Глава34


<p>Глава 34</p> <p>

Айседора проснулась уже давно, но никак не могла встать. Ужасно болела голова, и казалось, что ее отравили. Вчера, поздно вечером, Сергей вернулся домой со своими приятелями, которые его ни на минуту не оставляли. «День за днем, ночь за ночью дом был полон этой очаровательной, дикой, сумасшедшей бандой писателей, художников и разного рода актеров. С того времени как Айседора встретила Сергея, она не знала ни часа покоя и очень скоро поняла, что молодой поэт не только великий гений, но и сумасшедший» (Мэри Дести).

Толпа представителей богемной Москвы с шумом и гвалтом вваливалась среди ночи, громко звала Жанну и требовала от нее, чтобы она немедленно накрывала на стол и пекла блины. Эти люди чувствовали себя здесь совершенно раскованно. И Айседоре оставалось лишь радоваться тому, что ребятишки спят на своих деревянных досках в другом крыле здания и, утомившись за день, вряд ли слышат весь этот шум. Она иногда с удовольствием принимала участие в этих дружеских вечеринках, но чаще они ей бывали ненавистны. Вчерашняя была просто кошмаром…

…В конце концов Айседора заставила себя встать. Откинув шторы, она увидела за окном серый невзрачный день. «Господи, что же это за напасть, — с тоской подумала она. — Нет, нет моих сил сегодня работать с детьми. Надо попросить Ирму провести утренние занятия, а вечером я приведу себя в порядок и смогу сама работать с ними. А сейчас Ирма. У нее славно проходят уроки, она скоро уже сможет заменить меня».

Айседора подошла к зеркалу и начала рассматривать себя. «Как я изменилась! Сколько морщинок, как тяжел подбородок, глаза совсем потускнели!.. Сережа часто стал уезжать из дому с этим противным гладко-скользким Мариенгофом. Они давно дружат, и Анатолий все время нашептывает Сергею, что я старая и некрасивая. Какая страшная метаморфоза приключилась со мной — так полюбить этого непутевого юношу и не иметь ни малейшей возможности освободиться от этого сверхъестественного чувства, поглотившего меня. Мариенгоф, наверное, прав, когда говорит о том, что Сергей помыкает мной как собакой. Но что я могу сделать, как я могу сопротивляться, когда в моей душе живут столь разные чувства? Разве можно всем рассказать о том, как он похож на Патрика, на моего маленького Патрика, который сумел выжить, вырасти и стать гениальным поэтом? Как же тяжела, страшна и порочна моя любовь!.. Но никуда, никуда мне от нее не скрыться… Никуда… А Сергей сторонится меня. Его страсть прошла, она всегда бывает недолговечной».

Айседора встала и нехотя побрела по дому. Она зашла в кабинет Сергея и взяла томик стихов. Открыв его на случайной странице, она вдруг нестерпимо захотела прочесть короткие строчки. Всматриваясь в славянские буквы, она корила себя за то, что не в силах понять их. Единственным спасением в этой ситуации был Илья Ильич. Айседора отправилась искать его и нашла в отдаленной комнате. Она обратилась к нему со своей просьбой, но он вдруг неожиданно начал предлагать ей то чашечку чая, то прогулку, утверждая, что у нее слишком усталый вид и ей лучше послушаться совета своего преданного друга.

— Нет, — сказала она, — я хочу знать, что написал Сережа в этом стихотворении. И Илье Ильичу ничего не оставалось, как перевести его.


Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят.
До вечера она их ласкала,
Причесывая языком,
И струился снежок подталый
Под теплым ее животом.
А вечером, когда куры
Обсиживают шесток,
Вышел хозяин хмурый,
Семерых всех поклал в мешок.
По сугробам она бежала,
Поспевая за ним бежать…
И так долго, долго дрожала
Воды незамерзшей гладь.
А когда чуть плелась обратно,
Слизывая пот с боков,
Показался ей месяц над хатой
Одним из ее щенков.
В синюю высь звонко
Глядела она, скуля,
А месяц скользил тонкий
И скрылся за холм в полях.
И глухо, как от подачки,
Когда бросят ей камень в смех,
Покатились глаза собачьи
Золотыми звездами в снег.

