Ставший проклятым поэтом Шарль Бодлер. (1821 – 1867 г.г.)
«Цветы зла» — странное, экзотическое название первого сборника стихотворений Шарля Бодлера. Цветы и зло… Вряд ли две вещи совместные. В посвящении своему другу Теофилю Готье поэт называет этот сборник «Болезненные цветы», в первоначальном же замысле это были «Лимбы» — первые круги ада, с которых начал свое путешествие герой «Божественной комедии» Данте.
«Легенда о Шарле Бодлере как абсолютном отрицателе, некоем Антихристе поэзии, начала складываться еще при его жизни: для большинства современников автор Цветов зла» был «проклятым поэтом», циником и аморалистом. Литературоведы и по сей день наделяют Бодлера почти инфернальным обликом, говорят о порочной сатанинской природе его творчества. За ним закрепилась слава злого кумира, рокового поэта, с которого якобы началось крушение религиозных и нравственных устоев». (Н. Лютикова)
В яростных строках распахивает поэт перед людьми всю их греховность и порочность:
Так Бодлер представлял ужасы жизни. А вот так восторг жизни:
Поэт призывает:
Кто он – Шарль Бодлер? Демон, влекущий к пороку? Ангел, зовущий в горние выси? Душа, разрывающаяся между Богом и Сатаной?..
Некоторые источники утверждают: сам поэт признавался в том, что многие из его предков были маньяками и отличались ужасными страстями. По наследству этими страстями закипела и его кровь.
Отец Франсуа Бодлер, овдовевший и уж и не надеявшийся больше завести семью, а тем более ребенка накануне своего шестидесятилетия, вдруг неожиданно женился на двадцатипятилетней девушке, причем женился по любви, и у них родился сын, которого нарекли Шарлем. Отец был замечательной личностью. В мрачные дни террора он держал себя в высшей степени мужественно и благородно, целыми днями бегал по тюрьмам и судилищам, открыто заступаясь за невинно осужденных, Для спасения чужих жизней он рисковал собственной головой – и не боялся.
«Мать – мудрая женщина, научилась сдерживать порывы молодости, живя рядом со старым, но любимым и глубоко уважаемым мужем. Все ее радости состояли в том, чтобы любоваться малюткой Шарлем, восторгаться его улыбками, капризами, первым лепетом. Не оттого ли, что отец его оказался преклонного возраста, мальчик рос умненьким и шумливым, а еще очень легко возбудимым? Из-за пустяков он приходил в восторг, иной раз испытывал и первые признаки гнева. Чтобы поощрять слегка подросшего сына к прелестям искусства, отец часто водил его гулять в Люксембургский сад, стараясь объяснить всю пленительность и красоту мраморных статуй. Но, когда мальчику исполнилось шесть лет, отец, увы, покинул мир живых.
Еще больше, чем потеря отца, ребенка удручило горе матери. Видеть ее бледной, печальной и в трауре было невыносимо тяжело. Он хотя и восхищался отцом – мужчиной с густыми темными бровями и седой шевелюрой, но все же угадывал в нем соперника. Ему казалось, что знаки внимания, которые оказывала мужу нежная покорная супруга, были украдены у сына. Теперь же никаких препятствий между матерью и сыном не существовало. Она принадлежала теперь ему отныне целиком и полностью со своей нежной полуулыбкой, с мимолетной лаской и благоуханием, которыми он упивался, когда она прижимала его к своей груди, Самая же сладкая минута Шарля – мать склонялась над его кроваткой. Тут он испытывал такую таинственную сладость, что хотел бы упиваться ею долго-долго.
Намекая на собственный опыт, Бодлер описал детство одного писателя, где речь шла о первых переживаниях в мире, населенном одними женщинами: «Мужчины, воспитанные женщинами и среди женщин, не совсем похожи на других мужчин. Оказавшись в мягкой атмосфере женщины, в аромате ее рук, ее груди, колен, волос, ее просторных и мягких одежд перенимают у нее нежность кожи, некую двуполость, без которой гений, даже самый самобытный и мужественный, остается по отношению совершенства в искусстве существом неполноценным. Ранний вкус к женскому миру порождает гениев высшего порядка».
Шарлю хотелось, чтобы идиллия между им и матерью длилась бесконечно. То было безгрешное сладострастие, счастье до возникновения Зла, ощущение нежности и телесного единства, уютный замкнутый мирок, живущий по законам эгоистических привычек влюбленной пары.
Однажды, постаравшись, как только это было возможно, смягчить удар Каролина сообщила сыну, что вскоре вторично выйдет замуж. Шарль был ошеломлен. Первой его реакцией стал бунт. Он-то полагал, что мать думает только о нем, а тут какой-то чужак тайком занял его место. Так значит, когда она ласкала и обнимала его, тогда коварно изменяла. Но что тут было поделать? Восьмилетний Шарль полностью подчинился создавшимся обстоятельствам. Он теперь находился во власти отчима – человека в мундире. Тот очень неплохо относился к своему пасынку, чего нельзя было сказать о последнем. Мир женственности, в который Шарль так любил укрываться, оказался оскверненным этим мужским присутствием. Даже воздух в доме изменился. В аромат тонких маминых духов проник воздух казармы. Для обычного мальчика появление в доме порядочного отчима не стало бы трагедией, но не для сына Каролины. Он признавался:
Шарль склонен был считать себя исключительной личностью, к тому же еще и несчастным сиротой, но в то же время стремился стать таким, как все другие дети, быть частью целого, частью семьи. Он не подозревал, что всю свою жизнь будет метаться между желанием выделиться из общего числа и желанием чувствовать себя счастливым вместе со всеми. Но он и тогда уже предчувствовал в себе нарастающие силы поэтического пророка, которые чуть позже оформит в стихотворные строки:
Учился Шарль в колледже довольно средне. В ответ на упреки родных, он объяснял: «Из-за легкомыслия и лени я забывал о тех чувствах, которые владели мною, когда я давал свои обещания. Исправлять надо не душу мою, она добрая, а ум, который надо укрепить, чтобы он стал основательным, и мысли в нем задерживались надолго. Какое-то время я был малодушным размазней и ни о чем не думающим лентяем. И только мысль, что матушка может посчитать меня неблагодарным, придавала мне мужества хоть на время исправиться».
И исправился- таки. Стал лучшим учеником в классе, посему внезапно очутился на вершине славы. Но его врожденное легкомыслие, склонность к шалостям… И еще отличника губила невнимательность. Очень одаренный, Шарль не мог сконцентрироваться для постоянных усилий. С вершины славы пришлось спуститься. Спустившись, на уроках он пописывал стихи, жил в музыке слов, передавал миру биение своего сердца.
Когда мальчику исполнилось пятнадцать лет, он упал с лошади и сильно повредил себе ногу. В больнице его довольно часто навещал преподаватель Ренн, который интересовался современной литературой. Он с удовольствием рассуждал с мальчиком о модных авторах того времени и подсказывал ему, какие книги следовало бы почитать. Но Шарль был так увлечен сочинением стихов на латыни, что нередко задавался вопросом: существует ли иной способ самовыражения, достойный того, чтобы им заниматься. Он говорил своему учителю: «Право, с тех пор, как я научился читать, мне еще ни одна книга не понравилась от начала и до конца. Я перенасытился чтением, научился отворачиваться от литературы, — и вдруг совершенно неожиданно добавлял, — Я научился любить маму больше, чем кого либо».
Между тем подступало время окончания колледжа. Шарль пишет матери: «Чем ближе день окончания учебы и вступления в самостоятельную жизнь, тем сильнее мой неотступный страх. Сколько придется заводить знакомств, сколько ездить туда-сюда, чтобы найти незанятое место в этом мире, страшно даже подумать, как это все скучно и хлопотно. Мамочка, но ведь ты знаешь, какой я упорный и как я умею быстро действовать. Ну а если, милая мамочка, у меня ничего не получится, если природа не наделила меня способностью радовать тебя, если я слишком глуп, чтобы твои надежды оправдались, тогда я до самой твоей кончины не смогу отблагодарить тебя за муки, какие ты приняла из-за меня».
Юный Бодлер предчувствует, что его поэтическая душа не сможет вписаться в мир повседневности. Его тревожат иные чувства и размышления:
Итак, Шарль Бодлер закончил образование в колледже. И теперь, когда двери темницы наконец-то распахнулись, его испугало простирающееся перед ним бесконечное пространство. Куда идти? Что делать? Он дрожал, ежился и, как ребенок, боящийся темноты, хотел, чтобы мама и новый папа поскорее взяли его за ручку и помогли перешагнуть ему через роковой порок.
Но не только перспектива новой жизни пугала юношу. Хотя квартал, где он жил, изобиловал девицами легкого поведения и соответствующими гостиницами, которые уже посетили многие его сотоварищи, он пока строго хранил невинность. Но потом решился. Что же могло прельстить его в некрасивой и больной девке, которую звали Косенькой? Ему казалось, что, отказавшись от красоты и грации в постельных утехах, он избежит и угрызений совести, потому как будет далек от идеала, каким всегда представлялась ему его мать. Занимаясь любовью с какой-нибудь «Косенькой» он мог быть уверен, что перед его глазами не возникнет образ матери, помешав удовольствию. К тому же в столь низком падении есть свой тонкий дурман: ты попираешь устоявшиеся каноны эстетического совершенства. Так обладание девкой-пугалом стало своеобразным принесением дани его мрачной гордыне. Но и от него потребовалась дань. Переспав с проституткой, Шарль подцепил гонорею. Он горестно вздыхает:
Надо сказать, что половое созревание юноши сильно изменило климат невинного обожания матери. Когда он приобщился к любовным играм, ему вдруг открылось ужасное: и его мать тоже является женщиной, ей тоже присущи нечистые потребности. Роль отчима при ней стала казаться все более и более невыносимой. И все более и более ярче звучал отказ подчиняться какой бы то ни было дисциплине из все возрастающей враждебности, которую он испытывал по отношению к тому, кто украл у него возлюбленную и оскорбляет ее по ночам за закрытой дверью спальни.
