Доброжелательный, простодушный и гневный Чарлз Диккенс. (1812 – 1970 г. г.)


</p> <p>Доброжелательный, простодушный и гневный Чарлз Диккенс. (1812 – 1970 г. г.)</p> <p>

Английский писатель берет нас за руку и словно бы ведет по лондонским улицам его времен. «Они в летнее утро, за час до восхода солнца, представляют собой картину, удивительную даже для тех немногих, кто, в злосчастной ли погоне за удовольствиями, или в не менее злосчастной погоне за наживой, достаточно к ним пригляделся. Холод печали и запустения веет от безлюдных улиц. Последний бездомный бродяга, которого нищета выгнала на улицу, а полиция не удосужилась оттуда убрать, забился, дрожа от холода, в какой-нибудь угол между каменных стен, чтобы хоть во сне увидеть тепло и пищу.

Лишь кое-где на углу стоит полицейский, вперив скучающий взгляд в пустую даль проспекта: да какой-нибудь гуляка-кот, украдкой перебежав через улицу, спускается в свой подвал — прыг на кадку с водой, оттуда на мусорное ведерко и, наконец, на каменную плиту перед черным ходом — и все так осторожно и хитро, точно его репутация навеки погибнет, если кто узнает о ночных его похождениях.

Проходит час, и день окончательно вступает в свои права. Люди пожилые, чье жалование если и увеличилось за последние годы, то отнюдь не в такой же пропорции, как их семейства, идут, не глядя ни вправо ни влево, не видя впереди иной цели, кроме своей конторы. Если случится им нагнать знакомого, они на ходу обмениваются с ним поклонами и спешат дальше, либо рядом с ним, либо впереди, смотря по тому, насколько быстро он шагает. Но боже их упаси остановиться, пожать приятелю руку либо взять его под локоть: наверно им кажется, что раз за это не платят, значит и права им такого не дано.

Во всей красе улицы Лондона предстают перед нами в темный, промозглый, зимний вечер, когда влаги остается достаточно, чтобы тротуары остались скользкими, но слишком мало для того, чтобы смыть с них грязь и мусор; когда тяжелый ленивый туман обволакивает все предметы и в окружающем мраке особенно яркими кажутся газовые фонари, особенно великолепными освещенные витрины. Всем, кто в такой вечер сидит дома, хочется устроиться как можно уютнее, и пешеходы на улицах недаром завидуют счастливцам, которые греются у своего камелька.

Толпы народа, весь день сновавшего взад-вперед, быстро тают; и печальную тишину ночи нарушают только крики да ругань, несущиеся из кабаков.

И еще один звук нарушал тишину, но этот звук теперь умолк. Вон та несчастная женщина, что держит на руках хилого ребенка, заботливо кутая его в остатки своей рваной шали, пыталась спеть популярную балладу, в надежде, что сердобольные прохожие подадут ей несколько пенсов. Но люди только грубо посмеивались над слабым ее голосом. Слезы градом катились по ее бледным щекам, ребенок озяб и проголодался, тихий, приглушенный его плач терзает сердце матери, и она в полном изнеможении со стоном опускается на мокрый холодный порог.

Многие ли, проходя мимо этих несчастных, задумываются над тем, каких усилий, какой душевной муки стоит им попытаться даже запеть! Болезнь, одиночество, нужда чуть слышно повторяют слова развеселой песни, под которую мы столько раз пировали. Здесь не над чем издеваться. Слабый, дрожащий голос рассказывает страшную повесть нищеты и лишений; и если жалкая исполнительница этой бесшабашной песни умолкнет, ее ждет смерть от голода и холода.

Мимо, не обращая ни малейшего внимания на женщину, прошел плохо одетый запоздалый прохожий. Жизнь этого джентльмена всегда отличалась пестротой; он знавал переходы — не от мрачности к веселью, ибо никогда не был мрачен, и не от легкомыслия к суровости, ибо суровость вовсе ему не свойственна; нет, у него колебания бывали между крайней бедностью и бедностью сносной или, пользуясь его собственным, более красочным слогом, — между днями, «когда ходишь не евши и когда удается заморить червячка». Как сам он изволил выразиться, и притом весьма решительно, он «не из счастливчиков, которые, если нырнут под баржу с одного бока в чем мать родила, вынырнут с другого бока в новеньком костюме и с талончиком на даровую порцию супа в жилетном кармане».

Не принадлежал он и к тем, чей дух бесповоротно сломлен нуждой и горем. Просто он один из тех беззаботных, никчемных, неунывающих людей, которые, как пробки, держатся на поверхности, а все, кому не лень, играют ими — швыряют туда и сюда, вправо и влево, подкинут в воздух, а то и пустят ко дну, да только они всегда всплывают и, подпрыгивая на волнах, весело несутся дальше по течению.

Вот по улице проходят два трубочиста. Они спешат очистить многочисленные дымоходы лондонских домов. В те дни их ремесло окутывала некая таинственность. Ходили легенды о богатых джентльменах, которые теряли своих детей и после долгих лет безутешного горя находили их среди трубочистов. Рассказывают историю об одном мальчике, похищенном в детстве и обученном ремеслу трубочиста. Подвизаясь на этом поприще, он однажды случайно попал в спальню своей матери, куда его послали прочищать камин. Мальчик, потный и обессиленный, вылез из трубы и повалился на кровать, в которой так часто спал ребенком. Там его нашла и узнала мать; с тех пор до конца своей жизни она раз в год, ровно в половине второго, устраивает прием для всех лондонских трубочистов, угощая их ростбифом и плум-пудингом, а сверх того, оделяла шестипенсовиками.

Подобные истории, а их было немало, окружали трубочистов ореолом тайны, которая служила им такую же хорошую службу, как некоторым животным — людская вера в переселение душ. Никто кроме их хозяев не смел дурно обращаться с трубочистами: ведь неизвестно, кто он такой, — а вдруг окажется сыном какого-нибудь пэра или знаменитого лорда? Многие из тех, кто верит в чудеса, стали считать, что чистка дымоходов — своего рода тяжелый искус, после которого рано или поздно трубочисты благородного происхождения вновь обретут свои титулы и звания; поэтому к ремеслу трубочиста было принято относиться уважительно.

Трубочисты важно проходят мимо кабачка, в котором происходит нешуточная потасовка. Хаос полнейший: подручный хозяина лежит, избитый, среди бочонков; хозяин лупит всех почем зря, и посетители лупят хозяина почем зря; буфетчицы визжат; появляется полиция; все смешалось: руки, ноги, полицейские дубинки, обрывки одежды, крики, извивающиеся тела. Кое-кого отводят в участок, остальные плетутся к себе домой — бить жен, чтобы не скулили, и награждать ребятишек пинками, чтобы не смели быть голодными.

Пьянство — бич Англии, но еще более страшный бич — бедность с ее неизменным спутником — грязью. И пока мы не предоставим беднякам сносные жилища или не сможем убедить несчастного человека, который живет вечно впроголодь, не покупать временное забвение своих невзгод на жалкие гроши, которых хватило бы хоть на хлеб для его семьи — до самых тех пор питейные дома будут множиться, становиться год от года все пышнее и великолепнее. Если бы наши общества трезвости предложили какое-нибудь противоядие от голода, забвения и грязи или учредили особые аптеки, в которых бы бесплатно отпускали пузырьки с каплями забвения, тогда, конечно, канули бы в Лету и эти храмы, воздвигнутые вину.

Рядом с питейным заведением несчастная женщина до глубокой ночи маячит на панели, или мужчина — вернее, убогая, обглоданная нищетой и пьянством тень того, что некогда было мужчиной. Казалось бы, им-то, им что цепляться за жизнь? Но и умирать несладко: ибо, умирая, они оглядываются на пройденный путь и не на чем на этом пути отдохнуть их изглоданной душе. Перед их духовным взором проносится вся их загубленная жизнь, и всякая мысль о раскаянии кажется пустой насмешкой, все сожаления запоздалыми.

Удивительно, с каким равнодушием относятся в Лондоне к жизни и смерти людей. Человек не вызывает ни в ком ни сочувствия, ни вражды, ни даже холодного любопытства; никто за исключением его самого, им не интересуется. Когда он умирает, нельзя даже сказать, что его забыли — ведь никто и не вспоминал о нем при жизни.

Вот трубочисты идут мимо местной тюрьмы. По ее ступенькам спускаются двое. То была немолодая женщина, прилично одетая, но по всей видимости бедная, а с нею — мальчик лет четырнадцати. Женщина горько плакала; в руке она несла узелок, мальчик шел немного позади ее. Легко было угадать их нехитрую повесть. Мальчик был ее сыном, которого она с малых лет баловала, отказывая себе во всем, ради которого безропотно терпела невзгоды и бедность, уповая на то, что придет время и он оценит ее заботы и сам начнет заботиться о них обоих. А он завел дурные знакомства; рос лодырем, стал преступником и за какую-то мелкую кражу угодил под суд, долго пробыл в тюрьме, заработал там еще и добавочное наказание, и вот сегодня его, наконец, освободили. Несчастная мать все еще надеялась спасти его, с рассвета дожидаясь у дверей тюрьмы, чтобы умолить сына вернуться домой.

Он спускался по ступеням, хмуро сдвинув брови, потряхивая головой с видом вызывающим и упрямым. Женщина с трепетной мольбой положила ему руку на плечо, а он досадливо вздернул голову, словно отмахиваясь от докучной просьбы. Утро выдалось безоблачное, в ярких лучах солнца вся улица казалась помолодевшей и радостной; мальчик огляделся, потрясенный этим обилием света, — он так давно ничего не видел кроме угрюмых тюремных стен! То ли горе матери тронуло его сердце, то ли нахлынули на него смутные воспоминания о счастливых днях детства, когда она была его единственным другом и лучшим товарищем, — только он расплакался и, прикрыв одной рукой лицо, а другой ухватившись за руку матери, быстро пошел с нею прочь.

Вот мимо трубочистов промчалась обычная карета. Подумать только, какую интересную книгу могла бы написать обыкновенная извозчичья повозка, если бы обладала даром слова и не в пример иным ее седокам не тратила бы эти слова даром».

Однако, стоит ли тревожить извозчичью повозку и обращаться к ней со столь невыполнимой для нее просьбой? Нет, конечно. Да в этом не усматривается и малейшей необходимости. Англия богата писателем, который обо всем расскажет так зримо, что читатель сможет не только узнать о жизни людей тех времен, но и почувствовать аромат этой жизни, прочувствовать ее, так сказать, всеми фибрами своей души. Причем повествование будет, как правило, очень доброжелательным.

Чарлз Диккенс начал свою литературную деятельность в качестве репортера. И это стало для него благом: он заглянул во все уголки и закоулки жизни лондонских обитателей.

В те времена литературные произведения с продолжениями печатались в газетах. «В день получения почты подписчики никак не могли заставить себя дождаться почтальона дома, который наконец-то нес в своей сумке новую газету. Целый день они томились в ожидании, надеялись и спорили, на Доре или на Агнессе женится Копперфилд. И неужели они еще должны были ждать, пока притащится на своей сонной кляче почтальон и разрешит им все веселые загадки? Нет, это было свыше их сил. И год за годом, все, от мала до велика, встречали в положенный день почтальона за две мили, лишь бы поскорее получить свою газету.

Уже на обратном пути подписчики принимались читать: кто заглядывал в газету через плечо соседа, кто начинал читать вслух, и только самые большие добряки во всю прыть бежали домой, чтобы поскорее принести добычу жене и детям. И так же, как этот городок, любили Диккенса каждая деревня, каждый город, вся страна, а за ее пределами – все, кто говорил по-английски и жил в колониях, разбросанных по всем частям света. Его любили с первой минуты знакомства с ним и до последнего часа жизни. За все Х1Х столетие нигде больше не было такой неизменной сердечной близости между писателем и его народом. Слава Диккенса взвилась стремительной ракетой, но так и не угасла: она остановилась над миром, озаряя его, подобно солнцу.

Популярность этого автора была неслыханной, и если она не возрастала с годами, то лишь потому, что любовь к нему и так уже была безмерной. Когда Диккенс решил выступать с чтением своих произведений и впервые встретился лицом к лицу со своими читателями, Англия была в упоении. Залы брали приступом, они всегда были набиты до отказа; энтузиасты облепляли колонны, залезали под эстраду, лишь бы послушать любимого писателя. В Америке люди стояли в страшный мороз перед кассами на принесенных с собой матрацах, кельнеры приносили им еду из соседних ресторанов». (С. Цвейг)

Отец великого английского писателя мистер Диккенс был довольно состоятельным чиновником по морскому ведомству, но, несмотря на свою ответственную должность, человеком весьма легкомысленным, веселым и добродушным, со смаком пользовавшийся тем уютом, тем комфортом, которым так дорожила всякая зажиточная семья старой Англии. Своих восьмерых детей и в частности своего второго сына любимца Чарли мистер Диккенс окружил заботой и лаской. Мальчик унаследовал от отца богатое воображение, легкость слова, по видимому, присоединив в этому некоторую жизненную серьезность, унаследованную теперь уже от матери, на плечи которой падали все житейские заботы по сохранению благосостояния семьи.

Маленького Чарли рано познакомили с текстом Священного писания, грозящего всевозможными карами за грехи человеческие. Это ему не понравилось, и, став взрослым, Диккенс высказал по этому поводу свое мнение: «На мой взгляд чудовищно преподносить детям источник бесконечной доброты и милосердия в виде мстительного и грозного бога, готового обрушить на них страшную кару за малейшие проступки, по существу неизбежные в детском возрасте — а ведь он сам в великой мудрости своей предначертал им быть детьми прежде чем они сделаются мужчинами и женщинами!

Я решительно возражаю против стремления внушать страх смерти детям, еще не достигшим сознательного возраста, и испытываю ужас перед суровыми догматами, которые им преподают, — ведь у них хватит разумения только на то, чтобы сообразить, что если бог и в самом деле так неумолим, как его изображают, то и родители их, и большая часть родственников и знакомых обречены на вечную погибель; и если бы мне предложили выбирать из двух зол, я бы, не задумываясь, предпочел, чтобы мои дети ни разу не раскрывали Библию или молитвенник, не разу не вступили бы в храм божий. Пусть дети созерцают природу и всю доброту и милосердие великого творца ее, нежели они воспринимают религию в суровом ее толковании. Совесть моя не позволяет мне молчать».

Страхи на детскую душу нагоняли не только тексты Священного писания. Ей были приготовлены и весьма страшные сказки. Вот нянечка рассказывает малышу историю об ужасном пожирателе своих невест:

«Капитан Душегуб был негодяй, сродни Синей Бороде. Его зловещее имя не возбуждало, очевидно, никаких опасений, ибо он был принят в высшем обществе и владел несметными богатствами. Делом капитана Душегуба было все время жениться и удовлетворять каннибальский аппетит нежным мясом невест. В утро свадьбы он всякий раз велел сажать по обе стороны дороги в церковь какие-то странные цветы, и когда невеста спрашивала его:

— Дорогой капитан Душегуб, как называются эти цветы? Я никогда прежде таких не видела.

Он свирепо шутил:

— Они называются гарниром к семейному жертвоприношению, — и отвратительно смеялся, впервые показывая свои острые зубы.

Ровно месяц спустя после свадьбы капитан Душегуб доставал золотую скалку и серебряную доску для теста. Тут нужно пояснение: когда капитан был еще женихом, он обязательно спрашивал, умеет ли его невеста печь пироги, и если она не умела, потому ли, что не было у нее такого желания, или потому, что ее не так воспитали, ее этому обучали. Так вот, когда невеста видела, что капитан достал золотую скалку и серебряную доску для теста, она вспоминала об этом и закатывала свои шелковые кружевные рукава, чтобы испечь пирог. Капитан приносил огромный серебряный противень, муку, масло, яйца и все, что нужно, кроме начинки — главного, что полагается для пирога, он не приносил. Тогда прелестная молодая жена спрашивала его:

— Дорогой капитан Душегуб, какой мне сделать пирог?

И он отвечал:

— Мясной.

Тогда прелестная молодая жена говорила ему:

— Дорогой капитан Душегуб, я не вижу здесь мяса.

А он шутливо отвечал:

— А ты погляди-ка в зеркало.

Она глядела в зеркало, но не видела там никакого мяса, и капитан разражался хохотом, но потом вдруг хмурился и, вытащив шпагу, приказывал ей раскатывать тесто. Она раскатывала тесто, роняя в него горькие слезы, из-за того, что капитан был с нею так груб, и когда клала тесто на противень и приготовляла еще один кусок теста, чтоб покрыть его сверху, капитан восклицал:

— Зато я вижу в зеркале мясо!

И молодая жена, взглянув в зеркало, успевала только заметить, как капитан отсекал ей голову. Потом он изрубал ее на куски, перчил, солил, клал в пирог, отсылал его в пекарню, съедал его весь без остатка и обгладывал косточки.

Капитан Душегуб все гнусности свои продолжал в том же духе и жил припеваючи до тех самых пор, пока не выбрал себе в невесты одну мудрую девушку, которая обо всем догадалась заранее. Перед тем, как стала молодая жена раскатывать тесто, она проглотила смертельный яд самого ужасного свойства, изготовленный из жабьих глаз и паучьих лапок, и не успел капитан Душегуб доглодать последнюю косточку, как он начал раздуваться, синеть, покрылся пятнами и все громче кричал, пока не раздулся от пола до потолка и от стены до стены, и тогда, ровно в час ночи, лопнул, словно порох взорвался».

Диккенс вспоминает: «Сотни раз выслушал я в ранней юности историю капитана Душегуба. Молодая женщина – моя нянюшка, познакомившая меня с капитаном Душегубом, злорадно наслаждалась моими страхами и, помнится, обычно начинала рассказ с того, что принималась царапать руками воздух и протяжно, гулко стонать — это было своего рода музыкальным вступлением. Я жестоко страдал и от этой церемонии и от сатанинского капитана Душегуба, и порою начинал слезно доказывать нянюшке, что я недостаточно еще большой и выносливый и не могу еще раз выслушать эту историю.

Но она никогда не избавляла меня ни от единого слова, а напротив, всячески рекомендовала мне испить некую ужасную чашу как единственное известное науке средство против «черного кота» — таинственного сверхъестественного зверя с горящими глазами, который, судя по слухам, бродит ночами по свету, высасывая кровь у детей и — как мне давали понять — особенно жаждет моей невинной крови.

Слава богу, я рано научился читать и стал страстным любителем книг, к десяти годам имел порядочное представление о наших романистах, сочинял трагедии, которые давал разыгрывать своим сверстникам, в школе прославился тем, что постоянно получал призы и, должно быть, имел незаурядные способности».

В те далекие детские времена сочинена была история о детском капитане.

«Есть такая страна, которую я вам покажу, когда научусь понимать географические карты, где дети все делают по-своему. Жить в этой стране ужасно приятно. Взрослые обязаны слушаться детей, и им никогда не позволяют досиживать до ужина, кроме как в день их рождения. Дети заставляют взрослых варить варенье, делать желе, мармелад, торты, паштеты, пудинги и всевозможные печенья. Если же они не хотят, их ставят в угол, пока не послушаются. Иногда им позволяют что-нибудь попробовать; но когда они что-нибудь попробуют, им потом всякий раз приходится давать порошки.

Герой нашего рассказа посвятил себя ремеслу пирата в сравнительно раннем возрасте. Мы знаем, что он стал командиром великолепной шхуны с сотней заряженных до самого жерла пушек гораздо раньше, чем пригласил гостей, чтобы отпраздновать свой десятый день рождения.

Говорят, что наш герой, считая себя оскорбленным одним учителем латинского языка, потребовал удовлетворения, которое всякий человек чести обязан дать другому человеку чести. Не получив этого удовлетворения, он, гордый духом, тайно покинул столь низменное общество, купил подержанный карманный пистолет, сунул в бумажный кулек несколько сандвичей, приготовил бутылку испанской лакричной воды и вступил на поприще доблести.

Приказав поднять паруса, капитан взял курс на вест-норд-вест. Его шхуна «Красавица» скорее летела, чем плыла по темно-голубым волнам. В течение двух недель ничего особенного не произошло, если не считать того, что после жестокой резни захватили четыре испанских галеона и бриг из Южной Америки, — все с богатым грузом. Но вот безделье начало сказываться на духе команды. Капитан Смельчак созвал всех на корму и сказал:

— Ребята, я слышал, что среди вас есть недовольные. Пусть они выступят вперед!

Ответил громадный морской волк:

— Знаете ли, капитан Смельчак, я много лет плавал на кораблях — и мальчиком и мужчиной — но в жизни не видел, чтобы команде подавалось к чаю такое кислое молоко, как на борту вашего судна.

В эту минуту пронзительный крик «человек за бортом!» возвестил удивленной команде, что Уильям Запивоха, оказывается, потерял равновесие и теперь борется с пенистыми волнами.

Сбросить мундир, невзирая на различные роскошные ордена, которыми он был украшен, и нырнуть в море вслед за утопающим великаном было для капитана Смельчака делом одной секунды. Безумным стало всеобщее возбуждение, когда спускали шлюпки: велика была всеобщая радость при виде капитана, держащего в зубах утопающего; оглушительны были восторженные крики, когда обоих вытащили на верхнюю палубу «Красавицы». И с той минуты, когда капитан Смельчак переменил свое мокрое платье на сухое, не было у него более преданного, хоть и смиренного друга, чем Уильям Запивоха.

Когда после ночи настал рассвет, оказалось, что неизвестный корабль идет на «Красавицу» под всеми парусами и вызывает ее на бой. Вот оба судна подошли друг к другу поближе, незнакомый корабль выстрелил из пушки и поднял римский флаг. Смельчак понял, что это судно учителя латинского языка. Так оно и было. Барк без толку слонялся по свету с того времени, как его владелец стал вести бродячую жизнь.

Тут Смельчак обратился с речью к своим матросам, обещая взорвать их на воздух, если он убедится, что их репутация этого требует, а затем дал приказ взять учителя-латиниста живым. Бой начался. Уже видно было, как учитель латинского языка стоит на корме среди дыма и пламени и ободряет свою команду. Надо отдать ему справедливость, он был не трус, хотя его белая шляпа, короткие серые штаны и длинный до пят сюртук табачного цвета представляли собой неблагоприятный контраст с блестящим мундиром нашего капитана. В этот миг Смельчак схватил пику и, став во главе своей команды, отдал приказ пойти на абартаж.

Ожесточенная схватка произошла среди плетеных подвесных коек или где-то в той стороне; но вот учитель-латинист, увидев, что все его мачты рухнули, корпус и снасти судна прострелены, а Смельчак с боем пробивает дорогу к нему, латинисту, сам спустил свой флаг, отдал Смельчаку свою саблю и запросил пощады.

Капитан Смельчак обратился с речью к учителю-латинисту, сурово упрекнул его в измене и спросил команду: чего заслуживает учитель, оскорбивший мальчика?

Все ответили в один голос:

— Смерти!

— Пожалуй, что так, — сказал капитан, но пусть никто не сможет сказать, что Смельчак осквернил час своего торжества кровью врага. Я не буду лишать вас жизни, — сказал он учителю, — но я обязан навеки лишить вас возможности оскорблять других мальчиков. Я посажу вас в эту лодку, а вы поплывете в ней по воле ветра. Вы найдете в ней два весла, компас, бутылку рома, бочонок воды, кусок свинины, мешок сухарей и мою латинскую грамматику. Ступайте, оскорбляйте туземцев, если сможете их отыскать.

Несчастный был глубоко уязвлен этой горькой насмешкой. Его посадили в лодку, и вскоре он остался далеко позади. Он не пытался грести, но все видели, как он лежит на спине, задрав ноги кверху.

Капитан Смельчак тем временем отошел ко сну, ибо очень нуждался в отдыхе. В добавок к усталости от ратных трудов, этот храбрый воин получил в бою шестнадцать ран, но никому ни слова про них не сказал.

Утром налетел внезапный шквал, а за ним последовали разные другие шквалы. Целых шесть недель ужасный образом гремел гром и сверкали молнии. Затем целых два месяца бушевали ураганы. За ними последовали водяные смерчи и бури. Старейший матрос на борту — он был очень стар — в жизни не видел такой погоды. «Красавица» не имела понятия, где она находится, и плотник доложил, что трюм залит водой на шесть футов и два дюйма. Все до единого каждый день падали без чувств, когда откачивали воду.

Съестных припасов оставалось очень мало. Наш герой приказал выдавать команде уменьшенный паек, а себе самому урезал паек еще больше, чем любому из своих подчиненных. Но бодрость не давала ему худеть. В этом отчаянном положении преданность Запивохи была поистине трогательной. Смиренный, но любящий Уильям много раз просил, чтобы его закололи и заготовили впрок для капитанского стола.

Но вот им удалось причалить к берегу. Это оказался берег дикарей. Как описать удивление капитана, когда он увидел целый хоровод дикарей, поющих хором и пляшущих, взявшись за руки, вокруг учителя-латиниста, который лежал в корзине для провизии, причем два дикаря обваляли его в муке, перед тем как изжарить!

Тут Смельчак посоветовался со своими офицерами насчет того, что следует предпринять. Между тем несчастный пленник не переставал просить прощения и умолять, чтобы его отпустили. По предложению великодушного Смельчака, в конце концов было решено не жарить учителя, а позволить ему остаться в сыром виде, однако при условии, что он даст обещание, а именно:

Первое: он никогда ни при каких обстоятельствах не будет ничему учить ни одного мальчика. Второе: если его отвезут в Англию, он будет всю жизнь путешествовать в поисках мальчиков, которым нужно писать письменные работы, и будет писать письменные работы для этих мальчиков задаром и никому ни слова про это не скажет.

Вынув шпагу из ножен, Смельчак приказал учителю поклясться на ее блестящем клинке, что тот выполнит эти условия. Пленник горько плакал и, как видно глубоко осознал ошибки своей прежней деятельности.

У дикарей капитан Смельчак некоторое время отдыхал, получая в дар от туземцев огромное количество драгоценных камней, золотого песка, слоновой кости, сандалового дерева, — и страшно разбогател. Разбогател несмотря на то, что почти каждый день делал чрезвычайно дорогие подарки своим матросам.

Как-то капитан Смельчак находился примерно в трех милях от Мадейры и следил в подзорную трубу за каким-то подозрительным незнакомым кораблем, который приближается к шхуне. Капитан выстрелил из пушки, приказывая неизвестному кораблю остановиться, но тотчас узнал, что это флаг на самом деле висел на шесте в саду позади его отчего дома.

Заключив из этого, что отец его отправился в море на поиски своего пропавшего без вести сына, капитан послал свою собственную шлюпку к незнакомому кораблю разузнать, так ли это, и если так, то имеет ли отец вполне благородные намерения. Шлюпка вернулась с подарком, состоящим из зелени и свежего мяса, и доложила, что незнакомый корабль — это «Родня». Водоизмещением в тысячу двести тонн, а на борту его не только отец капитана, но и мать, и большинство теток и дядей, и также братья и сестры. Смельчаку также доложили, что все родственники ведут себя подобающим образом и жаждут обнять и отблагодарить его за то, что он оказал им честь своими славными подвигами. Смельчак тотчас же пригласил их позавтракать на борту «Красавицы».

В течение следующей ночи капитан понял, что вернуть учителя-латиниста на путь истины — дело безнадежное. Когда оба корабля стояли рядом, этот неблагодарный изменник был уличен в том, что сигнализировал «Родне» и предлагал выдать им Смельчака. Наутро его первым делом повесили на рее, после чего Смельчак выразительно объяснил, что такова судьба всех обидчиков.

Потом Смельчак увел свою маму в большую каюту и начал расспрашивать ее о той молодой девице, в которую он, как все на свете знали, был влюблен. Мама ответила, что предмет его любви находится теперь в школе и пользуется морскими купаниями, но она, мама, подозревает, что друзья молодой девицы все еще противятся их браку. Смельчак тут же решил бомбардировать город, если потребуется.

Придя на прием к мэру, он сказал:

— Ну, мэр, выбирай! Веди меня к моей невесте, а не то я тебя бомбардирую.

Мэр сказал:

— Капитан, я установил, что молодая девица собирается идти купаться. Уже сейчас она ждет своей очереди получить купальную будку. Если я сяду в нашу городскую лодку, я не вызову подозрений. Когда молодая девица в купальном костюме войдет в мелкую воду из-под навеса будки, моя лодка станет ей поперек дороги и помешает вернуться на берег. Остальное — ваше дело.

— Мэр, ты спас свой город, — отозвался капитан Смельчак.

— Тут капитан дал сигнал своей шлюпке приехать за ним, сам сел за руль, а команде приказал грести к пляжу и там остановиться. Все произошло так, как было условлено. Очаровательная невеста вошла в воду, мэр в лодке проскользнул позади нее, она возмутилась и поплыла на глубокое место, но вдруг… один ловкий поворот руля и один резкий удар веслами по шлюпке, и вот обожающий Смельчак уже обхватил свою возлюбленную сильными руками. Тут ее вопли ужаса перешли в крики радости.

На борту «Красавицы» задали большой пир. Затем «Красавицу» снарядили заново, и капитан вместе с молодой женой отплыли в Индийский океан, чтобы там наслаждаться счастьем веки вечные».

Вот так счастливо заканчивалась сказка, сочиненная ребенком.

Разнообразнейшие способности Чарли восхищали родителей, и аристократически настроенный отец буквально изводил своего сынишку, заставляя его разыгрывать разные сцены, рассказывать свои впечатления, импровизировать стихи. Малыш превратился в маленького актера любительских спектаклей, преисполненного самовлюбленного тщеславия и радостного состояния признанного зрителями актера.

Казалось, все было прекрасно, однако сия благополучная семья вскоре разорилась дотла. Отца отправили в долговую тюрьму. Дело в том, что он не отличался особой щепетильностью в денежных вопросах и часто безнадежно увязал в долгах что, в соответствии с законодательством того времени, привело его к заключению, а его семью на грань нищеты. Матери одной пришлось бороться с ней. А сыну наглядеться всяческих ужасов во время посещения отца. Там-то он и продолжил примечать различные жизненные нюансы, которые потом вошли в его книги. Воспоминания о умирающем от чахотке узнике стали правдивыми строками в романе:

«Есть страшный недуг, который как бы готовит свою жертву к смерти; он утончает грубую ее оболочку и на знакомые черты налагает неземную печать надвигающейся перемены. Этот страшный недуг, когда борьба идет между душой и телом ведется медленно, спокойно, торжественно и его исход столь неминуем, что день за днем, нить за нитью смертная оболочка изнашивается и чахнет, а дух светлеет и оживает, когда легче становится его ноша и на пороге бессмертия он почитает этот недуг лишь новым этапом в жизни преходящей. Недуг, при котором смерть и жизнь так странно сплетены, что смерть маскируется в горячие и яркие тона жизни, а жизнь надевает сухую страшную маску смерти; недуг, который никогда не могла исцелить медицина; никогда не могло отвратить от себя богатство, и бедность не могла бы похвастать, что от него защищена; недуг, который иногда продвигается гигантскими шагами, а иногда ленивыми и вялыми, но, медлительный или быстрый, всегда достигает своей цели».

«Изнеженный, хрупкий здоровьем, полный фантазий, влюбленный в себя мальчик попал в тяжкие условия, зажавшей его в своих тисках бедняцкой жизни. Чарлз перестал ходить в школу; ему приходилось относить в заклад серебряные ложки, распродавать семейную библиотеку, служить мальчиком на побегушках. В двенадцать лет он начал работать за шесть шиллингов в неделю на фабрике ваксы для обуви. „Однажды отец позвал его к себе и назидательно сказал: «Если мужчина получает в год 20 фунтов и тратит из них 19, то у него есть шанс остаться счастливым. Потратив же неправедным образом последний фунт, он способен исковеркать жизнь себе и своей семье». После этой встречи у вернувшегося на фабрику мальчика случился припадок: в полубессознательном состоянии он повалился на пол и пребывал несколько минут в судорожной агонии. Это оказалась одна из первых панических атак, которые будут жестоко терзать его до конца жизни. Но сегодгя Диккенс одержал свою первую победу: вопреки всем перипетиям судьбы Чарлзу удалось выстоять и не превратиться в одного из многочисленных малолетних преступников, которыми кишел Лондон». (М. Обельченко)

Он проработал на фабрике немногим более четырех месяцев, однако это время показалось ему мучительной, безнадежной вечностью и пробудило решимость выбиться из бедности.

«Итак, обстоятельства его жизни стали ужасными, но еще ужаснее было то, что он оказался лишенным возможности получить образование, на что, по его мнению, имел полное право. Чарлз так никогда и не простил нанесенного ему оскорбления и часто вспоминал о нем. Диккенс оказался гораздо глубже ранен своей социальной принадлежностью к беднякам, чем любой другой значительный английский литератор. Никто не писал с такой страстью, негодованием, болью о страданиях бедняков, но меньше всего на свете он хотел, чтобы его принимали за одного из них.

В юности, только переступив порог отрочества, выпутавшись из уз бедности, Диккенс был ослепителен. Он обладал невероятным обаянием, был денди и любил пустить пыль в глаза. Он отличался необыкновенной, какой-то странной, девически нежной красотой, но эта внешняя мягкость никого не обманывала. Испытания, перенесенные в детстве, не прошли для него даром, и ни один молодой человек не мог похвастаться более твердой волей, нежели Чарлз. Он твердо решил стать тем, что называл «выдающимся человеком». Его уверенность в своих силах была беспредельна. Трудно вообразить другого писателя, который бы в самом начале литературной деятельности окрестил бы себя «Неподражаемым», нисколько не сомневаясь в праве на этот титул. Немногим старше двадцати лет, еще до того, как взошло солнце «Пиквика», он обладал надежным доходом, достаточным, чтобы жениться». (Ч. Сноу)

Всю свою последующую жизнь Диккенс считал разорение своей семьи и свою постылую ваксу величайшим оскорблением для себя, незаслуженным и унизительным ударом, о котором он так и не смог забыть.

Оскар Уайльд в своем эссе о великом писателе указывает на отрицательный момент его жизни: «Одна из сторон характера Диккенса осталась в биографии почти нетронутой, хотя именно она заслуживает самого пристального внимания. Вполне понятно, какое горькое чувство должен был пережить Диккенс по отношении к своим родителям, но то, что он испытывая такую горечь, мог в то же время так унизительно высмеивать отца и мать в своих произведениях на потребу публике и, очевидно, наслаждался при этом собственным юмором, всегда казалось самой странной загадкой его характера.

Я далек от того, чтобы порицать за это писателя. Хорошие романисты встречаются куда реже, чем хорошие сыновья. И тем ни менее факт остается фактом: этот любящий и нежный отец, великодушный и добросердечный друг, автор книг, в которых царит настоящая вакханалия добродушия и веселости, именно он выставил своего отца и свою мать к позорному столбу на осмеяние простонародья. Ни один из биографов Диккенса не вправе обходить этот факт. Он требует своего объяснения, насколько это возможно».

Как же объяснить это? Возможно, пронизывающей насквозь всю душу нестерпимой болью, насмерть поранившей детство мальчика?

А что принесло это израненное детство будущему писателю? На фабрике, со дна нужды он почерпнул свою горячую любовь к обиженным, свое понимание их страданий, понимание жестокости, которая на них обрушивается сверху, глубокое знание жизни в нищете, и таких ужасающих социальных учреждений, как тогдашние школы для бедных детей и приюты, как беспощадная эксплуатация взрослыми детского труда, как долговые ямы, которые вместе с матерью он посещал, чтобы навестить отца.

Вот сколь изощренно поступила судьба с маленьким мальчиком, поначалу его изнежив, а потом немилосердно сжав в своих жестоких объятиях. Но на то у нее были, по-видимому, свои глобальные соображения. Так она выковывала великого писателя, который не только слонялся по всевозможным светским салонам, но заглядывал в глубины человеческого дна и отыскивал там ярчайшие алмазы доброты и участия.

Колоссальное честолюбие владело Диккенсом. Юноша мечтал вернуться назад, в ряды людей, пользовавшихся достойным благосостоянием. Чарлз с копной каштановых волос, мертвенно бледным лицом и с огромными, горящими здоровым, жизнерадостным огнем глазами, мечтал не только вернуться на потерянные позиции, но и превзойти их, завоевать себе богатство, наслаждения, свободу.

Получив небольшое наследство, отец расплатился с долгами, и Чарлз смог посещать частную школу. Впоследствии, работая младшим клерком в одной из адвокатских контор, он начал изучать стенографию, готовя себя к деятельности газетного репортера. К своему восемнадцатилетию будущий великий писатель получил читательский билет в Британский музей и принялся усердно пополнять здесь не только свое образование, но и свой писательский багаж: подмечать необычных представителей рода человеческого. Вот одно из его впечатлений.

«Просто оборванцев, как известно, всюду хватает, да и благородной публики не меньше, но сочетание обоих этих признаков — благородства и оборванности — явление исключительно местное. Некогда в течение довольно длительного срока меня, можно сказать, преследовал образ одного благородного оборванца. Целый день этот человек был перед моими глазами во плоти. В читальном зале Британского музея, он сидел напротив меня. И что меня особенно поразило в нем, это то, что сами книги, перед ним лежащие, — потрепанные два фолианта в замшелом, изъеденном червями, но хранящем следы былого изящества переплете, — смотрелись благородными оборванцами. Утром, только пробьют часы десять, как он уже пробирался на свое место; сидел там до самого закрытия, и когда уходил, было ясно, что он оставляет единственный имеющийся у него покойный и теплый угол. Он просиживал целыми днями в читальне, прижавшись вплотную к столу, чтобы скрыть отсутствие пуговиц на сюртуке, заботливо пристроив свой ветхий цилиндр в ногах, на полу, где, как он льстил себя надеждой, он никому не был виден».

