Лев Николаевич Толстой
О великом русском писателе Льве Николаевиче Толстом французский писатель Ромен Роллан писал: “Круг идей, питающих искусство весьма ограничен. Сила искусства не в них, а в том как их выражает художник, придавая им свою, ему одному присущую остроту, свой отпечаток, аромат своей жизни. Никогда еще в Европе не звучал голос, равный по силе голосу Толстого. Как иначе объяснить то потрясение, в которое повергла нас эта музыка души, столь долгожданная и столь нам необходимая
Федор Мизхайлович Достоевский не был столь категоричен в столь восторженной оценке своего соотечественника. Он писал: “Автор «Анны Карениной», несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому и прут в эту точку. Повернуть же шею направо иль налево, чтоб разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности: им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом
У каждого свой взгляд. Но писать о Толстом: “Никогда еще в Европе не звучал голос, равный по силе голосу Толстого- это уж через край. А Гюго, а Диккенс, а Бальзак и далее и далее….
Если поближе познакомиться с произведениями Льва Николаевича и с его биографией, то сразу же бросится в глаза тот факт, что богатые семейные предания его древнего рода, близкие родственники и знакомые, обстоятельства жизни и душевные переживания легли в ткань почти всех его произведений, стали его соавторами.
“Дед Льва Николаевича Николай Сергеевич Волконский, с 1800 года живший в уединении, оставался глух к волнениям мира, в котором властвовали в это время Наполеон и Александр 1. А ведь он в свое время быстро продвигался по служебной лестнице, был назначен чрезвычайным послом в Берлин, командовал Азовским пехотным полком, был военным губернатором Архангельска. Теперь же нигде кроме как в Ясной Поляне ему больше не находилось места. По правде говоря, никто не знал истинной причины его внезапного охлаждения к общественной деятельности. В окружении князя поговаривали, что во всем виноват его сильный и независимый характер. Когда-то он отказался жениться на юной Вареньке Энгельгардт, племяннице и любовнице грозного фаворита Екатерины П Потемкина: “С чего это он взял, что я женюсь на его б…?Вот это семейное предание послужило толчком для героя повести “Отец Сергийпокинуть свет и уйти в монастырь.
Итак, обосновавшись в Ясной Поляне, Николай Сергеевич, этот энергичный, образованный и весьма гордый человек решил больше не напоминать о себе. Князь имел обыкновение говорить, что больше ни в ком не нуждается, те же, кто захотят видеть его, должны преодолеть всего сто девяносто шесть верст, отделявших имение от Москвы. Нередко он закрывался в гостиной и рассматривал генеалогическое древо своего рода словно хотел лишний раз убедиться в собственной значимости. Причисленный к лику святых Михаил, князь Черниговский, сжимал в руке ствол этого дерева, от которого отходили могучие ветви с известными именами.
Если верить преданию Волконские происходят от Рюрика, один из потомков которого в Х1У веке получил во владения земли по берегам реки Волконы недалеко от Тулы. Князь Федор Иванович Волконский геройски погиб на Куликовском поле, Сергей Федорович участвовал в Семилетней войне и был бы убит, но иконка, которую он носил на груди, остановила вражескую пулю. Этим преданием Толстой воспользовался при написании “Войны и мира княжна Марья умоляет брата, уходящего на войну, не снимать с груди иконку, которая сбережет его от пуль. Среди других знаменитых Волконских Николай Григорьевич, прославившийся во время войны с Наполеоном, Сергей Григорьевич декабрист.
В Тульской губернии Николая Сергеевича уважал каждый. Крепостные любили и побаивались князя. Он советовал им, как лучше обрабатывать землю, следил, чтобы у них были добротные дома и одежда, вдоволь еды, устраивал в их честь праздники. Суровость его была всем известна, хотя к телесным наказаниям он не прибегал никогда.
Каждый день к семи часам утра восемь крепостных музыкантов в пышных блузах, коротких штанах, белых чулках и туфлях собирались за пюпитрами под столетним вязом. Мальчишки с кувшином теплой воды, пробегая мимо, кричали: “Проснулся!Тут же маленький оркестр принимался за дело, и в окна княжеской опочивальни струилась симфония Гайдна. Закончив утреннюю серенаду, оркестранты расходились кормить свиней, пахать, сеять, вязать чулки.
Этот невысокий, сухонький старичок с густыми черными бровями и горящим молодым взглядом большую часть времени посвящал воспитанию своей единственной дочери Марии. Оставшись вдовцом, он проникся истинным обожанием к бледному, нескладному, послушному ребенку, но так как не выносил проявлений чувств, держал себя с дочерью прохладно. Прежде всего, ему хотелось обогатить ее ум знаниями, поэтому она учила не только французский, который в свете предпочитали русскому, но и английский, немецкий, итальянский языки. Имея прекрасный вкус, она великолепно играла на фортепьяно, интересовалась историей искусств. Отец занимался с дочерью алгеброй и геометрией, но с таким пылом и жестокостью, что та чуть не падала в обморок, чувствуя терпкий запах напомаженной старости, когда князь склонялся над ней, задавая вопросы и делая внушения. И если он не мог вырастить из нее математика, то, по крайней мере, надеялся воспитать по своему образу и подобию развить в дочери хладнокровие, логику, трезвый ум, подготовить ее спокойно воспринимать все превратности судьбы.
Вот вам и еще один образец использования семейной истории в творчестве писателя: его дед и его мать стали прообразами отца и сестры князя Болконского в “Войне и мире
Мария научилась скрывать свои чувства, но осталась девушкой эмоциональной, любящей помечтать Заботилась о бедных, читала французские романы и считала вполне естественным посвятить свою жизнь отцу. Мысль о замужестве даже не возникала у нее: никогда не захочет князь разлучиться с ней! К тому же она не была красива, унаследовала густые отцовские брови, краснела при встречах с незнакомыми людьми. Княжна не интересовала никого. Заперевшись в далекой провинции, она точно знала, что останется старой девой, и старалась не страдать при мысли об этом.
Порой Мария ускользала из покоев, чтобы поговорить с паломниками. Они останавливались здесь перекусить и поспать без ведома хозяина, который не любил праздношатающихся людей. Запыленные, бородатые, с котомками за спиной, глазами, в которых отражалось небо, ходили они по России в поисках святых обителей. Зная, что порой нет ни слова истины в рассказах этих странников, Мария восхищалась глубиной их веры. Как жаль, что она сама не могла тоже сняться с места и отправиться в путь!
Будучи привязанной к Ясной Поляне, княжна хотела даже покончить с жизнью, но тут умер отец. Мария осталась одна на всем белом свете. Ей был тридцать один год, до сих пор она жила лишь для того, чтобы скрасить старость отца. Его не стало, и княжна растерялась не знала, чем заняться, пыталась, но не могла найти какой-нибудь интерес в жизни. Присущее ей желание жертвовать собой натолкнулось на пустоту. Она все чаще стала думать о любви, семье, материнстве. Неужели ей уготовано быть лишенной того, что становится уделом большинства женщин?
Однако судьба решила иначе. Сначала граф Николай Ильич Толстой без энтузиазма отнесся к союзу с девушкой внешности столь непривлекательной весьма прохладно. К тому же она была старше его на пять лет. Но он стоял на грани разорения, и только выгодный брак мог спасти его. А происхождение давало все основания расчитывать на благосклонность любой богатой наследницы. Толстые считали себя потомками литовского рыцаря Индроса. Его правнук получил от великого князя Василия Темного прозвище “ТолстыйПетр Андреевич Толстой при Петре 1 был назначен послом в Константинополь, а затем начальником Тайной канцелярии, получил за свои заслуги титул графа, но дни свои закончил в темнице в Соловецком монастыре, куда был брошен за участие в интригах против Меньшикова. Были в роду Толстых и те, кто проматывал состояние. Николай Ильич отец писателя воевал с Наполеоном, был в плену у французов, после возвращение на родину получил чин подполковника, но это не смогло обеспечить ему сколько-нибудь прочного будущего.
Очарование его обедневшему дому придавала дальняя родственница Татьяна Александровна Ергольская. Бедная сирота с детства воспитывалась в семье Толстых и росла вместе с их детьми. Одного возраста с Николаем, она относилась к нему с молчаливой нежностью. Тяжелые темные косы обрамляли ее прекрасное, но несколько суровое лицо с черными сверкающими глазами. Девушка вообразила поначалу, что кузен будет просить ее руки. Но Николай думал лишь о том, как ему развлечься. В каждом салоне он был душой общества, за танцами и играми забывая о том, что семейные дела его идут из рук вон плохо. Эту легкость он унаследовал у отца, губернатора Казани, расточительные выходки которого приняли необычайный размах. При нем полный беспорядок и лихоимство царили в городской казне, а старый граф Толстой лишь улыбался, убеждая себя, что все само собой как-нибудь да образуется. Сенат назначил специальную комиссию по расследованию, которая занялась его счетами. Сраженный этим, граф заболел и умер. Поговаривали даже, что он покончил с собой.
Когда Николай Толстой обнаружил, что стоит на краю пропасти, он продал на торгах свои владения и обосновался в Москве, заняв довольно скромные апартаменты со своей матерью и кузиной. Привыкнув жить на широкую ногу, граф с трудом переносил стесненные обстоятельства. Когда Николай заговорил с Татьяной Александровной о браке с Марией Волконской, она подавила вспыхнувшую в ней боль и ревность, а дабы помочь себе в этом, приложила раскаленную докрасна линейку к своей руке, кожа которой тотчас задымилась, но даже не вскрикнула, испытав нечеловеческую боль.
Мария Волконская принесла в придание своему жениху восемьсот крепостных мужского пола в Тульской и Орловской губерниях. У жениха же не было ничего кроме прекрасного происхождения и статной военной выправки. Тем ни менее этот брак без любви оказался очень гармоничным. Мария не испытывала к своему супругу настоящей страсти, но только нежность, уважение и почти благодарность. Он, со своей стороны, очень скоро обнаружил в жене душевное благородство, которое значило больше, чем внешность, и признавал ее моральное и интеллектуальное превосходство.
Мария, бывало, сочиняла стихи по-французски, не слишком удачные, быть может, но полные искреннего чувства:
Когда Мария Николаевна родила своего первого сына Николая, ей показалось, что ничего большего и желать в этом мире нельзя. Ребенок стал смыслом ее существования. Ее муж в это время, прежде совершенно не интересовавшийся сельским хозяйством, превращается в настоящего помещика. Он сам объезжал поля, по-отечески держал себя с крепостными крестьянами, давал им советы и лишь изредка и неохотно приказывал наказывать виновного в непослушании или небрежности.
Маленькому Николеньке не было еще и двух лет, как у Толстых появился на свет второй сын Сергей, потом Дмитрий. Еще через год родился четвертый наследник Лев. Это событие произошло 28 августа 1828 года. Будучи уверенной в тридцать два года, что закончит свои дни старой девой, Мария Толстая никак не могла привыкнуть к счастью стать в тридцать восемь лет матерью четырех сыновей. Она любила их так, как никогда не любила отца, больше, чем мужа, и полностью посвятила себя их воспитанию, предоставив заботы о хозяйстве тетушке Татьяне.
Дела шли как нельзя лучше: дети росли красивыми и здоровыми, имение стало приносить доход, будущее казалось наполненным счастьем, и тут графиня почувствовала, что снова беременна. Она родила девочку, которую тоже назвали Марией. Немного времени спустя здоровье старшей Марии ухудшилось. Многочисленные и частые роды подорвали его. Горячка не проходила, мучили страшные головные боли. Боялись, что она лишится рассудка. Маленький Лев, которому не исполнилось еще и двух лет, кричал от страха при виде бледной маски умирающей матери, глаза которой, полные слез, остановились на нем с невыразимой нежностью.
Как он мог помнить смерть матери? Но Левушка утверждал, что его память запечатлела более ранние события его жизни: “Вот первые мои воспоминания, такие, которые я не умею поставить по порядку, не зная, что было прежде, что после. О некоторых даже не знаю, было ли то во сне или наяву. Вот они. Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мной стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто, и все это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что держать меня спеленутым это нужно, тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым.
Я чувствую несправедливость и жесткость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собою.
Я не знаю, и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или это пеленали меня, когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно эти воспоминания, как то бывает во сне, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятен мне не крик мой, не страдания, но сложность, противоречивость впечатлений. Мне хочется свободы, она никому не мешает, но меня мучают. И я, кому все нужно, я слаб, а они сильны
Оставшись вдовцом отец Левушки осознал, что значила для него эта женщина, на которой он женился по расчету и с которой прожил восемь лет в любви и согласии. Что станет без нее с детьми, с домом? Ему показалось, что настал момент отдать долг кузине, от которой он в свое время отказался из соображений рассудка. Когда прошло несколько лет и были соблюдены все приличия, он предложил ей руку. Татьяна Александровна была этим очень взволнована, потому как тайно не переставала любить своего кузена, но отказалась от предложения из привязанности к покойной. В своем дневнике она написала: “Николай сделал мне странное предложение: выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом я отказала, второе обещала исполнить пока буду жива
Маленький Левушка никак не мог запомнить своей матери, и почему, “чудесные главы его первой повести “Детствосодержат в себе мало подлинных событий детства их автора, ибо не мог он помнить милое лицо, которое видится маленькому Николеньке Иртеньеву за дымкой слез, — лицо с лучезарной улыбкой, распространявшей вокруг себя детство (Р. Роллан)
“Измученный жаждой нежности маленький сиротинушка Левушка, стал воспринимать свою матушку мифическим существом, которому поверял свои мысли в минуты смятения и от которой ждал утешения и поддержки. Она стала для него святым идеалом. В старости он писал: “Хочется, как в детстве, прильнуть к любящему, жалеющему существу и умиленно плакать, и быть утешенным. Но кто такое существо, к которому я мог бы прильнуть так? Перебираю всех любимых мною людей ни один не годится. К кому же прильнуть? Сделаться маленьким и к маменьке, как я представляю ее себе. Да, да, маменька, которую я никогда не называл еще, не умея говорить. Да, она высшее мое представление о чистой любви, но не холодной, божеской, а земной, теплой, материнской. К ней тянулась моя лучшая уставшая душа. Ты, маменька, ты приласкай меня
Вместо маминых теплых рук были теплые и ласковые руки тетушки Татьяны, которая любила яснополянских детишек так, как если бы они были ее собственные дети. Она охраняла границы их очарованного детства. Левушка не только не помнил мать, он плохо помнил и первые годы своей жизни. Однако постепенно сумерки вокруг малыша начинают приобретать определенные очертания, у родных лиц появляются имена. Но вот взрослые передают его из рук няни в руки воспитателя Федора Ивановича Рёсселя. При одной мысли об этой перемене мальчик начинает плакать от страха. Но этот странный персонаж оказался самым добрым, снисходительным и сентиментальным человеком. Он говорил по-русски с смешным немецким акцентом, иногда сердился, кричал, бил учеников линейкой, но от этих вспышек ярости хотелось не плакать, а смеяться.
Утренние занятия с воспитателем заканчивались быстро, потом можно было бежать в парк, который был так велик, что каждый день дети обнаруживали в нем еще не исследованные уголки. За обедом шел оживленный разговор. Николай Ильич с разгоревшимися щеками ел, пил, шутил. Дети то и дело взрывались смехом. В хорошую погоду после полудня отправлялись с тетушкой кататься. В конце пути их ждала скотница Матрена с только что выпеченным пахучим черным хлебом и молоком. У зимних вечеров было свое очарование. Семья оказывалась запертой в доме, окруженном снегами и тишиной. Потрескивала печка, время текло восхитительно медленно. Разомлевшему от уюта Леве казалось, что нет прекраснее дома, чем тот, где он родился.
Однако были и огорчения. Как без того. Однажды экономка, рассердившись на Левушку, ударила его по носу скатертью, которую тот случайно испачкал. Побледнев от ярости, он думал: “По какому праву эта крепостная осмеливается говорить мне ты, мне, своему барину, и бить по лицу мокрой скатертью, как дворового мальчишку Но ему нечего было возразить, когда слуга на конюшне упрекнул его за то, что он отстегал старого коня, заставляя его идти. “Ах, барин! Нет в вас жалости!? — говорил он. Красный от стыда, Лева спустился с лошади на землю и, обняв животное, просил у него прощение за плохое обращение с ним.
Вспоминая милые впечатления детства граф Толстой напишет: “Вернется ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели невинная веселость и беспредельная потребность любви были единственными побуждениями в жизни?”
Надо сказать, что этот маленький мальчик чувствовал окружающий мир острее других. Музыкальная фраза приводила его в состояние болезненной меланхолии, запах конюшни возбуждение, он любил ощущать холодок собачьего носа. Лев с детства и до самой старости любил охоту. Только в конце жизни, встретив на лесной прогулке зайца, вместе с охотничьим жаром на сердце почувствовал ласку к зверьку и кричал на него весело и ободряюще. Всегда Левушке хотелось глотнуть ветра, который дул в лицо, взять в рот землю, от цвета и запаха которой весной кружилась голова. Так распахнув глаза, с трепещущими ноздрями, насторожившись, с равным воодушевлением переходил он от муравьев к растениям, от растений к лошадям, от лошадей к людям. Казалось, нет конца этой свободной и веселой жизни. Но взрослые уже говорили между собой о невозможности дать порядочное образование детям в Ясной Поляне. И вот в 1837 году семейство Толстых в полном составе перебралось в Москву. На пятый день прибыли.
Золотые купола блестели на солнце. Из города доносился непрерывный гул. То тут то там звенели колокола. Потянулись извилистые улочки, деревянные домишки, кривые изгороди и многолюдные рынки, потом раскинулись широкие проспекты с каменными особняками, стройными, горделивыми церквями. Деревня превратилась в город. Отец рассказывал обо всем с таким воодушевлением, как будто столица была его собственностью. Но это в Ясной Поляне Толстые — центр мироздания, а здесь перед ними никто даже не снимал шапку. “Здесь мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что мы не одни, что не все интересы вертятся вокруг нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании
Старшие братья готовились в университет, Лева в гимназию, когда совершенно неожиданно от апоплексического удара скончался отец. Его смерть наполнила девятилетнего мальчика грустью и страхом. Но в церкви во время заупокойной службы он испытал, помимо огорчения, чувство собственной значимости: ему казалось, что он очень интересен в траурных одеждах. Все жалели его.
Отчаянию тетушки Татьяне не было предела. “Это страшный для меня день. Я потеряла самое дорогое, что было у меня в жизни, единственного человека, который любил меня, который относился ко мне с самым нежным и искренним вниманием и который унес с собой в могилу мое счастье. Единственное, что меня теперь привязывает к жизни, это то, что я буду жить для его детей
Когда детей Толстого пригласили на Рождество в богатый дом, Лева испытал унижение, почувствовал, что его с братьями здесь принимают из жалости, как сирот. Чтобы это впечатление укрепилось, они получили простенькие подарки с елки, а лучшие игрушки отдали племянникам военного министра. Но это унижение оказалось малостью по сравнению с тем, что вскоре Леве пришлось испытать в доме появился господин Проспер Сен-Тома. Решено было, что знания милейшего Федора Ивановича недостаточны, и пригласили француза. Передавая своего ученика новому учителю, Федор Иванович говорил: “У Левы слишком доброе сердце, вы ничего не добьетесь от него, запугивая, но всего лаской. Я прошу вас, любите его и обращайтесь с ним хорошо Сен-Тома сухо ответил: “Будьте уверены, я найду средство заставить его подчиняться
Однако Левушка учился плохо: не понимал задач по арифметике, не прилагал никаких усилий, чтобы запомнить имена и даты, и тем ни менее за леностью легко различимы были необыкновенные чувственность и воображение.
Однажды из бравады непслушный ученик показал учителю язык. Сен-Тома схватил его за руку и бросил в чулан, угрожая розгами. Левушка видел себя обесчещенным и униженным этим жестоким человеком, пахнущим фиалками. Сидя на сундуке в кромешной тьме, со слезами на глазах, задыхающийся от ярости, он безудержно предавался мечтам. Воображал себя бедным сиротой, покидающим отчий дом, поступающим в гусары и идущим на войну. Юноша храбро сражается, крушит врагов направо и налево, весь израненный падает на землю с криком “Победа!Выздоравливает, становится генералом и однажды, прогуливаясь с рукой на перевязи встречает императора, который хвалит его за героизм. Небрежно опершись на саблю, отважный воин просит в знак признания его заслуг дать ему право разделаться со своим давнишним врагом Сен-Тома. Император, безусловно, соглашается, и Лев, стоя перед бывшим воспитателем, кричит: “На колени, негодяй! Потом он придается новым фантазиям: видит себя умершим, оплакиваемый близкими, а мучимый угрызениями совести Сен-Тома просит прощения у членов семьи. Ему отвечают: “Вы были причиной его смерти, вы запугали его, он не мог вынести унижения. Вон отсюда!”
Во время этих горьких размышлений у Левы впервые возникли сомнения, связанные с верой. Если бог справедлив, то почему Сен-Тома не был немедленно наказан за свою злобу? К чему жить в мире, где сила правит над законом? Уж лучше умереть и найти прибежище там, где обитают души. Опьянев от слез, он повторял вполголоса: “Мы летим все выше и выше!..Сутки спустя, когда его выпустили из чулана, он все еще испытывал острое желание покинуть мир, оторваться от земли. Ему казалось, что для этого достаточно только сесть на корточки, обнять колени руками и однажды, не выдержав, решил попробовать, выпрыгнув из окна второго этажа. Кухарка нашла его на земле лежащим без сознания. Чудесным образом у мальчика не оказалось ни одного перелома, только сотрясение мозга (А. Труайя)
Первая проба пера Левушки оказалась буквально выбитой в камне. То была эпитафия на смерть одной из его тетушек. Вот она:
Первая влюбленность этого некрасивого мальчика с приплюснутым носом и маленькими стального цвета глазами была в Сонечку Калошину девочку с шелковистыми волосами и голубыми глазами. Их первое знакомство опьянило его.?Я не мог надеяться на взаимность, — признавался Левушка, — да и не думал о ней. Душа моя и без того была преисполнена счастьем. Я не понимал, что за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать еще большего счастья и желать еще чего-нибудь кроме того, чтобы чувство это никогда не прекращалось?.
В гимназии Лев учился плохо. О нем учителя говорили, что он и не хочет и не может. А в это время его мысль работала с лихорадочной быстротой, он изучал многие философские учения. “Едва ли мне поверят, — писал в повести “Отрочество — когда узнают, какие стали любимейшие и постояннейшие предметы моих размышлений во время этого самого моего отрочества, — так как они были несообразны с моим возрастом и положением. Но, по моему мнению, несообразность между положением человека и его моральной деятельностью есть вернейший признак истины.
В продолжение года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представились мне; и детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигать ум человека, но разрешение которых не дано ему.
Мне кажется, что ум человеческий в каждом отдельном лице проходит в своем развитии по тому же пути, по которому он развивается и в целых поколениях, что мысли, служившие основанием различных философских теорий, составляют нераздельные части ума; но что каждый человек более или менее ясно сознавал их еще прежде, чем знал о существовании философских теорий. Мысли эти представлялись моему уму с такою ясностью и поразительностью, что я даже старался применять их к жизни, воображая, что первый открываю такие великие и полезные истины.
Раз мне пришла мысль, что счастье зависит не от внешних причин, а от нашего отношения к ним, что человек, привыкший переносить страдания, не может быть несчастлив, и, чтобы приучить себя к труду, я, несмотря на страшную боль, уходил в чулан и веревкой стегал себя по голой спине так больно, что слезы невольно выступали на глазах.
Другой раз, вспомнив вдруг, что смерть ожидает меня каждый час, каждую минуту, я решил, не понимая, как не поняли того до сих пор люди, что человек не может быть иначе счастлив, как пользуясь настоящим и не помышляя о будущем, — и я дня три, под влиянием этой мысли, бросил уроки и занимался только тем, что, лежа на постели, наслаждался чтением какого-нибудь романа и едою пряников с медом, которые я покупал на последние деньги.
То раз, стоя перед черной доской и рисуя на ней мелом разные фигуры, я вдруг был поражен мыслью: почему симметрия приятна для глаз? что такое симметрия? Это врожденное чувство, отвечал я сам себе. На чем же оно основано? Разве во всем в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь — и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность; вот вечность — и я провел с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нету такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны, мы, верно, существовали прежде этой жизни, хоть и потеряли о том воспоминание.
Это рассуждение, казавшееся мне чрезвычайно новым и ясным и которого связь я с трудом могу уловить теперь, — понравилось чрезвычайно, и я, взяв лист бумаги, вздумал письменно изложить его; но при этом в голову мою набралась вдруг такая бездна мыслей, что я принужден был встать и пройтись по комнате. Когда я подошел к окну, внимание мое обратила водовозка, которую запрягал в это время кучер, и все мысли мои сосредоточились на решении вопроса: в какое животное или человека перейдет душа этой водовозки, когда она околеет? В это время Володя, проходя через комнату, улыбнулся, заметив, что я размышлял о чем-то, и этой улыбки мне достаточно было, чтобы понять, что все то, о чем я думал, была ужаснейшая гниль.
Но ни одним из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния, близкого к сумасшествию. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают. Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним. Были минуты, когда я, под влиянием этой постоянной идеи, доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь, врасплох, застать пустоту там, где меня не было.
Жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности — ум человека! Мой слабый не мог проникнуть непроницаемого, а в непосильном труде терял одно за другим убеждения, которые для счастья моей жизни я никогда бы не должен был сметь затрагивать. Из всего этого тяжелого морального труда я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожившей свежесть чувства и ясность рассудка.
Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? — я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю. и так далее. Ум за разум заходил…
В метафизических рассуждениях я любил ту минуту, когда мысли быстрее и быстрее следуют одна за другой и, становясь все более и более отвлеченными, доходят, наконец, до такой степени туманности, что не видишь возможности выразить их и, полагая сказать то, что думаешь, говоришь совсем другое. Я любил эту минуту, когда, возносясь все выше и выше в области мысли, вдруг постигаешь всю необъятность ее и сознаешь невозможность идти далее.
Однако философские открытия, которые я делал, чрезвычайно льстили моему самолюбию: я часто воображал себя великим человеком, открывающим для блага всего человечества новые истины, и с гордым сознанием своего достоинства смотрел на остальных смертных; но, странно, приходя в столкновение с этими смертными, я робел перед каждым, и чем выше ставил себя в собственном мнении, тем менее был способен с другими не только выказывать сознание собственного достоинства, но не мог даже привыкнуть не стыдиться за каждое свое самое простое слово и движение.
Чем дальше подвигаюсь я в описании этой поры моей жизни, тем тяжелее и труднее становится оно для меня. Редко, редко между воспоминаниями за это время нахожу я минуты истинного теплого чувства, так ярко и постоянно освещавшего начало моей жизни. Мне невольно хочется пробежать скорее пустыню отрочества и достигнуть той счастливой поры, когда снова истинно нежное, благородное чувство дружбы ярким светом озарило конец этого возраста и положило начало новой жизни.
С моим новым другом Дмитрием мы толковали и о будущей жизни, и об искусствах, и о службе, и о женитьбе, и о воспитании детей, и никогда нам в голову не приходило, что все то, что мы говорили, был ужаснейший вздор. Это не приходило нам в голову потому, что вздор, который мы говорили, был умный и милый вздор; а в молодости еще ценишь ум, веришь в него. В молодости все силы души направлены на будущее, и будущее это принимает такие разнообразные, живые и обворожительные формы под влиянием надежды, основанной не на опытности прошедшего, а на воображаемой возможности счастья, что одни понятные и разделенные мечты о будущем счастье составляют уже истинное счастье этого возраста
Несчастьем этого возраста стала для Льва его некрасивость. “В то время он был почти уродлив: грубое лицо, длинное и тяжелое, маленькие, колючие, запавшие в глубоких орбитах, пристально смотрящие глаза, широкий нос, толстые выпяченные губы и оттопыренные уши. Не обманываясь относительно своего безобразия, которое еще в детстве доводило его до отчаяния, он задался целью совершенствовать волю, тело, ум, приобрести безукоризненные светские манеры. Ему хотелось нравиться. Это было нелегко (Р. Роллан)
“Безусловно, его некрасивость и грубоватость можно компенсировать лишь блестящим умом и прекрасными манерами. Следуя этой идее, юноша считает, что отныне цель его жизни не в том, чтобы стать генералом, ученым или поэтом, но так называемым человеком комильфо. С этого момента люди перестают для него делиться на богатых и бедных, хороших и плохих, умных и дураков, гражданских и военных, здоровых и больных есть только люди комильфо и не комильфо.
“Мое комильфо состояло, первое и главное, в отличном французском языке. Человек, дурно выговаривающий по-французски, тотчас же возбуждал чувство ненависти. Второе условие комильфо были ногти длинные, очищенные и чистые. Третье — умение кланяться, танцевать, разговаривать. Четвертое и очень важное — равнодушное ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки
Он старался походить на эту модную картинку, но вынужден был констатировать, что похож был лишь на ее карикатуру.
О своих юношеских переживаниях и стремлениях Лев написал впоследствии в повести “Юность “Сущность моего взгляда состояла в убеждении, что назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и что усовершенствование это легко, возможно и вечно. Но до сих пор я наслаждался только открытием новых мыслей, вытекающих из этого убеждения, и составлением блестящих планов нравственной, деятельной будущности; однако жизнь моя шла все тем же мелочным, запутанным и праздным порядком. Мои добродетельные мысли еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени потерял даром, и тотчас же, в ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им.
И с этого времени я считаю начало юности.
Я поневоле и неохотно готовился к университету, делал гимнастику с тем чтобы сделаться первым силачом в мире, шлялся без всякой определенной цели и мысли по всем комнатам и особенно коридору девичьей, разглядывал себя в зеркало, от которого, впрочем, всегда отходил с тяжелым чувством уныния и даже отвращения. Наружность моя, я убеждался, не только была некрасива, но я не мог даже утешать себя обыкновенными утешениями в подобных случаях.
Я не мог сказать, что у меня выразительное, умное или благородное лицо. Выразительного ничего не было — самые обыкновенные, грубые и дурные черты; глаза маленькие серые, особенно в то время, когда я смотрелся в зеркало, были скорее глупые, чем умные. Мужественного было еще меньше: несмотря на то, что я не мал ростом и очень силен по летам, все черты лица были мягкие, вялые, неопределенные. Даже и благородного ничего не было; напротив, лицо мое оказалось такое же, как у простого мужика, и такие же большие ноги и руки; и это было очень стыдно.
Пришла весна. С крыш на солнце уже стаивали последние капели, в палисаднике на деревьях надувались почки, на дворе была сухая дорожка, к конюшне мимо замерзлой кучи навоза и около крыльца между камнями зеленелась мшистая травка. Был тот особенный период весны, который сильнее всего действует на душу человека: яркое, на всем блестящее, но не жаркое солнце, ручьи и проталинки, пахучая свежесть в воздухе и нежно-голубое небо с длинными прозрачными тучками. Не знаю почему, но мне кажется, что в большом городе еще ощутительнее и сильнее на душу влияние этого первого периода рождения весны, — меньше видишь, но больше предчувствуешь.
Какое-то новое для меня, чрезвычайно сильное и приятное чувство вдруг проникло мне в душу, пахучий сырой воздух и радостное солнце говорили мне внятно, ясно о чем-то новом и прекрасном, которое, хотя я не могу передать так, как оно сказывалось мне, я постараюсь передать так, как я воспринимал его, — все мне говорило про красоту, счастье и добродетель, говорило, что как то, так и другое легко и возможно для меня, что одно не может быть без другого, и даже что красота, счастье и добродетель — одно и то же.
«Как мог я не понимать этого, как дурен я был прежде, как я мог бы и могу быть хорош и счастлив в будущем! — говорил я сам себе. — Надо скорей, скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе».
Нахлынули мечты: «Нынче я исповедаюсь, очищусь от всех грехов и больше уж никогда не буду… Буду каждое воскресенье ходить непременно в церковь, и еще после целый час читать евангелие, потом из беленькой, которую я буду получать каждый месяц, когда поступлю в университет, непременно два с полтиной буду отдавать бедным, и так, чтобы никто не знал: и не нищим, а стану отыскивать таких бедных, сироту или старушку, про которых никто не знает. У меня будет особенная комната, и я буду сам убирать ее и держать в удивительной чистоте; человека же ничего для себя не буду заставлять делать. Ведь он такой же, как и я.
Буду составлять лекции и даже вперед проходить предметы, так что на первом курсе буду первым и напишу диссертацию; на втором курсе уже вперед буду знать все, и меня могут перевести прямо в третий курс, так что я восемнадцати лет кончу курс первым кандидатом с двумя золотыми медалями, потом выдержу на магистра, на доктора и сделаюсь первым ученым в России… даже в Европе я могу быть первым ученым…
Ну, а потом? — спрашивал я сам себя, но тут припомнил, что эти мечты — гордость, грех, про который нынче же вечером надо будет сказать духовнику.
Я буду ходить заниматься на Воробьевы горы. Потом она тоже будет ходить гулять на Воробьевы горы и когда-нибудь подойдет ко мне и спросит: кто я такой? Я посмотрю на нее этак печально и скажу, что я сын священника одного и что я счастлив только здесь, когда один, совершенно один-одинешенек. Она подаст мне руку, скажет что-нибудь и сядет подле меня. Так каждый день мы будем приходить сюда, будем друзьями, и я буду целовать ее… Нет, это нехорошо. Напротив, с нынешнего дня я уж больше не буду смотреть на женщин. Никогда, никогда не буду ходить в девичью, даже буду стараться не проходить мимо; а через три года выйду из-под опеки и женюсь непременно.
Да не упрекнут меня в том, что мечты моей юности так же ребячески, как мечты детства и отрочества. Я убежден в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно ребячески мечтать, как и теперь. Буду мечтать о какой-нибудь прелестной Марии, которая полюбит меня, беззубого старика, как она полюбила Мазепу, о том, как мой слабоумный сын вдруг сделается министром по какому-нибудь необыкновенному случаю, или о том, как вдруг у меня будет пропасть миллионов денег. Я убежден, что нет человеческого существа и возраста, лишенного этой благодетельной, утешительной способности мечтания.
И еще мне хотелось, чтобы все меня знали и любили. Мне хотелось сказать свое имя: Николай Иртеньев, и чтобы все были поражены этим известием, обступили меня и благодарили бы за что-нибудь.
Главным моим чувством стало отвращение к самому себе и раскаяние, но раскаяние до такой степени слитое с надеждой на счастье, что оно не имело в себе ничего печального. Чем чернее был круг воспоминаний прошедшего, тем чище и светлее выдавалась из него светлая точка настоящего и развивались радужные цвета будущего.
Этот-то голос раскаяния и страстного желания совершенства и стал главным новым душевным ощущением в ту эпоху моего развития, и он-то положил новые начала моему взгляду на себя, на людей и на мир божий. Благой, отрадный голос, столько раз с тех пор, в те грустные времена, когда душа молча покорялась власти жизненной лжи и разврата, вдруг смело восстававший против всякой неправды, злостно отличавший прошедшее, указывавший, заставляя любить ее, ясную точку настоящего и обещавший добро и счастье в будущем, — благой, отрадный голос! Неужели ты перестанешь звучать когда-нибудь?
Сердечные дела занимали меня довольно много. Я был влюблен три раза. Раз страстно влюбился в очень полную даму, которая ездила при мне в манеже, вследствие чего каждый вторник и пятницу — дни, в которые она ездила, — я приходил в манеж смотреть на нее, но всякий раз так боялся, что она меня увидит, и потому так далеко становился от нее и бежал так скоро с того места, где она должна была пройти, и так небрежно отворачивался, когда она взглядывала в мою сторону, что я даже не рассмотрел хорошенько ее лица и до сих пор не знаю, была ли она точно хороша собой, или нет.
Мой приятель, который был знаком с этой дамой, застав меня однажды в манеже, где я стоял, спрятавшись за лакеями и шубами, которые они держали, и узнав от моего друга о моей страсти, так испугал предложением познакомить меня с этой амазонкой, что я опрометью убежал из манежа и, при одной мысли о том, что он ей сказал обо мне, больше не смел входить в туда, боясь встретить ее. Когда я бывал влюблен в незнакомых и особенно замужних женщин, на меня находила застенчивость, еще в тысячу раз сильнее той, которую я испытывал с Сонечкой. Я боялся больше всего на свете того, чтобы мой предмет не узнал о моей любви и даже о моем существовании.
Мне казалось, что ежели бы она узнала о том чувстве, которое я к ней испытывал; то это было бы для нее таким оскорблением, которого она не могла бы мне простить никогда. И в самом деле, ежели бы эта амазонка знала подробно, как я, глядя на нее из-за лакеев, воображал, похитив ее, увезти в деревню и как с ней жить там и что с ней делать, может быть она справедливо бы очень оскорбилась.
В другой, уже третий раз я влюбился в Сонечку. Вторая любовь моя к ней уже давно прошла, но я влюбился в третий раз вследствие того, что мне дали тетрадку стишков, переписанных Сонечкой, в которой «Демон» Лермонтова был во многих мрачно-любовных местах подчеркнут красными чернилами и заложен цветочками. Вспомнив, как Володя целовал прошлого года кошелек своей барышни, я попробовал сделать то же, и действительно, когда я один вечером в своей комнате стал мечтать, глядя на цветок, и прикладывать его к губам, я почувствовал некоторое приятно-слезливое расположение и снова был влюблен или так предполагал в продолжение нескольких дней.
В третий раз, наконец, в эту зиму я влюбился в барышню, в которую был влюблен Володя и которая езжала к нам. В барышне этой, как я теперь вспоминаю, ровно ничего не было хорошего, и именно того хорошего, что мне обыкновенно нравилось. Она была дочь известной московской умной и ученой дамы, маленькая, худенькая, с длинными русыми английскими буклями и с прозрачным профилем. Все говорили, что эта барышня еще умнее и ученее своей матери; но я никак не мог судить об этом, потому что, чувствуя какой-то подобострастный страх при мысли о ее уме и учености, я только один раз говорил с ней, и то с неизъяснимым трепетом. Но восторг Володи, который никогда не стеснялся присутствующими в выражении своего восторга, сообщился мне с такой силой, что я страстно влюбился в эту барышню.
Мне в этом чувстве больше всего доставляла удовольствие мысль, что любовь наша так чиста, что, несмотря на то, что предмет ее одно и то же прелестное существо, мы остаемся дружны и готовы, ежели встретится необходимость, жертвовать собой друг для друга. Впрочем, насчет готовности жертвовать Володя, кажется, не совсем разделял мое мнение, потому что он был влюблен так страстно, что хотел дать пощечину и вызвать на дуэль одного настоящего дипломата, который, говорили, должен был жениться на ней. Мне же очень приятно было жертвовать своим чувством, может быть оттого, что не стоило большого труда, так как я с этой барышней только раз вычурно поговорил о достоинстве ученой музыки, и любовь моя, как я ни старался поддерживать ее, прошла на следующей неделе
“Не без больших усилий, но все же Льву удалось поступить в университет. Первый контакт с университетскими товарищами вызвал у него чувство некоторой его обособленности. Десятки веселых студентов толкались, не обращая на него внимания, обменивались рукопожатиями, нескромными предложениями и неясными шутками. Сначала ему показалось, что он не сможет примкнуть ни к одной из групп, образованных сокурсниками. Одни казались ему бедными, вульгарными, грубыми, отнюдь не комильфо; другие, из аристократического клана, демонстрировали поразительную глупость и претензии, что же касается преподавателей, те рассказывали о том, во что сами не очень-то верили. Половодье пустых слов, Ниагара банальностей!
Тем ни менее Лев до такой степени привык к новой жизни, что уже не мог без нее обойтись. Он полюбил атмосферу лекционных залов, где звучал голос преподавателя, шум в коридорах, водку, выпитую тайком в ближайшем трактире, товарищей, которые сменяя друг друга, отвлекали его от занятий. От занятий же отвлекали и искушения светского характера, стремительно вторгшиеся в его жизнь. Балы, ужины, маскарады, живые картины. Эти собрания золотой молодежи нравились Льву, который был не в силах пропустить хотя бы одно, несмотря на то, что едва оказывался в свете, как болезненная застенчивость по рукам и ногам тотчас сковывала его.
Оглохнув от грохота музыки, ослепленный ярким светом и взглядами девушки, взволнованный запахом их духов, он терял самообладание, не решался говорить, мечтал исчезнуть, и пока его товарищи по университету ухаживали за дамами, забившись в угол, насупив брови, заложив руки за спину, молча наблюдал эту недоступную ему красоту. Если же, против обыкновения, решался пригласить кого-нибудь на танец, бывал так возбужден, что сбивался, краснел, извинялся и быстро отводил девушку на место. Барышни считали его скучным кавалером и называли тюфяком.
Лев уходил с бала обиженным и оскорбленным. Оставались мечтания и проникновения в вопросы метафизики, которые действовали на него подобно опию. “Я любил ту минуту, когда мысли все быстрее и быстрее следуют одна за другой и, становясь все более отчетливыми, доходят, наконец, до такой степени туманности, что не видишь возможности выразить их и, полагая сказать то, что думаешь, говоришь совсем другое. Я любил эту минуту, когда возносясь все выше и выше в области мысли, вдруг постигаешь всю необъятность и сознаешь невозможность идти далее
Со свойственным ему упорством юноша разучивал многочисленные фортепьянные упражнения, пытаясь придать гибкость пальцам, разминал их на столе, коленях, подушке и в конце концов уподобился написать вальс. Он помнил его не только до конца своей жизни, но и исполнял при случае.
Но, предаваясь метафизическим размышлениям и артистическим занятиям, Лев не забывал принимать участие в дружеских попойках: чокался, смеялся, пел, почувствовал азарт к игре, который завел его со временем настолько далеко, что за картежные долги приходилось расплачиваться деревнями и крепостными крестьянами.
Вскоре усталость и отвращение стали одолевать его, он уговаривал себя, что и другим нисколько не весело, что это лишь кодекс чести велит делать вид, что им безумно хорошо. Возвращался домой с тяжелым сердцем, тошнотворным желудком и липкими губами. В это время он грубо, беззастенчиво лорнировал женщин и говорил о них с развязностью, плохо скрывавшей незнание их.
Вскоре молодой человек лишился девственности способом самым банальным и скверным: в шестнадцать лет, с пьяной женщиной в публичном доме. Он стоял возле кровати и плакал. Воспоминание об этом отталкивающем соприкосновении с телом незнакомки долго мешало Льву снова приблизиться к женщине. Нечистоплотному удовольствию обладания он предпочел поэтический вымысел и вздохи в одиночестве. Но все-таки зависимость от плоти стало его рабовладельцем. Юношу раздражало, что он оказался столь чувствителен к женским прелестям. Он с отчаянием признавался: “Ах, трудно человеку развить из себя хорошее под влиянием одного только дурного Постоянно его молодое, крепкое, здоровое тело попадало во власть низменных желаний. И ему только порой с огромным трудом удавалось справиться с этими наваждениями, как они вновь одолевали его, еще более бесстыдные и низменные. Но Лев боролся.
Когда подошло время экзаменов, оказалось что студент Лев Толстой к ним не готов. Особенно плохо он знал историю. Это обстоятельство задокументировано следующим комментарием: “Полное незнание истории Кто бы мог тогда подумать, что этот двоечник напишет эпопею о войне с Наполеоном. Граф Толстой пытался менять факультеты, факультет восточных языков на юридический, но все напрасно. Учеба ему не давалась и он бросил университет. Позже Лев заметит, что гениальные люди неспособны учиться в юности, так как неосознанно чувствуют, что всему следует учиться по-другому, не так, как это делает большинство.
И он, оставив учебу, отправился в Ясную Поляну. Здесь тетушка Татьяна с теплым взглядом и маленькими руками приголубила своего непутевого племянника. Она всю жизнь была исполнена непрестанным ласковым самопожертвованием. О ней Лев говорил: “Тетушка научила меня духовному наслаждению любви С первых шагов по гостиной он ощутил ласку старого дома. Юноша видел в оконных стеклах отражение своего детства и чувствовал, как в нем оживает такая свежая, молодая сила жизни, какой везде вокруг дышали воспоминания детства и прелести родной природы. “Мне все казалось, что как будто природа, луна, и я мы были одно и то же
Ночные размышления продолжались днем за чтением философов. Он критиковал “Я мыслю, значит существуюДекарта, хотел заменить на “Я хочу, значит существую Обратил внимание на Жан Жака Руссо., “Исповедькоторого подействовала на его сознание подобно землетрясению. Лев понял, что не один он обуреваем ужасными инстинктами, что все, без исключения, трусливы, похотливы, лживы, заносчивы и жестоки, но надо обладать характером, чтобы вслух, как Руссо, заявить об этом.
Раздумья в компании с философами требовали одиночества. Он блуждал по парку с невидящим взглядом, разговаривал с воображаемым собеседником. Если его внезапно окликали, возвращался из своего мира одновременно ошеломленным и высокомерным. Лев, который еще недавно одевался так, чтобы выглядеть комильфо, теперь не обращал внимания на свое гардероб и совершенно не заботился о себе. Своими руками смастерил платье большого размера, которое одевал днем на прогулку, а ночью, благодаря искусной системе отстегивающихся и отворачивающихся деталей, оно служило ему одеялом. Никакой рубашки, галстука, вместо ботинок тапочки на босу ногу. Не переодевался даже тогда, когда приезжали гости. Если тетушка упрекала его за этот нелепый наряд, отвечал ей с ласковой иронией, что он выше подобных глупостей.
Наступил момент, когда всем братьям удалось встретиться в Ясной Поляне. Теперь они могли поделить доставшееся им наследство. По закону их младшая сестра, как представительница женского рода, имела право лишь на четырнадцатую часть движимого и восьмую часть недвижимого имущества, остальное поровну делилось между братьями. Молодым людям это показалось несправедливым, и было решено, что Мария так же, как и каждый из них, получит пятую часть наследства.
В то время ни у братьев ни у сестры не было такого представления, что владение крепостными душами безнравственно. “Мысли о том, — писал Толстой, — что этого не должно было быть, что надо было их отпустить, среди нашего круга совсем не было. Владение крепостными по наследству представлялось необходимым условием, и все, что можно было сделать, чтобы это владение не было дурно, это то, чтобы заботиться не только о материальном, но и о нравственном состоянии крестьян. Не грех ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих из-за планов наслаждения или честолюбия? И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать добро, когда открывается такая благодатная, блестящая и ближайшая обязанность?”
Ставшему единоличным хозяином Ясной Поляны и его обитателей, Льву ежедневно приходилось вникать во все новые сферы деятельности. Поначалу он решил усовершенствовать обработку сельскохозяйственной продукции и построил по собственным чертежам механическую молотилку. Запущенная в присутствии крестьян, машина задрожала, заскрипела, запыхтела, но, увы и ах, ничего не смолола. Обескураженный новый хозяин перевел внимание с техники на помощь крестьянам. Ему нравилась идея их духовного возрождения, но на деле пришлось усомниться в своих теориях. Управляющий с раболепной улыбкой выслушивал его планы социального переустройства, но только хозяин заканчивал свои речи, показывал ему до того запущенные счета, что невозможно было разобраться он или мошенничает, или же граф Толстой неспособен управлять имением. К тому же юный граф был слишком застенчив, чтобы спорить, кричать и прогонять вон из кабинета нахального жулика. В результате хозяин, лишившись сил к сопротивлению, сквозь зубы давал согласие на то, что прежде осуждал.
С другой стороны, когда он пытался внушить мужикам мысль о возвышении и богатой жизни, чувствовал, что нарушает их устои. Его увещеваниям и любви противостояла вековая инерция векового рабства, которая не прошла бесследно. Крестьяне отказывались расстаться со своим полуживотным состоянием ради достижения какого-то неведомо когда обещающим наступить благополучия и смотрели на молодого барина как на сумасшедшего. В деревне не было школы, никто не умел читать, повсюду царило нерадение, невежество, болезни, леность и хитрость. Возможно ли в одиночку справиться со всем этим?
От тягостных забот можно отдохнуть дома. Брат Сергей приезжает с цыганами. Они вместе поют, кутят. Сергей выкупил за большие деньги из хора цыганку, он долго будет с ней жить, заведет детей и в конце концов женится.
Устав от домашних проблем, Лев возвращается к вращению в светском обществе. Карточная игра, захватившая его, окутывает графа такими непомерными долгами, что ему приходится продать два десятка мужчин, женщин, детей вместе с лесом, землей и скотиной. И это тому, кто пытался облагодетельствовать своих крестьян! (А. Труайя)
И крестьянок. Подобно своему герою Нехлюдову, соблазнившему Катюшу Маслову в романе “Воскресенье он соблазнял своих служанок. Впечатления о том вожделении, которое беспрекословно и безудержно захватывало его помогло написать рассказ “Дьявол Рукопись этого рассказа Лев Николаевич дома не держал, она сохранялась в глубокой тайне. При переписке рукописи были соблюдены строжайшие правила конспирации.
Эпиграфом он поставил слова из Библии: “Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну. И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну
Итак, рассказ?Дьявол?.
“Евгения Иртенева ожидала блестящая карьера. Все у него было для этого. Прекрасное домашнее воспитание, блестящее окончание курса на юридическом факультете Петербургского университета, связи по недавно умершему отцу с самым высшим обществом и даже начало службы в министерстве под покровительством министра. Было и состояние, даже большое состояние, но сомнительное.
Отец жил за границей и в Петербурге. Только летом он приезжал на два месяца в имение, но не занимался хозяйством, предоставляя все заевшемуся управляющему, тоже не занимавшемуся имением, но к которому он имел полное доверие. После смерти отца, когда братья стали делиться, оказалось, что долгов было так много, что поверенный по делам отказаться от наследства. Но сосед по имению говорил, что, несмотря на долги, дела можно поправить и удержать еще большое состояние. Стоило только продать лес, отдельные куски пустоши и удержать главное золотое дно — Семеновское с четырьмя тысячами десятин чернозема, сахарным заводом и двумястами десятин заливных лугов, если посвятить себя этому делу и, поселившись в деревне, умно и расчетливо хозяйничать.
И вот Евгений, съездив весною в имение и осмотрев все, решил выйти в отставку, поселиться с матерью в деревне и заняться хозяйством. С братом, с которым не был особенно дружен, он сделался так: обязался ему платить ежегодно, за что тот отказывался от своей доли наследства.
Обыкновенно думают, что самые обычные консерваторы — старики, а новаторы — молодые люди. Это не совсем справедливо. Самые обычные консерваторы — это молодые люди. Молодые люди, которым хочется жить, но которые не думают и но имеют времени подумать о том, как надо жить, и которые поэтому избирают себе за образец ту жизнь, которая была.
