Первый музыкальный гений на Земле Иоганн Себасьян Бах (1685 – 1750 г. г.)


</p> <p>Первый музыкальный гений на Земле Иоганн Себасьян Бах (1685 – 1750 г. г.)</p> <p>

В то время, когда все искусства и литература уже успели оставить истории человечества множество величайших имен своих гениев, Муза Музыки тщательно таила даже самые мимолетные упоминания о верных ее служителях. Целые сомны их за прошедшие тысячелетия вслушивались в природу, в себя, в музыку сфер, струившуюся, по представлениям математика и философа Древности Пифагора, из бесконечно бескрайних пространств, окутывающих Землю. Он говорил:


Наш мир – Вселенная, «украшенное» чудо,
А Космос – мысли яство, храмовое блюдо.

Неведомые миру музыканты принимали с щедрого «храмового блюда» льющуюся из пространств Космоса эту музыку, воссоздавали ее, она переходила из уст в уста, а имена создателей безвозвратно растворялись в просторах Времен.

И вот ХУШ век словно бы взорвался! Бах! Гендель! Моцарт!

Это ли не гении!..

Это ли не взрыв!..

Но как на бумаге описать прелесть их эфемерных произведений? Как передать музыку словами? Задача наитруднейшая. И тут на помощь приходит русский писатель Владимир Одоевский. Нижайший поклон ему за его рассказ об Иоганне Себастьяне Бахе.

Он начинается с близких моему сердцу слов: «Биографы Баха, как и других великих людей, описывают жизнь художника, как жизнь всякого другого человека; они расскажут вам, когда он родился, у кого учился, на ком женился. Для них не существует святая жизнь художника – развитие его творческой силы, эта настоящая его жизнь, которой одни обломки являются в происшествиях ежедневной жизни; а они — описывают обломки обломков или… как бы сказать? – какой-то ненужный осадок, оставшийся в химической колбе, из которой выпарили могучий воздух, приводящий в движение колеса огромной машины. Изуверы! Они рисуют золотые кудри поэта и не видят в нем священного леса друидов, за которым свершаются страшные таинства. На костылях входят они во храм искусства, как древле недужные входили в храм эскулапов, впадают в животный сон, пишут грезы на медных досках в обман потомкам, и забывают о боге храма.

Материал для жизни художника один: его произведения, в них вы найдете даже те происшествия, которые ускользнули от метрического пера историков.

Семейство Бахов сделалось известным в Германии около второй половины ХУ1 столетия. Религиозное чувство и любовь к гармонии свыше осеняли эту семью. В безмятежной пристани отец Фохт посвящал простосердечные дни своим детям и музыке; в течение времени дети его разошлись по разным краям Германии; каждый из них завел свое семейство, каждый вел жизнь тихую и простую, подобно отцу своему, и каждый в храме господнем возвышал души христиан духовною музыкою. Но в назначенный день в году они соединялись, как разрозненные звуки одного и того же созвучия, посвящали целый день музыке и снова расходились к своим прежним занятиям.

В одном из этих семейств родился Себастьян; вскоре потом умерли отец и мать его: природа сотворила их, чтобы произвести великого мужа, и потом уничтожила, как предметы, более ненужные. Себастьян остался на руках Христофора, своего старшего брата. Христофор Бах был человек важный в своем околотке. Он служил органистом и уважал свое искусство, как почтенную старую женщину, и был с ним вежлив и осторожен до чрезвычайности. Христофор садился за клавикорды или за орган не иначе как в чулках, башмаках и буклях. Никогда ни единая нота без приготовления не вырывались из-под его пальцев; не только в церкви, но даже дома из любопытства. Христофор не позволял себе нововведений, которые он называл неуважением к искусству.

Сорок лет он прожил органистом одной и той же церкви, сорок лет каждое воскресенье играл почти один и тот же хорал, сорок лет одну и ту же к нему прелюдию, — и только по большим праздникам присоединял к ней в некоторых местах один форшлаг и два триллера. И тогда слушатели говорили между собой: «О! Сегодня наш Бах разгорячился!»

Христофор занимался музыкальным воспитанием своего младшего брата Себастьяна; он любил его как сына, и поэтому не давал ему поблажки. Старший брат написал на нотном листочке прелюдию и заставил Себастьяна играть ее по нескольку часов в день, не показывая ему никакой другой музыки. А по истечению двух лет перевернул нотный листок вверх ногами и заставил Себастьяна в этом новом виде разыгрывать ту же прелюдию, и также в продолжении двух лет.

А чтобы Себастьян не вздумал портить своего вкуса какой-нибудь фантазией, старший брат никогда не забывал запирать своего клавикорды, выходя из дома. По той же причине тщательно скрывал он от Себастьяна произведения новейших музыкантов. Люди часто слышали, как Христофор хвастался, что, следуя своей системе, он через тридцать лет сделает своего младшего брата первым органистом в Германии.

Себастьян почитал Христофора, как отца, и, по древнему обычаю, беспрекословно во всем ему повиновался; младшему брату и в мысль не приходило сомневаться в благоразумии старшего; он играл, играл, учил, учил, и прямо, и вверх ногами, четырехлетнюю прелюдию своего наставника. Но, наконец, природа взяла свое: Себастьян заметил у Христофора книгу, в которую последний вписывал различные жиги, сарабанды, мадригалы. Часто Себастьян заслушивался, когда брат его медленно, задумываясь на каждой ноте, принимался разыгрывать эти заветные произведения.

Однажды мальчик не утерпел и робко попросил Христофора позволить ему испытать свои силы над этими иероглифами. Христофору показалось такое требование непростительною самонадеянностью; он с презрением улыбнулся, прикрикнул, притопнул и поставил книгу на прежнее место. Себастьян был в отчаянии: и днем и ночью фразы запрещенной музыки звенели в ушах его; их докончить, разгадать смысл их гармонических соединений – сделалось в нем страстью, болезнью.

