Иван Сергеевич Тургенев. (1818 — 1883 г.г.)
Семья, в которой должен был родиться будущий писатель земли русской Иван Сергеевич Тургенев, имела глубоко проникающие в глубь истории Руси дворянские корни. Род Тургеневых по мужской линии восходил к татарскому мурзе – Льву Тургину. Закат этого рода совпал с расцветом рода Лутовиновых — коренных русичей. Посему потомок сего рода нес в своей крови смешанные струи разных народов.
«В самой фамилии Лутовиновы слышатся отголоски среднерусского их происхождения: лутошка» — ободранная липка, без коры. В старой народной сказке жили-были дед да баба, у них не было детей, и вот взял старик липовое полено и вырезал из него мальчика с ласковым имечком Лутонюшка…
Жили Лутовиновы домоседами, на государственной службе себя не прославили, в русские летописи не вошли. Однако предание говорило о Марке Тимофеевиче Лутовинове, которому царь Алексей Михайлович в 1669 году вручил ключи от города Мценска, сделав его мценским воеводою.
Один из предков писателя Иван Иванович Лутовинов получил прекрасное по тем временам образование: он учился в Пажеском корпусе вместе с непокорным Радищевым. Выпускников этого привилегированного учебного заведения ожидала блестящая карьера. Но что-то не заладилось у Ивана Ивановича на государственной службе. Рано вышел он в отставку и занялся хозяйством. Началось строительство новой усадьбы. Возведен был огромный барский дом в форме подковы, в верхней части которой располагался главный корпус, построенный из вековых дубовых бревен с просторным залом: размер верхних окон в нем достигал трехметровой высоты. От основного корпуса двумя полукружьями расходились каменные галереи и завершались расположенными симметрично друг против друга большими флигелями с мезонинами.
На склоне холма Иван Иванович разбил новый сад: на фоне лип, дубов, кленов и ясеней красовались в нем стройные группы хвойных деревьев: высоких елей, сосен и пихт. Иван Иванович пересадил их из старого Ивановского парка: выкорчеванные деревья весом до двух тонн перевозились в вертикальном положении на специально устроенных повозках, в которые впрягалось несколько лошадей. «Много, много было хлопот и трудов! — рассказывали старожилы Ивану Сергеевичу и с гордостью добавляли: — А нашему барину все по силам!»
«Вот она, старая-то Русь!» — писал впоследствии Тургенев. — Солоно обходились мужикам широкие барские затеи, трещали крестьянские спины, надрывались от непосильного труда лошаденки, выросшие на тощих мужицких кормах. Да уж и крут был Иван Иванович в обращении с подвластным ему деревенским людом. Чуть что не по нем — розги на конюшне, это в лучшем случае, а то подведет и под красную шапку — отправит в солдатскую службу на 25 лет вне очереди или сошлет в дальнюю деревню на самые что ни есть тяжелые работы. Однако привыкли, обтерпелись, научились относиться к барскому гневу и немилости как к стихийному природному бедствию. Сердись на непогоду, грози небу кулаком — а что толку! У природы свои законы, и к ропоту людскому она равнодушна. Так и барин — чем строже взыщет, тем милее мужику…»
Скопидомство и жестокость уживались в Иван Ивановиче с довольно широкой образованностью и начитанностью. Из Пажеского корпуса он вынес знание французского и латинского языков, в Спасском собрал великолепную библиотеку из сочинений русских и французских классиков XVIII века. Вряд ли предполагал суровый старик, кому послужат верой и правдой именно эти, подлинные его сокровища.
И хоть восхищалась старая крестьянская Русь энергией и силой, размашистой предприимчивостью своего барина, недобрую славу оставил он о себе в народе. Все легенды об основателе спасской усадьбы неизменно окрашивались в какие-то жутковатые тона. Погребен был Иван Иванович в фамильном склепе под часовней, им самим сооруженной при въезде в усадьбу, в углу старого кладбища. С этой часовней и оврагом связывали крестьяне страшное поверье. Два эти места считались в народе нечистыми: неспокойно лежалось усопшему барину в каменном склепе, мучила его совесть, давила могила. Говорили, что по ночам выходит он на свет божий и бродит по зарослям глухого оврага в поисках разрыв-травы.
Сам Тургенев еще мальчиком обегал краем это проклятое народом место и признавался: «Ни за что бы я не желал быть похороненным на нашем спасском кладбище, в родовом нашем склепе. Раз я там был и никогда не забуду того страшного впечатления, которое оттуда вынес…»
Отшумела и ушла в небытие старая жизнь, но память о ней хранилась в народных рассказах. И о деде своем, Петре Ивановиче, довелось услышать Ване из уст спасских крестьян жуткие истории. Одна из тяжб его закончилась кровопролитием. Собрал барин своих мужиков с дубьем, расставил в засадах и послал сказать противникам своим, чтобы убирались со своей земли подобру-поздорову. Те не повинились, потому началось страшное побоище.
Широко и размашисто жили Лутовиновы, ни в чем себе не отказывая, ничем не ограничивая властолюбивых и безудержных натур: сами творили свою судьбу, исподволь становились жертвами собственных прихотей.
Петру Ивановичу семейная жизнь была заказана: не дожил он двух месяцев до рождения дочери Варвары, — матери писателя, появившейся на свет уже сиротой. До восьми лет жила девочка под присмотром своих теток: нелюбимое было чадо у матери. А потом Екатерина Ивановна вышла замуж вторично за соседа по имению, дворянина Сомова, тоже вдовца с двумя дочерьми. Ревностно и недоверчиво встретили дочери Сомова Варвару: статные и красивые, с презрением смотрели они на сутуловатую и рябоватую девочку с широким утиным носом и острыми черными глазками, явившуюся непрошеной в их отцовский дом.
А мать, желая понравиться мужу, отдавала заботу и ласку чужим детям, совершенно забыв о родной дочери. Со всех сторон оскорбленная и помыкаемая, сполна пережила Варвара Петровна горькую долю падчерицы в чужом доме, среди равнодушных к ней людей. Совершенно беззащитная, но по-лутовиновски гордая и своенравная, не могла она ни покориться, ни открыто вступить в борьбу. В минуты унижений забивалась в угол, молча перенося очередную обиду, и только черные, сверлящие обидчиков глаза полыхали гневом и ненавистью. В ее последующей жестокости говорила обида маленькой девочки». (Ю. Лебедев)
«Мало того, что Варю обижала женская половина семейства. С детства она стала мишенью для наглой грубости отчима и в шестнадцать лет должна была как могла защищаться от знаков его внимания. А когда умерла мать, отчим пытался овладеть ею. Спасаясь, девушка бежала из дома полуодетая, зимой, в имение своего дяди Ивана Лутовинова. Суровый дядя согласился взять ее под свое покровительство. Однако холостой самодур был так жесток с Варей, что она скоро возненавидела и его. Во время очередного ежедневного скандала – грозясь оставить племянницу без наследства – дядя скоропостижно скончался. Эта неожиданная смерть превратила Золушку в царицу Орловской губернии. Варвара Петровна стала владелицей огромной усадьбы – двадцать деревень и более пяти тысяч крепостных крестьян.
На этот раз она решила, что возьмет над несчастьями реванш. Ей тогда было двадцать шесть лет. На ее некрасивом лице с массивными подбородком и носом, с широкими ноздрями остались следы перенесенной оспы. Единственным украшением Варвары были лучистые глаза. Девушка имела мужские привычки: любила скакать на лошади, упражняться в стрельбе из карабина, играла с мужчинами в бильярд. Среди соседских помещиков она – властная, пылкая, жестокая — довольно скоро выделила небогатого офицера Сергея Николаевича Тургенева. Он был моложе ее на шесть лет, любимец женщин, имевший одну-единственную деревеньку и сто тридцать душ крепостных крестьян. Он не стал противостоять прелестям некрасивой, но богатой и предприимчивой барышни, потому как у этого атлета было холодное сердце и здоровый аппетит.
Варвара Петровна рассказывала знакомым, как однажды за границей встретилась с владетельной немецкой принцессой и та, увидев браслет с портретом Сергея Николаевича, сказала: «Вы — жена Тургенева, я его помню; после императора Александра I я не видела никого красивее вашего мужа». Таков был муж у некрасивой стареющей помещицы.
Варвара Петровна и Сергей Николаевич уехали в свое имение Спасское-Лутовиново. У них появилось двое сыновей. Здесь подавший в отставку полковник жил пышно и праздно. Он не смущаясь ухаживал за красивыми женщинами и незамужними крестьянками. Варвара Петровна устраивала бесконечные сцены ревности. Сергей Николаевич переносил их иронично-хладнокровно и ничуть не менялся в своем поведении. Она страдала от того, что не могла укротить свои чувства к мужу и, мстя за супружеские унижения, грубо обращалась с прислугой. У нее была своя полиция, состоящая из отставных солдат. Суд ее был непререкаем. Провинившихся крепостных наказывали кнутом. По ее приказу сослали в Сибирь двух крестьян, которые не сняли перед нею шапки». (А. Труайя)
Лишь после смерти матери, когда Иван Сергеевич открыл дневник этой жестокой и своевольной барыни, он узнал ее с совершенно неожиданной стороны. Мать писала: «Дети мои! Простите меня! И ты, о Боже, прости меня, ибо гордыня, этот смертный грех, была всегда моим грехом».
Прощения-то Варвара Петровна попросила, а горестей за свою жизнь принесла немало. Сын ее впоследствии написал трогательный рассказ о погубленной судьбе человеческой вот такой вот самодурной барышней. Рассказ этот назывался «Петр Петрович Каратаев». Вот какую историю рассказал он.
«Жил я в деревне. Вдруг приглянись мне девушка, ах, да какая же девушка была… красавица, умница, а уж добрая какая! Звали ее Матреной. А девка она была простая, крепостная, просто холопка. Да не моя девка, а чужая, — вот в чем беда. Ну, вот я ее полюбил, — такой, право, анекдот — ну, и она. Вот и стала Матрена меня просить: выкупи ее, дескать, от госпожи; да я и сам уже об этом подумывал… А госпожа-то у ней была богатая, старушенция страшная. Ну, вот в один, как говорится, прекрасный день я и велел заложить себе дрожки тройкой и поехал к Матрениной барыне.
Приезжаю: дом большой, с флигелями, с садом… У повертка Матрена меня ждала, хотела было заговорить со мной, да только руку поцеловала к отошла в сторону. Вот вхожу я в переднюю, спрашиваю: «Дома?..» А мне высокий такой лакей говорит: «Как об вас доложить прикажете?» Я говорю: «Доложи, братец, дескать, помещик Каратаев приехал о деле переговорить». Лакей ушел; я жду себе и думаю: что-то будет? Чай, заломит, бестия, цену страшную, даром что богата. Рублей пятьсот, пожалуй, запросит.
Вот наконец вернулся лакей, говорит: «Пожалуйте». Я вхожу за ним в гостиную. Сидит на креслах маленькая желтенькая старушонка и глазами моргает. «Что вам угодно?» Я сперва, знаете ли, почел за нужное объявить, что, дескать, рад знакомству. «Вы ошибаетесь, я не здешняя хозяйка, а ее родственница… Что вам угодно?» Я заметил ей тут же, что мне с хозяйкой-то и нужно переговорить. «Марья Ильинична не принимает сегодня: она нездорова… Что вам угодно?» Делать нечего, подумал я про себя, объясню ей мое обстоятельство. Старуха меня выслушала.
«Матрена? какая Матрена?» — «Матрена Федорова, Куликова дочь». — «Федора Кулика дочь… да как вы ее знаете?» — «Случайным манером». — «А известно ей ваше намерение?» — «Известно». — Старуха помолчала. «Да я ее, негодную!..» — Я, признаюсь, удивился: «За что же, помилуйте!.. Я за нее готов внести сумму, только извольте назначить». — Старая хрычовка так и зашипела: «Вот вздумали чем удивить: нужны нам очень ваши деньги!.. а вот я ее ужо, вот я ее… Дурь-то я из нее выбью».
Раскашлялась старуха от злости. «Нехорошо ей у нас, что ли?.. Ах, она чертовка, прости, Господи, мое согрешение!» — Я, признаюсь, вспыхнул: «За что же вы грозите бедной девке? чем она, то есть, виновата?» — Старуха перекрестилась. — «Ах ты, мой Господи, Иисусе Христе! Да разве я в своих холопьях не вольна?» — «Да ведь она не ваша!» — «Ну, уж про это Марья Ильинична знает; не ваше, батюшка, дело; а вот я ужо Матрешке-то покажу, чья она холопка». — Я, признаюсь, чуть не бросился на проклятую старуху, да вспомнил о Матрене, и руки опустились. Заробел так, что пересказать невозможно; начал упрашивать старуху: «Возьмите, дескать, что хотите». — «Да на что она вам?» — «Понравилась, матушка; войдите в мое положение… Позвольте поцеловать у вас ручку». — И таки поцеловал у шельмы руку! «Ну, — прошамкала ведьма, — я скажу Марье Ильиничне; как она прикажет: а вы заезжайте дня через два».
Я уехал домой в большом беспокойстве. Начинал догадываться, что дело неладно повел, напрасно дал свое расположение заметить, да хватился-то я поздно. Дня через два отправился к барыне. Привели меня в кабинет. Цветов пропасть, убранство отличное, сама сидит в таких мудреных креслах и голову назад завалила на подушки; и родственница прежняя тут сидит. Старуха загнусила: «Прошу садиться». — Я сел. Стала меня расспрашивать о том, сколько мне лет, да где я служил, да что намерен делать, и так все свысока, важно. Я отвечал подробно. Старуха взяла со стола платок, помахала, помахала на себя… «Мне, говорит, докладывала Катерина Карловна об вашем намерении; но я себе положила за правило: людей в услужение не отпускать. Оно и неприлично, да и не годится в порядочном доме: это непорядок. Я уже распорядилась, говорит, вам уже более беспокоиться, говорит, нечего».
«Какое беспокойство, помилуйте… А может, вам Матрена Федорова нужна?» — «Нет, говорит, не нужна». — «Так отчего же вы мне ее уступить не хотите?» — «Оттого, что мне не угодно; не угодно, да и все тут. Я уж, говорит, распорядилась: она в степную деревню посылается». — Меня как громом хлопнуло. — «Я, говорит, женщина правил строгих, да и здоровье мое слабое; беспокойства переносить не могу. Вы еще молодой человек, а я уж старая женщина и вправе вам давать советы. Не лучше ли вам пристроиться, жениться, поискать хорошей партии; богатые невесты редки, но девицу бедную, зато хорошей нравственности, найти можно». — Я, знаете, гляжу на старуху и ничего не понимаю, что она там такое мелет; слышу, что толкует о женитьбе, а у меня степная деревня все в ушах звенит. Жениться!.. какой черт…
Я не вытерпел: «Да помилуйте, матушка, что вы за ахинею порете? Какая тут женитьба? Я просто желаю узнать от вас, уступаете вы вашу девку Матрену или нет?» — Старуха заохала: «Ах, он меня обеспокоил! ах, велите ему уйти! Ах!..» — Родственница к ней подскочила и раскричалась на меня. А старуха все стонет: «Чем это я заслужила?.. Стало быть, я уж в своем доме не госпожа? ах, ах!» — Я схватил шляпу и как сумасшедший выбежал вон.
Может быть, — продолжал рассказчик, — вы осудите меня за то, что я так сильно привязался к девушке из низкого сословия; я и не намерен себя, то есть, оправдывать… так уж оно пришлось!.. Верите ли, ни днем, ни ночью покоя мне не было… Мучусь! За что, думал я, погубил несчастную девку! Как только, бывало, вспомню, что она в зипуне гусей гоняет, да в черном теле, по барскому приказу, содержится, да староста, мужик в дегтярных сапогах, ее ругательски ругает — холодный пот так с меня и закапает. Ну, не вытерпел, проведал, в какую деревню ее сослали, сел верхом и поехал туда.
На другой день под вечер только приехал. Видно, от меня такого пассажа не ожидали и никакого на мой счет приказания не дали. Я прямо к старосте, будто сосед; вхожу на двор, гляжу: Матрена сидит на крылечке и рукой подперлась. Она было вскрикнула, да я ей погрозил и показал на задворье, в поле. Вошел в избу; со старостой покалякал, наврал ему чертову тьму, улучил минутку и вышел к Матрене. Она, бедняжка, так у меня на шее и повисла. Побледнела, похудела, моя голубушка. Я, знаете ли, говорю ей: «Ничего, Матрена; ничего, не плачь», а у самого слезы так и бегут, и бегут…
Ну, однако ж, наконец мне стыдно стало; говорю ей: «Матрена, слезами горю не пособить, а вот что: надобно действовать, как говорится, решительно; надобно тебе бежать со мной; вот как надобно действовать». — Матрена так и обмерла: «Как можно! да я пропаду, да они меня заедят совсем!» — «Глупая ты, кто тебя сыщет?» — «Сыщут, непременно сыщут. Спасибо вам, Петр Петрович, век не забуду вашей ласки, но уж вы меня теперь предоставьте; уж, видно, такова моя судьба». — «Эх, Матрена, Матрена, а я тебя считал за девку с характером». — И точно, характеру у ней было много… душа была, золотая душа!
«Что ж тебе здесь оставаться! все равно; хуже не будет. Ну, вот сказывай: Старостиных кулаков отведывала, а?» — Матрена так и вспыхнула, и губы у ней задрожали: «Да из-за меня семье моей житья не будет». — «Ну ее, твою семью… Сошлют ее, что ли?» — «Сошлют; брата-то наверное сошлют». — «А отца?» — «Ну, отца не сошлют; он у нас один хороший портной и есть». — «Ну вот, видишь; а брат твой от этого не пропадет». — Поверите ли, насилу уломал ее; вздумала еще толковать о том, что, дескать, вы за это отвечать будете… — «Да уж это, говорю я, не твое дело…» Однако я таки ее увез.
Она поселилась у меня. Домик у меня был небольшой, прислуги мало. Люди мои, без обиняков скажу, меня уважали; не выдали бы ни за какие благополучия. Стал я поживать припеваючи. Матренушка отдохнула, поправилась; вот я к ней и привязался… Да и что за девка была! Откуда что бралось? И петь-то она умела, и плясать, и на гитаре играть… Соседям я ее не показывал, чего доброго, разболтают!
А уж как я одевал ее — просто лучше губернаторши; сшил ей шубку из малинового бархата с меховой опушкой… Уж как эта шубка на ней сидела! Шубку-то эту московская мадам шила по новому манеру, с перехватом. И уж какая чудная эта Матрена была! Бывало, задумается да и сидит по часам, на пол глядит, бровью не шевельнет; и я тоже сижу да на нее смотрю, да насмотреться не могу, словно никогда не видал… Она улыбнется, а у меня сердце так и дрогнет, словно кто пощекочет. А то вдруг примется смеяться, шутить, плясать; обнимет меня так жарко, так крепко, что голова кругом пойдет. С утра до вечера, бывало, только и думаю: чем бы мне ее порадовать? И верите ли, ведь только для того ее дарил, чтобы посмотреть, как она, душа моя, обрадуется, вся покраснеет от радости, как станет мой подарок примерять, как ко мне в обновке подойдет и поцелует.
Неизвестно, каким образом отец ее Кулик пронюхал дело; пришел старик поглядеть на нас, да как заплачет… Да ведь с радости заплакал. Мы Кулика задарили. Она ему, голубушка, сама пятирублевую ассигнацию под конец вынесла, — а он ей как бухнет в ноги — такой чудной! Таким-то мы образом месяцев пять прожили; а я бы не прочь и весь век с ней так прожить, да судьба моя такая окаянная!
Все к черту пошло. Я же ее и погубил. Матренушка у меня смерть любила кататься в санках, и сама, бывало, правит; наденет свою шубку да только покрикивает. Катались-то мы всегда вечером, чтобы, знаете, кого-нибудь не встретить. Вот как-то раз выбрался день такой, знаете, славный; морозно, ясно, ветра нету… мы и поехали. Матрена взяла вожжи. Вот я и смотрю, куда это она едет? Неужели в Кукуевку, в деревню своей барыни? Точно, в Кукуевку. Я ей и говорю: «Сумасшедшая, куда ты едешь?» Она глянула ко мне через плечо да усмехантся: «Дай, дескать, покуражиться». — «А! — подумал я, — была не была!..»
Мимо господского дома прокатиться ведь хорошо? Вот мы и едем. Иноходец мой так и плывет, пристяжные совершенно завихрились — вот уж и кукуевскую церковь видно; глядь, ползет по дороге старый зеленый возок, и лакей на запятках торчит… Барыня, барыня едет! Я было струсил, а Матрена-то как ударит вожжами по лошадям да как помчится прямо на возок! Кучер видит: летит навстречу Алхимерес какой-то, хотел, знаете, посторониться, да круто взял, да в сугроб возок-то и опрокинул. Стекло разбилось — барыня кричит: «Ай, ай, ай! а-й, ай, ай!» — А мы, давай Бог ноги, мимо.
Скачем мы, я думаю: «Худо будет, напрасно я ей позволил ехать в Кукуевку». Что ж вы думаете? Ведь узнала барыня Матрену и меня узнала, старая, да жалобу на меня и подай: беглая, дескать, моя девка у дворянина Каратаева проживает. Смотрю, едет ко мне исправник; а исправник-то был мне человек знакомый, Степан Сергеич Кузовкин. Вот, приезжает и говорит: так и так, Петр Петрович, — как же вы это так?.. Ответственность сильная, и законы на этот счет ясные. Я ему говорю: «Ну, об этом мы, разумеется, с вами побеседуем, а вот не хотите ли перекусить с дороги?» — Перекусить-то он согласился, но говорит: «Правосудие требует, Петр Петрович, сами посудите». — «Оно, конечно, правосудие, — говорю я, — оно, конечно… а вот, я слышал, у вас лошадка есть вороненькая, так не хотите ли поменяться на моего Лампурдоса?.. А девки Матрены Федоровой у меня не имеется». — «Ну, — говорит он, — Петр Петрович, девка-то у вас, мы ведь не в Швейцарии живем… а на Лампурдоса поменяться лошадкой можно; можно, пожалуй, его и так взять».
Однако на этот раз я его кое-как спровадил. Но старая барыня завозилась пуще прежнего; десяти тысяч, говорит, не пожалею. Видите ли, ей, глядя на меня, вдруг в голову пришло женить меня на своей компаньонке, — это я после узнал: оттого-то она так и разозлилась. Чего только эти барыни не придумают!.. Со скуки, должно быть. Плохо мне пришлось: и денег-то я не жалел, и Матрену-то прятал, — нет! Затормошили меня, завертели совсем. В долги влез, здоровья лишился…
Вот лежу однажды ночью у себя на постели и думаю: «Господи Боже мой, за что терплю? Что ж мне делать, коли я ее разлюбить не могу?.. Ну, не могу, да и только!» Шасть ко мне в комнату Матрена. Я на это время спрятал ее было у себя на хуторе, верстах в двух от своего дома. Я испугался. «Что? аль и там тебя открыли?» — «Нет, Петр Петрович, — говорит она — никто меня не беспокоит; да долго ли это продолжится будет? Сердце мое, говорит, надрывается, Петр Петрович; вас мне жаль, моего голубчика; век не забуду ласки вашей, Петр Петрович, а теперь пришла с вами проститься». — «Что ты, что ты, сумасшедшая?.. Как проститься? как проститься?» — «А так… пойду да себя и выдам». — «Да я тебя, сумасшедшую, на чердак запру… Иль ты погубить меня вздумала? уморить меня желаешь, что ли?» — Молчит себе девка да глядит на пол. — «Ну, да говори же, говори!» — «Не хочу вам больше беспокойства причинять, Петр Петрович». — Ну, поди, толкуй с ней… «Да ты знаешь ли, дура, ты знаешь ли, сума… сумасшедшая…»
Ведь что вы думаете? Ведь выдала себя девка, пошла да и выдала себя… И отняли ее у меня из-за самодурства старой барыни».
Вот такую зарисовку из знакомой ему жизни крепостных набросал Иван Сергеевич Тургенев. Несомненно, черты материнского портрета здесь присутствуют. Писатель, с младых ногтей видя все это беззаконие, говорил: «Свою раннюю ненависть к рабству и крепостничеству я приобрел, наблюдая окружающую меня среду, очень безобразную».
«К отцовской родословной Иван Сергеевич питал особый интерес и вполне заслуженно гордился ею. В отличие от Лутовиновых Тургеневы оставили заметный след в отечественной истории. Вырастал тургеневский род из татарского корня. В 1440 году из Золотой Орды к великому князю Василию Васильевичу выехал татарский мурза Лев Турген, принял русское подданство, а при крещении в христианскую веру и русское имя Иван. От Ивана Тургенева и пошла на Руси дворянская фамилия Тургеневых. Семейное предание говорило, что князь Василий Васильевич благоволил Тургеневу и пожаловал своего крестника многими имениями в Калужской губернии. Принадлежали Тургеневы к так называемым служилым людям: стольникам, стряпчим, московским дворянам и жильцам. Все эти четыре чина причислялись ко второму из трех крупных разрядов, на которые делилось тогдашнее дворянство. Большинство членов этого рода входило в государев полк» — в высший слой боевых сил Московского государства — и назначалось головами и воеводами,
С особой гордостью вспоминал Иван Сергеевич о подвиге Петра Никитича Тургенева. В эпоху Смуты и польского нашествия, в 1606 году, в Кремле, он бесстрашно обличил Лжедмитрия, бросив ему в глаза всенародно следующее обвинение: «Ты не сын царя Иоанна, а Гришка Отрепьев, беглый из Железноборовского монастыря, я тебя знаю!» За это был подвергнут праведник жестоким пыткам и казнен, по преданию, на Лобном месте, рядом с которым был сооружен впоследствии благодарной Россией памятник Минину и Пожарскому.
Были в родовых воспоминаниях и другие страницы. Отнюдь немаловажной оказалась следующая: «1818 года, 28 октября, в понедельник, родился сын Иван, роста 12 вершков, в Орле, в своем доме, в 12 часов утра». У Ивана был старший брат Николай, а потом появился младший — Сергей.
С рождением третьего сына к несчастьям Варвары Петровны, которая хотела завоевать симпатии мужа рождением детей, услужливым вниманием и усиленными ласками, добавились страдания материнские. У ребенка с раннего возраста начались припадки эпилепсии, он мучился и мучил окружающих вплоть до самой смерти в шестнадцатилетнем возрасте. Молодой же супруг оставался по-прежнему равнодушным и непроницаемым. Холодом веяло на Варвару Петровну от его светлого «русалочьего» взгляда.
Какой-то рок витал над лутовиновской усадьбой и мстил за грехи отцов, дедов и прадедов. А во искупление этих грехов послал он в гнездо Лутовиновых странного, ни на кого из них не похожего ребенка. Вроде как «лутошка» — ободранная липка без коры. С раннего возраста очень беспокоил Варвару Петровну ее Ваничка. И добр, и ласков, и смышлен, но уж очень прост и правдив до бесхитростности: что на уме, то и на языке. Нанесла как-то в Спасское визит светлейшая княгиня Голенищева-Кутузова-Смоленская, почтенная дама в преклонном возрасте, внешности весьма экзотической. Подвели детей, представили. Николай и Сергей, как воспитанные мальчики, скромно приложились к ручке и отошли в сторону. А Ванечка уставился на княгиню широко открытыми глазами, остолбенел и вдруг заявил во всеуслышание: «Ты очень похожа на… обезьяну!»
Больно высекла своего любимца матушка за эту странную откровенность, но порка не произвела желаемого воздействия. Особенно настораживало Варвару Петровну в Ванечкиной правдивости отсутствие обычного в ребяческом возрасте упрямства. Не из упрямства, не назло он так делает — а по какому-то врожденному желанию, по какой-то неосознанной потребности быть искренним во всем». (Ю. Лебедев)
«Итак, повсеместная строгость матери распространялась на детей. Малыши трепетали перед той, которая обожала их и в то же время с удовольствием наказывала за маленькие провинности. Все детство мальчиков было отмечено тяжестью материнской власти. Они постоянно чувствовали себя виноватыми перед этим деспотом с юбке. И в то же время Ваня испытывал тайное наслаждение оттого, что покорялся женщине. Сам того не сознавая, он чувствовал неясное удовлетворение, оттого, что подчиняется, ненавидя, оттого что уступал, сопротивляясь». (А Труайя)
«Справедливости ради следует сказать, что родители заботились о воспитании мальчиков. В 1821 году Сергей Николаевич бросил военную службу и вышел в отставку в чине полковника. Когда Ванечке было четыре года, семейство предприняло первое заграничное путешествие на собственных лошадях с фургоном. Путь лежал через Берлин, Дрезден, Карлсбад, Цюрих и Берн на Париж. У мальчика от этого путешествия остались смутные воспоминания: застрял в памяти лишь один случай, едва не кончившийся для него трагически. В Берне посещали зоопарк и, в частности, знаменитую яму», где жили медведи. Любознательный и впечатлительный ребенок так увлекся наблюдением за ними, что переполз через барьер и юркнул головой вниз, к ужасу публики. Спасла Ванечку ловкость отца, успевшего схватить его за ногу.
В Париже Тургеневы жили полгода, посещали театры и музыкальные концерты, рассматривали живописные коллекции всемирно известного Лувра. При семействе находился целый штат слуг и даже свой домашний доктор Андрей Евстафьевич Берс, отец жены Льва Николаевича Толстого Софьи Андреевны. Во время путешествия Сергей Николаевич специально заезжал в Швейцарию, чтобы подыскать детям хороших гувернеров. Уже в детском возрасте Ваня свободно говорил на трех европейских языках и читал классиков немецкой, английской и французской литературы в оригинале. К этому времени совершилось в его жизни важное событие — открытие и освоение старой дедовской библиотеки.
Верным другом тургеневского детства оказался дворовый человек Леонтий Серебряков, знаток и ценитель русского языка, доморощенный актер и поэт. Ему досталась во время ночного набега на спасскую библиотеку «Россиада» Хераскова. С этой «Россиады» все и началось. Серебряков оказался непредусмотренным родителями, тайным воспитателем восьмилетнего мальчика. Именно он привил ему любовь к русскому языку, к поэтическому слову и родной литературе.
«Невозможно передать чувство, — вспоминает Тургенев, — которое я испытывал, когда, улучив удобную минуту, он внезапно, словно сказочный пустынник или добрый дух, появлялся передо мною с увесистой книгой под мышкой и, украдкой кивая длинным кривым пальцем и таинственно подмигивая, указывал головой, бровями, плечами, всем телом на глубь и глушь сада, куда никто не мог проникнуть за нами и где невозможно было нас отыскать!
И вот удалось нам уйти незамеченными; вот мы благополучно достигли одного из наших тайных местечек; вот мы сидим уже рядком, вот уже и книга медленно раскрывается, издавая резкий, для меня тогда неизъяснимо приятный запах плесени и старья! С каким трепетом, с каким волнением немотствующего ожидания гляжу я в лицо, в губы своего друга — в эти губы, из которых вот-вот польется сладостная речь! Раздаются наконец первые звуки чтения! Все вокруг исчезает… нет, не исчезает, а становится далеким, заволакивается дымкой, оставляя за собою одно лишь впечатление чего-то дружелюбного и покровительственного!
Эти деревья, эти зеленые листья, эти высокие травы заслоняют, укрывают нас от всего остального мира; никто не знает, где мы, что мы — а с нами поэзия, мы проникаемся, мы упиваемся ею, у нас происходит важное, великое, тайное дело…
Мой друг преимущественно придерживался стихов — звонких, многошумных стихов: душу свою он готов был положить за них! Он не читал, он выкрикивал их торжественно, заливчато, закатисто, в нос, как опьянелый, как исступленный, как Пифия! И еще вот какая за ним водилась привычка: сперва прожужжит стих тихо, вполголоса, как бы бормоча… Это он называл читать начерно; потом уже грянет тот же самый стих набело и вдруг вскочит, поднимет руки — не то молитвенно, не то повелительно… Иной раз такой выдвинет стишок — просто зашибет… Только держись!..»
Другим приятелем будущего писателя оказался дворовый мальчик Ваня Кубышкин. С ним барчук любил играть в укромных уголках сада и часто убегал тайком в село Спасское, чтобы полюбоваться деревенским праздником и послушать пение крестьянских девушек в праздничных хороводах. Лежа на животе в зарослях густого орешника между садом и деревней, мальчики часами наблюдали за событиями на деревенской улице, прислушиваясь к словам полюбившихся песен, запоминая их мелодии. Музыкальный слух у Ванички Тургенева был изумительный».
(Ю. Лебедев)
«Да, он часто играл с крестьянскими ребятишками, однако его природная гордость напоминала о себе во время этих игр. С ними он был хозяином, но хозяином милосердным. Знавшие с рождения свое место мальчишки не давали ему во время потасовок сдачи. Еще Иван с детства очень любил птиц да и вообще всю окружающую его природу. А от запаха свежескошенного сена, как от приближения красивой женщины, у него кружилась голова». (А Труайя)
Природа несказанно возбуждала мальчишескую душу.
Радостное предчувствие скорой охоты будоражит душу мальчишки.
«В своем доме Варвара Петровна содержала не только многочисленную прислугу, но и детей обедневших дворян. Маленький Тургенев был окружен целым семейством» сверстников. Дети качались на качелях, играли в волан, в русскую лапту, ездили со взрослыми на охоту и рыбную ловлю. В дождливые дни Варвара Петровна усаживала ребятишек в зале за большой круглый стол, играла с ними в карты, но чаще всего устраивала коллективное чтение — по очереди — русских и французских книг. Ванечка слушал, затаив дыхание, завороженный чудесной игрой воображения.
Когда же матушка предлагала детям заняться рассказами — об интересном случае из жизни, о самом ярком впечатлении дня — он преображался. Резвый и живой мальчуган очень любил смешить окружающих, разыгрывая довольно искусно разные сцены. Порой играли в буриме: на клочках бумаги писали рифмованные слова и по готовым рифмам сочиняли стихи. Николай был туговат по части художественных вымыслов, а Иван неистощим на самые курьезные импровизации, вызывающие всеобщее веселье. При этом старший брат хмурился и пренебрежительно называл Ванечку «сочинителем».
Сочинитель вспоминал: «Раз мне пришлось, помню, писать историю островов и я исписал толстую тетрадь. Когда я начал читать ее братьям, то в тех местах, где я дополнял историю воображением, братья меня останавливали: Нет, нет, не так! Затем я должен был нанести эти острова на карту и до сих пор помню форму их очертаний».
По вечерам, когда съезжались гости, дети любили слушать их воспоминания о славных днях 1812 года. Дом Тургеневых часто навещали офицеры, приятели отца. Рассказы о Бородинском сражении, о пожаре Москвы, о патриотическом подъеме русского народа и бесславном бегстве французов, о герое партизанской войны Денисе Давыдове и легендарной старостихе Василисе будоражили воображение впечатлительного Ванечки. Детское сердце наполнялось чувством гордости за свою родину, за храброго отца, который, рискуя жизнью, спас в одном сражении своего командира, генерала Родиона Егоровича Гринвальда. Этот человек всегда был желанным гостем в доме Тургеневых. Добродушный и ласковый, он очень любил детей, тешил рассказами любознательного Ивана. А после смерти отца проявлял отеческую заботу о детях своего безвременно ушедшего друга.
Подчиняясь духу времени, Сергей Николаевич Тургенев готовил сыновей к военному званию и ввел в семье спартанское воспитание, терпимое для Николая, но мучительное для чувствительного и мягкого Ванечки.
Нет смысла скрывать то, что в семье Тургеневых нарастал внутренний разлад, который в первую очередь чувствовали дети. Варвара Петровна с каждым днем становилась нетерпимее и раздражительнее, обиду за свою нескладную, неудавшуюся жизнь она как бы вымещала на окружающих. Несходство характеров отца и матери наконец обнаружилось вполне. Отец перестал скрывать свои увлечения, неверность с его стороны совершалась уже открыто и не где-нибудь, а под общим кровом. Варвара Петровна завела целую «тайную полицию» из приживалок и компаньонок, которые внимательно следили за каждым шагом всех членов семьи и нашептывали госпоже об их прегрешениях. Одна за другой следовали вспышки ревности, жизнь в доме превращалась в сплошной ад. Часто озлобленность Варвары Петровны выплескивалась на детей: за малейшую провинность, а то и по наговору недобрых приживалок она секла мальчиков собственноручно и жестоко.
Однажды мать заподозрила Ивана в каком-то не совершенном им проступке. «Одна приживалка, уже старая, бог ее знает, что она за мной подглядела, донесла на меня моей матери, — рассказывал Тургенев. — Мать, без всякого суда и расправы, тотчас начала меня сечь, — секла собственными руками, и на все мои мольбы сказать, за что меня наказывают, приговаривала: Сам знаешь, сам должен знать, сам догадайся, за что я секу тебя!» На другой день, когда мальчик отказался признать за собой какую-либо вину, наказание повторилось, на третий — тоже. Мать заявила, что будет сечь его до тех пор, пока он не признается в своем преступлении.
И вот ночью, глотая горькие слезы, собрал Ванечка в узелок нехитрые пожитки по своему детскому разумению и решил бежать из дому. «Я уже встал, потихоньку оделся и в потемках пробирался коридором в сени, — вспоминал Тургенев. — Не знаю сам, куда я хотел бежать, — только чувствовал, что надо убежать и убежать так, чтобы не нашли, и что это единственное мое спасение. Я крался как вор, тяжело дыша и вздрагивая. Как вдруг в коридоре появилась зажженная свечка, и я, к ужасу своему, увидел, что ко мне кто-то приближается — это был немец, учитель мой. Он поймал меня за руку, очень удивился и стал меня допрашивать. Я хочу бежать», — сказал я и залился слезами. — «Как, куда бежать?» — «Куда глаза глядят». — «Зачем?» — «А затем, что меня секут, и я не знаю, за что секут». — «Не знаете?» — «Клянусь богом, не знаю…»
Тут добрый старик обласкал меня, обнял и дал мне слово, что уже больше наказывать меня не будут. На другой день утром он постучался в комнату моей матери и о чем-то долго с ней наедине беседовал. Меня оставили в покое.
Странное влияние имел на меня отец, и странные были наши отношения. Он почти не занимался моим воспитанием, но никогда не оскорблял меня; он уважал мою свободу — он даже был, если можно так выразиться, вежлив со мною… Только он не допускал меня до себя. Я любил его, я любовался им, он казался мне образцом мужчины — и, боже мой, как бы я страстно к нему привязался, если б я постоянно не чувствовал его отклоняющей руки! Но иногда на его каменном лице появлялась трогательная улыбка, окруженные тонкими морщинами голубые глаза светились любовью к сыну. Он умел почти мгновенно, одним словом, одним движением возбудить во мне неограниченное доверие к себе. Душа моя раскрывалась — я болтал с ним, как с разумным другом, как с снисходительным наставником… Потом он так же внезапно покидал меня — и рука его опять отклоняла меня, ласково и мягко, но отклоняла. Его облик принимал какое-то строгое, холодное и отдаленное выражение.
Потом на него вновь находила веселость, и тогда он готов был резвиться и шалить со мной, как мальчик; раз — всего только раз! — он приласкал меня с такою нежностью, что я чуть не заплакал… Но и веселость его и нежность исчезали без следа — и то, что происходило между нами, не давало мне никаких надежд на будущее, точно я все это во сне видел. Бывало, стану я рассматривать его умное, красивое, светлое лицо… сердце мое задрожит, и все существо мое устремится к нему… он словно почувствует, что во мне происходит, мимоходом потреплет меня по щеке — и либо уйдет, либо займется чем-нибудь, либо вдруг весь застынет, как он один умел застывать, и я тотчас же сожмусь и тоже похолодею».
Жил в одном из имений матери статный и рослый великан, глухонемой крестьянин Андрей. Заприметила однажды Варвара Петровна во время поездки по далеким имениям его богатырскую фигуру на хлебном поле и приказала управляющему немедленно доставить мужика в барскую усадьбу. Беззащитного, ничего не понимающего Андрея усадили всем миром в телегу и по прихоти госпожи доставили на барский двор. Что творилось в душе этого пахаря, насильственно оторванного от родной почвы, от привычных крестьянских трудов? До переживаний Андрея Варваре Петровне не было никакого дела. Она и государственных-то чиновников мелкого пошиба за людей не считала.
Принимала, например, однажды ванну в специальной комнате, а в Спасское приехал становой. — «Немедленно ко мне!» — Становой сконфузился, увидев Варвару Петровну через приотворенную дверь. Тогда она на него грозно прикрикнула: «Да ну! Иди, что ли! Что ты для меня? Мужчина, что ли?!» Так обходилась владетельная особа с судебной властью, а уж об Андреях да Герасимах ей и в голову не приходило задумываться. На мужиков она смотрела как на полную свою собственность: что нравится барыне, то должно приносить радость и рабу». (Ю. Лебедев)
Пришло время, и сын барыни-самодурки написал об этом глухонемом трепетную повесть под названием"Муму».
«В одной из отдаленных улиц Москвы, в сером доме с белыми колоннами, антресолью и покривившимся балконом, жила некогда барыня, вдова, окруженная многочисленною дворней. Сыновья ее служили в Петербурге, дочери вышли замуж; она выезжала редко и уединенно доживала последние годы своей скупой и скучающей старости. День ее, нерадостный и ненастный, давно прошел; но и вечер ее был чернее ночи.
Из числа всей челяди этой барыни самым замечательным лицом был дворник Герасим, мужчина двенадцати вершков роста, сложенный богатырем и глухонемой от рожденья. Барыня взяла его из деревни, где он жил один, в небольшой избушке, отдельно от братьев, и считался едва ли не самым исправным тягловым мужиком. Одаренный необычайной силой, он работал за четверых, дело спорилось в его руках, и весело было смотреть на него, когда он либо пахал и, налегая огромными ладонями на соху, казалось, один, без помощи лошаденки, взрезал упругую грудь земли, либо о Петров день так сокрушительно действовал косой, что хоть бы молодой березовый лесок мог смахивать с корней долой, либо проворно и безостановочно молотил трехаршинным цепом, и как рычаг опускались и поднимались продолговатые и твердые мышцы его плечей.
Постоянное безмолвие придавало торжественную важность его неистовой работе. Славный он был мужик, и не будь его несчастья, всякая девка охотно пошла бы за него замуж… Но вот Герасима привезли в Москву, купили ему сапоги, сшили кафтан на лето, на зиму тулуп, дали ему в руки метлу и лопату и определили дворником. Крепко не полюбилось ему сначала его новое житье. С детства привык он к полевым работам, к деревенскому быту. Отчужденный несчастьем своим от сообщества людей, он вырос немой и могучий, как дерево растет на плодородной земле…
Переселенный в город, глухонемой не понимал, что с ним такое деется, — скучал и недоумевал, как недоумевает молодой, здоровый бык, которого только что взяли с нивы, где сочная трава росла ему по брюхо, взяли, поставили на вагон железной дороги — и вот, обдавая его тучное тело то дымом с искрами, то волнистым паром, мчат теперь, мчат со стуком и визгом, а куда мчат — бог весть!
Занятия Герасима по новой его должности казались ему шуткой после тяжких крестьянских работ; в полчаса все у него было готово, и он то останавливался посреди двора и глядел, разинув рот, на всех проходящих, как бы желая добиться от них решения загадочного своего положения, то вдруг уходил куда-нибудь в уголок и, далеко швырнув метлу и лопату, бросался на землю лицом и целые часы лежал на груди неподвижно, как пойманный зверь. Но ко всему привыкает человек, и Герасим привык наконец к городскому житью.
Вся обязанность его состояла в том, чтобы двор содержать в чистоте, два раза в день привезти бочку с водой, натаскать и наколоть дров для кухни и дома да чужих не пускать и по ночам караулить. Надо сказать, усердно исполнял он свои обязанности: на дворе у него никогда ни щепок не валялось, ни сору; застрянет ли в грязную пору где-нибудь с бочкой отданная под его начальство разбитая кляча-водовозка, он только двинет плечом — и не только телегу, самое лошадь спихнет с места; дрова ли примется он колоть, топор так и звенит у него, как стекло, и летят во все стороны осколки и поленья; а что насчет чужих, так после того, как он однажды ночью, поймав двух воров, стукнул их друг о дружку лбами, да так стукнул, что хоть в полицию их потом не води, все в околотке очень стали уважать его; даже днем проходившие, вовсе уже не мошенники, а просто незнакомые люди, при виде грозного дворника отмахивались и кричали на него, как будто он мог слышать их крики.
С челядью Герасим находился в отношениях не то чтобы приятельских, — они его побаивались, — а коротких: он считал их за своих. Они с ним объяснялись знаками, и он их понимал, в точности исполнял все приказания, но права свои тоже знал, и никто не смел садиться на его место в застолице. Вообще Герасим был нрава строгого и серьезного, любил во всем порядок; даже петухи при нем не смели драться, а то беда! увидит, тотчас схватит за ноги, повертит раз десять на воздухе колесом и бросит врозь. На дворе у барыни водились тоже гуси; но гусь, известно, птица важная и рассудительная; Герасим чувствовал к ним уважение, ходил за ними и кормил их; он сам смахивал на степенного гусака.
Ему отвели над кухней каморку; он устроил ее себе сам, по своему вкусу: соорудил в ней кровать из дубовых досок на четырех чурбанах, истинно богатырскую кровать; сто пудов можно было положить на нее — не погнулась бы; под кроватью находился дюжий сундук; в уголку стоял столик такого же крепкого свойства, а возле столика — стул на трех ножках, да такой прочный и приземистый, что сам Герасим, бывало, поднимет его, уронит и ухмыльнется.
У барыни состояла на службе прачка Татьяна. Как искусной и ученой прачке, ей поручалось одно тонкое белье. Была она женщина лет двадцати ось-ми, маленькая, худая, белокурая, с родинками на левой щеке. Родинки на левой щеке почитаются на Руси худой приметой — предвещанием несчастной жизни… Татьяна не могла похвалиться своей участью. С ранней молодости ее держали в черном теле; работала она за двоих, а ласки никакой никогда не видала; одевали ее плохо, жалованье она получала самое маленькое; родни у ней все равно что не было. Когда-то она слыла красавицей, но красота с нее очень скоро соскочила. Нрава Татьяна весьма смирного, или, лучше сказать, запуганного, к самой себе она чувствовала полное равнодушие, других боялась смертельно; думала только о том, как бы работу к сроку кончить, никогда ни с кем не говорила и трепетала при одном имени барыни, хотя та ее почти в глаза не знала.
Когда Герасима привезли из деревни, она чуть не обмерла от ужаса при виде его громадной фигуры, всячески старалась не встречаться с ним, даже жмурилась, бывало, когда ей случалось пробегать мимо него, спеша из дома в прачечную. Герасим сперва не обращал на нее особенного внимания, потом стал посмеиваться, когда она ему попадалась, потом и заглядываться на нее начал, наконец и вовсе глаз с нее не спускал. Полюбилась она ему; кротким ли выражением лица, робостью ли движений — бог его знает!
Вот однажды пробиралась она по двору, осторожно поднимая на растопыренных пальцах накрахмаленную барынину кофту… кто-то вдруг сильно схватил ее за локоть; она обернулась и так и вскрикнула: за ней стоял Герасим. Глупо смеясь и ласково мыча, протягивал он ей пряничного петушка, с сусальным золотом на хвосте и крыльях. Она было хотела отказаться, но он насильно впихнул его ей прямо в руку, покачал головой, пошел прочь и, обернувшись, еще раз промычал ей что-то очень дружелюбное. С того дня он уж девушке не давал покоя: куда, бывало, она ни пойдет, он уж тут как тут, идет ей навстречу, улыбается, мычит, махает руками, ленту вдруг вытащит из-за пазухи и всучит ей, метлой перед ней пыль расчистит. Бедная девка просто не знала, как ей быть и что делать. Скоро весь дом узнал о проделках немого дворника; насмешки, прибауточки, колкие словечки посыпались на Татьяну. Над Герасимом, однако, глумиться не все решались: он шуток не любил; да и ее при нем оставляли в покое. Рада не рада, а попала девка под его покровительство.
Как все глухонемые, он очень был догадлив и очень хорошо понимал, когда над ним или над ней смеялись. Однажды за обедом кастелянша, начальница Татьяны, принялась ее, как говорится, шпынять и до того довела, что та, бедная, не знала куда глаза деть и чуть не плакала с досады. Герасим вдруг приподнялся, протянул свою огромную ручищу, наложил ее на голову кастелянши и с такой угрюмой свирепостью посмотрел ей в лицо, что та так и пригнулась к столу. Все умолкли. Герасим снова взялся за ложку и продолжал хлебать щи. «Вишь, глухой черт, леший!» — пробормотали все вполголоса, а кастелянша встала да ушла в девичью.
Только прибежала в девичью, тотчас упала в обморок и вообще так искусно действовала, что в тот же день довела до сведения барыни грубый поступок Герасима; но причудливая старуха только рассмеялась, несколько раз, к крайнему оскорблению кастелянши, заставила ее повторить, как, дескать, он принагнул тебя своей тяжелой ручкой, и на другой день выслала Герасиму целковый. Она его жаловала как верного и сильного сторожа.
Герасим порядком барыни побаивался, но все-таки надеялся на ее милость и собирался уже отправиться к ней с просьбой, не позволит ли она ему жениться на Татьяне. Он только ждал нового кафтана, обещанного ему дворецким, чтоб в приличном виде явиться перед барыней, как вдруг этой самой барыне пришла в голову мысль выдать Татьяну за пьяницу башмачника Капитона.
Когда тот узнал о намерениях барыни, вытаращил глаза. «Да ведь тот-то, леший, кикимора-то степная, ведь он за ней… ведь он убьет, ей-богу убьет, как муху какую-нибудь прихлопнет, ведь у него рука, просто Минина и Пожарского рука». Но все обошлось благодаря некоторым хитростям челяди.
В самый день свадьбы Татьяны с Капитоном Герасим не изменил своего поведения ни в чем; только с реки он приехал без воды: на дороге разбил бочку; а на ночь, в конюшне так усердно чистил и тер свою лошадь, что та шаталась как былинка на ветру и переваливалась с ноги на ногу под его железными кулаками.
Как-то вечером Герасим шел тихо и глядел на воду. Вдруг ему показалось, что что-то барахтается в тине у самого берега. Он нагнулся и увидел небольшого щенка, белого с черными пятнами, который, несмотря на все свои старания, никак не мог вылезть из воды, бился, скользил и дрожал всем мокреньким и худеньким телом. Герасим поглядел на несчастную собачонку, подхватил ее одной рукой, сунул к себе в пазуху и пустился большими шагами домой. Он вошел в свою каморку, уложил спасенного щенка на кровати, прикрыл его своим тяжелым армяком, сбегал сперва в конюшню за соломой, потом в кухню за чашечкой молока.
Бедной собачонке было всего недели три, глаза у ней прорезались недавно; один глаз даже казался немножко больше другого; она еще не умела пить из чашки и только дрожала и щурилась. Герасим взял ее легонько двумя пальцами за голову и принагнул мордочку к молоку. Собачка вдруг начала пить с жадностью, фыркая, трясясь и захлебываясь. Герасим глядел, глядел да как засмеется вдруг… Всю ночь он возился с ней, укладывал ее, обтирал и заснул наконец сам возле нее каким-то радостным и тихим сном. Ни одна мать так не ухаживает за своим ребенком, как ухаживал Герасим за своей питомицей.
Первое время она была очень слаба, тщедушна и собой некрасива, но понемногу справилась и выравнялась, а месяцев через восемь, благодаря неусыпным попечениям своего спасителя, превратилась в очень ладную собачку испанской породы, с длинными ушами, пушистым хвостом в виде трубы, с большими выразительными глазами. Она страстно привязалась к Герасиму и не отставала от него ни на шаг, все ходила за ним, повиливая хвостиком. Он и кличку ей дал — немые знают, что мычание их обращает на себя внимание других, — он назвал ее Муму.
Все люди в доме полюбили эту собачку и тоже кликали Мумуней. Она была чрезвычайно умна, ко всем ласкалась, но любила одного Герасима. Герасим сам ее любил без памяти… и ему было неприятно, когда другие ее гладили: боялся что ли, за нее, ревновал к ней — бог весть! Она его будила по утрам, дергая за полу, приводила к нему за повод старую водовозку, с которой жила в большой дружбе, с важностью на лице отправлялась вместе с ним на реку, караулила его метлы и лопаты, никого не подпускала к его каморке. Он нарочно для нее прорезал отверстие в своей двери, и она как будто чувствовала, что только в Герасимовой каморке она была полною хозяйкой.
Прошел год. Герасим продолжал свои дворнические занятия и очень был доволен своей судьбой, как вдруг произошло одно неожиданное обстоятельство… а именно: в один прекрасный летний день барыня со своими приживалками расхаживала по гостиной. Она была в духе, смеялась и шутила; приживалки смеялись и шутили тоже, но особенной радости они не чувствовали: в доме не очень-то любили, когда на барыню находил веселый час, потому что, во-первых, она тогда требовала от всех немедленного и полного сочувствия и сердилась, если у кого-нибудь лицо не сияло удовольствием, а во-вторых, эти вспышки у ней продолжались недолго и обыкновенно заменялись мрачным и кислым расположением духа. В тот день она как-то счастливо встала; на картах ей вышло четыре валета: исполнение желаний, и чай ей показался особенно вкусным, за что горничная получила на словах похвалу и деньгами гривенник.
С сладкой улыбкой на сморщенных губах гуляла барыня по гостиной и подошла к окну. Перед окном был разбит палисадник, и на самой средней клумбе, под розовым кусточком, лежала Муму и тщательно грызла кость. Барыня увидала ее.
— Боже мой! — воскликнула она вдруг, — что это за собака?
Приживалка, к которой обратилась барыня, заметалась, бедненькая, с тем тоскливым беспокойством, которое обыкновенно овладевает подвластным человеком, когда он еще не знает хорошенько, как ему понять восклицание начальника.
— Н…н…е знаю-с, — пробормотала она, — кажется, немого.
Боже мой! — прервала ее барыня, — да она премиленькая собачка! Велите ее привести. Давно она у него? Как же я это ее не видала до сих пор?.. Велите ее привести.
Степан, дюжий парень, состоявший в должности лакея, бросился сломя голову в палисадник и хотел было схватить Муму, но та ловко вывернулась из-под его пальцев и, подняв хвост, пустилась во все лопатки к Герасиму, который в то время у кухни выколачивал и вытряхивал бочку, перевертывая ее в руках, как детский барабан. Степан побежал за Муму вслед, начал ловить ее у самых ног ее хозяина; но проворная собачка не давалась чужому в руки, прыгала и увертывалась. Герасим смотрел с усмешкой на всю эту возню; наконец Степан с досадой приподнялся и поспешно растолковал ему знаками, что барыня, мол, требует твою собаку к себе. Герасим немного изумился, однако подозвал Муму, поднял ее с земли и передал Степану.
Степан принес собачку в гостиную и поставил на паркет. Барыня начала ее ласковым голосом подзывать к себе. Муму, отроду еще не бывавшая в таких великолепных покоях, очень испугалась и бросилась было к двери, но, оттолкнутая услужливым Степаном, задрожала и прижалась к стене.
— Муму, Муму, подойди же ко мне, подойди к барыне, — говорила госпожа, — подойди, глупенькая… не бойся…
— Подойди, подойди, Муму, к барыне, — твердили приживалки, — подойди.
Но Муму тоскливо оглядывалась кругом и не трогалась с места.
— Ах, какая же ты! — промолвила барыня, подходя к ней, нагнулась и хотела погладить ее, но Муму судорожно повернула голову и оскалила зубы. — Барыня проворно отдернула руку…
— Ах! — закричали разом все приживалки, — не укусила ли она вас, сохрани бог! — Муму же в жизнь свою никого никогда не укусила. — Ах, ах!
— Отнести ее вон, — проговорила изменившимся голосом старуха. — Скверная собачонка! какая она злая!
И, медленно повернувшись, направилась в свой кабинет. Приживалки робко переглянулись, пошли было за ней, но она остановилась, холодно посмотрела на них, промолвила: «Зачем это? ведь я вас не зову», — и ушла.
Какие безделицы, подумаешь, могут иногда расстроить человека!
До самого вечера барыня была не в духе, ни с кем не разговаривала, не играла в карты и ночь дурно провела. Вздумала, что одеколон ей подали не тот, который обыкновенно подавали, что подушка у ней пахнет мылом, и заставила кастеляншу все белье перенюхать — словом, волновалась и горячилась очень. А на утро потребовала, чтобы собаки этой и в помине не было. Муму выловили и увезли подальше от дома.
Когда Герасим хватился ее, он стал повсюду бегать, искать свою собачку, кликать по-своему… бросился в свою каморку, на сеновал, выскочил на улицу-туда-сюда… Пропала! Он обратился к людям, с самыми отчаянными знаками спрашивал о ней, показывая на пол-аршина от земли, рисовал ее руками… Иные точно не знали, куда девалась Муму, и только головами качали, другие знали и посмеивались ему в ответ. Герасим бросился на поиски.
Уже смеркалось, как он вернулся. По его истомленному виду, по неверной походке, по запыленной одежде можно было предполагать, что он успел обежать пол-Москвы. Он остановился против барских окон, окинул взором крыльцо, на котором столпилось человек семь дворовых, отвернулся и промычал еще раз: «Муму!» — Муму не отозвалась. Он пошел прочь. Все посмотрели ему вслед, но никто не улыбнулся, не сказал слова… Немой всю ночь охал.
Когда утром Герасим вышел из своей каморки, все увидели, что лицо его и без того безжизненное, как у всех глухонемых, теперь словно окаменело. Настала ночь, лунная, ясная. Тяжело вздыхая и беспрестанно ворочаясь, лежал Герасим и вдруг почувствовал, как будто его дергают за полу; он весь затрепетал, однако не поднял головы, даже зажмурился; но вот опять его дернули, сильнее прежнего; он вскочил… перед ним, с обрывком на шее, вертелась Муму. Протяжный крик радости вырвался из его безмолвной груди; он схватил собачку, стиснул ее в своих объятьях; она в одно мгновенье облизала ему нос, глаза, усы и бороду…
Герасим уже прежде догадался, что Муму пропала не сама собой, что ее, должно быть, свели по приказанию барыни; люди-то ему объяснили знаками, как его Муму на нее окрысилась, — и он решился принять свои меры. Сперва он накормил Муму хлебушком, обласкал ее, уложил, потом начал соображать, да всю ночь напролет и соображал, как бы получше ее спрятать. Наконец он придумал весь день оставлять ее в каморке и только изредка к ней наведываться, а ночью выводить. Отверстие в двери он плотно заткнул старым своим армяком и чуть свет был уже на дворе, как ни в чем не бывало, сохраняя даже — невинная хитрость! — прежнюю унылость на лице.
Бедному глухому в голову не могло прийти,. что Муму себя визгом своим выдаст: действительно, все в доме скоро узнали, что собака немого воротилась и сидит у него взаперти, но, из сожаления к нему и к ней, а отчасти, может быть, и из страху перед ним, не давали ему понять, что проведали его тайну. Дворецкий один почесал у себя в затылке, да махнул рукой. «Ну, мол, бог с ним! Авось до барыни не дойдет!»
Зато никогда немой так не усердствовал, как в тот день: вычистил и выскреб весь двор, выполол все травки до единой, собственноручно повыдергал все колышки в заборе палисадника, чтобы удостовериться, довольно ли они крепки, и сам же их потом вколотил — словом, возился и хлопотал так, что даже барыня обратила внимание на его радение. В течение дня Герасим раза два украдкой ходил к своей затворнице; когда же наступила ночь, он лег спать вместе с ней и только во втором часу вышел погулять на чистом воздухе. Походив довольно долго по двору, он уже было собирался вернуться, как вдруг за забором, со стороны переулка, раздался шорох. Муму навострила уши, зарычала, подошла к забору, понюхала и залилась громким и пронзительным лаем. Какой-то пьяный человек вздумал там угнездиться на ночь.
В это самое время барыня только что засыпала после продолжительного «нервического волнения»: эти волнения у ней всегда случались после слишком сытного ужина. Внезапный лай ее разбудил; сердце у ней забилось и замерло. «Девки, девки! — простонала она. — Девки!» Перепуганные девки вскочили к ней в спальню. «Ох, ох, умираю! — проговорила барыня, тоскливо разводя руками. — Опять, опять эта собака!.. Ох, пошлите за доктором. Они меня убить хотят… Собака, опять собака! Ох!» — и она закинула голову назад, что должно было означать обморок.
В это время Герасим обернулся, увидал замелькавшие огни и тени в окнах и, почуяв сердцем беду, схватил Муму под мышку, вбежал в каморку и заперся. Через несколько мгновений пять человек ломились в его дверь, но, почувствовав сопротивление засова, остановились. Нелегко было вызвать Герасима и объяснить ему желание барыни. В конце-то концов он чего-то понял, указал на собаку, сделал знак рукою у своей шеи, как бы затягивая петлю, и с вопросительным лицом взглянул на дворецкого.
— Да, да, — сказал тот, кивая головой, — да, непременно.
Герасим опустил глаза, потом вдруг встряхнулся, опять указал на Муму, которая все время стояла возле него, невинно помахивая хвостом и с любопытством поводя ушами, повторил знак удушения над своей шеей и значительно ударил себя в грудь, как бы объявляя, что он сам берет на себя уничтожить Муму.
— Да ты обманешь, — замахал ему в ответ дворецкий.
Герасим поглядел на него, презрительно усмехнулся, опять ударил себя в грудь и захлопнул дверь. Все молча переглянулись.
Спустя час после всей этой тревоги дверь каморки растворилась, и показался Герасим. На нем был праздничный кафтан; он вел Муму на веревочке. Немой направился к воротам. Мальчишки и все бывшие на дворе проводили его глазами, молча. Он даже не обернулся.
В трактире знали Герасима и понимали его знаки. Он спросил себе щей с мясом и сел, опершись руками на стол. Муму стояла подле его стула, спокойно поглядывая на него своими умными глазками. Шерсть на ней так и лоснилась: видно было, что ее недавно вычесывали. Принесли Герасиму щей. Он накрошил туда хлеба, мелко изрубил мясо и поставил тарелку на пол. Муму принялась есть с обычной своей вежливостью, едва прикасаясь мордочкой до кушанья. Герасим долго глядел на нее; две тяжелые слезы выкатились вдруг из его глаз: одна упала на крутой лобик собачки, другая — в щи. Он заслонил лицо свое рукой. Муму съела пол тарелки и отошла, облизываясь. Герасим встал, заплатил за щи и вышел вон, сопровождаемый несколько недоумевающим взглядом полового.
Глухонемой шел не торопясь и не спуская Муму с веревочки. По дороге он зашел на двор дома и вынес оттуда два кирпича под мышкой, повернул к берегу реки, вскочил в лодку и отчалил. Герасим все греб да греб. Вот уже Москва осталась позади. Вот уже потянулись по берегам луга, огороды, поля, рощи, показались избы. Повеяло деревней. Он бросил весла, приник головой к Муму и остался неподвижным, скрестив могучие руки у ней на спине. Наконец он выпрямился, поспешно, с каким-то болезненным озлоблением на лице, окутал веревкой взятые им кирпичи, приделал петлю, надел ее на шею Муму, поднял ее над рекой, в последний раз посмотрел на нее…
Она доверчиво и без страха поглядывала на него и слегка махала хвостиком. Он отвернулся, зажмурился и разжал руки… Герасим ничего не слыхал, ни быстрого визга падающей Муму, ни тяжкого всплеска воды; для него самый шумный день был безмолвен и беззвучен, как ни одна самая тихая ночь не беззвучна для нас, и когда он снова раскрыл глаза, по-прежнему спешили по реке, как бы гоняясь друг за дружкой, маленькие волны, по-прежнему поплескивали они о бока лодки, и только далеко позади к берегу разбегались какие-то широкие круги.
В этот день Герасима на дворе не дождались. А между тем в ту самую пору усердно и безостановочно шагал какой-то великан, с мешком за плечами и с длинной палкой в руках. Это был Герасим. Он спешил без оглядки, спешил домой, к себе в деревню, на родину. Он шел с какой-то несокрушимой отвагой, с отчаянной и вместе радостной решимостью. Он шел; широко распахнулась его грудь; глаза жадно и прямо устремились вперед. Он торопился, как будто мать-старушка ждала его на родине, как будто она звала его к себе после долгого странствования на чужой стороне, в чужих людях…
Герасим не мог их слышать перекличку коростелей, не мог он слышать также чуткого ночного шушуканья деревьев, мимо которых его проносили сильные его ноги, но он чувствовал знакомый запах поспевающей ржи, которым так и веяло с темных полей, чувствовал, как ветер, летевший к нему навстречу — ветер с родины, — ласково ударял в его лицо, играл в его волосах и бороде; видел перед собой белеющую дорогу — дорогу домой, прямую как стрела; видел в небе несчетные звезды, светившие его путь, и как лев выступал сильно и бодро, так что когда восходящее солнце озарило своими влажно-красными лучами только что расходившегося молодца, между Москвой и им легло уже тридцать пять верст… Через два дня он уже прибыл домой, поселился в своей избенке. Барыня было хватилась Герасима, да вскоре померла. А наследникам не было до него дела.
