовил для себя, в какое-нибудь нуждающееся семейство, где, он знал, были маленькие дети, чтобы перенестись на несколько часов в счастливое беззаботное детство. Наглядевшись на светлую живую радость детей, он незаметно удалялся и часто полночи бегал по улицам, потому что не в силах был успокоить глубокое, стеснявшее ему грудь волнение, а собственный его дом представлялся ему мрачной гробницей, в которой он похоронен со всеми своими радостями.

На этот раз подарки были предназначены детям бедного переплетчика Лэммерхирта, искусного и трудолюбивого мастера, который работал с некоторых пор на Перегринуса и был отцом трех резвых мальчуганов от пяти до девяти лет.

В этот день рождественского сочельника буря свистела и неистовствовала, шел то дождь, то снег; понятно, что господин Перегринус лишь с величайшими усилиями смог достичь своей цели. Тускло мерцали свечи в окнах Лэммерхирта, Перегринус с трудом взобрался по крутой лестнице.

— Отоприте, — закричал он, стуча в дверь, — отоприте; отоприте, Христос посылает добрым детям свои подарки!

В полном испуге переплетчик отворил дверь и насилу узнал занесенного снегом Перегринуса.

— Почтеннейший господин Тис, — воскликнул изумленный Лэммерхирт, — чему я обязан, скажите бога ради, такой особой честью в самый рождественский сочельник?

Но господин Перегринус не дал ему договорить. Громко восклицая: «Дети, дети! смотрите, младенец Христос посылает вам свои подарки!» — устремился он к большому столу посреди комнаты и принялся тотчас же выкладывать запрятанные в корзине дары.

Переплетчик все еще не мог понять, что все сие означало; жена его была догадливее, так как она улыбалась Перегринусу со слезами на глазах, а мальчики стояли поодаль и молча пожирали глазами каждый подарок, по мере их появления из корзинки, и часто не могли удержаться от громких выражений радости и удивления.

Родители готовились благодарить своего благодетеля. Но как раз их благодарности, а также и детей, всегда старался избегать господин Перегринус, и теперь хотел, по обыкновению, тихонько ускользнуть. Он был уже у двери, как вдруг она отворилась, и в ярком сиянии рождественских свечей предстала пред ним молодая женщина в блестящей одежде.

Автор редко производит хорошее впечатление, когда принимается точно описывать благосклонному читателю наружность той или другой прекрасной особы, выступающей в его повествовании, ее рост, фигуру, осанку, цвет глаз и волос; гораздо лучше представляется мне показать ее читателю целиком, без такого детального разбора. Достаточно было бы и здесь ограничиться простым уверением, что женщина, представшая пред лицом испуганного до смерти Перегринуса, была в высшей степени красива и очаровательна, если бы не оказалось необходимым упомянуть и о некоторых отличительных свойствах этой маленькой особы.

Женщина эта была действительно мала ростом, даже чересчур мала, но сложена чрезвычайно стройно и изящно. Вместе с тем лицу ее, вообще красивому и выразительному, одна особенность придавала что-то нездешнее и странное: зрачки ее глаз были значительно шире, а черные тонкие брови находились выше, чем это бывает обыкновенно. Одета, или, вернее, разряжена, была эта маленькая дама, как будто только что приехала с бала: роскошная диадема блистала в черных волосах, богатые кружева только наполовину прикрывали полную грудь, тяжелое шелковое платье в лиловую и желтую клетку облегало гибкий стан и ниспадало широкими складками лишь настолько, что позволяло разглядеть прелестнейшие, обутые в белые туфельки ножки, а между кружевными рукавами и белыми лайковыми перчатками оставался достаточный промежуток для лицезрения прекраснейшей части ослепительной руки. Богатое ожерелье и бриллиантовые серьги довершали наряд.

Тут дама стремительно вошла в комнату, и напуганный Перегринус хотел было уже воспользоваться этим мгновением, чтобы поскорее ускользнуть, как незнакомка схватила его за обе руки и прошептала сладостным голоском:

— Итак, счастье мне все-таки благоприятствует, я нашла-таки вас! О Перегрин, мой дорогой Перегрин, что за прекрасное, блаженное свидание!

С этими словами она приподняла свою руку, и он был вынужден ее поцеловать, хотя при этом холодные капли пота выступили у него на лбу. Он чувствовал себя околдованным и не трогался с места, как бедный зверек, очарованный взором гремучей змеи.

— Позвольте мне, — заговорила тогда дама, — позвольте же и мне, дражайший Перегрин, принять участие в прекрасном празднике, который вы, по доброте и благородству вашей нежной души, устроили невинным детям, позвольте же и мне внести в него свою лепту.

Тут она стала вынимать из изящной корзиночки всевозможные прелестные игрушки, заботливо и аккуратно расставила их на столе, подвела к нему мальчиков, указала каждому, что ему предназначено, и так мило обращалась с детьми, что лучше и нельзя себе представить. Переплетчик думал, что он видит это во сне, жена же его лукаво улыбалась, будучи убеждена, что между господином Перегрином и незнакомой дамой, надо полагать, было особое соглашение. Пока родители удивлялись, а дети радовались, незнакомка уселась на ветхий, расшатанный диван и посадила рядом с собой господина Перегринуса Тиса, который теперь уже и сам не знал, действительно ли он есть это самое лицо.

— Дорогой мой, — начала она тихо шептать ему в ухо, — дорогой и милый мой друг, какую радость, какое блаженство испытываю я подле тебя.

И вдруг, бог знает как, губы незнакомки очутились так близко от его губ, что не успел он даже подумать о поцелуе, как уже поцеловал ее; а что после этого он снова и уже окончательно потерял способность речи, это само собой разумеется.

— Мой милый друг, — продолжала говорить незнакомка, так близко придвигаясь к Перегринусу, что еще немного и она уселась бы к нему на колени, — мой милый друг! я знаю, что печалит тебя, я знаю, что так огорчило твою чистую младенческую душу сегодня вечером. Но! — будь утешен! Я принесла тебе то, что ты потерял и что едва ли надеялся когда-нибудь возвратить себе вновь! — С этими словами незнакомка вынула из корзиночки деревянную коробочку, в которой была оленья и кабанья охота.

Трудно описать странные чувства, боровшиеся в груди Перегринуса в эту минуту. Если в наружности незнакомки, несмотря на ее миловидность и привлекательность, было все-таки нечто призрачное, что привело бы в трепет и людей, менее Перегрина боящихся близости женщины, то каков же был ужас, охвативший и без того достаточно напуганного Перегрина, когда он увидел, что эта дама была точнейшим образом осведомлена обо всех самых затаенных его начинаниях.

Сначала страх зародился в нем, когда он поднял глаза и увидел торжествующий взгляд прекраснейших черных очей, который сиял из-под длинных шелковых ресниц, потом он почувствовал сладостное дыхание прелестного существа, электрическую теплоту ее тела, и тогда в нем зародился чудесный трепет невыразимого влечения, какого он не знал до той поры! Впервые вдруг представились Перегринусу Тису все ребячество и нелепость его образа жизни, вся игра в святочные подарки, и ему стало стыдно, что незнакомка про это тоже знает, что она его понимает как никто другой на земле и что глубокое нежное чувство побудило ее доставить ему такую радость. Он решил навеки сохранить драгоценный дар, с жаром прижал к груди коробочку, в которой находилась оленья и кабанья охота.

— О, — шептала незнакомка, — о, что за восторг! Тебя радует мой подарок! О, милый мой Перегрин, стало быть, не обманули меня мои грезы, мои предчувствия?

— Но, дражайшая, высокочтимая сударыня, если бы я только знал, с кем я имею честь говорить?

— О, плутишка, — перебила его дама, тихонечко трепля по щеке, — плутишка, ты ведь делаешь вид, будто не узнаешь твоей верной Алины! Однако время дать покой этим добрым людям. Проводите меня, господин Тис!

Естественно, что при имени Алины Перегринус должен был подумать о своей старой нянюшке, и ему показалось, точно в голове у него завертелась ветряная мельница.

Когда незнакомка стала радушно и приветливо прощаться со всей семьей, мать милых мальчуганов сказала:

— Такой красивый и добрый господин, как вы, господин Тис, вполне достоин такой прекрасной, доброй невесты, которая даже ночью помогает вам в ваших добрых делах. Поздравляю вас от всей души!

Растроганная незнакомка поблагодарила ее, уверив, что день ее свадьбы будет и для них праздником. Можно себе представить, каково было господину Тису, когда незнакомая дама повисла у него на руке! Это значит проводить до кареты, которая стоит у дверей и где ждет лакей, а может быть, и целая свита, так как в конце концов это какая-нибудь сумасшедшая принцесса, которая здесь… Избави меня, господи, поскорей от этого мучительного наваждения, сохрани мне мой слабый рассудок!»

Господин Тис даже и не подозревал, что все случившееся до сей поры было только прологом удивительнейшего приключения, и потому, сам того не ведая, сделал очень хорошо, заранее попросив господа о сохранении своего рассудка. Когда наша чета спустилась с лестницы на улицу Перегринус был поражен тем обстоятельством, что перед домом не было и признака ни кареты, ни ожидающего слуги.

— Бога ради, — где же ваша карета, сударыня?

— Карета? — возразила дама. — Карета? — какая карета? Уж не полагаете ли вы, милый Перегринус, что мое нетерпение, моя тоска по вас позволили бы мне спокойно ехать сюда в экипаже? Влекомая томлением и надеждою, бегала я по городу в непогоду и бурю, пока не нашла вас. Слава богу, это мне удалось. Только проводите меня теперь домой, милый Перегринус, я живу неподалеку отсюда.

Господин Перегринус с трудом отогнал несколько смутившую его мысль о том, как могло случиться, что в туалете незнакомки, одетой с иголочки, не было заметно ни малейшего следа какого-нибудь расстройства, тогда как, казалось бы, совершенно невозможно, чтобы даме, столь расфранченной, в белых шелковых башмачках, удалось пройти даже несколько шагов без того, чтобы в бурю, дождь и снег не испортить всего наряда. Он собрался сопровождать незнакомку и дальше и радовался только, что погода переменилась. Бешеная буря пронеслась, на небе не было ни облачка, полная луна приветливо светила на землю, и лишь резкий пронизывающий воздух давал чувствовать, что ночь зимняя.

Едва Перегринус ступил несколько шагов, как дама начала тихо стонать, а затем разразилась громкими жалобами, что она коченеет от холода. У Перегринуса кровь кипела в жилах — и потому он не заметил холода и не подумал о легком одеянии своей дамы, которая не была прикрыта даже ни шалью, ни платком, — вдруг он сообразил, как был недогадлив, и хотел закутать ее в свой плащ. Но дама не допустила этого, простонав:

— Нет, милый мой Перегрин! это мне не поможет! Мои ноги — ах, мои ноги! я умру от этой ужасной боли. — Обессиленная, она готова была уж совсем поникнуть и только вновь произнесла умирающим голосом: — Понеси, понеси меня, дорогой мой друг!

И Перегринус без дальних слов схватил тут маленькую, легкую как перышко даму к себе на руки, точно ребенка, и заботливо закутал ее в свой широкий плащ. Но не прошел он и малой части пути со своей сладостной ношей, как все сильнее и сильнее стали его охватывать дикие порывы пламенной страсти. Как полупомешанный бежал он по улицам, осыпая горячими поцелуями шею и грудь прелестного существа, крепко к нему прижавшегося. Наконец точно какой-то толчок разом пробудил его от сна; он находился прямо перед какой-то дверью и, подняв глаза, узнал свой дом. Только теперь сообразил, что даже не осведомился у незнакомки, где она живет, и, собравшись с духом, спросил ее:

— Сударыня! небесное божественное создание, где вы живете?

— Ах, — ответила незнакомка, приподняв головку, — ах, милый мой Перегрин, да здесь же, здесь, в этом самом доме, я ведь твоя Алина, я ведь живу у тебя! Вели же скорее отворить дверь.

— Нет! никогда! — вскричал в ужасе Перегринус и выпустил из рук свою ношу.

— Как, — воскликнула незнакомка, — как, Перегрин, ты отталкиваешь меня, зная мою ужасную участь, зная, что я, дитя несчастья, не имею крова, что я должна жалко погибнуть, если ты не примешь меня к себе, как прежде! Но ты, может быть, и хочешь, чтобы я умерла, — так пусть это случится! Отнеси же меня хоть к фонтану, чтобы мой труп нашли не перед твоим домом, — а фонтанные каменные дельфины, возможно, будут сострадательнее тебя. Увы мне — увы мне — какой холод!

Незнакомка поникла без чувств, и тут сердечная тоска и отчаяние ледяными клещами схватили и сдавили грудь Перегрина. Дико вскричал он: «Будь что будет, я не могу иначе!» — поднял безжизненную, взял ее на руки и сильно дернул за колокольчик. Быстро пронесся Перегрин мимо привратника, отворившего ему дверь и стал он взывать: «Алина — Алина — свету, свету!»

— Как? — что? — что такое? — что это значит? — говорила старая Алина, вытаращив глаза на то, как Перегринус высвобождал бесчувственную незнакомку из плаща и с нежной заботливостью укладывал ее на софу.

— Скорее, — восклицал он, — скорее же, Алина, затопи камин, чудодейственную эссенцию сюда, чаю, пуншу! Приготовь постель!

Но Алина не трогалась с места и, уставясь глазами на даму, повторяла и повторяла свое: «Как? Что такое? Что это значит?» Тогда Перегринус стал рассказывать, что это — графиня, а может быть, даже и принцесса, которую он нашел у переплетчика Лэммерхирта, которая на улице упала в обморок, и он принужден был отнести ее домой, и, видя, что Алина все еще оставалась неподвижной, закричал, топнув ногой:

— Черт побери, огня, говорю я, чаю чудодейственной эссенции!

Тут глаза старухи засверкали, будто слюда, а нос как бы засветился фосфорическим блеском. Она вытащила свою большую черную табакерку, раскрыла ее и с треском втянула в себя здоровенную понюшку. Проделав это, служанка подбоченилась и заговорила насмешливым тоном:

— Смотрите пожалуйста, графиня, принцесса! да еще отыскалась у кого? У бедного переплетчика, да еще падает в обморок на улице! Ого-го, знаю я хорошо, где достают таких разряженных дамочек в ночное время! Хорошенькие штучки, отменное поведение! Привести в честный дом распутную девку, да еще, в довершение греха, чертыхаться в рождественскую ночь. И чтобы я на старости лет да еще помогала в этом? Нет-с, господин Тис, поищите-ка себе другую; со мной ничего не выйдет, завтра же ухожу от вас. — И с этими словами старуха вышла из комнаты и так хлопнула дверью, что все загремело и зазвенело.

Перегринус ломал себе руки в тоске и отчаянии: ни признака жизни не обнаруживалось в незнакомке. Но в ту минуту, как совсем растерявшийся Перегринус нашел наконец склянку с одеколоном и собирался уже осторожно потереть им виски своей дамы, как она вскочила с софы, свежая и веселая, и воскликнула:

— Наконец-то — наконец-то мы одни! Наконец, мой Перегринус, могу я сказать вам, почему следовала за вами вплоть до жилища переплетчика, почему я не могла вас оставить в нынешнюю ночь. Перегринус! Выдайте мне вашего пленника, которого вы держите взаперти в вашей комнате. Я знаю, что вы вовсе не обязаны исполнять моей просьбы, что все зависит только от вашей доброты, но я знаю ваше доброе, чуткое сердце и потому прошу вас, милый, добрый Перегрин! выдайте мне вашего пленника!

— Кого, — спросил Перегринус в глубочайшем изумлении, какого пленника? Кто может быть у меня в плену?

— Я верю, что только великая, благородная душа может отказаться от выгод, которые посланы ей милостивою судьбою, правда также то, что вы лишаете себя многого, чего вам легко было бы достигнуть, не выдав пленника — но! — подумайте, Перегрин, ведь вся участь Алины, вся ее жизнь зависит от обладания этим пленником, ведь…

— Если вы не хотите, — перебил ее Перегринус, — если вы не хотите, мой ангел, чтобы я принял все это за лихорадочный бред или чтобы я помешался тут же, на месте, то скажите же мне, о ком вы изволите говорить, о каком пленнике?

— Как, — возразила дама, — Перегрин, я вас не понимаю, уж не хотите ли вы отрицать, что он действительно попался к вам в плен… Ведь я же присутствовала, когда он, в то время как вы покупали охоту…

— Кто, — вне себя закричал Перегрин, — кто это он? Первый раз в жизни вижу я вас, сударыня, кто вы? кто — этот он?

Но тут подавленная горем незнакомка упала к ногам Перегрина и возопила, заливаясь горючими слезами:

— Перегрин, будь человечен, будь милосерд, отдай мне его!

Тут внезапно незнакомка вскочила. Она казалась теперь гораздо выше, глаза ее метали молнии, губы дрожали.

— А, варвар! — воскликнула она в исступлении. — Ты лишен сердца,ты неумолим, ты хочешь моей смерти, моей погибели, ты не отдаешь мне его! Нет — никогда — никогда — о я несчастная — я погибла — погибла.

И незнакомка бросилась вон из комнаты, Перегрин слышал, как она сбегала по лестнице и ее пронзительные вопли раздавались по всему дому, пока внизу громко не хлопнула дверь. Тогда воцарилась мертвая тишина, как в могиле.

В то время во Франкфурте находился человек, занимавшийся престранным искусством. Его называли укротителем блох на том основании, что ему удалось, разумеется не без затраты величайшего труда и усилий, приобщить этих маленьких зверьков культуре и обучить их разным ловким штукам. С великим изумлением зрители наблюдали, как на гладко отполированном беломраморном столе блохи возили маленькие пушки, пороховые ящики, обозные фургоны, другие же прыгали подле с ружьями на плече, с патронташами за спиной, с саблями на боку. По команде укротителя выполняли они труднейшие эволюции, и все это казалось и веселей и живей, чем у настоящих больших солдат, потому что маршировка состояла в изящных антраша и прыжках, а повороты налево направо — в ласкающих глаз пируэтах.

Все войско обладало удивительным апломбом, а полководец казался в то же время и искусным балетмейстером. Но, пожалуй, еще красивее и удивительнее были маленькие золотые кареты с упряжкой в четыре, шесть и восемь блох. Кучерами и лакеями были еле заметные для глаза золотые жучки, а что сидело внутри карет, того нельзя было и различить.

Но только при обозрении стола в хорошую лупу искусство укротителя блох обнаруживалось в полной мере. Тогда только изумленному зрителю открывалась вся роскошь и изящество упряжи, тонкая отделка оружия, блеск и чистота мундиров. Казалось совершенно непостижимым, каким инструментами пользовался укротитель блох, чтобы с такой чистотой и пропорциональностью изготовить некоторые мелкие подробности, как, например, шпоры, пуговицы и тому подобное. Рядом с этим казалась уже сущим пустяком мастерская работа портного, состоявшая, ни много ни мало, в том, чтобы сшить для блох по паре рейтуз в обтяжку, — причем труднейшей задачей была, конечно, примерка. На представление повелителя блох было так велико стечение публики, что целый день зал укротителя буквально переполнялся любопытными, которых не смущала высокая входная плата.