Однажды ночью, одержимый бессонницей, он решился на дело страшное: поднялся потихоньку с постели на цыпочки и, пользуясь светлым лунным сиянием, подошел к шкафу, засунул ручонку в его решетчатые дверцы, выдернул таинственную тетрадь, раскрыл ее…Как описать восторг его? Мертвые ноты зазвучали перед ним; то, чего тщетно он отыскивал в неопределенных представлениях памяти, — то ясно выговаривалось ими. Целую ночь провел он в этом занятии, с жадностью перевертывая листы, напевая, ударяя пальцами по столу, как по клавишам, беспрестанно увлекаясь юным пламенным порывом и беспрестанно пугаясь каждого своего громкого звука, от которого мог проснуться строгий Христофор. Поутру Себастьян положил книгу на прежнее место, дав себе слово еще раз повторить свое наслаждение.

Едва он мог дождаться ночи, и едва она наступила, едва Христофор выкурил и поколотил о стол свою фарфоровую трубку, как Себастьян опять за работу; луна светит, листы переворачиваются, пальцы стучат по деревянной доске, трепещущий голос напевает величественные тоны, приготовленные для органа во всем его бесконечном великолепии. Вдруг у Себастьяна рождается мысль сделать это наслаждение еще более сподручным: он достает листы нотной бумаги и, пользуясь слабым светом луны, принимается списывать заветную книгу. Ничто его не останавливает, — не рябит в молодых глазах, сон не клонит молодой головы, лишь сердце его бьется и душа рвется за звуками.

О, господа, этот восторг был не тот восторг, который находит на нас к концу обеда и проходит с пищеварением, и не тот, который называют наши поэты мимолетным: восторг Себастьяна длился шесть месяцев, ибо шесть месяцев употребил он на свою работу, — и во все это время, каждую ночь, как плененная дева, приходило к нему знакомое наслаждение. Оно не вспыхивало и не гасло, оно тлело тихо, ровным, но сильным огнем, как тлеет металл, очищаясь в плавильном горниле.

Вдохновение Себастьяна в это время, как и во все время земного бытия его, было вдохновение, возведенное в степень терпения.

Уже работа, изнурявшая его силы, испортившая на всю жизнь его зрение, приходила к окончанию, как однажды Христофор вошел в комнату. Едва взглянул он на книгу, как угадал хитрость Себастьяна, и, несмотря ни на просьбы, ни на горькие слезы, жестокосердный с хладнокровием бросил в печь долгий и тяжкий труд бедного мальчика. Комната завертелась вокруг Себастьяна, он готов был вслед за своей работой броситься в огонь. Христофор любил своего брата, понимал, как тяжко огорчит он его гениальную душу, отнимая плод долгой и тяжкой работы, видел его слезы, слышал его стоны, — и все это принес в жертву своей системе, своим правилам, своему образу мыслей.

Тут бог обратил Немезиду на голову Христофора, который вскоре после сего происшествия умер.

Настал день, в который Себастьян должен был явиться на конфирмацию – обряд, сопровождающий подростков в общину верующих. В Храме он услышал звуки органа. Когда полное, потрясающее сердце созвучие, как дуновение бури, слетело с готических сводов, — Себастьян позабыл все его окружающее; это созвучие, казалось, оглушило его душу; он не видел ничего – ни великолепного храма, ни стоящих рядом с ним юных исповедниц, почти не понимал слов пастора, отвечал, не принимая никакого участия в словах своих; все нервы его, казалось, наполнились этим воздушным звуком, тело его невольно отделилось от земли… он не мог даже молиться.


Здесь радуги дрожат в цветных проемах,
Здесь в полумраке музыка парит,
Блуждая в сотах каменного свода. (Вордсворт)

Ночью мальчик чудом пробрался в собор. Луна и теперь покровительствовала ему, мелькнула в разноцветные стекла полукруглых окошек, и Себастьян едва не вскрикнул от восхищения, когда увидел, что находится на том месте, где поутру видел органиста. Смотрит — перед ним и клавиши, — как будто манят изведать его юные силы; он бросается, сильно ударяет по ним, ждет, как полногласный звук грянет о своды церкви, — но орган, как будто стон гневного мужа раздался, испустил нестройное созвучие по храму и умолк. Тщетно Себастьян брал тот и другой аккорд, — орган молчал, и только глухой костяной звук от клавиш, приводивший в движение клапаны труб, как будто насмехался над усилиями юноши.

Холод пробежал по жилам Себастьяна: он помыслил, что бог наказывает его за святотатство и что органу суждено всегда молчать под его рукою; эта мысль привела его почти в беспамятство; но наконец он вспомнил видимые им мехи и с улыбкою догадался, что без их движения орган играть не сможет. Себастьян подосадовал на свое невежество и бросился к мехам; сильною рукою он приводил их в движение и потом опрометью бежал к клавиатуре, чтобы воспользоваться тем количеством воздуха, которое не успевало вылететь из меха. Но тщетно, — не вполне потрясенные трубы издавали лишь нестройные звуки, и Себастьян обессилил от долгого движения.

Чтобы не потерять напрасно плодов своего ночного приключения, он вознамерился по крайней мере осмотреть это чудное для него произведение искусства и по узкой лестнице пробрался в его внутренность. С изумлением смотрел мальчик на все его окружающее: здесь огромные четырехугольные трубы, как будто остатки от древнегреческого здания, тянулись стеною одна за другой, а вокруг них ряды готических башен возвышали свои остроконечные металлические колонны; с любопытством осматривал он воздухопроводы, которые, как жилы огромного организма, соединяли трубы с несметными клапанами клавиш, чудно устроенную машину, не издающую никакого особенного звука, но громкое сотрясение воздуха, соединяющееся со всеми звуками, которому никакой инструмент подражать не мог.

Здесь таинства зодчества соединялось с таинством гармонии; над обширным, убегающим во все стороны от взора помостом полные созвучия пересекались в образе легких сводов и опирались на бесчисленные ритмические колонны. От тысячи курильниц восходил благоуханный дым и всю внутренность храма наполнял радужным сиянием. Ангелы мелодии носились на легких облаках его и исчезали в таинственном лобзании; в стройных геометрических линиях воздымались сочетания музыкальных орудий; над святилищем восходили хоры человеческих голосов: разноцветные завесы противозвучий свивались и развивались перед ним, и хроматическая гамма игривым барельефом струилась по карнизу, — и невидимый голос внятно произносил таинственные слова религии и искусства.