Живет до сих пор Герасим бобылем в своей одинокой избе; здоров и могуч по-прежнему, и работает за четырех по-прежнему, и по-прежнему важен и степенен. Но соседи заметили, что со времени своего возвращения из Москвы он совсем перестал водиться с женщинами, даже не глядит на них, и ни одной собаки у себя не держит. «Впрочем, — толкуют мужики, — его же счастье, что ему ненадобно бабья; а собака — на что ему собака? к нему на двор вора селом не затащишь!» Такова ходит молва о богатырской силе немого».
Повесть эта во всем достоверна, за исключением концовки: прообраз глухонемого Герасима — Андрей действительно утопил бедную собачонку, но бросить госпожу и самовольно уйти в родную деревню не решился.
Иван Сергеевич по-христиански, с любовью всю свою жизнь относился к животным — тварям меньшим. В своих «Стихах в прозе» он написал зарисовку о собаке.
«Нас двое в комнате: собака моя и я. На дворе воет страшная, неистовая буря. Собака сидит передо мною — и смотрит мне прямо в глаза. И я тоже гляжу ей в глаза. Она словно хочет сказать мне что-то. Она немая, она без слов, она сама себя не понимает — но я ее понимаю. Я понимаю, что в это мгновенье и в ней и во мне живет одно и то же чувство, что между нами нет никакой разницы. Мы тожественны; в каждом из нас горит и светится тот же трепетный огонек.
Смерть налетит, махнет своим холодным широким крылом… И конец! Кто потом разберет, какой именно в каждом из нас горел огонек? Нет! это не животное и я не человек меняются взглядами… Это две пары одинаковых глаз устремлены друг на друга. И в каждой из этих пар, в животном и в человеке — одна и та же жизнь жмется пугливо к другой».
Но вернемся к Варваре Петровне. «Поступки ее чем далее, тем более становились непредсказуемыми: по малейшему капризу любой крестьянин или дворовый человек мог быть облагодетельствован ею или низведен до ничтожества, все зависело от ее настроения. В произволе и кураже она доходила подчас до какой-то артистической изощренности. Однажды ей прочитали в газете, что холерная эпидемия распространяется по воздуху через болезнетворных микробов. Тотчас последовал приказ управляющему: Устрой для меня что-нибудь такое, чтобы я, гуляя, могла видеть все окружающие меня предметы, но не глотала бы зараженного воздуха!»
Долго ломали голову, но выход нашли: столяр сделал носилки со стеклянным колпаком в форме киота, в котором носили чудотворные иконы по деревням. Барыня располагалась там в мягких креслах, а слуги носили ее по окрестностям Спасского. Варвара Петровна осталась довольна таким изобретением, столяр получил в награду золотой. Все шло хорошо, пока не произошел курьезный случай. Встретил однажды странную процессию благочестивый странник-мужик, принял носилки за киот, отвесил земной поклон и положил медный грош «на свечку». Последовал взрыв безудержного гнева; привели пред грозные очи госпожи несчастного столяра-изобретателя, всыпали изрядное количество плетей и сослали на поселение.
В домашнем быту своем и в управлении имением Варвара Петровна подражала царям. Слугам давала она придворные звания: дворецкий назывался «министром двора» и даже носил определенную барыней фамилию «Бенкендорф», мальчик лет 14 с несколькими помощниками, занимавшийся получением писем и отправкой почтовых корреспонденции, назывался «министром почт». Подчиненные не имели права обращаться к Варваре Петровне по своей инициативе. Явившись на прием, они должны были стоять у притолоки и ждать обращения к ним госпожи. Порой ждать приходилось долго и уходить ни с чем.
При спасском доме, в мезонине находилась собственная господская контора. Каждый день по утрам Варвара Петровна приходила туда, занимала место на «троне» и выслушивала донесение главного управляющего о выполнении господских приказов, а затем писари заносили в книгу новые.
Здесь существовала своя «полиция» из отставных гвардейских солдат. К «полиции» Варвара Петровна прибегала всякий раз, когда требовалось применение силы. Суд и расправу госпожа чинила в особой комнате, прозванной ею «залом суда». В назначенные дни она являлась в это судилище с хлыстом в руках, садилась в кресло и творила приговоры, заставляя безотлагательно приводить в исполнение свои наказания. Часто по малейшему, пустячному поводу разрушались семьи, отнимались дети от матерей, люди ссылались в дальние деревни или отправлялись в солдаты.
Однажды жертвой господской несправедливости оказался добрый друг Ванечки Тургенева Леонтий Серебряков… Уже сидя в телеге, обутый в лапти и старую холщовую рубаху, почитатель Ломоносова и Хераскова обратился к молодому барчуку с речью: «Урок вам, молодой господин; помните нынешнее происшествие и, когда вырастете, постарайтесь прекратить таковые несправедливости. Сердце у вас доброе, характер пока еще не испорченный… Смотрите, берегитесь: этак ведь нельзя!»
Иван Сергеевич вспоминал о том, каковым было его состояние в этот миг: «Сквозь слезы, обильно струившиеся по моему носу, по губам, по подбородку, я пролепетал, что буду… буду помнить, что обещаюсь… сделаю… непременно… непременно…»
Мимо постылого дома, мимо ненавистных строений с надписями «конторка села Спасского», «полиция села Спасского» бежал мальчик в самую глубь и глушь сада, в то заветное, укромное место, где они с Леонтием упивались музыкой российского стиха. О, трижды благословенный сад! Он стал для будущего писателя олицетворением простора, света и свободы, живых творческих сил его любимой Родины. Потрясенный домашними бедами, здесь мальчик отходил душой и сердцем; по контрасту с домашним адом острее воспринималась поэзия русской вольной природы, живущей своей многообещающей и таинственной жизнью.
Надо признать, что Ваню Варвара Петровна любила своего Ванечку как могла. Временами ему позволялись такие вольности, какие были ни для кого в доме не допустимы. Но материнское великодушие и снисходительные ласки не пробуждали в душе мальчика тихой и теплой радости; подкатывал к его горлу комок, все существо пронизывало горькое чувство обиды, хотелось плакать, долго и неутешно. Было в этом великодушии матери и в этих торопливых ласках что-то похожее на оскорбительную подачку: слишком уж часто и круто сменялись они приступами ничем не оправданной жестокости, торжеством злой и грубой силы. Присутствие в доме сей нерассуждающей силы отравляло все существование и обесценивало легковесную доброту.
Не довелось Ивану Сергеевичу испытать под кровом родного дома глубокого чувства семьи и семейственности, охраняющей теплоты родственных уз, укрепляющей душу материнской ласки и участия, поэзии семейных отношений. Он вышел в большой мир незащищенным, личностно неукорененным, не имея в себе того внутреннего ядра, той крепости и силы, которая оберегает личность в житейских драмах и испытаниях.
Однако это не значит, конечно, что в семейном быту обитателей Спасского царили только произвол и деспотизм, что ничего светлого и доброго Тургенев от своих родителей не унаследовал, не позаимствовал. По праздникам сюда приезжали гости, затевались игры, охота.
С сумерками все возвращались. Вдали уже виднелся ярко освещенный дом, а в нем гремела музыка и ждал гостей богатый ужин. Начинался веселый бал с маскарадом, устраивались интересные домашние спектакли. Замечательными сценическими талантами обладал, например, Александр Алексеевич Плещеев. Он устраивал спектакли, участниками которых были Николай Михайлович Карамзин и Василий Андреевич Жуковский. У Тургенева-ребенка остались смутные воспоминания о том, как на спасской сцене Жуковский исполнял роль волшебника.
В Спасском имелся прекрасный оркестр крепостных музыкантов, поэтому стихия музыки с детских лет вошла в душу Тургенева и пленила ее. Впоследствии он не раз с упреком говорил Варваре Петровне: «Била бы ты меня, маман, но и музыке выучила бы!» Содержали Тургеневы и собственный балет из крепостных актрис, которые славились по всей округе и часто сдавались внаем за определенную плату в богатые имения орловских и тульских помещиков.
Когда Ване исполнилось девять лет, Тургеневы приобрели дом в Москве. Пришла пора готовить детей к поступлению в высшие учебные заведения. В то время дворяне гнушались отдавать своих сыновей в гимназию, где учились дети разночинцев. Гимназический курс дворянские мальчики проходили, как правило, в благородных пансионах.
Переход от домашнего к казенному воспитанию Ване давался нелегко. Он скучал о Спасском, об укромных уголках тенистого сада, о добрых друзьях-охотниках, которые остались там, далеко-далеко… Трудно входил Тургенев в пансионский ребяческий мир: докучливые школяры прознали об одной его слабости — кость на темени у мальчика была так тонка, что при ударе по голове рукой он терял сознание, впадая в полуобморочное состояние. Этим-то и пользовались. Хорошо, что или не дубинкой. Впоследствии, когда приятели упрекали Тургенева в мягкотелости, он говорил:
— Да и какой ждать от меня силы воли, когда до сих пор даже череп мой срастись не смог. Не мешало бы мне завещать его в музей медицинской академии… Чего тут ждать, когда на самом темени провал. Приложи ладонь — и ты сам увидишь. Ох, плохо, плохо…»
Не обходилось и без сословных претензий со стороны самого Ванечки Тургенева. «Я был очень самолюбивый и избалованный мальчик, вырос в довольно богатом доме и потому, поступив в пансион, поспешил сблизиться с одним князьком, предметом особенных попечений, да еще с двумя-тремя маленькими аристократами, а со всеми другими важничал».
Тем не менее приходилось миряться с суровыми пансионскими распорядками: утренний подъем в семь часов, молитва, завтрак, классы… Всемирная история, география, русская история, древние языки, греческий и латинский, и современные — немецкий, английский и французский — давались Тургеневу легко. Радовали уроки российской словесности. Литература вообще и поэзия в особенности были тогда предметом всеобщего поклонения. Появились собственные пансионские поэты, и Ванечка Тургенев пробовал свои силы на литературном поприще.
Джурным и непременным атрибутом пансиона было наказание. Наказывали нерадивых учеников от стояния на коленях у кафедры до ударов указкой или линейкой по рукам и по голове». (Ю. Лебедев)
Но это не главное.
«Вскоре к художественным впечатлениям Ивана присоединились увлечения любовные. Он очень рано познал физическое влечение. Я был совсем юным и невинным, гулял по саду. Ко мне подошла девушка, коснулась моих волос и сказала: «Пойдем!» То, что последовало потом – сенсация. Надо сказать, что вся моя жизнь пропитана женским началом. Ни книга, ни что-либо иное не могут заменить мне женщину. Я полагаю, что только любовь вызывает такой расцвет существа, которого не может дать ничто иное».
Однако эти первые интимные любовные радости затронули его не так глубоко, как юношеское платоническое увлечение. Красивая, высокая, стройная Екатерина Шаховская очаровала юношу. Он без памяти влюбился и трепетно ухаживал за ней до тех пор, пока не узнал, что она была любовницей его отца, что тот грубо обращался с ней, а она покорно, как простая крестьянка, сносила такое обращение.
Девушка же, которой он романтически хотел посвятить жизнь, осталась равнодушной к нему. Однако он не возмутился, а смирился, потому как понимал, что молодая женщина отдала предпочтение такому уверенному в себе, изысканному человеку, каковым был его отец. Сын мог только обожать ее, и плакать, завидуя решимости отца. Что же касается матери, то, искренне жалея ее, он тем ни менее понимал: со своим скандальным и жестким характером она никогда не смогла бы удержать подле себя столь изысканного мужчину.
Между тем влюбленный юноша молил:
Юноша тосковал:
Без малого тридцать лет спустя эта история вдохновит Тургенева на создание автобиографичной от первой до последней страницы повести «Первая любовь». (А. Труайя)
Вот она.
«Мне было тогда шестнадцать лет. Помнится, в то время образ женщины, призрак женской любви почти никогда не возникал определенными очертаниями в моем уме; но во всем, что я думал, во всем, что я ощущал, таилось полуосознанное, стыдливое предчувствие чего-то нового, несказанно сладкого, женского… Это предчувствие, это ожидание проникло весь мой состав: я дышал им, оно катилось по моим жилам в каждой капле крови… ему было суждено скоро сбыться.
Как-то я увидел странное зрелище. В нескольких шагах от меня — на поляне, между кустами зеленой малины, стояла высокая стройная девушка; вокруг нее теснились четыре молодых человека, и она поочередно хлопала их по лбу теми небольшими серыми цветками, которых имени я не знаю, но которые хорошо знакомы детям: эти цветки образуют небольшие мешочки и разрываются с треском, когда хлопнешь ими по чему-нибудь твердому. Молодые люди так охотно подставляли свои лбы — а в движениях девушки было что-то такое очаровательное, повелительное, ласкающее, насмешливое и милое, что я чуть не вскрикнул от удивления и удовольствия и, кажется, тут же бы отдал все на свете, чтобы только и меня эти прелестные пальчики хлопнули по лбу. Я все забыл, я пожирал взором этот стройный стан.
— Молодой человек, а молодой человек, — проговорил вдруг подле меня чей-то голос, — разве позволительно глядеть так на чужих барышень?
Я вздрогнул весь, я обомлел… Возле меня за забором стоял какой-то человек и иронически смотрел. В это самое мгновение и девушка обернулась ко мне… Я увидал огромные серые глаза на подвижном, оживленном лице — и все это лицо вдруг задрожало, засмеялось, белые зубы сверкнули на нем, брови как-то забавно поднялись… Я вспыхнул и, преследуемый звонким, но не злым хохотанием, убежал к себе в комнату, бросился на постель и закрыл лицо руками. Сердце во мне так и прыгало; мне было очень стыдно и весело: я чувствовал небывалое волнение.
Ложась спать, сам не знаю зачем, я раза три повернулся на одной ноге, напомадился, лег и всю ночь спал как убитый. Перед утром проснулся на мгновенье, приподнял голову, посмотрел вокруг себя с восторгом — и опять заснул. Первой же мыслью поутру была мысль о том: «Как бы мне с ними познакомиться?» Но, пока я волновался и строил различные планы, судьба уже порадела обо мне. Подвернулся удачный случай, и я отправился к соседям. Неожиданно быстрое исполнение моих тайных желаний меня и обрадовало и испугало.
Девушку, понравившуюся мне звали Зиной. Она сразу же мне предложила:
— Хотите вы мне помочь шерсть распутать? Подите сюда, ко мне. — Она кивнула мне головой и пошла вон из гостиной.
Я отправился вслед за ней, двигаясь как во сне и ощущая во всем составе своем какое-то до глупости напряженное благополучие. Княжна села, достала связку красной шерсти и, указав мне на стул против нее, старательно развязала связку и положила мне ее на руки. Все это она делала молча, с какой-то забавной медлительностью и с той же светлой и лукавой усмешкой на чуть-чуть раскрытых губах. Она начала наматывать шерсть на перегнутую карту и вдруг озарила меня таким ясным и быстрым взглядом, что я невольно потупился. Когда ее глаза, большею частью полуприщуренные, открывались во всю величину свою, — ее лицо изменялось совершенно: точно свет проливался по нем.
— Что вы подумали обо мне вчера, мсьё Вольдемар? — спросила она погодя немного. — Вы, наверно, осудили меня?
— Я — княжна… я ничего не думал… как я могу… — отвечал я с смущением.
— Послушайте, — возразила она. — Вы меня еще не знаете; я престранная: я хочу, чтоб мне всегда правду говорили. Вам, я слышала, шестнадцать лет, а мне двадцать один: вы видите, я гораздо старше вас, и потому вы всегда должны мне говорить правду… и слушаться меня, — прибавила она. — Глядите на меня — отчего вы на меня не глядите?
Я смутился еще более, однако поднял на нее глаза. Она улыбнулась, только не прежней, а другой, одобрительной улыбкой.
— Мне ваше лицо нравится, — промолвила Зина, ласково понижая голос, — я предчувствую, что мы будем друзьями. А я вам нравлюсь? — прибавила она лукаво.
— Княжна… — начал было я.
— Что это за привычка у детей — она поправилась — у молодых людей — не говорить прямо то, что они чувствуют? Это хорошо для взрослых. Ведь я вам нравлюсь?
Я немного обиделся, хотел показать ей, что она имеет дело не с мальчиком, и, приняв по возможности развязный и серьезный вид, промолвил:
— Конечно, вы очень мне нравитесь, Зинаида Александровна; я не хочу это скрывать.
Я воспользовался тем, что она не поднимала глаз, и принялся ее рассматривать, сперва украдкой, потом все смелее и смелее. Лицо ее показалось мне еще прелестнее, чем накануне: так все в нем было тонко, умно и мило. Я глядел на нее — и как дорога и близка становилась она! Мне сдавалось, что и давно-то я ее знаю и ничего не знал и не жил до нее… На ней было темненькое, уже поношенное, платье с передником; я, кажется, охотно поласкал бы каждую складку этого платья и этого передника. Кончики ее ботинок выглядывали из-под ее платья: я бы с обожанием преклонился к этим ботинкам… Подумал: «И вот я сижу перед ней, я с ней познакомился… какое счастье, боже мой!» Я чуть не соскочил со стула от восторга, но только ногами немного поболтал как ребенок, который лакомится.
— Как вы на меня смотрите, — медленно проговорила она и погрозила мне пальцем.
Я покраснел… «Она все понимает, она все видит, — мелькнуло у меня в голове. — И как ей всего не понимать и не видеть!» Потом мне довелось в веселом офицерском обществе, собравшимся у Зинаиды, играть в фанты. Это чудо как было хорошо.
То, что я ощущал, оказалось так ново и так сладко… Дома я сидел, чуть-чуть озираясь и не шевелясь, медленно дышал и только по временам то молча смеялся, вспоминая, то внутренне холодел при мысли, что я влюблен, что вот она, вот эта любовь. Лицо Зинаиды тихо плыло передо мною во мраке — плыло и не проплывало; губы ее все так же загадочно улыбались, глаза глядели на меня немного сбоку, вопросительно, задумчиво и нежно… как в то мгновение, когда я расстался с ней. Наконец я встал, на цыпочках подошел к своей постели и осторожно, не раздеваясь, положил голову на подушку, как бы страшась резким движением потревожить то, чем я был переполнен…
А Зинаида все играла со мной, как кошка с мышью. Она то кокетничала — и я волновался и таял, то вдруг отталкивала — и я не смел приблизиться к ней, не смел взглянуть на нее. В последнее время Зинаида очень изменилась, стала задумчива, один раз я увидел ее рыдающей. Причина ее перемены была одна — она влюбилась, но, конечно же, не в меня.
И я полюбил уединение. Взберусь, бывало, на высокую стену, сяду и сижу там таким несчастным, одиноким и грустным юношей, что мне самому становится себя жалко, — и так мне были отрадны эти горестные ощущения, так упивался я ими!.. Вот однажды сижу я на стене, гляжу вдаль и слушаю колокольный звон… Вдруг что-то пробежало по мне — ветерок не ветерок и не дрожь, а словно дуновение, словно ощущение чьей-то близости… Я опустил глаза. Внизу, по дороге, в легком сереньком платье, с розовым зонтиком на плече, поспешно шла Зинаида. Она увидела меня, остановилась и, откинув край соломенной шляпы, подняла на меня свои бархатные глаза.
— Что это вы делаете там, на такой вышине? — спросила она с какой-то странной улыбкой. — Вот, вы все уверяете, что вы меня любите, — спрыгните ко мне на дорогу, если вы действительно любите меня.
Не успела Зинаида произнести эти слова, как я уже летел вниз, точно кто подтолкнул меня сзади. В стене было около двух сажень вышины. Я пришелся о землю ногами, но толчок был так силен, что я не мог удержаться: упал и на мгновенье лишился сознания. Когда пришел в себя, не раскрывая глаз, почувствовал возле себя Зинаиду.
— Милый мой мальчик, — говорила она, наклонясь надо мною, и в голосе ее звучала встревоженная нежность, — как мог ты это сделать, как мог ты послушаться… Ведь я люблю тебя… встань.
Ее грудь дышала возле моей, ее руки касались моей головы, и вдруг — что сталось со мной тогда! — ее мягкие, свежие губы начали покрывать все мое лицо поцелуями… они коснулись моих губ… Но тут Зинаида, вероятно, догадалась, по выражению моего лица, что я уже пришел в себя, хотя я все глаз не раскрывал, — и, быстро приподнявшись, промолвила:
— Ну вставайте, шалун безумный; что это вы лежите в пыли?
Я поднялся. Крапива обожгла мне руки, спина ныла, и голова кружилась, но чувство блаженства, которое я испытал тогда, уже не повторилось в моей жизни. Оно стояло сладкой болью во всех моих членах и разрешилось наконец восторженными прыжками и восклицаниями. Точно: я был еще ребенок. Я так был весел и горд весь этот день, я так живо сохранял на моем лице ощущение Зинаидиных поцелуев, я с таким содроганием восторга вспоминал каждое ее слово, я так лелеял свое неожиданное счастье, что мне становилось даже страшно, не хотелось даже увидеть ее, виновницу этих новый ощущений. Мне казалось, что уже больше ничего нельзя требовать от судьбы, что теперь бы следовало взять, вздохнуть хорошенько в последний раз, да и умереть.
А потом я узнал, кого любила Зинаида. Она любила моего отца. Этот громовой удар разом все прекратил и перебросил меня в новую колею. Но я даже не роптал на отца. То, что я узнал, было мне не под силу: это внезапное откровение раздавило меня… Все было кончено. Все цветы мои были вырваны разом и лежали вокруг меня, разбросанные и истоптанные.
А все же… О, кроткие чувства, мягкие звуки, доброта и утихание тронутой души, тающая радость первых умилений любви, — где вы, где вы?»
Гордый дух, однако, не в силах победить. Поэт не перестает тосковать о своей возлюбленной:
Однако юношеские года ознаменовываются не только любовными переживаниями. Необходимость получить образование стоит перед каждым дворянином.
«В 1833 году Тургенев поступил в Московский университет на филологический факультет. Он твердо решил стать хорошим студентом. Прилежно посещал лекции, тщательно готовился к экзаменам, ему нравилась эта заполненная работой и вместе с тем восторженная жизнь. Он бывал на торжественных лекциях знаменитых профессоров в переполненных аудиториях, и на шумных собраниях, которые проходили при свете свечи в комнате с низким потолком. Здесь, в сигаретном дыму, сидя вокруг самовара, не переставая спорили о Боге, о политике и будущем человечества, вдохновенно читали и строили грандиозные планы. Молодые люди считали себя революционерами, проклинали крепостное право и клялись только на Гегеле.
Иван сочинил поэму «Стено», подражая байроновскому «Манфреду», и после года колебаний передал свою рукопись профессору русской литературы Плетневу, личному другу Пушкина и Жуковского. Плетнев нашел поэму посредственной, незрелой, однако посоветовал ее автору продолжать писать и даже пригласил его к себе на литературный вечер. Тургенев волновался, собираясь на эту встречу. Первую встречу с настоящими писателями! Потрясения начались с прихожей. Перед ним сам Пушкин прощался с хозяином дома. Тургенев никогда не забудет пушкинского смуглого восторженного лица. Трагическая смерть поэта взволновала Ивана Сергеевича больше, чем смерть отца. Поникший, он шел в траурной толпе за открытым гробом с телом поэта». (А. Труайя)
«Горькие слезы неотмщенной, безутешной обиды текли по щекам Тургенева, когда он читал ходившие по рукам стихи Лермонтова Смерть Поэта».
А вы, надменные потомки…
Душа юного романтика была потрясена бесчинством грубой силы, лишившей его светлого божества, присутствие которого делало жизнь одухотвореннее и чище. Хотелось самому излить обиду и гнев в стихах. Тургенев уже придумал им название — «Наш век». Рука судорожно сжимала перо, один исписанный лист перемарывался и заменялся другим, другой — третьим. В конце концов Иван понял, что лучше Лермонтова ему сказать не удастся; слабое в художественном смысле сочинение «Наш век» не было опубликовано и затерялось в бумагах. Но присутствие доброго гения Пушкина он ощущал всегда, и приобщение к поэзии гения спасало его в трудные минуты жизни.
В шестнадцать лет Ивана Сергеевича постигает глубокое несчастье — в Петербурге, буквально на руках сына, умирает отец. Это случилось ночью. Накануне, словно предчувствуя свою близкую смерть, он неожиданно горячо приласкал родное существо, что делал так редко… «Я весь отяжелел, но чувствовал, что со мною совершается что-то страшное… Смерть тогда заглянула в лицо и заметила меня».
Вскоре скончался его ближайший друг, потом младший брат. Один за другим следовали удары слепой и равнодушной к человеку силы. Возникала мысль о несовершенстве земного миропорядка.
Когда на закате дней писатель оказался в одиночестве, вдали от родины и друзей, прикованным к постели тяжелой болезнью, в длинные бессонные ночи он часто задавал себе один вопрос, почему на всем протяжении жизни его постоянно мучили мысли о трагизме человеческого существования. Не потому ли, что еще в юности смерть неоднократно касалась его души своим черным крылом?
События личной жизни подкрепляли давно пробудившийся интерес Тургенева к философским вопросам. В 1837 году он получил желанную степень кандидата и твердо решил всерьез заняться философией в прославленном центре мировой мысли тех лет — Берлинском университете. Учения Шеллинга и Гегеля волновали его.
Однако.
«Стремление молодых людей — моих сверстников — за границу, — говорил Тургенев — напоминало искание славянами начальников у заморских варягов. Каждый из нас точно так же чувствовал, что его земля велика и обильна, а порядка в ней нет. Могу сказать о себе, что лично я весьма ясно сознавал все невыгоды подобного отторжения от родной почвы, подобного насильственного перерыва всех связей и нитей, прикреплявших меня к тому быту, среди которого я вырос, но делать было нечего. Тот быт, та среда и особенно та полоса ее, если можно так выразиться, к которой я принадлежал — полоса помещичья, крепостная, — не представляли ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротив: почти все, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувства смущения, негодования — отвращения, наконец. Долго колебаться я не мог».
Перед отбытием за рубеж родины Тургенев еще раз побывал в Спасском и еще раз столкнулся с вопиющим произволом со стороны матери. Дело было вот в чем: жила в имении девушка по имени Луша, сверстница Ивана. Еще в детские годы он привязался к этой живой и смышленой девочке, играл с ней в свободное от учебы время, научил чтению и письму. И вот теперь он узнал, что крепостную девку Лушку Варвара Петровна продала соседней помещице, прозванной мужиками за ее жестокость Медведицей. Поводом к этому решению послужило заступничество Луши за одного дворового. И хотя Варвара Петровна считала ее лучшей своей кружевницей, стерпеть ее подобное смутьянство она не могла.
Тургенев застал еще девушку в имении; он стал упрашивать мать отказаться от ее решения, вернуть назад уже полученную от Медведицы крупную сумму. Но ни мольбы, ни уговоры не подействовали. Тогда юноша впервые показал матери свой характер, твердо заявив, что не допустит этой продажи. Он спрятал Лушу в крестьянской избе и приказал охранять ее.
Между тем соседка-помещица возмутилась «самоуправством» молодого барина и направила жалобу властям о том, что «молодой помещик и его девка бунтуют крестьян». В Спасское явился капитан-исправник и с вооруженными дубинами понятыми отправился к дому, где укрывалась Луша. Тургенев вышел на крыльцо с заряженным ружьем и, прицелившись в капитан-исправника, припугнул его таким грозным окриком, что и блюститель закона и понятые разбежались.
Было возбуждено уголовное дело «О буйстве помещика Мценского уезда Ивана Тургенева», которое тянулось долгие годы, вплоть до отмены крепостного права.
Такой крутой поворот событий не на шутку испугал Варвару Петровну, и, поскольку сына она любила, то старалась с тех пор вести себя при нем сдержанно и не давать воли самодурским капризам. От своего решения продать Лушу она отказалась, заплатив Медведице крупную неустойку.
Но столь решительные поступки в жизни Ивана Сергеевича являлись исключением и напоминали собою жест отчаяния, а не твердое волевое решение. По характеру своему он оставался человеком мягким и уступчивым, мог перечить матушке лишь в самых почтительных выражениях, скорее с мольбой, чем с осуждением.
Ошибочно было бы думать, что Иван жил лишь в тягостном настроении. Он приехал домой веселым, жизнерадостным юношей, по комнатам разносился его заразительный смех. Шутки Тургенева вызывали взрывы хохота в кругу спасской молодежи, неизменно окружавшей остроумного и живого собеседника. Часто на потеху публике он пускал в ход свои незаурядные актерские способности: например, изображал «зарницу» или «молнию». Фарс этот начинался легким миганием глаз, подергиванием рта то в одну, то в другую сторону с неуловимой быстротой. А когда Иван подражал молнии, то вся физиономия его настолько изменялась, что становилась неузнаваемой, мышцы лица приходили в беспорядочное движение. Варвара Петровна страшно сердилась и приказывала немедленно прекратить представление: она боялась, чтобы сын не перекосил себе глаза.
В это время мать разыгрывала роль несчастной, оставленной богом и людьми женщины. Комнату покойного мужа она объявила «священной»: никто не имел права входить в это святилище, кроме самой хозяйки Спасского. Конечно, для грусти и горестных размышлений у Варвары Петровны были свои основания: вслед за потерей мужа скончался младший ее сын. Но в горе матери было что-то показное, вызывающее. Страдая сама, госпожа считала своим долгом мучить других. Часто с ней случались истерики, после которых Варвара Петровна объявляла домашним, что находится при смерти, и разыгрывала сцену прощания с близкими. В образе умирающей женщины, закатывая глаза, поминутно охая и впадая в краткие обмороки, она сидела в мягком кресле у себя в кабинете, а сыновья, родственники и близкие обязаны были подходить к ней по очереди, кланяться и целовать руку. При этом госпожа благословляла каждого, милосердно отпуская водившиеся за ним грехи. Когда в доме становилось невыносимо от материнских причуд, Иван отправлялся на охоту с ружьем и собакой». (Ю. Лебедев)
«Охота с ружьем и собакой прекрасна сама по себе, — говорил он, — но, положим, вы не родились охотником и все-таки любите природу; вы, следовательно, не можете не завидовать нашему брату…
Слушайте.
Знаете ли вы, например, какое наслаждение выехать весной до зари? Вы выходите на крыльцо… На темно-сером небе кое-где мигают звезды; влажный ветерок изредка набегает легкой волной; слышится сдержанный, неясный шепот ночи; деревья слабо шумят, облитые тенью. Вот кладут ковер на телегу, ставят в ноги ящик с самоваром. Пристяжные ежатся, фыркают и щеголевато переступают ногами; пара только что проснувшихся белых гусей молча и медленно перебирается через дорогу. За плетнем, в саду, мирно похрапывает сторож; каждый звук словно стоит в застывшем воздухе, стоит и не проходит.
Вот вы сели; лошади разом тронулись, громко застучала телега… Вы едете — едете мимо церкви… Пруд едва начинает дымиться. Вам холодно немножко, вы закрываете лицо воротником шинели; вам дремлется. Лошади звучно шлепают ногами по лужам; кучер посвистывает. Но вот вы отъехали версты четыре… Край неба алеет; в березах просыпаются, неловко перелетывают галки; воробьи чирикают около темных скирд. Светлеет воздух, видней дорога, яснеет небо, белеют тучки, зеленеют поля. В избах красным огнем горят лучины, за воротами слышны заспанные голоса.
А между тем заря разгорается; вот уже золотые полосы протянулись по небу, в оврагах клубятся пары; жаворонки звонко поют, предрассветный ветер подул — и тихо всплывает багровое солнце. Свет так и хлынет потоком; сердце в вас встрепенется, как птица. Свежо, весело, любо! Далеко видно кругом. Вон за рощей деревня; вон подальше другая с белой церковью, вон березовый лесок на горе; за ним болото, куда вы едете…
Живее, кони, живее! Крупной рысью вперед!.. Сквозь влажный блеск, разлитый в воздухе, ясно выступает даль… Как вольно дышит грудь, как бодро движутся члены, как крепнет весь человек, охваченный свежим дыханьем весны!..
А летнее, июльское утро! Кто, кроме охотника, испытал, как отрадно бродить на заре по кустам? Зеленой чертой ложится след ваших ног по росистой, побелевшей траве. Вы раздвинете мокрый куст — вас так и обдаст накопившимся теплым запахом ночи; воздух весь напоен свежей горечью полыни, медом гречихи и «кашки»; вдали стеной стоит дубовый лес и блестит и алеет на солнце; еще свежо, но уже чувствуется близость жары. Голова томно кружится от избытка благоуханий.
Вот заскрипела телега; шагом пробирается мужик, ставит заранее лошадь в тень… Вы поздоровались с ним, отошли — звучный лязг косы раздается за вами. Солнце все выше и выше. Быстро сохнет трава. Вот уже жарко стало. Проходит час, другой… Небо темнеет по краям; колючим зноем пышет неподвижный воздух.
Но вот наступает вечер. Заря запылала пожаром и обхватила полнеба. Солнце садится. Воздух вблизи как-то особенно прозрачен, словно стеклянный; вдали ложится мягкий пар, теплый на вид; вместе с росой падает алый блеск на поляны, еще недавно облитые потоками жидкого золота; от деревьев, от кустов, от высоких стогов сена побежали длинные тени… Солнце село; звезда зажглась и дрожит в огнистом море заката… Вот оно бледнеет; синеет небо; отдельные тени исчезают, воздух наливается мглою. Какая ночь!..
Хороши также летние туманные дни, хотя охотники их и не любят. В такие дни нельзя стрелять: птица, выпорхнув у вас из-под ног, тотчас же исчезает в беловатой мгле неподвижного тумана. Но как тихо, как невыразимо тихо все кругом! Все проснулось, и все молчит. Вы проходите мимо дерева — оно не шелохнется: оно нежится. Сквозь тонкий пар, ровно разлитый в воздухе,чернеется перед вами длинная полоса. Вы принимаете ее за близкий лес; вы подходите — лес превращается в высокую грядку полыни на меже.
Над вами, кругом вас — всюду туман… Но вот ветер слегка шевельнется — клочок бледно-голубого неба смутно выступит сквозь редеющий, словно задымившийся пар, золотисто-желтый луч ворвется вдруг, заструится длинным потоком, ударит по полям, упрется в рощу — и вот опять все заволоклось. Долго продолжается эта борьба; но как несказанно великолепен и ясен становится день, когда свет наконец восторжествует и последние волны согретого тумана то скатываются и расстилаются скатертями, то взвиваются и исчезают в глубокой, нежно сияющей вышине…
Но вот наступает полдень. Солнце разгоралось на небе, как бы свирепея; парило и пекло неотступно; воздух был весь пропитан душной пылью. Покрытые лоском грачи и вороны, разинув носы, жалобно глядели, словно прося участия; одни воробьи не горевали и, распуша перышки, еще яростнее прежнего чирикали и дрались по заборам, дружно взлетали с пыльной дороги, серыми тучками носились над зелеными конопляниками.
А что за тень в лесу была! В самый жар, в полдень — ночь настоящая: тишина, запах, свежесть… В траве, около высоких муравейников, под легкой тенью вырезных красивых листьев папоротника, цвели фиалки и ландыши, росли сыроежки, волнянки, грузди, дубовики, красные мухоморы; на лужайках, между широкими кустами, алела земляника…
А как хорош лес поздней осенью, когда прилетают вальдшнепы! Они не держатся в самой глуши: их надобно искать вдоль опушки. Ветра нет, и нет ни солнца, ни света, ни тени, ни движенья, ни шума; в мягком воздухе разлит осенний запах, подобный запаху вина; тонкий туман стоит вдали над желтыми полями. Сквозь обнаженные, бурые сучья деревьев мирно белеет неподвижное небо; кое-где на липах висят последние золотые листья. Сырая земля упруга под ногами; высокие сухие былинки не шевелятся; длинные нити блестят на побледневшей траве. Спокойно дышит грудь, а на душу находит странная тревога.
Идешь вдоль опушки, глядишь за собакой, а между тем любимые образы, любимые лица, мертвые и живые, приходят на память, давным-давно заснувшие впечатления неожиданно просыпаются; воображение реет и носится, как птица, и все так ясно движется и стоит перед глазами. Сердце то вдруг задрожит и забьется, страстно бросится вперед, то безвозвратно потонет в воспоминаниях. Вся жизнь развертывается легко и быстро как свиток; всем своим прошедшим, всеми чувствами, силами, всею своею душою владеет человек. И ничего кругом ему не мешает — ни солнца нет, ни ветра, ни шуму…
А в зимний день ходить по высоким сугробам за зайцами, дышать морозным, острым воздухом, невольно щуриться от ослепительного мелкого сверкания мягкого снега, любоваться зеленым цветом неба над красноватым лесом!.. А снова наступившие первые весенние дни, когда кругом все блестит и обрушается, сквозь тяжелый пар талого снега уже пахнет согретой землей, на проталинках, под косым лучом солнца, доверчиво поют жаворонки, и, с веселым шумом и ревом, из оврага в овраг клубятся потоки…
Охотился я однажды за тетеревами, нашел и настрелял довольно много дичи; наполненный ягдташ немилосердно резал мне плечо; но уже вечерняя заря погасала, и в воздухе, еще светлом, хотя не озаренном более лучами закатившегося солнца, начинали густеть и разливаться холодные тени, когда я решился наконец вернуться к себе домой. Быстрыми шагами прошел длинную «площадь» кустов, взобрался на холм и, вместо ожиданной знакомой равнины с дубовым леском направо и низенькой белой церковью в отдалении, увидал совершенно другие, мне не известные места.
У ног моих тянулась узкая долина; прямо, напротив, крутой стеной возвышался частый осинник. Я остановился в недоумении, оглянулся… «Эге! — подумал, — да это я совсем не туда попал: слишком забрал вправо», — и, сам дивясь своей ошибке, проворно спустился с холма. Меня тотчас охватила неприятная, неподвижная сырость, точно я вошел в погреб; густая высокая трава на дне долины, вся мокрая, белела ровной скатертью; ходить по ней было как-то жутко. Я поскорей выкарабкался на другую сторону и пошел, забирая влево, вдоль осинника. Летучие мыши уже носились над его заснувшими верхушками, таинственно кружась и дрожа на смутно-ясном небе; резво и прямо пролетел в вышине запоздалый ястребок, спеша в свое гнездо. «Вот как только я выйду на тот угол, — думал я про себя, — тут сейчас и будет дорога, а с версту крюку я дал!»
Добрался наконец до угла леса, но там не было никакой дороги: какие-то некошеные, низкие кусты широко расстилались передо мною, а за ними, далеко-далеко, виднелось пустынное поле. Я опять остановился. «Что за притча?.. Да где же я?» Стал припоминать, как и куда ходил в течение дня… «Э! да это Парахинские кусты! — воскликнул наконец, — точно! Вон это, должно быть, Синдеевская роща… Да как же это я сюда зашел? Так далеко?.. Странно! Теперь опять нужно вправо взять».
Я пошел вправо, через кусты. Между тем ночь приближалась и росла, как грозовая туча; казалось, вместе с вечерними парами отовсюду поднималась и даже с вышины лилась темнота. Мне попалась какая-то неторная, заросшая дорожка; я отправился по ней, внимательно поглядывая вперед. Все кругом быстро чернело и утихало, — одни перепела изредка кричали. Небольшая ночная птица, неслышно и низко мчавшаяся на своих мягких крыльях, почти наткнулась на меня и пугливо нырнула в сторону. Я вышел на опушку кустов и побрел по полю межой.
Уже с трудом различались отдаленные предметы; поле неясно белело вокруг; за ним, с каждым мгновением надвигаясь, громадными клубами вздымался угрюмый мрак. Глухо отдавались мои шаги в застывающем воздухе. Побледневшее небо стало опять синеть — но то уже была синева ночи. Звездочки замелькали, зашевелились на нем.
Что я было принял за рощу, оказалось темным и круглым бугром. «Да где же это я?» — повторил я опять вслух, остановился в третий раз и вопросительно посмотрел на свою английскую желто-пегую собаку Дианку, решительно умнейшую изо всех четвероногих тварей. Но умнейшая из четвероногих тварей только повиляла хвостиком, уныло моргнула усталыми глазками и не подала мне никакого дельного совета. Мне стало совестно перед ней, и я отчаянно устремился вперед, словно вдруг догадался, куда следовало идти, обогнул бугор и очутился в неглубокой, кругом распаханной лощине. Странное чувство тотчас овладело мной. Лощина эта имела вид почти правильного котла с пологими боками; на дне ее торчало стоймя несколько больших, белых камней, — казалось, они сползлись туда для тайного совещания, — и до того в ней было немо и глухо, так плоско, так уныло висело над нею небо, что сердце у меня сжалось.
Какой-то зверок слабо и жалобно пискнул между камней. Я поспешил выбраться назад на бугор. До сих пор все еще не терял надежды сыскать дорогу домой; но тут я окончательно удостоверился в том, что заблудился совершенно, и, уже нисколько не стараясь узнавать окрестные места, почти совсем потонувшие во мгле, пошел себе прямо, по звездам — наудалую… Около получаса шел я так, с трудом переставляя ноги. Казалось, отроду не бывал в таких пустых местах: нигде не мерцал огонек, не слышалось никакого звука. Один пологий холм сменялся другим, поля бесконечно тянулись за полями, кусты словно вставали вдруг из земли перед самым моим носом. Я все шел и уже собирался было прилечь где-нибудь до утра, как вдруг очутился над страшной бездной.
Я быстро отдернул занесенную ногу и, сквозь едва прозрачный сумрак ночи, увидел далеко под собою огромную равнину. Широкая река огибала ее уходящим от меня полукругом; стальные отблески воды, изредка и смутно мерцая, обозначали ее течение. Холм, на котором я находился, спускался вдруг почти отвесным обрывом; его громадные очертания отделялись, чернея, от синеватой воздушной пустоты, и прямо подо мною, в углу, образованном тем обрывом и равниной, возле реки, которая в этом месте стояла неподвижным, темным зеркалом, под самой кручею холма, красным пламенем горели и дымились друг подле дружки два огонька. Вокруг них копошились люди, колебались тени, иногда ярко освещалась передняя половина маленькой кудрявой головы…
Я узнал наконец, куда зашел. Этот луг славится в наших околотках под названием Бежина луга… Но вернуться домой не было никакой возможности, особенно в ночную пору; ноги подкашивались подо мной от усталости. Я решился подойти к огонькам и в обществе тех людей, которых принял за гуртовщиков, дождаться зари. Я благополучно спустился вниз, но не успел выпустить из рук последнюю ухваченную мною ветку, как вдруг две большие, белые, лохматые собаки со злобным лаем бросились на меня. Детские звонкие голоса раздались вокруг огней; два-три мальчика быстро поднялись с земли. Я откликнулся на их вопросительные крики. Они подбежали ко мне, отозвали тотчас собак, которых особенно поразило появление моей Дианки, и я подошел к ним.
Я ошибся, приняв людей, сидевших вокруг тех огней, за гуртовщиков. Это просто были крестьянские ребятишки из соседних деревень, которые стерегли табун. В жаркую летнюю пору лошадей выгоняют у нас на ночь кормиться в поле: днем мухи и оводы не дали бы им покоя. Выгонять перед вечером и пригонять на утренней заре табун — большой праздник для крестьянских мальчиков. Сидя без шапок и в старых полушубках на самых бойких клячонках, мчатся они с веселым гиканьем и криком, болтая руками и ногами, высоко подпрыгивают, звонко хохочут. Легкая пыль желтым столбом поднимается и несется по дороге; далеко разносится дружный топот, лошади бегут, навострив уши; впереди всех, задравши хвост и беспрестанно меняя ноги, скачет какой-нибудь рыжий космач, с репейником в спутанной гриве.
Я сказал мальчикам, что заблудился, и подсел к ним. Они спросили меня, откуда я, помолчали, посторонились. Мы немного поговорили. Я прилег под обглоданный кустик и стал глядеть кругом. Картина была чудесная: около огней дрожало и как будто замирало, упираясь в темноту, круглое красноватое отражение; пламя, вспыхивая, изредка забрасывало за черту того круга быстрые отблески; тонкий язык света лизнет голые сучья лозника и разом исчезнет; острые, длинные тени, врываясь на мгновенье, в свою очередь, добегали до самых огоньков: мрак боролся со светом. Иногда, когда пламя горело слабее и кружок света суживался, из надвинувшейся тьмы внезапно выставлялась лошадиная голова, гнедая, с извилистой проточиной, или вся белая, внимательно и тупо смотрела на нас, проворно жуя длинную траву, и, снова опускаясь, тотчас скрывалась. Только слышно было, как она продолжала жевать и отфыркивалась.
Из освещенного места трудно разглядеть, что делается в потемках, и потому вблизи все казалось задернутым почти черной завесой; но далее к небосклону длинными пятнами смутно виднелись холмы и леса. Темное чистое небо торжественно и необъятно высоко стояло над нами со всем своим таинственным великолепием. Сладко стеснялась грудь, вдыхая тот особенный, томительный и свежий запах — запах русской летней ночи. Кругом не слышалось почти никакого шума… Лишь изредка в близкой реке с внезапной звучностью плеснет большая рыба и прибрежный тростник слабо зашумит, едва поколебленный набежавшей волной… Одни огоньки тихонько потрескивали.
Мальчики сидели вокруг них; тут же сидели и те две собаки, которым так было захотелось меня съесть. Они еще долго не могли примириться с моим присутствием и, сонливо щурясь и косясь на огонь, изредка рычали с необыкновенным чувством собственного достоинства; сперва рычали, а потом слегка визжали, как бы сожалея о невозможности исполнить свое желание. Всех мальчиков был пять: Федя, Павлуша, Илюша, Костя и Ваня. Из их разговоров я узнал их имена и намерен теперь же познакомить с ними читателя.
Первому, старшему изо всех, Феде, вы бы дали лет четырнадцать. Это был стройный мальчик, с красивыми и тонкими, немного мелкими чертами лица, кудрявыми белокурыми волосами, светлыми глазами и постоянной полувеселой, полурассеянной улыбкой. Он принадлежал, по всем приметам, к богатой семье и выехал-то в поле не по нужде, а так, для забавы. На нем была пестрая ситцевая рубаха с желтой каемкой; небольшой новый армячок, надетый внакидку, чуть держался на его узеньких плечиках; на голубеньком поясе висел гребешок. Сапоги его с низкими голенищами были точно его сапоги — не отцовские.
У второго мальчика, Павлуши, волосы всклоченные, черные, глаза серые, скулы широкие, лицо бледное, рябое, рот большой, но правильный, вся голова огромная, как говорится, с пивной котел, тело приземистое, неуклюжее. Малый был неказистый, — что и говорить! — а все-таки он мне понравился: глядел он очень умно и прямо, да и в голосе у него звучала сила. Одеждой своей он щеголять не мог: вся она состояла из простой рубахи да из заплатанных портов.
Лицо третьего, Илюши, довольно незначительно: горбоносое, вытянутое, подслеповатое, оно выражало какую-то тупую, болезненную заботливость; сжатые губы его не шевелились, сдвинутые брови не расходились — он словно все щурился от огня. Его желтые, почти белые волосы торчали острыми косицами из-под низенькой войлочной шапочки, которую он обеими руками то и дело надвигал себе на уши. На нем были новые лапти и онучи; толстая веревка, три раза перевитая вокруг стана, тщательно стягивала опрятную черную свитку. И ему и Павлуше на вид было не более двенадцати лет.
Четвертый, Костя, мальчик лет десяти, возбуждал мое любопытство своим задумчивым и печальным взором. Все лицо его невелико, худо, в веснушках, книзу заострено, как у белки; губы едва было можно различить; но странное впечатление производили большие, черные, жидким блеском блестевшие глаза: они, казалось, хотели что-то высказать, для чего на языке, — на его языке по крайней мере, — не было слов. Он был маленького роста, сложения тщедушного и одет довольно бедно.
Последнего, Ваню, я сперва было и не заметил: он лежал на земле, смирнехонько прикорнув под угловатую рогожу, и только изредка выставлял из-под нее свою русую кудрявую голову. Этому мальчику было всего лет семь.
Итак, я лежал под кустиком в стороне и поглядывал на мальчиков. Небольшой котельчик висел над одним из огней; в нем варились «картошки», Павлуша наблюдал за ним и, стоя на коленях, тыкал щепкой в закипавшую воду. Федя лежал, опершись на локоть и раскинув полы своего армяка. Илюша сидел рядом с Костей и все так же напряженно щурился. Костя понурил немного голову и глядел куда-то вдаль. Ваня не шевелился под своей рогожей. Я притворился спящим. Понемногу мальчики разговорились.
Сперва они покалякали о том и сем, о завтрашних работах, о лошадях; но вдруг Федя обратился к Илюше и, как бы возобновляя прерванный разговор, спросил его:
— Ну, и что ж ты, так и видел домового?
— Нет, я его не видал, да его и видеть нельзя, — отвечал Илюша сиплым и слабым голосом, звук которого как нельзя более соответствовал выражению его лица, — а слышал… Да и не я один.
— А он у вас где водится? — спросил Павлуша.
— В старой рольне на бумажной фабрике, у самой плотины, под колесом.
— А разве вы на фабрику ходите?
— Как же, ходим. Мы с братом, с Авдюшкой, в лисовщиках состоим, гладим, скоблим бумагу.
— Вишь ты — фабричные!..
— Ну, так как же ты его слышал? — спросил Федя.
— А вот как. Пришлось нам с братом Авдюшкой, да с Федором Михеевским, да с Ивашкой Косым, да с другим Ивашкой, что с Красных Холмов, да еще с Ивашкой Сухоруковым, да еще были там другие ребятишки; всех было нас ребяток человек десять — как есть вся смена; но а пришлось нам в рольне заночевать, то есть не то чтобы этак пришлось, а Назаров, надсмотрщик, запретил; говорит: «Что, мол, вам, ребяткам, домой таскаться; завтра работы много, так вы, ребятки, домой не ходите». Вот мы остались и лежим все вместе, и зачал Авдюшка говорить, что, мол, ребята, ну, как домовой придет?.. И не успел он, Авдей-то, проговорить, как вдруг кто-то над головами у нас и заходил; но а лежали-то мы внизу, а заходил он наверху, у колеса.
Слышим мы: ходит, доски под ним так и гнутся, так и трещат; вот прошел он через наши головы; вода вдруг по колесу как зашумит, зашумит; застучит, застучит колесо, завертится; но а заставки у дворца-то спущены. Дивимся мы: кто ж это их поднял, что вода пошла; однако колесо повертелось, повертелось, да и стало. Пошел тот опять к двери наверху да по лестнице спущаться стал, и этак слушается, словно не торопится; ступеньки под ним так даже и стонут… Ну, подошел тот к нашей двери, подождал, подождал — дверь вдруг вся так и распахнулась.
Всполохнулись мы, смотрим — ничего… Вдруг, глядь, у одного чана форма зашевелилась, поднялась, окунулась, походила, походила этак по воздуху, словно кто ею полоскал, да и опять на место. Потом у другого чана крюк снялся с гвоздя да опять на гвоздь; потом будто кто-то к двери пошел да вдруг как закашляет, как заперхает, словно овца какая, да зычно так… Мы все так ворохом и свалились, друг под дружку полезли… Уж как же мы напужались о ту пору!
— Вишь как! — промолвил Павел. — Чего ж он раскашлялся?
— Не знаю; может, от сырости.
Все помолчали.
— А что, — спросил Федя, — картошки сварились?
Павлуша пощупал их.
— Нет, еще сыры… Вишь, плеснула, — прибавил он, повернув лицо в направлении реки, — должно быть, щука… А вон звездочка покатилась.
— Нет, я вам что, братцы, расскажу, — заговорил Костя тонким голоском, — послушайте-ка, намеднись что тятя при мне рассказывал.
— Ну, слушаем, — с покровительствующим видом сказал Федя.
— Вы ведь знаете Гаврилу, слободского плотника?
— Ну да; знаем.
— А знаете ли, отчего он такой все невеселый, все молчит, знаете? Вот отчего он такой невеселый. Пошел он раз, тятенька говорил, — пошел он, братцы мои, в лес по орехи. Вот пошел он в лес по орехи, да и заблудился; зашел — Бог знает куды зашел. Уж он ходил, ходил, братцы мои, — нет! Не может найти дороги; а уж ночь на дворе. Вот и присел он под дерево; давай, мол, дождусь утра, — присел и задремал. Вот задремал и слышит вдруг, кто-то его зовет. Смотрит — никого.
Он опять задремал — опять зовут. Он опять глядит, глядит: а перед ним на ветке русалка сидит, качается и его к себе зовет, а сама помирает со смеху, смеется… А месяц-то светит сильно, так сильно, явственно светит месяц — все, братцы мои, видно. Вот зовет она его, и такая вся сама светленькая, беленькая сидит на ветке, словно плотичка какая или пескарь, — а то вот еще карась бывает такой белесоватый, серебряный… Гаврила-то плотник так и обмер, братцы мои, а она знай хохочет да его все к себе этак рукой зовет. Уж Гаврила было и встал, послушался было русалки, братцы мои, да, знать, Господь его надоумил: положил-таки на себя крест… А уж как ему было трудно крест-то класть, братцы мои; говорит, рука просто как каменная, не ворочается…
Ах ты этакой, а!.. Вот как положил он крест, братцы мои, русалочка-то и смеяться перестала, да вдруг как заплачет… Плачет она, братцы мои, глаза волосами утирает, а волоса у нее зеленые, что твоя конопля. Вот поглядел, поглядел на нее Гаврила, да и стал ее спрашивать: «Чего ты, лесное зелье, плачешь?» А русалка-то как взговорит ему: «Не креститься бы тебе, говорит, человече, жить бы тебе со мной на веселии до конца дней; а плачу я, убиваюсь оттого, что ты крестился; да не я одна убиваться буду: убивайся же и ты до конца дней». Тут она, братцы мои, пропала, а Гавриле тотчас и понятственно стало, как ему из лесу, то есть, выйти… А только с тех пор он все невеселый ходит.
— Эка! — проговорил Федя после недолгого молчанья, — да как же это может этакая лесная нечисть христианскую душу спортить, — он же ее не послушался?
— Да вот поди ты! — сказал Костя. — И Гаврила баил, что голосок, мол, у ней такой тоненький, жалобный, как у жабы.
— Чудное дело! Чего ему быть невеселым?.. А, знать, он ей понравился, что позвала его.
— Да, понравился! — подхватил Илюша. — Как же! Защекотать она его хотела, вот что она хотела. Это ихнее дело, этих русалок-то.
— А ведь вот и здесь должны быть русалки, — заметил Федя.
— Нет, — отвечал Костя, — здесь место чистое, вольное.
Все смолкли. Вдруг, где-то в отдалении, раздался протяжный, звенящий, почти стенающий звук, один из тех непонятных ночных звуков, которые возникают иногда среди глубокой тишины, поднимаются, стоят в воздухе и медленно разносятся наконец, как бы замирая. Прислушаешься — и как будто нет ничего, а звенит. Казалось, кто-то долго, долго прокричал под самым небосклоном, кто-то другой как будто отозвался ему в лесу тонким, острым хохотом, и слабый, шипящий свист промчался по реке. Мальчики переглянулись, вздрогнули…
— С нами крестная сила! — шепнул Илья.
— А слыхали вы, ребятки, — начал Илюша, — что намеднись у нас на Варнавицах приключилось?
— На плотине-то? — спросил Федя.
— Да, да, на плотине, на прорванной. Вот уж нечистое место, так нечистое, и глухое такое. Кругом все такие буераки, овраги, а в оврагах все казюли-змеи водятся.
— Ну, что такое случилось? Сказывай…
— А вот что случилось. Ты, может быть, Федя, не знаешь а только там у нас утопленник похоронен; а утопился он давным-давно, как пруд еще был глубок; только могилка его еще видна, да и та чуть видна: так — бугорочек… Вот, на днях, зовет приказчик псаря Ермила; говорит: «Ступай, мол, Ермил, на пошту». Ермил у нас завсегда на пошту ездит; собак-то он всех своих поморил: не живут они у него отчего-то, так-таки никогда и не жили, а псарь он хороший, всем взял. Вот поехал Ермил за поштой, да и замешкался в городе, но а едет назад уж он хмелен.
А ночь… светлая ночь: месяц светит… Вот и едет Ермил через плотину: такая уж его дорога вышла. Едет он этак, псарь Ермил, и видит: у утопленника на могиле барашек, белый такой, кудрявый, хорошенький, похаживает. Вот и думает Ермил: «Сем возьму его, — что ему так пропадать», да и слез, и взял его на руки… Но а барашек — ничего. Вот идет Ермил к лошади, а лошадь от него таращится, храпит, головой трясет; однако он ее отпрукал, сел на нее с барашком и поехал опять: барашка перед собой держит. Смотрит он на него, и барашек ему прямо в глаза так и глядит. Жутко ему стало, Ермилу-то псарю: что мол, не помню я, чтобы этак бараны кому в глаза смотрели; однако ничего; стал он его этак по шерсти гладить, — говорит: «Бяша, бяша!» А баран-то вдруг как оскалит зубы, да ему тоже: «Бяша, бяша…»
Не успел рассказчик произнести это последнее слово, как вдруг обе собаки разом поднялись, с судорожным лаем ринулись прочь от огня и исчезли во мраке. Все мальчики перепугались. Ваня выскочил из-под своей рогожи. Павлуша с криком бросился вслед за собаками. Лай их быстро удалялся… Послышалась беспокойная беготня встревоженного табуна. Павлуша громко кричал: «Серый! Жучка!..» Через несколько мгновений лай замолк; голос Павла принесся уже издалека… Прошло еще немного времени; мальчики с недоумением переглядывались, как бы выжидая, что-то будет… Внезапно раздался топот скачущей лошади; круто остановилась она у самого костра, и, уцепившись за гриву, проворно спрыгнул с нее Павлуша. Обе собаки также вскочили в кружок света и тотчас сели, высунув красные языки.
— Что там? что такое? — спросили мальчики.
— Ничего, — отвечал Павел, махнув рукой на лошадь, — так, что-то собаки зачуяли. Я думал, волк, — прибавил он равнодушным голосом, проворно дыша всей грудью.
Я невольно полюбовался Павлушей. Он был очень хорош в это мгновение. Его некрасивое лицо, оживленное быстрой ездой, горело смелой удалью и твердой решимостью. Без хворостинки в руке, ночью, он, нимало не колеблясь, поскакал один на волка… «Что за славный мальчик!» — думал я, глядя на него. Ребята в это время стали есть думящуюся картошку.
— А точно, я слышал, это место у вас нечистое, — сказал Федя.
— Еще бы! еще какое нечистое! Там не раз, говорят, старого барина видали — покойного барина. Ходит, говорят, в кафтане долгополом и все это этак охает, чего-то на земле ищет. Его раз дедушка Трофимыч повстречал: «Что, мол, батюшка, Иван Иваныч, изволишь искать на земле?»
— Он его спросил? — перебил изумленный Федя.
— Да, спросил.
— Ну, молодец же после этого Трофимыч… Ну, и что ж тот?
— Разрыв-травы, говорит, ищу. — Да так глухо говорит, глухо: — Разрыв-травы.
— А на что тебе, батюшка Иван Иваныч, разрыв-травы?
— Давит, говорит, могила давит, Трофимыч: вон хочется, вон…
— Вишь какой! — заметил Федя, — мало, знать, пожил.
— Экое диво! — промолвил Костя. — Я думал, покойников можно только в родительскую субботу видеть.
— Покойников во всяк час видеть можно, — с уверенностью подхватил Илюша, который, сколько я мог заметить, лучше других знал все сельские поверья… — Но а в родительскую субботу ты можешь и живого увидать, за кем, то есть, в том году очередь помирать. Стоит только ночью сесть на паперть на церковную да все на дорогу глядеть. Те и пойдут мимо тебя по дороге, кому, то есть, умирать в том году. Вот у нас в прошлом году баба Ульяна на паперть ходила.
— Ну, и видела она кого-нибудь? — с любопытством спросил Костя.
— Как же. Перво-наперво она сидела долго, долго, никого не видала и не слыхала… только все как будто собачка этак залает, залает где-то… Вдруг, смотрит: идет по дорожке мальчик в одной рубашонке. Она приглянулась — Ивашка Федосеев идет…
— Тот, что умер весной? — перебил Федя.
— Тот самый. Идет и головушки не подымает… А узнала его Ульяна… Но а потом смотрит: баба идет. Она вглядываться, вглядываться, — ах ты, Господи! — сама идет по дороге, сама Ульяна.
— Неужто сама? — спросил Федя.
— Ей-Богу, сама.
— Ну что ж, ведь она еще не умерла?
— Да году-то еще не прошло. А ты посмотри на нее: в чем душа держится.
Все опять притихли. Павел бросил горсть сухих сучьев на огонь. Резко зачернелись они на внезапно вспыхнувшем пламени, затрещали, задымились и пошли коробиться, приподнимая обожженные концы. Отражение света ударило, порывисто дрожа, во все стороны, особенно кверху. Вдруг откуда ни возьмись белый голубок, — налетел прямо в это отражение, пугливо повертелся на одном месте, весь обливаясь горячим блеском, и исчез, звеня крылами.
— Знать, от дому отбился, — заметил Павел. — Теперь будет лететь, покуда на что наткнется, и где ткнет, там и ночует до зари.
— А что, Павлуша, — промолвил Костя, — не праведная ли эта душа летела на небо, ась?
Павел бросил другую горсть сучьев на огонь.
— Может быть, — проговорил он наконец.
— А скажи, пожалуй, Павлуша, — начал Федя, — что, у вас тоже в Шаламове было видать предвиденье-то небесное?
— Как солнца-то не стало видно? Как же.
— Чай, напугались и вы?
— Да не мы одни. Барин-то наш, хоша и толковал нам напредки, что, дескать, будет вам предвиденье, а как затемнело, сам, говорят, так перетрусился, что на-поди. А на дворовой избе баба-стряпуха, так та, как только затемнело, слышь, взяла да ухватом все горшки перебила в печи: «Кому теперь есть, говорит, наступило светопрестановление». Так шти и потекли. А у нас на деревне такие, брат, слухи ходили, что, мол, белые волки по земле побегут, людей есть будут, хищная птица полетит, а то и самого Тришку-антихриста увидят.
— Какого это Тришку? — спросил Костя.
— А ты не знаешь? — с жаром подхватил Ильюша. — Ну, брат, откентелева же ты, что Тришки не знаешь? Сидни же у вас в деревне сидят, вот уж точно сидни! Тришка — эвто будет такой человек удивительный, который придет; а придет он, когда наступят последние времена. И будет он такой удивительный человек, что его и взять нельзя будет, и ничего ему сделать нельзя будет: такой уж будет удивительный человек. Захотят его, например, взять крестьяне; выйдут на него с дубьем, оцепят его, но а он им глаза отведет — так отведет им глаза, что они же сами друг друга побьют.
— В острог его посадят, например, — он попросит водицы испить в ковшике: ему принесут ковшик, а он нырнет туда, да и поминай как звали. Цепи на него наденут, а он в ладошки затрепещется — они с него так и попадают. Ну, и будет ходить этот Тришка по селам да по городам; и будет этот Тришка, лукавый человек, соблазнять народ християнский… ну, а сделать ему нельзя будет ничего… Уж такой он будет удивительный, лукавый человек.
— Ну да, — продолжал Павел своим неторопливым голосом, — такой. Вот его-то и ждали у нас. Говорили старики, что вот, мол, как только предвиденье небесное зачнется, так Тришка и придет. Вот и зачалось предвиденье. Высыпал весь народ на улицу, в поле, ждет, что будет. А у нас, вы знаете, место видное, привольное. Смотрят — вдруг от слободки с горы идет какой-то человек, такой мудреный, голова такая удивительная… Все как крикнут: «Ой, Тришка идет! ой, Тришка идет!» — да кто куды!
Староста наш в канаву залез; старостиха в подворотне застряла, благим матом кричит, свою же дверную собаку так запужала, что та с цепи долой, да через плетень, да в лес; а Кузькин отец, Дорофеич, вскочил в овес, присел, да и давай кричать перепелом: «Авось, мол, хоть птицу-то враг, душегубец, пожалеет». Таково-то все переполошились!.. А человек-то это шел наш бочар, Вавила: жбан себе новый купил да на голову пустой жбан и надел.