Приходили и такие люди, которых даже не столько забавляла вся эта тончайшая работа, сколько повергало в изумлена другое изделие укротителя, снискавшее ему особое внимание и уважение естествоиспытателей. Это был ночной микроскоп, который, подобно волшебному фонарю, отбрасывал на белую стену изображение предмета с такой ясностью и отчетливостью, что не оставалось желать большего.

Случилось, что один молодой человек, по имени Георг Пепуш возымел раз желание посетить укротителя блох. Еще на лестнице донеслась до него перебранка, которая становилась все громче и громче, пока не разразилась, наконец, дикими криками и беснованием. Только что собирался Пепуш разобраться в сумятице, как с бледными от ужаса лицами, устремилась на него толпа людей.

— Проклятый колдун, чертово отродье! В суд на него подам! Вон его из города, обманщика, шарлатана! — кричали они, перебивая друг друга и в паническом страхе спеша в убраться вон из дома.

Одного взгляда в зал было достаточно молодому Пепушу, чтобы обнаружить причину безумного ужаса, гнавшего отсюда людей. Вся комната была полна движением кишевших в ней гадких тварей. Блохи, жучки, паучки, коловратки, до чрезмерности увеличенные, вытягивали свои хоботки, ходили на своих длинных волосатых ножках, чудовищные муравьиные львы хватали и раздавливали своими зубчатыми клешнями мошек, которые защищались и бились длинными крылышками, а между ними извивались уксусные вьюны, клейстерные угри, сторукие полипы, и изо всех промежутков глазели инфузории с искаженными человечьими лицами.

В жизнь свою не видал Пепуш ничего отвратительнее. Глубокий ужас стал было овладевать и им, как вдруг что-то шершавое полетело ему в лицо и обдало его целым облаком густой мучной пыли. Тут его ужас мигом прошел, потому что он тотчас же догадался, что шершавый предмет не мог быть ничем иным, как круглым напудренным париком укротителя блох, и так оно и было на самом деле.

Когда Пепуш вытер глаза от пудры, дикий рой отвратительных насекомых уже исчез. Укротитель блох, совершенно изнеможенный, сидел в кресле.

— Левенгук, — воскликнул Пепуш, — убедились ли вы теперь, к чему приводят ваши затеи? Вот вам ведь снова пришлось прибегнуть к вашим вассалам, чтобы избавиться от посетителей! Не так ли?

— Вы ли это, — проговорил укротитель блох слабым голосом, — вы ли это, добрый мой Пепуш? Ах, конец мне пришел, погибший я человек! Пепуш, я начинаю думать, что вы действительно желали мне добра и что я плохо сделал, не послушавшись ваших предостережений.

Укротитель блох закрыл свое лицо обеими руками и, плача, предложил Пепушу взять лупу и осмотреть в нее мраморную доску стола. Уже невооруженным глазом Пепуш заметил, что маленькие кареты, солдаты и прочие фигурки стояли и лежали как мертвые, не двигаясь, не шевелясь. Да и ученые блохи приняли, казалось, совсем другой вид. Посредством же лупы Пепуш очень скоро обнаружил, что больше уж не оставалось ни одной блохи, а все, что он принимал за них, были черные перечные зерна и фруктовые семечки, торчавшие из сбруй и из мундиров.

— Я не знаю, — продолжил укротитель блох в полной тоске и отчаянии, — я не знаю, какой злой дух ослепил меня до того, что я не успел заметить бегства моего войска раньше, чем все уже подошли к столу и вооружились лупами. Подумайте только, Пепуш! как все эти люди стали сперва ворчать, а затем впали в бешеный гнев. Они обвиняли меня в наглом надувательстве и, распаляясь все больше и больше, не слушая никаких извинений, хотели выместить все на мне.

Что оставалось мне, чтобы спастись от их кулаков? Я быстро привел в действие большой микроскоп и напустил на ни тучу насекомых, от которых они пришли в ужас, как и подобает толпе.

— Однако, как это могло случиться, что вы, сами того не заметив, упустили вдруг ваше вымуштрованное, доказавшее свою верность войско?

— О, — стонал укротитель блох, — о, Пепуш! Он покинул меня, он, кто только и делал меня властелином, он, злой изменник, виноват и в моей слепоте и во всем моем несчастии!

— Но разве я не предостерегал вас, что не имея в своей власти мастера ваши старанья, останутся шаткими, в чем вы только что убедились.

Затем Пепуш принялся разъяснять укротителю блох, что он решительно не понимает, почему все должно пойти прахом в его жизни, если он прекратит эти свои представления, ибо изобретение ночного микроскопа, равно как вообще его искусство в производстве микроскопических стекол достаточно упрочили его положение. Но укротитель блох возражал на это, что за этими представлениями стоят совершено особые обстоятельства и для него отказаться от них значит отказаться от собственного своего бытия.

Потом Пепуш спросил:

— Но где же Дертье Эльвердинк?

— Где она, — завизжал укротитель, ломая себе руки, где Дертье Эльвердинк? Ушла, ушла невесть куда — исчезла. Убейте меня на месте, Пепуш! Я вижу, как гнев и ярость овладевают вами. Покончите со мною разом!

— Теперь вы видите, — заговорил Пепуш, насупившись, — к чему привела ваша глупость, ваши вздорные затеи. Кто дал вам право запирать бедную Дертье, как невольницу, да еще выставлять ее разряженную напоказ для приманки публики, как какое-то чудо природы? Зачем насиловали вы ее влечение и не позволяли ей отдать мне свою руку, хотя вы не могли не заметить, как искренне любим мы друг друга! Она бежала? Тем лучше, по крайней мере она больше не в вашей власти, и если я не знаю сейчас где мне ее искать, то я все-таки убежден, что найду ее.

— Пепуш, — заговорил укротитель, — Пепуш, вы мой истинный друг; ибо вы единственный человек во всем Франкфурте, который знает, что я с тысяча семьсот двадцать пятого года лежу погребенный в старой дельфтской церкви, и никому этого не выдали, даже когда сердились на меня из-за Дертье Эльвердинк. Иногда мне и самому не верится, что я действительно тот самый Антон ван Левенгук, которого похоронили в Дельфте, но, созерцая свои труды и вспоминая свою жизнь, я вновь начинаю в том убеждаться.

Теперь я вижу ясно, дражайший Пепуш, что неправильно поступал по отношению к Дертье Эльвердинк, хотя и совсем в ином смысле, чем вы изволите полагать. Я был прав, считая ваше домогательство ее руки глупой и бесцельной прихотью, не прав же, что не был с вами вполне откровенен и не сообщил вам то, что, собственно, представляет собой Дертье Эльвердинк. Тогда бы вы сами поняли и одобрили мои старания выбить у вас из головы желания, исполнение которых принесло бы вам неминуемую гибель. Пепуш! подсаживайтесь ко мне, и я расскажу вам удивительную историю!

— Пожалуй, — отозвался Пепуш, бросая ядовитый взгляд на укротителя блох и садясь против него в мягкое кресло.

— Вы хорошо осведомлены в истории и без сомнения знаете, что король Секакис много лет жил в близких отношениях с царицей цветов и что плодом этой любви была прелестнейшая принцесса Гамахея. Гораздо менее известно, и я также не могу вам сообщить, — каким образом принцесса Гамахея появилась в Фамагусте. Многие утверждают, и не без оснований, что она должна была скрываться от противного принца пиявок, заклятого врага царицы цветов.

В Фамагусте случилось однажды, что принцесса прогуливалась, наслаждалась вечерней прохладой и забрела в тенистый кипарисовый лесок. Зачарованная ласкающим лепетом вечернего ветерка, журчанием ручья, мелодическим щебетом птиц, принцесса прилегла на мягкий душистый мох и вскоре погрузилась в глубокий сон. Но как раз тот враг, от которого она хотела скрыться, гадкий принц пиявок высунул тут свою голову из тинистой лужи, увидел принцессу и до такой степени влюбился в спящую красавицу, что не смог побороть влечения ее поцеловать. Тихо подполз он к ней и стал целовать ее за левым ухом. А вы, конечно, знаете, друг мой Пепуш, что дама, которую поцелует принц пиявок, погибла, так как он злейший в мире кровопийца.

И так случилось, что принц пиявок зацеловал принцессу, пока не отлетело от нее последнее дыхание жизни. Пресыщенный и опьяненный, повалился он тогда на мох, и уж его слугам, поспешившим выползти к нему из тины, пришлось его водворить домой. Напрасно корень мандрагоры выбился из земли и припал к ране принцессы, напрасно все цветы подняли свои головки на горестный вопль корня и вторили ему в безутешных жалобах!

Случилось тут гению Тетелю идти как раз этой дорогой; он также глубоко растрогался красой Гамахеи и несчастной ее смертью. Гений взял принцессу на руки, прижал ее к своей груди, стараясь вдохнуть в нее жизнь своим дыханием, но она не просыпалась от смертного сна. Тут гений Тетель увидел отвратительного принца пиявок, которого, так он отяжелел и так был пьян, слуги никак не могли втащить во дворец; пылая гневом, бросил он в него полную горсть соли; гадина тотчас же изверг из себя всю пурпурную влагу, что высосал из принцессы Гамахеи, и позорно издох в судорожных корчах.

Все цветы, стоявшие вокруг, окунули свои одежды в эту влагу, окрасив их на вечную память об умерщвленной принцессе в такой дивный красный цвет, какой не составить ни одному живописцу на свете. Вы знаете, Пепуш, что самые красивые пурпурные гвоздики, амариллисы и левкои происходят как раз из того кипарисового леска, где принц пиявок зацеловал до смерти прекрасную Гамахею.

Гений Тетель хотел уже удалиться, ибо ему до наступления ночи много было дела в Самарканде, но бросил еще один взгляд на принцессу и остановился зачарованный, взирая на нее с глубокой грустью. Вдруг его осенила какая-то мысль. Вместо того чтобы продолжать свой путь, взял он принцессу на руки и воспарил вместе с нею высоко в воздух.

В это время два мудреца, один из которых, не стану скрывать, был ваш покорный слуга, наблюдали с галереи высокой башни течение звезд. Высоко над собой они заметил гения Тетеля с принцессой Гамахеей, и в то же мгновение одному из них пришла мысль… впрочем, это не относится к делу! Оба мага узнали гения Тетеля, но не принцессу, и стали ломать себе голову, что могло означать это явление, тщетно стараясь придумать сему какое-нибудь правдоподобное объяснение.

Но вскоре известие о несчастной судьбе принцессы Гамахеи распространилось по всей Фамагусте, и тогда оба мага сумели себе разъяснить появление гения Тетеля с девой на руках. Они предположили, что гений Тетель, должно быть, нашел какое-нибудь средство вернуть к жизни принцессу, и решили навести о том справки в Самарканде, куда, по их наблюдениям, очевидно, направил он свои полет. Но в Самарканде о принцессе не было ни слуху ни духу.

Прошло много лет, оба мага рассорились между собой, как-то тем чаще случается между учеными мужами, чем они ученее, и только о самых замечательных своих открытиях сообщали они друг другу по старой привычке. Вы не забыли, Пепуш, что один из магов — я сам. Итак, немало меня изумило одно сообщение моего коллеги, содержавшее самые поразительные, а вместе с тем и самые отрадные сведения, какие только можно было бы вообразить, о принцессе Гамахее. Дело в следующем: коллега мой получил от одного своего ученого друга из Самарканда несколько превосходных редкостных тюльпанов, и в таком свежем виде, как будто они только что были срезаны со стебля. Они были нужны ему преимущественно для микроскопического исследования внутренних их частей и особливо цветочной пыли.

С этой целью он разрезал один прекрасный желто-лиловый тюльпан и открыл внутри его чашечки маленькое инородное зернышко, обратившее на себя особое его внимание. Каково же было его изумление, когда при помощи лупы удалось ясно различить, что маленькое зернышко было не чем иным, как принцессой Гамахеей, которая, лежа в цветочной пыли тюльпанной чашечки, казалось, покоилась тихим и сладким сном.

Как ни велико было расстояние, отделявшее меня от моего коллеги, я тотчас же снарядился в путь и поспешил к нему. Меж тем он приостановил все свои операции над цветком, желая доставить мне удовольствие посмотреть на принцессу в том виде, как она открылась впервые его взгляду, а может быть, и опасаясь, как бы не попортить чего, работая на свой страх. Я сразу же убедился в полной правильности наблюдений моего коллеги и, так же как и он, твердо верил, что принцессу можно пробудить и возвратить ей прежний облик.

Высокий дух, обитающий в нас, вскоре открыл нам верные средства к тому. Вы, друг мой Пепуш, понимаете очень мало, а в сущности, даже и вовсе ничего не понимаете в нашей науке, а потому было бы совершенно лишним описывать вам разнообразные операции, которые мы предприняли для достижения нашей цели. Достаточно сказать, что при помощи ловкого применения различных стекол, приготовленных по большей части мною самим, нам посчастливилось не только вынуть принцессу невредимой из цветочной пыли, но и вырастить ее так, что вскоре она достигла своего естественного роста. Не хватало теперь ей только жизни, и возможность ее возвращения зависела от последней и самой трудной операции.

Мы отразили ее образ посредством великолепного Куффова солнечного микроскопа и ловко отделили это изображение от белой стены безо всякого для него вреда. Принцесса стояла перед нами жива и невредима. Мы вскрикнули от радости, но каков же был наш ужас, когда мы заметили, что ее кровообращение остановилось как раз там, куда поцеловал ее принц пиявок. Она близка была уже к обмороку, как вдруг мы увидали, что в самом том местечке за левым ухом появилась маленькая черная точка и тут же опять исчезла. Кровообращение сразу восстановилось, принцесса пришла в себя, и наше дело увенчалось успехом.

Мы оба, я и мой уважаемый коллега, очень хорошо понимали, какое неоценимое сокровище представляет собой принцесса, и каждый из нас старался поэтому присвоить ее себе, полагая, что имеет на нее больше прав, чем другой. Коллега мой приводил тот довод, что тюльпан, в чашечке которого была найдена принцесса, был его собственностью и он первый сделал открытие, которое сообщил мне, так что меня следует рассматривать лишь как помощника, не могущего претендовать на самое произведение.

Я, со своей стороны, настаивал, что я изобрел последнюю труднейшую операцию, которая вернула принцессе жизнь, и при выполнении ее мой коллега лишь помогал, почему, хотя бы он даже имел право на владение эмбрионом в цветочной пыли, живое существо принадлежит мне. Мы спорили много часов подряд, пока наконец, осипнув от крика, не пришли к полюбовному соглашению. Коллега предоставил мне принцессу, взамен чего я ему вручил одно очень важное и таинственное стекло. Вот это самое стекло и является причиной нашей теперешней непримиримой вражды. Мой коллега утверждает, что я обманным образом утаил это стекло; но это наглая, бесстыдная ложь, и хотя я действительно знаю, что стекло при вручении ему пропало, однако же могу честью и совестью заверить, что я в том не виновен и совершенно не понимаю, как это могло случиться. Да и стекло-то это вовсе не такое маленькое, разве что в восемь раз меньше порохового зернышка.

Друг мой Пепуш, теперь вы знаете, что Дертье Эльвердинк не кто иная, как возвращенная к жизни принцесса Гамахея, теперь вы понимаете, что простому смертному, как вы, такой высокий мистический союз вовсе не…

— Стойте, — перебил Георг Пепуш укротителя блох с несколько сатанинской улыбкой, — стойте, одно доверие стоит другого; так вот, со своей стороны я могу открыться вам: все то, что вы мне рассказали, я уже знал раньше и лучше, чем вы. Не могу достаточно надивиться и вашей ограниченности, и вашему глупому самомнению. Узнайте же то, что вы давно должны были бы знать, если б не так плохо обстояло дело с вашей наукой, за исключением разве умения шлифовать стекла, узнайте, что я сам — не кто иной, как чертополох Цехерит, стоявший там, где принцесса Гамахея склонила свою голову, и о котором вы сочли нужным вовсе умолчать.

— Пепуш, в уме ли вы? — воскликнул укротитель блох. — Чертополох Цехерит цветет в далекой Индии — в той прекрасной долине, окруженной высокими горами, где собираются по временам мудрейшие маги мира. Архивариус Линдхорст может дать вам об этом самые точные сведения. И вы, которого я помню еще малышом в бархатной курточке, бегавшим в школу, которого я знал и иенским студентом, отощавшим, пожелтевшим от ученья и голода, вы заявляете, что вы — чертополох Цехерит! Рассказывайте это кому другому, а меня увольте.

— Какой же вы, — засмеялся Пепуш, — какой же вы мудрец, Левенгук! Ну, думайте о моей персоне что вам угодно, но не будьте же настолько глупы, не отрицайте, что чертополох Цехерит в то же самое мгновение, как коснулось его сладкое дыхание Гамахеи, расцвел пламенной, страстной любовью, когда же он прикоснулся к виску прелестной принцессы, то и она полюбила его в сладкой своей дремоте. Слишком поздно заметил чертополох принца пиявок, а то бы он мигом умертвил его своими колючками.

И все-таки с помощью корня мандрагоры ему удалось бы вернуть принцессу к жизни, не явись тут этот несуразный гений Тетель со своими неуклюжими попытками спасти ее. Правда и то, что в гневе Тетель запустил руку в солонку, которую он во время путешествий носил за поясом, как Пантагрюэль свою кадку с пряностями, и бросил в принца пиявок добрую пригоршню соли, но уже совершенная ложь, что он его тем умертвил. Вся соль попала в тину, ни одно ее зернышко не коснулось принца пиявок, которого умертвил чертополох Цехерит своими колючками, чем отомстил за смерть принцессы и обрек самого себя на смерть. Один только гений Тетель, вмешавшийся в дело, которое вовсе его не касалось, виноват в том, что принцесса так долго покоилась в цветочной пыли; чертополох Цехерит очнулся гораздо раньше. Ибо смерть их обоих была лишь оцепенением цветочного сна, от коего должны были вновь пробудиться к жизни, хотя и в другом образе.

И вы преисполните меру всех ваших грубых заблуждений, ежели вздумаете полагать, будто принцесса Гамахея была точь-в-точь такова, какова теперь Дертье Эльвердин и будто вы, и никто иной, возвратили ей жизнь.

— А, — совершенно вне себя возопил укротитель блох. — Вы, Пепуш, вы, которому я сделал столько добра, вы оказываетесь моим злейшим, жесточайшим врагом, я вижу это ясно. Вместо того чтобы дать мне совет, вместо того чтобы помочь в моем несчастье, вы угощаете меня какой-то неуместной дурацкой белибердой.