Долго длилось сие видение. Пораженный пламенным благоговением, Себастьян упал ниц на землю, мгновенно звуки усилились, загремели, земля затряслась под ним, и… Себастьян проснулся. Он осмотрелся: дневной свет поражает глаза, — он видит себя во внутренности органа, где вчера заснул, обессиленный своими трудами.

В скором времени Бах поселился у Банделера и со всем возможным рвением принялся учиться по ремеслу: он обтачивал клавиши, вымерял трубы, приделывал поршни, выгибал проволоку, обклеивал клапаны; но часто работа выпадала у него из рук и он с горечью помышлял о неизмеримом расстоянии, разделявшим чувство, возбужденное в нем таинственным его видением, от ремесла, на которое он был осужден. Смех работников, их пошлые шутки, визг настраиваемых органов выводили его из задумчивости, и он, упрекая себя в своем ребячливом мечтательстве, снова принимался за работу.

Однажды Банделер объявил своим домашним, что у него будет к обеду старый его товарищ, органный мастер Иоганн Албрехт. «Я его до сих пор не люблю, — говорил учитель, — он человек добрый и тихий, истинный христианин и мог бы даже быть славным органным мастером; но странный; за все хватается: мало ему органов, нет! он хочет делать и органы, и клавикорды, и скрипки. И над всем этим уж мудрит, мудрит – а что же из этого выходит?

Слушайте, молодые люди! Закажут ему орган, он возьмет и, нечего сказать, работает рачительно – не месяц, не два, а год и больше, — да не утерпит, ввернет в него какую-нибудь новую штуку, к которой не привыкли наши органисты; орган у него и останется на руках; рад, рад, если продаст его за полцены.

Скрипку ли станет делать… Та же история. Вот сосед наш – он нашел секрет: возьмет скрипку старого мастера, снимет с нее мерку, сделает по ней инструмент, и выйдет у него из рук не скрипка, а чудо; оттого они у него и нарасхват идут не только в нашей благословенной Германии, — и вот посмотрите, наш сосед какой себе домик выстроил. Старик же Албрехт?.. Время идет, а торговля его никак не продвигается: все он как будто в первый раз заводит мастерскую…

Не берите с него пример, молодые люди; худо бывает, когда у человека ум за разум зайдет. Новизна и мудрствования в нашем деле, как и всяком другом, никуда не годятся. Наши отцы, право, не глупые были люди; они все хорошо придумали, а нам уж нечего выдумывать не оставили; дай бог и до них-то добраться».

Однажды, Иоганн Албрехт приехал просить у Банделера помощников, потому как оказался неожиданно завален работой. С неохотой отпустил Банделер к Албрехту и Себастьяна. Недолго работал Себастьян у Албрехта.

— Себастьян, — однажды сказал он ему, — я теперь только узнал тебя; ты не ремесленник; не твое дело обтачивать клавиши; другое, высшее предназначение тебя ожидает. Ты музыкант, Себастьян! – вскричал тут пламенный старец. – Ты определен на это высокое звание, которого важность немногие понимают. Тебе дало в удел проведение говорить тем языком, на котором человеку понятно божество и на котором душа человека доходит до предела всевышнего. Моя дочь Магдалина ходит учиться пению к здешнему пастырю, ходи вместе с нею. Меж тем я постараюсь поместить тебя в хор Михайловский церкви – это обеспечит твое содержание; а ты пока изучай орган – это величественное подобие божьего мира.

Себастьян бросился к ногам Албрехта.

С тех пор он стал как родным в доме Иоганна. Магдалина была проста и прекрасна. Мать ее, итальянка, передала ей черные блестящие локоны, которые кудрями вились над северными голубыми глазами. Про нее тогдашние музыканты говорили, что она похожа на итальянскую тему, обработанную в немецком вкусе. На неопытного юношу, воспламененного речами Албрехта, не действовали красота и невинность девушки; в чистой душе его не было места для земного чувства: в ней носились одни звуки, их чудное сочетание, и таинственное отношение к миру.

Себастьян плавал в своей стихии: албрихтово огромное хранилище книг и нот было ему открыто. Утром он изощрял свои силы на различных инструментах или занимался пением; в продолжении дня выпрашивал у знакомого органиста ключ от церковного органа и там, один под готическими сводами, изучал таинства чудесного инструмента. Лишь алтарь божий, покрытый завесою, внимал ему в величественном безмолвии. Тогда Себастьян вспоминал свой детский сон в недрах органа, и благоговейный ужас находил на душу юноши, сердце его горело, и волосы поднимались на голове.

А вечерами они беседовали с Албрихтом.

— Было время, — говорил тот, — от которого нам не осталось ни звука, ни слова, ни очерка: тогда выражение было не нужно человечеству; сладко покоилось оно в невинной младенческой колыбели и в беспечных снах принимало и бога и природу, настоящее и будущее. Но… всколыхнулась колыбель младенца; нежному, неоперенному, как мотыльку в едва раздавшейся личинке, предстала природа грозная, вопрошающая: тщетно юный Геркулес хотел в свой младенческий лепет заковать ее огромные, разнообразные формы; она коснулась главою мира идей, пятою – грубого инстинкта кристаллов, и вызвала человека сравниться с собою. Тогда родились два постоянных, вечных, но опасных, вероломных союзников души человека: мысль и выражение.

Никто не знает, как долго длилась эта первобытная распря: на поле битвы до сих пор остались лишь пирамиды, брошенные в песках Египта; великолепные чертоги, свидетельствующие о древней силе, занесенные илом; остались еще болезни человека, которых тяжелая цепь исчезает во мраке древности. Побежденный, но сильный прежнею силою, человек продолжал эту битву, падал, но с каждым новым падением, как Антей, приобретал новое могущество.

Уже казалось, он подчинил себе необоримую, — как вдруг перед душою человека явился новый противник, более страшный, более взыскательный, более докучливый, более недовольный – он сам: с появлением этого сподвижника проснулась и усмиренная на время сила природы. Грозные, неотступные враги с ожесточением устремились на человека и, как Титаны в битве с Зевсом, поражали его громадой страшных вопросов о жизни и смерти, о воле и необходимости, о движении и покое; и тщетно бы доныне философ уклонялся за щит логических заключений, тщетно математик скрывался бы в извилинах спирали и сложных математических фигур, — человечество погибло бы, если бы небо не послало ему нового поборника: искусство!