Все мальчики засмеялись и опять приумолкли на мгновенье, как это часто случается с людьми, разговаривающими на открытом воздухе. Я поглядел кругом: торжественно и царственно стояла ночь; сырую свежесть позднего вечера сменила полуночная сухая теплынь, и еще долго было ей лежать мягким пологом на заснувших полях; еще много времени оставалось до первого лепета, до первых шорохов и шелестов утра, до первых росинок зари. Луны не было на небе: она в ту пору поздно всходила. Бесчисленные золотые звезды, казалось, тихо текли все, наперерыв мерцая, по направлению Млечного Пути, и, право, глядя на них, вы как будто смутно чувствовали сами стремительный, безостановочный бег земли…
— Гляньте-ка, гляньте-ка, ребятки, — раздался вдруг детский голос Вани, — гляньте на Божьи звездочки, — что пчелки роятся!
Он выставил свое свежее личико из-под рогожи, оперся на кулачок и медленно поднял кверху свои большие тихие глаза. Затем глаза всех мальчиков поднялись к небу и не скоро опустились.
Уже более трех часов протекло с тех пор, как я присоседился к ребятишкам. Эта безлунная ночь, казалось, была все так же великолепна, как и прежде… все совершенно затихло кругом, как обыкновенно затихает все только к утру: все спало крепким, неподвижным, передрассветным сном. В воздухе уже не так сильно пахло, — в нем снова как будто разливалась сырость… Недолги летние ночи!.. Разговор мальчиков угасал вместе с огнями… Собаки даже дремали; лошади, сколько я мог различить, при чуть брезжущем, слабо льющемся свете звезд, тоже лежали, понурив головы… Сладкое забытье напало на меня; оно перешло в дремоту.
Свежая струя пробежала по моему липу. Я открыл глаза: утро зачиналось. Еще нигде не румянилась заря, но уже забелелось на востоке. Все стало видно, хотя смутно видно, кругом. Бледно-серое небо светлело, холодело, синело; звезды то мигали слабым светом, то исчезали; отсырела земля, запотели листья, кое-где стали раздаваться живые звуки, голоса, и жидкий, ранний ветерок уже пошел бродить и порхать над землею. Тело мое ответило ему легкой, веселой дрожью. Я проворно встал и подошел к мальчикам. Они все спали как убитые вокруг тлеющего костра; один Павел приподнялся до половины и пристально поглядел на меня.
Я кивнул ему головой и пошел восвояси вдоль задымившейся реки. Не успел отойти двух верст, как уже полились кругом меня по широкому мокрому лугу, и спереди, по зазеленевшимся холмам, от лесу до лесу, и сзади по длинной пыльной дороге, по сверкающим, обагренным кустам, и по реке, стыдливо синевшей из-под редеющего тумана, — полились сперва алые, потом красные, золотые потоки молодого, горячего света… Все зашевелилось, проснулось, запело, зашумело, заговорило. Всюду лучистыми алмазами зарделись крупные капли росы; мне навстречу, чистые и ясные, словно тоже обмытые утренней прохладой, принеслись звуки колокола, и вдруг мимо меня, погоняемый знакомыми мальчиками, промчался отдохнувший табун…
Я, к сожалению, должен прибавить, что в том же году Павла не стало. Он не утонул: он убился, упав с лошади. Жаль, славный был парень!»
Такой рассказ под названием «Бежин луг» из сборника «Охотничьи рассказы» написал впоследствии Иван Тургенев, благодаря своим ярким жизненным впечатлениям.
«Пластичность, музыкальность, текучесть тургеневской прозы – лишь одна из причин, принесших ему молниеносную славу, ибо не меньший интерес вызвали сами сюжеты его Охотничьих рассказов. Вереница идеальных и трогательных крепостных крестьян, проходящая сквозь эти рассказы, наглядно изображает всю нелепость рабства, вызывая негодование многих влиятельных особ того времени. Цензор, пропустивший рукопись, был уволен».
Так писал о прозе Тургенева Владимир Набоков. О некоторых последующих произведениях писателя он отзывается менее восторженно: «Когда Тургенев отправляется на поиски красоты за пределы старинных русских парков и садов, он увязает в омерзительной слащавости. Его мистика вся окутана духами, зыбкой дымкой дождя, она проступает сквозь пластичную живопись старинных портретов, которые в любую минуту могут ожить, мелькает меж мраморных колонн и прочей бутафории. От его приведений холодок не бежит по телу, вернее, бежит, но какой-то странный».
Федор Тютчев беспрекословно принимал творчество Тургенева. «Полнота жизни и мощь таланта его поразительны. Редко встречаешь в такой мере и в таком полном равновесии сочетание двух начал: чувство глубокой человечности и чувство художественное; с другой стороны не менее поразительно сочетание реальности в изображении человеческой жизни со всем, что в ней есть сокровенного, и сокровенного природы со всей ее поэзией».
С 1838 года пушкинский «Современник» начинает публиковать некоторые стихотворения Тургенева. Их автор был несказанно счастлив, читая свои стихи, напечатанные в знаменитом журнале.
Вот некоторые из них.
Иван Сергеевич пишет о первых порывах любви.
А вот будто бы незатейливая зарисовка из уездной жизни.
Ах, как же жаль было покидать родные места! Ноги просто-таки не несли его в сторону запада. А что делать? Прозябать в рутине материнского самовластия? «Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеей, по избитой дороге, — говорил впоследствии Тургенев, — либо отвернуться разом, оттолкнуть от себя всех и вся», даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал, бросился вниз головою в «немецкое море», долженствовавшее очистить и возродить меня, и когда наконец вынырнул из его волн — я все-таки очутился «западником», и остался им навсегда.
Другого пути перед собой не видел, не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; для этого у меня, вероятно, недоставало надлежащей выдержки, твердости характера. Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был — крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего решился бороться до конца, с чем я поклялся никогда не примиряться… Это была моя ганнибаловская клятва; и не я один дал ее себе тогда».
Итак Ивану Сергеевичу надо отправляться за рубеж.
«Мать тоже на этом настаивала. Она с недоверием относилась к наукам, преподаваемым в российском университете. Для нее, как и для большинства людей ее сословия в России, свет знаний исходил из Германии. Варвара Петровна хотела, чтобы ее сын завершил свое образование именно там. Он не думал возражать, радуясь возможности отдалиться от нее на значительное расстояние, даже проложить между ними границу.
Плача и крестя, Варвара Петровна провожала сына на пристань. Она с грустью смотрела, как он поднимается на борт парохода. Он же тем временем с нетерпением ждал, когда же корабль наконец-то отчалит от берега, потому что до последней минуты мать докучала ему угрозами, наставлениями и назиданиями. Когда пароход отчалил, с Варварой Петровной, разлученной с любимым сыном, случился обморок. Ивану Тургеневу тогда исполнилось двадцать лет.
Во время плавания случилось несчастье — пожар на корабле. Панический страх охватил пассажиров. Казалось, все здесь роптало:
«Беспорядок был невообразимый, — писал Тургенев. – чувствовалось, что отчаяние самосохранения охватило все эти человеческие существа и в том числе меня первого. Я помню, что схватил за руку матроса и обещал ему десять тысяч рублей от имени матушки, если ему удастся меня спасти».
Он с ужасом смотрел на клубы дыма и думал лишь о том, как спастись. Не владея собою, жалобно стонал: «Умереть таким молодым!» И, расталкивая женщин и детей, пробирался к спасительным лодкам. К счастью, берег был недалеко. Капитан посадил пылающий пароход на мель, пассажиры пересели в лодки. Оказавшись на земле, Тургенев устыдился своей трусости.
О его поведении на корабле стали рассказывать анекдоты в русских салонах. Варвара Петровна написала сыну: «Мне уж много говорили к большому моему неудовольствию. – Этот высокий господин Тургенев, который причитал: «Умереть таким молодым…» Там дамы были, матери семейств. Почему же о тебе рассказывают? Это оставило на тебе пятно, ежели не бесчестья, то ридикюльное». Таким образом, даже на расстоянии, мать отсчитывала его, как мальчишку». (А. Труайя)
«Когда на берегу Тургенев опомнился от страшного потрясения, он увидел полураздетую, босую Тютчеву с прижавшимися к ней детьми, насквозь промокшими под проливным дождем, которых сумела спасти эта хрупкая женщина. Юноша накрыл ее своим сюртуком, отдал ей сапоги и заботливо опекал до тех пор, пока прибрежные немцы не развезли пострадавших на временные квартиры. Но несчастная женщина все-таки сильно простудилась и через несколько месяцев скончалась.
Злые языки не преминули распространить о Тургеневе слух, что во время пожара он вел себя трусливо и недостойно. Этот слух темным пятном преследовал его всю жизнь. Можно себе представить, какое значение имело это событие для Тургенева, склонного к размышлениям о бренности существования, о силе слепых случайностей, по своему произволу распоряжающихся человеческой судьбой. Но он был тогда молод, и яркие впечатления от путешествия по незнакомой стране скоро заставили забыть о только что пережитом страхе смерти.
И вот он в Берлине! Русский юноша Иван Тургенев достиг, наконец, цели! Как сжалось сердце, когда он увидел этот немецкий город, на который возлагал все свои надежды. Наконец-то лицом к лицу он станет с «обольстителями души», немецкими мудрецами-философами, и потребует от них вразумительного ответа на волнующие его вопросы.
Началась бурная жизнь. Лекции, театры, концерты, друзья… «Вы представьте, сошлись человек пять-шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подается прескверный и сухари к нему старые-престарые; а посмотрели бы вы все на эти лица, послушали бы эти речи! В глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердца бьются.
А ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уж и утро сереет, расходимся, тронутые, веселые, честные и трезвые. Вина и в помине тогда не было. С какой-то приятной усталостью на душе… Помнится, идешь по пустым улицам, весь умиленный, и даже на звезды как-то доверчиво глядишь, словно они и ближе стали, и понятнее… Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало, — не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом».
Мать забрасывает сына письмами. В них проявлялся не только крутой ее нрав, но и преданная любовь к родному Ванечке: «Моя жизнь от тебя зависит… Как нитка в иголке; куда иголка, туда и нитка», — пишет она. По беззаботности, свойственной молодости, Тургенев не баловал Варвару Петровну ответными письмами.
В ответ на молчаливое невнимание сына в письмах матери нарастают упреки: «Ты эгоист из всех эгоистов… Ты умеешь ценить внимательность, но! — не подумаешь, как она приятна матери… А ты будешь со временем муж, отец. О! Нет! — пророчу тебе, — ты не будешь любим женою. Ты не умеешь любить, то есть ты будешь горячо любить не жену, то есть не женщину, — а свое удовольствие».
Со временем упреки переходят в прямые угрозы, за которыми опять-таки скрывается заботливая любовь к сыну: «Не затевайся знакомства свести с актрисами в Берлине. С меня за твои долги взыскивать не будут». Материнские тревоги были небезосновательными: сын в денежных делах не проявлял большой аккуратности.
Рассудительный брат Николай писал ему: «Мы с тобою были всегда так дружны, что я уверен, Jean, что ты не будешь сердиться на меня, если я сделаю тебе некоторые замечания насчет твоего образа жизни… Ты сам был в деревне, видал и знаешь, как тяжело достается копейка, а со всем тем ты тратишь и не оглядываешься. Прекрасная есть у нас на Руси пословица: по одежке протягивай ножки… Придет время, ты остепенишься да как взглянешь на прошлые шалости да мотовство бесполезное, так будешь жалеть. Если ты молодым студентом с посохом в руках тратишь так много, что же будет, когда ты останешься там служить, надо будет, по крайней мере, вдвое».
Студент ответил на это письмо брата следующим посланием в стихах:
Мать продолжала грозно грозиться, но несмотря на страшную беду — пожар в Спасском, не только разрешила Ивану продолжать обучение в Берлинском университете, а и снабдила средствами на путешествие по Италии…
Он бродил по развалинам Колизея, темно-синее небо просвечивало во все его окна; ступени, на которых сидели прежде зрители, обрушились; кустарник рос на месте этих ступеней и придавал общей картине завершенный, гармонический вид.
Выйдя из развалин Колизея, в случайной кондитерской, куда Тургенев попутно завернул, ему навстречу выбежала девушка необыкновенной красоты с просьбой помочь упавшему в обморок брату. А потом его с благодарностью усадили за семейный стол. Тургенев не сводил глаз с очаровательной девушки, казалось, специально посланной ему Богом или судьбой. Священный трепет перед сиянием недосягаемой красоты сковывал все его существо. И была какая-то томительная сладость в самом ощущении этой недосягаемости… Впоследствии впечатления от этой встречи выльется в образ очаровательной Джеммы из повести «Вешние воды» с элегическим и таким тургеневским эпиграфом:
Путешествие по Италии продолжалось. Он спускался в катакомбы — место жительства, службы и погребения первых христиан. Храм святого Петра превзошел его ожидания: громада, которая велика, как площадь, но настолько стройная и гармоничная, что взгляд не отвлекается на детали, а схватывает её всю сразу, целиком. Долго стоял Иван Сергеевич перед «Моисеем» Микеланджело, около «Венеры» Праксителя.
Тургенев признавался: «Со мною случилось тоже, что с бедным человеком, получившим огромное наследство… Целый мир, мне не знакомый, мир художества — хлынул в мою в душу… Скажу на ухо: до моего путешествия в Италию мрамор статуи был для меня только что мрамор, и я никогда не мог понять всю тайную прелесть живописи».
Здесь, под небом Италии, под светом южного солнца, в стране четких и ярких красок, поражающих зрение богатством своих оттенков, оттачивалась художественная восприимчивость Тургенева, рождался писатель-пейзажист, не имевший соперников ни в России, ни в Западной Европе. Италия, страна классических древностей, пробуждала в чутком человеке совершенно особое чувство исторического времени. Дыхание тысячелетий ощущалось здесь на каждом шагу, напоминая путешественнику о стремительном беге времени.
Вскоре по прибытии из Италии в Берлин Тургенев получил печальное известие о смерти своего ближайшего друга. «Отчего не умереть другому, — терзается, глубоко потрясенный случившимся несчастьем Иван Сергеевич, — тысяче других, мне, например? Когда же придет то время, что более развитый дух будет непременным условием высшего развития тела… зачем на земле может гибнуть и страдать прекрасное?…Или возмущается зависть бога, как прежде зависть греческих богов? Или нам верить, что все прекрасное, святое, любовь и мысль — холодная ирония Иеговы? Что же тогда наша жизнь? Но нет — мы не должны унывать и преклоняться. Сойдемтесь — дадим друг другу руки, станем теснее: один из наших упал — быть может — лучший. Но возникают, возникают другие… и, рано ли, поздно — свет победит тьму».
Однако как верить человеку в разумность и мудрость абсолютного духа, если лучшие из лучших обречены слепой природой на раннюю смерть.
Готовые «разумные» ответы не справляются с бунтом противоречивых чувств, поднимающихся в художественно-чувствительной и незащищенной тургеневской душе. И хотя его слова заканчивается бодрым утверждением, — этот оптимистический финал выглядит искусственным и никак не отменяет глубины и серьезности поставленных вопросов, возникающих сомнений.
В отличие от своих философствующих друзей Тургенев-художник наделен от природы острой, непосредственной реакцией на живую жизнь в её конкретных, индивидуально неповторимых проявлениях. И это чувство жизненной конкретности упорно сопротивляется в нем философскому отвлечению, которое он ставит превыше всего, утверждая: «Выработать философское убеждение, значит создать величайшее творение искусства, и философы — величайшие в мире художники».
В таком смятенном состоянии и застает Тургенева в Берлине участник его московского философского кружка Михаил Александрович Бакунин, приехавший сюда для завершения своего философского образования. Встреча с ним производит на Ивана Сергеевича неизгладимое впечатление. Перед ним не новичок в философии, а блистательный диалектик и страстный пропагандист гегелевского учения. За спиной у него большой опыт московских философских споров, настоящих идейных битв, из которых он всегда умел выходить победителем. Рожденный проповедовать, Бакунин с каким-то ожесточением бросается на каждое новое лицо и сейчас же посвящает его в свои философские тайны. Потерянный и выбитый из колеи Тургенев оказывается самым подходящим объектом для бакунинских философской проповеди.
Все мысли Михаила Александровича были обращены в будущее; это придавало им что-то стремительное и молодое. В ответ на сомнения Тургенева, навеянные смертью друга, Бакунин диалектически развернул мысль о вечном значении временной жизни человека. «Пойми, Тургенев, наша жизнь быстра и ничтожна; но всё великое совершается через людей. Сознание быть орудием тех высших сил должно заменить человеку все другие радости: в самой смерти он найдет свою жизнь, своё гнездо.
Да, этот святой, возвышенный человек, нас оставил. Я не знаю как, но его смерть не подавляет меня, напротив, в ней есть нечто возвышающее, внушающее веру и крепость. Его бессмертный дух парит над нами, он передал нам священное назначение и безмерно глубокую загадку своей жизни как единственную цель, к которой мы все должны стремиться и осуществление которой будет неисчерпаемым источником блаженной любви и наслаждения. Он теперь к нам ближе, чем когда-либо прежде, он нас не оставил.
Такая смерть есть преодоление смерти, высокое откровение бессмертия и бесконечной мощи живого и поистине вечного духа… Он наш, ему не чуждо высшее и глубочайшее слово нашей общей жизни и стремления. Я надеюсь, я совершенно уверен в том, что его смерть нас не придавит и что мы понимаем её глубокое и освободительное значение, живо и глубоко чувствуем её в себе и находим в ней новый неисчерпаемый источник духовной, высокой и блаженной жизни.
Мы все много выстрадали, мы понесли большие потери, но мы должны и можем встречать это радостно. В основе всей нашей жизни лежит бесконечная истина, единственно делающая нас человечными и блаженными; и это святое основание нашего общего духовного бытия составляет также его единую цель, цель, которая не является недостижимой и которой мы достигнем».
Так, в русле гегелевской философии, воскрешая дух умершего друга в бесконечной истине, Бакунин, через свою причастность к ней, логически убеждает себя и родных в бессмертии человеческого существа. Тургенева покорила неотразимая и строгая логика бакунинских рассуждений, соединенная с талантом убеждать, подчинять своей мысли слушателя-собеседника. Его новый друг умел извлекать из явлений жизни «всё общее, хватался за самый корень дела и уже потом проводил от него во все стороны светлые, правильные нити мысли, открывал духовные перспективы».
На мягкую, созерцательную натуру Тургенева порывистая и энергичная личность Бакунина действовала исцеляюще и ободряюще. Он поддавался обаянию его беспокойных и пытливых голубых глаз из-под темных спадающих на лоб волос, прозванных современниками «львиной гривой». (Ю. Лебедев)
Иван Сергеевич писал Мишелю добрые письма: «Скольким я тебе обязан — едва ли могу сказать — и не могу сказать: мои чувства ходят еще волнами и не довольно еще утихли, чтобы вылиться в слова. Покой, которым я теперь наслаждаюсь — быть может, мне необходим; из моей кельи гляжу я назад и погружен в тихое созерцание: я вижу человека, идущего сперва с робостью, потом с верой и радостью по скату высокой горы, венчанной вечным светом; с ним идет товарищ, и они спешат вперед, опираясь друг на друга, а с неба светит ему тихая луна, прекрасное — знакомое — и незнакомое явление: ему отрадно и легко, и он верит в достижение цели».
«В Берлине друзья поселились вместе. Иван Сергеевич познакомился с сестрой Михаила Татьяной. Она была прекрасно образована и мечтала о деятельной жизни. Воспитанная на романтической литературе, девушка представляла свое будущее ярким, романтическим. Тургенев для Татьяны стал тем мужчиной, которым хотелось восхищаться, верить ему. У него был благородный вид – высокий рост, правильные черты лица, задумчивые глаза, темно-русые волосы. Он был блестящим рассказчиком! Восхищенная Татьяна сказала себе, что Господь послал на ее пути гения.
Тургеневу льстил ее интерес. Он рассматривал свое отражение в ее глазах и нравился себе. Их разговоры становились все более задушевными. Сближение, которого Иван Сергеевич поначалу так желал, вдруг испугало его. Поиграв нежными чувствами, он удивился пожару, который сам разжег. Рядом с пылкой и одновременно чрезвычайно идеализирующей мир девушкой он должен был признать, что не создан для сильных чувств. Его естественное состояние – нерешительность, умеренность, не приводящая ни к чему игра. Он постарался объяснить Татьяне, что их отношения будут идеальными, если не зайдут дальше бесед. Она была жестоко обманута». (А. Труайя)
Он решил тотчас объясниться с ней в письме: «Не знаю, поймете ли вы причину, заставившую меня взять перо в руки. Я вас увижу опять, моя дорогая, моя прекрасная сестра. Я никогда ни одной женщины не любил более Вас – хотя не люблю и Вас полной и прочной любовью. Вы одна меня поймете; для вас одной я хотел бы быть поэтом, для Вас, с которой моя душа каким-то невыразимо чудным образом связана. О, если б я мог хоть раз пойти с Вами весенним утром вдвоем по длинной, длинной липовой аллее – держать Вашу руку в руках моих и чувствовать, как наши души сливаются и все чужое, все больное исчезает, все коварное тает – и навек».
«Весною 1841 года, закончив слушание лекций в Берлинском университете, Тургенев возвращается в Россию. Он с головою окунулся в море русское:
Иван Сергеевич торопился в Москву, на свидание с матерью. Варвара Петровна всплеснула руками, увидев, как окреп и возмужал за полтора года разлуки её сын. И росту огромного, и широкоплеч; глаза глубокие, задумчивые, темно-серые; густые волосы, но почему-то уже с редкой проседью. Не рано ли? Зато улыбка — просто обворожительная. Пусть профиль немного груб и резок, но резок по-барски — и прекрасно. Но рост, рост… Настоящий великан. «Что и говорить, маман, рост у меня действительно крупный, неуклюжий и несносный! — шутил Иван. — Гуляешь с приятелем, ты — шаг, ему нужно отмерить три; ты идешь, а он скачет… Так что маленькому росту я завидую».
А матушка еще более постарела и съежилась. К тому же у неё отнялись ноги, ходить она не могла и разъезжала во дворе и по комнатам в специальном кресле на колесах. Сначала жизнь заладилась в отчем доме, но лиха беда начало. Вскоре случилось в Спасском событие, после которого пришлось сыну наспех собирать пожитки и покинуть родное гнездо. Случилось так, что в числе прислуги Варвары Петровны находилась одна очень хорошенькая девушка, белошвейка по вольному найму, Авдотья Иванова, с ясными и кроткими глазками и тонкими чертами лица, умница и скромница. Она с первого раза приглянулась Ивану Сергеевичу; и он полюбил её, он полюбил её робкую походку, стыдливые ответы, тихий голосок, тихую улыбку; с каждым днем она ему казалась все милей. И девушка привязалась к барину всей силой души, как только русские девушки умеют привязываться, — и отдалась ему.
В помещичьем деревенском доме никакая тайна долго держаться не может: скоро все узнали о связи молодого барина с Евдокией; весть об этой связи дошла, наконец, до самой Варвары Петровны. В другое время она, вероятно, не обратила бы внимания на такое маловажное дело; но она давно дулась на сына и обрадовалась случаю пристыдить берлинского «мудреца». Поднялся гвалт, крик, гам. Авдотью заперли в чулан; Ивана Сергеевича потребовали к родительнице. Ястребом напустилась она на сына, упрекала его в безнравственности, в безбожии и притворстве. Сначала Иван Сергеевич молчал и крепился, но когда Варвара Петровна вздумала грозить ему постыдным наказанием, он не вытерпел.
И тут же спокойным ровным голосом, хотя и с внутренней дрожью во всех членах, объявил матери, что она напрасно укоряет его в безнравственности; что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов её исправить, и тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на девушке. Последние слова до того изумили Варвару Петровну, что она онемела на мгновение; но тотчас же опомнилась, замахнулась хлыстом на Ивана Сергеевича, а сын побежал через весь дом, выскочил во двор по направлению к саду под истерические крики матушки: «Стой, мошенник! Стой! Прокляну! Лишу благословения и наследства!»
Вскоре у Авдотьи родилась девочка, которую назвали Пелагеей. Она очень похожая на отца. Варвара Петровна приказала отнять девочку у матери. Та росла на положении дворовой, помыкаемая всеми и никем не любимая, таскала воду для прачек, исполняла грязную детскую работу. А когда приезжали гости в Спасское, Варвара Петровна любила позабавиться, одевала девочку в господское платье и выставляла напоказ с вопросом:
— Скажите, пожалуйста, на кого она похожа?
С Ивана Сергеевича мать взяла нерушимое обещание — выбросить «дурь» из головы, а в случае неподчинения клятвенно заверяла пустить сына по миру. Шутки с матерью были плохи: знал Тургенев, что в случае неповиновения она слово свое сдержит. Пришлось погоревать и покориться, успокоить себя тем, что не он первый, не он последний оказался в таком положении.
С грустными тяжелыми думами покидал Иван Сергеевич Спасское. Тарантас катился по дороге, прикрытой первой снежной порошей: в этот год стояла засуха, скудные нивы с редкой стерней, сиротливо желтевшей на белом снегу, тянулись вплоть до самого небосклона; в душе сами собой складывались элегические стихи:
Вот так, устав от бесконечно-назойливой опеки матери Иван Сергеевич уехал на некоторое время в Петербург, побывал в литературных кругах, встретил наряду с другими знаменитостями Лермонтова. «В наружности его было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижных темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ». Тургенев не посмел подойти к Лермонтову.
Надо сказать, что за Тургеневым в первой половине 40-х годов установилась репутация разочарованного скептика и даже легкомысленного человека. В своих светских увлечениях он напоминал Евгения Онегина: ходил в щегольском синем фраке с золотыми пуговицами, изображающими львиные головы, в светлых клетчатых панталоиах, белом жилете и цветном галстуке. В его манерах замечалась вялая небрежность и усталость. Александр Герцен после первой встречи с Тургеневым в Москве посчитал его «Хлестаковым, образованным и умным, внешней натурой». Однако отзывались о нем и иначе: «Многие старались ломать из себя Онегиных, но они являлись по преимуществу карикатурными, чего никак нельзя было приписать Тургеневу. В нем было столько общего по всем условиям с Онегиным, что его можно было признать за родного брата пушкинского героя». (В. Панаев)
Благоприобретенный скептицизм Тургенева осложнялся в те годы глубоким кризисом романтического мироощущения. После неудавшегося романа с сестрой Михаила Бакунина Тургенев уже, к его глубочайшему сожалению, не мог относиться к любви так, как, например, относился к ней Николай Огарев. В письмах к своей возлюбленной он говорил: «Я чувствую, некий Бог живет и говорит во мне; пойдем куда нас зовет Его голос. Если я имею довольно души, чтобы любить тебя, наверное, я буду иметь довольно силы, чтобы идти по следам Иисуса — к освобождению человечества… Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества. Будь горда ею. Наша любовь, Мария, будет пересказываться из рода в род. Все последующие поколения сохранят нашу память как святыню. Я предрекаю тебе это, Мария, ибо я — пророк, ибо я чувствую, что Бог, живущий во мне, нашептывает мне мою участь и радуется моей любви».
В разгоряченной душе романтика наступило отрезвление. Его новый друг Виссарион Белинский сумел дать весьма объективную характеристику сестре Бакунина: «Это девушка, глубокая по натуре, святое, чистое, полное грации создание — но её натура искажена до последней возможности, без всякой надежды на исправление. Она давно отвыкла от жизни сердцем, и сердце у нее — покорный слуга воображения. Воображение живет в голове, следовательно, голова у нее повелевает сердцем. Потому у ней нет истинных чувств и истинных потребностей; ей нужен не мужчина, а идеал мужчины, и она может глубоко полюбить мужчину, которого никогда не видала, которого знает по слухам, и несмотря на то, в ее фантастическом чувстве будет столько сердечной мистики, столько лиризма, что перед ним преклонит колена всякий, у кого только есть человеческая душа.
Она никогда не увидит и не оценит в мужчине человека — глубокое гуманистическое начало, доступность всему высокому и прекрасному, здоровая натура, благородный характер — обо всем этом ей не снилось и во сне: ей нужно блеску, ей нужен герой, хоть Дон Кихот, только герой, — и идеал её героя — брат её Михаил Александрович».
Трагедия сестры Бакунина заключалась еще и в том, что ее брат и кумир стал беспощадно разрушать символы былой веры. Он спрашивал: «Вы верно точно так же, как и я, чувствуете в себе непреодолимую потребность вырваться из этого мира призраков, бессильных чувств и безжизненных мыслей, в котором мы во время оно более или менее жили, для вас верно так же необходимо, как и мне, называть вещи их именами и жить только теми чувствами и мыслями, которые имеют силу непосредственного, живого осуществления. Только действительность может удовлетворить нас, и это потому, что только действительность есть сила энергическая, то есть истинная истина. Всё же остальное есть вздор, призрак, постный идеализм».
Так Мишель безжалостно ниспровергает теперь в душе сестры храм, который он с таким рвением выстраивал. «Стыдно утешать себя ложью. Достоинство человека неразрывно связано с действительностью его жизни; идеализм только потому свят и истинен, что он есть идеализм живого, реального мира, а всякий идеалист, будь он хоть семи пядей во лбу, если он — только идеалист, если он не бросается страстно и смело в роскошные и сначала чуждые для него волны действительной жизни, если он не осуществил внутреннего мира своего в живой любви и в живом деле, если он не преклонил своей теоретической гордости, своего мудреного идеального мира перед евангельскою простотой действительности, — такой идеалист ни копейки не стоит!»
Прошло некоторое время и Михаил Бакунин вступил на тропу революционного деятеля. Он говорил Ивану Сергеевичу:
— Увы, брат мой, время юности ушло и уже никогда не возвратится, ты знаешь это не хуже меня. Оно было прекрасно, как юность, и заключало в себе все преимущества, достоинства и недостатки юности. Теперь настала пора действительности, мужества, дела. Слава Богу, время теории прошло: все более или менее чувствуют это. Заря нового мира осеняет нас. С тех пор как христианство перестало быть связующим европейские государства цементом, что же еще связывает их? Святой дух свободы и равенства, в громе и молнии французской революции открывшийся людям, подобно семенам новой жизни рассеивается повсюду посредством революционных войн. Мы находимся накануне великого всемирно-исторического поворота, Тургенев, накануне последней борьбы за религию демократии, за коммунизм, призванный осуществить лучшие заветы христианства не в потусторонней действительности, а здесь, на этой земле!
— Но позволь, Мишель, — возражал Тургенев, — я сочувствую демократическим идеям, однако иначе понимаю сущность демократии. Она действительно утверждается, но постепенно, через конституционные формы ограничения самодержавия, через политико-экономические перемены. Партию демократов я признаю в качестве неизбежной оппозиции к другой, консервативной партии, признаю необходимость борьбы между ними, но не до полного истребления. Поскольку та и другая представляют крайние полюсы противоречия — истина лежит посередине. Я склонен считать, что в общественной борьбе оба полюса лишь до известной степени правы. Что же касается коммунизма — я в него не верю: вряд ли стоит нам увлекаться несбыточными фантазиями и подхватывать стоптанные башмаки с ног Сен-Симона и Фурье.
— Ты глубоко не прав! — горячился Мишель. — Ведь слияние консерваторов и демократов — положительных и отрицательных полюсов противоречия, — о котором ты печешься, невозможно. Ведь всё значение отрицательного заключается в разрушении положительного. Ты — типичный соглашатель, плохо усвоивший логику Гегеля. Вспомни, что «противоположение есть не равновесие, а перевес отрицательного, который составляет его преобладающий момент». Отрицательное, как подготовляющее жизнь новому порядку, содержит в себе одном цельность противоположения, а потому является абсолютно правомочным! И для демократа страсть революционного отрицания — созидательная страсть! В сладости разрушения есть творческое наслаждение! Ты же пытаешься отнять у противоположения его движение, его жизненность, всю его душу!
Все народы и все люди полны каких-то предчувствий. Даже в России, в этом беспредельном, покрытом снегами царстве, собираются мрачные, предвещающие грозу тучи! О, воздух душен, он чреват бурями! Взываю к тебе, мой заблудший брат, покайся, царство Божие близко! Раскрой сердце для истины. Доверься великому духу, который потому разрушает и уничтожает, что он есть неисчерпаемый и вечно-созидающий источник всякой жизни!
Споры друзей продолжались далеко за полночь.
Поселившись в Петербурге, Тургенев, отбросив мечты о философии, о карьере ученого, решил поступить на государственную службу в Министерство внутренних дел. Такой выбор был не случайным. Деятельностью этого министерства, возглавляемого бывшим декабристом Л. А. Перовским, интересовались в то время многие противники крепостного права в России.
Обращаясь к владельцам крепостных душ, Иван Сергеевич наносил чувствительный удар по сословной спеси русского дворянства, без всяких оснований считающего себя «особой породой», аристократией на манер английских лордов. Дворяне, по Тургеневу, не выполняют своих обязанностей перед государством и народом: они забыли о призвании трудолюбиво обрабатывать землю и заботиться об улучшении условий труда крестьян, находящихся в их власти, они не занимаются их просвещением и не являются проводниками культуры. Время ставит перед русским дворянством важную историческую задачу: «Весь наш сельский быт должен измениться и в перевороте — медленном и постепенном — должно принять самое активное участие дворянское сословие».
Тургенев служил в канцелярии Владимира Ивановича Даля, мастера рассказов из народного быта, составителя «Толкового словаря живого великорусского языка». В канцелярию Даля попадали дела о наказаниях, о сектантах, о преобразованиях губернских правлений, о земской полиции и тому подобное. Именно по этим делам Тургеневу приходилось составлять доклады, записки, отношения. Поэтому служба расширяла знакомство писателя с современной жизнью народа. В то время Даль собирал и обрабатывал материалы для словаря. Самая тесная дружба объединяла его с подчиненными. Как только они освобождались от дел, завязывались споры и рассуждения о русском языке». (Ю. Лебедев)
«Два идейных течения разделяли в это время литературный мир империи: славянофилы, которые видели спасение искусства, философии и даже политики во всем русском, православном; и западники, которые проповедовали исключительную пользу следование европейскому опыту. Первые ценили самобытность родины и считали, что Россия должна служить духовным светочем для человечества; вторые – были открыты миру, открыты прогрессу и мечтали о том, чтобы Россия соединилась с Европой.
Бывший студент берлинского университета тяготел скорее к клану западников. Однако он так любил русскую землю, русский народ, что понимал привязанность некоторых соотечественников ко всему, что составляло прадедовскую самобытность нации. Он душой и телом принадлежал своей огромной стране, каждая травинка которой была родной. Он испытывал странную раздвоенную привязанность и к России, и к Европе. Кроме того, он не желал выбирать между славянофилами и западниками. В искусстве, как и в политике не принимал резких мнений, категоричных суждений, интеллектуального фанатизма. В каждом предложении видел «за» и «против». Тем ни менее он с удовольствием посещал кружки прогрессивной молодежи, бывал у Белинского, но стремлений борца в себе не чувствовал.
Вне всякого сомнения, под влиянием Белинского Тургенев неожиданно решил подать в отставку в Министерстве внутренних дел. Он не хотел больше заниматься папками и расписаниями. Только полная свобода поможет ему стать настоящим писателем. Мать была в отчаянии, она боялась, как бы ее сын не увлекся чрезмерно жизнью богемы. «Какая тебе охота быть писателем? – спрашивала она его. – Дворянское ли это дело? По-моему писатель и писарь одно и то же, и тот и другой за деньги бумагу марают. Дворянин должен служить и составлять себе карьеру и имя службой, а не бумагомаранием». Мать уменьшила содержание сыну, и теперь у него временами не стало хватать денег, чтобы заплатить за обед, а в театр он покупал билеты на галерку». (А. Труайя)
И вот однажды шел «Севильский цирюльник», в котором французская певица Полина Виардо исполняла партию Розины. Актриса небольшого роста, с довольно крупными чертами лица и большими, глубокими, горячими глазами. Пестрый испанский костюм, высокий андалузский гребень торчит на голове немного вкось. «Некрасива!» — сказал сосед. — «В самом деле», — подумал Иван Сергеевич.
«Вдруг совершилось что-то необыкновенное!
Раздались такие восхитительные бархатные ноты, каких, казалось, никто никогда не слыхивал… По зале мгновенно пробежала электрическая искра… В первую минуту — мертвая тишина, какое-то блаженное оцепенение… но молча прослушать до конца — нет, это было свыше сил! Порывистые «браво! браво!» прерывали певицу на каждом шагу, заглушали её… Сдержанность, соблюдение театральных условий были невозможны; никто не владел собою. Восторг уже не мог вместиться в огромной массе людей, жадно ловивших каждый звук, каждое дыхание этой волшебницы, завладевшей так внезапно и всецело всеми чувствами и мыслями, воображением молодых и старых, пылких и холодных, музыкантов и профанов, мужчин и женщин… Да! это была волшебница! И уста её были прелестны! Кто сказал «некрасива»? — Нелепость!
Не успела еще Виардо кончить свою арию, как плотина прорвалась: хлынула такая могучая волна, разразилась такая буря, каких я не видывал и не слыхивал. Я не мог дать себе отчета: где я? что со мною делается? Помню только, что и сам я, и всё кругом меня кричало, хлопало, стучало ногами и стульями, неистовствовало. Это было какое-то опьянение, какая-то зараза энтузиазма, мгновенно охватившая всех с низу до верху, неудержимая потребность высказаться как можно громче и энергичнее.
Это случилось великое торжество искусства! Не бывшие в тот вечер в оперной зале не в состоянии представить себе, до какой степени может быть наэлектризована масса слушателей, за пять минут не ожидавшая ничего подобного.
При повторении арии для всех стало очевидно, что Виардо не только великая исполнительница, но и гениальная артистка… Каждое почти украшение, которым так богаты мотивы Россини, явилось теперь в новом виде: новые, неслыханно-изящные фиоритуры сыпались как блистательный фейерверк, изумляли и очаровывали, никогда не повторяясь, порожденные минутой вдохновения. Диапазон её голоса от сопрано доходил до глубоких ласкающих сердце нот контральто с неимоверной легкостью и силою. Обаяние певицы и женщины возрастало крешендо в продолжение всего первого акта, так что под конец каждый с нетерпением ожидал возможности поделиться с кем-нибудь из близко знакомых переполнившими душу впечатлениями.
И действительно, последовавший затем антракт не походил на обыкновенный: началось сильное передвижение, но довольно долго почти никто не выходил из партера: отовсюду слышались горячие восклицания восторга и удивления. Вызовам, казалось, не будет конца…»
«С тех пор Иван Сергеевич ходил словно в тумане: все помыслы его были сосредоточены на одном — познакомиться лично с Полиной. Вскоре ему представился к этому удобный случай. Он познакомился с мужем Полины — заядлым охотником. Его звали Луи. Это был элегантный брюнет высокого роста, с красивыми правильными чертами лица. Он обладал характером, подобным Тургеневу, но только был уж был слишком мнителен относительно своей персоны и несколько суховат. К череде влюбленных в его жену мужчин относился весьма снисходительно. В числе этих вздыхателей пребывал и французский поэт Альфред де Мюссе, который однажды воскликнул после концерта Виардо: Поёт, как дышит!»
Луи был старше Тургенева на восемнадцать лет и на двадцать — Полины. Он не захотел заниматься юридической деятельностью, стал пробовать себя на поприще литературы и искусства, был знатоком голландской и испанской живописи, испанской истории и литературы, перевел на французский язык «Дон Кихота» Сервантеса. Тургенев вспомнил, что он уже держал эту книгу в своих руках.
Любовь, которую испытывал Тургенев к Полине Виардо, была необычной и странной. Что-то от средневекового рыцарства со священным культом «прекрасной дамы» проскальзывало в ней. В глазах Ивана Сергеевича певица возносилась на высокий пьедестал, была недосягаема в своей божественной красоте и могуществе; хотелось пасть ниц к её ногам, целовать край её платья, ступни ног её и следы, которые она оставляет на земле. Малейший знак внимания с её стороны доставлял Ивану Сергеевичу какое-то сладостное и мучительное наслаждение». (Ю. Лебедев) «В душу Ивана Сергеевича восторг вошел до самой сокровенной ее глубины и остался там навсегда, повлияв на всю личную жизнь этого однолюба и, может быть, в некоторых отношениях исказив то, чем эта жизнь могла бы быть». (А. Кони)
Эта любовь Николаю Алексеевичу Некрасову — издателю и другу Ивана Сергеевича представлялась наипрекраснейшей.
Ах, ежели бы все так было…
«В глазах Полины Виардо Тургенев оставался очаровательным молодым человеком, имевшим скорее репутацию охотника, нежели поэта. На полу в ее уборной лежала большая шкура белого медведя с вытянутыми лапами. Право сидеть на одной из этих лап напротив певицы было самой большой привилегией. Тургенев занимал – и этим очень гордился – лапу № 3. По традиции маленького двора знаменитой певицы каждый из поклонников должен был во время антракта рассказывать какую-нибудь историю. В этой игре Тургенев оказался сильнейшим. Его импровизированные рассказы нравились Полине. Она слушала их полулежа на диване.
Мало-помалу Иван Сергеевич стал близким другом семьи. Его страстное увлечение Полиной совпало с оживлением литературной деятельности. Он публиковал в «Отечественных записках» стихотворение за стихотворением.
Когда Полина отправилась во Францию, Тургенев решил последовать за ней. Супруги Виардо жили недалеко от Парижа в замке городка Куртавнель. Иван Сергеевич гостил у них несколько дней. Он не мог надышаться счастьем. Он жил под одной крышей с любимой, дышал воздухом ее дома, слушал, как она мелодичным голосом пела по вечерам. Вернувшись в Петербург, Иван Сергеевич грустил, вспоминая образ Полины, часто писал ей, чтобы поделиться трогательными воспоминаниями и просил не забывать его.
Вскоре он снова вернулся в Куртавнель, вновь с радостью погрузился в жизнь французской деревни с ее прекрасной музыкой, охотой, щедрой кухней. Он счастлив новой встречей с Полиной Виардо. Ее семья стала почти его семьей. Она смотрела на него как на большого, капризного, мечтательного ребенка, который ничем не мог изменить течения ее жизни. Одаренная драматическая актриса, пылающая на сцене всевозможными страстями, ненавидела драмы в жизни. Нет сомнения, во время пребывания в деревне она уступила, наконец, ему. Руководила ею не слепая страсть. Полина вознаграждала так давнюю преданную дружбу. Тургенев все понимал, но, потеряв голову, был рад милостивому приближению. Он дорожил каждым знаком ее внимания. Луи Виардо мало беспокоился, замечая легкие нарушения супружеской верности. Он искренне привязался к этому талантливому нахлебнику. Приличия были соблюдены, следовательно, можно было любить втроем. Лишь дочь Полины – семилетняя Луиза, — грустила, замечая нежность матери к этому постороннему человеку.
Он писал ей: «Добрый день, самая любимая. Лучшая, дорогая женщина, добрый день – единственное существо. Милый ангел! Единственная, самая любимая, да благословит вас Бог тысячу раз. Самые горячие приветы милому существу».
В Куртавнеле Тургенев жил на средства Виардо, потому как мать не давала ему денег. Он чувствовал себя, конечно же, неловко. Однако признавался: «Я живу здесь как в волшебном замке; меня кормят, меня обстирывают; чего еще нужно одинокому человеку? Надеюсь, что этот денежный голод скоро прекратится, и наконец-то там скажут себе: однако! А на что же он существует?» Варвара же Петровна продолжала молчать. Ее сын все же был уверен, что со временем сможет возместить убытки хозяев полностью, оплачивая их с полученным им гонораров. Уже был написан рассказ «Дневник лишнего человека», поставлена пьеса «Месяц в деревне». (А. Труайя)
Грустная история любви…
Из рассказа «Дневник лишнего человека» читатель может узнать, сколь тяжкие чувства накатывали порой на его автора.
Вот он.
«Доктор сейчас уехал от меня. Наконец добился я толку! Как он ни хитрил, а не мог не высказаться наконец. Да, я скоро, очень скоро умру. Реки вскроются, и я с последним снегом, вероятно, уплыву… куда? бог весть! Тоже в море.
Но не смешно ли начинать свой дневник, может быть, за две недели до смерти? Что за беда? И чем четырнадцать дней менее четырнадцати лет, четырнадцати столетий? Перед вечностью, говорят, все пустяки — да; но в таком случае и сама вечность — пустяки. Я, кажется, вдаюсь в умозрение: это плохой знак — уж не трушу ли? Лучше стану рассказывать что-нибудь. Что же рассказывать? О своих болезнях порядочный человек не говорит; повесть, что ли, сочинить — не мое дело; рассуждения о предметах возвышенных — мне не под силу; а ничего не делать — скучно. Э! расскажу-ка я самому себе всю свою жизнь. Превосходная мысль! Перед смертью оно и прилично и никому не обидно. Начинаю.
Родился я лет тридцать тому назад от довольно богатых помещиков. Отец мой был страстный игрок; мать моя была дама с характером… очень добродетельная дама. Только я не знавал женщины, которой бы добродетель доставила меньше удовольствия. Она падала под бременем своих достоинств и мучила всех, начиная с самой себя. В течение пятидесяти лет своей жизни эта женщина ни разу не отдохнула, не сложила рук; она вечно копошилась и возилась, как муравей, - и без всякой пользы, чего нельзя сказать о муравье. Неугомонный червь ее точил днем и ночью. Один только раз видел я ее совершенно спокойной, а именно: в первый день после ее смерти, в гробу. Глядя на нее, мне, право, показалось, что ее лицо выражало тихое изумление; с полураскрытых губ, с опавших щек и кротко-неподвижных глаз словно веяло словами: «Как хорошо не шевелиться!»
Рос я дурно и невесело. Отец и мать оба меня любили; но от этого мне не было легче. Отец не имел в собственном доме никакой власти и никакого значения как человек, явно преданный постыдному и разорительному пороку; он сознавал свое падение и, не имея силы отстать от любимой страсти, старался по крайней мере своим постоянно ласковым и скромным видом, своим уклончивым смирением заслужить снисхождение своей примерной жены. Маменька моя действительно переносила свое несчастье с тем великолепным и пышным долготерпением добродетели, в котором так много — самолюбивой гордости. Меня он ласкал украдкой, как бы сам боясь заразить своим присутствием. Но искаженные черты его дышали тогда такой добротой, лихорадочная усмешка на его губах сменялась такой трогательной улыбкой, окруженные тонкими морщинами карие глаза светились такою любовью, что я невольно прижимался моей щекой к его щеке, сырой и теплой от слез. Я утирал моим платком эти слезы, и они снова текли, без усилия, словно вода из переполненного стакана.
Мать моя, напротив, обращалась со мной всегда одинаково, ласково, но холодно. В детских книгах часто встречаются такие матери, нравоучительные и справедливые. Она меня любила; но я ее не любил. Да! я чуждался моей добродетельной матери и страстно любил порочного отца. Воспитывался я дома. Да и чем бы стала заниматься моя матушка, если б меня отдали в пансион или в казенное заведение? На то и дети, чтоб родители не скучали.
Мне было тогда двенадцать лет. Отец мой умер ночью, от удара. Не забуду я этой ночи. Я бросился на грудь отцу, обнял его, залепетал: «Папаша, папаша…» Он лежал неподвижно и как-то странно щурился. Я взглянул ему в лицо — невыносимый ужас захватил мне дыхание; я запищал от страха, как грубо схваченная птичка, - меня стащили и отвели. Еще накануне он, словно предчувствуя свою близкую смерть, так горячо и так уныло ласкал меня. Ни одной мысли у меня не было в голове; я весь отяжелел, но чувствовал, что со мною совершается что-то страшное… Смерть мне тогда заглянула в лицо и заметила меня… После смерти отца мы перебрались на житье в Москву.
Мы переехали в Москву на житье после смерти отца по весьма простой причине: все наше имение было продано с молотка за долги. Я, признаюсь, погрустил о продаже нашего гнезда; то есть по-настоящему я грустил только об одном нашем саде. С этим садом связаны почти единственные мои светлые воспоминания; там я в один тихий весенний вечер похоронил лучшего своего друга, старую собаку с куцым хвостом и кривыми лапками — Триксу; там, бывало, спрятавшись в высокую траву, я ел краденые яблоки; там, наконец, я в первый раз увидал между кустами спелой малины горничную Клавдию. В ее присутствии я едва дышал, замирал и безмолвствовал, а однажды, в светлое воскресение, когда дошла до нее очередь приложиться к моей барской ручке, чуть не бросился целовать ее стоптанные козловые башмаки. Боже мой!
О мой сад! Я посылаю тебе мое последнее прости!.. Расставаясь с жизнью, я к тебе простираю мои руки.
Сегодня опять холодно и пасмурно. Такая погода гораздо приличнее. Она под лад моей работе. Вчерашний день совершенно некстати возбудил во мне множество ненужных чувств и воспоминаний. Это более не повторится. Чувствительные излияния — словно солодковый корень: сперва пососешь — как будто недурно, а потом очень скверно станет во рту. Стану просто и спокойно рассказывать мою жизнь.
Но тут мне приходит в голову: точно ли стоит рассказывать мою жизнь? Нет, решительно не стоит… Жизнь моя ничем не отличалась от жизни множества других людей. Родительский дом, университет, служение в низменных чинах, отставка, маленький кружок знакомых, чистенькая бедность, скромные удовольствия, смиренные занятия, умеренные желания — скажите на милость, кому не известно все это? Лучше постараюсь изложить самому себе свой характер. Что я за человек?.. Мне могут заметить, что и этого никто не спрашивает, - согласен. Но ведь я умираю, ей-богу умираю, а перед смертью, право, кажется, простительно желание узнать, что, дескать, я был за птица?
Обдумав хорошенько столь важный вопрос и не имея, впрочем, никакой нужды слишком горько выражаться на свой собственный счет, как это делают люди, сильно уверенные в своих достоинствах, я должен сознаться в одном: я был совершенно лишним человеком на всем свете или, пожалуй, совершенно лишней птицей. И это я намерен доказать завтра, потому что я сегодня кашляю, как старая овца, и моя нянюшка, Терентьевна, не дает мне покоя: «Лягте, дескать, батюшка вы мой, да напейтесь чайку…» Я знаю, зачем она ко мне пристает: ей самой хочется чаю. Что ж! пожалуй! Отчего не позволить бедной старухе извлечь напоследок всю возможную пользу из своего барина?.. Пока еще время не ушло.
Опять зима. Снег валит хлопьями. Лишний, лишний… Отличное это придумал я слово. Чем глубже я вникаю в самого себя, чем внимательнее рассматриваю всю свою прошедшую жизнь, тем более убеждаюсь в строгой истине этого выражения. Лишний — именно. К другим людям это слово не применяется… Люди бывают злые, добрые, умные, глупые, приятные и неприятные; но лишние… нет. То есть поймите меня: и без этих людей могла бы вселенная обойтись… конечно; но бесполезность — не главное их качество, не отличительный их признак, и вам, когда вы говорите о них, слово «лишний» не первое приходит на язык. А я… про меня ничего другого и сказать нельзя: лишний — да и только. Сверхштатный человек — вот и все. На мое появление природа, очевидно, не рассчитывала и вследствие этого обошлась со мной, как с нежданным и незваным гостем. Недаром про меня сказал один шутник, что моя матушка мною обремизилась. Я говорю теперь о самом себе спокойно, без всякой желчи… Дело прошлое!
Во все продолжение жизни я постоянно находил свое место занятым, может быть оттого, что искал это место не там, где бы следовало. Я был мнителен, застенчив, раздражителен, как все больные; притом, вероятно по причине излишнего самолюбия или вообще вследствие неудачного устройства моей особы, между моими чувствами и мыслями — и выражением этих чувств и мыслей — находилось какое-то бессмысленное, непонятное и непреоборимое препятствие; и когда я решался насильно победить это препятствие, сломить эту преграду — мои движения, выражение моего лица, все мое существо принимало вид мучительного напряжения: я не только казался — я действительно становился неестественным и натянутым. Сам это чувствовал и спешил опять уйти в себя. Тогда-то поднималась внутри меня страшная тревога. Я разбирал самого себя до последней ниточки, сравнивал с другими, припоминал малейшие взгляды, улыбки, слова людей, перед которыми хотел было развернуться, толковал все в дурную сторону, язвительно смеялся над своим притязанием «быть, как все», - и вдруг, среди смеха, печально опускался весь, впадал в нелепое уныние, а там опять принимался за прежнее, - словом, вертелся, как белка в колесе.
Целые дни проходили в этой мучительной, бесплодной работе. Ну, теперь, скажите на милость, скажите сами, кому и на что такой человек нужен? Отчего это со мной происходило, какая причина этой кропотливой возни с самим собою — кто знает? кто скажет?
Странное было обращение со мной моих приятелей. Всякий раз, когда я им попадался навстречу, им становилось словно неловко; они, идя мне навстречу, как-то не совсем естественно улыбались, глядели мне не в глаза, а на ноги, торопливо пожимали руку, торопливо произносили: «А! здравствуй, Чулкатурин!» — меня судьба одолжила таким прозванием — или: «А, вот и Чулкатурин», — тотчас отходили в сторону и даже некоторое время оставались потом неподвижными, словно силились что-то припомнить.
Случилась в моей жизни и любовь. Но разве любовь — естественное чувство? Разве человеку свойственно любить? Любовь — болезнь; а для болезни закон не писан. У меня сердце неприятно сжималось, все во мне было перевернуто кверху дном. Как тут прикажете узнать, что ладно и что неладно, какая причина какое значение каждого отдельного ощущения?
Тут нянюшка снова проявилась. Ну поди ж ты, безжалостная старуха совершенно заездила меня своими упреками… «0-ох, батюшка вы мой, грешно вам, все пишете и пишите. Вредно это. А уж я-то вас, кажись, на что холила!..» и так далее..
Плохо мне. Я чувствую, что разлагаюсь. Смерть, смерть идет. Мне уже слышится ее грозное нарастание — crescendo… Пора… Пора!..
В виду смерти исчезают последние земные суетности. Я чувствую, что утихаю; я становлюсь проще, яснее. Поздно я схватился за ум!.. Странное дело! я утихаю — точно, и вместе с тем… жутко мне. Да, мне жутко. До половины наклоненный над безмолвной, зияющей бездной, я содрогаюсь, отворачиваюсь, с жадным вниманием осматриваю все кругом. Всякий предмет мне вдвойне дорог. Я не нагляжусь на мою бедную, невеселую комнату, прощаюсь с каждым пятнышком на моих стенах! Насыщайтесь в последний раз, глаза мои! Жизнь удаляется; она ровно и тихо бежит от меня прочь, как берег от взоров мореходца.
Старое, желтое лицо моей няни, повязанное темным платком, шипящий самовар на столе, горшок герани перед окном и ты, мой бедный пес Трезор, перо, которым я пишу эти строки, собственная рука моя, я вижу вас теперь… вот вы, вот… Неужели же… может быть, сегодня… я никогда более не увижу вас? Тяжело живому существу расставаться с жизнью! Что ты ластишься ко мне, бедная собака? что прислоняешься грудью к постели, судорожно поджимая свой куцый хвост и не сводя с меня своих добрых, грустных глаз? Или тебе жаль меня? или ты уже чуешь, что хозяина твоего скоро не станет? Ах, если б я мог так же пройти мыслью по всем моим воспоминаниям, как прохожу глазами по всем предметам моей комнаты! Я знаю, что эти воспоминания невеселы и незначительны, да других у меня нет. Пустота, страшная пустота!
О боже мой, боже мой! Я вот умираю… Сердце, способное и готовое любить, скоро перестанет биться… И неужели же оно затихнет навсегда, не изведав ни разу счастья, не расширясь ни разу под сладостным бременем радости? Увы! это невозможно, невозможно, я знаю… Если б по крайней мере теперь, перед смертью — ведь смерть все-таки святое дело, ведь она возвышает всякое существо, - если б какой-нибудь милый, грустный, дружеский голос пропел надо мною прощальную песнь, — песнь о собственном моем горе, я бы, может быть, помирился с ним. Но умереть глухо, глупо…
Прощай, жизнь. Завтра первое апреля. Неужели я умру завтра? Это было бы как-то даже неприлично. А впрочем, оно ко мне идет… Моя маленькая комедия разыграна. Занавес падает. Уничтожаясь, я перестаю быть лишним…
Я умираю… Живите, живые!»
Вот каково были чувства у Ивана Сергеевича той порой, порой встречи с Полиной Виардо.
«Иногда ему снилось, что он птица: Я хочу высморкаться и нахожу посреди моего носа большой птичий клюв. Потом я поднялся против ветра, испустил громкий победный крик, а затем ринулся вниз к морю, порывистыми движениями рассекая воздух, как это делают чайки. Уверяю вас, что я помню эти ощущения птицы не хуже, чем вчерашний обед».
В Россию ему ехать не хотелось. «Россия – это мрачная громада, неподвижная и окутанная облаками, словно Эдипов Сфинкс, — подождет. Она меня поглотит позднее. Мне кажется, что я вижу ее неподвижный взгляд, остановившийся на мне с угрюмой пристальностью, подобающей каменным очам. Будь спокоен, Сфинкс, я к тебе еще вернусь, и ты сможешь пожрать меня в свое удовольствие, если я не разгадаю твоей загадки. Оставь меня еще ненадолго в покое. Я возвращусь в твои степи».
Иван Сергеевич хотел остаться в замке Виардо с его серо-пепельными стенами, высокими окнами, башенками на остроконечных крышах, окруженный рвами. Перед фасадом замка – цветник. За ним – оранжерея. Взгляд терялся в пышной зелени. Ветер доносил запах скошенной травы и лилий. На столе в комнате Тургенева стоял букет полевых цветов. Идеальная атмосфера для работы. Удивительно, однако, что эта французская деревня вдохновила его на создание глубоко русских произведений. Однако во Франции долгое время был буколистический мир Тургенева и мир его любви». (А. Труайя)
Тогда он до глубины души прочувствовал: «Любовь вовсе даже не чувство; она — болезнь, известное состояние души и тела; она не развивается постепенно; в ней нельзя сомневаться, с ней нельзя хитрить, хотя она и проявляется не всегда одинаково; обыкновенно она овладевает человеком без спроса, внезапно, против его воли — ни дать ни взять холера или лихорадка… Подцепит его, голубчика, как коршун цыпленка, и понесет куда угодно, как он там ни бейся и ни упирайся… В любви нет равенства, нет так называемого свободного соединения душ и прочих идеальностей, придуманных на досуге немецкими профессорами. Нет, в любви одно лицо — раб, а другое — властелин, и недаром толкуют поэты о цепях, налагаемых любовью. Да, любовь — цепь, и самая тяжелая. По крайней мере, я дошел до этого убеждения, и дошел до него путем опыта, купил это убеждение ценою жизни, потому что умираю рабом».
«Иван Сергеевич чувствовал, что роковое бремя такой любви ему придется нести до самой смерти. Тургеневу как человеку и художнику не суждено было пережить любовь в той полноте и жизненной укорененности, какую ощутил и передал его соперник, друг и антипод Лев Николаевич Толстой. Зато с проникновенным мастерством и утонченнейшей поэзией он чувствовал и воскрешал мгновенья чистой, трепетной и радостной влюбленности. До самой старости сохранил в душе способность любить избранницу свежо и молодо, весенним чувством первой, искренней любви, в которой чувственность преображается до степени чистейшего духовного огня. Другим и противоположным полюсом любви в жизни и в произведениях Тургенева была слепая и нерассуждающая власть её над человеческой душой, когда весь человеческий состав надламывался, терялось собственное я» и любящий оказывался в положении безгласного раба.
Со временем приступы любовной лихорадки повторялись реже, но крепла связь с чужим семейством, «на краюшке» которого он нашел себе приют. Тургенев очень любил детей Виардо, относился к ним с настоящей отеческой нежностью, они же, в свою очередь, привязались к доброму и ласковому великану из России, гуляющему с ними часами, рассказывающему импровизированные сказки.
С Луи Виардо его связывали прочные приятельские чувства. Они часто занимались совместными переводами с русского на французский, и уже в 1845 году, благодаря сотрудничеству Тургенева и доброй воле Виардо, во Франции появились первые переводы Гоголя. Иван Сергеевич очень увлекался живописью и чрезвычайно высоко ценил эстетическое чутье друга, большого знатока и ценителя изобразительных искусств, автора капитальных трудов по этому вопросу. Сближала их и страсть к охоте, которой они неизменно предавались на протяжении долгих лет жизни под одной крышей». (Ю. Лебедев)
Однажды случилось то, что должно было случиться.!Неожиданно такая крепкая и здоровая Варвара Петровна тяжело заболела. Она потребовала, чтобы сын вернулся домой и выслала ему шесть тысяч рублей на оплату долгов и расходы в дороге. Он понял свой моральный долг – нужно ехать. Прощаясь с Полиной Иван Сергеевич был в отчаянии. Она же без особого сожаления наблюдала за его отъездом.
Варвара Петровна к приезду сына поправилась. Воспользовавшись этим, он испросил у нее для себя постоянный доход, который позволил бы ему вести достойно жить. Она как будто бы поняла его озабоченность и подарила имение, однако спешно продала весь урожай от него и запасы, так что ничего не осталось для будущей посевной. Возмущенный Тургенев кричал: «Да кого ты не мучаешь? Всех! Кто возле тебя свободно дышит? Ты боишься дать что-нибудь, ты боишься потерять власть над нами. У тебя нет веры нам, ты веришь только в свою власть. А что она тебе дала? Мучить всех. Тебя все страшатся, а между тем тебя могли бы любить».
Варвара Петровна изрекла глухо: «Нет у меня сына! Ступай!» Схватив его портрет, она разбила его. Слуга хотел собрать осколки, однако она приказала не трогать их. Они будут лежать на полу четыре месяца.
Единственным человеком, к которому эта жесткая женщина сохранила нежность в своем железном царстве стала девочка Варя. С ней обращались как с воспитанницей, однако на самом деле это была ее внебрачная дочь, зачатая от домашнего врача. Непримиримая женщина, так страдавшая от неверности мужа, была снисходительна к своим слабостям.
Ивану Сергеевичу изредка удавалось уйти из кошмара этого дома на любимую охоту, вновь побродить по любимым милым местам.
«Помню был прекрасный июльский день, один из тех дней, которые случаются только тогда, когда погода установилась надолго. С самого раннего утра небо ясно; утренняя заря не пылает пожаром: она разливается кротким румянцем. Солнце — не огнистое, не раскаленное, как во время знойной засухи, не тускло-багровое, как перед бурей, но светлое и приветно-лучезарное — мирно всплывает под узкой и длинной тучкой, свежо просияет и погрузится а лиловый ее туман. Верхний, тонкий край растянутого облачка засверкает змейками; блеск их подобен блеску кованого серебра… Но вот опять хлынули играющие лучи, — и весело и величаво, словно взлетая, поднимается могучее светило.
Около полудня обыкновенно появляется множество круглых высоких облаков, золотисто-серых, с нежными белыми краями. Подобно островам, разбросанным по бесконечно разлившейся реке, обтекающей их глубоко прозрачными рукавами ровной синевы, они почти не трогаются с места; далее, к небосклону, они сдвигаются, теснятся, синевы между ними уже не видать; но сами они так же лазурны, как небо: они все насквозь проникнуты светом и теплотой. Цвет небосклона, легкий, бледно-лиловый, не изменяется во весь день и кругом одинаков; нигде не темнеет, не густеет гроза; разве кое-где протянутся сверху вниз голубоватые полосы: то сеется едва заметный дождь.
К вечеру эти облака исчезают; последние из них, черноватые и неопределенные, как дым, ложатся розовыми клубами напротив заходящего солнца; на месте, где оно закатилось так же спокойно, как спокойно взошло на небо, алое сиянье стоит недолгое время над потемневшей землей, и, тихо мигая, как бережно несомая свечка, затеплится на нем вечерняя звезда. В такие дни краски все смягчены; светлы, но не ярки; на всем лежит печать какой-то трогательной кротости. В такие дни жар бывает иногда весьма силен, иногда даже «парит» по скатам полей; но ветер разгоняет, раздвигает накопившийся зной, и вихри-круговороты — несомненный признак постоянной погоды — высокими белыми столбами гуляют по дорогам через пашню. В сухом и чистом воздухе пахнет полынью, сжатой рожью, гречихой; даже за час до ночи вы не чувствуете сырости. Подобной погоды желает земледелец для уборки хлеба…»
Наконец Ивану Сергеевичу удается вырваться из Спасского.
В это время в кружке Белинского Тургенев знакомится с Федором Михайловичем Достоевским, первый роман которого «Бедные люди» все восторженно приветствовали. Автор романа не понравился Тургеневу. Он показался ему вычурным, неловким, нелепым. Достоевский же думал иначе: «Тургенев влюбился в меня. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован – я не знаю, в чем природа отказала ему».
Спустя некоторое время Тургенев и Некрасов написала вместе желчную эпиграмму на молодого, тщеславного и легковерного собрата:
Одержимый Достоевский воплощал для Тургенева все то, что он сам ненавидел в искусстве: экстравагантность, многословие, отсутствие такта. Хотя в литературном кружке Достоевского эпиграммы были в ходу и на них никто не обижался, Федор Иванович был глубоко оскорблен». А. Труайя)
А от Ивана Сергеевича продолжало доставаться и «скучному педанту, вареному и на меду» и «краснобаю, который пресным тестом всю землю вымазать готов».