— Да падет эта белиберда на вашу голову, — вскричал Пепуш в совершенной ярости, — вы еще раскаетесь, да будет поздно, самонадеянный шарлатан! Иду искать Дертье Эльвердинк. А чтобы вы больше не дурачили честных людей…

И Пепуш схватился за винт, приводивший в движение весь механизм микроскопа.

— Убейте лучше меня на месте! — взревел укротитель блох, но в это мгновение все затрещало, и он без чувств повалился на землю.

Георг Пепуш вышел на улицу. Он вспомнил мгновение, когда в первый раз увидел Дертье Эльвердинк. Несколько лет тому назад укротитель блох давал свои представления в Берлине и пользовался немалым успехом, однако, вскоре публика пресытилась зрелищем разнаряженных ученых и муштрованных блох, их укротитель, казалось, был обречен на полное забвение. Но вдруг распространился слух, что какая-то его племянница стала присутствовать на представлениях. Племянница же эта такая красивая и очаровательная девица, да еще так прелестно наряжается, что и рассказать невозможно. Толпа молодых модников, которые, как первые скрипки в оркестре, задают тон всему обществу, устремилась на сеансы укротителя, и так как свет всегда ударяется в ту или другую крайность, то племянница укротителя вскоре прослыла невиданным чудом. Племянницу прозвали Алиной, а дело повелителя блох пошло на лад.

В это время прибыл в Берлин Георг Пепуш, который обладал раздражительным, меланхолическим темпераментом, а потому не был большим охотником бегать за хорошенькими девушками, но как-никак он все-таки направил свои стопы к укротителю блох не столько ради чуда, сколько желая убедиться в справедливости своего предвзятого мнения, что и здесь, как почти всегда в жизни, людей морочит лишь какое-то странное ослепление. Девушку он нашел очень красивой и миловидной, но, взирая на нее, не мог удержаться от самодовольной улыбки: его проницательность не обманула его, и он уже вперед догадался, что эта малютка могла вскружить лишь от природы расшатанную голову.

Но чем дольше он вглядывался в милое личико, тем более пробуждалось в глубине его души какое-то глухое воспоминание, как будто он уже где-то ее видел, хотя и в совершенно другой обстановке и в ином одеянии, да и сам он будто имел тогда совсем иной облик. Тщетно старался Пепуш довести эти воспоминания до ясного сознания, хотя все более и более убеждался в том, что он действительно уже видел когда-то малютку.

Если человек не может отделаться от мысли о привлекательной женщине, так или иначе обратившей на себя его внимание, то он уже сделал первый шаг к любви; так и Пепуш воображая, что он только старается доискаться до какого-то темного своего воспоминания, в сущности был уже по уши влюблен в прекрасную Алину. Он каждый вечер приходил на представление, и однажды она подошла к нему. Сладостной мелодией зазвучал ее голосок, когда она заговорила:

— Я не помню, чтобы я видела вас где-нибудь до Берлина, но почему же так много знакомого для меня в ваших чертах, во всем вашем облике? У меня такое чувство, бутто в очень давние времена нас связывала тесная дружба, но было то в очень далекой стране и при каких-то особых, странных обстоятельствах. Прошу вас, выведите меня из этой неизвестности, и, если только меня не обманывает одно внешнее сходство, возобновим те дружественные отношения, которые, как дивный сон, покоятся в смутных моих воспоминаниях.

Престранно себя чувствовал господин Георг Пепуш при этих словах. Грудь его стеснилась, голова горела, а все тело сотрясалось как в лихорадке. Если это и означало, что господин Пепуш был влюблен по уши, то тут была все-таки и другая причина расстроенного состояния, лишившего его языка, да и разума.

Только Дертье Эльвердинк заговорила о том, что ей сдается, будто много лет назад она уже встречалась с ним, в его душе вдруг словно как в волшебном фонаре, всплыла картина, и он увидел далекое, далекое прошлое, предшествовавшее даже тому времени, когда он впервые вкусил материнского молока, и в этом прошлом жил как он сам, так и Дертье Эльвердинк. В это мгновение как молния сверкнуло в нем воспоминание, которое напряженная работа мысли облекла наконец в ясный и отчетливый образ; воспоминание это состояло в том, что Дертье Эльвердинк — принцесса Гамахея, дочь короля Секакиса, которую он любил в те давние времена, когда был еще чертополохом Цехеритом.

Малютка приняла любовные клятвы Георга так благосклонно, как только мог он желать, и роковая минута наступила. Взаимную любовь сначала вознесла добрейшего Георга Пепуша до небес, а затем для разнообразия низвергла его в ад. Пепуш был темперамента меланхолического, да к тому же еще ворчлив и подозрителен, а поведение Дертье давало ему немало поводов для самой мелочной ревности. Но как раз эта-то ревность и подзадоривала лукавую Дертье, и ей доставляло особое удовольствие изобретать все новые способы, как бы помучить бедного Георга Пепуша.

Но все имеет свой предел, и давно подавляемая ярость Пепуша вырвалась наконец наружу. Однажды он поведал Дертье о тех чудесных временах, когда, будучи чертополохом Цехеритом, он так нежно любил прекрасную принцессу; он со всем пылом страсти доказывал, что уже борьба с принцем пиявок дала ему неоспоримейшее право на руку Дертье. Дертье Эльвердинк уверяла, что и она хорошо помнит то время, те их отношения и что воспоминание о них впервые вновь посетило ее душу, когда Пепуш взглянул на нее взглядом чертополоха.

Малютка так вдохновенно, так мило говорила о своей давней любви к чертополоху Цехериту, что господин Георг Пепущ почувствовал себя в блаженном краю Эльдорадо. Нежная пара стояла у окна, и малютка не препятствовала влюбленному Пепущу обхватить ее стан рукой. В такой непринужденной позе болтали они друг с другом. В эту минуту проходил мимо красивый гусарский офицер в новеньком с иголочки мундире и весьма приветливо поклонился малютке, она же послала ему воздушный поцелуй.

— Гамахея, — вскричал совершенно вне себя чертополох Цехерит, — Гамахея, что же это такое? Ты издеваешься надо мной? Такова верность, в которой ты клялась твоему чертополоху?

Малютка повернулась к нему на каблуках и, разразившись громким смехом, воскликнула:

— Бросьте, бросьте, Георг! Если я дочь достойного старого короля Секакиса, если вы чертополох Цехерит, но ведь и тот прелестный офицер не кто иной, как гений Тетель, который мне, по правде говоря, куда больше нравится, чем мрачный, колючий чертополох.

Тут Дертье Эльвердинк порхнула за дверь, а Георг Пепуш, как и следовало ожидать, в состоянии неистового отчаяния бросился вниз по лестнице вон из дому, будто за ним гналась тысяча чертей.

Безутешный бегал господин Георг Пепуш ночью по улицам, как вдруг колеблющийся и необыкновенно яркий свет, падавший сквозь щель в одной из ставен нижнего этажа большого дома, привлек его внимание. Он подумал, что в комнате пожар, и поэтому вспрыгнул на подоконник, ухватившись за оконную решетку, чтобы взглянуть внутрь. Его удивлению не было границ при виде того, что предстало его глазам.

Веселый, яркий огонь пылал в камине, находившемся против самого окна; перед камином сидела или, вернее, лежала в широком дедовском кресле, как ангел разряженная, маленькая принцесса. Она, казалось, спала, в то время как очень старый высохший человек с очками на носу опустился перед огнем на колени и глядел в горшок, в котором варился, вероятно, какой-то напиток.

Пепуш хотел взобраться еще повыше, чтобы получше рассмотреть эту группу, но в ту же минуту почувствовал, что кто-то его схватил за ногу и с силой тащит вниз. Грубый голос воскликнул: «Попался, мошенник! Ну и хорош, гусь! В тюрьму его, негодяя!» То был ночной сторож, который, увидав, как Георг карабкался на окно, вообразил, что он хочет ворваться в дом с целью грабежа. Несмотря ни на какие протесты господина Георга Пепуша, сторож потащил его за собой, при содействии подоспевшего дозора, и таким веселым манером его ночное странствие окончилось в караульной.

Но пора бы уж нам, мой благосклонный читатель, снова обратить свой взор на господина Перегринуса Тиса.

Кому случится пережить события, подобные тем, что пережил он в рождественский сочельник, тому не удастся хорошо заснуть. Господин Перегринус беспокойно ворочался на своем ложе, и чуть только овладевали им дремотные грезы, как снова и снова чувствовал он в своих объятьях маленькое милое существо и на губах – жаркие поцелуи. В страстном томлении мечтал он, что Алина все еще здесь, и в то же время боялся, как бы она вдруг не вошла и не опутала его неразрывной сетью. Борьба противоположных чувств сжимала ему грудь, и вместе с тем наполняла ее сладостной, еще не изведанной им тревогой.

«Не спите, Перегринус, не спите, благородный человек, мне необходимо скорее переговорить с вами! – шептал кто-то совсем близко. Перегринус открыл глаза и при свете ночника заметил маленькое чудовище, едва ли в пять величиной, сидевшее на его белом одеяле. В птичьей голове этой твари торчали два круглых блестящих глаза, а из воробьиного клюва высовывалось еще нечто длинное и острое, наподобие тонкой рапиры, изо лба же над самым клювом выступали два рога. Шея, также птицеобразная, начиналась непосредственно под головой, но, постепенно утолщаясь и не меняя своей формы, переходила в безобразное туловище, видом своим походившее несколько на орех и покрытое темно-коричневыми чешуйками.

Но удивительнее и своеобразнее всего было сложение рук и ног. Первые имели по два сустава и выходили из щек. непосредственно под ними находилась одна пара ног, затем еще другая. Эта последняя пара ног имела, по-видимому, особо важное значение, ибо, уже не говоря об их значительно большей длине и мускулистости, обуты они были в превосходные золотые сапожки с бриллиантовыми шпорами.

Господину Перегринусу удалось лишь едва рассмотреть своего посетителя, потому как он тотчас скрылся из глаз в тот момент, как хозяин дома протянул к нему руку. Но тотчас же из угла кровати послышался тихий-тихий голос:

— Боже мой, Перегринус Тис, неужели же я в вас ошибся. Вчера еще вы так благородно со мной поступили, и вот теперь, когда я собираюсь доказать вам свою благодарность, вы хватаете меня рукой убийцы? Но, может быть, вам не понравилась моя наружность, и я сделал промах, показавшись в микроскопическом увеличении. Я ведь все по-прежнему сижу на вашем белом одеяле, а вы меня совсем не видите. Не обижайтесь, Перегринус, но ваши зрительные нервы, по правде сказать, немножко грубы для моей тонкой талии. Обещайте же мне, что вы меня не тронете и не предпримете против меня никаких враждебных действий, тогда я пододвинусь к вам поближе и порасскажу кое-что, о чем узнать вам далеко не лишнее.

— Скажите мне, — отвечал Перегринус Тис, — кто вы такой, мой добрый незнакомый друг, все остальное уладится. Впрочем, я наперед могу вас уверить, что моей природе не свойственно ничто враждебное и впредь я буду поступать с вами столь же благородно; хотя я все-таки никак не возьму в толк, каким образом я уже имел случай доказать вам мое благородство. Но только сохраняйте уж лучше ваше инкогнито, так как ваша наружность не могу сказать, чтобы была благоприятна.

Вы благородный человек, — продолжал голос, немного откашлявшись, — я мог бы немного похвастаться, я мог бы сказать, что я — один из могущественных королей и властвую над многими, многими миллионами подданных. Но по прирожденной скромности и потому еще, что самое слово «король!» не совсем идет сюда, я воздержусь от этого. У народа, во главе которого я имею честь стоять, республиканский образ правления. Без дальних околичностей я должен открыть вам теперь, что с вами говорит сейчас не кто иной, как сам мастер-блоха, сам повелитель блох, а вы его и не замечаете.

Что вы знакомы с моим народом, в том я нимало не сомневаюсь: ведь не раз, уважаемый, приходилось вам освежать и подкреплять вашей собственной кровью того или другого из моих соплеменников. Поэтому вам должно быть хорошо известно, что народ мой одушевлен почти неукротимым свободолюбием и состоит, собственно, из одних только легкомысленных прыгунов, которым склонность их к непрестанному скаканию не дает занять никакого солидного положения. Вы видите, какие требуются дарования, чтобы управлять таким народом, господин Перегринус, и вы должны теперь проникнуться ко мне особым почтением.

Несколько мгновений господину Перегринусу Тису казалось, будто в голове его вертится большое мельничное колесо, движимое шумящими волнами. Но постепенно он успокоился, подумав, что появление незнакомой дамы у переплетчика Лэммерхирта было не менее чудесно, чем то, что сейчас происходит, и даже это последнее происшествие, быть может, является лишь прямым продолжением странной истории, в которую его впутали.

Господин Перегринус объяснил мастеру-блохе, что он уже теперь ввиду его исключительных дарований уважает его чрезвычайно и горит тем большим желанием услышать продолжение его рассказа, что голос его звучит весьма приятно, а особая нежность речи заставляет предполагать тонкое, деликатное телосложение.

— Благодарю вас, — продолжал мастер-блоха, — благодарю вас, дражайший господин Тис, за ваше доброе расположение и надеюсь скоро доказать вам, что вы не ошиблись во мне. Но чтобы вы поняли, дорогой друг, какую вы оказали мне услугу, необходимо сообщить вам свою полную биографию. Итак, слушайте! Отец мой был славный… Однако ж мне приходит в голову, что у читателей и слушателей уже иссяк прекрасный дар терпения и те подробные жизнеописания, что были столь любимы в старину, ныне вызывают одно неудовольствие. Поэтому, пожертвовав обстоятельностью рассказа, я только бегло коснусь нескольких эпизодов, имеющих ближайшее отношение к моему пребыванию у вас.

Одно уже то обстоятельство, что я действительно являюсь мастером-блохой должно заставить вас признать во мне человека всеобъемлющей эрудиции, обладающего глубоким опытом во всех отраслях знания. Но! вам не определить степень моей учености никаким вашим мерилом, ибо вам неизвестен дивный мир, в котором живу я с моим народом. Как изумились бы вы, когда бы этот мир открылся вашему разумению! Он показался бы вам самым странным, самым непостижимым волшебным царством! И потому вы не должны недоумевать, если все проистекающее из этого мира вам будет представляться запутанной сказкой, порожденной праздной игрой ума. Но не поддавайтесь этому заблуждению и верьте моим словам.

Видите ли, мой народ во многих отношениях далеко опередил вас, людей, например в позрении тайн природы, в силе и ловкости, как духовной, так и телесной. Впрочем, и мы подвержены страстям, и, как у вас, они — источник слишком частых бед и даже полной гибели. Так и меня, любимого, даже боготворимого моим народом, звание мастера могло бы вознести на высшие ступени счастья, не ослепи несчастнейшая страсть к одной особе, которая овладела мной совершенно, но никогда бы не могла стать моей женой.

Я увидал дочь короля Секакиса, прекрасную Гамахею, и в тот же миг с такой ужасающей силой влюбился в нее, что забыл и свой народ, и самого себя и жил только одним блаженством — прыгать по прекраснейшей шее, по прекраснейшей ее груди, щекоча мою милую сладкими поцелуями. Часто ловила она меня своими розовыми пальчиками, но никогда не могла поймать. И это принимал я за милые, игривые ласки счастливой любви! Как глуп, как глуп бывает влюбленный, будь он сам мастер-блоха!

Достаточно сказать, что на бедную Гамахею напал гадкий принц пиявок и зацеловал ее до смерти; но мне удалось бы ее спасти, не вмешайся тут в дело один глупый хвастун да еще какой-то неуклюжий болван; их никто не звал, и они-то все и погубили.

Хвастун был чертополох Цехерит, а болван — гений Тетель. Когда гений Тетель поднялся с заснувшей принцессой в воздух, я крепко уцепился за брюссельские кружева, которые она носила вокруг шеи, и стал, таким образом, верным спутником Гамахеи в ее путешествии незаметно для гения Тетеля. Нам случилось пролетать мимо двух магов, наблюдавших с высокой башни движение светил. И тут один из магов так метко направил на меня свою зрительную трубу, что я положительно был ослеплен лучом магического инструмента. Голова моя страшно закружилась; как ни старался я удержаться — все напрасно: я полетел вниз с ужасающей высоты, упал прямехонько на нос магу-наблюдателю, и только мой малый вес и чрезвычайная ловкость спасли мне жизнь.

Я был слишком оглушен падением, чтобы сразу соскочить с носа мага и спрятаться куда-нибудь в безопасное место, и тут это чудовище Левенгук проворно схватил меня пальцами и посадил под универсальный микроскоп, так что я и оглянуться не успел.

Левенгук тотчас же признал во мне мастера-блоху. В восторге, что счастливый случай дал ему в руки столь знатного пленника, он решил извлечь все выгоды из этого обстоятельства и наложил на меня, несчастного, оковы. Так началось мое страдальческое заточение, из коего лишь вчера утром был я наконец освобожден благодаря вам, господин Перегринус Тис. Обладание мною дало ужасному Левенгуку полную власть над моими вассалами, которых вскоре он собрал вокруг себя целыми толпами и которыми с варварской жестокостью принялся прививать так называемые культурные начала, лишившие нас вскоре всякой свободы, всяких радостей жизни, а сам приобретя материальную заинтересованность.

Левенгук отлично знал, что, потеряв меня, утратит власть и над моим народом, и потому все крепче и крепче опутывал меня своими чарами, и все мучительнее становилось для меня мое пленение. С пламенною тоской мечтал я о прекрасной Гамахее и обдумывал средства, как бы раздобыть мне сведения о ее судьбе. Но до чего не мог додуматься самый острый ум, то вдруг само собой открылось благодаря счастливому случаю. Друг и товарищ моего мага, старый Сваммердам, обнаружил принцессу Гамахею в цветочной пыльце тюльпана и сообщил об этом открытии своему приятелю. При помощи таинственных средств этим господам удалось восстановить естественный вид принцессы и возвратить ее к жизни.

Однако под конец оба почтенных мудреца оказались столь же неуклюжими болванами, как и гений Тетель и чертополох Цехерит. Они в своем усердии забыли главное, и потому принцесса в то самое мгновение, как пробудилась к жизни, чуть было снова не упала мертвой. Я один знал, в чем тут дело; любовь к прекрасной Гамахее, вспыхнувшая в моей груди сильнее, чем когда-либо, придала мне исполинскую силу; я разорвал мои цепи, могучим прыжком скакнул красавице на плечо — и одного моего маленького укуса было достаточно, чтобы привести в движение останавливавшуюся кровь. Она была жива!