В начале 1832 года Диккенс стал репортером «Парламентского зеркала», а к двадцати годам выделился среди сотни завсегдатаев репортерской галереи палаты общин.

«Обладая вулканической энергией, Чарлз мог без устали, сна и еды бродить по городу, не теряться в оглушительном грохоте дебатов на галереях Парламента, где с сумасшедшей скоростью прямо на коленях строчил статьи. Тогда же он сочинил первые рассказы и скетчи, где превращал жизнь хорошо ему знакомых обитателей лондонского дна в сатирические зарисовки.

Любовь Диккенса к дочери управляющего банком, Марии Биднелл, укрепила его честолюбивые стремления. Но это было не главным. Его богатое воображение дорисовало ангельский характер, интеллектуальную широту и чувствительность этой девушки, в которой, похоже, не было ничего, кроме хорошенького личика и кокетливых ужимок богатой избалованной барышни. Однако из любопытства Мария изредка прибегала на свидания к немного странному, но симпатичному юноше с правильными чертами лица, высоким лбом, красиво очерченным чувственным ртом, пышными и густыми волосами. Отвечала она и на его пылкие бесконечные письма. Чарлз же оказался, по его словам, одержим Марией. После поездки в Париж для завершения образования она охладела к своему поклоннику окончательно.

В ту беззвездную ночь рассвет уже приближался, но Мария так и не показалась в окне, не взглянула на ожидавшего ее возлюбленного. Ее отец каким-то образом узнал о банкротстве Диккенса-старшего. Чарлз не получил ответа на свое последнее письмо, в котором умолял понять его: «Я так долго был подвержен страданиям, так долго привык жить в несчастье, что мои нынешние переживания лишь их жалкое подобие. Нет на свете женщины, от которой зависело бы мое существование больше, чем от вас, ведь даже дышу я лишь благодаря вам». Получив отказ, влюбленный Диккенс испытал унижение, сравнимое лишь с унижением работы на фабрике. С тех пор он стал подавлять свою натуру и держать интимные переживания глубоко в себе. Вновь быть отвергнутым женщиной, тем более будучи теперь уже публичным человеком, — такая перспектива казалась ему невыносимой, была сродни страху снова оказаться в нищете. Поэтому он добросовестно пытался «вписаться» в мораль и нравы общества викторианской Англии, с ее культом семейных ценностей и домашнего очага.

Другая девушка — Кэтрин, красивая черноволосая, с яркими голубыми глазами, была старшей дочерью приятеля Диккенса, журналиста Джорджа Хогарта, друга сэра Вальтера Скотта. Кэтрин с Чарлзом вскоре объявили о помолвке и были помолвлены год. За это время он убедил себя, что дружная семья Хогартов в меру буржуазна, добропорядочна, наделенная вкусом к жизни и искусству. А воображение уже дорисовало счастливый и правильный брак с Кэтрин: они будут поддерживать один другого морально и эмоционально, а их любовь станет соседствовать с дружбой. Надо признать, что где-то в глубине души Чарлз всегда завидовал семейной идиллии своих легкомысленных и непутевых родителей, которую на протяжении 40 лет не удалось нарушить никаким жизненным обстоятельствам.

Они поженились весной 1836 года. Медовый месяц двадцатилетней Кэтрин и двадцатичетырехлетнего Чарлза длился всего неделю: в Лондоне его ждали обязательства перед издателями.

Первые годы брака с четой Диккенс жила Мэри, младшая сестра Кэтрин. Диккенс обожал ее, живую, веселую, непосредственную. Она напоминала Чарлзу его сестру Фанни, с которой были связаны самые дорогие воспоминания детства. Невинность сестры жены заставляла писателя испытывать чувство вины, присущее викторианским мужчинам. Но он всячески обуздывал свою природную страстность. Вряд ли Кэтрин нравилось подобное сосуществование, однако она не имела привычки устраивать мужу сцены. Однажды они втроем вернулись из театра, и Мэри внезапно потеряла сознание. С этого мгновения Чарлз не выпускал девушку из своих объятий. Ее последние слова предназначались только ему. Она умерла от сердечного приступа. На ее могильной плите он велел выгравировать слова: «Молодой. Прекрасной. Хорошей». И просил близких похоронить его самого в могиле Мэри». (М. Обельченко) Смерть Мэри для Чарлза стала трагедией.

В это время произошел конфликт с газетой – крайне неприятная ситуация. В ответ на неправедные претензии издателя, репортер Диккенс ответил: «Я думал было просто уйти, без объяснений, а натянутый и резкий тон Вашего письма считать за одно из проявлений чувства, столь естественного у хозяина, когда слуга извещает его о своем намерении покинуть его и предложить свои услуги другому. Теперь, однако, скажу Вам в том же духе откровенности и честности, в котором выражаете Вы свои чувства ко мне, что я ожидал от издателей письменного признания моих заслуг. Теперь я уже могу сказать: всякий раз, выполняя важные, экстренные поручения газеты, я проделывал то, что до меня считалось невозможным, а после меня вряд ли кто станет делать. И подчас в своем рвении к интересам газеты рисковал собственным здоровьем и пренебрегал личными удобствами.

Все время, что я работал в газете, всякое особенно трудное и беспокойное задание обычно поручалось мне: в самый разгар зимы я с места в карьер пускался в путешествие на сотни миль: после душной, многолюдной комнаты садился в сырой дилижанс и писал в нем ночь напролет, несся во весь опор в любых, подчас самых неподходящих условиях записывал речи чрезвычайной важности. Думал ли я, когда изо всех сил старался выполнить порученное мне задание и затмить другие газеты, что удавалось мне не раз, у которых в распоряжении было вдвое больше средств, — думал ли я, что в награду услышу лишь сожаление о том, что мне довелось две-три недели насладиться отдыхом, да опасение, что к концу двухгодичной службы мне переплатили шесть фунтов и шесть шиллингов.

Я с превеликим удовольствием верну Вам шесть гиней, и жалею только о том, что не имею возможности возвратить при этом все гроши, которые мне выплатила газета сверх моего репортерского жалования, хотя я их более чем заработал.

А ведь ни один человек не охвачен столь искренним желанием быть со всеми в добрых отношениях, как я. Я предупредил о своем уходе газету гораздо раньше, чем было необходимо, и этим причинил себе денежный ущерб. Я знал, что в течение некоторого времени мне неизбежно придется оставаться без дела, но мне не хотелось извлекать для себя выгоду из установленной владельцами системы, и потому я предупредил сразу же. Я вел себя с Вами абсолютно честно и не считаю себя обязанным в чем-то оправдываться или искупать какую-то свою вину».

Диккенс вернул издательству эти пресловутые шесть гиней. Они не сыграли какой-либо значительной роли в его окрепшем бюджете. Он все равно победил, он сумел самостоятельно перешагнуть через черту бедности и стать состоятельным человеком.

«С того самого момента, когда он впервые познал успех, приносящий деньги, Диккенс был твердо намерен получить все, что ему причиталось. Был безжалостен с издателями. Если надо разорвать договор, — он его разрывал. Лишения юности закалили его волю. Мелкие неудачи сделали ее острой, как лезвие. Он нелегко прощал. Умел мастерски торговаться, прекрасно понимая, каким источником наживы его творчество стало для издателей. Была в его натуре какая-то неуязвимость, что всегда помогало ему побеждать.

Вскоре он стал жить на широкую ногу, как приличествует знатному человеку, и взял на себя ответственность за обременявших его, паразитирующих, безалаберных родственников, а со временем и за разочаровавших его сыновей. Несмотря на это, писатель умело распоряжался своим состоянием и умер, оставив более девяносто тысяч фунтов стерлингов – весьма солидную сумму для литератора». (Ч. Сноу)

«Родившись в 1812 году, в тот самый момент, когда его глаза начали различать окружающее, в мире становится темно – гаснет великое пламя, грозившее уничтожить гнилое здание европейских государств. Гвардия под Ватерлоо разбита. Эпоха не желает больше никаких приключений. Мир становится серым, как пепел. Повсюду царят буржуа, лавочник и маклер с видом властелина лениво развалились в своих креслах. И чтобы нравиться в такое время, искусство должно легко усваиваться, не беспокоить, не потрясать бурными эмоциями, а лишь поглаживать и тихонько щекотать; ему дозволено быть сентиментальным, но не трагичным.

Хотелось легкого испуга, а не ужаса, что как молния поражает грудь, захватывает дух, леденит кровь; все это было слишком хорошо известно из жизни. Хотелось смешных и пространных рассказов, чтобы пестрый клубок повествования, разматываясь, развлекал и забавлял. В ту пору был спрос на каминное искусство, то есть на книги, которые приятно читать, сидя у камина, когда стены содрогаются от бури за окном, на книги, в которых так же уютно грел бы и потрескивал безобидный огонек сюжета; была потребность в искусстве, которое, как чай, согревает сердце, но не пьянит его горячей радостью». (С. Цвейг)


Лунный свет порой осенних работ
Пронзая ночную тень,
Мне милей и больше меня влечет,
Чем бесстыдный и яркий день.

Так констатировал настроения английских читателей Чарлз Диккенс.

Их чаяния удовлетворены были, можно сказать, совершенно случайно. Издатель поручил начинающему репортеру сочинить короткие и веселые подписи к серии юмористических рисунков. Диккенс принялся за дело. Когда благодаря совместной работе было сделано семь выпусков, художник, совершенно неожиданно, поддавшись навалившейся на него депрессии, наложил на себя руки. Что же было делать? Прекратить уже понравившийся читателям цикл своеобразных комиксов? Это не выгодно издательству. И серию продолжили, только теперь главным в ней стал не рисунок, а текст. Так явились на свет «Посмертные записки Пиквикского клуба». Так совершенно неожиданно, благодаря благоприятно сложившимся обстоятельствам, если не считать горестной смерти художника, на свет появился писатель Чарлз Диккенс, во первых своих романах предложивший рассказать о клубе чудаков — это комической эпопея, в центре которой благодушный чудак мистер Пиквик, наивный и трогательный благодетель человечества.

С его появлением число читателей-подписчиков взвилось столь стремительно, что к концу публикации издание, выходившее с марта 1836 по ноябрь 1837 года, расходилось уже в количестве сорока тысяч экземпляров.

Сие произведение представляет собой запутанную комическую историю, состоящую из множества эпизодов. Ее автор — двадцатичетырехлетний молодой человек, окрыленный улыбнувшейся ему удачей, от природы не желавший влачиться в меланхолических настроениях, а жаждущий и счастья, и веселья, и материального благополучия. Ее герой, как уже упоминалось выше, Сэмюел Пиквик, — неунывающий Дон-Кихот, пухлый и румяный, простодушный и доброжелательный. «Он весь с головы до пят сиял добродушием, улыбался не одними губами, а всем сердцем».

Свободно следующие один за другим эпизоды романа позволяют Диккенсу представить ряд сцен из жизни Англии и использовать все виды юмора — от грубого фарса до высокой комедии, обильно приправленной сатирой.

«Вот так Диккенс создал мир, вроде бы знакомый каждому англичанину, но феерическим образом его приукрасил, заставив публику хохотать от души. Шляпы Пиквика, сигары Пиквика и другие предметы, названные именем главного героя романа сразу же стали своеобразным брендом. А Диккенс понял: публику нужно не информировать, а развлекать, заставляя попеременно то плакать, то смеяться. „Эффект хорошо приготовленного бекона с прослойками“ — так он сам называл искусное сочетание комического и трагического, фарса и патетики в своем искусстве. Он, в отличие от большинства своих коллег, никогда не испытывал желания соорудить себе башню из слоновой кости, куда допускались бы только избранные». (М. Обельченко)

Вот один из рассказов «Пиквикского клуба» о могильщике Гебриеле Грабе.

«В одном старом монастырском городе много-много лет назад — так много, что эта история должна быть правдивой, ибо наши прадеды верили ей слепо, — занимал место пономаря и могильщика на кладбище некто Гебриел Граб. Если человек — могильщик и постоянно окружен эмблемами смерти, из этого отнюдь не следует, что он должен быть человеком угрюмым и меланхоличным; наши могильщики — самые веселые люди в мире; а однажды я имел честь подружиться с факельщиком, который в свободное от погребальной службы время был самым забавным и шутливым молодцем из всех, кто когда-либо распевал залихватские песни.

Но, несмотря на эти примеры, доказывающие обратное, Гебриел Граб был сварливым, непокладистым, хмурым человеком — мрачным и замкнутым, который не общался ни с кем кроме самого себя и старой плетеной фляжки, помещавшейся в большом, глубоком кармане его жилета. Он бросал на каждое веселое лицо, попадавшееся ему на пути, такой злобный и сердитый взгляд, что трудно было при встрече с ним не почувствовать себя скверно.

Как-то в рождественский сочельник, незадолго до сумерек, Гебриел Граб вскинул на плечо лопату, зажег фонарь и пошел по направлению к старому кладбищу, ибо ему нужно было докопать к утру могилу. Находясь в подавленном состоянии духа, он подумал, что, быть может, развеселится, если тотчас же возьмется за работу. Проходя по старой улице, могильщик видел через старинные оконца яркий огонь, пылавший в каминах, и слушал громкий смех и радостные возгласы тех, что собрались возле них; он заметил суетливые приготовления к завтрашнему пиршеству и почуял немало аппетитных запахов, которые вырывались с облаками пара из кухонных окон.

Все это было — желчь и полынь для сердца Гебриела Граба; а когда дети стайками вылетали из домов, перебегая через дорогу и, не успев постучать в дверь противоположного дома, встречались с полудюжиной таких же кудрявых маленьких шалунов, толпившихся вокруг них, когда они взбирались по лестнице, чтобы провести вечер в рождественских играх, — Гебриел Граб злобно усмехался и крепче сжимал рукоятку своей лопаты, размышляя о кори, скарлатине, молочнице, коклюше и многих других источников утешения.

В таком расположении духа Гебриел продолжал путь, отвечая отрывистым ворчанием на добродушные приветствия соседей, изредка попадавшихся ему навстречу, пока не свернул в темный переулок, который вел к кладбищу. Габриел мечтал о том, чтобы поскорее добраться до темного переулка, потому что этот переулок в общем был славным, мрачным, унылым местом, куда горожане не очень-то любили заглядывать, разве что при солнечном свете; поэтому он был не на шутку возмущен, услышав, как юный пострел распевает какую-то праздничную песню о веселом рождестве в этом самом святилище, которое называлось Гробовым переулком еще в дни старого аббатства и со времен монахов с бритыми макушками.

По мере того как Гебриел продвигался все дальше и звонкий голос звучал все ближе, он убеждался, что этот голос принадлежит мальчугану, который спешит присоединиться к одной из стаек на старой улице, и для того, чтобы составить самому себе копанию, а также приготовиться к празднеству, распевал во всю силу своих легких. Гебриел подождал, пока мальчик не поравняется с ним, затем загнал его в угол и раз пять или шесть стукнул фонарем по голове, чтобы научить его понижать голос. Когда мальчик убежал, держась рукою за голову, и распевая совсем другую песню, Гебриел Граб засмеялся от всей души и, придя на кладбище, запер за собой ворота.

Он снял куртку, поставил фонарь на землю, спрыгнул в неоконченную могилу, там работал около часа с большим рвением. Но земля промерзла, и не очень-то легким делом было разбивать ее и выгребать из ямы; и хотя светил месяц, но он был совсем молодой и проливал мало света на могилу, которая находилась в тени церкви. Во всякое другое время эти препятствия привели бы Гебриеля Граба в очень мрачное и горестное расположение духа, но, положив конец пению маленького мальчика, он был так доволен, что обращал мало внимания на ничтожные результаты, и, покончив на эту ночь со своею работой, заглянув в могилу с жестоким удовлетворением, чуть слышно затянул, собирая свои вещи:


Славные дома, славные дома,
Сырая земля да полная тьма.
Камень в изголовье, камень в ногах:
Жирное блюдо под ними в червях.
Сорная трава да глина кругом,
В освещенной земле прекрасный дом!

— Хо-хо! — засмеялся Гебриел Граб, присев на плоскую могильную плиту, которая была его излюбленным местом отдохновения, и достал плетеную фляжку, — Грабу на рождество! Подарок к празднику! Хо-хо-хо!

— Хо-хо-хо! — повторил чей-то голос за его спиной.

Гебриел замер от испуга в тот самый момент, когда подносил к губам плетеную фляжку, и оглянулся. Самая древняя могила была не более тиха и безмолвна, чем кладбище при бледном лунном свете. Холодный иней блестел на могильных плитах и сверкал, как драгоценные камни, на резьбе старой церкви. Снег, твердый и хрустящий, лежал на земле и расстилал по земляным холмикам, теснившимся друг к другу, такой белый и гладкий покров, что казалось, будто здесь лежат трупы, окутанные только своими саванами. Ни один шорох не врывался в глубокую тишину этой торжественной картины. Сами звуки точно замерзли, так все было холодно и неподвижно. И вдруг: «Хо-хо-хо!»

— Это было эхо, — сказал Гебриел Граб, снова поднося бутылку к губам.

— Это было не эхо, — послышался низкий голос.

Гебриел вскочил и замер, словно пригвожденный к месту, от ужаса и изумления, ибо его глаза остановились на существе, при виде которого кровь застыла в жилах. На вертикально стоящем надгробном камне, совсем близко от него, сидело странное сверхъестественное существо, которое — это сразу почувствовал Гебриел — не принадлежало к этому миру. Его длинные ноги — он мог бы достать ими до земли — были подогнуты и нелепо скрещены; жилистые руки обнажены, а кисти рук покоились на коленях. Его короткое круглое туловище было обтянуто узкой курткой, украшенной небольшими разрезами; короткий плащ болтался за спиной; воротник был с какими-то причудливыми зубцами, заменявшими подземному духу брыжи или галстук, а башмаки заканчивались длинными загнутыми носками. На голове у него была широкополая шляпа в форме конуса, украшенная одним пером. Шляпу покрывал иней. И вид у него был такой, словно он сидел на этом самом надгробном камне, не меняя позы, столетия два или три. Он сидел совершенно неподвижно, высунув, словно в насмешку, язык и делая Гебриелу Грабу такую гримасу, какую может состроить только подземный дух.

— Это было не эхо, — сказал подземный дух.

Гебриел Граб оцепенел и ничего не мог ответить.

— Что ты тут делаешь в рождественский сочельник? — сурово спросил подземный дух.

— Я пришел рыть могилу, сэр, — заикаясь, пробормотал Гебриел Граб.

— Кто бродит среди могил по кладбищу в такую ночь? — крикнул подземный дух.

— Гебриел Граб! Гебриел Граб! — взвизгнул дикий хор голосов, которые, казалось, заполнили кладбище.

Гебриел пугливо оглянулся — ничего не было видно.

— Что у тебя в этой бутылке? — спросил подземный дух.

— Джин, сэр, — ответил пономарь, задрожав еще сильнее, ибо он купил его у контрабандистов, и ему пришло в голову, не служит ли это существо, допрашивающее его, в акцизном департаменте подземных духов.

— Кто пьет джин в одиночестве на кладбище в такую ночь? — спросил подземный дух.

— Гебриел Граб! Гебриел Граб! — снова раздались дикие голоса.

Подземный дух злобно скосил глаза на устрашенного пономаря, а затем, повысив голос, воскликнул:

— И кто, стало быть, является нашей законной добычей?

На этот вопрос невидимый хор ответил нараспев, словно хор певчих, поющих под мощный аккомпанемент органа в старой церкви, — эти звуки, казалось, доносились до слуха пономаря вместе с диким порывом ветра и замерли, когда он унесся вдаль; но смысл ответа был все тот же:

— Гебриел Граб! Гебриел Граб!

Подземный дух растянул рот еще шире и сказал:

— Ну-с, Гебриел, что ты на это скажешь?

Пономарь ловил воздух ртом.

— Что ты об этом думаешь, Гебриел? — спросил подземный дух, задирая ноги по обеим сторонам надгробного камня и разглядывая загнутые кверху носки с таким удовольствием, словно созерцал самую модную пару сапог, купленную на Бонд-стрит.

— Это… это… очень любопытно, сэр, — ответил пономарь, полумертвый от страха. — Очень любопытно и очень мило, но, пожалуй, я пойду и закончу свою работу, сэр, с вашего позволения.

— Работу? — повторил подземный дух. — Какую работу?

— Могилу, сэр, рытье могилы, — пробормотал пономарь.

— О, могилу, да! — сказал подземный дух. — Кто роет могилу в такое время, когда все другие люди веселятся и радуются?

Снова раздались таинственные голоса:

— Гебриел Граб! Гебриел Граб!

— Боюсь, что мои друзья требуют тебя, Гебриел, — сказал подземный дух, облизывая щеки языком — замечательный был у него язык.

— Не прогневайтесь, сэр, — ответил пораженный ужасом пономарь, — я не думаю, что это могло быть так, сэр, они меня не знают, сэр; не думаю, чтобы эти джентльмены когда-нибудь видели меня, сэр.

— Нет, видели, — возразил подземный дух. — Мы знаем человека с хмурым лицом и мрачной миной, который шел сегодня вечером по улице, бросая злобные взгляды на детей и крепко сжимая свою могильную лопату. Мы знаем человека с завистливым и недобрым сердцем, который ударил мальчика за то, что мальчик мог веселиться, а он — Гебриел — не мог. Мы его знаем, мы его знаем!

Тут подземный дух разразился громким пронзительным смехом, который эхо повторило в двадцать раз громче, и, вскинув ноги вверх, встав на голову, или, вернее, на самый кончик своей конусообразной шляпы, — стал на узком крае надгробного камня, откуда с удивительным проворством кувыркнулся прямо к ногам пономаря, где и уселся в той позе, в какой обычно сидят портные на своих столах.

— Боюсь… боюсь, что я должен вас покинуть, сэр, — сказал пономарь, делая попытку пошевельнуться.

— Покинуть нас! — воскликнул подземный дух. — Гебриел Граб хочет нас покинуть. Хо-хо-хо!

Когда подземный дух захохотал, пономарь на одну секунду увидел ослепительный свет в окнах церкви, словно все здание было иллюминировано. Свет угас, орган заиграл веселую мелодию, и целые толпы подземных духов, точная копия первого, высыпали на кладбище и начали прыгать через надгробные камни, не на секунду не останавливаясь, чтобы передохнуть, и перескакивали один за другим через самые высокие памятники с поразительной ловкостью. Первый подземный дух был самым изумительным прыгуном, и никто другой не мог с ним состязаться; несмотря на крайний испуг, пономарь невольно заметил, что, в то время как остальные довольствовались прыжками через надгробные камни обычных размеров, первый перепрыгивал через семейные склепы с их железной оградой — перепрыгивал с такой ловкостью, словно это были уличные тумбы.

Игра была в самом разгаре; орган играл быстрее и быстрее, и все быстрее прыгали духи, свертываясь спиралью, кувыркаясь на земле и перелетая, как футбольные мячи, через надгробные камни. Голова пономаря кружилась от одного вида этих движений, и ноги подкашивались, когда призраки пролетали перед его глазами, как вдруг король духов, бросившись к нему, схватил его за шиворот и вместе с ним провалился сквозь землю.

Когда Гебриел Граб перевел дыхание, на секунду прервавшееся от стремительного спуска, он убедился, что находится, по-видимому, в большой пещере, наполненной толпами подземных духов, уродливых и мрачных. Посреди пещеры на возвышении восседал его кладбищенский приятель, а возле него стоял сам Гебриел Граб, который был не в силах пошевелиться.

— Холодная ночь, — сказал король подземных духов, — очень холодная! Принесите стаканчик чего-нибудь согревающего.

Услышав такой приказ, с полдюжины вечно улыбающихся подземных духов, коих Гебриел Граб счел по этому признаку придворными, мгновенно скрылись и быстро вернулись с кубком жидкого огня.

— Так! — воскликнул подземный дух, у которого щеки и глотка стали прозрачными, когда он глотал пламя. — Вот это действительно хоть кого согреет. Подайте такой же кубок мистеру Грабу.

Тщетно уверял злополучный пономарь, что он не имеет обыкновения пить на ночь горячее; один из духов держал его, а другой вливал ему в глотку пылающую жидкость; все собрание визгливо смеялось, когда, проглотив огненный напиток, он кашлял, задыхался и вытирал слезы, хлынувшие из глаз.

— А теперь, — сказал король, шутливо ткнув в глаз пономарю острием своей конусообразной шляпы и причинив тем самым мучительную боль, — а теперь покажите человеку уныния и скорби несколько картин из нашей собственной великой сокровищницы.

Когда подземный дух произнес эти слова, густое облако, заслонявшее дальний конец пещеры, постепенно рассеялось, и появилась, как будто на большом расстоянии, маленькая и скудно меблированная, но уютная и чистая комнатка. Группа ребятишек собралась возле яркого огня, цепляясь за платье матери и прыгая вокруг ее стула. Мать изредка вставала и отодвигала занавеску на окне, словно поджидала кого-то. Скромный обед был уже подан на стол, и кресло придвинуто к камину.

Раздался стук в дверь; мать открыла ее, а дети столпились вокруг и радостно захлопали в ладоши, когда вошел их отец. Он промок, устал и отряхивал снег со своей одежды. Дети вертелись вокруг него и, схватив его плащ, шляпу, палку и перчатки, мигом унесли их из комнаты. Потом, когда он сел обедать возле очага, дети взобрались к нему на колени, мать сидела подле него, и казалось, все были счастливы и довольны.

Но почти незаметно произошла какая-то перемена. Сцена превратилась в маленькую спальню, где умирал самый младший и самый красивый ребенок; розы увяли на его щеках, свет угас в его глазах; и в тот момент, когда пономарь смотрел на него с таким интересом, какого никогда еще не испытывал и не ведал, он умер. Его юные братья и сестры столпились вокруг кроватки и схватили его крохотную ручку, такую холодную и тяжелую, но отшатнулись, прикоснувшись к ней, и с ужасом посмотрели на детское личико, ибо, хотя оно было спокойным, безмятежным, и прекрасный ребенок казался тихо и мирно спящим, они поняли, что он умер, и знали, что он стал ангелом, взирающим на них и благословляющим их с ясных и счастливых небес.

Снова легкое облако пронеслось перед картиной, и снова она изменилась. Теперь отец и мать были стары и беспомощны, и число их близких уменьшилось больше чем наполовину; но спокойствие и безмятежность отражались на всех лицах и сияли в глазах, когда все собрались возле очага и рассказывали или слушали старые истории о минувших днях. Тихо и мирно отец сошел в могилу, а вскоре за ним последовала в обитель покоя жена, которая делила все его заботы и невзгоды. Те немногие, что пережили их, преклоняли колени возле их могилы и орошали слезами зеленый дерн, ее покрывавший; потом встали и отошли — печально и скорбно, но без горьких воплей и отчаянных жалоб, ибо знали, что когда-нибудь встретятся снова; затем они вернулись к своей будничной жизни, и снова воцарились среди них спокойствие и безмятежность. Облако окутало картину и скрыло ее от пономаря.

— Что ты думаешь об этом? — спросил подземный дух, повертывая широкое лицо к Гебриелю Грабу.

Гебриел пробормотал, что это очень мило, но вид у него был пристыженный, когда подземный дух устремил на него огненный взгляд.

— Ты — жалкий человек, — сказал подземный дух тоном глубокого презрения. — Ты…

Он, по-видимому, предполагал еще что-то добавить, но негодование заставило его оборвать фразу; поэтому он приподнял гибкую ногу и, помахав ею над своей головой, чтобы хорошенько прицелиться, дал Гебриелю Грабу здоровый пинок; немедленно вслед за этим все приближенные духи столпились вокруг злополучного пономаря и начали лягать его немилосердно, следуя установленному и неизменному обычаю всех придворных на земле, которые лягают того, кого лягает король, и обнимают того, кого обнимает король.

— Покажите ему еще, — сказал король подземных духов.

При этих словах облако рассеялось, и открылся яркий и красивый пейзаж — тот самый, который можно видеть и по сей день на расстоянии полумили от старого монастырского города. Солнце сияло на чистом синем небе, вода искрилась в его лучах, и деревья казались зеленее и цветы пестрее благодаря его благотворному влиянию. Вода струилась с приятным журчанием, деревья шелестели под легким ветром, шуршащим в листве; птицы пели на ветках, и жаворонок в вышине распевал гимн утру.

Да, было утро, яркое, благоухающее, летнее утро. В самом крохотном листочке, в самой маленькой былинке трепетала жизнь. Муравей полз на дневную работу, бабочка порхала и грелась в теплых лучах солнца, мириады насекомых расправляли прозрачные крылья и упивались своей короткой, но счастливой жизнью. Юноша шел, очарованный этой сценой, и все вокруг было ослепительно и прекрасно.

— Ты — жалкий человек! — сказал король подземных духов еще презрительнее, чем раньше.

И снова он помахал ногой, снова она опустилась на плечи пономаря, и снова приближенные духи стали подражать своему повелителю.

Много раз облако надвигалось и рассеивалось, многому оно научило Гебриеля Граба, а он, — хотя его плечи и болели от частых пинков, наносимых духами, — смотрел с неослабевающим интересом. Он видел, что люди, которые работали упорно и зарабатывали свой скудный хлеб тяжким трудом, были беззаботны и счастливы и что для самых невежественных кроткий дух природы был неизменным источником веселья и радости. Он видел, что те, кого бережно лелеяли и с нежностью воспитывали, беззаботно переносили лишения и побеждали страдание, которое раздавило бы многих людей более грубого склада, ибо первые хранили в своей груди источник веселья, довольства и мира.

Он видел, что женщины — эти самые нежные и самые хрупкие божьи создания — чаще всего одерживали победу над горем, невзгодами и отчаянием, ибо они хранили в своем сердце неиссякаемый источник любви и преданности. И самое главное он видел: люди, подобные ему самому, — злобствующие против веселых, радующихся людей, — отвратительные плевелы на прекрасной земле, а взвесив все добро в мире и все зло, он пришел к тому заключению, что в конце концов это вполне пристойный и благоустроенный мир. Как только Габриел Граб вывел такое заключение, облако, спускавшееся на последнюю картину, словно окутало его сознание и убаюкало. Один за другим подземные духи скрылись из виду, и когда последний из них исчез, Габриел погрузился в сон.

Уже совсем рассвело, когда он проснулся и увидел, что лежит, вытянувшись во весь рост на плоской могильной плите. Камень, где он увидел сидящего духа, торчал перед ним, и могила, которую он рыл прошлой ночью, находилась неподалеку. Сначала могильщик усомнился в реальности своих приключений, но, когда попытался подняться, острая боль в плечах убедила его в том, что пинки подземных духов были весьма реальными. Гебриел Граб едва поднялся, чувствуя боль в спине, и, смахнув иней с куртки, надел ее и направился в город.

Но он стал другим человеком, и ему невыносимо было вернуться туда, где над его раскаянием будут издеваться и его исправлению не поверят. Он колебался в течение нескольких секунд, а потом побрел куда глаза глядят, чтобы заработать себе на хлеб в других краях.

Через десять лет он вернулся в родной город, одетый в лохмотья, благодушный старик, страдающий ревматизмом. Он рассказал свою повесть священнику и со временем к ней начали относиться как к историческому факту, которым она остается и по сей день».

Такова история могильщика Габриеля Граба из «Записок Пиквикского клуба». Что и говорить, «это произведение навеки стало великим образцом того, что считают величием Диккенса, — достоинства и доброго дружества, смешных приключений на старых английских дорогах, гостеприимства английских харчевен, чести и мягкости английских манер, а прежде всего – образцом смеха или, если хотите, чудачества. Хорошая шутка священна, ее не оспоришь. Наши отношения с ней прямые, как с Богом. Герои Диккенса спустились к нему по длинной лестнице, ведущей от Богов». (Г. Честертон)

Конечно же, сам автор не возносил себя на столь великие высоты. Он признавался своему читателю: «Не каждый день удается заставить свой дух взмыть на эту пиквикскую высоту. И хотя, благодарение богу, у меня забот не больше, чем у других, вы не поверите, как часто со мной бывает такое, что я сяду, с тем, чтобы начать следующий выпуск, и вдруг почувствую полную свою несостоятельность, и тогда, вместо того, чтобы принуждать себя писать, я поступаю гораздо умнее: отхожу от стола и жду.

Незачем, я думаю, говорить, что я всей душой заинтересован в успехе своей книги и горжусь ею. Если бы мне суждено было прожить еще сто лет и каждый год написать по три романа, я ни одним из них не гордился бы так, как горжусь «Пиквиком», ибо чувствую, что он сам пробил себе дорогу, и надеюсь, — не стану скрывать! — что и много лет спустя, когда высохнут и рука моя, и перья, которые она держала, «Пиквик» найдет себе место на пыльных полках, рядом с творениями более достойными».

И он нашел, не сгинул в обширнейшем литературном море.

Вот еще один несколько сбивчивый рассказ некоего сумасшедшего, прочитанный добродушным, кругленьким и коротеньким мистером Пиквиком на ночь.

«Да, я сумасшедший! Как поразило бы меня это слово несколько лет назад! Какой пробудило бы оно ужас, который, бывало, охватывал меня так, что кровь закипала в жилах, холодный пот крупными каплями покрывал кожу и от страха дрожали колени! А теперь оно мне нравится. Это прекрасное слово. Покажите мне монарха, чей нахмуренный лоб вызывает такой же страх, какой вызывает горящий взгляд сумасшедшего, монарха, чья веревка и топор так же надежны, как когти безумца. Хо-хо! Великое дело — быть сумасшедшим! На тебя смотрят, как на дикого льва сквозь железную решетку, и ты скрежещешь зубами и воешь долгой тихой ночью под веселый звон тяжелой цепи, и катаешься, и корчишься на соломе, опьяненный этой славной музыкой! Да здравствует сумасшедший дом! О, это чудесное место!

Помню время, когда я боялся сойти с ума, когда, бывало, просыпался внезапно и падал на колени и молил избавить меня от проклятия, тяготевшего над моим родом, когда бежал от веселья и счастья, чтобы спрятаться в каком-нибудь уединенном месте и проводить томительные часы, следя за развитием горячки, которая должна была пожрать мой мозг. Я знал, что безумие смешано с самою кровью моей и проникло до мозга костей. Знал, что одно поколение сошло в могилу, не тронутое этой страшной болезнью, а я — первый, в ком она должна возродиться. Я знал, что так должно быть, так бывало всегда, и так всегда будет, и когда я сидел в людной комнате, забившись в темный угол, я видел, как люди перешептываются, показывают на меня и посматривают в мою сторону, я знал, что они говорят друг другу о человеке, обреченном на сумасшествие, и, крадучись, уходил и тосковал в одиночестве.

Так жил я годы, долгие-долгие годы. Здесь ночи тоже бывают иногда длинными, очень длинными, но ничто по сравнению с теми беспокойными ночами и страшными снами, какие снились мне в те годы. Я холодею, вспоминая о них. Большие темные фигуры с хитрыми, насмешливыми лицами прятались по всем углам комнаты, а по ночам склонялись над моей кроватью, толкая меня к безумию. Они нашептывали мне о том, что пол в старом доме, где умер отец моего отца, запятнан его кровью, пролитой им самим в припадке бурного помешательства. Я затыкал пальцами уши, но голоса визжали в моей голове, их визг звенел в комнате, вопил о моем деде, — в поколении, предшествовавшем ему, безумие оставалось скрытым, но дед моего деда годы прожил с руками, прикованными к земле, дабе не мог он сам себя разорвать в клочья. Я знал, что они говорят правду, знал прекрасно. Я это открыл много лет назад, хотя от меня пытались утаить истину. Ха-ха! Меня считали сумасшедшим, но я был слишком хитер для них.

Наконец, оно пришло это сумасшествие, и я не понимал, как мог я этого бояться. Теперь я свободно посещаю людей, смеюсь и шучу с лучшими из них. Я знал, что я сумасшедший, но они этого даже не подозревали. Как я восхищался самим собой, своими тонкими проделками, потешаясь над теми, кто, бывало, шушукался и косился на меня, когда я еще не был сумасшедшим. А как весело я хохотал, когда оставался один и думал о том, как хорошо я храню свою тайну и как быстро бы отшатнулись бы от меня мои добрые друзья, узнай они истину! Обедая с каким-нибудь славным веселым малым, я готов был кричать от восторга при мысли о том, как побледнел бы он и обратился в бегство, если бы узнал, что милый друг, сидевший подле него, натачивая сверкающий нож, был сумасшедшим, который имеет полную возможность да, пожалуй, и не прочь вонзить нож ему в сердце. О, это была веселая жизнь!

Я разбогател, мне достались большие деньги, и я предался развлечениям, прелесть которых увеличивалась в тысячу раз благодаря моей тайне, столь искусно хранимой. Я унаследовал поместье. Правосудие — даже само правосудие с орлиным оком — было обмануто и в руки сумасшедшего отдано оспариваемое наследство. Где же была проницательность зорких и здравомыслящих людей? Где была сноровка юристов, ловко подмечающих малейший изъян? Хитрость сумасшедшего всех обманула.

У меня были деньги. Как ухаживали за мной! Я тратил их расточительно. Как меня восхваляли! Как пресмыкались передо мной три гордых и властных брата! Да и старый, седовласый отец — какое внимание, какое уважение, какая преданная дружба, — о, он боготворил меня! У старика была дочь, у молодых людей — сестра, и все пятеро были бедны. Я был богат, и, женившись на девушке, я увидел торжествующую усмешку, осветившую лица ее неимущих родственников, когда они думали о своем прекрасно проведенном плане и доставшейся им награде. А ведь улыбаться-то должен был я. Улыбаться? Нет, хохотать и рвать на себе волосы и с радостными криками кататься по земле. Они не подозревали, что выдали ее замуж за сумасшедшего.

Позвольте-ка… А если бы они знали, была ли бы она спасена? На одной чаше весов — счастье сестры, на другой — золото ее мужа. Легчайшая пушинка, которая улетает от моего дуновения, — и славная цепь, которая теперь украшает мое тело!