Эта могучая, ничем необоримая сила, отблеск зиждителя, скоро покорила себе и природу и человека. С помощью этой живительной творческой мощи человек соорудил здание иероглифов, статуй, храмов, «Илиаду» Гомера, «Божественную комедию „Данте“», олимпийские гимны и псалмы христианства: он сомкнул их в таинственные силы природы и души своей; заключенные в их великолепных, но темных темницах, они рвутся из них на свободу, и оттого на нас пышет тем дыханием бурным, которое хладом проходит по жилам и погружает душу в священную дрему.

Но есть еще высшая степень души человека, которой он не разделяет с природою, которая ускользает из-под резца ваятеля, которую не доскажут пламенные строки стихотворца, — та степень, где душа, гордая своей победой над природою, во всем блеске славы, смиряется пред высшею силою с горьким страданием жаждет перенести себя к подножию ее престола и, как странник среди роскошных наслаждений чужой земли, вздыхает по отчизне; чувство, возбуждающееся на этой степени, люди назвали невыразимым; единственный язык сего чувства — музыка.

В этой высшей сфере человеческого искусства человек забывает о бурях земного странствования; в ней, как на высоте Альп, блещет безоблачное солнце гармонии; одни ее неопределенные, безграничные звуки обнимают беспредельную душу человека; лишь они могут совокупить воедино стихии грусти и радости, разрозненные падением человека, — лишь ими младенчествует сердце и переносит нас в первую невинную колыбель первого невинного человека.

Так часто беседовал Албрехт с Себастьяном. Его слова падали на душу юноши; часто он терялся в их таинственности, но понимал чувство, которое они выражали; этим чувством бессознательно вырастала душа и укреплялась в пламенной внутренней деятельности.

Протекли годы; Албрехт, не помышляя о приумножении своего достатка, уже снова трудился над каким-то новым усовершенствованием любимого инструмента; он хотел соединить в нем представителей всех стихий мира – земли и воздуха, воды и огня.

Между тем люди только и говорили, что о молодом органисте Бахе и Магдалине, голос которой развился с летами, и она пела и играла Себастьянову музыку. Он так привык к ее мягкому, будто бархатом подернутому голосу; к нему, казалось, приросли все любимые мелодии Себастьяна; она с таким участием слушала его сочинения; он так любил, чтобы она была перед ним, когда, в грезах импровизации, глаза его неподвижно останавливались на одном и том же месте. Еще недавно она догадалась, что Себастьяновы пальцы не захватывали всех необходимых звуков в аккорде, встала, наклонялась на стул и положила свой маленький пальчик на клавиш…

Себастьян задумался; чем больше он думал, тем больше видел, что Магдалина мешалась со всеми происшествиями его музыкальной жизни. Посмотрел вокруг себя: вот ноты, которые она для него переписывала; вот перо, которое она для него чинила; вот струна, которую она навязала в его отсутствие; вот листок, на котором она записала его импровизацию, без чего эта импровизация навсегда бы потерялась… Из всего этого Себастьян заключил, что Магдалина ему необходима. Углубляясь больше в самого себя, он, наконец, нашел чувство, которое ощущал к ней, это было то, что обыкновенно называют любовью. Сие открытие его очень изумило.

Однообразный порядок занятий в доме Албрехта так приучило душу юноши к тихому, гармоничному бытию; Магдалина была столь стройным, необходимым звуком в этой гармонии, что сама любовь их зародилась, прошла все свои периоды почти незаметно для самих молодых людей, — так полно слилась она со всеми происшествиями их целомудренной жизни.

— Магдалина! Сестрица! — сказал ей Себастьян, запинаясь, — Твой отец посылает меня в Веймар… мы не будем вместе… может быть, долго не увидимся: хочешь ли быть моею женою? Тогда мы всегда будем вместе.

Магдалина зарделась, подала ему руку и сказала:

— Пойдем к батюшке.

Старик встретил их, улыбаясь.

— Я уже давно предвидел это, — сказал он, — видно, божья воля, — прибавил он со вздохом, — бог, да благословит вас, дети; искусство вас соединило; пусть оно будет крепкой связью для всего вашего существования. Но только, Себастьян, не слишком прилепляйся к пению; ты часто поешь с Магдалиною: голос исполнен страстей человеческих; незаметно, в минуту самого чистого вдохновения – в голос прорываются звуки из другого, нечистого мира; на человеческом голосе лежит еще печать первого грешного вопля!..

Орган, тебе подвластный, не есть живое орудие; но зато и непричастен заблуждениям нашей воли: он вечно спокоен, бесстрастен, как бесстрастна природа; его ровные звучания не покорятся прихотям земного наслаждения; лишь душа, погруженная в тихую, безмолвную молитву, дает душу его деревянным трубам, и они, торжественно потрясая воздух, выводят перед нею собственное ее величие…

«Милостивые государи, — произнес автор сего повествования. — Я не буду вам рассказывать, подробностей о жизни Себастьяна, о разных должностях, которые он занимал в разных городах, о его знакомствах с разными знаменитыми людьми. Все это вы найдете в различных биографиях Баха. Мне любопытнее происшествия внутренней жизни Себастьяна – художника. Он, подписывая однажды денежную сделку, заметил, что буквы его имени составляют оригинальную, богатую мелодию, и написал в какого рода гамме принадлежали звуки, им слышанные. Узнав о смерти своего истинного друга, Бах закрыл лицо рукою – и через минуту начал писать погребальное сочинение.

Не обвиняйте его в нечувствительности: он чувствовал, может быть, глубже других, но чувствовал по-своему, это были человеческие чувства, но в мире искусства. Частая игра на органе, беспрестанное размышление о сем инструменте еще более развили ровный, спокойный, величественный характер Баха. Этот характер отражался во всей его жизни, или, лучше сказать, во всей его музыке. В ранних его сочинениях видны еще некоторые жертвы господствовавшему в его время вкусу. Но впоследствии композитор отряс и этот прах, и спокойная душа его вполне напечатлелась в его величественных мелодиях. Вдохновение не находило на него порывами: тонким огнем оно горело в душе его.