Айседора горько плакала, свернувшись комочком в углу огромного кресла. Илья Ильич молча клял себя за то, что не придумал другого перевода, не обманул ее. Потом Айседора подняла покрасневшие глаза и спросила:

— Скажи, откуда, откуда он знает о такой боли?.. Он сам со мной, с этой собакой пережил ее?.. За такие стихи можно простить все… все…

Чуть помедлив, Айседора ушла. Вечером она вышла в зал к детям с припухшими глазами, но удивительно похорошевшая. Ребятишки обступили ее, нежно ластясь. Они каким-то детским чутьем понимали ее грустное настроение. Айседора удобно устроилась на кушетке, раскинув по ней мягкие складки своего одеяния, и велела пианисту играть печальную сонату Шопена. Детям же не сказала ничего, просто мягко подтолкнула их к центру зала. Они трепетно слушали музыку и постепенно — то один, то другой — начинали фантазировать в танце. Айседора чувствовала, как в их движениях отражается душа каждого. Но через некоторое время ее мысли переменились, и под грустную мелодию она стала читать стихотворение Уильяма Блейка о маленьком трубочисте:


Малыш чумазый, — в метель и в мороз, —
На гребне крыши ослеп от слез.
— Куда вы ушли, отец и мать?
— Молиться Богу, спасенья ждать.
— Не унывал я июльским днем,
Не горевал я в метель, в мороз.
Мне сшили саван вы, мать с отцом,
На гребне крыши, в юдоли слез.
Не унываю — пляшу, пою, —
А вы и рады: работа впрок.
Весь день на небе — да не в раю.
В раю — священник, король и Бог.

Дети великолепно изобразили неприкаянное состояние маленького чумазого человечка — кому-кому, а им-то хорошо было знакомо чувство обездоленности. Одна девочка настолько вошла в роль, что даже расплакалась от жалости.

Айседора взяла ее на колени и попыталась успокоить. Эту картину и застал неожиданно влетевший в залу Есенин. Он был очарован и потрясен. Казалось, нежное сияние исходило от этих фигурок.

— Айседора, моя Айседора, — только и мог произнести он. Покой вошел в его душу. Он сел в сторонку и дождался конца занятий, а потом веером раскинул перед ней прямо на полу несколько тоненьких книжечек в темно-коричневой обложке с заголовком «Пугачев».

— Смотри-ка, что я принес, — весело сказал он. — Книжка вышла, понимаешь, моя книжка! Поэма. Слушай, я тебе почитаю:

Яблоневым светом брызжется душа моя белая,

В синее пламя ветер глаза раздул.

Ради бога, научите меня,

Научите меня, и я что угодно сделаю,

Сделаю что угодно, чтоб звенеть в человечьем саду!

— Ах, ничего ты не понимаешь, бедная ты моя… Илья, иди сюда, — закричал он на весь дом. — Объясни ей. Только сначала вот это переведи. — Он открыл первую страницу, где было написано посвящение: «За все, за все, за все тебя благодарю я…»

Айседора прижала тоненькую брошюрку к груди. Сегодняшний вечер обещал быть спокойным и уютным. За ужином дружной компанией: Айседора, Есенин, Илья Ильич, Ирма и Жанна — выпили шампанского, которым хозяйка дома мечтала вытеснить водку, затем мирно беседовали и наконец разошлись по своим комнатам.

Сергей уединился в кабинете. По Москве ходили слухи, что стихи его «без помарок, труда и раздумий», произвольно льются из-под пера и что творит он в состоянии опьянения. Это была неправда. Никогда он не писал пьяным. Долго вынашивал стихотворение, а вернее саму мысль… Еще в голове произведения складывались в почти законченную форму, и поэтому зачастую он не мог с легкостью перечеркнуть написанные строчки. «Я ведь пишу не пером, — объяснял он. — Пером я только отделываю».

Ирма с Жанной отправились в спальню к девочкам и там над чем-то долго и безудержно смеялись. Они быстро освоили русский язык и уже без труда могли общаться со своими маленькими воспитанницами.

Айседора и Илья Ильич позволили себе спокойно пофилософствовать, изъясняясь на английском. Приятная тишина в доме была необычной и неожиданной…

Но что значат один или несколько вечеров в жизни человека? Капля в море. Уже на следующий день шумной толпой ввалились друзья-поэты, громко распевая сочиненную ими весьма непристойную частушку:


Ваня ходит неумыт,
А Сережа чистенький.
Потому — Сережа спит
Часто на Пречистенке.

Кто-то пытался одернуть слишком уж разошедшихся певцов, но последние отмахивались: да что там, все равно Дунька не поймет. Так они окрестили Айседору.