Должен, однако, вам сказать, господин Перегринус Тис, что для поддержания красоты и юности принцессы этот укус необходимо повторять; в противном случае в какие-нибудь два-три месяца она обратится в дряхлую, сморщенную старушонку. Вот почему я ей, как видите, совершенно необходим, и только боязнь меня потерять может объяснить ту черную неблагодарность, которой Гамахея заплатила мне за всю мою любовь. Она немедленно же выдала меня этому отвратительному мучителю, Левенгуку, который заковал меня в еще более крепчайшие цепи, чем раньше, но на свою же погибель.

Невзирая на все предосторожности старого Левенгука и красавицы Гамахеи, мне удалось в конце концов обмануть их бдительность и выскочить из моей темницы. Я благополучно добрался до той игрушечной лавки, где делали вы свои покупки. Не прошло и нескольких минут, как, к моему великому ужасу, вошла в лавку и принцесса Гамахея. Я считал себя погибшим, один вы могли спасти меня, благородный господин Перегринус; я тихо стал жаловаться вам на грозившую мне беду, и вы были столь добры, что открыли мне коробку, в которую я быстро впрыгнул, а вы столь же быстро унесли ее с собой; тщетно искала меня Гамахея и лишь гораздо позже узнала, как и куда я бежал.

Лишь только очутился я на свободе, Левенгук потерял всю власть над моим народцем. Все мои подданные мигом освободились и скрылись из виду, вырядив, на посмеяние тирану, разные перечные и фруктовые семечки в свои платья.

Примите же еще раз мою сердечную благодарность, добрейший, благороднейший господин Перегринус, за великое благодеяние, которое вы мне оказали и которое я умею ценить, как никто. Позвольте мне, в качестве свободного человека, побыть несколько времени у вас; во многих важных обстоятельствах вашей жизни я могу быть вам более полезным, чем вы это подозреваете. Правда, и здесь для меня есть некоторая опасность, ввиду того, что вы воспылали горячей любовью к прелестному существу…

— Что вы говорите, — перебил Перегринус маленького невидимку, — что вы говорите, мастер, я-я воспылал любовью?

— Но ведь так оно и есть, — продолжал мастер-блоха, — подумайте только о моем ужасе, о моей тоске, когда вы вчера вошли сюда с принцессой на руках, совершенно распаленный дикой страстью; когда она стала применять все свое искусство обольщения, которым, к сожалению, владеет с таким совершенством, чтобы склонить вас выдать ей меня! Но только тут впервые познал я вполне все величие вашей души, когда вы остались непреклонны и так ловко обернули дело, будто вы ничего и не знаете о моем пребывании у вас и ни слова не понимаете из того, что требует от вас принцесса.

— Но ведь, — перебил снова Перегринус мастера-блоху, — но ведь так оно и было. Вы приписываете мне, дорогой мастер, заслуги, о которых я и не подозревал. Ни вас, ни хорошенькой женщины, которая разыскала меня у переплетчика Лэммерхирта и которую вы изволите почему-то называть странным именем принцессы Гамахеи, я вовсе не заметил в лавке, где покупал игрушки. Мне было совершенно неизвестно, что одна из коробок, в которых должны были находиться оловянные солдаты и охотники, была пуста и в ней сидели вы, да и как мог я отгадать, что вы-то и были тот пленник, которого так бурно требовала от меня прелестная малютка. Оставьте же ваши причуды, мастер, и не приписывайте мне того, о чем я и не грезил.

— Вы очень ловко стараетесь отклонить мою благодарность, добрейший господин Перегринус! — возразил мастер-блоха. – Я, будь это возможно, пожал бы вам руку, но это невозможно. Так позвольте мне хотя бы укусить вас в большой палец, отчасти в изъявление моей искренней радости — отчасти в закрепление нашего дружеского союза.

В то же мгновение господин Перегринус почувствовал такой болезненный укол в большой палец правой руки, какой мог исходить только от первого мастера из всех блох.

— Однако вы кусаетесь, — вскричал Перегринус, — кусаетесь, как маленький чертенок!

— Примите это за знак моего искреннего к вам расположения. Справедливость требует, чтобы я в залог моей благодарности дал вам в подарок одно из самых удивительных произведений искусства, какие только существуют. Это микроскоп, который изготовил один из очень ловких и искусных оптиков моего народа еще в бытность свою на службе у Левенгука. Вам этот инструмент покажется немного субтильным, и в самом деле он в сто двадцать раз меньше песчинки, но применение его не допускает большей величины. Я вложу это стеклышко в зрачок вашего левого глаза, и глаз этот тотчас же приобретет свойства микроскопа.

Вы будете поражены его действием, но на сей раз я умолчу о нем и только попрошу вас позволить мне заняться этой операцией тогда, когда я буду уверен, что микроскопический глаз окажет вам большие услуги. Ну а теперь покойной ночи, господин Перегринус, вам нужен некоторый отдых.

Перегринус действительно заснул и пробудился только поздно утром. Проснувшись, он услышал знакомое шуршание половой щетки старой Алины. Маленькое дитя, провинившееся в какой-нибудь шалости, не боится так розг матери, как господин Перегринус боялся попреков старухи. Наконец она тихо вошла, неся кофе. Господин Перегринус выглянул на нее украдкой из-за полога, и был немало удивлен ясной солнечной улыбке, озарявшей лицо старухи.

— Вы все еще спите, милый господин Тис? — спросила старуха самым сладким голосом, какой только мог исходить из ее глотки.

Ободренный Перегринус ответил столь же ласково:

— Нет, милая Алина, поставьте завтрак на стол, я сейчас встану.

Когда же Перегринус встал в самом деле, ему почудилось, как будто в комнате веет сладостное дыхание прелестного создания, покоившегося в его объятиях; на душе его стало как-то уютно и жутко; во что бы то ни стало он стремился узнать, что сделалось с тайной его любви; ибо прелестнейшее создание явилось и исчезло, словно тайна.

Покуда господин Перегринус тщетно пытался глотать кофе и белый хлеб, каждый кусок которого застревал у него в горле, вошла старая Алина и стала возиться в комнате, бормоча себе под нос: «Удивительно! Невероятно! Чего только не приключается на свете! Нет, кто бы мог подумать!» Сердце забилось у Перегринуса. Не в силах сдерживаться долее, он спросил:

— Что же приключилось удивительного, милая Алина?

— Мало ли что, мало ли что! — отвечала старуха с лукавой усмешкой, продолжая по-прежнему убирать комнату.

Грудь готова была разорваться у бедного Перегринуса, и он невольно воскликнул в сердечной тоске:

— Ах, Алина!

— Да, господин Тис, я здесь, что прикажете? — и с этими словами старуха остановилась прямо перед Перегринусом, как бы в ожидании приказаний. Перегринус вытаращил глаза на медно-красное, отвратительно искривленное лицо старухи и в порыве внезапного негодования забыл всю свою робость.

— Что сталось, — спросил он довольно-таки сердито, — что сталось с незнакомой дамой, которая была здесь вчера вечером? Отперла ли ты ей наружную дверь, наняла ли ей карету, как я приказал? Доставила ли ее домой?

— Отперла ли дверь? — заговорила старуха, осклабившись ужасной гримасой, что должно было изображать хитрую улыбку. — Привела ли карету? Доставила ли домой? Это было не нужно. Красоточка осталась в нашем доме, она все еще здесь и пока вовсе не собирается уезжать.

Перегринус даже вскочил от радостного испуга, а старуха стала ему рассказывать, что в то самое время, как дама запрыгала по лестнице с такой стремительностью, что она чуть не лишилась чувств от страха, старый господин Сваммер стоял внизу в дверях своей комнаты, держа в руке огромный канделябр. Он пригласил даму к себе в комнату, причем много раз перед ней расшаркивался и склонялся, что вообще вовсе не было в его обычаях, а она безо всяких церемоний проскользнула к нему, вслед за чем господин Сваммер крепко-накрепко запер дверь и задвинул засов.

Уж очень странным показался ей поступок господина Сваммера, и она не могла удержаться, чтобы не приложить уха к двери и не поглядеть в замочную скважину. Господин Сваммер стоял посреди комнаты и так трогательно, так жалостно выговаривал незнакомке, что даже она, старуха, прослезилась, несмотря на то что она ни слова не могла понять, так как господин Сваммер говорил на иностранном языке. Она убеждена только, что господин Сваммер старался обратить даму на путь добродетели и благочестия, так как он горячился все более и более, пока наконец незнакомка не упала перед ним на колени и, проливая слезы, с величайшим смирением поцеловала ему руку.

Тогда господин Сваммер очень ласково помог ей встать, поцеловал ее в лоб, с большой заботливостью развел огонь в камине, принес разных пряностей и, сколько она могла рассмотреть, начал варить глинтвейн.

Поутру, чуть только я открыла глаза, подумала, что вижу привидение. У постели стоял господин Сваммер в прекрасном собольем кафтане с золотыми шнурами и кистями, с шляпой на голове и тростью в руке.

— Любезнейшая госпожа Алина, — обратился господин Сваммер, — я должен уйти по важному делу и возвращусь, пожалуй, только через несколько часов. Позаботьтесь, чтобы не было никакого шума и чтобы никто не смел входить ко мне. Дело в том, что у меня укрылась одна знатная дама, даже скажу вам прямо, не просто дама, а иноземная принцесса, богатая и дивной красоты. В прежнее время, при дворе ее царственного родителя, я состоял у нее в наставниках, поэтому и пользуюсь ее доверием и должен защищать ее от всех ее врагов.

— Однако, — сказал господин Перегринус, — мне кажется, что вы изменили свое мнение о моей вчерашней гостье, куда же девались ваши подозрения, ваше худое мнение?

-

— Ах, — возразила старуха, ухмыляясь, — ах, все это прошло. Стоит только получше поглядеть на нее, голубушку, чтобы догадаться, что это знатная принцесса, да еще такой ангельской красоты, какая встречается только у принцесс.

Когда господин Сваммер ушел, мне надобно же было посмотреть, что поделывает добрая наша госпожа, и я взглянула в замочную скважину. Она и теперь лежит на софе, и, если вам угодно, милый господин Тис, подойти к замочной скважине, то…

— Что ты говоришь, — с жаром перебил старуху Перегринус, — что ты говоришь! Как, мне идти смотреть на соблазнительницу, чтобы она заставила меня наделать еще разных глупостей?

— Мужайся, Перегринус, противься искушению! — зашептало что-то совсем рядом с Перегринусом, и он узнал голос мастера-блохи.

Старуха таинственно усмехнулась и, помолчав с минуту, произнесла:

— Ну, так я изложу вам все дело, как оно мне представляется. Одна цыганка напророчила вашей покойной матушке, что вы тогда найдете счастье в женитьбе, когда вы менее всего о том будете думать. Теперь, верно, это и сбудется!

И старуха принялась снова расписывать всю красоту незнакомки и ее любовь к Перегринусу.

— Молчи, — вырвалось у него наконец, — молчи об этом, Алина. Она в меня влюблена! — какие глупости, какой вздор!

— Гм, — произнесла старуха, — будь это не так, она не стала бы так жалостно вздыхать, не стала бы так плакаться: «Нет, милый мой Перегринус, нежный мой друг, ты не будешь, ты не можешь быть так жесток ко мне! Я увижу тебя опять, я буду вновь наслаждаться райским блаженством!»

— Будь что будет — вниз, вниз, к замочной скважине, воскликнул господин Перегринус Тис.

Напрасно предостерегал его мастер-блоха, вспрыгнувший тем временем в галстук влюбленного и притаившийся в одной из его складок. Перегринус не слышал его голоса, и мастер-блоха узнал то, что должен был бы знать давно, а именно что с самым упрямым человеком легче иметь дело, чем с влюбленным.

Дама лежала на софе, и Перегринус нашел, что никакой язык человеческий не в силах был выразить словами небесное очарование, разлитое во всем ее прелестном существе, одетом в фантастическое платьице. «Да, это она, это принцесса Гамахея!» — бормотал Перегринус, весь трепеща от сладостной неги и страстного желания. Но только какой-то невыразимый страх, подорвав всю его решимость, помешал ему выломать дверь и кинуться к ногам ангельского существа.

Ни один молодой человек не влюбляется впервые иначе как в существо неземное, в ангела, которому нет равного на земле, то да будет позволено и господину Перегринусу считать Дертье Эльвердинк за подобное же волшебное неземное существо.

«Возьмите себя в руки, вспомните ваше обещание, достойнейший господин Перегринус Тис. Вы дали зарок никогда больше не видеть обольстительной Гамахеи, и что же! Я мог бы вставить в глаз вам микроскоп, но вы и без него должны сами видеть, что маленькая злодейка давно вас заметила и все, что она ни делает, только обман и хитрость, чтобы завлечь вас. Поверьте мне, ведь я желаю вам добра!» — так шептал мастер-блоха, сидя в складке галстука; но если в душе Перегринуса и возникали подобные боязливые сомнения, он все-таки не мог он оторвать своих зачарованных глаз от малютки.

Еще долго простоял бы господин Перегринус Тис перед дверью роковой комнаты, если бы старый господин Сваммер не возвратился. Перегринус стремглав бросился по лестнице в свою комнату. Здесь предался он всецело своим любовным помыслам, а с ними вернулись и те сомнения, что возбудили в нем увещевания мастера-блохи. И в самом деле — точно блоха какая-то зудела у него в ухе и не давала ему покоя. «Все то, что я принимал за любовь, может быть только хитрым приемом, чтобы подчинить меня своей воле. И все же! — покинуть, потерять ее — о, это ад! о, это смерть!»

Легкий, робкий стук в дверь прервал тоскливые думы господина Перегринуса Тиса. Вошедший был не кто иной, как жилец господина Перегринуса. Господин Сваммер, этот сморщенный, ворчливый и нелюдимый старик, вдруг показался ему на двадцать лет моложе. Лоб разгладился, глаза оживились, рот улыбался; не было противного черного парика на его седых волосах, а вместо темно-серого сюртука на нем надет прекрасный соболий кафтан.

Со светлой, даже радушной улыбкой, вообще ему вовсе не свойственной, подошел господин Сваммер к Перегринусу. Он не желал бы ни в чем помешать своему любезному хозяину, заговорил господин Сваммер; но как жилец он обязан уведомить его уже с утра, что был принужден прошедшей ночью приютить у себя беззащитную женщину Дертье Эльвердик, которая хочет избавиться от тирании своего дяди – знаменитого Левенгука и потому должна будет остаться здесь в доме еще несколько времени, на что, конечно, требуется разрешение добрейшего хозяина, о чем он и просит его.

— Дертье Эльвердинк, — как бы сквозь сон проговорил Перегринус, — Левенгук! — быть может, потомок естествоиспытателя Антона ван Левенгука, изобретателя знаменитых микроскопов?

— Что наш Левенгук, — возразил с усмешкой господин Сваммер, — потомок того знаменитого мужа, собственно нельзя сказать, так как он сам и есть этот знаменитый муж, а будто он около ста лет тому назад похоронен в Дельфте, так это одни басни. Поверьте, дражайший господин Тис! А то вы, пожалуй, еще усомнитесь и в том, что я — знаменитый Сваммердам, хотя я и называюсь ныне Сваммер, отчасти ради краткости, отчасти для того, чтобы избавиться от разговоров с каждым любопытствующим глупцом о предметах моей науки. Все утверждают, будто я умер в тысяча шестьсот восьмидесятом году, но обратите внимание, достойнейший господин Тис, что я стою перед вами жив и здоров. Вы верите мне, достойнейший господин Тис?

— Со мною, — отвечал Перегринус тоном, показывающим его внутреннее смятение, — со мною за самое последнее время произошло столько странных вещей, что, если бы я не видел всего этого воочию, я бы вечно в том сомневался. Теперь же я готов верить всему, как бы дико и нелепо оно ни было!

Тут господин Сваммер начал изливаться в своих самых искренних чувствах к хозяину дома. «Теперь пора, — прошептал мастер-блоха, и в то же мгновение Перегринус почувствовал внезапную легкую боль в зрачке своего левого глаза. Он понял, что мастер-блоха вставил ему в глаз микроскопическое стекло, но поистине он не мог и предположить того действия, какое оно оказало. За роговой оболочкой глаз господина Сваммера увидел он странные разветвления нервов, причудливо перекрещивающихся в разных направлениях, и, следуя за ними в самую глубь мозга, он обнаружил, что это были Сваммеровы мысли. А смысл их был приблизительно таков: „Не думал я, что так дешево здесь отделаюсь и что меня так мало станут расспрашивать. Уж на что папенька был простак — ни в грош я его не ставил, — ну а сынок так совсем какой-то полупомешанный, да с большой долею детского слабоумия в придачу.

Но что делать, надо подладиться к нему, раз мне нужна его помощь. Он так прост, что всему поверит и даже, по своему глупому добродушию, будет готов на жертвы в моих интересах, а в благодарность за благополучный исход дела я посмеюсь у него за спиной, когда Гамахея опять станет моей».

Тут господин Сваммер вплотную подошел к Перегринусу и сказал:

— Мне показалось, что у вас на галстуке сидит блоха. — А мысли гласили: «Черт возьми, а ведь это правда был мастер-блоха! — вот проклятие».

Перегринус быстро отступил назад, уверяя, что совсем не питает отвращения к блохам.

— В таком случае, — произнес господин Сваммер, низко кланяясь, — позвольте засвидетельствовать вам свое почтение, любезнейший господин Тис. — А мысли гласили: «Чтоб черт тебя побрал, проклятый дурень».

Мастер-блоха вынул микроскопическое стекло из зрачка изумленного Перегринуса и сказал:

— Вы знаете теперь, милый господин Перегринус, какое замечательное действие производит этот инструмент, подобного которому вы не найдете в целом мире, и вы увидите, какую власть он даст вам над людьми, когда самые их затаенные мысли будут лежать открыто перед вашими очами. Но если бы вы стали постоянно носить в глазу это стекло, то беспрестанное познание чужих мыслей придавило бы вас своей тяжестью, ибо слишком часто повторялось бы то горькое разочарование, которое вы только что испытали. Я буду неизменно сопровождать вас, когда вы будете отлучаться из дома. Захочется вам узнать мысли вашего собеседника, щелкните только пальцами, и стекло тотчас очутится в вашем глазу.

Господин Перегринус Тис, хотел было уже рассыпаться в горячих выражениях благодарности, как вдруг вошли два депутата высшего совета и объявили ему, что он обвиняется в тяжком преступлении, вследствие чего должен быть помещен в дом предварительного заключения, а все его бумаги его будут конфискованы.

Господин Перегринус клялся и божился, что он не знает за собой ни малейшей вины. Но один из депутатов с улыбкой заметил ему, что невиновность, возможно, обнаружится через несколько часов, а до тех пор он обязан подчиниться приказу властей. Что оставалось делать господину Перегринусу Тису, как не сесть в карету и отправиться в тюрьму.

Там неожиданно произошла встреча нашего героя с господином Георгном Пепушем, который, узнав его, попросил удостоверить перед властями свою личность.