Вспоминается ранее детство:
Шарль вырос, ему бы начать прокладывать себе путь во взрослую жизнь, но он забыл дорогу в Школу права, куда поступил, а вскоре заявил отчиму, что отказывается портить свое зрение за чтением юридических трактатов. Он весь в долгах, однако регулярно посещает неказистых публичных женщин. И пишет о них стихи:
Кинув свое слово девке-паршивке, Шарль обращается к фее из детства:
Заботливый отчим несказанно рассержен на своего непутевого пасынка, но тем ни менее протягивает ему руку помощи, предлагая путешествие в Индию, надеясь при этом: «Может быть, Шарль вернется на путь истинный, пусть даже и поэтом, но таким, который черпает вдохновение из источников более возвышенных, чем дно Парижа».
Пасынок соглашается пуститься в путь. Чтобы обеспечить себя необходимыми средствами из его наследства, оставленного отцом, берутся деньги на покрытие уже сделанных юношей долгов и на путешествие. В пути их корабль настиг ужасный шторм. Смерч сломал мачты и в клочья изорвал паруса. Перекатываясь через борт, огромные волны гуляли по палубе. Парализованные страхом пассажиры забились по углам своих полузатопленных кают. А вот Шарлю хотелось, именно хотелось участвовать самому в борьбе с бурей. Ему было приятнее сражаться рядом с матросами, чем отсиживаться вдали от бури с дрожащими буржуа.
Но вскоре у него не осталось даже крохи желания выходить на палубу. У этого странного парня вдруг неожиданно возникла хандра и стала час от часу все усиливаться и усиливаться. Ее не могла победить даже колоссальная перемена обстановки. У Шарля появилось стойкое отвращение ко всему свету, к жизни, причем такое, какое бывает только у стариков». (А. Труайя)
К своей будущей отверженной книге «Цветы зла» он напишет горестный эпитет:
Шарль выходит на берег острова Святого Маврикия. И здесь на время отвращение к жизни отступает, его волнуют женщины. Но какие!.. Темнокожие красавицы-туземки! Чудо! Восторг!
Шарль воображает себя в объятиях языческой великанши.
Поэт отказался плыть дальше в Индию. Его утомило путешествие. Он не видит смысла в физическом передвижении, утверждая: «Я обладал сегодня в мечтах тремя жилищами и был равно счастлив во всех трех. Зачем же утруждать свое тело переменами мест, раз моя душа странствует так свободно? И к чему осуществлять замыслы, раз сам замысел заключает в себе достаточное наслаждение?» Шарль заявил, что хочет вернуться домой с первым же кораблем. Зачем ему дальние страны, когда можно путешествовать повсюду лишь с помощью воображения. «Кроме того, — утверждает Бодлер в своих будущих стихах в прозе, — несравненное преимущество поэта состоит в том, что он может по желанию быть и самим собой, и другим. Подобно тем блуждающим душам, что ищут себе телесной оболочки, он проникает по желанию в любую личность. Для него одного все открыто; а если иные места и кажутся закрытыми, то лишь потому, что они в его глазах не стоят посещения».
Только темнокожие жемчужины еще все манят и манят поэта.
Шарль покидает темнокожих красавиц. Его сжигает желание поскорее сойти с палубы этого вечно трясущегося судна и возвращается в свой Париж, где можно найти укромные уголки. Здесь «в общественных местах есть аллеи, посещаемые преимущественно обманувшимися честолюбцами, неудачниками и изобретателями, потерпевшими крушение знаменитостями, разбитыми сердцами, всеми теми мятежными и замкнутыми в себе душами, в которых еще ропщут последние вздохи и грезы и которые далеко прячутся от наглого взора веселых и праздных людей. Эти тенистые убежища – места встречи для всех искалеченных жизнью.
Но эти именно места особенно любят поэты и философы, сюда направлять свои жадные догадки. Здесь для них верная добыча. Ибо если есть место, которое они не удостаивают своим посещением, как я только что намекал, то это особенно то, где веселятся богатые. Эта сутолока в пустоте не имеет для них ничего притягательного. Они чувствуют, наоборот, непреодолимое влечение ко всему слабому, разбитому, сокрушенному, осиротелому».
Шарль Бодлер обращается к своему милому ангелу: «Есть горестный край, сказочная страна Изобилия. Настоящая сказочная страна Изобилия, где все красиво, богато, спокойно и безупречно; где роскошь любуется собой, отражаясь в порядке; где жизнь так тучна, так сладостно вдыхается; откуда изгнаны беспорядок, сутолока и непредвиденность; где счастье обручено с безмолвием; где все так похожи на вас, милый ангел!
Тебе знакома эта пронизывающая лихорадка, охватывающая нас среди холода невзгод, эта тоска по неведомой родине, эти томительные муки любопытства! Есть страна, похожая на тебя, где все красиво, богато, спокойно и безупречно, где фантазия воздвигла и украсила нашу страну Севера, которую можно было бы назвать Востоком Запада, Китаем Европы, где так сладостно вдыхается жизнь, где счастье обручено с безмолвием. Туда бы уйти нам жить. Туда бы – умирать!
Да, в этой атмосфере хорошо было бы жить – там, где медленно текущие часы богаче мыслями, где бой их возвещает о счастье с более глубокой и многозначительной торжественностью. На блестящих обоях, на тисненой золотом коже, сияющей мрачным великолепием, неслышно живет живопись, блаженная, безмятежная и глубокая, как души ее творцов. Зеркала, бронза, ткани, драгоценности и фаянс разыгрывают там для глаз немую и таинственную симфонию; и от всего этого струится какой-то странный аромат, напоминающий благовонья Суматры. Он – душа этих покоев.
Сказочная страна Изобилия как чистая совесть. Сюда стекаются сокровища всего мира, как в дом трудолюбивого человека, стяжавшего себе заслугу перед целым миром. Удивительная страна, превосходящая другие страны, как искусство превосходит Природу; страна, где Природа преображена мечтой, где она исправлена, приукрашена, переплавлена.
Я нашел здесь свой черный тюльпан и свою голубую георгину. О несравненный цветок, мой вновь обретенный тюльпан, о аллегорическая георгина, туда бы, не правда ли, в ту прекрасную страну, столь безмятежную и мечтательную, туда бы уйти нам жить и цвести.
Мечты! Вечные мечты! и чем душа трепетнее и нежнее, тем дальше мечты уносят ее от возможного. Всякий человек носит в себе свою долю природного опиума, непрестанно выделяемую и возобновляемую; и от рождения до смерти много ли насчитаем мы часов, заполненных действительным наслаждением? Будем ли мы когда-нибудь жить в сказочной стране Изобилия, перенесемся ли когда-нибудь в эту картину?»
Достигнув своего совершеннолетия, Бодлер получает наследство отца и начинает самостоятельную жизнь, которая не лезет ни в какие рамки обывательского мира, да и просто в рамки разумного и приличного образа существования. Он врывается в беспорядочную богемную круговерть Парижа: здесь друзья, попойки, публичные женщины и… полная свобода. Шарль неожиданно, быть может, даже для самого себя, оказывается отменным эстетом. Он посещает всевозможные антикварные магазины и приобретает дорогие вещи. Его расточительство не задумывается о том, что кошелек оскудевает, а стопка должностных записок растет день ото дня.
Случается, Бодлер садится и за игорный стол. «Игра – это сверхчеловеческое удовольствие, и я должен сказать, что, ставя на карту, я проиграл свою душу с поистине героической беспечностью и легкомыслием. Душа – вещь столь неосязаемая, столь чисто бесполезная, а иной раз и стеснительная, что я испытал при этой утрате меньше волнения, чем если бы обронил на прогулке свою визитную карточку».
В это время судьба предоставляет ему счастливый подарок: по жеребьевке он освобожден от службы в армии. Шарль ни в коей мере не стремился участвовать ни в военной, ни в политической жизни своей страны. Однажды было захотел поучаствовать, да ту же и спохватился: «Во время государственного переворота меня охватила ярость. Тоже мне Бонапарт выискался! Какой стыд! Ведь неизбежное следствие всякой революции – массовые убийства невинных. Я считаю, что разумно и твердо править страной способна только аристократия. Монархия и республика, основанная на демократии, равно нелепы и слабы».
Газеты Бодлер просто презирал. «Какую ни прогляди, за какой угодно день, месяц, год – непременно наткнешься в каждой строчке на свидетельства самой чудовищной людской испорченности, соседствующие с самым поразительным бахвальством собственной честностью, добротой, милосердием, а так же самыми бесстыдными декларациями касательно прогресса и цивилизации. Что ни газета, от первой строчки до последней, — сплошь нагромождение мерзостей. Войны, кровопролития, кражи, непристойности, истязания, преступления властителей, преступления народов, преступления частных лиц, упоение всеобщей жесткостью. Не представляю себе, как можно дотронутся до газеты чистыми руками, не передернувшись от гадливости».