«Был тут и еще один повод для обид у некоторых друзей Тургенева. Он заключался в особенности его писательского дарования. Иван Сергеевич не раз говорил, что он не умеет сочинять и что все характеры его героев собраны на основании синтеза тех типических свойств и черточек, которые он подмечает в реальной жизни, у знакомых ему людей. Потому-то в произведениях писателя очень многие друзья узнавали или себя, или свойства и привычки своих близких». (Ю. Лебедев)
Вот зарисовка о шутливо-доброжелательномо сумасбродном барине.
«Барин Ермолай Лукич Чертопханов, должно сознаться, престранным образом разорился: хозяйственный расчет» его сгубил. По его понятиям, дворянину не следовало зависеть от купцов, горожан и тому подобных «разбойников», как он выражался; он завел у себя всевозможные ремесла и мастерские. «И приличнее и дешевле, — говаривал бывало, — хозяйственный расчет!» С этой пагубной мыслью он до конца жизни не расстался; она-то его и разорила. Зато потешился! Ни в одной прихоти себе не отказывал.
Между прочими выдумками соорудил он однажды, по собственным соображениям, такую огромную семейственную карету, что, несмотря на дружные усилия согнанных со всего села крестьянских лошадей вместе с их владельцами, она на первом же косогоре завалилась и рассыпалась. Потом барин Ермолай Лукич приказал: памятник поставить на косогоре. Потом вздумал он также построить церковь, разумеется, сам, без помощи архитектора. Сжег целый лес на кирпичи, заложил фундамент огромный, хоть бы под губернский собор, вывел стены, начал сводить купол: купол упал. Он опять — купол опять обрушился; он третий раз — купол рухнул в третий раз. Призадумался мой Еремей Лукич: дело, думает, не ладно… колдовство проклятое замешалось… да вдруг и прикажи перепороть всех старых баб на деревне. Баб перепороли — а купол все-таки не свели.
Избы крестьянам по новому плану перестраивать начал, и все из хозяйственного расчета; по три двора вместе ставил треугольником, а на середине воздвигал шест с раскрашенной скворечницей и флагом. Каждый день, бывало, новую затею придумывал то из лопуха суп варил, то лошадям хвосты стриг на картузы дворовым людям, то лен собирался крапивой заменить, свиней кормить грибами…
Вычитал он однажды в «Московских ведомостях» статейку харьковского помещика Хряка-Хруперского о пользе нравственности в крестьянском быту и на другой же день отдал приказ всем крестьянам немедленно выучить статью харьковского помещика наизусть. Крестьяне выучили статью; барин спросил их: понимают ли они, что там написано? Приказчик отвечал, что как, мол, не понять! Около того же времени повелел он всех подданных своих, для порядка и хозяйственного расчета, перенумеровать и каждому на воротнике нашить его нумер. При встрече с барином всяк, бывало, так уж и кричит: такой-то нумер идет! а барин отвечает ласково: ступай с Богом!
Власти ему не спускали и при случае давали себя знать; но все-таки побаивались, потому что горячка он был страшная и со второго слова предлагал резаться на ножах. От малейшего возражения глаза Чертопханова разбегались, голос прерывался… «А ва-ва-ва-ва-ва, — лепетал он, — пропадай моя голова!»… и хоть на стену! Да и сверх того, человек он был чистый, не замешанный ни в чем. Никто к нему, разумеется, не ездил… И при всем том душа в нем была добрая, даже великая по-своему: несправедливости, притеснения он вчуже не выносил; за мужиков своих стоял горой. «Как? — говорил, неистово стуча по собственной голове, — моих трогать, моих? Да не будь я Чертопханов…»
А вот другой тип помещика — униженный.
«Тихон Иваныч Недопюскин не мог гордиться своим происхождением. Господин Недопюскин-отец принадлежал к числу людей, которых несчастья преследует с ожесточением неослабным, неутомимым, с ожесточением, похожим на личную ненависть. В течение целых шестидесяти лет, с самого рождения до самой кончины, бедняк боролся со всеми нуждами, недугами и бедствиями, свойственными маленьким людям; бился как рыба об лед, недоедал, недосыпал, кланялся, хлопотал, унывал и томился, дрожал над каждой копейкой, действительно невинно» пострадал по службе и умер наконец не то на чердаке, не то в погребе, не успев заработать ни себе, ни детям куска насущного хлеба. Судьба замотала его, словно зайца на угонках. Человек он был добрый и честный, а брал взятки — «по чину» — от гривенника до двух целковых включительно.
Недопюскин-отец успел было еще при жизни поместить Тихона заштатным чиновником в канцелярию; но тотчас после смерти родителя Тихон вышел в отставку. Вечные тревоги, мучительная борьба с холодом и голодом, тоскливое уныние матери, хлопотливое отчаяние отца, грубые притеснения хозяев и лавочника — все это ежедневное, непрерывное горе развило в Тихоне робость неизъяснимую: при одном виде начальника он трепетал и замирал, как пойманная птичка. И бросил службу.
Равнодушная, а может быть и насмешливая, природа влагает в людей разные способности и наклонности, нисколько не соображаясь с их положением в обществе и средствами; со свойственною ей заботливостью и любовью вылепила она из Тихона, сына бедного чиновника, существо чувствительное, ленивое, мягкое, восприимчивое — существо, исключительно обращенное к наслаждению, одаренное чрезвычайно тонким обонянием и вкусом… вылепила, тщательно отделала и — предоставила своему произведению вырастать на кислой капусте, тухлой рыбе. И вот оно выросло, это произведение, начало, как говорится, «жить».
Пошла потеха. Судьба, неотступно терзавшая Недопюскина-отца, принялась и за сына: видно, разлакомилась. Но с Тихоном она поступила иначе; она не мучила его — она им забавлялась. Она ни разу не доводила его до отчаяния, не заставляла испытать постыдных мук голода, но мыкала им по всей России, из Великого Устюга в Царево-Кокшайск, из одной унизительной и смешной должности в другую: то жаловала его в «мажордомы» к сварливой и желчной барыне-благодетельнице, то помещала в нахлебники к богатому скряге-купцу, то определяла в начальники домашней канцелярии лупоглазого барина, стриженного на английский манер, то производила в полудворецкие, полушуты к псовому охотнику… Словом, судьба заставила бедного Тихона выпить по капле и до капли весь горький и ядовитый напиток подчиненного существования.
Послужил он на своем веку тяжелой прихоти, заспанной и злобной скуке праздного барства… Сколько раз, наедине, в своей комнатке, натешивши всласть ватагу гостей, клялся он, весь пылая стыдом, с холодными слезами отчаяния на глазах, на другой же день убежать тайком, попытать своего счастья в городе, сыскать себе хоть писарское местечко или уж за один раз умереть с голоду на улице. Да, во-первых, силы Бог не дал; во-вторых, робость разбирала, а в-третьих, наконец, как себе место выхлопотать, кого просить? «Не дадут, — шептал, бывало, несчастный, уныло переворачиваясь на постели, — не дадут!» И на другой день снова принимался тянуть лямку.
Тем мучительнее было его положение, что та же заботливая природа не потрудилась наделить его хоть малой толикой тех способностей и дарований, без которых ремесло забавника почти невозможно. Он, например, не умел ни плясать до упаду в медвежьей шубе навыворот, ни балагурить и любезничать в непосредственном соседстве расходившихся арапников; выставленный нагишом на двадцатиградусный мороз, иногда простужался, желудок его не варил ни вина, смешанного с чернилами и прочей дрянью, ни крошеных мухоморов и сыроежек с уксусом. Господь ведает, что бы сталось с Тихоном, если бы последний из его благодетелей, разбогатевший откупщик, не вздумал в веселый час приписать в своем завещании: Недопюскину предоставляю в вечное и потомственное владение благоприобретенную мною деревню Бесселендеевку со всеми угодьями.
Несколько дней спустя благодетеля, за стерляжьей ухой, прихлопнул паралич. Поднялся гвалт, суд нагрянул, опечатал имущество, как следует. Съехались родные; раскрыли завещание; прочли, потребовали Недопюскина. Явился Недопюскин. Большая часть собрания знала, какую должность Тихон Иваныч занимал при благодетеле: оглушительные восклицания, насмешливые поздравления посыпались ему навстречу. «Помещик, вот он, новый помещик!» — кричали прочие наследники. «Вот уж того, — подхватил один, известный шутник и остряк, — вот уж точно, можно сказать… вот уж действительно… того… что называется… того… наследник». — И все так и прыснули.
Недопюскин долго не хотел верить своему счастью. Ему показали завещание — он покраснел, зажмурился, начал отмахиваться руками и зарыдал в три ручья. Хохот собрания превратился в густой и слитный рев. Деревня Бесселендеевка состояла всего из двадцати двух душ крестьян; никто о ней не сожалел сильно, так почему же, при случае, не потешиться?»
Образы помещиков Чертопханова и Недопюскина входили в сборник рассказов, сразу же ставших знаменитыми, под названием «Охотничьи рассказы». Первый очерк был опубликован в журнале «Современник» в 1847 году. Иван Сергеевичу было тогда уже около тридцати лет. Можно сказать, что литературная деятельность Тургенева постепенно набирала свои обороты.
В «Записках охотника» изображалась Россия провинциальная. В рассказе «Бирюк» барин, внезапно захваченный грозой, был встречен местным лесником по прозвищу Бирюк. Это прозвище обозначало человека одинокого и угрюмого.
«Окрестные мужики боялись его как огня. По их словам, не бывало еще на свете такого мастера своего дела: Вязанки хворосту не даст утащить; в какую бы ни было пору, хоть в самую полночь, нагрянет, как снег на голову, и ты не думай сопротивляться, — силен, дескать, и ловок как бес… И ничем его взять нельзя: ни вином, ни деньгами; ни на какую приманку не идет. Уж не раз добрые люди его сжить со свету собирались, да нет — не дается».
Я вошел в его избушку.
— Так ты Бирюк? — спросил я, — я, брат, слыхал про тебя. Говорят, ты никому спуску не даешь.
— Должность свою справляю, — отвечал он угрюмо, — даром господский хлеб есть не приходится. Вы, чай, барин, нашего хлеба есть не станете, а у меня окромя хлеба…
— Я не голоден.
— Ну, как знаете. Самовар бы я вам поставил, да чаю у меня нету… Пойду посмотрю, что ваша лошадь.
Он вышел и хлопнул дверью. Я осмотрелся. Изба показалась мне печальной. Горький запах остывшего дыма неприятно стеснял дыхание. Лесник вернулся и взял ружье.
— Это зачем? — спросил я.
— А в лесу шалят… дерево рубят.
— Будто отсюда слышно?
— Со двора слышно.
Мы вышли вместе. Дождик перестал. В отдалении еще толпились тяжелые громады туч, изредка вспыхивали длинные молнии; но над нашими головами уже виднелось кое-где темно-синее небо, звездочки мерцали сквозь жидкие, быстро летевшие облака. Очерки деревьев, обрызганных дождем и взволнованных ветром, начинали выступать из мрака. Мы стали прислушиваться. Лесник снял шапку и потупился. «Во… вот, — проговорил он вдруг и протянул руку, — вишь какую ночку выбрал». Я ничего не слышал, кроме шума листьев.
Мы пошли: Бирюк впереди, я за ним. Бог его знает, как он узнавал дорогу, но останавливался только изредка, и то для того чтобы прислушиваться к стуку топора. «Вишь, — бормотал сквозь зубы, — слышите? слышите?» — «Да где?» Бирюк пожимал плечами. Мы спустились в овраг, ветер затих на мгновенье — мерные удары ясно достигли до моего слуха. Бирюк глянул на меня и качнул головой. Мы пошли далее по мокрому папоротнику и крапиве. Глухой и продолжительный гул раздался. «Подождите здесь», — шепнул мне лесник, нагнулся и, подняв ружье кверху, исчез между кустами.
Я стал прислушиваться с напряжением. «Куда? стой!» — загремел вдруг железный голос Бирюка. Другой голос закричал жалобно, по-заячьи… Началась борьба. «Вре-ешь, вре-ешь, — твердил, задыхаясь, Бирюк, — не уйдешь…» Я бросился в направлении шума и прибежал, спотыкаясь на каждом шагу, на место битвы. У срубленного дерева, на земле, копошился лесник; он держал под собою вора и закручивал ему кушаком руки на спину. Бирюк поднялся и поставил браконьера на ноги. Я увидел мужика, мокрого, в лохмотьях, с длинной растрепанной бородой. Дрянная лошаденка, до половины закрытая угловатой рогожкой, стояла тут же вместе с тележным ходом. Лесник не говорил ни слова; мужик тоже молчал и только головой потряхивал.
— Отпусти его, — шепнул я на ухо Бирюку, — я заплачу за дерево.
Бирюк молча взял лошадь за холку левой рукой; правой он держал вора за пояс: «Ну, поворачивайся, ворона!» — промолвил он сурово. «Топорик-то вон возьмите, — пробормотал мужик. — Зачем ему пропадать!» Мы отправились. С трудом добрались мы до избы.
— Оставь его тут, не трогай, — сказал я Бирюку.
Мужик глянул на меня исподлобья. Я внутренне дал себе слово во что бы то ни стало освободить бедняка. Он сидел неподвижно на лавке. При свете фонаря я мог разглядеть его испитое, морщинистое лицо, нависшие желтые брови, беспокойные глаза, худые члены…
— Фома Кузьмич, — заговорил вдруг мужик голосом глухим и разбитым, — а, Фома Кузьмич. Отпусти.
— Бирюк не отвечал.
— Отпусти… с голодухи… отпусти.
— Знаю я вас, — угрюмо возразил лесник, — ваша вся слобода такая — вор на воре.
— Отпусти, — твердил мужик, — приказчик… разорены, во как… отпусти!
— Разорены!.. Воровать никому не след.
— Отпусти, Фома Кузьмич… не погуби.
Бирюк отвернулся. Мужика подергивало, словно лихорадка его колотила. Он встряхивал головой и дышал неровно.
— Отпусти, — повторил он с унылым отчаяньем, — отпусти, ей-Богу, отпусти! Я заплачу, во как, ей-Богу. Ей-Богу, с голодухи… детки, пищат, сам знаешь. Круто, во как, приходится.
— Говорят, нельзя. Я тоже человек подневольный: с меня взыщут. Вас баловать тоже не приходится.
— Отпусти! Нужда, Фома Кузьмич, нужда, как есть того… отпусти!
— Знаю я вас!
И тут мужик внезапно выпрямился. Глаза у него загорелись, и на лице выступила краска. «Ну на, ешь, на, подавись, на, — начал он, прищурив глаза и опустив углы губ, — на, душегубец окаянный: пей христианскую кровь, пей… Тебе говорю, тебе, азиат, кровопийца, тебе!»
— Пьян ты, что ли, что ругаться вздумал? — заговорил с изумлением лесник. — С ума сошел, что ли?
— Пьян!.. не на твои ли деньги, душегубец окаянный, зверь, зверь, зверь!
— Ах ты… да я тебя!..
— А мне что? Все едино — пропадать; куда я без лошади пойду? Пришиби — один конец; что с голоду, что так — все едино. Пропадай все: жена, дети — околевай все… А до тебя, погоди, доберемся!
Бирюк приподнялся.
— Бей, бей, — подхватил мужик свирепым голосом, — бей, на, на, бей…
— Молчать! — загремел лесник и шагнул два раза.
— Полно, полно, Фома, — вступился я, — оставь его… Бог с ним.
— Не стану я молчать, — продолжал несчастный. — Все едино — околевать-то. Душегубец ты, зверь, погибели на тебя нету… Да постой, недолго тебе царствовать! затянут тебе глотку, постой!
Бирюк схватил его за плечо… Я бросился на помощь мужику…
— Не троньте, барин! — крикнул на меня лесник.
Я бы не побоялся его угрозы и уже протянул было руку; но, к крайнему моему изумлению, он одним поворотом сдернул с локтей мужика кушак, схватил его за шиворот, нахлобучил ему шапку на глаза, растворил дверь и вытолкнул его вон.
— Убирайся к черту с своей лошадью, — закричал ему вслед, — да смотри, в другой раз у меня!..
Лесник вернулся в избу и стал копаться в углу.
— Ну, Бирюк, — промолвил я наконец, — удивил ты меня: ты, я вижу, славный малый.
— Э, полноте, барин, — перебил он меня с досадой, — не извольте только сказывать».
Следующий трепетный рассказ «Уездный лекарь» повествует о любви.
«Однажды осенью, на возвратном пути с отъезжего поля, я простудился и занемог. К счастью, лихорадка застигла меня в уездном городе, в гостинице; я послал за доктором. Через полчаса явился уездный лекарь, человек небольшого роста, худенький и черноволосый. Он прописал мне обычное потогонное, велел приставить горчичник, весьма ловко запустил к себе под обшлаг пятирублевую бумажку, причем, однако, сухо кашлянул и глянул в сторону, и уже совсем было собрался отправиться восвояси, да как-то разговорился и остался.
Жар меня томил; я предвидел бессонную ночь и рад был поболтать с добрым человеком. Подали чай. Пустился мой доктор в разговоры. Малый он был неглупый, выражался бойко и довольно забавно. Странные дела случаются на свете: с иным человеком и долго живешь вместе и в дружественных отношениях находишься, а ни разу не заговоришь с ним откровенно, от души; с другим же едва познакомиться успеешь — глядь, либо ты ему, либо он тебе, словно на исповеди, всю подноготную и проболтал.
— Вот, изволите видеть, — начал мой лекарь, — дело было этак, как бы вам сказать — не солгать, в Великий пост, в самую ростепель. Сижу я у нашего судьи, и играю в преферанс. Судья хороший человек и в преферанс играть охотник. Вдруг говорят мне: человек ваш вас спрашивает. Я говорю: что ему надобно? Говорят, записку принес, — должно быть, от больного. Подай, говорю, записку. Так и есть: от больного… Ну, хорошо, — это, понимаете, наш хлеб… Да вот в чем дело: пишет ко мне помещица, вдова; говорит, дескать, дочь умирает, приезжайте, ради самого Господа Бога нашего, и лошади, дескать, за вами присланы. Ну, это еще все ничего… Да, живет-то она в двадцати верстах от города, а ночь на дворе, и дороги такие, что уф! Да и сама беднеющая, больше двух целковых ожидать тоже нельзя, и то еще сумнительно, а разве холстом придется попользоваться да крупицами какими-нибудь. Однако долг, вы понимаете, прежде всего: человек умирает.
Передаю карты и отправляюсь. Гляжу: стоит тележчонка перед крыльцом; лошади крестьянские — пузатые-препузатые, шерсть на них — войлоко настоящее, и кучер, ради уважения, без шапки сидит. Ну, думаю, видно, брат, господа-то твои не на золоте едят… Вы изволите смеяться, а я вам скажу: наш брат, бедный человек, все в соображение принимай… Коли кучер сидит князем, да шапки не ломает, да еще посмеивается из-под бороды, да кнутиком шевелит — смело бей на две депозитки! А тут, вижу, дело-то не тем пахнет. Однако, думаю: долг прежде всего.
Захватываю самонужнейшие лекарства и отправляюсь. Поверите ли, едва дотащился. Дорога адская: ручьи, снег, грязь, водомоины, а там вдруг плотину прорвало — беда! Однако приезжаю. Домик маленький, соломой крыт. В окнах свет: знать, ждут. Вхожу. Навстречу мне старушка почтенная такая, в чепце. «Спасите, — говорит, — умирает». Я говорю: «Не извольте беспокоиться… Где больная?» — «Вот сюда пожалуйте». Смотрю: комнатка чистенькая, в углу лампада, на постели девица лет двадцати, в беспамятстве. Жаром от нее так и пышет, дышит тяжело — горячка.
Тут же другие две девицы, сестры, — перепуганы, в слезах. «Вот, говорят, вчера была совершенно здорова и кушала с аппетитом; поутру сегодня жаловалась на голову, а к вечеру вдруг вот в каком положении…» Я опять-таки говорю: «Не извольте беспокоиться», — докторская, знаете, обязанность, — и приступил. Кровь ей пустил, горчичники поставить велел, микстурку прописал. Между тем я гляжу на нее, гляжу, знаете, — ну, ей-Богу, не видал еще такого лица… красавица, одним словом! Жалость меня так и разбирает. Черты такие приятные, глаза…
Вот, слава Богу, успокоилась. Заснула. А в гостиной уж самовар на столе, и ямайский тут же стоит: в нашем деле без этого нельзя. Подали мне чай, просят остаться ночевать… Я согласился: куда теперь ехать! Старушка все охает. «Чего вы? — говорю. — Будет жива, не извольте беспокоиться, а лучше отдохните-ка сами: второй час». — «Да вы меня прикажете разбудить, коли что случится?» — «Прикажу, прикажу». Мне постель в гостиной постлали. Вот я лег, — только не могу заснуть, — что за чудеса! Уж на что, кажется, намучился. Все моя больная у меня с ума нейдет. Наконец не вытерпел, вдруг встал; думаю, пойду посмотрю, что делает пациент? А спальня-то ее с гостиной рядом. Ну, встал, растворил тихонько дверь, сердце так и бьется. Гляжу: горничная спит, рот раскрыла и храпит даже, бестия! а больная лицом ко мне лежит и руки разметала, бедняжка! Я подошел…
Как она вдруг раскроет глаза и уставится на меня!.. «Кто это? Кто это?» Я сконфузился. «Не пугайтесь, — говорю, — сударыня: я доктор, пришел посмотреть, как вы себя чувствуете». — «Вы доктор?» — «Доктор, доктор… Матушка ваша за мною в город посылали; мы вам кровь пустили, сударыня; теперь извольте почивать, а дня этак через два мы вас, даст Бог, на ноги поставим». — «Ах, да, да, доктор, не дайте мне умереть… пожалуйста, пожалуйста». — «Что вы это, Бог с вами!» А у ней опять жар, думаю я про себя; пощупал пульс: точно, жар.
Она посмотрела на меня — да как возьмет меня вдруг за руку. «Я вам скажу, почему мне не хочется умереть, я вам скажу, я вам скажу… теперь мы одни; только вы, пожалуйста, никому… послушайте…» Я нагнулся; придвинула она губы к самому моему уху, волосами щеку мою трогает, — признаюсь, у меня самого кругом пошла голова, — и начала шептать… Ничего не понимаю… Ах, да это она бредит… Шептала, шептала, да так проворно и словно не по-русски кончила, вздрогнула, уронила голову на подушку и пальцем мне погрозилась. «Смотрите же, доктор, никому…» Кое-как я ее успокоил.
На другой день больной, в противность моим ожиданиям, не полегчало. Я подумал, подумал и вдруг решился остаться, хотя меня другие пациенты ожидали… А вы знаете, этим неглижировать нельзя: практика от этого страдает. Но, во-первых, больная действительно находилась в отчаянии; а во-вторых, надо правду сказать, я сам чувствовал сильное к ней расположение. Притом же и все семейство мне нравилось. Люди они были хоть и неимущие, но образованные, можно сказать, на редкость… Отец-то у них был человек ученый, сочинитель; умер, конечно, в бедности, но воспитание детям успел сообщить отличное; книг тоже много оставил. Потому ли, что хлопотал-то я усердно около больной, по другим ли каким-либо причинам, только меня, смею сказать, полюбили в доме, как родного…
Между тем распутица сделалась страшная: все сообщения, так сказать, прекратились совершенно; даже лекарство с трудом из города доставлялось… Больная не поправлялась… День за днем, день за днем… Но вот-с… тут-с… Право, не знаю, как бы вам изложить-с… Скажу вам без обиняков, больная моя… как бы это того… ну, полюбила, что ли, меня… или нет, не то чтобы полюбила… а впрочем… право, как это, того-с… — Лекарь потупился и покраснел.
Нет, — продолжал он с живостью, — какое полюбила! Надо себе наконец цену знать. Девица она была образованная, умная, начитанная, а я даже латынь-то свою позабыл, можно сказать, совершенно. Насчет фигуры также, кажется, нечем хвастаться. Но дураком Господь Бог меня не уродил: я белое черным не назову; я кое-что тоже смекаю. Я, например, очень хорошо понял, что Александра Андреевна — ее Александрой Андреевной звали — не любовь ко мне почувствовала, а дружеское, так сказать, расположение, уважение, что ли. Хотя она сама, может быть, в этом отношении ошибалась, да ведь положение ее было какое, вы сами рассудите…
Впрочем, — прибавил лекарь, который все эти отрывистые речи произнес, не переводя духа и с явным замешательством, — я, кажется, немного зарапортовался… Этак вы ничего не поймете… а вот, позвольте, я вам все по порядку расскажу.
Он допил стакан чаю и заговорил голосом более спокойным.
— Так, так-то-с. Моей больной все хуже становилось, хуже, хуже. Вы не медик, милостивый государь; вы понять не можете, что происходит в душе нашего брата, особенно на первых порах, когда он начинает догадываться, что болезнь-то его одолевает. Куда деется самоуверенность! Оробеешь вдруг так, что и сказать нельзя. Так тебе и кажется, что и позабыл-то ты все, что знал, и что больной-то тебе больше не доверяет, и что другие уже начинают замечать, что ты потерялся, и неохотно симптомы тебе сообщают, исподлобья глядят, шепчутся… э, скверно!
Ведь есть же лекарство, думаешь, против этой болезни, стоит только найти. Вот не оно ли? Попробуешь — нет, не оно! Не даешь времени лекарству как следует подействовать… то за то хватишься, то за то. Возьмешь, бывало, рецептурную книгу… ведь тут оно, думаешь, тут! Право слово, иногда наобум раскроешь: авось, думаешь, судьба… А человек меж тем умирает; а другой бы его лекарь спас. Консилиум, говоришь, нужен; я на себя ответственности не беру. А уж каким дураком в таких случаях глядишь! Ну, со временем обтерпишься, ничего. Умер человек — не твоя вина: ты по правилам поступал.
А то вот что еще мучительно бывает: видишь доверие к тебе слепое, а сам чувствуешь, что не в состоянии помочь. Вот именно такое доверие все семейство Александры Андреевны ко мне возымело: и думать позабыли, что у них дочь в опасности. Я их тоже, с своей стороны, уверяю, что ничего, дескать, а у самого душа в пятки уходит. К довершению несчастья, такая подошла распутица, что за лекарством по целым дням, бывало, кучер ездит. А я из комнаты больной не выхожу, оторваться не могу, разные, знаете, смешные анекдотцы рассказываю, в карты с ней играю. Ночи просиживаю. Старушка меня со слезами благодарит; а я про себя думаю: «Не стою я твоей благодарности». Признаюсь вам откровенно — теперь не для чего скрываться — влюбился я в мою больную.
И Александра Андреевна ко мне привязалась: никого, бывало, к себе в комнату, кроме меня, не пускает. Начнет со мной разговаривать, — расспрашивает меня, где я учился, как живу, кто мои родные, к кому я езжу? И чувствую я, что не след ей разговаривать; а запретить, решительно этак, знаете, запретить — не могу. Схвачу, бывало, себя за голову: «Что ты делаешь, разбойник?..» А то возьмет меня за руку и держит, глядит на меня, долго, долго глядит, отвернется, вздохнет и скажет: «Какой вы добрый!» Руки у ней такие горячие, глаза большие, томные. «Да, — говорит, — вы добрый, вы хороший человек, вы не то, что наши соседи… нет, вы не такой, вы не такой… Как это я до сих пор вас не знала!» —
«Александра Андреевна, успокойтесь, — говорю… — я, поверьте, не знаю, чем заслужил… только вы успокойтесь, ради Бога, успокоитесь… все хорошо будет, вы будете здоровы». А между тем, должен я вам сказать, — прибавил лекарь, нагнувшись вперед и подняв кверху брови, — что с соседями они мало водились оттого, что мелкие им не под стать приходились, а с богатыми гордость запрещала знаться. Я вам говорю: чрезвычайно образованное было семейство, — так мне, знаете, и лестно было. Из одних моих рук лекарство принимала… приподнимется, бедняжка, с моею помощью примет я взглянет на меня… сердце у меня так и покатится.
А между тем ей все хуже становилось, все хуже: умрет, думаю, непременно умрет. Поверите ли, хоть самому в гроб ложиться; тут мать, сестры наблюдают, в глаза мне смотрят… и доверие проходит. «Что? Как?» — «Ничего-с, ничего-с!» А какое ничего-с, ум мешается. Вот-с, сижу я однажды ночью, один опять, возле больной. Александра-то Андреевна весьма нехорошо себя весь вечер чувствовала; жар ее замучил. До самой полуночи все металась; наконец словно заснула; по крайней мере, не шевелится, лежит. Лампада в углу перед образом горит. Я сижу, знаете, потупился, дремлю тоже. Вдруг, словно меня кто под бок толкнул, обернулся я… Господи, Боже мой! Александра Андреевна во все глаза на меня глядит… губы раскрыты, щеки так и горят. «Что с вами?» — «Доктор, ведь я умру?» — «Помилуй Бог!» — «Нет, доктор, нет, пожалуйста, не говорите мне, что я буду жива… не говорите… если б вы знали… послушайте, ради Бога не скрывайте от меня моего положения! — А сама так скоро дышит. — Если я буду знать наверное, что я умереть должна… я вам тогда все скажу, все!»
«Александра Андреевна, помилуйте!» — «Послушайте, ведь я не спала нисколько, я давно на вас гляжу… ради Бога… я вам верю, вы человек добрый, вы честный человек, заклинаю вас всем, что есть святого на свете, — скажите мне правду! Если б вы знали, как это для меня важно… Доктор, ради Бога скажите, я в опасности?» — «Что я вам скажу, Александра Андреевна, помилуйте!» — «Ради Бога, умоляю вас!» — «Не могу скрыть от вас, Александра Андреевна, — вы точно в опасности, но Бог милостив…» — «Я умру, я умру…»
И она словно обрадовалась, лицо такое веселое стало; я испугался. «Да не бойтесь, не бойтесь, меня смерть нисколько не стращает». Она вдруг приподнялась и оперлась на локоть. «Теперь… ну, теперь я могу вам сказать, что я благодарна вам от всей души, что вы добрый, хороший человек, что я вас люблю…» Я гляжу на нее, как шальной; жутко мне, знаете… «Слышите ли, я люблю вас…» — «Александра Андреевна, чем же я заслужил!» — «Нет, нет, вы меня не понимаете… ты меня не понимаешь…» И вдруг она протянула руки, схватила меня за голову и поцеловала… Поверите ли, я чуть-чуть не закричал… бросился на колени и голову в подушки спрятал. Она молчит; пальцы ее у меня на волосах дрожат; слышу: плачет. Я начал ее утешать, уверять… я уж, право, не знаю, что я такое ей говорил. — «Подними голову… — она мне. — Или вы, может быть, меня не любите, может быть, я обманулась… в таком случае извините меня». — «Александра Андреевна, что вы говорите?.. я люблю вас, Александра Андреевна». Она взглянула мне прямо в глаза, раскрыла руки. «Так обними же меня…»
Скажу вам откровенно: я не понимаю, как я в ту ночь с ума не сошел. Чувствую, что больная моя себя губит; вижу, что не совсем она в памяти; понимаю также и то, что не почитай она себя при смерти, — не подумала бы она обо мне; а то ведь, как хотите, жутко умирать в двадцать пять лет, никого не любивши: ведь вот что ее мучило, вот отчего она, с отчаянья, хоть за меня ухватилась, понимаете теперь? Ну не выпускает она меня из своих рук. «Пощадите меня, Александра Андреевна, да и себя пощадите, говорю». — «К чему, — говорит, — чего жалеть? Ведь должна же я умереть…» Это она беспрестанно повторяла. «Вот если бы я знала, что я в живых останусь и опять в порядочные барышни попаду, мне бы стыдно было, точно стыдно… а то что?» — «Да кто вам сказал, что вы умрете?» — «Э, нет, полно, ты меня не обманешь, ты лгать не умеешь, посмотри на себя». — «Вы будете живы, Александра Андреевна, я вас вылечу; мы испросим у вашей матушки благословение… мы соединимся узами, мы будем счастливы». — «Нет, нет, я с вас слово взяла, я должна умереть… ты мне обещал… ты мне сказал…» Горько было мне, по многим причинам горько. И посудите, вот какие иногда приключаются вещицы: кажется, ничего, а больно.
Вздумалось ей спросить меня, как мое имя, то есть не фамилия, а имя. Надо же несчастье такое, что меня Трифоном зовут. Да-с, да-с; Трифоном, Трифоном Иванычем. В доме-то меня все доктором звали. Я, делать нечего, говорю: «Трифон, сударыня». Она прищурилась, покачала головой и прошептала что-то по-французски, — ох, да недоброе что-то, — и засмеялась потом, нехорошо тоже. Вот этак-то я почти всю ночь провел с ней. Поутру вышел, словно угорелый; вошел к ней опять в комнату уже днем, после чаю. Боже мой, Боже мой! Узнать ее нельзя: краше в гроб кладут. Честью вам клянусь, не понимаю теперь, не понимаю решительно, как я эту пытку выдержал. Три дня, три ночи еще проскрипела моя больная… и какие ночи!
Моя больная скончалась. Царство ей небесное! Перед смертью попросила она своих выйти и меня наедине с ней оставить. «Простите меня, — говорит, — я, может быть, виновата перед вами… болезнь… но, поверьте, я никого не любила более вас… не забывайте же меня…»
Лекарь отвернулся; я взял его за руку.
— Эх! — сказал он. — Давайте-ка о чем-нибудь другом говорить, или не хотите ли в преферансик по маленькой? Нашему брату, знаете ли, не след таким возвышенным чувствованиям предаваться. Наш брат думай об одном: как бы дети не пищали да жена не бранилась. Ведь я с тех пор в законный, как говорится, брак вступить успел… Как же… Купеческую дочь взял: семь тысяч приданого. Зовут ее Акулиной; Трифону-то под стать. Баба, должен я вам сказать, злая, да благо спит целый день… А что ж преферанс?
Мы сели в преферанс по копейке. Трифон Иваныч выиграл у меня два рубля с полтиной — и ушел поздно, весьма довольный своей победой».
Таков был трепетный рассказ о бедном лекаре.
Годами скитаний можно было бы назвать жизнь его автора. Иван Сергеевич постоянно переезжал из России в Европу и из Европы в Россию. Он воочию видел, как резко изменялась жизнь. «Река времени ускоряла свое течение, и писатель вновь и вновь переживал ощущение непрочности и хрупкости жизненных явлений, вчера рожденных, а сегодня обреченных на смерть. Он всматривался в себя, мысленно восстанавливал духовный путь, пройденный им за последние годы. И недавнее прошлое казалось далеким, какой-то роковой чертой отрезанным от настоящего. Он сам себе казался убеленным сединами стариком: сколько отшумело и умерло в нём навсегда за последнее десятилетие. Грустно оттого, что ты сам был частицей эпохи, которую погребли, — и… одновременно погребли частицу тебя самого. Но вместе с тем жизнь шла вперед, и то новое, молодое, что шло на смену старому, обнадеживало и вселяло уверенность. Такая уверенность могла родиться из самого что ни на есть незначительного события в жизни. Иван Сергеевич рассказывает:
«Однажды я возвращался с охоты и шел по аллее сада. Собака бежала впереди меня. Вдруг она уменьшила свои шаги и начала красться, как бы зачуяв перед собою дичь. Я глянул вдоль аллеи и увидел молодого воробья с желтизной около клюва и пухом на голове. Он, упав из гнезда, сидел неподвижно, беспомощно растопырив едва прораставшие крылышки. Моя собака медленно приближалась к нему, как вдруг, сорвавшись с близкого дерева, старый черногрудый воробей камнем упал перед самой ее мордой — и весь взъерошенный, искаженный, с отчаянным и жалким писком прыгнул раза два в направлении зубастой раскрытой пасти.
Воробей ринулся спасать, он заслонил собою свое детище… но всё его маленькое тело трепетало от ужаса, голосок одичал и охрип, он замирал, он жертвовал собою! Каким громадным чудовищем должна была ему казаться собака! И все-таки он не мог усидеть на своей высокой, безопасной ветке… Сила, сильнее его воли, сбросила его оттуда.
Мой Трезор остановился, попятился… Видно, и он признал эту силу. Я поспешил отозвать смущенного пса — и удалился, благоговея. Да; не смейтесь. Я благоговел перед той маленькой героической птицей, перед любовным ее порывом. Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется жизнь».
Любовь влекла Тургенева в Куртавнель… к Полине… Имение семейства Виардо… С сорок пятого года стало оно болью тургеневской и радостью. Здесь он продолжает жить в унизительном положении нахлебника. Кстати, семейство Виардо так не думало. Для них Тургенев был близким другом. С замиранием сердца подъезжал всякий раз Иван Сергеевич к пепельно-серому замку с большими окнами, со старой, мхом поросшей кровлей. Густая стена тополей и каштанов его окружала; под окнами стояли тропические деревья из оранжерей; подъемный мост был перекинут через каменный ров, переходящий в широкую канаву, кольцом окаймлявшую усадьбу; глубокая тишина и покой царили под сводами деревьев старого парка, и только лягушки порой мягко плюхались в канавы и бесшумно двигались по зеленой поверхности пригретой солнцем стоячей воды, да слышался иногда шорох и легкий стук — падали яблоки в глубине сада.
А за садом бежало вверх по холмам широкое хлебное поле, и кромка дальнего леса мерцала в мареве знойного июльского полдня. Напоминал Куртавнель природу родного Спасского, хоть и не мог её заменить. Но в замке жили люди, свободные от предрассудков, во многом близкие по духу. В уединенной комнате огромного дома, так похожего на старый спасский, легко и радостно работалось под приглушенные звуки музыки, доносившиеся снизу, под таинственное шептание летней ночи, когда работа увлекала до утра. Здесь Иван Сергеевич проводил счастливые дни своей жизни и писательского труда, создавал насквозь пропитанные русским духом «Охотничьи рассказы».
Целый пестрый мир возникал перед глазами его создателя: люди, звери, птицы, поля и перелески проступали в душе, как частицы одного одухотворенного и живого существа по имени Россия. Населенный родными образами и видениями, преображался и Куртавнель, сжималось огромное пространство, отделявшее его от Орла да Мценска, и Россия сближалась с Европой, не меняя своей индивидуальности, своего неповторимого лица. С полным правом называл потом Тургенев Куртавнель «колыбелью своей литературной славы». Ему хорошо работалось, и он смиренно молил своего ангела-хранителя быть к нему благосклонным». «Что за прекрасная вещь — работа!» — восклицал Тургенев.
Однако не только лучезарные дни сопровождали жизнь русского писателя в Париже. Он видел этот город, залитый кровью, и в дни Французской революции 1848 года. Более того, чуть не пострадал сам, когда его приняли за русского шпиона. Лишь случайность спасла Ивана Сергеевича.
А весной 1849 года с ним случилось то, чего он более всего боялся всю жизнь. Город охватила эпидемия холеры, Париж покрылся трупами. И однажды утром Тургенев почувствовал первые симптомы страшной болезни. Он действительно заразился холерой и чуть не умер. Спас его, ставший близким другом, Александр Иванович Герцен. Он перевез Тургенева к себе на квартиру и десять дней, рискуя собственной жизнью, самоотверженно выхаживал, отправив жену с детьми в деревеньку под Парижем и оставшись с больным вдвоем. Так Герцен спас Тургенева.
Порой Ивана Тургенева одолевали далеко не веселые мысли: «Честный человек в конце концов не будет знать, где ему жить: молодые нации еще варвары, как мои дорогие соотечественники, — делится он своими сомнениями с Полиной Виардо, — а старые нации умирают и смердят… Но довольно! А потом, кто сказал, что человеку предназначено быть свободным? Человек не рожден быть свободным. И не только применительно к обществу эта формула, высказанная еще Гёте верна. Человек не свободен и в ином, природно-космическом смысле: он игрушка в руках жестокой и грубо-равнодушной природы. Да, она такова, она равнодушна; душа есть только в нас и, может быть, немного вокруг нас это слабое сияние, которое древняя ночь вечно стремится поглотить. Парадокс, — но это не мешает природе быть восхитительно прекрасной, и соловей может доставлять нам чудесные восторги, в то время как какое-нибудь несчастное насекомое мучительно умирает у него в зобу».
Мысль о тщете человеческих дерзаний, о слепой власти над личностью стихийных сил общества и природы не дает Тургеневу покоя ни днем, ни ночью. «Но что же такое — эта жизнь? Я ничего об этом не знаю, но знаю, что в данную минуту она всё, она в полном расцвете, в полной силе; не знаю, долго ли это будет продолжаться, но, во всяком случае, в данную минуту это так: она заставляет кровь обращаться в моих жилах без всякого моего участия, и она же заставляет звезды появляться на небе, как прыщи на коже, и это ей одинаково ничего не стоит, и нет ей в том большой заслуги.
Эта штука равнодушная, повелительная, прожорливая, себялюбивая, подавляющая — это жизнь, природа или Бог; называй ее как хочешь, но не поклоняйся ей… Впрочем, когда она прекрасна или когда она добра — поклоняйся ей за красоту, за доброту, но не поклоняйся ей никогда ни за ее величие, ни за ее славу! Ибо, во-первых, для нее не существует ничего великого или малого; во-вторых, в акте творения заключается не больше славы, чем есть славы в падающем камне, в текущей воде, в переваривающем желудке; все это не может поступать иначе, как следовать Закону своего существования, а это и есть жизнь». Отрицание разумности бытия и мироздания приводил Тургенева к атеистическим выводам. Порой он вздыхал:
Но Тургенев не был бы большим художником, если бы в его душе не возникал сопротивляющийся этим безнадежным мыслям ход: «Довольно крупный зайчонок третьего дня утонул во рвах. Как и почему? Покончил ли он с собой? Но ведь в его возрасте еще верится в счастье. Впрочем, говорят, что наблюдались примеры самоубийства у животных».
Значит есть в живом существе нечто такое, что сопротивляется равнодушной работе природы! Факт самоубийства — факт восстания духовных сил против слепой стихии, которая равнодушна к неповторимому живому существу, факт духовного вызова ей.
Вернувшись в Россию, Иван Сергеевич вновь застал продолжавшуюся борьбу между славянофилами и западниками. Она разгоралась все больше и больше. Друг Пушкина, поэт Языков яростно выступал против врагов-западников:
Казалось бы между представителями разных литературных течений возникла самая что ни на есть ветхозаветная вражда: око за око, зуб за зуб. Александр Иванович Герцен вспоминает: «Наши споры дошли до того, что ни славяне», ни мы не хотели больше встречаться. Я как-то шел по улице, Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне. «Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься». Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры».
Возвращаясь в Россию, тридцатитрехлетний Тургенев надеялся на то, что его мать сдержит свое обещание и даст от своих доходов некую часть ему и брату. Та обещала, да снова обманула. Литературные же заработки не могли покрыть даже минимальных расходов. В грустные минуты Ивану Сергеевичу вспоминался родной Куртавнель, дыхание легкого осеннего ветерка, который шептал что-то в яблонях над головами. Куда ушло это прекрасное время? И где они теперь, далекие друзья? Что делают они в эту минуту? Сидят за столом, им весело, они шумно болтают? Возможно, вспоминают иногда и о Тургеневе? А он один в маленькой комнатке, на дворе холод и слякоть, и северный ветер несет по земле желтые листья.
В Спасском Иван Сергеевич увидел свою восьмилетнюю дочь, девочку, тащившую утром ведро воды с колодца. Жгучее чувство стыда и нежной отцовской жалости впервые горячей волной ударило ему в грудь, краской бросилось в лицо. Ведь он в своих заграничных скитаниях совсем забыл о существовании этого беззащитного существа. Чем виноват несчастный ребенок перед миром, за что он мучается?
Иван Сергеевич написал супругам Виардо во Францию об истории рождения Пелагеи и о том несчастном положении, в котором оказалась его дочь. Он полагал, что в условиях России девочку ждут унижения и обиды. По закону она не может даже называть себя дочерью Тургенева, не имеет права наследовать его состояние, учиться в привилегированных учебных заведениях. В России в лучшем случае ей уготована судьба мещанки, занимающейся каким-нибудь расхожим ремеслом.
Вот что написано было в письме: «Она необычайно смышлена, с твердым и уже сложившимся характером, в ней много лукавства и наблюдательности; боюсь только, что недостает сердечности. Я думал найти робкую и дурно воспитанную маленькую дикарку — а нашел спокойное и почти дерзкое существо, выросшее среди старух, баловавших ее не как собственного ребенка, а как некое создание низшего порядка, которым хотят позабавиться.
Никогда еще так глубоко, как сейчас, не чувствовал я, как преступно сходиться с женщиной, тебе чуждой. Теперь надо постараться искоренить зло, пока еще не поздно. Если чье-либо воспитание было когда-нибудь начато плохо — так это, конечно, воспитание этого бедного маленького существа; она видела только зло, и ее разум развился в ущерб ее сердцу: я содрогнулся, услышав однажды, как она весьма хладнокровно сказала, что ни к кому но чувствует жалости, потому что и ее никто не жалел. Это маленькое создание надо снасти».
На просьбу приютить девочку вскоре из Куртавнеля пришел ответ. Супруги Виардо предлагали русскому другу взять дочь на полное содержание и воспитание за определенную и довольно круглую сумму. Тургенев был вне себя от великодушия своих французских друзей. Подумать только, какое счастье ожидает девочку! Какую радость должна она испытывать под опекой самой мадам Виардо! Так думалось Тургеневу, отцу, не знавшему цены семейной ласки и участия, не понимавшему, что интеллект, высокая духовная культура, даже божественная музыка не могут заменить ребенку и восполнить недостаток материнского и отцовского тепла. Прощаясь с девочкой, которую взялась доставить к Виардо знакомая француженка, Иван Сергеевич говорил о благах, ожидающих ее во Франции, о том, как нужно чтить и обожать Полину Виардо. Из этих наставлений восьмилетняя Пелагея поняла лишь то, что по желанию отца она теперь называется не Пелагея, а Полина и что во Франции никто не говорит по-русски и надо учиться понимать чужой и странный для нее язык.
В письме к Полине Виардо, сопровождающем дочь, он сообщал: «Во всей моей жизни нет воспоминаний более дорогих, чем те, которые относятся к Вам. Мне приятно ощущать в себе, после семи лет, все то же глубокое, истинное, неизменное чувство; сознание это действует на меня благодетельно и проникновенно, как яркий луч солнца; видно, мне суждено счастье, если я заслужил, чтобы отблеск вашей жизни смешивался с моей! Пока живу, буду стараться быть достойным такого счастья; я стал уважать себя с тех пор, как ношу в себе это сокровище».
Так проникновенно он писал, ослепленный сиянием того полубожественного нимба, которым его утонченное художественное воображение окружило облик действительно великой певицы, избранницы его изысканнейших эстетических наслаждений. В Полине Виардо он любил не столько женщину с ее земными достоинствами и недостатками, сколько Музу высокого искусства, артистический образ, доставлявший ему веру в бессмертие прекрасных жизненных мгновений.
Такая жизненная позиция оборачивалась известного рода прекраснодушием не только по отношению к окружающим, близким ему людям, что ярко видна в истории с дочерью, но и в судьбе самого Тургенева: сугубо эстетическое отношение к жизни привело — и не могло не привести — к странническому, бесприютному существованию. Уникальная всемирная отзывчивость Тургенева на все прекрасное, где бы оно ни росло, под каким бы небом ни обитало, в своих крайних проявлениях вырождалось в космополитизм — «противоположное общее место» по отношению к национальному эгоизму, национальной замкнутости и ограниченности. Эту опасность Тургенев постоянно чувствовал, создавая образы «лишних людей», работая над типами Рудина, Лаврецкого, Берсенева, Потугина.
Гоняться за прекрасными мгновениями — ведь это значит на каждом шагу испытывать боль потерь и утрат, привыкать видеть жизнь лишь в прихотливой изменчивости постоянно ускользающих явлений, ведь это значит лишить себя надежной защиты, неизменного покровительства веками выверенных ценностей — родного крова, семьи, отечества, национальной культуры в более плотных, материально ощутимых ее проявлениях…
Трудный жизненный путь.
По прошествии некоторого времени после возвращения Тургенева на родину Варвара Петровна ушла в мир иной. Иван Сергеевич признавался: «В эти дни самое сильное впечатление было вызвано чтением дневника моей матери… Какая женщина, какая женщина! Всю ночь я не мог сомкнуть глаз. Да простит ей Бог все… Но какая жизнь… Право, я совершенно потрясен. Да, да, мы должны быть добры и справедливы…»
Со смертью матери на Ивана Сергеевича обрушились незнакомые и чуждые ему хозяйственные хлопоты. Раздел наследства был произведен с большими уступками в пользу брата. Одно условие Тургенев выговаривал — оставить за ним Спасское. «Продать Спасское — значит для меня лечь в гроб», — говаривал он впоследствии.
Войдя в законное владение имением, новый хозяин распустил значительную часть дворовых на свободу, а пожелавших остаться крестьян перевел с барщины на оброк. Русский писатель всячески содействовал освобождению крестьян». (Ю. Лебедев)
Получив наследство, Иван Сергеевич жил теперь в Москве, в Петербурге, давал обеды, посещал салоны, встречался со всем цветом литературного мира и радовался успехам своих первых рассказов и постановкам пьес. Его первая встреча с Гоголем, разочаровавшая юношу своим преподавателем, который читал лекции в университете, сменилась восторгом, когда Ивану Сергеевичу довелось слушать чтение «Ревизора» устами его автора. Но их знакомство не состоялось. Гоголь вскоре умер.
«Потрясенный известием о смерти великого писателя, Тургенев написал некролог. В его статье не было ничего крамольного, однако у полиции Николая 1 любой шум вокруг этого имени вызывал подозрение. И вот Тургенева арестовали за неповиновение и нарушение цензурных правил». Ивана Сергеевича заключили в тюрьму Адмиралтейства. Он провел там в очень сносных условиях в хорошей комнате, с хорошей едой, книгами и приходящими друзьями один месяц, написал повесть «Муму», навеянную давно ушедшими в прошлое событиями, которые произошли во время жестокого правления его матери. С пером в руках сын в который раз, не смотря на недавнее прощение, сводил счеты с матерью, властный характер которой отравил его юность. В сознании Тургенева эта очень простая история была протестом против крепостного права.
После тюрьмы Тургенев был выслан в Спасское под надзор местной полиции. Весной 1851 года, вздыхая по Полине Виардо, он влюбился в красивую молодую горничную, которую выкупил очень дорого, дал ей свободу и сделал своей любовницей. Эта продиктованная лишь физической необходимостью связь оставляла незанятым его ум, позволяла мечтать о другой, божественной, о той, кому он восторженно писал: «Я бесконечно целую ваши ноги. Тысяча благодарностей за милые ноги».
В Спасском, во время охотничьих путешествий он бывал в деревнях, завязывал беседы с крестьянами, учился лучше понимать их и, жалуясь на одиночество, восхищался сменой времен года в деревне. По возвращении домой встречался со своей юной любовницей, улыбчивой и добродушной. Ее податливость, однако, показалась ему в конце концов скучной. Полина Виардо привила Ивану Сергеевичу вкус к трудностям в любви. В глубине души ему нравилось испытывать муки, подчиняясь женщине с сильным характером. С самых ранних лет мать приучила его к такому роду страдания.
В своем изгнании он не думал бросать свое перо. Напротив, ему хотелось идти к вершинам литературы. Жанр рассказа представлялся пройденным этапом, хотя многое в этих произведениях его не удовлетворяло. «Кое-что вышло бледно, отрывчато, многое только что намекнуто, иное неверно, пересолено или недоварено – зато иные звуки точно верны и не фальшивы, но до полноты сознания все еще далеко, и стоит прочесть какого-нибудь мастера, у которого кисть свободно и быстро ходила в руке, чтобы понять, какой наш брат маленький человек».
Но что дальше? Может быть, роман? Почему бы и нет? «Довольно я старался извлекать из людских характеров разводные эссенции, чтобы вливать их потом в маленькие скляночки – нюхайте, мол, почтенные читатели, — не правда ли, пахнет русским духом? Довольно, довольно!»
Изгнанный в Спасское, он спрашивал себя: разве не сам император, обрекший его на деревенское одиночество, представил ему возможность создать вдали от городского шума значительное произведение, которого ждет от него Россия. Неожиданно в пустынное Спасское прилетела ошеломляющая новость: Полина Виардо ехала в Россию с концертами. Тургенев потерял голову. Во что бы то ни стало он должен увидеть своего кумира. Не считаясь с полицией, Иван Сергеевич приехал в Москву и тайно встретился с певицей. Их редкие свидания, очень сдержанные, разочаровали его. Это была не любовь, а лишь учтивая дружба». (А. Труайя)
Однако все проходит: огорчения сменяются радостью. Наступала весна, высоко пролетали перелетные птицы.
«И я закричал: Весна! Здравствуй, весна! Здравствуй, жизнь, и любовь, и счастье! — и в то же мгновенье, с сладостно потрясающей силой, подобно цвету кактуса, внезапно вспыхнул во мне твой образ — вспыхнул и стал, очаровательно яркий и прекрасный, — и я понял, что я люблю тебя, тебя одну, что я весь полон тобою…»
Поэзия взлетала над жизненной прозой, Полина Виардо — волевое существо, под влиянием которого надламывалась его личность, опускала его и одновременно возносила.
Пришло время, и Иван Тургенев получил столь ожидаемое известие: ему разрешено жить в столице. Чтобы отпраздновать его возвращение, друзья из редакции «Современника» устроили пышный банкет. За ним последовали другие. Вернувшись к городской жизни, высокий, солидный, изысканно одетый, седеющий Тургенев блистал во всех салонах и не скупился на деньги.
И платонические любовные увлечения посещали его, но и только. «Увы, не знали милые его возлюбленные, что избранник их, добрый волшебник, чародей художественного слова, любит только легкие прикосновения ласкающего, трепетного чувства, но быстро перегорает и мгновенно охлаждается его утонченная, хрупкая душа. Ивану Сергеевечу открывался идеальный смысл любви, какая-то многообещающая ее тайна, залоги бессмертия души, охваченной этим несказанно высоким чувством. Именно в зачатках своих, в счастливые минуты первой влюбленности наиболее полно раскрывался для него таинственный любовный свет, в лучах которого мгновенно увядали и блекли все последующие, уже земные радости. В любимой женщине этот свет открывал иное, более совершенное существо неземной силы и святости. И когда это существо в ней приоткрывалось, когда совершалось таинственное откровение, — земная жизнь и земной облик женщины преображался, а с его неизбежным потом заземлением исчезало очарование счастья и улетала любовь…
Погибала безнадежно…
«Если проза в любви неизбежна, так возьмем и с нее долю счастья», — писал Некрасов. Тургенев же никогда не спускался до прозы любви: этот максимализм в жизни большого поэта оборачивался драматической неукорененностью его «странных» любовных увлечений.
1855 год внезапно обрушил на Тургенева такой противоречивый поток жизненных впечатлений, столкнул его с такими конфликтами, что волей-неволей приходилось задумываться и о себе, и о людях своего поколения. Время ставило перед ними решительные и прямые вопросы, требуя от них столь же решительного и последовательного действия. Разговоры и споры в тесном кругу единомышленников, некогда определявшие смысл существования культурной части русского дворянства, теперь никого не могли удовлетворить. Время «слова» уходило в прошлое, сменялось новой эпохой, звавшей мыслящего человека на дело, на практическое участие в политической жизни страны. В обществе назревали крутые перемены, касавшиеся в первую очередь судьбы двух сословий России — дворянства и крестьянства.
В такой исторической атмосфере Тургенев приступил к работе над романом «Рудин», произведением во многом автобиографическим. Главный герой его — Дмитрий Рудин — человек тургеневского поколения, один из лучших представителей культурного дворянства.
Писателя волновал вопрос, что может сделать дворянский герой в условиях, когда перед обществом встали конкретные практические задачи. Сначала роман назывался «Гениальная натура». Под «гениальностью» Тургенев понимал способность к просвещению, разносторонний ум и широкую образованность, а под «натурой» — твердость воли, острое чувство насущных потребностей общественного развития, умение претворять слово в дело.
По мере работы над романом это заглавие перестало удовлетворять Тургенева. Оказалось, что применительно к Рудину определение «гениальная натура» звучит иронически: в нем есть «гениальность», но нет «натуры», есть талант пробуждать умы и сердца людей, но нет сил и способностей вести их за собой». (Ю. Лебедев)
Место действия романа разворачивается в имении зажиточной помещицы. «В гостях у старой помещицы Дарьи Михайловны Ласунской появился обедневший помещик Дмитрий Николаевич Рудин — человек лет тридцати пяти, высокого роста, несколько сутуловатый, курчавый, смуглый, с лицом неправильным, но выразительным и умным, с жидким блеском в быстрых темно-синих глазах, с прямым широким носом и красиво очерченными губами. Платье на нем было не ново и узко, словно он из него вырос.
С его появлением в тесном дворянском кружке появились и серьезные беседы. В частности в одном из разговоров Рудин защищал веру в науку. Он говорил:
— Вера в науку — это вера в самих себя, в свои силы. А людям нужна эта вера: им нельзя жить одними впечатлениями, им грешно бояться мысли и не доверять ей. Скептицизм всегда отличался бесплодностью и бессилием… Повторяю, если у человека нет крепкого начала, в которое он верит, нет почвы, на которой он стоит твердо, как может он дать себе отчет в потребностях, в значении, в будущности своего народа? как может он знать, что он должен сам делать.
…И всем непонятно казалось и странно, каким это образом вдруг, в деревне, мог проявиться такой умница. Тем более удивил он и очаровал Дарью Михайловну. Она гордилась своей находкой и уже заранее думала о том, как она выведет Рудина в свет.
Рудин же продолжал говорить. В другой раз он рассуждал о самолюбии, и очень дельно рассуждал. Он доказывал, что человек без самолюбия ничтожен, что самолюбие — архимедов рычаг, которым землю с места можно сдвинуть, но что в то же время тот только заслуживает название человека, кто умеет овладеть своим самолюбием, как всадник конем, кто свою личность приносит в жертву общему благу…
— Себялюбие, — так заключил он, — самоубийство. Себялюбивый человек засыхает словно одинокое, бесплодное дерево; но самолюбие, как деятельное стремление к совершенству, есть источник всего великого… Да! Человеку надо надломить упорный эгоизм своей личности, чтобы дать ей право себя высказывать!
Обилие мыслей мешало Рудину выражаться определительно и точно. Образы сменялись образами; сравнения, то неожиданно смелые, то поразительно верные, возникали за сравнениями. Не самодовольной изысканностью опытного говоруна — вдохновением дышала его нетерпеливая импровизация. Он не искал слов: они сами послушно и свободно приходили к нему на уста, и каждое слово, казалось, так и лилось прямо из души, пылало всем жаром убеждения. Рудин владел едва ли не высшей тайной — музыкой красноречия. Все его мысли казались обращенными в будущее; это придавало им что-то стремительное и молодое. Самый звук его голоса, сосредоточенный и тихий, увеличивал обаяние, его устами говорило что-то высшее, для него самого неожиданное…
Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Он говорил о том, что придает вечное значение временной жизни человека. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди.
С огромным вниманием слушала Рудина Наталья Алексеевна — дочь Дарьи Михайловны. С первого взгляда девушка могла не понравиться, потому как еще не успела развиться, была худа, смугла, держалась немного сутуловато. Но черты ее лица красивы и правильны, хотя слишком велики для семнадцатилетней девушки. Особенно хорош был ее чистый и ровный лоб над тонкими, как бы надломленными посередине бровями. Она говорила мало, слушала и глядела внимательно, почти пристально, — точно себе во всем хотела дать отчет, часто оставалась неподвижной, опускала руки и задумывалась; на лице ее выражалась тогда внутренняя работа мыслей. Едва заметная улыбка появлялась вдруг на губах и скрывалась.
Мать на нее бранилась бывало, говоря, что молодой девице неприлично задумываться и принимать рассеянный вид. Но Наталья не была рассеянна: напротив, училась прилежно, читала и работала охотно, чувствовала глубоко и сильно, однако тайно; она и в детстве редко плакала, а теперь даже вздыхала редко и только бледнела слегка, когда что-нибудь ее огорчало. Мать ее считала добронравной, благоразумной девушкой, говорила: «Наташа у меня, к счастью, холодна, не в меня… тем лучше. Она будет счастлива». Дарья Михайловна ошибалась. Впрочем, редкая мать понимает дочь свою.
А с дочерью все чаще и чаще стал заговаривать Рудин.
— Вы любите стихи? — спросил он ее как-то.
«Он меня экзаменует», — подумала Наталья и промолвила:
— Да, очень люблю.
— Поэзия — язык богов. Я сам люблю стихи. Но не в одних стихах поэзия: она разлита везде, она вокруг нас… Взгляните на эти деревья, на это небо — отовсюду веет красотою и жизнью; а где красота и жизнь, там и поэзия.
Наталья и, не зная, что ответить, спросила его, долго ли он намерен остаться в деревне.
— Все лето, осень, а может быть, и зиму. Я, вы знаете, человек очень небогатый; дела мои расстроены, да и притом мне уже наскучило таскаться с места на место. Пора отдохнуть.
Наталья изумилась.
— Неужели вы находите, что вам пора отдыхать? — спросила она робко. Отдыхать могут другие; а вы… вы должны трудиться, стараться быть полезным. Кому же, как не вам…
— Благодарю за лестное мнение, — перебил ее Рудин. — Быть полезным… легко сказать! Быть полезным! — повторил он. — Если б даже было во мне твердое убеждение: как я могу быть полезным — если б я даже верил в свои силы, — где найти искренние, сочувствующие души?..
И Рудин так безнадежно махнул рукою и так печально поник головою, что Наталья невольно спросила себя: полно, его ли восторженные, дышащие надеждой речи она слыхала накануне?
— Впрочем, нет, — прибавил он, внезапно встряхнув своей львиной гривой, — это вздор, и вы правы. Благодарю вас, Наталья Алексеевна, благодарю вас искренно. Ваше одно слово напомнило мне мой долг, указало мне мою дорогу… Да, я должен действовать. Я не должен скрывать свой талант, если он у меня есть; я не должен растрачивать свои силы на одну болтовню, пустую, бесполезную болтовню, на одни слова…
И слова его снова полились рекою. Он говорил прекрасно, горячо, убедительно — о позоре малодушия и лени, о необходимости делать дело. Он осыпал самого себя упреками, доказывал, что рассуждать наперед о том, что хочешь сделать, так же вредно, как накалывать булавкой наливающийся плод, что это только напрасная трата сил и соков. Он уверял, что нет благородной мысли, которая бы не нашла себе сочувствия, что непонятыми остаются только те люди, которые либо еще сами не знают, чего хотят, либо не стоят того, чтобы их понимали. Он говорил долго и окончил тем, что еще раз поблагодарил Наталью Алексеевну и совершенно неожиданно стиснул ей руку, промолвив: «Вы прекрасное, благородное существо!»
Она же так и не поняла, за что ее благодарят.
Рудин же стал тайком давать ей книги, поверял ей свои планы, читал ей первые страницы предполагаемых статей и сочинений. Смысл их часто оставался недоступным для Натальи. Впрочем, Рудин, казалось, и не очень заботился о том, чтобы она его понимала — лишь бы слушала.
Близость его с Натальей была не совсем по нутру Дарье Михайловне. «Но, — думала она, — пускай дочь с ним поболтает в деревне. Она забавляет его, как девочка. Беды большой нет, а Наталья все-таки поумнеет… В Петербурге я это все переменю…»
Дарья Михайловна ошибалась. Не как девочка болтала Наталья с Рудиным: она жадно внимала его речам, она старалась вникнуть в их значение, она повергала на суд его свои мысли, свои сомнения; он был ее наставником, ее вождем. Пока — одна голова у ней кипела… но молодая голова недолго кипит одна. Какие сладкие мгновения переживала Наталья, когда, бывало, в саду, на скамейке, в легкой, сквозной тени ясеня, Рудин начнет читать ей гетевского «Фауста», Гофмана, или Новалиса.
Он был весь погружен в германскую поэзию, в германский романтический и философский мир и увлекал ее за собой в те заповедные страны. Неведомые, прекрасные, раскрывались они перед ее внимательным взором; со страниц книги, которую Рудин держал в руках, дивные образы, новые, светлые мысли так и лились звенящими струями ей в душу, и в сердце ее, потрясенном благородной радостью великих ощущений, тихо вспыхивала и разгоралась святая искра восторга…
— Посмотрите, — начал Рудин и указал ей рукой в окно, — видите вы эту яблоню: она сломилась от тяжести и множества своих собственных плодов. Верная эмблема гения…
— Она сломилась оттого, что у ней не было подпоры, — возразила Наталья.