Но в одном пункте я обманулся, несмотря на все мое лукавство. Не будь я сумасшедшим… ибо хотя мы, сумасшедшие, достаточно хитры, но иной раз становимся в тупик… не будь я сумасшедшим, я догадался бы, что девушка предпочла бы лежать холодной и неподвижной в мрачном свинцовом гробу, чем войти в мой богатый, сверкающий дом невестой, которой все завидуют. Я знал бы, что ее сердце принадлежит другому — юноше с темными глазами, чье имя — я это слышал — шептала она тревожно во сне; знал бы, что она принесена мне в жертву, чтобы избавить от нищеты седого старика и высокомерных братьев.

Фигуры и лица стерлись теперь в моей памяти, но я знаю, что девушка была красива. Я это знаю, ибо в светлые лунные ночи, когда я вдруг просыпаюсь и вокруг меня тишина, я вижу: тихо и неподвижно стоит в углу этой палаты легкая и изможденная фигура с длинными черными волосами, струящимися вдоль спины и развеваемые дуновением неземного ветра, а глаза ее пристально смотрят на меня и никогда не мигают и не смыкаются. Тише! Кровь стынет у меня в сердце, когда я об этом пишу. Это она; лицо очень бледно, блестящие глаза остекленели, но я их хорошо знаю. Она всегда неподвижна, никогда не хмурится и не гримасничает, как те другие, что иной раз наполняют мою палату; но для меня она страшнее даже, чем те призраки, которые меня искушали много лет назад, — она приходит прямо из могилы и подобна самой смерти.

В течение чуть ли не целого года я видел, что лицо ее становится все бледнее, в течение чуть ли ни целого года я видел, как скатываются слезы по ее впалым щекам, но причина сего была мне неизвестна. Наконец, я ее узнал. Дольше нельзя было скрывать это от меня. Она меня не любила; я и не думал, что она меня любит; она презирала мое богатство и ненавидела роскошь, в которой жила, — этого я не ждал. Она любила другого. Эта мысль не приходила мне в голову. Странные чувства овладели мной, и мысли, внушенные мне какой-то тайной силой, терзали мой мозг. Ненависти к ней я не чувствовал, однако ненавидел юношу, о котором она все еще тосковала. Я жалел, да, жалел ее, ибо холодные себялюбивые родственники обрекли ее на несчастную жизнь. Я знал — долго она не протянет, но мысль, что она еще успеет дать жизнь какому-нибудь злополучному существу, обреченному передать безумие своим потомкам, заставила меня принять решение. Я решил ее убить. В течение многих недель я думал о яде, затем об утоплении и, наконец, о поджоге. Великолепное зрелище — величественный дом, объятый пламенем и жена сумасшедшего, превращенная в золу.

Или зарезанная. О, какое наслаждение день за днем править бритву, пробовать отточенное лезвие и представлять себе ту глубокую рану, какую можно нанести одним ударом этого тонкого сверкающего лезвия! Я часто обдумывал сей план, но в конце концов отказался от него.

Наконец старые призраки, которые так часто посещали меня прежде, стали нашептывать, что час настал, и вложили в мою руку открытую бритву. Я крепко ее зажал, потихоньку встал с постели и наклонился над спящей женой. Лицо ее было закрыто руками. Я мягко их отвел, и они беспомощно упали на грудь. Она плакала — слезы еще не высохли на ее щеках. Лицо было спокойно и безмятежно, и когда я смотрел на нее, тихая улыбка осветила его. Осторожно я положил руку ей на плечо. Она вздрогнула, но это было во сне. Снова я наклонился к ней. Она вскрикнула и проснулась.

Одно движение моей руки — и больше никогда она не издала бы ни крика, ни звука. Но я задрожал и отшатнулся. Ее глаза впились в мои. Не знаю, чем это объяснить — они умирили и испугали меня; я затрепетал от этого взгляда. Она встала с постели, все еще глядя на меня пристально, не отрываясь. Я дрожал; бритва была в моей руке, но я не мог пошевелиться. Она направилась к двери. Дойдя до нее, повернулась и отвела взгляд от моего лица. Чары ее сняты. Одним прыжком я был около нее и схватил ее за руку. Она упала, испуская вопли. Теперь я мог убить ее — она не сопротивлялась; но в доме поднялась тревога. Я слышал топот ног на лестнице. Я положил на место бритву, отпер дверь и громко позвал на помощь.

Вошли люди, подняли ее и положили на кровать. Несколько часов она лежала без сознания, а когда жизнь, зрение и речь вернулись к ней, оказалось, что она потеряла рассудок и бредила дико и исступленно.

Призвали докторов — великих людей, которые в удобных экипажах подъезжали к моей двери, на прекрасных лошадях и с нарядными слугами. Много недель они провели у ее постели. Собирались на консультацию и тихо и торжественно совещались в соседней комнате. Один из них, самый умный и самый знаменитый, отвел меня в сторону и, попросив приготовиться к худшему, сказал мне, — мне, сумасшедшему! — что моя жена сошла с ума. Он стоял рядом со мной у открытого окна, смотрел мне в лицо, и его рука лежала на моей. Одно усилие — и я мог швырнуть его вниз, на мостовую. Вот была бы потеха! Но это угрожало моей тайне, и я дал ему уйти. Спустя несколько дней мне сказали, что я должен держать свою жену под надзором, должен приставить к ней сторожа. Это сказали мне! Я ушел в поля, где никто не мог меня услышать, и веселился так, что хохот мой звенел в воздухе.

На следующий день она умерла. Седой старик проводил ее до могилы, а гордые братья пролили слезу над бездыханным трупом той, на чье страдание при жизни взирали с ледяным спокойствием. Все это питало тайную мою веселость, и когда мы ехали домой, я смеялся, прикрывшись белым носовым платком, пока слезы не навернулись мне на глаза.

Но хотя я достиг цели и убил ее, я был в смятении и тревоге: я чувствовал, что недалеко то время, когда моя тайна будет открыта. Я не мог скрыть дикую радость, которая бурлила во мне и заставляла меня, когда я один оставался дома, вскакивать, хлопать в ладоши, плясать и кружиться и громко реветь. Когда я выходил из дома и видел суетливую толпу, двигающуюся по улицам, или шел в театр, слушал музыку и глядел на танцующих людей, меня охватывал такой восторг, что я готов был броситься к ним, растерзать их в клочья и выть в упоении. Но я только скрежетал зубами, топтал ногами, вонзал острые ногти в ладони. Я сдерживал себя, и никто еще не знал, что я сумасшедший.

Помню — и это одно из моих воспоминаний, ибо теперь реальное я смешиваю со своими грезами, и столько у меня здесь дела и так меня всегда торопят, что нет времени отделить одно от другого и разобраться в каком-то странном хаосе действительности и грез, — помню, как выдал я, наконец, тайну. Ха-ха! Чудится мне — я и сейчас вижу их испуганные взгляды, помню, как легко оттолкнул их и сжатыми кулаками бил по бледным лицам, а потом умчался, как вихрь, и оставил их, кричащих и воющих, далеко позади. Сила гиганта рождается во мне, когда я об этом думаю.

Вот видите, как гнется под яростным моим напором этот железный прут. Я мог бы сломать его, как ветку, но здесь такие длинные галереи и так много дверей — вряд ли нашел бы я дорогу; а если бы даже нашел, то, знаю, внизу есть железные ворота, и эти ворота они всегда держат на запоре. Они знают, каким я был хитрым сумасшедшим, и гордятся тем, что могут меня выставить напоказ.

Вернувшись поздно вечером домой, я узнал, что меня ждет высокомернейший из трех ее высокомерных братьев по неотложному делу. Я ненавидел его так, как только может ненавидеть сумасшедший. Много раз руки мои готовы были его растерзать. Сначала я старался на него не смотреть, ибо знал то, о чем он не подозревал, — и гордился этим знанием, — знал, что огонь безумия горит в моих глазах. Несколько минут мы сидели молча. Наконец он заговорило том, что мои недавние легкомысленные похождения и странные слова, брошенные мною сейчас же после смерти его сестры, были оскорблением ее памяти. Сопоставляя многие обстоятельства, которые вначале ускользали от его внимания, он предположил, что я дурно обращался с нею. Он желал знать, вправе ли он заключить, что я хотел очернить ее память и оказать неуважение ее семье. Мундир, который он носит, обязывает его потребовать у меня объяснений.

Этот человек служил в армии и за свой чин заплатил моими деньгами и несчастьем своей сестры! Это он руководил заговором, составленным с целью поймать меня в ловушку и завладеть моим состоянием. Это он — он больше, чем кто бы то ни было, — принуждал свою сестру выйти за меня замуж, зная прекрасно, что ее сердце отдано какому-то писклявому юноше. Мундир его обязывает! Не мундир, а ливрея его позора! Я не удержался и посмотрел на него, но не сказал ни слова.

Я заметил, как изменилось его лицо, когда он встретил мой взгляд. Он был смелым человеком, но румянец сбежал с его лица, и он отодвинул свой стул. Я ближе придвинулся к нему и, засмеявшись, — мне было очень весело, — заметил, что он вздрогнул. Я почувствовал, как овладевает мною безумие. Он боялся меня.

— Вы негодяй! — воскликнул я. — Я вас разгадал! Я открыл ваш дьявольский заговор, составленный против меня, я знаю, что ее сердце принадлежало другому прежде, чем вы принудили ее выйти за меня. Я это знаю, знаю! Он вдруг вскочил, замахнулся на меня стулом и приказал мне отойти… ибо я упорно приближался к нему во время разговора. Я не говорил, а кричал, чувствуя, что буйные страсти клокочут у меня в крови, а старые призраки шепчутся и соблазняют меня растерзать его в клочья.

— Проклятый! — крикнул я вскакивая и бросаясь на него. — Я ее убил! Я — сумасшедший! Смерть тебе! Крови! Крови! Я жажду твоей крови!

Одним ударом я отбросил стул, который он в ужасе швырнул в меня, и мы сцепились; с тяжелым грохотом катались мы с ним по полу. Это была славная борьба; ибо он, рослый, сильный человек, дрался, спасая свою жизнь, а я, сильный своим безумием, жаждал покончить с ним. Я знал, что никакая сила не может сравняться с моей, и я был прав. Прав, хотя и безумен! Его сопротивление ослабело. Я придавил ему грудь коленом и крепко сжал обеими руками его мускулистую шею. Лицо у него побагровело, глаза выскакивали из орбит, и, высунув язык, он словно издевался надо мной. Я крепче сдавил ему горло. Вдруг дверь с шумом распахнулась, и ворвалась толпа, крича, чтобы задержали сумасшедшего.

Моя тайна была открыта, и все мои усилия были направлены теперь к тому, чтобы отстоять свободу. Я вскочил раньше, чем кто-либо успел меня схватить, бросился в толпу нападающих и сильной рукой расчистил себе дорогу, словно у меня был топор, которым я рубил направо и налево. Я добрался до двери, перепрыгнул через перила, еще секунда — и я был на улице.

Я мчался во весь дух, и никто не смел меня остановить. Я услышал топот ног за собою и ускорил свой бег. Шум погони был слышен слабее и слабее и, наконец, замер вдали, а я все еще несся вперед, через болота и ручьи, прыгал через изгороди и стены, с диким воплем, который был подхвачен странными существам, обступившими меня со всех сторон. Демоны несли меня на руках, они мчались вместе с ветром, сметая холмы и изгороди, и кружили меня с такой быстротой, что в голове помутилось и, наконец, отшвырнули прочь от себя, и я тяжело упал на землю.

Очнувшись, я увидел, что нахожусь здесь — здесь, в этой серой палате, куда редко проникает солнечный свет, куда лунные лучи просачиваются для того только, чтобы осветить темные тени вокруг меня и эту безмолвную фигуру в углу. Бодрствуя, я слышу иногда странные вопли и крики, оглашающие этот большой дом. Что это за крики, я не знаю, но не эта бледная фигура испускает их, и она их не слышит. Ибо, как только спускаются сумерки и до первых проблесков рассвета, она стоит неподвижно, всегда на одном и том же месте, прислушиваясь к музыкальному звону моей железной цепи и следя за моими прыжками на соломенной подстилке».

Мистер Пиквик, дочитавший рукопись сумасшедшего почти до конца, перевернул предпоследнюю страницу, а на последней была сделана другим почерком следующая приписка: «Несчастный, чей бред записан здесь, являет собой печальный пример, свидетельствующий о пагубных результатах ложно направленной с юношеских лет энергии и длительных излишеств: бессмысленный разгул, распутство и кутежи в дни молодости вызвали горячку и бред. Результатом последнего была странная иллюзия, основанная на хорошо известной медицинской теории, энергически защищаемой одними и столь же энергически опровергаемой другими, иллюзия, будто наследственное безумие — удел рода. Это привело к меланхолии, которая со временем развилась в душевное расстройство и закончилась буйным помешательством. Есть основания предполагать, что события, им изложенные, хотя искажены его расстроенным воображением, однако не являются его измышлением. Тем, кто знал пороки его молодости, остается лишь удивляться тому, что страсти, не обуздываемые рассудком, не привели его к совершению еще более страшных деяний».

Чарлз Диккенс, отдав должное одной из предполагаемых теорий возникновения безумства, снова обратил свой доброжелательный взгляд на людей простых и весьма уравновешенных.

«Вот один человек, только что въехавший в старый дом, сидя у себя вечером, услышал, вырвавшийся из шкафа какой-то звук, напоминающий слабый стон. Сначала он испугался, но решил после недолгих размышлений, что должно быть, это застонал какой-нибудь юноша в соседней комнате. В эту секунду звук повторился, и за стеклянной дверцей, медленно приоткрывавшейся, предстал бледный, истощенный человек в запачканном и поношенном костюме, стоящий выпрямившись в шкафу, на лице его отражалась озабоченность и тревога; в оттенке кожи и во всей изможденной странной фигуре было что-то такое, что никогда не бывает у обитателей этого мира.

— Кто вы такой? — спросил новый жилец, сильно побледнев, но тем ни менее взвешивая в руке кочергу и целясь прямо в лицо джентльмену. Кто вы такой?

— Не бросайте в меня этой кочерги, — отозвался тот. Если вы ее швырнете, даже прицелившись метко, она свободно пройдет сквозь меня, и вся сила удара обрушится на дерево за мною. Я – дух.

— А скажите, пожалуйста, что вам здесь нужно — пролепетал жилец.

— В этой комнате, — отвечало приведение, — свершилась моя земная гибель, здесь я и мои дети — мы нищенствовали. В этом шкафу хранились скопившиеся в течение многих лет бумаги по одному длинному-длинному судебному процессу. В этой комнате, когда я умер от горя и отчаяния, два коварных хищника поделили богатства, за которые я боролся на протяжении всей своей жалкой жизни, и ни одного фартинга не досталось моему несчастному потомству. Я запугал этих хищников, прогнал их отсюда и с тех пор скитался по ночам. Только по ночам я могу возвращаться на землю — в тех местах, где так долго бедствовал. Это помещение мое, — оставьте его мне.

— Если вы так твердо решили являться сюда, — сказал жилец, который успел прийти в себя во время этой невеселой речи призрака, — я с величайшим удовольствием откажусь от своих прав, но, с вашего разрешения мне хотелось бы задать вам один вопрос.

— Задавайте, — сурово отозвалось приведение.

— Видите ли, — сказал жилец, — я не отношу этого замечания к вам лично, так как оно в равной мере относится к большинству приведений, о которых я когда-нибудь слышал, но я считаю нелепым, что теперь, когда у вас есть возможность посещать чудеснейшие уголки земного шара — ибо, я полагаю, пространство для вас ничто, — вы неизменно возвращаетесь как раз в те самые места, где были особенно несчастливы.

— Ей богу, это совершенно верно, я никогда об этом не думал, — признался призрак.

— Видите ли, сэр, — продолжал жилец, — это очень неудобная комната. Судя по внешнему виду этого шкафа, я склонен предположить, что в нем водятся клопы, и, право же, я думаю, что вы могли бы найти гораздо более комфортабельное помещение, не говоря уже о лондонском климате, который чрезвычайно неприятен.

— Вы совершенно правы, сэр, — вежливо сказал призрак, — раньше мне это никогда не приходило в голову, я немедленно испробую перемену климата.

И действительно, он начал испаряться в то время, как говорил; ноги его совсем уже исчезли.

— И если, сэр, — крикнул ему вдогонку жилец, — вы будите так добры и намекнете другим леди и джентльменам, которые в настоящее время обитают в старых пустых домах, что они могли бы устроиться гораздо удобнее в каком-нибудь другом месте, вы окажите великое благодеяние обществу.

— Я это сделаю, — ответил призрак, — должно быть, мы в самом деле тупы, очень тупы. Не понимаю, как мы могли быть такими дураками.

С этими словами призрак исчез».

Автор представленного выше рассказа с удовольствием потер руки и улыбнулся вслед исчезнувшему призраку. Так остроумно и просто еще никто не расправлялся с этими наводящими на живых людей ужас потусторонними существами.

«Ну что ж, — подумал Диккенс, — пора мне приправить свой бутерброд изрядным слоем горчицы». Он горько вздохнул, вспомнив о былом, и написал:

«Улицы Лондона грязны и узки; бедность и разврат гноятся в густо населенных переулках; нужда и несчастье загнаны в тесную тюрьму; кажется, по крайней мере мне, будто облако печали и унынья нависло над этим местом и оно стало каким-то нездоровым и убогим.

Многие из тех, чьи глаза давно уже сомкнулись в могиле, взирали на эту картину довольно легкомысленно, когда в первый раз входили в ворота старой тюрьмы, ибо отчаяние редко сопутствует первому жестокому удару судьбы. Человек питает доверие к друзьям, еще не испытанным, он помнит многочисленные предложения услуг, столь щедро рассыпавшиеся его веселыми приятелями, когда он в этих услугах не нуждался, у него есть надежда, вызванная счастливым неведением, и как бы не согнулся он от первого удара, она вспыхивает в его груди и расцветает на короткое время, пока не увянет под тяжестью разочарования и пренебрежения.

Здесь сидели люди, изможденные от голода и пожелтевшие от тюремного заключения – должники. Они гнили в тюрьме, не надеясь на освобождения и не чая свободы!

Двадцать лет назад этот тротуар топтали женщина и ребенок, которые день за днем, неизменно, как наступление утра, появлялись у ворот тюрьмы; часто после ночи, проведенной в тревожном унынии и беспокойном раздумье, приходили они на целый час раньше положенного времени, и тогда молодая мать покорно вела ребенка к старому мосту и брала его на руки, чтобы показать сверкающую воду, окрашенную светом утреннего солнца и оживленную теми суетливыми приготовлениями к работе, какие начинались на реке в этот ранний час, старалась занять его мысли находившимися перед ним предметами.

Но скоро она опускала его на землю и, закрыв лицо платком, давала волю слезам, которые слепили ей глаза; ни любопытства, ни радости не отражалось на худом и болезненном личике ребенка. Его воспоминания были довольно скудны и однообразны, все они оказывались связанными с бедностью и горем его родителей. Часами просиживал он у матери на коленях и с детским участием следил, как слезы катятся по ее лицу, а потом забивался тихо в какой-нибудь темный угол, сам плакал и засыпал в слезах. Суровая реальность жизни со многими ее наихудшими лишениями — голодом и жаждой, холодом и нуждой — открылась ему на заре его жизни, когда разум его только пробудился; и хотя на вид он оставался ребенком, но на самом деле не знал детской беспечности, веселого смеха, и глаза его были тусклы.

Отец и мать, встречаясь в тюрьме, смотрели на него и друг на друга, не смея выразить словами мучительной мысли. Здоровый, сильный человек, который мог вынести чуть ли не любые тяготы, связанные с физическим трудом, хирел в заключении, в нездоровой атмосфере тюрьмы, переполненной людьми. Слабая и хрупкая женщина чахла под двойным бременем телесных и душевных страданий. Юное сердце ребенка надрывалось.

Пришла зима, и с нею — неделя холодных проливных дождей. Бедная женщина переселилась в жалкую комнату, неподалеку от места заключения мужа, и хотя к этой перемене привела нищета, женщина была теперь счастлива, потому что находилась ближе к нему. В течение двух месяцев она и ее маленький спутник являлись, по обыкновению, к открытию ворот. Однажды она не пришла — в первый раз. Настал следующий день, и она пришла одна. Ребенок умер.

Мало знают те, кто хладнокровно говорит о тяжелых утратах бедняка как о счастливом освобождении от мук для умершего и благодетельном избавлении от расходов для оставшихся в живых, — повторяю, мало что знают они о том, сколь мучительны такие утраты. Безмолвный взгляд, говорящий о любви и заботе, когда все остальные холодно отворачиваются, сознание, что мы владеем сочувствием и любовью одного существа, когда все остальные нас покинули, является стержнем, опорой, утешением в глубочайшей скорби, которых не оплатят никакие сокровища и не подарит никакая власть. Ребенок просиживал часами у ног родителей, обратив к ним худое, бледное личико и терпеливо сложив маленькие ручки. Они видели, как он таял с каждым днем, и хотя его недолгая жизнь была жизнью безрадостной и теперь он обрел тот мир и покой, которых он, ребенок, никогда не видел на земле, — они были его родителями, и его смерть глубоко ранила их души.

Тем, кто видел изменившееся лицо матери, было ясно, что смерть скоро должна положить конец и ее скорби и испытаниям. Тюремные товарищи мужа не пожелали докучать ему в его страданиях и горе и предоставили страдальцу одному маленькую камеру, которую он раньше занимал вместе с двумя заключенными. Женщина поселилась здесь с ним и, влача жизнь без боли, но и без надежды, медленно угасала.

Однажды вечером она потеряла сознание в объятиях мужа, а он перенес ее к открытому окну, чтобы воздух ее оживил, и тогда лунный свет, падавший прямо ей в лицо, открыл ему перешедшую в ней перемену, и, словно беспомощный ребенок, он зашатался под тяжестью своей ноши.

— Очень тяжело покидать тебя, Джордж, — слабым голосом сказала она, — но такова воля божия, и ты должен это вынести ради меня. О, как я ему благодарна за то, что он взял нашего мальчика! Он счастлив теперь на небе. Что делал бы он здесь без матери!

Муж быстро зашагал по комнате, колотя кулаками по голове, потом снова сел рядом с женой и, поддерживая ее в своих объятиях, сказал:

— Ободрись, моя дорогая. Прошу, умоляю тебя. Ты еще вернешься к жизни.

— Никогда, Джордж, никогда, — сказала умирающая, — Пусть только меня положат рядом с моим бедным мальчиком, но обещай мне, если ты когда-нибудь покинешь это ужасное место и разбогатеешь, ты перенесешь нас далеко-далеко, очень далеко отсюда, на какое-нибудь тихое деревенское кладбище, где мы можем покоиться в мире. Дорогой Джордж, обещай мне это!

— Обещаю, обещаю! — сказал муж, и в отчаянии бросился перед ней на колени. — Скажи мне, Мэри, еще хоть слово. Один взгляд, один только взгляд!

Но тут он умолк, ибо рука, обвивавшая его шею, отяжелела. Глубокий вздох вырвался из обессилившего тела, губы зашевелились и лицо озарилось улыбкой; но губы были бледны, и улыбка застыла, напряженная и страшная. Он остался один на свете.

Глубокое отчаяние и страсть, вряд ли человеческая, произвели такие ужасные изменения в лице и фигуре вдовца, что его товарищи по несчастью в страхе отпрянули от него, когда он проходил мимо. Глаза его налились кровью, лицо было мертвенно бледно, спина сгорблена, словно от старости. В жестокой душевной муке он чуть не насквозь прокусил нижнюю губу, и кровь, хлынувшая из раны, стекла по подбородку и запятнала рубашку и шейный платок. Ни одной слезы, ни одной жалобы он не проронил; но блуждающий взгляд и суетная торопливость, с какой несчастный шагал взад и вперед по двору, указывали на жар, его сжигавший.

Хотя на протяжении многих последующих недель он днем и ночью бился в жесточайшей горячке и в бреду, но сознание понесенной утраты и воспоминание не покидали его ни на миг. Картины мелькали перед его глазами одна за другой, одно место сменялось другим, и события следовали за событиями со всей быстротой горячечного бреда; но все они были так или иначе связаны с его единой великой целью.

Он плыл по беспредельному морю; над ним кроваво-красное небо; сердитые волны, вздымаясь в бешенстве, вскипают и надвигаются с обеих сторон. Из чудовищной воронки, образовавшейся на месте затонувшего судна, вырывается вопль, такой громкий и пронзительный, — предсмертные крики тонущих, слившиеся в неистовый вой, — что заглушают боевой клич стихии и прокатываются долгим эхом, которое, казалось, прорезает воздух, небо и океан. Но что это там — эта старая, седая голова, которая показалась над водой и, бросая отчаянные взгляды и взывая о помощи, борется с волнами? Один взгляд — и он прыгает за борт судна и, сильными взмахами рук рассекая воду, плывет к ней. Он приближается к ней, настигает ее. Это — лицо того человека. Старик заметил его приближение и тщетно пытается от него ускользнуть. Но он крепко схватывает его и влечет ко дну. Вниз, вниз вместе с ним, на глубину трехсот футов; борьба все слабее и, наконец, прекращается. Старик мертв — он убил его и сдержал свою клятву, данную в горячечном бреду.

Босой и одинокий, идет он по раскаленным пескам необъятной пустыни. Песок душит его и слепит глаза, мелкие песчинки проникают в поры кожи и доводят почти до безумия. Гигантские потоки песка, гонимые ветром и насквозь пронизанные лучами палящего солнца, вздымаются вдали, подобно огненным колоннам. Кости людей, погибших в ужасной пустыне, валяются у его ног, зловещий свет озаряет все вокруг; сколько хватает глаз, все внушает ужас и страх. В отчаянии он тщетно пытается вскрикнуть, но язык прилип к гортани, и вне себя он бросается вперед. Наделенный сверхъестественной силой, он бредет по песку, пока не падает без чувств на землю, измученный усталостью и жаждой. Но…

Какая ароматическая свежесть оживила его, что это за журчанье? Вода! Да, это источник, и чистый, прохладный ручей струится у его ног. Он пьет с жадностью, его ноющее тело отдыхает на берегу, и он погружается в блаженное забытье. Приближающиеся шаги заставляют его очнуться. Седой старик, шатаясь, идет утолить невыносимую жажду. Опять это он! Он обвивает руками тело старика и не пускает его. Тот борется и пронзительно кричит, умоляя дать воды, одну каплю воды, для спасения жизни! Но он крепко держит старика и жадно глядит за его агонией, и когда голова его безжизненно поникла на грудь, он ногами отталкивает от себя труп.

Когда горячка прошла и сознание вернулось к нему, он узнал, что богат и свободен, узнал, что отец, который мог обречь его на смерть в тюрьме, который обрек тех, кто был его сыну дороже жизни, на смерть от нищеты и той болезни сердца, какой не врачует ни одно лекарство, — отец был найден мертвым на своих пуховиках. У него хватило бы духа оставить сына нищим, но он был так горд своим здоровьем и силой, что считал преждевременным писать завещание, а теперь было слишком поздно, и в ином мире отец мог скрежетать зубами, думая о богатстве, которое по его оплошности досталось сыну.

Он очнулся, чтобы узнать это, но не только это: вспомнил цель, ради которой он жил, вспомнил, что его врагом был родной отец его жены — человек, бросивший его в тюрьму и прогнавший от своей двери дочь с ребенком, когда они у ног его молили о милосердии. О, как проклинал он слабость, которая препятствовала ему встать и приступить к мщению!

Он распорядился, чтобы его увезли из того места, которое было свидетелем его утраты и скорби, и отправили в тихий уголок на морском берегу; он не надеялся обрести душевный мир или счастье, ибо то и другое улетело на веки, он хотел восстановить утраченные силы и обдумать лелеемый им план. И вот здесь какой-то злой дух предоставил ему случай для осуществления его первой и самой страшной мести.

Как-то в тихий вечер он сидел в тихом и пустынном месте в обычной своей позе, изредка поднимая голову, чтобы проследить полет чайки или бросить взгляд на великолепную алую тропу, которая начиналась на поверхности океана, уводила, казалось, к самому горизонту, где закатывалось солнце, как вдруг глубокую тишину нарушил крик о помощи; он прислушался, не обманул ли его слух, но крик повторился, крик еще более громкий, чем раньше, и, вскочив, он перешел на ту сторону, откуда неслись звуки.

С первого взгляда все стало ясно: на берегу было брошено платье, на небольшом расстоянии от берега над волнами едва виднелась голова человека, вдоль берега метался какой-то старик, в отчаянии ломая руки и взывая о помощи. Больной, чье здоровье было уже в значительной мере восстановлено, разделся и ринулся к морю, собираясь броситься в воду и вытащить утопающего на берег.

— Поспешите, сэр, ради господа бога помогите, помогите, сэр, во имя неба! Это мой сын, сэр, единственный сын! — воскликнул вне себя старик, бросаясь ему навстречу. — Мой единственный сын, сэр, и он гибнет на глазах отца.

При первом же слове старика незнакомец остановился и, скрестив руки, застыл на месте.

— О Боже! — закричал старик, отпрянув. — Хейлинг!

Незнакомец улыбнулся, но не издал ни звука.

— Хейлинг! — взволнованно заговорил старик. — Хейлинг, смотрите, смотрите — мой дорогой мальчик!

Задыхаясь, несчастный отец показал на место, где юноша вел борьбу со смертью.

— Слушайте, — сказал старик. — Он опять вскрикнул. Он еще жив. Хейлинг, спасите его, спасите!

Незнакомец снова улыбнулся и стоял неподвижный, как статуя.

— Я причинил вам зло! — кричал старик, падая на колени и ломая руки. — Отомстите мне, возьмите у меня все, возьмите мою жизнь, бросьте меня в воду у ваших ног, и если человеческая природа может отказаться от борьбы, я умру, не пошевелив ни рукой, ни ногой! Сделайте это, Хейлинг, сделайте это, но спасите моего мальчика, он так молод. Хейлинг, слишком молод и должен умереть!

— Слушайте! — сказал Хейлинг, в бешенстве схватив старика за руку. — Мне нужна жизнь за жизнь, и вот я дождался. Мой ребенок умер на глазах своего отца, и его смерть была тяжелее и мучительнее той, какую встретит сейчас, пока я говорю, этот юноша, порочивший честь своей сестры. Вы смеялись — смеялись в лицо своей дочери, когда смерть уже простерла над ней свою руку, тогда вы смеялись над нашими страданиями. Что вы о них думаете теперь? Смотрите туда!

С этими словами незнакомец указал на море. Слабый крик замер над водой; последняя отчаянная борьба утопающего взволновала зыбь на несколько секунд, и того места, где он опустился в свою безвременную могилу, нельзя было отыскать на поверхности воды».

До последней страницы романа читателю казалось, что Хейлинг проявит христианское милосердие и спасет ни в чем не повинного юношу. Но простодушный и добродушный Диккенс не внемлет зову читателя. Его герой мстит, потому что мир вокруг слишком жесток.

В предисловии к следующему роману «Приключения Оливера Твиста» писатель сообщает: «Мне казалось, что изобразить реальных членов преступной шайки, нарисовать во всем их уродстве, во всей их гнусности, показать убогую, нищую их жизнь, показать их такими, каковы они на самом деле, — вечно крадутся, охваченные тревогой, по самым грязным тропам жизни, давно привыкли вить свое гнездо в тайниках и закоулках человеческой души и начисто позабыл о ее прекрасных просторах. Я доведу до всеобщего сведение гнусные преступления, которое они совершили ради денег. Этой ценой они приобрели богатство, но этой же ценой приобрели и врага в моем лице. И куда бы вы ни взглянули, везде будет маячить перед ними большая черная виселица. Мне казалось, что изобразить это — значит попытаться сделать то, что необходимо и что сослужит службу обществу. И это я исполню в меру моих сил».

Далее идет рассказ о маленьком дикксеновском герое, сироте, попавшим в зловонные трущобы Лондона.

«Хотя я не склонен утверждать, что рождение в работном доме само по себе самая счастливая и завидная участь, какая может выпасть на долю человека, тем не менее я полагаю, что при данных условиях это было наилучшим для моего Оливера Твиста. Потому что весьма трудно было бы добиться, чтобы он взял на себя заботу о своем дыхании, занятии весьма хлопотливом, хотя обычай сделал его необходимым для нашего безболезненного существования. Новорожденный сжал кулачки, как будто грозил по мере своих слабых сил жизни за то, что она настигла его столь неожиданно, и в течение некоторого времени лежал, задыхающийся, на шерстяном матрасике, находясь в неустойчивом равновесии между этим миром и грядущим, малыш решительно склонялся в пользу последнего. Если бы на протяжении этого короткого промежутка времени Оливер был окружен заботливыми бабушками, встревоженными тетками, опытными сиделками и премудрыми докторами, он неизбежно и несомненно был бы загублен.

Но так как никого поблизости не было, кроме нищей старухи, у которой голова затуманилась от непривычной порции пива, и приходского врача, исполнявшего свои обязанности по договору, Оливер и Природа вдвоем выиграли битву. В результате младенец после недолгой борьбы вздохнул, чихнул и возвестил обитателям работного дома о новом бремени, ложившемся на приход, испустив такой громкий вопль, какой можно было ожидать от младенца мужского пола, который три с четвертью минуты назад получил сей весьма полезный дар — голос.

Когда Оливер подрос и начал осознавать действительность, он понял: жизнь в работном доме отнюдь не легка. Всем известна история философа, который измыслил знаменитую версию о том, что лошадь может существовать без пищи, и столь успешно доказал ее, что довел ежедневную порцию пищи животного до одной соломинки в день. Несомненно он сделал бы ее чрезвычайно горячей и резвой скотиной, если бы она не пала за сутки до того дня, как ей предстояло перейти на отменную порцию свежего воздуха.

Надо признать, что ребятишкам доставалось немногим больше, чем несчастной лошади, потому они имели возможность продолжать жить. Но как… боже мой, как убого! Вот какие горькие слова произносит один из малышей: «Я рад был бы умереть совсем маленьким: если бы я вырос, стал взрослым и состарился, моя сестренка на небе забыла бы меня или была бы на меня не похожа, а гораздо лучше будет, если мы оба встретимся там детьми».

Оливер сбежал из работного дома и попал в банду малолетних преступников. Полудикие мальчики представлял собой смесь еще не вытравившейся дикости с еще не укоренившейся цивилизацией. Жадный, скупой, ненасытный старик по имени Феджин – растлитель неокрепших ребячьих душ, учил их приемам воровства и мошенничества».

Надо сказать, лихая жизнь детского притона была описана Диккенсом таким сочным, искрящимся юмором языком, что не удивляешься, как по этой горестной книге можно было сотворить веселый мюзикл, а потом понимаешь возможность такого шага, и возможность отнюдь не притянутую за уши. Я думаю, автор романа с удовольствием посмотрел бы эту неожиданную постановку.

Когда выяснилось, что у Оливера есть богатые родственники, еврей Феджин вцепился всею своею когтистой лапой в мальчонку. Не хотел отпускать его. Но тут судьба смилостивилась над ребенком. Феджина арестовали, он был казнен, Оливер спасен. Жестокая судьба отступилась от мальчика, добрые родственники – состоятельные люди взяли его к себе.

«Пройдя через посвящение в постыдные тайны человеческих отношений, страдая при столкновении с двуличием, ожесточенностью и низостью, Оливер до конца остается все тем же наивным, добросердечным и чистым мальчиком. В обиталище порока он возносит мольбы о заступничестве, сострадании, любви к бедняжкам-воришкам. Он изображен не как жертва немилосердной судьбы, не как падшее создание, над которым следовало бы проливать слезы, а как герой, маленький, беззащитный, но герой, выстоявший свое человеческое достоинство и право на бескорыстную любовь». (А. Зверев)

Диккенс выступает как гуманист, утверждающий силу добра в человеке. И еще он утверждает, что ребенок, родившийся в благородной семье и попавший с самого своего рождения в самые отвратительные условия жизни, остается существом благородным и неспособным на какие-либо преступные действия. Но насквозь прогнившее общество, позволяющее иметь в государстве работные дома, в которых прозябает его народ, писатель беспощадно обличает. Он обличает вездесущий голод бедняков, который приходит к ним не только в дни войны, но не покидает их и в дни мира. Нет для них от него никакой передышки.

«На каждом детском и взрослом лице, на каждой старческой — давней или едва намечавшейся морщине лежит печать Голода. Голод накладывает руки на все, Голод лезет из этих невообразимых домов, из убогого тряпья, развешенного на заборах и веревках; Голод прячется в подвалах, затыкая щели и окна соломой, опилками, стружками, клочками бумаги; Голод глазеет из печных труб, из которых давно уже не поднимается дым, смердит из слежавшегося мусора, в котором тщетно было бы пытаться найти какие-нибудь отбросы.

«Голод» — написано на полках булочника, на каждом жалком ломте его скудных запасов мякинного хлеба, и на прилавках колбасных, торгующих изделиями из стервятины, из мяса дохлых собак. Голод щелкает своими иссохшими костями в жаровнях, где жарят каштаны; Голод скрипит на дне каждой оловянной посудины с крошевом из картофельных очистков, сдобренных несколькими каплями прогорклого оливкового масла.

Чтобы хоть как-то спастись от голода, все женщины вязали. Вязали что придется. Механическая работа притупляла голод — можно было не есть, не пить, руки двигались, работая вместо челюстей и желудков, а едва только костлявые пальцы переставали двигаться, — желудок тотчас же заявлял о себе.