Так было и с Евгением. Поселившись теперь в деревне, его мечта и идеал были в том, чтобы воскресить ту форму жизни, которая была не при отце — отец был дурной хозяин, по при деде. И теперь и в доме, и в саду, и в хозяйстве он, разумеется, с изменениями, свойственными времени, старался воскресить общий дух жизни деда — все на широкую ногу, довольство всех вокруг и порядок и благоустройство, а для того чтоб устроить эту жизнь, дела было очень много: нужно было и удовлетворять требованиям кредиторов и банков и для того продавать земли и отсрочивать платежи, нужно было и добывать деньги, для того чтобы продолжать вести, где наймом, где работниками, огромное хозяйство в Семеновском с четырьмя тысячами десятин запашки и сахарным заводом; нужно было и в доме и в саду делать так, чтобы не похоже было на запущение и упадок.
Работы было много, но и сил было много у Евгения — сил и физических и духовных. Ему было двадцать шесть лет, он был среднего роста, сильного сложения с развитыми гимнастикой мускулами, сангвиник с ярким румянцем во всю щеку, с яркими зубами и губами и с негустыми, мягкими и вьющимися волосами. Единственный физический изъян его была близорукость, которую он сам развил себе очками, и теперь уже не мог ходить без пенсне.
Таков он был физически, духовный же облик его был такой, что чем больше кто знал его, тем больше любил. Мать и всегда любила его больше всех, теперь же, после смерти мужа, сосредоточила на нем не только всю свою нежность, но всю свою жизнь. Но не одна мать так любила его. Товарищи его с гимназии и университета всегда особенно не только любили, но уважали его. На всех посторонних он всегда действовал так же. Нельзя было не верить тому, что он говорил, нельзя было предполагать обман, неправду при таком открытом, честном лице и, главное, глазах.
Вообще вся его личность много помогала ему в его делах. Кредитор, который отказал бы другому, верил ему. Приказчик, староста, мужик, который сделал бы гадость, обманул бы другого, забывал обмануть под приятным впечатлением общения с добрым, простым и, главное, открытым человеком.
Вот с таким отменным физическим и духовным богажем Евгений начал налаживать свое хозяйство.
В середине этих забот случилось обстоятельство хотя и не важное, но в то время помучившее его. Он жил свою молодость, как живут все молодые, здоровые, неженатые люди, то есть имел сношения с разного рода женщинами. Он был не развратник, но и не был, как он сам себе говорил, монахом. А предавался этому только настолько, насколько это было необходимо для физического здоровья и умственной свободы.
Была у него в Петербурге сначала швея, потом она испортилась, и он устроился иначе. И эта сторона была так обеспечена, что не смущала его.
Но вот в деревне он жил второй месяц и решительно не знал, как ему быть. Невольное воздержание начинало действовать весьма дурно. Неужели ехать в город из-за этого? И куда? Как? Это одно тревожило Евгения, а так как он был уверен, что это необходимо и что ему нужно, ему действительно становилось нужно, и он чувствовал, что он не свободен и что он против воли провожает каждую молодую женщину глазами.
Он считал нехорошим у себя в своей деревне сойтись с женщиной или девкой, знал по рассказам, что и отец его и дед в этом отношении совершенно отделились от других помещиков того времени и дома не заводили у себя никогда никаких шашен с крепостными, и решил, что этого он не сделает; но потом, все более и более чувствуй себя связанным и с ужасом представляя себе то, что с ним может быть в городишке, и сообразив, что теперь не крепостные, он решил, что можно и здесь. Только бы сделать это так, чтобы никто не знал, и не для разврата, а только для здоровья.
Но решить дело самому с собой было одно, привести же его в исполнение было другое. Самому подойти к женщине невозможно. К какой? где? Надо через кого-нибудь, но к кому обратиться? Случилось ему раз зайти напиться в лесную караулку. Сторожем был бывший охотник отца. Евгений Иванович разговорился с ним, и сторож стал рассказывать старинные истории про кутежи на охоте. И Евгению пришло в голову, что хорошо бы было здесь, в караулке или в лесу, устроить это. Он только не знал как, и возьмется ли за это старый Данила. «Может быть, он ужаснется от такого предложения, и я осрамлюсь, а может, очень просто согласится». Так он думал, слушая рассказы Данилы.
Данила рассказывал, как они стояли в отъезжем поле у дьячихи и как Пряничникову он привел бабу. «Можно», — подумал Евгений.
— Ваш батюшка, царство небесное, этими глупостями не займался.
«Нельзя», — подумал Евгений.
— А что же тут худого? И она рада и мой Федор Захарыч довольны-раздовольны. Мне рубль. Ведь как же и быть ему-то? Тоже живая кость.
«Да, можно сказать», — подумал Евгений и тотчас же приступил.
— А знаешь, — он почувствовал, как багрово покраснел, — знаешь, Данила, я измучился. — Данила улыбнулся. — Я все-таки не монах привык. — Он чувствовал, что глупо все, что он говорит, но радовался, потому что Данила одобрял.
— Что ж, вы бы давно сказали, это можно. Вы только скажите какую.
— Ах, право, мне все равно. Ну, разумеется, чтоб не безобразная была и здоровая. Понял! Ох, хороша штучка есть. Хороша штучка. Изволите видеть, выдали ее по осени, — Данила стал шептать, — а он ничего не может сделать. Ведь это на охотника что стоит.
Евгений сморщился даже от стыда.
— Нет, нет, — заговорил он. — Мне совсем не то нужно. Мне, напротив надо, чтобы только здоровая, да поменьше хлопот — солдатка или эдак…
— Знаю. Это, значит, Степаниду вам предоставить. Муж в городу, все равно как солдатка. А бабочка хорошая, чистая. Будете довольны.
Сговорились, где состоится встреча.
Страшное волнение охватило Евгения, когда он поехал домой. «Что такое будет? Что такое крестьянка? Что-нибудь вдруг безобразное, ужасное. Нет, они красивы, — говорил он себе, вспоминая тех, на которых заглядывался. — Но что я скажу, что я сделаю?»
Целый день он был сам не свой. На другой день в двенадцать часов пошел к караулке. Данила стоял в дверях; и молча значительно кивнул головой к лесу. Кровь прилила к сердцу Евгения. Она стояла в чаще за овражком. Он бросился туда через овраг.Через четверть часа они разошлись, он зашел к Даниле и в ответ на вопрос его: «Довольны ль, барин?» — дал ему рубль и пошел домой.
Он был доволен. Стыд был только сначала. Но потом прошел. И все было хорошо. Главное, хорошо, что ему теперь легко, спокойно, бодро. Ее он хорошенько даже не рассмотрел. Помнил, что чистая, свежая, недурная и простая, без гримас. С этих нор устранилась эта важная прежде неприятность деревенской жизни — невольное воздержание. Свобода мысли Евгения уже не нарушалась, и он мог спокойно заниматься своими делами.
А дело, которое он взял на себя, было очень нелегкое: иногда ему казалось, что не выдержит и кончится тем, что все-таки придется продать имение, все труды его пропадут, и, главное, что окажется, что не выдержал, не сумел доделать того, за что взялся. Это больше всего тревожило его. Не успевал он заткнуть кое-как одной дыры, как раскрывалась новая, неожиданная. Во все это время все оказывались новые и новые, неизвестные прежде долги отца. Видно было, что он в последнее время брал где попало.
Мать Евгения не считалась со своими расходами, не беспокоилась о материальном положении потому, что она была уверена, что он сделает блестящую партию, которая поправит все. Партию же он мог сделать самую блестящую. Она знала десяток семей, которые счастливы были отдать за него дочь. И она желала как можно скорее устроить это.
Евгений сам мечтал о женитьбе, но только не так, как мать: мысль о том, чтобы сделать из женитьбы средство поправления своих дел, была отвратительна ему. Жениться он хотел честно, по любви. Он и приглядывался к девушкам, которых встречал и знал, прикидывал себя к ним, по судьба его не решалась.
Между тем, чего он никак не ожидал, сношения его с Степанидой продолжались и получили даже характер чего-то установившегося. Евгений так был далек от распутства, так тяжело было ему делать это тайное он чувствовал — нехорошее дело, что он никак не устраивался и даже после первого свиданья надеялся совсем больше не видать Степаниды; но оказалось, что через несколько времени на него опять нашло беспокойство. И беспокойство на этот раз уже не было безличное; а ему представлялись именно те самые черные, блестящие глаза, тот же грудной голос, тот же запах чего-то свежего и сильного и та же высокая грудь, и все это в той же ореховой и кленовой чаще, облитой ярким светом. И опять назначилось свидание в полдень в лесу. Было один раз, что ей нельзя было прийти, потому что приехал муж, и Данила предложил другую. Евгений с отвращением отказался. Потом муж уехал, и свиданья продолжались по-старому.
Евгению и в голову не приходило, чтобы эти отношения его имели какое-нибудь для него значение. Об ней же он и не думал. Давал деньги, и больше ничего. Он не знал и не думал о том, что по всей деревне уж знали про это и завидовали ей, что ее домашние брали у ней деньги и поощряли ее и что ее представление о грехе, под влиянием денег и участия домашних, совсем уничтожилось. Ей казалось, что если люди завидуют, то то, что она делает, хорошо.
В продолжение лета много разных вещей очень сильно занимали Евгения: и устройство нового хутора, и уборка, и постройка, и, главное, уплата долга и продажа пустоши. Все это были предметы, которые поглощали его всего, о которых он думал, ложась и вставая. Все это была настоящая жизнь. Сношения же — он даже не называл это связью — с Степанидой было нечто совсем незаметное. Правда, что, когда приступало желание видеть ее, оно приступало с такой силой, что он ни о чем другом не мог думать, но это продолжалось недолго, устраивалось свиданье, и он опять забывал ее на недели, иногда на месяц.
Осенью Евгений часто ездил в город и там сблизился с семейством Анненских. У Анненских была дочь, только что вышедшая институтка. И тут, к великому огорчению его матери, случилось то, что Евгений, как она говорила, продешевил себя, влюбился в Лизу Анненскую и сделал ей предложение. С тех пор сношения с Степанидой прекратились.
Почему Евгений выбрал Лизу Анненскую, нельзя объяснить, как никогда нельзя объяснить, почему мужчина выбирает ту, а не другую женщину. Причин было пропасть и положительных и отрицательных. Причиной было и то, что она не была очень богатая невеста, каких сватала ему мать, и то, что она была наивна и жалка в отношениях к своей матери, и то, что она не была красавица, обращающая на себя внимание, и не была дурна. Главное же было то, что сближение с ней началось в такой период, когда Евгений был зрел к женитьбе. Он влюбился потому, что знал, что женится. Лиза сначала только нравилась Евгению, но когда он решил, что она будет его женою, он почувствовал к ней чувство гораздо более сильное, он почувствовал, что он влюблен.
Еще с института, с пятнадцати лет, Лиза постоянно влюблялась во всех привлекательных мужчин и была оживлена и счастлива только тогда, когда была влюблена. Вышедши из института, она точно так же влюблялась во всех молодых мужчин, которых встречала, и, разумеется, влюбилась в Евгения, как только узнала его. Эта ее влюбленность и давала ее глазам то особенное выражение, которое так пленило его.
Когда ее мать намекнула ей, что Евгений, кажется, имеет серьезные виды, влюбленность ее усилилось так, что она стала почти равнодушной к своим прежним возлюбленным, но когда Евгений стал бывать у них, на бале, собрании, танцевал с ней больше, чем с другими, и, очевидно, желал узнать только, любит ли она его, тогда влюбленье ее в Евгения сделалось чем-то болезненным, она видела его во сне и наяву в темной комнате, и все другие исчезли для нее. Когда же он сделал предложение и их благословили, когда она поцеловалась с ним и стали жених с невестой, тогда у пей не стало других мыслей, кроме него, других желаний, кроме того, чтобы быть с ним, чтобы любить его и быть им любимой.
Она и гордилась им, и умилялась перед ним и перед собой и своей любовью, и вся млела и таяла от любви к нему. Чем больше он узнавал ее, тем больше и он любил ее. Он никак не ожидал встретить такую любовь, и эта любовь усиливала еще его чувство. На Красную горку Евгений обвенчался в городе и тотчас же с молодой женой уехал в деревню.
Первый год семейной жизни был трудный год для Евгения. Труден он был тем, что дела, которые он откладывал кое-как во время сватовства, теперь, после женитьбы, все вдруг обрушились на него. Выпутаться из долгов оказалось невозможным. Лиза, поняв положение мужа, сама потребовала взять деньги из ее приданого. Евгений согласился, но только с тем, чтобы сделать купчую на половину имения на имя жены. Так он и сделал. Разумеется, не для жены, которую это оскорбляло, а для тещи.
Несмотря на эти тяжелые обстоятельства, к концу первого года Евгений чувствовал себя очень хорошо. Во-первых, его задушевная мысль восстановить упавшее состояние, возобновить дедовскую жизнь в новых формах, хотя с трудом и медленно, но приводилась в исполнение. Теперь уже речи не могло быть о продаже за долги всего имения.
Другое было то, что, как ни много он ожидал от своей жены, он никак не ожидал найти в ней то, что он нашел: это было не то, чего он ожидал, но это было гораздо лучше. Умилений, восторгов влюбленных, хотя он и старался их устраивать, не выходило или выходило очень слабо; но выходило совсем другое, то, что не только веселее, приятнее, но легче стало жить. Он не знал, отчего это происходит, но это было так.
Происходило же это оттого, что ею было решено тотчас же после обрученья, что из всех людей в мире есть один Евгений Иртенев выше, умнее, чище, благороднее всех, и потому обязанность всех людей служить и делать приятное этому Иртеневу. Но так как всех нельзя заставить это делать, то надо по мере сил делать это самой. Так она и делала, и потому все ее силы душевные всегда были направлены на то, чтобы узнать, угадать то, что он любит, и потом делать это самое, что бы это ни было и как бы трудно это ни было.
И в ней было то, что составляет главную прелесть общения с любящей женщиной, в ней было благодаря любви к мужу ясновиденье его души. Она чуяла — ему казалось, часто лучше его самого — всякое состояние его души, всякий оттенок его чувства и соответственно этого поступала, стало быть никогда не оскорбляла его чувства, а всегда умеряла тяжелые чувства и усиливала радостные. Но не только чувства, мысли его она понимала. Самые чуждые ей предметы по сельскому хозяйству, по заводу, по оценке людей она сразу понимала и не только могла быть ему собеседником, но часто, как он сам говорил ей, полезным, незаменимым советчиком. На вещи, людей, на все в мире она смотрела только его глазами.
Сверх всего этого, в ней было пропасть вкуса, такта и, главное, тишины. Все, что она делала, она делала незаметно, заметны были только результаты дела, то есть всегда и во всем чистота, порядок и изящество. Лиза тотчас же поняла, в чем состоял идеал жизни ее мужа, и старалась достигнуть и достигала в устройстве и порядке дома того самого, чего он желал. Недоставало детей, но и на это была надежда. Зимой они съездили в Петербург к акушеру, и он уверил их, что она совсем здорова и может иметь детей.
И это желание сбылось. К концу года она забеременела. Беременность Лиза носила легко, и они оба, хотя и сами робея, начинали загадывать о том, как они будут воспитывать ребенка. Способ воспитания, приемы, все это решал Евгений, и она только желала покорно исполнить его волю. Евгений же начитался медицинских книг и имел намерение воспитывать ребенка по всем правилам науки. Она, разумеется, соглашалась на все и готовилась, сшивая конверты теплые и холодные.
Это случилось под Троицын день. Лиза была на пятом месяце и, хотя и береглась, была весела и подвижна. Она решила, что надо сделать хорошую очистку дома, которой не делали со святой, и позвала в помощь прислуге двух поденных баб, чтоб вымыть полы, окна, и выбить мебель и ковры, и надеть чехлы. С раннего утра пришли бабы, поставили чугуны воды и принялись за работу. Одна из двух баб была Степанида, которая напросилась через конторщика, к которому она бегала теперь, в поломойки. Ей хотелось хорошенько рассмотреть новую барышню.
В это утро Евгений рано, в пятом часу, встал и уехал на паровое поле, где должны были рассыпать фосфориты, и вышел из дома, пока еще бабы не входили в него, а возились у печи с котлами. Веселый, довольный и голодный, он возвращался к завтраку. Увидев, какую Лиза затеяла чистку дома, Евгений подумал: “Вот так хозяйка. Хозяюшка!
— Да, хозяюшка, — сказал он сам себе, живо представив ее в белом капоте, с сияющим от радости лицом, какое у нее почти всегда было, когда он смотрел на нее.
Но не успел он надавить на дверь, как она сама отворилась, в нос с носом он столкнулся с шедшей ему навстречу с ведром, подоткнутой, босоногой и с высоко засученными рукавами бабой. Он посторонился, чтобы пропустить бабу, она тоже посторонилась, поправляя верхом мокрой руки сбившийся платок.
— Иди, иди, я не пойду, коли вы… — начал было Евгений и вдруг, узнав ее, остановился.
Она, улыбаясь глазами, весело взглянула на него. И, обдернув подол, вышла из двери.
«Что за вздор?.. Что такое?.. Не может быть», — хмурясь и отряхиваясь, как от мухи, говорил себе Евгений, недовольный тем, что он заметил ее. Он был недоволен тем, что заметил ее, а вместе с тем не мог оторвать от ее покачивающегося ловкой, сильной походкой босых ног тела, от ее рук, плеч, красивых складок рубахи и красной паневы, высоко подоткнутой над ее белыми икрами. Степанида заходила за угол и в то же мгновение тоже оглянулась на него.
«Боже мой! Что я думаю, что я делаю!» Лиза, как всегда, с сияющим лицом встретила его. Но нынче она что-то особенно показалась ему бледной, желтой и длинной, слабой. «Боже мой, если бы она, считающая меня таким честным, чистым, невинным, если бы она знала!» — подумал он.
Чуткая любовью Лиза тотчас же заметила, что что-то мучает Евгения, и спросила его, не было ли чего неприятного. Он не приготовился к этому вопросу и немного замялся, отвечая, что ничего. И этот ответ еще больше заставил задуматься Лизу. Что что-то мучало и очень мучало его, ей это было так же очевидно, как то, что муха попала в молоко, но он не говорил, что же это такое было.
После завтрака Евгений, по заведенному порядку, пошел к себе в кабинет. Oн не стал ни читать, ни писать письма, а сел и стал курить одну папиросу за другою, думая. Его страшно удивило и огорчило это неожиданно проявившееся в нем скверное чувство, от которого он считал себя свободным, с тех пор как женился. Евгений в душе много раз радовался этому своему освобождению, и вот вдруг такая случайность, такая, казалось бы, ничтожная случайность открыла ему то, что он не свободен, что чувство это живо в нем и что надо стоять настороже против него.
Следующий день был Троицын. Погода стояла прекрасная, и бабы, по обыкновению, проходя в лес завивать венки, подошли к барскому дому и стали петь и плясать. Был один пестрый, яркий цветами кружок молодых баб и девок центром всего, а вокруг него с разных сторон, словно оторвавшиеся и вращающиеся за ним планеты и спутники, то девчата, держась рука с рукой, шурша новым ситцем расстегаев, то малые ребята, фыркающие чему-то и бегающие взад и вперед друг за другом, то ребята взрослые, в синих и черных поддевках и картузах и красных рубахах, с не перестающим плеванием шелухи семечек, то дворовые или посторонние, издалека поглядывающие на хоровод. Лиза звала мужа посмотреть на пляску, на одну из плясавших баб, которая ей особенно нравилась. Это была Степаша, широкая, энергичная, румяная, веселая. Должно быть, она хорошо плясала. Он ничего не видал и думал: «Стало быть, нельзя мне избавиться от нее».
Евгений не смотрел на нее, потому что боялся ее привлекательности, а именно от этого то, что он мельком видел в ней, казалось ему особенно привлекательным. Кроме того, он видел по блеснувшему ее взгляду, что она видит его и видит то, что он любуется ею. Он постоял, сколько нужно было для приличия, и ушел. Он ушел, чтобы не видать ее, по, войдя на верхний этаж, сам не зная как а зачем, подошел к окну и все время, пока бабы были у крыльца, стоял у окна и смотрел, смотрел на нее, упивался ею.
И вдруг страстная похоть обожгла его, как рукой схватила за сердце. Евгений, как будто но чьей-то чуждой ему воле, оглянулся и пошел к ней. И только случайность остановила его. Он чувствовал, что побежден, что у него нет своей воли, есть другая сила, двигающая им; что нынче он спасся только по счастью, но не нынче, так завтра, так послезавтра все-таки погибнет. «Да, погибнет, — он иначе не понимал этого, — изменить своей молодой, любящей жене в деревне с бабой, на виду всех, разве это не была погибель, страшная погибель, после которой нельзя было жить больше? Нет, надо, надо принять меры».
Евгений вспомнил, что читал про старца, который от соблазна перед женщиной, на которую должен был наложить руку, чтоб лечить ее, положил другую руку на жаровню и сжег пальцы. Он вспомнил это. «Да, я готов сжечь пальцы лучше, чем погибнуть». И он, оглянувшись, что никого нет в комнате, зажег спичку и положил палец в огонь. «Ну, думай о ней теперь», — иронически обратился он к себе. Ему стало больно, он отдернул закопченный палец, бросил спичку и сам засмеялся над собой.
«Какой вздор. Не это надо делать. А надо принять меры, чтобы не видать ее, — уехать самому или ее удалить. Да, удалить! Предложить ее мужу денег, чтоб он уехал в город или в другое село. Узнают, будут говорить про это. Ну что же, все лучше, чем эта опасность. Да, надо сделать это», — говорил он себе и все, не спуская глаз, смотрел на нее. И потом старался как бы ненароком встретить Степаниду. Но больше мечтал о ней. И боже мой, с какой прелестью рисовало ему ее его воображение. И это было не один раз, а пятый, шестой раз. И чем дальше, тем сильнее. Никогда она не казалась так привлекательна. Да и не то что привлекательна; никогда она так вполне не владела им.
Он чувствовал, что терял волю над собой, становился почти помешанным. Строгость его к себе не ослаблялась ни на волос; напротив, он видел всю мерзость своих желаний, даже поступков, потому что попытки увидеть ее были поступками. Он знал, что стоило ему столкнуться с ней где-нибудь близко, в темноте, если бы можно прикоснуться к ней, и он отдастся своему чувству. Он знал, что только стыд перед людьми, перед ней и перед собой держал его. И он знал, что он искал условий, в которых бы не был заметен этот стыд, — темноты или такого прикосновения, при котором стыд этот заглушится животной страстью. И потому он знал, что он мерзкий преступник, и презирал и ненавидел себя всеми силами души. Он ненавидел себя потому, что все еще не сдавался. Каждый день молился богу о том, чтобы тот подкрепил, спас его от погибели, каждый день он решал, что отныне не сделает ни одного шага, не оглянется на нее, забудет ее. Каждый день он придумывал средства, чтобы избавиться от этого наваждения, но все было напрасно. Он чувствовал, что какая-то сила крепко держит его.
И тут пришло решение на лето поехать в Крым. В Крыму они провели прекрасно два месяца. Евгению было столько новых впечатлений, что все прежнее стерлось, казалось, совсем из его воспоминания. Припадки сумасшествия прекратились.
В конце августа Лиза родила прекрасную, здоровую девочку, и родила неожиданно очень легко. В сентябре они поехали домой. Совершенно свободный от прежних ужасов, Евгений вернулся к себе совсем новым и счастливым человеком. Пережив все то, что переживают мужья при родах, он еще сильнее полюбил жену. Чувство к ребенку, когда он его брал на руки, было смешное, новое, очень приятное, точно щекотное чувство.
Еще новое в его жизни теперь было то, что, кроме занятий хозяйством, возник новый интерес земский, отчасти честолюбивый, отчасти от сознания долга. В октябре должно было быть экстренное собрание, в котором его должны были выбрать и выбрали. Совсем новые планы жизни теперь представлялись ему. Совершилось все, чего желал Евгений. Имение осталось за ним, завод пошел, доход ожидался большой, жена благополучно родила, и его выбрали единогласно.
Как-то утром Евгений поехал по хозяйству. На хуторе молотилка новая работала. Рассматривая ее работу, Евгений ходил между баб, стараясь не замечать их, но как он ни старался, он раза два заметил черные глаза и красный платок Степаниды. Раза два он покосился на нее и почувствовал, что опять что-то, но не мог дать себе отчета. Только на другой день, когда он опять поехал на гумно хутора и пробыл там два часа, чего совсем не нужно было, не переставая глазами ласкать знакомый красивый образ молодой женщины, он почувствовал, что погиб, погиб совсем, безвозвратно. Опять эти мученья, опять весь этот ужас и страх. И нет спасенья.
То, чего он ожидал, то и случилось с ним. На другой день вечером он, сам не зная как, очутился у ее задворков, против ее сенного сарая, где один раз осенью у них было свиданье. Он, как будто гуляя, остановился тут, закуривая папироску. Баба-соседка увидала его, и он, проходя назад, услыхал, как она говорила кому-то:
— Иди, дожидается, сейчас умереть, стоит. Иди, Дура!
А он таился и думал: “Да, вот для здоровья сошелся с чистой, здоровой женщиной и что! Нет, видно, нельзя так играть с ней. Я решил, что я ее взял, а она взяла меня, взяла и не пустила. Ведь я думал, что я свободен, а я не был свободен. Я обманывал себя, когда женился. Все было вздор, обман. С тех пор как я сошелся с ней, я испытал новое чувство, настоящее чувство мужа. Да, мне надо было жить с ней.
Да, две жизни возможны для меня; одна та, которую я начал с Лизой: служба, хозяйство, ребенок, уважение людей. Если эта жизнь, то надо, чтоб ее, Степаниды, не было. Надо услать ее, как я говорил, или уничтожить ее, чтоб ее не было. А другая жизнь — это тут же. Отнять ее у мужа, дать ему денег, забыть про стыд и позор а жить с ней. Но тогда надо, чтоб Лизы не было и ребенка тоже. Нет, что же, ребенок не мешает, но чтоб Лизы не было, чтоб она уехала. Чтоб она узнала, прокляла и уехала. Узнала, что я променял ее на бабу, что я обманщик, подлец. Нет, это слишком ужасно! Этого нельзя. Да, но может и так быть, — продолжал он думать, — может так быть. Лиза заболеет да умрет. Умрет, и тогда все будет прекрасно.
Прекрасно! О негодяй! Нет, уж если умирать, то ей. Кабы она умерла, Степанида, как бы хорошо было. Да, вот как отравляют или убивают жен или любовниц. Взять револьвер и пойти вызвать и, вместо объятий, в грудь. И кончено.
Ведь она черт. Прямо черт. Ведь она против воли моей завладела мною. Убить? да. Только два выхода: убить жену или ее. Потому что так жить нельзя.
И вот с этого места начинается вариант конца повести.
Да еще… Ах, да, третий есть: себя, — сказал он тихо вслух, и вдруг мороз пробежал у него по коже. — Да, себя, тогда не нужно их убивать». Ему стало страшно именно потому, что он чувствовал, что только этот выход возможен. «Револьвер есть. Неужели я убью себя? Вот чего не думал никогда. Как это странно будет».
Он вернулся к себе в комнату и тотчас открыл шкаф, где был револьвер. Он приставил к виску, замялся было, но как только вспомнил Степаниду, решение не видеть, борьбу, соблазн, падение, опять борьбу, так вздрогнул от ужаса. «Нет, лучше это». И нажал гашетку
Так разрубил узел своих проблем с дьяволом похоти герой романа Льва Толстого. У автора же периоды бурного желания сменялись с надуманными периодами сурового аскетизма. “Два человека святой и сладострастный уживались в одной шкуре, люто ненавидя друг друга. Решив сбежать от всех проблем и разочарований, Лев полагает себе стать военным. Брат Николай предлагает: “Раз Левушка не знает, куда девать ему избыток своей необузданной энергии, почему бы ему не отправиться вместе с ним на Кавказ? Природа там замечательная, охота, долгие переходы верхом, бивуаки, столкновения с горцами
“С начала Х1Х века Кавказ стал для молодежи местом, где можно было пережить необычайные приключения и покрыть себя славой. Царь Александр 1 присоединил к России часть Грузии, но спустя десятилетия горные народы все еще оказывали сопротивление и не желали жить в подчинении. Самыми опасными считались чеченцы и дагестанцы, во главе которых стоял предводитель Шамиль, убедивший сородичей в необходимости священной войны против христиан. Для этих фанатиков смерть была вознаграждением от Аллаха.
Обуздать непокорных призвали казаков из станиц, возведенных по берегам Терека и Кубани. Отсюда отправлялись карательные экспедиции в непокорные черкесские аулы. Ответ следовал незамедлительно порой русские уже на обратном пути попадали в засаду, устроенную горцами, а то, ранним утром, когда станица еще спала, горцы внезапно появлялись, убивали часовых, поджигали дома, уводили плачущих женщин и детей. После пятидесяти лет изматывающей борьбы противостоящие стороны начали испытывать по отношению друг к другу какое-то злобное уважение.
В казацкую станицу Старогладскую Лев прибыл с братом Николаем в 1851 году. Прибыв, задал себе вопрос: “Как я сюда попал?И ответил: “Не знаю Словно бы занесло попутным ветром. Его положение в военном лагере было совершенно неопределенным: единственный гражданский среди офицеров, он выглядел праздным аристократом, беспечным путешественником. Начальство и товарищи брата не нравились ему грубые и невежественные, спорили только о женщинах и лошадях, обсуждали вылазки и проявленную кем-то храбрость.
Когда же русские войска пришли в движение, Лев ехал верхом рядом с братом, и сердце его радостно билось. Длинная цепь военных ощетинилась штыками продвигалась по крутому склону В походе батальон пехоты, вся кавалерия, девятнадцать пушек, повозки с продовольствием и боеприпасами..
“Я с любопытством вслушивался в разговоры солдат и офицеров, — вспоминает об этом времени Толстой, — и внимательно всматривался в выражения их физиономий, но решительно ни в ком не мог заметить и тени того беспокойства, которое испытывал сам: шуточки, смехи, рассказы выражали общую беззаботность и равнодушие к предстоящей опасности. Как будто нельзя было предположить, что некоторым уже не суждено вернуться назад по этой дороге?”
Перейдя вброд реку, русские пошли в атаку на горцев, которые открыли огонь с гор. “Какое великолепное зрелище! — сказал генерал по-французски, и адъютант, стремясь понравиться начальству, добавил тоже по-французски: “Очаровательно! Истинное наслаждение воевать в такой прекрасной стране!В действие вступили пушки, кавалерия исчезла в подлеске, несколько человек убиты, покинутый жителями аул быстро разграблен (А. Труайя)
Жизнь на Кавказе несколько разбавила скуку светских увлечений: среди устроенных и здесь постоянных картежных баталий случались баталии военные. Льву очень хотелось вернуться с Кавказа с георгиевским крестом, но этого не случилось отнюдь не из-за его трусости, а лишь в связи с тем, что плохо сработала бюрократическая машина и вовремя не были оформлены положенные документы. Обидно, черт возьми! Зато в душу запали яркие впечатления, которые со временем вылились в одну из первых повестей графа Толстого под названием “Казаки Многие события и душевные переживания автора отразились в его литературном герое.
Вот эта повесть.
“Все затихло в Москве. Редко, редко где слышится визг колес по зимней улице. В окнах огней уже нет, и фонари потухли. От церквей разносятся звуки колоколов и, колыхаясь над спящим городом, поминают об утре. На улицах пусто. Редко где промесит узкими полозьями песок с снегом ночной извозчик и, перебравшись на другой угол, заснет, дожидаясь седока. Пройдет старушка в церковь, где уж, отражаясь на золотых окладах, красно и редко горят несимметрично расставленные восковые свечи. Рабочий народ поднимается после долгой зимней ночи и идет на работы.
А у господ еще вечер. В одном из окон Шевалье из-под затворенной ставни светится огонь, слышатся голоса трех ужинающих молодых людей. Они сидят в комнате около стола, на котором стоят остатки ужина и вина. Один, маленький, чистенький, худой и дурной, смотрит на отъезжающего добрыми, усталыми глазами. Другой, высокий, лежит подле уставленного пустыми бутылками стола и играет ключиком часов. Третий, в новеньком полушубке, ходит по комнате и, изредка останавливаясь, щелкает миндаль в довольно толстых и сильных, но с очищенными ногтями пальцах, и все чему-то улыбается; глаза и лицо его горят. Он говорит с жаром и с жестами; по видно, что не находит слов, и все слова, которые ему приходят, кажутся недостаточными, чтобы выразить все, что подступило ему к сердцу. Он беспрестанно улыбается.
— Теперь можно все сказать! — говорит отъезжающий. — Я не то что оправдываюсь, но мне бы хотелось, чтобы ты, по крайней мере, понял меня, как я себя понимаю, а не так, как пошлость смотрит на это дело. Ты говоришь, что я виноват перед ней, — обращается он к тому, который добрыми глазами смотрит на него.
— Да, виноват, — отвечает маленький и дурной, и кажется, что еще больше доброты и усталости выражается в его взгляде.
— Я знаю, отчего ты это говоришь, — продолжает отъезжающий. — Быть любимым, по-твоему, такое же счастье, как любить, и довольно на всю жизнь, если раз достиг его.
— Да, очень довольно, душа моя! Больше чем нужно, — подтверждает маленький и дурной, открывая и закрывая глаза.
— Но отчего ж не любить и самому! — говорит отъезжающий, задумывается и как будто с сожалением смотрит на приятеля. — Отчего не любить? Не любится. Нет, любимым быть — несчастье, несчастье, когда чувствуешь, что виноват, потому что не даешь того же и не можешь дать. Ах, Боже мой! — Он махнул рукой. — Ведь если бы это все делалось разумно, а то навыворот, как-то не по-нашему, а по-своему все это делается. Ведь я как будто украл это чувство. И ты так думаешь; не отказывайся, ты должен это думать. А поверишь ли, из всех глупостей и гадостей, которых я много успел наделать в жизни, это одна, в которой я не раскаиваюсь и не могу раскаиваться. Ни сначала, ни после я не лгал ни перед собой, ни перед нею. Мне казалось, что наконец-то вот я полюбил, а потом увидал, что это была невольная ложь, что так любить нельзя, и не мог идти далее; а она пошла. Разве я виноват в том, что не мог? Что же мне было делать?
— Ты еще не любил и не знаешь, что такое любить.
— Не любил! Да, правда, не любил. Да есть же во мне желание любить, сильнее которого нельзя иметь желанья! Да опять, и есть ли такая любовь? Все остается что-то недоконченное. Ну, да что говорить! Напутал, напутал я себе в жизни. Но теперь все кончено. Я чувствую, что начинается новая жизнь.
— В которой ты опять напутаешь, — сказал лежавший на диване и игравший ключиком часов; но отъезжающий не слыхал его.
— Мне и грустно, и рад я, что еду, — продолжал он. — Отчего грустно? Я не знаю.
Отъезжающий стал говорить об одном себе, не замечая того, что другим не было это так интересно, как ему. Человек никогда не бывает таким эгоистом, как в минуту душевного восторга. Ему кажется, что нет на свете в эту минуту ничего прекраснее и интереснее его самого.
— Дмитрий Андреич, ямщик ждать не хочет! — сказал вошедший молодой дворовый человек. — С двенадцатого часа лошади, а теперь четыре.
Дмитрий Андреич посмотрел на своего Ванюшу. В его обвязанном шарфе, в его валяных сапогах, в его заспанном лице ему послышался голос другой жизни, призывавшей его, — жизни трудов, лишений, деятельности.
— И в самом деле, прощайте! — сказал он, ища на себе незастегнутого крючка.
Друзья расцеловались раз, два раза, остановились и потом поцеловались третий раз. Тот, который был в полушубке, подошел к столу, выпил стоявший на столе бокал, взял за руку маленького и дурного и покраснел.
— Нет, все-таки скажу… Надо и можно быть откровенным с тобой, потому что я тебя люблю… Ты ведь любишь ее? Я всегда это думал… да?
— Да, — отвечал приятель, еще кротко улыбаясь.
— И может быть…
— Пожалуйте, свечи тушить приказано, — сказал заспанный лакей, слушавший последний разговор и соображавший, почему это господа всегда говорят все одно и то же.
— Прощай, ты отличный малый! — сказал господин маленький и дурной с кроткими глазами.
Слезы навернулись на глаза обоим. Отъезжающий сел в сани, закутался в шубу и сказал: «Ну что ж! поедем».
Провожавший сказал: «Прощай, Митя, дай тебе Бог…» Он ничего не желал, кроме только того, чтобы тот уехал поскорее, и потому не мог договорить, чего он желал.
Они помолчали. Еще раз сказал кто-то: «Прощай». Кто-то сказал: «Пошел!» И ямщик тронул.
— Славный малый этот Оленин, — сказал один из провожавших. — Но что за охота ехать на Кавказ и юнкером? Я бы полтинника не взял.
И провожавшие разъехались.
Отъезжавшему казалось тепло, жарко от шубы. Он сел на дно саней, распахнулся, и ямская взъерошенная тройка потащилась из темной улицы в другую темную улицу мимо каких-то не виданных им домов. Оленину казалось, что только отъезжающие ездят по этим улицам. Кругом было темно, безмолвно, уныло, а в душе так полно воспоминаний, любви, сожаления и приятных давивших слез…
«Люблю! Очень люблю! Славные! Хорошо!» — твердил он, и ему хотелось плакать. Но отчего ему хотелось плакать? Кто были славные? Кого он очень любил? Он не знал хорошенько. Иногда вглядывался в какой-нибудь дом и удивлялся, зачем он так странно выстроен; иногда удивлялся, зачем ямщик и Ванюша, которые так чужды ему, находятся так близко от него и вместе с ним трясутся и покачиваются от порыва пристяжных, натягивающих мерзлые постромки, и снова говорил: «Славные, люблю», — и раз даже сказал: «Как хватит! Отлично!» И сам удивился, к чему он это сказал, и спросил себя: «Уж не пьян ли я?»
Правда, он выпил на свою долю бутылки две вина, но не одно вино производило это действие на Оленина. Ему вспоминались все задушевные, как ему казалось, слова дружбы, стыдливо, как будто нечаянно, высказанные ему перед отъездом. Вспоминались пожатия рук, взгляды, молчания, звук голоса, сказавшего: прощай, Митя! — когда он уже сидел в санях. Вспоминалась своя собственная решительная откровенность. И все это для него имело трогательное значение. Перед отъездом не только друзья, родные, не только равнодушные, но несимпатичные, недоброжелательные люди, все как будто вдруг сговорились сильнее полюбить его, простить, как пред исповедью или смертью. «Может быть, мне не вернуться с Кавказа», — думал он. И ему казалось, что он любит своих друзей и еще любит кого-то. И ему было жалко себя.
Но не любовь к друзьям так размягчила и подняла его душу, что он не удерживал бессмысленных слов, которые говорились сами собой, и не любовь к женщине — он никогда еще не любил — привела его в это состояние. Любовь к самому себе, горячая, полная надежд, молодая любовь ко всему, что только было хорошего в его душе, а ему казалось теперь, что только одно хорошее было в нем, заставляла его плакать и бормотать несвязные слова.
Оленин был юноша, нигде не кончивший курса, нигде не служивший, промотавший половину своего состояния и до двадцати четырех лет не избравший еще себе никакой карьеры и никогда ничего не делавший. Он был то, что называется «молодой человек» в московском обществе.
В восемнадцать лет Дмитрий оказался так свободен, как только бывали свободны русские богатые молодые люди сороковых годов, с молодых лет оставшиеся без родителей. Для него не было никаких ни физических, ни моральных оков; он все мог сделать, и ничего ему не нужно было, и ничто его не связывало. У него не было ни семьи, ни отечества, ни нужды. Он ни во что не верил и ничего не признавал. Но, не признавая ничего, не только не был мрачным, скучающим и резонирующим юношей, а, напротив, увлекался постоянно. Он решил, что любви нет, и всякий раз присутствие молодой и красивой женщины заставляло его замирать. Он давно знал, что почести и звание — вздор, но чувствовал невольно удовольствие, когда на бале подходил к нему князь Сергий и говорил ласковые речи.
Отдавался он всем своим увлечениям лишь настолько, насколько они не связывали его. Как только, отдавшись одному стремлению, он начинал чуять приближение труда и борьбы, мелочной борьбы с жизнью, инстинктивно торопился оторваться от чувства или дела и восстановить свою свободу. Так он начинал светскую жизнь, службу, хозяйство, музыку, которой одно время думал посвятить себя, и даже любовь к женщинам, в которую он не верил. Он раздумывал над тем, куда положить всю эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке, — на искусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине, или на практическую деятельность, — не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет, и как ему кажется, и из всего мира все, что ему хочется.
Правда, бывают люди, лишенные этого порыва, которые, сразу входя в жизнь, надевают на себя первый попавшийся хомут и честно работают в нем до конца жизни. Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие всемогущего Бога молодости, способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им и, сам не зная этого, был счастлив им. Он любил до сих пор только себя одного и не мог не любить, потому что ждал от себя одного хорошего и не успел еще разочароваться в самом себе.
Уезжая из Москвы, он находился в том счастливом, молодом настроении духа, когда, сознав прежние ошибки, юноша вдруг скажет себе, что все это было не то, — что все прежнее было случайно и незначительно, что он прежде не хотел жить хорошенько, но что теперь, с выездом его из Москвы, начинается новая жизнь, в которой уже не будет больше тех ошибок, не будет раскаяния, а наверное будет одно счастье.
Как всегда бывает в дальней дороге, на первых двух-трех станциях воображение остается в том месте, откуда едешь, и потом вдруг, с первым утром, встреченным в дороге, переносится к цели путешествия и там уже строит замки будущего. Так случилось и с Олениным.
Все мечты об этом будущем соединялись с образами Амалат-беков, черкешенок, гор, обрывов, страшных потоков и опасностей. Все это представляется смутно, неясно; но слава, заманивая, и смерть, угрожая, составляют интерес этого будущего. То с необычайною храбростью и удивляющею всех силой он убивает и покоряет бесчисленное множество горцев; то он сам горец и с ними вместе отстаивает против русских свою независимость.
Ежели при этом вспоминаются старые унижения, слабости, ошибки, то воспоминание о них только приятно. Ясно, что там, среди гор, потоков, черкешенок и опасностей, эти ошибки не могут повториться. Уж раз исповедался в них перед самим собою, и кончено. Есть еще одна, самая дорогая мечта, которая примешивалась ко всякой мысли молодого человека о будущем. Это мечта о женщине. И там она, между гор, представляется воображению в виде черкешенки-рабыни, со стройным станом, длинною косой и покорными глубокими глазами.
Ему представляется в горах уединенная хижина и у порога она, дожидающаяся его в то время, как он, усталый, покрытый пылью, кровью, славой, возвращается к ней, и ему чудятся ее поцелуи, ее плечи, ее сладкий голос, ее покорность. Она прелестна, но она необразованна, дика, груба. В длинные зимние вечера он начинает воспитывать ее. Она умна, понятлива, даровита и быстро усваивает себе все необходимые знания. Отчего же? Она очень легко может выучить языки, читать произведения французской литературы, понимать их. «Notre Dame de Paris», например, должно ей понравиться. Она может и говорить по-французски. В гостиной она может иметь больше природного достоинства, чем дама самого высшего общества. Она может петь, просто, сильно и страстно.
«Ах, какой вздор!» — говорит он сам себе. А тут приехали на какую-то станцию и надо перелезать из саней в сани и давать на водку. Но он снова ищет воображением того вздора, который он оставил, и ему представляются опять черкешенки, слава, возвращение в Россию, флигель-адъютантство, прелестная жена. «Но ведь любви нет, — говорит он сам себе. — Почести — вздор. А завоеванный край, давший мне больше богатства, чем мне нужно на всю жизнь? Впрочем, нехорошо будет одному воспользоваться этим богатством. Нужно раздать его. Кому только? Вернуть долги…» И уже совсем смутные видения застилают мысль, и только голос Ванюши и чувство прекращенного движения нарушают здоровый, молодой сон, и, сам не помня, перелезает он в другие сани на новой станции и едет далее.
Совершенно новое для него чувство свободы от всего прошедшего охватывало Оленина между этими грубыми существами, которых он встречал по дороге и которых не признавал людьми наравне с своими московскими знакомыми. Чем грубее был народ, чем меньше было признаков цивилизации, тем свободнее он чувствовал себя. Ставрополь, чрез который он должен был проезжать, огорчил его. Вывески, даже французские вывески, дамы в коляске, извозчики, стоявшие на площади, бульвар и господин в шинели и шляпе, проходивший по бульвару и оглядевший проезжего, — больно подействовали на него. От Ставрополя зато все уже пошло удовлетворительно: дико и сверх того красиво и воинственно. И Оленину все становилось веселее и веселее. Казаки, ямщики, смотрителя казались ему простыми существами, с которыми можно было просто шутить, беседовать, не соображая, кто к какому разряду принадлежит. Все принадлежали к роду человеческому, который был весь бессознательно мил Оленину, и все дружелюбно относились к нему.
Между тем Ванюша стал потрушивать, и ружье заряженное лежало на перекладной. Оленин же был еще веселее. На одной станции смотритель рассказал недавно случившееся страшное убийство на дороге. «Вот оно где начинается!» — говорил себе Дмитрий Андреевич и все ждал вида снеговых гор, про которые много говорили ему.
Один раз, перед вечером, ногаец-ямщик плетью указал из-за туч на горы. Оленин с жадностью стал вглядываться, но было пасмурно и облака до половины застилали их. Оленину виднелось что-то серое, белое, курчавое, и, как он ни старался, не мог найти ничего хорошего в виде гор, про которые он столько читал и слышал. Он подумал, что горы и облака имеют совершенно одинаковый вид и что особенная красота снеговых гор, о которых ему толковали, есть такая же выдумка, как музыка Баха и любовь к женщине, в которые он не верил, — и он перестал дожидаться гор. Но на другой день, рано утром проснулся от свежести в своей перекладной и равнодушно взглянул направо. Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидал, шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин.
— Что это? Что это такое? — спросил он у ямщика.
— А горы, — отвечал равнодушно ногаец.
— И я тоже давно на них смотрю, — сказал Ванюша, — вот хорошо-то! Дома не поверят.
На быстром движении тройки по ровной дороге горы, казалось, бежали по горизонту, блестя на восходящем солнце своими розоватыми вершинами. Сначала они только удивили Оленина, потом обрадовали; но потом, больше и больше вглядываясь в эту, не из других черных гор, но прямо из степи вырастающую и убегающую цепь снеговых гор, он мало-помалу начал вникать в эту красоту и почувствовал горы. С этой минуты все, что только он видел, все, что он думал, все, что он чувствовал, получало для него новый, строго величавый характер гор. Все московские воспоминания, стыд и раскаяние, все пошлые мечты о Кавказе, все исчезли и не возвращались более. «Теперь началось», — как будто сказал ему какой-то торжественный голос. И дорога, и вдали видневшаяся черта Терека, и станицы, и народ — все это ему казалось теперь уже не шуткой. Взглянет на небо — и вспомнит горы.
С гор течет река Терек. Она, отделяющий казаков от горцев, еще течет мутно и быстро, но уже широко и спокойно. По ее правому берегу расположены мирные, но порой беспокойные аулы; вдоль по левому берегу — станицы. От станицы до станицы идет дорога, прорубленная в лесу на пушечный выстрел. По дороге расположены кордоны, в которых стоят казаки; между кордонами, на вышках, находятся часовые. Только узкая, саженей в триста, полоса лесистой плодородной земли составляет владения казаков. На этой-то плодородной, лесистой и богатой растительностью полосе живет с незапамятных времен воинственное, красивое и богатое староверческое русское население, называемое гребенскими казаками.
Очень, очень давно предки их, староверы, бежали из России и поселились за Тереком, между чеченцами на Гребне, первом хребте лесистых гор Большой Чечни. Живя между чеченцами, казаки перероднились с ними и усвоили себе обычаи, образ жизни и нравы горцев; но удержали и там во всей прежней чистоте русский язык и старую веру. Предание, еще до сих пор свежее между казаками, говорит, что царь Иван Грозный приезжал на Терек, вызывал с Гребня к своему лицу стариков, дарил им землю по сю сторону реки, увещевал жить в дружбе и обещал не принуждать их ни к подданству, ни к перемене веры. Еще до сих пор казацкие роды считаются родством с чеченскими, и любовь к свободе, праздности, грабежу и войне составляет главные черты их характера.
Влияние России выражается только с невыгодной стороны: стеснением в выборах, снятием колоколов и войсками, которые стоят и проходят там. Казак, по влечению, менее ненавидит джигита-горца, который убил его брата, чем солдата, который стоит у него, чтобы защищать его станицу, но который закурил табаком его хату. Он уважает врага-горца, но презирает чужого для него угнетателя солдата. Собственно, русский мужик для казака есть какое-то чуждое, дикое и презренное существо.
Щегольство в одежде казаков состоит в подражании черкесу. Лучшее оружие добывается от горца, лучшие лошади покупаются и крадутся у них же. Молодец казак щеголяет знанием татарского языка и, разгулявшись, даже со своим братом говорит по-татарски. Несмотря на то, этот христианский народец, закинутый в уголок земли, окруженный полудикими магометанскими племенами и солдатами, считает себя на высокой степени развития и признает человеком только одного казака; на все же остальное смотрит с презрением.
Казак на службе: на кордонах и в походе. Он почти никогда не работает дома. Пребывание его в станице есть исключение из правила — праздник, и тогда он гуляет. Вино у казаков у всех свое, и пьянство есть не столько общая всем склонность, сколько обряд, неисполнение которого сочлось бы за отступничество. На женщину казак смотрит как на орудие своего благосостояния; девке только позволяет гулять, бабу же заставляет с молодости и до глубокой старости работать для себя и смотрит на женщину с восточным требованием покорности и труда. Вследствие такого взгляда женщина, усиленно развиваясь и физически и нравственно, хотя и покоряясь наружно, получает, как вообще на Востоке, без сравнения большее, чем на Западе, влияние и вес в домашнем быту.
Казак, который при посторонних считает неприличным ласково или праздно говорить со своею бабой, невольно чувствует ее превосходство, оставаясь с ней с глазу на глаз. Весь дом, все имущество, все хозяйство приобретено ею и держится только ее трудами и заботами. Хотя он и твердо убежден, что труд постыден для казака и приличен только работнику и женщине, он смутно чувствует, что все, чем он пользуется и называет своим, есть произведение этого труда и что во власти женщины, матери или жены, которую он считает своею холопкой, лишить его всего, чем он пользуется.
Женщины большею частию и сильнее, и умнее, и развитее, и красивее казаков. Красота гребенской женщины особенно поразительна соединением самого чистого типа черкесского лица с широким и могучим сложением северной женщины. Казачки носят одежду черкесскую, но платки завязывают по-русски. Щегольство, чистота и изящество в одежде и убранстве хат составляют привычку и необходимость их жизни. В отношениях к мужчинам женщины, и особенно девки, пользуются совершенною свободой.