— Да, нечего сказать, — воскликнул господин Перегринус Тис, — не сыскать тебе лучшего, безупречного поручителя! Ведь я сам арестован за тяжкое преступление, какого не только не знаю за собой, но и предположить не могу, в чем оно заключается.

Однако будет нелишне прервать здесь разговор обоих друзей, встретившихся столь неожиданным образом, и сообщить благосклонному читателю, что же в конце концов послужило поводом к заключению господина Перегринуса Тиса. Трудно, даже невозможно описать, как зарождаются разные слухи; они подобны ветру, который возникает неизвестно откуда и уносится неизвестно куда. Так вот, по городу распространился слух, будто в вечер рождественского сочельника из большого общества, собравшегося у одного богатого банкира, совершенно непостижимым образом была похищена некая весьма знатная дама. Об этом толковали все и каждый, называли имя банкира и громко жаловались на недостаточную бдительность полиции, допустившей совершиться такому наглому насилию.

Совет вынужден был учинить следствие, и оно, учинив доскональный допрос, пришло к выводу, что ни одна женщина, ниже девушка, не потерпела в рождественский сочельник никакого ущерба. Но тут предстал пред лицом совета некий человек, причудливый и по своей одежде и по всему своему обличью, который отрекомендовался тайным советником по имени Кнаррпанти. При сем вытащил он из кармана бумагу с большою печатью и представил ее на рассмотрение, сопровождая это вежливым поклоном и улыбкой, которая выражала полную уверенность в том, что совет будет совершенно потрясен высоким званием, коим облечен он, тайный советник Кнаррпанти, равно как важным поручением, на него возложенным, и окажет ему подобающий решпект.

Кнаррпанти был очень важной персоной при дворе одного князя. У этого князя несколько времени тому назад пропала одна из его принцесс, точно неизвестно каким образом. Когда слух о похищении знатной дамы дошел до ушей Кнаррпанти, находившегося как раз в то время во Франкфурте, он тотчас же написал князю, что его старания напасть на след пропавшей принцессы увенчались успехом. Он незамедлительно получил приказ преследовать разбойника и принять все меры, чтобы найти и завладеть принцессой, чего бы это ни стоило. Советнику удалось убедить судей, что господин Перегринус в ночь рождественского сочельника внес в свой дом некую даму, которая стонала и плакала. Тому нашлись и два свидетеля.

Возвратимся теперь к обоим друзьям, высунувшим свои головы, друг подле друга, из окон своих темниц. Перегринус подробно рассказал приятелю Пепушу о своей жизни, на что тот высказал ему целую отповедь:

— Мне рассказывали о всех твоих дурачествах, о том, как ты проводишь жизнь в детских мечтаниях. Ты вознамерился быть каким-то героем простодушия и ребячества и смеешься над справедливыми требованиями, которые предъявляют к тебе жизнь и общество. Ты задаешь воображаемые семейные пиры и потом раздаешь бедноте дорогие вина и яства, которыми уставлял стол для твоих мертвецов. Ты устраиваешь сам для себя рождественскую елку и разыгрываешь из себя ребенка, а затем раздаешь бедным детям дорогие подарки, какие дарят только балованным детям в богатых домах родители. Но ты не соображаешь, что оказываешь беднякам плохую услугу, раздразнив их вкус разными сластями, после чего они вдвойне почувствуют свою несчастную судьбу, когда им с голоду опять придется жевать безвкусные куски, которых не станет есть ни одна разборчивая комнатная собачонка.

О, до чего мне отвратительна эта кормежка бедняков, как я подумаю, что растраченного за один только день хватило бы для пропитания их умеренной пищей в течение нескольких месяцев! Ты задариваешь детей бедных родителей блестящими игрушками, а не подумаешь о том, что какая-нибудь деревянная раскрашенная сабля, тряпичная кукла, кукушка, жалкий пряник, подаренные им отцом и матерью, обрадуют их так же, если не больше. Твоими же проклятыми марципанами они объедаются до расстройства желудка, а твои блестящие подарки, которых они уже больше не получат, зарождают в их душе семя недовольства и ропота.

Ты богат, ты полон жизненных сил и сторонишься всякого общества, брезгаешь всяким дружеским сближением с людьми, искренне к тебе расположенными. Я верю, что смерть родителей могла потрясти тебя, но если бы каждый, понеся чувствительную потерю, уползал как улитка в свою раковину, то свет, черт возьми, уподобился бы какой-то покойницкой, и я не стал бы в нем жить ни минуты. Нет, приятель, ты должен знать, что все это лишь проявление самого упрямого себялюбия, которое только прикрывается глупой боязнью людей! Нет, нет, Перегринус, я не могу тебя больше уважать, не могу больше быть твоим другом, если ты не изменишь своего образа жизни и своего мрачного домашнего уклада.

Перегринус щелкнул пальцами, и мастер-блоха тотчас же вставил микроскопическое стекло в его глаз. Мысли разгневанного Пепуша гласили: «Ну, не жалость ли, что этот чуткий, умный человек мог впасть в такое заблуждение, которое грозит свести на нет все лучшие его задатки и способности! Я не отстану от него, я в самых резких красках распишу ему всю картину его глупостей, потому что ведь я ценю и люблю его, как настоящий, истинный его друг».

Прочитав эти мысли, Перегринус убедился, что в угрюмом Пепуше он вновь обрел своего старого, верного друга.

— Георг, — обратился к нему Перегринус, — поверь, я грешу бессознательно. Это цветы в моей жизни, которая вообще мне представляется мрачным, запущенным полем, заросшим чертополохом.

— Что говоришь ты? — запальчиво воскликнул Георг Пепуш. – Что говоришь ты о чертополохе? Почему ты презираешь чертополох и противопоставляешь его цветам? Или ты так несведущ в естественной истории и не знаешь, что чудеснейший цветок, какой только может быть на свете, есть цветок одного из чертополохов? Я прямо заявляю тебе, что я сам и есть чертополох Цехерит и не отказывался и никогда не откажусь от моих прав на руку дочери достойного короля Секакиса, прелестной, небесной принцессы Гамахеи. Я нашел ее, но в то же мгновение меня схватили эти дьявольские ночные сторожа и потащили в тюрьму.

— Как, — вскричал Перегринус, остолбенев от изумления, — и ты, Георг, запутан в эту удивительнейшую историю?

— В какую историю? — спросил Пепуш.

Тут Перегринус, не задумываясь, все рассказал своему другу. Глаза Георга сверкали, он кусал губы, бил себя по лбу и, когда Перегринус кончил, воскликнул в полной ярости: «Злодейка! обманщица! изменница!» И, желая выпить до последней капли весь кубок яду, который Перегринус поднес ему без всякого злого умысла, в самоистязании любовного отчаяния Георг заставил повторить себе вновь весь рассказ о похождениях Дертье до малейших подробностей. Слушая, он только бормотал: «В объятиях — на груди — пламенные поцелуи!» Затем он отпрянул от окна и начал бегать и скакать по комнате как бешеный.

В это время дверь камеру Перегринуса отворилась, и вошедший депутат совета объявил господину Тису, что не найдено никакой законной причины для дальнейшего его задержания, потому он может возвратиться домой. Свою свободу Перегринус первым делом использовал для того, чтобы поручиться за Георга Пепуша.

Дома Перегринуса поразило престранное зрелище. Какой-то человек стоял посреди сеней и не отводя глаз смотрел в стекло странной формы на дверь комнаты господина Сваммера. А на двери радужными кругами играли зайчики и, собираясь в одну огненную пылающую точку, казалось, пронизывали дверь насквозь. Как только это случалось, из комнаты слышались глухие вздохи, прерываемые болезненными стонами. К ужасу Перегринуса, ему почудилось, что он узнает голос Гамахеи.

— Что вам угодно? Что вы тут делаете? — обратился Перегринус к человеку, занимавшемуся в самом деле какими-то дьявольскими операциями.

— Ах, — сказал человек, складывая и поспешно припрятывая свои стекла, — ах, это вы, почтеннейший хозяин! Простите, дражайший господин Тис, что я произвожу здесь свои операции без вашего любезного разрешения. Я побывал у вас, чтобы его испросить. Однако добрейшая Алина сказала мне, что вы ушли, а дело мое здесь внизу не терпело ни малейшего отлагательства.

— Какое дело? — спросил Перегринус довольно грубо. — Какое дело здесь внизу не терпит ни малейшего отлагательства?

— Разве вы не знаете, что от меня сбежала моя негодная племянница, Дертье Эльвердинк? Вы даже были задержаны как ее похититель, хотя и совершенно несправедливо, посему, если понадобится, я с большим удовольствием засвидетельствую вашу полную невиновность. Не к вам, а к господину Сваммердаму, бывшему когда-то моим другом, а теперь обратившемуся в моего врага, бежала вероломная Дертье. Я позволил себе немножко помучить малютку моими оптическими пытками. Пусть она знает, что я ее господин и хозяин, какой бы там принцессой она себя ни воображала!

— Вы черт! — вскричал Перегринус в сильнейшей ярости. — Вы черт, милостивый государь, а не господин и хозяин прекрасной, небесной Гамахеи. Вон из моего дома! Занимайтесь где вам угодно вашими сатанинскими операциями, а здесь вам не добиться удачи, об этом уж я позабочусь.

— Не горячитесь, дражайший господин Тис. Вы и не подозреваете, за кого заступаетесь. Ведь это маленькое чудовище, маленький василиск — то существо, что сидит там в комнате в образе прелестнейшей женщины. Если ей уже решительно не нравилось житье у меня, скромного человека, пусть ее убежала бы даже, но зачем она, эта вероломная изменница, украла у меня драгоценнейшее мое сокровище, лучшего друга души моей, без которого я не могу жить, не могу существовать? Зачем похитила она у меня мастера-блоху? Вы не поймете, почтеннейший,

что я разумею, но…

Тут мастер-блоха не смог удержаться, чтобы не разразиться тонким, язвительным смехом.

— А, — воскликнул Левенгук, вздрогнув как от внезапного испуга, — а! Что это было! Возможно ли? Да, здесь, на этом самом месте! Позвольте-ка, почтеннейший господин Перегринус! — И Левенгук протянул руку, подошел вплотную к Перегринусу и намеревался уже схватиться за его галстук.

Но Перегринус ловко от него увернулся, крепко схватил и потащил к входной двери, чтобы без дальнейших рассуждений вытолкать незваного гостя вон. Как раз в тот момент в сени ворвался Георг Пепуш, а за ним господин Сваммердам. Чуть только Левенгук завидел своего врага Сваммердама, как, собрав последние силы, вырвался из рук Перегринуса, отскочил назад и загородил собой двери пленница. Увидев это, Сваммердам вытащил из кармана маленькую подзорную трубку, раздвинул ее во всю длину и стал наступать на врага, громко восклицая:

— Ну, потягаемся, проклятый, если у тебя хватит смелости!

Левенгук проворно выхватил такой же инструмент, так же его раздвинул и закричал:

— Что ж, выходи, я готов, сейчас почувствуешь мою силу!

Тут оба они приставили подзорные трубки к глазам и яростно напали друг на друга, нанося убийственные удары, причем посредством сдвигания и раздвигания они то сокращали, то удлиняли свое оружие. Они делали финты, парады, вольты — короче говоря, применяли все приемы фехтовального искусства и приходили все в больший и больший азарт. Получивший удар пронзительно вскрикивал, подскакивал и делал самые удивительные прыжки, антраша, пируэты, точно лучший солист парижского балета, пока противник не приводил его в оцепенение, устремив на него укороченную трубку. Получал удар этот последний, и с ним повторялась та же история. Так обменивались они дикими прыжками, сумасшедшими ужимками, бешеными криками; пот катил градом с их лбов, налившиеся кровью глаза вылезли из орбит, и так как, кроме их обоюдного взглядывания друг на друга через подзорные трубки, нельзя было заметить никакой другой причины их виттовой пляски, то их можно было принять за бесноватых, выскочивших из дома умалишенных. Впрочем, вся эта сцена со стороны казалась презабавной.

Тут Георг Пепуш улучил момент и проскользнул в комнату. Но он сейчас же выскочил оттуда назад с криком: «Она бежала — она бежала!» – и, подобно стремительной молнии бросился вон из дома. Дерущиеся ученые, заметив, что женщина исчезла забыли битву, боль, спрятали гибельное оружие и устремились в комнату.

Сердце так и упало у господина Перегринуса Тиса, когда он сообразил, что красавица ускользнула, и он стал проклинать отвратительного Левенгука. Тут послышался вдруг на лестнице голос Алины. Она громко смеялась и приговаривала: «Чего только не случается! Ну и чудеса! — да кто ж бы это мог и подумать!» Тут старуха, лукаво хихикая, отворила ему дверь комнаты хозяина дома и… о чудо из чудес! — ему навстречу порхнула прелестная Дертье Эльвердинк, одетая в то самое обольстительное платье из серебряной тафты, в каком он видел ее у господина Сваммера.

— Наконец-то, наконец-то я снова вижу тебя, мой сладостный друг, — прошептала малютка и прижалась к Перегринусу так близко, что, несмотря на свои добрые намерения, он не мог не обнять ее с величайшей нежностью. В глазах у него помутилось от любовного восторга и счастья.

Нередко, однако, случается, что человек в высшем упоении несказанного блаженства наткнется носом на что-нибудь твердое и, пробужденный земною болью, низвергается из области потусторонних грез сразу в посюстороннюю обыденность. Так было и с господином Перегринусом. А именно, склонившись к Дертье, чтобы поцеловать ее сахарны уста, он ужасно ушиб свой, весьма почтенных размеров лоб, о блестящую бриллиантовую диадему, которую малютка носила в своих черных кудрях. Боль от удара об острые граненые камни настолько отрезвила его, что он смог обратить внимание на диадему. Диадема же напомнила ему о принцессе Гамахее и обо всем, что рассказал ему мастер-блоха об этом обольстительном существе.

Он разумно рассудил, что принцесса никоим образом не может придавать ценность его любви и что все ее любовное к нему отношение самый что ни на есть лицемерный обман, рассчитанный на то, чтобы предательски вновь завладеть волшебной блохой. С этого рассуждения кровь заледенела у него в жилах, и если его любовный пламень не совсем потух, то все-таки значительно поостыл. Дердье стала уверять его:

— Что говоришь ты, мой милый друг? Я — дочь могущественного короля? Я — принцесса? Но я ведь твоя Алина, которая будет любить тебя до безумия.

Малютка закрыла глаза и зашаталась. Перегринус перенес ее на софу и отважился на опасное дело — уложить бедняжку поудобнее. Но, чуть только он бережно обнял красотку, как больно уколол палец о не замеченную им булавку. По привычке прищелкнул он большим пальцем. А мастер-блоха принял это за условный знак и мигом вставил микроскопическое стекло ему в зрачок.

Как и прежде, Перегринус увидел за роговой оболочкой глаз странное сплетение нервов и жилок, уходивших в самую глубь мозга. Но в этом сплетении извивались еще блестящие серебряные нити, в добрую сотню раз более тонкие, чем нити самой тончайшей паутины. Они казались бесконечными, ибо тянулись из мозга в какую-то область, недоступную созерцанию даже микроскопического глаза, и, будучи, быть может, мыслями высшего порядка, вносили полную путаницу в мысли более простые и уловимые.

Перегринус видел пестрые цветы, принимавшие облик людей, видел людей, растворявшихся в земле и затем выглядывавших из нее в виде блестящих камней и металлов. А среди них двигались разные причудливого вида звери, бесконечное число раз менявшие свой образ и говорившие на диковинных языках. Ни одно явление не согласовалось с другими, и в жалостных, раздирающих душу стонах, оглашавших воздух, казалось, находил свое выражение диссонанс явлений. Но это именно разногласие придавало только еще большую прелесть глубокой основной гармонии, победоносно прорывавшейся наружу вечной, несказанной радостью и объединявшей все то, что казалось раздвоенным.

— Не заблуждайтесь, — шептал мастер-блоха, — не заблуждайтесь, добрейший господин Перегринус, то, что вы сейчас созерцаете, это — сонные мысли. Может быть, за ними и кроется нечто большее, но теперь не время заниматься дальнейшим исследованием. Разбудите только обольстительную малютку, назвав ее настоящим именем, и расспрашивайте ее, о чем вам угодно.

Малютка носила разные имена, и потому легко представить, что Перегринусу трудно было найти настоящее. Недолго думая, однако, он воскликнул:

— Дертье Эльвердинк! Милая, прелестная девушка. Неужели это не обман? Возможно ли, что ты действительно меня любишь?

В то же мгновение малютка пробудилась от своих сонных грез, открыла глазки и, устремив на Перегринуса сияющий взгляд, заговорила:

— Да может ли быть в том какое-нибудь сомнение, мой Перегринус? Разве решится девушка на то, на что я решилась, если любовь не пылает в ее груди?

Тотчас серебряные нити исчезли, и пришедшие в порядок мысли были таковы: «Как же это случилось? Сперва я прикидывалась, что люблю его, только для того, чтобы вернуть себе и Левенгуку мастера-блоху, а теперь я в самом деле его полюбила. Я попалась в собственные сети. Я больше уже не думаю о мастере-блохе; мне хотелось бы вечно принадлежать этому человеку, который, оказывается, мне милее всех, кого я до сих пор встречала».

Можно себе представить, какой восторг воспламенили эти мысли в душе Перегринуса. Он упал на колени перед прелестницей, стал осыпать ее ручки горячими поцелуями, называл ее своим блаженством, своим счастьем, своим божеством.

— Ну, — шептала малютка, тихо привлекая его к себе, — ну, мой милый, мой дорогой, теперь ты, конечно, не откажешь мне в моей просьбе, от исполнения которой зависит все спокойствие, мало того — вся жизнь твоей любимой.

— Требуй всего, что ты хочешь, жизнь моя, малейшее твое желание — для меня закон.

«Увы мне, — прошептал мастер-блоха. — Кто бы подумал, что коварная победит. Я погиб!»

Вдруг дверь распахнулась, и в комнату вошел господин Георг Пепуш.

— Цехерит! — вскричала малютка в отчаянии и без чувств упала на софу.

Чертополох же Цехерит кинулся к принцессе Гамахее, схватил ее на руки и с быстротою молнии выбежал с нею из комнаты.

На этот раз мастер-блоха был спасен.