Покой в доме закончился. Айседора видела, как с каждой новой рюмкой водки ожесточалось лицо Сергея. Голубые глаза приобретали стальной оттенок и мутным взором безразлично смотрели на развязное поведение гостей, от которых исходило ощущение физической нечистоплотности. Каждый из них наперебой выкрикивал свои стихи, и Илья Ильич, щадя достоинство Айседоры, переводил их с предельной отдаленностью от оригинала. Гости разошлись только под утро, и на следующий день Айседора вновь встала очень поздно, утомленная и разбитая.

Об этом времени сохранилось несколько воспоминаний тех, кто был вхож в особняк на Пречистенке. Стоит отметить, что среди очевидцев встречалось больше недоброжелателей, нежели людей, расположенных к Айседоре, поэтому в своих рассказах они, скорее, пытаются очернить ее. Но зато именно эти строки правдиво отражают атмосферу, в которой жили поэт и танцовщица. Вот некоторые из них. Воспоминание Юрия Анненкова:

«С Есениным, Мариенгофом, Шершеневичем и Кусиковым я часто проводил оргийные ночи в особняке Дункан, ставшем штаб-квартирой имажинизма. Снабжение продовольствием и вином шло непосредственно из Кремля. Дункан пленилась Есениным, что было совершенно естественно.

Помню, как однажды, лежа на диване рядом с Дункан, Есенин, оторвавшись от ее губ, обернулся ко мне и крикнул:

— Осточертела мне эта московская Америка! Смыться бы куда! И диким голосом — Мариенгофу:

— Замени ты меня, Толька, Христа ради!» Из воспоминаний М. Бабенчикова, искусствоведа: «Есенин ввел меня в комнату, огромную, как зал. Посередине ее стоял письменный стол, а на нем среди книг, рукописей и портретов Дункан высилась деревянная голова самого Есенина, работы Коненкова. Рядом со столом помещалась покрытая ковром тахта. Все это было в полном беспорядке, точно после какого-то разгрома.

Есенин, видя мое невольное замешательство, еще больше возликовал:

— Садись, видишь как живу — по-царски! А там, — он указал на дверь, — Дункан. Прихорашивается. Скоро выйдет.

Проговорил он все это скороговоркой, будто сыпал горох, а потом начал обстоятельно рассказывать, как выступал в модном кабаре и как его восторженно принимала публика.

Вошла Дункан. Я ее видел раньше очень давно и только издали, на эстраде, во время ее гастролей в Петербурге. Сейчас передо мной стояла уже довольно пожилая женщина, пытавшаяся — увы, без особого успеха — все еще выглядеть молодой. Одета она была во что-то прозрачное, переливающееся, как халат Есенина, всеми цветами радуги и при малейшем движении обнажавшее ее от возраста дряблое тело, почему-то напоминавшее мне мясистость склизкой медузы. Глаза Айседоры, круглые, как у куклы, были сильно подведены, а лицо ярко раскрашено, и вся она выглядела такой же искусственной и нелепой, как нелепо и крикливо была обставлена комната, скорее походившая на номер гостиницы, чем на жилье поэта.

По-русски Дункан знала всего несколько слов: «красный карандаш», «синий карандаш», «яблоко» и «Луначарский», которые произносила как ребенок, забавно коверкая и заменяя одну букву другой. Поэтому и разговор наш, начатый таким образом, велся ощупью, пока мы не догадались наконец перейти на французский язык. Дункан говорила вяло, лениво цедя слова, о совершенно различных вещах. О том, что какой это ужас, что она пятнадцать минут не целовала Есенина, что ей нравится Москва, но она не любит снег, что один русский артист обещал ей подарить настоящие маленькие сани, и еще что-то, все в том же кокетливо-наивном тоне стареющей актрисы. Говоря, она полулежала на широкой тахте, усталая, разморенная заботами прошедшего дня и, как мне показалось, чем-то расстроенная. Есенин тоже был не в духе. Он сидел в кресле, медленно тянул вино из высокого бокала и упорно молчал, не то с усмешкой, не то с раздражением слушая болтовню Дункан.