Однажды во время богослужения Бах сидел за органом, весь погруженный в благоговение, и хор присутствующих сливался с величественным созвучием великого инструмента. Вдруг органист невольно вздрогнул, остановился; он заметил, что к общему хору присоединился голос прекрасный, чистый, но в котором было что-то странное, что-то непохожее на обыкновенное пение: часто этот голос то заливался, как вопль страдания, то резко раздавался, как буйный голос веселой толпы, то вырывался, как будто из мрачной пустыни души, — словом, это был голос не благоговения, не молитвы, в нем было что-то соблазнительное. Оно было ярким, ослепительным светом на полутемной картине; оно нарушало общую гармонию; от этого выражения пламенное благоговение переставало быть целомудренным; духовная, легкокрылая молитва тяжелела; в этом выражении была какая-то горькая насмешка над общим таинственным спокойствием – она смутила Баха.

Обладателем этого голоса оказался молодой человек высокого роста с черными полуденными глазами; в общем характере его лица была какая-то беспокойная задумчивость, казалось, он боялся своих страстей, которые мрачным огнем горели в его темных, подернутых влагою взорах. Его звали Франческо и он был родом из Венеции.

Что сделалось с Магдалиною? Отчего вдруг пропала краска с ее свежего лица? Отчего она неподвижно уставила взоры на незнакомца? Отчего трепещет она? Отчего руки ее холодеют и слезы льются из глаз?

— Вот музыка, Себастьян! — вскричала она. – Вот настоящая музыка! Я теперь только понимаю музыку! Часто, как будто во сне, я вспоминала те мелодии, которые мать моя напевала, качая меня на руках своих, — но они исчезли из моей памяти: тщетно я хотела их найти в твоей музыке, которую я слышу ежедневно – тщетно! Я чувствовала, что ей чего-то недоставало, — но не могла себе объяснить этого; это был сон, которого подробности забыты, который оставил во мне одно сладкое воспоминание. Ах, Себастьян, брось в огонь все твои фуги, все твои каноны; пиши ради бога, пиши итальянские канцонетты.

Вскоре Себастьян заметил, что в наряде Магдалины появилась какая-то изысканность, что она почти с глаз не спускала молодого венецианца, ловила каждый звук, вылетавший из груди его. Себастьяну странным казалось, прожив двадцать лет со своею женою в полной тишине и согласии, вдруг приняться ревновать ее к человеку, которого он едва знал. Вспомнились слова Албрехта – «голос, исполненный страстей человеческих». К несчастью, Бах имел право ревновать в полной силе этого слова.

Итальянская кровь Магдалины в продолжении сорока лет… сорока лет! обманутая воспитанием, образом жизни, привычкою, — вдруг пробудилась при родных звуках; новый, неразгаданный мир открылся ей; полуденные страсти, долго непонятые, долго сжатые в душе ее, разлились со всею быстротою пламенной юности; их терзания увеличились терзанием, которые может испытать женщина, понявшая любовь уже при закате красоты своей.

Франческо тотчас заметил действие, производимое им на Магдалину. Ему смешно и забавно было влюбить в себя старую жену знаменитого органиста; лестно было его тщеславию возбуждать такое внимание женщины посреди северных варваров; сладко было его сердцу отомстить за насмешки, которыми немецкие музыканты осыпали музыку его школы. Когда Франческо уехал, он увез с собой спокойствие из тихого жилища смиренного органиста. Бах не узнавал своей Магдалины. Прежде бодрая, деятельная, заботливая о своем хозяйстве – теперь она сидела по целым дням сложив руки в глубокой задумчивости и потихонечку напевала Франческины канцонетты. Тщетно Бах писал для нее и веселые менуэты, и заунывные сарабанды, и фуги во французском стиле – Магдалина слушала их равнодушно.

Порядок, к которому Бах привык в своем доме, нарушился; теперь он принужден был сам входить во все подробности, на пятидесятом году жизни учиться мелочам, после музыкального вдохновения думать о своем платье. Себастьян сердился. А Магдалина! Часто ее терзания доходили до исступления: она готова была оставить свой дом, бежать вслед за прелестным венецианцем, упасть к его ногам и принести в дар ему свою любовь вместе со своей жизнью. Но она взглядывала в зеркало, — равнодушное, оно представляло ей сорокалетний морщины, которые ясно говорили, что пора ее миновала, — и Магдалина с воплем и рыданием бежала к мужу и в сильном волнении духа говорила ему: «Себастьян, напиши мне итальянскую канцонетту!» Несчастная думала, что этим она перенесет на Себастьяна преступную любовь свою к Франческо.

В сердце Магдалины осталась одна горечь, одна уверенность в невозможности своего счастья, один предел страдания – могила. И могила приближалась к ней; ее тлетворный воздух истребил румянец и полноту ее, впивался в грудь ее, застилал лицо морщинами, захватывал ее дыхание. Со слезами на глазах написал Себастьян погребальную молитву и проводил тело Магдалины на кладбище.

Вскоре Бах сделал страшное открытие: он узнал, что в своем семействе он был – лишь профессором между учениками. Он все нашел в жизни: наслаждение искусства, славу, обожателей – кроме самой жизни; он не нашел существа, которое понимало бы все его движения, предупреждало бы все его желания, — существа, с которым он мог бы говорить не о музыке. Половина души его была мертвым трупом!

Скоро он заметил, что мысли его перестали ему представляться в прежней ясности, что пальцы его слабеют; что прежде казалось ему легким, то теперь было необоримою трудностью; по-прежнему он хотел громогласным созвучием пробудить свое засыпавшее вдохновение; иногда с восторгом вспоминал свое младенческое сновидение, и… вдруг невольно начинал ожидать, искать голоса Магдалины, — но тщетно: через его воображение пробегал лишь нечистый, соблазнительный напев венецианца, — голос Магдалины повторял его в углублении сводов, — и Бах в изнеможении упадал без чувств…

Вскоре он уже не мог сойти с кресел. Воображение его, изнывая, искало звуков, единственного языка, на котором ему была понятна и жизнь души его и жизнь вселенной, — но тщетно: одряхлевшее, оно представляло ему лишь клавиши, трубы, клапаны органа! Мертвые, безжизненные, они уже не возбуждали сочувствия: магический свет закатился навеки».