Голод был у себя дома, и все подчинено ему: узкая кривая улица, грязная и смрадная, и разбегающиеся от нее такие же грязные и смрадные переулки, где ютится голытьба в зловонных отрепьях и колпаках, и все словно глядит исподлобья мрачным, насупленным взглядом, не предвещающим ничего доброго. На лицах загнанных людей нет-нет да и проскальзывает свирепое выражение затравленного зверя, готового броситься на своих преследователей. Но как они ни забиты, ни принижены, у многих в глазах вспыхивает огонь, губы плотно стиснуты, а в суровых складках, бороздящих нахмуренные лбы, проступают налитые кровью жилы, похожие на веревки для виселицы, на которой либо им самим суждено кончить жизнь, либо они кого-нибудь вздернут».

Тот же, кто обжирается с утра и до следующего утра в ночи безумного разгула, кидает гневные слова в адрес обездоленных: «Кнут — вот единственная, неизменная, испытанная философия. Рабское подобострастие и страх держат этих собак в повиновении, они дрожат перед кнутом, и так всегда будет, пока вот эта крыша держится у нас над головой».

Однако не так уж долго суждено было держаться крыше богача. Если бы ему показали, что станется с его замкам и с полусотней других замков через несколько лет, — он вряд ли узнал бы его в груде обгоревших развалин, а этой крыши, которую он считал нерушимой, он не нашел бы и следов. И лишь следы свинцовых пуль, отлитых из крыш замков, пуль из сотен тысяч мушкетов в продырявленных телах показали бы ему, сколь многих избавила его крыша от жизни».

Человек, который похвалялся своим презрением к другим людям, доказывал свою правоту, ссылаясь на нажитое золото и серебро, уверял: всевышний на небесах покровительствует корысти и эгоизму, понял, что вся его мудрость — безумие идиота.

Наступит время разгрома. Вот он, буфет хозяина замка, куда самый дерзкий смельчак никогда не входил без особого приглашения: это святилище, таинственное, всеми чтимое, было теперь битком набито людьми с дубинами, палками, факелами, пистолетами; здесь стоял страшный шум, можно было оглохнуть от ругательств, выкриков, хохота и свиста, комната внезапно превратилась в какой-то зверинец или в сумасшедший дом, настоящий ад.

Люди лезли не только через дверь, но и в окна, разбивая стекла. хотя двери были открыты настежь, прыгали вниз из окон, хотя к их услугам были лестницы, скакали через перила в коридоры. Отвернув все краны, они пили вино и пиво из фарфоровых чаш для пунша, сидели верхом на бочках, курили из собственных, заветных трубок, ломали священную лимонную рощу, кромсали знаменитый сыр, взламывали неприкосновенные ящики и набивали карманы чужим добром, у хозяина на глазах делили его деньги, бессмысленно разрушали, ломали, рвали и портили все, что попадалось под руку. Везде толпились люди — наверху, внизу, в спальнях, на кухне, во дворе, в конюшнях.

Каждый миг появлялись все новые фигуры, орали, пели, дрались, били стаканы и кружки, все, что не допьют, выливали на пол, дергали звонки до тех пор, пока не срывали их, или разбивали их кочергами. И все новые и новые люди как муравьи кишели повсюду… Шум, табачный дым, то свет, то тьма, разнузданное веселье, ярость, хохот, стоны, грабеж, ужас, разгром!.. Для них не было ничего святого…

У кого были топоры, те, покончив с мебелью, утоляли неистовую ярость, рубя на куски двери, оконные рамы, полы, подсекая стропила, балки, и, погребая под грудами обломков тех, кто задержался в комнатах верхнего этажа. Другие, одержимые страстью к разрушению более, чем алчностью, без разбора выбрасывали все добро во двор и кричали стоявшим внизу, чтобы они жгли его. Пьяные носились повсюду, как бешеные, и поджигали все, что попадалось под руку, иногда даже одежду на своих же товарищах. Вскоре дом запылал во стольких местах, что некоторых из поджигателей сами не успели спастись: на глазах у всех они с почерневшими от дыма лицами лежали без чувств на подоконниках, куда вскарабкались на ослабевших руках, и снизу видно было, как поглощала их огненная бездна. Чем сильнее трещало и бушевало пламя, тем больше свирепели и буйствовали люди, точно бесновавшаяся огненная стихия превращала их в дьяволов, рождая в человеческих душах такие свойства, которым радуются в аду.

Вспыхнувший в доме пожар продолжал бушевать; длинные раздвоенные языки пламени поднимались вверх, сливались с разлившимся над домом морем огня, освещшим лица злодеев, которые любовались делом рук своих и подбрасывали в этот костер все, что могли; в сердитом реве столбов пламени летящие, словно живые, хлопья неслись дальше, уподобившись огненной метели; громадные бревна бесшумно падали как перышки на груды золы и рассыпались в огненную пыль; зловещее багровое небо и царящий внизу мрак казался еще чернее по контрасту с огнем; потом открылись наглым и бесстыдно-любопытным взорам уголки, освященные традициями дома, разрушенные грубыми руками вещи, быть может, дорогие по воспоминаниям…

И не было здесь глаз, которые на это смотрели бы с сожалением, и творилось это не под шепот сочувствия, а под дикие крики торжества — по сравнению с этими людьми даже крысы, столько лет не покидавшие старый дом, имели право на сострадание и уважение тех, кто жил под его крышей.

Нелегко было заставить разойтись такую орду. Если бы широко распахнулись ворота Бедлама, то и оттуда не вырвались бы на волю такие безумцы, какими сделала бунтовщиков эта ночь оголтелого разгула. Здесь были люди, которые плясали на клумбах, топча ногами цветы с такой яростью, словно это были их противники, и обламывали венчики со стеблей, как дикари, сносящие головы врагов. Некоторых приходилось удерживать силой, не то они в каком-то неутолимом бешенстве прыгали бы в огонь. Когда перед уходом стали собирать людей, из погребов вытаскивали еще живых, но словно обожженных каленым железом, и те, кто нес их на плечах, дорогой пробовали расшевелить непристойными шутками, а придя в город, сваливали трупы в коридорах больниц. И никому в орущей толпе все это не внушало ни сострадания, ни отвращения, ничто не могло утолить слепой, дикой, бессмысленной ярости этих людей.

Багровое от огня небо, такое страшное, как будто наступил конец света и вся вселенная объята пламенем, померкшие звезды, и луна и словно сожженный небосвод нависли над толпой — все это создавало картину такого ужаса, что казалось — господь отвернул свой лик от мира, и никогда больше на землю не сойдет тишина и кроткий небесный свет.

Здесь можно было увидеть еще кое-что похуже, страшнее пламени и дыма и даже безумной, неутолимой ярости черни. По всем канавам, да и в каждой трещине и выбоине мостовой текли потоки палящего, как огнь спирта из разрушенного подвала виноторговца. Они образовали большое озеро, куда десятками замертво падали люди. Лежали вповалку вокруг этого рокового озера мужья и жены, отцы и сыновья, матери и дочери, женщины с детьми на руках и младенцами у груди, не поднимая головы, пока не испускали дух, другие, наглотавшись огненной влаги вскакивали и начинали плясать не то в неистовом торжестве, не то в предсмертной муке удушья, потом падали и погружались в ту жидкость, что убила их.

Но постепенно, оставшиеся в живых, маленькими группами расходились бунтовщики с хриплыми криками «Ура!» Их голоса и свист замерли вдали. Наступила тишина. Тишина! Яркое зарево пожара сменилось слабо мерцавшим светом, и кроткие звезды, прежде не видные, глядели с вышины на почерневшие развалины. Над ними стлался густой дым, словно пытаясь скрыть их от взора господня, и ветер не смел разгонять этот дым. Голые стены, вместо крыши — открытое небо. Все погибло, ничего не осталось, только дымящаяся груда золы и пепла, унылая и жуткая картина полного разорения, тоскливое безмолвие пустыни…

О моралисты, толкующие о счастье и чувстве собственного достоинства, якобы доступных человеку на любой ступени общества и озаряющих каждую песчинку на уготованной для нас господом богом торной дороге, которая так гладка для колес вашей кареты и так неровна для босых ног, — подумайте, глядя на быстрое падение людей, когда-то уважавших себя, что на свете прозябают десятки тысяч неутомимых тружеников, которые никогда не жили и не имели возможности жить!

Идите, о вы, учащие довольствоваться малым и гордиться честностью, в шахты, на фабрики, на заводы, в кишащие всякой скверной бездны невежества, в глубочайшие бездны человеческого унижения и скажите: может ли чье-либо здоровье процвести в воздухе настолько затхлом, что он гасит яркое пламя души, едва оно возгорится?! О вы, фарисеи христианской науки девятнадцатого столетия, вы громко взываете к человеческой природе, — позаботьтесь же сначала, чтобы она стала человеческой! Берегитесь, как бы она не превратилась в звериную природу, пока вы дремали и целые поколения были погружены в непробудный сон!

Дайте, прошу вас, сносные дома тем, кто еще лежит в колыбели; дайте сносную пищу тем, кто трудится в поте лица; дайте более человеческие законы, чтобы не губить оступившегося за первую же провинность, и не гоните его за каждый пустяк в тюрьму! Тогда он будет с благодарностью принимать всякое снисхождение, какое вы пожелаете оказать рабочему человеку, — ведь сердце у него незлое, терпеливое и отзывчивое. Но сперва вы должны спасти в нем живую душу. Верните себе его душу, господа, верните!

Предположим, что вы немного бы изменили закон о подоходном налоге, несколько увеличив налог на капитал и несколько уменьшив налог на заработки — неужели это было бы очень несправедливо? Предположим, что правительства бы занимались государственными делами, меньше заботясь о своем благе и больше об общем благе, — интересно, как бы нам тогда жилось?

Подумайте немножко и о том, что народ был зачат, рожден и вскормлен в Аду! Когда мы будем собирать виноград с колючего кустарника и винные ягоды с чертополоха, когда злаки вырастут из отбросов на окраинах наших развращенных городов и розы расцветут на тучных кладбищах, — вот тогда мы увидим из каких семян взросло человечество.

Бок о бок с Преступлениями, Болезнями и Нищетой по Англии бродит Невежество, оно всегда рядом с ними. Этот союз столь же обязателен, как союз Ночи и Тьмы. И от этой позорной опасности, которая грозит нам в девятнадцатом столетии после рождества господня, спасти нас могут только ремесленные школы, где книги давали бы полезные знания, подчеркнуто практические и легко применимые к повседневным занятиям и обязанностям, и воспитывали бы уважение к порядку, чистоплотность, аккуратность и бережливость.

Нам нужны школы, где высокие уроки Нового завета были бы зданием, возведенном на этом прочном фундаменте, а не накромсанными кусочками, неудобопонятными и вызывающими лишь скуку, лень и раздражение, ибо когда Евангелие превращается в истрепанный сборник пошлых проповедей, хуже этого трудно что-либо придумать. Да, спасти нас могут только такие школы. Своим девизом они могут сделать слова Мора: «Пусть государство предупреждает злодеяния и уничтожает поводы к нарушению законов заботами о благе своих подданных, а не смотрит равнодушно, как количество преступлений все возрастает, чтобы потом карать за них».

О, если бы какой-нибудь добрый дух снял крыши с домов рукою могущественной и милостивой и показал христианам, какие мрачные тени вылетают из их домов, присоединяясь к свите ангела-разрушителя, шествующего среди них! О, если бы в течение одной только ночи увидеть, как эти бедные призраки поднимаются ввысь и из густого, хмурого облака, где множатся пороки и болезни, проливают жестокое возмездие — дождь, вечно льющийся и вечно усиливающийся!

Светлым и благостным настало бы следующее утро, занимающееся после такой ночи: ибо люди, оставив позади камни преткновения, ими самими созданные, эти пылинки на тропе, ведущей к вечности, принялись бы строить лучший мир, как подобает существам единого происхождения, исполняющим единый долг по отношению к отцу единой семьи и стремящемуся к единой цели.

Но, увы! сколь часто эта цель недостижима, для Надежды нет просвета, а Отчаяние ничто иное, как мрачные владения великана, плоское болото, заваленное буреломом, трясина, где погибла и сгнила вся цветущая растительность земли для того, чтобы из ее праха возникла ядовитая гнусная поросль; где даже деревья походят на гигантские плевелы, порожденные из ила горячим солнцем, которое сожгло их; оттуда по ночам поднимались вместе с туманом смертельные болезни, ища себе жертв и расползались под водой, охотясь за ними до рассвета; где даже благословенное солнце; сиявшее с высоты на эту стихию разложения и заразы, казалось страшным.

Сколько над простым людом слепых политических деятелей, слепота которых есть слепота бешеного быка, очутившегося среди полка солдат в красных мундирах. А сколько честных людей затоптало стадо охотников за богатством.

Богач — вот он великий из великих! Вопреки Новому завету, уже вошедший в царствие небесное. Человек, у которого деньгам не было счету. Он еще только поднимался по лестнице, а люди уже занимали место на нижних ступенях, чтобы хоть тень его упала на них. Так когда-то приносили и клали больных на пути Апостола – только тот не принадлежал к высшему обществу и денег не имел вовсе».

Так гневно обличает Диккенс гнусности сильных мира сего в своих романах.

Но он не только пишет романы, но и «редактирует журнал, в котором высказывает огромное сочувствие к трудящимся. Он знает, что рядом живут сотни тысяч, они стремятся к лучшей доле, вполне ее заслуживая. Для них-то писатель и работал, не жалея сил. Он был замечательным редактором, неопытных пестовал и наставлял, собственноручно исправляя их материалы. Журнал освобождал его в финансовом отношении, ибо приносил постоянный доход: Диккенс получал пятьсот фунтов в год как главный редактор и половинную долю прибылей как совладелец издания. Вдобавок то была новая точка приложения его поистине демонической энергии». (Джон Пристли)

Без этой энергии никуда. Диккенс признавался: «Только меня выкинет на берег и я принимаюсь мужественно атаковать „Оливера“, как поднимается волна моей ежемесячной работы и затягивает меня снова в море рукописей. Я предпочитаю короткие послания: когда мне приходится редактировать журнал, чья-нибудь скромная записка вдруг привлекает мое внимание после того, как океаны вздора повергали в такое отупение, что я уже еле различал буквы».

И тем ни менее редактор самолично отвечал авторам. Вот отзыв на никчемную рукопись: «Я не вижу никакого преимущества у Ваших произведений над теми тысячами, что годами прозябают в состоянии личинок, то есть рукописи, тщетно надеясь влететь бабочками в печать».

Вот утешительное письмо более талантливому автору: «Начну с приятного, и скажу, что имею сказать в похвалу. Вы сообщаете мне, что очень молоды и еще что у Вас есть занятие, которое берет большую часть времени, так что Вы можете отдаваться творческим порывам лишь украдкой. Любовь к добру и красоте и желание выражать это чувство похвальны, весьма похвальны в человеке, находящихся в обстоятельствах, подобных Вашим. Такая любовь должна доставлять счастье Вам самому, даже если она бессильно осчастливить человечество, и я не в коем случае не стал бы обескураживать Вас в Ваших трудах, столь достойных и облагораживающих душу.

Поиски совершенства, каким бы не идти к нему путем, лишь бы его озарял свет правды, — вообще говоря, занятие превосходное, и, подобно поискам философского камня оно увенчается множеством непредвиденных открытий, даже если Вы и не достигнете той единственной цели, которую поставили себе сами. Кроме того, мне кажется, у вас много хороших мыслей, которые Вам иногда удается выразить просто и удачно. Вы испытываете любовь к природе и всему живому и, разумеется, — ибо, это непременные спутники мысли, — вы обладаете глубиной чувства и даром проникновения.

С другой стороны, Вам еще предстоит многому научиться. Ваш стих подчас жесток и неправилен, мысль вычурна и неестественна, а в образах больше благозвучия, чем смысла.

Первый грех могут устранить лишь время и чтение; что касается остального, я отметил те случаи, которые бросились мне в глаза. Вы пишете: чарами разлучать тигра с коварством, обвить цепкими пальцами, заставить солнце развивать знамя своего плаща, а птичек задыхаться от блаженства, чеканить слова огнем, разрывать человека в клочья с помощью цепей, осенять чело дамы знамением любви — все это так похоже на бессмыслицу, что я иного слова и не подберу.

Это верно, что в творениях наших величайших поэтов можно найти самые неожиданные и чудовищные образы; не следует, однако, забывать, что велики они были не благодаря этим пятнам, а несмотря на них, что на каждую подобную неудачу у них приходится множество прекраснейших и величественных мыслей, перед которыми меркнет все остальное. Не подражайте эксцентричности гения, а старайтесь следовать за ним, когда он парит на большой высоте. Угнаться за ним трудно, но он выведет Вас в более высокие сферы».

В следующем письме Диккенс-редактор предостерегает бесталанного автора: «Напрасно Вы думаете, что отвращение к такой по существу легкой работе, как перепечатывание и исправление собственных писаний, является непреложным свойством поэтического темперамента. Талант истинный, за что бы он ни принимался, все делает хорошо; а тот, кто постоянно начинает что-нибудь и, не доведя дело до конца, бросает, не есть истинный талант, уверяю Вас! Может быть, я кажусь Вам жестоким, но поверьте, мною движет одно лишь доброжелательство.

Вы не знаете, вы понятия не имеете о тщательно скрываемом обычно, горестном положении молодых людей, которые в еще более ранней своей молодости ошиблись в призвании и сделались вследствие этого последними нищими от литературы. Мне же приходится наблюдать это явление изо дня в день. Именно потому, что я знаю, какую горечь и боль порождают подобные ошибки, потому что, окидывая мысленным взором путь, на который Вы хотите вступить, я вижу эти зловещие последствия, мне так необходимо получить правильное представление о Ваших возможностях, прежде, чем поддержать Вас в Вашем роковом намерении.

Поверьте, что я ничего не могу сделать для Вашей книги, если она сама ничего не может сделать для себя. Если бы я дочитал эту рукопись до конца, боюсь, что я бы никогда больше не смог ничего читать. Могу лишь заверить Вас в том, что моя собственная «заинтересованность» еще ни разу не помогла ни одному начинающему автору».

А вот восторженное письмо редактора талантливому автору: «С первого взгляда на рукопись я почувствовал, какая в ней заключена страшная правда. Сказать, что чтение этого поразительного и потрясающего рассказа составило эпоху в моей жизни, что я не позабуду ни одного слова в нем, что я не могу отделаться от впечатления, произведенного им и что я в жизни не встречал ничего более искреннего, трогательного, ничего, что бы вызвало такую живую картину перед глазами, — значит ничего не сказать. Все то, что я до сих пор считал за шедевры, что прежде поражало меня силой чувства, теперь кажется мне пустым. Даже если я еще проживу пятьдесят лет, отныне и до самой моей смерти описанные здесь сцены будут сниться мне с ужасающей реальностью».

Кипучая энергия, которой был наделен могучий организм Чарлза Диккенса была не беспредельна. Наступила усталость, а кроме того и обида, неудовлетворенность тем материальным вознаграждением, которое он получал. Оно, к слову сказать, было отнюдь не нищенским, но, однако, надо содержать безудержно растущую семью, детишки в которой рождались чуть ли не каждый год.

Их отец сетовал: «Огромна прибыль, которую „Оливер“» доставил и продолжает доставлять издателям, я же получил за книгу жалкую нищенскую сумму. Мало того, сплошь и рядом большие суммы получают сочинители романов, у которых покупателей от силы полторы тысячи; мысль об этом и сознание, что мне предстоит такой же рабский тяжкий труд и на тех же условиях поденщика; сознание, что мои книги обогащают всех, кто с ними связан, кроме меня самого, и что в самом зените своей славы и в расцвете сил я вынужден барахтаться все в тех же цепях и тратить свою энергию понапрасну для того, чтобы другие могли набить себе карманы, в то время как своей семье я с трудом обеспечиваю образ жизни, мало-мальски приличествующий ее положению в обществе, — все это удручает меня и лишает бодрости; зажатый в подобные тиски, я не могу — не могу и не стану — начинать новую повесть.

Я должен перевести дух; дождаться лета, провести какое-то время на свежем воздухе, без забот, и тогда, может быть, я приду в более спокойное и подходящее состояние. Ибо я торжественно заверяю, что считаю себя свободным — перед богом и людьми — от таких односторонних обязательств после всего того, что я сделал для тех, кто связал меня ими. Сеть, которой меня оплели, так мешает мне, так мучает и так ожесточает меня, что я только и думаю о том, как бы — любой ценой, мне уже безразлично, какой! — ее порвать. Но я не поддаюсь этому желанию. Единственное, чего я требую, — это чтобы мне дали отсрочку, столь обычную в литературных соглашениях.

Я считаю необходимым прибавить, и это не угроза, произнесенная в сердцах, а зрелое, обдуманное решение, — что если мое новое издание увидит свет, я помещу во всех газетах объявление, что оно выходит не только без моего согласия, несмотря на решительный протест, но что мне оно не приносит ни малейшего дохода и что я убедительно и настоятельно прошу всех моих друзей и всех, кто сочувствует мне, не покупать это издание. Где бы не появилось объявления о нем, я всюду буду печатать это свое заявление».

Отбушевав, высказав свое мнение нечистым на руку издателям, Диккенс умеет приостановиться, сойти с бурной тропы борьбы с повседневными проблемами и отправляется в привольные литературные просторы.

«Я всегда в дороге, — делится со своим читателем писатель. — Я отъезжаю, фигурально выражаясь, от великой фирмы „Братство Человеческих Интересов“ и имею самое близкое касательство к распространению духовной пищи. Я вечно брожу то по городским улицам, то по деревенским проселкам, наблюдая малое, а иной раз великое, и то, что рождает во мне интерес, надеюсь, заинтересует и других».

Вот Диккенс ненароком заглянул в приоткрытое окошко маленького домика, увидел там Крошку, копошащуюся у плиты, а потом описал увиденное им: «Чайник упрямился и кобенился на плите. Он не давал повесить себя на верхнюю перекладину; он и слушать не хотел о том, чтобы послушно усесться на груде угольков; он все время клевал носом, как пьяный, и заливал очаг, ну прямо болван, а не чайник! Он брюзжал, и шипел, и сердито плевал в огонь. В довершении всего и крышка, увильнув от пальчиков Крошки, сначала перевернулась, а потом с удивительным упорством, достойным лучшего применения, боком нырнула в воду и ушла на самое дно чайника.

Даже корпус корабля и тот сопротивлялся не так отчаянно, когда его тащили из воды, как упиралась крышка этого чайника, когда Крошка вытаскивала ее наверх. Сам же чайник по-прежнему злился и упрямился; он вызывающе подбоченился ручкой и с дерзкой насмешкой задрал носик на Крошку, как бы говоря: «А я не закиплю! Ни за что не закиплю!»

Итак, Чарлз Диккенс живет бурной литературной жизнью. Он редактирует чужие рукописи и пишет свои романы. Один из них — «Жизнь и приключения Николаса Никльби». В нем писатель заглядывает за стены частных школ.

«Частные школы того времени, — пишет он, — являлись замечательным примером того, сколь чудовищно пренебрегают в Англии воспитанием и как небрежно относится к воспитанию государство, — к выращиванию добрых или плохих граждан, несчастных или счастливых людей. Подумать только, любой человек, доказавший свою непригодность к какой-либо другой профессии, имел право без экзаменов и без проверки знаний открыть школу в любом месте, тогда как к врачу предъявлялись требования пройти необходимую подготовку, чтобы оказать помощь ребенку при появлении на свет или способствовать уходу его из этого мира; подобные требования предъявлялись к аптекарю, к адвокату, к мяснику, булочнику, свечному мастеру — к представителям всех профессий и ремесел, за исключением школьных учителей, а школьные учителя, как правило, были болванами и мошенниками, которые, натурально, множились и процветать при таких обстоятельствах.

Это люди, промышлявшие скупостью, равнодушием или тупостью родителей и беспомощностью детей, люди невежественные, корыстные, жестокие, которым вряд ли хоть один рассудительный человек поручил бы уход за лошадью или собакой, — эти люди послужили достойным краеугольным камнем сооружения, которое при всей существующей нелепице и великолепном высокомерном равнодушии вряд ли имело себе подобное в мире.

Нам приходится слышать о судебных исках, предъявленных к какому-нибудь несведущему врачу, который искалечил сломанную руку или ногу, когда пытался вылечить ее. Но что можно сказать о сотнях тысяч душ, навеки искалеченных бездарными пройдохами, которые притязали на их воспитание?

Несчастные дети. Бледные и изможденные лица, тощие и костлявые фигуры, дети со старческими физиономиями, мальчишки малорослые и другие, у которых длинные, худые ноги едва выдерживали тяжесть их согбенных тел, — все это сразу бросалось в глаза. Были здесь слезящиеся глаза, заячьи губы, кривые ноги, безобразие и уродство, свидетельствовавшие о противоестественном отвращении родителей к своим отпрыскам, о юных созданиях, которые с самого младенчества являлись несчастными жертвами жестокости и пренебрежения.

Были здесь личики, быть может и обещавшие стать миловидными, но искаженные гримасами хмурого, упорного страдания; было здесь детство с угасшими глазами, с увядшей красотой, сохранившее только свою беспомощность; были здесь мальчики с порочными физиономиями, мрачные, с тупым взором, похожие на преступников, заключенных в тюрьму, и были здесь юные создания, на которых обрушились грехи их старых предков и которые оплакивали даже продажных нянек, каких когда-то знали, и теперь чувствовали себя еще более одинокими. Всякие сочувствие и привязанность увяли здесь в зародыше, все молодые и здоровые чувства были придушены кнутом и голодом. Здесь делают детей стариками прежде, чем они узнают, что такое детство, и несут им истощение и недуги старости, но не давая старческой привилегии умереть. Зачем заставлять ребенка делить с нами наши тяготы, когда он еще не может вкусить радостей, доступных взрослому человеку.

Как же болит сердце за то, что взрослые совершают детоубийство, бесцеремонно переехав через беззащитное детство и не понимают, какие зарождающиеся и вскармливаются адские силы при этом!»

Диккенс пишет о беззащитных детях, работающих от зари до зари на фабриках и сельскохозяйственных фермах. Он обличает грех своей родины, не желающей обратить внимание на воспитание своего подрастающего поколения.

Но не все гневные обличительные речи выходят из-под пера писателя. Ведь это Чарлз Диккенс, добрый приятель малышей, который на ночь не прочь рассказать им милую рождественскую сказку. Одна из них про сквалыгу Скруджа.

«Ну и жадина же был этот Скрудж! Вот уж кто умел выжимать соки, вытягивать жилы, вколачивать в гроб, загребать, захватывать, заграбастывать, вымогать… Умел, умел старый греховодник! Это был не человек, а кремень. Да, он холоден и тверд, как кремень, и еще никому ни разу в жизни не удалось высечь из его каменного сердца хоть искру сострадания. Скрытный, замкнутый, одинокий — Скрудж прятался как устрица в свою раковину. Душевный холод заморозил изнутри старческие черты его лица, заострил крючковатый нос, сморщил кожу на щеках, сковал походку, заставил посинеть губы и покраснеть глаза, сделал ледяным его скрипучий голос. И даже его щетинистый подбородок, редкие волосы и брови, казалось, заиндевели от мороза. Он всюду вносил с собой эту ледяную атмосферу. Присутствие Скруджа замораживало его контору в летний зной, и он не позволял ей оттаять ни на полградуса даже на веселых святках.

Жара или стужа на дворе — Скруджа это беспокоило мало. Никакое тепло не могло его обогреть, и никакой мороз его не пробивал. Самый яростный ветер не мог быть злее Скружда, самая лютая метель не могла быть столь жестока, как он, самый проливной дождь не был так беспощаден. Непогода ничем его пронимала его. Ливень, град, снег могли похвалиться только одним преимуществом перед Скруджем — они нередко сходили на землю в щедром изобилии, а Скружду щедрость была неведома. Однажды этого сквалыгу посетило Приведение.

— Кто вы, сэр, — спросил Скрудж.

— Я — Святочный дух прошлых лет. Встань! И следуй за мной!

Скрудж хотел было сказать, что час поздний и погода не располагает к прогулкам, что в постели тепло, а на дворе холодища — много ниже нуля, что он одет очень легко — халат, колпак и ночные туфли, — а у него и без того уже насморк… но руке, которая так нежно, почти как женская, сжимала его локоть, нельзя было противиться. Скружд встал с постели. Однако, заметив, что Дух направляется к окну, он в испуге вцепился за его одеяние.

— Я простой смертный, — взмолился он, — у могу упасть.

— Дай мне коснуться твоей груди, — сказал Дух, кладя руку ему на сердце. — Это поддержит тебя, и ты преодолеешь и не такие препятствия.

С этими словами он прошел сквозь стену, увлекая за собой Скружда, и они очутились на пустынной проселочной дороге, по обеим сторонам которой расстилались поля. Город скрылся из глаз. Он исчез бесследно, а вместе с ним рассеялись мрак и туман. — Был холодный, ясный, зимний день, и снег устилал землю.

— Боже милостивый! — воскликнул Скрудж, всплеснув руками и озираясь по сторонам. — Я здесь рос, я бегал здесь мальчишкой!

Дух обратил к Скруджу кроткий взгляд. Его легкое прикосновение, сколь бы ни было оно мимолетно и невесомо, разбудило какие-то чувства в груди старого скряги. Ему чудилось, что на него повеяло тысячью запахов, и каждый запах будил тысячу воспоминаний о давным-давно забытых думах, стремлениях, радостях, надеждах.

— Твои губы дрожат, — сказал Дух. — А что это катится у тебя по щеке?

Скрудж срывающимся голосом, — вещь для него совсем не обычная, — пробормотал, что это так, пустяки, и попросил у Духа вести его дальше.

— Узнаешь ли ты эту дорогу? — спросил Дух.

— Узнаю ли я? — с жаром воскликнул Скрудж. — Да я бы прошел по ней с закрытыми глазами.

— Не странно ли, что столько лет ты не вспоминал о ней! — заметил Дух. — Идем дальше.

Они пошли по дороге, где Скружду был знаком каждый придорожный столб, каждое дерево. Наконец вдали показался небольшой городок с церковью, рыночной площадью и мостом над прихотливо извивающейся речкой. Навстречу стали попадаться мальчишки верхом на трусивших рысцой лохматых лошаденках или в тележках и двуколках, которыми правили фермеры. Все ребятишки задорно перекликались друг с другом, и над простором полей стоял такой веселый гомон, что морозный воздух, казалось, дрожал от смеха, радуясь их веселью.

— Все это лишь тени тех, кто жил когда-то, — сказал Дух. — И они не подозревают о нашем присутствии.

Веселые путники были уже совсем близко, и по мере того как они приближались, Скрудж узнавал их всех, одного за другим, и называл по имени. Почему-то он был так безмерно счастлив при виде их? Тут что-то блеснуло в его холодных глазах и сердце запрыгало у него в груди, когда ребятишки поравнялись с ним? Почему душа его исполнилась умиления, когда он услышал, как, расставаясь на перекрестках и разъезжаясь по домам, они желают друг другу веселых святок? Да пропади они пропадом! Был ли ему от них какой-нибудь прок?

— А школа еще не совсем опустела, — сказал Дух. — Какой-то бедный мальчик, позабытый всеми, остался там один-одинешенек.

Скрудж отвечал, что он его знает, и всхлипнул.

Они свернули с проезжей дороги на памятную Скруджу тропинку и вскоре подошли к красному кирпичному зданию, с увенчанным флюгером небольшой круглой башенкой, внутри которой висел колокол. Скрудж и его спутник вступили в мрачную прихожую; И, заглядывая то в одну, то в другую растворенную дверь, они увидели огромные, холодные и почти пустые комнаты. В доме было сыро, как в склепе, и пахло землей, и что-то говорило, что здесь очень часто встают при свечах и очень редко едят досыта.

Скрудж и Дух направились к двери в глубине прихожей. Их глазам предстала длинная комната с уныло голыми стенами, казавшаяся еще более унылой оттого, что в ней рядами стояли простые некрашеные парты. За одной из этих парт они увидели одинокую фигурку, мальчика, читавшего книгу при скудном огоньке камина, и Скрудж тоже присел за парту и заплакал, узнав в этом бедном, всеми забытом ребенке самого себя, каким он был когда-то.

Все здесь: писк и возня мышей за деревянными панелями, и доносившееся откуда-то из недр дома эхо, и звук капели из оттаявшего желоба на сумеречном дворе, и вздохи ветра в безлистных сучьях одинокого тополя, и скрип двери пустого амбара, раскачивающейся на ржавых петлях, и потрескивание дров в камине — все находило отклик в смягчавшемся сердце Скруджа и давало выход слезам.

Потом Дух показал Скруджу его смерть и то, что старый деляга не успел сделать ни одного доброго дела за всю свою жизнь, не успел употребить свои накопления на спасение людей. И они погибали. Для Скруджа это было непереносимым горем. Но потом произошло чудо: Скрудж остался жив и принес людям много добра.

И как же ликовал Дух! Как радостно устремился он вперед, обнажив свою широченную грудь, раскинув большие ладони и щедрой рукой разливая вокруг бесхитростное и зажигательное веселье.

Далеко-далеко лежал их путь, и немало посетили они жилищ, и немало повидали отдаленных мест, и везде приносили людям радость и счастье. Дух стоял у изголовья больного, и больной ободрялся и веселел; он приближался к скитальцам, тоскующим на чужбине, и им казалось, что отчизна близко; к изнемогающим в житейской борьбе и они окрылялись новой надеждой; к беднякам — и они обретали в себе богатство. В тюрьмах, больницах и боготельнях, в убогих приютах нищеты — всюду, где суетность и жалкая земная гордыня не закрывают сердца человека перед благодатным духом праздника, — всюду давал Дух людям свое благословение и учил Скруджа заповедям милосердия.

Однако одну странность заметил Скрудж: в то время, как сам он внешне почти не изменился, Призрак старел у него на глазах. Скрудж давно уже увидел происходящую в Духе перемену, однако до поры до времени молчал. Но вот, покинув детский праздник, устроенный в крещенский вечер и очутившись вместе с Духом на открытой равнине, он взглянул на него и заметил, что волосы его совсем поседели.

— Скажи мне, разве жизнь Духов так коротка? — спросил его тут Скрудж.

— Моя жизнь на этой планете быстротечна, — отвечал Дух. — И сегодня ночью ей придет конец.

В это мгновение часы на колокольне пробили три четверти двенадцатого.

— Прости меня, если об этом нельзя спрашивать, — сказал Скрудж, пристально глядя на мантию Духа. — Но мне чудится, что под твоим одеянием скрыто нечто странное. Что это виднеется из-под края твоей одежды — птичья лапа?

— Нет, даже на птичьей лапе больше мяса, чем на этих костях, — последовал печальный ответ Духа. — Взгляни!

Он откинул край мантии и глазам Скруджа предстали двое детей — несчастные, заморенные, уродливые, жалкие и вместе с тем страшные. Стоя на коленях, они припали к ногам Духа и уцепились за его мантию.

— О Человек, взгляни на них! — воскликнул Дух, — Взгляни же, взгляни на них!

Это были мальчик и девочка. Тощие, мертвенно-бледные, в лохмотьях, они глядели исподлобья, как волчата, в то же время распластываясь у ног Духа в унизительной покорности. Нежная юность должна была бы цвести на этих щечках, играя свежим румянцем, но чья-то дряхлая, морщинистая рука, подобно руке времени исказила, обезобразила их черты и иссушила кожу, обвисшую как тряпка. То, что могло бы быть престолом ангелов, стало приютом демонов, грозящих всему живому. За все века исполненной тайн истории мироздания никакое унижение или извращение человеческой природы, никакие нарушения ее законов не создавали, казалось, ничего столь чудовищного и отталкивающего, как эти два уродца.

Скрудж отпрянул в ужасе. Когда эти несчастные создания столь внезапно предстали перед ним, он хотел было сказать, что они очень славные дети, но слова застряли у него в горле, как будто язык не пожелал принять участие в такой вопиющей лжи.

— Это твои дети, Дух? — вот и все, что он нашел в себе силы произнести.

— Они — порождение Человека, — отвечал Дух, опуская глаза на детей. Но видишь, они припали к моим стопам, прося защиты от тех, кто их породил. Имя мальчика — Невежество. Имя девочки — Нищета. Остерегайся обоих и всего, что им сродни, но пуще всего берегись мальчишки, ибо на лбу у него начертано «Гибель» и гибель он принесет с собой, если эта надпись не будет стерта.

В это мгновение часы пробили полночь. Наступил праздник. Рождество. Святки. Проснулся ясный погожий день. Колкий, бодрящий мороз свистит в свою ледяную дудочку и заставляет кровь, приплясывая, бежать по жилам. Золотое солнце! Лазурное небо! Прозрачный свежий воздух! Веселый перезвон колоколов! О, как чудесно! Как дивно, дивно!

И таким Скрудж стал добрым другом, таким тароватым хозяином, и таким щедрым человеком, что славный старый город может им теперь только гордиться. Кое-кто посмеивается над этим превращением, но Скрудж не обращает на них внимания — смейтесь на здоровье! Он был достаточно умен и знал, что так уж устроен мир, — всегда найдутся люди, готовые подвергнуть осмеянию доброе дело. Он понимал, что те, кто смеется — слепы, и думал: пусть себе смеются, лишь бы не плакали! На сердце у него было весело и легко, и для него этого было вполне довольно».

Так кончилась сказка, в которой добро побеждает зло, и родила милую теплоту в сердце. «Это история, услышана нами изустно в нежном возрасте, когда реальность и вымысел сливаются воедино. Когда же мы извлечем ее из той туманной атмосферы в зрелом возрасте, каково тогда будет наше восприятие? Когда все диккенсовские герои возвратятся к жизни, сохранится ли их былое очарование или скажется то, что за минувшие годы они поддались тому иссушающему ветру, который веет над книгами, преображает их, заменяя знакомые черты?». (В. Вулф)

Слишком часто случается обыденное и непоправимое: сказки заканчиваются. Начинается жестокая действительность. В мире, где царит зло, детей самым серьезным образом судят в уголовном суде, их приходится брать на руки, чтобы показать присяжным; известно сколько угодно случаев, когда их бросали в тюрьму, секли, ссылали на каторгу, изгоняли из общества, — всячески готовили из этих детей висельников, а дав им вырасти — вешали.