Отношения с Богом у Бодлера были неоднозначные. Вот несколько его высказываний на эту тему:
«Бог – единственное существо, которому, чтобы всевластвовать, даже нет надобности и существовать».
«Священник велик, ибо заставляет поверить во множество удивительных вещей».
«Церковь хочет быть всемогущей и вездесущей, потому что таков закон разума человеческого».
«Человек, совершающий вечернюю молитву, — все равно что офицер, выставляющий часовых. Он может спать спокойно».
«В любом человеке в любую минуту уживаются два одновременных порыва – один к Богу, другой к Сатане. Обращение к Богу, или духовное начало, — это желание возвыситься; обращение к Сатане, или животное начало, — это жажда опуститься еще ниже».
«Вкус к наслаждениям притягивает нас к настоящему. Забота о спасении души притягивает к будущему».
«Нельзя же настолько не иметь здравого смысла, чтобы искать в Боге сообщника и друга, которого нам всегда так недостает. Бог – вечный наперсник в той трагедии, в которой каждый из нас играет роль героя».
«Поборники отмены души неизбежно оказываются поборниками отмены ада; они в этом явно заинтересованы. Эти люди, по меньшей мере, боятся воскреснуть – они лентяи».
Почему именно «лентяи»? Может быть, Бодлер придерживался в вопросе Вечности буддийского мироощущения, в котором череда мучительных перерождений и стремление каждую свою жизнь сделать достойной для восхождения к Нирване требует больших усилий? Ведь он говорил о судьбе: «Судьба есть ничто иное, как поступки, совершенные в предыдущем существовании».
Бодлер уделяет внимание двум ветхозаветным персонажам.
У Шарля не было детей. Судьба не преподнесла ему такого щедрого подарка. Быть может, она рассердилась на поэта? Да и не мудрено было это сделать. Подумать только, какие мерзости он говорил о зарождающейся новой жизни во чреве матери: «Бессмертная душа человеческая девять месяцев пребывает среди экскрементов и урины». А вот его слова о чувственной любви: «Предаваться любви мы можем только с помощью тех органов, кои служат нам для испражнения. Другими словами, разве акт творения не был грехопадением Бога?»
«Ах, какая гнусность! — сказала Судьба. – А еще поэт! Правильно тебя назвали проклятым». И заставила его платить по большому счету: к гонорее присоединяется сифилис. Но юноша не горюет, ведь эта гнусная болезнь так хорошо лечится ртутью, а она, в свою очередь, как говорят, способствует омолаживанию. Так что можно жить дальше. И он живет, «не терпя никаких рельсов, никакой колеи, которую принято называть путем праведным.
В это время Шарль Бодлер пишет не только стихи, но и печатается в газетах со статьями об искусстве, о художниках – маяках человечества.
Бодлер презирает продажную музу, холодную музу:
Отдавая свои статьи в различные журналы, Бодлер, забавляясь журналистикой, лишь пытался успокоить нервы. Он почувствовал, что его творчеству место не на живущих одним днем страничках газет. Он так заботился о совершенстве своих стихов, что то и дело возвращался к написанному, где ангелы и грешники всегда жили подле друг друга.
Грешник признается:
Его сердце терзают сатанинские муки.
И то ли это еще сон или уже смерть бродят в сумеречном тумане. «Сон похож на род сладостной смерти, в которой спящий впивает на границе сна и яви блаженство своего уничтожения. Сон – зловещее ежевечернее приключение. Можно сказать, что люди изо дня в день засыпают с отвагой, которая казалась бы необъяснимой, не знай мы, что она проистекает из неведения опасности».
Шарль Бодлер продолжал бесконечно оттачивать свои стихотворные строки. Однажды, когда над его чрезмерной старательностью подшутили, он испепелил обидчика взглядом. Поэт хотел, чтобы его произведения были бы так же необычны, так же неприятны для обывателя, как и его жизнь больного, запутавшегося в долгах, высокомерно отказывающегося занять какое-либо пристойное положение в обществе. Он гордился этими своими «изъянами», как главными достоинствами настоящего писателя, решившегося разрушить себя, чтобы писать по-иному». (А. Труайя)
И пишет, шокируя на этот раз взгляд читателя натуралистичным описанием вида разлагающегося трупа, над которым он склонился со своею возлюбленной.
Отвернув свой взор от трупа, поэт неожиданно начинает присматриваться к бедным, невзрачным, но таким милым старушкам.
Создав прекрасное стихотворение о старушках, Шарль вновь и вновь отправляется на поиски своей женщины. И не находит ее. После соития с мавританками острова святого Маврикия белые женщины не вдохновляют его на горячие страсти. И вот. Вот он встречает Жанну – дочь негритянки, мулатку, мавританку. Это то, что ему надо!
Бодлер жил широко, не оглядываясь назад, не задумываясь о будущем. К двадцати трем годам он промотал половину своих средств, и родители сумели добиться учреждения опеки над его состоянием. Был назначен строгий опекун. Шарль постоянно обращался к нему с просьбами об очередной ссуде, но тот был добросовестен и строг: выдавал гроши. Однако теснейшие финансовые обстоятельства не останавливали поэта и не смогли заставить его встать на рельсы реальных обстоятельств. Он предпочитал по-прежнему не работать, вести богемный образ жизни и любить свою мавританку.
«Продолжая барахтаться в сетях, которыми семья старалась опутать Шарля, чтобы защитить его от него же самого, он по-прежнему не отказывался от удовольствий, даруемых ему поэзией и дружбой. Все они, молодые литераторы и живописцы, мечтали о художественном обновлении Франции и о собственном скорейшем успехе. Разумеется, Гюго, Бальзак, Ламартин, Виньи еще заслоняли литературный горизонт, но никто же не мешал дебютанту надеяться на стремительный взлет.
Когда собратья по перу, собиравшиеся открыть новый литературный кружок, попросили Бодлера что-нибудь прочесть, он поразил слушателей грубостью и бесстыдством своих стихов. Текст стихотворения не сохранился, запомнилось только название «Дешевка Манон». В первой же строке речь шла о вонючей рубашке проститутки, и все остальное было в том же духе. – Грубейшие слова в великолепной оправе и смелые описания следовали одно за другим, а молодые люди, покрасневшие до ушей и до корней волос, сидели, ошеломленные, свернув в трубочку свои ангельские стишки и чувствуя, как испуганно бьются крылья их ангелов-хранителей, возмущенные этим скандалом. А Бодлер продолжал, уже не о грязных девках, а о Сатане:
Странный вид Бодлера, его одежда, циничный взгляд произвели на робких юных литераторов дурное впечатление. Взрослея, они постепенно приобрели привычку шокировать, эпатировать и даже вызывать к себе антипатию. Но сейчас это умел делать один Бодлер. Бравируя, молодые люди пили, баловались гашишем, молодыми девицами легкого поведения, причем нередко взаимозаменяемыми». (А. Труайя)
Бодлер создал поэму в прозе о гашише.
«Мой милый друг! Здравый смысл говорит нам, что все земное мало реально и что истинная реальность вещей раскрывается только в грезах. Наслаждаться счастьем, естественным или искусственным, может только тот, кто имеет решимость принять его; но для тех, кто поистине достоин высшего счастья, благополучие, доступное смертным, всегда казалось тошнотворным.
Люди ограниченные сочтут странным и, быть может, даже дерзким, что книга об искусственных наслаждениях посвящается женщине — самому естественному источнику самых естественных наслаждений. Однако нельзя отрицать, что подобно тому, как реальный мир входит в нашу духовную жизнь, являясь материалом для нее и способствуя образованию того неопределимого сплава, который мы называем нашей личностью, — так и женщина входит в наши грезы, то окутывая их глубоким мраком, то озаряя ярким светом.
Впрочем, не все ли равно, будет ли понятно другим это посвящение? Разве для самолюбия автора непременно нужно, чтобы книга его была понята кем-нибудь, кроме того или той, для кого она написана? Да и, наконец, неужели уж так необходимо, чтобы она была написана для кого-нибудь? У меня, например, так мало влечения к живым существам, что, я хотел бы писать только для умерших.
Тем, кто умеет наблюдать самих себя и запомнить свои переживания, тем, кто сумел, подобно Гофману, установить свой духовный барометр, приходилось отмечать в обсерватории своих мыслей ясные периоды, счастливые дни, чудесные минуты. Бывают дни, когда человек просыпается юный и мощный духом. Едва только веки его освобождаются ото сна, смыкавшего их, как перед ним развертывается внешний мир — в четком рельефе, в удивительной ясности контуров и поразительном богатстве красок. Духовный мир также раскрывает ему свои необъятные владения, полные новых откровений. Человек, который находится в таком состоянии, к сожалению, редком и непродолжительном — чувствует себя более одаренным, более справедливым, более благородным.