Когда Перегринус пришел в себя, вскочил и бросился вдогонку за разбойником, в доме стояла мертвая тишина. На повторный громкий его зов старая Алина притащилась, шлепая туфлями, из отдаленной комнаты и стала уверять, что ничего не слыхала и не видала. Потеря Дертье довела Перегринуса почти до исступления. Но мастер-блоха нашел для него слова утешения. «Вы еще даже не знаете, — произнес он тоном, который мог бы ободрить и самого безутешного, — вы еще даже не знаете, действительно ли Дертье Эльвердинк покинула ваш дом. Насколько я понимаю в этих делах, она должна быть совсем неподалеку; своим чутьем я угадываю ее близость. Но если только вы доверяете моей дружбе, послушайтесь моего совета: предоставьте Дертье ее судьбе. Поверьте мне, эта крошка — существо в высшей степени непостоянное: может статься, что она и полюбила вас сейчас, как вы изволили мне доложить, но надолго ли? Когда она разлюбит, вас это неминуемо повергнет в такую тоску и печаль, что вам грозит потерять рассудок, как это случилось с чертополохом Цехеритом.

Вы думаете, что только Дертье может любить вас, а обращались ли вы до сих пор к какой-нибудь женщине со словами любви? Ступайте, ступайте в свет, Перегринус, опыт убедит вас, что мир не так плох, как вам кажется. Вы красивый, статный мужчина, и не будь я мастер-блоха, со всем присущим мне умом и проницательностью, если ошибусь, говоря, что вам еще улыбнется счастье любви совсем по-иному, чем вы сейчас можете предполагать».

Однажды Перегринус заметил, что старая Алина чему-то лукаво посмеивается, чаще обыкновенного нюхает табак, покашливает, бормочет что-то невнятное — короче, всем своим поведением показывает, что у нее есть нечто такое на сердце, что очень бы хотелось ей разболтать. При этом на все, кстати и некстати, у нее был только один ответ: «Да! — как знать, подождем — увидим!»

— Ну, полно же, — вскричал наконец, потеряв терпение, Перегринус, — ну, полно же, Алина, скажи лучше прямо, что случилось, чем ходить вокруг да около с таинственными минами.

— Ах! — воскликнула старуха, сжимая свои костлявые кулаки. — Ах, наша-то миленькая, хорошенькая сахарная куколка, ах она ненаглядная!

— О ком ты говоришь? — досадливо перебил Перегринус старуху.

— Ай, ай, ай, — продолжала старуха, ухмыляясь, — да о ком же мне говорить-то, господин Тис, как не о нашей милой принцессе, как не о вашей милой невесте, что там внизу у господина Сваммера.

— Несчастная, — возопил Перегринус, — несчастная, она — здесь, здесь в доме, и ты лишь теперь говоришь мне о том?

— Да где же еще, — возразила старуха, нимало не теряя своего безмятежного спокойствия, — да где же еще и быть принцессе, как не здесь, где она обрела свою мать.

— Как! — вскричал Перегринус. — Как! что говоришь! ты, Алина?

— Да, — сказала старуха, высоко подняв голову, — да, Алина, это мое настоящее имя, и кто знает, что еще не замедлит открыться перед вашей свадьбой.

Не обращая ни малейшего внимания на нетерпение Перегринуса, заклинавшего ее всеми святыми говорить, продолжать свой рассказ, старуха преспокойно уселась в кресло, вытащила табакерку, взяла добрую понюшку табаку и затем принялась обстоятельно и многоречиво доказывать ему, что нет большего и вреднейшего порока, чем нетерпение.

— Спокойствие, — говорила она, — спокойствие, сыночек, тебе нужнее всего, иначе тебе грозит опасность все потерять в то самое мгновение, когда думаешь, что всего уже достиг. Прежде чем ты услышишь от меня хоть одно словечко, ты должен усесться вон там, как послушное дитя, и ни одним словом не перебивать моего рассказа.

Что оставалось Перегринусу делать, как не повиноваться старухе.

По ее рассказу, оба почтенных господина, Сваммердам и Левенгук, продолжали свою драку и в комнате, причем ужасно шумели и бесновались. Потом вдруг все стихло, только глухое стенание возбудило опасения старухи, не ранен ли кто-нибудь из них насмерть. Любопытствуя, она стала смотреть в замочную скважину и увидела совсем не то, что ожидала. Сваммердам и Левенгук схватили Георга Пепуша и терли и давили его своими кулаками так, что он становился все тоньше, причем он-то и издавал те стенания, что донеслись до старухи. Когда наконец Пепуш стал тонок, как стебель чертополоха, они попытались просунуть его сквозь замочную скважину. Уже половина тела бедного Пепуша перевесилась в сени, когда старуха в ужасе стремглав бросилась прочь от двери.

Вскоре затем старухе послышался громкий раскатистый смех, и она увидела, как оба мага самым мирным образом выводили из дома Пепуша в его натуральном виде. В дверях комнаты стояла прекрасная Дертье и звала к себе старуху. Она собиралась принарядиться, и ей нужна была ее помощь. Пока девушка наряжалась, старуха рассказала ей о своей жизни. И вдруг малютка-принцесса падает перед ней на колени, целует руку и восклицает: «Да, это ты, только теперь узнаю я тебя, да, это ты сама!»

Тут старуха остановилась и, когда Перегринус стал ее упрашивать продолжать рассказ, взяла с невозмутимым спокойствием добрую понюшку табаку и сказала:

— В свое время узнаешь, сынок, что случилось дальше. Всему свое время и свой час!

Перегринус принялся еще настойчивее от нее требовать, чтобы она сказала ему все, но вдруг она разразилась громким хохотом. Перегринус напомнил ей, насупившись довольно сурово, что его комната не место для дурацких шуток. Перегринус намеревался уже плеснуть ей в лицо полный стакан воды, как она пришла в себя и смогла продолжать свою речь.

— Да можно ли, — сказала она, — да можно ли не смеяться над этой маленькой дурочкой! Нет, другой такой любви больше не сыскать на земле! Подумайте только, господин Тис. — И старуха снова расхохоталась, а терпение Перегринуса готово было лопнуть. Наконец он добился от нее с трудом, что маленькая принцесса помешалась на мысли, будто он, господин Перегринус Тис, во что бы то ни стало хочет жениться на старухе и потому она, старуха, должна ей дать торжественное обещание, что откажет ему.

Перегринусу показалось, точно он запутался в какой-то чертовщине, и ему стало до того не по себе, что даже сама старая почтенная Алина представилась каким-то призраком, от которого нужно бежать как можно скорее. Но старуха не пустила его, говоря, что ей нужно немедленно доверить ему нечто, касающееся маленькой принцессы.

— Теперь несомненно, — сказала она серьезно, — теперь несомненно, что над вами, милый мой господин Перегринус, взошла прекрасная, светлая звезда счастья, и уже ваше дело не потерять милости этой звезды. Когда я стала уверять крошку, что вы безумно влюблены в нее и далеки от всякой мысли на мне жениться, она сказала, что не поверит тому и не отдаст вам своей руки до тех пор, пока вы не исполните одного ее желания, которое давно уже затаила она в глубине сердца. Малютка утверждает, будто вы приютили у себя маленького хорошенького негритенка, ее слугу, сбежавшего от нее; я было стала ей возражать, но она утверждает, что мальчишка до того мал, что может поместиться в ореховой скорлупе. Вот этого-то негритенка…

— Этому не бывать, — вскричал Перегринус, давно уже догадавшийся, куда клонилась речь Алины, и стремительно бросился вон из комнаты и из дому.

По старому, традиционному обычаю герой повести в случае сильного душевного волнения должен бежать в лес или по меньшей мере в уединенную рощицу. Обычай этот потому хорош, что он господствует и в действительной жизни. Таким-то вот образом и господин Перегринус Тис, покинув свой дом, бежал без передышки все вперед, пока, оставив за собой город, не достиг близлежащей рощи. Далее, ни в одной роще романтической повести не должно быть недостатка ни в шелесте листвы, ни во вздохах и шепоте вечернего ветерка, ни в журчании ручья и тому подобное, а потому, само собой разумеется, Перегринус нашел все это в своем убежище. Присев на поросший мхом камень, до половины погруженный в зеркальные воды ручья, игравшего и журчавшего около него, Перегринус твердо решил, обдумав все последнее странное происшествие, отыскать ариаднину нить, которая вывела бы его из этого лабиринта удивительнейших загадок.

Шелест листвы, ритмически затихающий и возобновляющийся, однотонное плескание воды, равномерный стук мельницы вдали — все эти звуки легко могут слиться в один основной аккорд, на который настраиваются и мысли, уже не бродящие без ритма и такта, но оформляющиеся в ясную мелодию. Так и Перегринус, посидев недолгое время в этом приветливом уголке природы, пришел в спокойное, созерцательное настроение.

«В самом деле, — говорил он сам с собой, — даже самый фантастический сказочник не выдумал бы таких бестолковых и запутанных приключений, какие я пережил в действительности за эти немногие дни. Все обстоятельства появления чуждого обольстительного существа столь таинственны, что заставляют подозревать какое-то колдовство; а вслед за тем маленькое, крохотное, обыкновенно презираемое насекомое выказывает ученость, ум и, наконец, даже чудесную магическую силу. И это насекомое говорит о вещах, непостижимых для человеческого разума, как о чем-то таком, что изо дня в день повторяется за блюдом жаркого или за бутылкой вина.

Не подошел ли я слишком близко к маховому колесу, движимому мрачными, неведомыми силами, и оно захватило и закрутило меня? Можно ли сохранить рассудок, переживая все это? А между тем я чувствую себя как ни в чем не бывало; мне даже больше не кажется удивительным, что король блох прибегнул под мое покровительство и за это поверил мне тайну, которая дает проникнуть в самые сокровенные мысли людей и тем возвышает меня над всяким житейским обманом. Но куда приведет, куда сможет привести все это? Что, если под причудливой личиной блохи таится злой демон, замысливший меня завлечь и погубить, задавшийся гнусной целью похитить у меня все счастье любви, что сулит мне обладание Дертье? Не лучше ли было бы сейчас! же избавиться от этого маленького чудовища?»

— Последняя ваша мысль, — перебил мастер-блоха рассуждения Перегринуса, — очень неделикатна. Неужели вы полагаете, что тайна, которую я вам поверил, так уж маловажна? Разве не кажется вам этот мой подарок непреложным доказательством моей искренней дружбы? Стыдитесь своей недоверчивости! Вы дивитесь уму и силе духа крохотного, обычно презираемого насекомого, и это доказывает — не во гнев вам будь сказано — по меньшей мере недостаточность вашего научного образования. Я бы посоветовал вам почитать о мыслящей и управляемой собственной волей душе животных. Прочитав некоторые труды едва ли тогда вы приписали бы мой ум тому, что я некий злой демон, и уж не стали бы мерить духовную силу ума по физическим размерам тела. Вы перестали бы смотреть на насекомых только как на искусно сделанные машины без способности мышления. Но нет! я не допускаю, что вы можете дойти до такой пошлости, добрейший мой господин Перегринус Тис.

Если же вы чему-нибудь удивляетесь потому, что вам ничего такого еще не случалось встречать, или потому, что вам не удается уловить связь между причиной и следствием, то это доказывает лишь врожденную или болезненную тупость вашего взгляда, которая вредит вашей способности познавать. Но, не во гневе вам будь сказано, смешнее всего то, что вы сами хотите разделить себя на две части, из коих одна вполне допускает так называемые чудеса и охотно в них верит, другая же, напротив, крайне удивляется этому допущению и этой вере. Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, верите ли вы сновидениям?

— Послушайте, — перебил Перегринус маленького оратора, — ну, как вы можете говорить о сновидении, которое есть только результат какого-нибудь непорядка в нашем телесном или духовном организме.

При этих словах господина Перегринуса мастер-блоха разразился тонким и саркастическим смехом.

— Бедный, — сказал он несколько смущенному Перегринусу, — бедный господин Тис, как мало просветлен ваш разум, что вы не видите всей глупости такого мнения? С той поры как хаос слился в готовую для формовки материю — а это было довольно-таки давно, — мировой дух лепит все образы из этой предлежащей материи и из нее же возникают и сновидения с их картинами. И эти картины — не что иное, как очертания того, что было, а возможно, и того, что будет, которые дух быстро и прихотливо набрасывает, когда тиран, именуемый телом, освобождает его от рабской службы ему.

— Дорогой мастер, говорите, — воскликнул Перегринус, — я достаточно убедился в том, что как вы ни крохотны, а ума и глубокой учености у вас куда больше, чем у меня. Вы приобрели мою безграничную доверенность, хотя я и не всегда понимаю ваши аллегории.

— Так узнайте, что вы запутаны в историю принцессы Гамахеи совершенно особенным образом. Сваммердам и Левенгук, чертополох Цехерит и принц пиявок и, сверх того, еще гений Тетель — все они стремятся к обладанию прекрасной принцессой, да я и сам должен сознаться, что, к сожалению, и моя старая любовь пробудилась, и я мог быть настолько глуп, чтобы разделить мое владычество с прекрасной изменницей. Но вы, вы, господин Перегринус, вы здесь — главное лицо, и без вашего согласия прекрасная Гамахея никому не может принадлежать. Если вам желательно узнать более глубокую связь событий и всю суть этого дела, которых я сам не знаю, вам надлежит побеседовать о том с Левенгуком, который уже до всего доискался и, конечно, проговорится, если только! вы постараетесь и сумеете как следует его повыспросить.

Мастер-блоха хотел продолжать свою речь, как вдруг из кустов выскочил человек и яростно набросился на Перегринуса.

— Ага! — кричал Георг Пепуш, дико размахивая руками. — Ага, коварный, вероломный друг! Так я нашел тебя! Нашел в роковой час! Вставай же, пронзи эту грудь или пади от моей руки!

И Пепуш выхватил из кармана пару пистолетов, всунул один из них в руку Перегринуса, а сам с другим стал в позитуру, вскричав:

— Стреляй, жалкий трус!

Перегринус стал на место, но заявил, что ничто не заставит его совершить такое безумство — стреляться со своим единственным другом, даже не подозревая из-за чего. И уж ни в коем случае он первый не посягнет на жизнь друга.

На это Пепуш дико захохотал, и в то же мгновение пуля вылетела из его пистолета и прострелила шляпу Перегринуса. Он тотчас свалился на землю и в глубоком молчании уставился на друга. Пепуш приблизился к Перегринусу на несколько шагов и глухо пробормотал:

— Стреляй!

Тогда Перегринус быстро разрядил пистолет в воздух. С громким воплем, как безумный, бросился Георг Пепуш на грудь своего друга и закричал раздирающим душу голосом:

— Она умирает, она умирает от любви к тебе, несчастный! Спеши спаси ее, ты можешь это! И спаси ее для себя, а мне дай погибнуть в диком отчаянии!

И Пепуш убежал прочь с такой быстротой, что Перегринус потерял его в ту же минуту из виду. Тяжкое беспокойство овладело Перегринусом. Стремительно поспешил он назад в город. Дома старая Алина встретила его громкими причитаниями, что бедная прекрасная принцесса внезапно очень сильно занемогла и, наверно, скоро умрет. Убитый горем, Перегринус на цыпочках вошел в комнату Сваммера. Бледная, неподвижная как труп, лежала малютка на софе, и Перегринус расслышал ее тихое дыхание, только став на колени и наклонившись над умирающей. Как только Перегринус взял холодную как лед руку бедняжки, на ее бледных губах заиграла болезненная улыбка и она прошептала:

— Это ты, мой милый друг? Ты пришел сюда взглянуть еще разок на ту, которая тебя так невыразимо любит? Ах! оттого ведь она и умирает, что не может дышать без тебя!

Перегринус, почти обезумев от горя, разразился уверениями в своей бесконечной любви, твердя, что нет ничего в мире, чем бы он не пожертвовал для своей милой. Слова перешли в поцелуи, а в поцелуях как дыхание любви послышались снова слова.

— Ты знаешь, — невнятно звучали ее слова, — ты знаешь, что я могу быть твоей, а ты моим, я могу тотчас же выздороветь, и ты увидишь меня расцветшей в свежем блеске юности; как цветок, напоенный утренней росой, подниму я радостно свою поникшую голову, но — отдай мне пленника, а то я на твоих глазах изойду в несказанной смертной муке! Перегринус, я больше не могу — все кончено.

И малютка, только что приподнявшаяся наполовину, вновь поникла на подушки, грудь ее то поднималась, то опускалась порывисто, как в предсмертном борении, губы посинели, взор, казалось, угасал. В дикой тоске схватился Перегринус за галстук, но мастер-блоха уже сам прыгнул на белую шею малютки, воскликнув голосом глубочайшей скорби: «Я погиб!»

Перегринус протянул руку, чтобы схватить мастера; но вдруг точно незримая сила удержала ее, и совсем другие мысли, чем те, которые переполняли его только что, мелькнули у него в голове. «Как, — подумал он, — ты, слабый человек, предавшийся бешеной страсти, в безумии любовного вожделения принявший за истину ловкий обман, ты хочешь вероломно предать того, кому обещал свое покровительство? Ты хочешь заковать в цепи вечного рабства свободный безобидный народец, навеки погубить единственного друга, у которого слова никогда не расходятся с мыслями? Нет, нет, опомнись, Перегринус! — лучше смерть, чем измена!»

— Дай… мне… пленника… умираю! — Так, запинаясь, лепетала малютка угасающим голосом.

— Нет, — воскликнул Перегринус, в диком отчаянии хватая малютку в свои объятия, — нет — никогда, но дай мне с тобой умереть!

В это мгновение послышался резкий гармонический звук, точно кто-то ударял в маленькие серебряные колокольчики; внезапно губы и щеки Дертье зарозовели, она вскочила с софы и принялась прыгать вокруг по комнате, разражаясь судорожным смехом. Можно было подумать, что ее укусил тарантул. В ужасе глядел Перегринус на жуткое зрелище, в ужасе взглянул на это и доктор, вызванный господином Сваммером к умирающей.

Тут Перегринус услыхал серебристый голосок мастера-блохи, приглашавший его идти к микроскописту Левенгуку. И Перегринус направился к нему. Левенгук принял его со слащавой отталкивающей любезностью и с той смиренной льстивостью, в которой выражается вынужденное и тягостное признание чужого превосходства. Но в зрачке у Перегринуса уже находилось микроскопическое стекло, и господину Антону ван Левенгуку нимало не помогли его любезность и смирение, напротив того, Перегринус сразу же заметил и досаду и ненависть, клокотавшие в душе микроскописта.

В то время как Левенгук рассыпался в уверениях, какая честь, какая радость для него посещение господина Тиса, мысли его гласили: «Я желал бы, чтоб чернокрылый сатана загнал тебя на десять тысяч сажен в преисподнюю, а между тем я должен быть любезным и почтительным с тобой, потому что проклятое сочетание звезд подчинило меня твоему владычеству и все мое существование в известной степени зависит от тебя. Постой, однако, мне, может быть, удастся тебя перехитрить, потому что, при всем твоем знатном происхождении, ты все-таки порядочный болван».