Таков поэтический рассказ Владимира Одоевского о Иоганне Себастьяне Бахе, рассказ так похожий на легенду. И это и прекрасно и закономерно. Великие всегда удостаиваются этого почетного признания – создания о себе трепетного предания.

Обратим же теперь взгляд свой на жизнеописание Иоганна Себастьяна Баха, оставленное различными его биографами.

Огромное древо династии его семьи осталось несокрушимым в столетиях, несмотря на пожары войны, беспощадно опалявших его. Самая крупная ветвь этого древа дала свой первый росток 31 марта 1685 года. Сначала этот росток мирно качался в своей колыбельке и слушал музыкальные вечера, устраиваемые его семьей. Потом подросший мальчик Иоганн всякий раз с нетерпением ждал тех благословенных дней, когда под раскидистой кроной семейного древа соберутся все его члены со всех концов страны, привезут с собой огромные сумки с разнообразным вкуснейшим провиантом, женская половина станет хлопотать над приготовлением пиршеского стола, а мужская рубить дрова и топить камин, затем все дружно усядутся за огромный стол и начнется праздничная трапеза.

Но это не главное. Главным в этих встречах была музыка.

Иоганн вырос, выучился, много раз переезжал из города в город, был концертмейстером, виртуозно играл на органе и других инструментах, обучал ребятишек, руководил хором, сочинял музыку для концертов и церковных богослужений. Кроме того, он должен был следить, чтобы его певчие и оркестранты не безобразничали, а ноты находились в полном порядке.

Что и говорить, дел было непочатый край. «Репетиции с оркестром стали подлинной борьбой, которую Бах каждое божье утро начинал заново. Любой дирижер знает эту борьбу, даже если между ним и оркестром существует полное согласие. Ведь люди различны, а в оркестре всех должно объединять одно единое чувство. Прошло много времени, прежде чем музыканты перестали противоречить своему концертмейстеру.

Служа у герцога, музыку приходилось заготовлять впрок. Именно «заготовлять», потому что ее требовалось много. В договоре с композитором так и было сказано: «Надлежит поставлять музыку». Органную – для дворцовой церкви, застольную – для дневных и вечерних трапез, танцевальную и иную – для увеселения гостей. Бах просиживал ночами, создавая все эти разнообразные музыкальные мелодии. А герцог недоумевал:

— Зачем так тщательно отделывать эти променады, зачем требовать от оркестра этого тщательного исполнения, для кого? Для двух-трех знатоков, которые бывают в гостях не так уж и часто? Да и они, ей богу, удовлетворились бы меньшим.

Бах только пожимал плечами и продолжал делать свое дело со всей тщательностью. Сам же он играл так, что и до сей поры никто из органистов не в состоянии достичь его неизъяснимой виртуозности.

— Скажи, как тебе удается столь виртуозно играть? – спрашивал герцог.

— Нет ничего проще, — отвечал Бах, тихо улыбаясь, – надо только попадать пальцем в соответствующую клавишу.

Почти девять лет прожил Бах у Веймарского герцога. В первые годы он чувствовал себя невольником: герцог не позволял ему никуда отлучаться. Мало того, подневольному герцога пришлось даже как-то прочувствовать на своих боках жесткость тюремных нар. При этом все, что Бах создавал, оставалось грудой никому не известных сочинений, принадлежащих лишь герцогу.

Среди передовых музыкантов Бах считался устаревшим композиторов, а «царица полифонии – фуга – говорили они, — уже давно засиделась на своем троне. Глыбы и скалы перестали внушать уважение. Героические характеры с их тяжелым постоянством уже утомляют. Легкость, грация, мелодичность – вот требования века». Этого мнения придерживался и один из наиболее образованных музыкантов Германии Георг Телеман.

Бах недоумевал:

— Но зачем же непременно отказываться от старого, если оно прекрасно?

— От старого уже потому нужно отказаться, что оно отжило свой век, — отвечал Телеман. – Я хотел бы обратить ваше внимание на то, что людям кажется, если старые формы искусства отмерли, то непременно является на смену новый гений и произведет переворот. Но, уверяю вас, все бывает иначе. Прежде, чем этот гений появится, рождаются скромные, незаметные люди, которые, тем ни менее, чувствуют новое. Их силы невелики, зато их много. Как маленькие подземные ручейки, подмывают они огромное и уже обреченное здание. Таковы предтечи гения. Я недаром сравнил их с маленькими ручейками. Слившись, они превращаются в море, в океан. И тогда лишь на смену свергнутому королю рождается новый.

— В искусстве нет надобности свергать королей, — возразил Бах, — они не мешают наследникам.

В следующем веке, обыгрывая имя композитора Бах, означающее «ручей» Людвиг ван Бетховен скажет: «Не ручей, а море должно быть имя ему». Его признали первым среди органистов. Свободная форма фантазии, которую он играл на конкурсе, позволяла ему импровизировать с большой изобретательностью. В едином потоке звуков мысль развивалась и все нарастала. Там, где ухо привычно ожидало спада, наступало новое, почти яростное нарастание, и у слушателей замирал дух. В пассажах, вздымавшихся из глубины и снова как бы падающих в пропасть, слышались стенания и слезы. А в басу мерно гудел погребальный звон.

Все увидели в Бахе великого исполнителя, но никто не заметил в нем композитора, не почувствовал духовной наполненности его произведений. И его дети в том числе. Их у него народилось от двух жен двадцать человек, но большая часть их умерла еще в младенческом возрасте, и пережили отца и мать только шесть сыновей и четыре дочери. В укладе тем ни менее столь большим оставшегося семейства царили музыка, величавый труд, любовь, которые слишком уж часто нарушали горести и тревоги.

Воистину, нет спокойствия в божьем мире.