Но самое удивительное в этом исключительном состоянии ума и чувстве — состоянии, которое я, без преувеличения, могу назвать райским, если сравниваю его с тяжелой мглой пошлой повседневности, — самое удивительное в нем то, что невозможно уловить видимую и поддающуюся объяснению причину, вызывающую его. Быть может, оно является следствием особенного образа жизни, удовлетворяющего требованиям гигиены и мудрости? Это самое простое объяснение, которое приходит в голову; однако необходимо признать, что это необыкновенное состояние, это чудо, ниспосланное высшей, невидимой силой, лежащей вне человека, часто наступает именно после периода, когда человек злоупотребляет своими физическими способностями. Или, может быть, это награда за пламенную молитву и напряжение духовных сил? Несомненно, что упорная напряженность желания, устремление всех духовных сил к Небу могли бы создать условия, наиболее благоприятствующие наступлению такого душевного здоровья.
Но в силу какого нелепого закона наступает оно после самых преступных оргий воображения, после софистического злоупотребления разумом, которое отличается от честного, нормального мышления не меньше, чем фокусы акробата от укрепляющей здоровье гимнастики? Что касается лично меня, то я нахожу более правильным рассматривать это ненормальное состояние духа как истинную благодать, как дарованное чудом волшебное зеркало, в котором человек видит самого себя, но таким, каким он мог бы и должен был бы быть всегда; это какое-то напоминание о гармонии в самой обаятельной форме.
Эта острота мысли, этот экстаз ума и чувств во все времена казались человеку высшим благом. Вот почему, стремясь только к непосредственному наслаждению, которое дает такое состояние, и, не боясь насиловать законы своей природы, человек искал в естественных науках, в разных снадобьях, в самых грубых напитках и в самых тонких ароматах — искал во всех странах и во все времена — магическое средство, которое дало бы ему возможность унестись, хотя бы на несколько часов, из этой юдоли праха. Ах, человеческие пороки, несмотря на все ужасы, которые мы в них усматриваем, доказывают неудержимое влечение человека к Бесконечному…
В своем ослеплении человеческий дух забывает, что играет с более лукавым и более сильным, чем он сам, Духом Зла, который заполучив один его волосок, завладеет целой головой. И вот этот видимый владыка видимого мира — я говорю о человеке — захотел создать себе Рай при помощи фармацевтических средств и возбуждающих напитков, уподобляясь маньяку, который вздумал бы заменить солидную мебель и настоящие сады рисунками на холсте, вставленными в рамы. Этим извращением влечения к Бесконечному и объясняются, по-моему, все преступные эксцессы: от уединенного, сосредоточенного опьянения писателя, который, открыв в нем источник убийственных наслаждений, сделал его светилом своего духовного мира и подчинил ему весь склад своей жизни, до самого последнего прощелыги из предместий, который с душой, объятой пламенем славы и величия, валяется в грязи на проезжей дороге…
Среди веществ, способных создать то, что я называю Искусственным Идеалом — не говоря о спиртных напитках, сразу приводящих в буйное состояние силы телесные и парализующих духовную силу, действенными являются гашиш и опиум, их сравнительно легко достать и обращаться с ними довольно просто.
Гашиш заливает всю жизнь каким-то магическим лаком; он окрашивает ее в торжественные цвета, освещает все ее глубины. Причудливые пейзажи, убегающие горизонты, панорамы городов, белеющих в мертвенном свете грозы или озаренных рдеющими огнями заката, — глубины пространства, как символ бесконечности времени. Музыка говорит вам о вас самих, рассказывает вам поэму вашей жизни: она переливается в вас, и вы растворяетесь в ней. Она говорит о владеющей вами страсти, не расплывчато и неопределенно, как в один из праздных вечеров, проводимых вами в опере, но обстоятельно, положительно: каждое движение ритма отмечает определенное движение вашей души, каждая нота превращается в слово, и вся поэма целиком входит в ваш мозг, как одаренный жизнью словарь.
Теперь я хочу предупредить о нравственном опустошении, причиняемом этой опасной и соблазнительной гимнастикой, — опустошении столь великом, опасности столь глубокой, что люди, которые выходят из борьбы, отделавшись лишь незначительными повреждениями, кажутся мне храбрецами, Орфеями, победившими преисподнюю. И пусть мой способ выражения принимают, если угодно, за преувеличенную метафору, но я должен признаться, что возбуждающие яды кажутся мне не только одним из самых страшных и действенных средств, которыми располагает Дух Тьмы для завлечения и покорения злосчастного человечества, но и одним из самых удивительных его воплощений.
И никому уже не покажется удивительным, что последняя фатальная мысль вспыхивает вдруг в мозгу мечтателя; «Я — бог!» И дикий горячечный крик вырывается из его груди с такою силою, с такой потрясающей мощью, что если бы желания и верования опьяненного человека обладали действенной силой, этот крик низверг бы ангелов, блуждающих по путям небесным: «Я — бог!» Но скоро этот ураган гордыни переходит в состояние тихого, молчаливого, умиротворенного блаженства, и все сущее предстает в освещении какой-то адской зари.
Но завтра! Ужасное завтра! Расслабленные, утомленные органы, издерганные нервы, набегающие слезы…»
Жить невозможно.
Между тем нужда подступила вплотную. Распроданы были все дорогие антикварные вещицы, причем распроданы за бесценок. Но Бодлер, казалось, не унывал: «Я привык к физическим неудобствам, научился заправлять две рубашки в рваные брюки и прикрывать их продуваемым всеми ветрами сюртуком, научился так ловко прокладывать бумажные стельки в дырявую обувь, что страдания испытываю теперь только моральные, хотя дошел уже до того, что боюсь делать резкие движения из страха порвать свою одежду еще больше, чем она уже порвана». Однако этот оптимизм держится недолго. Снова под горло подкатывает нестерпимая тоска.
В 1845 году Шарль Бодлер решил расстаться с жизнью: «Я ухожу, потому что никому не нужен и опасен для самого себя. Я ухожу, потому что считаю себя бессмертным и потому что надеюсь». — Он оставил завещание и нанес себе в грудь удар ножом. Это трагическое событие произошло в кабаре. Все его посетители, ужаснувшись, подскакивали с мест, сгрудились над потерявшим сознание поэтом – думали умер, но рана оказалась не смертельной: небольшой укол, немного крови – и все. Душа болела сильнее.
«Иногда, разогрев себя вином и впав в эйфорию, Бодлер мысленно представлял себе, как возьмет реванш, опубликует свои стихи, добьется блестящего успеха в театре. Но все эти радости оставались лишь в проекте. По словам современников, неудовлетворенный Шарль, вспылив, не щадил никого. Ему, например, доставляло удовольствие жаловаться хозяевам кабаре на прислугу. Доведя до белого каления какого-нибудь кабатчика, он выходил из трактира счастливый, и говорил: Ну что ж, неплохо поужинали! Похоже, чем меньше он преуспевал, тем более обнаруживал свою агрессивность. Может такое фанфаронство – инстинктивная защита слабых?» (А. Труайя)
Немотивированная агрессия звучит в его рассказе о стекольщике. И он мог бы показаться гнусным, если бы не символический смысл, звучащий в нем.
«Однажды утром я проснулся угрюмый, печальный, утомленный праздностью и, как мне казалось, настроенный на совершение чего-то великого, какого-то блистательного поступка; я отворил окно… увы! Первый, кого я заметил на улице, был стекольщик, пронзительный, нестройный крик которого донесся до меня сквозь тяжелую и нечистую атмосферу Парижа. Я, впрочем, не мог бы сказать, почему меня охватила по отношению к этому бедняку столь же внезапная, как и непобедимая ненависть.
«Эй, ты!» — крикнул я ему, чтобы он поднялся ко мне. Тем временем соображал, не без некоторого чувства радости, что комната моя на шестом этаже, а лестница очень узка и что ему придется употребить немало усилий, чтобы взобраться по ней, не раз задевая о стены углами своего хрупкого товара. Наконец стекольщик поднялся: я с любопытством рассмотрел все его стекла и сказал: «Как? у вас нет цветных стекол? розовых, красных, синих стекол, волшебных, райских стекол? Бессовестный вы человек! вы смеете расхаживать по квартирам бедняков, не имея даже стекол, сквозь которые жизнь казалась бы прекрасной!» И я быстро вытолкал его на лестницу, по которой он стал спускаться, спотыкаясь и ворча.
Я вышел на балкон, схватил небольшой горшок с цветами, и, когда он снова показался при выходе из дверей, уронил мой боевой снаряд прямо на задний выступ его ящика; удар сбил стекольщика с ног, и, падая, он разбил под собственной тяжестью все свое жалкое достояние, издавшее страшный звон, точно рушился хрустальный дворец, расколотый молнией.
Опьяненный своим безумием, я яростно закричал ему: «Жизни в прекрасном свете! Жизни в прекрасном свете!» Подобные нервные забавы небезопасны, и за них нередко приходится дорого платить. Но какое дело до вечности осуждения тому, кто в одном миге нашел бесконечность наслаждения!»
Не приходится сомневаться: поэту хорошо были знакомы приступы ненависти. Емкостью для нее он представляет бочку Данаид — дочерей царя Даная, которые за убийство своих мужей обречены были богами вечно наполнять водой бездонную бочку, аналог бессмысленного тяжкого труда Сизифа.
«День и ночь Шарля преследовали три заботы, деньги, любимая, но далекая мать, стихи. Деньги ему присылала мать. А вот кто нашептывал стихи? Бог или Дьявол? До поры до времени поэт не мог четко ответить на этот вопрос.