Оленин познает Кавказ. Вот наступил тот особенный вечер, какой бывает только на здесь. Солнце зашло за горы, но было еще светло. Заря охватила треть неба, и на свете зари резко отделялись бело-матовые громады гор. Воздух был редок, неподвижен и звучен. Длинная, в несколько верст, тень ложилась от гор на степи. Из садов спешат с веселым говором до захождения солнца казачки, привязывавшие плети. Девки в подоткнутых рубахах, с хворостинами, весело болтая, бегут к воротам навстречу скотине, которая толпится в облаке пыли и комаров, приведенных ею за собой из степи. Визжат казачата, гоняющие кубари на улицах. Изо всех труб поднимается душистый дым кизяка. На каждом дворе слышится усиленная хлопотня, предшествующая тишине ночи.
Бабука Улитка, жена хорунжего и школьного учителя, так же как и другие, вышла к воротам своего двора и ожидает скотину, которую по улице гонит ее девка Марьянка. Она не успела еще отворить плетня, как громадная буйволица, мыча, проламывается сквозь ворота; за ней медленно идут сытые коровы, большими глазами признавая хозяйку и хвостом мерно хлеща себя по бокам. Стройная красавица Марьянка проходит в ворота и, бросая хворостину, закидывает плетень и со всех резвых ног бросается разбивать и загонять на дворе скотину.
Одна из казачек, старая, высокая, мужественная женщина, с противоположного двора, подходит к бабке Улитке просить огня.
— А мой Лукаша на кордоне, а домой не пускают, — говорит пришедшая, несмотря на то, что хорунжиха давно это знает. Той просто нужно поговорить про своего Лукашу, которого она только собрала в казаки и которого она хочет женить на Марьяне, хорунжевой дочери.
— На кордоне и стоит?
— Стоит, мать. У них, баит, опять абреков ищут.
— Ну и слава Богу, — говорит хорунжиха. — Урван — одно слово.
Лукашка прозван Урваном за молодечество, за то, что казачонка вытащил из воды, урвал. И хорунжиха помянула про это, чтобы с своей стороны сказать приятное Лукашкиной матери.
— Благодарю Бога, мать, сын хороший, молодец, все одобряют, — говорит Лукашкина мать, — только бы женить его, и померла бы спокойно.
— Что ж, девок мало ли по станице? — отвечает хитрая хорунжиха.
— Много, мать, много, — замечает Лукашкина мать и качает головой, — твоя девка, Марьянушка-то, твоя вот девка, так по полку поискать. А сама еще и думает: “Краля девка, работница девка
Хорунжиха знает намерение Лукашкиной матери, и хотя Лукашка ей кажется хорошим казаком, она отклоняется от этого разговора, во-первых, потому, что она — хорунжиха и богачка, а Лукашка — сын простого казака, сирота. Во-вторых, потому, что не хочется ей скоро расстаться с дочерью. Главное же потому, что приличие того требует.
— Что ж, Марьянушка подрастет, также девка будет, — говорит она сдержанно и скромно.
— Пришлю сватов, пришлю, дай сады уберем, твоей милости кланяться придем, — говорит Лукашкина мать. — Илье Васильевичу кланяться придем.
— Что Иляс! — гордо говорит хорунжиха, — со мной говорить надо.
В это время на кордоне, несмотря на то, что казаки каждый час ожидали переправы и нападения абреков немирных чеченцев, с целью воровства или грабежа особой осторожности не наблюдалось
Казаки, как дома, без оседланных лошадей, без оружия, занимались кто рыбною ловлей, кто пьянством, кто охотой. Только лошадь дежурного оседланная ходила в треноге и только часовой казак был в черкеске, ружье и шашке. Урядник сидел на завалине избы и с выражением начальнической лени и скуки, закрыв глаза, переваливал голову с руки на руку. Пожилой казак с широкою седоватою черною бородой, в одной подпоясанной черным ремнем рубахе, лежал у самой воды и лениво смотрел на однообразно бурливший и заворачивающий Терек. Другие, также измученные жаром, полураздетые, кто полоскал белье в реке, кто вязал уздечку, кто лежал на горячем песке берега, мурлыкая песню. Один из казаков с худым и черно-загорелым лицом, видимо мертвецки пьяный, лежал навзничь у одной из стен избы, часа два тому назад бывшей в тени, но на которую теперь прямо падали жгучие косые лучи.
Лукашка, стоявший на вышке, был высокий, красивый малый лет двадцати, очень похожий на мать. Лицо и все сложение его, несмотря на угловатость молодости, выражали большую физическую и нравственную силу. Несмотря на то, что он недавно был собран в строевые, по широкому выражению его лица и спокойной уверенности позы видно было, что он уже успел принять свойственную казакам и вообще людям, постоянно носящим оружие, воинственную и несколько гордую осанку, что он казак и знает себе цену не ниже настоящей. Широкая черкеска была кое-где порвана, шапка заломлена назад по-чеченски, одежа небогатая, но она сидела на нем с тою особою казацкою щеголеватостью, которая состоит в подражании чеченским джигитам. На настоящем джигите все всегда широко, оборванно, небрежно; одно оружие богато.
Оленину, который уже три месяца как был зачислен юнкером в кавказский полк, была отведена квартира в одном из лучших домов в станице, у хорунжего Ильи Васильевича, то есть у бабки Улиты. Дмитрий Андреевич на вид казался совсем другим человеком. Вместо бритых скул у него были молодые усы и бородка. Вместо истасканного ночною жизнью желтоватого лица — на щеках, на лбу, за ушами был красный, здоровый загар. Вместо чистого, нового черного фрака была белая, грязная, с широкими складками черкеска и оружие. Вместо свежих крахмальных воротничков — красный ворот бешмета стягивал загорелую шею. Он был одет по-черкесски, но плохо; всякий узнал бы в нем русского, а не джигита. Все было так, да не так. Несмотря на то, вся наружность его дышала здоровьем, веселостью и самодовольством.
Оленин вбежал на крыльцо хаты и толкнул дверь в сени. Марьянка в одной розовой рубахе, как обыкновенно дома ходят казачки, испуганно отскочила и, прижавшись к стене, закрыла нижнюю часть лица широким рукавом татарской рубахи. Отворив дальше дверь, Оленин увидел в полусвете всю высокую и стройную фигуру молодой казачки. С быстрым и жадным любопытством молодости он невольно заметил сильные и девственные формы, обозначавшиеся под тонкою ситцевою рубахой, и прекрасные черные глаза, с детским ужасом и диким любопытством устремленные на него. «Вот она — подумал Оленин. — Да еще много таких будет», — вслед за тем пришло ему в голову.
Ему было очень хорошо после трехмесячной бивачной жизни. На умытом лице он чувствовал свежесть, на сильном теле — непривычную после похода чистоту, во всех отдохнувших членах — спокойствие и силу. В душе у него тоже было свежо и ясно. Он вспоминал поход, миновавшую опасность. Вспоминал, что в опасности он вел себя хорошо, что он не хуже других и принят в товарищество храбрых кавказцев. Московские воспоминания уж были бог знает где. Старая жизнь была стерта, и началась новая, совсем новая жизнь, в которой еще не было ошибок. Он мог здесь, как новый человек между новыми людьми, заслужить новое, хорошее о себе мнение. Он испытывал молодое чувство беспричинной радости жизни и, посматривая то в окно на мальчишек, гонявших кубари в тени около дома, то в свою новую прибранную квартирку, думал о том, как он приятно устроится в этой новой для него станичной жизни.
Вот забрел к нему Ерошка-охотник, предложил двух фазанов. Оленин попросил его позвать к нему Марьянку.
— Ни-ни! — проговорил старик. — Эту сватают за Лукашку. Лука — казак молодец, джигит, намеднись абрека убил. Я тебе лучше найду. Такую добуду, что вся в шелку да в серебре ходить будет. Уж сказал — сделаю; красавицу достану.
— Старик, а что говоришь! — сказал Оленин. — Ведь это грех!
— Грех? Где грех? — решительно отвечал старик. — На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Все он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она сделана, чтоб ее любить да на нее радоваться. Так-то я сужу, добрый человек.
Весь этот вечер провел Оленин с дядей Ерошкой на крыльце своей новой квартиры. Он велел вынести стол, самовар, вино, зажженную свечу и за стаканом чая и сигарой слушал рассказы старика, усевшегося у его ног на приступочке.
— Так-то, отец ты мой, — говорил старик, — не застал ты меня в мое золотое времечко, я бы тебе все показал. Нынче Ерошка кувшин облизал, а то Ерошка по всему полку гремел. У кого первый конь, у кого шашка и кинжалы, к кому выпить пойти, с кем погулять, кого в горы послать, Ахмет-хана убить? Все Ерошка. Кого девки любят? Все Ерошка отвечал. Потому что я настоящий джигит был. Пьяница, вор, табуны в горах отбивал, песенник; на все руки был. Нынче уж и казаков таких нету. Глядеть скверно. Сапоги дурацкие наденет, все на них смотрит, только и радости. Иль пьян надуется; да и напьется не как человек, а так что-то. А я кто был? Я был Ерошка вор; меня, мало по станицам, — в горах-то знали. Кунаки-князья приезжали. Я, бывало, со всеми кунак: татарин — татарин, армяшка — армяшка, солдат — солдат, офицер — офицер. Мне все равно, только бы пьяница был.
Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.
— Дура, дура! — заговорил он. — Куда летишь? Дура! Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, — приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. — Сама себя губишь, а я тебя жалею.
Он долго сидел, болтая и попивая из бутылки. А Оленин ходил взад и вперед по двору. Вдруг шепот за воротами поразил его. Невольно притаив дыхание, он расслышал женский смех, мужской голос и звук поцелуя. Потом Лука прошел вдоль забора, а высокая женщина, в белом платке, прошла мимо Оленина. «Ни мне до тебя, ни тебе до меня нет никакого дела», — казалось, сказала ему решительная походка Марьянки. Он проводил ее глазами до крыльца хозяйской хаты. И вдруг чувство тоски и одиночества, каких-то неясных желаний и надежд и какой-то к кому-то зависти охватило душу молодого человека.
Последние огни потухли в хатах. Последние звуки затихли в станице. И плетни, и белевшая на дворах скотина, и крыши домов, — все, казалось, спало здоровым, тихим, трудовым сном. Только звенящие непрерывные звуки лягушек долетали из сырой дали до напряженного слуха. На востоке звезды становились все реже и, казалось, расплывались в усиливавшемся свете. Над головой они высыпали глубже и чаще. Старик, облокотив голову на руку, задремал. Петух вскрикнул на противоположном дворе. А Оленин все ходил и ходил, о чем-то думая. Звук песни в несколько голосов долетел до его слуха. Он подошел к забору и стал прислушиваться. Молодые голоса казаков заливались веселою песнею, и изо всех резкою силой выдавался один молодой голос.
— Это знаешь, кто поет? — сказал старик, очнувшись. — Это Лукашка джигит. Он чеченца убил; то-то и радуется. И чему радуется? Дурак, дурак!
— А ты убивал людей? — спросил Оленин.
Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к его лицу.
— Черт! — закричал он на него. — Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено! Прощай, отец мой, и сыт и пьян!
Вот как-то в минуту душевного отдохновения Оленин, познакомившись с Лукашкой, предложил ему ехать с ним в полк и подарил коня.
Лукашка потом все раздумывал о поступке Оленина. Хотя конь и не хорош был, по его мнению, однако стоил, по крайней мере, сорок монетов, и Лукашка был очень рад подарку. Но зачем был сделан этот подарок, этого он не мог понять, и потому не испытывал ни малейшего чувства благодарности. Напротив, в голове его бродили неясные подозрения в дурных умыслах Оленина. В чем состояли эти умыслы, он не мог дать себе отчета, но и допустить мысль, что так, ни за что, по доброте незнакомый человек подарил ему лошадь в сорок монетов, ему казалось невозможно. Коли бы пьяный был, тогда бы еще понятно было: хотел покуражиться. Но юнкер был трезв, а потому, верно, хотел подкупить его на какое-нибудь дурное дело. «Ну да врешь! — думал Лукашка. — Конь-то у меня, а там видно будет. Я сам малый не промах. Еще кто кого проведет! Посмотрим!» — думал он, испытывая потребность быть настороже против Оленина и потому возбуждая в себе к нему недоброжелательное чувство.
Он никому не рассказывал, как ему достался конь. Одним говорил, что купил; от других отделывался уклончивым ответом. Однако в станице скоро узнали правду, а узнавши о беспричинном подарке Оленина, пришли в недоумение и стали опасаться юнкера. Несмотря на такие опасения, поступок этот возбудил в них большое уважение к простоте и богатству юнкера.
— Слышь, Лукашке коня в пятьдесят монетов бросил юнкирь-то, что у Ильи Васильича стоит, — говорил один. — Богач!
— Слыхал, — отвечал другой глубокомысленно. — Должно, услужил ему. Поглядим, поглядим, что из него будет. Эко Урвану счастье.
— Экой народ продувной из юнкирей, беда! — говорил третий, — как раз подожжет или что иное сделает.
Жизнь Оленина шла однообразно, ровно. С начальством и товарищами он имел мало дела. Положение богатого юнкера на Кавказе особенно выгодно в этом отношении. На работы и на ученья его не посылали. За экспедицию он был представлен в офицеры, а до того времени оставляли его в покое. Офицеры считали его аристократом и потому держали себя в отношении к нему с достоинством. Картежная игра и офицерские кутежи с песенниками, которые он испытал в отряде, казались ему непривлекательными, и он, со своей стороны, тоже удалялся офицерского общества и офицерской жизни в станице.
Офицерская жизнь здесь давно уже имеет свой определенный склад. Как каждый юнкер или офицер в крепости регулярно пьет портер, играет в штос, толкует о наградах за экспедиции, так в станице регулярно пьет с хозяевами чихирь, угощает девок закусками и медом, волочится за казачками, в которых влюбляется; иногда и женится. Оленин жил всегда своеобразно и имел бессознательное отвращение к битым дорожкам. И здесь также не пошел он по избитой колее жизни кавказского офицера.
Само собой сделалось, что он просыпался вместе со светом. Напившись чаю и полюбовавшись с своего крылечка на горы, на утро и на Марьянку, Оленин надевал оборванный зипун из воловьей шкуры, подпоясывал кинжал, брал ружье, мешочек с закуской и табаком, звал за собой собаку и отправлялся часу в шестом утра в лес за станицу. Часу в седьмом вечера он возвращался усталым, голодным, с пятью-шестью фазанами за поясом, иногда со зверем, с нетронутым мешочком, в котором лежали закуска и папиросы. Ежели бы мысли в голове лежали так же, как папиросы в мешке, то можно было бы видеть, что за все эти четырнадцать часов ни одна мысль не пошевелилась в нем. Он приходил домой морально свежий, сильный и совершенно счастливый. Он не мог бы сказать, о чем он думал все это время. Не то мысли, не то воспоминания, не то мечты бродили в его голове, — бродили отрывки всего этого. Опомнится, спросит: о чем он думает? И застает себя или казаком, работающим в садах с казачкою-женою, или абреком в горах, или кабаном, убегающим от себя же самого. И все прислушивается, вглядывается и ждет фазана, кабана или оленя.
Вечером уж непременно сидит у него дядя Ерошка. Ванюша приносит осьмуху чихиря, и они тихо беседуют, напиваются и оба довольные расходятся спать. Назавтра опять охота, опять здоровая усталость, опять за беседой так же напиваются и опять счастливы. Иногда в праздник или в день отдыха он целый день проводит дома. Тогда главным занятием была Марьянка, за каждым движением которой, сам того не замечая, он жадно следил из своих окон или со своего крыльца. Он смотрел на Марьянку и любил ее как ему казалось так же, как любил красоту гор и неба, и не думал входить ни в какие отношения к ней.
Ему казалось, что между им и ею не может существовать ни тех отношений, которые возможны между ею и казаком Лукашкой, ни еще менее тех, которые возможны между богатым офицером и казачкой-девкой. Ему казалось, что ежели бы он попытался сделать то, что делали его товарищи, то он бы променял свое полное наслаждений созерцание на бездну мучений, разочарований и раскаяний. Притом же в отношении к этой женщине он уже сделал подвиг самоотвержения, подарив ее жениху коня, доставивший ему столько наслаждения; а главное, почему-то он боялся Марьянки и ни за что бы не решился сказать ей слово шуточной любви.
И вдруг на вечеринке с казацкими девками увидел ее. И все. «Все пустяки, что я прежде думал: и любовь, и самоотвержение, и Лукашка. Одно есть счастие: кто счастлив, тот и прав», — мелькнуло в голове Оленина, и с неожиданною для себя силой он схватил и поцеловал красавицу Марьянку в висок и щеку. Марьяна не рассердилась, а только громко захохотала и выбежала к другим девкам.
«Да, — думал Оленин, возвращаясь домой, — стоило бы мне немного дать себе поводья, я бы мог безумно влюбиться в эту казачку». Он лег спать с этими мыслями, но думал, что все это пройдет и он вернется к старой жизни. Но старая жизнь не вернулась. Отношения его к Марьянке стали другие. Стена, разделявшая их прежде, была разрушена.
Хозяин, узнав о богатстве и щедрости Оленина, пригласил его к себе. Старуха ласково принимала его. День он проводил в лесу, а часов в восемь, как смеркалось, заходил к хозяевам, один или с дядей Ерошкой. Они беседовали за чаем и за чихирем о казачьих делах, о соседях, о России, про которую Оленин рассказывал, а они расспрашивали. Марьяна, как дикая коза, поджав ноги, сидела на печи или в темном углу. Она не принимала участия в разговоре, но Оленин видел ее глаза, лицо, слышал ее движения, пощелкиванье семечек и чувствовал, что она слушает всем существом своим, когда он говорил. Иногда ему казалось, что ее глаза устремлены на него, и, встречаясь с их блеском, он невольно замолкал и смотрел на нее. Тогда она сейчас же пряталась, а он, притворяясь, что очень занят разговором с старухой, прислушивался к ее дыханию, ко всем ее движениям и снова дожидался ее взгляда.
Оленин так вжился в станичную жизнь, что прошедшее показалось ему чем-то совершенно чуждым, а будущее, особенно вне того мира, в котором он жил, вовсе не занимало его. Получая письма из дома, от родных и приятелей, он оскорблялся тем, что о нем, видимо, сокрушались, как о погибшем человеке, тогда как он в своей станице считал погибшими всех тех, кто не вел такую жизнь, как он. Он был убежден, что никогда не будет раскаиваться в том, что оторвался от прежней жизни и так уединенно и своеобразно устроился в своей станице. В походах, в крепостях ему было хорошо; но только здесь, только из-под крылышка дяди Ерошки, из своего леса, из своей хаты на краю станицы и в особенности при воспоминании о Марьянке и Лукашке ему ясна казалась вся та ложь, в которой он жил прежде и которая уже и там возмущала его, а теперь стала ему невыразимо гадка и смешна. Он с каждым днем чувствовал себя здесь более и более свободным и более человеком.
Совсем иначе, чем он воображал, представился ему Кавказ. Он не нашел здесь ничего похожего на все свои мечты и на все слышанные и читанные им описания. «Никаких здесь нет бурок, стремнин, Амалат-беков, героев и злодеев, — думал он, — люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет…» И оттого люди эти в сравнении с ним самим казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя.
Часто ему серьезно приходила мысль бросить все, приписаться в казаки, купить избу, скотину, жениться на казачке, — только не на Марьяне, которую он уступал Лукашке, — и жить с дядей Ерошкой, ходить с ним на охоту и на рыбную ловлю и с казаками в походы. «Что ж я не делаю этого? Чего ж я жду?» — спрашивал он себя. И он подбивал себя, он стыдил себя: «Или я боюсь сделать то, что сам нахожу разумным и справедливым? Разве желание быть простым казаком, жить близко к природе, никому не делать вреда, а еще делать добро людям, разве мечтать об этом глупее, чем мечтать о том, о чем я мечтал прежде, — быть, например, министром, быть полковым командиром?»
Но какой-то голос говорил ему, чтоб он подождал и не решался. Его удерживало смутное сознание, что он не может жить вполне жизнью Ерошки и Лукашки, потому что у него есть другое счастье, — его удерживала мысль о том, что счастье состоит в самоотвержении. Поступок его с Лукашкой не переставал радовать его. Он постоянно искал случая жертвовать собой для других, но случаи эти не представлялись. Иногда он забывал этот вновь открытый им рецепт счастья и считал себя способным слиться с жизнью дяди Ерошки; но потом вдруг опоминался и тотчас же хватался за мысль сознательного самоотвержения и на основании ее спокойно и гордо смотрел на всех людей и на чужое счастье.
Вскоре состоялся сговор. «Так вот, теперь Лукашка мой счастлив», — думал Оленин; но ему было грустно.
Наступило время сбора винограда. Уже солнце спряталось за оградой и раздробленными лучами блестело сквозь прозрачные листья, когда Оленин зашел в сад. Ветер стихал, и свежая прохлада начинала распространяться в виноградниках. Еще издали каким-то инстинктом он узнал голубую рубаху Марьяны сквозь ряды лоз и, обрывая ягоды, подошел к ней. Раскрасневшись, засучив рукава и опустив платок ниже подбородка, Марьянка быстро срезала тяжелые кисти и складывала их в плетушку. Не выпуская из рук плети, она остановилась, ласково улыбнулась и снова принялась за работу. Оленин приблизился и перекинул ружье за плечи, чтоб освободить руки. «А твои где? Бог помочь! Ты одна?» — хотел он сказать, но не сказал ничего и только приподнял папаху. Ему было неловко наедине с Марьянкой, но он, как будто нарочно мучая себя, подошел к ней.
— Ты этак баб из ружья застрелишь, — сказала Марьяна.
— Нет, я не стреляю.
Они оба помолчали.
— Ты бы подсобил.
Он достал ножичек и стал молча резать. Достав снизу из-под листьев тяжелую, фунта в три, сплошную кисть, в которой все ягоды сплющились одна на другую, не находя себе места, он показал ее Марьяне.
— Все резать? Эта не зелена?
— Давай сюда.
Руки их столкнулись. Оленин взял ее руку, а она, улыбаясь, глядела на него.
— Что, ты скоро замуж выйдешь? — спросил он.
Она, не отвечая, отвернулась и повела на него своими строгими глазами.
— Что, ты любишь Лукашку?
— А тебе что?
— Мне завидно. Право, ты такая красавица!
И ему вдруг стало страшно совестно за то, что он сказал. Так пошло, казалось, звучали его слова. Он вспыхнул, растерялся и взял ее за обе руки.
— Какая ни есть, да не про тебя! Что смеяться-то! — отвечала Марьяна, но взгляд ее говорил, как твердо она знала, что он не смеялся.
— Как смеяться! Ежели бы ты знала, как я… Слова звучали еще пошлее, еще несогласнее с тем, что он чувствовал; но он продолжал:
— Я не знаю, что готов для тебя сделать…
— Отстань, смола!
Но ее лицо, ее блестящие глаза, ее высокая грудь, стройные ноги говорили совсем другое. Ему казалось, что она понимала, как было пошло все, что он говорил ей, но стояла выше таких соображений; ему казалось, что она давно знала все то, что он хотел и не умел сказать ей, но хотела послушать, как он это скажет ей. «И как ей не знать, — думал он, — когда он хотел сказать ей лишь только все то, что она сама была».
Марьянка продолжала резать, но беспрестанно взглядывала на постояльца. Он начал было говорить что-то, но остановился, вздернул плечами и, вскинув ружье, скорыми шагами пошел из саду. Целую ночь Оленин провел без сна на дворе, прислушиваясь к каждому звуку в хозяйской хате. Он слышал, как с вечера они говорили, как ужинали, как вытаскивали пуховики и укладывались спать, слышал, как чему-то засмеялась Марьяна; слышал потом, как все затихло.
Он спрашивал себя: «Что мне делать?» — и решительно собирался идти спать; но послышались звуки, и в воображении его возникал образ Марьянки, выходившей на эту месячную туманную ночь, и он бросался к окну. Действительно заслышался вздох Марьянки и шаги. Он взялся за щеколду и постучал. Босые, осторожные шаги, чуть скрипя половицами, приближались к двери. Зашевелилась щеколда, скрипнула дверь, пахнуло запахом душницы, и на пороге показалась вся фигура Марьянки. Он видел ее только мгновенье при месячном свете. Она захлопнула дверь и, что-то прошептав, побежала легкими шагами назад. Оленин стал стучать слегка, ничто не отзывалось. Вдруг резкий, визгливый мужской голос поразил его.
— Славно! — сказал невысокий казачонок в белой папахе, близко подходя со двора к Оленину. — Я видел, славно!
Оленин узнал Назарку и молчал, не зная, что делать и говорить.
— Славно! Вот я в станичное пойду, докажу и отцу скажу. Вишь, хорунжиха какая! Ей одного мало.
— Чего ты от меня хочешь, что тебе надо? — выговорил Оленин.
— Ничего, я только в станичном скажу. — Назарка говорил очень громко, видимо, нарочно. — Вишь, ловкий юнкирь какой!
Оленин дрожал и бледнел.
— Поди сюда, сюда! — Он сильно ухватил его за руки и отвел к своей хате. — Ведь ничего не было, она меня не пустила, и я ничего… Она честная…
— Ну там, разбирать… — сказал Назарка.
— Да я все равно тебе дам… Вот постой!.. — Оленин вбежал в свою хату и вынес казаку десять рублей. — Ведь ничего не было, да все равно, я виноват, вот я и даю! Только, ради Бога, чтобы никто не знал. Да ничего не было…
— Счастливо оставаться, — смеясь, сказал Назарка и вышел.
Назарка приезжал в эту ночь в станицу по поручению Лукашки — приготовить место для краденой лошади — и, проходя домой по улице, заслышал звуки шагов. Он вернулся на другое утро в сотню и, хвастаясь, рассказал товарищу, как ловко добыл десять монетов.
На другое утро Оленин виделся с хозяевами, и никто ничего не знал. С Марьяной он не говорил, и она только посмеивалась, глядя на него. Ночь он опять провел без сна, тщетно бродя по двору. Следующий день нарочно провел на охоте, чтобы бежать от себя. Он боялся себя и дал себе слово не заходить больше к хозяевам.
На следующую ночь разбудил Оленина фельдфебель. Рота тотчас же выступала в набег. Дмитрий Андреевич обрадовался этому случаю и думал не вернуться уже более в станицу. Набег продолжался четыре дня. Начальник предложил ему остаться в штабе. Оленин отказался. Он не мог жить без своей станицы и просился домой. За набег ему навесили солдатский крест, которого он так желал прежде. Теперь же был совершенно равнодушен к этому кресту и еще более равнодушен к представлению в офицеры, которое все еще не выходило. Приехав в станицу Дмитрий Андреевич весь вечер провел на крыльце, глядя на Марьяну. Всю ночь он опять без цели, без мысли ходил по двору.
На другое утро Оленин проснулся поздно. Он не пошел на охоту и то брался за книгу, то выходил на крыльцо и опять входил в хату и ложился на постель. Ванюша думал, что он болен. Перед вечером Дмитрий решительно встал, принялся писать и писал до поздней ночи. Он написал письмо, но не послал его, потому что никто все-таки бы не понял того, что он хотел сказать, да и незачем кому бы то ни было понимать это, кроме самого Оленина. Вот что он писал:
«Мне шлют из России соболезнования; боятся, что я погибну, зарывшись в этой глуши. Говорят про меня: он загрубеет, от всего отстанет, станет пить и еще, чего доброго, женится на казачке. Недаром, говорят, Ермолов сказал: кто десять лет прослужит на Кавказе, тот либо сопьется с кругу, либо женится на распутной женщине. Как страшно! В самом деле, не погубить бы мне себя, тогда как на мою долю могло бы выпасть великое счастье стать мужем графини Б ***, камергером или дворянским предводителем.
Как вы мне все гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастие и что такое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу пред собой: вечные неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего творца, и тогда ясно станет, кто себя губит, кто живет в правде или во лжи — вы или я. Коли бы вы знали, как мне мерзки и жалки вы в вашем обольщении! Как только представятся мне вместо моей хаты, моего леса и моей любви эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав на это, — мне становится невыносимо гадко.
Представляются мне эти тупые лица, эти богатые невесты с выражением лица, говорящим: «Ничего, можно, подходи, хоть я и богатая невеста»; эти усаживанья и пересаживанья, это наглое сводничанье пар и эта вечная сплетня, притворство; эти правила — кому руку, кому кивок, кому разговор, и наконец эта вечная скука в крови, переходящая от поколения к поколению, и все сознательно, с убеждением в необходимости.
Поймите одно или поверьте одному. Надо видеть и понять, что такое правда и красота, и в прах разлетится все, что вы говорите и думаете, все ваши желанья счастья и за меня и за себя. Счастье — это быть с природой, видеть ее, говорить с ней. Вы все твердите: «Избави Боже, женится ему на простой казачке — совсем пропадет для света». А я только одного и желаю: совсем пропасть в вашем смысле, желаю жениться на простой казачке и не смею этого потому, что это было бы верх счастья, которого я недостоин.
Три месяца прошло с тех пор, как я в первый раз увидал казачку Марьяну. Понятия и предрассудки того мира, из которого я вышел, еще были свежи во мне. Я тогда не верил, что могу полюбить эту женщину. Я любовался ею, как красотою гор и неба, и не мог не любоваться ею, потому что она прекрасна, как и они. Потом я почувствовал, что созерцание этой красоты сделалось необходимостью в моей жизни, и я стал спрашивать себя; не люблю ли я ее? Но ничего похожего на то, как я воображал это чувство, я не нашел в себе. Это было чувство, не похожее ни на тоску одиночества и желание супружества, ни на платоническую, ни еще менее на плотскую любовь, которые я испытывал. Мне нужно было видеть, слышать ее, знать, что она близко, и я бывал не то что счастлив, а спокоен.
После вечеринки, на которой я был вместе с нею и прикоснулся к ней, я почувствовал, что между мной и этою женщиной существует неразрывная, хотя и не признанная связь, против которой нельзя бороться. Но я еще боролся; я говорил себе: неужели можно любить женщину, которая никогда не поймет задушевных интересов моей жизни? Неужели можно любить женщину за одну красоту, любить женщину-статую? — спрашивал я себя, а уже любил ее, хотя еще не верил своему чувству.
После вечеринки, на которой я в первый раз говорил с ней, наши отношения изменились. Прежде она была для меня чуждым, но величавым предметом внешней природы; после вечеринки она стала для меня человеком. Я стал встречать ее, говорить с нею, ходить иногда на работы к ее отцу и по целым вечерам просиживать у них. И в этих близких сношениях она осталась в моих глазах все столь же чистою, неприступною и величавою. Она на все и всегда отвечала одинаково спокойно, гордо и весело-равнодушно. Иногда бывала ласкова, но большею частью каждый взгляд, каждое слово, каждое движение ее выражали это равнодушие, не презрительное, но подавляющее и чарующее. Каждый день с притворною улыбкой на губах я старался подделаться под что-то и с мукой страсти и желаний в сердце шуточно заговаривал с ней. Она видела, что я притворяюсь: но прямо, весело и просто смотрела на меня. Мне стало невыносимо это положение. Я хотел не лгать перед ней и хотел сказать все, что я думаю, что я чувствую.
Я стал говорить ей о своей любви такими словами, которые мне стыдно вспомнить. Стыдно вспомнить потому, что я не должен был сметь говорить ей этого, потому что она неизмеримо выше стояла этих слов и того чувства, которое я хотел ими выразить. Я замолчал, и с этого дня мое положение сделалось невыносимо. Я не хотел унижаться, оставаясь в прежних шуточных отношениях, и чувствовал, что не дорос до прямых и простых отношений к ней. Я с отчаянием спрашивал себя: что же мне делать? В нелепых мечтах воображал ее то своею любовницей, то своею женой и с отвращением отталкивал и ту и другую мысль. Сделать ее девкой было бы ужасно. Это было бы убийство. Сделать ее барыней, женою Дмитрия Андреевича Оленина, было бы еще хуже. Вот ежели бы я мог сделаться казаком, Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться песнями, убивать людей и пьяным влезать к ней в окно на ночку, без мысли о том, кто я? и зачем я? Тогда бы другое дело, тогда бы мы могли понять друг друга, тогда бы я мог быть счастлив.
Каждый день передо мною далекие снежные горы и эта величавая, счастливая женщина. Но не для меня единственно возможное на свете счастье, не для меня эта женщина! Самое ужасное и самое сладкое в моем положении то, что я чувствую, что я понимаю ее, а она никогда не поймет меня. Она не поймет не потому, что она ниже меня, напротив, она не должна понимать меня. Она счастлива; она, как природа, ровна, спокойна и сама в себе. А я, исковерканное, слабое существо, хочу, чтоб она поняла мое уродство и мои мучения.
Я люблю эту женщину настоящею любовью, в первый и единственный раз моей жизни. Я знаю, что со мной. Я не боюсь унизиться своим чувством, не стыжусь своей любви, я горд ею. Я не виноват, что я полюбил. Это сделалось против моей воли. Я спасался от своей любви в самоотвержении, я выдумывал себе радость в любви казака Лукашки с Марьянкой и только раздражал свою любовь и ревность. Это не идеальная, так называемая возвышенная любовь, которую я испытывал прежде; не то чувство влечения, в котором любуешься на свою любовь, чувствуешь в себе источник своего чувства и все делаешь сам. Это еще меньше желание наслаждения, это что-то другое. Может быть, я в ней люблю природу, олицетворение всего прекрасного в ней; но я не имею своей воли, а чрез меня любит ее какая-то стихийная сила, весь мир Божий, вся природа вдавливает любовь эту в мою душу и говорит: люби.
Я думал о самоотвержении. Да это же все вздор, дичь. Это все гордость, убежище от заслуженного несчастья, спасение от зависти к чужому счастью. Жить для других, делать добро! Зачем? когда в душе моей одна любовь к себе и одно желание — любить ее и жить с нею, ее жизнью. Не для других, не для Лукашки я теперь желаю счастья. Я не люблю теперь этих других. Прежде я бы сказал себе, что это дурно. Я бы мучился вопросами: что будет с ней, со мной, с Лукашкой? Теперь мне все равно. Я живу не сам по себе, но есть что-то сильней меня, руководящее мною. Я мучаюсь, но прежде я был мертв, а теперь только я живу. Нынче я пойду к ним и все скажу ей».
Написав это письмо, Оленин поздно вечером пошел к хозяевам. Там крепко выпил, осмелел, подсел к Марьяшке.
— Марьяна! Неужели ты никогда не сжалишься надо мной? Я не знаю, как я люблю тебя.
Она отодвинулась.
— Вишь, вино-то что говорит!
— Нет, не вино. Не выходи за Лукашку. Я женюсь на тебе. — «Что же это я говорю? — подумал он в то самое время, как выговаривал эти слова. — Скажу ли я то же завтра? Скажу, наверно скажу и теперь повторю», — ответил ему внутренний голос. — Пойдешь за меня?
Она серьезно посмотрела на него, и испуг ее как будто прошел.
— Марьяна! Я с ума сойду. Я не свой. Что ты велишь, то и сделаю, — безумно-нежные слова говорились сами собой.
— Ну, что брешешь, — прервала она его, вдруг схватив за руку, которую он протягивал к ней. Но она не отталкивала его руки, а крепко сжала ее своими сильными, жесткими пальцами. — Разве господа на мамуках женятся? А Лукашку куда денем?
Он вырвал у нее руку, которую она держала, и сильно обнял молодое тело. Но она, как лань, вскочила, спрыгнула босыми ногами и выбежала на крыльцо. Оленин опомнился и ужаснулся на себя. Он опять показался сам себе невыразимо гадок в сравнении с нею. Но, ни минуты не раскаиваясь в том, что он сказал, он пошел домой, лег и заснул таким крепким сном, каким давно не спал.
На следующий день в станице был праздник. Оленину было не до него, он ждал решения своей участи. Он во что бы то ни стало хотел нынче же видеть Марьяну одну, сказать ей все и спросить ее, может ли и хочет ли она быть его женою. Несмотря на то, что вопрос этот давно был решен для него отрицательно, он надеялся, что будет в силах рассказать ей все, что чувствует, и что она поймет его.
На праздник приехал Лукашка. Сильно выпивши, он стал оделять девок закусками.
— На всех жертвую, — говорил с гордым комически-трогательным самодовольством. — А кто к солдатам гулять, выходи из хоровода вон, — прибавил он вдруг, злобно глянув на Оленина.
Девки хватали у него закуски и, смеясь, отбивали друг у друга.
Лукашка, как бы стыдясь своей щедрости, сняв папаху и отирая лоб рукавом, подошел к Марьянке.
— Али ты, моя милая, мною чванишься? — повторил он слова песни, которую только что пели, обращаясь к Марьянке. Эх, девка!.. Худо будет, — укоризненно сказал Лукашка, остановившись и качая головой. — Будешь плакать от меня!
Марьяну как будто испугало и рассердило то, что он сказал. Она остановилась.
— Что худо будет?
— А то.
— А что?
— А то, что с постояльцем-солдатом гуляешь, за то и меня разлюбила.
— Захотела, разлюбила. Ты мне не отец, не мать. Чего хочешь? Кого захочу, того и люблю.
— Так, так! — сказал Лукашка. — Помни ж! — Он подошел к лавке. — Девки! — крикнул он, — что стали? Еще хоровод играйте. Назарка! беги, чихиря неси.
Уж поздно ночью Оленину удалось встретиться с Марьяной, идущей с праздника. Он обнял ее. Марьянка не отбивалась.
— Пойдешь за меня? —
— Обманешь, не возьмешь.
— А любишь ли ты меня? Скажи, ради Бога!
— Отчего же тебя не любить, ты не кривой! — отвечала Марьяна, смеясь и сжимая в своих жестких руках его руки. — Какие у тебя руки бее-лые, бее-лые, мягкие…
— Я не шучу. Ты скажи, пойдешь ли?
— Отчего же не пойти, коли батюшка отдаст?
— Помни ж, я с ума сойду, ежели ты меня обманешь. Завтра я скажу твоей матери и отцу, сватать приду. Марьяна вдруг расхохоталась.
— Что ты?
— Так, смешно.
— Верно! Я куплю сад, дом, запишусь в казаки…
— Смотри тогда других баб не люби! Я на это сердитая.
Оленин с наслаждением повторял в воображении все эти слова. При этих воспоминаниях то становилось ему больно, то дух захватывало от счастья. Больно ему было потому, что она все так же была спокойна, говоря с ним, как и всегда. Ее нисколько, казалось, не волновало это новое положение. Она как будто не верила ему и не думала о будущем. Ему казалось, что она его любила только в минуту настоящего и что будущего для нее не было с ним. Счастлив же он был потому, что все ее слова казались ему правдой и она соглашалась принадлежать ему. «Да, — говорил он сам себе, — только тогда мы поймем друг друга, когда она вся будет моею. Для такой любви нет слов, а нужна жизнь, целая жизнь. Завтра все объяснится. Я не могу так жить больше, завтра я все скажу ее отцу, всей станице…»
Лукашка же после двух бессонных ночей так много выпил на празднике, что свалился в первый раз с ног и спал беспробудным сном.
На другой день Оленин проснулся раньше обыкновенного, и в первое мгновение пробуждения ему пришла мысль о том, что предстоит ему, и он с радостию вспомнил ее поцелуи, пожатие жестких рук и ее слова: «Какие у тебя руки белые!» Он вскочил и хотел тотчас же идти к хозяевам и просить руки Марьяны. Солнце еще не вставало, и Оленину показалось, что на улице было необыкновенное волнение: ходили, верхом ездили и говорили. Он накинул на себя черкеску и выскочил на крыльцо. Пять человек казаков ехали верхом и о чем-то шумно разговаривали. Впереди всех на своем широком кабардинце ехал Лукашка. Лицо у него было красное, опухшее от вчерашней попойки; папаха сдвинута на затылок. Он кричал повелительно, будто был начальник:
— Абреков ловить едем, засели в бурунах. Сейчас едем, да все народу мало.
И казаки, продолжая кричать и собираться, проехали дальше по улице. Оленину пришло в голову, что нехорошо будет, если он не поедет. Он оделся, зарядил пулями ружье, вскочил на кое-как оседланную Ванюшей лошадь и догнал казаков на выезде из станицы. Казаки, спешившись, стояли кружком и, наливая чихирю, подносили друг другу и молили свою поездку. Потом отправились в путь. Они ехали большею частью молча. Оружие на казаке всегда прилажено так, чтоб оно не звенело и не бренчало. Бренчащее оружие — величайший срам для казака.
Под Лукашкой не то споткнулась, не то зацепилась за траву и заторопилась лошадь. Это дурная примета у казаков. Они оглянулись и торопливо отвернулись, стараясь не обращать внимания на это обстоятельство, имевшее особенную важность в настоящую минуту. Лукашка вздернул поводья, строго нахмурился, стиснул зубы и взмахнул плетью над головой. Добрый кабардинец засеменил всеми ногами вдруг, не зная, на какую ступить, и как бы желая на крыльях подняться кверху; но Лукашка раз огрел его плетью по сытым бокам, огрел другой, третий — и кабардинец, оскалив зубы и распустив хвост, фыркая, заходил на задних ногах и на несколько шагов отделился от кучки казаков.
Никогда не видавший подобных дел, имевший о них понятие только по рассказам дяди Ерошки, Оленин хотел не отставать от казаков и все видеть. Он любовался на них, приглядывался ко всему, прислушивался и делал свои наблюдения. Хотя он и взял с собой шашку и заряженное ружье, но, заметив, как казаки чуждались его, решился не принимать никакого участия в деле, тем более что, по его мнению, храбрость его была уже доказана в отряде, а главное, потому, что теперь он был очень счастлив.
Вдруг вдалеке послышался выстрел.
— Еще застрелят тебя, Андреич, — сказал Лукашка. — Ступай-ка лучше прочь. Тебе тут не дело.
Но Оленину хотелось непременно посмотреть абреков.
Из-за бугра увидал он шагах в двухстах шапки и ружья. Вдруг показался дымок оттуда, свистнула еще пулька. Абреки сидели под горой в болоте. Тут-то с гиком выскочили казаки. Лукашка был впереди. Оленин слышал лишь несколько выстрелов, крик и стон. Он видел дым и кровь, как ему показалось. Бросив лошадь и не помня себя, подбежал к казакам. Ужас застлал ему глаза. Он ничего не разобрал, но понял только, что все кончилось.
Лукашка, бледный как платок, держал за руки раненого чеченца и кричал: «Не бей его! Живого возьму!» Вдруг чеченец вырвался и выстрелил из пистолета. Лукашка упал. На животе у него показалась кровь. Он вскочил, но опять упал, ругаясь по-русски и по-татарски. Крови на нем и под ним становилось больше и больше. Казаки подошли к нему и стали распоясывать. Чеченцы лежали убитые и изрубленные.
Оленин вернулся сумерками и долго не мог опомниться от всего, что видел. Ему сказали, что Лукашка при смерти. К ночи на Дмитрия Андреевича нахлынули вчерашние воспоминания; он выглянул в окно. Марьяна ходила из дома в клеть, убираясь по хозяйству.
— Марьяна! — сказал он, — а Марьяна! Можно войти к тебе?
Вдруг она обернулась. На глазах ее были чуть заметные слезы. На лице красивая печаль. Она посмотрела молча и величаво.
— Оставь, — сказала она. Лицо ее не изменилось, но слезы полились из глаз.
— О чем ты? Что ты?
— Что? — повторила она грубым и жестким голосом. — Казаков перебили, вот что.
— Лукашку? — сказал Оленин.
— Уйди, чего тебе надо!
— Марьяна! — сказал Оленин, подходя к ней.
— Никогда ничего тебе от меня не будет.
— Марьяна, не говори, — умолял Оленин.
— Уйди, постылый! — крикнула девка, топнула ногой и угрожающе подвинулась к нему. И такое отвращение, презрение и злоба выразились на лице ее, что Оленин вдруг понял, что ему нечего надеяться, что он прежде думал о неприступности этой женщины — была несомненная правда.
Вернувшись домой, он часа два неподвижно лежал на постели, потом отправился к ротному командиру и отпросился в штаб. Не простившись ни с кем и через Ванюшку расплатившись с хозяевами, он собрался ехать в крепость, где стоял полк. Один дядя Ерошка провожал его. Они выпили, еще выпили и еще выпили. Он говорил сам себе, что все, что он думал и делал здесь, было не то. Он уже не обещал себе новой жизни. Он любил Марьянку больше, чем прежде, и знал теперь, что никогда не может быть любим ею.
— Ну, прощай, отец мой, — говорил дядя Ерошка. — Пойдешь в поход, будь умней, меня, старика, послушай. Когда придется в набеге или где — ведь я старый волк, всего видел — да коли стреляют, ты в кучу не ходи, где народу много. А то всё, как ваш брат оробеет, так к народу и жмется: думает, веселей в народе. А тут хуже всего: по народу-то и целят. Я все, бывало, от народа подальше, один и хожу: вот ни разу меня и не ранили. А чего не видал на своем веку?
— А в спине-то у тебя пуля сидит, — сказал Ванюша, убиравшийся в комнате.
— Это казаки баловались, — отвечал Ерошка.
— Как казаки? — спросил Оленин.
— Да так! Пили.
Прощай, дядя! Бог даст, увидимся, — сказал Оленин, вставая и направляясь к сеням. Старик сидел на полу и не вставал.
Так разве прощаются? Дурак! дурак! — заговорил он. — Эхма, какой народ стал! Компанию водили, водили год целый: прощай, да и ушел. Ведь я тебя люблю, я тебя как жалею! Такой ты горький, все один, все один. Нелюбимый ты какой-то! Другой раз не сплю, подумаю о тебе, так-то жалею. Как песня поется:
Мудрено, родимый братец,
На чужой сторонке жить!
Так-то и ты.
— Ну, прощай, — сказал опять Оленин.
Старик встал и подал ему руку; он пожал ее и хотел идти.
— Мурло-то, мурло-то давай сюда.
Старик взял его обеими толстыми руками за голову, поцеловал три раза мокрыми усами и губами и заплакал.
— Что ж, так и уезжаешь? Хоть подари что на память, отец мой.
Оленин достал ружье и отдал ему.
— Что передавали этому старику! — ворчал Ванюша. — Все мало! Попрошайка старый. Все необстоятельный народ.
— Молчи, швинья! — крикнул старик, смеясь. — Вишь, скупой!
Марьяна вышла из клети, равнодушно взглянула на тройку и, поклонившись, прошла в хату.
— Пошел! — сердито крикнул Оленин.
— Прощай, отец! Прощай! Буду помнить тебя! — кричал Ерошка.
Оленин оглянулся. Дядя Ерошка разговаривал с Марьянкой, видимо, о своих делах, и ни старик, ни девка не смотрели на него
Поэтический образ Марьяшки совершенно не был похож на ту девицу в реальной жизни автора повести, которая оставила после ночи любви слишком болезненную зарубку на здоровье графа Льва. Он пишет брату: “Болезнь мне стоила очень дорого: аптека рублей двадцать, доктору за двадцать визитов и теперь каждый день вата и извозчик стоят сто двадцать рублей. Я все эти подробности пишу тебе с тем, чтобы ты мне поскорее прислал как можно больше денег. Моя венерическая болезнь вылечена, но невыносимо страдать заставляют последствия ртутного лечения. Можешь себе представить, что у меня весь рот и язык в ранках, которые не позволяют мне ни есть ни спать. Без всякого преувеличения я вторую неделю не ем и не проспал ни одного часа
Однако нет худа без добра, у каждой медали есть две стороны, и одна из них обязательно хорошая. Вынужденный сидеть дома, Лев возвращается к нескольким ранее написанным им страничкам рассказу о своем детстве. Это будет первая его повесть. Написание ее отгоняет скуку перед развертывающимися перед ним прелестными картинами зарождающейся жизни человеческой. Однако писательский труд открыл перед новичком глаза на то, что значит смятение творческих мук. Написал, зачеркнул, снова написал, снова все перечеркнул, потом бессонная ночь и хмурый рассвет… Первый, второй, третий варианты, — нет, не то… — и уже четвертый… “Я решительно убежден, что мой труд никуда не годится. Слог слишком небрежен и мало мыслей, чтобы можно было бы простить пустоту содержания. Есть ли у меня талант сравнительно с новыми русскими литераторами? Положительно нет. У меня нет терпения, навыка и отчетливости, нет ничего великого ни в слоге, ни в чувствах, ни в мыслях
“Между тем пишется страница за страницей, глава за главой, пишется, переделывается. Это была работа непрерывная, ежедневная, идущая многими струями, отмывающая золото из золотоносного песка, становящаяся все более ясной, простой и подготовляющей другие, как будто бы не похожие на нее работы (В. Шкловский)
И вот она закончена. Дватцатитрехлетний молодой человек, который особо ничем положительным еще не проявил себя к этому возрасту, решается отправить свою рукопись повести “Детствопод вымышленными инициалами в журнал “Современникк Некрасову. Тот находит время ознакомиться с ней.
Вот что он прочел:
“12 августа 18…, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой — из сахарной бумаги на палке — по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать.
«Положим, — думал я, — я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, — прошептал я, — как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка — какие противные!»
— Вставать, дети, вставать!.. пора. Мама уже в зале, — крикнул Карл Иванович добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. — Ну, ну, ленивец, — говорил он.
Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха. «Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем подумать!» Мне было досадно и на самого себя и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены. Ах, оставьте, Карл Иваныч! — закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек.
Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон, — будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и тут слезы полились уже от другой причины.
Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай — маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь. Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну — гувернантку сестры, так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил:
— Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться.
Я совсем развеселился.
— Скоро вы будите готовы? — послышался из классной голос Карла Иваныча.
Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч совсем другой человек: он наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке приглаживая мокрые волосы, явился на его зов.
Как теперь вижу я перед собой его длинную фигуру. Он сидит подле столика, в одной руке держит книгу, другая покоится на ручке кресел; подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, черная круглая табакерка, зеленый футляр для очков, щипцы на лоточке. Все это так чинно, аккуратно покоится на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна.
Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь — Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и со спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он — один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: “Милый Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.
В классной комнате черная доска, налево от доски был угол, в который нас ставили на колени. Как мне памятен этот угол! Помню заслонку в печи, отдушник в этой заслонке и шум, который он производил, когда его поворачивали. Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, — а каково мне?» — и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю — право, один страх хуже всякого наказания. Оглянешься на Карла Иваныча, — а он сидит себе с книгой в руке и как будто ничего не замечает.
Из окна классной комнаты видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.
Моя матушка! Так много возникает воспоминаний прошедшего, когда стараешься воскресить в воображении черты любимого существа, что сквозь эти воспоминания, как сквозь слезы, смутно видишь их. Это слезы воображения. Когда я стараюсь вспомнить матушку такою, какою она была в это время, мне представляются только ее карие глаза, белый воротничок, нежная сухая рука, которая так часто меня ласкала и которую я так часто целовал; но общее выражение ускользает.