Апофеозом боли за истерзанное детство стала история маленькой девочки Нелли, вынужденной бродяжничать со своим горячо любимым дедушкой по дорогам Англии. Дедушкины попытки поправить их материальное положение с помощью игры в карты всегда оканчиваются крахом. Девочка заболела и умерла.

«Кончалась ночь Появились первые тусклые отблески рассвета, — скорее смерть ночи, чем рождение дня. По оконному стеклу бежали струйки дождя, словно бесприютный бесенок проплакал там всю ночь, уткнувшись в окошко вместо носового платка. Забрезжил день, робкий, плаксивый, дрожащий, как нищий, — в лохмотьях облаков и заплатах тумана.

Нелли умерла. Вот она недвижно покоится на своей маленькой кроватке. И торжественное безмолвие этой комнаты перестало быть загадкой. Она умерла. Что могло быть прекраснее этого сна, пленяющего глаз своей безмятежностью, не омраченного следами страданий и мук. Казалось, смерть не тронула ее, казалось, что малышка только что из рук творца, ждет, когда в нее вдохнут жизнь.

Ее ложе было убрано зелеными ветками и красными ягодами остролиста, сорванными там, где она любила гулять.

— Когда я умру, положите около меня то, что тянется к свету и всегда видит перед собой небо. — Так она говорила в последние свои дни.

Она умерла. Кроткая, терпеливая, полная благородства, Нелли умерла. Птичка — жалкое крохотное существо, которое можно было бы раздавить одним пальцем, — весело прыгала в клетке, а мужественное сердце ее крохотной хозяйки навсегда перестало биться.

Где же они, следы преждевременных забот, следы горя, усталости? Все исчезло. Ее страдания тоже умерли, а из них родилось счастье, озаряющее сейчас прекрасные, безмолвно спокойные черты.

И вот колокол — тот самый колокол — к голосу которого она столько раз с благоговейным чувством прислушивалась и днем и ночью, словно это был голос живого существа, — зазвонил по ней, такой юной, такой доброй, полной такого очарования.

Дряхлая старость, уверенная в себе зрелость, цветущая молодость, беспомощное детство — все вышли ей навстречу, и — кто на костылях, кто в расцвете здоровья и сил, кто полный надежд, кто на заре жизни — отправились следом за ней, в ее последний путь. По узкой, забитой народом тропинке несли ее, чистую, как свежевыпавший снег, которому суждена столь же краткая жизнь. Ее бережно опустили на каменные плиты в том уголке, где она часто таилась, задумчивая, притихшая. Свет проникал сюда сквозь разноцветные стекла окна, за которым летними днями деревья шелестят листвой, и птицы поют, не умолкая, от зари до зари. И когда ветерок дохнет на эти ветви, их кружевная, зыбкая тень узором ложится на ее могилу.

Тлен тлену, земля земле, прах праху! Заупокойная служба кончилась. Старики, перешептываясь между собой, говорили:

— К ней слетались ангелы, она говорила с ними.

Склеп замурован, плита легла на место. Наступили сумерки, нерушимая, торжественная тишина овеяла высокие своды, яркий свет луны щедро залил надгробья, памятники, колонны, арки — и щедрее всего ее безмолвную могилу. В эти полные спокойствия минуты, когда и внешний мир и мир внутренний пронизывает одна мысль — мысль о бессмертии, перед которой рассеиваются прахом и суетные страхи и надежды, — люди смирились сердцем, покинули старую церковь и оставили девочку наедине с богом.

Труден урок, преподнесенный такой кончиной, но усвоить его должен каждый, ибо в нем заложена глубокая, всеобъемлющая истина. Когда смерть поражает юные, невинные существа и освобожденные души покидают земную оболочку, множество подвигов любви и милосердия возникает из мертвого праха. Слезы, пролитые на безвременных могилах, рождают добро, рождают светлые чувства. По стопам губительницы жизни идут чистые создания человеческого духа — им не страшна ее власть, и угрюмый путь смерти сияющей тропой восходит в небеса».

Люди со слезами на глазах читали эти строки, и слезы очищали их душу. Такова была сила слова великого писателя. А он продолжал:

«Дети, несмотря на все тяготы жизни, порой преподавали взрослым урок любви к жизни. Вот маленькая девочка. Уже со всей достоверностью установлено, что она совершенно ничего не видит, не слышит ни звука и никогда не пользовалась обонянием, из чего можно заключить, что этого чувства у нее тоже нет. Зато очень развито осязание и вкус. Из всего вышесказанного следует, что разум ее пребывает в покое и мраке могильного склепа в полуночный час.

Она понятия не имеет о красоте, о нежных звуках и приятных запахах, и тем ни менее счастлива и резва, как птичка или ягненок; всякая возможность высказать свою смекалку или постичь что-то новое доставляют ей живейшее удовольствие, тотчас отражающееся на ее выразительном личике. Она никогда ни на что не жалуется, — напротив, весела и жизнерадостна, как все дети. Она любит посмеяться и пошалить; играя с другими ребятишками громче всех заливисто смеется. Хоть она и обречена жить не ощущая запахов, среди безмолвия и мрака, ей на долю все же выпадает немало великих радостей и подлинных удовольствий.

Вы же, имеющие глаза, но не видящие, и имеющие уши, но не слышащие; вы, ханжи с унылыми лицами, уродующие себя для того, чтобы люди думали, будто вы блюдете пост, — поучитесь здоровой веселости и кроткому довольству у глухих, слепых и немых!»

«Все снова и снова рассказывает Диккенс о больном, униженном, одиноком, запуганном, мечтательном ребенке. И эти страницы вызывают настоящие слезы. Этот хоровод детских образов невозможно забыть. Смех и слезы, великое и смешное сливаются в сплошную радугу; сентиментальное и возвышенное, трагическое и комическое, правда и поэзия примиряются и образуют нечто новое, небывалое. И если ставить писателю памятник, то надо окружить его хороводом детей. – он был их отцом, защитником, братом. Он всей душой любил их как самое чистое проявление сущности человека. И несмотря ни на что, детство в произведениях Диккенса – это рай». (С. Цвейг)

Писатель много работал, слава его росла стремительно. Вот она переправилась через океан, и восторженная Америка пригласила Диккенса к себе в гости. Это случилось в 1842 году. Примерно с этого времени он стал читать свои произведения со сцены постоянно. Америка увидела в лице любимого писателя превосходного, блестящего чтеца. По видимому, писатель был одним из величайших виртуозов чтения.

В Америку он отправляется со своей женой. Вот его воспоминания об этой поездке: «Нет никакой возможности передать, как меня здесь принимают. Вообразите, в Нью-Йорке, сойдя с парохода на берег, я оказался в густой толпе, и двадцать или тридцать человек принялись рвать мех со спины моей великолепной шубы, стоившей мне уйму денег. Ни одного короля, ни одного императора не приветствовали такие толпы народа, ни за кем так не ходили по пятам, никому не задавали таких великолепных балов, ни к кому не присылали столько депутаций и делегаций. Одна из этих делегаций прибыла с дальнего Запада, за две тысячи миль отсюда!

Когда я сажусь я в карету — толпа обступает ее и сопровождает до самого дома; появляюсь в театре — весь зал, набитый битком до самой крыши, поднимается, как один человек, и устраивает овацию. Вы не можете себе представить, что это такое! Сейчас, например, я зван на пять огромных банкетов и имею приглашение из каждого города, деревни и селения в Штатах. Когда мы наконец добираемся до постели и собираемся уснуть, под нашими окнами вдруг оказывается весь университетский хор и задает нам серенаду!

Я с большим успехом закончил серию из пятидесяти чтений. Невозможно себе представить, как я над ними работал. Поскольку моя слава возросла, я счел необходимым сделать их лучше, чем они были вначале, и поэтому выучил все наизусть, чтобы мне не мешала необходимость следить глазами за текстом. Я еще не раз тщательно проверил себя по передаче всех сильных чувств; сделал смешные места еще смешнее; исправил произношение некоторых слов; выработал полную независимость и стал хозяином положения. Я снова, и снова читал текст самому себе, иногда по два раза в день — так же старательно, как для публики. Потому-то и был успех.

Вообразите только, что Кэт и я, совсем как королева Виктория и принц Альберт, каждый день устраиваем приемы. Великий боже, как кричат и трубят о них газеты! Мы принимаем всех, кому только взбредет на ум прийти к нам. Вообразите — нет, вообразить это невозможно, нужно видеть все собственными глазами, — как время от времени среди гостей вдруг появляется кто-нибудь из граждан сей республиканской страны и, не снимая шляпы, принимается с восхитительной непринужденностью разглядывать мою особу, чувствуя себя совершенно как дома. На днях один такой патриот пробыл у нас два часа, причем единственное его развлечение за это время состояло в том, что сей житель Нового света иногда ковырял в носу да выглядывал из открытого окна на улицу, приглашая своих сограждан подняться к нам, последовав его примеру.

Здешняя распродажа билетов представляла собой удивительное зрелище. Каждый барышник снабжен соломенным тюфяком, двумя одеялами, мешочком с хлебом и маслом и бутылкой виски. Экипированные таким образом, эти барышники укладываются в ряд на мостовую и лежат там всю ночь до начала продажи билетов.

Так как в Бруклине было страшно холодно, они развели посреди улицы — узенькой улочки, состоящей сплошь из деревянных домов, — гигантский костер, который полиция принялась гасить. Произошла потасовка; те, чьи места были в дальнем конце очереди, заметив хоть малейшую возможность оттеснить стоящих поближе к дверям, обливаясь кровью, стремительно выскакивали из свалки, клали свои тюфяки на завоеванные таким образом места и судорожно цеплялись за железную ограду. В восемь часов утра появился Долби, неся чемодан с билетами. Его тут же приветствовала целая буря воплей: «Здорово, Долби!», «Так Чарли одолжил тебе свою карету, а, Долби!», «Как он там, Долби!», «Не урони билетов, Долби!», «Пошевеливайся, Долби!» и так далее, и так далее, и так далее. Под этот аккомпанемент Долби приступил к делу и завершил его ко всеобщему неудовольствию.

В Америке много такого, что так и просится на бумагу. Я гляжу во все глаза и надеюсь, что от этого будет толк».

Поначалу Диккенс расхваливает американцев почем зря: «Они по натуре откровенны, храбры, сердечны, гостеприимны и дружелюбны. Культура и утонченность, по-видимому, лишь укрепляют их душевную доброту и страстный энтузиазм, и именно эти два качества, удивительно в них развитые, делают образованного американца самым нежным и самым благородным другом. Никогда и никто мне так не нравился, как люди этого типа; никогда и ни к кому я не проникался так быстро и охотно полным доверием и уважением; никогда больше я не смогу приобрести за полгода столько друзей, которых, мне кажется, я чту уже полжизни».

Сказав похвальное слово в адрес американцев, Диккенс вдруг как бы ненароком бросает: «Американцы решительно не склонны к юмору, и у меня создалось впечатление, что они от природы мрачны и угрюмы. Разговор с ними, по правде сказать, не отличался занимательностью и большую часть его можно было свести к одному слову — доллары! Все их заботы, надежды, радости, привязанности, добродетели и дружеские связи, казалось, были переплавлены в доллары. Что бы ни попало в медленно кипящий котел их беседы, они усердно подсыпали в эту кашу все те же доллары. Людей ценили на доллары, мерили долларами; жизнь продавалась с аукциона, оценивалась и шла с молотка за доллары. После долларов уважались всякие дела, помогающие их нажить. Чем больше выбросит человек за борт чести и совести — этого ненужного балласта — с корабля своего Доброго Имени и Благих Намерений, тем больше у него остается места для долларов».

Отбушевав, Диккенс бросает свой простодушный взгляд на нью-йоркские улицы. «Нью-Йорк. Бродвей! Дамы, одетые в яркие цвета, прогуливаются взад и вперед, парами и в одиночку. Вот тут мы перейдем улицу. Осторожно — свиньи! Вон за экипажем бегут рысцой две дородные хавроньи, а избранная компания — с дюжину хряков — только что завернула за угол. А вот одинокий боров лениво бредет восвояси. У него только одно ухо, — другое он оставил в зубах у бездомной собаки во время своих странствий по городу. Но он великолепно обходится и без него и ведет беспутную, рассеянную, светскую жизнь, в известной степени сходную с жизнью клубменов у нас на родине».

Рассказав о свиньях на улицах Нью-Йорка, Диккенс обращает свой взгляд на университеты: «В американских университетах не насаждают предрассудков; не взращивают фанатиков и ханжей; не ворошат давно потухший пепел суеверий; не мешают человеку в его тяге к совершенствованию; никого не исключают за религиозные убеждения, а главное — на протяжении всего периода обучения не забывают, что за стенами колледжа лежит мир, и притом довольно широкий. Здесь к религии прибегают как к крепкому напитку и спасению от унылого однообразия домашней жизни, поэтому самыми любимыми оказываются те проповедники, которые умеют приправлять перцем слово божие».

Диккенса заинтересовали психиатрические больницы и он посетил одну из них. «Дело в государственной больнице для душевнобольных поставлено преотлично, — порадовался он, — в соответствии с гуманными принципами умиротворения и доброты, — теми самыми принципами, которые какие-нибудь двадцать лет тому назад считались хуже ереси.

Здесь, прислонившись головой к каминной доске восседала пожилая женщина, державшаяся с претенциозным благородством и изысканностью манер и разубранная в пух и прах. Особенно отличалась ее прическа: чего только не было у нее в волосах — и кусочки газа, и тряпицы, и какие-то бумажки, и всякая всячина, точно это не голова, а птичье гнездо. Держалась же она так, точно вся была в драгоценностях; правда, на носу у нее красовались действительно золотые очки, а при нашем приближении она уронила на колени очень старую засаленную газету, в которой, должно быть, читала отчет о своем появлении при каком-то иностранном дворе.

Я потому так подробно описал ее, чтобы на ее примере показать, каким путем врач приобретал и сохранял доверие этих пациентов.

— Эта дама, сэр, — громко возвестил он, беря меня за руку и с величайшей учтивостью подводя к эксцентрической особе — при этом он ни взглядом, ни тихо сказанным словом не выдал себя — владелица нашего особняка. Все здесь принадлежит ей. И только ей. Как вы могли убедиться, дом этот большой, и для того, чтобы поддерживать в нем порядок, нужно немало слуг. Как видите, живет она весьма широко, любезно разрешает мне посещать ее и позволяет моей жене и детям жить здесь, за что мы, естественно, очень ей признательны.

Как вы, должно быть, уже догадались, она чрезвычайно гостеприимна, — при этих словах эксцентрическая дама милостиво наклонила голову, — и не станет лишать меня удовольствия представить ей вас. Этот джентльмен прибыл из Англии, сударыня; мистер Диккенс только что совершил трудный переезд по морю.

Такой милосердный метод позволяет установить не только полное понимание между врачом и пациентом относительно природы безумия и степени одержимости, но и подстеречь минуту просветления, а тогда ужаснуть больного, показать ему всю нелепость его мании. Ясно, что система имеет одно большое преимущество: она зарождает и развивает в людях, даже больных столь тяжким недугом, чувство приличия и собственного достоинства.

Здесь в тюрьмах, больницах, приютах рачительно учат осужденных, калек и слабоумных долгу перед богом и людьми; окружают теми удобствами и утехами, какие дозволяет их положение; обращаются с ними, как с членами большой человеческой семьи, сколь бы ни были они обделены судьбой или несчастны, и как бы низко не пали; управляют ими «властным сердцем», а не властной рукой, на самом деле неизменно более слабой».

По всей вероятности, Диккенс несколько идеализировал вышеупомянутые учреждения, но это было в его стиле: острые, колющие, бьющие не в бровь а в глаз свои высказывания он умел смягчить, уравновесить, порой принимался высказывать весьма сентиментальные вещи. А потом снова все разносить в пух и прах направо и налево. Вот его высказывания о тюрьме. «Неужели тех, кто нарушил правила, установленные в городе полицией, бросают в омерзительную дыру, называемую „Гробницей“»? Неужели мужчины и женщины, может быть даже и не повинные в никаких преступлениях, должны здесь лежать всю ночь в полнейшей тьме, в зловонных испарениях, окутывающих эту еле мерцающую лампу, и дышать этим гнусным, отвратительным смрадом? Ведь столь непристойное и мерзкое место заключения, как эти клетки, навлекло бы позор даже на самую деспотическую империю в мире!

Да посмотри же на них, ты, хранящий ключи от темницы. Знаешь ли, что это такое? Видел ли ты когда-нибудь, как устроены сточные трубы под городскими мостовыми, — чем же отличается от них этот сток для отбросов человечества, — разве тем, что нечистоты застаиваются в нем?Ради бога, захлопните дверь, чтобы не видно было жалкого создания, что сидит там сейчас; сокройте от взоров это место».

Диккенсу с женой посчастливилось побывать на знаменитом Ниагарском водопаде. Он написал: «Во время посещения Ниагарского водопада меня пронзила мысль о том, как я близок здесь к своему Создателю, и проникся — это впечатление сохранилось и поныне — ощущением покоя, которым веет от представшего передо мной грандиозного зрелища. Умиротворенность духа, тишина, воспоминания о почивших в мире людях, возвышенные помыслы о вечном отдохновении и счастье — и никаких мрачных предчувствий или страха.

Ниагара навсегда запечатлелась в моем сердце как олицетворение самой красоты, — такой она и пребудет в нем, неизменно и неизгладимо, пока оно не перестанет биться.

О, какими далекими и незначительными казалась мне вся наша суета и треволнения повседневной жизни в те памятные десять дней, что я провел в этом волшебном краю. Какие голоса слышались мне в грохоте воды; какие лица, давно исчезнувшие с земли, смотрели на меня из ее сверкающих глубин; какие дивные обещания грезились мне в этих слезах ангелов — в многоцветных брызгах, что падали дождем и сплетались в яркие аркады сменяющих друг друга радуг!

На Столовой скале имеется коттедж, где продают разную мелочь на память об этих местах и где посетители расписываются в книге, специально заведенной для этой цели. На стене той комнаты, где хранится сия многотомная книга, висит табличка с надписью: «Посетителей просят не списывать и не цитировать записи и поэтические произведения из хранящихся здесь книг и альбомов».

Если бы не это предупреждение, я преспокойно оставил бы эти книги лежать на столе, где они были разбросаны с нарочитой небрежностью, и только посмеялся бы вволю над чудовищно-глупыми стишками в рамочке на стене. Однако, я захотел посмотреть, какие же шедевры она так заботливо оберегает, и, начав перелистывать одну из книг, обнаружил страницы, сплошь заполненные омерзительнейшим и грязнейшим сквернословием, каким когда-либо тешились двуногие свиньи.

Унизительно все-таки сознавать, что есть среди людей гнусные пустоголовые скоты, которым доставляет удовольствие осквернять величайший алтарь Природы, выкладывая у его порога свои грязные мыслишки. А то, что эту пакость собирают на потеху таким же свиньям и держат в публичном месте, чтобы каждый мог с ней ознакомиться, — является позором для английского языка, на котором это написано и укором английскому берегу, где они хранятся».

Таковой оказалась крайность между красотой Природы и ничтожеством ее дитятей.

В Америке Диккенс одним из первых заговорил о необходимости ввести в жизнь международное авторское право: «Ну не отвратительно ли на самом деле, что авторы книг, выходящих здесь десяти- и двадцатитысячными тиражами, не получают за них ни гроша, в то время как негодяи-книгопродавцы на них наживаются? Не гнусно ли, что самый последний мерзавец, самая подлая газетенка — настолько грязная и скотская, что ни один порядочный человек не постелет ее у себя в доме на полу уборной, печатает эти же произведения рядом с самыми низкопробными и непристойными писаниями, навеки и неминуемо поселяя в сознании читателя впечатление, что эти два рода литературы некоторым образом связаны?

Когда же говоришь издателям, что этак у них не разовьется отечественная литература, они все отвечают: «А нам и не надо. Зачем нам платить за литературу, когда мы ее получаем даром? У нас народ не думает о поэзии, сэр. Доллары, банки, хлопок — вот наши книги, сэр». И в самом деле! Ни в одной другой стране не сталкиваешься с таким невежеством относительно всего, что не имеет прямого отношения к наживе и прибыли. От всех этих безобразий у меня, право, так и вскипает кровь, мне начинает казаться, что во мне двадцать футов росту и у меня широченные плечи. «Ах вы разбойники, — говорю я про себя, — так вот же вам!»

тут началась такая травля, какой ни один англичанин не в силах себе представить. Анонимные письма, устные внушения, газетные нападки, судя по которым выходило, что Коулт — кровавый убийца, привлекающий сейчас всеобщее внимание, — ангел по сравнению со мной; утверждения, что я не джентльмен, а негодяй и сребролюбец, и все это в сочетании с чудовищными выдумками относительно истинной цели моей поездки в Соединенные Штаты изливалось на меня каждый день непрерывным потоком.

Не так радуется ворона, когда ей удается стащить кусок мяса, как американец, когда он читает английскую книгу «задаром». Вам выражают благодарность за то, что их домашний обиход пополнился множеством словечек, типов и образов, на которые они могут ссылаться в разговоре со своими детьми и женами. Им дела нет до того, что в тех странах, где вы получаете денежное вознаграждение, вам благодарны не меньше, что в других краях вы завоевали себе не только славу, но и деньги.

Американцы читают вас — свободные, просвещенные, независимые американцы! Что же вы хотите? Разве это не достаточная награда для всякого смертного? Национальное тщеславие этих людей стирает с лица земли все остальные страны земного шара, так что в конечном счете одна только их страна и высится над океаном».

Пребывание Диккенса в Америке стало бесконечно утомительным. «Вообразите, — жалуется он, — наши открытые приемы бывают каждый день, и вы поймете, как я отношусь к этим людям, когда приходят все новые и новые лица, готовые говорить и спрашивать без конца, а я устал до изнеможения! Стоит поезду остановиться в каком-нибудь городке, как люди толпой окружают вагон и начинают глазеть на меня, обмениваясь впечатлениями по поводу моей внешности, столь же мало смущаясь моим присутствием, как если бы я был каменным истуканом.

Да, я безумно устал. Мне не дают делать то, что я хочу, идти туда, куда хочу, смотреть на то, на что хочу. Выйду на улицу — за мной увязывается толпа. Если сижу дома, посетители превращают мое жилище в базар. Если я просто, вдвоем с приятелем, отправляюсь в какое-нибудь общественное заведение, безудержно несутся туда, перехватывают меня во дворе и обращают ко мне длинные речи. Отправляюсь к кому-нибудь на вечер, меня обступают со всех сторон так, что я начинаю изнемогать от недостатка воздуха».

Неисчислимые страдания принесла Диккенсу дорога домой на болтающемся во все стороне корабле. «При ударах волн о пирс казалось, будто стадо гиппопотамов лакает морскую воду, причем обстоятельства от них ничуть не зависящие все время мешают им мирно утолять жажду. Пароход приходит в страшное волнение: громыхает, гудит и устраивает генеральную стирку в кожухах всех гребных колес. Море беснуется, пассажиры печально валяются на палубе, словно приготовленные для прачки узлы с грязным бельем.

Крепкий деревянный клин входит в правый висок Диккенса и выходит из левого; тепловатое растительное масло заполняет горло, и тупые щипцы сдавливают переносицу — вот ощущения, по которым можно судить, что ты уже в море. Несчастный писатель приставлял собой образ жалкого человека, нетвердо стоящего на ногах, покрытого липким потом и пропитанного соленой водяной пылью; человека, который понимал только одно, а именно, что морская болезнь непременно его прикончит, ибо у него уже отнялись и верхние и нижние конечности, и теперь он представлял собой лишь до краев наполненное желчью туловище, испытывающее страшную головную боль, по ошибке переместившуюся в желудок».

Кончилось утомительное плавание, насмерть истерзавшее душу и тело. Диккенс с женой вышли на британский берег. «В Лондоне был туманный день, и туман лежал густой и темный. Одушевленный город, с красными глазами и воспаленными легкими, моргал, чихал и задыхался; неодушевленный город являл собой черный от копоти призрак, который колебался в нерешимости, стать ли ему видным или невидным, или не становиться ни тем, ни другим. Газовые рожки горели в лавках бледным, жалким светом, словно сознавая, что они ночные создания и не имеют права светить при солнце, а само солнце, в те редкие минуты, когда оно проглядывало тусклым пятном сквозь клубившийся туман, казалось угасшим, давно остывшим.

Как только начало смеркаться, подул резкий северный ветер, и быстро надвинулась темная жуткая ночь. Жестокие ледяные вихри секли мокрые улицы густой смесью дождя и снега и барабанили в дребезжащие окна. Вывески, вырванные из скреплявших их рам, с грохотом валились на мостовую. Старые, расшатанные трубы качались под ветром и каждую минуту грозили упасть. И не одна колокольня дрожала в эту ночь, словно при землетрясении.

Море бушевало с громовыми раскатами, вздымая тучи песка и камней. Катились и катились гигантские валы и, достигнув предельной высоты, рушились с такой силой, что, казалось, прибой поглотит город. С чудовищным воем откатывались волны, вырывая в береге глубокие пещеры, словно для того, чтобы взорвать сушу. Превращались в долины сотрясенные горы, сотрясенные долины взметались на высоту гор, меж которых вдруг взмывала одинокая птица; вырастал и погибал призрачный город на горизонте с его домами и башнями, возникала и распадалась Вселенная.

Когда бушуют стихии, люди, склонные к дерзким предприятиям или волнуемые смелыми замыслами, добрыми или дурными, ощущают порой какую-то таинственную близость с мятежной стихией и приходят в такое же неистовство. Немало страшных дел случалось под рев бури и при блеске молний – люди, ранее владевшие собой, вдруг давали волю страстям, которых не могли больше обуздать. Демоны ярости и отчаяния, владевшие человеком, стремились тогда превзойти тех, которые повелевают бурями и вихрями, и человек, доведенный до безумия воем урагана и шумом бурлящих вод, становился в эти часы столь же буйным и беспощадным, как сами стихии.

В бурную, холодную ночь, люди, имевшие возможность укрыться там, где тепло и светло, не станут искушать ярость снежной бури. В кофейнях поприличнее посетители, собравшиеся у камелька, на время утратив интерес к политике, с тайным удовольствием сообщали друг другу, что ветер крепчает с каждой минутой. А во всех убогих харчевнях на берегу Темзы у огня сидели компании людей неотесанных, странных на вид. Здесь толковали о кораблях, гибнущих в такую погоду в море со всем экипажем, здесь можно было услышать немало страшных рассказов о кораблекрушениях и утонувших моряках, и одни выражали надежду, что ушедшие в плавание знакомые матросы спасутся, другие в сомнении покачивали головами.

В семейных домах дети теснились у камина, с упоением и страхом слушая сказки о приведениях домовых и высоких фигурах в белом, которые появляются у кровати, о людях, уснувших в старой церкви, — их, не заметив, запирали там, и поздней ночью они просыпались одни в пустом здании. Наслушавшись таких рассказов, дети дрожали при одной мысли о темной спальне наверху, но все же им было весело слушать, как ветер воет за окном, и хотелось, чтобы он выл подольше.

Время от времени счастливцы, защищенные надежным кровом, умолкали и прислушивались, или кто-нибудь из них, подняв плащ, восклицал: «Тсс!» Тогда в наступившем молчании, заглушая треск дров в камине и частый стук дождя или снежной крупы в оконные стекла, слышался то заунывный шум ветра, от которого дрожали стены, словно сотрясаемые рукой гиганта, то хриплый рев морского прибоя; а то поднимался такой грохот и бешеные вихри, что казалось — вся природа обезумела; затем вихри с продолжительным воем улетали прочь, и ненадолго наступало затишье.

Но не все встречают бурю под крышей дома. Бродить одному бесприютным скитальцем в открытом поле, под стоны ветров, долгой томительной ночью, ожидая рассвета, слушая плеск дождя и, чтобы хоть немного согреться, укрываться под кроной хоть какого-то ветхого сарая или под стогом, а то и в дупле дерева — все это мучительно, но не так ужасно, как бродить отверженным без крова по городу, среди домов, где тысячи людей спят в теплых постелях.

Час за часом мерить гулкие мостовые, считать глухие удары башенных часов, смотреть, как мигают огоньки в окнах, думать о том, что в каждом из этих жилищ к людям приходит блаженное забытье, что там спят в кроватках дети, свернувшись калачиком, и юноши, и старцы, и бедняки и богачи, все одинаково находят отдых и покой, — и не иметь ничего общего с этим спящим миром, знать, что тебе отказано даже во сне, этом благе, дарованном небесами всему живому, что удел твой — одно лишь отчаяние, и по мрачному контрасту с окружающим покоем чувствовать себя еще более одиноким и заброшенным, чем человек в бескрайней пустыне, — вот страдания, которое порождает только одиночество в толпе, вот муки, которые несет этим несчастным шумная река жизни больших городов.

Наутро солнце встало с напитыми кровью глазами, словно провело ночь за бутылкой, и выполняло свои обязанности с крайней неохотой. Густой сырой туман снова затянул город, как кисейная занавеска. Все было тускло и уныло. Церковные колокола временно удалились от мира, расположенного внизу, а все предметы поменьше – дома, сараи, изгороди, деревья и баржи – надели покрывала».

Шторм на море свершил свое гнусное дело. «Около небольшого селения случилось кораблекрушение. Жители этого селения вместе со своим священнослужителем подбирали погибших, выброшенных на берег, хоронили, отыскивали хоть какие-нибудь опознавательные знаки, чтобы сообщить родным о их гибели. Этот священнослужитель предал земле десятки погибших и открыл свое жилище и свое сердце для их убитых горем друзей; с какой душевностью, с каким бесконечным терпением исполнял он много недель подряд самый печальный долг человека перед человеком.

Какая бодрость духа, какая непритязательность! Именно таков всегда истинный христианин в делах своих! В его свежем, открытом лице больше истин Нового завета, чем удалось бы сыскать во всех, столь торжественно преподанных анафемах мирскому злу. В его от сердца идущей речи, в которой ни слова не было о себе, открылось больше от священного писания, чем можно было бы услышать ото всех благочестивых, раздувальных мхов.

В печальных обстоятельствах недавнего кораблекрушения истинным утешением было неутомимое рвение этого доброго служителя божия. Ничто и никогда не казалось ему столь достойным внимания, как те спокойствие и естественность, с какими он и его домочадцы относились ко всему, что выпало им свершить, усматривая в том лишь простой свой долг. Рассказывая о случившемся, они говорили с глубоким сочувствием о тех, кто потерял своих близких, и если заводили речь о себе, то не для того, чтобы подчеркнуть, как трудно пришлось им в эти тяжкие дни, а лишь затем, чтобы поведать, скольких друзей они приобрели и сколь трогательны были изъявления людской благодарности».

Диккенс отложил в сторону перо, аккуратно сложил бумаги с написанным на них рассказом. Затухал зимний день. Скоро должны были прийти гости. Сегодня праздник – Рождество Христово. Сегодня в домах поселится культ уюта, душевного тепла, красивых традиционных церемоний и обычаев, культ семьи, как бы воплотившийся в гимн Рождеству. В большой гостиной все приготовлено к встрече праздника. На самом видном месте висит красочная шутливая афиша, предлагающая посетить сеанс знаменитого фокусника Чарлза Диккенса.

Пролетело всего каких-то пару часов, и вот уже шумит-шуршит-гомонит разноцветная толпа гостей. Танцы, забавы, томные взгляды, нежные пожатия кончиков пальцев милых девушек… Детишки свои и чужие резвятся посреди пышных юбок прелестных дам. Одна из дочек Диккенса шепчет, смеясь, на ушко своему дружку:

— Знаешь, что папа написал про пышные платья наших дам?

— Что?

— «Дама скрыта где-то в недрах пышного платья, в котором она занимает не больше места, чем кочерыжка в кочане капусты».

Но чу! На арену вышел фокусник, превосходно владевший своим искусством.

— Дамы и господа! Прошу внимания!

Внимание абсолютно всех присутствующих не заставило себя долго ждать.

— «Прошу дать мне часы любой истинно прелестной особы женского пола, любого возраста, как состоящей в браке, так и не состоящей. Будучи заперты мной, Некромантом, в сейфе, по приказу перелетят из оного сейфа под корку обычного полуфунтового хлеба, где их разрежут на куски в присутствии всего общества, чьи вопли изумления будут слышны на расстоянии в несколько миль. Изучению этого чуда были посвящены десять лет жизни на равнинах Татарии».

Дамы охают, часы передаются, фокус удается – все счастливы беззаботным ребячьим счастьем.

Праздники продолжаются. Назавтра чета Диккенсов обедает у Виктора Гюго. Чарлз с восторгом вспоминает: «Мы побывали в гостях у Гюго в его чрезвычайно оригинальном доме, который больше всего напоминает какую-нибудь лавку древностей или реквизитную старого огромного, мрачного театра. На меня большое впечатление произвел сам Гюго, который в каждом дюйме тот гений, каким он является на самом деле, и весь, с головы до ног, совершенен и очень интересен. Его жена — настоящая красавица с черными сверкающими глазами. Была еще и очаровательная дочка лет пятнадцати-шестнадцати, с точно такими же глазами. Окруженные старинными латами, старинными гобеленами, старинными шкафами, мрачными старинными столами и стульями, старинными парадными балдахинами из старинных дворцов, старинными золоченными львами, собравшимися покатать старинные золоченные шары внушительных размеров, они являли собой чрезвычайно романтическую картину и казались сошедшими со страниц одной из его книг».

«Развлекаться Диккенс умел не хуже, чем работать, но даже развлекаясь, тратил больше сил, чем кто-нибудь иной работал. Чего он совершенно не умел, хотя нередко притворялся, будто ему того только и надо, это спокойно жить. Он хватался за все дела сразу, словно скрывался от гнавшегося по пятам призрака. Кроме всего прочего его снедало ненасытное желание распоряжаться, что-то затевать, приказывать и подчинять всех своей воле – желание, которое ни коим образом не утолить писательским трудом». (Джон Пристли)

Но приходит конец празднику, слуги гасят свечи, наступает время выхода скелетов из своих шкафов.

«Странно, как подумаешь, что каждое человеческое существо представляет собой неразрешимую загадку и тайну для всякого другого. Невольно задумываешься над тем, что в каждом из мрачно сгрудившихся домов скрыта своя тайна, и в каждой комнате каждого дома хранится своя тайна, и каждое сердце из сотен тысяч сердец, бьющихся здесь, исполнено своих тайных чаяний, и так они и останутся тайной даже для самого близкого сердца. В этом есть что-то до такой степени страшное, что можно сравнить только со смертью».

«Скелетом» Диккенса был его несчастливый брак. Лежала ли вся вина за это только на его жене? Нет, конечно. Жить с великим писателем было довольно-таки сложно.

«Почти наверное, насколько можно судить по косвенным свидетельствам, Диккенс обладал страстным темпераментом, но на удивление плохо понимал женщин. Это явствует из его романов, в смысле проникновения в женскую психологию они не выдерживают и малейшего сравнения с бальзаковскими. Обладая почти всеми достоинствами: привлекательностью молодости и красоты, блеском одаренности, рано пришедшей и прочной славой с большими деньгами, — словом, всем тем, чему могли бы позавидовать другие великие писатели, он хуже всех выбирал себе женщин. Весь его выбор был отчаянно неудачен.

Он, как говорится, не задался. Его жена за пятнадцать лет родила ему десять детей. Уже в первые годы после женитьбы Чарлзу стало с ней скучно, она раздражала его – при этом он не допускал и мысли, что тут не только ее вина. Она была не особенно умна и не сумела стать ему другом. Меланхолический темперамент не позволял ей делить его лихорадочную активность. Она не представляла интереса и для общества, поэтому по мере того, как возрастала известность Диккенса, его все чаще приглашали в гости одного. Так семейная жизнь величайшего глашатая радостей домашнего очага таила в себе фальшь и ложь

Обладая пылким романтическим воображением, он, очевидно, постоянно жаждал, сейчас и непременно, самой что ни на есть совершенной любви. Обладай он способностью к углубленному самоанализу, он мог бы вспомнить одно чрезвычайно странное обстоятельство, а именно: он сразу же после свадьбы увидел свой идеал в шестнадцатилетней свояченице, а после ее смерти боготворил ее память – это странность, на которую способны не очень многие из мужчин». (Ч. Сноу)

«Дома Диккенс требовал железного распорядка. Когда работал — все ходили на цыпочках. Когда хотел веселиться — в доме появлялось огромное количество гостей, и Кэтрин должна была принимать участие во всех развлечениях. Довольно быстро их роли четко распределились: Чарлз стал деспотом, домашним тираном, подобием офицера, который строго проверяет состояние вверенной ему казармы, а жена должна была оставаться жизнерадостной и здоровой, несмотря на многочисленные беременности. Но Кэтрин так и не удалось заполнить пустоту, оставшуюся после смерти своей сестры Мэри, так горячо любимой Чарлзом.

Кэтрин была очень стойкой женщиной, никогда не жаловалась мужу, не перекладывала на него семейные заботы, но ее послеродовые депрессии и головные боли все сильнее раздражали Чарлза, не желавшего признавать обоснованность страданий жены. Домашняя идиллия, рожденная его воображением, не соответствовала реальности. Стремление стать добропорядочным семьянином шло вразрез с его природой. Приходилось многое подавлять в себе, что лишь усугубляло чувство неудовлетворения.