Шарль Бодлер ведет суматошный образ жизни. Ему все время приходится менять одну гостиницу на другую, как правило, более дешевую. Каждый раз, меняя квартиру, он убеждал себя, что вместе с тем изменит и свою жизнь. При этом ничего не имел против и в обновлении любовных дел. Жанна в последние годы многократно ему изменяла, но и Шарль не оставался в долгу.
Между тем кошечка-мулатка как-то незаметно превратилась в костлявую морщинистую дылду с вонючим винным перегаром изо рта. Бодлер ненавидит ее: «Пусть делает, что хочет, пусть хоть в ад убирается. На борьбу с ней я потратил десять лет. Все иллюзии моих юных лет улетучились, остался лишь грязный осадок, может навеки». Он прогоняет свою темнокожую сожительницу и с отчаянием ищет деньги, чтобы похоронить дорогого его сердцу человека, мать Жанны – старую негритянку.
Бодлер часто появляется в салонах полусвета. Здесь, насмотревшись на жеманных дам, он мог сказать одной из них: «Право, моя милая, вы утомляете меня без меры и без жалости; послушать, как вы вздыхаете, подумаешь, что вы страдаете больше, чем шестидесятилетние старухи, подбирающие колосья на жнивье, больше, чем дряхлые нищенки, собирающие черствые хлебные корки у порогов кабаков. Если бы, по крайней мере, ваши вздохи выражали угрызения совести, они делали бы вам некоторую честь; но они говорят лишь о пресыщенности довольства и о тягости покоя. Хотя я и поэт, но не настолько наивен, как вы желали бы думать, и если вы слишком часто будете утомлять меня вашим жеманным нытьем, я поступлю с вами, как с дикой женщиной: вышвырну вас за окно, как пустую бутылку».
По правде сказать, Бодлер оставил не очень лестные высказывания в адрес женщин. Вот хотя бы следующее: «Меня всегда удивляло, как это женщине дозволено входить в церковь. О чем ей толковать с Богом? Она не умеет отделить душу от тела. Она примитивна, как животное. У нее нет ничего кроме тела».
Его новые пассии были совершенно иного интеллектуального уровня, чем жеманница или мулатка. Сперва он влюбился в даму полусвета, очень тогда известную госпожу Аглаю Савантье, которую ее многочисленные друзья звали Аполлонией. Теофиль Готье, поклонявшийся ей, однажды прислал Президентше, как он ее называл, письмо настолько все насквозь пронизанное эротизмом, что текст его долгое время не решались опубликовать.
Уже в самом раннем возрасте девочка Аглая восхищала окружающих своей естественной грацией и красивым голосом. Она и потом продолжала очаровывать всех вокруг и еще совсем юной стала любовницей того самого богача, который одарил Париж колонками питьевой воды. Затем она перешла к скульптору, потом к крупному владельцу угольных шахт. От победительного вида Аполлонии распространялся вокруг какой-то свет лучезарного счастья. Одевалась она с большой фантазией и вкусом. Моде не подчинялась, а создавала свое собственное, только ей присущее подобие моды. Крупные художники давали ей советы и рисовали эскизы моделей. Восхищаясь великолепной фигурой своей любовницы, владелец шахт предложил художнику изобразить ее совершенно обнаженной в виде лежащей без сознания женщины. Покровитель красавицы хотел, чтобы все завидовали ему, имеющему столь соблазнительную возлюбленную.
Скульптор, чтобы упредить придирки цензуры, к статуе добавил маленькую бронзовую змейку, якобы укусившую прелестную и бесстыжую красотку. Когда эту статую выставили в Салоне, она тотчас привлекла игривое любопытство посетителей. Самые строгие критики восхищались нежной эластичностью этого одновременно и античного, и современного тела.
Вероятно, и Бодлера тоже не оставил равнодушным вид Аполлонии без одеяний, полуживой от укуса змейки сладострастия. Он не раз встречал ее в гостиных полусвета. Вокруг этой молодой женщины, которую не смущали никакие вольные разговоры, то и дело звучал громкий смех. Элегантная и умная, она царила над толпой возбужденных самцов. Бодлер наблюдал за этой крепкой, улыбающейся маркитанткой, отнюдь не стремящейся изображать из себя недотрогу, и думал, какое наслаждение, должно быть, обладать ею. Однако не смел ни сделать неловкого жеста в ее сторону, ни сказать ей какое-нибудь неуместное слово. Она его заворожила и парализовала. Он мог только посвещать ей свои стихи:
В своих воспаленно-восторженных мечтаниях он нашептывал ей на ушко:
Мадам Саватье не обратила особого внимания на послания поэта, она была привычна к любовным объяснениям такого рода. А он изливал свою страсть в дрожащих строках:
Поэт под яркой люстрой гостиной, представлял ее себе обнаженной, задыхающейся в его объятиях, и получал от этого тем большее наслаждение, что присовокуплял к нему мысли о наказании, которому он ее якобы подвергнет Ему хотелось бы наказать ее за цветущую беззаботность, за бесстыдное кокетство, за серебристый смех-колокольчик и передать ей в поцелуе свою меланхолию, свою тягу к смерти.
Отдав дань стихам о смерти, поэт создавал откровенные эротические строки.
Впрочем Аполлония владела мыслями поэта не всецело: не скупясь на дифирамбы, Бодлер увлекся еще одной молодой женщиной, актрисой Мари Добрен. Она играла достаточно значительные роли в театре. Блондинка, с очень светлой кожей – контраст с Жанной – с зелеными глазами и лукавой улыбкой, она очаровывала партер и зажигала галерку. В наивном обожании он наделял эту независимую и капризную малышку душевными качествами Мадонны, писал ей стихи в порыве страсти, достойной испанского идальго:
Шарль жаждал ее, актрису ли, мадонну… Но как можно без гроша в кармане ухаживать за избалованной женщиной? Рассчитывая на положительную реакцию матери, узнавшей, что сын перекинул свой взгляд от ненавистной мулатки на актрису, он просит ее: «Милая мамочка! Я должен повести Мари в хороший ресторан». Мать удовлетворила просьбу сына. Ужин, оплаченный ею, сблизил поэта с актрисой.
Деньги кончились. Шарль снова пишет матери: «Сегодня у Мари именины. Она проводит ночи у кровати умирающих родителей, отыграв пять актов в глупейших пьесах. Я не так богат, чтобы делать подарки, но послать сегодня вечером несколько цветков было бы достаточным проявлением симпатии». Должно быть, Каролина улыбнулась, вообразив родителей актрисы, одновременно заболевших и готовых один подле другого в одночасье испустить дух. Поистине, Шарль был неистощим в своих выходках запоздавшего школяра, которому было уже не так уж и далеко до сорокалетия.
Когда у актрисы возникли проблемы в театре, Бодлер решился просить помощи о Жорж Санд. Он писал ей: «Нужно ли говорить о моем восхищении Вами и о чувстве глубокой привязанности, которое я испытываю к Вам. Больше всего я боюсь вызвать Ваше неудовольствие. Обратиться к Вам как баронессе Дюдеван мне показалось невежливым по отношению к Вашему гению, я решил, что Вы предпочтете имя, под которым царите в умах и душах Вашего века».
Сколько банальностей и похвал автору, которого Бодлер презирает. Ради любимой он не побрезговал и лизоблюдством. Вот его иные слова, беспощадные слова, брошенные в лицо Жорж Санд: «Жорж Санд, даром что женщина, — сущий ограниченный и самодовольный буржуа по части безнравственности. Она владеет хваленым текущим» слогом, который мил сердцам буржуа. Она глупа, она тяжела, она болтлива, в ее суждениях о нравственности столько же глубины и столько же тонкости чувств, сколько у консьержек и содержанок. То, что в эту клоаку умудрились втюриться несколько мужчин, как нельзя лучше доказывает, сколь низко пали мужчины в нынешнем веке.
Не следует думать, будто Дьявол искушает только гениальных людей. Разумеется, он презирает дураков, однако не брезгует победой и над ними. Совсем напротив, он возлагает на них большие надежды. Взять, к примеру ту же Жорж Санд. Да, она по преимуществу ничто иное, как круглая дура; но она одержима нечистой силой. Сам Дьявол убедил эту особу довериться ее доброму сердцу и здравому смыслу, чтобы она убедила всех других круглых дураков довериться их добрым сердцам и здравому смыслу. Я просто не могу думать об этой глупой твари без дрожи отвращения. Повстречайся я с ней, я запустил бы в ее голову чашу со святой водой».
Да, Бодлер презирает Жорж Санд, но Мари стоит того, чтобы ради нее так по-лакейски расшаркиваться. Жорж Санд в ответ на столь проникновенную просьбу попыталась помочь протеже поэта, однако из этой затеи ничего путного не вышло. Рассерженная неудачей Мари тотчас охладела к Шарлю. Он же молитвенно обращался к ней:
А потом:
В этом – весь Бодлер, метавшийся между ангелами и демонами, меланхолией и яростью, между нежностью истинного чувства и искусственно раздуваемым адским пламенем. Однако играл ли он пианиссимо или фортиссимо, смычок артиста никогда не фальшивил.
Поскольку надежды на новые связи ни к чему конкретному не привели, Шарль, в конце концов, устав от одиночества, возобновил совместную жизнь с Жанной. Она для него была вариантом «на худой конец»; воплощением его дурных привычек, своего рода домашним животным, на которое можно кричать, но которое, в свою очередь, может заупрямиться, а то и боднуть. Однако, не прожив и года, устав друг от друга, после очередного шумного скандала они расстались.