— Я вас понимаю, Наталья Алексеевна; но человеку не так легко сыскать ее, эту подпору.
— И что вы будете делать зимой в деревне? — поспешно прибавила она.
— Что я буду делать? Окончу мою большую статью — вы знаете — о трагическом в жизни и в искусстве — я вам третьего дня план рассказывал — и пришлю ее вам.
— И напечатаете?
— Нет.
— Как нет? Для кого же вы будете трудиться?
— А хоть бы для вас.
Наталья опустила глаза.
Рудин охотно и часто говорил о любви. В ответ на ее мнение о том, что трагическое в любви — это несчастная любовь, он ответил:
— Вовсе нет! это скорее комическая сторона любви… Вопрос этот надобно совсем иначе поставить… надо поглубже зачерпнуть… Любовь! — продолжал он, — в ней все тайна: как она приходит, как развивается, как исчезает. То является она вдруг, несомненная, радостная, как день; то долго тлеет, как огонь под золой, и пробивается пламенем в душе, когда уже все разрушено; то вползет она в сердце, как змея, то вдруг выскользнет из него вон… Да, да; это вопрос важный. Да и кто любит в наше время? кто дерзает любить?
И Рудин задумался.
— Заметили ли вы, — заговорил он, круто повернувшись на каблуках, — что на дубе — а дуб крепкое дерево — старые листья только тогда отпадают, когда молодые начнут пробиваться
— Да, заметила.
— Точно то же случается и со старой любовью в сильном сердце: она уже вымерла, но все еще держится; только другая, новая любовь может ее выжить.
Наталья ничего не ответила. «Что это значит?» — подумала она.
Рудин постоял, встряхнул волосами и удалился. А Наталья пошла к себе в комнату. Долго сидела она в недоумении на кроватке, долго размышляла о последних словах Рудина и вдруг сжала руки и горько заплакала. О чем она плакала — бог ведает! Сама не знала, отчего у ней так внезапно полились слезы. Она утирала их, но они бежали вновь, как вода из давно накопившегося родника.
У местного помещика Михаила Михайловича Лежнева было свое мнение о Рудине:
— Мне Рудин не нравится. Он умный человек… Он замечательно умный человек, хотя в сущности пустой… Но это еще не беда: все мы пустые люди. Я даже не ставлю в вину ему то, что он деспот в душе, ленив, не очень сведущ…
Ему возражали:
— Не очень сведущ! Рудин?
— Не очень сведущ, — точно тем же голосом повторил Лежнев, — любит пожить на чужой счет, разыгрывает роль, и так далее… это все в порядке вещей. Но дурно то, что он холоден, как лед.
— Он, эта пламенная душа, холоден?
— Да, холоден, как лед, и знает это и прикидывается пламенным. Худо то, — продолжал Лежнев, постепенно оживляясь, — что он играет опасную игру, опасную не для него, разумеется; сам копейки, волоска не ставит на карту — а другие ставят душу…
Худо то, что он не честен. Ведь он умный человек: он должен же знать цену слов своих, а произносит их так, как будто они ему что-нибудь стоят… Спору нет, он красноречив; только красноречие его не русское. Да и, наконец, красно говорить простительно юноше, а в его лета стыдно тешиться шумом собственных речей, стыдно рисоваться! Дело в том, что слова Рудина так и остаются словами и никогда не станут поступком — а между тем эти самые слова могут смутить, погубить молодое сердце.
— О чьем молодом сердце говорите вы?
— Вы желаете знать, о ком я говорю? О Наталье Алексеевне.
— Помилуйте, какие у вас всегда странные мысли! Наталья еще ребенок; да, наконец, если б что-нибудь и было, неужели вы думаете, что Дарья Михайловна…
— Дарья Михайловна, во-первых, эгоистка и живет для себя; а во-вторых, она так уверена в своем уменье воспитывать детей, что ей и в голову не приходит беспокоиться о них. «Фи! как можно! одно мановение, один величественный взгляд — и все пойдет, как по ниточке». — вот что думает эта барыня, которая и меценаткой себя воображает, и умницей, и бог знает чем, а на деле она больше ничего, как светская старушонка. А Наталья не ребенок; она, поверьте, чаще и глубже размышляет, чем мы с вами. И надобно же, чтобы эдакая честная, страстная и горячая натура наткнулась на такого актера, на такую кокетку! Впрочем, и это в порядке вещей.
— Кокетка! Это вы его называете кокеткой?
— Конечно, его… Ну, скажите сами, что за роль его у Дарьи Михайловны? Быть идолом, оракулом в доме, приживальщиком, вмешиваться в распоряжения, в семейные сплетни и дрязги — неужели это достойно мужчины?
— По-вашему, Рудин — Тартюф какой-то.
— В том-то и дело, что он даже не Тартюф. Тартюф, тот по крайней мере знал, чего добивался; а этот, при всем свое уме… Вы досадуете на меня за мои резкие суждения о Рудине: я имею право говорить о нем резко! Я, может быть, недешевой ценой купил это право. Я хорошо его знаю: я долго жил с ним вместе. Послушайте же мою историю.
Малой я был довольно пустой и самолюбивый, любил порисоваться и похвастать. Вступив в университет, вел себя, как школьник, и скоро попался в историю. Я вам ее рассказывать не стану: не стоит. Я солгал, и довольно гадко солгал… Меня вывели на свежую воду, уличили, пристыдили… Я потерялся и заплакал, как дитя. Это происходило на квартире одного знакомого, в присутствии многих товарищей. Все принялись хохотать надо мною, все, исключая одного студента, который, заметьте, больше прочих негодовал на меня, пока я упорствовал и не сознавался в своей лжи. Жаль ему, что ли, меня стало, только он взял меня под руку и увел к себе.
— Это был Рудин? — спросила Александра Павловна.
— Нет, это не был Рудин… это был человек… он уже теперь умер… это был человек необыкновенный. Звали его Покорским. Описать его в немногих словах я не в силах, а начав говорить о нем, уже ни о ком другом говорить не захочешь. Это была высокая, чистая душа, и ума такого я уже не встречал потом. Покорский жил в маленькой, низенькой комнатке, в мезонине старого деревянного домика. Он был очень беден и перебивался кое-как уроками. Бывало, даже чашкой чаю не мог попотчевать гостя; а единственный его диван до того провалился, что стал похож на лодку. Но, несмотря на эти неудобства, к нему ходило множество народа. Его все любили, он привлекал к себе сердца. Вы не поверите, как сладко и весело было сидеть в его бедной комнатке! У него я и познакомился с Рудиным.
— Что же было такого особенного в этом Покорском?
— Как вам сказать? Поэзия и правда — вот что влекло всех к нему. При уме ясном, обширном он был мил и забавен, как ребенок. У меня до сих пор звенит в ушах его светлое хохотанье, и в то же время он
Пылал полуночной лампадой
Перед святынею добра…
Так выразился о нем один полусумасшедший и милейший поэт нашего кружка. Покорский прекрасно говорил, но Рудин и тогда был в двадцать раз красноречивее его.
Покорский и Рудин не походили друг на друга. В Рудине было гораздо больше блеску и треску, больше фраз и, пожалуй, больше энтузиазма. Он казался гораздо даровитее Покорского, а на самом деле был бедняк в сравнении с ним. Рудин превосходно развивал любую мысль, спорил мастерски; но мысли его рождались не в его голове: он брал их у других, особенно у Покорского. Покорский же был на вид тих и мягок, даже слаб — и любил женщин до безумия, любил покутить и не дался бы никому в обиду.
Рудин казался полным огня, смелости, жизни, а в душе оставался холоден и чуть ли не робок, пока не задевалось его самолюбие: тут он на стены лез, всячески старался покорить себе людей, но покорял он их во имя общих начал и идей и действительно имел влияние сильное на людей. Он прочел немного, однако читал философские книги, и голова у него так была устроена, что он тотчас же из прочитанного извлекал все общее, хватался за самый корень дела и уже потом проводил от него во все стороны светлые, правильные нити мысли, открывал духовные перспективы.
Наш кружок состоял тогда, говоря по совести, из мальчиков — и недоученных мальчиков. Философия, искусство, наука, самая жизнь — все это для нас были одни слова, пожалуй даже понятия, заманчивые, прекрасные, но разбросанные, разъединенные. Общей связи этих понятий, общего закона мирового мы не сознавали, не осязали, хотя смутно толковали о нем, силились отдать себе в нем отчет… Слушая Рудина, нам впервые показалось, что мы, наконец, схватили ее, эту общую связь, что поднялась, наконец, завеса!
Положим, он говорил не свое — что за дело! — но стройный порядок водворялся во всем, что мы знали, все разбросанное вдруг соединялось, складывалось, вырастало перед нами, точно здание, все светлело, дух веял всюду… Ничего не оставалось бессмысленным, случайным: во всем высказывалась разумная необходимость и красота, все получало значение ясное и, в то же время, таинственное, каждое отдельное явление жизни звучало аккордом, и мы сами, с каким-то священным ужасом благоговения, с сладким сердечным трепетом, чувствовали себя как бы живыми сосудами вечной истины, орудиями ее, призванными к чему-то великому…
Рудину мы тогда были обязаны многим. Покорский же несравненно выше его, бесспорно; он вдыхал в нас всех огонь и силу, но иногда чувствовал себя вялым и молчал, потому как был человек нервический, нездоровый; зато когда он расправлял свои крылья — боже! куда не залетал! в самую глубь и лазурь неба! В Рудине же, в этом красивом и статном малом, было много мелочей; он даже сплетничал; страсть его была во все вмешиваться, все определять и разъяснять. Его хлопотливая деятельность никогда не унималась…
Попав в кружок Покорского, я совсем переродился: учился, радовался, благоговел — одним словом, точно в храм какой вступил. Рудин стоит посередине комнаты и говорит, говорит прекрасно, ни дать ни взять молодой Демосфен перед шумящим морем. Покорский сидит, поджав ноги, подпирает бледную щеку рукой, а глаза его так и светятся. Ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уж и утро сереет, и мы расходимся, тронутые, веселые, честные, трезвые — вина у нас и в помине тогда не было — с какой-то приятной усталостью на душе… Помнится, идешь по пустым улицам, весь умиленный, и даже на звезды как-то доверчиво глядишь, словно они и ближе стали и понятнее… Эх! Славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало, — не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом… Сколько раз мне случалось встретить таких людей, прежних товарищей! Кажется, совсем зверем стал человек, а стоит только произнести при нем имя Покорского — и все остатки благородства в нем зашевелятся, точно ты в грязной и темной комнате раскупорил забытую склянку с духами…
Лежнев умолк; его бесцветное лицо раскраснелось.
Его спросили:
— Но отчего же тогда вы поссорились с Рудиным?
— Я с ним не поссорился; я с ним расстался, когда узнал его окончательно.
— Что такое?
— А вот что. Я… как бы это сказать?.. к моей фигуре оно нейдет… но я всегда был очень способен влюбиться. Это странно, не правда ли? А между тем оно так… Ну-с, вот я и влюбился тогда в одну очень миленькую девочку… Да что вы на меня так глядите? Я бы мог сказать вам о себе вещь гораздо более удивительную. Представьте, хаживал по ночам на свидание… с кем бы вы думали? с молодой липой на конце моего сада. Обниму ее тонкий и стройный ствол, и мне кажется, что я обнимаю всю природу, а сердце расширяется и млеет так, как будто действительно вся природа в него вливается… Вот-с я был какой!.. Да что! Вы, может, думаете, я стихов не писал? Писал-с и даже целую драму сочинил, в подражание «Манфреду». В числе действующих лиц был призрак с кровью на груди, и не с своей кровью, заметьте, а с кровью человечества вообще… Да-с, да-с, не извольте удивляться… Но я начал рассказывать о моей любви. Я познакомился с одной девушкой…
— И перестали ходить на свидание с липой?
— Перестал. Девушка эта была прехорошенькая и предобрая. Вечно, бывало, нальет тебе три четверти стакана чаю, когда ты просишь только половину!.. На третий день после первой встречи с ней я уже пылал, а на седьмой день не выдержал и во всем сознался Рудину. Молодому человеку, влюбленному, невозможно не проболтаться; а я Рудину исповедовался во всем. Я тогда находился весь под его влиянием, и это влияние, скажу без обиняков, было благотворно во многом. Он первый не побрезгал мною, обтесал меня. Покорского я любил страстно и ощущал некоторый страх перед его душевной чистотой; а к Рудину я стоял ближе.
Узнав о моей любви, он пришел в восторг неописанный: поздравил, обнял меня и тотчас же пустился вразумлять, толковать мне всю важность моего нового положения. Я уши развесил… Ну, да ведь вы знаете, как он умеет говорить. Слова его подействовали на меня необыкновенно. Уважение я к себе вдруг возымел удивительное, вид принял серьезный и смеяться перестал. Помнится, даже ходить начал тогда осторожнее, точно у меня в груди находился сосуд, полный драгоценной влаги, которую я боялся расплескать… Я был очень счастлив, тем более, что ко мне благоволили явно. Рудин пожелал познакомиться с моим предметом; да чуть ли не я сам настоял на том, чтобы представить его.
Он, как многие могли бы подумать, не отбил у меня моего предмета, да он и не хотел его у меня отбивать, а все-таки он разрушил мое счастье, хотя, рассудив хладнокровно, я теперь готов сказать ему спасибо за это. Но тогда я чуть не рехнулся. Рудин нисколько не желал повредить мне, — напротив! но вследствие своей проклятой привычки каждое движение жизни, и своей и чужой, пришпиливать словом, как бабочку булавкой, пустился обоим нам объяснять нас самих, наши отношения, как мы должны вести себя, деспотически заставлял отдавать себе отчет в наших чувствах и мыслях, хвалил нас, порицал, вступил даже в переписку с нами, вообразите!.. ну, сбил нас с толку совершенно!
Я бы едва ли женился тогда на моей барышне, столько-то во мне еще здравого смысла оставалось, но по крайней мере мы бы с ней могли бы славно провели несколько месяцев, вроде Павла и Виргинии; а тут пошли недоразумения, напряженности всякие — чепуха пошла, одним словом. Кончилось тем, что Рудин в одно прекрасное утро договорился до того убеждения, что ему, как другу, предстоит священнейший долг известить обо всем старика-отца, — и он это сделал. Заметьте, с моего согласия сделал — вот что чудно!..
Помню до сих пор, какой хаос носил я тогда в голове: просто все кружилось и переставлялось, как в камере-обскуре: белое казалось черным, черное — белым, ложь — истиной, фантазия — долгом… Э! даже и теперь совестно вспоминать об этом! Рудин — тот не унывал… куда! носится, бывало, среди всякого рода недоразумений и путаницы, как ласточка над прудом.
— И так вы и расстались с вашей девицей?
— Расстался… и нехорошо расстался, оскорбительно, неловко, гласно, и без нужды гласно… Сам я плакал, и она плакала, и черт знает, что произошло… Гордиев узел какой-то затянулся — пришлось перерубить, а больно было! Впрочем, все на свете устроивается к лучшему. Она вышла замуж за хорошего человека и благоденствует теперь…
— А признайтесь, вы все-таки не могли простить Рудину?
— Какое, я плакал, как ребенок, когда провожал его за границу. Однако, правду сказать, семя там у меня на душе налегло тогда же. И когда я встретил его потом за границей… ну, я тогда уже и постарел… Рудин предстал мне в настоящем своем свете.
Рудин не слышал этого разговора. Он тем временем встречался с Натальей Алексеевной и как всегда говорил, говорил:
— Наталья Алексеевна! — начинал с свойственным ему сдержанным и значительным выражением, которое заставляло слушателя думать, что он не высказывал и десятой доли того, что теснилось ему в душу, — Наталья Алексеевна! вы могли заметить, я мало говорю о своем прошедшем. Есть некоторые струны, до которых я не касаюсь вовсе. Мое сердце… кому какая нужда знать о том, что в нем происходило? Выставлять это напоказ мне всегда казалось святотатством. Но с вами я откровенен: вы возбуждаете мое доверие.
… Не могу утаить от вас, что и я любил и страдал, как все… Когда и как? об этом говорить не стоит; но сердце мое испытало много радостей и много горестей… Мне остается теперь тащиться по знойной и пыльной дороге, со станции до станции, в тряской телеге… Когда я доеду, и доеду ли — бог знает… Поговоримте лучше о вас.
— Неужели же, Дмитрий Николаевич, — перебила его Наталья, — вы ничего не ждете от жизни?
— О нет! я жду многого, но не для себя… От деятельности, от блаженства деятельности я никогда не откажусь; но я отказался от наслаждения. Мои надежды, мои мечты — и собственное мое счастье не имеют ничего общего. Любовь, — при этом слове он пожал плечом -…любовь — не для меня; я… ее не стою; женщина, которая любит, вправе требовать всего человека, а я уж весь отдаться не могу. Притом нравиться — это дело юношей: я слишком стар. Куда мне кружить чужие головы? Дай бог свою сносить на плечах!
— Я понимаю, — промолвила Наталья, — кто стремится к великой цели, уже не должен думать о себе; но разве женщина не в состоянии оценить такого человека? Мне кажется, напротив, женщина скорее отвернется от эгоиста… Поверьте, она не только способна понять самопожертвование: она сама умеет пожертвовать собою.
Щеки Натальи слегка зарумянились, и глаза ее заблестели. До знакомства с Рудиным девушка никогда бы не произнесла такой длинной речи и с таким жаром.
Рудин продолжил:
— Я хотел поговорить о вас. Вы стоите на пороге жизни… Рассуждать о вашей будущности и весело и не бесплодно… Послушайте: вы знаете, я ваш друг; я принимаю в вас почти родственное участие… А потому я надеюсь, вы не найдете моего вопроса нескромным: скажите, ваше сердце до сих пор совершенно спокойно?
— Оставьте меня, не спрашивайте меня! — ответила Наталья и быстрыми шагами направилась к дому. Ей самой стало страшно всего того, что она вдруг почувствовала в себе.
Рудин догнал и остановил ее.
— Наталья Алексеевна! — заговорил он, — этот разговор не может так кончиться: он слишком важен и для меня…
— Вы все понимаете, вы и меня должны понять! — сказала Наталья, вырвала у него руку и пошла не оглядываясь.
На другой день они объяснились в любви. А вокруг в далекой и бледной глубине неба только что проступили звездочки; на западе еще алело — там и небосклон казался ясней и чище; полукруг луны блестел золотом сквозь черную сетку плакучей березы. Другие деревья либо стояли угрюмыми великанами, с тысячью просветов, наподобие глаз, либо сливались в сплошные мрачные громады. Ни один листок не шевелился; верхние ветки сиреней и акаций как будто прислушивались к чему-то и вытягивались в теплом воздухе. Дом темнел вблизи; пятнами красноватого света рисовались на нем освещенные длинные окна. Кроток и тих был вечер; но сдержанный, страстный вздох чудился в этой тишине.
Утром Рудин получил записку от Натальи Алексеевны: «Приходите завтра в седьмом часу к пруду. Всякое другое время невозможно. Это будет наше последнее свидание, и все будет кончено, если… Приходите. Надо будет решиться… Если я не приду, значит, мы не увидимся больше».
Рудин, умный, проницательный Рудин, не в состоянии был сказать наверное, любит ли он Наталью, страдает ли он, будет ли страдать, расставшись с нею. Зачем же, не прикидываясь даже ловеласом, — эту справедливость отдать ему следует, — сбил он с толку бедную девушку? Отчего ожидал ее с тайным трепетом? На это один ответ: никто так легко не увлекается, как бесстрастные люди.
Когда Наталья подошла, Рудин изумился: такого выражения он еще не замечал на ее лице. Брови ее были сдвинуты, губы сжаты, глаза глядели прямо и строго.
— Дмитрий Николаевич, — начала она, — нам время терять некогда. Я пришла на пять минут. Я должна сказать вам, что матушка все знает. За нами подглядывали и матушке все рассказали о нашем свидании. Она вчера позвала меня к себе.
— Боже мой! — воскликнул Рудин, — это ужасно… Что же сказала ваша матушка?
— Она не сердилась на меня, не бранила меня, только попеняла мне за мое легкомыслие и сказала, что она скорее согласится видеть меня мертвою, чем вашей женою.
— Неужели она это сказала?
— Да; и еще прибавила, что вы сами нисколько не желаете жениться на мне, что вы только так, от скуки, приволокнулись за мной и что она этого от вас не ожидала; что, впрочем, она сама виновата: зачем позволила мне так часто видеться с вами… что она надеется на мое благоразумие, что я ее очень удивила… да уже я и не помню всего, что она говорила мне. Скажите, что вы теперь намерены делать?
— Боже мой! Боже мой! — возразил Рудин, — это жестоко! Так скоро!.. Так ужасно! Стало быть, никакой надежды нет?
— Никакой.
— За что мы так несчастливы! Что я намерен делать? У меня голова кругом идет — я ничего сообразить не могу… Я чувствую только свое несчастье… удивляюсь, как вы можете сохранять хладнокровие!..
— Вы думаете, мне легко? — проговорила Наталья.
— О, сердце девушки — это чистое золото! Но неужели ваша матушка так решительно объявила свою волю насчет невозможности нашего брака?
— Да, решительно. Дмитрий Николаич! — промолвила Наталья, — мы тратим попусту время. Вспомните, я в последний раз вижусь с вами. Я пришла сюда не плакать, не жаловаться — вы видите, я не плачу, — я пришла за советом.
— Да какой совет могу я дать вам, Наталья Алексеевна?
— Какой совет? Вы мужчина; я привыкла вам верить, я до конца буду верить вам. Скажите мне, какие ваши намерения?
— Мои намерения? Ваша матушка, вероятно, откажет мне от дому.
— Может быть. Она уже вчера объявила мне, что должна будет раззнакомиться с вами… Но вы не отвечаете на мой вопрос.
— На какой вопрос?
— Как вы думаете, что нам надобно теперь делать?
— Что нам делать? — возразил Рудин, — разумеется, покориться.
— Покориться, — медленно повторила Наталья, и губы ее побледнели.
— Покориться судьбе, — продолжал Рудин. — Что же делать! Я слишком хорошо знаю, как это горько, тяжело, невыносимо; но посудите сами, Наталья Алексеевна, я беден… Правда, я могу работать; но если б я был даже богатый человек, в состоянии ли вы перенести насильственное расторжение с вашим семейством, гнев вашей матери?.. Нет, Наталья Алексеевна; об этом и думать нечего. Видно, нам не суждено было жить вместе, и то счастье, о котором я мечтал, не для меня!
Наталья вдруг закрыла лицо руками и заплакала. Рудин приблизился к ней.
— Наталья Алексеевна! милая Наталья! — заговорил он с жаром, — не плачьте, ради бога, не терзайте меня, утешьтесь…
Наталья подняла голову.
— Вы мне говорите, чтобы я утешилась, — начала она, и глаза ее заблестели сквозь слезы, — я не о том плачу, о чем вы думаете… Мне не то больно: мне больно то, что я в вас обманулась… Как! я прихожу к вам за советом, и в какую минуту, и первое ваше слово: покориться… Покориться! Так вот как вы применяете на деле ваши толкования о свободе, о жертвах, которые…
Ее голос прервался.
— Но, Наталья Алексеевна, — начал смущенный Рудин, — вспомните… я не отказываюсь от слов моих… только…
— Вы спрашивали меня, — продолжала она с новой силой, — что я ответила моей матери, когда она объявила мне, что скорее согласится на мою смерть, чем на брак мой с вами: я ей ответила, что скорее умру, чем выйду за другого замуж… Если б вы сказали мне сегодня, сейчас: «Я тебя люблю, но я жениться не могу, я не отвечаю за будущее, дай мне руку и ступай за мной», — знаете ли, что я бы пошла за вами, знаете ли, что я на все решилась? Но, верно, от слова до дела еще далеко, и вы теперь струсили. Вы говорите: покориться! Стало быть, мама была права: вы точно, от нечего делать, от скуки, пошутили со мной…
— Клянусь вам, Наталья Алексеевна… уверяю вас… — твердил Рудин. — Я надеюсь, что со временем вы отдадите мне справедливость; вы поймете, чего мне стоило отказаться от счастья, которое, как вы говорите сами, не налагало на меня никаких обязанностей. Ваше спокойствие дороже мне всего в мире, и я был бы человеком самым низким, если б решился воспользоваться…
Но она его не слушала.
Рудин долго еще стоял у пруда. Наконец он встрепенулся, медленными шагами добрался до дорожки и тихо пошел по ней. Он был очень пристыжен… и огорчен. «Какова? В восемнадцать лету… Нет, я ее не знал… Она замечательная девушка. Какая сила воли… Она права; она стоит не такой любви, какую я к ней чувствовал… Чувствовал?.. — спросил он самого себя. — Разве я уже больше не чувствую любви? Так вот как это все должно было кончиться! Как я был жалок и ничтожен перед ней!»
Вскоре Наталья получила письмо от Рудина. В нем было написано:
«Любезная Наталья Алексеевна, я решился уехать, пока мне не сказали ясно, чтобы я удалился. Отъездом моим прекращаются все недоразумения; а сожалеть обо мне едва ли кто-нибудь будет. Чего же ждать?.. Я расстаюсь с вами, вероятно, навсегда, и оставить вам о себе память еще хуже той, которую я заслуживаю, было бы слишком горько. Вот для чего я пишу к вам. Сегодняшнее свидание послужит мне памятным уроком. Да, вы правы: я вас не знал, а я думал, что знал вас! В течение моей жизни я имел дело с людьми всякого рода, я сближался со многими женщинами и девушками; но, встретясь с вами, я в первый раз встретился с душой совершенно честной и прямой. Мне это было не в привычку, и я не сумел оценить вас.
Наши жизни могли бы слиться — и не сольются никогда. Как доказать вам, что я мог бы полюбить вас настоящей любовью — любовью сердца, не воображения, — когда я сам не знаю, способен ли я на такую любовь!
Мне природа дала много — я это знаю и из ложного стыда не стану скромничать перед вами, особенно теперь, в такие горькие, в такие постыдные для меня мгновения… Да, природа мне много дала; но я умру, не сделав ничего достойного сил моих, не оставив за собою никакого благотворного следа. Все мое богатство пропадет даром: я не увижу плодов от семян своих. Мне недостает… я сам не могу сказать, чего именно недостает мне… Мне недостает, вероятно, того, без чего так же нельзя двигать сердцами людей, как и овладеть женским сердцем; а господство над одними умами и непрочно и бесполезно. Странная, почти комическая моя судьба: я отдаюсь весь, с жадностью, вполне — и не могу отдаться. Я кончу тем, что пожертвую собой за какой-нибудь вздор, в который даже верить не буду… Боже мой! в тридцать пять лет все еще собираться что-нибудь сделать!..»
Наталья опустила письмо Рудина к себе на колени и долго сидела неподвижно, устремив глаза на пол. Письмо это, яснее всех возможных доводов, доказало ей, как она была права, когда поутру, расставаясь с Рудиным, невольно воскликнула, что он ее не любит! Но от этого ей не стало легче.
Слезы навернулись на глаза. Не всегда благотворны бывают они. Отрадны и целебны слезы, когда, долго накипев в груди, потекут, наконец, — сперва с усилием, потом все легче, все слаще; немое томление тоски разрешается ими… Но есть слезы холодные, скупо льющиеся слезы: их по капле выдавливает из сердца тяжелым и недвижным бременем налегшее на него горе; они безотрадны и не приносят облегчения. Нужда плачет такими слезами, и тот еще не был несчастлив, кто не проливал их. Наталья узнала их в этот день.
Рудин уехал, а Лежнев произнес о нем речь во время застолья:
— Несчастье Рудина состоит в том, что он России не знает, и это точно большое несчастье. Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится! Космополитизм — чепуха, космополит — нуль, хуже нуля; вне народности ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет. Без физиономии нет даже идеального лица; только пошлое лицо возможно без физиономии.
Но опять-таки скажу, это не вина Рудина: это его судьба, судьба горькая и тяжелая, за которую мы-то уж винить его не станем. Нас бы очень далеко повело, если бы мы хотели разобрать, отчего у нас являются Рудины. А за то, что в нем есть хорошего, будем же ему благодарны. Это легче, чем быть несправедливым к нему, а мы были к нему несправедливы. Наказывать его не наше дело, да и не нужно: он сам себя наказал гораздо жестче, чем заслуживал… И дай бог, чтобы несчастье вытравило из него все дурное и оставило одно прекрасное в нем!
Пью за здоровье Рудина! Пью за здоровье товарища моих лучших годов, пью за молодость, за ее надежды, за ее стремления, за ее доверчивость и честность, за все то, от чего и в двадцать лет бились наши сердца, и лучше чего мы все-таки ничего не узнали и не узнаем в жизни… Пью за тебя, золотое время, пью за здоровье Рудина!
Все чокнулись с Лежневым.
Прошло время. В одной из отдаленных губерний России тащилась, в самый зной, по большой дороге, плохенькая рогожная кибитка, запряженная тройкой обывательских лошадей. На облучке торчал, упираясь искоса ногами в валек, седой мужичок в дырявом армяке и то и дело подергивал веревочными вожжами и помахивал кнутиком; а в самой кибитке сидел, на тощем чемодане, человек высокого роста в фуражке и старом запыленном плаще. То был Рудин. Платье на нем изношенное и старое, и белья не виднелось нигде. Он сидел понурив голову и нахлобучив козырек фуражки на глаза. Неровные толчки кибитки бросали его с стороны на сторону, он казался совершенно бесчувственным, словно дремал.
Остановился в плохонькой гостинице. На дворе поднялся ветер и завыл зловещим завыванием, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая, осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый уголок… И да поможет господь всем бесприютным скитальцам!
Эпилог же этой истории таков. В знойный полдень 26 июня 1848 года, в Париже, когда уже восстание «национальных мастерских» было почти подавлено, в одном из тесных переулков предместья Св. Антония батальон линейного войска брал баррикаду. Несколько пушечных выстрелов уже разбили ее; защитники, оставшиеся в живых, покидали эту баррикаду и только думали о собственном спасении, как вдруг на самой ее вершине, на продавленном кузове поваленного омнибуса, появился высокий человек в старом сюртуке, подпоясанном красным шарфом, и в соломенной шляпе на седых, растрепанных волосах. В одной руке он держал красное знамя, в другой — кривую и тупую саблю и кричал что-то напряженным, тонким голосом, карабкаясь кверху и помахивая и знаменем и саблей. Вражеский стрелок прицелился в него — выстрелил… Высокий человек выронил знамя — и, как мешок, повалился лицом вниз, точно в ноги кому-то поклонился… Пуля прошла ему сквозь самое сердце.
Это был Дмитрий Рудин».
«Герой повести — красноречивый, искрометный – весь из слов и жестов – еще один лишний человек». Создавая своего героя, Тургенев думал о себе. Это сочетание самоуверенности и внутренней скованности, это стремление нравиться женщинам и страх быть увлеченным одной из них, эта внешняя оживленность, сочетавшаяся с большой осторожностью – все автор наблюдал в своем собственном поведении. Создавая Рудина, он обличал свои собственные слабости, бичевал себя. И ему, мазохисту по своему характеру, не чуждо было самоисправление. В Рудине текла его, Тургенева кровь.
Очарованный поначалу этим представителем русской интеллигенции, читатель мало-помалу открывал его ничтожность, начинал презирать, а затем был вынужден жалеть его. Кем был Рудин? Тургенев не судил его. Он, не комментируя, рассматривал все его грани. Все сознавали, что с романом «Рудин» в литературный мир пришло новое, современное направление. И, кроме того, этот роман был написан изящным, безупречным музыкальным стилем, чистым языком, который напоминал язык Пушкина. Но более красочным, более чувственным. Мягкая, нежная проза оказалась способна передать все психологические оттенки. Это была проза, которая открывала глаза, обостряла чувства, заставляла учащенно биться сердце». (А. Труайя)
Владимир Набоков писал о герое романа: «Характер Рудина – поборника прогресса и типичного идеалиста сороковых годов укладывается в известный гамлетовский ответ: Слова, слова, слова… Хотя он с головы до пят напичкан прогрессивными идеями, человек этот совершенно бездействующий. Вся его энергия уходит в страстные потоки идеалистической болтовни. Холодное сердце и горячая голова. Энтузиаст, которому недостает сдерживающей силы, суетливый и неспособный к действию».
Лев Николаевич Толстой, с которым у Тургенева завязались приятельские отношения, безусловно, видел в Рудине черты Ивана Сергеевича. Сам страстно деятельный как в жизни, так и в своем писательском труде, граф не мог всей душой отдаться дружбе с Тургеневым. А тот с огромным уважением относился к своему младшему собрату по перу.
Холодок отчужденности проскальзывал между ними. Толстой часто сдерживал свое раздражение, выплескивая его на страницы дневника. Он писал: «Тургенев решительно несообразный, холодный и тяжелый человек. У него вся жизнь притворство простоты. Он решительно мне неприятен и мне его жалко. Я с ним никогда не сойдусь». Однако они время от времени встречались, оба увлеченные охотой.
«Толстой тогда приехал с фронта. Заинтересованный читатель Записок охотника» торопился познакомиться с их автором. Тургенев предложил ему жить в его квартире. Он показал его своим друзьям из «Современника». Однако очень скоро грубые манеры Льва Николаевича охладили Ивана Сергеевича. Они были разными во всем. Тургнеев следил за собой, пользовался духами, любил тонкое белье, порядок, чистоту, Толстой одевался кое-как, пах табаком, презирал салонные разговоры, посещал цыганские кабаки и охотно играл роль солдафона. У них стали возникать между собой грубые и бессмысленные ссоры.
«С Толстым я сблизиться не могу. Он слишком иначе построен, чем я. — признавался Тургенев. — Все, что я люблю, он не любит – и наоборот. Но из него выйдет человек замечательный – и я первый буду любоваться и рукоплескать – издали. Он начинает приучаться к терпимости и спокойствию; перебродит это вино – и сделается напитком, достойным богов». Толстой же то жалел Тургенева, то назавтра – жестоко осуждал его.
Как-то Тургенев и Толстой отправились вместе в имение Афанасия Фета. Едва сели за стол с самоваром, как разгорелась ссора. Разговор шел о благотворительности. Тургенев с гордостью рассказывал, что его дочь, которую воспитывала английская гувернантка, получала каждый месяц определенную сумму, чтобы оказывать помощь бедным людям.
— Теперь, — сказал Иван Сергеевич, — англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.
— И это вы считаете хорошим? — спросил Лев Николаевич.
— Конечно, это сближает благотворительницу с насущною нуждой.
— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.
— Я вас прошу этого не говорить, — воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.
— Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден, — отвечал Толстой.
Фет хотел было изменить тему разговора, однако побледневший от гнева Тургенев уже подскочил к Толстому.
— Так я вас заставлю молчать!
С этими словами он выскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал по комнате. Через минуту, успокоившись, сказал жене Фета:
— Ради бога, извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь.
Пробормотав несколько извинительных слов Толстому, сконфуженный и расстроенный Тургенев уехал в Спасское.
В дороге у Толстого утихший было гнев воспылал с новой силой. Он отправил Тургеневу угрожающую записку, в которой требовал прислать ему письмо-извинение, которое он мог бы показать Фету, или же явиться самолично на дуэль на почтовую станцию Богослов, где он будет его ждать.
Оскорбленный, униженный, но сознающий нелепость ситуации Тургенев, ответил: «Я попросил у Вас извинения. Это же самое я готов повторить и теперь письменно – и вторично прошу у Вас извинения. Происшедшее сегодня поутру показало, что всякие попытки сближения между такими противоположными натурами, каковы ваша и моя, — не могут привести ни к чему хорошему».
Примирительный тон письма, конечно, сгладил бы гнев Толстого, но оно его не достигло. Лев Николаевич ждал ответа на вызов на почтовой станции. Так как курьер с письмом не появился, обиженный совсем уж обезумевший от гнева написал второе письмо, требуя немедленной серьезной дуэли. Не той пародии на удовлетворение чести, на которой два дуэлянта обмениваются несколькими пулями, заботясь о том, чтобы промахнуться и закончить вечер, распивая шампанское. Нет, должна была состояться настоящая дуэль.
Слуга привез ответ Толстому на второе его письмо. «Скажу без фразы, — писал Тургенев, — что охотно бы выдержал Ваш огонь, чтобы тем загладить мое действительно безумное слово. То, что я высказал, так далеко от привычек всей моей жизни, что я не могу приписать это ни чему иному, как раздражению, вызванному крайним и постоянным антагонизмом наших воззрений. Расставаясь с Вами навсегда – подобные происшествия неизгладимы и невозвратимы – считаю долгом повторить еще раз, что в этом деле правы были Вы, а виноват я. Прибавлю: тут вопрос не в храбрости, а в признании за Вами права призвать меня на поединок. Мне остается покориться вашему решению».
Толстой ответил ему со злобным удовлетворением: «Вы меня боитесь, а я вас презираю и никакого дела с вами иметь не хочу».
Тургенев, считавший ссору погашенной, уже отправился в Париж, когда узнал новость о том, что Толстой распространяет о нем клеветнические слухи. Неужели эта грязная история будет преследовать его? Казалось, что свора шавок мчится по его пятам. Весь старый гнев вспыхнул вновь. Тургенев написал Толстому: «Я услышал, что Вы распространяете в Москве слух о том, что я трус, не пожелавший с вами драться. Но, так как я считаю подобный ваш поступок после всего того, что я сделал, чтобы загладить сорвавшееся у меня слово, — и оскорбительным и бесчестным, то предваряю Вас, что на этот раз не оставлю его без внимания и, возвращаясь будущей весной в Россию, потребую от Вас удовлетворения».
На этот раз Толстой посчитал урок достаточным. Впрочем, с недавних пор он чувствовал себя настроенным на христианское благодушие. Перейдя легко от гнева к милости, ответил своему противнику: «Милостивый государь, вы называете в письме своем мой поступок бесчестным, кроме того, Вы лично сказали мне, что вы дадите мне в рожу. А я прошу у вас извинения, признаю себя виновным – и от вызова отказываюсь».
Одержав верх, Тургенев написал Фету, чтобы попросить его объявить Толстому, что он тоже отказывается от дуэли. Фет довел до сведения Толстого это решение. Но тот тем временем вышел из миролюбивого периода. Он ввязал в ссору всех: и Фета с хрупкими нервами, и друзей, которые пытались помирить их. В крайнем раздражении Толстой написал Фету: «Тургенев – подлец, которого надобно бить, что я прошу вас передать ему так же аккуратно, как вы передали мне его милые изречения, несмотря на мои неоднократные просьбы о нем не говорить. И прошу вас не писать ко мне больше, ибо ваших, так же, как и Тургенева, писем распечатывать не буду».
Итак, в течение семнадцати лет Тургенев и Толстой не будут больше не видеться, ни переписываться.
Иван Сергеевич в очередной раз уезжает в Париж. Он торопился вернуться к ней. Не для того, чтобы покорить. Он не желал победы. Но чтобы быть рядом. Чтобы служить ей. Чтобы покорно обожать ее. Неисправимый Дон Кихот отправился на поиски своей Дульцинеи, почти уверенный в неуспехе. Быть несчастным рядом с ней – более завидная казалась ему судьба, чем быть счастливой с другой. Возможно, он втайне желал восхитительной пытки – презрением, отказом, холодностью.
Встреча после долгой разлуки была трогательной и в то же время неловкой. Манящая издали Полина – сутулая, с выпуклыми глазами и широким ртом – могла только разочаровать Тургенева, когда он увидел ее вновь. Но от нее исходили чары, которым он не умел противостоять и снова страдал от того, что, по собственному его выражению, «жил на краешке чужого гнезда». Она же по-матерински относилась и к Тургеневу, и к своему мужу. Кроме того, вне всякого сомнения, изменяла обоим, когда уезжала на гастроли. На самом же деле более всего актриса была увлечена своим искусством, и мужчины в ее жизни играли роль весьма незначительную.
Полина Виардо родила мальчика, назвала Полем. Но кто был его отцом? Думая об отношениях, которые случились у него с матерью ребенка за девять месяцев до этого, Тургенев мог с гордостью чувствовать себя ответственным за свершившееся чудо. Многие из их окружения были в этом убеждены. Он, вне всякого сомнения, надеялся, что это рождение приблизит его к Полине. Однако она не сделала ни малейшего намека на возобновление былых отношений. Мать большой семьи – три дочери, сын, дочь Тургенева, — известная актриса высокомерно игнорировала этого болезненного чичисбея, который сгорал от любви к ней».
(А. Труайя)
Настроение Ивана Сергеевича омрачала его мучительная болезнь, полученная им по наследству от отца, рано умершего от мочекаменных колик. «Пузырь мешает мне писать, — признавался он. – Он нарушает спокойствие и ясность духа. Я не чувствую себя свободным – точно мне свечку под подошвой держат ровно настолько, чтобы не зажигалась кожа. Я в этом чужом воздухе разлагаюсь, как мертвая рыба. Я непременно вернусь в Россию, хотя вместе с отъездом отсюда должен буду проститься с последней мечтой о так называемом счастье – или, говоря вернее – с мечтой о веселости, происходящей от чувства удовлетворения в жизненном устройстве. Обанкротился человек – и полноте, толковать нечего. Постоянно чувствую себя сором, который забыли вымести. Третьего дня я не сжег – потому что боялся впасть в подражание Гоголю – но разорвал все мои начинания. Все это вздор. Таланта у меня нет, были поэтические струнки, да и они прозвучали и отзвучали – повторяться не хочется – в отставку!»
«Ему приходится провести зиму в одинокой, холодной парижской квартире. Потрясенный, выбитый из колеи Тургенев продолжал страдать мучительной болезнью, еще более усугубившейся от пережитой им душевной драмой. О возвращении в Россию нельзя было и мечтать: он нуждался в срочном лечении. Летом больной Иван Сергеевич отправился в курортный немецкий городок, уничтожив все записи, все планы задуманных произведений. К физическим недугам прибавилось изнуряющее чувство пустоты, творческого кризиса, полной человеческой беспомощности. Он искал уединения…
Однажды после вечерней прогулки шел домой, уже ни о чем не размышляя, но со странной тяжестью на сердце, как вдруг его поразил сильный, знакомый, но в Германии редкий запах. Тургенев остановился и увидал возле дороги небольшую грядку конопли. Ее степной запах мгновенно напомнил ему родину и возбудил в душе страстную тоску по ней. Захотелось дышать русским воздухом, ходить по русской земле. «Что я здесь делаю, зачем таскаюсь в чужой стороне между чужими?» — подумал он, и мертвенная тяжесть, которую он ощущал на сердце, разрешилась внезапно в горькое и жгучее волнение.
Это было начало повести «Ася», наиболее полно передающей тургеневские раздумья о судьбе дочери, которая позабыла русский язык, но и француженкой не стала, о своей несчастной любви, о потерянной, как ему казалось, жизни». (Ю. Лебедев)
Вот эта повесть.
«Мне было тогда лет двадцать пять, — начал Н.Н., — дела давно минувших дней, как видите. Я только что вырвался на волю и уехал за границу, не для того, чтобы окончить мое воспитание», как говаривалось тогда, а просто мне захотелось посмотреть на мир божий. Я был здоров, молод, весел, деньги у меня не переводились, заботы еще не успели завестись — я жил без оглядки, делал, что хотел, процветал, одним словом. Мне тогда и в голову не приходило, что человек не растение и процветать ему долго нельзя. Молодость ест пряники золоченые, да и думает, что это-то и есть хлеб насущный; а придет время — и хлебца напросишься. Но толковать об этом не для чего.
Я путешествовал без всякой цели, без плана; останавливался везде, где мне нравилось, и отправлялся тотчас далее, как только чувствовал желание видеть новые лица — именно лица. Меня занимали исключительно одни люди; я ненавидел любопытные памятники, замечательные собрания, один вид лон-лакея возбуждал во мне ощущение тоски и злобы; я чуть с ума не сошел в дрезденском «Грюне Гевелбе». Природа действовала на меня чрезвычайно, но я не любил так называемых ее красот, необыкновенных гор, утесов, водопадов; я не любил, чтобы она навязывалась мне, чтобы она мне мешала.
Зато лица, живые человеческие лица — речи людей, их движения, смех — вот без чего я обойтись не мог. В толпе мне было всегда особенно легко и отрадно; весело идти туда, куда шли другие, кричать, когда другие кричали, и в то же время я любил смотреть, как эти другие кричат. Меня забавляло наблюдать людей… да я даже не наблюдал их — я их рассматривал с каким-то радостным и ненасытным любопытством. Но я опять сбиваюсь в сторону.
Итак, лет двадцать тому назад я жил в немецком небольшом городке З., на левом берегу Рейна. Искал уединения: я только что был поражен в сердце одной молодой вдовой, с которой познакомился на водах. Она была очень хороша собой и умна, кокетничала со всеми — и со мною, грешным, — сперва даже поощряла меня, а потом жестоко уязвила, пожертвовав мною одному краснощекому баварскому лейтенанту. Признаться сказать, рана моего сердца не очень была глубока; но я почел долгом предаться на некоторое время печали и одиночеству — чем молодость не тешится! — и поселился в З.
Городок этот мне понравился своим местоположением у подошвы двух высоких холмов, своими дряхлыми стенами и башнями, вековыми липами, крутым мостом над светлой речкой, впадавшей в Рейн, — а главное, своим хорошим вином. По его узким улицам гуляли вечером, тотчас после захождения солнца, прехорошенькие белокурые немочки, а некоторые из них не уходили даже и тогда, когда луна поднималась из-за острых крыш стареньких домов и мелкие каменья мостовой четко рисовались в ее неподвижных лучах. Я любил бродить тогда по городу; луна казалось, пристально глядела на него с чистого неба; и город чувствовал этот взгляд и стоял чутко и мирно, весь облитый ее светом, этим безмятежным и в то же время тихо душу волнующим светом.
Однажды вечером я сидел на своей любимой скамье, и вдруг до меня донеслись бойкие звуки музыки.
— Что это? — спросил я у подошедшего ко мне старика в плисовом жилете, синих чулках и башмаках с пряжками.
— Это, — отвечал он мне, — студенты приехали на коммерш.
«А посмотрю-ка я на этот коммерш, — подумал я.
Может быть, не всякий знает, что такое коммерш. Это особенного рода торжественный пир, на который сходятся студенты одной земли или братства. Они сидели за столами под обстриженными липками; в стороне, в беседке из плюща, помещались музыканты и усердно играли, то и дело подкрепляя себя пивом. На улице, перед низкой оградой сада, собралось довольно много народа: добрые граждане не хотели пропустить случая поглазеть на заезжих гостей. Я тоже вмешался в толпу зрителей. Мне было весело смотреть на лица студентов; их объятия, восклицания, невинное кокетничанье молодости, горящие взгляды, смех без причины — лучший смех на свете — все это радостное кипение жизни юной, свежей, этот порыв вперед — куда бы то ни было, лишь бы вперед, — это добродушное раздолье меня трогало и поджигало. «Уж не пойти ли к ним?» — спрашивал я себя…
— Ася, довольно тебе? — вдруг произнес за мной мужской голос по-русски.
— Подождем еще, — ответил другой, женский голос на том же языке.
Я быстро обернулся… Взор мой упал на красивого молодого человека в фуражке и широкой куртке; он держал под руку девушку невысокого роста, в соломенной шляпе, закрывавшей всю верхнюю часть ее лица.
— Вы русские? — сорвалось у меня невольно с языка.
Молодой человек улыбнулся и промолвил:
— Да, русские.
— Я никак не ожидал… в таком захолустье, — начал было я.
— И мы не ожидали, — перебил он меня, — что ж? тем лучше. Позвольте рекомендоваться: меня зовут Гагиным, а вот это моя… — он запнулся на мгновение, — моя сестра. А ваше имя позвольте узнать?
Я назвал себя.
Правду сказать, я неохотно знакомился с русскими за границей. Я их узнавал даже издали по их походке, покрою платья, а главное, по выражению их лиц. Самодовольное и презрительное, часто повелительное, оно вдруг сменялось выражением осторожности и робости… Человек внезапно настораживался весь, глаз беспокойно бегал… «Батюшки мои! не соврал ли я, не смеются ли надо мною», — казалось, говорил этот уторопленный взгляд… Проходило мгновенье — и снова восстанавливалось величие физиономии, изредка чередуясь с тупым недоумением.
Да, я избегал русских, но Гагин мне понравился тотчас. Есть на свете такие счастливые лица: глядеть на них всякому любо, точно они греют вас или гладят. У Гагина было именно такое лицо, милое, ласковое, с большими мягкими глазами и мягкими курчавыми волосами. Говорил он так, что даже не видя его лица, вы по одному звуку его голоса чувствовали, что он улыбается.
Девушка, которую он назвал своей сестрой, с первого взгляда показалась мне очень миловидной. Было что-то свое, особенное, в складе ее смугловатого, круглого лица, с небольшим тонким носом, почти детскими щечками и светлыми глазами. Она весьма грациозно сложена, но как будто не вполне еще развита. Ася нисколько не походила на своего брата.
Гагин пригласил меня в гости, и мы отправились к нему.
— Вот и наше жилище! — воскликнул он, как только мы стали приближаться к домику, — оглянитесь… каков вид?
Вид был, точно, чудесный. Рейн лежал перед нами весь серебряный, между зелеными берегами; в одном месте он горел багряным золотом заката. Приютившийся к берегу городок показывал все свои дома и улицы; широко разбегались холмы и поля. Внизу было хорошо, но наверху еще лучше: меня особенно поразил чистота и глубина неба, сияющая прозрачность воздуха. Свежий и легкий, он тихо колыхался и перекатывался волнами, словно и ему было раздольнее на высоте.
Мы станем ужинать на воздухе. Тут музыка была слышнее.
— Заметили ли вы, — сказал Гагин, — вблизи иной вальс никуда не годится — пошлые, грубые звуки, — а в отдалении, — чудо! так и шевелит в вас все романтические струны.
Ася поначалу дичилась меня; но Гагин сказал ей:
— Ася, полно ежиться! он не кусается.
Она улыбнулась и немного спустя уже сама заговаривала со мной. Я не видел существа более подвижного. Ни одно мгновение она не сидела смирно; вставала, убегала в дом и прибегала снова, напевала вполголоса, часто смеялась, и престранным образом: казалось, смеялась не тому, что слышала, а разным мыслям, приходившим ей в голову. Ее большие глаза глядели прямо, светло, смело, но иногда веки слегка щурились, и тогда взор внезапно становился глубок и нежен.
Мы проболтали часа два. Он рассказал мне о том, что хотел посвятить себя живописи и только сожалел, поздно мол хватился за ум и много времени потратил по-пустому. Я же поведал тайну моей несчастной любви. Гагин велел принести бутылку рейнвейна; мы ее распили не спеша. Музыка по-прежнему долетала до нас, звуки ее казались слаще и нежнее; огни зажглись в городе и над рекою.
Возвращаясь домой, я чувствовал себя счастливым. Но отчего я был счастлив? Я ничего не желал, я ни о чем не думал… Я был счастлив. Чуть не смеясь от избытка приятных и игривых чувств, нырнул в постель и уже закрыл было глаза, как вдруг мне пришло на ум, что в течение вечера я ни разу не вспомнил о моей жестокой красавице… «Что же это значит? — спросил самого себя. — Разве я не влюблен?» Но, задав себе этот вопрос, кажется, немедленно заснул, как дитя в колыбели.
На другое утро Гагин пригласил меня в гости и раскрыл мне все свои картоны. В них много жизни и правды, что-то свободное и широкое; но ни один из них не был окончен, рисунок показался мне небрежен и неверен. Я откровенно высказал ему мое мнение.
— Да, да, — подхватил он со вздохом, — вы правы; все это очень плохо и незрело, что делать! Не учился я как следует, да и проклятая славянская распущенность берет свое. Пока мечтаешь о работе, так и паришь орлом; землю, кажется, сдвинул бы с места — а в исполнении тотчас слабеешь и устаешь.
Я начал было ободрять его, но он махнул рукой и, собравши картоны в охапку, бросил их на диван.
— Коли хватит терпенья, из меня выйдет что-нибудь, — промолвил он сквозь зубы, — не хватит, останусь недорослем из дворян. Пойдемте-ка лучше Асю отыскивать, она ушла на развалины замка.
Дорога к развалине вилась по скату узкой лесистой долины. На самой вершине голой скалы возвышалась четырехугольная башня, вся черная, еще крепкая, но словно разрубленная продольной трещиной. Мшистые стены примыкали к башне; кое-где лепился плющ; искривленные деревца свешивались с седых бойниц и рухнувших сводов. Каменистая тропинка вела к уцелевшим воротам. Мы уже подходили к ним, как вдруг впереди нас мелькнула женская фигурка, быстро перебежала по груде обломков и уселась на уступе стены, прямо над пропастью.
— А ведь это Ася! — воскликнул Гагин, — экая сумасшедшая!
Девушка повернулась к нам лицом и засмеялась, но не тронулась с места. Гагин погрозил ей пальцем, а я громко упрекнул ее в неосторожности.
— Полноте, — сказал мне шепотом Гагин, — не дразните ее; вы ее не знаете: она, пожалуй, еще на башню взберется.
Стройный облик Аси отчетливо и красиво рисовался на ясном небе; но я с неприязненным чувством посматривал на нее. Уже накануне заметил в ней что-то напряженное, не совсем естественное… «Она хочет удивить нас, — думал я, — к чему это? Что за детская выходка?» Словно угадавши мои мысли, Ася вдруг бросила на меня быстрый и пронзительный взгляд, засмеялась и в два прыжка соскочила со стены.
— Тут есть цветы на стенах, которые непременно полить надо, сказала она и со стаканом в руке, пустилась карабкаться по развалинам, изредка останавливаясь, наклоняясь и с забавной важностью роняя несколько капель воды, ярко блестевших на солнце.
Ее движения были очень милы, но мне по-прежнему было досадно на нее, хотя я невольно любовался ее легкостью и ловкостью. На одном опасном месте она нарочно вскрикнула и потом захохотала… Мне стало еще досаднее. Наконец, Ася опорожнила весь свой стакан и, шаловливо покачиваясь, возвратилась к нам. Странная усмешка слегка подергивала ее брови, ноздри и губы; полудерзко, полувесело щурились темные глаза. «Вы находите мое поведение неприличным, — казалось, говорило ее лицо — все равно: я знаю, вы мной любуетесь».
— Искусно, Ася, искусно, — промолвил Гагин вполголоса.
Она вдруг как будто застыдилась, опустила свои длинные ресницы и скромно подсела к нам, как виноватая. Я тут в первый раз хорошенько рассмотрел ее лицо, самое изменчивое лицо, какое я только видел. Несколько мгновений спустя оно уже все побледнело и приняло сосредоточенное, почти печальное выражение; самые черты ее мне показались больше, строже, проще. Она вся затихла.
На возвратном пути Ася снова хохотала и шалила. Она сломала длинную ветку, положила ее к себе на плечо, как ружье, повязала голову шарфом. Помнится, нам встретилась многочисленная семья белокурых и чопорных англичанах; все они, словно по команде, с холодным изумлением проводили Асю своими стеклянными глазами, а она, как бы им назло, громко запела. Воротясь домой, тотчас ушла к себе в комнату и появилась только к самому обеду, одетая в лучшее свое платье, тщательно причесанная, перетянутая и в перчатках. За столом Ася держалась очень чинно, почти чопорно, едва отведывала кушанья и пила воду из рюмки. Ей явно хотелось разыграть передо мною новую роль — роль приличной и благовоспитанной барышни.
Гагин не мешал ей: заметно было, что он привык потакать своей сестре во всем и только по временам добродушно взглядывал на меня и слегка пожимал плечом, как бы желая сказать: «Она ребенок; будьте снисходительны».
По возвращении в городок Ася решила отправиться в гости к вдове бургомистра. Когда она отошла, Гагин сказал:
— Это добрая, впрочем пустая старушка. Она очень полюбила Асю. У Аси страсть знакомиться с людьми круга низшего: я заметил: причиною этому всегда бывает гордость. Она у меня очень избалована, как видите, — прибавил он, помолчав немного, — да что прикажете делать? Взыскивать я ни с кого не умею, а с нее и подавно. Я обязан быть снисходительным с нею.
Я промолчал. Гагин переменил разговор. Чем больше я узнавал его, тем сильнее я к нему привязывался и скоро его понял. Это была прямо русская душа, правдивая, честная, простая, но, к сожалению, немного вялая, без цепкости и внутреннего жара. Молодость не кипела в нем ключом; она светилась тихим светом. Он был очень мил и умен, но я не мог себе представить, что с ним станется, как только он возмужает. Быть художником… Без горького, постоянного труда не бывает художников… а трудиться, думал я, глядя на его мягкие черты, слушая его неспешную речь — нет! трудиться ты не будешь, сдаться ты не сумеешь. Но не полюбить его не было возможности: сердце так и влеклось к нему.
На следующее утро я опять пошел к Гагину, уверяя себя, что мне хочется повидаться с ним, но втайне хотел посмотреть, что станет делать Ася, так ли она будет «чудить», как накануне. Я застал обоих в гостиной, и странное дело! — оттого ли, что я ночью и утром много размышлял о России, — Ася показалась мне совершенно русской девушкой, простою девушкой, чуть не горничной. На ней было старенькое платьице, волосы она зачесала за уши и сидела, не шевелясь, у окна да шила в пяльцах, скромно, тихо, точно век свой ничем другим не занималась. Девушка почти ничего не говорила, спокойно посматривала на свою работу, и черты ее приняли такое незначительное, будничное выражение, что мне невольно вспомнились наши доморощенные Кати и Маши. Для довершения сходства она принялась напевать вполголоса «Матушку, голубушку». На этот раз в ней не было ни тени кокетства, ни признака намеренно принятой роли, то есть не было возможности упрекнуть ее в неестественности.
«Что за хамелеон эта девушка! — подумал я и, подумав еще немного, прибавил: — А все-таки она ему не сестра». Я глядел на ее желтоватое, угасшее личико, вспоминал о вчерашних мечтаниях, и жаль мне было чего-то.
Прошли целые две недели. Я каждый день посещал Гагиных. Ася словно избегала меня, уже не позволяла себе ни одной из тех шалостей, которые так удивили в первые два дня нашего знакомства. Она казалась втайне огорченной или смущенной и смеялась меньше. Я с любопытством наблюдал за ней. По всему было заметно, что эта девочка с детства не была в женских руках и получила воспитание странное, необычное, не имевшее ничего общего с воспитанием самого Гагина.
От него, несмотря на его шляпу а ля Ван Дейк и блузу, так и веяло мягким, полуизнеженным, великорусским дворянином, а она не походила на барышню; во всех ее движениях было что-то неспокойное: этот дичок недавно был привит, это вино еще бродило. По природе стыдливая и робкая, Ася досадовала на свою застенчивость и с досады насильственно старалась быть развязной и смелой, что ей не всегда удавалось. Я несколько раз заговаривал с ней об ее жизни в России, о ее прошедшем: она неохотно отвечала на мои расспросы; я узнал, однако, что до отъезда за границу она долго жила в деревне.
Однажды вечером, подходя мимо винограднику, где жили Гагины, я услышал голоса из беседки. Вдруг меня поразил голос Аси, с жаром и сквозь слезы произносившей следующие слова:
— Нет, я никого не хочу любить, кроме тебя, нет, нет, одного тебя я хочу любить — и навсегда.
— Полно, Ася, успокойся, — говорил Гагин, — ты знаешь, я тебе верю.
— Тебя, тебя одного, — повторила она, бросилась ему на шею и с судорожными рыданиями начала целовать его и прижиматься к его груди.
— Полно, полно, — твердил он, слегка проводя рукой по ее волосам.
Несколько мгновений оставался я неподвижным… Вдруг встрепенулся. «Подойти к ним?.. Ни за что!» — сверкнуло у меня в голове. Чуть не бегом пустился домой, улыбался, потирал руки, удивлялся случаю, внезапно подтвердившему мои догадки, а между тем на сердце у меня было очень горько. «Однако, — думал я, — умеют же они притворяться! Но к чему? Что за охота меня морочить? Не ожидал я этого от него… И что за чувствительное объяснение?»
Я спал дурно и на другое утро встал рано, привязал походную котомочку за спину и, объявив своей хозяйке, чтобы она не ждала меня к ночи, отправился пешком в горы. Я не отдавал себе отчета в том, что во мне происходило; одно чувство было мне ясно: нежелание видеться с Гагиным. Я уверял себя, что единственной причиной моего внезапного нерасположения к ним была досада на их лукавство. Кто принуждал их выдавать себя за родственников? Впрочем, я старался о них не думать; бродил не спеша по горам и долинам, засиживался в деревенских харчевнях, мирно беседуя с хозяевами и гостями, или ложился на плоский согретый камень и смотрел, как плыли облака, благо погода стояла удивительная. В таких занятиях я провел три дня и не без удовольствия, — хотя на сердце у меня щемило по временам.
И все же я отдал себя всего тихой игре случайности, набегавшим впечатлениям; неторопливо смеясь, протекали они по душе и оставили в ней, наконец, одно общее чувство, в котором слилось все, что я видел, ощутил, слышал в эти три дня, — все: тонкий запах смолы по лесам, крик и стук дятлов, немолчную болтовня светлых ручейков с пестрыми форелями на песчаном дне, не слишком смелые очертания гор, хмурые скалы, чистенькие деревеньки с почтенными старыми церквами и деревьями, аисты в лугах, уютные мельницы с проворно вертящимися колесами, радушные лица поселян, скрипучие, медлительные возы, запряженные жирными лошадьми, а иногда коровами, молодые длинноволосые странники по чистым дорогам, обсаженным яблонями и грушами.
Я забыл сказать, что с досады на Гагиных попытался воскресить образ жестокосердной вдовы, бросившей меня; но мои усилия остались тщетны. Помнится, когда я принялся мечтать о ней, увидел крестьянскую девочку лет пяти, с круглым любопытным личиком, с невинно выпученными глазенками. Она так детски-простодушно смотрела на меня… Мне стало стыдно ее чистого взора, я не хотел лгать в ее присутствии и тотчас же окончательно и навсегда раскланялся с моим прежним предметом.
Дома я нашел записку от Гагина. Он удивлялся неожиданности моего решения, пенял мне, зачем я не взял его с собою, и просил прийти к ним, как только я вернусь. Я с неудовольствием прочел эту записку, но на другой же день отправился к нему. Гагин встретил меня по-приятельски, осыпал ласковыми упреками; но Ася, точно нарочно, как только увидела меня, расхохоталась без всякого повода и, по своей привычке, тотчас убежала. Гагин смутился, пробормотал ей вслед, что она сумасшедшая, попросил меня извинить ее. Признаюсь, мне стало очень досадно на Асю; уж и без того было не по себе, а тут опять этот неестественный смех, эти странные ужимки. Я, однако, показал вид, будто ничего не заметил, и сообщил Гагину подробности моего небольшого путешествия. Потом вскоре откланялся, сославшись на спешную работу. Гагин вызвался проводить меня.
— Скажите, — заговорил он вдруг со своей обычной улыбкой, — какого вы мнения об Асе? Не правда ли, она должна казаться вам немного странной?
— Да, — ответил я не без некоторого недоумения. Я не ожидал, что он заговорит о ней.
— Когда мне было лет двадцать с лишком, я приехал к отцу и увидел у нас в доме худенькую черноглазую девочку лет десяти — Асю. Отец сказал, что она сирота и взята им на прокормление — он именно так выразился. Я не обратил особенного внимания на нее; она была дика, проворна и молчалива, как зверек, и как только я входил в любимую комнату моего отца, огромную и мрачную комнату, где скончалась моя мать и где даже днем зажигались свечи, она тотчас пряталась за вольтеровское кресло его или за шкаф с книгами.
Через четыре года мой отец умер, завещав мне заботиться об Асе — его дочери и моей сестре. Девочка была рождена горничной моей матери через несколько лет после ее смерти. Отец хотел жениться на горничной, взять Асю в дом и воспитать, как барышню, но ее мать этому запротивилась. Когда же она умерла, девочка очутилась в барских покоях. Представьте же себе, что должно было произойти в Асе, взятой к барину. Она до сих пор не может забыть ту минуту, когда ей в первый раз надели шелковое платье и поцеловали у ней ручку. Мать, пока была жива, держала ее очень строго; у отца же она пользовалась совершенной свободой. Он был ее учителем; кроме него, она никого не видала. Он не баловал ее, то есть не нянчился с нею; но любил страстно и никогда ничего ей не запрещал: в душе считал себя перед ней виноватым. Ася скоро поняла, что она главное лицо в доме, знала, что барин ее отец; но так же скоро поняла и свое ложное положение; самолюбие развилось в ней сильно, недоверчивость тоже; дурные привычки укоренялись, простота исчезла.