В их доме жила Джорджина, еще одна младшая сестра жены. Диккенс назначил ее гувернанткой своих детей. Джорджина была немного похожа на Мэри, Чарлз чувствовал это, но отказывался признаваться в своем увлечении — он всеми силами старался устоять перед молодой красивой девушкой.

После 7 лет брака Диккенс все чаще стал флиртовать с женщинами. Первый открытый бунт Кэтрин по этому поводу поразил его до глубины души. Растолстевшая, с поблекшими глазами, едва оправившись от очередных родов, она глухо рыдала и требовала, чтобы он немедленно прекратил свои визиты к «другой женщине». Скандал разразился из-за дружбы Диккенса с англичанкой Августой де ля Руа. Августа страдала нервным заболеванием, которое Фрейд, скорее всего, определил бы как истерию. Диккенс предложил ей свои услуги в качестве «доктора».

Надо отметить, что во время визитов во Францию он увлекся месмеризмом — модным учением врача Антона Месмера. Неудивительно, что, обладая мощной энергетикой, писатель обнаружил в себе дар подавлять чужую волю. Посылая «энергетические флюиды», он вводил Августу в состояние «магического сна» и, пока она находилась под гипнозом, задавал ей вопросы. Она призналась, что ее посещает, угрожая, некий «фантом». Диккенс был уверен, фантом всего лишь признак психического расстройства, и попытался выявить его происхождение. Возможно, психоанализ, который, в сущности, начал применять Диккенс, и помог бы его «пациентке», не подчинись он требованиям жены прекратить эти «терапевтические» отношения с Августой.

Кэтрин не зря забила тревогу — связь ее мужа с привлекательной соотечественницей была платонической, но в то же время гораздо более интимной, чем даже физическая близость. Диккенс подчинился требованиям жены, однако эти «терапевтические» отношения свидетельствовали не только о желании удовлетворить любопытство в отношении всяческих патологий и психических отклонений

Однажды в одном из спектаклей, на котором присутствовала сама королева Виктория, писатель играл главную роль и в конце умирал на руках у некогда любимой, но отвергнувшей его женщины. Ее играла юная Эллен Тернан. На третий день представлений Диккенс признался за кулисами своему приятелю, что буквально «помешался» на Эллен. Вернувшись из турне, он устроил ей ангажемент в Лондонском театре, но любовниками они стали не сразу. Новая женщина в его жизни требовала уважительного отношения и ухаживаний, к ней нельзя было предъявлять требования, как к жене, а свое неудовлетворение приходилось скрывать. Следовательно, ярость и обида вылились на ту, которая больше не вызывала страсти, а приносила лишь раздражение.

Дома он велел служанке жены разделить их спальню ширмой, чтобы больше не делить с ней постель. Предлагал Кэтрин уехать во Францию, оставив его с детьми и Джорджиной. В ответ миссис Диккенс обвинила супруга в желании избавиться от нее, чтобы остаться наедине с ее сестрой. Но кульминацией семейной драмы стала вполне банальная сцена ревности. Увидев браслет, купленный Чарлзом для Эллен, Кэтрин устроила истерику и уехала вместе со старшим сыном к родителям. Муж не позволил ей забрать остальных детей и не разрешал им видеться с ней. Только старшие дочери изредка навещали мать.

С детьми у Чарлза тоже не все ладилось. С ними он проявлял характерную для своей натуры двойственность. Был нежен и предупредителен, развлекал и поощрял, вникал во все проблемы, занимался и обучал. Не из его ли семейного архива вот эта сценка с маленькой дочкой?

«Она обучалась азбуке и пробивалась сквозь алфавит, как сквозь заросли терновника, натыкаясь и обдираясь о каждую букву. Потом попала в лапы к разбойникам – девяти цифрам, которые каждый вечер, казалось, меняли свое обличье нарочно для того, чтобы девочка не узнал их. Но в конце концов она с грехом пополам начала читать, писать и считать, правда – в самых скромных пределах».

Отец некоторое время занимался с детьми, а потом внезапно охладевал. Особенно когда его дети достигали того возраста, когда закончилось его собственное безмятежное детство. Он чувствовал постоянную необходимость заботиться прежде всего о том, чтобы они никогда не испытали тех унижений, что выпали на его долю. Но в то же время эта забота слишком тяготила его и мешала дальше быть страстным и нежным отцом. Никто из его детей не унаследовал ни талантов, ни энергии Диккенса. Атмосфера несчастья и семейных неурядиц, перепады его настроения, разрыв родителей, тяготы последствий популярности и славы отца — все это не могло не сказаться на их жизни.

Сын Диккенса вспоминал: «Я уверен, что временами создания фантазии отца были для него более реальными, чем мы, живые. Часто я слышал от него, что он не может заставить своих героев действовать по его воле, что они ведут себя как считают нужным, толпятся вокруг его письменного стола, и каждый персонаж требует постоянного внимания только к нему одному». Дочь Диккенса подтверждала слова брата: «Папа предпочитал работать в одиночестве, но отблески приключений его героев мы наблюдали на его лице в течение всего дня».

А он – отец-писатель, возможно, использовал в своей работе впечатления, полученные от общения со своими детьми. К примеру, приготовление домашних уроков:

«Чистописание трудно давалось девочке, — она совсем не владела пером; зато каждое перо в ее руке как бы оживало для озорства, портилось, кривилось, останавливалось, брызгало и, словно осел под седлом, шарахалось в углы страницы. Очень смешно было видеть, какие дряхлые буквы выводила детская ручонка — они были такие сморщенные, сгорбленные, кривые, а ручонка — такая пухленькая и кругленькая. А ведь на всякую другую работу дочка была на редкость ловкая, и пальчики у нее были такие проворные, каких я в жизни не видал.

Ну, девочка моя, — сказал я, взглянув на страничку, исписанную буквой «О», которая изображалась то в виде квадрата, то в виде треугольника, то в виде груши и наклонялась во все стороны, — я вижу, мы делаем успехи. Только бы нам удалось написать ее круглей и мы дойдем до совершенства. Я написал букву «О», и девочка написала эту букву, но перо ее не пожелало аккуратно соединить концы и завязало их узлом».

Джорджина стала хозяйкой в доме — ей было нелегко, однако привычка преклоняться перед Диккенсом заставила девушку пренебречь горем сестры и гневом родителей. Тут родители сестер стали распространять слухи о его связи с девушкой. Диккенс привел Джорджину к доктору, и тот засвидетельствовал ее девственность. Получилось, что Диккенса обвинили напрасно. Его ярость от случившегося выражалась в приступах, которые многие называли «безумными». С этого момента он почувствовал себя жертвой семейства жены и перестал сдерживаться, ввергнув себя в грандиозный публичный скандал.

Чарлз начал жить двойной жизнью — публичного человека и тайного любовника. Он поселил Эллен вместе с ее матерью в отдельном доме и наносил ей тайные визиты. На сцену она больше не вернулась. Но и в этом романе, длившемся 14 лет, Диккенс не обрел ни покоя, ни удовлетворения.

Эллен не хотела упустить свой шанс когда-нибудь выйти замуж. В тайной жизни для Диккенса, несмотря на разочарование, по крайней мере, сохранялся драматизм, накал страстей. Он все время жил, словно в вагоне поезда, перемещаясь из редакции в свой дом, из дома — к Эллен, оттуда — за границу, постоянно курсируя между городами, где выходил на сцену. Но нередко, несмотря на раздельное проживание, в нем просыпался деспот, их встречи превращались в скандалы любовников, один из которых не только был намного старше, но и являлся тем, от которого зависят, а значит — в такие моменты — еще больше ненавистным». (Мария Обельченко)

Скорее всего в какой-то степени семейные неурядицы надоумили Диккенса написать рассказ о перипетиях жизни бравого немецкого барона.

«Барон фон Кельдветаут в Германии был таким отменным молодым бароном, что лучше и не найти. Мне незачем говорить, что он жил в замке, ибо это само собой разумеется; незачем мне также говорить, что он жил в старом замке, ибо какой немецкий барон жил когда-нибудь в новом? Много было странных обстоятельств, связанных с этим почтенным строением, а среди них отнюдь не наименее поразительными и таинственными были следующие: когда дул ветер, он ревел в дымоходах и даже завывал среди деревьев в соседнем лесу, а когда светила луна, она проникала в отверстия в стене и ярко освещала некоторые уголки в больших залах и галереях, оставляя, однако, другие в мрачной тени.

Кажется, один из предков барона, испытывая нужду в деньгах, воткнул кинжал в джентльмена, который, заблудившись, заехал однажды ночью осведомиться о дороге, и этому приписывалось происхождение столь чудесных явлений. Однако же я сомневаюсь, могло ли это быть, ибо предок барона, который был человеком любезным, впоследствии очень сожалел о своем опрометчивом поступке и, силою завладев немалым количеством камня и строевого леса, принадлежащими более слабому барону, построил в виде искупления часовню и таким образом получил от небес расписку на всю сумму сполна.

Но вернемся к барону фон Кельдветауту. Это был красивый смуглый молодец с темными волосами и длинными усами, который выезжал на охоту в костюме из ярко-зеленой линкольнской ткани, в рыжих сапогах и с охотничьим рогом, повешенным через плечо, как у кондуктора почтовой кареты. Когда он трубил в рог, немедленно являлись двадцать четыре других джентльмена рангом пониже. Они мчались галопом, держа в руках пики, похожие на лакированные копья изгороди, чтобы травить кабанов или схватиться один на один с медведем; в последнем случае барон сначала убивал его, а затем мазал медвежьим жиром свои усы.

Весело жил барон и еще веселее — приближенные барона, которые каждый день пили рейнское вино, пока не падали под стол, а тогда они ставили бутылки на пол и требовали трубку. Не бывало еще на свете таких славных, буйных, лихих, разгульных ребят, как веселая ватага барона. Но забавы за столом и забавы под столом требуют некоторого разнообразия, в особенности когда все те же двадцать пять человек садятся все за тот же стол, чтобы толковать все о том же и рассказывать все те же истории. Барон заскучал и нуждался в развлечении. Он начал ссориться со своими джентльменами и ежедневно после обеда лягался, стараясь сбить с ног двоих или троих. Сначала это показалось приятной переменой, но примерно через неделю приелось, барон совсем расклеился и в отчаянии придумывал какое-нибудь новое увеселение.

Однажды вечером барон Кельдветаут мрачно сидел во главе стола, с недовольным видом созерцая закопченный потолок зала. Он осушил один за другим большие кубки вина, но чем больше он пил, тем сильнее хмурился. Обед тянулся, как тянется всякая трапеза, лишенная приправы воображения». Джентльмены, удостоенные опасной чести сидеть по правую и по левую его руку, подражали ему на диво, осушая кубки и хмуро взирая друг на друга.

— Я это сделаю! — внезапно крикнул барон, хлопая по столу правой рукой, а левой закручивая ус. — Пейте за здоровье госпожи Грогзвига!

У двадцати четырех молодцев побледнели лица, но двадцать четыре носа не изменили своей окраски.

— Завтра, еще до захода солнца мы будем просить ее отца отдать ее нам в жены. Если на наше сватовство он ответит отказом, мы отрежем ему нос! — пригрозил барон.

Присутствующие ответили гулом. Каждый с устрашающей выразительностью прикоснулся сначала к рукоятке меча, а затем к кончику собственного носа.

Решили свататься. Девица сохранила спокойствие, когда ранним утром посланец барона привез весть о сватовстве, и скромно удалилась в свою комнату, из окна которой увидела прибытие жениха и его свиты. Удостоверившись в том, что ее нареченный — всадник с длинными усами, она поспешила предстать перед своим отцом и выразила готовность пожертвовать собою, дабы обеспечить ему покой. Почтенный барон заключил свое детище в объятия и смахнул слезу радости.

Сколь приятно видеть дочернюю преданность! Если бы дочь барона фон Свилленхаузена сослалась на то, что сердце ее отдано другому, или упала к ногам отца и попросила со слезами, или просто лишилась чувств, или угостила старого джентльмена безумными воплями, сто шансов против одного, что замок Свилленхаузен вылетел бы в трубу, или, вернее, барон вылетел бы из окна, а замок был бы разрушен.

Но все обошлось. В день сватовства состоялось торжественное пиршество. Все хлопали друг друга по спине, когда пришло время расставаться. В течение шести скучнейших недель у медведей и кабанов случились каникулы. Дома Кельдветаута и Свилленхаузена соединились; копья ржавели, а охотничий рог барона охрип от безделья. Это были счастливые времена для двадцати четырех, но — увы! — дни славы и благоденствия уже натянули сапоги и удалялись быстрыми шагами.

— Дорого мой! — сказала баронесса.

— Любовь моя! — сказал барон.

— Эти грубые, крикливые люди…

— Какие, сударыня? — встрепенувшись спросил барон.

Из окна, у которого они стояли, баронесса указала вниз на двор, где ничего не ведающие джентльмены распивали солидных размеров прощальный кубок, прежде чем выехать на охоту и затравить одного-двух кабанов.

— Это моя охотничья свита, сударыня, — сказал барон.

— Распусти ее, мой милый, — прошептала баронесса.

— Распустить ее? — в изумлении вскричал барон.

— Чтобы доставить мне удовольствие, мой милый, — пояснила баронесса.

— Удовольствия к черту, сударыня! — отвечал барон.

Тут баронесса испустила громкий вопль и упала в обморок к ногам барона. Что было ему делать? Он предложил убраться своей охотничьей свите к…

Не мне говорить, какими путями и способами ухитряются иные жены забрать в руки своих мужей, хотя, может быть, у меня есть свое мнение об этом предмете, и, может быть, ни одному члену парламента не следовало бы жениться, ибо из каждых четырех женатых членов трое должны голосовать не по своей совести, но по совести своих жен, если, конечно, есть на свете таковая.

Мне же достаточно сейчас сказать, что баронесса приобрела тем или иным путем большую власть над бароном, и мало-помалу, потихоньку да полегоньку, день за днем и год за годом барон начал уступать в спорных вопросах, и его лукаво лишали привычных развлечений, а к тому времени, когда он стал добродушным толстяком лет сорока восьми, покончено было для него с пирушками, разгулом охотничьей свиты и всякой охотой вообще — короче говоря, со всем, что ему было по вкусу и к чему он привык. И, хотя барон был свиреп, как лев, и бесстыж, его окончательно унизила и укротила его собственная супруга в его собственном замке.

Однако были у барона и другие невзгоды. Примерно через год после свадьбы появился на свет жизнерадостный юный барон, в честь которого сожгли бог весть сколько фейерверков и распили бог весть сколько дюжин бутылок; а на следующий год появилась юная баронесса, а через год еще один юный барон, и так ежегодно либо барон, либо баронесса, а однажды — оба сразу, пока барон не увидел себя отцом маленького семейства из двенадцати человек.

Бедняга терпел все это, сколько хватало сил, но когда сил перестало хватать, лишился аппетита и жизнерадостности, предался печали и унынию. Однако его подстерегали новые заботы, и, когда они пришли, меланхолия его и грусть усугубились. Настали новые времена. Он погряз в долгах. Иссякли сундуки, хотя род Свилленхаузенов почитал их бездонными, и как раз в ту пору, когда баронесса собиралась прибавить тринадцатого отпрыска к семейной родословной, барон обнаружил, что не имеет никакой возможности наполнить эти сундуки. Он упал духом и все барометры в доме сделали то же самое.

— Не знаю, что делать, — сказал он. — Проблемы жизни. Вышвырнуло меня вверх тормашками в мир поиграть в чехарду с его напастями. Не покончить ли мне с собой?

Это была блестящая идея. Барон достал из стоящего поблизости буфета старый охотничий нож и, наточив его о свой сапог, «покусился», как говорят мальчишки, на собственное горло.

— Гм! — внезапно замешкавшись, сказал барон, — быть может, он недостаточно остер.

Он снова наточил нож и снова «покусился», но вдруг рука его замерла, ибо барон услышал громкий визг баронов и баронесс, помещавшихся в детской, в верхнем этаже башни, где окно было загорожено снаружи железной решеткой, чтобы они не упали в ров.

Положив до поры до времени нож на стол и осушив добрую чарку вина, барон откинулся на спинку стула, протянул ноги к огню и задымил трубкой. Он думал о многом: о нынешних своих заботах и о прошедших днях холостяцкой жизни. Его мысли обращались к медведям и кабанам, как вдруг, осушив чарку, он поднял глаза и заметил, в первый раз и с беспредельным изумлением, что он здесь не один.

Да, он был не один: по другую сторону очага сидело, скрестив руки, сморщенное отвратительное существо, с глубоко запавшими, налитыми кровью глазами и непомерно узким, землистого цвета лицом, на которое падали растрепанные, всклокоченные пряди жестких черных волос. На этом существе было одето нечто вроде туники серовато-синего цвета, которая, как заметил барон, посмотрев на нее внимательно, была застегнута или украшена спереди ручками от гробов. Ноги омерзительного существа были обложены металлическими гробовыми табличками, словно заключены в латы, а на левом плече висел короткий темный плащ, казалось сшитый из остатков надгробного покрова. На барона он не обращал ни малейшего внимания и пристально смотрел в огонь.

— Эй! — сказал барон, топнув ногой, чтобы привлечь внимание.

— Эй! — отозвался незнакомец, переводя глаза на барона, но не поворачиваясь к нему ни лицом, ни туловищем. — В чем дело?

— В чем дело! — повторил барон, ничуть не устрашенный его глухим голосом и тусклыми глазами. — Об этом я должен вас спросить. Как вы сюда вошли?

— В дверь, — ответило приведение.

— Кто вы такой? — спросил барон.

— Человек, — ответило приведение.

— Я этому не верю, — говорит барон.

— Ну и не верьте, — говорит приведение.

— И не верю, — заявил барон.

Сначала приведение смотрело некоторое время на храброго барона, а затем фамильярно сказало:

— Вижу, что вас не проведешь. Я не человек!

— Так что же вы такое? — спросил барон.

— Дух, — ответствовало приведение.

— Не очень-то вы на него похожи, — возразил барон.

— Я Дух Отчаяния и Самоубийства, — сказало приведение. — Теперь вы меня знаете.

С этими словами приведение повернулось к барону, как бы приготавливаясь завести разговор; и, что весьма примечательно, оно, откинув свой плащ и обнаружив кол, которым было проткнуто его туловище, выдернуло его резким рывком и преспокойно положило на стол, словно тросточку.

— Ну как? — спросило приведение, бросив взгляд на охотничий нож. — Готовы вы для меня?

— Не совсем, — возразил барон. — Сначала я должен докурить эту трубку.

— Ну так поторапливайтесь, — сказало приведение.

— Вы как будто спешите? — заметил барон.

— Признаться, да, — ответило приведение. Как раз теперь в Англии и во Франции идет нешуточная работа по моей части, и времени у меня в обрез.

— Вы пьете? — осведомился барон, прикоснувшись к бутылке чашечкой своей трубки.

— Девять раз из десяти и всегда помногу, — сухо ответило приведение.

— А в меру — никогда? — спросил барон.

— Никогда! — с содроганием ответило приведение. — Когда пьешь в меру, становится весело.

Барон бросил еще один взгляд на своего нового приятеля, который казался ему весьма странным субъектом, и пожелал узнать, принимает ли он активное участие в такого рода маленькой операции, какую замышлял сам барон.

— Нет, но я всегда присутствую, — уклончиво отозвалось приведение.

— Полагаю для того, чтобы игру вели по всем правилам? — спросил барон.

— Вот именно! — ответило приведение, играя колом и рассматривая его острие. — И не угодно ли вам поторопиться, потому что, как мне известно, меня поджидает сейчас один молодой джентльмен.

Тут рука барона внезапно замерла в воздухе, словно его озарила новая мысль. И он произнес:

— Нет ничего, чего нельзя было бы исправить.

Дух явно терял терпение с бароном, вздумавшим вдруг защищать такую точку зрения, но он постарался обернуть все в шутку и заявил, что будет признателен, если тот перестанет зубоскалить.

— Но я не зубоскалю! Никогда я еще не был так далек от этого, — возразил барон.

— Ну как, покинете немедленно вы этот мрачный мир? — с мрачным же видом вопросил дух.

— Не знаю, — сказал барон, играя ножом. — Разумеется, мир этот мрачен, но вряд ли ваш намного лучше, ибо нельзя сказать, чтобы у вас был довольный вид. И это наводит меня на мысль: какие у меня в конце концов гарантии, что мне будет лучше, если я уйду из этого мира? — воскликнул он, вскочив. — Я об этом и не подумал.

— Кончайте скорее! — скрежеща зубами, крикнул дух.

— Отстаньте, — сказал барон. — Больше я не буду размышлять о невзгодах, но встречу их лицом к лицу и постараюсь снова обратиться к свежему воздуху и медведям.

С этими словами барон упал в кресло и разразился таким громким и неудержимым хохотом, что в комнате все зазвенело.

— Послушайте! — с весьма испуганным видом взмолилось приведение, — вы этого больше не делайте.

— Почему? — осведомился барон.

— Потому что мне от этого очень плохо, — ответило приведение. — Вздыхайте сколько угодно, от этого мне хорошо, а от смеха невыносимо на душе становится.

Приведение отступило шага на два, с беспредельным ужасом взирая на барона, а когда тот перестал хохотать, оно схватило кол, вонзило его себе в тело, испустило устрашающий вой и исчезло.

Фон Кельдветаут больше никогда его не видел. Решив незамедлительно приступить к делу, он вскоре образумил баронессу и умер много лет спустя человеком не богатым, но счастливым, оставив после себя многочисленное семейство, старательно обученное под личным его надзором, охоте на медведей и кабанов.

И мой совет всем людям: если случиться им впасть в унынье и меланхолию, пусть изучат они обе стороны вопроса, рассматривая наилучшую в увеличительное стекло, и, если когда-нибудь встанет перед ними соблазн уйти в отпуск без разрешения, пусть выкурят сначала большую трубку и выпьют полную бутылку, а затем воспользуются похвальным примером барона фон Кельдветаута который в конце этой истории произнес верные слова: «Всегда надейтесь! Никогда не переставайте надеяться! Испробуйте все. Это кое-что значит — увериться в том, что вы сделали все возможное. Но главное — не переставайте надеяться, иначе нет никакого смысла делать что бы то ни было. Надейтесь, надейтесь до конца!»

«Диккенс улыбается, как и англичане вообще, одними губами, а не всем телом. Его веселость не сжигает себя, она лишь искрится и мерцает тысячами огоньков, вливая капельки своего света в артерии людей. Она — очаровательный плутишка, насмешливо сотворяющий призраки и блуждающие огни в самой гуще жизни». (С. Цвейг)

Весьма интересна для понимания развития отношения Диккенса к своему литературному труду история с разбившейся на улице винной бочкой. Вот эта история.

«Большая бочка с вином упала и разбилась на улице. Это случилось, когда ее снимали с телеги: ее уронили на мостовую, обручи поломались, и бочка, треснув, как скорлупа ореха, лежала теперь на земле у самого порога винного погребка.

Все, кто ни был поблизости, побросали свои дела, или ничего-не-деланье, и рванулись к месту происшествия пить вино. Неровные, грубо обтесанные камни мостовой, торчавшие торчком, словно нарочно для того, чтобы калечить всякого, кто осмелится на них ступить, задержали винный поток и образовали маленькие запруды, а около каждой такой запруды теснились кучки или толпы жаждущих. Мужчины, стоя на коленях, зачерпывали вино, просто руками, сложив их ковшиком, и тут же пили и давали пить женщинам, которые нагнувшись через их плечи, жадно припадали губами к их рукам, торопясь сделать несколько глотков, прежде чем вино утечет между пальцев.

Другие — мужчины и женщины — черпали вино осколками битой посуды или просто окунали платок, снятый с головы, и тут же выжимали его детишкам в рот; некоторые сооружали из грязи нечто вроде плотинок, дабы задержать винный поток, и, следуя указаниям наблюдателей, высунувшихся из окон, бросались то туда, то сюда, пытаясь преградить дорогу бегущим во все стороны ручьям; а кое-кто хватался за пропитанные винной гущей клепки и жадно вылизывал их, сосал даже и грыз набухшее вином дерево. Здесь не было водостока, вину некуда было уйти с мостовой, и ее не только всю осушили, не оставив ни капли, но вместе с вином поглотили такое количество грязи, что можно было подумать, уж не прошелся ли здесь старательный метельщик с метлой и скребком, — да только вряд ли кто-либо из здешних жителей способен был представить себе такое чудо.

Звонкий хохот, изумленные возгласы, мужские, женские, детские голоса разносились по всей улице, пока шла эта охота за вином. И в этом не было никакого буйства, просто всем стало очень весело. Всех объединяло чувство какого-то необыкновенного подъема, желание не отставать от других, готовность помочь друг другу, а у людей более удачливых или беспечных по натуре чувства эти проявлялись более бурно, — они бросались целоваться, обнимались, жали руки направо и налево, пили за здоровье друг друга или целой компанией в обнимку пускались в пляс».

Казалось бы, начинается эта история, так сказать, «за упокой» — Диккенс с неприязнью смотрит на копошащуюся в винной грязи толпу простонародья, но потом его доброжелательное сердце уговаривает его простить этих людей: ведь им в жизни так редко достаются дармовые подарки. И Диккенс кончает свою историю, так сказать, «за здравие». Его неутолимо тянет в пространства идеализации. Ему все время хочется приукрасить жизнь.

Вот он сначала пишет об английском народе: «Английский народ издавна славился своей домовитостью и привязанностью к семье и домашнему очагу. Чтобы в толпе англичан, отправляющихся в загородную прогулку, не оказалось значительного числа женщин и детей, — явление почти небывалое. Посетите любой уголок, куда стекаются толпы людей, чтобы провести воскресенье, и вы будите удивлены, как тихо, как скромно, достойно они себя ведут, как они предупредительны к членам своей семьи и соседям. Среди них распространено уважение к религии и религиозным обрядам.

У нашего народа удивительно мало пороков. Наш народ в массе не склонен ни к пьянству, ни к обжорству, ни к азарту. У него нет пристрастия к жестоким развлечениям, и ему не свойственно, когда он развлекается, доходить до крайности — до яростного исступления. Наш простой народ отличается умеренностью, нетребовательностью и большой восприимчивостью к влиянию тех, кто желает ему добра.

Англичане своей ненавязчивой вежливостью, добродушием и покладистостью в отношении ограничений, продиктованных действительной заботой об общем благе, снискали себе уважение всех культурных иностранцев, посещающих нашу страну. Они заслуженно пользуются завидной репутацией, и мы не раз с гордостью слышали высокую оценку их качеств».

Но вот действительность заставляет Диккенса снять с глаз очки, интенсивно окрашенные розовой краской. И он видит свой народ и он говорит о нем: «Мало кому известно, что английская нация представляет скопище пропойц, еще более лишенных человеческого облика, чем русские бояре времен Петра Первого. Мало кому известно, что это считается проявлением национального характера. Мало кому известно, что толпа наших сограждан, направляющаяся на выставку, считает своим долгом, лишившись вдруг разума, трудолюбия, самоуважения, самоотверженности и прочих добродетелей, присущих нашей нации, немедленно напиться, затеять драку, рвать друг на друге одежду, разбивать и опрокидывать статуи.

Англия гордилась своим порядком и благоденствием, но на самом деле похвастаться ей нечем. Даже в столице каждую ночь происходили вооруженные грабежи, разбойники врывались в дома, грабили на улицах; власти советовали семейным людям не выезжать из города, не сдав предварительно свое домашнее имущество в мебельные склады; грабитель, орудовавший ночью на большой дороге, мог оказаться днем мирным торговцем Сити; так однажды некий купец, на которого ночью напала разбойничья шайка, узнал в главаре своего собрата по торговле и окликнул его, тот предусмотрительно всадил окликнувшему его пулю в лоб и ускакал».

Большой ребенок Чарлз Диккенс хотел остаться в пространствах иллюзорного детства, но существующая действительность ему этого не позволяла сделать. И он этого не делал. Этот удивительно добродушный и казалось бы еще и простодушный писатель был яростным борцом с существующим положением дел в мире.

Вот он выступает против войны.

«Давным-давно, все равно когда, в доблестной Англии, все равно где, разыгралась жестокая битва. Разыгралась она в долгий летний день, когда, волнуясь, зеленели травы. Немало полевых цветов, созданных Всемогущей Десницей, чтобы служить благоуханными кубками для росы, почувствовали в тот день, как их блестящие венчики до краев наполнились кровью и, увянув, поникли. Немало насекомых, подражавших своей нежной окраской безобидным листьям и травам, были запятнаны в тот день кровью умирающих людей и, уползая в испуге, уносили в воздух кровь на краях своих крылышек. Вода в реке стала красной. Истоптанная почва превратилась в трясину, и мутные лужицы, стоящие в следах человеческих ног и конских копыт, отсвечивали на солнце тем же мрачным багровым отблеском.

Не дай нам бог видеть то, что видела луна на этом поле, когда взойдя над темным гребнем дальних холмов, неясным и расплывчатым от венчавших его деревьев, она поднялась на небо и взглянула на равнину, усеянную людьми, которые лежали теперь, неподвижные, лицом вверх, а некогда, прижавшись к материнской груди, искали взглядом материнских глаз или покоились в сладком сне!

Не дай нам бог узнать те тайны, которые услышал зловонный ветер, проносясь над местом, где в тот день сражались люди и где той ночью царили смерть и муки! Не раз сияла одинокая луна над полем битвы, и не раз глядели на него со скорбью звезды; не раз ветры, прилетавшие со всех четырех сторон света, веяли над ним, прежде чем исчезли следы сражения. А они не исчезали долго, но проявлялись лишь в мелочах, ибо Природа, которая выше дурных человеческих страстей, вскоре вновь обрела утраченную безмятежность и улыбалась преступному полю битвы, как она улыбалась ему, когда оно было еще невинным».

Вот Диккенс выступает против суровых догматов христианской церкви.

«Мне так претит, так ненавистен этот дурной дух, каким бы классом или сектой он не насаждался, дух, который отнимает у жизни ее здоровые радости, крадет у юности ее невинные утехи, обирает у зрелого и преклонного возраста всю их прелесть и отраду и превращает жизнь в узкую, ведущую к могиле тропу; этот мерзкий дух, который, дай ему свободу и позволь распространиться по земле, выхолостил бы и обесплодил фантазию наших великих людей и, лишив их способности создавать бессмертные образцы для будущих поколений, низвел бы их до уровня животных в этом твердолобом, чопорном благочестии.

Я вижу злейшего врага земли и неба, превращающего воду на свадебных пиршествах нашего бедного мира не в вино, а в желчь. И если непременно должны быть люди, давшие обет подавлять в человеке безобидную фантазию и любовь к невинному веселью и радости, составляющие неотъемлемую часть человеческой природы, — такую же неотъемлемую, как всякая присущая каждому любовь иль надежда, — я бы открыто причислил их к самым отъявленным злодеям; даже идиоты и те понимают, что такой путь не ведет к бессмертию, и будут презирать их и чураться.

Священнослужителям давно пора признаться, что определенные части Ветхого Завета выполнили свою задачу в воспитании мира. Человечество, как и отдельная личность, должно перейти от периода детства к периоду зрелости. Пора расстаться с историей о том, как Иисус Навин, думая, что солнце вращается вокруг земли, мог приказать ему остановиться.

По-моему, церковь не должна отпугивать и терять наиболее вдумчивых и логически мыслящих людей, напротив, ей следует весьма деликатно и осторожно делать уступки, с тем чтобы удержать этих людей, а через их посредство сотни тысяч других. Такая позиция кажется мне — насколько я понимаю характер и традицию нашего времени — весьма мудрой и необходимой. Ни одно открытие не делается без воли и помощи божьей, и, по-моему, все, что человеку дано познать о господних деяниях, несомненно есть откровение, коим люди должны руководствоваться».

Если размышлять о Диккенсе и о детях, то можно с полной уверенностью сказать, что никакой другой писатель так не любил их, не сказал столько теплых слов о них, так не ласкал в своих произведениях, как он. И поэтому, взглянув на отвратительную действительность, в которой общество притесняло ни в чем не повинных незаконнорожденных младенцев, он обвинял догматов церкви в представленном им их гнусном монологе, обращенном к незаконнорожденной девочке:

«Твоя мать покрыла себя позором, а ты навлекла позор на нее. Ты, несчастная, была опозорена в тот день, когда родилась — в первый же из этих твоих постылых дней рождения; так молись каждодневно о том, чтобы чужие грехи не пали на твою голову, как сказано в писании. Забудь о своей матери, и пусть люди забудут ее и этим окажут величайшую милость ее несчастному ребенку. Послушание, самоотречение, усердная работа — вот что может подготовить тебя к жизни, на которую в самом ее начале пала подобная тень. Ты не такая, как другие дети, — потому что они рождены в узаконенном грехе и вожделении, а ты — в незаконном. Ты стоишь особняком».

Диккенс предупреждает:

«Когда дьявол ходит среди нас, аки лев рыкающий, он ходит во образе, который, кроме дикарей и охотников, может соблазнить лишь немногих. Но когда он принаряжен, отутюжен, вылощен; когда он пресыщен пороком, пресыщен добродетелью и до такой степени истаскан, что ни для ада, ни для рая не годится; вот тогда он сущий дьявол».

Диккенс выступает как против публичной смертной казни, так и против казни вообще, приводя при этом убедительные доводы, психологически точно разбирая всяческие причины, ведущие преступника к преступлению.

«Рассмотрим, как влияет смертная казнь на преступность, а точнее говоря — на убийства, так как за одним очень редким исключением только преступления этого рода караются сейчас смертной казнью. Некоторые убийства совершаются в припадке исступления, некоторые — с заранее обдуманным намерением, некоторые — в муках отчаяния, некоторые — из корысти, некоторые — из желания убить человека, угрожающего душевному покою или доброму имени убийцы, а некоторые — из чудовищного стремления любой ценой добиться известности.

Когда человека толкают на убийства исступление, отчаяние истинной любви, так отец или мать убивают умирающего от голода ребенка, или корысть, смертная казнь, по моему мнению, не оказывает на преступление такого рода ни малейшего влияния. В первых двух случаях побуждение убить слепо и настолько сильно, что заглушает всякую мысль о возмездии. В последнем — жажда денег заслоняет все остальное.

Можно ли считать, что смертная казнь оказывает прямое влияние на убийства, совершаемые из мести, для того, чтобы убрать помеху с пути или из желания любой ценой добиться известности, можно ли считать, что она служит для них дополнительным побуждением?

Вот убийство совершено из мести. Убийца не думает заметать следы, не пытается спастись бегством; он спокойно и хладнокровно, даже с некоторым удовлетворением отдается в руки полиции и не только не отрицает своей вины, а наоборот, открыто заявляет: «Я убил его и рад этому. Убил сознательно. Я готов умереть. Я взял его жизнь. В уплату я отдаю свою. Жизнь за жизнь, кровь за кровь. Я совершил преступление и готов искупить его. Мне все ясно: это честная сделка между мной и законом».

Самая суть смертной казни как кары за убийство состоит именно в том, что жизнь противопоставляется жизни. Уж таково свойство тупого, слабого или извращенного интеллекта — интеллекта убийцы, что подобное противопоставление делает убийство менее отвратительным и гнусным поступком. В драке я, простолюдин, могу убить врага, но и он меня убить может; на дуэли аристократ может послать пулю в лоб своему противнику, но и тот может застрелить его — значит, тут все честно. Отлично. Я убью этого человека, потому что у меня есть на то причины, а закон убьет меня. И закон, и священник говорят: кровь за кровь, жизнь за жизнь. Вот моя жизнь. Я расплачиваюсь честно и сполна. Неспособный к логическим рассуждениям или извращенный интеллект, а только о таком интеллекте может идти речь, иначе не было бы убийства, легко выведет из подобной предпосылки идею строгой справедливости и честного воздаяния, а также сурового, стойкого мужества и прозрения, черпая в этом глубочайшее удовлетворение.

Разберем теперь убийство, имеющее целью убрать с дороги ненавистное или опасное препятствие. Такого рода преступления рождаются из медленно, но непрерывно растущей, разъедающей душу ненависти. Обычно выясняется, что между будущей жертвой и убийцей нередко происходили бурные ссоры. Свидетели рассказывают о взаимных упреках и обвинениях, которыми эти двое обсыпали друг друга, и непременно оказывается, что убийца с проклятием выкрикивал что-нибудь вроде: «Дождешься, я убью тебя, хоть меня за это и повесят». Мне кажется, в этой постоянно фигурирующей на судах улике скрыт гораздо более глубокий смысл, чем в нее вкладывают. Пожалуй в этом — и я почти уверен, что именно в этом, — скрывается ключ к зарождению и медленному развитию замысла преступления в уме убийцы. Более того — это ключ к медленной связи между деянием и полагающейся за нее карой: они и порождают чудовище, зверское убийство.

И вот смерть на виселице становится новым и страшным врагом, которого надо одолеть. Мысль о длительном искуплении в стенах тюрьмы никак не гармонировала бы с его злодейским замыслом, но призрак эшафота придает жуткую доблесть действию, которое иначе было бы лишь гнусной расправой.

Теперь мы переходим к рассмотрению тех убийств, которые совершались исключительно ради гнусной известности. Нет и не может быть никаких сомнений в том, что эта разновидность преступлений порождена публичной смертной казнью, ибо здесь присутствует громкая известность и интерес публики. Убийца с начала и почти до самого конца играет свою роль с упоением, которое показалось бы смехотворным, не будь оно столь отвратительно.