Налево от дивана стоял старый английский рояль; перед роялем сидела черномазенькая моя сестрица Любочка и розовенькими, только что вымытыми холодной водой пальчиками с заметным напряжением разыгрывала этюды.
В комнату вошел Карл Иванович. Он был глух на одно ухо, а теперь от шума за роялем вовсе ничего не слыхал. Старик нагнулся ближе к дивану, оперся одной рукой о стол, стоя на одной ноге, и с улыбкой, которая тогда мне казалась верхом утонченности, приподнял шапочку над головой и сказал:
— Вы меня извините, Наталья Николаевна? — Карл Иваныч, чтобы не простудить своей голой головы, никогда не снимал красной шапочки, но всякий раз, входя в гостиную, спрашивал на это позволения.
— Наденьте, Карл Иваныч… Я вас спрашиваю, хорошо ли спали дети? — сказала maman, подвинувшись к нему и довольно громко.
Но он опять ничего не слыхал, прикрыл лысину красной шапочкой и еще милее улыбался.
— Постойте на минутку, Мими, — сказала maman Марье Ивановне с улыбкой, — ничего не слышно.
Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.
Матушка поцеловала меня, поговорила со мной и отправила в кабинет отца. Он стоял подле письменного стола и, указывая на какие-то конверты, бумаги и кучки денег, горячился и с жаром толковал что-то приказчику Якову Михайлову, который, стоя на своем обычном месте, между дверью и барометром, заложив руки за спину, очень быстро и в разных направлениях шевелил пальцами. Чем больше горячился папа, тем быстрее двигались пальцы, и наоборот, когда папа замолкал, и пальцы останавливались; но когда Яков сам начинал говорить, пальцы приходили в сильнейшее беспокойство и отчаянно прыгали в разные стороны. По их движениям, мне кажется, можно бы было угадывать его тайные мысли; лицо же его всегда было спокойно — выражало сознание своего достоинства и вместе с тем подвластности, то есть: я прав, а впрочем, воля ваша!
Решив все вопросы с Яковом, поздоровавшись, папа сказал, что будет нам с братом в деревне баклуши бить, что мы перестали быть маленькими и что пора нам серьезно учиться.
— Вы уже знаете, я думаю, что я нынче в ночь еду в Москву и беру вас с собою. Вы будете жить у бабушки, a maman с девочками остается здесь. И вы это знайте, что одно для нее будет утешение — слышать, что вы учитесь хорошо и что вами довольны.
Хотя по приготовлениям, которые за несколько дней заметны были, мы уже ожидали чего то необыкновенного, однако новость эта поразила нас ужасно. Мне очень, очень жалко стало расставаться с матушкой, и вместе с тем мысль, что мы точно стали большие, радовала меня. «Ежели мы нынче едем, то, верно, классов не будет; это славно! — думал я. — Однако жалко Карла Иваныча. Его, верно, отпустят, потому что иначе не приготовили бы для него конверта, который я усмотрел на столе отца… Уж лучше бы век учиться да не уезжать, не расставаться с матушкой и не обижать бедного Карла Иваныча. Он и так очень несчастлив!»
Мысли эти мелькали в моей голове; я не трогался с места, между тем папа против моего ожидания, послал нас учиться, утешив, однако, обещанием взять на охоту.
По дороге наверх я забежал на террасу. У дверей, на солнышке, зажмурившись, лежала любимая борзая собака отца — Милка.
— Милочка, — говорил я, лаская ее и целуя в морду, — мы нынче едем: прощай! никогда больше не увидимся. — Я расчувствовался и заплакал.
Володя учился порядочно; я же так был расстроен, что решительно ничего не мог делать. Долго бессмысленно смотрел в книгу диалогов, но от слез, набиравшихся мне в глаза при мысли о предстоящей разлуке, не мог читать. Карл Иваныч рассердился, поставил меня на колени, твердил, что это упрямство, кукольная комедия, угрожал линейкой и требовал, чтобы я просил прощенья, тогда как я от слез не мог слова вымолвить; наконец, должно быть, чувствуя свою несправедливость, он ушел, хлопнув дверью.
Из классной слышен был разговор в комнате дядьки Николая.
— Ты слышал что дети едут в Москву? — спросил Карл Иваныч, входя в комнату.
— Как же-с, слышал-с.
— Сколько ни делай добра людям, как ни будь привязан, видно, благодарности нельзя ожидать, Николай, — продолжал восклицать Карл Иваныч с чувством. Я двенадцать лет живу в этом доме и могу сказать перед богом, — Карл Иваныч, поднимал глаза и табакерку к потолку, — что я их любил и занимался ими больше, чем ежели бы это были мои собственные дети. Ты помнишь, Николай, когда у Володеньки была горячка, помнишь, как я девять дней, не смыкая глаз, сидел у его постели. Да! тогда я был добрый, милый Карл Иваныч, тогда я был нужен; а теперь, — прибавил он, иронически улыбаясь, — теперь дети большие стали: им надо серьезно учиться. Точно они здесь не учатся, Николай?
— Как же еще учиться, кажется, — сказал Николай, положив шило и протягивая обеими руками дратву.
— Да, теперь я не нужен стал, меня и надо прогнать; а где обещания? где благодарность? Наталью Николаевну я уважаю и люблю, Николай, — сказал он, прикладывая руку к груди, — да что она?.. ее воля в этом доме все равно, что вот это, — при этом он с выразительным жестом кинул на пол обрезок кожи. — Я знаю, чьи это штуки и отчего я стал не нужен: оттого, что я не льщу и не потакаю во всем, как иные люди. Я привык всегда и перед всеми говорить правду, — сказал он гордо. — Бог с ними! Оттого, что меня не будет, они не разбогатеют, а я, бог милостив, найду себе кусок хлеба… не так ли, Николай?
Николай поднял голову и посмотрел на Карла Иваныча так, как будто желая удостовериться, действительно ли может он найти кусок хлеба, — но ничего не сказал.
Я сочувствовал горю Карла Ивановича, и мне больно было, что отец и учитель, которых я почти одинаково любил, не поняли друг друга; я опять отправился в угол, сел на пятки и рассуждал о том, как бы восстановить между ними согласие.
Вернувшись в классную, Карл Иваныч велел мне встать и приготовить тетрадь для писания под диктовку. Когда все было готово, он величественно опустился в свое кресло и голосом, который, казалось, выходил из какой-то глубины, начал диктовать следующее: «Из всех пороков самый ужасный… — это неблагодарность… С прописной буквы
После обеда мы с визгом и топотом побежали одеваться, и одеваться так, чтобы как можно более походить на охотников. Одно из главных к тому средств было всучивание панталон в сапоги. Нимало не медля, мы принялись за это дело, торопясь скорее кончить его и бежать на крыльцо наслаждаться видом собак, лошадей и разговором с охотниками.
День был жаркий. Белые, причудливых форм тучки с утра показались на горизонте; потом все ближе и ближе стал сгонять их маленький ветерок, так что изредка они закрывали солнце. Сколько ни ходили и ни чернели тучи, видно, не суждено им было собраться в грозу и в последний раз помешать нашему удовольствию.
Я был в сильном нетерпении: взлез на свою лошадку, смотрел ей между ушей и делал по двору разные эволюции.
— Собак не извольте раздавить, — сказал мне какой-то охотник.
— Будь покоен: мне не в первый раз, — отвечал я гордо.
Володя на своей лошади был очень хорош — точно большой. Обтянутые ляжки его лежали на седле так хорошо, что мне было завидно, — особенно потому, что, сколько я мог судить по тени, далеко не имел такого прекрасного вида.
Папа сел на лошадь, и мы поехали. Перед нами необозримое блестяще-желтое поле, которое замыкалось только с одной стороны высоким синеющим лесом, тогда казавшимся мне самым отдаленным, таинственным местом, за которым или кончается свет, или начинаются необитаемые страны. Все поле было покрыто копнами и народом. В высокой густой ржи виднелись кой-где на выжатой полосе согнутая спина жницы, взмах колосьев, когда она перекладывала их между пальцев, женщина в тени, нагнувшаяся над люлькой, и разбросанные снопы по усеянному васильками жнивью.
Говор народа, топот лошадей и телег, веселый свист перепелов, жужжание насекомых, которые неподвижными стаями вились в воздухе, запах полыни, соломы и лошадиного пота, тысячи различных цветов и теней, которые разливало палящее солнце по светло-желтому жнивью, синей дали леса и бело-лиловым облакам, белые паутины, которые носились в воздухе или ложились по жнивью, — все это я видел, слышал и чувствовал.
Подъехав к Калиновому лесу, мы нашли телегу, на середине которой сидел буфетчик. Из-под сена виднелись: самовар, кадка с мороженой формой и еще кой-какие привлекательные узелки и коробочки. Нельзя было ошибиться: это был чай на чистом воздухе, мороженое и фрукты. При виде телеги мы изъявили шумную радость, потому что пить чай в лесу на траве и вообще на таком месте, на котором никто и никогда не пивал чаю, считалось большим наслаждением.
Но обед был еще впереди. Разомкнули гончих, и они прежде всего маханиями хвостов выразили свое удовольствие, встряхнулись, оправились и потом уже маленькой рысцой, принюхиваясь и махая хвостами, побежали в разные стороны.
— Есть ли у тебя платок? — спросил папа.
Я вынул из кармана и показал ему.
— Ну, так возьми на платок эту серую собаку…
— Жирана? — сказал я с видом знатока.
— Да, и беги по дороге. Смотри: ко мне без зайца не приходить!
Я обмотал платком мохнатую шею Жирана и опрометью бросился бежать к назначенному месту. Папа смеялся и кричал мне вслед:
— Скорей, скорей, а то опоздаешь.
Жиран беспрестанно останавливался, поднимая уши, и прислушивался к порсканью охотников. У меня недоставало сил стащить его с места, и я начинал кричать: «Ату! ату!» Тогда Жиран рвался так сильно, что я насилу мог удерживать его и не раз упал, покуда добрался до места. Воображение мое, как всегда бывает в подобных случаях, ушло далеко вперед действительности: я воображал себе, что травлю уже третьего зайца, в то время как отозвалась в лесу первая гончая.
Голоса охотников вдали то замолкали, то перебивали друг друга. Звуки постепенно становились сильнее и непрерывнее и наконец слились в один звонкий, заливистый гул. Услыхав это, я замер на своем месте. Вперив глаза в опушку, бессмысленно улыбался; пот катился с меня градом, и хотя капли его, сбегая по подбородку, изрядно щекотали, я не вытирал их. Мне казалось, что не может быть решительнее этой минуты. Положение напряженности было слишком неестественно, чтобы продолжаться долго. Гончие то заливались около самой опушки, то постепенно отдалялись от меня; зайца не было. Я стал смотреть по сторонам. С Жираном было то же самое: сначала он рвался и взвизгивал, потом лег подле меня, положил морду мне на колени и успокоился.
Около оголившихся корней того дуба, под которым я сидел, по серой, сухой земле, между сухими дубовыми листьями, желудьми, пересохшими, обомшалыми хворостинками, желто-зеленым мхом и изредка пробивавшимися тонкими зелеными травками кишмя кишели муравьи. Они один за другим торопились по пробитым ими торным дорожкам: некоторые с тяжестями, другие порожняком. Я взял в руки хворостину и загородил ею дорогу. Надо было видеть, как одни, презирая опасность, подлезали под нее, другие перелезали через; а некоторые, особенно те, которые были с тяжестями, совершенно терялись и не знали, что делать: останавливались, искали обхода, или ворочались назад, или по хворостинке добирались до моей руки и, кажется, намеревались забраться под рукав моей курточки.
От этих интересных наблюдений я был отвлечен бабочкой с желтыми крылышками, которая чрезвычайно заманчиво вилась передо мною. Как только я обратил на нее внимание, она отлетела от меня шага на два, повилась над почти увядшим белым цветком дикого клевера и села на него. Не знаю, солнышко ли ее пригрело, или она брала сок из этой травки, — только видно было, что ей очень хорошо. Она изредка взмахивала крылышками и прижималась к цветку, наконец совсем замерла. Я положил голову на обе руки и с удовольствием смотрел на нее.
Вдруг Жиран завыл и рванулся с такой силой, что я чуть было не упал. Я оглянулся. На опушке леса, приложив одно ухо и приподняв другое, перепрыгивал заяц. Кровь ударила мне в голову, и я все забыл в эту минуту: закричал что-то неистовым голосом, пустил собаку и бросился бежать. Но не успел я этого сделать, как уже стал раскаиваться: заяц присел, сделал прыжок, и больше я его не видал.
Каков был мой стыд, когда вслед за гончими, которые в голос вывели на опушку, из-за кустов показался один из охотников! Он видел мою ошибку, которая состояла в том, что я не выдержал, и, презрительно взглянув на меня, сказал только: «Эх, барин!» Но надо знать, как это было сказано! Мне было бы легче, ежели бы он меня, как зайца, повесил на седло. Долго стоял я в сильном отчаянии на том же месте, не звал собаки и только твердил, ударяя себя по ляжкам.
— Боже мой, что я наделал!
Я слышал, как гончие погнали дальше, как заатукали вдали, отбили зайца — но все не трогался с места…
Охота кончилась. В тени молодых березок был разостлан ковер, и на ковре кружком сидело все общество. Буфетчик Гаврило, примяв около себя зеленую сочную траву, перетирал тарелки и доставал из коробочки завернутые в листья сливы и персики. Сквозь зеленые ветви молодых берез просвечивало солнце и бросало на узоры ковра, на мои ноги и даже на плешивую вспотевшую голову Гаврилы круглые колебающиеся просветы. Легкий ветерок, пробегая по листве деревьев, по моим волосам и вспотевшему лицу, чрезвычайно освежал меня.
Когда нас оделили мороженым и фруктами, делать на ковре было нечего, и я с сестренками и их подружками, несмотря на косые палящие лучи солнца, решили отправиться играть. Володя отстранился.
— Право, не хочется — скучно! — сказал он потягиваясь и вместе с тем самодовольно улыбаясь.
Снисхождение Володи доставило нам очень мало удовольствия; напротив, его ленивый и скучный вид разрушал все очарование. Когда мы вообразили, что идем на охоту с палками на плечах, Володя лег на спину, закинул руки под голову и сказал мне, что будто бы и он ходил. Такие поступки и слова, охлаждая нас к игре, были крайне неприятны, Я сам знаю, что из палки не только что убить птицу, да и выстрелить никак нельзя. Это игра. Коли так рассуждать, то и на стульях ездить нельзя; а Володя, я думаю, сам помнит, как в долгие зимние вечера мы накрывали кресло платками, делали из него коляску, один садился кучером, другой лакеем, девочки в середину, три стула были тройка лошадей, — и мы отправлялись в дорогу. И какие разные приключения случались в этой дороге! И как весело и скоро проходили зимние вечера!.. Ежели судить по-настоящему, то игры никакой не будет. А игры не будет, что ж тогда остается?..
В то время, пока я предавался воспоминаниям, Любочка, представляя себе, что она рвет с дерева какие-то американские фрукты, сорвала на одном листке огромной величины червяка, с ужасом бросила его на землю, подняла руки кверху и отскочила, как будто боясь, чтобы из него не брызнуло чего-нибудь. Катенька нагнулась над червяком, и тут ветер поднял косыночку с ее беленькой шейки. Плечико оказалось всего лишь на два пальца от моих губ. Я смотрел уже не на червяка, смотрел-смотрел и изо всех сил поцеловал плечо Катеньки. Она не обернулась, но я заметил, что шейка ее и уши покраснели. Володя, не поднимая головы, презрительно сказал:
— Что за нежности?
У меня же были слезы на глазах. Я не спускал глаз с Катеньки. Я давно уже привык к ее свеженькому белокуренькому личику и всегда любил его; но теперь я внимательнее стал всматриваться в него и полюбил еще больше.
Уже смеркалось, когда мы приехали домой. Maman села за рояль, а мы, дети, принесли бумаги, карандаши, краски и расположились рисовать около круглого стола. У меня была только синяя краска; но, несмотря на это, я затеял нарисовать охоту. Очень живо изобразив синего мальчика верхом на синей лошади и синих собак, я не знал наверное, можно ли нарисовать синего зайца, и побежал к папа в кабинет посоветоваться об этом. Папа читал что-то и на вопрос мой: «Бывают ли синие зайцы?», не поднимая головы, отвечал: «Бывают, мой друг, бывают». Возвратившись к круглому столу, я изобразил синего зайца, потом нашел нужным переделать из синего зайца куст. Куст тоже мне не понравился; я сделал из него дерево скирд, из скирда — облако и наконец так испачкал всю бумагу синей краской, что с досады разорвал ее и пошел дремать на вольтеровское кресло.
Матушка играла на фортепьяно. Я дремал, и в моем воображении возникали какие-то легкие, светлые и прозрачные воспоминания, но воспоминание чего? казалось, что вспоминаешь то, чего никогда не было.
Спросонок меня вдруг поразил очень знакомый скрип сапог. Карл Иваныч, на цыпочках, но с лицом мрачным и решительным, с какими-то записками в руке, подошел к двери и слегка постучался. Его впустили, и дверь опять захлопнулась. «Как бы не случилось какого-нибудь несчастья, — подумал я, — Карл Иваныч рассержен: он на все готов…» Однако несчастия никакого не случилось; через час времени меня разбудил тот же скрип сапог. Карл Иваныч, утирая платком слезы, которые я заметил на его щеках, вышел из двери и, бормоча что-то себе под нос, пошел на верх. Вслед за ним вышел папа и вошел в гостиную.
— Знаешь, что я сейчас решил? — сказал он веселым голосом, положив руку на плечо маменьки.
— Что, мой друг?
— Я беру Карла Иваныча с детьми. Место в бричке есть. Они к нему привыкли, и он к ним, кажется, точно привязан; а семьсот рублей в год никакого счета не делают, и потом, в сущности, он славный малый.
— Я очень рада, — сказала матушка, — за детей, за него: он славный старик.
Жизнь продолжается. Бывало набегавшись досыта, сидишь за чайным столом, на своем высоком креслице; уже поздно, давно выпил свою чашку молока с сахаром, сон смыкает глаза, но не трогаешься с места, сидишь и слушаешь. И как не слушать? Maman говорит с кем-нибудь, и звуки голоса ее так сладки, так приветливы. Одни звуки эти так много говорят моему сердцу! Отуманенными дремотой глазами я пристально смотрю на ее лицо, и вдруг она сделалась вся маленькая, маленькая — лицо ее не больше пуговки; но оно мне все так же ясно видно: вижу, как она взглянула на меня и как улыбнулась. Мне нравится видеть ее такой крошечной.
— Ты опять заснешь, Николенька, — говорит мне маменька, — ты бы лучше шел на верх.
А теперь я хочу рассказать о Наталье Савишне. В половине прошлого столетия по дворам бегала в затрапезном платье босоногая, но веселая, толстая и краснощекая девка Наташка. Когда родилась моя матушка и понадобилась няня, эту обязанность возложили на Наташку. И на этом новом поприще она заслужила похвалы и награды за свою деятельность, верность и привязанность к молодой госпоже. Но напудренная голова и чулки с пряжками молодого бойкого официанта Фоки, имевшего по службе частые сношения с Натальей, пленили ее грубое, но любящее сердце. Она даже сама решилась идти к дедушке просить позволенья выйти за Фоку замуж. Дедушка принял ее желание за неблагодарность, прогневался и сослал бедную Наталью за наказание на скотный двор в степную деревню.
Через шесть месяцев, однако, так как никто не мог заменить Наталью, она была возвращена во двор и в прежнюю должность. Возвратившись в затрапезке из изгнания, Наташка явилась к дедушке, упала ему в ноги и просила возвратить ей милость, ласку и забыть ту дурь, которая на нее нашла было и которая, она клялась, уже больше не возвратится. И действительно, она сдержала свое слово. С тех пор Наташка сделалась Натальей Савишной и надела чепец: весь запас любви, который в ней хранился, она перенесла на барышню свою.
Когда мамаша вышла замуж, желая чем-нибудь отблагодарить Наталью Савишну за ее двадцатилетние труды и привязанность, она позвала ее к себе и, выразив в самых лестных словах всю свою к ней признательность и любовь, вручила ей лист гербовой бумаги, на котором была написана вольная, и сказала, что, несмотря на то, будет ли она или нет продолжать служить в нашем доме, она всегда станет получать ежегодную пенсию в триста рублей. Наталья Савишна молча выслушала все это, потом, взяв в руки документ, злобно взглянула на него, пробормотала что-то сквозь зубы и выбежала из комнаты, хлопнув дверью. Не понимая причины такого странного поступка, maman немного погодя вошла в ее комнату. Наталья Савишна сидела с заплаканными глазами на сундуке, перебирая пальцами носовой платок, и пристально смотрела на валявшиеся на полу перед ней клочки изорванной вольной.
— Что с вами, голубушка Наталья Савишна? — спросила maman, взяв ее за руку.
— Ничего, матушка, — отвечала она, — должно быть, я вам чем-нибудь противна, что вы меня со двора гоните… Что ж, я пойду.
Она вырвала свою руку и, едва удерживаясь от слез, хотела уйти из комнаты. Maman удержала ее, обняла, и они обе расплакались.
С тех пор как я себя помню, помню я и Наталью Савишну, ее любовь и ласки; но теперь только умею ценить их, — тогда же мне и в голову не приходило, какое редкое, чудесное создание была эта старушка. Она не только никогда не говорила, но и не думала, кажется, о себе: вся жизнь ее была любовь и самопожертвование. Я так привык к ее бескорыстной, нежной любви к нам, что и не воображал, чтобы это могло быть иначе, нисколько не был благодарен ей и никогда не задавал себе вопросов: а что, счастлива ли она? довольна ли?
Бывало, под предлогом необходимой надобности, прибежишь от урока в ее комнатку, усядешься и начинаешь мечтать вслух, нисколько не стесняясь ее присутствием. Всегда она бывала чем-нибудь занята: или вязала чулок, или рылась в сундуках, которыми была наполнена ее комната, и, слушая всякий вздор, который я говорил, «как, когда я буду генералом, я женюсь на чудесной красавице, куплю себе рыжую лошадь, построю стеклянный дом и выпишу родных Карла Иваныча из Саксонии», она приговаривала: «Да, мой батюшка, да». Обыкновенно, когда я вставал и собирался уходить, она отворяла голубой сундук, на крышке которого внутри — как теперь помню — были наклеены крашеное изображение какого-то гусара, картинка с помадной баночки и рисунок Володи, — вынимала из этого сундука куренье, зажигала его и, помахивая, говаривала:
— Это, батюшка, еще очаковское куренье. Когда ваш покойник дедушка — царство небесное — под турку ходили, так оттуда еще привезли. Уж последний кусочек остался, — прибавляла она со вздохом.
Один раз я рассердился на старушку. Вот как это было. За обедом, наливая себе квасу, я уронил графин и облил скатерть.
— Позовите-ка Наталью Савишну, чтобы она порадовалась на своего любимчика, — сказала maman.
Наталья Савишна вошла и, увидав лужу, которую я сделал, покачала головой. После обеда я, в самом веселом расположении духа, припрыгивая, отправился в залу, как вдруг из-за двери выскочила Наталья Савишна со скатертью в руке, поймала меня и, несмотря на отчаянное сопротивление с моей стороны, начала тереть меня мокрым по лицу, приговаривая: «Не пачкай скатертей, не пачкай скатертей!» Меня так это обидело, что я разревелся от злости. «Как! — говорил я сам себе, захлебываясь от слез. — Наталья Савишна, просто Наталья, говорит мне ты, и еще бьет меня по лицу мокрой скатертью, как дворового мальчишку. Нет, это ужасно!»
Когда Наталья Савишна увидала, что я распустил слюни, она тотчас же убежала, а я, продолжая прохаживаться, рассуждал о том, как бы отплатить дерзкой Наталье за нанесенное мне оскорбление. Через несколько минут Наталья Савишна вернулась, робко подошла ко мне и начала увещевать:
— Полноте, мой батюшка, не плачьте… простите меня, дуру… я виновата… уж вы меня простите, мой голубчик… вот вам.
Она вынула из-под платка две карамельки и одну винную ягоду, и дрожащей рукой подала их мне. У меня недоставало сил взглянуть в лицо доброй старушке: я, отвернувшись, принял подарок, и слезы потекли еще обильнее, но уже не от злости, а от любви и стыда.
Когда в день нашего отъезда все собрались в гостиной около круглого стола, чтобы в последний раз провести несколько минут вместе, мне и в голову не приходило, какая грустная минута предстоит нам. Самые пустые мысли бродили в моей голове. Я задавал себе вопросы: какой ямщик поедет в бричке и какой в коляске? Кто поедет с папа, кто с Карлом Иванычем? и для чего непременно хотят меня укутать в шарф и ваточную чуйку? «Что я за неженка? авось не замерзну. Хоть бы поскорей это все кончилось: сесть бы и ехать». Старушка хотела что-то сказать, но вдруг остановилась, закрыла лицо платком и, махнув рукою, вышла из комнаты. У меня немного защемило в сердце, когда я увидал это движение; однако нетерпение ехать было сильнее этого чувства.
Но когда я увидал дрожащие губы матушки и глаза, полные слез, я забыл про все и мне так стало грустно, больно и страшно, что хотелось бы лучше убежать, чем прощаться с нею. Я понял в эту минуту, что она уже прощалась с нами. Она столько раз принималась целовать и крестить Володю, что — полагая, что она теперь обратится ко мне — я совался вперед; но она еще и еще благословляла его и прижимала к груди. Наконец я обнял ее и, прильнув к ней, плакал, плакал, ни о чем не думая, кроме своего горя.
Когда мы отъехали несколько сажень, я решился взглянуть на нее. Ветер поднимал голубенькую косыночку, которою была повязана ее голова; опустив голову и закрыв лицо руками, она медленно всходила на крыльцо. Я захлебывался от слез, и что-то давило мне в горле так, что я боялся задохнуться… Потом, успокоившись я стал смотреть кругом: на волнующиеся поля спелой ржи, на темный пар, на котором кое-где виднелись соха, мужик, лошадь с жеребенком, на верстовые столбы; и еще лицо мое не просохло от слез, как мысли уже были далеко от матери, с которой я расстался, может быть, навсегда.
Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений
Итак, Лев Толстой послал свою рукопись в журнал, но ответа на нее из редакции “Современниканет как нет.
Двадцать восьмого августа в день своего рождения Лев с грустью записывает в Дневнике. “Мне двадцать четыре года, а я ничего еще не сделал. Но я чувствую, что не даром вот уже восемь лет борюсь с сомнениями и страстями. На что я назначен? Это откроет будущее
Будущее было не за горами, а буквально на пороге дома. Двадцать девятого августа пришло письмо от Некрасова. “Я прочел Вашу рукопись. Она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю. Мне кажется, что в авторе есть талант. Во всяком случае его направление, простота и действенность содержания составляют неотъемлемые достоинства этого произведения. Прошу Вас прислать продолжение. Жду Вашего ответа
В письме еще оказалась приписка о том, что гонорар за первую публикацию авторам не выплачивается. Это, безусловно, было обидно, тем более, что долги буквально душили начинающего литератора, но тем ни менее радость его от первой публикации была конечно же безмерна. Безмерна была и радость читателей, получивших такое нежное и трепетное произведение. Подобное не часто встречается.
Однако впоследствии Толстой сурово осудил свою повесть: “Я пожалел о том, что написал это: все так нехорошо, литературно, неискренне написано Но подобное мнение было только у него у одного. “Повесть разонравилась ему по той же причине, по которой нравилась всем остальным. Мы узнаем этот юмор и эти слезы они от Диккенса. Там царят мягкость, чувствительность и нежность черты которые были антипатичны Толстому впоследствии и которые он изгнал из других своих произведений. Уже в Севастополе он окончательно изжил в своем творчестве сентиментализм “пустое, болезненно-слезливое состояние Как он его презрительно называл (Р. Роллан)
Лев давно уже ведет Дневник. Вот одна из его записей: “Раз и навсегда надо привыкнуть к мысли, что я исключение, что я либо обогнал свой век, либо одна из тех несообразных, неуживчивых натур, которые никогда не бывают довольны. Долго я обманывал себя, воображая, что у меня есть друзья. Люди, которые понимают меня. Вздор! Ни одного человека я еще не встретил, который бы морально был хорош, как я, который бы верил тому, что не помню в жизни случая, в котором бы я не увлекся добром, не готов был пожертвовать для него всем. От этого я не знаю общества, в котором мне было бы легко
“Почему при написании этих строк не перелистал он свой Дневник, в котором несколькими днями раньше записал диаметрально противоположное: “Вел себя целую неделю так безалаберно, что мне стало очень тяжело и грустно, как всегда бывает, когда недоволен собой Прочтя это, убедился бы, что с той же горячностью, с какой теперь восхвалял свои добродетели, в другой раз обвинял себя во всех грехах. Но это противоречие не должно было взволновать его слишком быстры оказались в нем переходы от “ангелак “зверю Быть может, прежде чем вступить на твердую землю, надо опуститься на дно бездны? Его собственное устройство мешало найти ему место посередине, его бросало то вверх, то вниз.
В 1854 году в судьбе Толстого происходят изменения. Он получает военный чин фейерверкера и приписывается к артиллерийской бригаде, расквартированной в Молдавии. Смена места проживания, смена действия. Он обрадован. Кавказ ему давно наскучил.
Неделю празднует Лев свой отъезд, в последний день заказывает молебен из тщеславия, раздает деньги бедным из хвастовства, в тот момент, когда садится в повозку, понимает, что полюбил людей, которых не уважал прежде, и что вместо облегчения испытывает невыносимую грусть. Отъезжающий и провожающие смахивают украткой мужские скупые слезы.
Став на новом месте ординарцем генерала, Толстой должен был ездить с поручениями в расположения армии, затем его отпустили на отдых в Бухарест начальник не мог больше придумать ему занятия. С каждым днем суровый кавказский кавалерист становился все больше похож на салонного военного. В ста километрах от Бухареста шли ожесточенные бои, но в Бухаресте, где располагалась штаб-квартира русских войск, светская жизнь протекала полным ходом. Лев пишет любимой тетушке: “Я еще и не понюхал турецкого пороха, а преспокойно живу, прогуливаюсь, пишу, занимаюсь музыкой и ем мороженое Он забыл приписать, что также играет в карты и регулярно проигрывает.
Между тем Австрия потребовала от России, чтобы та вывела свои войска из придунайских княжеств, и Николай 1, скрипя сердце, приказал начать отход во избежание еще большего осложнения международной обстановки. То, что на бумаге казалось простейшей операцией, на деле превратилось в хаотический и болезненный исход. Тысячи болгарских крестьян, опасаясь зверств со стороны турок после ухода русских войск, выходили из деревень с женщинами, детьми, домашней скотиной и, плача, стояли у редких мостов через Дунай.
В этот день Лев написал в Дневнике: “Я твердо решил посвятить свою жизнь пользе ближнего. В последний раз говорю себе: ежели пройдет три дня, во время которых я ничего не сделаю для пользы людей, я убью себя Восемь дней спустя он еще жив, для пользы людей ничего не сделал, а благородные намерения вылились в то, что опять играл в карты и вынужден был занять денег.
И снова вопрошал: “Что я такое? Человек без всякого общественного положения и, главное, без правил; человек, расстроивший свои дела до последней крайности; без цели и наслаждений проведший лучшие года своей жизни. Я почти невежда. Я невоздержан, нечистоплотен, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой. Я честен, то есть я люблю добро, сделал привычку любить его, и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием. Но есть вещи, которые я люблю больше добра, — это славу
Так бичевал и исследовал себя граф Лев Толстой.
Когда он узнал о высадке франко-английских войск недалеко от Севастополя, это его потрясло. Пока сражения шли на чужой земле, он интересовался войной как человек со стороны, как художник. Теперь, когда враг вступил на русскую землю, почувствовал, что это касается его лично. И попросился отправить его в Крым. Просьбу удовлетворили. Здесь он видит те картины войны, которые потом попадут в его “Севастопольские рассказы но в военных действиях пока участвовать не приходилось. Когда же его батарею направили в один из самых опасных участков, он возмутился: “Меня злит то, что никому и в голову не приходит, что из меня может выйти что-нибудь кроме пушечного мяса
Страх перед действительной опасностью высек из души молитву: “Ежели нужно умереть, нужно, чтоб меня не было, сделай это, господи, поскорее; но ежели нужна храбрость, нужна твердость, которых у меня нет, — дай мне их, но избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить твою волю, а не быть подлецом и мерзким трусом, который лишь мечтал умереть за отечество, но…». Однако Лев все-таки берет себя в руки и даже демонстрирует немалую отвагу.
Писать в этой горячечной, суматошной, смертельно опасной обстановке практически невозможно, однако Толстой почувствовал невероятный подъем. Он фиксирует свои впечатления здесь же, на месте, сочиняет рассказы для “Современника Граф Толстой стал настоящим военным корреспондентом. Читатель прочел его “Севастопольские рассказыи восхитился. Молодая императрица плакала над этим полным искренности отчетом о несчастьях своего народа (А. Труайя)
Вот они.
“Вам непременно предстоит разочарование, ежели вы в первый раз въезжаете в Севастополь. Напрасно вы будете искать хоть на одном лице следов суетливости, растерянности или даже энтузиазма, готовности к смерти, решимости, — ничего этого нет: вы видите будничных людей, спокойно занятых будничным делом, так что, может быть, вы упрекнете себя в излишней восторженности, усомнитесь немного в справедливости понятия о геройстве защитников Севастополя, которое составилось в вас по рассказам, описаниям. Но прежде чем сомневаться, сходите на бастионы, посмотрите защитников Севастополя на самом месте защиты или, лучше, зайдите прямо напротив в этот дом, бывший прежде Севастопольским собранием, на крыльце которого стоят солдаты с носилками, — вы увидите там защитников Севастополя, увидите там ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища.
Вы входите в большую залу Собрания. Только что отворили дверь, вид и тяжелый, густой, вонючий смрад сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Сестры, со спокойными лицами и с выражением не того пустого женского болезненно-слезного сострадания, а деятельного практического участия, то там, то сям, шагая через раненых, с лекарством, с водой, бинтами, корпией, мелькали между окровавленными шинелями и рубахами. Доктора, с мрачными лицами и засученными рукавами, стоя на коленях перед ранеными, около которых фельдшера держали свечи, всовывали пальцы в пульные раны, ощупывая их, и переворачивали отбитые висевшие члены, несмотря на ужасные стоны и мольбы страдальцев.
Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь того, что вы как будто пришли смотреть на страдальцев, не стыдитесь подойти и поговорить с ними: несчастные любят видеть человеческое сочувствующее лицо, любят рассказать про свои страдания и услышать слова любви и участия. Вы проходите посредине постелей и ищете лицо менее строгое и страдающее, к которому вы решитесь подойти, чтобы побеседовать.
— Ты куда ранен? — спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе.
Я говорю: «робко спрашиваете», потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто перенесет их.
— В ногу, — отвечает солдат; но в это самое время вы сами замечаете по складкам одеяла, что у него ноги нет выше колена. — Слава богу теперь, — прибавляет он, — на выписку хочу.
— Что же, болит у тебя теперь?
— Нет, теперь не болит, ничего; только как будто в икре ноет, когда непогода, а то ничего.
— Как же ты это был ранен?
— На пятом бастионе, ваше благородие, как первая бомбардировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился. Глядь, а ноги нет.
— Неужели больно не было в эту первую минуту?
— Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу.
— Ну, а потом?
И потом ничего; только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно первое дело, ваше благородие, не думать много: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше оттого, что думает человек.
В это время к вам подходит женщина в сереньком полосатом платье и повязанная черным платком; она вмешивается в ваш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему двадцать пять рублей, и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем чтобы учить молодых, ежели уже сам работать не может. Говоря все это одним духом, женщина эта смотрит то на вас, то на матроса, который, отвернувшись и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.
— Это хозяйка моя, ваше благородие! — замечает вам матрос с таким выражением, как будто говорит: «Уж вы ее извините. Известно, бабье дело — глупые слова говорит».
Вы начинаете понимать защитников Севастополя; вам становится почему-то совестно за самого себя перед этим человеком. Вам хотелось бы сказать ему слишком много, чтобы выразить свое сочувствие и удивление; но вы не находите слов или недовольны теми, которые приходят вам в голову, — и вы молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этой стыдливостью перед собственным достоинством.
С другой стороны вы увидите на койке страдальческое, бледное и нежное лицо женщины, на котором играет во всю щеку горячечный румянец.
— Это нашу матроску пятого числа в ногу задело бомбой, — скажет вам ваша путеводительница, — она мужу на бастион обедать носила.
— Что ж, отрезали?
— Выше колена отрезали.
Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции. Вы увидите там докторов с окровавленными по локти руками и бледными угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова, лежит раненый под влиянием хлороформа. Доктора заняты отвратительным, но благодетельным делом ампутаций. Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания, — увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…
Выходя из этого дома страданий, вы непременно испытаете отрадное чувство, полнее вдохнете в себя свежий воздух, почувствуете удовольствие в сознании своего здоровья, но вместе с тем в созерцании этих страданий почерпнете сознание своего ничтожества и спокойно, без нерешимости пойдете на бастионы…
На улице по обеим сторонам дома необитаемы, вывесок нет, двери закрыты досками, окна выбиты, где отбит угол стены, где пробита крыша. Строения кажутся старыми, испытавшими всякое горе и нужду ветеранами и как будто гордо и несколько презрительно смотрят на вас. По дороге спотыкаетесь вы о валяющиеся ядра и сваливаетесь в ямы с водой, вырытые в каменном грунте бомбами. По улице встречаете и обгоняете команды солдат, офицеров; изредка встречаются женщина или ребенок, но женщина уже не в шляпке, а в матроске в старой шубейке и в солдатских сапогах. Проходя дальше по улице вы замечаете вокруг себя уже не дома, а какие-то странные груды развалин-камней, досок, глины, бревен; впереди себя на крутой горе видите какое-то черное, грязное пространство, изрытое канавами, и это-то впереди и есть четвертый бастион… Здесь народу встречается еще меньше, женщин совсем не видно, солдаты идут скоро, по дороге попадаются капли крови, и непременно встретите тут четырех солдат с носилками и на носилках бледно-желтоватое лицо и окровавленную шинель.
Недалекий свист ядра или бомбы, в то самое время как вы станете подниматься на гору, неприятно поразит вас. Вы вдруг поймете, и совсем иначе, чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе. Какое-нибудь тихо-отрадное воспоминание вдруг блеснет в вашем воображении; собственная ваша личность начнет занимать вас больше, чем наблюдения; у вас станет меньше внимания ко всему окружающему, и какое-то неприятное чувство нерешимости вдруг овладеет вами.
Несмотря на этот подленький голос при виде опасности, вдруг заговоривший внутри вас, вы, особенно взглянув на солдата, который, размахивая руками и осклизаясь под гору, по жидкой грязи, рысью, со смехом бежит мимо вас, — заставляете молчать этот голос, невольно выпрямляете грудь, поднимаете выше голову и вскарабкаетесь вверх на скользкую глинистую гору. Только что вы немного взобрались в гору, справа и слева вас начинают жужжать штуцерные пули, и вы, может быть, призадумаетесь, не идти ли вам по траншее, которая проложена параллельно с дорогой; но траншея эта наполнена такой жидкой, желтой, вонючей грязью выше колена, что вы непременно выберете дорогу по горе, тем более, что вы видите, все идут по дороге. Пройдя шагов двести, вы входите в изрытое грязное пространство, окруженное со всех сторон турами, насыпями, погребами, платформами, землянками, на которых стоят большие чугунные орудия и правильными кучами лежат ядра. Все это кажется вам нагороженным без всякой цели, связи и порядка. Где на батарее сидит кучка матросов, где посередине площадки, до половины потонув в грязи, лежит разбитая пушка, где пехотный солдатик, с ружьем переходящий через батареи и с трудом вытаскивающий ноги из липкой грязи. Но везде, со всех сторон и во всех местах, видите черепки, неразорванные бомбы, ядра, следы лагеря, и все это затопленное в жидкой, вязкой грязи.
Как вам кажется, недалеко от себя слышите вы удар ядра, со всех сторон, кажется, слышите различные звуки пуль — жужжащие, как пчела, свистящие, быстрые или визжащие, как струна, — слышите ужасный гул выстрела, потрясающий всех нас, и который вам кажется чем-то безумно страшным. «Так вот он, четвертый бастион, вот оно, это страшное, действительно ужасное место!» — думаете вы себе, испытывая маленькое чувство гордости и большое чувство подавленного страха. Но разочаруйтесь: это еще не четвертый бастион. Это Язоновский редут — место сравнительно очень безопасное и вовсе не страшное.
Пройдя еще шагов триста, вы снова выходите на батарею — на площадку, изрытую ямами и обставленную турами, насыпанными землей, орудиями на платформах и земляными валами. Здесь увидите вы, может быть, человек пять матросов, играющих в карты под бруствером, и морского офицера, который, заметив в вас нового человека, любопытного, с удовольствием покажет вам свое хозяйство и все, что для вас может быть интересного. Офицер этот так спокойно свертывает папиросу из желтой бумаги, сидя на орудии, так спокойно прохаживается от одной амбразуры к другой, так спокойно, без малейшей аффектации говорит с вами, что, несмотря на пули, которые чаще, чем прежде, жужжат над вами, вы сами становитесь хладнокровны и внимательно расспрашиваете и слушаете рассказы этого офицера.
Вглядитесь в лица, в осанки и в движения людей на батарее: в каждой морщине загорелого скуластого лица, в каждой мышце, в ширине этих плеч, в толщине этих ног, обутых в громадные сапоги, в каждом движении, спокойном, твердом, неторопливом, видны главные черты, составляющие силу русского, — простоты и упрямства; но здесь на каждом лицо кажется вам, что опасность, злоба и страдания войны, кроме этих главных признаков, проложили еще следы сознания своего достоинства и высокой мысли и чувства.
Вот рядом с вами взвизгнет ядро, шлепнется в землю и воронкой взбрасывает вкруг брызги грязи и камни. Батарейный командир рассердится за это ядро, прикажет зарядить другое и третье орудия, неприятель тоже станет отвечать нам, и вы испытаете интересные чувства, услышите и увидите интересные вещи. Часовой закричит: «Пушка!» — и вы услышите тот же звук и удар, те же брызги.
Враг наносит ответный удар, и вы услышите равномерное, довольно приятное и такое, с которым с трудом соединяется мысль об ужасном, посвистывание бомбы, услышите приближающееся к вам и ускоряющееся это посвистывание, потом увидите черный шар, удар о землю, ощутительный, звенящий разрыв бомбы. Со свистом и визгом разлетятся осколки, зашуршат в воздухе камни, и забрызгает вас грязью. При этих звуках вы испытаете странное чувство наслаждения и вместе страха. В ту минуту, как снаряд, вы знаете, летит на вас, вам непременно придет в голову, что снаряд этот убьет вас; но чувство самолюбия поддерживает вас, и никто не замечает ножа, который режет вам сердце. Ззато, когда снаряд пролетел, не задев вас, вы оживаете, и какое-то отрадное, невыразимо приятное чувство, но только на мгновение, овладевает вами, так что вы находите какую-то особенную прелесть в опасности, в этой игре жизнью и смертью; вам хочется, чтобы еще и еще поближе упали около вас ядро или бомба.
Вместе со свистом ядра вас поражает стон человека. Вы подходите к раненому, который, в крови и грязи, имеет какой-то странный нечеловеческий вид. У матроса вырвана часть груди. В первые минуты на набрызганном грязью лице его видны один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении; но в то время как ему приносят носилки и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят ярче, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше; и в то время как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «Простите, братцы!» — еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «Простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию. Ангел смерти парит над ними. «Это вот каждый день этак человек семь или восемь», — говорит вам морской офицер, отвечая на выражение ужаса, выражающегося на вашем лице, зевая и свертывая папиросу из желтой бумаги…
Итак, вы видели защитников Севастополя на самом месте защиты и идете назад, почему-то не обращая никакого внимания на ядра и пули, продолжающие свистать по всей дороге до разрушенного театра, — идете со спокойным, возвысившимся духом. Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, — это убеждение в невозможности взять Севастополь, и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитросплетенных траншей, мин и орудий, одних на других, из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в том, что называется духом защитников Севастополя. То, что они делают, делают они так просто, так малонапряженно и усиленно, что, вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше… они все могут сделать.
Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди беспрерывного труда, бдения и грязи. Из-за креста все это? Нет, должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого, — любовь к родине
В 1855 году Лев Толстой подает в отставку и приезжает в Санкт-Петербург. Здесь он окунается в литературную жизнь, братья по перу раскрывают новому своему собрату свои объятия. Тургенев было кричит: “Ура! но ему, утонченному и отшлифованному европейским западом, не понятен этот широкий человек. Толстой же, появившись в расфранченной столице после омерзительной грязи войны, жаждал удовольствий и огребал их большими пригоршнями: буйные пирушки, на которых он допивался до беспамятства, разудалые цыгане, резвые быстрокрылые тройки, карты, девки из домов терпимости все это были сочные и красочные развлечения.
Толстой некоторое время жил у Тургенева, но гостеприимство последнего длилось не долго. “Скоро Лев съехал от своего несостоявшегося друга, почти женская чувствительность которого, элегантность в одежде, страсть к порядку и гурманство привели к тому, что Толстому подчас хотелось одеваться неряшливо и питаться кислой капустой. Но даже устроившись в другом месте, граф изводил Ивана Сергеевича при каждой встрече. Часто посреди самого обычного разговора Тургенев чувствовал, что, будто игла, останавливался на нем взгляд колючих глаз Толстого.
Он жаловался друзьям: “Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного. Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в весьма умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством. Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство
И все же примирение с Тургеневым для Толстого было столь же важно как и ссора. Когда окончательно выведенный из себя Иван Сергеевич уехал в свое имение, троглодит, как он называл Толстого, каясь, писал своей любимой тетушке Татьяне: “Тургенев уехал, которого я чувствую теперь, что очень полюбил, несмотря на то, что мы ссорились (А. Труайя)
Да, что и говорить, Толстой не вписался в литературную среду столицы. “Когда после севастопольского ада он попал в Петербург, в эту среду литераторов, среди которых Тургенев, Гончаров, Островский, то глубоко возмутился. Они показались ему мелочными и фальшивыми, а прежде мнились небожителями, они жестоко разочаровали его при личном знакомстве. В особенности сердило Толстого то обстоятельство, что все эти литераторы считали себя избранной кастой мозгом человечества. Его антипатия к ним, возможно, была еще и антипатией дворянина и офицера к либеральничающим разночинцам, пустившимся в литературу, которая была как бы хорошо оплачиваемой религией (Р. Роллан)
Толстой покидает северную столицу и отправляется в свое имение. Ему хотелось наперед правительства решить давно уже наболевший крестьянский вопрос, но он потерпел фиаско. Другой, личный наболевший вопрос вопрос о женитьбе тоже разрешить не удалось. Невеста была, но до свадьбы дело не дошло.
Решил посмотреть Европу. Париж понравился, там он появлялся всюду, впитывал культуру, но вот побывал на публичной казни, возмутился, отправился в дальнейший путь. “По дороге Льва порой охватывала горячка, не теряя ни минуты, он бросался в казино, с бьющимся сердцем ставил на один номер, на другой, видел, как крупье забирает все его фишки, и на дрожащих ногах выходил. Но мимо очередного казино пройти не мог. Во всю эту его жизнь тысячереблевые проигрыши сыпались на него как из рога изобилия. Впрочем, тут надобно было бы присвоить “рогуиное название.
Вернувшись из заграничного путешествия, хотя Толстой и ругал развращенную Францию, бездушную Швейцарию и пошлую Германию, тем ни менее западная цивилизация произвела на него сильное и глубокое впечатление. Вступив на родную землю после семимесячного путешествия, он как никогда прежде был поражен окружающей несправедливостью и блеклостью. “Россия противна, я чувствую как эта грубая, лживая жизнь со всех сторон обступает меня В течение одной недели Толстой наблюдал, как барыня на улице поколотила служанку палкой, чиновник избил до полусмерти семидесятилетнего мужика, староста яснополянской деревни вздул садовника и отправил его босиком по колючему жнивью стеречь стадо, озерковский помещик развлекался тем, что допьяна поил своих крестьян, а начальник полиции требовал воз сена в качестве презента за паспорт одному из слуг Толстого.
Лев Николаевич возмущался: “Если в Петербурге и в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, то в глуши происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие. Приехав в Россию я долго боролся с чувством отвращения к родине и теперь только начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни. Благо, что есть спасение мир моральный, мир искусства, поэзии и привязанностей. Здесь никто, ни становой, ни бурмистр мне не мешают, сижу один, ветер воет за окном, грязь, холод, а я скверно, тупыми пальцами разыгрываю Бетховена и проливаю слезы умиления, или читаю “Илиадуили сам выдумываю людей, женщин, живу с ними, мараю бумагу…”
Иногда, в минуты гнева, вся эта мудрость покидала его и он сам, по несчастной привычке, бил крепостных или приказывал наказать их розгами. После чего, случалось, просил прощения у наказанного и совал ему три рубля в качестве компенсации. Мужики ничего не могли понять, да и хозяин чувствовал себя неловко. В ожидании момента, когда можно будет облагодетельствовать крестьян, пусть даже против их воли, Толстой решил восстановить лес в своих владениях: закупил две тысячи елок, пять тысяч сосен, две тысячи лиственниц и сам следил за их посадкой.
Между хозяйственными делами случалось и поохотиться. Однажды граф вдруг увидел, как на тропинку вышла большая медведица. Тяжелая, темная, влажная, излучающая мощь масса двигалась прямо не него. Он снял с плеча ружье, выстрелил, промахнулся, выстрелил еще раз почти в упор. На этот раз пуля попала в зев, медведица зарычала от боли и всей тяжестью навалилась на охотника, успевшего заметить раскрытую пасть, пену вокруг нее, кусочек голубого неба среди нагромождений багровых облаков, и инстинктивно нагнуть голову, прикрыв согнутой рукой глаза. Медведица попыталась укусить его в лицо, Льву Николаевичу показалось, что для него все конченою Но с криками: “Куда? Куда?подоспел охотник с рогатиной, испуганный зверь оставил добычу и скрылся в лесу. Толстой взглянул на окровавленный снег и дотронулся до горевшего лица под левым глазом щека была разодрана, вырван клок кожи со лба. Отметины медведицы остались на всю жизнь. Но две недели спустя он опять поехал на охоту, встретил свою обидчицу, подстрелил ее и ее шкуру постелил на пол в своем кабинете.