Она хотела заставить целый мир забыть ее происхождение; стыдилась своей матери, и стыдилась своего стыда, и гордилась ею. Вы видите, что она многое знала и знает, чего не должно бы знать в ее годы. Но разве она виновата? Молодые силы разыгрывались в ней, кровь кипела, а вблизи ни одной руки, которая бы ее направила. Полная независимость во всем! да разве легко ее вынести? Она хотела быть не хуже других барышень, бросилась на книги. Что тут могло выйти путного? Неправильно начатая жизнь слагалась неправильно, но сердце в ней не испортилось, ум уцелел.
И вот я, двадцатилетний малый, очутился с тринадцатилетней девочкой на руках! В первые дни после смерти отца, при одном звуке моего голоса, ее била лихорадка, ласки мои повергали ее в тоску, только понемногу, исподволь, привыкла она ко мне. Правда, потом, когда убедилась, что я точно признаю ее за сестру и полюбил ее, как сестру, страстно ко мне привязалась: у ней ни одно чувство не бывает вполовину.
Я привез ее в Петербург. Как мне ни больно было с ней расстаться, — жить с ней вместе я никак не мог; поместил ее в один из лучших пансионов. Ася поняла необходимость нашей разлуки, но начала с того, что заболела и чуть не умерла. Потом она обтерпелась и выжила в пансионе четыре года; но, против моих ожиданий, осталась почти такою же, какою была прежде. Ася была чрезвычайно понятлива, училась прекрасно, лучше всех; но никак не хотела подойти под общий уровень, упрямилась, глядела букой… Я не мог слишком винить ее: в ее положении ей надо было либо прислуживаться, либо дичиться.
Наконец Асе минуло семнадцать лет; оставаться ей долее в пансионе было невозможно. Я находился в довольно большом затруднении. Вдруг мне пришла благая мысль: выйти в отставку, поехать за границу на год или на два и взять Асю с собой. Задумано — сделано; и вот мы с ней на берегах Рейна, где я стараюсь заниматься живописью, а она… шалит и чудит по-прежнему. Но теперь я надеюсь, что вы не станете судить ее слишком строго; а она хоть и притворяется, что ей все нипочем, — мнением каждого дорожит, вашим же мнением в особенности.
Теперь с нею мне беда. Порох настоящий. До сих пор ей никто не нравился, но беда, если она кого полюбит! Я иногда не знаю, как с ней быть. На днях она что вздумала: начала вдруг уверять меня, что я к ней стал холоднее прежнего и что она одного меня любит и век будет меня одного любить… И при этом так расплакалась…
— Так вот что… — промолвил было я и прикусил язык. — А скажите-ка мне, — спросил я Гагина: дело между нами пошло на откровенность, — неужели в самом деле ей до сих пор никто не нравился? В Петербурге видела же она молодых людей?
— Они-то ей и не нравились вовсе. Нет, Асе нужен герой, необыкновенный человек — или живописный пастух в горном ущелье.
Такова была история Асиной жизни. Мне стало легко после того, как я ее узнал. Я понял, почему эта странная девочка меня привлекала; не одной только полудикой прелестью, разлитой по всему ее тонкому телу, привлекала она меня: ее душа мне нравилась.
Гагин занялся своими эскизами, а мы с Асей решили погулять. И вот до нас долетели отрывочные, однообразные звуки. Сотни голосов разом и с мерными остановками повторяли молитвенный напев: толпа богомольцев тянулась внизу по дороге с крестами и хоругвями…
— Вот бы пойти с ними, — сказала Ася, прислушиваясь к постепенно ослабевавшим взрывам голосов.
— Разве вы такая набожны?
— Пойти куда-нибудь далеко, на молитву, на трудный подвиг, — продолжала она. — А то дни уходят, жизнь уйдет, а что мы сделали?
— Вы честолюбивы, — заметил я, — вы хотите прожить не даром, след за собой оставить…
— А разве это невозможно?
«Невозможно», — чуть было не повторил я… Но я взглянул в ее светлые глаза и только промолвил:
— Попытайтесь.
— Скажите, — заговорила Ася после небольшого молчания, в течение которого какие-то тени пробежали у ней по лицу, уже успевшему побледнеть, — вам очень нравилась та дама… Вы помните, брат пил за ее здоровье в развалине, на второй день нашего знакомства?
Я засмеялся.
— Ваш брат шутил; мне ни одна дама не нравилась; по крайней мере теперь ни одна не нравится.
— Я не должна была задавать вам такой вопрос, не правда ли? Извините меня, я привыкла болтать все, что мне в голову входит. Оттого-то я и боюсь говорить.
— Говорите, ради бога, не бойтесь, — подхватил я, — я так рад, что вы, наконец, перестаете дичиться.
Ася опустила глаза и засмеялась тихим и легким смехом; я не знал за ней такого смеха. Глядел на нее, всю облитую ясным солнечным лучом, всю успокоенную и кроткую. Все радостно сияло вокруг нас, внизу, над нами — небо, земля и воды; самый воздух, казалось, был насыщен блеском.
— Посмотрите, как хорошо! — сказал я, невольно понизив голос.
— Да, хорошо! — так же тихо отвечала она, не смотря на меня. — Если бы мы с вами были птицы, — как бы мы взвились, как бы полетели… Так бы и утонули в этой синеве… Но мы не птицы.
— А крылья могут у нас вырасти, — возразил я.
— Как?
— Поживите — узнаете. Есть чувства, которые поднимают нас от земли. Не беспокойтесь, у вас будут крылья.
— А у вас были?
— Как вам сказать… Кажется, до сих пор я еще не летал.
Ася опять задумалась. Я слегка наклонился к ней.
— А пойдемте с вами вальсировать, — предложила она вдруг. — Я попрошу брата сыграть нам вальс… Мы вообразим, что мы летаем, что у нас выросли крылья.
Она побежала к дому. Я побежал вслед за нею — и несколько мгновений спустя мы кружились в тесной комнате, под сладкие звуки музыки. Ася вальсировала прекрасно, с увлечением. Что-то мягкое, женское проступило вдруг сквозь ее девически строгий облик. Долго потом рука моя чувствовала прикосновение ее нежного стана, долго слышалось мне ее ускоренное, близкое дыхание, долго мерещились темные, неподвижные, почти закрытые глаза на бледном, но оживленном лице.
Я ушел поздно, сел в лодку и поплыл по Рейну. Глядя кругом, слушая, вспоминая, вдруг почувствовал тайное беспокойство на сердце… поднял глаза к небу — но и в небе не было покоя: испещренное звездами, оно все шевелилось, двигалось, содрогалось; я склонился к реке… но и там, и в этой темной, холодной глубине, тоже колыхались, дрожали звезды; тревожное оживление мне чудилось повсюду — и тревога росла во мне самом. Я облокотился на край лодки…
Шепот ветра в моих ушах, тихое журчанье воды за кормою меня раздражали, и свежее дыханье волны не охлаждало меня; соловей запел на берегу и заразил меня сладким ядом своих звуков. Слезы закипали на глазах, но то не были слезы беспредметного восторга. Что я чувствовал, было не то смутное, еще недавно испытанное ощущение всеобъемлющих желаний, когда душа ширится, звучит, когда ей кажется, что она все понимает и любит.. Нет! во мне зажглась жажда счастья. Я еще не смел называть его по имени, — но счастья, счастья до пресыщения — вот чего хотел я, вот о чем томился…
Отправляясь на следующий день к Гагиным, я не спрашивал себя, влюблен ли я в Асю, но я много размышлял о ней; ее судьба меня занимала, я радовался неожиданному нашему сближению. Я чувствовал, что только со вчерашнего дня я узнал ее; до тех пор она отворачивалась от меня. И вот, когда она раскрылась, наконец, передо мною, каким пленительным светом озарился ее образ, как он был нов для меня, какие тайные обаяния стыдливо в нем сквозили…
На следующий день Ася неожиданно спросила меня:
— Послушайте, если б я умерла, вам было бы жаль меня?
— Что у вас за мысли сегодня! — воскликнул я.
— Я воображаю, что я скоро умру; мне иногда кажется, что все вокруг меня со мной прощается. Умереть лучше, чем жить так… Ах! не глядите так на меня; я, право, не притворяюсь. А то я вас опять бояться буду.
— Разве вы меня боялись?
— Если я такая странная, я, право, не виновата. Видите, я уж и смеяться не могу…Крылья у меня выросли — да лететь некуда.
Она осталась печальной и озабоченной до самого вечера. Что-то происходило в ней, чего я не понимал. Ее взор часто останавливался на мне; сердце мое тихо сжималось под этим загадочным взором. Она казалась спокойною, а мне, глядя на нее, все хотелось сказать ей, чтобы она не волновалась. Я любовался ею, я находил трогательную прелесть в ее побледневших чертах, в ее нерешительных, замедленных движениях — а ей почему-то воображалось, что я не в духе.
Утром ко мне прибежал мальчик и принес записку от Аси с просьбой встретиться с ней. Вслед за ней пришел Гагин. Он сказал, что Ася в лихорадке, плачет, призналась в любви ко мне.
— Уверяю вас, мы с вами, благоразумные люди, — продолжил он, — и представить себе не можем, как она глубоко чувствует и с какой невероятной силой высказываются в ней эти чувства; это находит на нее так же неожиданно и так же неотразимо, как гроза. Вы очень милый человек, — продолжал Гагин, — но почему она вас так полюбила, этого я, признаюсь, не понимаю. Она говорит, что привязалась к вам с первого взгляда. Оттого она и плакала на днях, когда уверяла меня, что, кроме меня, никого любить не хочет. Она воображает, что вы ее презираете, что вы, вероятно, знаете, кто она; она спрашивала меня, не рассказал ли я вам ее историю, — я, разумеется, сказал, что нет; но чуткость ее — просто страшна. Она желает одного: уехать, уехать тотчас.
По-моему, Ася права: самое лучшее — уехать нам обоим отсюда. И я сегодня же бы увез ее, если б не пришла мне в голову мысль, которая меня остановила. Может быть… как знать? — вам сестра моя нравится? Если так, с какой стати я увезу ее? Я вот и решился, отбросив в сторону всякий стыд… Притом же я сам кое-что заметил… Я решился… узнать от вас… — Бедный Гагин смутился. — Извините меня, пожалуйста, — прибавил он, — я не привык к таким передрягам.
Я успокоил его, при этом подумав: «Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно!» — Потом мы принялись толковать хладнокровно по мере возможности о том, что нам следовало предпринять. Вот на чем мы остановились, наконец: во избежание беды я должен был идти на свидание и честно объясниться с Асей; Гагин обязался сидеть дома и не подать вида, что ему известна ее записка; а вечером мы положили сойтись опять.
Я шел на свидание с Асей и думал: «Я не могу на ней жениться, она не узнает, что и я полюбил ее». Она медленно подняла на меня свои глаза… О, взгляд женщины, которая полюбила, — кто тебя опишет? Они молили, эти глаза, они доверялись, вопрошали, отдавались… Я не мог противиться их обаянию. Тонкий огонь пробежал по мне жгучими иглами, я нагнулся и приник к ее руке…
Послышался трепетный звук, похожий на прерывистый вздох, и я почувствовал на моих волосах прикосновение слабой, как лист дрожавшей руки. Поднял голову и увидел ее лицо. Как оно вдруг преобразилось! Выражение страха исчезло с него, взор ушел куда-то далеко и увлекал меня за собою, губы слегка раскрылись, лоб побледнел как мрамор, и кудри отодвинулись назад, словно ветер их откинул. Я забыл все, я потянул ее к себе — покорно повиновалась ее рука, все тело ее повлеклось вслед за рукою, шаль покатилась с плеч, и голова ее тихо легла на мою грудь, легла под мои загоревшиеся губы…
— Ваша… — прошептала она чуть слышно.
Уже руки мои скользили вокруг ее стана… Но вдруг воспоминание о Гагине, как молния, меня озарило и я рассказал ей все о встрече с ее братом.
— Вот теперь все кончено! — сказал я. — Все. Теперь нам должно расстаться.
Ася все больше и больше наклонялась вперед — и вдруг упала на колени, уронила голову на руки и зарыдала. Я подбежал к ней, пытался поднять ее, но она мне не давалась. Я не выношу женских слез: при виде их тотчас теряюсь.
— Анна Николаевна, Ася, — твердил я, — пожалуйста, умоляю вас, ради бога, перестаньте… — Я снова взял ее за руку…
Но, к величайшему моему изумлению, она вдруг вскочила и с быстротою молнии и исчезла…
Я выбрался из города и пустился прямо в поле. Досада, досада бешеная, меня грызла. Я осыпал себя укоризнами. Как я мог не удержать ее, как у меня достало силы, достало духа — оттолкнуть ее от себя. А теперь ее образ меня преследовал, я просил у нее прощения; воспоминания об этом бледном лице, об этих влажных и робких глазах, о развитых волосах, о легком прикосновении ее головы к моей груди — жгли меня. «Ваша…» — слышался мне ее шепот. «Я поступил по совести», — уверял я себя… Неправда! Разве я точно хотел такой развязки? Разве я в состоянии с ней расстаться? Разве я могу лишиться ее? «Безумец! Безумец!» — повторял я с озлоблением…
Между тем ночь наступала. Большими шагами направился я к дому, где жила Ася. Дома ее не было. Мы с Гагиным бросились искать девушку. Тайный страх терзал меня, и не один страх я чувствовал… нет, я чувствовал раскаяние, сожаление самое жгучее, любовь — да! — самую нежную любовь. Я ломал руки, я звал Асю посреди надвигавшейся ночной тьмы, сперва вполголоса, потом все громче и громче; я повторял сто раз, что я ее люблю, я клялся никогда с ней не расставаться; я дал бы все на свете, чтобы опять держать ее холодную руку, опять слышать ее тихий голос, опять видеть ее перед собою… Она была так близка, она пришла ко мне с полной решимостью, в полной невинности сердца и чувств, она принесла мне свою нетронутую молодость… и я не прижал ее к своей груди, я лишил себя блаженства увидеть, как ее милое лицо расцвело бы радостью и тишиной восторга… Эта мысль меня с ума сводила.
Наконец я вернулся в дом Гагина и узнал, что Ася вернулась.
— Слава богу! — воскликнул с несказанным порывом радости, — слава богу! Теперь все прекрасно.
Я хотел тогда же сказать Гагину, что я прошу руки его сестры. Но такой сватанье в такую пору… «До завтра, — подумал я, — завтра я буду счастлив…»
Завтра я буду счастлив! У счастья нет завтрашнего дня; у него нет и вчерашнего; оно не помнит прошедшего, не думает о будущем; у него есть настоящее — и то не день, а мгновенье.
На другой день я узнал, что Гагин с Асей уехали. Увы, недобрый мой гений остановил признание на устах моих при последнем свидании с Гагиным, и последняя нить, за которую я еще мог ухватиться, — выскользнула из рук моих».
Счастья не случилось.
«Николай Алексеевич Некрасов, получив рукопись Аси», обрадовался. «Обнимаю тебя за повесть и за то, что она прелесть как хороша, — писал он. — От неё веет душевной молодостью, вся она — чистое золото поэзии. Без натяжки пришлась эта прекрасная обстановка к поэтическому сюжету, и вышло что-то небывалое у вас по красоте и чистоте.» Редактору журнала вторили современники: «Это самая удачная из повестей твоих. Внутри у тебя цветет фиалка». Последняя фраза заставила Тургенева горько улыбнуться. Знали бы они, далекие друзья, какая «фиалка» цвела тогда в горемычной его душе.
Вспомнились стихи Некрасова, которые тот написал перед отъездом Тургенева за границу и посвятил ему:
Помнится, при расставании эти стихи польстили сердцу, польстили Ивану Сергеевичу. Теперь же воспоминание о них наполняло душу горькой иронией. Некрасов очень просил друга возвращаться в Россию как можно скорее и взять в свои руки журнал «Современник». Тургенев отвечал на это, как всегда, уклончиво: «Не знаю, право, насколько мне удастся помочь Вам. Выдохся я или еще не выдохся — но очень туго закупорился — что на одно и то же сбивается».
В это время Иван Сергеевич пишет в порыве откровенности своему другу Афанасию Фету о Полине Виардо: «Она давно и навсегда заслонила от меня всё остальное, так мне и надо. Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо носом в грязь».
Тургенев мечтает о конце скитальческой жизни, о твердой определенности взглядов, чувств и поступков, решает отказаться от погони за призраками ускользающего счастья, думает о самоотречении, об укреплении своей личности на твердом якоре долга. Погружаясь в тихую жизнь, он вынашивает в душе замысел самого «тихого» и гармоничного романа, главным лицом которого будет девушка, существо религиозное.
Одновременно в воображении Тургенева всё более четко проступал замысел романа о судьбе российского дворянства. Он постепенно оттачивался в ходе внутренней полемики писателя с мыслями на этот счет своих друзей-либералов. Тургенев верил, что дворянство не было лишь паразитической прослойкой общества, он видел в нем большую культурно-историческую силу, еще способную к общественному творчеству, к труду на родной земле. А потому и после освобождения крестьян дворянство должно сохраниться: его призвание — участвовать в медленном и постепенном перевороте, «учиться пахать землю, и как можно глубже её пахать»: стать для крестьян учителем.
Именно с такими оптимистическим настроением Тургенев возвращался в Россию. Ушла на второй план личная неустроенность, душевная драма. Нужно было смириться, подавить в себе голос тревожных страстей, отказаться от бесплодной погони за личным счастьем. Россия требовала от своих сынов исполнения сурового общественного долга. Иван Сергеевич участвовал в делах Орловского уезда и был счастлив, что впервые живет столь напряженной деятельной жизнью.
Он чувствовал себя героем дня, одним из главарей прогрессивной партии, одним из зачинателей великого исторического дела. Конечно, он имел на это полное моральное право, видел в этом свою святую обязанность. Наконец-то воочию сбывались светлые надежды и мечты его туманной юности, и даже сам государь, как ему сообщали люди, близкие ко двору, на одном из великосветских балов объявил, что желание освободить крестьян окрепло у него после чтения тургеневских «Записок охотника».
Тем не менее какие-то недобрые предчувствия омрачали этот праздник. Параллельно с бурной, деятельной жизнью Тургенев сочинял в уединенном кабинете элегически-грустные страницы «Дворянского гнезда». Идет 1858 год. Тургеневу сорок лет. Наделенный редкой чувствительностью к общественным умонастроениям, он подспудно ощущал, по-видимому, некоторую театральность и призрачность совершавшейся у него на глазах дворянской комитетской говорильни. Возникали смутные сомнения и в собственных способностях стать одним из зачинателей совместного и дружного усилия, согретого лучами «светосознательной мысли». (Ю. Лебедев)
Итак, роман «Дворянское гнездо».
В губернском городе «О» начали судачить о приезде из Франции местного дворянина Федора Ивановича Лаврецкого.
« — Очень поздоровели, — говорили про него, — в плечах еще шире стали, и румянец во всю щеку. Другой на его месте и в свет-то показаться посовестился бы.
— Это отчего же? это что за вздор? Человек возвратился на родину — куда ж ему деться прикажете? И благо он в чем виноват бы был!
— Муж всегда виноват, осмелюсь вам доложить, когда жена нехорошо ведет себя.
— Федю я знаю хорошо; он только тем и виноват, что баловал жену. Ну, да и женился по любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит.
— А не слыхали вы, где его жена теперь?
— В последнее время в Париже была-с; теперь, слышно, в итальянское государство переселилась.
— Эта ужасно, право, — Федино положение; я не знаю, как он переносит. Случаются, точно, несчастья со всяким; но ведь его, можно сказать, на всю Европу распубликовали.
— Да-с, да-с. Ведь она, говорят, и с артистами, и с пианистами, и, как там по-ихнему, со львами да со зверями знакомство вела. Стыд потеряла совершенно…
— Очень, очень жалко…
Тем временем стройная, высокая черноволосая девятнадцатилетняя девушка гуляла в саду..
— Вы меня не узнаете, — промолвил Федор Иванович, снимая шляпу, — а я вас узнал, даром что уже восемь лет минуло с тех пор, как вас видел в последний раз. Вы были тогда ребенком. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
— Матушка будет очень рада, — возразила Лиза Калитина, — она слышала о вашем приезде.
Мать Лизы Мария Дмитриевна обрадовалась появлению Лаврецкого:
— Здравствуйте, здравствуйте, мой милый cousin! — воскликнула она растянутым и почти слезливым голосом, — как я рада вас видеть!
— Здравствуйте, моя добрая кузина, — возразил Лаврецкий и дружелюбно пожал ее протянутую руку. — Как вас господь милует?
— Садитесь, садитесь, мой дорогой Федор Иванович. Ах, как я рада вас видеть!
— Сама же подумала: «Тебе, мой батюшка, все как с гуся вода; иной бы с горя исчах, а тебя еще разнесло». Марья Дмитриевна сама с собой не церемонилась; вслух она говорила изящнее.
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши. В одних только его глазах, голубых, навыкате и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно.
Жену из-за которой Федор Иванович должен был бы зачахнуть, звали Варвара Павловна. Он познакомился с ней, когда учился в университете. Варвара Павловна была спокойна и самоуверенно-ласкова с ним, всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плеч и бледно-розовых рук, от легкой и в то же время как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость.
Поздно вечером вернулся Лаврецкий домой и долго сидел, не раздеваясь и закрыв глаза рукою, в оцепенении очарования. Ему казалось, что он теперь только понимал, для чего стоит жить; все его предположения, намерения, весь этот вздор и прах, исчезли разом; вся душа его слилась в одно чувство, в одно желание, в желание счастья, обладания, любви, сладкой женской любви. С того дня он часто стал ходить к Коробьиным. Полгода спустя объяснился Варваре Павловне и предложил ей свою руку. Предложение его было принято.
Итак, предложение его было принято, но с некоторыми условиями. Во-первых, Лаврецкий должен был немедленно оставить университет: кто ж выходит за студента, да и что за странная мысль — помещику, богатому, в 26 лет брать уроки, как школьнику? Во-вторых, Варвара Павловна взяла на себя труд заказать и закупить приданое, выбрать даже жениховы подарки. У ней было много практического смысла, много вкуса и очень много любви к комфорту, много уменья доставлять себе этот комфорт. Это уменье особенно поразило Лаврецкого, когда, тотчас после свадьбы, он вдвоем с женою отправился в удобной, ею купленной каретке в Лаврики. Как все, что окружало его, было обдумано, предугадано, предусмотрено Варварой Павловной! Какие появились в разных уютных уголках прелестные дорожные несессеры, какие восхитительные туалетные ящики и кофейники, и как мило Варвара Павловна сама варила кофе по утрам!
Впрочем, Лаврецкому было тогда не до наблюдений: он блаженствовал, упивался счастьем; предавался ему, как дитя… И был невинен, как дитя. Недаром веяло прелестью от всего существа его молодой жены; недаром сулила она чувству тайную роскошь неизведанных наслаждений; однако сдержала больше, чем сулила.
В Лавриках она жить не хотела. Мысль остаться в этом степном захолустье ни на миг не приходила ей в голову; она жила в нем, как в палатке, кротко перенося все неудобства и забавно подтрунивая над ними. Вскоре Варвара Павловна уговорила мужа отправиться в Париж. В Париже она расцвела, как роза, и так же скоро и ловко сумела свить себе гнездышко. Квартиру нашла премиленькую, в одной из тихих, но модных улиц Парижа; мужу сшила такой шлафрок, какого он еще и не нашивал; наняла щегольскую служанку, отличную повариху, расторопного лакея; приобрела восхитительную каретку, прелестный пианино.
Не прошло недели, как уже Варвара Павловна перебиралась через улицу, носила шаль, раскрывала зонтик и надевала перчатки не хуже самой чистокровной парижанки. И знакомыми она скоро обзавелась. Сперва к ней ездили одни русские, потом стали появляться французы, весьма любезные, учтивые, холостые, с прекрасными манерами, с благозвучными фамилиями; все они говорили скоро и много, развязно кланялись, приятно щурили глаза; белые зубы сверкали у всех под розовыми губами, — и как они умели улыбаться! Каждый из них приводил своих друзей. Мадам Лавровская вскоре стала известна повсюду.
Федор Иваныч, со своей стороны, не скучал, хотя жизнь подчас тяжела становилась у него на плечах, — тяжела, потому что пуста. Он читал газеты, слушал лекции, следил за прениями палат, принялся за перевод известного ученого сочинения об ирригациях. «Я не теряю времени, — думал он, — все это полезно; но к будущей зиме надобно непременно вернуться в Россию и приняться за дело». Трудно сказать, ясно ли он сознавал, в чем собственно состояло это дело, и бог знает, удалось ли бы ему вернуться в Россию к зиме.
Однажды неожиданный случай раскрыл глаза Федора Ивановича. Войдя как-то в отсутствие Варвары Павловны в ее кабинет, Лаврецкий увидал на полу маленькую, тщательно сложенную бумажку. Он машинально ее поднял, машинально развернул и прочел следующее, написанное на французском языке: «Милый ангел Бетси! Я никак не решаюсь назвать тебя Варвара. Приходи завтра в половине второго на нашу квартирку. Твой добрый толстяк об эту пору обыкновенно зарывается в свои книги; мы опять споем ту песенку вашего поэта Пушкина, которой ты меня научила: Старый муж, грозный муж! — Тысячу поцелуев твоим ручкам и ножкам. Я жду тебя. Эрнест».
Лаврецкий не сразу понял, что такое он прочел; прочел во второй раз — и голова у него закружилась, пол заходил под ногами, как палуба корабля во время качки. Он и закричал, и задохнулся, и заплакал в одно мгновение. Он обезумел. Он так слепо доверял своей жене; возможность обмана, измены никогда не представлялась его мысли. Этот Эрнест, этот любовник его жены, был белокурый, смазливый мальчик лет двадцати трех, со вздернутым носиком и тонкими усиками, едва ли не самый ничтожный изо всех ее знакомых.
Прошло несколько минут, прошло полчаса; Лаврецкий все стоял, стискивая роковую записку в руке и бессмысленно глядя на пол; сквозь какой-то темный вихрь мерещились ему бледные лица; мучительно замирало сердце; казалось, что он падал, падал, падал… и конца не было. Знакомый легкий шум шелкового платья вывел его из оцепенения; Варвара Павловна, в шляпе и шали, торопливо возвращалась с прогулки. Лаврецкий затрепетал весь и бросился вон; он почувствовал, что в это мгновенье он был в состоянии истерзать ее, избить до полусмерти, по-мужицки, задушить ее своими руками. Изумленная Варвара Павловна хотела остановить его; он мог только прошептать: «Бетси» — и выбежал из дому.
Федор Иванович взял карету и велел везти себя за город. Весь остаток дня и всю ночь до утра пробродил он, беспрестанно останавливаясь и всплескивая руками: он то безумствовал, то ему становилось как будто смешно, даже как будто весело. Утром прозяб и зашел в дрянной загородный трактир, спросил комнат, сел на стул перед окном. Судорожная зевота напала на него. Лаврецкий едва держался на ногах, тело его изнемогало, а он и не чувствовал усталости, — зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал, что с ним такое случилось, отчего он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате; он не понимал, что заставило ее, Варю, отдаться этому французу, и как могла она, зная себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой с ним! «Ничего не понимаю!» — шептали его засохшие губы.
Что делать? То он хотел пойти, сказать им: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой мужиков за ребра вешал, а дед мой сам был мужик», — да убить их обоих; то вдруг ему казалось, что все, что с ним делается, сон, и даже не сон, а так, вздор какой-то; что стоит только встряхнуться, оглянуться… Он оглядывался, и, как ястреб когтит пойманную птицу, глубже и глубже врезывалась тоска в его сердце. К довершению всего, Лаврецкий через несколько месяцев надеялся быть отцом… Прошедшее, будущее, вся жизнь была отравлена. Он вернулся наконец в Париж, остановился в гостинице и послал Варваре Павловне записку Эрнеста с следующим письмом:
«Прилагаемая бумажка вам объяснит все. Кстати скажу вам, что я не узнал вас: вы, такая всегда аккуратная, роняете такие важные бумаги. (Эту фразу бедный Лаврецкий готовил и лелеял в течение нескольких часов.) Я не могу больше вас видеть; полагаю, что и вы не должны желать свидания со мною. Назначаю вам 15 000 франков в год; больше дать не могу. Присылайте ваш адрес в деревенскую контору. Делайте что хотите; живите где хотите. Желаю вам счастья. Ответа не нужно».
Лаврецкий написал жене, что не нуждается в ответе… но он ждал, он жаждал ответа, объяснения этого непонятного, непостижимого дела. Варвара Павловна в тот же день прислала ему большое французское письмо. Оно его доконало; последние его сомнения исчезли — и ему стало стыдно, что у него оставались еще сомнения. Варвара Павловна не оправдывалась: она желала только увидать его, умоляла не осуждать ее безвозвратно. Письмо было холодно и напряженно, хотя кой-где виднелись пятна слез. Лаврецкий усмехнулся горько и велел сказать через посланного, что все очень хорошо. Три дня спустя его уже не было в Париже.
Вскоре донеслись дурные слухи о о жене, наконец с шумом пронеслась по всем журналам трагикомическая история, в которой она играла незавидную роль. Все было кончено: Варвара Павловна стала «известностью».
Лаврецкий не следил за нею, но не скоро мог с собою сладить. Иногда такая брала его тоска по жене, что он, казалось, все бы отдал, даже, пожалуй… простил бы ее, лишь бы услышать снова ее ласковый голос, почувствовать снова ее руку в своей руке. Однако время шло недаром. Он не был рожден страдальцем; его здоровая природа вступила в свои права. Многое стало ему ясно; самый удар, поразивший его, не казался ему более непредвиденным; он понял свою жену, — близкого человека только тогда и поймешь вполне, когда с ним расстанешься. Федор Иванович опять мог заниматься, работать, хотя уже далеко не с прежним рвением: скептицизм, подготовленный опытами жизни, воспитанием, окончательно забрался в его душу. Он стал очень равнодушен ко всему. Прошло года четыре, и Лаврецкий почувствовал себя в силах возвратиться на родину, встретиться со своими. Не останавливаясь ни в Петербурге, ни в Москве, прибыл в город «О».
Итак, повстречавшись с семейством Калитиных, Федор Иванович ехал домой и думал о Лизе. «Вот новое существо только что вступает в жизнь. Славная девушка, что-то из нее выйдет? Она и собой хороша. Бледное, свежее лицо, глаза и губы такие серьезные, и взгляд честный и невинный. Жаль, она, кажется, восторженна немножко. Рост славный, и так легко ходит, и голос тихий. Очень я люблю, когда она вдруг остановится, слушает со вниманием, без улыбки, потом задумается и откинет назад свои волосы. А впрочем, чего я размечтался? Побежит и она по той же дорожке, по какой все бегают. Лучше я сосну». И Лаврецкий закрыл глаза.
На другой день он встал довольно рано, потолковал со старостой, побывал на гумне, велел снять цепь с дворовой собаки, которая только полаяла немного, но даже не отошла от своей конуры, вернувшись домой, погрузился в какое-то мирное оцепенение, из которого не выходил целый день. «Вот когда я попал на самое дно реки», — говорил он самому себе не однажды. Он сидел под окном, не шевелился и словно прислушивался к течению тихой жизни, которая его окружала, к редким звукам деревенской глуши. Вот где-то за крапивой кто-то напевает тонким-тонким голоском; комар словно вторит ему. Вот он перестал, а комар все пищит: сквозь дружное, назойливо жалобное жужжанье мух раздается гудение толстого шмеля, который то и дело стучится головой о потолок; петух на улице закричал, хрипло вытягивая последнюю ноту, простучала телега, на деревне скрипят ворота.
«Чего?» — задребезжал вдруг бабий голос. «Ох ты, мой сударик», — говорит старик двухлетней девочке, которую нянчит на руках. «Квас неси», — повторяет тот же бабий голос, — и вдруг находит тишина мертвая; ничто не стукнет, не шелохнется; ветер листком не шевельнет; ласточки несутся без крика одна за другой по небу, и печально становится на душе от их безмолвного налета. «Вот когда я на дне реки, — думает опять Лаврецкий. — И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь. Кто входит в ее круг — покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом.
И какая сила кругом, какое здоровье в этой бездейственной тиши! Вот тут, под окном, коренастый лопух лезет из густой травы; над ним вытягивает зоря свой сочный стебель, богородицыны слезки еще выше выкидывают свои розовые кудри; а там, дальше, в полях, лоснится рожь, и овес уже пошел в трубочку, и ширится во всю ширину свою каждый лист на каждом дереве, каждая травка на своем стебле. На женскую любовь ушли мои лучшие года, — продолжает думать Лаврецкий, — пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел не спеша делать дело».
И он снова принимается прислушиваться к тишине, ничего не ожидая — и в то же время как будто беспрестанно ожидая чего-то; тишина обнимает его со всех сторон, солнце катится тихо по спокойному синему небу, и облака тихо плывут по нем; кажется, они знают, куда и зачем плывут. В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе, как весенний снег, и — странное дело! — никогда не было в нем так глубоко и сильно чувство родины.
Федор Иваныч жил не то помещиком, не то отшельником. Дни его проходили однообразно; но он не скучал, хотя никого не видел; прилежно и внимательно занимался хозяйством, ездил верхом по окрестностям, читал. Впрочем, он читал мало: ему приятнее было слушать рассказы старика Антона, которому стукнуло уже за восемьдесят. Обыкновенно Лаврецкий садился с трубкой табаку и чашкой холодного чаю к окну; Антон становился у двери, заложив назад руки, и начинал свои неторопливые рассказы о стародавних временах, о тех баснословных временах, когда овес и рожь продавались не мерками, а в больших мешках, по две и по три копейки за мешок; когда во все стороны, даже под городом, тянулись непроходимые леса, нетронутые степи.
Через некоторое время Лаврецкий решил навестить, и уже не в первый раз, Калитиных. Там ему посчастливилось наедине встретиться с Лизой. Случается иногда, что два уже знакомых, но не близких друг другу человека внезапно и быстро сближаются в течение нескольких мгновений — и сознание этого сближения тотчас выражается в их взглядах, в их дружелюбных и тихих усмешках, в самых их движениях. Именно это случилось с Лаврецким и Лизой. «Вот он какой», — подумала она, ласково глядя на него; «вот ты какая», — подумал и он. А потому он не очень удивился, когда она, не без маленькой, однако, запинки, объявила ему, что давно имеет на сердце сказать ему что-то, но боится его рассердить.
— Не бойтесь, говорите, — промолвил он и остановился перед ней.
Лиза подняла на него свои ясные глаза.
— Вы такие добрые, — начала она и в то же время подумала: «Да, он точно добрый…» — Вы извините меня, я бы не должна сметь говорить об этом с вами… но как могли вы… отчего вы расстались с вашей женой?
Лаврецкий дрогнул, поглядел на Лизу и подсел к ней.
— Дитя мое, — заговорил он, — не прикасайтесь, пожалуйста, к этой ране; руки у вас нежные, а все-таки мне больно.
— Я знаю, — продолжала Лиза, как будто не расслышав его, — она перед вами виновата, я не хочу ее оправдывать; но как же можно разлучать то, что бог соединил?
— Наши убеждения на этот счет слишком различны, Лизавета Михайловна, — произнес Лаврецкий довольно резко, — мы не поймем друг друга.
Лиза побледнела; все тело ее слегка затрепетало, но она не замолчала.
— Вы должны простить, — промолвила она тихо, — если хотите, чтобы и вас простили.
— Простить! — подхватил Лаврецкий. — Вы бы сперва должны были узнать, за кого вы просите. Простить эту женщину, принять ее опять в свой дом, ее, это пустое, бессердечное существо! И кто вам сказал, что она хочет возвратиться ко мне? Помилуйте, она совершенно довольна своим положением… Да что тут толковать! Имя ее не должно быть произносимо вами. Вы слишком чисты, вы не в состоянии даже понять такое существо, как она. Не думайте об этом, а помолитесь лучше за меня.
— Так зачем же вы женились на ней? — прошептала Лиза и потупила глаза.
Лаврецкий быстро поднялся со стула.
— Зачем я женился? Я был тогда молод и неопытен; я обманулся, я увлекся красивой внешностью. Я не знал женщин, я ничего не знал. Дай вам бог заключить более счастливый брак! но поверьте, наперед ни за что нельзя ручаться.
— И я могу так же быть несчастной, — промолвила Лиза. Голос ее начинал прерываться, — но тогда надо будет покориться; я не умею говорить, но если мы не будем покоряться…
В ответ Лаврецкий стиснул ее руки и топнул ногой. В этот момент вошла Мария Дмитриевна. Лаврецкому уже не удалось более побывать наедине с Лизой; но он так глядел на нее, что ей и хорошо становилось, и стыдно немножко, и жалко его. Прощаясь с ней, он крепко пожал ей руку; она задумалась, оставшись одна.
В другой раз Лиза со своей семьей приехала к Лаврецкому в гости. За совместной рыбной ловлей Федор Иванович сказал:
— А знаете ли, я много размышлял о нашем последнем разговоре с вами и пришел к тому заключению, что вы чрезвычайно добры.
— Я совсем не с тем намерением… — возразила было Лиза, застыдилась.
— Вы добры, — повторил Лаврецкий. — Я топорный человек, а чувствую, что все должны вас любить.
Брови у Лизы — не то чтобы нахмурились, а дрогнули; это с ней всегда случалось, когда она слышала что-нибудь неприятное.
— А что, — прибавил он, — сдержали вы свое обещание? Помолились вы за меня?
Да, я за вас молилась и молюсь каждый день. А вы, пожалуйста, не говорите легко об этом.
Лаврецкий начал уверять Лизу, что ему это и в голову не приходило, что он глубоко уважает всякие убеждения; потом он пустился толковать о религии, о ее значении в истории человечества, о значении христианства…
— Христианином нужно быть, — заговорила она не без некоторого усилия, — не для того, чтобы познавать небесное… там… земное, а для того, что каждый человек должен умереть.
Лаврецкий с невольным удивлением поднял глаза на Лизу и встретил ее взгляд.
— Но почему вы заговорили о смерти?
— Не знаю. Я часто о ней думаю.
— Этого не скажешь, глядя на вас теперь: у вас такое веселое, светлое лицо, вы улыбаетесь…
— Да, мне очень весело теперь, — наивно возразила Лиза.
Лаврецкому захотелось взять ее обе руки и крепко стиснуть их, но тут ее окликнула мать. Лиза ушла, а Лаврецкий остался один. «Я говорю с ней, словно я не отживший человек», — подумал он. Вернувшись домой, Федор Иванович прочитал в газете о том, что его жена в Париже скончалась. Он вышел в сад и до самого утра ходил взад и вперед все по одной аллее. В следующий раз приехав в дом Калитиных, Лаврецкий только Лизе сказал о смерти жены.
— Скажите, — начала она, — вы не огорчены? Нисколько?
— Я сам не знаю, что я чувствую, — отвечал Лаврецкий.
— Но ведь вы ее любили прежде?
— Любил.
— Очень?
— Очень.
— И не огорчены ее смертью?
— Она не теперь для меня умерла.
— Это грешно, что вы говорите… Не сердитесь на меня. Вы меня называете своим другом: друг все может говорить. Мне, право, даже страшно… У вас такое нехорошее лицо. Помните, недавно, как вы жаловались на нее? — а ее уже тогда, может быть, на свете не было. Это страшно. Точно это вам в наказание послано.
— Вы думаете?.. — По крайней мере я теперь свободен. — Лаврецкий горько усмехнулся.
Лиза слегка вздрогнула.
— Полноте, не говорите так. На что вам ваша свобода? Вам не об этом теперь надо думать, а о прощении…
— Я давно ее простил, — перебил Лаврецкий и махнул рукой.
— Нет, не то, — возразила Лиза и покраснела. — Вы не так меня поняли. Вы должны позаботиться о том, чтобы вас простили…
— Кому меня прощать?
— Кому? Богу. Кто же может нас простить, кроме Бога?
Лаврецкий схватил ее за руку.
— Ах, Лизавета Михайловна, поверьте, — воскликнул он, — я и так довольно был наказан. Я уже все искупил, поверьте.
— Это вы не можете знать, — проговорила Лиза вполголоса. — Вы забыли, — еще недавно, вот когда вы со мной говорили, вы не хотели ее прощать.
— Самый проступок ее не разрушил мое счастье, а доказал мне только, что его вовсе никогда не бывало. Я, может быть, был бы более огорчен, если б я получил это известие двумя неделями раньше…
— Двумя неделями? — возразила Лиза. — Да что ж такое случилось в эти две недели?
Лаврецкий ничего не отвечал, а Лиза вдруг покраснела еще пуще прежнего.
— Да, да, вы угадали, — подхватил внезапно Лаврецкий, — в течение этих двух недель я узнал, что значит чистая женская душа, и мое прошедшее еще больше от меня отодвинулось.
Лиза смутилась и тихонько ушла в цветник.
Лаврецкий не был молодым человеком; он не мог долго обманываться насчет чувства, внушенного ему Лизой; он окончательно в тот же день убедился в том, что полюбил ее. Не много радости принесло ему это убеждение. «Неужели, — подумал он, — мне в тридцать пять лет нечего другого делать, как опять отдать свою душу в руки женщины? Но Лиза не чета той: она бы не потребовала от меня постыдных жертв; она не отвлекла бы меня от моих занятий; она бы сама воодушевила меня на честный, строгий труд, и мы пошли бы оба вперед к прекрасной цели. Да, — кончил он свои размышления, — все это хорошо, но худо то, что она вовсе не захочет пойти со мной».
На другой день Федор Иванович отправился к обедне. Лиза уже была в церкви, когда он пришел. Она заметила его, хотя не обернулась к нему. Усердно молилась: тихо светились ее глаза, тихо склонялась и поднималась ее голова. Он почувствовал, что она молилась и за него, — и чудное умиление наполнило его душу. Ему было и хорошо и немного совестно. Чинно стоявший народ, родные лица, согласное пение, запах ладана, длинные косые лучи от окон, самая темнота стен и сводов — все говорило его сердцу.
Давно не был он в церкви, давно не обращался к богу; он и теперь не произнес никаких молитвенных слов, — он без слов даже не молился, — но хотя на мгновенье если не телом, то всем помыслом своим повергнулся ниц и приник смиренно к земле. Вспомнилось ему, как в детстве он всякий раз в церкви до тех пор молился, пока не ощущал у себя на лбу как бы чьего-то свежего прикосновения; это, думал он тогда, ангел-хранитель принимает меня, кладет на меня печать избрания. Он взглянул на Лизу… «Ты меня сюда привела, — подумал он, — коснись же меня, коснись моей души». Она все так же тихо молилась; лицо ее показалось ему радостным, и он умилился вновь, он попросил другой душе — покоя, своей — прощенья…
Однажды Лаврецкий, по обыкновению своему, собрался в гости к Калитиным. После томительного жаркого дня наступил такой прекрасный вечер, что Марья Дмитриевна, несмотря на свое отвращение к сквозному ветру, велела отворить все окна и двери в сад и объявила, что в карты играть не станет, что в такую погоду в карты играть грех, а должно наслаждаться природой. Когда Федор Иванович вошел в залу, ему навстречу с дивана поднялась дама в черном шелковом платье с воланами и, поднеся батистовый платок к бледному лицу, переступила несколько шагов, склонила тщательно расчесанную душистую голову — и упала к его ногам… Тут только он узнал ее: эта дама была его жена. Дыхание у него захватило… Он прислонился к стене.
— Теодор, не прогоняйте меня! — сказала она по-французски, и голос ее как ножом резанул его по сердцу.
Он глядел на нее бессмысленно и, однако, тотчас же невольно заметил, что она и побелела и отекла.
— Теодор! — продолжала она, изредка вскидывая глазами и осторожно ломая свои удивительно красивые пальцы с розовыми лощеными ногтями. — Теодор, я перед вами виновата, глубоко виновата, — скажу более, я преступница; но вы выслушайте меня, раскаяние меня мучит, я стала самой себе в тягость, я не могла более переносить мое положение; сколько раз я думала обратиться к вам, но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь с прошедшим… я была так больна, — прибавила она и провела рукой по лбу и по щеке, — я воспользовалась распространившимся слухом о моей смерти и покинула все; не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; долго колебалась предстать пред вас, моего судью, но я решилась, наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к вам; я узнала ваш адрес в Москве.
Поверьте, — продолжала она, тихонько поднимаясь с полу и садясь на самый край кресла, — я часто думала о смерти, и я бы нашла в себе довольно мужества, чтобы лишить себя жизни — ах, жизнь теперь для меня несносное бремя! — но мысль о моей дочери, о моей Адочке, меня останавливала; она здесь, она спит в соседней комнате, бедный ребенок! Она устала — вы ее увидите: она по крайней мере перед вами не виновата, а я так несчастна, так несчастна! — воскликнула госпожа Лаврецкая и залилась слезами.
Лаврецкий пришел, наконец, в себя и повернулся к двери.
— Вы уходите? — с отчаяньем проговорила его жена, — о, это жестоко! — Не сказавши мне ни одного слова, ни одного даже упрека… Это презрение меня убивает, это ужасно!
Лаврецкий остановился.
— Что вы хотите слышать от меня? — произнес он беззвучным голосом.
— Ничего, ничего, — с живостью подхватила она, — я знаю, я не вправе ничего требовать; я не безумная, поверьте; я не надеюсь, я не смею надеяться на ваше прощение; я только осмеливаюсь просить вас, чтобы вы приказали мне, что мне делать, где мне жить. Я, как рабыня, исполню ваше приказание, какое бы оно ни было.
— Мне нечего вам приказывать, — возразил тем же голосом Лаврецкий, — вы знаете — между нами все кончено… и теперь более, чем когда-нибудь. Вы можете жить где вам угодно; и если вам мало вашей пенсии…
— Ах, не говорите таких ужасных слов, — перебила его Варвара Павловна, — пощадите меня, хотя… хотя ради этого ангела… — И, сказавши эти слова, Варвара Павловна стремительно выбежала в другую комнату и тотчас же вернулась с маленькой, очень изящно одетой девочкой на руках. Крупные русые кудри падали ей на хорошенькое румяное личико, на большие черные заспанные глаза; она и улыбалась, и щурилась от огня, и упиралась пухлой ручонкой в шею матери.
— Ада, смотри, это твой отец, — проговорила Варвара Павловна, отводя от ее глаз кудри и крепко целуя ее.
Но тут стало невмочь Лаврецкому.
— В какой это мелодраме есть совершенно такая сцена, — пробормотал он и вышел вон.
Варвара Павловна постояла некоторое время на месте, слегка повела плечами, отнесла девочку в другую комнату, раздела и уложила ее. Потом она достала книжку, села у лампы, подождала около часу и, наконец, сама легла в постель.
Более двух часов скитался Лаврецкий по улицам города. Пришла на память ночь, проведенная в окрестностях Парижа. Сердце у него надрывалось, и в голове, пустой и словно оглушенной, кружились все одни и те же мысли, темные, вздорные, злые. «Она жива, она здесь», — шептал он с постоянно возрождавшимся изумлением. Он чувствовал, что потерял Лизу, желчь его душила; слишком внезапно поразил этот удар. Как мог он так легко поверить вздорной болтовне фельетона, лоскуту бумаги? «Ну, я бы не поверил, — подумал он, — какая была бы разница? Я бы не знал, что Лиза меня любит; она сама бы этого не знала». Он не мог отогнать от себя образа, голоса, взоров своей жены… и он проклинал себя, проклинал все на свете.
Внезапный перелом в судьбе Лизы потряс ее до основания: в в два каких-нибудь часа ее лицо похудело; но она и слезинки не проронила. Девушка решила не избегать Варвару Павловну в наказание своим, как она назвала их, преступным надеждам. Когда Лиза вошла в гостиную, Варвара Павловна пошла ей навстречу и склонилась перед ней слегка, но все-таки почтительно. Выражение лица Варвары Павловны, ее хитрая улыбка, холодный и в то же время мягкий взгляд, движение ее рук и плечей, самое ее платье, все ее существа — возбудили такое чувство отвращения в Лизе, что она ничего не могла ей ответить и через силу протянула руку. «Эта барышня брезгает мною», — подумала Варвара Павловна, крепко стискивая холодные пальцы Лизы.
Прошло время и с наступившими первыми холодами Варвара Павловна, несмотря на свое обещание зарыться в глуши, запасшись денежками, переселилась в Петербург, где наняла скромную, но миленькую квартирку. Лаврецкий прожил зиму в Москве, а весною следующего года дошла до него весть, что Лиза постриглась в монастыре, в одном из отдаленнейших краев России».
Это была еще одна печальная повесть на свете.
«Успех Дворянского гнезда» был огромен. По общему мнению Тургенев не имел равных себе среди современных русских писателей. Толстой к этому времени опубликовал только свою трилогию «Детство». «Отрочество», «Юность», Достоевский после многообещающего начала молчал. В первый раз за долгие годы Иван Сергеевич мог сказать себе, что его литературная слава возместила в какой-то степени неудачу в любви». (А. Труайя)
«В Дворянском гнезде» Тургенев восхваляет высокое благородство патриархального дворянства. Лиза – совершенное воплощение чистой и гордой «тургеневской девушки» Среди всех его героев самую большую славу, наверное, принесли ему его «тургеневские девушки». Писатель окутывает своих героинь своеобразной красотой, мягкой и поэтичной, которая обладает особой притягательностью для читателя, что во многом и создало в их представлении высокий образ русской женщины. (В. Набоков)
Однако не все было так уж гладко. «Тургенев расходится в своих убеждениях со многими представителями нового поколения. Добролюбов заявлял, что на смену людям тургеневского поколения пришел тип людей реальных, с крепкими нервами и здоровым воображением». Они отличаются от фразеров и мечтателей спокойствием и твердостью. Они спустились из безграничных сфер абсолютной мысли и стали в ближайшее соприкосновение с действительной жизнью. Отвлеченные понятия заменились у них живыми представлениями, подробности частных фактов обрисовались ярче и отняли много силы у общих определений.
В поисках нового героя Тургенев приступает к работе над романом «Накануне». Он мечтал о герое иного склада, о революционере. (Ю. Лебедев)
Вот этот роман.
«В тени высокой липы, на берегу Москвы-реки в один из самых жарких летних дней 1853 года лежали на траве два молодых человека. Один, на вид лет двадцати трех, высокого роста, черномазый, с острым и немного кривым носом, высоким лбом и сдержанною улыбкой на широких губах, лежал на спине и задумчиво глядел вдаль, слегка прищурив свои небольшие серые глазки; другой лежал на груди, подперев обеими руками кудрявую белокурую голову, и тоже глядел куда-то вдаль. Он был тремя годами старше своего товарища, но казался гораздо моложе; усы его едва пробились, и на подбородке вился легкий пух. Было что-то детски-миловидное, что-то привлекательно-изящное в мелких чертах его свежего, круглого лица, в его сладких, карих глазах, красивых, выпуклых губках и белых ручках. Все в нем дышало счастливою веселостью здоровья, дышало молодостью, беспечностью, самонадеянностью, избалованностью, прелестью молодости. Он и поводил глазами, и улыбался, и подпирал голову, как это делают мальчики, которые знают, что на них охотно заглядываются.
В сравнении с ним его товарищ казался стариком, и никто бы не подумал, глядя на его угловатую фигуру, что и он наслаждается, что и ему хорошо. Он лежал неловко; его большая, кверху широкая, книзу заостренная голова неловко сидела на длинной шее; неловкость сказывалась в самом положении его рук, его туловища, плотно охваченного коротким черным сюртучком, его длинных ног с поднятыми коленями, подобных задним ножкам стрекозы. Со всем тем нельзя было не признать в нем хорошо воспитанного человека; отпечаток «порядочности» замечался во всем этом неуклюжем существе, и лицо его, некрасивое и даже несколько смешное, выражало привычку мыслить и доброту. Звали его Андреем Петровичем Берсеневым; его товарищ, белокурый молодой человек, прозывался Шубиным, Павлом Яковлевичем.
— Ты теперь имеешь полное право отдыхать. Шутка сказать: вышел третьим кандидатом! Отдохните, сэр; перестаньте напрягаться, раскиньте свои члены! — Шубин произнес всю эту речь в нос, полулениво, полушутливо и, не дождавшись ответа, продолжал: Вот смотрю я на муравьев и меня больше всего поражает в муравьях, жуках и других господах насекомых их удивительная серьезность; бегают взад и вперед с такими важными физиономиями, точно и их жизнь что-то значит!
Помилуйте, человек, царь создания, существо высшее, на них взирает, а им и дела до него нет; еще, пожалуй, иной комар сядет на нос царю создания и станет употреблять его себе в пищу. Это обидно. А с другой стороны, чем их жизнь хуже нашей жизни? И отчего же им не важничать, если мы позволяем себе важничать? Ну-ка, философ, разреши мне эту задачу! Что ж ты молчишь? А?
— Что? — проговорил, встрепенувшись, Берсенев.
— Что! — повторил Шубин. — Твой друг излагает перед тобою глубокие мысли, а ты его не слушаешь.
— Я любовался видом. Посмотри, как эти поля горячо блестят на солнце!
— Важный пущен колер, — промолвил Шубин, — Одно слово, натура!
Берсенев покачал головой.
— Тебе бы еще больше меня следовало восхищаться всем этим. Это по твоей части: ты артист.
— Нет-с; это не по моей части-с, — возразил Шубин и надел шляпу на затылок. — Я мясник-с; мое дело — мясо, мясо лепить, плечи, ноги, руки, а тут и формы нет, законченности нет, разъехалось во все стороны… Пойди поймай!
— Да ведь и тут красота, — заметил Берсенев. — Кстати, кончил ты свой барельеф с ребенком с козлом?
— К черту! к черту! к черту! — воскликнул нараспев Шубин. — Посмотрел на настоящих, на стариков, на антики, да и разбил свою чепуху. Ты указываешь мне на природу и говоришь: «И тут красота». Конечно, во всем красота, даже и в твоем носе красота, да за всякою красотой не угоняешься. Старики — те за ней и не гонялись; она сама сходила в их создания, откуда — бог весть, с неба, что ли. Им весь мир принадлежал; нам так широко распространяться не приходится: коротки руки. Мы закидываем удочку на одной точечке, да и караулим. Клюнет — браво! а не клюнет…
— Постой, постой, — возразил Берсенев. — Это парадокс. Если ты не будешь сочувствовать красоте, любить ее всюду, где бы ты ее ни встретил, так она тебе и в твоем искусстве не дастся. Если прекрасный вид, прекрасная музыка ничего не говорят твоей душе, я хочу сказать, если ты им не сочувствуешь…
— Эх ты, сочувственник! — брякнул Шубин и сам засмеялся новоизобретенному слову. — Нет, брат, ты умница, философ, третий кандидат Московского университета, с тобой спорить страшно, особенно мне, недоучившемуся студенту; но я тебе вот что скажу: кроме своего искусства, я люблю красоту только в женщинах… в девушках, да и то с некоторых пор… — Он перевернулся на спину и заложил руки за голову.
Несколько мгновений прошло в молчании. Тишина полуденного зноя тяготела над сияющей и заснувшей землей.
— Скажи, а Елены Николаевны бюст, — спросил Берсенев, — подвигается?
— Не подвигается. От этого лица можно в отчаяние прийти. Посмотришь, линии чистые, строгие, прямые; кажется, нетрудно схватить сходство. Не тут-то было… Не дается, как клад в руки. Заметил ты, как она слушает? Ни одна черта не тронется, только выражение взгляда беспрестанно меняется, а от него меняется вся фигура. Что тут прикажешь делать скульптору, да еще плохому? Удивительное существо… странное существо, — прибавил он после короткого молчания.
— Да, Елена удивительная девушка, — повторил за ним Берсенев.
— Она на отца и на мать похожа. Я Анну Васильевну уважаю от всего сердца, она же моя благодетельница; но ведь курица. Откуда же взялась эта душа у Елены? Вот после этого и рассуждай о крови, о породе. Кто зажег этот огонь? Вот опять тебе задача, философ!
Но «философ» по-прежнему ничего не отвечал. Берсенев вообще не грешил многоглаголанием и, когда говорил, выражался неловко, с запинками, без нужды разводя руками; а в этот раз какая-то особенная тишина нашла на его душу, — тишина, похожая на усталость и на грусть. Он недавно переселился за город после долгой и трудной работы, отнимавшей по нескольку часов в день. Бездействие, нега и чистота воздуха, сознание достигнутой цели, прихотливый и небрежный разговор с приятелем, внезапно вызванный образ милого существа — все эти разнородные и в то же время почему-то сходные впечатления слились в нем в одно общее чувство, которое и успокаивало его, и волновало, и обессиливало… Берсенев был очень нервический молодой человек.
Под липой прохладно и спокойно; залетавшие в круг ее тени мухи и пчелы, казалось, жужжали тише; чистая мелкая трава изумрудного цвета, без золотых отливов, не колыхалась; высокие стебельки стояли неподвижно, как очарованные; как мертвые, висели маленькие гроздья желтых цветов на нижних ветках липы. Сладкий запах с каждым дыханием втеснялся в самую глубь груди, и грудь им охотно дышала. Лучистый пар колебался над землей. Птиц не было слышно: они не поют в часы зноя; но кузнечики трещали повсеместно, приятно слушать этот горячий звук жизни, сидя в прохладе, на покое: он клонил ко сну и будил мечтания.
— Заметил ли ты, — начал вдруг Берсенев, помогая своей речи движениями рук, — какое странное чувство возбуждает в нас природа? Все в ней так полно, так ясно, я хочу сказать, так удовлетворено собою, и мы это понимаем и любуемся этим, и в то же время она, по крайней мере во мне, всегда возбуждает какое-то беспокойство, какую-то тревогу, даже грусть. Что это значит? Сильнее ли сознаем мы перед нею, перед ее лицом, всю нашу неполноту, нашу неясность, или же нам мало того удовлетворения, каким она довольствуется, а другого, то есть я хочу сказать, того, чего нам нужно, у нее нет?
— Гм, — возразил Шубин, — я тебе скажу, Андрей Петрович, отчего все это происходит. Ты описал ощущения одинокого человека, который не живет, а только смотрит да млеет. Чего смотреть? Живи сам и будешь молодцом. Сколько ты ни стучись природе в дверь, не отзовется она понятным словом, потому что она немая. Будет звучать и ныть, как струна, а песни от нее не жди. Живая душа — та отзовется, и по преимуществу женская душа. А потому, благородный друг мой, советую тебе запастись подругой сердца, и все твои тоскливые ощущения тотчас исчезнут. Ведь эта тревога, эта грусть — просто своего рода голод. Дай желудку настоящую пищу, и все тотчас придет в порядок. Займи свое место в пространстве, будь телом, братец ты мой. Да и что такое, к чему природа? Ты послушай сам: любовь… какое сильное, горячее слово! Природа… какое холодное, школьное выражение!
Берсенев приподнялся и оперся подбородком на сложенные руки.
— Да, ты прав: любовь — великое слово, великое чувство… Но о какой любви говоришь ты?
Шубин тоже приподнялся.
— О какой любви? О какой угодно, лишь бы она была налицо. Признаюсь тебе, по-моему, вовсе нет различных родов любви. Коли ты полюбил…
— От всей души, — подхватил Берсенев.
— Ну да, это само собой разумеется, душа не яблоко: ее не разделишь. Коли ты полюбил, ты и прав. У меня на сердце теперь такая нежность, так оно смягчено… Я хотел только объяснить, почему природа, по-твоему, так на нас действует. Потому, что она будит в нас потребность любви и не в силах удовлетворить ее. Она нас тихо гонит в другие, живые объятия, а мы ее не понимаем и чего-то ждем от нее самой. Ах, Андрей, Андрей, прекрасно это солнце, это небо, все, все вокруг нас прекрасно, а ты грустишь; но если бы в это мгновение ты держал в своей руке руку любимой женщины, если бы эта рука и вся эта женщина были твои, если бы ты даже глядел ее глазами, чувствовал не своим, одиноким, а ее чувством, — не грусть, Андрей, не тревогу возбуждала бы в тебе природа, и не стал бы ты замечать ее красоты; она бы сама радовалась и пела, она бы вторила твоему гимну, потому что ты в нее, в немую, вложил бы тогда язык!
Шубин вскочил на ноги и прошелся раза два взад и вперед, а Берсенев наклонил голову, и лицо его покрылось слабой краской.
— Я не совсем согласен с тобою, — начал он, — не всегда природа намекает нам на… любовь. Она также грозит нам; она напоминает о страшных… да, о недоступных тайнах. Не она ли должна поглотить нас, не беспрестанно ли она поглощает нас? В ней и жизнь и смерть; и смерть в ней так же громко говорит, как и жизнь.
— И в любви жизнь и смерть, — перебил Шубин. Потом, задумавшись ненадолго, продолжил: И от леса, и от реки, и от земли, и от неба, от всякого облачка, от всякой травки я жду, я хочу счастья, я во всем чую его приближение, слышу его призыв! «Мой бог — бог светлый и веселый!» Я было так начал одно стихотворение; сознайся: славный первый стих, да второго никак подобрать не мог. Счастья! счастья! пока жизнь не прошла, пока все наши члены в нашей власти, пока мы идем не под гору, а в гору! Черт возьми! — продолжал Шубин с внезапным порывом, — мы молоды, не уроды, не глупы: мы завоюем себе счастье!
Он встряхнул кудрями и самоуверенно, почти с вызовом, глянул вверх, на небо. Берсенев поднял на него глаза.
— Будто нет ничего выше счастья? — проговорил он тихо.
— А например? — спросил Шубин и остановился.
— Да вот, например, мы с тобой, как ты говоришь, молоды, мы хорошие люди, положим; каждый из нас желает для себя счастья… Но такое ли это слово «счастье», которое соединило, воспламенило бы нас обоих, заставило бы нас подать друг другу руки? Не эгоистическое ли, я хочу сказать, не разъединяющее ли это слово?
— А ты знаешь такие слова, которые соединяют?
— Да хоть бы искусство, — так как ты художник, — родина, наука, свобода, справедливость.
— А любовь? — спросил Шубин.
— И любовь соединяющее слово; но не та любовь, которой ты теперь жаждешь: не любовь-наслаждение, любовь-жертва.
Шубин нахмурился.
— Это хорошо для немцев; а я хочу любить для себя; я хочу быть номером первым.
— Номером первым, — повторил Берсенев. — А мне кажется, поставить себя номером вторым — все назначение нашей жизни.
— Если все так будут поступать, как ты советуешь, — промолвил с жалобною гримасой Шубин, — никто на земле не будет есть ананасов: все другим их предоставлять будут.
— Значит, ананасы не нужны; а впрочем, не бойся: всегда найдутся любители даже хлеб от чужого рта отнимать.
Оба приятеля помолчали.
— Я на днях опять встретил Инсарова, — начал Берсенев, — я пригласил его к себе и непременно хочу познакомить его с тобой…
— Какой это Инсаров? Ах да, этот серб или болгар, о которой ты мне говорил? Патриот этот? Уж не он ли внушил тебе все эти философические мысли?
— Может быть.
— Необыкновенный он индивидуум, что ли? Что же в нем замечательного?
— Увидишь.
— А теперь, я думаю, нам пора идти.
Шубин отправился, развалисто-грациозно переступая своими маленькими ножками. Берсенев двигался неуклюже, высоко поднимал на ходу плечи, вытягивал шею; а все-таки он казался более порядочным человеком, чем Шубин, более джентльменом, сказали бы мы, если б это слово не было у нас так опошлено. Молодые люди спустились к Москве-реке и пошли вдоль ее берега. От воды веяло свежестью, и тихий плеск небольших волн ласкал слух.
— Посмотри на реку: она словно нас манит, — сказал Шубин. — Древние греки в ней признали бы нимфу. Но мы не греки, о нимфа! мы толстокожие скифы.
— У нас есть русалки, — заметил Берсенев.
— Поди ты с своими русалками! На что мне, ваятелю, эти исчадия запуганной, холодной фантазии, эти образы, рожденные в духоте избы, во мраке зимних ночей? Мне нужно света, простора… Когда же, боже мой, поеду я в Италию? Когда…
После того, как друзья отобедали в доме Анны Васильевны Стаховой — матери Елены, они отправились на прогулку. На вопрос девушки, что соберается Берсенев делать в своей жизни, он ответил:
— Я хочу стать профессором.
Андрей Петрович взял руку Елены и пошел за ней по саду. Он тихо двигался рядом с девушкой, неловко выступал, неловко поддерживал ее руку, изредка толкал плечом и ни разу не взглянул на нее; но речь его текла легко, если не совсем свободно, он выражался просто и верно, и в глазах его, медленно блуждавших по стволам деревьев, по песку дорожки, по траве, светилось тихое умиление благородных чувств, а в успокоенном голосе слышалась радость человека, который сознает, что ему удается высказываться перед другим, дорогим ему человеком. Елена слушала его внимательно и, обернувшись к нему вполовину, не отводила взора от его слегка побледневшего лица, от глаз его, дружелюбных и кротких, хотя избегавших встречи с ее глазами. Душа ее раскрывалась, и что-то нежное, справедливое, хорошее не то вливалось в ее сердце, не то вырастало в нем.