Ежегодно весной все повергалось в смятение. По улицам двигались похоронные процессии, слышался плач в домах, и жители проклинали солнце, которое становилось все жарче день ото дня. Запах тления висел в воздухе. Как только начинал таять снег, появлялись на улицах монахи в черных рясах и с большими крестами в руках. Они заходили в каждый дом, пророчили гибель, грозили муками ада и, доведя до отчаяния людей, и без того сраженных страхом, предлагали им печатные молитвы от весенней горячки. Молитвы были разного назначения: «отгоняющие болезнь» на время или навсегда. Соответственно они стоили дороже или дешевле.

К приходу монахов мать всегда прятала малютку дочь. Спаси нас боже, ведь монахи забирали самых старых и самых молодых, особенно если они были здоровы. И те и другие вызывали подозрение духовенства, потому как, по их мнению, горячка не могла прийти сама по себе – ее призывали любимицы дьявола, притаившиеся ведьмы. И хотя суды над ними проходили теперь редко, монахи уводили девушек и старух с тем, чтобы впоследствии получить за них выкуп. А найдется ли тот, кто не поспешит спасти престарелую мать или родную дочку? Когда к одному из профессоров монахи пришли за девочкой, но семья надежно спрятала ее, тогда под окнами его дома собралась разъяренная толпа женщин. Потрясая кулаками и неистово крича, они требовали расправы над той, кто навел порчу на их детей. Случалось, что монахи уводили тех детей, которые во время эпидемии оставались здоровыми и цветущими, как бы хранимыми дьяволом. Вот почему полненькой и краснощекой дочке Баха не следовало попадаться им на глаза, и поэтому ее надежно прятали.

Когда беда проходила стороной, в доме начинался настоящий праздник! По вечерам в большой комнате все прибрано, пюпитры расставлены, свечи зажжены, дети причесаны и завиты, о самой Магдалине и говорить нечего. Тут-то вся семья и принималась за музыку.

А с утра начинался новый трудовой день. Одним из основных занятий Баха было обучение мальчиков хоровому пению. Дело это было не из легких. Мальчишки, голодные и ободранные, сбегали с репетиций, чтобы уличным пением, попрошайничеством и воровством прокормить себя. И что с них возьмешь? Они всегда голодны, руки у них в струпьях, глаза гноятся. Они до ужаса невежественны. Их речь – это какое-то фантастическое наречие, в котором преобладают слова с немецкими суффиксами и латинскими окончаниями, воровские словечки преступников и жалобные попрошаек. Скрытность и злоба свили себе крепкое гнездо в их душах.

Случалось, во время репетиций эти сорванцы, заразившись неким общим буйством, мяукали, мычали, выкрикивали грубые ругательства в лицо своему регенту. Бывали дни, когда они вовсе не являлись на спевку. Бах высиживал положенные два часа в одиночестве. Первое время у певчих вызывало это злорадный смех. Бах же проводил урок, когда хоть кто-то да присутствовал на нем.

Он берется обучать этих маленьких несчастных певчих и обучает. Казалось бы – это бесперспективное дело, неравный бой. И Бах принимает его. Этот бой идет медленно и постепенно, кропотливо и напряженно, и до поры до времени никто не замечает его результатов. Бах не только обучает музыке, он хлопочет за своих подопечных, ходит в магистратуру убеждать чиновников, что его мальчиков надо лучше кормить и одевать. С детьми он сохраняет всегда спокойный тон и без лишних слов, одной лишь музыкой, подчиняет сначала себе их слух, потом внимание.

А потом свершается чудо! Пришло время, и хор мальчиков потряс своих слушателей.

А потом случилось горе. «Однако, как ни страшила Баха неизбежная слепота, он не падал духом, знал, что музыка останется при нем и что в грядущей ночи его удел будет легче удела других слепцов. Взамен гаснущего зрения композитор обрел иную странную способность: слышать, пребывающие в пространстве существа и предметы, даже когда они погружены в молчание. Бах догадывался: абсолютного покоя не существует, и живые и мертвые тела пребывают в некоей легчайшей, неуловимой глазу вибрации. Подобной же, но еще более тонкой вибрацией обладает и человеческая душа, и Баху дано было отзываться волнам, насылаемым на него скрытыми колебаниями тел и душ. Поэтому он мог идти бодрым шагом своих крепких ног, отмахавших в юности бесчисленные версты, сквозь густеющие сумерки и колкую изморозь, уверенно обходя препятствия, огибая выраставшие на пути незримые деревья, перепрыгивая через невидимые канавы, глубокие лужи, послушный тончайшим сигналам из окружающего мира.

Когда минул переходный от дня к вечеру сумеречный час, и темнота на улице стала чистой и плотной, глаза Баха обрели большую чувствительность к свету. И тут четко обрисовался прежде размытый силуэт синдика Швальбе, а малый костерок трубки, раздуваемый толстыми губами, багряно-ярко высвечивал крупное лицо, на котором стали углами складки кожи, обернувшиеся глубокими шрамами дуэлей и битв, а глаза в глубоких впадинах глазниц метались, словно летучие мыши. И этот человек предложил Баху опубликовать его произведения! Дьявол! – вспыхнуло в мозгу. Можно ли принимать помощь нечистого? Но уж если именно дьявол решился на столь богоугодное дело, как распространение духовной музыки, значит зашатался ад, значит некими высшими силами он, Бах, избран для обращения князя тьмы. И зачем же противиться тому, что определено там?

Они встретились. Тут Баху почудилось, что в голосе господина Швальбе прозвенели слезы. Но с какой стати ему плакать? Но это действительно были слезы – короткий, мгновенно подавленный, зажатый в гортани взрыд. Господин Швальбе, пытаясь отвертеться от своего, ему самому непонятного порыва, вдруг обнаружил, что вопреки намерениям и воле поддерживает опрометчивое обещание взять на себя издание сочинений Баха. Значит, в глубине души решение принято, взять на себя докучный и ненужный груз, швырнуть кошке под хвост громадные деньги. Сколько же это будет стоить?

Когда дома Бах рассказал жене о встрече с синдиком, Анна Магдалена задумчиво произнесла:

— Надеюсь, ты не относишься серьезно к этим посулам?

— Но почему? Ведь никто не тянул его за язык.

— Да боже тебя сохрани придавать хоть какое-то значение его сладким речам. Он надежен лишь в недоброхотстве.