Перед нами наглый, ветреный, распущенный юнец, прикидывающийся искушенным кутилой и развратником: чересчур расфранченный, чересчур самоуверенный чванящийся своей внешностью, обладатель незаурядной прически, трости, табакерки и недурного голоса — но, к несчастью, всего лишь сын простого сапожника. Он жаждал гордого полета, непосильного для серого воробья, но не обладал ни честностью, ни трудолюбием, ни настойчивостью, ни каким-нибудь еще полезным будничным талантом, который укрепил бы его крылья; и вот со свойственным ему легкомыслием он начинает искать способа прославиться — он готов на что угодно, лишь бы его великолепную шевелюру изобразил гравер, лишь бы воздали должное его красивому голосу и тонкому уму, лишь бы сделать примечательными его жизнь и приключения, возбудить какой-то интерес к этой биографии, которая до сих пор оставалась в пренебрежении.

Сцена? Нет, ничего не получится. Несколько попыток окончились неудачей, ибо оказалось, что против него составлен явный заговор. То же случилось и когда он решил стать литератором, попробовал свои силы в прозе и стихах. Неужели нет никаких других путей? А убийство? Оно же всегда привлекает внимание газет! Правда, потом следует виселица, но ведь без нее от убийства не было бы толку. Ведь без нее не было бы славы. Ну что ж, все мы рано или поздно умрем, а умереть с честью, зная, что твоя смерть попадет в печать, — вот это достойно настоящего мужчины. В дешевых театрах и в трактирных историях они всегда умирают с честью, и публике это очень нравится. И мерзкий негодяй, надуваясь чудовищным самомнением, разрабатывает свой план с единственной целью вызвать сенсацию и попасть в газеты. Жалкий актер никогда бы не совершил своего дерзкого и наглого деяния, если бы его не толкнула на это публичная смертная казнь. Но стоит заменить смертную казнь позорным и унизительным наказанием, как такая погоня за славой немедленно прекратится, исчезнет без всякого следа.

Любая казнь привлекает множество всевозможных негодяев, пьяниц, бездельников — мужчин и женщин, дошедших до последней степени падения, людей с болезненным складом ума, испытывающим непреодолимую тягу к таким ужасным зрелищам; и тех, кого влечет простое любопытство, но чей нежный возраст и впечатлительность по большей части делают удовлетворение этого любопытства крайне опасным и для них самих, и для общества, — и вы получаете исчерпывающее представление, из коего обычно состоит толпа, глазеющая на казнь. Зрелище жестокости порождает пренебрежение к человеческой жизни и ведет к убийству.

Я присутствовал при казни, потому что мне хотелось видеть толпу. Меня поразили крики и визги, раздававшиеся из группы, занявшей самые удобные места. У меня похолодело в груди: голоса были молодые, звонкие, и я понял, что они принадлежат подросткам — мальчикам и девочкам. Они смеялись и улюлюкали. Можно было подумать, что в мире никогда не звучало имя Иисуса Христа, что люди не слыхали о религии, что смерть человеческая и гибель животного для них — одно и то же.

Смертную казнь следует отменить из одной только возможности ошибки, ибо простые смертные, наделенные способностью лишь к ограниченным и преходящим суждениям на основании улик, допускающих различное толкование, назначают крайнюю и непоправимую кару. Посмотрите на наши суды. В них судьи старательно сметывают белыми нитками все так, чтобы непременно получился саван для подсудимого.

Я хотел бы заметить, что ратую за полное уничтожение смертной казни, как за общий принцип во имя блага общества и предупреждения преступлений, а не из интереса или сочувствия к какому-либо преступнику, я восстаю против казни — зрелище совершенно бесполезного, варварского, ожесточающего душу».

Диккенс, не понаслышке знающий, как могут сжевать человека жернова бюрократической машины, выступает против нее.

«Министерство Волокиты всегда было самым важным учреждением в государстве. Не одно общественное мероприятие не может осуществиться, не будучи одобрено Министерством Волокиты. Оно — всюду, где только запахнет жареным, что бы ни жарилось, огромный общественный гусь или малюсенькая общественная куропатка. Нельзя ни совершить заведомо справедливый поступок, ни исправить заведомую несправедливость, не получив на то особого разрешения министерства Волокиты.

Это славное учреждение появилось на свет тогда, когда государственный мужи открыли один великий и непревзойденный принцип, исчерпывающий все трудное искусство управления страной. Как только выяснялось, что нужно что-то сделать, Министерство Волокиты раньше всех других государственных учреждений изыскало способ не делать того, что нужно. Тонкое чутье, при этом проявленное, такт, с которым неизменно улавливалась самая суть вышеупомянутого принципа, и несравненное умение применить его на деле привело к тому, что Министерство Волокиты стало играть главную роль в нашей общественной жизни, а наша общественная жизнь — стала тем, что она есть.

Те самые избранники народа, которые во время избирательной компании метали громы и молнии и грозно требовали от сторонников кандидата противной партии ответа, почему то-то и то-то не было сделано, и громогласно утверждали, что оно должно быть сделано, и торжественно ручались, что оно будет сделано, — назавтра после всеобщих выборов уже ломали голову над тем, как устроить так, чтобы оно не было сделано. Правда, сущность дебатов обоих палат с начала и до конца сессии сводилась к пространному обсуждению вопроса, как не делать того, что нужно.

В министерстве Волокиты есть своя собственная фея — властная старуха — фея, имя ее Под-сук-но, Она была омерзительно чопорна и церемонна и никогда не могла хоть на волос наклониться в ту или другую сторону своим от природы скрюченным станом. Но это была очень могущественная злая фея. Самое быстрое в мире она могла остановить, могла самое сильное превратить в самое слабое и самое полезное в самое бесполезное. Ей стоило лишь наложить свою холодную руку и назвать свое имя: «Под-сук-но». И все тотчас увядало.

Какой-нибудь неудачник, обремененный горестями или составитель проекта всеобщего благоденствия, что в Англии является первым средством нажить себе горести, если их не имеешь, долго мыкается по различным государственным учреждениям — в одном его запугивают, в другом обманывают, в третьем водят за нос, но вот, наконец, благополучно выбравшись он попадает в Министерство Волокиты, и больше ему уже никогда не увидеть света божьего. Заседают комиссии, бормочут докладчики, строчат протоколы секретари, множатся выписки, справки, акты, копии и глядишь — человека не стало. Коротко говоря, все дела, вершащиеся в стране, проходят через Министерство Волокиты, за исключением тех, которые застревают в нем, а имя таким легион.

А что же наши суды? В любом сумасшедшем доме найдется замученный человек, которого Канцелярский Суд свел с ума, а на любом кладбище — покойник, которого он свел в могилу. Ведь это он разорил истца, который теперь ходит в стоптанных сапогах, в поношенном платье, занимая и клянча у всех и каждого; это он позволяет могуществу денег бессовестно попирать право; это он истощает состояния, терпение, мужество, надежду, подавляет умы и разбивает сердца. И нет среди судейских честного человека, который бы стремился предостеречь и сказал бы: «Лучше стерпеть любую обиду, чем подать жалобу в этот суд!»

Диккенс пытается спасти падших женщин не только словом, но и делом. Цель нижеследующего его обращения — завербовать клиенток для женского приюта, открытого филантропкой, баронессой Бэрдет-Кутс, в благотворительных начинаниях которой Диккенс принимал самое деятельное участие. Он обращался к несчастным девушкам: «Начав читать это письмо, вы заметите, что я не обращаюсь к вам по имени. Но я обращаюсь в нем к женщине, еще очень молодой, которая была рождена для счастья и влачит горестное существование, у которой в будущем — лишь печаль, а в прошлом — лишь загубленная молодость; в чьем сердце, если она когда-нибудь была матерью, вид ее несчастного ребенка пробудил не гордость, а жгучий стыд.

Если вы когда-нибудь мечтали, — а я знаю, что вы мечтали, и, быть может не раз, — о чудесной возможности переменить свой образ жизни, обрести друзей, тихий приют, душевный мир и самоуважение, приносить пользу себе и другим, — ну, словом, вернуть все, что вы утратили, — прошу вас, прочитайте это письмо внимательно и подумайте о нем. Я собираюсь предложить вам верную возможность обретения такого счастья, если вы искренне решились заслужить его. Только не подумайте, будто я считаю себя намного выше вас или хочу вас обидеть, напомнив вам о вашей горестной участи, — боже сохрани, я думаю только о вашем собственном благе и пишу так, словно вы моя сестра!

Подумайте, каково ваше положение. Вы знаете, что такое панель; вы знаете, как жестоки те, кого вы там встречаете; вы знаете царящие там пороки, и знаете, на какие последствия они обрекают вас, даже пока вы молоды. Приличные люди чураются вас, вы отличаетесь от всех остальных женщин на улице, вас избегают даже дети, вас преследует полиция, вас сажают в тюрьму и выпускают оттуда только для того, чтобы снова заключить туда.

Но когда на этой стезе, среди подобного окружения вас настигает старость, если только вы не умрете преждевременно от страшной болезни или сами в припадке безумия не наложите на себя руки, все ваши страдания увеличатся во сто крат, и нет слов, чтобы описать их. Так представьте же себе постель, на которуй вы, став к тому времени безобразной старухой, должны будите встречать свой смертный час, представьте, как перед вашим взором встанут тогда долгие-долгие годы позора, нужды, преступлений и горя. Потом вы окажетесь перед божьим судом и запоздалым раскаянием, которое станет терзать вас тогда, потому что вы не приняли помощи, предложенной вам теперь, пока еще не поздно, — всем этим заклинаю вас, подумайте над моим письмом.

В этом городе есть дама, которая из окон своего дома видела по ночам на улице таких, как вы, и сердце ее обливалось кровью от жалости. Она принадлежит к числу тех, кого называют знатными дамами, но она глядела вам вслед с искренним состраданием, ибо природа создала вас такими же, как она сама, и мысль о судьбе падших женщин не раз тревожила ее, лишая сна. Она решила на свои средства открыть в окрестностях Лондона приют для женщин, которых без этой помощи ждет неотвратимая гибель, и сделать его их родным домом. В этом доме их научат всем обязанностям хорошей хозяйки — это пригодится им, чтобы сделать уютным и счастливым их будущий дом. В этом мирном приюте, расположенном в живописной сельской местности с ними будут обходиться с величайшей добротой; они будут вести деятельную, здоровую, полную простых радостей жизнь. Им будет дана возможность уехать за море и в какой-нибудь далекой стране стать верными женами честных людей и после долгой мирной жизни спокойно умереть.

Если ваша горестная душа вдруг постигнет, чем вы могли бы быть и что вы теперь, — подумайте об этом предложении и поразмыслите, чем вы еще можете стать. Ваш искренний друг».

Да, Диккенс истинный друг для всех угнетенных. Он призывает: «Надобно дать людям возможность утвердить свое общее происхождение от Творца, из чьих диковинных рук они вышли и к которому, став сознательными и мыслящими людьми, возвратятся».

Диккенс предлагает действенные меры для повышения не только благосостояния простого люда, но и культурного его уровня.

«Надо создавать бесплатные библиотеки главным образом в интересах рабочего люда, пусть книги, которые отныне станут широко доступны, явятся источником радости и пользы в самых скромных жилищах, на чердаках и в подвалах, где обитает беднейшее наше население. И ваша роскошная ратуша, когда в ней устраиваются общедоступные концерты, тоже послужит замечательным учебным заведением».

Во вступлении к своему общедоступному журналу «Домашнее чтение» Диккенс пишет: «Ни прагматический дух, ни гнет грубых фактов не будут допущены на страницы нашего „Домашнего чтения“». В груди людей молодых и старых, богатых и бедных мы будем бережно лелеять тот огонек фантазии, который обязательно теплится в любой человеческой груди, хотя у одних, если его питают, он разгорается в яркое пламя вдохновения, а у других лишь чуть мерцает, но никогда не угасает совсем — или горе тому дню, когда он угаснет!

Мы будем показать всем, что в самых привычных вещах, даже наделенных отталкивающей оболочкой, всегда кроется романтическое нечто, которое только нужно найти; открыть усердным слугам бешено крутящегося колеса труда, что они вовсе не обречены томиться под игом сухих и непреложных фактов, что и им доступны утешение и чары воображения; собрать и высших и низших на этом поприще и пробудить в них взаимное стремление узнать друг друга — вот для чего издается «Домашнее чтение».

Чарлз Диккенс написал очень много романов. Его собрание сочинений сможет поместиться не на всякой книжной полке. «В зрелом возрасте, обращаясь все чаще к изображению жестокой социальной реальности, у писателя в романах возникают мотивы бесчеловечности, фанатизма, духовного и нравственного ослепления. Все чаще его персонажи – люди одной маниакальной страсти, они целиком подчиняют себе духовный мир окружающих. Психологические нюансы, присущие раннему творчеству, уступают место сатирическому гротеску.

И все же в развязке придуманных Диккенсом конфликтов, как правило, утверждается мысль о том, что добро никогда не остается безответным. Так писатель продолжает сочетать мудрую проницательность с идеализацией, шокирующую достоверность с прекрасной, но невоплотимой фантазией. И хотя это сочетание в жизни практически невозможно, почти никогда оно не выглядит искусственно в его книгах». (А. Зверев)

О творчестве Диккенса было сказано много восторженных слов. Вот несколько таких высказываний.

«Это истинное чудо психологической прозы. Здесь есть игра теней и света, присущая началу жизни, зловещей тьмы и лучезарной, снова возникающей надежды, бесчисленные мелочи и тайны, подслушанные у волшебной сказки, — с какою тонкостью и совершенством все это написано! Тот, кто может мысленно вернуться в детство, гениален. Какой-то стороной своей души Диккенс остался в своем детстве. И в этом кроется секрет его невиданной животворящей силы». (Джон Пристли)

«Иной раз нам кажется, что Диккенс создал живого человека из мусора и тряпок. Английский бедняк живет в мире юмора, он дышит иронией. Комические писатели нередко рассказывали об умном мерзавце и смешном простаке: но здесь все лучше и человечней, ибо хитрый слуга – не мерзавец, а хозяин-простак – не смешон. И еще: Диккенс выразил очень глубокое чувство, порождающее веру в святость детей. И сметливость и наивность прекрасны; обе они забавны. Но сметливость должна быть служанкой, наивность – госпожой.

В произвелениях Диккенса смех английского бедняка – то же, что дубинка для ирландского, баррикады для французского. Это – их оружие, они им владеют. Они не рубят голов тиранам, но стараются, не без успеха, чтобы тиран потерял голову. Уличные мальчишки больших городов довели искусство глумления до такой высоты, что элегантный джентльмен проходит мимо них словно перед собранием всеведущих судей, которым подвластны и жизнь, и смерть». (Г. Честертон)

«Благодарность к Диккенсу испытываешь за человечность. Он отворачивается от мира, где царит судьба и поворачивается к миру случайных удач». (Б. Шоу)

«Неизмеримое, распространяющееся вширь и вглубь влияние писателя становится возможным лишь благодаря редкому сочетанию двух обычно противоборствующих стихий, благодаря совпадению устремлений гения с традицией его эпохи. Обычно взаимодействие традиционного и гениального подобно взаимодействию огня и воды. Пожалуй, отличительный признак гения и состоит в том, что он олицетворяет дух нарождающейся традиции, враждует с традицией отжившей и, явившись родоначальником нового поколения, вызывает на кровавый бой отмирающее.

Гений и его время подобны двум светилам, свет и тень от которых, правда, смешивается, но орбиты никогда не совпадают, хотя и пересекаются. И вот перед нами тот редкий на звездном небе миг, когда тень одного светила полностью закрывает светящийся диск другого, и они сливаются: Диккенс — писатель, субъективные замыслы которого целиком совпадают с духовными потребностями эпохи.

Его великая и незабываемая заслуга состоит в том, что он нашел романтику в обыденности, открыл поэзию прозы. Он опоэтизировал будни самой непоэтической из наций. Он заставил солнце пробиться сквозь эту беспросветную серую мглу, а кто хоть однажды видел, какой лучезарный блеск льет солнце, разгорающееся в пасмурном клубке английского тумана, тот знает, как должен был осчастливить свой народ писатель, который претворил в искусство этот миг избавления от свинцовых сумерек. Диккенс – это золотой свет.

Он искал своих героев и их судьбу на тесных улицах окраин, мимо которых равнодушно проходили другие писатели в стремлении найти далекое, необычное, исключительное, искавших своих героев под люстрами аристократических салонов, на дорогах в волшебный лес сказки. Простой смертный был для них воплощением силы земного притяжения, а им нужна была лишь драгоценная душа, в пламени восторга рвущаяся в небо.

Диккенс же раскрывал поэзию будней всем тем, кто был обречен на вечные эти будни. Он показал тысячам и миллионам, что в их бедной жизни много непреходящих радостей, что под пеплом будней тлеет искра тихой радости, и учил их раздувать из этой искорки веселый, благодатный огонек. Он хотел помогать беднякам и детям. Он сплетал своим героям пестрые, всегда согретые солнечными лучами судьбы.

Он мог бы стать адвокатом ходячей морали, не обладай серебряными крыльями, что вознесли его». (С. Цвейг)

Да, Чарлз Диккенс, безусловно, величайший писатель, но ни о каком другом писателе не встречается столько критических замечаний, сколько о нем. Отчего это? Разве у прочих великих не было недостатков? – Были. Быть может, добродушие его текстов, мягкий юмор, бесконечное желание помочь своим героям, хотя и греша против истины, сделали его близким, родным существом для каждого читателя. Он не покрылся бронзовым налетом, потому то ему можно высказать все свои замечания, а не петь лишь одни дифирамбы.

Вот некоторые из критических замечаний:

«У Диккенса богатый, могучий и неудержимый поток повествования, но при этом – места ужасающе вялые, где он утомленно лишь помешивает уже сделанное». (Франц Кафка)

«Бесспорно, сюжеты Диккенса – всегда слабая сторона его романов, настолько слабая. что у исследователя обычно возникает искушение о них умалчивать». (Дж. Уэйн)

«Когда Диккенс берется за серьезную тему, то лишь нагоняет на нас скуку, а ставя своей задачей постижение истины, неизменно скатывается к банальности». (Оскар Уайльд)

«Во всем собрании сочинений Диккенса вряд ли можно сыскать хоть один пример тех истинных отношений между мужчиной и женщиной, где каждый играл бы свою важную роль. При таких отношениях радость общения, любовь или желание обладать не обязательны». (Ч. Сноу)

«В типичном диккенсовском романе в последней главе некто вторгается в действие с мешком золота и спасает героя от дальнейшей борьбы за существование. Чувство „я буду заниматься любимым делом, даже если придется голодать“, — делающее людей разных темпераментов учеными, изобретателями, художниками, священниками, испытателями, революционерами, просто неведомо героям романов Диккенса. Сам писатель трудился в поте лица своего и веровал в смысл своего творчества как мало кто другой. Но, видно, он не представлял себе, что человек может быть так же предан какому-нибудь другому делу, кроме писательства и актерства. И в сущности, это возможно, учитывая его весьма скептическое отношение к обществу. Он ничему не поклоняется, ни на что не уповает, кроме как только на обычную порядочность. Наука не интересна, промышленность – жестока и уродлива, бизнес – удел негодяев. Вот и получается, что человеку ничего не остается, как жениться, осесть где-нибудь и быть добрым. И все это удается лишь в отдалении от общества. Это была мечта об абсолютном безделье». (Дж. Оруэлл)

«Две ипостаси, необходимые для идеального романиста и долженствующие соединиться в нем в полном согласии, обе – и философ, и поэт – подводят, когда Диккенс призывает их. Но чем крупнее художник, тем обширнее бесхозные области, где талант изменяет ему; все вокруг плодородных земель превращено в пустошь, где не растет ни травинки, либо болото, где ноги глубоко увязают в грязи. И, однако, пока мы находимся под его обаянием, этот великий гений заставляет нас видеть мир таким, каким он пожелает. Мы перестраиваем свою психологическую биографию, забываем, что могли восторгаться одиночеством, с интересом наблюдать сложные душевные движения своих друзей, наслаждаться красотами природы. А помним мы только о странностях, взволнованности, юморе, о причудах человеческих характеров; о запахах, вкусах и копоти Лондона». (Вирджиния Вулф)

«К старости понимание Диккенсом действительности стало намного трезвее и печальнее, чем прежде. Теперь он решил обойтись без традиционной свадебной музыки в конце книг. Это решение очень напугало его доброжелателей и друзей: ведь Диккенс имел репутацию здравомыслящего человека, а значит, он должен был верить, что любые трудности преодолимы, ибо в это верила его эпоха. А тут в книге пронзительно прозвучал мотив бесконечного одиночества человека, обращающего свой взор к звездам лишь для того, чтобы не встретить в мерцающей бездне ни помощи, ни сочувствия. Эта печальная нота стала такой же характерной для Диккенса, как его искрящийся смех в первых книгах». (А. Зверев)

Однако не слишком ли долго идем мы по творческому пути писателя. Не стоит ли поинтересоваться, что происходит в его личной жизни? Поинтересуемся, тем более что он сам нам об этом поведает: «Вчера вечером мне принесли целую пачку писем и положили передо мной на стол. Я просмотрел ее всю, и не заметив ни одного конверта со знакомым мне почерком, оставил письма на столе нераспечатанными и вернулся к своей книге. Но странное волнение вдруг овладело мной, и мысли мои почему-то унеслись в далекое прошлое, к дням моей юности. В том, что я читал и о чем думал перед тем, не было ничего, чем можно было бы объяснить этот внезапный поворот. Но тут мне пришло на ум, что это не могло быть вызвано каким-то несознательным воспоминанием, пробудившемся при виде одного из полученных писем. Я стал снова перебирать их, и вдруг узнал Ваш почерк, и непостижимая власть прошлого захватила меня. Двадцати трех или двадцати четырех лет как и не бывало! Я распечатал Ваше письмо в каком-то трансе.

В Вашем письме столько жизни и обаяния, столько непосредственности и простоты, столько искренности и тепла, что я читал его с упоением, не отрываясь, пока не дошел до того места, где Вы упоминаете о своих девочках. В том состоянии полной отрешенности, в каком я находился, я совсем забыл о существовании этих милых крошек и подумал, не схожу ли я с ума, но тут же вспомнил, что и у меня самого девять детей. И тогда эти двадцать три года начали выстраиваться длинной чередой между мной и прошлым, которые мы не в силах изменить, и я задумался над тем, из каких случайностей сотканы наши жизни.

Едва ли Вы способны с такой нежностью, как я, вспомнить старые времена и старых друзей. Время не стерло память о тех днях; они оставили во мне след, четкий, ясный, неизгладимый, как будто меня никогда не окружала многотысячная толпа, как будто мое имя никогда не произносилось вне моего тесного домашнего круга. Чего бы стоил я, чего бы стоили все мои усилия и все то, чего я достиг, если бы это было иначе!

Это письмо так взволновало меня еще и потому, что пробудило столько дорогих моему сердцу воспоминаний о той поре, поре моей весны, когда я был или гораздо умнее, чем теперь, или, быть может, гораздо безумней? На этот вопрос я не смог бы ответить, даже если б раздумывал над ним целую неделю. Поэтому лучше не буду и пытаться. Я готов всем сердцем откликнуться на Ваш призыв, мечтаю о долгом, задушевном разговоре и буду счастлив увидеть Вас после стольких лет разлуки.

Моя дорогая миссис Винтер, к радостному волнению, вызванному Вашим письмом, примешивается и некоторая доля грусти. В этом огромном мире, где мы с Вами живем и где многие из нас так странно теряют друг друга, нельзя без душевного трепета услышать голос из далекого прошлого. Вы так неразрывно связаны с тем временем, когда те свойства моей натуры, которые впоследствии сослужили мне такую службу, только-только зарождались во мне, что я не в силах закончить это послание легкомысленной нотой. Ваше письмо затронуло во мне такую струну, какую был бы не способен затронуть никто на свете, кроме Вас.

Я всегда думал и не перестану так думать никогда, что на всем свете не было более верного и преданного любящего сердца, чем мое. Если мне присущи фантазии и чувствительность, энергия и страстность, дерзание и решительность, то все это всегда было и всегда будет неразрывно связано с Вами — с жестокосердной маленькой женщиной, ради которой я с величайшей радостью готов был отдать свою жизнь! Никогда не встречал я другого юношу, который был бы так поглощен единым стремлением и так долго и искренне предан своей мечте.

Я глубоко уверен в том, что если бы я начал пробивать себе дорогу, чтобы выйти из бедности и безвестности, то с единственной целью — стать достойным Вас. Эта уверенность так владела мной, что в течение всех этих долгих лет, до той самой минуты, когда я в прошлую пятницу вечером распечатал Ваше письмо, я никогда не мог услышать Ваше имя без дрожи в сердце. Когда в моем присутствии кто-либо произносил это имя, оно наполняло меня жалостью к себе, к тогдашнему наивному неоперившемуся птенцу, и преклонением перед тем большим чувством, отданным той, кто была для меня дороже всего на свете. Я никогда не был и едва ли когда-нибудь буду лучше, чем в те дни, когда Вы сделали меня таким безнадежно счастливым.

Как странно думать и говорить об этом теперь, через столько лет, но когда Вы писали то письмо, Вы должны были предвидеть, что оно, естественно, пробудит во мне далекие воспоминания, и потому эти строки не должны неприятно удивить Вас. Хотя в былые годы Вы, вероятно, и не подозревали, как страстно я Вас любил, все же, я надеюсь, Вы нашли в одной из моих книг верное отражение моего чувства к вам. И, быть может Вы подумали: а ведь это что-нибудь да значит — быть так горячо любимой!

Есть чувства, которые я давно похоронил в своей груди, будучи уверен, что им никогда не возродиться вновь. Но сейчас, когда я вновь говорю с Вами и знаю, что эти строки «только для Вас», как могу я утаить, что чувства эти все еще живы! В самые невинные, пылкие, лучезарные дни моей жизни моим Солнцем были Вы. И теперь, зная, что мечта, которой я жил, принесла мне столько добра, очистила мою душу, научила упорству и терпению, как могу я, получив Ваши признания, притвориться, будто я вырвал из сердца все, чем оно было полно! Мне хочется верить — и надеюсь, в этом нет ничего обидного для Вас, — что Вы не раз откладывали в сторону мою книгу и думали: «Как сильно любил меня этот мальчик и как живо помнит он все, став мужчиной!»

Нет на свете женщины и найдется лишь немного мужчин, которые способны понять всю силу подобной любви. В моих воспоминаниях Вы все та же, прежняя Мария. Когда Вы пытаетесь уверить меня, что стали «старой, толстой, беззубой и безобразной», я просто не верю Вам и мчусь на Ломбард-стрит, туда, где когда-то стоял Ваш, теперь снесенный дом, но от моего воздушного замка не суждено было остаться даже следам известки и кирпичей! — и снова вижу Вас в том самом малиновом платье с узеньким воротничком, отделанным, кажется, черным бархатом, и с белым кипеньем ван-дейковских кружев, к каждому кончику которых было пришпилено мое юное сердце, словно бабочка на булавке.

До сих пор стоит мне увидеть девушку, играющую на арфе, и та же самая гостиная возникает в моем воображении с такой поразительной отчетливостью, что я, кажется, мог бы описать ее сейчас, не упустив ни малейшей подробности. Я часто вспоминал Вашу манеру сдвигать брови, вспоминал в самых отдаленных странах — в Шотландии, в Италии, в Америке, — и в самой торжественной, и в самой интимной обстановке.

В те времена, когда возникло отчуждение между нами, я часто возвращаясь поздно ночью из палаты общин, шел пешком, чтобы только пройти мимо окон дома, где спали вы. За последний год я опять не раз шел этой дорогой и раздумывал над тем, может ли вся слава мира возместить человеку потерю мечты его юности, мечты, которую я утратил.

Я сохраняю способность к творчеству лишь при строжайшем соблюдении главного условия: подчинять этому творчеству всю свою жизнь, отдаваться ему всецело, выполнять малейшие его требования ко мне, отметая в течение целых месяцев все, что мешает работе. Если бы я не понял давным-давно, что только будучи в любую минуту готов полностью отречься от всех радостей и отдаться работе, я смогу сохранить за собой то место, которое завоевал, я бы потерял его очень скоро. Я не рассчитываю на то, что Вы поймете все причуды и метания писательской натуры. Вам никогда не приходилось сталкиваться ни с чем подобным в жизни и задумываться над этим. Вот почему Вам может показаться странным то, что я пишу.

«Что Вам стоит оторваться на полчаса», «только на часок». «всего лишь на один вечер» — с такими просьбами часто обращаются ко мне. Но люди не понимают, что писатель сплошь и рядом не может распоряжаться по своему усмотрению даже пятью минутами своего времени, что одно сознание того, что он связал себя обещанием, может ему испортить целый день труда. Вот такой ценой приходится расплачиваться нам, пишущим книги.

Мое единственное спасение — в действии. Я потерял способность отдыхать. Я глубоко убежден, что стоит мне дать себе передышку, и я заржавею, надломлюсь и умру. Нет, уж лучше делать свое дело до конца. Таким я родился и таким умру — в этом меня убеждает, увы! печальный опыт последних лет. Уж ничего не поделаешь. Я должен поднатужиться и терпеть этот изъян. Впрочем. изъян ли это? Я не уверен. Как бы то ни было, я не могу уйти с поста.

Тот, кто посвятил себя искусству, должен быть готов отдаться ему всецело и только в служении ему искать себе награду. Я буду очень огорчен, если Вы заподозрите меня в нежелании видеть Вас, но ничего не могу поделать. Я должен идти своим путем, несмотря ни на что».

Так ответил Чарлз Диккенс так любимой им Марии Биднелл. Я думаю, комментарии излишни.

Судьба любила предоставлять писателю самые что ни на есть необычные события из своего разнообразнейшего арсенала. Вот, пожалуйста, пример тому: не успел еще толком развиться железнодорожный транспорт, как Диккенс угодил в страшную железнодорожную катастрофу, о чем, конечно же, и написал: «Я оказался в том единственном вагоне, который не свалился в реку. На повороте он зацепился за ферму моста и каким-то чудом повис в воздухе. Со мной в купе ехали пожилая дама и молодая девушка.

Постараюсь дать представление о том, что мы пережили. Вагон вдруг сошел и с рельсов и начал биться о полотно, подобно корзине воздушного шара, волочащейся по земле. «Господи! Что это?», — воскликнула дама, а девушка завизжала от страха. Я подхватил их обоих и сказал: «Единственное, что нам остается, — сохранять спокойствие. Ради бога, перестаньте кричать!» Пожилая дама сразу же пришла в себя: «Вы правы. Я буду спокойна, даю вам слово».

Тут нас отбросило в угол купе и все замерло. «Худшее уже позади. Опасность миновала, — сказал я, — Пожалуйста, не двигайтесь, пока я не вылезу через окно». Обе с готовностью согласились, и я вылез, не имея ни малейшего представления о том, что случилось. К счастью, я действовал с величайшей осторожностью и, оказавшись снаружи, замер на подножке. Взглянув вниз, увидел, что мост исчез, а подо мной не было ничего, кроме повисших в воздухе рельсов.

Пассажиры двух других купе делали отчаянные попытки выбраться через окно, не подозревая, что внизу, на расстоянии пятнадцати футов, болото! На уцелевшем конце моста метались два кондуктора, у одного было сильно порезано лицо. Я крикнул: «Послушайте! Остановитесь же наконец и посмотрите на меня! Вы меня узнаете?» — «Конечно, мистер Диккенс», — ответил один. — «В таком случае, уважаемый, дайте поскорее ваш ключ от вагона и пошлите сюда одного из тех людей, которые работают в поле. Я хочу выпустить пассажиров».

Поставив две доски, мы без осложнений освободили людей. Только после этого я осмотрелся и увидел, что сталось со всем поездом, за исключением нашего и двух багажных вагонов. Быстро вернувшись в купе и захватив фляжку с бренди и, за неимением кружки, свою шляпу, я сполз по кирпичной ферме моста и зачерпнул в шляпу воды.

Сначала мне попался шатающийся, залитый кровью мужчина, на голове его зияла такая ужасная рана, что страшно было смотреть. Я смыл с его лица кровь, дал ему воды и заставил выпить несколько глотков бренди. Когда я уложил его на траву, он прошептал: «Все кончено», — и умер.

Затем я натолкнулся на женщину, лежащую у деревца. Кровь так и струилась ручьями по ее посеревшему лицу. Я спросил, в состоянии ли она глотнуть немного бренди, она лишь кивнула головой. После этого я продолжал поиски. Когда вторично проходил мимо этого места, женщина уже была мертва. Невозможно представить себе эту груду искореженного металла и дерева, эти тела, придавленные и изуродованные обломками, эти стоны раненых, валяющихся в грязной воде.

Я не хотел бы давать свидетельские показания, не хочу писать об этом. Все равно ничего уже не изменишь. О своем состоянии я предпочел бы не рассказывать. Сейчас я как-то сник. Однако, отличаясь присутствием духа, свойственным, пожалуй, только государственным мужам, я ничуть не растерялся во время катастрофы. Вспомнив, что забыл в вагоне рукопись одного из номеров, я вернулся за ней.

Все же эти воспоминания удручают меня, и я должен поставить здесь точку».

Эта ужасная катастрофа надолго запечатлелась в памяти пострадавшего писателя. Он признается: «На моей нервной системе все еще сказываются последствия катастрофы, в которую я попал три года тому назад. У меня до сих пор бывают внезапные приступы страха, даже когда я еду в двуколке, — беспричинные, но тем ни менее совершенно непреодолимые. Прежде я с легкостью правил экипажем, запряженным парой лошадей, в самых многолюдных кварталах Лондона. Теперь не могу спокойно ездить в экипаже по здешним сельским дорогам и сомневаюсь, смогу ли когда-нибудь ездить верхом».

Жизненный путь Диккенса подходил к концу. Судьба подарила ему все периоды жизни человека на земле. Благодарный ей за это, он написал о них.

«Жил некогда — много-много лет тому назад — странник, и отправился он в странствование. Оно было волшебным. Странник шел недолгое время довольно темной тропой, никого не встречая, пока не набрел на прелестного ребенка.

— Что ты делаешь? — спросил он ребенка.

И ребенок ответил:

— Я всегда играю. Поиграй и ты со мной.

Он играл с ребенком с утра до ночи, и им было очень весело. Такое синее было небо, такое яркое солнце, такие зеленые листья, цветы такие красивые, и таких они слышали певчих птиц и так много видели бабочек, что лучше и желать нельзя. Так было в хорошую погоду. Когда же лил дождь, им нравилось следить, как падают капли и вдыхать свежие запахи. Когда поднимался ветер, было интересно его слушать, и придумывать, что он говорит, шумно вылетая из своего жилья, с воем и свистом гоня перед собой тучи, клоня деревья, гудя в трубе, раскачивая дом и заставляя море реветь и бушевать. А лучше всего было, когда шел снег, потому что ничего они так не любили, как следить за белыми хлопьями, падавшими быстро и густо, точно пушинки с груди миллионов белых птиц; и смотреть на сугробы — какие они мягкие и глубокие; и слушать тишину на тропинках и дорогах.

У них было множество самых чудесных на свете игрушек и самых удивительных книжек с картинками; про карликов и великанов, про джинов и фей и про Синие бороды, и про сокровища пещер и лесов: и все было ново, и все — чистая правда.

Но однажды случилось, что ребенок вдруг потерялся. Странник кликал его снова и снова — ответа не было. Пошел он дальше своею дорогой и довольно долго не встречал никого, пока не набрел на красивого мальчика.

— Что ты тут делаешь? — спросил он мальчика.

И мальчик сказал:

— Я всегда учусь. Учись и ты со мной.

Стал он учиться вместе с тем мальчиком — выучил про Юпитера с Юноной, про греков и римлян, и уже не знаю про что, столько выучил, что мне всего не пересказать, и ему тоже, потому что половину он вскоре перезабыл. Но они не только учились: часто предавались самым веселым забавам. Летом гребли на реке, зимой бегали по льду на коньках; без устали ходили пешком и без устали скакали верхом; играли в крикет, и в футбол, и в регби и разные другие подвижные игры — всех и не припомнишь; и никто не мог их победить.

Бывали у них и каникулы, и крещенский пирог, и вечеринки с танцами до полуночи; их водили в настоящий театр, где они видели, как возникали из настоящей земли настоящие дворцы, золотые и серебряные, видели все чудеса мира, собранные вместе. Ну а друзья — такие у них были добрые друзья и так много, что мне их сразу и не перечислить. Они были все одного возраста с красивым мальчиком и знали, что до конца своей жизни не станут друг другу чужими.

Все же однажды случилось, что странник среди всех этих утех вдруг потерял мальчика, как раньше потерял ребенка, и покликав его безответно, пошел дальше своим путем. Довольно долго он шел, никого не встречая, пока не набрел на молодого человека.

— Что ты тут делаешь? — спросил он молодого человека.

И тот ответил:

— Я всегда влюблен. Люби и ты со мной.

Итак, он пошел с молодым человеком, и вот набрели они на самую хорошенькую девушку, какую только можно встретить, — совсем как Фанни, что прячется в уголке, — у нее и глаза были, как у Фанни, и волосы, как у Фанни, и Фаннины ямочки на щеках, и она смеялась и краснела точь-в-точь, как Фанни, когда я сейчас говорю о ней. Молодой человек тут же и влюбился в Фанни. Влюбился, и его порой поддразнивали — как, бывало Фанни поддразнивала кого-то; и случалось им поссориться — как ссорилась, бывало, Фанни с кем-то; и они мирились, и сидели в темноте, и каждый день писали друг другу письма, и никогда не бывали счастливы врозь, и всегда искали друг друга и делали вид, что не ищут, и на рождество были помолвлены, и сидели рядышком у огня, и вскоре должны были пожениться — все в точности, как у Фанни!

Но случилось однажды, что странник их потерял, как терял других своих друзей, и, покричав им, чтоб они вернулись — а они не откликнулись, — двинулся дальше в путь. Довольно долго он шел, никого не встречая, пока не набрел на мужчину средних лет.