Уже близилась ночь, когда Берсенев отправился домой. Она была тепла и как-то особенно безмолвна, точно все кругом прислушивалось и караулило; и Андрей Петрович, охваченный неподвижною мглою, невольно останавливался и тоже прислушивался и караулил. Легкий шорох, подобный шелесту женского платья, поднимался по временам в верхушках близких деревьев и возбуждал в Берсеневе ощущение сладкое и жуткое, ощущение полустраха. Мурашки пробегали по его щекам, глаза холодели от мгновенной слезы, — ему бы хотелось выступать совсем неслышно, прятаться, красться. Резкий ветерок набежал на него сбоку: он чуть-чуть вздрогнул и замер на месте; сонный жук свалился с ветки и стукнулся о дорогу; Берсенев тихо воскликнул: «А!» — и опять остановился.
Берсенев начал думать о Елене, и все эти мимолетные ощущения исчезли разом: осталось одно живительное впечатление ночной свежести и ночной прогулки; всю душу его занял образ молодой девушки.
Топот быстрых шагов почудился ему сзади. Он приник ухом: кто-то бежал, кто-то догонял его; послышалось прерывистое дыхание, и вдруг перед ним, из черного круга тени, падавшей от большого дерева, без шапки на растрепанных волосах, весь бледный при свете луны, вынырнул Шубин. Он хотел видеть Берсенева после случившейся днем небольшой размолвки, когда они гуляли с Еленой.
— Я рад, что ты пошел по этой дороге, — с трудом проговорил он, — я бы всю ночь не заснул, если б я не догнал тебя. Не правда ли, я был очень глуп сегодня?
— Откровенно говоря, да. Я тебя понять не мог. И отчего ты рассердился, помилуй! Из-за каких пустяков?
— Гм, — промычал Шубин. — Вот как ты выражаешься, а мне не до пустяков. Видишь ли, — прибавил он, — я должен тебе заметить, что я… что… Думай обо мне, что хочешь… я… ну да! я влюблен в Елену. Скажу тебе более. До нынешнего вечера я мог надеяться, что и она со временем меня полюбит. Но сегодня я убедился, что мне надеяться нечего. Она полюбила другого.
— Другого? кого же?
— Кого? Тебя! — воскликнул Шубин и ударил Берсенева по плечу.
— Меня!
— Тебя, — повторил Шубин.
Берсенев отступил шаг назад и остался неподвижен. Шубин зорко посмотрел на него.
— И это тебя удивляет? Ты скромный юноша. Но она тебя любит. На этот счет ты можешь быть спокоен.
— Что за вздор ты мелешь! — произнес наконец с досадой Берсенев.
Я ее давно знаю, и хорошо ее знаю. Я не могу ошибиться. Ты пришелся ей по сердцу. Было время, я ей нравился; но я для нее слишком легкомысленный молодой человек, а ты существо серьезное, ты нравственно и физически опрятная личность, ты… постой, я не кончил, ты добросовестно-умеренный энтузиаст, истый представитель тех жрецов науки, которыми, — нет, не которыми, — коими столь справедливо гордится класс среднего русского дворянства! А между тем…
Шубин вдруг заплакал, отошел в сторону, присел на землю и схватил себя за волосы. Берсенев приблизился к нему.
— Павел, — начал он, — что это за детство? Помилуй! Что с тобою сегодня? Бог знает какой вздор взбрел тебе в голову, и ты плачешь. Мне, право, кажется, что ты притворяешься.
Шубин поднял голову. Слезы блистали на его щеках в лучах луны, но лицо его улыбалось.
— Андрей Петрович, — заговорил он, — ты можешь думать обо мне, что тебе угодно. Я даже готов согласиться, что у меня теперь истерика, но я, ей-богу, влюблен в Елену, а Елена тебя любит. Куда ты торопишься? Поверь моим словам, такой ночи в твоей жизни не повторится. Пой, если умеешь, пой еще громче; если не умеешь — сними шляпу, закинь голову и улыбайся звездам. Они все на тебя смотрят, на одного тебя: звезды только и делают, что смотрят на влюбленных людей, — оттого они так прелестны. Ведь ты влюблен, Андрей Петрович?.. Ты не отвечаешь мне… Отчего ты не отвечаешь? О, если ты чувствуешь себя счастливым, молчи, молчи! Я болтаю, потому что я горемыка, я нелюбимый, я фокусник, артист, фигляр; но какие безмолвные восторги пил бы я в этих ночных струях, под этими звездами, под этими алмазами, если б я знал, что меня любят!.. Берсенев, ты счастлив?
Берсенев по-прежнему молчал и быстро шел по ровной дороге. Когда они вошли в деревеньку, Шубин увидел знакомую крестьянскую девушку, окликнул ее: «Аннушка» — и тотчас отправился вслед за ней в темный переулок.
— Утри, по крайней мере, свои слезы, — крикнул ему Берсенев и не мог удержаться от смеха.
Но когда он вернулся домой, на лице его не было веселого выражения; он не смеялся более. Он ни на одно мгновение не поверил тому, что сказал ему Шубин, но слово, им произнесенное, запало глубоко ему в душу. «Павел меня дурачил, — думал он, — но она когда-нибудь полюбит… Кого полюбит она?»
У Берсенева в комнате стояло фортепьяно, небольшое и не новое, однако с мягким и приятным, хоть и не совсем чистым тоном. Берсенев присел к нему и начал брать аккорды. Играл он очень плохо; но страстно любил музыку. Собственно говоря, он любил в ней не искусство, не формы, в которых она выражается, а ее стихию: любил те смутные и сладкие, беспредметные и всеобъемлющие ощущения, которые возбуждаются в душе сочетанием и переливами звуков. Более часа не отходил Берсенев от фортепьяно, много раз повторяя одни и те же аккорды, неловко отыскивая новые, останавливаясь и замирая на уменьшенных септимах. Сердце в нем ныло, и глаза не однажды наполнялись слезами. Он не стыдился их: проливал в темноте. «Прав Павел, — думал он, — я предчувствую: этот вечер не повторится».
Елена сидела перед раскрытым окном. Проводить каждый вечер около четверти часа у окна своей комнаты вошло у нее в привычку. Она беседовала сама с собою в это время, отдавала себе отчет в протекшем дне. Ей недавно минул двадцатый год. Росту она была высокого, лицо имела бледное и смуглое, большие серые глаза под круглыми бровями, окруженные крошечными веснушками, лоб и нос совершенно прямые, сжатый рот и довольно острый подбородок. Ее темно-русая коса спускалась низко на тонкую шею. Во всем ее существе, в выражении лица, внимательном и немного пугливом, в ясном, но изменчивом взоре, в улыбке, как будто напряженной, в голосе, тихом и неровном, было что-то нервическое, электрическое, что-то порывистое и торопливое, словом, что-то такое, что не могло всем нравиться, что даже отталкивало иных.
Елена росла очень странно; сперва обожала отца, потом страстно привязалась к матери и охладела к обоим, особенно к отцу. В последнее время она обходилась с матерью, как с больною бабушкой; а отец, который гордился ею, пока она слыла за необыкновенного ребенка, стал ее бояться, когда она выросла, и говорил о ней, что она какая-то восторженная республиканка, бог знает в кого! Слабость возмущала ее, глупость сердила, ложь она не прощала «во веки веков». Стоило человеку потерять ее уважение, — а суд произносила она скоро, часто слишком скоро, — и уж он переставал существовать для нее. Все впечатления резко ложились в ее душу; не легко давалась ей жизнь.
Гувернантка, которой Анна Васильевна поручила докончить воспитание своей дочери, очень любила литературу и сама пописывала стишки; она приохотила Елену к чтению, но чтение одно ее не удовлетворяло: девушка с детства жаждала деятельности, деятельного добра; нищие, голодные, больные ее занимали, тревожили, мучили; она видела их во сне, расспрашивала об них всех своих знакомых; милостыню подавала заботливо, с невольною важностью, почти с волнением. Все притесненные животные, худые дворовые собаки, осужденные на смерть котята, выпавшие из гнезда воробьи, даже насекомые и гады находили в Елене покровительство и защиту: она сама кормила их, не гнушалась ими.
Мать не мешала ей; зато отец очень негодовал на свою дочь за ее, как он выражался, пошлое нежничанье и уверял, что от собак да кошек в доме ступить негде. «Леночка, — кричал он ей, бывало, — иди скорей, паук муху сосет, освобождай несчастную!» И Леночка, вся встревоженная, прибегала, освобождала муху, расклеивала ей лапки. «Ну, теперь дай себя покусать, коли ты такая добрая», — иронически замечал отец; но она его не слушала. На десятом году Елена познакомилась с нищею девочкой Катей и тайком ходила к ней на свидание в сад, приносила лакомства, дарила платки, гривеннички — игрушек Катя не брала.
Шли годы; быстро и неслышно, как подснежные воды, протекала молодость Елены, в бездействии внешнем, во внутренней борьбе и тревоге. Подруг у ней не было. Родительская власть никогда не тяготела над Еленой, а с шестнадцатилетнего возраста она стала почти совсем независима; жила собственною своею жизнью, но жизнью одинокою. Ее душа и разгоралась и погасала одиноко, она билась, как птица в клетке, а клетки не было: никто не стеснял ее, никто ее не удерживал, а она рвалась и томилась. Иногда сама себя не понимала, даже боялась самой себя. Все, что окружало ее, казалось ей не то бессмысленном, не то непонятным. «Как жить без любви? а любить некого!» — думала Елена, и страшно становилось ей от этих дум, от этих ощущений.
Иногда ей приходило в голову, что она желает чего-то, чего никто не желает, о чем никто не мыслит в целой России. Потом утихала, даже смеялась над собой, беспечно проводила день за днем, но внезапно что-то сильное, безымянное, с чем она совладеть не умела, так и закипало в ней, так и просилось вырваться наружу. Гроза проходила, опускались усталые, невзлетевшие крылья; но эти порывы не обходились ей даром. Как она ни старалась не выдать того, что в ней происходило, тоска взволнованной души сказывалась в самом ее наружном спокойствии, и родные ее часто были вправе пожимать плечами, удивляться и не понимать ее «странностей».
В день, с которого начался наш рассказ, Елена дольше обыкновенного не отходила от окна. Она много думала о Берсеневе, о своем разговоре с ним. Он ей нравился; она верила теплоте его чувств, чистоте его намерений. Он никогда еще так не говорил с ней, как в тот вечер. Она вспомнила выражение его несмелых глаз, его улыбки — и сама улыбнулась и задумалась, но уже не о нем. Она принялась глядеть «в ночь» через открытое окно. Долго глядела на темное, низко нависшее небо; потом встала, движением головы откинула от лица волосы и, сама не зная зачем, протянула к нему, к этому небу, свои обнаженные, похолодевшие руки; потом уронила их, стала на колени перед своею постелью, прижалась лицом к подушке и, несмотря на все свои усилия не поддаться нахлынувшему на нее чувству, заплакала какими-то странными, недоумевающими, но жгучими слезами.
На другой день Берсенев пришел в гости к Дмитрию Никаноровичу Инсарову. Иностранное происхождение Инсарова — он болгар родом — еще яснее сказывалось в его наружности: это был молодой человек лет двадцати пяти, худощавый и жилистый, с впалою грудью, с узловатыми руками; черты лица имел он резкие, нос с горбиной, иссиня-черные прямые волосы, небольшой лоб, небольшие, пристально глядевшие, углубленные глаза, густые брови; когда он улыбался, прекрасные белые зубы показывались на миг из-под тонких жестких, слишком отчетливо очерченных губ. Одет он был в старенький, но опрятный сюртучок, застегнутый доверху.
Рассмотрев неуютное жилище Инсарова, Берсенев стал уговаривать его переехать к нему на дачу.
— Очень вам благодарен, Андрей Петрович; — ответил Дмитрий, — но я полагаю, средства мои мне не позволяют этого.
— Да ведь я… — начал было Берсенев и остановился. — Вам от этого никаких лишних расходов бы не было. От меня в двух шагах живет семейство, с которым мне очень хочется вас познакомить. Какая там есть чудная девушка, если бы вы знали, Инсаров! Там также живет один мой близкий приятель, человек с большим талантом; я уверен, что вы с ним сойдетесь. Право, переезжайте. Мы бы могли вместе работать, читать… Я, вы знаете, занимаюсь историей, философией. Все это вас интересует, у меня и книг много.
Инсаров согласился переехать, но лишь с тем условием, что за комнату он будет платить. На том и поладили. Надо сказать, что Дмитрий Никанорович приехал из Болгарии учиться в московский университет с одной целью и с одной мыслью: освободить свою порабощенную родину.
Два дня спустя он перебрался к Берсеневу. Теперь можно было вдоволь наговориться. Инсаров показал Берсеневу свои переводы болгарских песен на русский язык и русских на болгарский. Андрей Петрович похвалил их, а потом от песен перешел к современному положению Болгарии, и тут впервые заметил, какая совершалась перемена в Инсарове при одном упоминовении его родины: не то чтобы лицо его разгоралось или голос возвышался — нет! но все существо его как будто крепло и стремилось вперед, очертание губ обозначалось резче и неумолимее, а в глубине глаз зажегся какой-то глухой, неугасимый огонь. Он говорил о турках, об их притеснениях, о горе и бедствиях своих сограждан, об их надеждах; сосредоточенная обдуманность единой и давней страсти слышалась в каждом его слове.
Время от времени Инсаров с Берсеневым приходили в гости к Елене. Но ей еще ни разу не удалось поговорить с Дмитрием Никаноровичем так, как бы он хотела; в его отсутствие она готовилась расспросить его о многом, но когда он приходил, ей становилось совестно своих приготовлений. Самое спокойствие Инсарова ее смущало: ей казалось, что она не имеет права заставить его высказываться, и Елена решалась ждать; со всем тем она чувствовала, что с каждым его посещением, как бы незначительны ни были обмененные между ними слова, он привлекал ее все более и более; но им не пришлось остаться наедине, а чтобы сблизиться с человеком — нужно хоть однажды побеседовать с ним с глазу на глаз.
Как-то Елена стояла в саду перед небольшою закуткой, где у ней воспитывались два дворовых щенка. Садовник нашел их заброшенными под забором и принес барышне, про которую ему сказали прачки, что она, мол, всяких зверей и скотов жалует. Он не ошибся в расчете: Елена дала ему четвертак. Она заглянула в закутку, убедилась, что щенки живы и здоровы и что солому им постлали свежую, обернулась и чуть не вскрикнула: прямо к ней, по аллее, шел Инсаров, один.
— Здравствуйте, — промолвил он, приближаясь и снимая картуз.
— Вы давно не появлялись, — сказала Елена.
— Да, — отвечал он, — я уходил… Андрей Петрович, вероятно, вам сказал, что я уходил с какими-то… безобразными людьми.
Елена немного смутилась, но тотчас почувствовала, что Инсарову надо всегда говорить правду.
— Да, — сказала она решительно.
— Что же вы подумали обо мне? — спросил он ее вдруг.
— Я подумала, — промолвила она… — я подумала, что вы всегда знаете, что делаете, и что вы ничего дурного не в состоянии сделать.
— Ну, и спасибо вам за это. Вот видите ли, Елена Николаевна, — начал он, как-то доверчиво подсаживаясь к ней, — наших здесь небольшая семейка; есть между нами люди малообразованные; но все крепко преданы общему делу. К несчастью, без ссор нельзя, а меня все знают, верят мне; вот и позвали разобрать одну ссору. Я отправился, за шестьдесят верст ездил, в Троицкий посад. Там, при монастыре, тоже есть наши. По крайней мера, недаром хлопотал: уладил дело. Там один все упрямился. Деньги не хотел отдать.
— Как? Из-за денег была ссора?
— Да; и деньги-то небольшие. А вы что полагали?
— И вы для таких пустяков за шестьдесят верст ездили? Три дня потеряли?
— То не пустяки, Елена Николаевна, когда свои земляки замешаны. Тут отказываться грех. Вы вот, я вижу, даже щенкам не отказываете в помощи, и я вас хвалю за это. А что я время-то потерял, это не беда, потом наверстаю. Наше время не нам принадлежит.
— Кому же?
— А всем, кому в нас нужда. Я вам все это так с бухта-барахты рассказал, потому что я дорожу вашим мнением.
— Вы дорожите моим мнением, — проговорила Елена вполголоса, — почему?
Инсаров улыбнулся.
— Потому что вы хорошая барышня, не аристократка… вот и все.
Настало небольшое молчание. Елена знала, что у Инсарова есть свои веские причины мстить захватчикам его родины и, смущаясь, спросила его о том, станет ли он мстить своему личному обидчику. Дыхание захватило у нее. Ей стало страшно своей смелости. Инсаров глядел на нее пристально, слегка прищурив глаза.
— Елена Николаевна, — начал он наконец, и голос его был тише обыкновенного, что почти испугало Елену, — сейчас, когда дело идет о народном общем мщении, не до частной мести, или нет, это слово не годится… когда дело идет об освобождении народа. Одно помешало бы другому. В свое время и то не уйдет. И то не уйдет, — повторил он и покачал головой.
— Вы очень любите свою родину? — произнесла она робко.
— Это еще неизвестно, — отвечал он. — Вот когда кто-нибудь из нас умрет за нее, тогда можно будет сказать, что он ее любил.
— Так что, если бы вас лишили возможности возвратиться в Болгарию, — продолжала Елена, — вам было бы очень тяжело в России?
Инсаров потупился.
— Мне кажется, я бы этого не вынес, — проговорил он и прибавил: — Я уверен, вы полюбите нас: вы всех притесненных любите. Если бы вы знали, какой наш край благодатный! А между тем его топчут, его терзают, — подхватил он с невольным движением руки, и лицо его потемнело, — у нас все отняли, все: наши церкви, наши права, наши земли; как стадо гоняют нас поганые турки, нас режут…
Елена слушала его с пожирающим, глубоким и печальным вниманием, и когда он закончил, воскликнула:
— Дмитрий Никанорович! Я не могу говорить об этом хладнокровно. Я тоже люблю свою родину Что же другое можно любить на земле? Что одно неизменно, что выше всех сомнений, чему нельзя не верить после бога?
Когда они распрощались, Елена еще долго смотрела Дмитрию вслед. Он стал для нее другим человеком, не таким каким встретила она его два часа тому назад. С того дня Инсаров стал ходить все чаще и чаще, а Берсенев все реже. Между обоими приятелями завелось что-то странное, что они оба хорошо чувствовали, но назвать не могли, а разъяснить боялись. Так прошел месяц.
Надо сказать, что мать Елены Анна Васильевна, любившая сидеть дома, иногда, совершенно неожиданно, проявляла непреодолимое желание чего-нибудь необыкновенного, и чем затруднительнее было это необыкновенное, чем больше требовало оно приготовлений и сборов, чем больше волновалась сама Анна Васильевна, тем ей было приятнее. Находил ли на нее этот стих зимой — она приказывала нанять две-три ложи рядом, собирала всех своих знакомых и отправлялась в театр или даже в маскарад; летом — ехала за город, куда-нибудь подальше. На другой день жаловалась на головную боль, кряхтела и не вставала с постели, а месяца через два в ней опять загоралась жажда «необыкновенного».
То же случилось и теперь. Кто-то упомянул при ней о красотах Царицына, и Анна Васильевна внезапно объявила, что она послезавтра намерена ехать в Царицыно на увеселительную прогулку. Поднялась тревога в доме, начались сборы, а на следующее утро, в семь часов, карета и коляска, нагруженные доверху, выкатились со двора дачи.
Солнце уже высоко стояло на безоблачной лазури, когда экипажи подкатили к развалинам Царицынского замка, мрачным и грозным даже в полдень. Все общество спустилось на траву и тотчас же двинулось в сад. Впереди шла Елена с Инсаровым. Шубин и Берсенев замыкали шествие. «Мы будем, братец, в резерве, как некие ветераны, — шепнул Берсеневу Шубин. — Там теперь Болгария», — прибавил он, показав бровями на Елену.
Погода была чудесная. Все кругом цвело, жужжало и пело; вдали сияли воды прудов; праздничное, светлое чувство охватывало душу. «Ах, хорошо! Ах, хорошо!» — беспрестанно твердила Анна Васильевна. Все общество превосходно проводило время: любовалось природой, каталось на лодке, пело песни.
Неожиданно громкое браво раздалось из одной прибрежной беседки, и оттуда выскочило несколько краснорожих немцев. Некоторые из них были без сюртуков, без галстухов и даже без жилетов и до того неистово кричали bis!, что Анна Васильевна велела поскорее отъехать на другой конец пруда.
Между тем кучер с лакеем и горничной принесли корзинки из кареты и приготовили обед на траве под старыми липами. Все уселись вокруг разостланной скатерти, принялись за паштет и прочие яства. У всех аппетит был отличный, а Анна Васильевна то и дело угощала и уговаривала своих гостей, чтобы побольше ели, уверяя, что на воздухе это очень здорово. Шубин беспрестанно разливал вино по бокалам. Елена казалась серьезнее всех, но на сердце у ней было чудное спокойствие, какого она давно не испытала. Она чувствовала себя бесконечно доброю, и ей все хотелось иметь возле себя не одного только Инсарова, но и Берсенева… Андрей Петрович смутно понимал, что это значило, и вздыхал украдкой.
Часы летели; вечер приближался. Анна Васильевна вдруг всполошилась: «Ах, батюшки мои, как поздно. Пожито, попито, господа; пора и бороду утирать». Она засуетилась, и все засуетились, встали и пошли в направлении к замку, где находились экипажи. Проходя мимо прудов, все остановились, чтобы в последний раз полюбоваться Царицыном. Везде горели яркие, предвечерние краски; небо рдело, листья переливчато блистали, возмущенные поднявшимся ветерком; растопленным золотом струились отдаленные воды. «Прощай, Царицыно, не забудем мы сегодняшнюю поездку!» — промолвила Анна Васильевна… Но в это мгновенье, и как бы в подтверждение ее последних слов, случилось странное происшествие, которое действительно не так-то легко было позабыть.
А именно: не успела Анна Васильевна послать свой прощальный привет Царицыну, как вдруг в нескольких шагах от нее, за высоким кустом сирени, раздались нестройные восклицания, хохотня, крики — и целая гурьба растрепанных мужчин, тех самых немцев — любителей пения, высыпала на дорожку. Господа любители казались сильно навеселе. Они остановились при виде дам; но один из них, огромного росту, с бычачьей шеей и бычачьими воспаленными глазами, отделился от своих товарищей и, неловко раскланиваясь, покачиваясь на ходу, приблизился к окаменевшей от испуга Анне Васильевне.
— Бонжур, мадам, — проговорил он сиплым голосом. — А отчего вы, — продолжал великан дурным русским языком, — не хотел петь bis, когда наш компания кричал bis, и браво?
— Да, да, отчего? — раздалось в рядах компании.
Инсаров шагнул было вперед, но Шубин остановил его и сам заслонил Анну Васильевну.
— Позвольте, — начал он, — почтенный незнакомец, выразить вам то неподдельное изумление, в которое вы повергаете всех нас своими поступками. Вы, сколько я могу судить, принадлежите к саксонской отрасли кавказского племени; следовательно, мы должны предполагать в вас знание светских приличий, а между тем вы заговариваете с дамой, которой вы не были представлены. Поверьте, в другое время я в особенности был бы очень рад сблизиться с вами, ибо замечаю в вас такое феноменальное развитие мускулов, что, как ваятель, почел бы за истинное счастье иметь вас своим натурщиком; но на сей раз оставьте нас в покое.
«Почтенный незнакомец» выслушал всю речь Шубина, презрительно скрутив голову на сторону и уперши руки в бока.
— Я ничего не понимайт, что вы говорит такое, — промолвил он наконец. — Вы думает, может быть, я сапожник или часовых дел мастер? Э! Я официр, я чиновник, да. И я вот что говорю, — продолжал незнакомец, отстраняя Шубина своею мощною рукой, как ветку с дороги, — я говорю: отчего вы не пел bis, когда мы кричал bis? А теперь я сейчас, сей минутой уйду, только вот нушна, штоп эта фрейлейн, не эта мадам, нет, эта не нушна, а вот эта, — и он указал на Елену, — дала мне, как мы это говорим по-немецки, поцалуйшик, да; что ж? это ничего.
Господин официр поднял руки и подался вперед, но вдруг произошло нечто необыкновенное: он крякнул, все огромное туловище его покачнулось, поднялось от земли, ноги брыкнули на воздухе, и, прежде чем дамы успели вскрикнуть, прежде чем кто-нибудь мог понять, каким образом это сделалось, господин официр, всей своей массой, с тяжким плеском бухнулся в пруд и тотчас же исчез под заклубившейся водой.
— Ай! — дружно взвизгнули дамы.
— Боже мой! — послышалось с другой стороны.
Прошла минута… и круглая голова, вся облепленная мокрыми волосами, показалась над водой; она пускала пузыри, эта голова; две руки судорожно барахтались у самых ее губ…
— Он утонет, спасите его, спасите! — закричала Анна Васильевна Инсарову, который стоял на берегу, расставив ноги и глубоко дыша.
— Выплывет, — проговорил Дмитрий с презрительной и безжалостной небрежностью. — Пойдемте, — прибавил он, взявши Анну Васильевну за руку.
— А… а… о… о… — раздался в это мгновение вопль несчастного немца, успевшего ухватиться за прибрежный тростник.
Все двинулись вслед за Инсаровым, и всем пришлось пройти мимо самой «компании». Но, лишившись своего главы, гуляки присмирели и ни словечка не вымолвили; один только, самый храбрый из них, пробормотал, потряхивая головой: «Ну, это, однако… это бог знает что… после этого»; а другой даже шляпу снял. Инсаров казался им очень грозным, и недаром: что-то недоброе, что-то опасное выступило у него на лице. Немцы бросились вытаскивать своего товарища, и тот, как только очутился на твердой земле, начал слезливо браниться и кричать вслед этим «русским мошенникам», что он жаловаться будет.
Однако «русские мошенники» не обращали внимания на его возгласы. Анна Васильевна слегка охала. Тут вся компания приблизилась к экипажам, остановилась, и неудержимый, несмолкаемый смех поднялся у в миг, как у небожителей Гомера. Первый визгливо, как безумный, залился Шубин, за ним горохом забарабанил Берсенев, там Анна Васильевна тоже вдруг так и покатилась, даже Елена не могла не улыбнуться, даже Инсаров не устоял наконец. Сквозь смех послышались возгласы: «Я… думаю… что это хлопнуло?.. а это… он… плашмя…» И вместе с последним, судорожно выдавленным словом новый взрыв хохота потрясал всех. — - «Да, да, ноги, ноги… а там хлоп! а это он п-п-плашмя!..» — «Но как он это ухитрился, ведь немец-то втрое больше был?»
Уже экипажи давно тронулись, уже Царицынский замок скрылся из виду, а смех и возгласы все не прекращались. Инсарову же было совестно. Он сидел в карете против Елены и молчал; она тоже молчала. Он думал, что она его осуждает; а она не осуждала его. Она очень испугалась в первую минуту; потом ее поразило выражение его лица; потом она все размышляла. Ей не было совершенно ясно, о чем размышляла она. Чувство, испытанное ею в течение дня, исчезло: это она сознавала; но оно заменилось чем-то другим, чего она пока не понимала.
Шубин улучил время шепнуть Берсеневу:
— Ну как же не герой: в воду пьяных немцев бросает!
— А ты и того не сделал, — возразил Берсенев.
Дома Елена записала в своем дневнике: «Инсаров, кажется, очень ко мне привязан….Чего мне хочется? Отчего у меня так тяжело на сердце, так томно? Отчего я с завистью гляжу на пролетающих птиц? Кажется, полетела бы с ними, полетела — куда, не знаю, только далеко, далеко отсюда. И не грешно ли это желание? У меня здесь мать, отец, семья. Разве я не люблю их? Нет, я не люблю их так, как бы хотелось любить. Мне страшно вымолвить это, но это правда. Может быть, я большая грешница; может быть, оттого мне так грустно, оттого мне нет покоя. Какая-то рука лежит на мне и давит меня. Точно я в тюрьме, и вот-вот сейчас на меня повалятся стены. Отчего же другие этого не чувствуют? Кого же я буду любить, если я к своим холодна? Видно, папенька прав: он упрекает меня, что я люблю одних собак да кошек. Надо об этом подумать. Я мало молюсь; надо молиться… А кажется, я бы умела любить!
..Я все еще робею с господином Инсаровым. Не знаю отчего; кажется не молоденькая, а он такой простой и добрый. Иногда у него очень серьезное лицо. Ему, должно быть, не до нас. Я это чувствую, и мне как будто совестно отнимать у него время. Андрей Петрович — другое дело. Я с ним готова болтать хоть целый день. Но и он мне все говорит об Инсарове. И какие страшные подробности! Я его видела сегодня ночью во сне с кинжалом в руке. И будто он мне говорит: «Я тебя убью и себя убью». Какие глупости!
…О, если бы кто-нибудь мне сказал: вот что ты должна делать! Быть доброю — этого мало; делать добро… да; это главное в жизни. Но как делать добро? О, если б я могла овладеть собою! Не понимаю, отчего я так часто думаю о господине Инсарове. Когда он приходит и сидит и слушает внимательно, а сам не старается, не хлопочет, я гляжу на него, и мне приятно — но только; а когда он уйдет, я все припоминаю его слова и досадую на себя и даже волнуюсь… сама не знаю отчего.
Разговаривая с Дмитрием, я вдруг вспомнила нашего буфетчика Василия, который вытащил из горевшей избы безногого старика и сам чуть не погиб. Папенька назвал его молодцом, мамаша дала ему пять рублей, а мне хотелось ему в ноги поклониться. И у него было простое, даже глупое лицо, и он потом сделался пьяницей.
…Я сегодня подала грош одной нищей, а она мне говорит: отчего ты такая печальная? А я и не подозревала, что у меня печальный вид. Я думаю, это оттого происходит, что я одна, все одна, со всем моим добром, со всем моим злом. Некому протянуть руку. Кто подходит ко мне, того не надобно; а кого бы хотела… тот идет мимо.
…Я не знаю, что со мною сегодня; голова моя путается, я готова упасть на колени и просить и умолять пощады. Не знаю, кто и как, но меня как будто убивают, и внутренне я кричу и возмущаюсь; я плачу и не могу молчать… Боже мой! боже мой! укроти во мне эти порывы! Ты один это можешь, все другое бессильно: ни мои ничтожные милостыни, ни занятия, ничего, ничего мне помочь не может. Пошла бы куда-нибудь в служанки, право: мне было бы легче. К чему молодость, к чему я живу, зачем у меня душа, зачем все это?
…Инсаров, господин Инсаров, продолжает занимать меня. Мне хочется знать, что у него там в душе? Он, кажется, так открыт, так доступен, а мне ничего не видно. Иногда он глядит на меня какими-то испытующими глазами… или это одна моя фантазия? Ах, я чувствую, человеку нужно несчастье, или бедность, или болезнь. А то как раз зазнаешься.
Как неожиданно он сегодня заговорил со мною в саду! Как он был ласков и доверчив! Как это скоро сделалось! Точно мы старые, старые друзья и только сейчас узнали друг друга. Как я могла не понимать его до сих пор! Как он теперь мне близок! И вот что удивительно: я теперь гораздо спокойнее стала. Вот наконец правдивый человек; вот на кого положиться можно. Этот не лжет; это первый человек, которого я встречаю, который не лжет: все другие лгут, все лжет.
Андрей Петрович, может быть, ученее его, может быть, даже умнее, но перед Инсаровым такой маленький. Когда тот говорит о своей родине, он растет, растет, и лицо его хорошеет, и голос как сталь, и нет, кажется, тогда на свете такого человека, перед кем бы он глаза опустил. И он не только говорит — он делал, и будет делать. Я его расспрошу… Как он вдруг обернулся ко мне и улыбнулся мне!.. Только братья так улыбаются. Ах, как я довольна! Когда он пришел к нам в первый раз, я никак не думала, что мы так скоро сблизимся. А теперь мне даже нравится, что я в первый раз осталась равнодушною… Равнодушною! Разве я теперь не равнодушна?
…Я давно не чувствовала такого внутреннего спокойствия. Так тихо во мне, так тихо. И записывать нечего.
…Долго не забуду я вчерашней поездки. Какие странные, новые, страшные впечатления! Когда он вдруг взял этого великана и швырнул его, как мячик, в воду, я не испугалась… но он меня испугал. И потом — какое лицо зловещее, почти жестокое! Как он сказал: выплывет! Это меня перевернуло. Стало быть, я его не понимала. И потом, когда все смеялись, когда я смеялась, как мне было больно за него! Он стыдился, я это чувствовала, он меня стыдился. Он мне это сказал потом в карете, в темноте, когда я старалась его разглядеть и боялась его. Да, с ним шутить нельзя. Заступиться он умеет. Но к чему же эта злоба, эти дрожащие губы, этот яд в глазах? Или, может быть, иначе нельзя? Нельзя быть мужчиной, бойцом, и остаться кротким и мягким? Жизнь дело грубое, сказал он мне недавно. Я повторила это слово Андрею Петровичу; он не согласился с Дмитрием. Кто из них прав?
…Я не спала ночь, голова болит. К чему писать? Он сегодня ушел так скоро, а мне хотелось поговорить с ним… Он как будто избегает меня. Да, он меня избегает….Слово найдено, свет озарил меня! Боже! сжалься надо мною… Я влюблена!
Придет время, и он покинет нас навсегда, уйдет к себе, туда, за море. Что ж? Дай бог ему! А я все-таки буду рада, что я его узнала, пока он здесь был».
В тот самый день, когда Елена вписывала это последнее, роковое слово «Я влюблена» в свой дневник, Инсаров сидел у Берсенева в комнате, а Берсенев стоял перед ним, с выражением недоумения на лице. Инсаров только что объявил ему о своем намерении на другой же день переехать в Москву. Андрей Петрович знал: уговаривать Дмитрия бесполезно. Вскоре он рассказал обо всем Елене. Елена побледнела.
— Что это значит? — произнесла она с трудом.
— Вы знаете, — промолвил Берсенев с грустной улыбкой, — что Дмитрий Никанорович не любит отдавать отчета в своих поступках. Но я думаю… Сядемте, Елена Николаевна, вы как будто не совсем здоровы… Я, кажется, могу догадаться, какая, собственно, причина этого внезапного отъезда. Видите ли, как бы это вам объяснить? Как-то я встретился с ним в доме одного родственника; у этого родственника была дочка, очень хорошенькая. Мне показалось, что Инсаров к ней неравнодушен, и я сказал ему это. Он рассмеялся и отвечал, что я ошибался, что сердце его не пострадало, но что он немедленно бы уехал, если бы что-нибудь подобное с ним случилось, так как он ничего подобного не желает, дабы для удовлетворения личного чувства не изменить своему делу и своему долгу. «Я болгар, — сказал он, — и мне русской любви не нужно…» Я думаю, — промолвил Берсенев и понизил голос, — я думаю, что теперь сбылось то, что я тогда напрасно предполагал.
— То есть… вы думаете… не мучьте меня! — вырвалось вдруг у Елены.
— Я думаю, — поспешно подхватил Берсенев, — что Инсаров полюбил теперь одну русскую девушку и, по обещанию своему, решается бежать.
Елена низко наклонила голову, как бы желая спрятать от чужого взора румянец стыда, обливший внезапным пламенем все лицо ее и шею.
— Скажите ему, скажите… Вы так добры…
Но тут бедная девушка не выдержала: слезы хлынули у ней из глаз, и она выбежала из комнаты.
«Так вот как она его любит, — думал Берсенев, медленно возвращаясь домой. — Я этого не ожидал; я не ожидал, что это уже так сильно. Я добр, говорит она, — продолжал он свои размышления… — Кто скажет, в силу каких чувств и побуждений я сообщил все это Елене? Но не по доброте, не по доброте. Все проклятое желание убедиться, действительно ли кинжал сидит в ране? Я должен быть доволен — они любят друг друга, и я им помог…
На следующий день, часу во втором, Инсаров явился к Елене. Сердце у ней замерло при мысли, что он может проститься, не поговоривши с ней наедине. Он же казался смущенным, избегал ее взгляда и в конце концов ушел, так и не поговорив с девушкой.
Медлительно прошел этот день для Елены; еще медлительнее протянулась долгая, долгая ночь. Она то сидела на кровати, обняв колени руками и положив на них голову, то подходила к окну, прикладывалась горячим лбом к холодному стеклу и думала, думала, до изнурения думала все одни и те же думы. Сердце у ней не то окаменело, не то исчезло из груди; она его не чувствовала, но в голове тяжко бились жилы, и волосы ее жгли, и губы сохли.
«Он придет… Неужели Андрей Петрович правду сказал? Быть не может… Он меня любит!» — вспыхивало вдруг во всем ее существе, и она пристально глядела в темноту; никому не видимая, тайная улыбка раскрывала ее губы…
Наутро она уже ничего не могла делать. Елена ждала. «Неужели он уедет не простившись?» Прошло четверть часа, прошло полчаса, прошло еще несколько минут, и вдруг она вздрогнула: часы пробили час. «Он не придет, он уедет, не простясь…» Эта мысль, вместе с кровью, так и бросилась ей в голову. Она почувствовала, что дыхание ей захватывает, что она готова зарыдать… Побежала в свою комнату и упала, лицом на сложенные руки, на постель.
Полчаса пролежала она неподвижно; сквозь ее пальцы на подушку лились слезы. Потом Елена вдруг приподнялась и села; что-то странное совершалось в ней: лицо ее изменилось, влажные глаза сами собой высохли и заблестели, брови надвинулись, губы сжались. Прошло еще полчаса. Она в последний раз прислушалась: не долетит ли до нее знакомый голос? встала, надела шляпу, перчатки, накинула мантилью на плечи и, незаметно выскользнув из дома, пошла проворными шагами по дороге, ведущей к квартире Берсенева.
Она шла, не замечая, что солнце давно скрылось, заслоненное тяжелыми черными тучами, что ветер порывисто шумел в деревьях и клубил ее платье, что пыль внезапно поднималась и неслась столбом по дороге… Крупный дождик закапал, она и его не замечала; но он пошел все чаще, все сильнее, сверкнула молния, гром ударил. Елена остановилась, посмотрела вокруг… К ее счастью, невдалеке от того места, где застала ее гроза, находилась ветхая заброшенная часовенка над развалившимся колодцем. Она добежала до нее и вошла под низенький навес. Дождь хлынул ручьями; небо кругом обложилось. С немым отчаянием глядела Елена на частую сетку быстро падавших капель. Последняя надежда увидеться с Инсаровым исчезала.
Когда гроза отгромыхала, дождик стал сеялся все мельче и мельче, солнце заиграло на мгновение, Елена вдруг в десяти шагах от часовни увидела Инсарова. Закутанный плащом, он шел по той же самой дороге, по которой пришла Елена; казалось, он спешил домой. Она оперлась рукой о ветхое перильце крылечка, хотела позвать его, но голос изменил ей… Инсаров уже проходил мимо, не поднимая головы…
— Дмитрий Никанорович! — проговорила наконец девушка.
Инсаров внезапно остановился, оглянулся… В первую минуту он не узнал Елены, но тотчас же подошел к ней.
— Вы шли от нас? — спросила она его.
— Нет… не от вас.
— Нет? — повторила Елена и постаралась улыбнуться. — Так-то вы держите ваши обещания? Я вас ждала с утра.
— Я вчера, вспомните, Елена Николаевна, ничего не обещал.
Елена опять едва улыбнулась и провела рукой по лицу. И лицо и рука были очень бледны.
— Вы, стало быть, хотели уехать, не простившись с нами?
— Да, — сурово и глухо промолвил Инсаров.
— Как? После нашего знакомства, после этих разговоров, после всего… Стало быть, если б я вас здесь не встретила случайно, так бы вы и уехали, и руки бы мне не пожали в последний раз, и вам бы не было жаль?
— Елена Николаевна, пожалуйста, не говорите так. Мне и без того невесело. Поверьте, мое решение мне стоило больших усилий. Если б вы знали…
— Я не хочу знать, — с испугом перебила его Елена, — зачем вы едете… Видно, так нужно. Видно, нам должно расстаться. Вы без причины не захотели бы огорчить ваших друзей. Но разве так расстаются друзья? Ведь мы друзья с вами, не правда ли?
— Нет, — сказал Инсаров. — Я именно оттого и уезжаю, что мы не друзья. Не заставляйте меня сказать то, что я не хочу сказать, что я не скажу. А теперь я должен удалиться. Прощайте.
Если бы в это мгновение Инсаров поднял глаза на Елену, он бы заметил, что лицо ее все больше светлело, чем больше он сам хмурился и темнел; но он упорно глядел на пол, а потом направился к выходу часовни.
— Погодите еще немножко, — сказала Елена. — Вы как будто боитесь меня. А я храбрее вас, — прибавила она с внезапной легкой дрожью во всем теле. — Я могу вам сказать… хотите?.. отчего вы меня здесь застали? Знаете ли, куда я шла? Я шла к вам. Вы хотели заставить меня сказать, что я вас люблю, — прошептала она, — вот… я сказала.
— Елена! — вскрикнул Инсаров.
Она приняла его руки, взглянула на него и упала к нему на грудь. Он крепко обнял ее и молчал. Ему не нужно было говорить ей, что он ее любит. Из одного его восклицания, из этого мгновенного преобразования всего человека, из того, как поднималась и опускалась эта грудь, к которой она так доверчиво прильнула, как прикасались концы его пальцев к ее волосам, Елена могла понять, что она любима. Тишина блаженства, тишина невозмутимой пристани, достигнутой цели, та небесная тишина, которая и самой смерти придает и смысл и красоту, наполнила ее всю своею божественной волной. Она ничего не желала, потому что она обладала всем. «О мой брат, мой друг, мой милый!..» — шептали ее губы, и она сама не знала, чье это сердце, его ли, ее ли, так сладостно билось и таяло в ее груди.
А он стоял неподвижно, он окружал своими крепкими объятиями эту молодую, отдавшуюся ему жизнь, он ощущал на груди это новое, бесконечно дорогое бремя; чувство умиления, чувство благодарности неизъяснимой разбило в прах его твердую душу, и никогда еще не изведанные слезы навернулись на его глаза…
— Так ты пойдешь за мною всюду?
— Всюду, на край земли. Где ты будешь, там я буду.
— Ты знаешь, что я беден, почти нищий, что я не русский, что мне не суждено жить в России, что тебе придется разорвать все твои связи с отечеством, с родными?
— Знаю, знаю.
— Ты знаешь, что я посвятил себя делу трудному, неблагодарному, что мне… что нам придется подвергаться не одним опасностям, но и лишениям, унижению, быть может?
— Знаю, все знаю… Я тебя люблю.
— Что ты должна будешь отстать от всех твоих привычек, что там, одна, между чужими, ты, может быть, принуждена будешь работать…
Она прижала к его губам свой палец.
— Я люблю тебя, мой милый.
Он ласково приподнял ее голову и пристально посмотрел ей в глаза.
— Так здравствуй же, — сказал он ей, — моя жена перед людьми и перед богом!
Неожиданная тяжелая болезнь Инсарова чуть было не вырвала его из рядов живых. Восемь дней он висел словно на ниточке между жизнью и смертью, но выжил. Берсенев выхаживал Дмитрия. Елена приходила к нему. Однажды она попросила Андрея Петровича не навещать на следующий день выздоравливающего. Они остались вдвоем, но Дмитрий просил Елену покинуть ее.
— Вот видишь ли, когда я сделался болен, я не тотчас лишился сознания; я знал, что я на краю гибели; даже в жару, в бреду я понимал, я смутно чувствовал, что это смерть ко мне идет, я прощался с жизнью, с тобой, со всем, я расставался с надеждой… И вдруг это возрождение, этот свет после тьмы, ты… ты… возле меня, у меня… твой голос, твое дыхание… Это свыше сил моих! Я чувствую, что я люблю тебя страстно, я слышу, что ты сама называешь себя моей, я ни за что не отвечаю… Уйди!
— Дмитрий… — прошептала Елена и спрятала к нему на плечо голову. Она только теперь его поняла.
— Елена, — продолжал он, — я тебя люблю, ты это знаешь, я жизнь свою готов отдать за тебя… зачем же ты пришла ко мне теперь, когда я слаб, когда я не владею собой, когда вся кровь моя зажжена… ты моя, говоришь ты… ты меня любишь…
— Дмитрий, — повторила она и вспыхнула вся и еще теснее к нему прижалась.
— Елена, сжалься надо мной — уйди, я чувствую, я могу умереть — я не выдержу этих порывов… вся душа моя стремится к тебе… подумай, смерть едва не разлучила нас… и теперь ты здесь, ты в моих объятиях… Елена…
Она затрепетала вся.
— Так возьми ж меня, — прошептала Елена чуть слышно…
Гроза, собиравшаяся на Востоке, разразилась. Турция объявила России войну; уже недалек был день Синопского погрома. Последние письма, полученные Инсаровым, неотступно звали его на родину. Здоровье его все еще не поправилось: он кашлял, чувствовал слабость, легкие приступы лихорадки, но он почти не сидел дома. Душа его загорелась; он уже не думал о болезни, беспрестанно разъезжал по Москве, виделся украдкой с разными лицами, писал по целым ночам, пропадал по целым дням; хозяину он объявил, что скоро выезжает, и заранее подарил свою незатейливую мебель.
День отъезда приближался. Положение Елены в родительском доме становилось невыносимым. Мать причитала над ней, как над мертвою, а отец обходился с ней презрительно холодно: близость разлуки втайне мучила и его, но он считал своим долгом, долгом оскорбленного отца, скрывать свои чувства, свою слабость.
Наконец Елена и Инсаров отправились в Болгарию. Дмитрий еще не оправился после болезни, недомогал, кашлял. Однажды он разбудил ее ночью. Инсаров, был белый как снег, снег, и глядел на нее большими, светлыми, страшными глазами. Волосы его рассыпались по лбу, губы странно раскрылись. Ужас, смешанный с каким-то тоскливым умилением, выражался на его внезапно изменившемся лице.
— Елена! — произнес он, — я умираю.
Она с криком упала на колени и прижалась к его груди.
Все кончено, — повторил Инсаров, — я умираю… Прощай, моя бедная! Прощай, моя родина!..
Когда Дмитрия не стало, Елена словно окаменела. Потом она опустилась на колени, но молиться не могла. В ее душе не было упреков; она не дерзала вопрошать бога, зачем не пощадил, не пожалел, не сберег, зачем наказал свыше вины, если и была вина? Каждый из нас виноват уже тем, что живет, и нет такого великого мыслителя, нет такого благодетеля человечества, который в силу пользы, им приносимой, мог бы надеяться на то, что имеет право жить… Но Елена молиться не могла: она окаменела.
Недели через три родные получили от дочери письмо: «Милые мои родные, я навсегда прощаюсь с вами. Вы меня больше не увидите. Скончался Дмитрий. Все кончено для меня. Сегодня я уезжаю с его телом в Зару. Я его схороню, и что со мной будет, не знаю! Но уже мне нет другой родины, кроме Болгарии. Там готовится восстание, собираются на войну; я пойду в сестры милосердия; буду ходить за больными, ранеными. Я не знаю, что со мной будет, но я и после смерти Дмитрия останусь верна его памяти, делу всей его жизни. Я выучилась по-болгарски и по-сербски. Вероятно, всего этого не перенесу — тем лучше. Я приведена на край бездны и должна упасть. Нас судьба соединила недаром: кто знает, может быть, я его убила; теперь его очередь увлечь меня за собою. Я искала счастья — и найду, быть может, смерть. Видно, так следовало; видно, была вина… Но смерть все прикрывает и примиряет, — не правда ли? Простите мне все огорчения, которые я вам причинила; это было не в моей воле. А вернуться в Россию — зачем? Что делать в России? Примите мои последние лобзания и благословения и не осуждайте меня». Е.».
С тех пор минуло уже около пяти лет, и никакой вести не приходило больше об Елене. Бесплодны остались все письма, все запросы».
Словно бы о последних днях Елены говорит Тургенев в одном из стихотворений в прозе.
«На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращенного в походный военный госпиталь, в разоренной болгарской деревушке — с лишком две недели умирала она от тифа. Была в беспамятстве — и ни один врач даже не взглянул на нее; больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока еще могла держаться на ногах, поочередно поднимались с своих зараженных логовищ, чтобы поднести к ее запекшимся губам несколько капель воды в черенке разбитого горшка.
Она была молода, красива; высший свет ее знал; об ней осведомлялись даже сановники. Дамы ей завидовали, мужчины за ней волочились… два-три человека тайно и глубоко любили ее. Жизнь ей улыбалась; но бывают улыбки хуже слез. Нежное кроткое сердце… и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи… она не ведала другого счастья… не ведала — и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась — и вся, пылая огнем неугасимой веры, отдалась на служение ближним. Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике, никто не знал никогда — а теперь, конечно, не узнает.
Да и к чему? Жертва принесена… дело сделано.
Но горестно думать, что никто не сказал спасибо даже ее трупу — хоть она сама и стыдилась и чуждалась всякого спасибо. Пусть же не оскорбится ее милая тень этим поздним цветком, который я осмеливаюсь возложить на ее могилу!»
«В романе Накануне» центральный образ отдан женщине. Она представляет собой именно тот тип героической личности, которого так жаждало общество: она — героиня, готовая пожертвовать всем на свете ради любви и долга, мужественно преодолевает все трудности на своем пути, предана идеалам свободы – освобождению угнетенных, свободе выбора собственного пути в жизни, свободе любви.
Изобразив нравственное поражение идеалистов сороковых годов, сделав своего единственного деятельного героя болгарином, Тургенев был осыпан упреками в том, что не создал ни одного положительного активного русского характера. Именно это он и попытался сделать в романе «Отцы и дети». Здесь изображен нравственный конфликт между добродетельными слабовольными неудачниками и новым поколением юных сильных революционеров – «нигилистов». Базаров – один из них, воинствующий материалист, отрицающий религию и все этические или эстетические ценности. Он верит лишь в «лягушек», то есть в результаты собственного практического научного опыта. Он не ведает ни стыда, ни жалости. И он – активная личность по преимуществу». (В. Набоков)
«Природа не храм, — заявляет Базаров, — а мастерская, и человек в ней хозяин».
Плохо это утверждение или хорошо — вопрос спорный, но вот стать хозяином в мастерской природы автор своему герою не дает: он его убивает и убивает весьма банально — не в бою, а на больничной койке. Да к тому же еще Базаров умирает по своей собственной халатности. Так называемый хозяин природы неаккуратно пользуя холерного больного, сам заражается смертельной болезнью. Сделать в жизни он ничего не сумел, кроме как поотрицать все подряд. Вот таков был герой тогдашнего времени, представленный Тургеневым своим соотечественникам. Многие из них, признаться, не поняли автора романа «Отцы и дети».
Кто же были эти нигилисты, появившиеся в тогдашнем обществе? «Это люди, отрицающие ради отрицания, не имеющие положительной и жизнеутверждающей программы. Они говорили: Любви в смысле идеальном не существует вовсе — есть только физиологическое влечение. Нет никакой красоты в природе — есть лишь вечный круговорот химических процессов единого вещества. Нет духовных наслаждений искусством — есть физиологическое раздражение нервов. Нет никакой преемственности в смене поколений: молодежь с порога отрицает ветхие идеалы «старичков». Есть лишь материя и сила!
Проштудируйте анатомию глаза — и вы убедитесь, что неоткуда взяться загадочному взгляду, о котором любят распространяться поэты. Да и какие таинственные отношения могут быть между мужчиной и женщиной, если физиология камня на камне не оставила от придуманных романтиками загадок и тайн!»
Только почему же несчастному Тургеневу бывает достаточно лишь ласкового взгляда таинственных глаз любимой женщины, почему замирает его душа при созерцании природы, почему плачет он при звуках «Лунной сонаты», почему до сих пор преклоняет колени при имени Учителя своего — Белинского и плачет над умирающим Базаровым? Иронически рассуждая, Тургенев говорит: «Отставной я человек с точки зрения современных нигилистов. В их глазах моя песенка спета. Только нет, мы еще повоюем!»
Желание повоевать окончилось тем, что Иван Тургенев разошелся с журналом «Современник» и его молодыми единомышленниками». (Ю. Лебедев) «Самые грубые обвинения исходили прямо из этого журнала, в котором Тургенев постоянно сотрудничал. Возглавляемый Некрасовым, с приходом в него молодых писателей, бескомпромиссных и дерзких, — журнал был больше ориентирован влево. Скромный, как обычно, Тургенев попытался дружелюбием и советами расположить их к себе. Однако они не оценили ни любезности, ни добросердечия старшего товарища, судили о нем, как о человеке прошлого, сочетавшем в себе манеры знатного барина, изысканную элегантность, приторное красноречие, утонченный гастрономический вкус с бесплодными чувствами и устремлениями. Иван Сергеевич, со своей стороны, страдал от их плохого воспитания, их высокомерия, их грязных ногтей, их нечесаных шевелюр и разрушительных теорий. Так либерал старой школы столкнулся с новым поколением революционных демократов. Во главе шеренги разрушителей был Чернышевский. Там же и молодой критик Добролюбов». (А. Труайя)
«Одно за другим следовали события, ставившие под сомнение веру в святость и искренность дружеских чувств. Произошла пренеприятнейшая размолвка с Иваном Гончаровым. Талант этого писателя Тургенев ценил очень высоко, еще со времен Белинского, благословившего на литературный успех первый гончаровский роман Обыкновенная история». С благословения Тургенева вышел в свет второй роман Ивана Александровича — «Обломов».
Гончаров читал его в Париже Тургеневу и другим русским писателям. Их высокая оценка окрылила сомневающегося в себе писателя. Иван Александрович платил Тургеневу взаимностью: «Записки охотника», например, он считал непревзойденным шедевром русской художественной прозы.
Недоразумение началось после последующего чтения романа «Дворянское гнездо». Гончарову показалось, что и герои, и сюжетные повороты тургеневского романа перекликаются с теми фрагментами из «Обрыва», которые он читал Тургеневу. Выслушав претензии Ивана Александровича, Тургенев, с обычной для него уступчивостью, согласился, что, возможно, некоторые мотивы неосознанно подхвачены им у мнительного автора «Обломова». Чтобы снять напрасные подозрения, он устранил из своего романа некоторые сцены.
Однако Иван Сергеевич понял, что своей уступкой он совершил большую ошибку. Уступка эта не только не развеяла, а, напротив, усилила подозрительность. Гончаров написал Тургеневу письмо, в котором предлагал отказаться от сочинения романов, якобы вообще несвойственных и чуждых его писательской манере, склонной к легким и изящным очеркам. Что такое «Дворянское гнездо»? — «Это картинки, силуэты, мелькающие очерки, исполненные жизни, а не сущность, не связь и не целость взятого круга жизни».
Тургенев соглашался с такой оценкой и прибавлял: «Но что же прикажете мне делать. Не могу же я повторять Записки охотника до бесконечности? А бросить писать тоже не хочется. Остается сочинять такие повести, в которых, не претендуя ни на целость, ни на крепость характеров, ни на глубокое и всестороннее проникновение в жизнь, я бы мог высказать, что мне приходит в голову».
Пытаясь снять всякие подозрения, Иван Сергеевич поделился с Гончаровым замыслом романа «Накануне», подробно передал ему сюжет. Когда номер «Русского вестника» с новым романом вышел в свет, Тургенев послал Гончарову журнальный оттиск с просьбой высказать нелицеприятное суждение. Спустя некоторое время он получил от автора «Обломова» оскорбительное письмо: «Спешу, по обещанию, возвратить Вам, Иван Сергеевич, повесть Накануне», из которой я прочел всего страниц сорок. Дочитаю когда-нибудь после, а теперь боюсь задержать: у меня есть другое дело. На обе эти повести, то есть «Дворянское гнездо» и «Накануне», я смотрю как-то в связи, потому, может быть, что ими начался новый период Вашей литературной деятельности.
По прежним Вашим сочинениям я и многие тоже не могли составить себе определенного понятия о роде Вашего таланта, но по этим двум повестям я разглядел и оценил окончательно Вас как писателя и человека. Как в человеке ценю в Вас одну благородную черту: это то радушие и снисходительное, пристальное внимание, с которым Вы выслушиваете сочинения других и, между прочим, недавно выслушали и расхвалили мой ничтожный отрывок».
Разрыв дружеских отношений с Гончаровым глубоко подействовал на Тургенева, и без того наделенного необычайно острым ощущением хрупкости и непрочности жизненных связей, трагичности человеческого бытия. Этот разрыв был особенно болезненным еще и потому, что одновременно порывались отношения с кругом «Современника», с Некрасовым». (Ю. Лебедев)
«В свою очередь и Тургенев обсуждает произведения своих соотечественников. О романе Достоевского Преступление и наказание» его ответ таков: «Это что-то вроде продолжительной колики в холерное время, помилуй бог!». Тем ни менее, несмотря на безденежье, Иван Сергеевич выслал пятьдесят талеров Федору Михайловичу, который окончательно проигрался в карты в Висбадене и звал его на помощь. По правде говоря, Тургеневу эта горячность, этот беспорядочный образ жизни, это безрассудство, которое он открывал в некоторых своих соотечественниках, были чужды. Он гневно возмутился, узнав о покушении на царя некоего Карагозова. Это упрямое желание убить священного суверена представлялось ему следствием дикого фанатизма.
А вот что говорил Тургенев о романе Льва Толстого «Война и мир»: «Много там прекрасного, но и уродства не оберешься! Беда, коли автодиктат, да еще во вкусе Толстого возьмется философствовать: непременно оседлает какую-нибудь палочку, придумает какую-нибудь одну систему, которая. по-видимому, все разрушает очень просто, как например, исторический фанатизм, да и пошел писать! Там, же где он касается земли, он, как Антей, снова получает все свои силы».
Роман «Анна Каренина» тоже получил тургеневский отклик: «Подумать только, с талантом Толстого забрести в это великосветское болото и топтать и толкаться там на месте – и относительно ко всей этой дребедени не с юмором – а, напротив, с пафосом, серьезно – что за чепуха!»
Вот какие кипучие страсти бурлили в писательской среде России.
В это время Иван Сергеевич занимается разного рода благотворительными делами, среди которых настойчивые хлопоты о выкупе на волю крепостных братьев и сестры Тараса Григорьевича Шевченко. Эти хлопоты достигли цели.
В своем имении Иван Сергеевич распределяет участки земли среди крестьян и определил им умеренный оброк, не дожидаясь обнародования крестьянской реформы. Когда же в Париже узнает об обнародовании императорского манифеста 1861 года, принесшего освобождение крестьянам, его радость так велика, что он, считавший себя человеком далеким от религии, отправился на благодарственный молебен в православную церковь. Тургенев стремился приехать в Россию, чтобы пережить на месте это волнующее событие, но необходимость позаботиться о замужестве дочери задерживает его.
Позже он, который ждал вздоха облегчения, был разочарован. Вместо братского сближения между освобожденными крепостными и их старыми хозяевами писатель видел с обеих сторон рост недоверия, лжи, враждебности. Каждая сторона стремилась обмануть другую. Жестоко спорили за определение малейшей пяди земли при установке межевых знаков. Тургенев говорил: «С моими крестьянами дело идет пока хорошо, потому что я им сделал все возможные уступки, но затруднения предвидятся впереди. Будем мы сидеть как-то поутру на балконе и преспокойно пить чай, и вдруг увидим приближающуюся толпу спасских мужичков. Все по обыкновению снимают шапки, кланяются и на мой вопрос: Ну, братцы, что вам нужно?» — отвечают: «Уж ты на нас не прогневайся, батюшка, не посетуй… Барин ты добрый, и оченно мы тобой довольны, а все-таки, хошь и не хошь, а придется тебя повесить». (А. Труайя)
«Вдребезги разлетелись тургеневские мечты и о едином с крестьянами, и о дружном всероссийском культурном слое. Глубокие сомнения возникали по поводу способности русского мужика уразуметь великий, как думалось Тургеневу, смысл происходящих в России реформ. Он вернулся в Париж осенью 1861 года еще отуманенный грандиозностью перемалывающихся в России исторических событий, еще с верой в благодетельность правительственных действий, еще с ощущением загадки и тайны в поведении русского мужика, которое казалось ему парадоксальным и объяснимым только вековым невежеством и отсталостью.
Итак, Иван Сергеевич снова в Париже рассуждает о русской действительности. Здесь Полина Виардо простилась со своей публикой под ее бесконечные аплодисменты. Пришло время покинуть столь горячо любимую сцену — голос ее несколько поник. Семейство Ваиардо решило поселиться в Баден-Бадене, а вскоре туда приехал и Иван Сергеевич. Полина открывала школу вокального искусства и окружила себя целой колонией русских учениц из богатых семейств. Певица стала заниматься сочинением музыки: писала романсы на стихи русских поэтов — Пушкина, Лермонтова, Кольцова и Фета, сочинила оперу «Золушка, или Ночь святого Сильвестра».
Однако все эти представления, конечно же, были ничем по сравнению с великим прошлым великой Виардо. Скандальный провал одной из постановок стал достоянием многих газет, которые с ядовитым сожалением писали о «впавшей в детство» певице, пишущей душераздирающую музыку. Чтобы поддержать тщеславные чувства своей повелительницы, Тургенев пускался на маленькие хитрости: на свои деньги печатал романсы Виардо в России, оплачивая весь тираж, и умолял друзей написать несколько лестных строк о них в русских газетах.
В письме к своему русскому другу Иван Сергеевич признавался: «Что-то во мне дрогнуло! Даже при моем слабом уважении к собственной персоне, мне представилось, что дело зашло уж слишком далеко». Так оно и было в действительности. Когда речь шла о Полине Виардо, Тургеневу изменяло не только эстетическое чувство, но подчас и элементарный здравый смысл.
В 1865 году Иван Сергеевич приобрел участок земли, прилегавший к вилле Виардо, и построил дом в стиле Людовика XIII, с мансардами, высокими крышами и трубами — сказочный замок среди леса и полян. Связи писателя с родиной все более и более ослабевали. Даже любимая страсть — охота — уже не манила его в родные места, на просторы орловского края. Он охотился с Луи Виардо в Шварцвальдских лесах и в письмах к друзьям говорил, что культурно организованная охота имеет ряд преимуществ». (Ю. Лебедев)
«Итак, Иван Сергеевич вновь с радостью погрузился в теплый климат семейства Полины Виардо, в атмосферу интеллектуальной дружбы с ее мужем, платонической любви к женщине и нежности к детям. Надо сказать, что его собственная дочь жила отдельно. Атмосфера музыки в доме не угасала, на домашней сцене ставились оперетты собственного сочинения. Тургенев написал для них несколько легких либретто. Труппа состояла из учеников хозяйки дома. Иван Сергеевич сам поднимался при случае на подмостки. Эта тщетная суета молодила его. Он играл, смешил, принимал аплодисменты. В доме Виардо звучала музыка, обсуждались новинки европейской литературы и искусства, составлялись программы домашних концертов, на музыкальных утренниках» играли выдающиеся пианисты, среди которых были Рубинштейн и Брамс. Появлялись на вилле Виардо и Бисмарк, и нидерландский король. Круг знакомств среди писателей во Франции у Тургенева значительно расширился. Он был теперь в дружеских отношениях с Флобером, Жорж Санд, Доде, Гонкуром, Мопассаном, Золя и некоторыми другими. Среди них царила полная свобода в манерах, мнениях, разговорах. Иван Сергеевича называли «добрым Московитом».
«Кроткий великан, любезный варвар с седой шевелюрой, ниспадающей на глаза, глубокой морщиной, прорезавшей лоб от одного виска до другого, подобно борозде плуга, своим детским говором с самого начала чарует и, как выражаются русские, обольщает сочитанием наивности и остроумия – тем обаянием славянской расы, которое у него особенно неотразимо благодаря самобытности блестящего ума и обширности космополитических знаний», — говорил о Тургеневе Эдмон Гонкур. «Славянский туман покрывает все его творчество, окутывает его, вносит в него трепет жизни, и сам разговор писателя как бы погружен в него», — говорил о Тургеневе Альфонс Доде. Все французы видели в нем воплощение России, в то время как русские – отталкивали как перебежчика».
Между тем очень скоро буколический мир сменился атмосферой страха и растерянности. Все были взволнованы неожиданным объявлением войны между Францией и Пруссией. Пережив бурю, Виардо с облегчением вернулись в Париж к своей мебели, своим друзьям и счетам в банке.
Полина и ее муж занимали первый этаж дома с гостиной, столовой, концертным залом, главным украшением которого стал монументальный орган, и картинной галереей, где было представлено множество полотен великих художников: Веласкеса, Риберы. На последнем этаже в четырех комнатах жил писатель. В его кабинете стояли два главные вещи: письменный стол и диван для отдыха. Чтобы лучше слышать пение Полины, он распорядился установить акустическую трубку между своим кабинетом и музыкальным салоном.