Вообще, с Дункан, как я имел возможность не раз убедиться, он бывал резок. Говорил о ней в раздраженном тоне, зло, колюче: «Пристала. Липнет, как патока». И тут же вдруг неожиданно, наперекор сказанному вставлял: «А знаешь, она баба добрая. Чудная только какая-то. Не пойму ее"». Воспоминания Анатолия Мариенгофа:

«Есенин впоследствии стал ее господином, ее повелителем. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще, чем любовь, горела ненависть к ней». И еще одно воспоминание Мариенгофа, с которым Есенин в годы молодости снимал одну комнату: « — Ну, мне пора, — говорит Сергей.

— Подожди, Сережа.

— Нет, пойду. И нехотя надевает шубу.

— Поеду… Будь она неладна!

И натягивает кожаные перчатки на пальцы, по-мальчишески растопыренные.

— Право, Сережа, оставайся. Гляди, как метет на улице. Он застегивает шубу на все пуговицы и поднимает воротник, как на морозе.

— Будь здоров.

— Ты сказал, Сережа, «клятая Пречистенка»… Да ну ее к богу! Сыпь домой. Насовсем к нам домой.

Он кладет на мои плечи обе руки и, глядя в глаза, говорит вслух то, что, вероятно, не раз и не два говорил самому себе:

— Нет, Толя… Не могу я, да и не хочу сидеть на краешке чужого гнезда. И круто поворачивается на каблуках. Я молча провожаю его до парадного.

— Прибегай, Сережа.

— Спасибо.

— Прибегай завтра.

Дверь хлопнула. Возвращаюсь не спеша в нашу комнату, натопленную, пахнущую сосной и ставшую такой уютной от белой скатерти на столе, от шотландской косынки в зеленую клетку на искусной ореховой тумбе, от лебяжьей пуховки и большого черепахового гребня, свидетельствующих о женщине.

Но в груди у меня щемит. Что-то подступает к горлу. Я опускаюсь на низкую табуретку возле потухающей буржуйки. Сижу тяжело, грузно, с опущенной головой и как будто с нечистой совестью, словно сделал что-то очень жестокое, непоправимое, но неизбежное.

Потом повторяю есенинские слова: «Клятая Пречистенка!»

Ах, Дункан, милая, дорогая Айседора, и надо же было тебе повстречаться на его пути!»

Среди очевидцев этого романа, конечно же, было много настоящих друзей, которые прекрасно понимали весь драматизм происходящего и искренне сочувствовали Айседоре.

«Есенин влюбился не в Айседору Дункан, а в ее мировую славу. Ему было приятно и легко ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в кафе поэтов, на концертах, театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: «Дункан — Есенин… Есенин — Дункан…»

Но вот потухала люстра «Стойла Пегаса» или заканчивался балет «Лебединое озеро», и он сажал свою «мировую славу» в повозку. Они ехали с полутемной Тверской или с темной Большой Димитровки к себе на Пречистенку, в балашовский особняк.

Это не близкий свет, тем более если всю дорогу молчать. А они молчали. Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо:

— Вот горе-гореваньице!

— Ты подумай, Толя, — вздыхала жена, — даже собаке бывает трудно молчать. Даже кошке. А ведь Айседора женщина! Я хмурил брови:

— Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший предрассудок. Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина разговаривает.

— Ты просто нахал, Анатолий! У Айседоры ум тонкий, изящный и смелый. А у Сережи…

— Да, это сущая беда, что Айседора говорит на всех европейских языках, кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски.

Он говорил: «Ей стихи мои — тарабарщина… И не разубеждай, не разубеждай. Я по глазам ее вижу. Слов-то русских плясунья не знает!»

А самое страшное, что в трехспальную супружескую кровать карельской березы, под невесомым одеялом из гагачьего пуха, он мог лечь только во хмелю, мутном и тяжелом.

Его обычная фраза: «Пей со мной, паршивая сука» — так и вошла неизмененной в знаменитое стихотворение. Платон резко разделял любимого от любящего. У Толстого сказано: я его целовала, а он подставлял щеку. Есенин подставлял щеку, а она целовала. Есенин был любим. Айседора — любящей.

У жизни тяжелые кулаки. Это надо знать и помнить. А мы, как простачки-дурачки, не только отчаянно воем, когда она сворачивает нам челюсть, но еще и удивляемся». Воспоминания Гали Бениславской: «Говорил Есенин о своем отношении к Дункан:

— Была страсть, и большая страсть. Целый год это продолжалось. А потом все прошло, и ничего не осталось, ничего нет. Когда страсть была, ничего не видел, а теперь, боже мой, какой же я был слепой! Где были мои глаза? Это, верно, всегда так слепнут…» Воспоминания Матвея Ройзмана:

«Сергей рассказывал об Айседоре с любовью, с восторгом передавал ее заботу о нем. Думается, Есенин своим горячим молодым чувством пробудил в Айседоре вторую молодость.