Естественно, что Перегринус сообразовал свое поведение с этими мыслями и объяснил свое посещение просто желанием посмотреть удивительную естественноисторическую коллекцию господина ван Левенгука. Пока ученый отпирал свои большие шкафы, мастер блоха шепнул тихомолком на ухо Перегринусу, что на столе у окна лежит его, Перегринуса, личный гороскоп. Перегринус осторожно подошел и пристально поглядел в него. Он увидел разные линии, мистически перекрещивавшиеся одна с другой, и иные диковинные знаки; но господин Тис не обладал никакими сведениями в астрологии, и, как пристально он ни глядел, все оставалось для него неясным и запутанным.

Странным только ему показалось, что он совершенно ясно распознал самого себя в красной блестящей точке посередине доски, на которой был начертан гороскоп. Чем дольше он созерцал эту точку, тем явственнее она принимала форму сердца, тем пламеннее становился красный ее цвет; но сверкала она точно сквозь некую ткань, ее опутывавшую. Перегринус прямо, без обиняков, спросил своего любезного врага о значении таинственной доски, ибо он не подвергался опасности быть обманутым.

Злорадно посмеиваясь, Левенгук рассыпался в уверениях, что ему не может быть ничего приятнее, как растолковав своему высокоуважаемому другу знаки на доске, которые он начертил сам, руководствуясь своими малыми знаниями в этом деле. А мысли его гласили: «Ого! вот куда ты метишь, голубчик! Надо сказать правду, неплохой совет дал тебе мастер-блоха! Я сам, моим собственным толкованием таинственной доски может быть, должен помочь тебе узнать, в чем состоит магическая сила твоей достойной особы! Я мог бы чего-нибудь просто наврать тебе, но к чему — ты все равно ни йоты не поймешь и останешься таким же дураком, как прежде. Я расскажу тебе о знаках на доске как мне заблагорассудится».

Перегнинус, прочитав мысли Ливенгука, остался спокоен. А тот начал свою витиеватую речь:

— Странные линии, незнакомые сочетания звезд прорезают теперь вашу жизнь с того момента, как идея приняла образ и превратилась в господина Перегринуса Тиса. Вы, сами того не подозревая, обладаете талисманом. Этот талисман и есть красный карбункул; возможно что король Секакис носил его как драгоценный камень в свое короне или что сам он некоторым образом был карбункулом; во всяком случае, вы обладаете им теперь, но, чтобы пробудить его дремлющую силу, должно произойти одно событие, и тогда с пробуждением силы нашего талисмана решится участь одной несчастной, которая до сей поры влачит тягостную призрачную жизнь между страхом и смутной надеждой. Ах! только призрачную жизнь могло дать милой Гамахее даже самое глубокое магическое искусство, поскольку действенный талисман был у нас похищен! Вы один можете вдохнуть в нее жизнь, когда карбункул воспылает в вашей груди!

— Ну а можете ли вы, — перебил Перегринус укротителя блох, — объяснить мне, что это за событие, которое должно пробудить силу талисмана, господин Левенгук?

Укротитель блох вытаращил глаза на Перегринуса и имел вид человека, неожиданно очутившегося в большом затруднении и не знающего, что сказать. Мысли его гласили: «Что за черт, как же это случилось, что я сказал гораздо больше, чем, собственно, хотел сказать? Хоть бы я промолчал о талисмане, который этот блаженный дурак носит себе и который может дать ему такую власть над нами, что мы все должны будем заплясать под его дудку!

И теперь я должен рассказать ему о событии, от которого зависит пробуждение силы его талисмана! Как же быть? Признаться, что я сам того не знаю, что все мое искусство бессильно развязать узел, в который заплетаются все линии. Боже, у меня становится совсем скверно на душе и моя почтенная голова мне самому представляется в виде подставки для чепца, сделанной из пестро размалеванного картона? Нет, не унижу себя таким признанием, которое даст ему лишнее оружие против меня. Лучше навру-ка я этому болвану, воображающему себя невесть каким умником, что-нибудь такое, чтобы его мороз подрал по коже и у него пропала бы всякая охота к дальнейшим расспросам».

— Обожаемый мой, — вновь заговорил укротитель блох, приняв озабоченный вид, — обожаемый мой господин Тис, событие, которое должно даровать вам сознание вашего могущества, в то же самое мгновение может разрушить ваш теперешний образ, причем это будет сопровождаться ужаснейшими муками ада. Но нет! Я умолчу и об этом, и больше ни слова о гороскопе.

Перегринус дивился бесстыдному вероломству Левенгука, но в то же время все обстоятельства дела, положение, в котором находился перед ним, сам того не подозревая, Левенгук, показались ему столь необычайными, столь забавными, что он не мог удержаться и разразился звонким смехом.

— Вы поступаете очень умно, господин Левенгук, что, щадя меня, умалчиваете о грозном событии, ибо, помимо того что вы слишком расположены ко мне, чтобы пугать и тревожить меня, у вас есть на то и другая важная причина, а именно — что вы сами ровнехонько ничего не знаете об этом событии. Тщетны были все ваши старания развязать запутанный узел; со всей вашей астрологией тут далеко не уйдешь; и не упади вам на нос, лишившись чувств, мастер-блоха, со всем вашим искусством дело бы обстояло куда как плохо!

Ярость запылала на лице Левенгука, он сжал кулаки, заскрежетал зубами, задрожал и зашатался. Тут неожиданно Пепуш влетел в дверь. Как только Перегринус увидал своего приятеля, тотчас же озабоченно спросил, миновало ли то ужасное настроение, которое овладело им с такой губительной силой. Он с жаром стал уверять, что со своей стороны далек от всякой мысли причинить хотя бы малейшее огорчение своему испытанному другу, что торжественно отрекается от всяких притязаний на руку и сердце прекрасной Дертье Эльвердинк и охотно отказывается от райского блаженства, хотя оно и улыбалось уже ему ярким и обольстительным сиянием.

Пепуш, казалось, был тронут почти до слез, он уверял, что в жизнь свою не наделал стольких бессмысленных глупостей, как сегодня, причем главной глупостью он считает, что пустил себе в лесу пулю в лоб.

— Помилуй, — перебил Перегринус приятеля, — помилуй, Георг, опомнись. Ты говоришь, что застрелился, а стоишь передо мной жив и здоров! Как же все это согласуется?

— Ты прав, — отвечал Пепуш, — люди утверждают, что мои пистолеты вовсе не были каким-нибудь серьезным смертоубийственным оружием, и даже сделаны-то они не из железа, а из дерева, просто игрушки, так что, быть может, весь поединок и самоубийство были не чем иным, как веселой иронией. Уж не поменялись ли мы с тобой ролями и не начинаю ли я мистифицировать самого себя и вести себя как глупый ребенок как раз в ту минуту, когда ты переходишь из твоего детского сказочного мира в действительную живую жизнь? Но как бы то ни было, мне необходимо убедиться в твоем благородстве и в моем счастии, и тогда рассеются все туманы, что затемняют мне зрение или, быть может, обманывают меня, как призрачные образы фата-морганы. Идем, дорогой Перегринус, веди меня к прекрасной Дертье Эльвердинк, и пусть я из твоих рук получу мою милую невесту.

Пепуш схватил друга под руку и хотел уже было выйти вместе с ним, но неожиданно все это оказалось лишним: дверь отворилась, и в комнату впорхнула прелестная, как ангелок, Дертье Эльвердинк, а за ней старый господин Сваммер. Левенгук, стоявший до сих пор безвольно и неподвижно, бросая только по временам яростные взгляды то на Пепуша, то на Перегринуса, казалось, был поражен точно электрическим ударом при виде старого Сваммердама. Он протянул ему навстречу сжатые кулаки и снова между ними началось побоище.

Георг Пепуш бросился между сражающимися и, ловко отбив левой рукой убийственный взгляд Левенгука, который мог бы сбить с ног противника, в то же время правой рукой схватил оружие, с которым Сваммердам так же молниеносно уже стал в позицию, и наклонил его вниз, так чтобы тот не мог поранить Левенгука.

Левенгук уверял, что для него обладание Дертье, действительно является яблоком раздора, но он открыл меж тем еще новые козни своего недостойного коллеги. Мало того что он отпирается, будто не владеет неким микроскопом, который получил в возмещение за отказ от своих несправедливых притязаний на обладание Дертье, нет, он еще передал упомянутый микроскоп другому, дабы еще больше досаждать и мучить его, Левенгука. Сваммердам, напротив, клялся и божился, что никогда не получал этого микроскопа и имеет большие основания полагать, что Левенгук злонамеренным образом утаил его у себя.

— Глупцы, — прошептал мастер-блоха на ухо Перегринусу, — глупцы, они говорят о микроскопе, что находится в вашем глазу. Скажите же им прямо, господин Перегринус, что это сокровище у вас.

Перегринус тотчас же, не колеблясь, объявил, что это он обладает микроскопическим стеклом. Оба ученых просто-таки опешили от услышанного, но промолчали. После долгих препирательств противника сошлись на том, что господин Перегринус Тис, избрав себе в супруги Дертье Эльвердинк, которая так нежно его любит, должен сам решить, кто из обоих микроскопистов угоден ему в качестве приемного отца Дертье и его тестя. Но как ни прелестна, как ни очаровательна была Дертье Эльвердинк в своем изящнейшем наряде, который, казалось, шили амурчики, Перегринус не забыл о своем друге и остался верен данному слову, вновь заявив, что он отказывается от руки Дертье. Микроскописты были немало смущены, когда Перегринус указал на Георга Пепуша как на достойнейшего жениха Дертье, имеющего более всего прав на ее руку, и заметил, что пока еще он во всяком случае не может насиловать ее волю.

Слезы хлынули потоком из глаз Дертье Эльвердинк, и, зашатавшись, она упала почти без чувств в объятия Перегринуса.

— Неблагодарный, — простонала она, — ты разбиваешь мое сердце, отталкивая меня от себя! Но ты хочешь этого! Прими еще один прощальный поцелуй и дай мне умереть!

Перегринус склонился над ней, но чуть только уста его прикоснулись к устам малютки, она так сильно укусила его в губы, что брызнула кровь.

— Невежа, — весело воскликнула она вслед за тем, — вот как тебя следовало наказать! Образумься, будь умником и возьми меня, как бы тот ни вопил.

Георг Пепуш в полном отчаянии бросился к ногам прекрасной Дертье и восклицал голосом, достаточно жалобным для осипшей глотки несчастного любовника:

— Гамахея! Так пламя в груди твоей потухло, так ты уже забыла чудесное былое в Фамагусте, забыла дивные дни в Берлине, забыла…

— Ты болван, — смеясь, перебила несчастного малютка, — болван ты, Георг, с твоей Гамахеей, с твоим чертополохом Цехеритом, со всем твоим безумным вздором, который, верно, тебе когда-нибудь приснился. Я была и прежде расположена к тебе, мой друг, расположена и до сих пор, и выйду за тебя, несмотря на то что тот, высокий, мне гораздо больше нравится, но только с одним условием, если ты мне свято обещаешь, даже торжественно поклянешься, что употребишь все силы… — Малютка прошептала что-то Пепушу совсем тихо на ухо. Перегринусу послышалось, однако, что речь шла о мастере-блохе.

Тем временем дверь распахнулась, и с отвратительными криками и визгами в комнату ворвался брадобрей Пиявка. С дикими, ужасными телодвижениями бросился он на малютку и уже ухватил ее за плечо, как Пепуш со всех сил оттолкнул прочь гадкого врага, затем как бы обвился вокруг него всем своим гибким телом и сжал с такой силой, что он с пронзительным ревом, заострившись, весь вытянулся вверх.

Перегринус отвел малютку в ее комнату подальше от демонической борьбы, а сам, сознавая, что в этой борьбе он бессилен, вышел на из дома. С глубокой горечью в растерзанном сердце, не видя и не слыша ничего вокруг себя, мрачный побрел он по улицам до городских ворот, оставил их за собою и шел все вперед и вперед. Со всей болезненностью он почувствовал всю тяжесть жертвы, которую принес и с которой, ему казалось, погибло все счастье его жизни.

Наступила ночь, когда господин Тис вернулся в город. Сам того не замечая, а может быть, из бессознательной боязни вернуться к себе домой, забрел он в какие-то боковые переулки и увидел, что стоит перед высоким узким домом, в котором жил переплетчик Лэммерхирт; вверху, в окнах трудолюбивого ремесленника, работавшего всю ночь напролет, светился веселый огонек. Перегринус вдруг вспомнил с угрызениями совести, что в суматохе последнего времени забыл заплатить переплетчику Лэммерхирту за разные работы, выполненные им для него; он решил на следующее же утро снести ему свой долг.

Всевозможные мистификации и метаморфозы продолжались непрестанно, но они не помешали Перегринусу постучаться в дверь Лэммерхирта. Нежный женский голос откликнулся: «Войдите!» Господин Тис отворил дверь; девушка, бывшая одна только в комнате, встала ему навстречу и приветливо спросила, что ему угодно.

Для благосклонного читателя будет достаточно, если мы скажем, что девушке этой могло быть около восемнадцати лет, что она была скорее высокого, чем низкого роста, стройна, прекрасно сложена, что волосы у нее были каштановые, глаза темно-голубые, а кожа казалась нежной мягкой тканью из лилий и роз. Но всего дороже было то, что на личике девушки написана была та нежная тайна девственной чистоты, высокой небесной прелести, какую удалось уловить некоторым старым немецким живописцам в их картинах.

Как только Перегринус взглянул в очи прелестной девушки, ему показалось, будто он находился в тяжелых оковах, которые расторгла некая благодетельная сила, и ангел света стоит пред ним, об руку с которым он вступит в царство несказанной любви и блаженства.

Девушка, покраснев от неподвижно устремленного на нее взгляда Перегринуса и стыдливо потупив глаза, повторила вопрос, что господину угодно? Перегринусу стоило некоторого напряжения пробормотать о цели своего визита. Тут как бы электрическая искра пробежала по телу девушки, она узнала рождественского благодетеля всплеснула руками и воскликнула со слезами на глазах:

— Ах, боже мой! — так вы — господин Тис!

Милая улыбка, как приветливая утренняя заря, озарила личико девушки, и она начала благодарить и благословлять Перегринуса за все его благодеяния. Когда он совершенно машинально сел в широкое кресло, девушка взялась и за свой стул; из вежливости господин Перегринус инстинктивно вскочил с места и хотел сам пододвинуть ей стул, но тут нечаянно вышло так, что он вместо спинки стула схватил руку девушки и, когда осмелился тихонько пожать эту драгоценность, ему почувствовалось еле заметное ответное пожатие.

— Киска, киска, что ты делаешь? — обратилась вдруг девушка к кошке и подняла с полу клубок, который та держала в передних лапках, принимаясь за мистическое свое тканье. Затем прелестная девушка с детской непринужденностью взяла за руку плававшего в облаках восторга Перегринуса, подвела его к креслу и еще раз попросила его присесть, сама же уселась против него, занявшись каким-то женским рукоделием в ожидании прихода отца.

Перегринус тем временем носился по волнам бушующего моря. Из блаженных грез вывел его приход Лэммерхирта. Немного спустя появилась и жена с остальными детьми, и как часто в неисследованных глубинах человеческой души, в самых странных сочетаниях перекрещиваются разные мысли, чувства, впечатления, так случилось и с Перегринусом, что даже в экстазе, открывшем ему впервые небесное блаженство, ему вдруг вспомнилось, как порицал его ворчливый Пепуш за подарки детям Лэммерхирта.

Ему было очень приятно узнать, что никто из детей не расстроил себе желудка его сластями, а радостно торжествующий взгляд, даже некоторая гордость, с которыми они посматривали на высокий стеклянный шкаф, где хранились блестящие игрушки, показывал, что ребятишки считали последние подарки чем-то необыкновенным, что больше никогда не может повториться.

Итак, брюзгливый чертополох был совершенно не прав. «О Пепуш, — сказал про себя Перегринус, — в твою помутившуюся, расстроенную душу не проникает ни один луч истинной, чистой любви!» Тут Перегринус подразумевал, конечно, нечто большее, чем сласти и игрушки.

Тихий, скромный, добрый Лэммерхирт с видимым удовольствием посматривал на Розочку, так звали прелестную девушку, которая, хлопоча по хозяйству, то выходила, то опять входила в комнату, принесла хлеба и масла, накрыла маленький столик в углу и стала готовить бутерброды своим меньшим братьям. Дети весело теснились к любимой сестре и если, по простительной ребяческой жадности, раскрывали рты немного шире, чем следовало, то это нисколько не нарушало домашней идиллии. Перегринуса восхищало все, что делала эта прелестная девушка.

Лэммерхирт вполголоса начал говорить Перегринусу о Розочке, что она проявляет склонность и к благородному переплетному искусству и за немного недель так преуспела в этом тонком ремесле, что уже теперь оставила далеко позади разных олухов-подмастерий, которые только и делают, что зря тратят и портят сафьян и золото и ставят буквы на корешке вкривь и вкось, так что они напоминают собой пьяных мужиков, когда они, шатаясь, выходят из шинка.

Однако пора было и честь знать. Когда господин Перегринус Тис вошел к себе в дом, навстречу ему выбежала старая Алина и жестами, выражавшими и страх и заботу, указала на комнату господина Сваммердама. Дверь туда была отворена, и Перегринус увидел, что в кресле сидит в полном оцепенении Дертье Эльвердинк, с таким искаженным, осунувшимся лицом, что краше в гроб кладут. Столь же оцепенелые, столь же похожие на трупы сидели перед ней в креслах Пепуш, Сваммердам и Левенгук.

— Ну, скажите на милость, — говорила старуха, — ну, скажите на милость, что здесь за чертовщина! Вот так они сидят уже целый день все трое в полном бесчувствии, не едят, не пьют, не говорят, еле дышат!

Перегринусу стало было совсем не по себе от этого в самом деле довольно-таки зловещего зрелища, но покуда он подымался по лестнице, жуткая картина потонула в волнующемся море небесных грез, в котором восхищенный Перегринус плавал с тех пор, как увидел Розочку.

Желания, грезы, блаженные надежды всегда стремятся перелиться из сердца в сердце; но с кем другим мог поделиться сейчас своим счастьем Перегринус, кроме как с добрым мастером-блохой? Ему хотел он раскрыть все свое сердце, ему рассказать все о Розочке, что, собственно, толком и рассказать невозможно. Но сколько ни звал, сколько ни манил его, никакого мастера-блохи не появлялось, он исчез. После самых тщательных поисков Перегринус нашел в складке галстука, куда мастер-блоха любил забираться во время его прогулок, маленькую коробочку, на которой были написаны следующие слова: «Здесь находится микроскопическое стекло для чтения мыслей. Если вы пристально посмотрите левым глазом в коробочку, то стекло мгновенно очутится у вас в зрачке; если же вы пожелаете вынуть его из глаза, вам стоит только, наклонив глаз над коробкой, легонько сжать зрачок, и стекло упадет на дно коробки. Я хлопочу по вашему делу и отважусь на многое, для своего милого покровителя я сделаю все, что в моих силах, пребывая вашим преданнейшим слугою Мастером-блохой».