Этот дом вскоре стал центром притяжения и для всех русских, проживавших в Париже. Тургенев был для них послом русской интеллигенции. В любое время, порой без предупреждения, приходили знакомые и незнакомые. Одни просто хотели на него посмотреть, другие приносили рукописи, третьи просили денег на издание какого-нибудь революционного журнала. Усталый Тургенев любезно принимал их, выслушивал, соглашался помогать и внутренне протестовал против бесцеремонности некоторых соотечественников. Однако, испытывая раздражение от потока незваных гостей, он в глубине души чувствовал необходимость видеть, слышать их. Благодаря им, Иван Сергеевич, казалось, прикасался к России, дышал ее благословенным воздухом. Эта была еще одна возможность оставаться русским во Франции.
Чувство долга, в основе которого лежал патриотизм, великодушие и мягкость характера, не позволяли ему забывать обещаний, которые он давал соотечественникам., искавшим рядом с ним хоть какой-то покой. Тургенев добросовестно читал их неумелые рукописи, составлял рекомендательные письма, принимал личное участие, устраивал в больницы, давал взаймы деньги, не рассчитывая получить их обратно, организовывал в пользу нуждающимся музыкальные вечера. Он заложил основу в Париже первой русской библиотеки.
Благодаря этим многочисленным заботам русский писатель заставлял себя забывать мучительное чувство ностальгии, ведь под внешностью космополита жил глубоко русский человек. Богатство, щедрость его прадедовской земли питали его мечты. Закрыв глаза, он часто гулял по дорожкам Спасского, по улицам Москвы и Петербурга, чувствовал знакомые запахи, слышал голоса далекой жизни. Однако ехать в Россию не считал необходимым, хотя одновременно признавался: «Мне для работы нужна зима, стужа, которая бывает у нас в России, мороз, захватывающий дыхание, когда деревья покрыты кристаллами инея». Говоря эти пронзительные слова, Иван Сергеевич прижимал к груди руки, и жест этот красноречиво выражал то духовное опьянение и наслаждение работой, которое он испытывал в затерянном уголке своей России». (А. Труайя)
«В жизни Тургенева начиналась полоса духовной эмиграции, более страшной, чем та, которая случилась в юности. Я очень хорошо понимаю, мое постоянное пребывание за границей вредит моей литературной деятельности — да так вредит, что, пожалуй, и совсем ее уничтожит: но этого изменить нельзя». В этих словах Ивана Сергеевича гораздо больше правды, чем в тех, которые он же сказал в самом начале своего переселения в Баден-Баден: «Нет никакой необходимости писателю непременно жить в своей родине и стараться улавливать видоизменения ее жизни — во всяком случае, нет необходимости делать это постоянно; я довольно потрудился на этом поприще — и теперь может, намерен приступить к сочинению, которое не будет иметь значения специально русского, а поставит себе цель более обширную?»
Заметно охлаждается в эти годы интерес Тургенева к родной литературе. «Что делать?» Чернышевского он все-таки прочел, но едва осилил: манера этого писателя вызвала в нем «физическое отвращение, как цицварное семя». «Если это — не говорю художество или красота — но если это ум, дело — то нашему брату остается забиться куда-нибудь под лавку», — с досадой признается Иван Сергеевич. Время от времени приезжая в Петербург он избегает общения с здешними литераторами: эти господа напоминают ему «погремушки: маленькие, пустые внутри и шумят». Хотя он с нетерпением ждет новых вещей у Островского, тем не менее признается, что «охладел к изображению добродетельных людей в дегтярных тулупах и с суконным языком».
Если раньше Тургенева, как перелетную птицу, с наступлением весенних дней неудержимо тянуло в Россию, то теперь эти порывы в нем затухают, кратковременные наезды в Петербург и Москву сбивчивы и торопливы. «С самого утра снежная буря бушует, плачет, стонет, воет на унылых улицах Москвы… Ну и хорошая же погодка! Ну и прелестная страна!» Прелестная, но он радуется своему благополучному прибытию во Франции.
Духовная бесприютность, идейная смута и душевный хаос, овладевшие Тургеневым вместе с крахом его либеральных надежд, еще плотнее прибивают его к чужой семье, которую он теперь считает своей. Детей мадам Виардо Иван Сергеевич любит больше, чем собственную дочь. Им он копит деньги на приданое, продавая поместья, продавая леса.
Тургенев не прекращает своей литературной деятельности. Он пишет роман «Дым». Это роман глубоких сомнений и слабо теплящихся надежд. Он необычен в основной своей тональности. В нем играют существенную роль не очень свойственные Тургеневу сатирические мотивы. В тонах памфлета рисуется широкая картина русской революционной эмиграции. Много страниц отводит автор сатирическому изображению правящей верхушки русского общества.
Автор изображает особое состояние мира, периодически повторяющееся: люди потеряли ясную, освещавшую их жизнь цель, смысл жизни заволокло дымом. Герои живут и действуют как будто впотьмах: спорят, ссорятся, суетятся, бросаются в крайности. Им кажется, что они попали во власть каких-то темных стихийных сил. Как отчаявшиеся путники, сбившиеся с дороги, они мечутся в поисках ее, натыкаясь друг на друга и разбегаясь в стороны. Их жизнью правит слепой случай. В лихорадочной скачке мыслей одна идея сменяет другую, но никто не знает, куда примкнуть, на чем укрепиться, где бросить якорь. В этой сутолоке жизни, потерявшей смысл, человек теряет уверенность в самом себе, мельчает и тускнеет. Гаснут яркие личности, глохнут духовные порывы.
После выхода романа «Дым» в свет критика самых разных направлений отнеслась к нему холодно: ее не удовлетворила ни идеологическая, ни художественная сторона произведения. Из России Тургенев получил эпиграмму:
В еще одной эпиграмме писалось:
В Бадене Тургенева навестил Достоевский. Между ними состоялся довольно напряженный и неприятный разговор. «Откровенно скажу, — признавался Федор Михайлович — я и прежде не любил этого человека лично, не люблю его аристократически-фарисейское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет вам свою щеку. Генеральство ужасное; а главное, его книга Дым» меня раздражила. Он сам говорил мне, что главная мысль, основная точка его книги состоит в фразе: «Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве». Тургенев объявил мне, что это его основное убеждение о России.
Нашел я его страшно раздраженным неудачею «Дыма». А я, признаюсь, и не знал всех подробностей неудачи, не знал, что его везде отхлестали и что в Москве, в клубе, кажется, собирали уже подписку имен, чтобы протестовать против его «Дыма». Он это мне сам рассказывал.
Заметил я, что Тургенев, равно как все, долго не бывшие в России, решительно фактов о ней не знают и до того грубо потеряли всякое чутье своей Родины, таких обыкновенных фактов не понимают, которые даже наш русский нигилист уже не отрицает, а только карикатурит по-своему.
Между прочим, Тургенев говорил, что мы должны ползать перед немцами, что есть одна общая всем дорога и неминуемая — это цивилизация и что все попытки русизма и самостоятельности — свинство и глупость. Он говорил, что пишет большую статью на русофилов и славянофилов. Я посоветовал ему, для удобства, выписать из Парижа телескоп. — Для чего? — спросил он. — Отсюда далеко, — отвечал я; — Вы наведите на Россию телескоп и рассматривайте нас, а то, право, разглядеть трудно.
Он ужасно рассердился. Видя его таким раздраженным, я действительно с чрезвычайно удавшеюся наивностью сказал ему: «А ведь я не ожидал, что все эти критики на Вас и неуспех Дыма до такой степени раздражает Вас; ей-богу, не стоит того, плюньте на все». — «Да я вовсе не раздражен, что Вы!» — ответил он и и покраснел. Я перебил разговор; заговорил о домашних и личных делах, взял шапку и как-то, совсем без намерения, к слову, высказал, что накопилось в три месяца в душе от немцев:
«Знаете ли, какие плуты и мошенники встречаются. Право, черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, то в этом сомнения нет. Ну вот Вы говорите про цивилизацию; ну что сделала им цивилизация и чем они так очень-то могут перед нами похвастаться!» Он побледнел, буквально, ничего, ничего не преувеличиваю! — и сказал мне: «Говоря так, Вы меня лично обижаете. Знайте, что я здесь поселился окончательно, что я сам считаю себя за немца, а не за русского, и горжусь этим!»
Разговор Достоевского с Тургеневым довольно точно передает тогдашние тургеневские настроения, за исключением того, что, вероятно, этот разговор был менее сдержанным с обеих сторон. Иван Сергеевич в адрес Федора Михайловича тоже произнес свое критическое замечание о романе «Подросток»: «Я заглянул было в этот хаос: боже! что за кислятина и больничная вонь, и никому не нужное бормотание, и психологическое ковыряние».
Так произошел еще один разрыв. «Дым» усилил духовную изоляцию Тургенева от русской жизни. И, вероятно, писатель в такой ситуации мог не выдержать и задохнуться в одиночестве и жестокой обиде, если бы не поддержка немецких и французских друзей.
Интересно отметить одно характерное различие между пониманием любви западноевропейским и славянским. Французские друзья, отказываются принимать тургеневский культ женственности, особую одухотворенность его героев и героинь. Один из критиков вопрошал: «Я совсем дезориентирован насчет ваших нигилистов, ибо столько слышал о них дурного: они отрицают собственность, семью, мораль… А в ваших романах нигилисты — единственные честные люди, Особенно меня поразило их целомудрие. Герои и героини даже не целуются друг с другом. У нас, французов, это вещь невозможная. И отчего это у вас происходит? От холодного темперамента?»
Когда в кругу литераторов речь заходила о любви, то французский шаловливый разговор по поводу этого святого для Тургенева чувства он воспринимал, по мнению французов, с каким-то окаменелым изумлением варвара». Его попытка возразить, его стремление убедить друзей в нелепости «натуралистического» приземления закончилась тем, что Альфонс Доде сказал ему на ухо полушепотом: «Никогда, mon cher, в этом не признавайтесь, иначе вы покажетесь просто смешным».
Тургенев много сделал для сближения французской и русской литератур. Сам переводил французские произведения, добивался переводов русских романов на французский язык. Его считали послом русской интеллигенции, а он не переставал тосковать по России, признавался: «Русскому нельзя не скучать по России, куда бы он ни приехал. Другой России для русского нигде не найдется. Россия — русские — это нечто совсем особенное. Потому нас никто надлежащим образом не понимает».
«Посол русской интеллигенции», плохо понимаемый своими соотечественниками, не чувствовал себя своим человеком и на Западе, даже в кругу семьи Виардо: «У меня есть близкие друзья, — говорил он, — люди, которых я люблю и которыми любим; но не всё, что мне дорого, так же близко и интересно для них; не всё, что волнует меня, одинаково волнует и их… Отсюда понятно, порой для меня наступают довольно продолжительные периоды отчуждения и одиночества.
Слава — да… знаменитость — да… любимая деятельность… – да. У меня, разумеется, совершенно отдельное помещение в Париже… Но бывают дни, когда я готов был бы отдать свою знаменитость за то, чтобы вернуться в родные пустые комнаты и застать там кого-нибудь, кто сейчас бы заметил и спохватился, что меня нет, что я опаздываю, не возвращаюсь вовремя». (Ю. Лебедев)
Это процессы, протекающие во внутреннем мире Ивана Сергеевича. А внешний мир относится к нему как к величайшему писателю. «Тургенева избрали вице-президентом международного литературного конгресса, который проходил в Париже. Президентом был Виктор Гюго. Оба писателя предстали перед аудиторией, как два патриарха литературного мира. Они символизировали интеллектуальное согласие, невзирая на границы. Тургенев произнес перед собравшимися собратьями речь на французском языке: Двести лет назад, еще не очень понимая вас, мы уже тянулись к вам; сто лет назад мы были вашими учениками; теперь вы нас принимаете как своих товарищей».
Его речь встретили овацией. В России газеты обрушились на своего представителя на конгрессе, который вместо того, чтобы прославлять специфичность русской литературы, провозгласил ее должником французским. Тургенева упрекали в том, что желая угодить, он принижал свою страну в глазах заграницы и не назвал ни Толстого, ни Островского, ни Некрасова, ни Салтыкова-Щедрина среди великих русских писателей века. В который раз Иван Сергеевич почувствовал, что свои не поняли его.
Наступил 1877 год. Россия объявила Турции войну. Иван Тургенев приближался к своему шестидесятилетнему рубежу. В это время он узнает, баронесса Юлия Вревская отправилась сестрой милосердия в Болгарию. «Пятью годами раньше Иван Сергеевич увлекся ею. Она была красива, моложе его на двадцать три года, свободна и мечтала разделить жизнь с незаурядным человеком. Однажды ей показалось, что она нашла такого в седовласом романисте, который в Спасском читал ей стихи и целовал руки. Милая Юлия Петровна, — говорил Иван Сергеевич. — Вы оставили глубокий след в моей душе — и я чувствую, что в моей жизни с нынешнего дня одним существом больше, к которому я искренне привязался, дружбой которого я всегда буду дорожить, судьбой которого я всегда буду интересоваться. Ужасно-ужасно хотелось бы перед концом выкинуть какую-нибудь штуку… Не поможете ли?»
Но она считала, что время их идиллии пришло слишком поздно. Странно. Так бывало всегда. Любовь касалась Тургенева – и исчезала…
Больно, так больно от того…
Юлия не была той женщиной, которая соглашалась ограничиться спокойным течением жизни. Разочаровавшись в любви, она постаралась найти для себя дело. С началом русско-турецкой войны поступила добровольцем в армию, ушла на фронт и умерла в Болгарии от тифа. Потрясенный ее смертью, Тургенев посвятил ей стихотворение в прозе, в котором рассказал о том, как она умирала в сарае, на гнилой соломе, среди солдат, за которыми героически ухаживала до болезни. Так баронесса Юлия Вревская осуществила давнюю мечту писателя Тургенева о необычайной девушке, которую он воплотил в образе одной из своих героинь.
К шестидесятилетнему юбилею Ивану Сергеевичу преподносится большая радость — первое после разрыва письмо Толстого: «Иван Сергеевич, в последнее время вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к Вам никакой вражды не имею. Дай бог, чтобы в Вас было то же самое. По правде сказать, зная, как Вы добры, я почти уверен, что Ваша враждебное чувство ко мне прошло еще прежде всего. Если так, то пожалуйста, подадимте друг другу руки, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, в чем я был виноват перед Вами.
Я помню, что вам обязан своей литературной известностью, и помню, как вы любили и мое писание, и меня. Может быть, и Вы найдете такие же воспоминания обо мне, потому что было время, когда я искренне любил Вас. Если Вы можете простить меня, предлагаю Вам всю ту дружбу, на которую я способен. В наши года есть только одно благо – любовные отношения с людьми. И я буду очень рад, если между нами они установятся».
Читая это трогательное послание, Тургенев прослезился. Такой резкий поворот был в характере хозяина Ясной Поляны, скорого на гнев, на раскаяние, на самоуничижение. В этой бурной исповеди говорила русская кровь. Никто из французских друзей Тургенева не был способен на такое благородное безрассудство.
Иван Сергеевич ответил: «Любезный Лев Николаевич, Ваше письмо меня обрадовало и тронуло. С величайшей охотой готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую мне Вами руку».
Вскоре в России оба писателя земли русской встретились. Жена Толстого Софья Андреевна была покорена этим стариком-гигантом, эстетом с белоснежными волосами, добрыми печальными глазами, мягкими манерами. За столом он с удовольствием рассказывал о быстротечной жизни Парижа. Рядом с ним Толстой казался маленьким, коренастым, грубым мужиком, удивительно молодым в свои пятьдесят лет.
После обеда писатели ушли в кабинет, чтобы поговорить. В молчаливом согласии они ни словом не обмолвились о ссоре, которая разделяла их. Однако в разговорах о литературе и философии скоро разошлись. Тургенев не был верующим и считал, что искусство является ценностью само по себе. Для него служение красоте и правде оказалось достаточным для того, чтобы оправдать жизнь человека. Для Толстого произведение лишь тогда имело цену, когда оно служило моральному выздоровлению читателя. Он старался объяснить это своему изысканному гостю и раздражался оттого, что не мог убедить его. Тургенев, начавший недавно писать короткие прелестные стихотворения в прозе, все больше и больше утверждался в мысли, что чистота стиля и правда описания были главными качествами современного писателя. Чем более грубый резкий Толстой превозносил необходимость социальной миссии литературы, тем более учтивый и деликатный Тургенев хвалил тактичную, отличающуюся чувством меры, умную литературу.
Так как погода была хорошая, они вышли в сад. Рядом с домом стояли качели. Чтобы позабавить детей, оба писателя сели каждый на свой конец доски и принялись раскачиваться. Один поднимался – другой опускался, и так далее. Тургенев, должно быть, спрашивал себя: нет ли скрытого символического значения в этом попеременном балансировании двух писателей на глазах у молодого поколения?
Вернувшись во Францию, он с возродившимся восхищением и дружескими чувствами принялся содействовать международному признанию Толстого. Вместе с Полиной Виардо собирался переводить «Казаков». Письмо с предложением о посредничестве пришло к Толстому некстати: он переживал кризис мистического смирения и публично объявил, что желает отказаться от всего, что он до сих пор написал. В крайнем раздражении Лев Николаевич ответил своему благожелателю: «Как я ни люблю Вас и верю, что Вы хорошо расположены ко мне, мне кажется, что Вы надо мной смеетесь».
Удивленный такой реакцией, Тургенев ответил: «Мне никогда не приходилось даже немножечко смеяться над вами. Иные ваши вещи мне нравятся очень, другие очень не нравились, однако с какой стати смех?» Это учтивое, но непреклонное послание сильно задело Толстого. Он сказал Фету, что решил подальше держаться от Тургенева и от греха. Что он какой-то задира неприятный. Между тем «задира» с едва вышедшем на французском языке романом «Война и мир» объехал самых знаменитых критиков и писателей, стучал во все двери, руководил триумфом своего русского собрата. Прочитав роман Толстого, Гюстав Флобер сказал: «Высший класс! Великолепный живописец и психолог!».
И вот в который раз похвалы пришлись некстати. Толстой отвернулся от сочинительской тщеты, чтобы посвятить себя изучению религии. Иван Сергеевич понял, что Лев Николаевич вновь отвернулся и от него. Тургенев испытал чувство грусти, но сохранил все свое восхищение этим великим несговорчивым человеком.
В 1879 году Иван Сергеевич вновь посещает Россию. Здесь учащаяся молодежь горячо приветствует его, чему писатель несказанно удивился, потому как искренне считал, что молодежь пренебрегает его творчеством. Ему сказали: «Мы приветствуем автора Записок охотника, появление которых неразрывно связано с историей крестьянского освобождения».
Квартиру, где он жил, каждый день осаждали посетители: студенты, актеры, восторженные девушки, которые узнавали себя в его героинях. Услыхав о триумфе своего великого друга, Полина Виардо забеспокоилась. Восторженная встреча может оставить его в России. А она нуждалась в том, чтобы он был рядом с ней, чтобы ее дом, ее семья были полными. «Ведь вы не покинете нас? – писала она ему. – Я боюсь, Вы будите скучать в Париже, когда вокруг Вас не станет этого лихорадочного восхищения. У Вас никогда не достанет сил оторваться от этой молодежи, которая пляшет и скачет вокруг Вас».
ВскореОксфордский университет наградил Тургенева дипломом доктора. При награждении его обрядили в красный хитон и четырехугольную шляпу. «Ох, как плохо идет ученая шапка к моей великорусской роже». Его чествовали, а настоящего вдохновения не приходило. «Я совсем заржавел, перо не слушается, и мозги очень скоро устают. Раньше всякий раз, как я задумывал писать, меня трясла лихорадка любви. Теперь это прошло. Я стар, и не могу больше ни любить, ни писать».
Не заставило себя ждать очередное потрясение: известие об убийстве царя Александра П, который был разорван бомбой 1 марта 1881 года. Убийство государя, освободившего крепостных и обещавшего конституцию России, стало в глазах Тургенева равнозначно смертельному удару, нанесенному всем либералам. Террористы были для него страшными безответственными чудовищами, действия которых не мог одобрить ни один разумный человек. Убив самого щедрого из царствовавших в России монархов, они вредили делу революции и заставляли власти усиливать репрессии против поборников перемен. «Теперь уж точно: завязавши глаза, беги на край света, пока мужицкая петля не затянула твоей цивилизованной глотки».
Вот как смотрел народ на народовольцев по мнению Тургенева:
« — Что ты к нам лезешь? Чего тебе надо? Ты не наш… Ступай прочь? — сказал чернорабочий.
— Я ваш, братцы! — ответил белоручка.
— Как бы не так! Наш! Что выдумал! Посмотри хоть на мои руки. Видишь, какие они грязные? И навозом от них несет и дегтем — а твои вон руки белые. И чем от них пахнет?
— Понюхай.
Чернорабочий нюхает руки белоручки и удивляется:
— Что за притча? Словно железом от них отдает.
— Железом и есть. Целых шесть лет я на них носил кандалы. За то сидел, что я о вашем же добре заботился, хотел освободить вас, серых, темных людей, восставал против притеснителей ваших, бунтовал… Ну, меня и засадили.
— Засадили? Вольно ж тебе было бунтовать! — сказал чернорабочий и обратился к своему товарищу. — Слышь, Петра!.. Помнишь, позапрошлым летом один такой белоручка с тобой беседовал? Его сегодня, слышь, повесят; такой приказ вышел.
— Всё бунтовал?
Всё бунтовал.
— Да… Ну, вот что, брат Митряй; нельзя ли нам той самой веревочки раздобыть, на которой его вешать будут; говорят, ба-альшое счастье от этого в дому бывает!
— Это ты справедливо. Надо попытаться, брат Петра».
Своеобразный взгляд имеет Тургенев на русский народ.
«Вот виден изжелта-серый, сверху рыхлый, исподнизу твердый, скрыпучий песок… песок без конца, куда ни взглянешь! И над этой песчаной пустыней, над этим морем мертвого праха высится громадная голова египетского сфинкса. Что хотят сказать эти крупные, выпяченные губы, эти неподвижно-расширенные, вздернутые ноздри — и эти глаза, эти длинные, полусонные, полувнимательные глаза под двойной дугой высоких бровей? А что-то хотят сказать они! Они даже говорят — но один лишь Эдип умеет разрешить загадку и понять их безмолвную речь.
Ба! Да я узнаю эти черты… в них уже нет ничего египетского. Белый низкий лоб, выдающиеся скулы, нос короткий и прямой, красивый белозубый рот, мягкий ус и бородка курчавая — и эти широко расставленные небольшие глаза… а на голове шапка волос, рассеченная пробором… Да это ты, Карп, Сидор, Семен, ярославский, рязанский мужичок, русская косточка! Давно ли попал ты в сфинксы? Или и ты тоже что-то хочешь сказать? Да, и ты тоже — сфинкс. И глаза твои — эти бесцветные, но глубокие глаза говорят тоже… И так же безмолвны и загадочны их речи. Только где твой Эдип? Увы! не довольно надеть ермолку, чтобы сделаться твоим Эдипом, о всероссийский сфинкс!»
Высоко возносил Тургенев русского мужика. Говорил:
«Когда при мне превозносят богача Ротшильда, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых — я хвалю и умиляюсь. Но, и хваля и умиляясь, не могу не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко.
— Возьмем мы Катьку, — говорила баба, — последние наши гроши на нее пойдут, — не на что будет соли добыть, похлебку посолить…
— А мы ее… и не соленую, — ответил мужик, ее муж. Далеко Ротшильду до этого мужика!»
Продолжим цитировать «Стихотворения в прозе» — своеобразные притчи русского писателя.
«У бабы-вдовы умер ее единственный двадцатилетний сын, первый на селе работник. Барыня, помещица того самого села, узнав о горе бабы, пошла навестить ее в самый день похорон. Стоя посреди избы, перед столом, та, не спеша, ровным движеньем правой руки — левая висела плетью — черпала пустые щи со дна закоптелого горшка и глотала ложку за ложкой. Лицо бабы осунулось и потемнело; глаза покраснели и опухли… но она держалась истово и прямо, как в церкви.
«Господи! — подумала барыня. — Она может есть в такую минуту… Какие, однако, у них у всех грубые чувства!» — И вспомнила тут барыня, как, потеряв несколько лет тому назад девятимесячную дочь,с горя отказалась нанять прекрасную дачу под Петербургом и прожила целое лето в городе!
А баба продолжала хлебать щи.
— Татьяна! — не вытерпела наконец барыня — Помилуй! Я удивляюсь! Неужели ты своего сына не любила? Как у тебя не пропал аппетит? Как можешь ты есть эти щи!
— Вася мой помер, — тихо проговорила баба, и наболевшие слезы побежали по ее впалым щекам. — Значит, и мой пришел конец: с живой с меня сняли голову. А щам не пропадать же: ведь они посоленные.
Барыня только плечами пожала — и пошла вон. Ей-то соль доставалась дешево».
В стихотворении-притче говорится о религиозных предпочтениях Тургенева.
«По всему широкому полукружию зеленых гор прокатился дружный хохот, поднялся радостный говор и плеск. Пан воскрес! Пан воскрес!» — шумели молодые голоса. Послышался торопливый топот легких шагов, сквозь зеленую чащу замелькала мраморная белизна волнистых туник, живая алость обнаженных тел… То нимфы, дриады, вакханки бежали с высот в равнину… Они разом показались по всем опушкам. Их локоны вьются по божественным головам, стройные руки поднимают венки и тимпаны — и смех, сверкающий, олимпийский смех бежит и катится вместе с ними…
Впереди несется богиня. Она выше и прекраснее всех, — колчан за плечами, в руках лук, на поднятых кудрях серебристый серп луны… Диана, это — ты? Но вдруг богиня остановилась… и тотчас, вслед за нею, остановились все нимфы. Звонкий смех замер. Я видел, как лицо внезапно онемевшей богини покрылось смертельной бледностью; я видел, как опустились и повисли ее руки, как окаменели ноги, как невыразимый ужас разверз ее уста, расширил глаза, устремленные вдаль… Что она увидала? Куда глядела она?
Я обернулся в ту сторону, куда она глядела… На самом краю неба, за низкой чертою полей, горел огненной точкой золотой крест на белой колокольне христианской церкви… Этот крест увидала богиня. Я услышал за собою неровный, длинный вздох, подобный трепетанию лопнувшей струны, — и когда я обернулся снова, уже от нимф не осталось следа… Широкий лес зеленел по-прежнему, — и только местами сквозь частую сеть ветвей виднелись, таяли клочки чего-то белого. Были ли то туники нимф, поднимался ли пар со дна долин — не знаю. Но как мне было жаль исчезнувших богинь!»
Среди «Стихотворений в прозе» есть и шутливые.
«Двое друзей сидят за столом и шьют чай. Внезапный шум поднялся на улице. Слышны жалобные стоны, ярые ругательства, взрывы злорадного смеха.
— Кого-то бьют, — заметил один из друзей, выглянув из окна,
— Преступника? Убийцу? — спросил другой. — Слушай, кто бы он ни был, нельзя допустить бессудную расправу. Дойдем заступимся за неге.
— Да это бьют не убийцу.
— Не убийцу? Так вора? Всё равно, пойдем отнимем его у толпы.
— И не вора.
— Не вора? Это бьют корреспондента.
— Корреспондента? Ну, знаешь что: допьем сперва стакан чаю».
Тургенев пишет о суровости природы.
«Мне снилось, что я вошел в огромную подземную храмину с высокими сводами. Ее всю наполнял какой-то тоже подземный, ровный свет. По самой середине храмины сидела величавая женщина в волнистой одежде зеленого цвета. Склонив голову на руку, она казалась погруженной в глубокую думу. Я тотчас понял, что эта женщина — сама Природа, — и мгновенным холодом внедрился в мою душу благоговейный страх.
Я приблизился к сидящей женщине, отдав почтительный поклон:
— О наша общая мать! — воскликнул я. — О чем твоя дума? Не о будущих ли судьбах человечества размышляешь ты? Не о том ли, как ему дойти до возможного совершенства и счастья?
Женщина медленно обратила на меня свои темные, грозные глаза. Губы ее шевельнулись — и раздался зычный голос, подобный лязгу железа.
— Я думаю о том, как бы придать большую силу мышцам ног блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих. Равновесие нападения и отпора нарушено… Надо его восстановить.
— Как? — пролепетал я в ответ. — Ты вот о чем думаешь? Но разве мы, люди, не любимые твои дети?
Женщина чуть-чуть наморщила брови:
— Все твари мои дети, — промолвила она, — и я одинаково о них забочусь — и одинаково их истребляю.
— Но добро… разум… справедливость… — пролепетал я снова.
— Это человеческие слова, — раздался железный голос. — Я не ведаю ни добра, ни зла… Разум мне не закон — и что такое справедливость? Я тебе дала жизнь — я ее отниму и дам другим, червям или людям… мне всё равно… А ты пока защищайся — и не мешай мне!
Я хотел было возражать… но земля кругом глухо застонала и дрогнула — и я проснулся».
Тургенев пишет о двух величайших движущих силах в мире.
«То было видение… Передо мною появилось два ангела… два гения. Я говорю: ангелы… гении — за плечами у каждого вздымались сильные длинные крылья. Оба — юноши. Один — несколько полный, гладкокожий, чернокудрый. Глаза карие, с поволокой, с густыми ресницами; взгляд вкрадчивый, веселый и жадный. Лицо прелестное, пленительное, чуть-чуть, дерзкое, чуть-чуть злое.
Юноша улыбается, как власть имеющий — самоуверенно и лениво; пышный цветочный венок слегка покоится на его блестящих волосах, почти касаясь бархатных бровей. Перья крыльев отливают розовым цветом; концы их ярко-красны, точно омочены багряной, свежей кровью. От времени до времени, они трепещут быстро, с приятным серебристым шумом, шумом весеннего дождя.
Другой был худ и желтоват телом. Ребра слабо виднелись при каждом вдыхании. Волосы белокурые, жидкие, прямые; огромные, круглые, бледно-серые глаза… взгляд беспокойный и странно-светлый. Все черты лица заостренные; маленький полураскрытый рот с рыбьими зубами; сжатый, орлиный нос, выдающийся подбородок, покрытый беловатым пухом. Эти сухие губы ни разу, никогда не улыбнулись. То было правильное, страшное, безжалостное лицо! Впрочем, и у первого, у красавца, — лицо, хоть и милое и сладкое, жалости не выражало тоже. Вокруг головы второго зацепилось несколько пустых поломанных колосьев, перевитых поблеклой былинкой. Грубая серая ткань обвивала чресла; крылья за спиною, темно-синие, матового цвета, двигались тихо и грозно.
Оба юноши казались неразлучными товарищами. Каждый из них опирался на плечо другого. Мягкая ручка первого лежала на сухой ключице второго; узкая кисть второго с длинными тонкими пальцами протянулась, как змея, по женоподобной груди первого.
И послышался мне голос… Вот что произнес он: «Перед тобой Любовь и Голод — два родных брата, две коренных основы всего живущего. Всё, что живет — движется, чтобы питаться; и питается, чтобы воспроизводить.
Любовь и Голод — цель их одна: нужно, чтобы жизнь не прекращалась, собственная и чужая — все та же, всеобщая жизнь».
Так Тургенев думал о силе жизни. Но не менее занимали его и мысли о смерти.
«Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, — если я только буду в состоянии тогда думать? Буду ли я думать о том, что плохо воспользовался жизнью, проспал ее, продремал, не сумел вкусить от ее даров? Как? это уже смерть? Так скоро? Невозможно! Ведь я еще ничего не успел сделать… Я только собирался делать!»
Буду ли я вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслью на немногих светлых, прожитых мною мгновениях, на дорогих образах и лицах? Предстанут ли моей памяти мои дурные дела — и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния? Буду ли я думать о том, что меня ожидает за гробом… да и ожидает ли меня там что-нибудь? Нет… мне кажется, я буду стараться не думать — и насильно займусь каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь собственное мое внимание от грозного мрака, чернеющего впереди.
При мне один умирающий всё жаловался на то, что не хотят дать ему погрызть каленых орешков… и только там, в глубине его потускневших глаз, билось и трепетало что-то, как перешибленное крыло насмерть раненной птицы.
Мне жаль самого себя, других, всех людей, зверей, птиц… всего живущего. Мне жаль детей и стариков, несчастных и счастливых… счастливых более, чем несчастных. Мне жаль победоносных, торжествующих вождей, великих художников, мыслителей, поэтов… Мне жаль убийцы и его жертвы, безобразия и красоты, притесненных и притеснителей. Как мне освободиться от этой жалости? Она мне жить не дает… Она — да вот еще скука. О скука, скука, вся растворенная жалостью! Ниже спуститься человеку нельзя. Уж лучше бы я завидовал… право! Да я и завидую — камням.
Мне смешно… и я дивлюсь на самого себя. Непритворна моя грусть, мне действительно тяжело жить, горестны и безотрадны мои чувства. И между тем я стараюсь придать им блеск и красивость, я ищу образов и сравнений; я округляю мою речь, тешусь звоном и созвучием слов.
Я, как ваятель, как золотых дел мастер, старательно леплю и вырезываю и всячески украшаю тот кубок, в котором я сам же подношу себе отраву».
Такие притчи писал Иван Сергеевич Тургенев в своих «Стихах в прозе».
Пришло время, и снова в его жизнь ворвалась нежданная любовь. В Петебурге состоялось знакомство Тургенева с актрисой Марией Савиной. Она пригласила Ивана Сергеевича на очередной спектакль. «С каким замиранием сердца я ждала вечера и как играла — описать не умею; это был один из счастливейших, если не самый счастливый спектакль в моей жизни. Я священнодействовала в пьесе Ивана Сергеевича… Мне совершенно ясно представлялось, что его героиня и я — одно лицо…
Что делалось в публике — невообразимо! Тургенев весь первый акт прятался в тени ложи, но во втором публика его увидела, и не успел занавес опуститься, как в театре со всех концов раздалось: «Автора!» Я, в экстазе, бросилась в комнату директорской ложи и, бесцеремонно схватив за рукав Ивана Сергеевича, потащила его на сцену ближайшим путем. Мне так хотелось показать его всем. Иван Сергеевич очень решительно заявил, что, выйдя на сцену, он признает себя драматическим писателем, а это ему и «во сне не снилось», и потому он будет кланяться из ложи, что сейчас же и сделал. «Кланяться» ему пришлось целый вечер, так как публика неистовствовала. Я отчасти гордилась успехом пьесы, так как никому не пришло в голову поставить ее раньше меня».
Савина должна была ехать в Одессу на гастроли. Ее маршрут пролегал через Мценск и Орел. Тургенев с юношеским нетерпением отправился на мценский вокзальчик, чтобы встретить поезд, в котором ехала молодая женщина. Несколько минут остановки в ночи. Иван Сергеевич спешно поднялся в вагон. Его встретила улыбающаяся Мария. Он остался рядом с ней в купе до Орла, смотрел на нее, вдыхал аромат ее духов, целовал руки. В Орле предстояло расставание. В последнюю минуту на перроне Иван Сергеевич пожалел, что не поцеловал ее. Не посмел. В его возрасте смешно, конечно… Тургенев сник. Как насмешку судьбы, он осознал эту несбывшуюся любовь. Она помахала платком из окна.
Он написал ей: «Меня подмывала уж точно отчаянная мысль – схватить вас и унести. Но благоразумие, к сожалению, восторжествовало. Представьте себе, что было бы в газетах!!! Отсюда вижу корреспонденцию, озаглавленную Скандал в Орловском вокзале»: «Вчера здесь произошло необыкновенное происшествие: писатель Т. – а еще старик — провожавший известную артистку С., внезапно в самый момент отъезда, так был обуян неким бесом, что выхватил госпожу С-ну из окна вагона, несмотря на отчаянное сопротивление артистки». Каков был бы гром и треск по всей России! А между тем это висело на волоске… как почти все в жизни».
Пожилой писатель инстинктивно вел себя в жизни так, как некоторые герои его романов – порывисто, нерешительно и печально». (А. Труайя)
«Настали темные, тяжелые дни… Свои болезни, недуги людей милых, холод и мрак старости… Все, что ты любил, чему отдавался безвозвратно, — постепенно никнет и разрушается. Под гору пошла дорога. Будь осторожен… не гляди вперед, старик.
Что же делать? Скорбеть? Горевать? Ни себе, ни другим ты этим не поможешь. На засыхающем покоробленном дереве лист мельче и реже — но зелень его та же. Сожмись и ты, уйди в себя, в свои воспоминания, — и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснет перед тобою своей пахучей, все еще свежей зеленью и лаской и силой весны!».
«Вешние воды»… Вспомнился, весь пронизанный светлым романтизмом, роман о прекрасной итальянке.
Вот этот роман.
«Часу во втором ночи он вернулся в свой кабинет, выслал слугу, зажегшего свечки, и, бросившись в кресло около камина, закрыл лицо обеими руками. Никогда еще он не чувствовал такой усталости — телесной и душевной. Целый вечер провел с приятными дамами, с образованными мужчинами; некоторые из дам были красивы, почти все мужчины отличались умом и талантами — сам он беседовал весьма успешно и даже блистательно и… со всем тем, никогда еще то отвращение к жизни», о котором говорили уже римляне, с такой неотразимой силой не овладевало им, не душило его. Будь он несколько помоложе — заплакал бы от тоски, от скуки, от раздражения: горечь едкая и жгучая, как горечь полыни, наполняла всю его душу. Что-то неотвязчиво-постылое, противно-тяжкое со всех сторон обступило его, как осенняя, томная ночь; и он не знал, как отделаться от этой темноты, от этой горечи. На сон нечего было рассчитывать: он знал, что не заснет.
Принялся размышлять… медленно, вяло и злобно. Размышлял о суете, ненужности, о пошлой фальши всего человеческого.
Все возрасты постепенно проходили перед его мысленным взором — и ни один не находил пощады перед ним. Везде все то же вечное переливание из пустого в порожнее, то же толчение воды, то же наполовину добросовестное, наполовину сознательное самообольщение, — чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало, а там вдруг, уж точно как снег на голову, нагрянет старость — и вместе с нею тот постоянно возрастающий, все разъедающий и подтачивающий страх смерти… и бух в бездну! Хорошо еще, если так разыграется жизнь! А то, пожалуй, перед концом пойдут, как ржа по железу, немощи, страдания…
Не бурными волнами покрытым, как описывают поэты, представлялось ему жизненное море — нет; он воображал себе это море невозмутимо гладким, неподвижным и прозрачным до самого темного дна; сам он сидит в маленькой, валкой лодке — а там, на этом темном, илистом дне, наподобие громадных рыб, едва виднеются безобразные чудища: все житейские недуги, болезни, горести, безумие, бедность, слепота… Он смотрит — и вот одно из чудищ выделяется из мрака, поднимается выше и выше, становится все явственнее, все отвратительно явственнее. Еще минута — и перевернется подпертая им лодка! Но вот оно опять как будто тускнеет, оно удаляется, опускается на дно — и лежит оно там, чуть-чуть шевеля плесом… Но день урочный придет — и перевернет оно лодку.
Он тряхнул головою, вскочил с кресла, раза два прошелся по комнате, присел к письменному столу и, выдвигая один ящик за другим, стал рыться в своих бумагах, в старых, большею частью женских, письмах. Он сам не знал, для чего это делал, он ничего не искал — он просто хотел каким-нибудь внешним занятием отделаться от мыслей, его томивших. Развернув наудачу несколько писем — в одном из них оказался засохший цветок, перевязанный полинявшей ленточкой, — он только плечами пожал и, глянув на камин, отбросил их в сторону, вероятно, собираясь сжечь весь этот ненужный хлам. Торопливо засовывая руки то в один, то в другой ящик, он вдруг широко раскрыл глаза и, медленно вытащив наружу небольшую коробку старинного покроя, медленно приподнял ее крышку. В коробке, под двойным слоем пожелтевшей хлопчатой бумаги, находился маленький гранатовый крестик.
Несколько мгновений с недоумением рассматривал он этот крестик — и вдруг слабо вскрикнул… Не то сожаление, не то радость изобразили его черты. Подобное выражение являет лицо человека, когда ему приходится внезапно встретиться с другим человеком, которого он давно потерял из виду, которого нежно любил когда-то и который неожиданно возникает теперь перед его взором, все тот же — и весь измененный годами. «Почему сегодня? Именно сегодня?» — думалось ему, и вспомнил он многое, давно прошедшее…
Вот что вспомнил он…
Но нужно сперва сказать его имя, отчество и фамилию. Его звали Саниным, Дмитрием Павловичем.
Вот что он вспомнил: Ему минул двадцать второй год, когда он возвращался из Италии в Россию. Человек он был с небольшим состоянием, но независимый, почти бессемейный. У него, оказалось несколько тысяч рублей — и он решился прожить их за границею, перед поступлением на службу, перед окончательным возложением на себя того казенного хомута, без которого обеспеченное существование стало для него немыслимым. Санин в точности исполнил свое намерение и так искусно распорядился, что в день прибытия во Франкфурт у него оказалось ровно столько денег, сколько нужно было для того, чтобы добраться до Петербурга.
До отправления дилижанса он решил побродить по городу. Немного утомившись, вошел в итальянскую кондитерскую. Звякнул колокольчик. В то же мгновение дверь из соседней комнаты растворилась — и Дмитрию Павловичу поневоле пришлось изумиться. В кондитерскую, с рассыпанными по обнаженным плечам темными кудрями, с протянутыми вперед обнаженными руками, порывисто вбежала девушка лет девятнадцати и, увидев Санина, тотчас бросилась к нему, схватила его за руку и повлекла за собою, приговаривая задыхавшимся голосом: «Скорей, скорей, сюда, спасите!» Не из нежелания повиноваться, а просто от избытка изумления Санин не тотчас последовал за девушкой — и как бы уперся на месте: он в жизни не видывал подобной красавицы. Она обернулась к нему и с таким отчаянием в голосе, во взгляде, в движении сжатой руки, судорожно поднесенной к бледной щеке, произнесла: «Да идите же, идите!» — что он тотчас ринулся за нею в раскрытую дверь.
В комнате, куда он вбежал вслед за девушкой, на старомодном диване лежал, весь белый — белый с желтоватыми отливами, как воск или как древний мрамор, — мальчик лет четырнадцати, поразительно похожий на девушку, очевидно ее брат. Глаза его были закрыты, тень от черных густых волос падала пятном на словно окаменелый лоб, на недвижные тонкие брови; из-под посиневших губ виднелись стиснутые зубы. Казалось, он не дышал; одна рука опустилась на пол, другую он закинул за голову.
Девушка с воплем бросилась к нему.
— Он умер, он умер! — вскричала она, — сейчас он тут сидел говорил со мною — и вдруг упал и сделался недвижим… Боже мой! неужели нельзя помочь? И мамы нет! Это Эмиль! Неужели вы не можете помочь?
— У него обморок, — сказал Санин. — Есть у вас щетки?а Мы снимем с него сюртук и станем растирать.
Принесли щетки. Санин проворно снял сюртук с лежавшего мальчика, расстегнул ворот, засучил рукава его рубашки — и, вооружившись щеткой, начал изо всех сил тереть ему грудь и руки. Девушка бросилась на колени возле дивана и, схватив обеими руками голову, не мигая, так и впилась в лицо своему брату. Санин тер — а сам искоса посматривал на нее. Боже мой! какая же это была красавица!
Нос у нее несколько велик, но красивого, орлиного ладу, верхнюю губу чуть-чуть оттенял пушок; зато цвет лица, ровный и матовый, ни дать ни взять слоновая кость или молочный янтарь, волнистый лоск волос и особенно глаза, темно-cерые, с черной каемкой вокруг зениц, великолепные, торжествующие глаза, — даже теперь, когда испуг и горе омрачали их блеск…
Но вот на лице молодого человека выступила краска; веки шевельнулись… ноздри дрогнули. Он потянул воздух сквозь все еще стиснутые зубы, вздохнул…
— Эмиль! — крикнула девушка. — Эмилио мио!
Медленно раскрылись большие черные глаза. Они глядели еще тупо, но уже улыбались — слабо; та же слабая улыбка спустилась на бледные губы. Тут в комнате столпился народ: отец, мать мальчика, доктор. Санину пришло на мысль, что он становится лишним; он вышел в кондитерскую. Но не успел еще взяться за ручку уличной двери, как девушка опять появилась перед ним и остановила его.
— Вы уходите, — начала она, ласково заглядывая ему в лицо, — я вас не удерживаю, но вы должны непременно прийти к нам сегодня вечером, мы вам так обязаны — вы, может быть, спасли брата: мы хотим благодарить вас — мама хочет. Вы должны сказать нам, кто вы, вы должны порадоваться вместе с нами…
Дмитрий Павлович согласился прийти. Когда он часа полтора спустя вернулся в кондитерскую, его там приняли, как родного. Эмилио сидел на том же самом диване, на котором его растирали; мать намотала ему голубую шерстяную косынку вокруг шеи; но вид он имел веселый, почти праздничный; да и все кругом имело праздничный вид. Перед диваном, на круглом столе, покрытом чистой скатертью, возвышался наполненный душистым шоколадом, окруженный чашками, графинами с сиропом, бисквитами и булками, даже цветами, — огромный фарфоровый кофейник шесть тонких восковых свечей горело в двух старинных серебряных шандалах; с одной стороны дивана вольтеровское кресло раскрывало свои мягкие объятия — и Санина посадили именно в это кресло.
Все обитатели кондитерской, с которыми ему пришлось познакомиться в тот день, находились налицо, не исключая пуделя Тарталья и кота; все казались несказанно счастливыми; пудель даже чихал от удовольствия; один кот как и прежде все жеманился и жмурился. Санина заставили объяснить, кто он родом, и откуда, и как его зовут; когда он сказал, что он русский, общество немного удивилось и даже ахнуло. Со своей стороны мать девушки во всех подробностях рассказала о собственной жизни.
Джемма, так звали девушку. слушала мать — и то посмеивалась, то вздыхала, то гладила ее по плечу, то грозила ей пальцем, то посматривала на Санина; наконец она встала, обняла и поцеловала мать в шею — в «душку», отчего та много смеялась.
Эмиль нежился и предавался приятным ощущениям человека, который только что избегнул опасности и выздоравливает; да и кроме того по всему можно было заметить, что домашние его баловали. Он застенчиво поблагодарил Санина, а впрочем, больше налегал на сироп и на конфеты. Санин принужден был выпить две большие чашки превосходного шоколада и съесть замечательное количество бисквитов: он только что проглотит один, а Джемма уже подносит ему другой — и отказаться нет возможности!
Дмитрий Павлович скоро почувствовал себя как дома: время летело с невероятной быстротой. Ему пришлось много рассказывать — о России вообще, о русском климате, о русском обществе, о русском мужике и особенно о казаках; о войне двенадцатого года, о Петре Великом, о Кремле, и о русских песнях, и о колоколах. Все общество имело весьма слабое понятие о нашей пространной и отдаленной родине.
Мать Джеммы даже повергла Санина в изумление вопросом: существует ли еще знаменитый, построенный в прошлом столетии, ледяной дом в Петербурге, о котором она недавно прочла такую любопытную статью. А в ответ на восклицание Санина: «Неужели же вы полагаете, что в России никогда не бывает лета?!» — она возразила, что до сих пор так себе представляла Россию: вечный снег, все ходят в шубах и все военные — но гостеприимство чрезвычайное и все крестьяне очень послушны! Санин постарался сообщить ей и ее дочери сведения более точные. Когда же Дмитрий Павлович спел пушкинское: «Я помню чудное мгновенье», все пришли в восторг. Джемма тоже исполнила песню. На чувствительных нотках она возводила кверху глаза — и тогда Санину казалось, что нет такого неба, которое не разверзлось бы перед подобным взором.
Потом Джемма начала читать. Она читала превосходно — совсем по-актерски, оттеняла каждое лицо и отлично выдерживала его характер, пуская в ход свою мимику, унаследованную ею вместе с итальянскою кровью; не щадя ни своего нежного голоса, ни своего прекрасного лица, она — когда нужно было представить либо выжившую из ума старуху, либо глупого бургомистра, — корчила самые уморительные гримасы, ежила глаза, морщила нос, картавила, пищала… Сама во время чтения Джемма не смеялась; но когда слушатели прерывали ее взрывом дружного хохота, — она, опустив книгу на колени, звонко хохотала сама, закинув голову назад, и черные ее кудри прыгали мягкими кольцами по шее и по сотрясенным плечам. Когда хохот прекращался — она тотчас поднимала книгу и, снова придав чертам своим надлежащий склад, серьезно принималась за чтение. Менее удовлетворительно читала Джемма роли молодых девиц, особенно любовные сцены не удавались ей; она сама это чувствовала и потому придавала им легкий оттенок насмешливости, словно не верила всем этим восторженным клятвам и возвышенным речам, от которых, впрочем сам автор воздерживался — по мере возможности.
Санин не заметил, как пролетел вечер, и только тогда вспомнил о предстоявшем путешествии, когда часы пробили десять, вскочил со стула, как ужаленный. Но оказалось, что было уже поздно: на дилижанс он опоздал. Денег на другой не было и приходилось оставаться во Франкфурте до того времени, пока ему их не пришлют. Итальянское семейство пригласило Дмитрия Павловича прийти в гости в следующий раз и обещало познакомить его с женихом Джеммы.
Санина сие известие — бог ведает почему — слегка огорошило. «Счастливчик этот жених!» — мелькнуло у него в уме. Он посмотрел на Джемму — и ему показалось, что он подметил насмешливое выражение в ее глазах.
На следующий день Дмитрия Павловича опять пришел в гости в итальянское семейство. Разговорились о будущности Эмиля. Мальчик хотел стать художником, певцом, его же мать склоняла сына к коммерческой деятельности. Санин не удивился тому, что она держала сторону коммерции, — он это ожидал; но и Джемма разделяла ее мнение.
— Коли ты художник и особенно певец, — утверждала она, энергически двигая рукою сверху вниз, — будь непременно на первом месте! Второе уже никуда не годится; а кто знает, можешь ли ты достигнуть первого места? — потом она добавила: — Если б Эмиль чувствовал себя патриотом и желал посвятить все силы свои освобождению Италии, то, конечно, для такого высокого и священного дела можно пожертвовать обеспеченной будущностью — но не для театра!
Тут мать Джеммы пришла в волнение и начала умолять свою дочь не сбивать с толку, по крайней мере, брата и удовольствоваться тем, что она сама такая отчаянная республиканка!
Колокольчик звякнул над наружной дверью. Молодой крестьянский парень вошел с улицы в кондитерскую. «Вот так-то мы торгуем!» — заметила со вздохом мать Джеммы. — С самого утра покупателей не было». Девушка шутки ради предложила Дмитрию Павловичу обслужить первого покупателя. Он согласился. Потом зашел второй, третий. Торговля пошла, а в соседней комнате Джемма, зажав рот, помирала со смеху. «Видно, рука у меня легкая!» — подумал Санин. Он ощущал веселость необычайную, какое-то особенно счастливое настроение духа. Казалось, век стоял бы он так за прилавком да торговал бы конфетками между тем как то милое существо смотрит на него из-за двери дружелюбно-насмешливыми глазами, а летнее солнце, пробиваясь сквозь мощную листву растущих перед окнами каштанов, наполняет всю комнату зеленоватым золотом полуденных лучей, полуденных теней, и сердце нежится сладкой истомой лени, беспечности и молодости — молодости первоначальной!
Дмитрию Павловичу было очень хорошо. В однообразно тихом и плавном течении жизни таятся великие прелести — и он предавался им с наслаждением, не требуя ничего особенного от настоящего дня, но и не думая о завтрашнем, не вспоминая о вчерашнем. Чего стоила одна близость такой девушки, какой была Джемма! Он скоро расстанется с нею и, вероятно, навсегда; но пока один и тот же челнок несет их по жизненным укрощенным струям — радуйся, наслаждайся, путешественник! И все казалось приятным и милым этому счастливому путешественнику.
На следующий день состоялась прогулка на природу. В этот раз появился жених Джеммы, владелец большого магазина. Все уселись в ландо и отправились в парк. Пообедать решили в ресторане. За соседним столиком расположились немецкие офицеры. И вот один из них, молодой белобрысый человек, с довольно приятными и даже симпатическими чертами лица; но выпитое им вино исказило их: его щеки подергивало, воспаленные глаза блуждали и приняли выражение дерзостное, решил обратиться к Джемме. Его товарищи сначала пытались удержать его, но потом пустили: была не была — что, мол, из этого выйдет?
Слегка покачиваясь на ногах, офицер остановился перед Джеммой и насильственно-крикливым голосом, в котором, мимо его воли, все-таки высказывалась борьба с самим собою, произнес: «Пью за здоровье прекраснейшей кофейницы в целом Франкфурте, в целом мире, — и разом хлопнул стакан, — в возмездие беру этот цветок, сорванный ее божественными пальчиками!» Он взял со стола розу, лежавшую перед прибором Джеммы. Сначала она изумилась, испугалась и побледнела страшно… потом испуг в ней сменился негодованием, она вдруг покраснела вся, до самых волос — и ее глаза, прямо устремленные на оскорбителя, в одно и то же время потемнели и вспыхнули, наполнились мраком, загорелись огнем неудержимого гнева. Офицера, должно быть, смутил этот взгляд; он пробормотал что-то невнятное, поклонился и пошел назад к своим. Они встретили его смехом и легким рукоплесканием.
Жених Джеммы внезапно поднялся со стула и, вытянувшись во весь свой рост и надев шляпу, с достоинством, но не слишком громко, произнес: «Это неслыханно. Неслыханная дерзость!» Он тотчас же, строгим голосом подозвав к себе кельнера, потребовал немедленного расчета. Джемма перевела глаза свои на жениха и так же пристально, таким же точно взором посмотрела на него, как и на офицера. Эмиль просто дрожал от бешенства.
Пока жених рассчитывался с кельнером, которому он, в виде штрафа, не дал на водку ни одного крейсера, Санин быстрыми шагами подошел к столу, за которым сидели офицеры — и, обратившись к оскорбителю Джеммы произнес отчетливо:
— То, что вы сейчас сделали, милостивый государь, недостойно честного человека, недостойно мундира, который вы носите, — и я пришел вам сказать, что вы дурно воспитанный нахал! Я не могу равнодушно видеть такую дерзость; впрочем, вот моя карточка и мой адрес: господин офицер может отыскать меня.
Жених Джеммы притворился, что вовсе не заметил объяснения Сатина с господами офицерами; Джемма тоже ничего не сказала Дмитрию Павловичу, даже не взглянула на него: по сдвинутым ее бровям, по губам, побледневшим и сжатым, по самой ее неподвижности можно было понять, что у ней нехорошо на душе. Один Эмиль явно желал заговорить с Саниным, желал расспросить его: он видел, как тот подошел к офицерам, видел, как он подал им что-то белое — клочок бумажки, записку, карточку… Сердце билось у бедного юноши, щеки пылали, он готов был броситься на шею к Санину, готов был заплакать или идти тотчас вместе с ним расколотить в пух и прах всех этих противных офицеров! Однако он удержался и удовольствовался тем, что внимательно следил за каждым движением своего благородного русского друга!
Кучер наконец заложил лошадей; все общество село в карету. Во всю дорогу жених Джеммы — правильно устроенный немец, разглагольствовал… и разглагольствовал один; никто, никто не возражал ему, да никто и не соглашался с ним. Он высказал несколько резких и даже либеральных суждений насчет того, как правительство непростительно потакает офицерам, не наблюдает за их дисциплиной и не довольно уважает гражданский элемент общества и как от этого со временем возрождаются неудовольствия, от которых уже недалеко до революции, чему печальным примером служит Франция! Однако тут же присовокупил, что лично благоговеет перед властью и никогда… никогда!.. революционером не будет — но не может не выразить своего… неодобрения при виде такой распущенности! Потом прибавил еще несколько общих замечаний о нравственности и безнравственности, о приличии и чувстве достоинства!
В течение всех этих «разглагольствований» Джемма явно стала стыдиться своего жениха, под конец поездки она положительно страдала и хотя по-прежнему не заговаривала с Саниным, но вдруг бросила на него умоляющий взор… Со своей стороны он ощущал гораздо более жалости к ней, чем негодования против жениха; он даже втайне, полусознательно радовался всему, что случилось в продолжение того дня, хотя и мог ожидать вызова на следующее утро.
Мучительная эта поездка прекратилась наконец. Высаживая перед кондитерской Джемму из кареты, Санин, ни слова не говоря, положил ей в руку отнятую им у офицеров розу. Она вся вспыхнула, стиснула его руку и мгновенно спрятала цветок.
На следующее утро от немецкого офицера пришел посланник с требованием сатисфакции. Санин принял вызов на дуэль. Когда посланник ушел, он опустился на стул и уставился в пол. «Что, мол, это такое? Как это вдруг так завертелась жизнь? Все прошедшее, все будущее стушевалось, пропало — и осталось только то, что я во Франкфурте с кем-то за что-то дерусь». Вспомнилась ему одна его сумасшедшая тетушка, которая, бывало, все подплясывала и напевала:
И он захохотал и пропел, как она: «Подпоручик! пропляши со мной, голубчик!» В это время от Джеммы принесли записочку о том, что она весьма беспокоится по поводу известного ему дела и желала бы свидеться с ним тотчас. Дмитрий Павлович успокоил ее, сказал ей, что они с офицером пришли к самому удовлетворительному результату.
Уже совсем «вызвездило», когда Санин вышел из кондитерской. И сколько ж их высыпало, этих звезд — больших, малых, желтых, красных, синих, белых! Все они так и рдели, так и роились, наперерыв играя лучами. Луны не было на небе, но и без нее каждый предмет четко виднелся в полусветлом, бестенном сумраке. Тут одно из окон внезапно стукнуло и отворилось — на черном его четырехугольнике появилась женская фигура — и он услышал, что его зовут. Дмитрий Павлович тотчас бросился к окну… Джемма!
Она облокотилась о подоконник и наклонилась вперед.
Внезапно, среди глубокой тишины, при совершенно безоблачном небе, налетел такой порыв ветра, что сама земля, казалось, затрепетала под ногами, тонкий звездный свет задрожал и заструился, самый воздух завертелся клубом. Вихрь, не холодный, а теплый, почти знойный, ударил по деревьям, по крыше дома, по его стенам, по улице; он мгновенно сорвал шляпу с головы Санина, взвил и разметал черные кудри Джеммы.
Она ухватилась обеими руками за его плечи, припала грудью к его голове. Шум, звон и грохот длились около минуты… Как стая громадных птиц, помчался прочь взыгравший вихрь… Настала вновь глубокая тишина. Санин увидал над собою такое чудное, испуганное, возбужденное лицо, такие огромные, страшные, великолепные глаза — такую красавицу, что сердце в нем замерло, он приник губами к тонкой пряди волос, упавшей ему на грудь, — и только мог проговорить:
— О Джемма!
— Что это было такое? Молния? — спросила она, широко поводя глазами и не принимая с его плеч своих обнаженных рук.
— Джемма! — повторил Санин.
Она вздрогнула, оглянулась назад, в комнату, — и быстрым движением, достав из-за корсажа уже увядшую розу, бросила ее Дмитрию Павловичу. Он узнал розу, которую отвоевал накануне… Окошко захлопнулось, и за темным стеклом ничего не виднелось и не белело.
Санин заснул под самое утро. И не мудрено! Под ударом того летнего, мгновенного вихря он почти так же мгновенно почувствовал — не то, что Джемма красавица, не то, что она ему нравилась — это он знал и прежде… а то, что он едва ли… не полюбил ее! Мгновенно, как тот вихрь, налетела на него любовь. А тут эта глупая дуэль! Скорбные предчувствия начали его мучить. «Ну, положим, не убьют его… Что же может выйти из его любви к этой девушке, к невесте другого? Положим даже, что этот другой ему не опасен, что сама Джемма полюбит или уже полюбила его… Что же из этого? Как что? Такая красавица… А вдруг его убьют или изувечат?»
Однако все обошлось: Санин промахнулся. Немецкий офицер выстрелил в воздух, а затем принес свои извинения. Дмитрию Павловичу было немножко совестно и стыдно… хотя, с другой стороны, что же ему было делать?
Придя в гостиницу, он проспал беспробудно несколько часов сряду. Его разбудил кельнер и доложил, что одной даме очень нужно его видеть. «Джемма!» — мелькнуло у Дмитрия Павловича в голове… но дама оказалась ее матерью. Она, как только вошла, тотчас опустилась на стул и начала плакать.
— Что с вами, моя добрая, милая госпожа Розелли? — начал Санин, подсев к ней и с тихой лаской касаясь ее руки. — Что случилось? Успокойтесь, прошу вас.
— Ах, я очень… очень несчастна! И могла ли я ожидать? Вдруг, как гром из ясного неба… — Она с трудом перевела дыхание, утерла платком глаза и с новой силой заплакала. — Ведь я все знаю! Все!
— То есть как же: все?
— Все, что произошло сегодня! И причина… мне тоже известна! Вы поступили как благородный человек; но какое несчастное стечение обстоятельств! Я пришла к вам, как к благородному человеку, как к другу, хотя я увидала вас в первый раз пять дней тому назад… Но ведь я вдова, одинокая… Моя дочь… Моя дочь, Джемма, — вырвалось почти со стоном из-под смоченного слезами платка, — объявила мне сегодня, что не хочет выйти замуж за господина Клюбера и что я должна отказать ему! Я уже не говорю о том, что это позор, что этого никогда на свете не бывало, чтобы невеста отказала жениху; но ведь это для нас разорение. — фрау Розелли старательно и туго свернула платок в маленький-маленький клубочек, точно она хотела заключить в него все свое горе.
Господин Клюбер очень богат, а будет еще богаче. И за что же ему отказать? За то, что он не вступился за свою невесту? Положим, это не совсем хорошо с его стороны, но ведь он статский человек, в университете не воспитывался и, как солидный торговец, должен был презреть легкомысленную шалость неизвестного офицерчика. И какая же это обида?
— Позвольте, фрау Леноре, вы словно осуждаете меня.
— Нисколько я вас не осуждаю, нисколько! Вы совсем другое дело; вы, как все русские… Но нам не выжить… Вы одни можете ее уговорить!
Санин изумился.
— Да, вы одни… Вы одни. Я затем и пришла к вам: я ничего другого придумать не умела! Вы такой ученый, такой хороший человек! Вы же за нее заступились. Вам она поверит! Она должна вам поверить — вы ведь жизнью своей рисковали! Вы ей докажете, а я уже больше ничего не могу! Вы ей докажете, что она и себя и всех нас погубит. Вас сам бог послал сюда… Я готова на коленях просить вас…
Санин потерялся. Ему в первый раз в жизни приходилось иметь дело с загоревшейся итальянскою кровью.
— Я сделаю все, что будет вам угодно! — воскликнул он. — Я поговорю с Джеммой…
Когда ее мать ушла, Дмитрий Павлович подумал: «Вот, вот теперь завертелась жизнь! Да и так завертелась, что голова кругом пошла». Он и не попытался взглянуть внутрь себя, понять, что там происходит: сумятица — и баста! «Выдался денек! — невольно шептали его губы. — Бедовая… говорит ее мать… И я должен ей советовать — ей?! И что советовать?!»
Голова действительно кружилась, у Санина — и над всем этим вихрем разнообразных ощущений, впечатлений, недосказанных мыслей постоянно носился образ Джеммы, тот образ, который так неизгладимо врезался в его память в ту теплую, электрически-потрясенную ночь, в том темном окне, под лучами роившихся звезд!
Дмитрий Павлович отправился к Джемме и застал ее в саду на скамейке.
— Вы дрались сегодня на дуэли, — заговорила она с живостью и обернулась к нему всем своим прекрасным, стыдливо вспыхнувшим лицом, — а какой глубокой благодарностью светились ее глаза! — И вы так спокойны? Стало быть, для вас не существует опасности?
— Помилуйте! Я никакой опасности не подвергался. Все обошлось очень благополучно и безобидно.
— Нет! нет! не говорите этого! Вы меня не обманете!
— Уверяю вас, фрейлейн Джемма…
— Я этого не забуду.
Он рассказал ей о встрече с ее матерью и о том, что та рассказала, что девушка решила порвать с женихом. Она спросила:
— Какое же у вас мнение?
— Мое? — Санин помолчал. Он чувствовал, что-то подступило к нему под горло и захватывало дыхание. — Я тоже полагаю, — начал он с усилием…
Джемма выпрямилась.
— Тоже? Вы — тоже?
— Да… то есть… — Санин не мог, решительно не мог прибавить ни единого слова.
— Хорошо, — сказала Джемма. — Если вы, как друг, советуете мне изменить мое решение… то есть не менять моего прежнего решения, — я подумаю. — А у самой брови все надвигались, щеки бледнели; она пок