Его литературная деятельность приугасла, читатели ждали новых вспышек таланта, а он тратил себя на второстепенные работы. “Репутация моя пала или чуть скрипит, — сам понимает Толстой и для себя решает: — Повести писать не стану. Стыдно, когда подумаешь: люди плачут, умирают, а я буду повести писать о том, “как она его полюбила Глупо и стыдно
Он записывает вечерами в своем Дневнике все, что происходило за день. Эти мирные вечера были весьма притягательны для него, потому как днем он сильно уставал. Чтобы поддерживать физическую форму, велел прибить перед окном в своем кабинете перекладину. Каждое утро выполнял на ней упражнения, которые крайне удивляли проходивших мимо мужиков. Староста как-то делился своими впечатлениями: “Придешь к барину за приказанием, а он, зацепившись одной коленкой за жердь, висит головою вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось, и не то приказания слушать, не то на него дивиться
1858 год. Лев Николаевич едет в Тулу на губернское дворянское собрание, где подписывается заявление дворян о необходимости освобождения крестьян с наделением их землей. Большинство присутствующих ставить свою подпись отказались. И либералы и консерваторы проявили одинаковый эгоизм, когда дело коснулось их собственности. Толстой возвращался домой в чувством, что великая идея освобождения никогда не сможет возобладать над неуверенностью и настороженностью губернского дворянства.
Отказавшись от литературной деятельности, считая, что глупо терять свое время, сочиняя истории, когда вокруг так бурлит жизнь и вовлекает в свой водоворот, Толстой решает: что надо начать помогать ближнему, воспитывать молодежь. А писательство — занятие для ребенка, но не для мужчины. Лев Николаевич считает занятием более всего достойным мужчины — образование народа. Он организует в Ясной Поляне школу для крестьянских ребятишек.
Нельзя сказать, чтобы его не мучили сомнения. Обучение может вызвать у этих примитивных созданий запросы, которые они не смогут потом удовлетворить. Не станут ли они еще несчастнее от его желания дать им счастье, как он это понимает? И если хозяин проявлял признаки беспокойства, то крестьяне еще большее, хотя и на свой лад: как всегда, пытались обнаружить, какой у барина может быть интерес в этом деле, не хочет ли превратить крестьянских детей в солдат, отправить в армию и получить за это деньги от царя. Потребовались долгие переговоры, чтобы угасли их опасения. Наконец Льву Николаевичу удалось собрать ребятишек, пригласить их в большую комнату своего дома, где, сдерживая радость и гордость, он написал на доске буквы русского алфавита.
Конечно, родители продолжали проявлять недовольство. Кто-то не хотел, чтобы сын посещал школу, где его не били, и он мог отвыкнуть от этого. Другой боялся, что хозяин станет высчитывать деньги за учебу из тех немногих грошей, что получал крестьянин. Сдерживая бешенство, Толстой успокаивал себя тем, что благодаря глупости родителей сам учится евангельской терпимости.
Продуманная им педагогическая система была основана на абсолютной свободе общения учителя и учеников, приходили только те, кто хотел учиться, никто их в этому не принуждал, предполагалось, что морального авторитета учителя достаточно, чтобы держать внимание класса. По мнению Толстого ученик должен лишь прийти в класс, а его любознательность станет залогом того, что школа с каждым днем будет казаться ему все интереснее. В этом школьном раю он вперемешку преподает детям грамматику, арифметику, Священное писание, историю, географию. Ребятишки слушали вполуха, рассеянно, схватывали какие-то слова, но в глазах их день ото дня действительно появлялся все больший интерес. Ходило уже человек пятьдесят.
Но все же сомнения не покидают учителя. Как-то ему снится кошмар: “Видел во сне, что я оделся мужиком, и моя мать не признает меня?. Не означает ли это видение, что все хождения в народ лишь маскарад, и что мать, которую он никогда не знал, но обожал, отрекается от него?(А. Труайя)
Толстой на время оставляет свою школу, препоручив ее нанятому учителю, и снова отправляется в Европу, планируя там ознакомиться с образцами тамошнего образования, но практически везде видит в школах палочную дисциплину и постоянное тупое заучивание предметов.
В хлопотах и заботах Лев Николаевич не оставляет своей мечты о женитьбе. В своем рассказе “Семейное счастьеон с радостью идеализирует его пребывание в жизни человеческой. Молодая жена рассказывает о первых месяцах своего замужества: “Дни, недели, два месяца уединенной деревенской жизни прошли незаметно, как казалось тогда; а между тем на целую жизнь достало бы чувств, волнений и счастья этих двух месяцев. Мои и его мечты о том, как устроится наша деревенская жизнь, сбылись совершенно не так, как мы ожидали. Но жизнь наша была не хуже наших мечтаний. Не было этого строгого труда, исполнения долга самопожертвования и жизни для другого, что я воображала себе, когда была невестой; было, напротив, одно себялюбивое чувство любви друг к другу, желание быть любимым, беспричинное, постоянное веселье и забвение всего на свете. Правда, он иногда уходил заниматься чем-то в своем кабинете, иногда по делам ездил в город и ходил по хозяйству; но я видела, какого труда ему стоило отрываться от меня. И сам он потом признавался, как всё на свете, где меня не было, казалось ему таким вздором, что он не мог понять, как можно заниматься им. Для меня было то же самое.
Я читала, занималась и музыкой, и школой; но всё это только потому, что каждое из этих занятий было связано с ним и заслуживало его одобрение; однако как только мысль о нем не примешивалась к какому-нибудь делу, руки опускались у меня, и мне так забавно казалось подумать, что есть на свете что-нибудь, кроме него. Может быть, это было нехорошее себялюбивое чувство; но чувство это давало мне счастье и высоко поднимало меня над всем миром. Только он один существовал для меня на свете, а его я считала самым прекрасным, непогрешимым человеком в мире; поэтому я и не могла жить ни для чего другого, как для него, как для того, чтобы быть в его глазах тем, чем он считал меня. А он считал меня первою и прекраснейшею женщиной в мире, одаренною всеми возможными добродетелями; и я старалась быть этою женщиной в глазах первого и лучшего человека во всем мире
Вот о каких взаимоотношениях с женой мечтал Лев Николаевич, между тем он не противился своим чувственным интересам. Поговаривали, что среди крестьянских ребятишек, которым граф организовал столь привлекательную школу, были и его собственные. Но до собственных законных детей еще далеко. Идеальной барышни на выданье не случалось встретить ни в России ни в Европе. А искал он жену очень упорно. Сначала надеялся, встретил очередную потенциальную невесту, потом разочаруется, сам огорчаясь этому несказанно. Однажды сказал об одной из них: “Она привыкла печь моральные конфетки, а я вожусь с землей, с навозом
Когда граф Толстой вернулся на родину, он вскоре получил от Тургенева приглашение в Спасское. Вот уж воистину: вместе тесно, а врозь скучно. “Весна была чудо как хороша, вовсю в округе заливались соловьи, поездка обещала быть приятной, да и Лев Николаевич страсть как соскучился по литературным беседам. Из Спаского оба писателя отправились в имение их общего друга поэта Афанасия Афанасьевича Фета.
После обильного обеда Иван Сергеевич предложил Льву Николаевичу почитать его рукопись “Отцов и детей Но сказалась то ли усталость от дороги, то ли слишком сытная еда, то ли слишком вылизанная проза Толстой пробежал глазами несколько страниц и задремал. Тургенев безусловно был задет отсутствием интереса к своему произведению. Толстой страдал от того, что был застигнут на месте такого преступления, которое литераторами не прощается. Но он не смог напрямую сознаться, что роман ему не понравился.
Готова была вспыхнуть очередная ссора между Иваном Сергеевичем и Львом Николаевичем, но Афанасий Афанасьевич и его жена оказались так радушны, что все напряжение вскоре рассеялось. На другой день утром гости и хозяева втретились за самоваром. Зная, что Тургенев уделяет большое внимание воспитанию своей дочери Полины, жена Фета поинтересовалась, доволен ли он английской гувернанткой, которая занималась ребенком в Париже. Иван Сергеевич начал важничать: он подозревал, что друзья критикуют его за то, что Полина растет в семье Виардо, с трудом говорит по-русски и что у нее нет родины. Он с пылкостью стал доказывать, гувернантка, мол, настоящая жемчужина и применяет британские методики воспитания. В качестве примера рассказал, что по ее просьбе выделил дочери ежемесячную сумму на бедных.
— Теперь, — сказал Тургенев, — англичанка требует, чтобы Полина забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала им.
— И это считается хорошим? — спросил Толстой.
— Конечно, это сближает благотворительницу с насущной нуждою.
— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю театральную сцену.
— Я вас прошу этого не говорить! — воскликнул Тургенев с раздувающимися от гнева ноздрями.
— Отчего же мне не говорить о том, в чем я убежден? — отвечал Толстой.
Фет пытался вмешаться, но бледный от злобы Тургенев сказал:
— Так я вас заставлю молчать!
Толстой окаменел от ярости. Тургенев вскочил и, схватившись руками за голову, вышел в другую комнату. Через минуту вернулся и сказал жене Фета:
— Ради бога, извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь.
Потом пробормотал несколько слов сожаления Толстому и уехал в Спасское. Откланялся и Толстой. В дороге бешенство его ничуть не стихло, и он решил, что не в силах больше сносить подобные оскорбления, а потому со слугой немедленно направил Тургеневу вызов на дуэль, в котором настаивал, чтобы тот, дабы избежать поединка, прислал ему письмо с извинениями, которое можно было бы показать Фету, в противном же случае непременно сразиться.
Тургенев, который к моменту получения письма совершенно успокоился, ответил: “Я оскорбил Вас без всякого повода с Вашей стороны и попросил у Вас извинения. Происшедшее сегодня доказало ясно, что всякие попытки сближения между нами, такими противоположными натурами, не могут привести ни к чему хорошему. От души желаю, чтобы это письмо Вас удовлетворило, и заранее объявляю свое согласие на употребление, которое Вам заблагорассудится сделать из нег.
Эти строки вполне могли бы удовлетворить адресата, но по невнимательности Тургенев отправил свое послание в другое место. Время шло, ответ не приходил, и Толстой чувствовал, как его охватывает еще больший гнев. Он послал второе письмо, требуя немедленной дуэли и думая: “Ну не пародия ли, когда два писателя встречаются в сопровождении третьего, расходятся далеко, чтобы можно было промахнуться, там же мирятся и завершают вечер шампанским. Нет, это должна быть настоящая дуэль, сражение не на жизнь, а на смерть!Толстому непременно нужна была кровь Тургенева.
Лев Николаевич точно определил место встречи и во втором письме сообщил о нем Ивану Сергеевичу. На заре слуга привез ему ответ Тургенева на первое письмо, а чуть позже другой на второе, в котором Иван Сергеевич принимал вызов, но все же писал: “Расставаясь с вами навсегда подобные происшествия неизгладимы, — считаю долгом повторить еще раз, что в этом деле правы были Вы, а виноват я. Прибавляю, что тут вопрос не в храбрости, которую я хочу или не хочу показывать, а в признании за вами права как привести меня на поединок, так и права меня извинить. Мне остается покориться вашему решению
Толстой ликовал. Он ответил Тургеневу, что тот боится его, что он его презирает и не желает больше иметь с ним никаких дел. Затем переслал оба письма Тургенева Фету, сопроводив их желчными комментариями. Последний попытался примирить противников, но с обеих сторон натолкнулся на решительный отказ.
Прошло несколько недель, и Толстой стал сожалеть о своем поведении. Он признавал, что сознательно пытался вывести Ивана Сергеевича из себя, противореча в таком деликатном деле, как воспитание дочери. Лев Николаевич написал Тургеневу: “Если я оскорбил Вас, простите меня, мне невыносимо думать, что я имею врага
И надо же было такому случиться: опять благодаря обстоятельствам и это письмо не дошло до адресата. Зато дошли слухи, что Толстой обидно о нем отзывается и рассказывает искаженную версию их ссоры. Ни минуты не усомнившись в достоверности этого, Тургенев немедленно ответил тому, кого считал своим худшим врагом уже из Парижа: “Я узнал, что Вы называете меня трусом, не желающим драться с Вами. Так как я считаю подобный ваш поступок после всего того, что я сделал, чтобы загладить сорвавшееся у меня слово и оскорбительным и бесчестным, то предваряю Вас, что я на этот раз не оставлю его без внимания и, возвращаясь будущей весной в Россию, потребую у Вас удовлетворения
Поняв, что письмо с извинениями так и не дошло до адресата, Толстой испытал шок, получив этот вызов. Тем ни менее не рассердился, как можно было бы предположить: вероятно хотел воспользоваться этим, чтобы от порока перейти к святости, либо, презирая Тургенева, за его боязнь того, что могут сказать окружающие, стремился доказать, будто для него, графа Льва Толстого, общественное мнение ничего не значит? Как бы то ни было, тот, кто недавно еще мечтал о дуэли на пистолетах с кровью на траве, отвечал: “Вы называете в письме свой поступок бесчестным, кроме того, вы лично сказали мне, что вы дадите мне в рожу, я прошу у вас извинения, признаю себя виновным и от вызова отказываюсь Вот так. Пусть теперь его враг мучается от беспричинного гнева!
Получив эти несколько строк Тургенев написал Фету, прося его передать Толстому, что тоже отказывается от всякой мысли о дуэли. Афанасий Афанасьевич дипломатично доносит эту примирительную формулировку. Но не тут-то было! Мирный настрой Толстого улетучился так же быстро, как и возник, — никакого прощения, прежняя ярость, подозрительность, лишенные малейшего уважения. Он не согласится с тем, что этот “мандарис седой бородой и нервишками барышни судит о нем в письмах общим знакомым, которые, значит, и сами такие же предатели, фразеры, культурные люди! В припадке раздражения отвечает Фету: “Тургенев подлец, которого надобно бить, что я прошу вас передать ему так же аккуратно, как вы передаете мне его милые изречения, несмотря на мои неоднократные просьбы о нем не говорить. И прошу вас не писать ко мне больше, ибо я ваших, так же как и Тургенева, писем распечатывать не буду
Наконец Тургенев все-таки получает ранее не дошедшее до него письмо Толстого с извинениями. Тут же он обращается к Фету: “Из всего произошедшего должно вывести заключение, что наши с Толстым созвездия решительно враждебно двигаются в эфире, и потому нам лучше всего, как и сам он полагает, избегать свиданий. Но вы можете сказать ему, что я издали очень люблю, уважаю и с участием слежу за его судьбой, но вблизи все принимает другой оборот. Что делать! Нам следует жить, как будто мы существуем на разных планетах или в различных столетиях
Последовавшие за этим семнадцать лет Тургенев и Толстой не встречались и не переписывались. Тем и закончилась история о том, как поссорились Иван Сергеевич с Львом Николаевичем.
Толстой послал к черту литераторов и решил, что ему хорошо только с мужиками. Порой он мечтал о том, как хорошо было бы уйти из дома, выстроить избу, обрабатывать землю, жениться на простой деревенской девушке, считая, что жениться на барышне, это все равно что навязать на себя ад цивилизации. Казалось, возвращение домой, природа, школа, дети вернут ему радость жизни, но состояние здоровья Льва Николаевича стало резко ухудшаться. Он начал кашлять кровью. И сразу вспомнил о болезни двух своих братьев, сомнений не оставалось это туберкулез. И Толстой вынужден оставить школу и ехать под Самару пить кумыс.
А в это время по ложному доносу, что в доме Толстого якобы есть запрещенная литература, потайные двери и лестницы, производится наглый опустошительный обыск. Когда все образумилось, перед старенькой тетушкой Татьяной полковник жандармов извинился. Крестьяне, слуги, потрясенные вторжением этих жандармов, думали, какое преступление мог совершить их барин, который с каждым днем казался им все менее непогрешимым, и не могли решить, следует ли отпускать своих детей в школу к человеку, которым недоволен государь. Толстой был в гневе. “Счастье мое, что меня тут не было, я бы их убил! — только и мог сказать он.
Однако ему уже было не до того. Произошло следующее, о чем он поведал своему другу: “Я старый, беззубый дурак влюбился Та, в которую он так влюбился в первый раз в жизни, принадлежала семейству Берсов. “При этом Лев Николаевич испытывал двойственное чувство: он погружался в прошлое, смутно ощущая, что стоит на пороге будущего. Прошлому принадлежала Любовь Александровна, подруга детства. Он когда-то из ревности столкнул ее с балкона. Будущему ее дочери.
Преданный семье, долгу и науке, доктор Андрей Евстафьевич Берс исполнял обязанности врача при императорском дворе в Москве и обитал в крохотной темной квартире на территории Кремля. Но никто из приходивших к Берсам не мог остаться равнодушным к веселью, царившему в этом душевно теплом мирке. Двери их дома всегда были распахнуты, столы накрыты, и множество студентов и кадетов, привлеченных обаянием молодых девушек, собирались здесь. Бедные родственники, не имевшие никаких занятий, чудом занесенные к Берсам, оседали погостить, пускали корни, гостили годы, иногда на всю жизнь.
У Андрея Евстафьевича как и во многих других домах патриархально простодушной Москвы помимо официальных приглашений на ужины и балы, существовали так называемых “свечныеприглашения. Те, кто готов был принять гостей, ставили у окна, выходящего на улицу, канделябр с зажженными свечами. Знакомые, проезжавшие мимо дома, знали, что им будут рады, и звонили в дверь. Если кто-то чувствовал скуку у себя дома, посылал слугу посмотреть, нет ли у кого “свечногоприглашения. Посланный возвращался и докладывал. Оставалось только выбрать, у кого провести вечер.
С первыми весенними днями семейство Берсов перебиралось в Покровское. Туда поклонники девиц продолжали приезжать с визитами. Ночи, полные звезд и соловьиного пения, запах травы и сирени, все здесь кружило голову. У каждой Лизы, Сони и Тани были свои мечты, каждая презирала мечты другой. Выросшие в строгости под неусыпным надзором матушки, все три отличались редким очарованием. Старшая Лиза была красива, чрезвычайно спокойно принимала поклонения, спорила о литературе, философии, улыбалась снисходительно, когда сестры, желая уколоть, называли ее “профессоршей Младшая, Таня, всегда была непоседливость и нежность. Она вздыхала над бесчисленными романами, которые читала, но тут же корчила рожицу и разражалась смехом перед зеркалом. Она хотела стать то танцовщицей, то певицей, то матерью семейства.
Соня была обаятельнее, чем Лиза, не так непосредственна, как Таня. У нее великолепная осанка, прекрасный цвет лица, темные волосы, белоснежная улыбка и огромные, черные, немного близорукие глаза, которые внимательно смотрели, обвораживая и волнуя. Характер у нее твердый, волевой, но немного меланхоличный. Девушка много читала, сочиняла сказки, писала акварели, играла на фортепьяно и мечтала посвятить себя воспитанию детей. В семнадцать лет она получила диплом учительницы. Студент, готовивший ее к экзамену, пытался внушить ей идеи материализма и атеизма, но она вскоре снова вернулась к вере в Бога.
В то время Толстому было уже тридцать четыре года. Старик! Дочерям доктора исполнилось, двадцать, восемнадцать и шестнадцать лет. В семье Берсов все считали, что граф Лев Толстой должен посвататься к Лизе. Он же все чаще появлялся в их доме, но намерений своих не объявлял, к тому же девушка была так холодна и так держала дистанцию, что задачу сватовства облегчить никак не могла. Соня на месте сестры сделала бы все, чтобы вызвать признание талант Толстого, его известность и ходившие о нем слухи не могли не произвести на нее впечатления.
Она помнила, что когда ей было десять лет, Лев Николаевич приходил к ним в военной форме перед отправкой в армию. После его отъезда девочка повязала ленточку на стуле, где сидел гость. Соня заучивала наизусть отрывки из его повестей, а несколько строчек, выписанных из “Детства носила с собой как талисман. Этот человек не был красив мужик с лицом, заросшим всклокоченной бородой, мозолистыми руками от крестьянского труда — пахоты и косьбы, да еще и со взглядом фантазера. Его привыкшее к свободе деревенской жизни тело неуютно ощущало себя в тесной светской одежде. Он казался себе ряженым, и это приводило его в бешенство. К несчастью, Толстой лишился зубов, и девушки с сожалением обсуждали это между собой.
Соня, зная о намерениях родителей посватать Лизу за графа, считала, что ей удалось бы лучше, чем сестре, сделать писателя счастливым. Вскоре, чтобы облегчить свое влюбленное сердечко, она и сама решила написать повесть. У ее героини Елены, очаровательной молодой девушки, было две сестры: старшая, холодная Зинаида, и младшая тоненькая, непоседливая, нежная Наташа. И хотя за Еленой ухаживает молодой человек, ее интересует только давнишний друг семьи, человек немолодой, не слишком привлекательной внешности Дублицкий. Он собирается жениться на несимпатичной ему Зинаиде, но все больше увлекается Еленой. Сердце девушки разрывается между долгом и любовью. Она собирается уйти в монастырь.
Как-то Любовь Александровна решила с дочерьми навестить отца. Путь их проходил неподалеку от имения Толстого, и они к нему заглянули в гости. Ей хотелось посмотреть на берлогу этого “медведяЛьва Николаевича, “обложитьего и принудить к действию, чтобы после месяцев колебаний он предложил руку Лизе. Полная этих хитрых материнских замыслов, она отправилась в путь, оставив озадаченного мужа, махавшего вслед платком путешественникам, исчезнувшим в облаке пыли.
Вечером их карета въехала между сторожевыми башенками Ясной Поляны в парк. Казалось, все растет здесь в полном беспорядке и чувствует себя весьма привольно. От звука колокольчиков дом, погруженный в темноту, начал просыпаться. Граф Толстой появился внезапно и такой радостный, что Соне он показался помолодевшим. Стали готовиться ко сну.
— Я вам постелю постель, — сказал Соне Лев Николаевич., — и неловкими, непривычными движениями стал развертывать простыню.
Соня, смеясь, помогала ему. Ей было и совестно, и было что-то приятное, интимное в этом совместном приготовлении ночлега. Когда они закончили, Соня вышла на балкон. Лиза бросила на нее холодный, вопрошающий взгляд. А Соня любовалось окружающим ее видом и мечтала о счастье. Были эти мечты навеяны природой, воздухом или это стало предчувствием того, что произошло спустя два месяца, когда она вошла в этот дом уже хозяйкой? Или прощанием с юностью? Как бы то ни было, Соня ощущала себя отважной, счастливой, охваченной новыми, неизвестными ей доселе чувствами. Лев Николаевич позвал ее к столу, но она отказалась. За спиной девушка слышала голоса, смех, звон посуды. Наверное, Лиза пытается наверстать упущенное.
Вдруг затрещала половица, Соня обернулась Лев Николаевич покинул гостей и вышел к ней. Они тихо обмолвились несколькими словами, вдруг он произнес:
— Какая вы ясная, простая.
За этим невинным выражением скрывалось столько безотчетных замыслов и надежд. В этот момент Соня ощутила желание любить этого человека еще больше и со стыдом думала о Лизе, надежды которой она безжалостно рушила помимо своей воли.
Ночью дом погрузился в тишину, в гостиной оказались только Соня и Лев Николаевич. Оба были сильно взволнованы и сели перед карточным столиком.
— Софья Андреевна, вы сможете прочитать, что я напишу вам, но только начальными буквами? — спросил он, волнуясь.
— Могу, — решительно ответила Соня, глядя ему прямо в глаза.
Она смотрела за большой красной рукой и чувствовала, что все ее душевные силы и способности, все ее внимание были энергично сосредоточены на этом мелке.
“В. м. и. п. с. с. ж. н. м. м. с. и. н. с. — написал Толстой.
“Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают мне мою старость и невозможность счастья — прочитала она.
Лев Николаевич продолжил писать: “В. в. с. с. л. в. н. м. и. в. Л. З. м. в. с. в. с. Т.”
?В вашей семье существует ложный взгляд на меня и вашу сестру Лизу. Защитите меня вы с вашей сестрой Танечкой — быстро и без запинки прочитала Соня по начальным буквам.
Это не было ни предложение, ни объяснение в любви, но она поняла, что такого рода переписка разумела, предполагала между ней и Львом Николаевичем родство душ, которое важнее любых обещаний и клятв.
В Москву Толстой отправился вместе с семейством Берсов. Беспримерно счастливая этим Соня постаралась сохранить спокойное выражение лица под подозрительным взглядом матери. В карете было четыре места внутри и два снаружи. Решили, что граф Толстой займет место снаружи, а Лиза и Соня по очереди будут составлять ему компанию. Когда Соня была внутри, часы ожидания длились непомерно долго: она завидовала Лизе, которая на свежем воздухе беседовала с писателем.
Наконец остановка! Ее очередь ехать с Львом Николаевичем! Наступила ночь, холодало. Прижавшись к нему плечом, девушка слушала рассказы о Кавказе и Севастополе, о войне, диких черкесах, французах, англичанах, немцах. Устав, Соня закрывала глаза, дремала, просыпалась от тряски, чувствовала его плечо, слышала звук его голоса, решительного и нежного, который мешался со звоном колокольчиков. В карете все спали, за исключением, быть может, Лизы, которая ждала своего часа.
На последнем участке пути перед Москвой ехать с Толстым была очередь Сони, но Лиза умолила уступить ей место под предлогом, что она задыхается внутри. И вот Лиза с видом победительницы устроилась возле графа. Толстой, ни слова не говоря, сел на козлы рядом с кучером. Карета тронулась, сзади сидела одинокая, обиженная девушка и плакала.
Как-то Лев Николаевич спросил у Сони, ведет ли она дневник. Соня ответила уклончиво, но призналась, что написала повесть и потом не побоялась дать ему прочесть ее. Почему она решилась на это? Ведь в узнаваемых героях этой повести у Дублицкого были некоторые малосимпатичные черты. Они могли оскорбить Льва Николаевича. Но спор или ссора казались ей все-таки лучше, чем то состояние неопределенности, в котором находились ее сердечные дела. И тот, и другая были слишком застенчивы, чтобы говорить обо всем откровенно, он доверился ей, выводя мелом начальные буквы на карточном столике, так почему же ей не открыться ему, пользуясь вымышленными персонажами?
Толстой прочитал повесть не отрываясь, как в зеркале воды видя свое лицо, о некрасивости и потертости которого неожиданно забыл. Первой его реакцией было оскорбленное тщеславие. Поразмыслив же, понял, что хотя героиня находила Дублицкого старым, некрасивым, непостоянным, оказалась искренне увлеченной им. “Что за энергия правды и чистоты, — сказал он об этой повести. И тут же добавил: — Скверная рожа, не думай о браке, твое предназначение другое, и дано зато тебе многое
Смириться. Но работа не приносила успокоения. Маленькая Соня безотчетно или вполне сознательно, все рассчитала верно, дав ему свое произведение: теперь каждая попытка выбраться из ловушки, в которой он оказался, приносила ему все больше боли. “Да, я мрачен, когда смотрю на нее, потому что ее юность напоминает мне слишком живо о моей старости и невозможности счастья. — признается Толстой в записке Соне. — Я Дублицкий, но жениться просто потому, что следует иметь жену, не в силах. Никогда я так ясно, радостно и спокойно не представлял себе будущего с женой. И в то же время требую от женитьбы чего-то страшного, невозможного. Я хочу, чтобы меня любили так же, как я люблю сам. Я больше не приду к вам
Любовь мучила его, как болезнь. Он мог думать только о Соне. Он заставил себя не идти к ней и целый день провел за молитвой. Несчетный раз повторял: “Я сумасшедший. Я застрелюсь, ежели это все так продолжится? Теперь уже не могу освободиться. Пускай Дублицкий, но я красив любовью. Да, завтра пойду к ним утром
В письме Соне он просил: Скажите, как честный человек, хотите ли вы быть моей женой? Только ежели от всей души, смело вы не сможете сказать: “да то лучше скажите: “нет ежели есть в вас тень сомнения в себе Придя в гости к Берсам, Лев Никодаевич, пытаясь скрыть свое волнение, попросил Таню спеть и загадал: если она верно возьмет верхнюю, очень высокую ноту, он отдаст письмо, если нет, положится на волю Божью и будет ждать. Приближался конец песни, нота получилась чудесно кристально чистая. Удивительная для столь юной певицы. Он внутренне вздрогнул и сунул руку в карман. Соня схватила письмо и бросилась в свою комнату. Сердце билось так сильно, что она с трудом разбирала написанное. А потом произнесла Льву Николаевичу: “Разумеется, да!?
Осталось назначить день свадьбы. Жених торопил. Мать невесты возражала: надо, мол, приготовить приданое. — “Зачем, она и так нарядна в свою очередь возражал Толстой. Потом он спросил у невесты, предполагает ли она отправиться в свадебное путешествие за границу или сразу обосноваться в Ясной Поляне. Соня выбрала Ясную Поляну, сказав, что хочет немедленно начать вести серьезную семейную жизнь. Он был ей за это признателен.
Лев Николаевич посчитал, что перед близким человеком не следует прятаться, наоборот, надо быть предельно обнаженным даже во всем своем безобразии. И если невеста это испытание выдержит, семья получится, если нет лучше разойтись сразу. Пребывая в таком расположении духа, Лев Николаевич решил показать Соне свой Дневник. Она описала его в своей повести во всей его неприглядной внешности, теперь же должна понять, что внутри он еще ужаснее. Его вывороченная наизнанку зубная боль, ярость, болезни, эротические фантазии, отношения с женщинами, крестьянками она должна знать все. Если Соня не отвернется от него после прочитанного, значит в состоянии понять. Отдавая свой Дневник, Толстой волновался как волнуется тот, который ставит на карту все.
Соня целую ночь читала. От страницы к странице рушился облик будущего супруга, каким она его себе представляла. Подобные признания трудно было бы вынести женщине зрелой, здесь же с ними столкнулась восемнадцатилетняя девушка, выращенная матерью так, что она ничего не знала о некоторых сторонах жизни. Она не могла понять, как человек, прекрасно говоривший о доброте, самоотречении, смелости был в то же время так слаб и развращен. Нет, не напрасно в своей повести дала она ему фамилию Дублицкий. Это действительно человек “дубль двойственный, способный на самое лучшее и на самое худшее.
В день свадьбы у невесты были заплаканные глаза. Соне казалось, что происходит что-то неизбежное, а потому сопротивляться нечего и раздумывать не над чем. Сразу же после венчания и обеда молодые отправились в Ясную Поляну. Забившись в уголок экипажа Соня заплакала. По крыше барабанил дождь, копыта лошадей стучали по мостовой, ветер колыхал занавеску, и в карету проникал бело-мертвенный свет фонарей все вокруг казалось мокрым, холодным, мрачным и беспокойным. Впервые, расставшись с родными, Соня испытала вдруг страх перед этим немолодым, серьезным человеком, который имел теперь над нею какие-то ужасные права, о которых ей ничего не было известно.
Двадцать четвертого сентября 1862 года дорожная карета остановилась у крыльца яснополянского дома. Тетушка Татьяна, прижимая к груди икону Благовещения, устремилась навстречу молодой хозяйке. Рядом с ней стоял брат с хлебом-солью. Соня поклонилась до земли, перекрестилась, прижалась к иконе и обняла старушку.
На другой день Лев Николаевич записал в своем Дневнике: “Неимоверное счастье. Не может быть, чтобы все это кончилось только жизнь Сонина молодость перевернула жизнь Толстого видя, как она играет во “взрослую ему хотелось каждую минуту заключать ее в объятия, унести, расцеловать. Он думал, что украл незаслуженное, незаконное, не ему принадлежащее счастье. Очаровательной показалась даже первая ссора с женой. Они от души смеялись своим милым глупостям, которые были свидетелями начала их семейной жизни возлюбленных.
Но Соня не хотела быть женой-ребенком, очень скоро она решила взять дом в свои руки. Возмущенная тем, что слуги спали прямо на полу, где придется в коридоре, прихожей, там, где застал их сон, она потребовала, чтобы у каждого было определенное место. Но заставить слушать эту многочисленную челядь, невежественную, не думающую, ленивую было очень сложно. Повар иной раз так напивался, что не в состоянии был приготовить обед.
Другой замечательный персонаж экономка, которая на ходу вязала чулки и до такой степени восхищалась животными, что не в состоянии была проглотить кусок мяса, раздавить таракана, подкармливала мышей молоком, а пауков мухами. В ее обязанности входило выхаживать многочисленных щенков. Она держала их в своей невероятно грязной комнате, закрывала чистой одеждой, чтобы защитить от холода, а если кто-то из подопечных заболевал, зажигала свечку у иконы Николая Чудотворца. О ней еще с любовью вспомнит Танюша дочка Льва Николаевича.
Надо сказать, что не долго с увлечением хлопотала Соня по хозяйству. Она привыкла к большой, шумной, веселой семье, а потому скоро загрустила от скуки, царившей в Ясной Поляне: радость первых открытий прошла, ей становилось одиноко. Муж поглощен был делами имения, часто отлучался из дома, и она впадала в какую-то спячку.
В это время у Толстого страсть к педагогике уступила место полному отвращению к ней же. С учениками и студентами он распростился. В который раз Лев Николаевич без колебаний отворачивался от ранее принятых решений. Соня быстро осознала эту его враждебность: школы, мужики, косматые студенты со своими идеями равенства были заклятыми врагами ее любви, отвлекали от мужа, от дома. С невероятной трезвостью пишет молодая женщина в своем дневнике через два месяца после свадьбы: “Он мне гадок со своим народом. Это эгоизм. Пускай. Я для него живу, им живу, хочу того же, а то мне тесно и скучно здесь. А если я его не занимаю, если я кукла, если я только жена, а не человек, так я жить не могу и не хочу Когда школа была распущена, а студенты уехали, ее стала сердить сама легкость победы. Будет ли муж верен ей, если так скоро отказывается от того, чему прежде поклонялся?
Соня не могла быть беспечна в отношении крестьянки Анисьи, которая была любовницей ее мужа в течение трех лет перед свадьбой. От этого союза родился незаконный сын Тимофей, который по всеобщему признанию был похож на отца. Каждый раз, встречая Анисью, Соня испытывала отвращение и грусть: как мог ее муж получать удовольствие, лаская эту пышнотелую и скорее всего не слишком чистую девку? Получается, что графиня Толстая сменила пышнотелую шлюху!
Как-то Соня узнала Аксинью среди крестьянок, которые скоблили пол в доме. Задыхаясь от ярости, набросилась она на мужа с упреками, а вечером записала дрожащей рукой: “Мне кажется, что я когда-нибудь себя хвачу от ревности. И кто? Просто баба, толстая, белая, ужасно. Хоть бы сжечь дневник его и все его прошлое
Анисья и ее сын преследовали графиню в ее ночных кошмарах. Однажды ей приснился спор с бесстыдной крестьянкой, которая, чтобы ее рассердить, надела красивое платье из черного шелка. У Сони чуть не помутился рассудок, но она смогла утолить жажду мести, что совершенно невозможно было бы сделать наяву. Сцена ужасающая, мельчайшие детали ее занесла в дневник: “Я с ней заговорила, и такая меня взяла злость, что я откуда-то взяла ее ребенка и стала рвать его на клочки. И ноги, и голову все оторвала, а сама в страшном бешенстве. Пришел Левочка, я говорю ему, что меня в Сибирь сошлют, а он поднял ноги, руки, голову, все части, и говорит, что это ничего, что это кукла. И так мне от этого досадно стало. Ах, если бы я могла и его убить, а потом создать нового, точно такого же, я бы сделала это с удовольствием
И в то же время, по странности своей натуры, Соня ревновала тем больше, чем меньше удовольствия испытывала сама от близости с мужем. Конечно, ей льстило, что она вызывает у него столь сильное желание, но в его объятьях чувствовала себя совершенно холодной. Счастлив был только он. “У него играет большую роль физическая сторона любви. У меня никакой напротив. Но как противны эти физические проявления любви Самого же Левочку нисколько не беспокоила растерянность жены. “Люблю я ее, когда ночью проснусь и вижу она смотрит на меня и любит. И никто главное, я не мешаю ей любить, как она знает, по-своему
Граф Толстой, гордившийся широтой своих взглядов, весьма суживал их, когда дело касалось женщин. В стенах дома он был настоящим тираном. По его мнению, жена должна была отказаться от забот о своей внешности, повернуться спиной к искушениям жизни общества и полностью посвятить себя хозяйству, воспитанию детей и развлечению мужа. То, что больше всего привлекало его в молодой девушке Соне веселость, непосредственность, элегантность, желание развлекаться и нравиться, — казалось несовместимым с той ролью, которую он предложил ей сыграть в Ясной Поляне. В итоге Соня призналась: “О Леве у меня состоялось мало-помалу впечатление, что он меня останавливает И в то же время в некоторые моменты которые были не так уж и редки Соня любит Левушку так, что заболевает от любви, в такие мгновения ей больно смотреть на него, быть рядом с ним, как больно было бы демону рядом со святым.
В это время любовь, взаимные подозрения, злоба провоцировали чудовищные скандалы. Осложняло и без того сложные отношения то обстоятельство, что они позволяли друг другу читать свои дневники, невольно стали исповедоваться, чтобы защитить себя и обвинить другого, часто то, что не могли высказать друг другу в глаза, доверяли бумаге, а потом ждали ответа.
Впрочем для Сони стало все извинительно она была в положении. Сердце ее первоначально переполняли гордость и страх. Потом она возненавидела свою беременность, которая мешала ей сопровождать Левушку, когда он шел по своим хозяйственным делам или на прогулку. “Лева смотрит на мою немощность как-то неприязненно, — казалось ей, — как будто это я виновата, что беременна. Мне невыносимо и физически и нравственно. Я для него не существую. Ничего веселого я не могу ему приносить, потому что беременна. Вчера бежала в саду, думала, неужели не выкину?И с холодным сожалением заключает: “Натура железная
Жалея Соню, Лев Николаевич уже с трудом переносил ее слезы, грустные улыбки и пустую болтовню. Ему даже казалось, что в его неспособности дальше писать виновата она. Когда становилось слишком скучно, избегал ее, старался оставаться наедине со своими проблемами, уходил из дома, вел мрачные диалоги сам с собой: у него никогда не было ни друга, ни человека, которому можно было бы полностью довериться, кроме него самого.
Когда начались роды, Лев Николаевич помог Соне улечься на кожаный диван, на котором и сам появился на свет. Вскоре сквозь затрудненное дыхание матери раздался пронзительный крик ребенка. “Мальчик — сказал доктор. И Толстой увидел крохотное, странное, красноватое существо. “Он был невыразимо счастлив. Она жива! Но ребенок? Откуда он, зачем он?.. Он никак не мог понять, не мог привыкнуть к этой мысли. Это казалось ему чем-то излишним, избытком, к которому он долго не мог привыкнуть — таковы были чувства толстовского героя Левина и самого автора. Решено было назвать мальчика Сергеем (А. Труайя)
“В начале своей семейной жизни они пережили печальную, тихую осень сердца, когда любовь если и проглядывает, то потускневшая и постаревшая, хотя, быть может, еще более трогательная из-за пролитых слез и проложенных ими морщин, полная воспоминаний о пережитом и сожалений о непоправимом зле, причиненном друг другу (Р. Роллан)
Милые детские воспоминания оставила о своем отце и своей матушке их дочка Танюша: “Иногда я вижу, как папа подходит к мама и через ее плечо смотрит на ее переписывание его черновиков. А она при этом возьмет его большую сильную руку и с любовью и благоговением поцелует ее. Он с нежностью погладит ее гладкие черные волосы и поцелует в голову. И в моем детском сердце поднимается при этом такая любовь к ним обоим, что хочется плакать и благодарить их за то, что они любят друг друга, любят нас и окутали всю нашу жизнь любовью.
Мы, дети, очень любили один незатейливый рассказ папа, которому он умел придать большое разнообразие интонациями и повышением и понижением голоса. Это был рассказ «про семь огурцов». Он столько раз в своей жизни рассказал его мне и при мне другим детям, что я помню его наизусть. Вот он:
— Пошел мальчик в огород. Видит, лежит огурец. Вот такой огурец — пальцами показывается размер огурца. Он его взял — хап! и съел! Это рассказывается спокойным голосом, на довольно высоких тонах.
Потом идет мальчик дальше — видит, лежит второй огурец, вот такой огурец! Он его хап! и съел. Тут голос немного усиливается. Идет дальше — видит, лежит третий огурец: вот тако-о-й огурец… и папа пальцами показывает расстояние приблизительно в пол-аршина — он его хап — и съел. Потом видит, лежит четвертый огурец — вот та-коо-о-о-й огурец! Он его ха-а-п! и съел.
И так до седьмого огурца. Голос у папа делается все громче и громче, гуще и гуще… Идет мальчик дальше и видит, лежит седьмо-о-о-й огурец. Вот тако-о-о-ой огурец! И папа растягивает в обе стороны руки, насколько они могут достать. Мальчик его взял: ха-а-а-ап! xa-a-a-ап! и съел. Когда папа показывает, как мальчик ест седьмой огурец, то его беззубый рот открывается до таких огромных размеров, что страшно на него смотреть, и руками он делает вид, что с трудом в него засовывает седьмой огурец… И мы все трое, следя за ним, невольно так же, как и он, разеваем рты и так и сидим с разинутыми ртами, не спуская с него глаз.
Однажды мы на елки заразились от крестьянских детей и заболели скарлатиной. Помню, как стало мне полегче. Я лежу в своей кроватке и испытываю чувство блаженства. Приходит папа и садится около меня.
— Ну что, Чурка? Все притворяешься, что больна? — говорит он и смотрит на меня с нежностью.
Я чувствую, что сейчас можно просить у него все, что угодно. Но мне просить нечего. Я беру его большую сильную сухую руку в свою и снимаю с его безымянного пальца его обручальное кольцо. Он мне этого не запрещает, а продолжает смотреть на меня с нежной улыбкой. Я играю кольцом, пока оно не выскальзывает у меня из руки и не закатывается так далеко, что никто не может его найти. А папа меня за это не упрекает и терпеливо ждет, пока Агафья Михайловна находит кольцо в какой-то щелке.
Она ухаживала за нами, и я хочу рассказать о ней, потому как она имела не только большое значение для нас, детей, но и занимала довольно заметное место и в жизни нашей семьи. Агафья Михайловна была худая, высокая старуха, с остатками большой красоты в благородных чертах гордого и строгого лица. Она осталась девушкой, вероятно, не желая подчинить своей жизни другому человеку. Будучи молодой крепостной, ей волей-неволей приходилось подчиняться своей госпоже, и она добросовестно исполняла свои обязанности. Когда хозяином Ясной Поляны стал отец, то он дал ей помещение на дворне, назначил ей пенсию и, вероятно, щадя ее гордую душу, не возложил на нее никаких обязанностей, а дал ей возможность заниматься тем, чем ей хотелось.
Агафья Михайловна любила рассказывать о том, что, когда она была крепостной папа, кто-то хотел ее у него купить и предлагал за нее смычок гончих собак, но что папа ее не отдал.
— А собаки были важные, — говорила она с сознанием того, что знает толк в собаках.
Когда Агафья Михайловна перешла на дворню, она сначала занялась овцами, а потом перешла на псарку, где и прожила до конца своей жизни, ухаживая за собаками. Она любила не одних собак — для нее всякое живое существо было достойно любви и сострадания. Даже таких противных насекомых, как тараканов и блох, она не уничтожала и сердилась, когда другие это делали при ней. Она их не только не убивала, но прикармливала. Баранины же, с тех пор как она ухаживала за овцами, — она в рот взять не могла.
У нее была мышь, которая приходила к ней, когда она пила чай, и подбирала со стола хлебные крошки. Раз мы, дети, сами набрали земляники, собрали в складчину 16 копеек на фунт сахару и сварили Агафье Михайловне баночку варенья. Она была очень довольна и благодарила нас.
— Вдруг, — рассказывает Агафья Михайловна, — хочу я пить чай, берусь за варенье, а в банке мышь. Я ее вынула, вымыла теплой водой, насилу отмыла, и пустила опять на стол.
— А варенье?
— Варенье выкинула, ведь мышь поганый, я после него есть не стану.
Мы все смеялись над этими словами. Надо сказать, что моя мама редко смеялась. Быть может, поэтому смех придавал ей особое очарование.
Я вспоминаю еще два случая, когда она смеялась от всего сердца, и оба раза благодаря отцу. Моя мать обожала маленьких детей. Когда мы все выросли и ей не нужно было заботиться о нас, она почувствовала себя опустошенной и не упускала случая поухаживать за ребенком, где бы его ни нашла. Однажды она нянчилась с деревенским мальчиком.
— Я закажу для тебя гуттаперчевую куклу, — сказал отец, — у которой будет вечный понос. Надеюсь, тогда ты будешь вполне счастлива.
Мама рассмеялась, закрывая рот рукою, стараясь удержаться от несвойственного ей веселья.
В другой раз.
— Берегись, — говорит отец, — мама только что купила огромное количество краски, и теперь она красит все, что ей попадется под руку. Но по справедливости я должен признать: до сих пор она щадила живые существа…
Мама чувствует нежность в шутке мужа и счастлива. Она смеется, смущаясь и удивляясь, что не может сдержать веселья. Отец рад, что ее позабавил, и нежно смотрит на нее.
Как-то он пришел и сел на кровать возле меня. Как обыкновенно, когда я бывала больна, он начал с того, что спросил меня:
— Скоро ты перестанешь притворяться больной? Потом вдруг вздрогнул, поднеся руку к шее, как будто его что-то укусило. — Посмотри-ка, Чурка, что это меня там на шее кусает.
Я запустила руку ему под воротник и вытащила оттуда крошечную фарфоровую куколку. Не успела я подивиться тому, как она туда попала, как вдруг папа притворился, что его что-то укусило под обшлагом его блузы. Я посмотрела туда — там оказалась куколка чуть побольше той, которая была спрятана за воротом. Потом третья кукла, побольше, нашлась в башмаке, четвертая — в другом, и так я в разных местах отыскала семь куколок, из которых последняя, седьмая, была самая большая. Потом к ним отыскалась и ванночка. Эти куколки были единственной игрушкой, которую мне когда-либо подарил папа. Я их очень любила, и они долго жили у меня.
По вечерам перед Рождеством мы все собирались вокруг круглого стола под лампой и принимались за работу. После напряженного учения осени и первой части зимы для нас всякое новое занятие становилось отдохновением. А после одиночества многих месяцев приезд гостей сулил много удовольствия. Мама приносила большой мешок с грецкими орехами, распущенный в какой-нибудь посудине вишневый клей, который еще задолго до этого собирался нами со стволов старых вишневых деревьев и каждому из нас давалось по кисточке и по тетрадочке с тоненькими, трепетавшими от всякого движения воздуха, золотыми и серебряными листочками. Кисточками мы обмазывали грецкий орех, потом клали его на золотую бумажку и осторожно, едва касаясь ее пальцами, прилепляли бумажку к ореху. Готовые орехи клались на блюдо и потом, когда они высыхали, к ним булавкой прикалывалась розовая ленточка в виде петли так, чтобы за эту петлю вешать орех на елку.
В первые годы женитьбы отца его посетил в Ясной Поляне русский писатель граф Соллогуб. Он увидел, что Толстой доволен, вполне удовлетворен своей судьбой.
— Какой вы счастливый человек, — сказал ему Соллогуб, — вы имеете все, что любите.
— Нет, — отвечал отец, — я не все имею, что люблю, но я люблю все, что имею
Вот такой была повседневная жизнь этого семейства. Писательство же для главы этого семейства со временем стало основным делом. Лев Николаевич решает возвратиться к своей повести “Казаки Он дописывает ее, печатает, но тех восторженных отзывов, которые получал от первых произведений уже не встречает. От него ждут большего. Своими главными литературными врагами Толстой считал отсутствие усидчивости и лень. Однако обращает свой взор на историю войны 1812 года и посвящает ей дальнейшие шесть лет. Начало же было положено в конце 1863 года. И если нашел он в себе смелость заняться подобной работой, то в немалой степени это заслуга Сони, сумевшей создать вокруг него атмосферу покоя, необходимую для творчества. Кто знает, не бросил бы Толстой свой роман “Война и мирна полдороге, если бы жена не оберегала его столь ревниво?
Поиск согласия, которого супруги не могли достичь бесконечными объяснениями, утих. Лев Николаевич, занятый судьбами своих героев, перестал заниматься самокопанием, выдуманные им радости и страдания поглощали все его внимание. Соне самое большое наслаждение доставляла не близость мужа, но его рукописи, которые он давал ей на переписку. Скучная, утомительная обязанность расшифровывать неразборчивый почерк, налезающие друг на друга строки, таинственные знаки, приписки на полях в любом свободном углу, в которых порой не мог разобраться сам автор, были ей под силу. Обладающая исключительной проницательностью, она угадывала искореженные слова, недописанные предложения и не случайно: ведь сумела уследить за ходом его мысли, когда он писал ей начальные буквы слов мелком за зеленом сукне карточного столика.
Вечером Соня, уложив детей, отправив спать слуг, в затихшем доме садилась за стол и при свете свечи переписывала черновики мужа своим чудесным, аккуратным почерком. Нередко на другой день он возвращал ей те же страницы неузнаваемыми под бесчисленными исправлениями почерком иногда столь мелким, что приходилось брать лупу, чтобы разобраться в них. Таким образом некоторые части романа Соня переписывала до семи раз. Она не чувствовала усталости, хотя пальцы болели от пера, плечи от того, что все время сидела наклонившись, глаза от напряжения. Но состояния некоей поэтической радости не покидало ее в эти часы. “Я испытываю большое наслаждение, нравственно переживаю целый мир впечатлений, мыслю во время переписывания. Ничто на меня так не действуют, как его мысли, его талант
Не все свое время супруги посвящают делу, в праздники они отдают должное этим праздникам. Вот накануне Рождества Лев Николаевич решил организовать маскарад. Дом, украшенный бумажными гирляндами, стал неузнаваем. В санях приехали соседи, родные, друзья. В празднике принимают участие и слуги: Дуняша была наряжена старым воякой, который ехал верхом на старой кляче двух мужиках, накрытых коричневой тканью, дети изображали негритят, арлекинов, пьеро, пастушек, пажей. Местные музыканты играли, все объедались пирогами, зажигали педарты и бенгальские огни, плясали праздник продолжался целую ночь. Лев Николаевич радовался не меньше, чем дети, отголоски этого праздника можно услышать в его романе, где рассказывалось о празднике у Ростовых.
Толстой решает писать роман-эпопею, по своему рассуждая, что “история это искусство, и предметом ее может быть описание жизни всей Европы и описание месяца жизни одного мужика В “Войне и миреавтор соединяет главы о семейной жизни своих героев с с широко и досконально развернутыми описаниями исторических событий.
Надо сказать, что первоначально Толстой хотел написать роман о восстании 1825 года и его участниках декабристах. Его заинтересовало в них то, что все эти революционеры, происходившие из дворянства, были искренними идеалистами. Изучая их прошлое, он столкнулся с тем, что почти все они принимали участие в военной компании против Наполеона и что либеральные идеи приобрели во Франции. Потому чтобы понять их, следовало обратиться к 1812 году эпохе, эхо которой еще доносилось, но которая отошла уже достаточно далеко, чтобы можно было взглянуть на нее спокойно. Расширив рамки сюжета, Толстой вынужден был изменить сам замысел.