— Что вы тут делаете? — спросил он мужчину.

А тот в ответ:

— Я всегда занят делами, займись и ты делами вместе со мной.

И вот вместе с тем мужчиной стал он очень занятым человеком, и они шагали рядом через лес. Все их путешествие шло лесом, но сперва лес был редкий и зеленый, каким он бывает весной; теперь же он становился темным и густым, каким бывает летом; иные деревца, из тех, что покрылись листьями раньше всех, успели даже побуреть. Мужчина был не один, с ним была женщина почти того же возраста, что и он — его жена; и у них были дети, которые тоже шли с ними. И вот они пробирались все вместе тем лесом, срубая деревья и прокладывая себе тропу сквозь гущу ветвей и кучи прелых листьев. Это была тяжелая работа.

Иногда они выходили на длинную зеленую дорогу, и в ее глубине им открывалась еще более густая чаща. Тогда доносился до них далекий, еле слышный голосок: «Отец, отец! Я — еще один ребенок! Подождите меня!» И тут появлялась вдалеке крохотная фигурка, которая бежала им навстречу. Когда она подходила совсем близко, они замыкали ее в свой круг, и целовали ее, и привечали; а потом шли все вместе дальше.

Иногда они подходили к такому месту, где открывалось сразу несколько дорог, и тогда они все останавливались и один из детей говорил: «Отец, я уезжаю в Индию», а другой говорил: «Отец, я ухожу в море», а третий: «Отец, я иду искать счастье, где придется», а четвертый: «Отец, я ухожу на небо!» И вот, проливая слезы расставания, уходили они в одиночку по тем дорогам, каждый ребенок своим путем; а тот ребенок, что ушел на небо, поднялся на воздух в золотом сиянии и исчез. Тогда на горизонте, где небо сливается с землей, словно бы перестала существовать бесконечность пространства, отделяющая человека от небесной выси.

Каждый раз, как наступала такая разлука, странник поглядывал на мужчину и замечал, что он смотрит поверх деревьев, в небо, где день уже клонится к вечеру и надвигается закат. И еще замечал он, что голова у него начинает седеть. Но отдыхать подолгу они не могли, потому что им надо было совершать свое путешествие и необходимо было все время заниматься делами.

В конце концов разлук было уже так много, что не осталось при них ни одного ребенка, и шли они теперь втроем — странник, мужчина и женщина. И лес был теперь желтый; а потом стал бурым; и листья, даже в чаще леса, опадали с ветвей. И вот они подошли к лесной дороге темнее всех прежних и миновали ее, спеша в свой путь, не заглядывая в ее даль, когда женщина вдруг остановилась.

— Муж мой! — сказала она, — меня зовут.

Они прислушались и услышали голос, кличущий издалека: «Мама, мама!» То был голос ребенка, который первым из детей сказал: «Я ухожу на небо!» И отец отозвался:

— Подожди, еще не время: солнце скоро зайдет. Еще не время!

Но голос звал: «Мама, Мама!» — нисколько не считаясь с мужчиной, хотя волосы у него были совсем белые и по лицу его катились слезы. Тогда мать отступила в тень той темной дороги и уже отдалившись, хотя еще обнимала мужа за шею, поцеловала его и сказала:

— Мой дорогой, меня призвали, и я иду. — И она ушла.

Она была стара и видела достаточно болезней и смертей, чтобы знать, как мучительна разлука с теми, кого любишь. Видала она достаточно и убедилась, что не всегда самые юные и добрые бывают сохранены для тех, кто их любит. Но пусть это служить нам утешением в нашей скорби, ибо небеса справедливы, и это свидетельствует о том, что есть иной мир, лучший, чем этот. Да будет воля Божия!

Что тут пожелаешь — наш мир – мир разочарований, нередко разочарований в тех надеждах, которые мы больше всего лелеем, но и в надеждах, которые делают великую честь нашей природе.

Восхитительно и прекрасно свойство нашей природы: когда мирное счастье или нежные чувства растрогали и смягчили сердце, память об умерших объединяет неудержимо и властно. Кажется, будто лучшие наши мысли и побуждения наделены волшебной силой, которая дает возможность душе войти в какие-то смутные и таинственные сношения с душами тех, кого мы горячо любили при жизни.

Странник с мужчиной остались вдвоем. Мужчина сказал:

— Многие люди, которым я отдал самую горячую свою любовь, лежат в могиле, и хотя вместе с ними погребены счастье и радость моей жизни, я не превратил своего сердца в гробницу, оставил его открытым для лучших моих чувств. Глубокая скорбь только укрепила эти чувства и очистила их.

Он прожил нелегкую жизнь. И это хорошо. Чересчур легкая жизнь часто портит характер, так же как чересчур обильная еда портит желудок, и в этих случаях как тело, так и душу с успехом исцеляют лекарства не только неприятные, но даже противные на вкус.

Странник и старик шли и шли вдвоем, пока не подошли очень близко к краю леса — так близко, что уже им виден был закат, горевший перед ними сквозь деревья красным светом.

Но снова, пробиваясь сквозь гущу ветвей, путешественник потерял своего товарища. Он звал и звал, ответа не было, и когда он выбрался из леса и увидел, что солнце мирно заходит в багряной дали, перед ним сидел на стволе упавшего дерева старик. Он спросил старика:

— Что ты тут делаешь?

И старик со спокойной улыбкой сказал:

— Я всегда вспоминаю! Вспоминай и ты со мной!

И вот странник сел подле старика, лицом к ясному закату; и все его друзья тихо возвратились и стали в круг. Нежный шелест и свежий аромат его первых впечатлений воскрес в ту минуту, когда круг его жизни готовился замкнуться и конец ее сближался с началом.

Над пыльной порослью годов вновь зашелестели зеленые ветви вчерашнего дня. Прелестный ребенок, красивый мальчик, влюбленный молодой человек, отец и мать с детьми: все они были здесь, и никого он не потерял. И вот он любил их всех и был с ними со всеми добр и терпелив, и смотрел на них с радостью, и все они уважали его и любили.

Его седина была – лишь как бы след благословляющей руки старого отца – Времени, и каждая морщина – только пометка в мировой летописи хорошо прожитой жизни».

Диккенс откладывает перо. – «Хорошо ли она прожита? Было ли счастье?». В комнате холодно. В Лондоне холодно. В Лондоне наводнение. «Река страшна, дома на берегу окутаны черным саваном, и кажется, что отраженные огни исходят из глубины вод, словно призраки самоубийц держат их, указывая место, где они утонули. Луна и тучи беспокойно мечутся по небу, точно человек с нечистой совестью на своем смертном ложе, и чудится, что сам необъятный Лондон своей тяжелой тенью навис над рекой.

Ветер задул почти все фонари. Тьма и смятение усиливаются еще и тем, что в воздухе летает пыль, взвиваемая с земли, сухие ветки с деревьев и какие-то рваные лоскуты с грачиных гнезд на башне. Когда эта осязаемая часть мрака проносится мимо, сами деревья так раскачиваются и скрипят, словно их сейчас вырвет с корнем; а временами громкий треск и шум стремительного падения возвещает, что какой-то большой сук уступил напору урагана.

Давно уже не было такой бурной зимней ночи. На улицах с крыш валятся трубы, а прохожие цепляются за столбы и углы домов и друг за друга, чтобы удержаться на ногах. Порывы ветра не слабеют, а чем дальше, тем становятся все чаще и яростнее, и к полуночи, когда все уже попрятались по домам, ураган с громом несется по опустевшим улицам, дребезжит щеколдами, дергает ставни и как будто зовет людей лучше встать и бежать вместе с ним, чем дожидаться, пока крыша обрушится им на головы».

Вскоре стало и того хуже. Наступила суровая зима. Диккенс, кутаясь в шотландский плед, жалуется: «Стоит такой ужасный мороз, что даже в нашей теплой столовой на Рождество было невыносимо холодно. В моем кабинете термометр показывал не знаю сколько градусов ниже нуля. Замерзла ванна, замерзли все трубы, и на пять-шесть недель все обледенело. В спальне замерзла вода в кувшинах, и они разлетелись вдребезги. Обледенел снег на крыше дома, и его с трудом удалось счистить топорами. Обледенела моя борода, когда я выходил из дому, и я не мог отодрать ее от галстука и сюртука, пока не оттаял у огня.

От такого холода я заболел, и теперь весь изукрашен одной из своих нелепейших, не поддающихся никакому описанию простуд. Сейчас я представляю собой некое жалкое существо, скрюченное, со слезящимися глазами, шмыгающее распухшим и красным носом. Едва ли теперь можно узнать во мне некогда веселого и блистательного мужчину.

Ни спать, ни работать мне не дает звон колокола. Ах, если бы у меня был знакомый, у которого бы был знакомый в соборе св. Павла, я попросил бы его, чтобы он попросил бы церковную службу, чтобы там не звонили так громко в колокол, потому что я почти не слышу, как в голову ко мне приходят мысли и что они говорят.

В довершение всех моих бед ворон мой сдох. Он недомогал несколько дней, как нам казалось, не очень серьезно; он даже стал поправляться, как вдруг появились признаки рецидива, которые вынудили меня послать за медицинским светилом. Он тотчас же прибыл и дал больному основательную дозу касторки. Это было в прошлый вторник. В среду утром больной принял еще одну порцию касторки и чашку тепловатой каши, которую он поел с большим аппетитом и воспрянул духом настолько, что ущипнул конюха, и пребольно!

В полдень, ровно в двенадцать, ворон начал прохаживаться по конюшне с видом сосредоточенным и серьезным — и вдруг покачнулся! Это повергло его в задумчивость. Он остановился, покачал головой, прошел несколько шагов, еще раз остановился, крикнул с удивлением и укором в голосе: «Здорово, старуха!» — и умер. Наш ворон оставил довольно большой капитал в виде сырных корочек и полупенсовиков, которые на всякий случай разместил в разных концах сада.

Жалко нашего ворона, очень жалко. Видно устал он жить. Да и я устал. Я настолько изможден работой, что нервничаю, как пьяница, умирающий от злоупотребления вином, и не нахожу себе места, как убийца».

Сырые дрова в камине подсохли, принялись гореть, озябшая комната начала согреваться. Служанка принесла стакан чая, из него тянуло парком, свежо пахнущим свежевыжатым лимоном. Диккенс глотнул разок, другой, тепло потекло чудным ручейком по телу. Хорошо. Пора снова браться за перо. «Не перенестись ли из гнусного Лондона в прелестную сельскую местность?» — подумал Диккенс и перенесся. И написал:

«Сельские собаки всегда высказывают гораздо больше интереса к людским делам, чем к своим собственным. Они снуют у пивной, и у мелочной лавки, и у мясной, проявляя совершенно ненасытную любознательность. Особенный интерес, проявляемый ими к пивной, где на съестное рассчитывать не приходится, свидетельствовал об испорченности, подспудно таящейся в собачьей натуре, а поскольку собакам не свойственно находить вкус в пиве и табаке, следовательно влекли их туда просто пристрастие к обществу забулдыг.

Мало того, в пивной пиликала скрипка, такая мерзкая скрипка, что один поджарый, голенастый щенок, наделенный лучшим слухом, чем его собратья, то и дело забегал за угол и негромко подвывал там. Тем ни менее после каждой такой отлучки он возвращался к пивной с упорством закоренелого пьяницы.

Наведывался к пивной и глупый пес-поводырь, который водил слепого. В другое время его можно было увидеть, когда он тащит своего хозяина в походы, о коих тот и не помышлял и цели коих ему были неизвестны, так что и замысел и исполнение целиком принадлежат самой собаке. И напротив. Когда у хозяина появлялись свои планы, собака садилась посреди людной улицы и погружалась в размышления. Вчера я видел, как эта собака вместо того, чтобы предложить публике тарелку для подаяния, повесила ее себе на шею, словно ошейник, и, увлекая за собой упирающегося слепого, бежала куда-то за компанию с прощалыгой-дворняжкой.

Другой сельский пес – весьма и весьма тощий с заранее обдуманным намерением покинул деревню и удалился в направление пруда. Поступок его можно объяснить, только предположив, что он собрался, — путем самоубийства, — превратиться в удобрение, чтобы получить право на часть урожая репы и кормовой свеклы.

Страшно сказать, но в этой деревушке было даже нечто вроде ярмарки! Это десяток-другой злосчастных имбирных пряников, которые тщетно старались избавить от себя продавцов и уже посыпали свою скорбную голову изрядным количеством пыли вместо пепла, взывали к покупателям из-под шаткого навеса. Так же вели себя и орехи, которые отправились в изгнание из Барселоны в незапамятные времена, но по сей день так плохо изъяснялись по-английски, что утверждали, будто четырнадцать штук, вполне достаточно, чтобы именоваться фунтом.

Тут же красовался огромный портрет великанши в платье необъятной ширины с большим декольте, а рядом — сама великанша, которую, вероятно, питали главным образом надеждой на то, что когда-нибудь ей удастся полакомиться свиными отбивными, так как ее товаркой по ремеслу была ученая свинья.

Во всю глотку орал продавец игрушек:

— А вот, друзья-приятели, заводная игрушка подержанного старика коробейника, во рту ни единого зуба, а в теле каждая косточка болит; совсем как настоящий, и так же был бы хорош, если бы не был лучше, и так же был бы плох, если бы не был хуже, и был бы совсем как новый, не будь он таким старым. А ну, сколько дадите за старика-коробейника, который на своем веку распил с дамами столько китайского чая, что пара от него хватило бы, чтобы сорвать крышку с медного бака прачки и зашвырнуть ее на несколько тысяч миль выше луны.

Эй вы, дубовые сердца, соломенные людишки, сколько дадите за товар? Два шиллинга… один шиллинг… десять пенсов… два пенса? Кто сказал — два пенса? Джентльмен в шляпе, снятой с огородного пугала? Стыдно мне за джентльмена в шляпе, снятой с огородного пугала. Очень мне стыдно, что не хватает у него патриотизма.

А ну подходи! Не скупись! Вот послушайте, что я вам еще предложу. Я на вас не в обиде, что вы не торопитесь. Ну-ка, кто предложит хорошие деньги, кто не посрамит свой город? Я тому дам в придачу жаровню без всякой доплаты, а еще одолжу навечно вилку для гренков. А вот сковородка, пропитанная бифштексовым соком, — только купите, а там до самой смерти жарьте на ней хлеб и объедайтесь мясной пищей.

Все увиденное на сельской ярмарке являло собой возмутительное зрелище, и подобные зрелища были, есть и будут возмутительными, потому что они отвечают потребностям грубых дровосеков и водовозов — жителей нашей Англии».

Диккенс отложил перо и с удовольствием потер ладони: «Хороша получилась сельская зарисовка». Вошла служанка и принесла письма. Среди них было много приглашений. Вопроса о том: куда пойти, почти уже не стояло. Это раньше он любил светские вечера, а теперь что там делать старику…

Диккенс не в пример многим светское общество не хулил. Он говорил: «Свет не велик — всего лишь крошечное пятнышко. В нем много хорошего; много хороших, достойных людей; он занимает предназначенное ему место. Но все дело в том, что этот изнеженный мир живет, как в футляре для драгоценностей, слишком плотно закутанный в мягкие ткани и тонкое сукно, а потому не слышит шума более обширных миров, не видит, как они вращаются вокруг солнца. Это отмирающий мир, и порождения его болезненны, ибо в нем нечем дышать. Здесь все чувства сдерживаются изысканностью и утонченностью, доведенными до совершенства, леди высшего света так равнодушны, словно все человеческие страсти, чувства, интересы, отжив свой век в древнейшие эпохи мира, исчезли с лица земли вместе с некогда населявшими ее и вымершими чудовищами. Никогда они не спускаются с тех сияющих высот, на которые поднялись и которыми овладели.

Утонченное самообладание, равнодушие пресыщения, такая невозмутимость усталости, что никаким интересам и удовольствиям ее не всколыхнуть, — вот победные трофеи многих представителей этого общества. Держатся они безукоризненно. И если бы завтра их вознесли на небеса, они, вероятно, поднялись бы туда не выразив ни малейшего восторга».

Нет, старый писатель не ответил ни на одно из приглашений. Хлопотно и скучно. Тем более что на этой неделе предстоит банкет в его честь. На него пойти надо обязательно. И он пошел. И прочел там застольную речь: «Говорить о себе и своих книгах — трудное дело. Но сегодня, пожалуй, не будет неуместным, если я осмелюсь сказать несколько слов о том, как рождались эти мои книги. Мною владело серьезное и смиренное желание — и оно не покидает меня никогда — сделать так, чтобы в мире стало больше безобидного веселья и бодрости. Я чувствовал, что мир достоин не только презрения; что в нем стоит жить, и, поверьте мне, по многим причинам. Я стремился отыскать зерно добра, которое творец заронил даже в самые злые души. Стремился показать, что добродетель можно найти в самых глухих закоулках, что неверно, будто она несовместима с бедностью, даже с лохмотьями, — и пронести через всю мою жизнь девиз, выраженный в пламенных словах нашего северного поэта:


Богатство — штамп на золотом,
А золотой — мы сами.

Мой долг также состоит в том, чтобы освещать ярким лучом презрения и ненависти всевозможные пороки, так, чтобы все могли их видеть: любую подлость, фальшь, жестокость и угнетение, в чем бы они не выражались. И главное — не всегда высоко то, что занимает высокое положение, и не всегда низко то, что занимает положение низкое. Этот урок преподан нам в великой книге природы. Этот урок можно прочесть в сияющем пути звезды, равно как и пыльном следе, что оставляет за собой самая мелкая ползучая тварь. Этот урок всегда имеет в виду великий провидец, сказавший нам, что есть


В деревьях — речь, в ручье журчащем — книги,
В камнях — наука, и во всем – добро.

Если в моих книгах мне хоть в малой мере удалось внушить молодым умам более светлые мысли о смерти или утолить скорбь, терзающую сердца стариков; если хоть одно из написанных мною слов может утешить или порадовать молодых или старых в час испытаний, — я буду считать, что достиг чего-то такого, на что мне отрадно будет оглянуться в последующие годы».

Уставший, но довольные вернулся Диккенс с банкета. Надо бы как следует отдохнуть, завтра выступление перед зрителями. Лег спать, чуть задремал, как снова ударил церковный колокол… Черт бы его побрал. Выспаться бы надо, дел столько накопилось, а он все звонит и звонит.

Накопилось и несметное множество бумаг. Диккенс сообщил: «Вчера на лужайке я сжег все письма и бумаги, скопившиеся у меня за двадцать лет. От них повалил густой дым, словно от того джина, что вылез из ларчика на морском берегу; и поскольку я начал это занятие при чудесной погоде, а закончил под проливным дождем, у меня возникло подозрение, что моя корреспонденция омрачила лик небесный».

Он все шутил, а судьба становилась к нему все строже. «Здоровье писателя ухудшалось. Не обращая внимания на угрожающие симптомы, он предпринял еще ряд утомительных публичных чтений, а затем отправился во вторичное большое турне по Америке. Доходы от американской поездки составили почти 20 000 фунтов, но путешествие роковым образом сказалось на его здоровье. Диккенс бурно радовался заработанным деньгам, но не только они побуждали его предпринять поездку; честолюбивая натура писателя требовала восхищения и восторгов публики. После короткого летнего отдыха он начал новое турне. Но в Ливерпуле в апреле 1869 года после 74 выступления его состояние ухудшилось, после каждого чтения почти отнимались левая рука и нога.

В один из вечеров писатель-чтец взглянул из-за кулис на сцену. Она, темная и потому казавшаяся бездонной, была едва освещена лишь скудным светом фонаря, похожего на те, что с трудом пронизывают мглу на мрачных улицах Лондона. Так задумано. Диккенс вышел, стал читать одно из своих произведений, как всегда наизусть. Его фигура едва различима. Но вот проходит одно мгновение, другое, и его неожиданная грубая брань разрывает тишину зала. В ответ слышится душераздирающий женский визг. Ссора набирает обороты до тех пор, пока женский голос внезапно не прерывается… В зале, среди публики, наблюдается необыкновенное волнение. Громкие всхлипывания перемежаются с истерическими возгласами. Кто-то падает в обморок. Наконец мужчина придвигается ближе к свету фонаря и с трудом, опираясь дрожащими руками на стол, встает.

Что же это было? Мастерски сыгранная сцена убийства из романа Чарлза Диккенса «Приключения Оливера Твиста». До невероятности правдоподобная. В главной роли — мистера Сайкса — сам знаменитый автор романа. Это он вот уже год изводит публику убийством Нэнси. Играет так, что зрители до последней минуты верят: на их глазах совершается жестокое преступление.

Этой душераздирающей сценой мистер Диккенс закончил свое последнее публичное выступление. Его голова словно стянута железным обручем из-за высокого кровяного давления, пульс стучит в висках так, что теряется ощущение реальности. Лечащий доктор встревожен. Он предупреждает мистера Диккенса, что тот сам может умереть прямо на глазах у своей аудитории.

Но тут, словно очнувшись от гипноза, публика разразилась криками и аплодисментами. Люди кричали и аплодировали до тех пор, пока писатель не заплакал… Потом, признательный своему зрителю тихо сказал: «Пока у меня хватает сил, я никогда не буду много отдыхать, и, насколько я себя знаю, во мне имеется нечто такое, что будет разъедать и точить мою душу, даже если я начну льстить себя надеждой, будто решил угомониться. С другой стороны, я думаю, что моя привычка легко отвлекаться от самого себя и уходить в мир фантазий всегда чудесно освежала и укрепляла меня за сравнительно короткий срок. Мне всегда кажется, что отдыхаю я гораздо больше, чем работаю, и я действительно уверен в том, что обладаю какой-то исключительной способностью быстро накапливать свежие силы и таким образом преодолевать утомление.

Я верю, что дух, горящий в нас, подобен крюку носильщика, который поддерживает груз мирских забот и тревог, а когда дух изменяет нам, наша ноша становится непосильно тяжелой. Мы падаем под ней».

Ноша Диккенса становилась слишком тяжелой. Мысли все грустней. «Умирают юность и красота, а безобразная цепкая старость продолжает жить; обогащается лукавая скупость, а мужественные честные сердца остаются бедными и печальными; сколько в мире несправедливости, горя и зла, и, однако, жизнь течет из года в год, невозмутимая и равнодушная и ни один человек не пытается исправить или изменить мир. Нет места надежде и нет оснований полагать, что судьба человека не является новой бесконечно малой частицей в океане отчаяния и горя и к гигантской сумме не прибавилась еще одна крохотная ничтожная единица».

8 июня 1870 года около полудня Чарлз Диккенс отправился навестить Эллен — она изредка принимала его визиты и деньги на хозяйство, но как и первая жена «не смогла стать солнечной стороной его жизни». Там он потерял сознание. Эллен вызвала экипаж и с помощью своего дворецкого перенесла в него Диккенса. В этом состоянии она и доставила больного в Гэдсхилл-плейс. Вместе с Джорджиной уложила писателя на диван, где он умер, так и не приходя в сознание, через сутки, 9 июня. Его разбил удар. За минуту до смерти по его щеке медленно скатилась слеза. Обе женщины договорились не предавать огласке тот факт, что Диккенс был у Эллен накануне смерти и что именно ей предназначались его последние слова, тайну которых она так и не раскрыла.

14 июня Чарлза Диккенса похоронили в Уголке поэтов Вестминстерского аббатства. Хотя в своем завещании он просил о другом… Однако публичный человек такого масштаба и после смерти вынужден подчиняться желаниям общества. Ни Кэтрин Диккенс, ни Эллен Тернан не присутствовали на скромной, но торжественной церемонии. Зато тысячи англичан пришли поклониться своему любимому автору, погребенному под тяжелой мрачной плитой в стенах знаменитого аббатства. (М. Обельченко)

Великий английский писатель Чарлз Диккенс умер на пятьдесят восьмом году от своего рождества. «Он вступил в смерть — темный и неведомый океан, который омывает весь мир и каждого. Волшебный клубок его повествований остановился». Пятьдесят восемь лет – миг в истории Вселенной, но он тянется и до сей поры. Многим ли удается добиться такого результата: продлить миг своей жизни?…

На его могильной плите можно было бы выбить его же слова: «В любви к добродетели и ненависти к пороку, в нетерпимости к жестокости и желании побуждать людей к добру и милосердию, сходятся все, кто тем или иным путем стремится быть угодным творцу. Я думаю, что дорог, ведущих в рай, больше, чем полагает каждая секта в отдельности; но путь, не украшенный цветами Добра, не может туда привести никого.

Нельзя вознестись на небо на крыльях слов. Земной долг, земное воздаяние, земные дела — вот первые крутые ступени подъема. Узки ворота и тесен путь; куда тесней и уже, нежели столбовая дорога, вымощенная пустыми повторениями пустых заученных прописей, поисками сучков в чужом глазу и угрозами божьего суда, щедро расточаемыми ближним — даровым материалом, который не жаль тратить.

Пока не поздно, взлелейте сокровища воображения и любви, дабы они могли скрасить жизнь, так сильно нуждающуюся в красоте; не то в день вашей полной победы, когда романтика безвозвратно будет изгнана из души, и вы останетесь лицом к лицу с ничем не прикрытым бытием, живая действительность обернется волком и расправиться с вами.

Знайте всегда, чем больше будет на свете хороших, добрых людей, тем пышнее расцветет аристократия – аристократия духа и сердца! А это прямая выгода для всего человечества.

И знайте еще, если мы склонны быть добрыми и великодушными, смело дадим себе волю, хотя бы это принесло нам убыток вместо прибыли.

Пусть благословение божие прибудет с вами. Пусть солнце славы озарит ложе ваше и дорога изобилия, счастья и почестей всегда будет открыта перед вами. Пусть никакая печаль не омрачит дни ваши и горе не лишит вас сна. Пусть головы ваши мирно покоятся на мягких своих изголовьях и приятные дремы сопутствуют ночному вашему отдохновению; а когда годы пройдут долгой чередою, и радость жизни наскучит вам, и смерть легкой рукой накинет на вас свое покрывало, чтобы не пробудились больше вы к жизни земной, пусть ангел господен стоит над одром вашим и да озаботится он, чтобы резкий порыв ветра не затушил раньше срока угасающий светильник жизни».

Нет, это все же не эпитафия. Это завещание писателя, живущим на Земле людям, и его благословение.

«Да будет свет, да свершится добро!»

Примечание: Вот несколько афоризмов и высказываний Чарлза Диккенса, не вошедших в текст главы.

«Я мысленно стою у вас за плечом, мой дорогой читатель».

ххх

«Летописцы пользуются привилегией проникать, куда хотят, входить и выходить сквозь замочные скважины, летать на крыльях ветра повсюду, не зная преград. Время, расстояние, место – им не помеха. Да будет трижды благословенно это последнее обстоятельство».

ххх

«Для благородного и разумного существа несправедливость сама по себе является оскорблением предельно мучительным, какое труднее всего снести, и по этой причине много чистых сердец было разбито, много светлых душ предстало перед другим судом, не дождавшись суда людского, ибо сознание собственной правоты лишь усиливает незаслуженные страдания и делает их нестерпимыми».

ххх

«Если вас случалось видеть когда-нибудь фамильные портретные галереи, вы, вероятно, замечали, как одно и то же лицо – чаще всего самое тонкое, одна и та же фигурка – самая хрупкая – повторяется — из поколения в поколение; как одна и та же прелестная девушка, не меняясь, не старея, возникает на многих портретах, словно это ангел – хранитель рода – добрый ангел, который терпит с ним все превратности судьбы, искупает все его прегрешения».

ххх

«Если природа наделила человека неким даром, он вправе этим пользоваться и не должен из ложной скромности отрицать, что у него есть такой дар, ибо это значило бы повернуться к природе спиной, проявить к ней неуважение, пренебречь ее драгоценными дарами и показать себя неблагодарной свиньей, перед которой не стоило метать бисер».

ххх

«Как иные напитки в тесном пространстве закрытых бочек бродят и бьются о стены своей тюрьмы, так и пылкий дух иного человека порой начинает бродить в драгоценном сосуде тела и бродит до тех пор, пока с сильным свистом и шипением, кипя и пенясь, не вырывается наружу и не сметает все на своем пути. Подобные случаи объясняются тем, что у человека душа ударила в голову».

ххх

«Старая пословица гласит: „Беда никогда не приходит одна“. И в самом деле, неприятности цепляются друг за друга, носятся всегда стаями и садятся, где им вздумается. Они своевольно обрушиваются тучей на голову какого-нибудь бедняги, не оставляя на его макушке ни одного незанятого дюйма, на других же людей, чьи головы представляют не менее удобное место для привала, не обращают ровно никакого внимания».

ххх

«Все, что окружено тайной, хотя бы это было нечто чудовищное или до смешного нелепое, обладает загадочным очарованием и притягательной силой, неотразимо действующей на толпу. Лжепророки, лжесвященники, лжепатриоты, лжечудотворцы всех видов очень успешно пользовались всегда людским легковерием, и если они на время брали верх над Истиной и Разумом, то были обязаны своим успехом скорее таинственности, чем многим другим средствам из арсенала лжи и плутовства. С сотворение мира любопытство – самая непреодолимая человеческая слабость. Пробуждать это любопытство, разжигать его, удовлетворяя лишь наполовину, так, чтобы всегда что-то оставалось неразгаданным – вернейший путь к власти над невежественными умами».

ххх

«Кроме забот и огорчений деньги мне ничего принести не могут. Я ненавижу их. Они, словно призрак, маячат передо мной повсюду и отравляют всякое удовольствие общения с людьми. Я до такой степени развратил и испортил натуру каждого, кто соприкасался со мной, сея вокруг себя корыстные помыслы и надежды, я породил столько раздоров и свар даже в пределах собственной семьи, в мирном кругу родных, я словно пылающий факел столько раз воспламенял взрывчатые газы и пары домашней атмосферы, — что в конце концов попросту бежал ото всех».

ххх

«Его родного сына деньги сделали алчным наследником, который ежедневно и ежечасно измерял все сокращающееся расстояние между своим отцом и могилой и проклинал его за то, что он замешкался на этом страшном пути».

ххх

«Я боялся отцовского наследства, не доверял самому себе, замечая, что алчность уже начинает овладевать мною, что во мне угасает признательность к тем благородным, честным друзьям, любовь которых была единственным светлым лучом в детстве. Богатство моего отца приносили людям одни лишь несчастья».

ххх

«Эти бриллианты и рубины лишь символ разбитого счастья и несбывшихся надежд; и долговечная их красота таит в себе жестокую насмешку над привязанностями, мечтами и планами людей, этих жалких созданий, которые ничего не могут предвидеть и которые сами всего лишь горсть праха».

ххх

«Этот прекрасный молодой человек имел все качества, чтобы стать записным кутилой, но к полному списку пороков ему не доставало единственного хорошего свойства, отличающего настоящего прожигателя жизни, а именно, широты натуры. Ему мешали жадность и скаредность, и как один яд уничтожает действия другого, там, где оказываются бессильны лекарства, так и этот порок удерживал его от полной меры зла, что вряд ли удалось бы добродетели».

ххх

«Сны, совершающие ежедневное свое паломничество в мир – это веселые создания поэм и легенд, резвящиеся на земле в ночную пору и танцующие в первых лучах солнца, которое озаряет мрачные заботы и суровую действительность».

ххх

«Я удивляюсь, почему великий, вездесущий мастер Шекспир, который назвал сон смертью каждодневной жизни, не назвал сны безумием каждодневного рассудка».

ххх

«Заснуть бывает порой не легче, чем вознестись живым на небо».

ххх

«Когда из домашних ковров выбивают пыль, она улетает в неведомую даль».

ххх

«Счастливчик выбирает изюминки из наилучшего пудинга Фортуны, и припрятывает несколько изюминок впрок, держа их во рту».

ххх

«Все обстоятельства сговариваются помочь счастливчику. Толкуют о милостях Фортуны! Даже деньги бессильны перед таким дьявольским счастьем».

ххх

«Говорят, что каждому человеку в жизни на земле уготованы и розы и тернии. Но с его жизнью произошла, видимо, какая-то ошибка, вследствие чего кто-то другой получил все причитающиеся ему розы, а на его долю сверх собственных, пришли тернии, предназначенные этому другому».

ххх

«Печально, печально поднялось солнце и осветило печальное зрелище, ибо что может быть печальнее, нежели человек с богатыми дарованиями и благородными чувствами, который не сумел найти им настоящее применение, не сумел помочь себе, позаботиться о счастье своем, побороть обуявший его порок, а покорно поддался ему на свою погибель».

ххх

«Какой торжественной красотой сияло солнце! Оно восходит ясное и безмятежное, равнодушное к тем преступлениям и злодеяниям, которые с начала мира совершались в сиянии его лучей».

ххх

«Надежда – прекрасная вещь для тех, у кого хватает жизнерадостности питать ее».

ххх

«Природа часто вкладывает благородное и отважное сердце в слабую грудь – чаще всего, к счастью, в грудь женщины».

ххх

«Она с большой пылкостью высказывала пожелания, чтобы все женщины умерли, ибо только тогда мужчины поймут, какие сокровища были им ниспосланы, и пожалеют, что так мало дорожили ими».

ххх

«Это была не грудь, на которую муж мог бы склонить свою усталую голову, а великолепная витрина для бриллиантов».

ххх

«Брак – это сделка. Люди вступают в брак, чтобы улучшить свое положение в обществе, поднять свой престиж. Брак – это вопросы о доме, мебели, ливреях, слугах, экипаже и прочих вещах».

ххх

«Он довольствовался тем, что читал книгу ее сердца не дальше первой страницы, не подозревая, какая повесть раскрывается за ней».

ххх

«Я женился на этой леди, когда она была очень молода. Я взял ее к себе. Тогда характер ее еще не совсем сложился. Для меня было большим счастьем принимать участие в его формировании. Из любви к ее прекрасной добродушной натуре, я научал ее всему, что было в моих силах. Я думал, что буду для нее прибежищем от всех опасностей и соблазнов жизни. Я убеждал себя, что не взирая на разницу в годах, она будет жить со мной в спокойствии и довольстве, но я думал так же и о том, что наступит время, когда она останется свободной и все еще молодой и прекрасной, но с более зрелым умом».

ххх

«Эту трогательную нежность никто бы не решился назвать старомодной, ибо она стара как мир».

ххх

«Приходится наблюдать весьма странные союзы, заключенные в этом мире, который поражает нас чертовски непонятными сочетаниями и является самой непостижимой вещью из всех нам известных».

ххх

«Я довольствовался своим собственным обществом, и, право же, не очень-то приятно человеку, бывшему высокого мнения о своих возможностях, узнать, что он способен надоесть самому себе, собственно говоря, до последней крайности».

ххх

«Призвание его влекло жить не так, как живут другие, трудиться и отдавать все силы, в отличие от других и ради других. Призвание? Да, именно так. Ведь мы говорим о призвании поэта или священника, почему же нам не употребить это слово, говоря о душе которая во имя любви и преданности совершает скромный и незаметный подвиг на своем скромном и незаметном жизненном пути».

ххх

«На великой Выставке жизни наружные приметы нередко принимаются за внутренние качества».

ххх

«Как дерзка, как тривиальна, как капризна, как ветрена, как расчетлива, как черства сердцем, как недоступна чувству, но как хороша, как хороша!»

ххх

«Это событие было столь неизгладимое, столь страшное, что оно, вырастая в памяти, становится все больше и больше, словно огромная башня на равнине, которая бросает свою тень даже на дни детства».

ххх

«Молодые аристократы, будучи потомками знатных аристократов не могут выполнять никакой работы за ничтожным исключением, когда должность почетна, но не доходна, считая, что работать – это ниже их достоинства. Поэтому они постоянно гостят у всех богатых родственников».

ххх

«Минута канула в бездонные глубины прошлого, где исчезают все упущенные мгновения».

ххх

«Я часто думал, как много потерял в жизни, потеряв доверчивость, и как мало приобрел, приобретя осторожность».

ххх

«Каминные часы громко тикали, словно назидательно противопоставляя свою солидность и долговечность эфемерности и непостоянству весело потрескивающего огня».

ххх

«Этот король был так высоко вознесен, что само небо с изумлением взирало на своего баловня».

ххх

«Она была очень чистоплотной хозяйкой, но обладала редкостным умением обращать чистоту в нечто более неуютное и неприятное, чем любая грязь».

ххх

«Гомосексуалисты бросают семя на бесплодный камень, получая малое наслаждение ценою большого бесчестия».

ххх

«Все страховые компании одинаковы, как все хищные птицы. Вопрос только в том, могут ли они, соблюдая свои интересы, соблюсти и ваши, устилая свое гнездо пухом – устлать ваше хотя бы пером».

ххх

«Представьте себе, что из вашей жизни вычеркнули один особенно важный день, и подумайте, как по-иному повернулась бы ее течение. Вы, кто читаете мои строки, отложите на минуту книгу и подумайте о той длинной цепи из железа или золота, из терниев или цветов, которая не обвила бы вас, если бы первое звено ее не было выковано в какой-то один, навсегда памятный для вас день».

ххх

«Мы напрасно стыдимся своих слез, — они как дождь смывают душевную пыль, иссушающую наши сердца».

ххх

«Зло преходяще и умирает вместе с тем, кто его создал, а добро живет вечно. Таков вечный закон жизни».

ххх

«Сначала учительница восстановила в памяти ширины и глубины главнейших рек и высоты горных вершин земного шара, а потом занялась измерением выкройки корсажа, которому предстояло облечь ее собственные формы».

ххх

«Движется и ночью и днем все живое, покоряясь непреодолимому магниту Вечности».

ххх

«Если я по неведению совершил зло, когда стремился к добру, это уже достаточное наказание».

ххх

«Если не покинешь этот свет разом в час, тебе назначенный, то покинешь его частями, и два против одного, что первым в путь отправится рассудок».