Почувствовал ли Бодлер облегчение? Он признавался: «Ловлю себя на мысли, глядя на какой-нибудь красивый предмет или прекрасный пейзаж, и думаю, почему ее нет рядом, чтобы вместе чем-нибудь полюбоваться. Я не прячу свои раны: десять суток не спал, меня тошнило, все время плакал. Передо мной простиралось будущее в виде долгой череды лет без семьи, без друзей, без подруги, то были годы одиночества и превратностей. И все это произошло по моей вине».
Когда удавалось ненадолго вздремнуть, грустные впечатления посещали душу поэта.
Время от времени Бодлер испытывает потребность в уроках самоанализа. И всякий раз эти уроки сводились к жалобам на неблагоприятное состояние души, здоровья и финансов, к проклятиям в адрес опекунского совета и к более или менее твердым намерениям ныне хорошо вести себя и упорно трудиться. Всякий раз он непременно упрекал матушку, которая, по его словам, уклонялась от встреч с ним, не хотела его понять и ему помочь. «Вот уже более года, — писал сын своей матери, — Вы уклоняетесь от встречи, и я в самом деле полагаю, что Ваш законный гнев должен быть удовлетворен. В моей ситуации по отношению к Вам есть нечто абсолютно ненормальное, нечто абсолютно унизительное для меня.
Я привел в порядок мои бумаги, обнаружил много Ваших писем. Перечитал их и оказалось, что во всех письмах отражается сугубо материальный интерес, как будто долги – это все, а духовные радости и удовольствия – ничего. Все письма отражали прошедшие годы, причем прошедшие скверно. Размышляя о них, я понял, что такое положение вещей не только чудовищно и возмутительно, оно и опасно. Оттого что мой ум, по Вашему мнению, устроен эксцентрическим образом, не следует делать вывод, будто мне доставляет какое-то нездоровое удовольствие находиться вдали от своей матери. Один из нас может умереть, и поистине тяжело думать, что мы рискуем умереть, не повидавшись. Я уже давно болен и душой и телом, потому хочу всего сразу, полного омоложения, немедленного возвращения телесного и духовного здоровья».
После таких общих сумбурных рассуждений Шарль постепенно переходит к грустным о своем повседневном существовании. Он лишен не только материнского тепла, но и самых необходимых удобств, на которые может рассчитывать человек его происхождения, да еще с его талантом. Кто же виноват? Ясно – семья, отчим, мать! Он пишет ей: «Я донельзя устал от этой трактирной жизни, от меблированных комнат гостиниц: они отравляют и убивают меня. Не знаю, как я еще до сих пор жив. Замучили насморк и головные боли, высокая температура и особенно необходимость выходить дважды в день и в снег, и в грязь, и в дождь.
Но есть нечто более серьезное, чем физическая немощь. Это страх, что в такой ужасной жизни, полной тревог, захиреет и исчезнет прекрасный поэтический дар, ясность мысли и сила воображения, составляющие мой основной капитал.
Дорогая мама, Вы настолько далеки от жизни поэта…»
Но разве он смог бы жить подле нее, респектабельной женщины, жены посла, ведущей светский образ жизни?.. Около нее – такой милой… Он, у которого сухое, костистое лицо, колючий взгляд, плотно сжатые губы, играющие желваки? Сын был похож на монаха-растригу, презирающего всех и вся на свете». (А. Труайя)
В этот мрачный период жизни, Бодлер, возможно, подумывал о петле, в горести вопрошал:
И отвечал:
Потом вздыхал и продолжал:
Безжалостное Время вплетает свои строки в душу поэта:
Прочь, прочь из этого ада! Туда, где мерещится просвет…
Опрокинута рюмка вина, принят опиум. И вот,
И спускается в душу тишина…
«Мрачный период душевного расстройства длился не столь уж и долго. В 1857 году Шарль Бодлер передал издателю рукопись и почувствовал облегчение, словно ему вскрыли нарыв, гной вышел, и сразу полегчало. Сборник стихов с экзотическим названием Цветы зла» наконец-то издан. Это творение чувственное и зловещее, отразило, сознательно или нет, раздвоение души поэта. В нем он выставил напоказ всю свою жизнь, обнаженную и кровоточащую.
Критика буквально взорвалась: «В книге гнусное соседство с непотребным, отвратительного с мерзким. Свет еще не видел на таком малом количестве страниц столько искусанных и даже разжеванных женских грудей».
Поддержал Бодлера Гюстав Флобер. Он написал ему: «Я сразу же с жадностью прочел ваш сборник от начала и до конца, как какая-нибудь кухарка читает в газете роман с продолжением. А теперь, вот уже неделю, перечитываю один стих за другим, строчку за строчкой, слово за словом и, честно скажу, меня это чарует. Вы нашли способ омолодить романтизм. Мне нравится Ваша резкость, которая в сочетании с тонкостью языковых оборотов оказывается чем-то вроде узоров на лезвиях кинжалов дамасской стали. О, Вы разбираетесь в передрягах этой жизни!»
Виктор Гюго написал поэту: «Ваши Цветы зла» сияют и ослепляют. Продолжайте! Изо всех сил кричу: «Браво!» Вашему могучему таланту. А от осуждающих Вас Вы получили еще один венок. Жму вашу руку!»
Министр императорского Дома возмутился сборнику стихов несказанно. Шарль Бодлер ответил: «Я вовсе не чувствую себя виноватым. Наоборот, я горжусь тем, что написал книгу, наполненную ужасом и отвращением перед Злом. Вот почему, господин министр, я с чистой совестью прошу Вас оказать мне защиту, ибо вы не только по своему положению, но и, что самое главное, умом и духом, являетесь естественным защитником Литературы и Искусства».
Министр не внял просьбе поэта. Над книгой состоялся суд. Нераспроданную еще часть тиража арестовали, но помогли друзья – им удалось спрятать много экземпляров. Дух поэта угнетен. Он не видит просвета даже за пределами жизни.
Нестерпимо тоскует, ноет сердце.
Когда умер отчим, Шарль решил, что теперь милая матушка будет принадлежать только ему. Отныне только он станет оберегать ее. Но это были лишь иллюзии. Каролина, несказанно убитая горем, покинула Париж и стала жить в уединении. Она — вдова знаменитого человека – и одновременно мать сына, которого таскают по судам за покушение на религию и нравственность. И за одно лишь бедная женщина благодарила небо: благо, что муж ушел, не узнав позора этого публичного суда – публичного позора.
Стоило Шарлю выйти из дома, как главной его заботой становилось желание ошеломить окружающих его людей, а то и устроить небольшой скандальчик. Вот какой-то чиновник скромно упрекнул поэта в том, что сюжеты его стихотворений редко бывают приятными, на что получил весьма резкий ответ: «Месье, это специально, чтобы удивить глупцов». Или же в кругу друзей он холодно спрашивал: «А вы когда-нибудь пробовали мозг младенца? Он напоминает мякоть недозрелого ореха и очень вкусен!» Домовладельцу, упрекавшего его за нестерпимый шум по ночам, Бодлер отвечал: «В гостиной я колю дрова, а в спальне таскаю за волосы любовницу, но разве это не происходит во всех квартирах?»
Пожалуй, единственно близкий ему человек – это мать – далекая, недоступная. Он часто пишет ей грустные письма: «"Перо мое дрожит, и слезы переживаемого волнения подступают к глазам, когда я пытаюсь описать свои переживания. Конечно, мы с тобой созданы друг для друга, чтобы любить друг друга, жить друг для друга и закончить свою жизнь как можно более кротко и как можно более честно. Но в этих ужасных условиях, в которых я оказался, я уверен, что один из нас убьет другого и что в конце концов мы взаимно убьем друг друга. После моей смерти ты долго не проживешь, а после твоей смерти, особенно если ты умрешь от причиненного мной потрясения, я себя убью. Это несомненно».
Поэт без всякого сомнения представлял собой тип человека, не приспособленного к жизни в обществе. Будь он богачом, живи он в замке с сонмом слуг, а у него имелась такая возможность комфортабельно существовать подле матери; будь он окружен самыми красивыми женщинами, Шарль все равно жаловался бы на жизнь. Для счастья ему не хватало того, чего никто не мог ему дать. Он страдал врожденным, органическим пороком – отсутствием тяги к земным благам, постоянным сомнениям в смысле жизни, ностальгией по вчерашнему дню и отвращением к дню завтрашнему. И всю эту сумятицу Бодлер выразил в книге, поражающей четкостью алмазной огранки.
Вот звучит из нее осенний сонет:
Вот поэт столкнулся в толпе ненароком с незнакомой женщиной.
А вот история пьяницы-прощелыги.
Поэт-пьяница чтит освободителя души своей:
Вот глоток, еще один… И мир повеселел.
Двух друзей для измученного люда выделяет поэт в своих строках:
Безудержные фантазии Шарля Бодлера частенько объяснялись еще и регулярным употреблением наркотиков.