Что же это был за блистательный период! Как могло оказаться, что никто из русских писателей до сих пор к нему не обращался? И Толстой обратился. Что до персонажей, то недостатка в прототипах не было. Его родные и близкие стали ими. Наташа Ростова позаимствовала свои черты как у Сони, так и у ее сестры Тани. Своими собственными чертами наделил Андрея Болконского и Пьера Безухова. Они не имели реальных прототипов.
Публикация первой части романа вызвала даже у самых благожелательных читателей разочарование неспешностью повествования, обилием деталей, авторских отступлений и множеством диалогов по-французски.
Тургенев, мнением которого так дорожил Толстой, написал: “К истинному моему огорчению я должен признаться, что роман этот мне кажется положительно плох, скучен и неудачен. Все эти маленькие штучки, хитро подмеченные и вычурно высказанные, мелкие психологические замечания, которые он под предлогом правды выковыривает из подмышек и других темных мест своих героев как это мизерно на широком полотне исторического романа! И как все это холодно, сухо, как чувствуется недостаток воображения. И что за барышни! Все какие-то золотушные кривляки
Тяжко было читать такие отзывы. Порой Лев Николаевич у себя дома приходил в бешенство, взрывался, когда Соня входила к нему в кабинет. “Уйди! Уйди! — кричал он. Видя, что жена все же хочет подойти к нему, бросал на пол поднос с кофейником и чашкой, срывал со стены барометр или часы и тоже бросал их на пол. Гнев его был ужасен.
Толстой в конце концов решил, что столь объемный труд нельзя разбивать на куски и печатать в периодическом издании. Это нарушает смысл и ослабляет впечатление. Он решил издать свой роман-эпопею целиком (А. Труайя)
В первых главах романа автор знакомит своего читателя с двумя его главными героями: князем Андреем Болконским и Пьером Безуховым.
“Князь Болконский был небольшого роста, весьма красивый молодой человек с определенными и сухими чертами лица. Все в его фигуре, начиная от усталого, скучающего взгляда до тихого мерного шага, представляло самую резкую противоположность с его маленькой, оживленною женой.
Пьер Безухов — массивный толстый молодой человек со стриженной головой, в очках, был незаконным сыном знаменитого екатерининского вельможи, графа Безухова, умершего теперь в Москве. Он нигде не служил еще, только что приехав из-за границы.
Вот между этими героями завязался серьезный разговор.
Пьер сказал князю:
— Теперь война против Наполеона. Ежели б это была война за свободу, я бы понял, я бы первый поступил в военную службу; но помогать Англии и Австрии против величайшего человека в мире… это нехорошо…
Князь Андрей только пожал плечами на детские речи Пьера. Он сделал вид, что на такие глупости нельзя отвечать; но действительно на этот наивный вопрос трудно было ответить что-нибудь другое, чем то, что ответил князь Андрей.
— Ежели бы все воевали только по своим убеждениям, войны бы не было, — сказал он.
— Это-то и было бы прекрасно, — сказал Пьер.
Князь Андрей усмехнулся.
— Очень может быть, что это было бы прекрасно, но этого никогда не будет…
— Ну, для чего вы идете на войну? — спросил Пьер.
— Для чего? я не знаю. Так надо. Кроме того я иду… — Oн остановился. — Я иду потому, что эта жизнь, которую я веду здесь, эта жизнь — не по мне!
Никогда, никогда не женись, мой друг, — продолжил князь Андрей. — Вот тебе мой совет: не женись до тех пор, пока ты не скажешь себе, что ты сделал все, что мог, и до тех пор, пока ты не перестанешь любить ту женщину, какую ты выбрал, пока ты не увидишь ее ясно; а то ты ошибешься жестоко и непоправимо. Женись стариком, никуда негодным… А то пропадет все, что в тебе есть хорошего и высокого. Все истратится по мелочам. Да, да, да! Не смотри на меня с таким удивлением. Ежели ты ждешь от себя чего-нибудь впереди, то на каждом шагу ты будешь чувствовать, что для тебя все кончено, все закрыто, кроме гостиной, где ты будешь стоять на одной доске с придворным лакеем и идиотом… Да что там!…
Он энергически махнул рукой.
Пьер снял очки, отчего лицо его изменилось, еще более выказывая доброту, и удивленно глядел на друга.
— Моя жена, — продолжал князь Андрей, — прекрасная женщина. Это одна из тех редких женщин, с которою можно быть покойным за свою честь; но, Боже мой, чего бы я не дал теперь, чтобы не быть женатым! Это я тебе одному и первому говорю, потому что я люблю тебя.
Когда разговор вновь перекинулся на Наполеона, сухое лицо князя все задрожало нервическим оживлением каждого мускула; глаза, в которых прежде казался потушенным огонь жизни, теперь блестели лучистым, ярким блеском. Видно было, что чем безжизненнее казался он в обыкновенное время, тем энергичнее был в эти минуты почти болезненного раздражения.
— Ты говоришь, Бонапарте и его карьера, — сказал он, хотя Пьер и не говорил про Бонапарте. — Ты говоришь Бонапарте; но Бонапарте, когда он работал, шаг за шагом шел к цели, он был свободен, у него ничего не было, кроме его цели, — и он достиг ее. Но свяжи себя с женщиной — и как скованный колодник, теряешь всякую свободу. И все, что есть в тебе надежд и сил, все только тяготит и раскаянием мучает тебя.
Гостиные, сплетни, балы, тщеславие, ничтожество — вот заколдованный круг, из которого я не могу выйти. Я теперь отправляюсь на войну, на величайшую войну, какая только бывала, а я ничего не знаю и никуда не гожусь. Я конченный человек в этом глупом обществе, без которого не может жить моя жена, и эти женщины…
— Мне смешно, — сказал Пьер, — что вы себя считаете неспособным, свою жизнь — испорченною жизнью. У вас все, все впереди. И вы…
Пьер считал князя Андрея образцом всех совершенств именно оттого, что князь Андрей в высшей степени соединял все те качества, которых не было у Пьера и которые ближе всего можно выразить понятием — силы воли. Пьер всегда удивлялся способности князя Андрея спокойного обращения со всякого рода людьми, его необыкновенной памяти, начитанности и больше всего его способности работать и учиться. Ежели часто Пьера поражало в Андрее отсутствие способности мечтательного философствования, то и в этом он видел не недостаток, а силу.
— Я конченный человек — сказал князь Андрей. — Что обо мне говорить? Давай говорить о тебе, — сказал он, помолчав и улыбнувшись своим утешительным мыслям.
Улыбка эта в то же мгновение отразилась на лице Пьера.
— А обо мне что говорить? — сказал Пьер, распуская свой рот в беззаботную, веселую улыбку. — Что я такое? — Незаконный сын. — И он вдруг багрово покраснел. Видно было, что сделал большое усилие, чтобы сказать это. — Без имени, без состояния… Я cвободен пока, и мне хорошо. Я только никак не знаю, что мне начать. Хотел серьезно посоветоваться с вами.
Князь Андрей добрыми глазами смотрел на него. Но во взгляде его, дружеском, ласковом, все-таки выражалось сознание своего превосходства.
— Ты мне дорог, особенно потому, что ты один живой человек среди всего нашего света. Тебе хорошо. Выбери, что хочешь; это все равно. Ты везде будешь хорош, но одно: перестань ездить к этим Курагиным, вести эту жизнь. Так это не идет тебе: все эти кутежи, и гусарство, и все…
— Что делать, женщины, мой друг, женщины! — сказал Пьер, пожимая плечами.
— Не понимаю, — отвечал Андрей. — Порядочные женщины — это другое дело; но женщины Курагина, женщины и вино — не понимаю!
Пьер жил y князя Василия Курагина и участвовал в разгульной жизни его сына Анатоля, того самого, которого для исправления собирались женить на сестре князя Андрея.
— Знаете что, — сказал Пьер, как будто ему пришла неожиданно счастливая мысль, — серьезно, я давно это думал. С этою жизнью я ничего не могу ни решить, ни обдумать. Голова болит, денег нет. Нынче он меня звал, я не поеду.
— Дай мне честное слово, что ты не будешь ездить?
— Честное слово!
Уже шел второй час ночи, когда Пьер вышел oт своего друга. Ночь была июньская, петербургская, бессумрачная ночь. Пьер сел в извозчичью коляску с намерением ехать домой. Но чем ближе он подъезжал, тем более чувствовал невозможность заснуть в эту ночь, походившую более на вечер или на утро. Дорогой Пьер вспомнил, что у Анатоля Курагина нынче вечером должно было собраться обычное игорное общество, после которого обыкновенно шла попойка, кончавшаяся одним из любимых увеселений Пьера.
«Хорошо бы было поехать к Курагину», — подумал он.
Но тотчас же вспомнил данное князю Андрею честное слово. Однако же, как это бывает с людьми, называемыми бесхарактерными, ему так страстно захотелось еще раз испытать эту столь знакомую ему беспутную жизнь, что он решился ехать. И тотчас же ему пришла в голову мысль, что данное слово ничего не значит, потому что еще прежде, чем князю Андрею, он дал также князю Анатолю слово быть у него; наконец, он подумал, что все эти честные слова — такие условные вещи, не имеющие никакого определенного смысла, особенно ежели сообразить, что, может быть, завтра же или он умрет или случится с ним что-нибудь такое необыкновенное, что не будет уже ни честного, ни бесчестного. Такого рода рассуждения, уничтожая все его решения и предположения, часто приходили к Пьеру. Он поехал к Курагину.
Красота Анатоля была поразительна. Заложив большой палец правой руки за застегнутую пуговицу мундира, с выгнутой вперед грудью, а назад — спиною, покачивая одной отставленной ногой и слегка склонив голову, молча, весело глядел он на женщин, видимо совершенно о них не думая. Анатоль был не находчив, не быстр и не красноречив в разговорах, но у него зато была драгоценная для света способность спокойствия и ничем не изменяемая уверенность. Замолчи при первом знакомстве несамоуверенный человек и выкажи сознание неприличности этого молчания и желание найти что-нибудь, и будет нехорошо; но Анатоль молчал, покачивал ногой, весело наблюдая за женщиной. Видно было, что он так спокойно мог молчать очень долго. «Ежели кому неловко это молчание, так разговаривайте, а мне не хочется», как будто говорил его вид.
Кроме того в обращении с женщинами у Анатоля была та манера, которая более всего внушает в женщинах любопытство, страх и даже любовь, — манера презрительного сознания своего превосходства. Как будто он говорил им своим видом: «Знаю вас, знаю, да что с вами возиться? А уж вы бы рады!» Может быть, что он этого не думал, встречаясь с женщинами, и даже вероятно, что нет, потому что он вообще мало думал, но такой у него был вид и такая манера.
Его сестра Элен, блестя белизною плеч, глянцем волос и брильянтов, проходила между расступившимися мужчинами и прямо, не глядя ни на кого, но всем улыбаясь и как бы любезно предоставляя каждому право любоваться красотою своего стана, полных плеч, очень открытой, по тогдашней моде, груди и спины, и как будто внося с собою блеск бала, рроходилпа по залу.
Когда Пьер стал законным наследником огромного состояния своего отца, Элен очаровала его, и он женился на ней. Вскоре он стал редко встречаться с женою с глазу на глаз. И в Петербурге, и в Москве дом их постоянно бывал полон гостями. А после их ухода он не шел в спальню, а остался в своем огромном, отцовском кабинете.
После дуэли с любовником жены Пьер прилег на диван и хотел заснуть, для того чтобы забыть всё, что было с ним, но он не мог этого сделать. Такая буря чувств, мыслей, воспоминаний вдруг поднялась в его душе, что он не только не мог спать, но не мог сидеть на месте и должен был вскочить с дивана и быстрыми шагами ходить по комнате. То ему представлялась она в первое время после женитьбы, с открытыми плечами и усталым, страстным взглядом, и тотчас же рядом с нею представлялось красивое, наглое и твердо-насмешливое лицо ее любовника, каким оно было на обеде, и то же лицо любовника, бледное, дрожащее и страдающее, каким оно было, когда он повернулся и упал на снег во время их вчерашней дуэли.
«Что ж было? — спрашивал он сам себя. — Я убил любовника, да, убил любовника своей жены. Да, это было. Отчего? Как я дошел до этого? — Оттого, что ты женился на ней, — отвечал внутренний голос.
«Но в чем же я виноват? — спрашивал он. — “В том, что ты женился не любя ее, в том, что ты обманул и себя и ее И ему живо представилась та минута после ужина у ее отца князя Василья, когда он сказал эти невыходившие из него слова: Я вас люблю. Всё от этого! “Я и тогда чувствовал, — думал он, — я чувствовал тогда, что это было не то, что я не имел на это права. Так и вышло». Он вспомнил медовый месяц, и покраснел при этом воспоминании. Особенно живо, оскорбительно и постыдно было для него воспоминание о том, как однажды, вскоре после своей женитьбы, он в 12-м часу дня, в шелковом халате пришел из спальни в кабинет, и в кабинете застал главного управляющего, который почтительно поклонился, поглядел на лицо Пьера, на его халат и слегка улыбнулся, как бы выражая этой улыбкой почтительное сочувствие счастью своего принципала.
«А сколько раз я гордился ею, гордился ее величавой красотой, ее светским тактом, думал он; гордился тем своим домом, в котором она принимала весь Петербург, гордился ее неприступностью и красотой. Так вот чем я гордился?! Я тогда думал, что не понимаю ее. Как часто, вдумываясь в ее характер, я говорил себе, что я виноват, что не понимаю ее, не понимаю этого всегдашнего спокойствия, удовлетворенности и отсутствия всяких пристрастий и желаний, а вся разгадка была в том страшном слове, что она развратная женщина — он сказал себе это страшное слово, и всё стало ясно!
Он спросил у нее однажды, не чувствует ли она признаков беременности. Она засмеялась презрительно и сказала, что она не дура, чтобы желать иметь детей, и что от него детей у нее не будет. Потом он вспомнил грубость, ясность ее мыслей и вульгарность выражений, свойственных ей, несмотря на ее воспитание в высшем аристократическом кругу. «Я не какая-нибудь дура… поди сам попробуй… убирайся — говорила она. Часто, глядя на ее успех в глазах старых и молодых мужчин и женщин, Пьер не мог понять, отчего он не любил ее. Да я никогда не любил ее, говорил себе Пьер; я знал, что она развратная женщина, но не смел признаться в этом.
Ночью он позвал камердинера и велел укладываться, чтоб ехать в Петербург. Он не мог оставаться с ней под одной кровлей. Утром, сама графиня в белом, атласном халате, шитом серебром, и в простых волосах вошла в комнату спокойно и величественно; только на мраморном несколько выпуклом лбу ее была морщинка гнева. Она знала о дуэли и пришла говорить о ней. Пьер робко чрез очки посмотрел на нее, и, как заяц, окруженный собаками, прижимая уши, продолжает лежать в виду своих врагов, так и он попробовал продолжать читать: но чувствовал, что это бессмысленно и невозможно и опять робко взглянул на нее. Она не села, и с презрительной улыбкой смотрела на него, ожидая пока выйдет камердинер.
— Это еще что? Что вы наделали, я вас спрашиваю, — сказала она строго.
— Я? что я? — сказал Пьер.
— Вот храбрец отыскался! Ну, отвечайте, что это за дуэль? Что вы хотели этим доказать! Что? Я вас спрашиваю. —
Пьер тяжело повернулся на диване, открыл рот, но не мог ответить.
— Коли вы не отвечаете, то я вам скажу… — продолжала Элен. — Вы верите всему, что вам скажут, вам сказали, кто мой любовник — Элен засмеялась, она сказала это со своей грубой точностью речи, выговаривая слово «любовник», как и всякое другое слово, и вы поверили! Но что же вы этим доказали? Что вы доказали этой дуэлью! То, что вы дурак, так это все знали! К чему это поведет? К тому, чтобы я сделалась посмешищем всей Москвы; к тому, чтобы всякий сказал, что вы в пьяном виде, не помня себя, вызвали на дуэль человека, которого вы без основания ревнуете, — Элен всё более и более возвышала голос и одушевлялась, — который лучше вас во всех отношениях…
— Гм… гм… — мычал Пьер, морщась, не глядя на нее и не шевелясь ни одним членом.
— И почему вы могли поверить, что он мой любовник?… Почему? Потому что я люблю его общество? Ежели бы вы были умнее и приятнее, то я бы предпочитала ваше.
— Не говорите со мной… умоляю, — хрипло прошептал Пьер.
— Отчего мне не говорить! Я могу говорить и смело скажу, что редкая та жена, которая с таким мужем, как вы, не взяла бы себе любовников, а я этого не сделала.
Пьер хотел что-то сказать, взглянул на нее странными глазами, которых выражения она не поняла, и опять лег. Он физически страдал в эту минуту: грудь его стесняло, и он не мог дышать. Он знал, что ему надо что-то сделать, чтобы прекратить это страдание, но то, что он хотел сделать, было слишком страшно.
— Нам лучше расстаться, — проговорил он прерывисто.
— Расстаться, извольте, только ежели вы дадите мне состояние, сказала Элен… Расстаться, вот чем испугали!
Пьер вскочил с дивана и шатаясь бросился к ней.
— Я тебя убью! — закричал он, и схватив со стола мраморную доску, с неизвестной еще ему силой, сделал шаг к ней и замахнулся на нее.
Лицо Элен сделалось страшно: она взвизгнула и отскочила от него. Порода отца сказалась в нем. Пьер почувствовал увлечение и прелесть бешенства. Он бросил доску, разбил ее и, с раскрытыми руками подступая к Элен, закричал: «Вон!!!» таким страшным голосом, что во всем доме с ужасом услыхали этот крик. Бог знает, что бы сделал Пьер в эту минуту, ежели бы Элен не выбежала из комнаты.
Через неделю он выдал жене доверенность на управление всеми великорусскими имениями, что составляло большую половину его состояния, и один уехал в Петербург. По дороге, о чем бы он ни начинал думать, возвращался к одним и тем же вопросам, которые он не мог разрешить и не мог перестать задавать себе. Как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. Винт не входил дальше, не выходил вон, а вертелся, ничего не захватывая, все на том же нарезе, и нельзя было перестать вертеть его.
Тем временем князь Андрей сражался под Аустерлицем, был ранен, выздоровел и вернулся на родину. Его маленькая оживленная жена умерла родами, рождая своего первенца.
При встрече с Пьером Безуховым, он признался:
— Видишь перед собой дорогое тебе существо, которое связано с тобой, перед которым ты был виноват и надеялся оправдаться, и вдруг это существо страдает, мучается и перестает быть… Зачем? Не может быть, чтобы не было ответа! И я верю, что он есть.
— Ну так что ж! — ответил Пьер. — Вы знаете, что есть там и что есть кто-то? Там есть будущая жизнь. Кто-то есть Бог. Ежели есть Бог и есть будущая жизнь, то есть истина, есть добродетель; и высшее счастье человека состоит в том, чтобы стремиться к достижению их. Надо жить, надо любить, надо верить, что живем не нынче только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там во всем, — и он указал на небо.
Свидание с Пьером было для князя Андрея эпохой, с которой началась хотя во внешности и та же самая, но во внутреннем мире его новая жизнь.
В это время в доме Ростовых завелась какая-то особенная атмосфера любовности, как это бывает в доме, где очень милые и очень молодые девушки. Всякий молодой человек, приезжавший в гости, глядя на эти молодые, восприимчивые, улыбающиеся, девические лица, на эту оживленную беготню, слушая этот непоследовательный, но ласковый ко всем, на всё готовый, исполненный надежды лепет женской молодежи, слушая эти непоследовательные звуки, то пенья, то музыки, испытывал одно и то же чувство готовности к любви и ожидания счастья, которое испытывала и сама молодежь дома Ростовых.
По опекунским делам князю Андрею надо было встретиться с графом Ростовым, и он отправился в его имение. Стояла весна. “Зелено все уже… как скоро! — думал князь Андрей. — И береза, и черемуха, и ольха уж начинает… А дуб и не заметно. Да, вот он, дуб».
На краю дороги стоял дуб. Вероятно в десять раз старше берез, составлявших лес, он был в десять раз толще и в два раза выше каждой березы. Это был огромный в два обхвата дуб с обломанными, давно видно, суками и с обломанной корой, заросшей старыми болячками. С огромными своими неуклюжими, несимметрично-растопыренными, корявыми руками и пальцами, он старым, сердитым и презрительным уродом стоял между улыбающимися березами. Только он один не хотел подчиняться обаянию весны и не хотел видеть ни весны, ни солнца.
«Весна, и любовь, и счастие! — будто бы говорил этот дуб, — и как не надоест вам все один и тот же глупый и бессмысленный обман. Все одно и то же, и все обман! Нет ни весны, ни солнца, ни счастия. Вон смотрите, сидят задавленные мертвые ели, всегда одинокие, и вон и я растопырил свои обломанные, ободранные пальцы, — так и стою, и не верю вашим надеждам и обманам».
«Да, он прав, тысячу раз прав этот дуб, — думал князь Андрей, — пускай другие, молодые, вновь поддаются на этот обман, а мы знаем жизнь, — наша жизнь кончена!» Целый новый ряд мыслей безнадежных, но грустно-приятных возник в душе князя Андрея. Во время этого путешествия он как будто вновь обдумал всю свою жизнь, и пришел к тому же прежнему успокоительному и безнадежному заключению, что ему начинать ничего было не надо, что он должен доживать свою жизнь, не делая зла, не тревожась и ничего не желая.
Князь Андрей, невеселый и озабоченный соображениями о том, что и что ему нужно о делах спросить у предводителя, подъезжал по аллее сада к дому Ростовых. Вправо из за деревьев он услыхал женский, веселый крик, и увидал бегущую наперерез его коляски толпу девушек. Впереди других ближе, подбегала черноволосая, очень тоненькая, странно-тоненькая, черноглазая девушка в желтом ситцевом платье, повязанная белым носовым платком, из под которого выбивались пряди расчесавшихся волос. Девушка что-то кричала, но узнав чужого, не взглянув на него, со смехом побежала назад.
Князю Андрею вдруг стало от чего-то больно. День был так хорош, солнце так ярко, кругом все так весело; а эта тоненькая и хорошенькая девушка не знала и не хотела знать про его существование и была довольна, и счастлива какой-то своей отдельной, — верно глупой — но веселой и счастливой жизнью. «Чему она так рада? о чем она думает! И чем она счастлива?» — невольно с любопытством спрашивал себя князь Андрей.
Вечером оставшись один на новом месте, он долго не мог заснуть. В комнате с закрытыми изнутри ставнями было жарко. Он досадовал на этого глупого старика Ростова, который задержал его, уверяя, что нужные бумаги в городе, не доставлены еще, досадовал на себя за то, что остался.
Князь Андрей встал и подошел к окну, чтобы отворить его. Только он открыл ставни, лунный свет, как будто он настороже у окна давно ждал этого, ворвался в комнату. Ночь была свежая и неподвижно-светлая. Перед самым окном был ряд подстриженных дерев, черных с одной и серебристо-освещенных с другой стороны. Под деревьями была какая-то сочная, мокрая, кудрявая растительность с серебристыми кое-где листьями и стеблями. Он услыхал сверху женский говор.
— Только еще один раз, — То был голос девушки, которая встретилась ему. Ее звали Наташа.
— Да когда же ты спать будешь? — отвечал другой голос.
— Я не буду, я не могу спать, что ж мне делать! Ну, последний раз…
Два женские голоса запели какую-то музыкальную фразу, составлявшую конец чего-то.
— Ах какая прелесть! Ну теперь спать, и конец.
— Ты спи, а я не могу, — отвечал первый голос.
Она видимо совсем высунулась в окно, потому что слышно было шуршание ее платья и даже дыханье. Все затихло и окаменело, как и луна и ее свет и тени. Князь Андрей тоже боялся пошевелиться, чтобы не выдать своего невольного присутствия.
— Соня! Соня! — послышался опять первый голос. — Ну как можно спать! Да ты посмотри, что за прелесть! Ах, какая прелесть! Да проснись же, Соня, — сказала она почти со слезами в голосе. — Ведь этакой прелестной ночи никогда, никогда не бывало.
Соня неохотно что-то отвечала.
— Нет, ты посмотри, что за луна!… Ах, какая прелесть! Ты поди сюда. Душенька, голубушка, поди сюда. Ну, видишь? Так бы вот села на корточки, вот так, подхватила бы себя под коленки, — туже, как можно туже — натужиться надо. Вот так!
— Полно, ты упадешь.
Послышалась борьба и недовольный голос Сони: «Ведь второй час».
— Ах, ты только все портишь мне. Ну, иди, иди.
Опять все замолкло, но князь Андрей знал, что она все еще сидит тут, он слышал иногда тихое шевеление, иногда вздохи.
— Ах… Боже мой! Боже мой! что ж это такое! — вдруг вскрикнула она. — Спать так спать! — и захлопнула окно.
«И дела нет до моего существования!» — подумал князь Андрей в то время, как он прислушивался к ее говору, почему-то ожидая и боясь, что она скажет что-нибудь про него. В душе его вдруг поднялась такая неожиданная путаница молодых мыслей и надежд, противоречащих всей его жизни, что он, чувствуя себя не в силах уяснить себе свое состояние, тотчас же заснул. На другой день простившись только с одним графом, не дождавшись выхода дам, князь Андрей поехал домой.
Уже было начало июня, когда князь Андрей, возвращаясь домой, въехал опять в ту березовую рощу, в которой старый, корявый дуб так странно и памятно поразил его. Бубенчики еще глуше звенели в лесу, чем полтора месяца тому назад; все было полно, тенисто и густо; и молодые ели, рассыпанные по лесу, не нарушали общей красоты и, подделываясь под общий характер, нежно зеленели пушистыми молодыми побегами.
Целый день был жаркий, где-то собиралась гроза, но только небольшая тучка брызнула на пыль дороги и на сочные листья. Левая сторона леса была темна, в тени; правая мокрая, глянцевитая блестела на солнце, чуть колыхаясь от ветра. Все было в цвету; соловьи трещали и перекатывались то близко, то далеко.
«Да, здесь, в этом лесу был этот дуб, с которым мы были согласны, — подумал князь Андрей. — Да где он», — подумал опять князь Андрей, глядя на дуб, которого он искал. Старый дуб, весь преображенный, раскинувшись шатром сочной, темной зелени, млел, чуть колыхаясь в лучах вечернего солнца. Ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого недоверия и горя, — ничего не было видно. Сквозь жесткую, столетнюю кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвел их.
«Да, это тот самый дуб», — подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное, весеннее чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему. И Аустерлиц с высоким небом, и мертвое, укоризненное лицо жены, и Пьер, и девочка, взволнованная красотою ночи, и эта ночь, и луна, — и все это вдруг вспомнилось ему.
«Нет, жизнь не кончена в тридцать один год, вдруг окончательно, беспременно решил князь Андрей. Мало того, что я знаю все то, что есть во мне, надо, чтобы и все знали это: и Пьер, и эта девочка, которая хотела улететь в небо, надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтоб не жили они так независимо от моей жизни, чтоб на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!»
Вскоре приспело время первого бала Наташи Ростовой. Она ехала на первый большой бал в своей жизни. В этот день встала в 8 часов утра и целый день находилась в лихорадочной тревоге и деятельности. Все силы ее были устремлены на то, чтобы они все: она, мама, Соня были одеты как нельзя лучше.
Все существенное уже было сделано: ноги, руки, шея, уши были уже особенно тщательно, по бальному, вымыты, надушены и напудрены; обуты уже были шелковые, ажурные чулки и белые атласные башмаки с бантиками; прически были почти окончены. Соня кончала одеваться, графиня тоже; но Наташа, хлопотавшая за всех, отстала. Она еще сидела перед зеркалом в накинутом на худенькие плечи пеньюаре. Соня, уже одетая, стояла посреди комнаты и, нажимая до боли маленьким пальцем, прикалывала последнюю визжавшую под булавкой ленту.
— Не так, не так, Соня, — сказала Наташа, поворачивая голову от прически и хватаясь руками за волоса, которые не поспела отпустить державшая их горничная.
— Не так бант, поди сюда. — Соня присела. Наташа переколола ленту иначе.
— Скоро ли вы? — послышался голос графини, — уж десять сейчас.
— Сейчас, сейчас. — А вы готовы, мама?
— Только току приколоть.
— Не делайте без меня, — крикнула Наташа: — вы не сумеете!
— Да уж десять.
— Красавица, краля-то моя! — сказала из-за двери вошедшая няня. — А Сонюшка-то, ну красавицы!…
На бале решено было быть в половине одиннадцатого.
Наташа с утра этого дня не имела ни минуты свободы, и ни разу не успела подумать о том, что предстоит ей.
В сыром, холодном воздухе, в тесноте и неполной темноте колыхающейся кареты, она в первый раз живо представила себе то, что ожидает ее там, на бале, в освещенных залах — музыка, цветы, танцы, государь, вся блестящая молодежь Петербурга. То, что ее ожидало, было так прекрасно, что она не верила даже тому, что это будет: так это было несообразно с впечатлением холода, тесноты и темноты кареты. Она поняла все то, что ее ожидает, только тогда, когда, пройдя по красному сукну подъезда, вошла в сени, сняла шубу и пошла рядом с Соней впереди матери между цветами по освещенной лестнице.
Только тогда она вспомнила, как ей надо было себя держать на бале и постаралась принять ту величественную манеру, которую считала необходимой для девушки на бале. Но к счастью ее она почувствовала, что глаза ее разбегались: она ничего не видела ясно, пульс ее забил сто раз в минуту, и кровь стала стучать у ее сердца. Она не могла принять той манеры, которая бы сделала ее смешною, и шла, замирая от волнения и стараясь всеми силами только скрыть его. И эта-то была та самая манера, которая более всего шла к ней.
Впереди и сзади их, так же тихо переговариваясь и так же в бальных платьях, входили гости. Зеркала по лестнице отражали дам в белых, голубых, розовых платьях, с бриллиантами и жемчугами на открытых руках и шеях. Наташа смотрела в зеркала и в отражении не могла отличить себя от других. Все смешивалось в одну блестящую процессию. При входе в первую залу, равномерный гул голосов, шагов, приветствий — оглушил Наташу; свет и блеск еще более ослепил ее. Хозяин и хозяйка, уже полчаса стоявшие у входной двери и говорившие одни и те же слова входившим: «Очень, очень рады вас видеть! — так же встретили и Ростовых. Хозяйка посмотрела на Наташу и ей одной особенно улыбнулась в придачу к своей хозяйской улыбке. Глядя на нее, она вспомнила, может быть, и свое золотое, невозвратное девичье время, и свой первый бал.
Больше половины дам имели кавалеров и приготовлялись идти в польский. Наташа стояла, опустив свои тоненькие руки, и с мерно поднимающеюся, чуть определенною грудью, сдерживая дыхание, блестящими, испуганными глазами глядела перед собой с выражением готовности на величайшую радость и на величайшее горе. У нее была одна мысль: неужели так никто и не подойдет ко мне, неужели я не буду танцевать между первыми, неужели меня не заметят все мужчины, которые теперь, кажется, и не видят меня, а ежели смотрят на меня, то смотрят с таким выражением, как будто говорят: “А! Это не она, так и нечего смотреть. Но этого не может быть! — думала она. — Они должны же знать, как мне хочется танцевать и как им весело будет танцевать со мною
Пьер шел к ним, переваливаясь своим толстым телом, раздвигая толпу, кивая направо и налево так же небрежно и добродушно, как бы он шел по толпе базара. Он продвигался через толпу, очевидно отыскивая кого-то. Наташа с радостью смотрела на знакомое лицо Пьера, этого шута горохового, как называли его, и знала, что Пьер их, и в особенности ее, отыскивал в толпе. Пьер обещал ей быть на бале и представить ей кавалеров.
Но, не дойдя до них, Безухов остановился подле невысокого, очень красивого брюнета в белом мундире, который, стоя у окна, разговаривал с каким-то высоким мужчиной в звездах и ленте. Наташа тотчас же узнала невысокого молодого человека в белом мундире: это был Болконский, который показался ей очень помолодевшим, повеселевшим и похорошевшим.
— Вы всегда танцуете. Тут есть моя протеже, Ростова молодая, пригласите ее, — сказал Пьер.
Князь Андрей вышел вперед, по направлению, которое ему указывал Пьер. Отчаянное, замирающее лицо Наташи бросилось в ему глаза. Он узнал ее, угадал ее чувство, понял, что она была начинающая, вспомнил ее разговор на окне и с веселым выражением лица подошел к графине Ростовой.
— Позвольте вас познакомить с моей дочерью, — сказала графиня, краснея.
— Я имею удовольствие быть знакомым, ежели графиня помнит меня, — сказал князь Андрей с учтивым и низким поклоном, совершенно противоречащим некоторым замечаниям о его грубости. Он подошел к Наташе и занес руку, чтобы обнять ее талию еще прежде, чем договорил приглашение на танец. Замирающее выражение лица Наташи, готовое на отчаяние и на восторг, вдруг осветилось счастливой, благодарной, детской улыбкой.
«Давно я ждала тебя», как будто сказала эта испуганная и счастливая девочка, своей проявившейся из-за готовых слез улыбкой, поднимая свою руку на плечо князя Андрея. Они были вторая пара, вошедшая в круг. Князь Андрей был одним из лучших танцоров своего времени. Наташа танцевала превосходно. Ножки ее в бальных атласных башмачках быстро, легко и независимо от нее делали свое дело, а лицо ее сияло восторгом счастья. Ее оголенные шея и руки были худы и некрасивы. В сравнении с плечами Элен, грудь неопределенна; но на Элен был уже как будто лак от всех тысяч взглядов, скользивших по ее телу, а Наташа казалась девочкой, которую в первый раз оголили, и которой бы очень стыдно это было, ежели бы ее не уверили, что это так необходимо.
Князь Андрей любил танцевать и выбрал Наташу, потому что на нее указал ему Пьер и потому, что она первая из хорошеньких женщин попала ему на глаза; но едва он обнял этот тонкий, подвижной стан, и она зашевелилась так близко от него и улыбнулась так близко ему, вино ее прелести ударило ему в голову: он почувствовал себя ожившим и помолодевшим.
Князь Андрей, как все люди, выросшие в свете, любил встречать в свете то, что не имело на себе общего светского отпечатка. И такова была Наташа, с ее удивлением, радостью и робостью и даже ошибками во французском языке. Он особенно нежно и бережно обращался и говорил с нею. Сидя подле нее, разговаривая с ней о самых простых и ничтожных предметах, князь Андрей любовался на радостный блеск ее глаз и улыбки, относившейся не к говоренным речам, а к ее внутреннему счастью. В то время, как Наташу выбирали и она с улыбкой вставала и танцевала по зале, князь Андрей любовался в особенности на ее робкую грацию. В середине котильона Наташа, окончив фигуру, еще тяжело дыша, подходила к своему месту. Новый кавалер опять пригласил ее. Она устала и запыхалась, и видимо подумала отказаться, но тотчас опять весело подняла руку на плечо кавалера и улыбнулась князю Андрею.
«Я бы рада была отдохнуть и посидеть с вами, я устала; но вы видите, как меня выбирают, и я этому рада, и я счастлива, и я всех люблю, и мы с вами все это понимаем», и еще многое и многое сказала эта улыбка.
«Ежели она подойдет прежде к своей кузине, а потом к другой даме, то она будет моей женой, — сказал совершенно неожиданно сам себе князь Андрей, глядя на нее. Она подошла прежде к кузине. — “Какой вздор иногда приходит в голову! — подумал князь Андрей, — но верно только то, что эта девушка так мила, так особенна, что она не протанцует здесь месяца и выйдет замуж… Это здесь редкость».
На другой день князь Андрей поехал с визитом к Ростовым. Кроме законов учтивости, по которым ему нужно было быть у Ростовых, князю Андрею хотелось видеть дома эту особенную, оживленную девушку, которая оставила ему приятное воспоминание. Он чувствовал в Наташе присутствие совершенно чуждого для него, особенного мира, преисполненного каких-то неизвестных ему радостей, того чуждого мира, который еще тогда, на окне, в лунную ночь, так дразнил его. Теперь этот мир уже более не дразнил его, не был чуждый мир; но он сам, вступив в него, находил в нем новое для себя наслаждение. Все в доме чувствовали, для чего стал сюда ездить князь Андрей, и он, не скрывая этого, все время старался быть с Наташей.
Поделиться своим счастьем он пришел к Пьеру Безухову.
— А, это вы, — сказал Пьер с рассеянным и недовольным видом. — А я вот работаю, — сказал он, указывая на тетрадь с тем видом спасения от невзгод жизни, с которым смотрят несчастливые люди на свою работу.
Князь Андрей с сияющим, восторженным и обновленным к жизни лицом остановился перед Пьером и, не замечая его печального лица, с эгоизмом счастья улыбнулся ему.
— Ну, душа моя, — сказал он, — я хотел сказать тебе, что никогда не испытывал ничего подобного. Я влюблен, мой друг.
Пьер вдруг тяжело вздохнул и повалился своим тяжелым телом на диван, подле князя Андрея.
— В Наташу Ростову, да? — спросил он.
— Да, да, в кого же? Никогда не поверил бы, но это чувство сильнее меня. Вчера я мучился, страдал, но и мученья этого я не отдам ни за что в мире. Я не жил прежде. Теперь только я живу, но я не могу жить без нее. Но может ли она любить меня?… Я стар для нее… Что ты не говоришь?…
— Я? Я? Что я говорил вам, — вдруг сказал Пьер, вставая и начиная ходить по комнате. — Я всегда это думал… Эта девушка такое сокровище, такое… Это редкая девушка… Милый друг, я вас прошу, вы не умствуйте, не сомневайтесь, женитесь, женитесь и женитесь… И я уверен, что счастливее вас не будет человека.
— Но она!
— Она любит вас.
— Не говори вздору… — сказал князь Андрей, улыбаясь и глядя в глаза Пьеру.
— Любит, я знаю, — сердито закричал Пьер.
— Нет, слушай, — сказал князь Андрей, останавливая его за руку. — Ты знаешь ли, в каком я положении? Мне нужно сказать все кому-нибудь.
— Ну, ну, говорите, я очень рад, — говорил Пьер, и действительно лицо его изменилось, морщина разгладилась, и он радостно слушал князя Андрея.
Князь Андрей казался и был совсем другим, новым человеком. Где была его тоска, его презрение к жизни, его разочарованность? Пьер был единственный человек, перед которым он решался высказаться; но зато он ему высказывал все, что у него было на душе. То легко и смело делал планы на продолжительное будущее, говорил о том, как он не может пожертвовать своим счастьем для каприза своего отца, как он заставит отца согласиться на этот брак и полюбить ее или обойдется без его согласия, то он удивлялся, как на что-то странное, чуждое, от него независящее, на то чувство, которое владело им.
— Я бы не поверил тому, кто бы мне сказал, что я могу так любить, — говорил князь Андрей. — Это совсем не то чувство, которое было у меня прежде. Весь мир разделен для меня на две половины: одна — она и там все счастье надежды, свет; другая половина — все, где ее нет, там все уныние и темнота…
— Темнота и мрак, — повторил Пьер, — да, да, я понимаю это.
— Я очень счастлив. Ты понимаешь меня? Я знаю, что ты рад за меня.
— Да, да, — подтверждал Пьер, умиленными и грустными глазами глядя на своего друга. Чем светлее представлялась ему судьба князя Андрея, тем мрачнее представлялась своя собственная.
Наташа предавалась своему любимому состоянию любви к себе и восхищения перед собою. — “Что за прелесть эта Наташа! — сказала она про себя словами какого-то третьего, собирательного мужского лица. — Хороша, голос, молода, и никому она не мешает, только оставьте ее в покое
Пришел князь Андрей и попросил у графини руки Наташи. Она пошла к дочери.
— Поди, поди к нему. Он просит твоей руки, — сказала графиня холодно, как показалось Наташе… — Поди… поди, — проговорила мать с грустью и укоризной вслед убегавшей дочери, и тяжело вздохнула.
Наташа не помнила, как она вошла в гостиную. Войдя в дверь и увидав его, она остановилась. «Неужели этот чужой человек сделался теперь все для меня?» — спросила она себя и мгновенно ответила: «Да, все: он один теперь дороже для меня всего на свете».
Князь Андрей подошел к ней, опустив глаза.
— Я полюбил вас с той минуты, как увидал вас. Могу ли я надеяться?
Он взглянул на нее, и серьезная страстность выражения ее лица поразила его. Лицо ее говорило: «Зачем спрашивать? Зачем сомневаться в том, чего нельзя не знать? Зачем говорить, когда нельзя словами выразить того, что чувствуешь».
Она приблизилась к нему и остановилась. Он взял ее руку и поцеловал.
— Любите ли вы меня?
— Да, да, — как будто с досадой проговорила Наташа, громко вздохнула, другой раз, чаще и чаще, и зарыдала.
— Об чем? Что с вами?
— Ах, я так счастлива, — отвечала она, улыбнулась сквозь слезы, нагнулась ближе к нему, подумала секунду, как будто спрашивая себя, можно ли это, и поцеловала его.
Князь Андрей держал ее руки, смотрел ей в глаза, и не находил в своей душе прежней любви к ней. В душе его вдруг повернулось что-то: не было прежней поэтической и таинственной прелести желания, а была жалость к ее женской и детской слабости, был страх перед ее преданностью и доверчивостью, тяжелое и вместе радостное сознание долга, навеки связавшего его с нею. Настоящее чувство, хотя и не было так светло и поэтично как прежнее, но было серьезнее и сильнее.
Решено было обвенчаться через год. Князь Андрей уезжает заграницу, а в это время на Наташу обращает внимание Анатоль Курагин необыкновенно красивый мужчина. Его сестра Элен, которую забавляла мысль познакомить брата с Наташей, помогает ему встретиться с девушкой. Когда во время спектакля в антракте они встретились, он заговорил с ней смело и просто, И Наташу странно и приятно поразило то, что не только не было ничего такого страшного в этом человеке, про которого так много рассказывали негативного, но что, напротив, у него была самая наивная, веселая и добродушная улыбка.
Анатоль сводил с ума всех московских барынь в особенности тем, что он пренебрегал ими и очевидно предпочитал им цыганок и французских актрис. Он не пропускал ни одного кутежа у весельчаков Москвы, напролет пил целые ночи, перепивая всех, и бывал на всех вечерах и балах высшего света. Рассказывали про несколько интриг его с московскими дамами, и на балах он ухаживал за некоторыми. Но с девицами, в особенности с богатыми невестами, которые были большей частью все дурны, он не сближался, тем более, что Анатоль, чего никто не знал, кроме самых близких друзей его, был два года тому назад женат. Два года тому назад, во время стоянки его полка в Польше, один польский небогатый помещик заставил Анатоля жениться на своей дочери. Анатоль весьма скоро бросил свою жену и за деньги, которые он условился высылать тестю, выговорил себе право слыть за холостого человека.
Анатоль был всегда доволен своим положением, собою и другими. Он был инстинктивно всем существом своим убежден в том, что ему нельзя было жить иначе, чем как он жил, и что он никогда в жизни не сделал ничего дурного. Он не был в состоянии обдумать ни того, как его поступки могут отозваться на других, ни того, что может выйти из такого или такого его поступка. Он был убежден, что как утка сотворена так, что она всегда должна жить в воде, так и он сотворен Богом так, что должен жить в тридцать тысяч дохода и занимать всегда высшее положение в обществе. Он так твердо верил в это, что, глядя на него, и другие были убеждены в этом и не отказывали ему ни в высшем положении в свете, ни в деньгах, которые он, очевидно, без отдачи занимал у встречного и поперечного.
Он не был игрок, по крайней мере никогда не желал выигрыша. Он не был тщеславен. Ему было совершенно все равно, что бы об нем ни думали. Еще менее он мог быть повинен в честолюбии. Он несколько раз дразнил отца, портя свою карьеру, и смеялся над всеми почестями. Он был не скуп и не отказывал никому, кто просил у него. Одно, что он любил, это было веселье и женщины, и так как, по его понятиям, в этих вкусах не было ничего неблагородного, то в душе своей считал себя безукоризненным человеком, искренно презирал подлецов и дурных людей и со спокойной совестью высоко носил голову.
Когда Анатоль сел в ложе позади Наташи, она уже не слышала возгласов зрителей: “Восхитительно, божественно, чудесно!Она только чувствовала себя опять вполне безвозвратно в том странном, безумном мире, столь далеком от прежнего, в том мире, в котором нельзя было знать, что хорошо, что дурно, что разумно и что безумно.
В другой раз они встретились на бале.
— Я не могу к вам ездить, — шепнул он, вальсируя с ней на бале, — но неужели я никогда не увижу вас? Я безумно люблю вас. Неужели никогда?
Вернувшись домой, Наташа не спала всю ночь: ее мучил неразрешимый вопрос, кого она любила, Анатоля или князя Андрея. Князя Андрея она любила — она помнила ясно, как сильно она любила его. Но Анатоля она любила тоже, это было несомненно. «Иначе, разве бы все это могло быть? — думала она. — Ежели я могла после этого, прощаясь с ним, улыбкой ответить на его улыбку, ежели я могла допустить до этого, то значит, что я с первой минуты полюбила его. Значит, он добр, благороден и прекрасен, и нельзя было не полюбить его. Что же мне делать, когда я люблю его и люблю другого?"- говорила она себе, не находя ответов на эти страшные вопросы.
Пьер Безухов, видя надвигающуюся беду, решился поговорить с Анатолем.
— Вы не можете не понять наконец, — сказал он при встрече, — что кроме вашего удовольствия есть счастье, спокойствие других людей, что вы губите целую жизнь из того, что вам хочется веселиться. Забавляйтесь с женщинами подобными моей супруге с этими вы в своем праве, они знают, чего вы хотите от них. Они вооружены против вас тем же опытом разврата; но обещать девушке жениться на ней… обмануть, украсть… Как вы не понимаете, что это так же подло, как прибить старика или ребенка!… Но Анатоль не слушал Пьера.
Наташа, влюбившись в Курагина, решила в письме отказать князю Андрею. «Неужели все уже кончено? — подумала она. — Неужели так скоро все это случилось и уничтожило все прежнее! Она во всей прежней силе вспоминала свою любовь к князю Андрею и вместе с тем чувствовала, что любила Курагина. Она живо представляла себя женою князя Андрея, представляла себе столько раз повторенную ее воображением картину счастья с ним и вместе с тем, разгораясь от волнения, представляла себе все подробности своего вчерашнего свидания с Анатолем и их решения, что он ее увезет. Отчего же бы это не могло быть вместе? — иногда, в совершенном затмении, думала она. — Тогда только я бы была совсем счастлива, а теперь я должна выбрать и ни без одного из обоих я не могу быть счастлива
В своей любви Наташа призналась Соне.
— Ах, Соня, ах коли бы ты могла знать, как я счастлива! Ты не знаешь, что такое любовь…
— Но, Наташа, неужели то все кончено? Ты отказала князю Андрею?
Наташа большими, открытыми глазами смотрела на Соню, как будто не понимая ее вопроса.
— Нет, я не могу этому верить. Я не понимаю. Как же ты год целый любила одного человека и вдруг… Ведь ты только три раза видела Курагина. Наташа, я тебе не верю, ты шалишь. В три дня забыть все и так…
— Три дня, — сказала Наташа. — Мне кажется, я сто лет люблю его. Мне кажется, что я никого никогда не любила прежде его. Ты этого не можешь понять. Соня, постой, садись тут. — Наташа обняла и поцеловала ее. — Мне говорили, что это бывает и ты верно слышала, но я теперь только испытала эту любовь. Это не то, что прежде. Как только я увидала его, я почувствовала, что он мой властелин, и я раба его, и что я не могу не любить его. Да, раба! Что он мне велит, то я и сделаю. Ты не понимаешь этого. Что ж мне делать? Что ж мне делать, Соня — говорила Наташа с счастливым и испуганным лицом.
— Я не допущу до этого, я расскажу все, — с прорвавшимися слезами вскрикнула Соня.
— Что ты, ради Бога… Ежели ты расскажешь, ты мой враг, — заговорила Наташа. — Ты хочешь моего несчастья, ты хочешь, чтоб нас разлучили…
Увидав этот страх Наташи, Соня заплакала слезами стыда и жалости за свою подругу.
— Я боюсь, что ты погубишь себя, — решительно сказала Соня, сама испугавшись того что она сказала.
Лицо Наташи выразило злобу.
И погублю, погублю, как можно скорее погублю себя. Не ваше дело. Не вам, а мне дурно будет. Оставь, оставь меня. Я ненавижу тебя.
Анатоль последнее время переселился к своему приятелю Долохову. План похищения Ростовой уже несколько дней был обдуман и приготовлен тем, и в тот день, когда Соня решилась оберегать Наташу, план этот должен был быть приведен в исполнение. Наташа в десять часов вечера обещала выйти к Курагину на заднее крыльцо. Курагин должен был посадить ее в приготовленную тройку и везти за шестьдесят верст от Москвы в село Каменку, где был приготовлен расстриженный поп, который должен был обвенчать их. В Каменке и была готова подстава, которая должна была вывезти их на Варшавскую дорогу и там на почтовых они должны были скакать за-границу.
Долохов обратился к Анатолю с насмешливой улыбкой:
— А знаешь что — брось все это: еще время есть!
— Дурак! — сказал Анатоль. — Перестань говорить глупости.
— Право брось, — сказал Долохов. — Я тебе дело говорю. Разве это шутка, что ты затеял? Дело опасное и, если разобрать, глупое. Ну, ты ее увезешь, хорошо. Разве это так оставят? Узнается дело, что ты женат. Ведь тебя под уголовный суд подведут…
— Ах! глупости, глупости! — сморщившись заговорил Анатоль. — Ведь я тебе толковал, я решил: ежели этот брак будет недействителен, значит я не отвечаю; ну а ежели действителен, все равно: за границей никто этого не будет знать, ну ведь так? И не говори, не говори, не говори!
— Право, брось! Ты только себя свяжешь…
— Убирайся к черту!
Приехал Балага — известный троечный ямщик, уже лет шесть знавший Долохова и Анатоля, и служивший им своими тройками. Не раз он, когда полк Анатоля стоял в Твери, с вечера увозил его из Твери, к рассвету доставлял в Москву и увозил на другой день ночью. Не раз он увозил Долохова от погони, не раз он по городу катал их с цыганами и дамочками, как называл Балага. Не раз он с их работой давил по Москве народ и извозчиков, и всегда его выручали его господа, как он называл их. Не одну лошадь он загнал под ними. Не раз он был бит ими, не раз напаивали они его шампанским и мадерой, которую он любил, и не одну штуку он знал за каждым из них, которая обыкновенному человеку давно бы заслужила Сибирь.
В кутежах своих они часто зазывали Балагу, заставляли его пить и плясать у цыган, и не одна тысяча их денег перешла через его руки. Служа им, он двадцать раз в году рисковал и своей жизнью и своей шкурой, и на их работе переморил больше лошадей, чем они ему переплатили денег. Но он любил их, любил эту безумную езду, по восемнадцати верст в час, любил перекувырнуть извозчика и раздавить пешехода по Москве, и во весь скок пролететь по московским улицам. Он любил слышать за собой этот дикий крик пьяных голосов: «пошел! пошел!» тогда как уж и так нельзя было ехать шибче; любил вытянуть больно по шее мужика, который и так ни жив, ни мертв сторонился от него. «Настоящие господа!» — думал он.