Поверь мне, мой благосклонный читатель, что для искусного, набившего себе руку романиста, который, вооружившись пером, изображает, как его душе угодно, человеческие помыслы и поступки, тут был бы прекраснейший случай практически показать на примере Перегринуса всю бесконечную разницу между влюбленностью и любовью. Много можно было бы тут сказать о чувственном влечении, о проклятии первородного греха и о небесной Прометеевой искре, которая, воспламеняя любовь, тем самым обнаруживает истинное духовное единство разных полов, к чему, собственно, и сводится неизбежный дуализм природы. Пусть эта Прометеева искра возжигает вслед за тем и факел Гименея, как добрую домашнюю свечу, при ярком свете которой хорошо читать, писать, шить, вязать чулок; пусть тут и веселое потомство при случае пачкает себе мордочки вишневым сиропом — все это у нас на земле в порядке вещей. Кроме того, такая небесная любовь имеет свою высокую поэзию, но важнее всего то, что эта любовь не есть какая-нибудь пустая фантазия, а она действительно существует, как то могут засвидетельствовать многие испытавшие ее, принесла ли она им счастье или несчастье.

Впрочем, благосклонный читатель, верно, давно догадался, что господин Перегринус Тис в маленькую Дертье только здорово влюбился, но что лишь в то мгновение, как он увидал этого прелестного, милого ангела Розочку, в его груди запылала истинная небесная любовь.

Немного благодарности снискал бы, однако, рассказчик безумнейшей, причудливейшей из всех сказок, если бы он, шаг за шагом держась церемониального марша присяжных романистов, не преминул вдосталь наскучить своему читателю, как того требует каждый написанный по всем правилам роман, а именно если бы он на каждой стадии пути, которую обычно подобает пройти любовникам, позволял себе непринужденно отдохнуть. Нет! любезный читатель, давай лучше поскачем, как лихие всадники на резвых, горячих конях, прямо к цели, не оглядываясь ни направо, ни налево.

Вот мы и приехали! Вздохи, любовные жалобы, печаль, восторг, блаженство — все соединяется в фокусе того мгновения, когда прелестная Розочка, с очаровательным девственным румянцем на щеках, признается счастливейшему Перегринусу Тису, что она его любит, что она даже не может высказать, как сильно, как безмерно его любит, как только им и живет, им — ее единственной мыслью, им — ее единственным счастьем.

Но мрачный, коварный демон выпускает свои черные когти и в самые светлые, солнечные мгновения жизни. Да! губительною тенью своего мрачного существа он затемняет и это солнечное сияние. Так и в груди Перегринуса вдруг поднялись злые сомнения, более того: злое подозрение зашевелилось в его душе. «Ну, что же? — нашептывал ему какой-то голос. — Ну, что же? ведь и та, Дертье Эльвердинк, признавалась тебе в своей любви, а любовь эта не была ли презренной корыстью?»

Он быстро схватился за роковой подарок мастера-блохи, вынул коробочку и хотел было ее открыть, чтобы вставить в зрачок микроскопическое стекло и таким образом проникнуть в мысли Розочки. Он поднял глаза, и чистая небесная лазурь прекрасных очей засияла ему в душу. «Как? – возмутился он про себя — Ты, грешный, дерзаешь проникнуть в небесно-чистое святилище этого ангела? Ты хочешь выведать мысли, которые не могут иметь ничего общего с презренными деяниями пошлых душ, пекущихся лишь о земном? Ты хочешь надругаться над самым духом любви, испытывая его проклятыми орудиями темной силы?»

Поспешно спрятал Перегринус коробочку в карман; ему казалось, будто он сотворил грех, который никогда не сможет искупить. Тоскуя, бросился он к ногам испуганной Розочки и восклицал, заливаясь слезами, что он преступный, грешный человек, недостойный любви такого ангельски чистого существа, как Розочка. Розочка, которая не могла понять, что за мрачное настроение напало на Перегринуса, склонилась к нему, обняла его и, плача, шептала:

— Бога ради, мой милый Перегринус, что с тобою? Что приключилось? какой злой враг становится между нами? О, приди, приди ко мне, успокойся и сядь рядом со мной! Должна тебе сознаться, мне много чудных вещей рассказывали о странных жильцах твоего дома. Нехорошие соседки рассказывали мне, что в твоем доме живет какая-то удивительная женщина, которую многие даже считают за принцессу, она же не кто иная, как переодетый маленький чертенок, который, чтобы тебя соблазнить, принял образ женщины, да еще очень красивой и привлекательной.

Перегринус! мой дорогой, любимый Перегринус, взгляни мне в глаза, ты не найдешь в них ни следа подозрения, я узнала твою чистую душу, никогда ни от одного твоего слова, ни от одного твоего взгляда не упало ни малейшей тени на светлое, ясное зеркало моей души. Я верю тебе, я верю в наше счастливое будущее, когда мы соединимся неразрывным союзом, которое мои сладкие сны сулят мне полным любви и восторга! Перегринус! что бы ни замышляли против тебя духи мрака, вся сила их рушится перед твоей кротостью, любовью и беззаветной верностью.

Неописуемое чувство чистейшего восторга наполнило его душу, как мягкое, сладостное дыхание весны. Он уже не был грешником, не был дерзким преступником, каким себя почитал, нет, он уже с восторгом сознавал, что достоин любви прелестнейшей, ангельски чистой девушки.

Переплетчик Лэммерхирт благословил их союз, и с наступлением ночи господин Перегринус уже счастливым женихом покинул его тесное жилище. Дома он решил расстаться со злополучным даром мастера блохи, схватил маленькую коробочку с микроскопическим стеклом и размахнулся, чтобы со всей силы швырнуть ее в потолок. Но вдруг на одеяле совсем рядышком с господином Перегринусом очутился мастер-блоха.

— Остановитесь! — воскликнул он. — Остановитесь, почтеннейший! Не затевайте глупостей! Пока я здесь, вы скорее уничтожите солнечную пылинку, чем отбросите хоть на фут это маленькое несокрушимое стекло. Я принимаю обратно из ваших рук и буду хранить верно предназначавшийся вам дар. А теперь, почтеннейший мой господин Тис, постарайтесь заснуть. Вскоре вас окутают сонные грезы, в которых вам откроется великий момент вашей жизни.

Вскоре господину Перегринусу привиделось, что он лежит на берегу гремучего лесного ручья и внимает шепоту ветра, шелесту кустов, жужжанию тысячи насекомых, вившихся вокруг него. Затем ему послышались странные голоса, которые доносились все более и более внятно. Наконец чей-то глухой торжественный голос, звучавший все яснее и яснее, начал следующую речь:

«Несчастный король Секакис! Ты, который пренебрег уразумением природы, ты, который, будучи ослеплен злыми чарами коварного демона, узрел ложного Серафима вместо истинного духа! В том роковом месте, в Фамагусте, скрытый в глубине земли, лежал талисман, но так как ты сам себя уничтожил, то не было начала, чтобы воспламенить его оцепеневшую силу. Напрасно пожертвовал ты своей дочерью, прекрасной Гамахеей, напрасно было любовное отчаяние чертополоха Цехерита; но так же бессильна и бездейственна была и кровожадность принца пиявок. Даже неуклюжий гений Тетель принужден был выпустить из рук сладостную добычу, ибо столь могущественна была еще, о король Секакис, твоя полуугасшая мысль, что ты смог возвратить погибшую той древней стихии, из коей она возникла.

Безумные мелочные торгаши природой! Вам в руки суждено было попасть бедняжке, когда вы обнаружили ее в цветочной пыли того рокового тюльпана! Вы мучили ее своими отвратительными опытами, воображая в детском самомнении своем, будто вы сумеете презренными ухищрениями достичь того, что может осуществить только сила того дремлющего талисмана!

И тебе, мастер-блоха, не было дано прозреть тайну, потому что твой ясный взор не имел силы проникнуть в глубь земли и отыскать оцепеневший карбункул.

Звезды двигались по небу, диковинно перекрещивались на путях своих, и грозные их сочетания образовывали дивные фигуры, недоступные слабому зрению людей. Но ни одно звездное столкновение не пробуждало карбункула; ибо не родилась еще человеческая душа, которая бы хранила и лелеяла этот карбункул, дабы в познании высшего в человеческой природе он пробудился к радостной жизни, — и вот! Чудо исполнилось, мгновение настало».

Светлое, пламенеющее сияние пронеслось перед глазами Перегринуса. Он наполовину очнулся от своего забытья и — к своему немалому удивлению — увидел мастера-блоху, который, сохраняя свои микроскопические размеры, был облечен, однако, в прекраснейшую мантию, ниспадавшую богатыми складками, и с ярко пылавшим факелом в передней лапке ретиво и деловито прыгал по комнате, издавая тонкие пронзительные звуки.

Господин Перегринус намеревался уже совсем проснуться, как вдруг тысячи огненных молний прорезали комнату, которая вскоре вся как бы заполнилась одним пылающим огненным шаром. Но тут нежное ароматическое дыхание повеяло на яркое пламя, которое вскоре утихло и превратилось в мягкое лунное сияние. Теперь Перегринус увидел себя на великолепном троне, в богатом индийском царском одеянии, со сверкающей диадемой на голове, со знаменательным лотосом, вместо скипетра, в руке. Трон был воздвигнут в необозримом зале, подпорками которого были тысячи стройных кедров, высоких до небес.

Между ними прекраснейшие розы и всевозможные другие дивные благоухающие цветы поднимали из темных кустов свои головки, как бы в страстном влечении к чистой лазури, которая, сверкая сквозь переплетшиеся ветви кедров, казалось, взирала на них любящими очами.

Перегринус узнал самого себя, он почувствовал, что воспламененный к жизни карбункул пылает в его собственной груди. Далеко в глубине зала гений Тетель старался подняться в воздух, но, не достигнув и половины кедровых стволов, постыдно шлепнулся на землю. А по земле ползал, отвратительно изгибаясь, гадкий принц пиявок; он то надувался, то вытягивался, утолщался и удлинялся, и при этом стонал: «Гамахея — все-таки моя!»

Посреди зала на колоссальных микроскопах сидели Левенгук и Сваммердам, они строили жалкие, плачевные рожи, восклицая друг другу с укором: «Вы видите, вот куда указывала точка гороскопа, значение которой вы не могли разгадать. Навеки потерян для нас талисман!»

У самых же ступеней трона лежали Дертье Эльвердинк и Георг Пепуш; они казались не столько спящими, сколько погруженными в глубокий обморок.

Перегринус, или — мы можем теперь так его называть — король Секакис, распахнул свою царственную мантию, складки которой закрывали его грудь, и из нее как небесный огонь засверкал карбункул, разбрызгивая ослепительные лучи по всему залу.

Гений Тетель, только что собравшийся снова подняться вверх, с глухим стоном разлетелся на бесчисленное множество бесцветных хлопьев, которые, будто гонимые ветром, затерялись в кустах. С ужаснейшим воплем душераздирающей тоски принц пиявок скорчился, исчез в земле, и оттуда послышался рев недовольства, как будто неохотно принимала земля в свое лоно мерзкого беглеца. Левенгук и Сваммердам свалились со своих микроскопов и совсем съежились; по их болезненному стенанию и оханью было ясно, что они испытывали смертельную тоску и жесточайшие мучения.

Дертье Эльвердинк и Георг Пепуш, или, как их здесь будет лучше назвать, принцесса Гамахея и чертополох Цехериг, очнулись от своего обморока и, пав на колени перед королем, казалось, умоляли его о чем-то вздохами, полными тоски. Но взоры их были потуплены, как будто они не могли выдержать блеска сверкающего карбункула.

Торжественно заговорил Перегринус:

— Из жалкой глины и перьев, которые потерял глупый, неповоротливый страус, слепил тебя злой демон, чтобы ты обманывал людей в виде гения Тетеля, и потому луч любви уничтожил тебя, смутный призрак, и ты должен был распылиться в лишенное всякого содержания ничто. И ты также, кровожадное ночное чудовище, ненавистный принц пиявок, должен был перед лучом пылающего карбункула бежать в недра земли.

Но вы, бедные сумасброды, несчастный Сваммердам и жалкий Левенгук, чья жизнь была непрерывным заблуждением, вы стремились исследовать природу, не имея ни малейшего понятия о ее внутренней сущности. Вы дерзнули вторгнуться в ее мастерскую, с тем чтобы подсмотреть ее таинственную работу, воображая, что вам удастся безнаказанно узреть ужасные тайны тех бездн, что недоступны человеческому глазу. Ваше сердце оставалось мертвым и холодным, никогда истинная любовь не воспламеняла вашего существа, никогда ни цветы, ни пестрые легкокрылые насекомые не вели с вами сладких речей.

Вы мнили, что созерцаете высокие святые чудеса природы со смиренным благоговением, а между тем сами уничтожали это благоговение, силясь, в своем преступном дерзновении, доискаться до сокровеннейших условий сих чудес; и познание, к которому вы стремились, было лишь призраком, который вас морочил как любопытствующих, надоедливых детей. Глупцы! вам луч карбункула не подаст уже ни надежды, ни утешения!

— Ого-го! есть и надежда, есть и утешение! Старуха присоседится к старикам! Вот она любовь, вот она верность, вот она нежность! И старуха-то теперь на самом деле королева и введет своего Сваммердамушку, своего Левенгукушку в свое царство, и там они будут красивыми принцами и будут выщипывать серебряные нитки, и золотые нитки, и шелковые пряди и заниматься и другими умными и полезными делами.

Так говорила старая Алина, которая внезапно очутилась между двух микроскопистов, одетая в самое причудливое платье, точно королева Голконды в опере. Но оба микроскописта до такой степени съежились, что казались вышиной уже не более пяди. Королева Голконды взяла малюток, которые громко охали и стонали, на руки и с нежными, шутливыми прибаутками принялась ласкать и гладить их, как малых деток. Потом королева Голконды уложила своих миленьких куколок в две маленькие колыбели, изящно вырезанные из прекраснейшей слоновой кости, и начала укачивать их, припевая:


Спи, дитя мое, баю,
Два барашка во саду,
Один черный, другой белый…

Между тем принцесса Гамахея и чертополох Цехерит все продолжали стоять коленопреклоненные на ступенях трона.

Тогда Перегринус сказал:

— Нет! Рассеялось заблуждение, расстраивавшее жизнь вашу, возлюбленная чета! Придите в мои объятия, возлюбленные мои! Луч карбункула проникнет в ваши сердца, и вы вкусите небесное блаженство.

С радостным восклицанием поднялись с колен принцесса Гамахея и чертополох Цехерит, и Перегринус прижал их к своему пламенному сердцу. Как только он выпустил их, они в восторге упали в объятия друг другу; исчезла с лица их смертная бледность, и свежая, юная жизнь расцвела на их щеках, засветилась в их глазах.

Мастер-блоха, стоявший до сих пор как телохранитель возле трона, вдруг принял свой естественный вид и с пронзительным восклицанием: «Старая любовь не ржавеет!» — одним прыжком вскочил на шею Дертье.

Но, о чудо из чудес! В то же мгновение, сияя неописуемой прелестью девственности и чистой любви, небесный херувим Розочка лежала на груди у Перегринуса.

Ветви кедров зашумели, выше и радостнее подняли цветы свои головки, сверкающие райские птицы запорхали по залу, сладостные мелодии заструились из темных кустов, издалека донеслись ликующие клики, тысячегласный гимн упоительнейшего наслаждения огласил воздух, и в священном торжестве любви высшее блаженство жизни запылало огненными языками чистого небесного эфира!

Тут внезапно обрываются все дальнейшие заметки, и чудесная история о мастере-блохе получает веселый и желанный конец».

Каким бы не разнообразным предстал перед нами автор этой магической повести-сказки, кажется, что его истинное, его первое «Я» живет в трепетной душе его героя Перегринуса. Не правда ли, благосклонный читатель?

В жизни самого автора, как и в жизни его героя тоже встретилась любовь. На этот раз ею стала Иоганна Эвнике – прелестная исполнительница партии заглавной героини его оперы «Ундина». «Она станет последней любовью Гофмана, любовью скорее нежной, чем страстной; их чувство будет носить характер теплого душевного влечения между молодой, умной и одухотворенной женщиной и преждевременно состарившимся мужчиной, уже несущем на себе печать близкой смерти». (Г. Виткоп-Мерандо)

Жизнь не способствует ее отстранению. Театр терпит крах и с ним приходится расстаться. Полученная было высокая должность при министерстве юстиции потеряна: Гофман не идет на поводу у властей и не осуждает бунтующих профессоров и студентов университета. Нужда снова вступает на порог его дома. Она такая надоедливая и неотвязная особа, что просто беда с ней.

Великий путешественник в кресле, шествующий по разным сказочным странам, теперь вынужден перебраться в постель. Он болен. «Когда писатель лежит, пламя свечи, отражаясь в зыбкой водной глади зеркал, спугивает призраков и ночные кошмары. Выдуманные им самим креатуры прячутся в складках занавески, скалятся за шкафами. Крошка Цахес даже пытается его укусить. Гофмана охватывает панический страх, и он начинает кричать до тех пор, пока в дверях не появляется Мишка со свечой в руках.

Он начинает ей диктовать. Но ее перо движется медленнее, чем приближается смерть. Однако пока она еще медлит. Дает в волю порезвиться болезни. От него никогда не слышно жалоб, несмотря на жестокое лечение, которому его подвергают доктора: в то время считалось, что паралич можно лечить прижиганиями. «Вы чувствуете запах жареного?» – смеясь, спрашивает больной своих друзей, пришедших проведать его. Они сожалеют, но бессильны помочь.

А он, по всей вероятности в бреду, шепчет: «О! Зелень, зелень! Моя родная, материнская зелень! – Прими меня в свои объятья».

Тоска по слиянию с мировой душой, желание тайно продолжить жить в стебле травы и в пчеле, соблазн вечности, пусть даже биологической и безымянной. Стать землей, побыть хотя бы мельчайшей частицей, атомом огромной космической природы. – Таково желание умирающего». (Г. Виткоп-Мерандо)

Надгробную плиту на его могилу положили друзья. У Мишки не было на это средств. Он оставил ей только долги. Она не роптала. Он не просил прощения.

Его делом жизни было иное…

«Сны были его уделом, сны необычайные, незабываемые, ибо окрашены в красный цвет крови, желтый цвет желчи и черный – ужаса! Фигуры, преображено выступавшие ему навстречу из тумана опьянения или красного облака фантазии благодаря его искусству шествуют по нашему духовному миру. Гофман – несчастный страдалец на кресте земной обыденности, принадлежит к вечной плеяде поэтов и фантастов, которые берут великолепнейший реванш у терзающих их жизни, показывая ей в назидание более красочные и многообразные формы, чем она являет в действительности». (С. Цвейг)