Вот искреннее признание одного из тех, кто увлекался этим зельем: «Только тогда, когда я впервые испробовал кокаин, мне все стало ясно. Мне стало ясно, что внешнее событие, о достижении которого я мечтаю, ради свершения которого я тружусь, трачу всю свою жизнь, и в конце концов, быть может, его достигну – это событие необходимо лишь постольку, поскольку оно, отражаясь в моем сознании, возбудит во мне ощущение счастья. И если крохотная щепотка кокаина могуче и в единый миг возбуждает в моем организме это ощущение счастья и никогда не испытанной раньше огромности, то тем самым совершенно отпадает необходимость в каком-то бы ни было событии, и следовательно бессмысленным становится труд, усилия и время, которые для осуществления этого события, нужно было затратить. Вот та особенность кокаина возбуждать физическое ощущения счастья вне всякой психической зависимости от окружающих внешних событий в моем сознании должна была бы вызвать тоску, отчаяние и горе, — и вот это-то свойство кокаина и было той страшной притягательной силой, бороться и противостоять которой я не только не мог, но и не хотел. Бороться и противостоять кокаину я мог только в одном случае: если бы ощущение счастья возбуждалось бы во мне не столько свершением внешнего события, сколько той работой, теми усилиями, тем трудом, которые, для достижения этого события, следовало затравить. Но этого в моей жизни не было». (М. Агеев)
Шарль употреблял не кокаин, а опиум. Шафранно-опийная настойка, прописанная ему от болей, вызванных прогрессирующим сифилисом, размягчала мозг и вредила организму, но помогала творчеству. У поэта появился целый цикл стихов, посвященных Смерти. Быть может, на мысль о нем его натолкнула небольшой рисунок скелета-земледельца, увиденный им в старинной лавке.
У Шарля Бодлера появляется целый цикл стихотворений о Смерти, Вот Смерть любовников:
Вот кончина бедняков:
Вот конец жизненной стези художников:
Поэту еще только перевалило за сорок, а он уже чувствует себя безнадежной развалиной. Самому-то плохо, а тут еще Жанна снова стала жить с ним и на его иждивении. Бросишь ли подругу? Потом Шарль поселился у матери. Он в одинаковой степени думал о дорогой матушке, которую обожал, и о старой любовнице, которую не хотел бросить на произвол жестокой судьбы в полной нищете. Надо сказать, Каролина была несказанно оскорблена тем, что сердце ее сына оказалось поровну разделено между ней и грязной, черномазой потаскушкой». (А. Труайя)
Время от времени стареющий Бодлер снимал себе для удовлетворения сексуальных потребностей какую-нибудь из потасканных девиц. И вот что интересно: в своей записной книжке он аккуратно записывал их адреса. И приписывал: «Сплошные зловещие куклы».
Вдруг совершенно неожиданно у Бодлера возникла несуразнейшая мысль выставить свою кандидатуру во Французскую академию. Что это – взыгравшее честолюбие? В подобной нелепице есть рациональное зерно: никто не посмеет держать академика под колпаком опекунского совета. Ведь у него на счете в банке более тридцати тысячи франков, а он бедствует. Но бунтующего поэта никто и никогда не произвел бы в академики. И он ответил, отвергнувшим его: «Прочь от меня, академическая муза! Мне нечего делать с этой странной жеманницей».
Шарль Бодлер оставил миру не только рифмованные поэтические строки. Он был одним из первых и самых известных создателей стихов в прозе. «Кто из нас в минуты честолюбия не мечтал о чуде поэтической прозы, музыкальной без размера и рифмы, достаточно гибкой и послушной, чтобы примериться к лирическим порывам души, к извивам мечты, к содроганиям совести?» — спрашивал он. Многие из этих произведений можно было бы назвать притчами за их пронзительную мудрость.
Вот история про игрушку бедняка.
«Когда вы утром выходите из дома с твердым намерением побродить по большим дорогам, не забудьте наполнить свои карманы какими-нибудь грошовыми безделушками, и где бы вы ни встретили бедных ребятишек, раздайте им свои подарки. Вы увидите, как страшно широко раскроются их глаза. Сначала они не посмеют взять: не поверят своему счастью. Потом их руки быстро вцепятся в вашу безделушку, и они умчатся от вас, как это делают кошки, убегающие прочь, чтобы съесть вдали от вас полученный ими кусок, ибо они научились не доверять человеку.
У дороги, за решеткой большого сада, в глубине которого сверкала белизна великолепного замка, озаренного солнцем, стоял хорошенький чистенький ребенок, одетый в нарядное летнее платьице. Роскошь, беззаботность и привычное зрелище богатства делают этих детей такими прелестными, что кажется, будто они из другого теста, чем дети бедноты. Возле него валялась на траве чудесная игрушка, такая же румяная, как ее хозяин, лакированная, позолоченная, разодетая в пурпур. Но ребенок не обращал внимания на свою любимую игрушку, и вот на что он смотрел.
По другую сторону решетки, у дороги, среди репейника и крапивы, стоял другой мальчик, оборванный, жалкий, выпачканный сажей, один из тех маленьких парий, в которых, однако, бесстрастный взгляд, очистив с них мысленно отвратительную ржавчину нищеты, открыл бы красоту. Сквозь эту символическую перегородку, отделявшую два мира, бедный ребенок показывал богатому свою игрушку, которую последний рассматривал с жадным любопытством, как невиданную и редкостную диковину. Игрушка же эта, которую маленький замарашка всячески нещадно теребил, была живая крыса. Его родители, конечно из экономии, дарили ему игрушки прямо из самой жизни.
И оба ребенка братски улыбались друг другу, сверкая зубами равной белизны».
Вот притча о дарах Фей.
«То было большое собрание Фей, посвященное распределению даров между всеми новорожденными, появившимися на свет за последние сутки. Все эти древние и своенравные Сестры Судьбы, все эти причудливые Матери радости и скорби были очень различны: у одних вид мрачный и нахмуренный, у других – шаловливый и лукавый; одни – молодые и от века были молодыми; другие – старые и от века были старыми.
Дары Способности, Удачи сложили возле трибунала. Но что здесь отличалось особенностью, так это то, что Дары не являлись наградой за какое-нибудь усилие, а совершенно наоборот, — милостью, даруемой тому, кто еще не жил, милостью, могущей предопределить его судьбу и стать для него источником равного несчастья, как и счастья.
Так, способность притягивать к себе, как магнитом, богатство была присуждена единственному наследнику очень богатой семьи, который, не будучи нисколько одарен ни чувством милосердия, ни алчностью к самым ощутительным благам жизни, должен был почувствовать себя позднее в чрезвычайном замешательстве от своих миллионов. Точно так же любовь к Прекрасному и поэтическое Могущество были даны сыну самого темного бедняка, который не мог ни коим образом ни помочь развитию способностей своего ребенка, ни удовлетворить потребности своего достойного сожаления отпрыска.
Когда все Дары были распределены, Феи поднялись, считая свою работу оконченной, ибо уже не осталось ни одного подарка, ни одной милости, чтобы бросить ее всей этой человеческой мелюзге; как вдруг какой-то честный малый, вскочил с места и, схватившись за сотканное из многоцветных туманов платьев ближайшей к нему Феи, вскричал: «Сударыня! вы меня забыли! А мой-то ребенок! Я вовсе не хочу уйти ни с чем!»
Фее было от чего прийти в смущение, ибо не осталось более ничего. Однако она вовремя вспомнила об одном законе, хорошо известном, хотя редко применяемом в сверхъестественном мире. Я говорю о законе, разрешающем Фее в подобном случае даровать еще один жребий, дополнительный и совсем особенный. И тут добрая Фея с уверенностью, достойной ее сана, сказала: «Я дарю твоему сыну… я дарю ему… дар нравится!»
«Нравиться?… но как это – нравиться?… почему же нравиться?..» — упрямо спрашивал лавочник. «А вот потому, потому!» — гневно возразила Фея. – Каков же этот заносчивый французик, хотящий все понять и, добившись для своего сына самого лучшего жребия, осмеливается еще задавать вопросы и оспаривать неоспоримое!»
Вот история о фальшивой монете.
«Мы с приятелем встретили нищего, который протянул нам, дрожа, свою шапку. Я не знаю ничего более волнующего, чем немое красноречие этих молящих глаз, в которых для всякого чуткого и умеющего читать в них человека заключено одновременно столько смирения и столько укоризны. В них есть для него что-то напоминающее ту глубину сложного чувства, которое отражается в слезящихся глазах собаки, когда ее бьют.
Милостыня моего приятеля оказалась значительнее моей, и я сказал ему: «Вы правы: после удовольствия самому испытать удивление нет большего наслаждения, как вызвать это чувство в другом». — «Это была фальшивая монета, — спокойно ответил он мне, как бы оправдываясь в своей щедрости. – Вы правы: нет лучшего удовольствия, как удивить человека, дав ему больше, чем он ожидал».
Я взглянул ему прямо в глаза и ужаснулся, увидев, что они светились неоспоримым чистосердечием. Мне стало тогда ясно, что он хотел совершить одновременно и доброе дело, и выгодную сделку: и сэкономить и приобрести сердце Бога, попасть в Рай без больших издержек, наконец, получить даром право на звание доброго человека. Я, пожалуй, почти простил бы ему желание преступного наслаждения, я нашел бы любопытным, необычным, что он занимается мороченьем бедняков, но я никогда не прощу ему нелепости его расчета. Всегда непростительно быть злым, но есть некоторая заслуга в сознании за собой этого качества, а самый непоправимый порок – это делать зло по глупости».
Вот история о собаке, нюхающей флакон с духами.