Анатоль и Долохов тоже любили Балагу за его мастерство езды и за то, что он любил то же, что и они. С другими Балага рядился, брал по двадцати пяти рублей за двухчасовое катание и с другими только изредка ездил сам, а больше посылал своих молодцов. Но с своими господами, как он называл их, он всегда ехал сам и никогда ничего не требовал за свою работу. Только узнав через камердинеров время, когда были деньги, он раз в несколько месяцев приходил поутру, трезвый и, низко кланяясь, просил выручить его.
— Уж вы меня вызвольте, батюшка или ваше сиятельство, — говорил он. — Обезлошадничал вовсе, на ярманку ехать уж ссудите, что можете.
И Анатоль и Долохов, когда бывали в деньгах, давали ему по тысяче и по две рублей.
В этот раз Балаге суждено отправиться за невестой. Но Соня рассказала обо всем родным, и Наташу не выпустили из дома. Она согрогалась от рыданий.
Когда Пьер Безухов узнал о ее поступке, милое впечатление Наташи, которую он знал с детства, не могло соединиться в его душе с новым представлением о ее низости, глупости и жестокости. Он вспомнил о своей жене. «Все они одни и те же», — сказал сам себе, думая, что не ему одному достался печальный удел быть связанным с гадкой женщиной. Но ему все-таки до слез жалко было князя Андрея, жалко было его гордости. И чем больше он жалел своего друга, тем с большим презрением и даже отвращением думал об этой Наташе. с таким выражением холодного достоинства прошедшей накануне мимо него по зале. Он не знал, что душа Наташи была преисполнена отчаяния, стыда, унижения, и что она не виновата была в том, что лицо ее нечаянно выражало спокойное достоинство и строгость.
Наступил 1812 год. Наполеон стоял между своими войсками на Поклонной горе и смотрел на открывавшееся перед ним зрелище. Начиная от Бородинского сражения и до вступления неприятеля в Москву, во все дни этой тревожной, этой памятной недели стояла та необычайная, всегда удивляющая людей осенняя погода, когда низкое солнце греет жарче, чем весной, когда все блестит в редком, чистом воздухе так, что глаза режет, когда грудь крепнет и свежеет, вдыхая осенний пахучий воздух, когда ночи даже бывают теплые и когда в темных теплых ночах этих с неба беспрестанно, пугая и радуя, сыплются золотые звезды. Блеск утра был волшебный. Москва с Поклонной горы расстилалась просторно со своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звезды, своими куполами в лучах солнца.
При виде странного города с невиданными формами необыкновенной архитектуры Наполеон испытывал то несколько завистливое и беспокойное любопытство, которое испытывают люди при виде форм не знающей о них, чуждой жизни. Очевидно, город этот жил всеми силами своей жизни. Наполеон с Поклонной горы видел трепетание этой жизни и чувствовал как бы дыханиие этого большого и красивого тела.
— Этот азиатский город с бесчисленными церквями, Москва, святая их Москва! Вот, наконец, этот знаменитый город! Пора! — сказал Наполеон и, слезши с лошади, велел разложить перед собою план этой Москвы.
“Город, занятый неприятелем, подобен девушке, потерявшей невинность, — думал он. — Но мое милосердие всегда готово снизойти к побежденным И с этой точки зрения он смотрел на лежавшую перед ним, невиданную еще им восточную красавицу. Ему странно было самому, что, наконец, свершилось его давнишнее, казавшееся ему невозможным, желание. В ясном утреннем свете он смотрел то на город, то на план, проверяя подробности этого города, и уверенность обладания волновала и ужасала его.
«Но разве могло быть иначе? — подумал он. — Вот она, эта столица, у моих ног, ожидая судьбы своей. Где теперь Александр и что думает он? На древних памятниках варварства и деспотизма я напишу великие слова справедливости и милосердия. С высот Кремля, — да, это Кремль, да, — я дам им законы справедливости, я покажу им значение истинной цивилизации, я заставлю поколения бояр с любовью поминать имя своего завоевателя. Я скажу депутации, что я не хотел и не хочу войны; что я вел войну только с ложной политикой их двора, что я люблю и уважаю Александра и что приму условия мира в Москве, достойные меня и моих народов. Я не хочу воспользоваться счастьем войны для унижения уважаемого государя. “Бояре — скажу я им: — я не хочу войны, а хочу мира и благоденствия всех моих подданных. Впрочем, я знаю, что присутствие их воодушевит меня, и я скажу им, как я всегда говорю: ясно, торжественно и велико. Но неужели это правда, что я в Москве? Да, вот она!»
Прошло два часа. Наполеон позавтракал и опять стоял на том же месте на Поклонной горе, ожидая депутацию. Речь его к боярам уже ясно сложилась в его воображении. Речь эта была исполнена достоинства и того величия, которое понимал Наполеон.
Между тем в задах свиты императора происходило шепотом взволнованное совещание между его генералами и маршалами. Посланные за депутацией вернулись с известием, что Москва пуста, что все уехали и ушли из нее. Лица совещавшихся были бледны и взволнованны. Не то, что Москва была оставлена жителями, пугало их, но их пугало то, каким образом объявить о том императору, каким образом, не ставя его величество в то страшное, называемое французами смешным положение, объявить ему, что он напрасно ждал бояр так долго, что есть толпы пьяных, но никого больше. Одни говорили, что надо было во что бы то ни стало собрать хоть какую-нибудь депутацию, другие оспаривали это мнение и утверждали, что надо, осторожно и умно приготовив императора, объявить ему правду.
Между тем император, уставши от тщетного ожидания и своим актерским чутьем чувствуя, что величественная минута, продолжаясь слишком долго, начинает терять свою величественность, подал рукою знак. Раздался одинокий выстрел сигнальной пушки, и войска, с разных сторон обложившие Москву, двинулись в столицу.
Москва полыхала.
Одна женщина почти бросилась к ногам Пьера.
— Батюшки родимые, христиане православные, спасите, помогите, голубчик!.. кто-нибудь помогите, — выговаривала она сквозь рыдания. — Девочку!.. Дочь!.. Дочь мою меньшую оставили!.. Сгорела! О-о-оо! для того я тебя леле… О-о-оо!
— Полно, — тихим голосом обратился муж к жене, очевидно, для того только, чтобы оправдаться.
— Истукан! Злодей! — злобно закричала женщина, вдруг прекратив плач. — Сердца в тебе нет, свое детище не жалеешь. Другой бы из огня достал. А это истукан, а не человек, не отец. Вы благородный человек, — скороговоркой, всхлипывая, обратилась женщина к Пьеру. — Загорелось рядом, — бросило к нам. Девка закричала: горит! Бросились собирать. В чем были, в том и выскочили… Вот что захватили… Божье благословенье да приданую постель, а то все пропало. Хвать детей, Катечки нет. О, господи! О-о-о! — и опять она зарыдала. — Дитятко мое милое, сгорело! Сгорело!
— Да где, где же она осталась? — сказал Пьер. По выражению оживившегося лица его женщина поняла, что этот человек мог помочь ей.
— Батюшка! Отец! — закричала она, хватая его за ноги. — Благодетель, хоть сердце мое успокой… — Аниска, иди, мерзкая, проводи, — крикнула на девку, сердито раскрывая рот и этим движением еще больше выказывая свои длинные зубы.
— Проводи, проводи, я… я… сделаю я, — запыхавшимся голосом поспешно сказал Пьер.
Грязная девка вышла из-за сундука, прибрала косу и, вздохнув, пошла тупыми босыми ногами вперед по тропинке. Пьер как бы вдруг очнулся к жизни после тяжелого обморока. Он выше поднял голову, глаза его засветились блеском жизни, и он быстрыми шагами пошел за девкой. Вся улица была застлана тучей черного дыма. Языки пламени кое-где вырывались из этой тучи. Народ большой толпой теснился перед пожаром.
— Вот тут сейчас, — сказала девка, и, пробежав двор, она отворила калитку в тесовом заборе и, остановившись, указала Пьеру на небольшой деревянный флигель, горевший светло и жарко. Одна сторона его обрушилась, другая горела, и пламя ярко выбивалось из-под отверстий окон и из-под крыши.
Когда Пьер вошел в калитку, его обдало жаром, и он невольно остановился.
— Который, который ваш дом? — спросил он.
— О-о-ох! — завыла девка, указывая на флигель. — Он самый, она самая наша фатера была. Сгорела, сокровище ты мое, Катечка, барышня моя ненаглядная, о-ох! — завыла Аниска при виде пожара, почувствовавши необходимость выказать и свои чувства.
Пьер сунулся к флигелю, но жар был так силен, что он невольна описал дугу вокруг флигеля и очутился подле большого дома, который еще горел только с одной стороны с крыши и около которого кишела толпа французов. Пьер сначала не понял, что делали эти французы, таскавшие что-то; но, увидав перед собою француза, который бил тупым тесаком мужика, отнимая у него лисью шубу, Пьер понял смутно, что тут грабили, но ему некогда было останавливаться на этой мысли.
Звук треска и гула заваливающихся стен и потолков, свиста и шипения пламени и оживленных криков народа, вид колеблющихся, то насупливающихся густых черных, то взмывающих светлеющих облаков дыма с блестками искр и где сплошного, сноповидного, красного, где чешуйчато-золотого, перебирающегося по стенам пламени, ощущение жара и дыма и быстроты движения произвели на Пьера свое обычное возбуждающее действие пожаров. Действие это было в особенности сильно на Пьера, потому что он вдруг при виде этого пожара почувствовал себя освобожденным от тяготивших его мыслей. Он чувствовал себя молодым, веселым, ловким и решительным. Он обежал флигелек со стороны дома и хотел уже бежать в ту часть его, которая еще стояла, когда над самой головой его послышался крик нескольких голосов и вслед за тем треск и звон чего-то тяжелого, упавшего подле него. Пьер оглянулся и увидал в окнах дома французов, выкинувших ящик комода, наполненный какими-то металлическими вещами.
Тут Пьер увидел под скамейкой трехлетнюю девочку в розовом платьице. Задыхаясь от радости, подбежал к девочке и хотел взять ее на руки. Но, увидав чужого человека, золотушно-болезненная, похожая на мать, неприятная на вид девочка закричала и бросилась бежать. Пьер, однако, схватил ее и поднял на руки; она завизжала отчаянно-злобным голосом и своими маленькими ручонками стала отрывать от себя руки Пьера и сопливым ртом кусать их. Пьера охватило чувство ужаса и гадливости, подобное тому, которое он испытывал при прикосновении к какому-нибудь маленькому животному. Однако он сделал усилие над собою, чтобы не бросить ребенка, и побежал с ним назад к большому дому. Но пройти уже нельзя было назад той же дорогой; девки Аниски уже не было, и Пьер с чувством жалости и отвращения, прижимая к себе как можно нежнее страдальчески всхлипывавшую и мокрую девочку, побежал через сад искать другого выхода.
Когда Пьер, обежав дворами и переулками, вышел назад с своей ношей, он в первую минуту не узнал того места, с которого он пошел за ребенком: так оно было загромождено народом и вытащенными из домов пожитками. Кроме русских семей со своим добром, спасавшихся здесь от пожара, тут же было и несколько французских солдат в различных одеяниях. Пьер спешил найти семейство чиновника, с тем чтобы отдать дочь матери и идти опять спасать еще кого-то. Ему казалось, что ему что-то еще многое и поскорее нужно сделать. Разгоревшись от жара и беготни, Пьер в эту минуту еще сильнее, чем прежде, испытывал то чувство молодости, оживления и решительности, которое охватило его в то время, как он побежал спасать ребенка. Девочка затихла теперь и, держась ручонками за кафтан Пьера, сидела на его руке и, как дикий зверек, оглядывалась вокруг себя. Пьер изредка поглядывал на нее и слегка улыбался. Ему казалось, что он видел что-то трогательно-невинное и ангельское в этом испуганном и болезненном личике. Фигура Пьера с ребенком на руках теперь была еще более замечательна, чем прежде, и около него собралось несколько человек русских мужчин и женщин.
— Или потерял кого, милый человек? Сами вы из благородных, что ли? Чей ребенок-то? — спрашивали у него.
Пьер отвечал, что ребенок принадлежал женщине и черном салопе, которая сидела с детьми на этом месте, и спрашивал, не знает ли кто ее и куда она перешла.
— Ведь это Анферовы должны быть, — сказал старый дьякон, обращаясь к рябой бабе. — Господи помилуй, господи помилуй, — прибавил он привычным басом.
— Где Анферовы! — сказала баба. — Анферовы еще с утра уехали. А это либо Марьи Николавны, либо Ивановы.
— Да вы знаете ее, зубы длинные, худая, — говорил Пьер.
— И есть Марья Николавна. Они ушли в сад, как тут волки-то эти налетели, — сказала баба, указывая на французских солдат.
— О, господи помилуй, — прибавил опять дьякон.
— Вы пройдите вот туда-то, они там. Она и есть. Все убивалась, плакала, — сказала опять баба. — Она и есть. Вот сюда-то.
— Возьми, возьми ребенка, — проговорил Пьер, подавая девочку и повелительно и поспешно обращаясь к бабе. — Ты отдай им, отдай! — закричал он почти на бабу, сажая закричавшую девочку на землю.
Пьер был в том восторге бешенства, в котором он ничего не помнил и в котором силы его удесятерялись. Он бросился на мародерствующего француза и, прежде чем тот успел вынуть свой тесак, уже сбил его с ног и молотил по нему кулаками. Послышался одобрительный крик окружавшей толпы, в то же время из-за угла показался конный разъезд французских уланов. Уланы рысью подъехали к Пьеру и французу и окружили их. Пьер ничего не помнил из того, что было дальше. Он помнил, что он бил кого-то, его били и что под конец он почувствовал, что руки его связаны, что толпа французских солдат стоит вокруг него и обыскивает его платье, а потом Безухова отправили на гауптвахту.
Москва была пуста. В ней были еще люди, в ней оставалась еще пятидесятая часть всех бывших прежде жителей, но она была пуста. Она была пуста, как пуст бывает домирающий обезматочивший улей. В обезматочившем улье уже нет жизни, но на поверхностный взгляд он кажется таким же живым, как и другие. Так же весело в жарких лучах полуденного солнца вьются пчелы вокруг обезматочившего улья, как и вокруг других живых ульев; так же издалека пахнет от него медом, так же влетают и вылетают из него пчелы. Но стоит приглядеться к нему, чтобы понять, что в улье этом уже нет жизни. Не так, как в живых ульях, летают пчелы, не тот запах, не тот звук поражают пчеловода. На стук пчеловода в стенку больного улья вместо прежнего, мгновенного, дружного ответа, шипения десятков тысяч пчел, грозно поджимающих зад и быстрым боем крыльев производящих этот воздушный жизненный звук, — ему отвечают разрозненные жужжания, гулко раздающиеся в разных местах пустого улья.
Пчеловод открывает верхнюю колодезню и осматривает голову улья. Вместо сплошных рядов пчел, облепивших все промежутки сотов и греющих детву, он видит искусную, сложную работу сотов, но уже не в том виде девственности, в котором она бывала прежде. Все запущено и загажено. Грабительницы черные пчелы — шныряют быстро; свои пчелы, ссохшиеся, короткие, вялые, как будто старые, медленно бродят, никому не мешая, ничего не желая и потеряв сознание жизни. Трутни, шершни, шмели, бабочки бестолково стучатся на лету о стенки улья. Только некоторые из пчел шевелятся, поднимаются, вяло летят и садятся на руку врагу, не в силах умереть, жаля его, — остальные, мертвые, как рыбья чешуя, легко сыплются вниз. Пчеловод закрывает колодезню, отмечает мелом колодку и, выбрав время, выламывает и выжигает ее.
Так пуста была Москва, когда Наполеон, усталый, беспокойный и нахмуренный, ходил взад и вперед, ожидая того хотя внешнего, но необходимого, по его понятиям, соблюдения приличий, — депутации. В разных углах Москвы только бессмысленно еще шевелились люди, соблюдая старые привычки и не понимая того, что они делали.
В то время как Россия была до половины завоевана, и жители Москвы бежали в дальние губернии, и ополчение за ополчением поднималось на защиту отечества, невольно представляется нам, не жившим в то время, что все русские люди от мала до велика были заняты только тем, чтобы жертвовать собою, спасать отечество или плакать над его погибелью. Рассказы, описания того времени все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. Нам кажется это так только потому, что мы видим из прошедшего один общий исторический интерес того времени и не видим всех тех личных, человеческих интересов, которые были у людей того времени. А между тем в действительности те личные интересы настоящего до такой степени значительнее общих интересов, что из-за них не чувствуется интерес общий. Большая часть людей того времени не обращали никакого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего. И эти-то люди были самыми полезными деятелями того времени.
Те же, которые пытались понять общий ход дел и с самопожертвованием и геройством хотели участвовать в нем, были самые бесполезные члены общества; они видели все навыворот, и все, что они делали для пользы, оказывалось бесполезным вздором, как полки Мамонова, грабившие русские деревни, как корпия, щипанная барынями и никогда не доходившая до раненых. Даже те, которые, любя поумничать и выразить свои чувства, толковали о настоящем положении России, невольно носили в речах своих отпечаток или притворства и лжи, или бесполезного осуждения и злобы на людей, обвиняемых за то, в чем никто не мог быть виноват. В исторических событиях очевиднее всего запрещение вкушения плода древа познания. Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью.
Значение совершавшегося тогда в России события тем незаметнее было, чем ближе было в нем участие человека. В Петербурге и губернских городах, отдаленных от Москвы, дамы и мужчины в ополченских мундирах оплакивали Россию и столицу и говорили о самопожертвовании; но в армии, которая отступала за Москву, почти не говорили и не думали о Москве, и, глядя на ее пожарище, никто не клялся отомстить французам, а думали о следующей трети жалованья, о следующей стоянке, о Матрешке-маркитантше и тому подобное…
В ожесточенных боях был тяжело ранен князь Андрей. Он не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и — по той странной легкости бытия, которую он испытывал, — почти понятное и ощущаемое. Прежде он боялся конца. Он два раза испытал это страшное мучительное чувство страха смерти, конца, и теперь уже не понимал его.
Наташа приехала ухаживать за раненым. С тех пор как она стала ходить за ним, он всегда испытывал физическое ощущение ее близости. Она сидела на кресле, боком к нему, заслоняя собой от него свет свечи, и вязала чулок. Она выучилась вязать чулки с тех пор, как раз князь Андрей сказал ей, что никто так не умеет ходить за больными, как старые няни, которые вяжут чулки, и что в вязании чулка есть что-то успокоительное. Тонкие пальцы ее быстро перебирали изредка сталкивающиеся спицы, и задумчивый профиль ее опущенного лица был ясно виден ему. Она сделала движенье — клубок скатился с ее колен. Она вздрогнула, оглянулась на него и, заслоняя свечу рукой, осторожным, гибким и точным движением изогнулась, подняла клубок и села в прежнее положение.
Он смотрел на нее, не шевелясь, и видел, что ей нужно было после своего движения вздохнуть во всю грудь, но она не решалась этого сделать и осторожно переводила дыханье. Он благодарил бога за свою рану, которая свела его опять с нею. “Неужели только затем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?.. Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?» — подумал он, и он вдруг невольно застонал, по привычке, которую приобрел во время своих страданий. Услыхав этот звук, Наташа положила чулок, перегнулась ближе к нему и вдруг, заметив его светящиеся глаза, нагнулась.
— Вы не спите?
— Нет, я давно смотрю на вас; я почувствовал, когда вы вошли. Никто, как вы, но дает мне той мягкой тишины… того света. Мне так и хочется плакать от радости.
Наташа ближе придвинулась к нему. Лицо ее сияло восторженною радостью.
— Наташа, я слишком люблю вас. Больше всего на свете. Ну, как вы думаете, как вы чувствуете по душе, по всей душе, буду я жив? Как вам кажется?
— Я уверена, я уверена! — почти вскрикнула Наташа, страстным движением взяв его за обе руки.
Он помолчал.
— Как бы хорошо! — И, взяв ее руку, он поцеловал ее.
Наташа была счастлива и взволнована; и тотчас же она вспомнила, что этого нельзя, что ему нужно спокойствие.
— Однако вы не спали, — сказала она, подавляя свою радость. Постарайтесь заснуть… пожалуйста.
Действительно, скоро после этого он закрыл глаза и заснул. Он спал недолго и вдруг в холодном поту тревожно проснулся. Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все ото время, — о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней.
«Любовь? Что такое любовь? — думал он. — Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику». Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное — не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он снова заснул.
Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой он лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных, являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они сбираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие, важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова. Понемногу, незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. Оттого, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то не человеческое — смерть — ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия — запереть уже нельзя — хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и, надавливаемая ужасным, дверь отворяется и опять затворяется.
Еще раз оно надавило оттуда. Последние, сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер. Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собою усилие, проснулся. «Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение!» — вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.
Когда он, очнувшись в холодном поту, зашевелился на диване, Наташа подошла к нему и спросила, что с ним. Он не ответил ей и, не понимая ее, посмотрел на нее странным взглядом. С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна пробуждение от жизни. И относительно продолжительности жизни оно не казалось ему более медленно, чем пробуждение от сна относительно продолжительности сновидения. Ничего не было страшного и резкого в этом, относительно-медленном, пробуждении. Он улыбнулся и протянул ей руку.
«Да, любовь, — думал он с совершенной ясностью, — но не та любовь, которая любит за что-нибудь, для чего-нибудь или почему-нибудь, но та любовь, которую я испытал в первый раз, когда, умирая, я увидал своего врага и все-таки полюбил его. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не нужно предмета. Я и теперь испытываю это блаженное чувство. Любить ближних, любить врагов своих. Все любить — любить бога во всех проявлениях. Любить человека дорогого можно человеческой любовью; но только врага можно любить любовью божеской.
Любя человеческой любовью, можно от любви перейти к ненависти; но божеская любовь не может измениться. Ничто, ничто не может разрушить ее. Она есть сущность души. А сколь многих людей я ненавидел в своей жизни. И из всех людей никого больше не любил я и не ненавидел, как ее». И он живо представил себе Наташу не так, как он представлял себе ее прежде, с одною ее прелестью, радостной для себя; но в первый раз представил себе ее душу. И он понял ее чувство, ее страданья, стыд, раскаяние. Он теперь в первый раз понял всю жестокость своего отказа, видел жестокость своего разрыва с нею.
Последние дни и часы его прошли обыкновенно и просто. И сестра Марья и Наташа, не отходившие от него, чувствовали это. Они не плакали, не содрогались и последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним, его уже не было, он ушел от них, а за самым близким воспоминанием о нем за его телом. Чувства обеих были так сильны, что на них не действовала внешняя, страшная сторона смерти, и они не находили нужным растравлять свое горе. Они не плакали ни при нем, ни без него, но и никогда не говорили про него между собой. Они чувствовали, что не могли выразить словами того, что они понимали. Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть и что это хорошо.
Когда происходили последние содрогания тела, оставляемого духом, княжна Марья и Наташа были тут.
— Кончилось?! — сказала княжна Марья, после того как тело его уже несколько минут неподвижно, холодея, лежало перед ними.
Наташа подошла, взглянула в мертвые глаза и поспешила закрыть их. Она закрыла их и не поцеловала их, а приложилась к тому, что было ближайшим воспоминанием о нем.
«Куда он ушел? Где он теперь?..»
Наташа и княжна Марья плакали, но они плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними.
Наташа вышла замуж за Пьера Безухова ранней весной 1813 года, и у ней в 1820 году было уже три дочери и один сын, которого она страстно желала и теперь сама кормила. Она пополнела и поширела, так что трудно было узнать в этой сильной матери прежнюю тонкую, подвижную Наташу. Черты лица ее определились и имели выражение спокойной мягкости и ясности. В ее лице не было, как прежде, этого непрестанно горевшего огня оживления, составлявшего ее прелесть. Теперь часто видно было одно ее лицо и тело, а души вовсе не было видно. Видна была одна сильная, красивая и плодовитая самка. Очень редко зажигался в ней теперь прежний огонь. Это бывало только тогда, когда возвращался муж, когда выздоравливал ребенок или когда она с графиней Марьей вспоминала о князе Андрее, и очень редко, когда что-нибудь случайно вовлекало ее в пение, которое она совершенно оставила после замужества. И в те редкие минуты, когда прежний огонь зажигался в ее развившемся красивом теле, она бывала еще более привлекательна, чем прежде
“Роман “Война и мирбыл одобрен читателями и критиками. Читатели опустошали книжные полки. Иван Александрович Гончаров сказал о Толстом: “Граф сделался настоящим львом литературы Салтыков же Щедрин скрежетал зубами, полагая, что военные сцены сплошная ложь и неловкость, а Багратион и Кутузов кукольные генералы.
Ромен Роллан, восторженно относившийся к творчеству своего русского собрата по перу, писал: “Война и мир- это обширнейшая эпопея нашего времени, современная “Илиада В ней целый мир образов и чувств. Над этим человеческим океаном, катящим несметные волны, парит великая душа, которая с величайшим спокойствием вызывает и укрощает бури. Природная сущность влекла Толстого к роману, где действуют несметные человеческие полчища, воля миллионов существ, трагические события, свидетелем которых Толстой был в Севастополе. Они помогли ему понять душу русского народа и его вековой судьбы (Р. Роллан)
“В послесловии к роману Толстой говорил о том, что книга эта не роман, еще менее поэма или историческая хроника, но новая форма выражения, наилучшим образом приспособленная к тому, что хотел сказать автор. Провозглашая таким образом независимость от любых литературных жанров, он приглашал читателей за персонажами и перипетиями сюжета разглядеть общий замысел, где над множеством индивидуальных судеб вырисовываются вечные законы, правящие миром. Рождения, смерти, любови, амбиции, ревность, недовольство, эгоизм, тщеславие все это составляет глубокое и ровное дыхание человечества, которое нас и поражает.
За шесть лет, пока Лев Николаевич писал, роман, отношения между ним и его женой стали простыми и теплыми. Соня писала о них: “Теперь мы спорим иногда, но у ссор этих такие глубокие и тонкие причины, что их не было бы, если бы мы не любили друг друга так, как любим. Левочка часто говорит, что это уже не любовь, а столь прочное душевное слияние, что мы не смогли бы уже дольше жить друг без друга. Я продолжаю любить его все той же беспокойной, страстной, ревнивой и поэтической любовью
От этой любви один за другим рождались дети.
Расставшись с героями “Войны и мира Толстой ощутил чудовищную пустоту. В каком-то тумане он продолжал сосуществовать с тенями, которые опутали мир и в судьбу которых он уже не мог вмешаться. Лев Николаевич задумывается: “Сумеет ли он написать еще что-то? — и признается: — Теперь для меня наступило мертвое время. Чего же мне хочется? Чего так хотелось и хочется для успокоения? Я стал придумывать, что могло бы дать мне спокойствие удовлетворить меня совсем и перебрал все. Ничто не могло удовлетворить. Я желаю того, чего нет здесь на свете. А оно есть где-нибудь, потому что я его желаю. Где же? Так надо переродиться для того, чтобы успокоиться, и успокоиться в лучшем, что есть во мне. Переродиться умереть. Вот одно успокоение, чего я желаю и чего мы желаем?.Он то мечтает о смерти, то страшится ее. Призрак еще такой далекой старухи с косой начинает терзать Толстого.
Льва Николаевича мучит кашель и сознание того, что два его брата расстались с жизнью из-за чахотки. Несколько раз он отъезжает в степи на кумыс. Это средство оказалось весьма продуктивным. По мере возможности он старается не пользоваться услугами железной дороги, шутливо замечая о ее комфорте: “Железная дорога в путешествии то, что бордель в любви так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно. Красота, увиденная в вагонное окно, не желает вливаться с мою душу
Настала зима, в засыпанном снегом доме семья грелась у печей, и Лев Николаевич рядом с женой потихоньку обретал уверенность в своем дальнейшем земном существовании. “Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю, хожу на лыжах, бегаю на коньках, но более всего лежу в постели. Летом я, благодаря Богу, глуп, как лошадь. Работаю, рублю, копаю, кошу и о противной лит-т-тературе и лит-т-тераторах не думаю.
Я раньше думал, что люди ошибаются, ожидая какого-то такого счастья, при котором нет ни трудов, ни обманов, ни горя, а все идет ровно и счастливо. Но такое счастье есть, и я в нем живу. И с каждым днем оно все ровнее и глубже. Материалы, из которого построено это счастье самые некрасивые дети, которые, виноват, марают пеленки и кричат, жена, которая кормит одного, водит другого и каждую минуту упрекает меня, что я не вижу, что они на краю гроба; а потом снова и бумаги и чернила, посредством которых я описываю события и чувства людей, которых никогда не было
Соня снова беременна. Она с большим нетерпением ждала его нового произведения, чем он очередного ребенка. У Льва Николаевича снова меняется настроение, ему снова не хочется жить. Уверенный, что приближается его смертный час, он становился все холоднее и холоднее в своих отношениях с женой, которая уже не находила в нем прежнего очарования.
Толстой решил вспомнить о своих педагогических мечтаниях. Два года он работал над “Азбукой в которую включил двести простых для понимания рассказов: народные сказания, адаптированные китайские и персидские сказки, переводы басен Эзопа, эпизоды из “Отверженных Виктора Гюго и выдержки из Плутарха. Снова собрал вокруг себя крестьянских ребятишек. “Я хочу образования для народа, — объяснял он свою деятельность. — Я хочу спасти тонущих Пушкиных, Ломоносовых, которые кишат в каждой школе
Но пришло время, и Толстой задумал писать о Петре 1. Собрал множество материалов, однако фигура царя, которая так восхищала его вначале, постепенно становилась отталкивающей все знаменитые его реформы не забота о государстве, но о собственном благосостоянии, не спасение от боярских интриг, но стремление вести разгульную жизнь со своими сподвижниками. Основав Санкт-Петербург, царь обезобразил Россию, насадив исковерканный западный образ жизни, подчинил церковь государству, нарушил традиции.
Толстой отложил в сторону эту идею. Внезапно он вспомнил историю, которая год назад его поразила: у соседа жила в доме дальняя родственница, которая стала его любовницей, но потом сосед взял в дом красивую девушку-гувернантку и сделал ей предложение. Узнав об этом, женщина бросилась на рельсы под товарный поезд. Лев Николаевич был на станции и видел ее труп. Его поразило все искромсанное тело несчастной с обнаженным черепом. Какое бесстыдство и какая чистота!(А. Труайя)
Это тягостное воспоминание и стало толчком к написанию романа “Анна Каренина Действительно, “из какого сорапроизрастают литературные произведения.
Роман начинается из давно ставшей нарицательной фразы: “Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.
Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских.
Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел еще вчера со двора, во время обеда; черная кухарка и кучер просили расчета.
На третий день после ссоры князь Степан Аркадьевич Облонский — Стива, как его звали в свете, — в обычный час, то есть в восемь часов утра, проснулся не в спальне жены, а в своем кабинете, на сафьянном диване. Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, крепко обнял подушку и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.
«Да, да, как это было? — думал он, вспоминая сон. — Да, как это было? Давал обед на стеклянных столах, да, — и столы пели, и какие-то маленькие графинчики, и они же женщины», — вспоминал он. Глаза Степана Аркадьевича весело заблестели, и он задумался, улыбаясь. «Да, хорошо было, очень хорошо. Много еще там было отличного, да не скажешь словами и мыслями даже наяву не выразишь».
Он весело скинул ноги с дивана, отыскал ими шитые женой, обделанные в золотистый сафьян туфли и по старой, девятилетней привычке, не вставая, потянулся рукой к тому месту, где в спальне у него висел халат. Но тут вспомнил вдруг, как и почему спит не в спальне жены, а в кабинете; улыбка исчезла с его лица, он сморщил лоб. «Ах, ах, ах! Ааа!..» — замычал, вспоминая все, что было. И его воображению представились опять все подробности ссоры с женою, вся безвыходность его положения и мучительнее всего собственная вина.
Неприятнее всего была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселый и довольный, с огромною грушей для жены в руке, не нашел ее в гостиной; к удивлению, не нашел и в кабинете и, наконец, увидал ее в спальне с несчастною, открывшею все, запиской в руке. Она, эта вечно озабоченная, и хлопотливая, и недалекая, какою он считал ее, Долли, неподвижно сидела с выражением ужаса, отчаяния и гнева смотрела на него.
— Что это? это? — спрашивала она, указывая на записку.
И при этом воспоминании, как это часто бывает, мучило Степана Аркадьевича не столько самое событие, сколько то, как он ответил на эти слова жены. С ним случилось в эту минуту то, что случается с людьми, когда они неожиданно уличены в чем-нибудь слишком постыдном. Он не сумел приготовить свое лицо к тому положению, в которое он становился перед женой после открытия его вины. Вместо того чтоб оскорбиться, отрекаться, оправдываться, просить прощения, оставаться даже равнодушным — все было бы лучше того, что он сделал! — его лицо совершенно невольно — «рефлексы головного мозга», — подумал Степан Аркадьич, который любил физиологию, совершенно невольно вдруг улыбнулось привычною, доброю и потому глупою улыбкой.
Эту глупую улыбку он не мог простить себе. Увидав ее, Долли вздрогнула, как от физической боли, разразилась, со свойственною ей горячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты. С тех пор она не хотела видеть мужа.
«Но что же делать? что делать?» — с отчаянием говорил он себе и не находил ответа.
Степан Аркадьевич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя, что он раскаивается в своем поступке. Он не мог теперь раскаиваться в том, что он, тридцатичетырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его. Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены. Но он чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя. Может быть, он сумел бы лучше скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так на нее подействует. Ясно он никогда не обдумывал этого вопроса, но смутно ему представлялось, что жена давно догадывается, что он не верен ей, и смотрит на это сквозь пальцы. Ему даже казалось, что она, истощенная, состарившаяся, уже некрасивая женщина и ничем не замечательная, простая, только добрая мать семейства, по чувству справедливости должна быть снисходительна. Оказалось совсем противное.
«Ах, ужасно! ай, ай, ай! ужасно! — твердил себе Степан Аркадьевич и ничего не мог придумать. — И как хорошо все это было до этого, как мы хорошо жили! Она была довольна, участлива детьми, я не мешал ей ни в чем, предоставлял ей возиться с детьми, с хозяйством, как она хотела. Правда, нехорошо, что она была гувернанткой у нас в доме. Нехорошо! Есть что-то тривиальное, пошлое в ухаживание за своею гувернанткой. Но какая гувернантка! Но что же, что же делать?»
Ответа не было, кроме того общего ответа, который дает жизнь на все самые сложные и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностями дня, то есть забыться. Забыться сном уже нельзя, по крайней мере до ночи, стало быть, надо забыться сном жизни. «Там видно будет, — сказал себе Степан Аркадьевич и, встал, вдоволь забрав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошел к окну, поднял штору и громко позвонил. На звонок тотчас же вошел старый друг, камердинер Матвей, неся платье, сапоги и телеграмму. Вслед за Матвеем вошел и цирюльник с припасами для бритья. Степан а Аркадьевич прочел телеграмму, и лицо его просияло.
— Матвей, сестра Анна Аркадьевна будет завтра, — сказал он, остановив на минуту глянцевитую, пухлую ручку цирюльника, расчищавшего розовую дорогу между длинными кудрявыми бакенбардами.
— Слава богу, — сказал Матвей, этим ответом показывая, что он понимает так же, как и барин, значение этого приезда, то есть что Анна Аркадьевна, любимая сестра Степана Аркадьевича может содействовать примирению мужа с женой.
За дверью послышался шум женского платья.
— Это я-с, — сказал твердый и приятный женский голос, и из-за двери высунулось строгое рябое лицо Матрены Филимоновны, нянюшки.
— Ну что, Матреша? — спросил Степан Аркадьевич.
Несмотря на то, что он был кругом виноват перед женой и сам чувствовал это, почти все в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны, были на его стороне.
— Вы сходите, сударь, повинитесь еще. Авось бог даст. Очень мучаются, и смотреть жалости, да и все в доме навыворот пошло. Детей, сударь, пожалеть надо. Повинитесь, сударь. Что делать! Люби кататься….
— Да ведь не примет…
— А вы свое сделайте. Бог милостив, богу молитесь, сударь, богу молитесь.
— Ну, хорошо, ступай, — сказал Степан Аркадьевич, вдруг покраснев.
Позавтракав и прочтя газету, он решал про себя: «Пойти или не пойти к жене?И внутренний голос говорил ему, что ходить не надобно, что, кроме фальши, тут ничего быть не может, что поправить, починить их отношения невозможно, потому что невозможно сделать ее опять привлекательною и возбуждающею любовь или его сделать стариком, не способным любить. Кроме фальши и лжи, ничего не могло выйти теперь; а фальшь и ложь были противны его натуре.
«Однако когда-нибудь же нужно; ведь не может же это так остаться», — сказал он, стараясь придать себе смелости. Он выпрямил грудь, вынул папироску, закурил, пыхнул два раза, бросил ее в перламутровую раковину-пепельницу, быстрыми шагами прошел мрачную гостиную и отворил другую дверь, в спальню жены.
Дарья Александровна, в кофточке и с пришпиленными на затылке косами уже редких, когда-то густых и прекрасных волоса с осунувшимся, худым лицом и большими, выдававшимися от худобы лица, испуганными глазами, стояла среди разбросанных по комнате вещей пред открытою шифоньеркой, из которой выбирала что-то. Услыхав шаги мужа, она остановилась, глядя на дверь и тщетно пытаясь придать своему лицу строгое и презрительное выражение. Она чувствовала, что боится его и боится предстоящего свидания. Она только что пыталась сделать то, что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к матери, — и опять не могла на это решиться; но и теперь, как в прежние разы, она говорила себе, что это не может так остаться, что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той боли, которую он ей сделал.
Она все еще говорила, что уедет от него, но чувствовала, это невозможно; это было невозможно потому, что она не могла отвыкнуть считать его своим мужем и любить его. Кроме того, она чувствовала, что если здесь, в своем доме, она едва успевала ухаживать за своими пятью детьми, то им будет еще хуже там, куда она поедет со всеми ими. И то в эти три дня меньшой заболел оттого, что его накормили дурным бульоном, а остальные были вчера почти без обеда. Она чувствовала, что уехать невозможно; но, обманывая себя, все-таки отбирала вещи и притворялась, что уедет.
Увидав мужа, Дарья Александровна опустила руку в ящик шифоньерки, будто отыскивая что-то, и оглянулась на него, только когда он совсем вплоть подошел к ней. Но лицо ее, которому она хотела придать строгое и решительное выражение, выражало потерянность и страдание.
— Долли! — сказал Степан Аркадьевич тихим, робким голосом. Он втянул голову в плечи и хотел иметь жалкий и покорный вид, но все-таки сиял свежестью и здоровьем.
Она быстрым взглядом оглядела с головы до ног его сияющую свежестью и здоровьем фигуру. «Да, он счастлив и доволен! — подумала она, — а я?!. И эта доброта противная, за которую все так любят его и хвалят; я ненавижу эту его доброту», — подумала она. Рот ее сжался, мускул щеки затрясся на правой стороне бледного, нервного лица.
— Долли! — повторил он с дрожанием в голосе. — Анна приедет сегодня.
— Ну что же мне? Я не могу ее принять! — вскрикнула она.
— Но надо же, однако, Долли..
— Уйдите, уйдите, уйдите! — не глядя на него, вскрикнула она, как будто крик этот был вызван физическою болью.
Степан Аркадьевич мог быть спокоен, когда он думал о жене, мог надеяться, что все образуется, по выражению Матвея, и мог спокойно читать газету и пить кофе; но когда он увидал ее измученное, страдальческое лицо, услыхал этот звук голоса, покорный судьбе и отчаянный, ему захватило дыхание, что-то подступило к горлу, и глаза его заблестели слезами.
— Боже мой, что я сделал! Долли! Ради бога! Ведь… — он не мог продолжать, рыдание остановилось у него в горле.
Она захлопнула шифоньерку и взглянула на него.
— Долли, что я могу сказать?.. Одно: прости, прости… Вспомни, разве девять лет жизни не могут искупить минуты, минуты…
Она опустила глаза и слушала, ожидая, что он скажет, как будто умоляя его о том, чтобы он как-нибудь разуверил ее.
— Минуты… минуты увлечения… — выговорил он и хотел продолжать, но при этом слове, будто от физической боли, опять поджались ее губы и опять запрыгал мускул щеки на правой стороне лица.
— Уйдите, уйдите отсюда! — закричала она еще пронзительнее, — и не говорите мне про ваши увлечения, про ваши мерзости!
Она хотела уйти, но пошатнулась и взялась за спинку стула, чтоб опереться. Лицо его расширилось, губы распухли, глаза налились слезами.
— Долли! — проговорил он, уже всхлипывая. — Ради бога, подумай о детях, они не виноваты. Я виноват, и накажи меня, вели мне искупить свою вину. Чем я могу, я все готов! Я виноват, нет слов сказать, как я виноват! Но, Долли, прости!
Она села. Он слышал ее тяжелое, громкое дыхание, и ему было невыразимо жалко ее. Она несколько раз хотела начать говорить, но не могла. Он ждал.
— Ты помнишь детей, чтоб играть с ними, а я помню и знаю, что они погибли теперь, — сказала она, видимо, одну из фраз, которые за эти три дня не раз говорила себе.
Она сказала ему «ты», и он с благодарностью взглянул на нее и тронулся, чтобы взять ее руку, но жена с отвращением отстранилась от него.
— Я помню про детей и поэтому все в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем, что оставлю с развратным отцом, — да, с развратным отцом… Ну, скажите, после того… что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? — повторяла она, возвышая голос. — После того как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гувернанткой своих детей…
— Но что ж делать? Что делать? — говорил он жалким голосом, сам не зная, что он говорит, и все ниже и ниже опуская голову.
— Вы мне гадки, отвратительны! — закричала она, горячась все более и более. — Ваши слезы — вода! Вы никогда не любили меня; в вас нет ни сердца, ни благородства! Вы мне мерзки, гадки, чужой, да, чужой! — с болью и злобой произнесла она это ужасное для себя слово “чужой
Он поглядел на нее, и злоба, выразившаяся на ее лице, испугала и удивила его. Он не понимал того, что его жалость к ней раздражала ее. Она видела в нем к себе сожаление, но не любовь. «Нет, она ненавидит меня. Она не простит», — подумал он.
В это время в другой комнате, вероятно упавши, закричал ребенок; Дарья Александровна прислушалась, и лицо ее вдруг смягчилось. Она, видимо, опоминалась несколько секунд, как бы не зная, где она и что ей делать, и, быстро вставши, тронулась к двери.
«Ведь любит же она моего ребенка, — подумал он, заметив изменение ее лица при крике ребенка, — моего ребенка; как же она может ненавидеть меня?»
— Долли, еще одно слово, — проговорил он, идя за нею.
— Если вы пойдете за мной, я позову людей, детей! Пускай все знают, что вы подлец! Я уезжаю нынче, а вы живите здесь с своею любовницей!
И она вышла, хлопнув дверью. Степан Аркадьевич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты. «Матвей говорит: образуется; но как? Я не вижу даже возможности. Ах, ах, какой ужас! И как тривиально она кричала, — говорил он сам себе, вспоминая ее крик и слова: подлец и любовница. — И, может быть, девушки слыхали! Ужасно тривиально, ужасно». Степан Аркадьевич постоял несколько секунд один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.
Дарья Александровна перебирала в уме: “Если мы и останемся в одном доме — мы чужие. Навсегда чужие! — повторила она опять и опять с особенным значением это страшное для нее слово. — А как я любила, боже мой, как я любила его!.. Как я любила! И теперь разве я не люблю его? Не больше ли, чем прежде, я люблю его? Ужасно, главное, то…» — начала она, но не докончила своей мысли, потому что Матрена Филимоновна высунулась из двери.
— Уж прикажите за поваром послать, — сказала она, — все он изготовит обед; а то, по-вчерашнему, до шести часов дети не евши.
— Ну, хорошо, я сейчас выйду и распоряжусь. Да послали ли за свежим молоком?
И Дарья Александровна погрузилась в заботы дня и потопила в них на время свое горе.
ххххх
Степан Аркадьич в школе учился хорошо благодаря своим хорошим способностям, но был ленив и шалун и потому вышел из последних; но, несмотря на свою всегда разгульную жизнь, небольшие чины и нестарые годы, он занимал почетное и с хорошим жалованьем место начальника в одном из московских присутствий. Место это он получил чрез мужа сестры Анны, Алексея Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест в министерстве, к которому принадлежало присутствие.
Но он и без того мог бы получить хорошее место, потому что половина Москвы и Петербурга была родня и приятели Степана Аркадьевича. Он родился в среде тех людей, которые были и стали сильными мира сего. Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на «ты», а третья треть были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и тому подобного; и Облонскому не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только не отказываться, не завидовать, не ссориться, не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда и не делал.
Степана Аркадьевича не только любили все знавшие его за добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, блестящих глазах, черных бровях, волосах, белизне и румянце лица, было что-то, физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним. «Ага! Стива! Облонский! Вот и он!» — почти всегда с радостною улыбкой говорили, встречаясь с ним.
Главные качества Степана Аркадьевича, заслужившие ему это общее уважение по службе, состояли, во-первых, в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в нем на сознании своих недостатков; во-вторых, в совершенной либеральности, не той, про которую он вычитал в газетах, но той, что у него была в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были, и, в-третьих, — главное — в совершенном равнодушии к тому делу, которым он занимался, вследствие чего никогда не увлекался и не делал ошибок. И еще одно: никто вернее Степана Аркадьича не умел найти ту границу свободы, простоты и официальности, которая нужна для приятного занятия делами.
В этот день в присутствие явился Константин Левин товарищ Стивы и друг первой молодости. Они любили друг друга, несмотря на различие характеров и вкусов, как любят друг друга приятели, сошедшиеся в первой молодости. Но, несмотря на это, как часто бывает между людьми, избравшими различные роды деятельности, каждый из них, хотя, рассуждая, и оправдывал деятельность другого, в душе презирал ее. Каждому казалось, что та жизнь, которую он сам ведет, есть одна настоящая жизнь, а которую ведет приятель — есть только призрак.
Облонский не мог удержать легкой насмешливой улыбки при виде Левина. Уж который раз он видел его приезжавшим в Москву из деревни, где он что-то делал, но что именно, того Степан Аркадьевич никогда не мог понять хорошенько, да и не интересовался. Левин приезжал в Москву всегда взволнованный, торопливый, немножко стесненный и раздраженный этою стесненностью и большею частью с совершенно новым, неожиданным взглядом на вещи. Степан Аркадьевич смеялся над этим и любил это. Точно так же и Левин в душе презирал и городской образ жизни своего приятеля и его службу, которую считал пустяками, и смеялся над этим. Но разница была в том, что Облонский, делая, что все делают, смеялся самоуверенно и добродушно, а Левин не самоуверенно и иногда сердито.
Степан Аркадьевич чуть заметно улыбнулся.
— Как же ты говорил, что никогда больше не наденешь европейского платья? — сказал он, оглядывая новое, очевидно от французского портного платье Левина.
Левин вдруг покраснел, но не так, как краснеют взрослые люди, — слегка, сами того не замечая, но так, как краснеют мальчики, — чувствуя, что они смешны своей застенчивостью, и вследствие того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез. И так странно было видеть это умное, мужественное лицо в таком детском состоянии, что Облонский перестал смотреть на него.
Лицо Левина вдруг приняло злое выражение, происходившее от усилия преодолеть свою застенчивость.
— Что Щербацкие делают? Все по-старому? — спросил он.
Степан Аркадьевич, знавший уже давно, что Левин был влюблен в его свояченицу Кити, чуть заметно улыбнулся, и глаза его весело заблестели.
— А вот что: если ты хочешь их видеть, они, наверное, нынче в Зоологическом саду от четырех до пяти. Кити на коньках катается. Ты поезжай туда, а я заеду, и вместе куда-нибудь обедать.
— Прекрасно, до свидания же, — и Левин отправился нв каток
Вот счастливец! — сказал Степан Аркадьевич, покачивая головой, — три тысячи десятин в езде, и свежести сколько! Не то что наш брат.
Надо сказать, что когда Облонский спросил у Левина, зачем он, собственно, приехал, Левин покраснел и рассердился на себя за то, что покраснел, потому что он не мог ответить ему: «Я приехал сделать предложение твоей свояченице», хотя он приехал только за этим.
Дома Левиных и Щербацких были старые дворянские московские дома и всегда были между собою в близких и дружеских отношениях. Константин Левин был влюблен в дом, в семью, в особенности в женскую половину семьи Щербацких. Сам он не помнил своей матери, так что в доме Щербацких в первый раз увидал ту самую среду старого дворянского, образованного и честного семейства, которой он был лишен со смертью отца и матери. Все члены этой семьи, в особенности женская половина, представлялись ему покрытыми какою-то таинственною, поэтическою завесой, и он не только не видел в них никаких недостатков, но под этою поэтическою, покрывавшею их завесой предполагал самые возвышенные чувства и всевозможные совершенства. Многого, что делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что все, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.
Во время своего студенчества Константин чуть было не влюбился в старшую, Долли, но ее вскоре выдали замуж за Облонского. Потом он начал влюбляться во вторую. Он как будто чувствовал, что ему надо влюбиться в одну из сестер, только не мог разобрать, в какую именно. Но и Натали, только что показалась в свет, вышла замуж. Кити еще была ребенок, когда Левин вышел из университета. Но когда она подросла, он понял, в кого из трех сестер ему действительно суждено было влюбиться.
Ничего не могло быть проще того, чтобы ему, хорошей породы, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать предложение княжне Щербацкой; по всем вероятностям, его тотчас признали бы хорошею партией. Но Левин был влюблен, и поэтому ему казалось, что Кити была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше всего земного, а он такое земное низменное существо, что не могло быть и мысли о том, чтобы другие и она сама признали его достойным ее. Пробыв в Москве, как в чаду, почти каждый день видаясь с Кити в свете, куда он стал ездить, чтобы встречаться с нею, Левин внезапно решил, что этого не может быть, и уехал в деревню.
Убеждение Левина в том, что этого не может быть, основывалось на том, что в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Кити, а сама Кити не может любить его. В глазах родных он не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, были уже — который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который директор банка и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда не годившиеся люди.
Таинственная прелестная Кити не могла любить такого некрасивого, каким он считал себя, человека, и, главное, такого простого, ничем не выдающегося человека. Кроме того, его прежние отношения к Кити — отношения взрослого к ребенку, казалось ему еще новою преградой для любви. Некрасивого, доброго человека, каким он себя считал, можно, полагал он, любить как приятеля, но чтобы быть любимым тою любовью, какою он сам любил Кити, нужно было быть красавцем, а главное — особенным человеком. Слыхал он, что женщины часто любят некрасивых, простых людей, но не верил этому, потому что судил по себе, так как сам он мог любить только красивых, таинственных и особенных женщин.