Конечно, не обошлось в этих отношениях и без возникшего у Дункан материнского чувства по отношению к Сергею, который был намного моложе ее. Есенин любил детей. Скорбела и Дункан по своим детям. Она работала с детьми, а ведь делать это без любви к ним нельзя. И эта общая любовь сближала Сергея и Айседору. Конечно, их взаимному чувству способствовало и то, что они по существу, как все великие люди, были одинокими, да еще по натуре бунтарями». Воспоминания поэта Ивлева:

«Образ Айседоры Дункан навсегда останется в моей памяти как бы раздвоенным. Один — образ танцовщицы, ослепительного видения, которое не может не поразить воображения, другой — образ обаятельной женщины, умной, внимательной, чуткой, от которой веет уютом домашнего очага.

Это было первое впечатление от первых встреч, от разговоров простых, задушевных, когда не было гостей и мы сидели за чашкой чая втроем — Есенин, Айседора и я. Чуткость Айседоры была изумительной. Она могла безошибочно улавливать каждый оттенок настроения собеседника, и не только мимолетный, но и всё, или почти всё, что таилось в душе… Это хорошо понимал Есенин; он в ту пору не раз во время общего разговора хитро подмигивал мне и шептал, указывая глазами на Айседору:

— Она все понимает, все, ее не проведешь».

Воспоминания С. Городецкого — поэта, прозаика, переводчика:

«Это была глубокая взаимная любовь. Конечно, Есенин был влюблен столько же в Дункан, сколько в ее славу, но влюблен был не меньше, чем вообще мог влюбиться. Женщины не играли в его жизни большой роли.

Припоминаю еще одно посещение Айседорой Есенина при мне, когда он был болен. Она приехала в платке, встревоженная, со сверточком еды и апельсином, обмотала Есенина своим красным платком. Я его так и зарисовал; он назвал этот рисунок «В Дунькином платке». В эту домашнюю будничную встречу их любовь как-то особенно стала мне ясна».

Воспоминания Крандиевской-Толстой, жены А. Толстого, поэтессы:

«На Есенине был смокинг, на затылке — цилиндр, в петлице — хризантема. И то, и другое, и третье, как будто бы безупречное, выглядело на нем по-маскарадному. Большая и великолепная Айседора Дункан, с театральным гримом на лице, шла рядом, волоча по асфальту парчовый подол.

Ветер развевал лилово-красные волосы на ее голове. Люди шарахались в стороны.

— Есенин! — окликнула я.

Он не сразу узнал меня. Узнав, подбежал, схватил мою руку и крикнул.

— Ух ты!.. Вот встреча! Сидора, смотри кто…

— Кто это? — спросила Айседора. Она едва скользнула по мне сиреневатыми глазами и остановила свой взгляд на Никите, которого я вела за руку.

Долго, пристально, как бы с ужасом, смотрела она на моего пятилетнего сына, и постепенно глаза ее наполнились слезами.

— Сидора, — тормошил ее Есенин. — Сидора, что ты?

— Ох, — простонала она наконец, не отрывая глаз от Никиты. — Ох, ох!.. — и опустилась на колени перед ним, прямо на тротуар.

Перепуганный Никита волчонком смотрел на нее. Я же поняла все. Я старалась поднять ее. Есенин помогал мне. Вокруг столпились любопытные. Айседора встала и, отстранив меня от Есенина, закрыв лицо шарфом, пошла по улицам, не оборачиваясь, не видя перед собой никого, — фигура из трагедии Софокла. Есенин бежал за ней в своем нелепом цилиндре, растерянный.

— Сидора, — кричал он, — подожди! Сидора, что случилось? Никита долго плакал, уткнувшись мне в колени.

Я знала трагедию Айседоры Дункан. Мальчик был ее любимцем. Его портрет на знаменитой рекламе английского мыла известен всему миру. Белокурый голый младенец улыбается, весь в мыльной пене. Говорили, что он похож на Никиту, но насколько они были похожи, могла знать одна Айседора. И она это узнала, бедная». Вот так сложна и противоречива была жизнь. И кого в этом винить?.. Судьбу?.. Время?.. Кого жалеть?..