«Мой славный пес, мой добрый пес, моя милая собачка, подойди и понюхай эти превосходные духи, купленные у лучшего парфюмера в городе». И собака подходит, виляя хвостом, что, как мне кажется, отвечает у этих бедных существ нашему смеху и улыбке, и с любопытством прикладывает свой влажный нос к открытому флакону; затем внезапно пятится в ужасе и начинает лаять на меня, как бы с укором.
«А, жалкий пес, если бы я предложил тебе сверток с нечистотами, ты с наслаждением стал бы его нюхать и, быть может, сожрал бы его. И этим, недостойный спутник моей грустной жизни, ты похож на публику, которой надо предлагать не тонкие благоухания, раздражающие ее, а тщательно подобранные нечистоты».
Вот поэт рассуждает о том, что всякая любовь есть пытка.
«Любовь очень похожа на пытку или хирургическую операцию. Эту мысль можно развить в самом безрадостном духе. Даже если оба возлюбленных как нельзя более полны страсти и взаимного желания, все равно один из двоих окажется равнодушнее и холоднее другого. Он или она – хирург или палач, а другой – пациент или жертва. Слышите вздохи, прелюдию к трагедии бесчестья, эти стоны, эти крики, эти хрипы? Кто не издавал их, кто не исторгал их из себя с неудержимой силой?
И чем, по-вашему, лучше пытка, чинимая усердными палачами? Эти закатившиеся сомнамбулистические глаза, эти мышцы рук и ног, вздувающиеся и каменеющие, словно под воздействием гальванической батареи, — ни опьянение, ни бред, ни опиум в их самых неистовых проявлениях не представят вам столь ужасного, столь поразительного зрелища. А лицо человеческое, созданное, как верил Овидий, чтобы отражать звезды, — это лицо не выражает более ничего, кроме безумной свирепости, или расслабляется, как посмертная маска.
Любовь — чудовищная игра, которая неизбежно принуждает одного из игроков терять власть над собой!
Однажды при мне рассуждали, в чем состоит наибольшее любовное наслаждение. Кто-то, естественно, сказал: в том, чтобы получать, а другой – в том, чтобы отдавать себя. Тот заявил: утеха гордыни! – а этот: — сладость самоуничижения. А я сказал: единственное и высшее сластолюбие в любви – твердо знать, что творишь зло. И мужчины и женщины от рождения знают, что сластолюбие всегда коренится в области зла».
Вот поэт говорит о впечатлениях души.
«Как кончины осенних дней пронизывают душу! А! пронизывают до боли! Есть же некоторые упоительные ощущения, смутность которых не исключает их напряженности; и нет острия более отточенного, чем острие Бесконечности.
Какое огромное наслаждение – купать взор в безмерности неба и моря! Уединение, безмолвие, несравненная чистота лазури! Маленький парус, трепещущий на горизонте, своей незначительностью и одинокостью так напоминающий мое неисцелимое существование, монотонная мелодия прибоя – все это мыслит мною, или я мыслю ими. Однако эти мысли становятся слишком напряженными. Энергия странного наслаждения создает мучительное беспокойство и положительное страдание. Мои нервы слишком натягиваются и начинают давать лишь кричащие и болезненные содрогания.
И вот глубина неба уже давит меня, его прозрачность приводит в исступление. Бесстрастность моря, неподвижность всей картины меня возмущает… О! неужели же вечно страдать или вечно убегать от прекрасного? Природа, безжалостная волшебница, соперница, всегда победоносная, оставь меня! Перестань искушать мои желания и мою гордость! Созерцание прекрасного – поединок, где в ужасе кричит художник перед своим поражением».
Шарль Бодлер оставил яркие афоризмы.
«Несчастен быть может человек, но счастлив художник, которого разрывает желание».
«Великое несчастье не мочь быть одному».
«Почти все наши несчастья происходят от того, что мы не в состоянии остаться наедине с самим собой в своей комнате».
«Нужно трудиться если не из склонности, то хотя бы из отчаяния, потому что, если все хорошенько взвесить, трудиться не так скучно, как развлекаться».
«Без досуга и денег любовь вырождается в грубый разврат или нудное выполнение супружеского долга. Жгучая или сладостная мечта оборачивается отталкивающей утилитарностью».
«Всегда надо быть пьяным. В этом все. Это единственная задача. Чтобы не чувствовать ужасной тяжести Времени, которая обрушивает на вас печали и пригибает вас к земле, надо опьяняться без устали. Но чем же? Вином, поэзией или добродетелью, чем угодно. Но опьяняться».
Не столь уж длинная жизнь поэта близилась к своему завершению. Но он не переставал опьяняться ею. «Я нашел определение Прекрасного – моего Прекрасного. Это нечто пылкое и печальное, нечто слегка зыбкое, оставляющее место для догадки. Если вы не возражаете, я приложу это свое определение к осязаемому предмету, например к самому интересному из всех, существующих в человеческом обществе, — к лицу женщины. Обольстительное, прекрасное – оно навевает мысли пусть и смутные, но исполненные одновременно меланхолии, усталости, даже пресыщенности, или, напротив того, распаляет пламень, жажду жизни, смешанною с такой горечью, какую обычно рождает утрата и отчаяние. Тайна и сожаление тоже суть признаки Прекрасного.
Я не утверждаю, будто Радость не может сочетаться с красотой, но, по-моему, Радость – одно из самых вульгарных украшений, меж тем как меланхолия – ее благородная спутница.
Я втискиваюсь в толпу. Толпа – это стихия, так же как воздух – стихия птиц, а вода – стихия рыб. Бескорыстно любознательный человек, ненасытный наблюдатель испытывает огромное наслаждение, смешиваясь и сживаясь с людской массой, с ее суетой, движением, летучей изменчивостью и бесконечностью. Жить вне дома и при этом чувствовать себя дома повсюду, видеть мир, быть в самой его гуще и оставаться от него скрытым – вот некоторые из радостей этих независимых, страстных и самобытных натур, которых наш язык бессилен исчерпывающе описать.
Наблюдатель – это принц, повсюду соблюдающий инкогнито. Поклонник жизни делает весь мир своей семьей, подобно тому, как поклонник прекрасного пола объединяет в одну семью всех красавиц – и тех, которых он уже обрел, и тех, кто ему встретится, и тех, кого ему не суждено найти; подобно тому, как любитель живописи живет в зачарованном обществе запечатленной на холсте мечты. Тот, кто движим любовью к жизни мира, проникает в толпу, словно в исполинскую электрическую батарею. Он подобен зеркалу, такому же огромному, как сама эта толпа; он подобен наделенному сознанием калейдоскопу, в каждом узоре которого отражается многообразие жизни и изменчивая красота всех ее элементов.
Вглядитесь в горящие в ночи окна. Нет ничего глубже, таинственнее, плодотворнее, мрачнее и ослепительнее окна, освещенного изнутри свечой. То, что можно видеть на солнце, всегда гораздо менее интересно, чем то, что творится за оконным стеклом. За этим освещенным окном живет жизнь, грезит жизнь, страдает жизнь. Я вижу пожилую женщину, и я воссоздаю историю этой женщины или, точнее, ее легенду, и я рассказываю ее сам себе и плачу. Быть может, вы скажите мне: «Уверен ли ты в том, что твоя легенда правдива?» Какое мне дело до того, чем может оказаться действительность вне меня, если она помогла мне жить и чувствовать, что я есмь и что я такое?»
Но вот меня подгоняет время. Оно царствует; оно снова забрало свою грубую диктаторскую власть. Оно погоняет меня, как вола, своей рогатиной: «Ну же, вперед, скотина! Обливайся потом, раб! Живи, проклятый!»
И нравственно и физически я всегда ощущаю близость бездны – не только бездны сна, но бездны действия, воспоминания, мечты, желания, печали, раскаяния, красоты, множества… А сегодня мне было дано странное предупреждение, я почувствовал, как на меня повеял ветер, поднятый крылом безумия.
Надо мной мерцают серебром и золотом звезды – это огни фантазии, загорающиеся ярко только на глубоком трауре Ночи».
В кошмарных снах мечется бедный поэт. Он болен, он тяжко болен. Его любимая матушка рядом с ним. «Шарль стеснялся и не признавался своему лечащему врачу, что у него застарелый сифилис. А вскоре из его перекошенного болью рта стали вырываться лишь только дикие нечеловеческие крики. В этом горестном инвалиде родная мать увидела младенца, которого когда-то любила. Она склонилась над его постелью. Я буду ухаживать за ним, как за ребенком, поскольку он перестал походить на нормального взрослого человека». Она опять стала матерью, думающей только о том, чтобы его утешить, побаюкать, позаботиться о нем.
Матушка так безудержно проявляла свою любовь, что ему трудно было вынести ее старушечью болтовню и нежности. Она словно наверстывала годы их разлуки, вцепившись и не отпуская, причитая и кормя с ложечки. И вот из-за малейших пустяков между ними начали происходить бурные сцены. Шарль задыхался от гнева, без конца кричал: «Проклятие!» — единственное слово, которое еще удавалось произнести. И ей стоило большого труда его успокоить. Он топал ногами на свою вконец затерроризированную мать, истошно рычал, дергал руками и ногами, как от разряда электрического тока. Эти приступы гнева случались у него только в присутствии матери». (А. Труайя)
А ведь он так мечтал любить ее…
Перед смертью бунтаря причастили. Он отнесся к этому равнодушно. Промелькнула последняя мысль:
Конец формы
Конец формы