— Почему тебе так хочется испортить мне радость? – печально спросил Бах?

— Ах, господи, Себастьян! Неужели ты и впрямь обрадовался? Старый ребенок! Да этот скупердяй тысячу раз подумает, прежде чем расщедрится на один талер. Не связывай с ним надежд, побереги сердце.

А Швальбе провел скверную ночь. Он никак не мог уснуть, раздираемый противоречивыми видениями. В одном ему зрились красные переплеты, на которых крупно, золотом, изящно-мощно готической вязью значилось: издано на средства синдика Ганса Швальбе. Рука об руку с Иоганном Себастьяном взлетал он в бессмертие, шелестя страницами нот, словно перышками ангельских крыльев. В отдаленном будущем, куда проникал он жадным взором, его поступок отливал дивными красками бескорыстия, благородства, королевской щедрости, редкостного прозрения, но все разом менялось, когда он возвращался в настоящее.

Мечта тускнела, блекла, гасла, чадя, как грошовая свечка. В тоске и унынии он видел, что книга не продается. Золотое теснение на переплетах осыпается, страницы желтеют, шрифт блекнет. Человечеству нет дела до божественных озарений то ли запоздавшего с приходом, то ли явившегося слишком рано великого чудака. Впрочем, и человечество – миф, лучше говорить просто – рынок. В конечном счете все на свете сводится к купле-продаже.

Конечно, он не разорится, но кто знает, во что станет фаянсовый завод и не окажутся ли поблизости от уже приобретенной пустоши иные земли, богатые каолином? Тогда ему дорог будет каждый талер. Но не надо лицемерить перед самим собой, денег у него хватит, однако есть другое: провалившись с изданием, он будет смешон в глазах коммерсантов, ибо никто не поверит в его бескорыстие, и все решат: Швальбе дурак, растяпа, простак, мечтатель, с ним нельзя вести дела. Бесконечно трудно создать себе репутацию в деловом мире, но еще труднее восстановить пошатнувшуюся. А это непременно случится, если он сунется в издательское болото.

И все-таки жаль расставаться с красивым и неизведанным ранее чувством, возвысившим душу к небесам, столь щедрым к нему в последние годы. Порой ему казалось, что одной лишь усердной молитвы мало, нужен поступок, чтобы отблагодарить небо. «А что, если не горний мир, а преисподняя твой покровитель?» – змейкой шевельнулась мыслишка. Интересно, засчитываются ли неосуществленные добрые намерения? Быть не может, чтобы оно пропало впустую, особенно такое светлое, возвышенное и богоугодное, как издание музыки Баха. И как-никак он пробудил в Бахе ответственность перед собственным гением и беспокойство за судьбу своих сочинений, о чем тот вовсе забывал в своей житейской замороченности. Нет, конечно же, такое должно учитываться в небесном реестре и оплачиваться хотя бы по самой низкой таксе. И пусть хоть на грошик медный перепадет ему от Вседержителя в воздаяние за благородный порыв, он будет счастлив и малым знаком божьей милости. Но ведь недаром говорят, что добрыми намерениями дорога в ад вымощена.

В конце концов решение было принято, и Швальбе оставалось лишь пожелать избежать встречи с Бахом, ибо он был уверен, что композитор не замедлит явиться, потому синдик быстро собрался и укатил в Дрезден. Однако он плохо знал мудрую и наивную детскую душу музыканта. Бах был озабочен лишь одним: как можно скорее подготовить к изданию рукописные ноты. Опечаленная Анна Магдалена деятельно и покорно помогала мужу. То была каторжная работа. Похоже Бах сам изумлялся – сколько музыки он сочинил за свою жизнь! В чем, в чем, а уж в лености его не обвинит и злейший враг. И страшно было подумать, что весь этот исполинский труд мог превратиться по пророчеству синдика, если его не издать, в горку пепла или груду мусора.

Когда господин Швальбе появился наконец-то в церкви, его встретила такая широкая, такая лучезарная, доверчивая и радостная улыбка Баха, что алчное сердце синдика на миг дрогнуло. «А что если издать все-таки эти несчастные сочинения? Не разорюсь же я в самом деле?..» Но то была последняя вспышка великодушия.

И что ж? Но ни гром при этом не грянул, и земля не разверзлась. Необязательность, неблагодарность не значатся среди смертных грехов. Очевидно, Всевышний полагает их естественной принадлежностью своего любимого творения.

Анна Магдалина, умная и любящая жена, давно уже заметила тщательно томимую душевную невзгоду мужа. Она стала уговаривать его издать сочинения за свой собственный счет. Бах угрюмо возражал, считая, что скудный его нажиток принадлежит семье, и он скорее уничтожит все написанное, нежели пустит по миру своих близких.

В последнее время Бах несколько отстранился от всех земных забот, ему мучительно было вторжение грубых земных голосов в музыку сфер, звучащую в его душе.

О, терпеливый Бах. О, неторопливое человечество!

А, может, никто не виноват и даже сыновья Баха безвинны?.. Просто не пришло тогда время для его музыки, и ничего тут не поделаешь, а когда пришло, то все стало на свои места. Поистине, божья воля – наивернейшее время». (Ю. Нагибин)

Идет время, колесо жизни катится своей колеей. Вот уже на земле не осталось ни композитора Баха, ни его жены. «Мир вам, оставшимся на земле», — словно бы говорят они тем, кто будет жить дальше. Горько и обидно, что ни современники, ни собственные дети, ставшие музыкантами, не признали Баха, считали, что его музыка безнадежно устарела, и его тетради с нотными записями завалились за некие забытые пыльные полки. Должен пройти целый век, должны появиться Моцарт и Бетховен, чтобы музыка Баха дошла до людских душ.

«И вот в наглухо забитую дверь постучалось бессмертие». Мендельсон)

Воистину, свет умерших звезд доходит до нас через столетия. И Бах был такой далекой звездой». (Ф. Оржеховская)

Он, ослепший перед смертью, прикасался к тайнам бытия и всегда слышал трепетные звуки Вселенной. Он вглядывался в пространства Космоса, и к нему нисходила музыка сфер – гармония миров.