Но, пробыв два месяца один в деревне, Левин убедился, что это не было одной из тех влюблений, которые он испытывал в первой молодости; что чувство это не давало ему ни минуты покоя; что он не мог жить, не решив вопроса: будет или не будет она его женой; и что его отчаяние происходило только от его воображения, что он не имеет никаких доказательств в том, что ему будет отказано. И он приехал теперь в Москву с твердым решением сделать предложение и жениться, если его примут. Или… он не мог думать о том, что с ним будет, если ему откажут.
Чувствуя свое бьющееся сердце, Левин слез с извозчика у Зоологического сада и пошел дорожкой к катку, наверное зная, что найдет ее там, потому что видел карету Щербацких.
Был ясный морозный день. У подъезда рядами стояли кареты, сани, ваньки, жандармы. Чистый народ, блестя на ярком солнце шляпами, кишел у входа и прогуливался по расчищенным дорожкам, между русскими домиками с резными князьками; старые кудрявые березы сада, обвисшие всеми ветвями от снега, казалось, были разубраны в новые торжественные ризы.
Он шел по дорожке к катку и говорил себе: «Надо не волноваться, надо успокоиться. О чем ты? Чего ты? Молчи, глупое», — обращался к своему сердцу. И чем больше он старался себя успокоить, тем все хуже захватывало ему дыхание. Знакомый встретился и окликнул его, но Левин даже не узнал, кто это был. Он прошел еще несколько шагов, и пред ним открылся каток, и тотчас же среди всех катавшихся он узнал ее. Он узнал, что она тут, по радости и страху, охватившим его сердце.
Она стояла, разговаривая с дамой, на противоположном конце катка. Ничего, казалось, не было особенного ни в ее одежде, ни в ее позе; но для Левина так же легко было узнать ее в этой толпе, как розан в крапиве. Все освещалось ею. Она была улыбка, озарявшая все вокруг. «Неужели я могу сойти туда, на лед, подойти к ней?» — подумал он. Место, где она была, показалось ему недоступною святыней, и случилась минута, что он чуть не ушел: так страшно ему стало. Ему нужно было сделать усилие над собой и рассудить, что около нее ходят всякого рода люди, что и сам он мог прийти туда кататься на коньках. Он сошел вниз, избегая подолгу смотреть на нее, как на солнце, но он видел ее, как солнце, и не глядя.
Она катилась не совсем твердо; вынув руки из маленькой муфты, висевшей на шнурке, она держала их наготове и, глядя на Левина, которого она узнала, улыбалась ему и своему страху. Кити была прекраснее, чем он воображал ее. Когда он думал о ней, он мог себе живо представить ее всю, в особенности прелесть этой, с выражением детской ясности и доброты, небольшой белокурой головки, так свободно поставленной на статных девичьих плечах. Детскость выражения ее лица в соединении с тонкой красотою стана составляли ее особенную прелесть, которую он хорошо помнил; но, что всегда, как неожиданность поражало в ней, это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых, и в особенности ее улыбка, всегда переносившая Левина в волшебный мир, где он чувствовал себя умиленным и смягченным, каким он мог запомнить себя в редкие дни своего раннего детства.
— Давно ли вы здесь? — сказала она, подавая ему руку.
— Я? я недавно, я вчера… нынче то есть… приехал, — отвечал Левин, не вдруг от волнения поняв ее вопрос. — Я хотел к вам ехать, — сказал он и тотчас же, вспомнив, с каким намерением он искал ее, смутился и покраснел. — Я не знал, что вы катаетесь на коньках, и прекрасно катаетесь.
Она внимательно посмотрела на него, как бы желая понять причину его смущения.
— Вашу похвалу надо ценить. Здесь сохранились предания, что вы лучший конькобежец, — сказала она, стряхивая маленькою ручкой в черной перчатке иглы инея, упавшие на муфту.
— Да, я когда-то со страстью катался; мне хотелось дойти до совершенства.
— Вы все, кажется, делаете со страстью, — сказала она улыбаясь. — Мне так хочется посмотреть, как вы катаетесь. Надевайте же коньки, и давайте кататься вместе.
«Кататься вместе! Неужели это возможно?» — думал Левин, глядя на нее.
— Сейчас надену, — сказал он и пошел надевать коньки.
Когда Константин вернулся, Кити подала ему руку, и они пошли рядом, прибавляя хода, и чем быстрее, тем крепче она сжимала его руку.
— С вами я бы скорее выучилась, я почему-то уверена в вас, — сказала она ему.
— И я уверен в себе, когда вы опираетесь на меня, — сказал он, но тотчас же испугался того, что сказал, и покраснел.
— Вы надолго приехали? — спросила она.
— Я не знаю, — отвечал он. Мысль о том, что если он поддастся этому ее тону спокойной дружбы, то опять уедет, ничего не решив, пришла ему, и он решился возмутиться. — Не знаю. Это от вас зависит, — сказал Левин и тотчас же ужаснулся своим словам.
Не слыхала ли она его слов, или не хотела слышать, но она как бы споткнулась, два раза стукнув ножкой, и поспешно покатилась прочь от него.
«Боже мой, что я сделал! Господи боже мой! помоги мне, научи меня», — говорил Левин, молясь и вместе с тем чувствуя потребность сильного движения, разбегаясь и выписывая внешние и внутренние круги.
«Славный, милый, — подумала Кити, глядя на него с улыбкой тихой ласки. — И неужели я виновата, неужели я сделала что-нибудь дурное? Они говорят: кокетство. Я знаю, что я люблю не его; но мне все-таки весело с ним, и он такой славный. Только зачем он это сказал?..» — думала она.
Левин, покинув Китти, отправился с Облонским в ресторан. За обедом Степан Аркадьевич спросил:
— Ты знаешь Вронского?
— Нет, не знаю. Зачем ты спрашиваешь?
— А затем тебе знать Вронского, что это один из твоих конкурентов.
Лицо Константина из детски-восторженного превратилось в злое и неприятное.
— Вронский сказал Стива, — один из самых лучших образцов золоченой молодежи петербургской. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант и вместе с тем — очень милый, добрый малый. Но более, чем просто добрый малый. Как я его узнал здесь, он и образован и очень умен; это человек, который далеко пойдет. И, как я понимаю, он по уши влюблен в Кити, а ее мать…
— Извини меня, но я не понимаю ничего, — Левин нахмурился.
— Ты постой, постой, — сказал Степан Аркадьич, улыбаясь и трогая его руку. — Я тебе сказал то, что я знаю, и повторяю, что в этом тонком и нежном деле, сколько можно догадываться, мне кажется, шансы на твоей стороне.
Левин откинулся назад на стул, лицо его было бледно.
— Еще слово: во всяком случае, советую решить вопрос скорее. — сказал Степан Аркадьевич. — Поезжай завтра утром, классически, делать — предложение, и да благословит тебя бог…
Левин всею душой раскаивался, что начал этот разговор со Степаном Аркадьевичем. Его особенное чувство было осквернено разговором о конкуренции какого-то петербургского офицера, предположениями и советами Облонского. Степан Аркадьевич улыбнулся. Он понимал, что делалось в душе Левина.
— Да, брат, — женщины — это винт, — сказал он, — на котором все вертится. Вот и мое дело плохо, очень плохо. И все от женщин. Ты мне скажи откровенно, — продолжал он, достав сигару и держась одною рукой за бокал, — ты мне дай совет.
— Но в чем же?
— Вот в чем. Положим, ты женат, ты любишь жену, но ты увлекся другою женщиной…
— Извини, но я решительно не понимаю этого, как бы… все равно как не понимаю, как бы я теперь, наевшись, тут же пошел мимо калачной и украл бы калач.
Глаза Степана Аркадьевича блестели больше обыкновенного.
— Отчего же? Калач иногда так пахнет, что не удержишься.
— Ну, уж извини меня. Ты знаешь, для меня все женщины делятся на два сорта… то есть нет… вернее: есть женщины, и есть… Я прелестных падших созданий не видал и не увижу, а такие, как та крашеная француженка у конторки, с завитками, — это для меня гадины, и все падшие — такие же.
— А евангельская?
— Ах, перестань! Христос никогда бы не сказал этих слов, если бы знал, как будут злоупотреблять ими. Изо всего евангелия только и помнят эти слова. Впрочем, я говорю не то, что думаю, а то, что чувствую. Я имею отвращение к падшим женщинам. Ты пауков боишься, а я этих гадин.
— Что ж делать, ты мне скажи, что делать? Жена стареет, а ты полон жизни. Ты не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь, что ты не можешь любить любовью жену, как бы ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал! — с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьевич.
— Не красть калачей, — усмехнулся Левин.
Степан Аркадьич рассмеялся. Потом сказал серьезно:
— Вот видишь ли, ты очень цельный человек. Это твое качество и твой недостаток. Ты сам цельный характер и хочешь, чтобы вся жизнь слагалась из цельных явлений, а этого не бывает. Ты хочешь тоже, чтобы любовь и семейная жизнь всегда были одно. А этого не бывает. Все разнообразие, вся прелесть, вся красота жизни слагается из тени и света.
Левин вздохнул и ничего не ответил. Он думал о своем и не слушал Облонского.
Кити в это время испытывала чувство, подобное тому, какое испытывает юноша пред битвою. Сердце ее билось сильно, и мысли не могли ни на чем остановиться. Она чувствовала, что нынешний вечер, когда они оба в первый раз встречаются, должен быть решительный в ее судьбе. И она беспрестанно представляла себе их, то каждого порознь, то вместе обоих. Когда она думала о прошедшем, она с удовольствием, с нежностью останавливалась на воспоминаниях своих отношений к Левину. Воспоминания детства и воспоминания о дружбе Левина с ее умершим братом придавали особенную поэтическую прелесть ее отношениям с ним. Его любовь к ней, в которой она была уверена, была лестна и радостна ей. И ей легко было вспомнить о Левине. В воспоминание же о Вронском примешивалось что-то неловкое, хотя он был в высшей степени светский и спокойный человек; как будто фальшь какая-то была, — не в нем, он был очень прост и мил, — но в ней самой, тогда как с Левиным она чувствовала себя совершенно простою и ясною. Но зато, как только она думала о будущем с Вронским, пред ней вставала перспектива блестяще-счастливая; с Левиным же будущность представлялась туманною.
Взойдя наверх одеться для вечера и взглянув в зеркало, Кити с радостью заметила, что она в одном из своих хороших дней и в полном обладании всеми своим силами, а это ей так нужно было для предстоящего: она чувствовала в себе внешнюю тишину и свободную грацию движений.
В половине восьмого, только что Кити сошла в гостиную, лакей доложил: «Константин Дмитрич Левин». Она ужаснулась своей бледности, взглянув в зеркало. “Он затем и приехал раньше, чтобы застать ее одну и сделать предложение И тут только в первый раз все дело представилось ей совсем с другой, новой стороны. Тут только она поняла, что вопрос касается не ее одной, — с кем она будет счастлива и кого она любит, — но что сию минуту она должна оскорбить человека, которого она любит. И оскорбить жестоко… За что? За то, что он, милый, любит ее, влюблен в нее. Но, делать нечего, так нужно, так должно.
«Боже мой, неужели это я сама должна сказать ему? — подумала она. — Ну что я скажу ему? Неужели я скажу ему, что я его не люблю? Это будет неправда. Что ж я скажу ему? Скажу, что люблю другого? Нет, это невозможно. Я уйду, уйду».
Она уже подходила к дверям, когда услыхала его шаги. «Нет! Нечестно. Чего мне бояться? Я ничего дурного не сделала. Что будет, то будет! Скажу правду. Да с ним не может быть неловко. Вот он», — сказала она себе, увидав всю его сильную и робкую фигуру с блестящими, устремленными на нееглазами. Она прямо взглянула ему в лицо, как бы умоляя его о пощаде, и подала руку.
— Я не вовремя, кажется, слишком рано, — сказал он, оглянув пустую гостиную. Когда он увидал, что его ожидания сбылись, что ничто не мешает ему высказаться, лицо его сделалось мрачно.
— Но я только того и хотел, чтобы застать вас одну, — начал он, не не глядя на нее, чтобы не потерять смелости. — Я сказал вам, что не знаю, надолго ли я приехал… что это от вас зависит…
Она все ниже и ниже склоняла голову, не зная сама, что будет отвечать.
— Что это от вас зависит, — повторил он. — Я хотел сказать… я хотел сказать… Я за этим приехал… — что… быть моею женой! — проговорил он, не зная сам, что говорил; но, почувствовав, что самое страшное сказано, остановился и посмотрел на нее.
Она тяжело дышала, не глядя на него. Она испытывала восторг. Душа ее была переполнена счастьем. Кити никак не ожидала, что высказанная любовь его произведет на нее такое сильное впечатление. Но это продолжалось только одно мгновение. Она вспомнила Вронского, подняла на Левина свои светлые правдивые глаза и, увидав его отчаянное лицо, поспешно ответила:
— Этого не может быть… простите меня…
Как за минуту тому назад она была близка ему, как важна для его жизни! И как теперь она стала чужда и далека ему!
— Это не могло быть иначе, — сказал он, не глядя на нее. Он поклонился и хотел уйти…
Но тут вошла княгиня, появился гости, среди которых был Вронский. Левин остался. Состояние его было тягостным.
Когда вечер кончился, Кити рассказала матери о разговоре ее с Левиным, и, несмотря на всю жалость, которую она испытала к Левину, ее радовала мысль, что ей было сделано предложение. У нее не было сомнения, что она поступила как следовало. Но в постели Кити долго не могла заснуть. Одно впечатление неотступно преследовало ее. Это было лицо Левина с насупленными бровями и мрачно-уныло смотрящими из-под них добрыми глазами, как он стоял и взглядывая на нее и на Вронского. И ей так жалко стало его, что слезы навернулись на глаза. Но тотчас же она подумала о том, на кого она променяла его. Она живо вспомнила это мужественное, твердое лицо, это благородное спокойствие и светящуюся во всем доброту ко всем; вспомнила любовь к себе того, кого она любила, и ей опять стало радостно на душе, и она с улыбкой счастия легла на подушку. «Жалко, жалко, но что же делать? Я не виновата», — говорила она себе; но внутренний голос говорил ей другое. В том ли она раскаивалась, что завлекла Левина, или в том, что отказала, — она не знала. Но счастье ее было отравлено сомнениями. «Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй!» — говорила она про себя, пока заснула.
В это время внизу, в маленьком кабинете князя, происходила одна из часто повторявшихся между родителями сцен за любимую дочь.
— Что? Вот что! кричал князь, размахивая руками и тотчас же запахивая свой беличий халат. — То, что в вас нет гордости, достоинства, что вы срамите, губите дочь этим сватовством, подлым, дурацким!
— Да помилуй, ради самого бога, князь, что я сделала? — говорила княгиня, чуть не плача.
Она, счастливая, довольная тем, что дочь отказала Левину, пришла к князю проститься по обыкновению, хотя она не намерена была говорить ему о предложении Левина и отказе Кити, но намекнула мужу на то, что ей кажется дело с Вронским совсем конченным, что оно решится, как только приедет его мать. И тут-то, на эти слова, князь вдруг вспылил и начал выкрикивать неприличные слова.
— Что вы сделали? А вот что: во-первых, вы заманиваете жениха, и вся Москва будет говорить, и резонно. Если вы делаете вечера, так зовите всех, а не избранных женишков. Позовите всех этих тютьков, — так князь называл московских молодых людей, — позовите тапера, и пускай пляшут, а не так, как нынче, — женишков, и сводить. Мне видеть мерзко, мерзко, и вы добились, вскружили голову девчонке. Левин в тысячу раз лучше человек. А это франтик петербургский, их на машине делают, они все на одну стать, и все дрянь. Да хоть бы он принц крови был, моя дочь ни в ком не нуждается!
— Да что же я сделала?
— А то… — с гневом вскрикнул князь.
— Знаю я, что если тебя слушать, — перебила княгиня, — то мы никогда не отдадим дочь замуж. Если так, то надо в деревню уехать..
— И лучше уехать.
— И прекрасно, и прощай!
Перекрестив друг друга и поцеловавшись, но чувствуя, что каждый остался при своем мнении, супруги разошлись. Княгиня была сперва твердо уверена, что нынешний вечер решил судьбу Кити и что не может быть сомнения в намерениях Вронского; но слова мужа смутили ее. Вернувшись к себе, она, точно так же как и Кити, с ужасом пред неизвестностью будущего, несколько раз повторила в душе: «Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй!».
Вронский никогда не знал семейной жизни. Мать его была в молодости блестящая светская женщина, имевшая во время замужества, и в особенности после, много романов, известных всему свету. Отца своего он почти не помнил и был воспитан в Пажеском корпусе. Выйдя очень молодым блестящим офицером из школы, он сразу попал в колею богатых петербургских военных. Хотя он и ездил изредка в петербургский свет, все любовные интересы его были вне света.
В Москве в первый раз он испытал, после роскошной и грубой петербургской жизни, прелесть сближения со светскою милою и невинною девушкой, которая полюбила его. Ему и в голову не приходило, чтобы могло быть что-нибудь дурное в его отношениях к Кити. На балах он танцевал преимущественно с нею; он ездил к ним в дом. Он говорил с нею то, что обыкновенно говорят в свете, всякий вздор, но вздор, которому он невольно придавал особенный для нее смысл. Несмотря на то, что он ничего не сказал ей такого, чего не мог бы сказать при всех, он чувствовал, что она все более и более становилась в зависимость от него, и чем больше он это чувствовал, тем ему было приятнее и его чувство к ней становилось нежнее.
Он не знал, что его образ действий относительно Кити имеет определенное название, что это есть заманивание барышень без намерения жениться и что это заманивание есть один из дурных поступков, обыкновенных между блестящими молодыми людьми, как он. Ему казалось, что он первый открыл это удовольствие, и он наслаждался своим открытием.
Если б он мог слышать, что говорили ее родители в этот вечер, если б он мог перенестись на точку зрения семьи и узнать, что Кити будет несчастна, если он не женится на ней, он бы очень удивился и не поверил бы этому. Он не мог поверить тому, что то, что доставляло такое большое и хорошее удовольствие ему, а главное ей, могло быть дурно. Еще меньше он мог бы поверить тому, что он должен жениться. Женитьба для него никогда не представлялась возможностью. Он не только не любил семейной жизни, но в семье, и в особенности в муже, по тому общему взгляду холостого мира, в котором он жил, он представлял себе нечто чуждое, враждебное, а всего более смешное. Но хотя Вронский и не подозревал того, что говорили родители, он, выйдя в этот вечер от Щербацких, почувствовал, что та духовная тайная связь, которая существовала между ним и Кити, утвердилась так сильно, что надо предпринять что-то. Но что можно и что должно было предпринять, он не мог придумать.
«То и прелестно, — думал он, возвращаясь от Щербацких и вынося от них, как и всегда, приятное чувство чистоты и свежести, происходившее отчасти и оттого, что он не курил целый вечер, и вместе новое чувство умиления пред ее к себе любовью, — то и прелестно, что ничего не сказано ни мной, ни ею, но мы так понимали друг друга в этом невидимом разговоре взглядов и интонаций, что нынче яснее, чем когда-нибудь, она сказала мне, что любит. И как мило, просто и, главное, доверчиво! Я сам себя чувствую лучше, чище. Я чувствую, что у меня есть сердце и что есть во мне много хорошего. Эти милые влюбленные глаза! Ну так что ж? Ну и ничего. Мне хорошо, и ей хорошо».. И он задумался о том, где ему окончить нынешний вечер.
На другой день, Вронский выехал на станцию Петербургской железной дороги встречать мать, и первое лицо, попавшееся ему на ступеньках большой лестницы, был Облонский, ожидавший с этим же поездом сестру.
Приближение поезда все более и более обозначалось движением приготовлений на станции, беганьем артельщиков, появлением жандармов, служащих и подъездом встречающих. Сквозь морозный пар виднелись рабочие в полушубках, в мягких валеных сапогах, переходившие через рельсы загибающихся путей. Слышался свист паровика на дальних рельсах и передвижение чего-то тяжелого.
Вдали уже свистел паровоз. Через несколько минут платформа задрожала, и, пыхая сбиваемым книзу от мороза паром, прокатился паровоз с медленно и мерно нагибающимся и растягивающимся рычагом среднего колеса и с кланяющимся, обвязанным, заиндевелым машинистом; а за тендером, все медленнее и более потрясая платформу, стал проходить вагон с багажом и с визжавшею собакой; наконец, подрагивая пред остановкой, подошли пассажирские вагоны.
Молодцеватый кондуктор, на ходу давая свисток, соскочил, и вслед за ним стали по одному сходить нетерпеливые пассажиры. Вронский пошел за кондуктором в вагон и при входе в отделение остановился, чтобы дать дорогу выходившей даме. С привычным тактом светского человека, по одному взгляду на внешность этой дамы, он определил ее принадлежность к высшему свету. Вронсий извинился и пошел было в вагон, но почувствовал необходимость еще раз взглянуть на нее — не потому, что она была очень красива, не по тому изяществу и скромной грации, которые видны были во всей ее фигуре, но потому, что в выражении миловидного лица, когда она прошла мимо его, было что-то особенно ласковое и нежное.
Когда он оглянулся, она тоже повернула голову. Блестящие, казавшиеся темными от густых ресниц, серые глаза дружелюбно, внимательно остановились на его лице, как будто она признавала его, и тотчас же перенеслись на подходившую толпу, как бы ища кого-то. В этом коротком взгляде Вронский успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке.
Вскоре выяснилось, что это была Анна Аркадьевна Каренина, которая во время дороги познакомилась с матерью Вронкого. После короткого знакомства Анна вышла быстрою походкой, так странно легко носившею ее довольно полное тело.
Вронский взял под руку мать; но когда они уже выходили из вагона, вдруг несколько человек с испуганными лицами пробежали мимо. Очевидно, что-то случилось необыкновенное. Народ от поезда бежал назад.
— Что?.. Что?.. Где?.. Бросился!.. задавило!.. — слышалось между проходившими.
Сторож, был ли он пьян, или слишком закутан от сильного мороза, не слыхал отодвигаемого задом поезда, и его раздавили.
Облонский и Вронский оба видели обезображенный труп. Облонский, видимо, страдал.. Он морщился и, казалось, готов был плакать.
— Ах, какой ужас! Ах, Анна, если бы ты видела! Ах, какой ужас! — приговаривал он.
Вронский молчал, и красивое лицо его было серьезно, но совершенно спокойно.
— Ах, если бы вы видели, — говорил Степан Аркадьевич. — И жена его тут… Ужасно видеть ее… Она бросилась на тело. Говорят, он один кормил огромное семейство. Вот ужас!
— Нельзя ли что-нибудь сделать для нее? — взволнованным шепотом сказала Каренина.
Вронский взглянул на нее и тотчас же вышел из вагона. Когда он возвратился через несколько минут, Степан Аркадьевич уже разговаривал с графиней о новой певице. Когда Каренина села в карету, Степан Аркадьевич с удивлением увидал, что губы ее дрожат и она с трудом удерживает слезы.
— Что с тобой, Анна? — спросил он.
— Дурное предзнаменование, — сказала она.
Приехав в дом брата Анна первым делом сказала Долли:
Долли, милая! я не хочу ни говорить тебе за Стиву, ни утешать; это нельзя. Но, душенька, мне просто жалко, жалко тебя всею душой!
Казалось, Долли смирилась.
Из-за густых ресниц Анны вдруг показались слезы. Она тотчас послала записочку к брату: «Приезжай, бог милостив». Облонский обедал дома; разговор был общий, и жена говорила с ним, называя его на «ты», чего прежде не было. В отношениях мужа с женой оставалась та же отчужденность, но уже не было речи о разлуке, и Степан Аркадьевич видел возможность объяснения и примирения.
Тотчас после обеда приехала Кити. Она знала Анну Аркадьевну, но очень мало, и ехала теперь к сестре не без страху пред тем, как ее примет эта петербургская светская дама, которую все так хвалили. Но она понравилась Анне Аркадьевне, — это она увидела сейчас. Анна, очевидно, любовалась ее красотою и молодостью, и не успела Кити опомниться, как она уже чувствовала себя не только под ее влиянием, но чувствовала себя влюбленною в нее, как способны влюбляться молодые девушки в замужних и старших дам. Анна непохожа была на светскую даму или на мать восьмилетнего сына, но скорее походила бы на двадцатилетнюю девушку по гибкости движений, свежести и установившемуся на ее лице оживлению, выбивавшему то в улыбку, то во взгляд, если бы не серьезное, иногда грустное выражение ее глаз, которое поражало и притягивало к себе Кити. Она чувствовала, что Анна была совершенно проста и ничего не скрывала, но что в ней был другой какой-то, высший мир недоступных для нее интересов, сложных и поэтических.
После обеда, когда Долли вышла в свою комнату, Анна быстро встала и подошла к брату, который закуривал сигару.
— Стива, — сказала она ему, весело подмигивая, крестя его и указывая на дверь глазами. — Иди, и помогай тебе бог.
Он бросил сигару, поняв ее, и скрылся за дверью. А она села на диван, где ее окружили дети. Оттого ли, что они видели, что мама любила эту тетю, или оттого, что они сами чувствовали в ней особенную прелесть, но они прилипли к новой тете и не отходили от нее. Между ними составилось что-то вроде игры, стоящей в том, чтобы как можно ближе сидеть подле тети, дотрагиваться до нее, держать ее маленькую руку, целовать ее, играть с ее кольцом или хоть дотрагиваться до оборки ее платья. Анна взгрустнула, вспомнив своего восьмилетнего сынишку, о котором очень тосковала.
— На будущей неделе будет и прекрасный бал. Один из тех балов, на которых всегда весело, — сказала Кити.
— А есть такие, где всегда весело? — с нежною насмешкой спросила Анна. Для меня уж нет таких балов, где весело, для меня есть такие, на которых менее трудно и скучно…
И Кити увидела в ее глазах тот особенный мир, который ей не был открыт.
— Как может быть вам скучно на бале? Верно оттого скучно, что вы всегда лучше всех.
Анна имела способность краснеть. Она покраснела и сказала:
— Нет. Но если придется ехать, я буду утешаться мыслью, что это сделает вам удовольствие… Вы ждете много от этого бала, и вам хочется, чтобы все тут были, все принимали участие. О! как хорошо ваше время. Помню и знаю этот голубой туман, вроде того, что на горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает все в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь все уже и уже, и весело и жутко входить в эту анфиладу, хотя она кажется и светлая и прекрасная… Кто не прошел через это?
Кити молча улыбалась. «Но как же она прошла через это? Как бы я желала знать весь ее роман», — подумала Кити, вспоминая непоэтическую наружность Алексея Александровича, ее мужа.
— Я знаю кое-что, — продолжила Анна. — Стива мне все разболтал. Я ехала вместе с матерью Вронского, и она не умолкая, говорила мне про него; это ее любимец; я знаю, как матери пристрастны, но….
— Что ж мать рассказывала вам?
— Ах, много! И я знаю, что он ее любимец, но все-таки видно, что это рыцарь… Ну, например, она рассказывала, что он хотел отдать все состояние брату, что он в детстве еще что-то необыкновенное сделал, спас женщину из воды. Словом, герой, — сказала Анна, улыбаясь и вспоминая про эти двести рублей, которые он дал на станции. Но она не рассказала про эти двести рублей. Почему-то ей неприятно было вспоминать об этом. Она чувствовала, что в этом было что-то касающееся до нее и такое, чего не должно было быть.
В комнату зашла Долли и через некоторое время Стива. «Да, должно быть помирились», — подумала Анна. Весь вечер, как всегда, Долли была слегка насмешлива по отношению к мужу, а Степан Аркадьевич доволен и весел, но настолько, чтобы не показать, что он, будучи прощен, забыл свою вину.
Вдруг в передней послышался звонок. Вскоре вошел Вронский. И странное чувство удовольствия и вместе страха чего-то вдруг шевельнулось в сердце у Анны. Выражении его лица сделалось что-то пристыженное и испуганное. Он зашел лишь узнать о завтрашнем обеде и тотчас ушел. Ничего не было ни необыкновенного, ни странного в том, что человек заехал к приятелю узнать лишь подробности затеваемого обеда, но всем это показалось странно. Более всех странно и нехорошо это показалось Анне.
На балу Вронский с Кити прошел несколько туров вальса. Но Кити ждала с замиранием сердца мазурки. Ей казалось, что в мазурке все должно решиться. То, что он во время кадрили не пригласил ее на мазурку, не тревожило ее. Она была уверена, что она танцует мазурку с ним, как и на прежних балах, и пятерым отказала. Весь бал до последней кадрили был для Кити волшебным сновидением радостных цветов, звуков и движений. Она не танцевала, только когда чувствовала себя слишком усталою и просила отдыха.
Оглянувшись, Кити вдруг увидала Анну совершенно новою и неожиданною. Она увидала в ней столь знакомую ей самой черту возбуждения от успеха. Она увидела, что Анна пьяна вином возбуждаемого ею восхищения. Она знала это чувство и знала его признаки и видела их на Анне — видела дрожащий, вспыхивающий блеск в глазах и улыбку счастья и возбуждения, невольно изгибающую губы, и отчетливую грацию, верность и легкость движений.
«Нет, это не любование толпы опьянило ее, а восхищение одного. И этот один? неужели это он? Вронский?» Каждый раз, как он говорил с Анной, в глазах ее вспыхивал радостный блеск, и улыбка счастья изгибала ее румяные губы. Она как будто делала усилие над собой, чтобы не выказывать этих признаков радости, но они сами собой выступали на ее лице. Кити посмотрела на него и ужаснулась. Куда делась его всегда спокойная, твердая манера и беспечно спокойное выражение лица? Нет, он теперь каждый раз, как обращался к Анне, немного сгибал голову, как бы желая пасть пред ней, и во взгляде его было одно выражение покорности и страха. «Я не оскорбить хочу, — каждый раз как будто говорил его взгляд, — но спасти себя хочу, и не знаю как». На лице его было такое выражение, которого она никогда не видала прежде. Весь бал, весь свет, все закрылось туманом в душе Кити.
Во время танца Кити посмотрела на его лицо, которое было на таком близком от нее расстоянии, и долго потом, чрез несколько лет, этот ее взгляд, полный любви, которым она тогда взглянула на него и на который он не ответил, мучительным стыдом резал ее сердце.
А сегодня никто, кроме ее самой, не понимал ее положения, никто не знал того, что она вчера отказала человеку, которого, может быть, любила, и отказала потому, что верила в другого.
Утром тот другой, Константин Левин выехал из Москвы и к вечеру прибыл домой. Дорогой, в вагоне его одолевала путаница понятий, недовольство собой, стыд пред чем-то; но когда он вышел на своей станции, узнал кривого кучера Игната, когда увидал в неярком свете, падающем из окон станции, свои ковровые сани, своих лошадей, услашал деревенские новости о том, что отелилась Пава, — он почувствовал, что понемногу путаница разъясняется и стыд и недовольство собой проходят. Это он почувствовал при одном виде Игната и лошадей; но когда надел привезенный ему тулуп, сел, закутавшись, в сани и поехал, раздумывая о предстоящих распоряжениях в деревне, он совершенно иначе стал понимать то, что с ним случилось.
Он чувствовал себя собой и другим не хотел быть. Он хотел теперь быть только лучше, чем он был прежде. Во-первых, с этого дня он решил, что не будет больше надеяться на необыкновенное счастье, какое ему должна была дать женитьба, и вследствие этого не будет так пренебрегать настоящим. Во-вторых, он уже никогда не позволит себе увлечься гадкою страстью, воспоминание о которой так мучило его, когда он собирался сделать предложение.
ххххх
На следующий день после бала Анна заторопилась домой. В глубине души она понимала, что невольно, а, может быть, и вольно обидела Кити и что она бежит от Вронского. Сев в вагон, она подумала: «Слава богу, завтра увижу Сережу и Алексея Александровича, и пойдет моя жизнь, хорошая и привычная, по-старому». Несколько позже она сказала себе решительно: “Ну что же? Неужели между мной и этим офицером-мальчиком существуют, могут существовать какие-нибудь другие отношения, кроме тех, что бывают с каждым знакомым?»
Она провела разрезным ножом по стеклу, потом приложила его гладкую и холодную поверхность к щеке и чуть вслух не засмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшей ею. Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что внутри что-то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее.
В вагоне было душно, и Анна решила прогуляться по перрону. Она отворила дверь. Метель и ветер рванулись ей навстречу и заспорили с ней о двери. И это ей показалось весело. Ветер как будто только ждал ее, радостно засвистал и хотел подхватить и унести ее, но она рукой взялась за холодный поручень и, придерживая платье, спустилась на платформу. С наслаждением, полною грудью, она вдыхала в себя снежный, морозный воздух и, стоя подле вагона, оглядывала платформу и освещенную станцию.
Страшная буря рвалась и свистела между колесами вагонов, вырывалась из-за угла станции. Вагоны, столбы, люди, все, что было видно, — было занесено с одной стороны снегом и заносилось все больше и больше. Между тем какие-то люди бегали, весело переговариваясь, скрипя по доскам платформы и беспрестанно отворяя и затворяя большие двери. Согнутая тень человека проскользнула под ее ногами, и послышались звуки молотка по железу. «Депешу дай!» — раздался сердитый голос с другой стороны из бурного мрака. «Сюда пожалуйте! N 28!» — кричали еще разные голоса, и, занесенные снегом, пробегали обвязанные люди.
Она вздохнула еще раз и собралась уже вернуться в вагон, как человек в военном пальто заслонил ей колеблющийся свет фонаря. Она оглянулась и в ту же минуту узнала лицо Вронского. Приложив руку к козырьку, он наклонился пред ней и спросил, не нужно ли ей чего-нибудь, не может ли он служить ей? Она довольно долго, ничего не отвечая, вглядывалась в него и, несмотря на тень, в которой он стоял, видела, или ей казалось, что видела, и выражение его лица и глаз. Это было опять то выражение почтительного восхищения, которое так подействовало на нее вчера. Не раз говорила она себе в эти последние дни и сейчас только, что Вронский для нее один из сотен вечно одних и тех же, повсюду встречаемых молодых людей, что она никогда не позволит себе и думать о нем; но теперь, в первое мгновенье встречи с ним, ее охватило чувство радостной гордости. Ей не нужно было спрашивать, зачем он тут. Она знала это так же верно, как если б он сказал ей, что он тут для того, чтобы быть там, где она.
— Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете? — спросила Анна. И тут неудержимая радость и оживление засияли на ее лице.
— Зачем я еду? — повторил он, глядя ей прямо в глаза. — Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, я не могу иначе.
И в это же время, как бы одолев препятствие, ветер посыпал снег с крыш вагонов, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком. Она ничего не ответила, и на лице ее он видел борьбу.
— Это дурно, что вы говорите, и я прошу вас, если вы хороший человек, забудьте, что вы сказали, как и я забуду, — сказала она наконец.
— Ни одного слова вашего, ни одного движения вашего я не забуду никогда и не могу…
— Довольно, довольно! — вскрикнула она, тщетно стараясь придать строгое выражение своему лицу, в которое он жадно всматривался.
Взявшись рукой за поручень, Анна поднялась в сени вагона. Но в этих маленьких сенях она остановилась, обдумывая в своем воображении то, что было. Не вспоминая ни своих, ни его слов, она чувством поняла, что этот минутный разговор страшно сблизил их; и она была испугана и счастлива этим. Постояв несколько секунд, она вошла в вагон и села на свое место. То волшебное напряженное состояние, которое ее мучило сначала, не только возобновилось, но усилилось и дошло до того, что она боялась, что всякую минуту порвется в ней что-то слишком натянутое. Она не спала всю ночь. Но в том напряжении и тех грезах, которые наполняли ее воображение, не было ничего неприятного и мрачного; напротив, было что-то радостное, жгучее и возбуждающее.
Вронский и не пытался заснуть всю эту ночь. Он сидел прямо устремив глаза вперед себя, смотрел на людей, как на вещи. Молодой нервный человек, сидевший против него, возненавидел его за этот взгляд. Он и закуривал у него, и заговаривал с ним, чтобы дать ему почувствовать, что он не вещь, а человек, но Вронский смотрел на него все так же, как на фонарь, и молодой человек гримасничал, чувствуя, что он теряет самообладание под давлением этого непризнавания его человеком.
Вронский ничего и никого не видал. Он чувствовал себя царем, не потому, чтоб он верил, что произвел впечатление на Анну, — он еще не верил этому, — но потому, что впечатление, которое она произвела на него, давало ему счастье и гордость. Что из этого всего выйдет, он не знал и даже не думал. Он чувствовал, что все его доселе распущенные, разбросанные силы были собраны в одно и со страшною энергией были направлены к одной блаженной цели. И он был счастлив этим. Он знал только, что сказал ей правду, что он ехал туда, где была она, что все счастье жизни, единственный смысл жизни он находил теперь в том, чтобы видеть и слышать ее.
В Петербурге, только что остановился поезд и Анна вышла, первое лицо, обратившее ее внимание, было лицо мужа. «Ах, боже мой! отчего у него стали такие уши?» — подумала она, глядя на холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие ее теперь хрящи ушей, подпиравшие поля круглой шляпы. Увидав ее, он пошел к ней навстречу, сложив губы в привычную ему насмешливую улыбку и прямо глядя на нее большими усталыми глазами. Какое-то неприятное чувство щемило ей сердце, когда она встретила его упорный и усталый взгляд, как будто она ожидала увидеть его другим. В особенности поразило ее чувство недовольства собой, которое она испытала при встрече с ним. Чувство то было давнишнее, знакомое чувство, похожее на состояние притворства, которое она испытывала в отношениях к мужу; но прежде она не замечала этого чувства, теперь она ясно и больно сознала его.
— Да, как видишь, нежный муж, нежный, как на другой год женитьбы, сгорал желанием увидеть тебя, — сказал он своим медлительным тонким голосом и тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, тоном насмешки над тем, кто бы в самом деле так говорил.
— Сережа здоров? — спросила она.
— И это вся награда за мою пылкость? Здоров, здоров…
Когда Вронский вышел из вагона, прежде еще, чем он увидал ее, он увидал ее мужа, которого начальник станции учтиво проводил между толпою. «Ах, да! муж!» Теперь только в первый раз он ясно понял то, что муж было связанное с нею лицо. Он знал, что у ней есть муж, но не верил в существование его и поверил в него вполне, только когда увидел как этот муж с чувством собственности спокойно взял ее руку. Увидев Алексея Александровича с его петербургски-свежим лицом и строго самоуверенною фигурой Вронский испытал неприятное чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, мучимый жаждою и добравшийся до источника и находящий в этом источнике собаку, овцу или свинью, которая и выпила и взмутила воду. Походка Алексея Александровича, ворочавшего всем тазом и тупыми ногами, особенно оскорбляла Вронского. Он только за собой признавал несомненное право любить ее. «Нет, она не любит и не может любить его», — решил он.
Первое лицо, встретившее Анну дома, был сын. Он выскочил к ней по лестнице, несмотря на крик гувернантки, и с отчаянным восторгом кричал: «Мама, мама!» Добежав до нее, он повис ей на шее. И сын, так же как и муж, произвел в Анне чувство, похожее на разочарование. Она воображала его лучше, чем он был в действительности. Она была должна опуститься до действительности, чтобы наслаждаться им таким, каков он был. Но и такой, каков он был, он был прелестен со своими белокурыми кудрями, голубыми глазами и полными стройными ножками в туго натянутых чулках. Анна испытывала почти физическое наслаждение в ощущении его близости и ласки и нравственное успокоение, когда встречала его простодушный, доверчивый и любящий взгляд и слушала его наивные вопросы. На следующий день Анна принимала гостей, выслушивала петербургские новости и постепенно приходило в себя. “В сущности ничего и не было — думала она.
Ровно в пять часов бронзовые часы Петра I не успели добить пятого удара, как вышел Алексей Александрович в белом галстуке и во фраке с двумя звездами. Каждая минута жизни его была занята и распределена. Для того чтоб успевать сделать то, что ему предстояло делать каждый день, он держался строжайшей аккуратности. «Без поспешности и без отдыха — было его девизом.
— Ну, что говорят там про новое положение, которое я провел в совете? — спросил Каренин.
Анна ничего не слышала об этом положении, и ей стало совестно, что она так легко могла забыть о том, что для него было так важно. Она ничего немогла ответить мужу.
— Здесь, напротив, это наделало много шума, — сказал он с самодовольною улыбкой.
Она видела, что Алексей Александрович хотел что-то сообщить ей приятное для себя об этом деле, и она вопросами навела его на рассказ. Он с тою же самодовольною улыбкой рассказал об овациях, которые были сделаны ему вследствие этого проведенного положения.
— Я очень, очень был рад. Это доказывает, что, наконец, у нас начинает устанавливаться разумный и твердый взгляд на это дело.
«Все-таки он хороший человек, правдивый, добрый и замечательный в своей сфере, — говорила себе Анна, как будто защищая его перед кем-то, кто обвинял его и говорил, что его нельзя любить. — Но что это уши у него так странно выдаются! Или он обстригся?»
Весь вечер она провела с сыном, сама уложила его спать, перекрестила и покрыла одеялом. Она рада была, что не поехала никуда и так хорошо провела этот вечер. Ей так легко и спокойно было, так ясно она видела, что все, что ей на железной дороге представлялось столь значительным, был только один из обычных ничтожных случаев и что ей ни пред кем, ни пред собой стыдиться нечего. Ровно в двенадцать, послышались ровные шаги в туфлях, и Алексей Александрович, вымытый, причесанный, с книгою под мышкой, подошел к ней.
Пора, пора, — сказал он, особенно улыбаясь, и прошел в спальню.
«И какое право имел он так смотреть на него?» — подумала Анна, вспоминая взгляд Вронского на Алексея Александровича. Раздевшись, она вошла в спальню, но на лице ее не только не было того оживления, которое в бытность ее в Москве так и брызгало из ее глаз: напротив, теперь огонь казался потушенным в ней или где-то далеко припрятанным.
ххххх
В конце зимы в доме Щербацких происходил консилиум, долженствовавший решить, в каком положении находится здоровье Кити и что нужно предпринять для восстановления ее ослабевающих сил. Она была больна, и с приближением весны здоровье ее становилось все хуже. Пригласили знаменитого доктора. Знаменитый доктор, не старый еще, весьма красивый мужчина, потребовал осмотра больной. Он с особенным удовольствием, казалось, настаивал на том, что девичья стыдливость есть только остаток варварства и что нет ничего естественнее, как то, чтоб еще не старый мужчина ощупывал молодую обнаженную девушку. Он находил это естественным, потому что делал это каждый день и при этом ничего не чувствовал и не думал, как ему казалось, дурного, и поэтому стыдливость в девушке он считал не только остатком варварства, но и оскорблением себе.
Надо было покориться, так как, несмотря на то, что все доктора учились в одной школе, по одним и тем же книгам, знали одну науку, и несмотря на то, что некоторые говорили, что этот знаменитый доктор был дурной доктор, в доме княгини и в ее кругу было признано почему-то, что этот знаменитый доктор один знает что-то особенное и один может спасти Кити. После внимательного осмотра и постукивания растерянной и ошеломленной от стыда больной знаменитый доктор, старательно вымыв свои руки, стоял в гостиной и говорил с князем.
Князь хмурился, покашливая, слушая доктора. Он, как поживший, не глупый и не больной человек, не верил в медицину и в душе злился на всю эту комедию, тем более что едва ли не он один вполне понимал причину болезни Кити. «То-то пустобрех», — думал он, слушая болтовню о признаках болезни дочери. Доктор между тем с трудом удерживал выражение презрения к этому старому баричу и с трудом спускался до низменности его понимания. Княгиня была растеряна и не знала, что делать. Она чувствовал себя виноватою пред Кити.
— Ну, доктор, решайте нашу судьбу. Говорите мне все. — «Есть ли надежда?» — хотела она сказать, но губы ее задрожали, и она не могла выговорить этот вопрос. — Ну что, доктор?..
Подозревалось начало туберкулезного процесса. Знаменитый доктор изложил свой план лечения водами, при назначении которых главная цель, очевидно, состояла в том, что они повредить не могут.
Исхудавшая и румяная, с особенным блеском в глазах вследствие перенесенного стыда, Кити представляла свое лечение столь же смешным, как составление кусков разбитой вазы. Сердце ее было разбито. Что же они хотят лечить ее пилюлями и порошками? Однако великим постом Щербацкие уехали за границу.
ххххх
Вронский был везде, где только мог встречать Анну, и говорил ей, когда мог, о своей любви. Она ему не подавала никакого повода, но каждый раз, когда она встречалась с ним, в душе ее загоралось то самое чувство оживления, которое нашло на нее в тот день в вагоне. Она сама понимала, что при виде его радость светилась в ее глазах и морщила ее губы в улыбку, и она не могла задушить выражение этой радости.
Вронский знал очень хорошо, что, волочась за Анной, в глазах всех светских людей он не рисковал быть смешным. Смешна роль несчастного любовника девушки и вообще свободной женщины, но роль человека, приставшего к замужней женщине и во что бы то ни стало положившего свою жизнь на то, чтобы вовлечь ее в прелюбодеяние, роль эта имеет что-то красивое, величественное и никогда не может быть смешна, поэтому он с гордою и веселою, игравшею под его усами улыбкой смотрел на себя со стороны.
Свет уже заметил перемену в Анне и шептал: “Главная перемена та, что она привезла с собою тень Алексея Вронского. А женщины с тенью обыкновенно дурно кончают.
Алексей Александрович замечал внимание Вонского к его жене, но он был не ревнив. Ревность, по его убеждению, оскорбляет жену, и к жене должно иметь доверие. Почему должно иметь доверие, то есть полную уверенность в том, что его молодая жена всегда будет его любить, он себя не спрашивал; но он не испытывал недоверия, потому имел доверие и говорил себе, что надо его иметь. Теперь же, хотя убеждение его о том, что ревность есть постыдное чувство и что нужно иметь доверие, и не было разрушено, он чувствовал, что стоит лицом к лицу пред чем-то нелогичным и бестолковым, и не знал, что надо делать. Алексей Александрович стоял лицом к лицу пред жизнью, пред возможностью любви в его жене к кому-нибудь, кроме его, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это была сама жизнь.
Всегда Алексей Александрович жил и работал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина. Пучина эта была — сама жизнь, мост — та искусственная жизнь, которую прожил Алексей Александрович. Ему в первый раз пришли вопросы о возможности для его жены полюбить кого-нибудь, и он ужаснулся пред этим.
Он стал думать о ней, о том, что она думает и чувствует. Он впервые живо представил себе ее личную жизнь, ее мысли, ее желания, и мысль, что у нее может и должна быть своя особенная жизнь, показалась ему так страшна, что он поспешил отогнать ее. Это была та пучина, куда ему страшно было заглянуть. Переноситься мыслью и чувством в другое существо было душевное действие, чуждое Алексею Александровичу. Он считал это душевное действие вредным и опасным фантазерством.
«Итак, — сказал себе Алексей Александрович, — вопросы о ее чувствах и так далее — суть вопросы ее совести, до которой мне не может быть дела. Моя же обязанность ясно определяется. Как глава семьи, я лицо обязанное руководить ею; я должен указать опасность, которую я вижу, предостеречь и даже употребить власть. Я должен ей высказать».
И в голове Алексея Александровича сложилось ясно все, что он теперь скажет жене. Обдумывая, что он скажет, Каренин пожалел о том, что для домашнего употребления должен потратить свое время и силы ума; но, несмотря на то, в голове его ясно и отчетливо, как доклад, составилась форма и последовательность предстоящей речи: «Я должен сказать и высказать следующее: во-первых, объяснение значения общественного мнения и приличия; во-вторых, религиозное объяснение значения брака; в третьих, если нужно, указание на могущее произойти несчастье для сына; в-четвертых, указание на ее собственное несчастье». И, заложив пальцы за пальцы, ладонями книзу, Алексей Александрович потянул, и пальцы затрещали в суставах.
Когда Анна вернулась домой, он зашел к ней.
— Мне нужно поговорить с тобой.
— Со мной? — сказала она удивленно. — Что же это такое? О чем это? Ну, давай переговорим, если так нужно. А лучше бы спать.
Анна говорила, что приходило ей на язык, и сама удивлялась, слушая себя, своей способности лжи. Как просты, естественны были ее слова и как похоже было, что ей просто хочется спать! Она чувствовала себя одетою в непроницаемую броню лжи. Она чувствовала, что какая-то невидимая сила помогала ей и поддерживала ее.
— Анна, я должен предостеречь тебя, — сказал он.
— Предостеречь? — спросила она. — В чем?
Она смотрела так просто, так весело, что кто не знал ее, как знал муж, не мог бы заметить ничего неестественного ни в звуках, ни в смысле ее слов. Но для него, знавшего ее, видеть, что она не хотела замечать его состояние, что не хотела ни слова сказать о себе, означало многое. Он видел, что глубина ее души, всегда прежде открытая пред ним, была теперь закрыта. Мало того, по тону ее он видел что она и не смущалась этим, а прямо как бы говорила ему: да, закрыта, и это так должно быть и будет вперед. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, возвратившийся домой и находящий дом свой запертым. «Но, может быть, ключ еще найдется», — думал Алексей Александрович.
— Я хочу предостеречь тебя в том, — сказал он тихим голосом, — что по неосмотрительности и легкомыслию ты можешь подать в свете повод говорить о тебе. Твой слишком оживленный разговор сегодня с графом Вронским обратил на себя внимание. — Он говорил и смотрел на ее смеющиеся, страшные теперь для него своею непроницаемостью глаза и, говоря, чувствовал всю бесполезность и праздность своих слов.
— Ты всегда так, — отвечала она, как будто совершенно не понимая его и изо всего того, что он сказал умышленно понимая только последнее. — То тебе неприятно, что я скучна, то тебе неприятно, что я весела. Мне не скучно было. Это тебя оскорбляет? Что тебе от меня надо?
Алексей Александрович помолчал и потер рукою лоб и глаза. Он увидел, что вместо того, что он хотел сделать, то есть предостеречь свою жену от ошибки в глазах света, он волновался невольно о том, что касалось ее совести, и боролся с воображаемою им какою-то стеной.
— Я вот что намерен сказать, — продолжал он холодно и спокойно, — и я прошу тебя выслушать меня. Я признаю, как ты знаешь, ревность чувством оскорбительным и унизительным и никогда не позволю себе руководиться этим чувством; но есть известные законы приличия, которые нельзя преступать безнаказанно. Нынче не я заметил, но, судя по впечатлению, какое было произведено на общество, все заметили, что ты вела и держала себя не совсем так, как можно было желать.
— Решительно ничего не понимаю, — сказала Анна, пожимая плечами. «Ему все равно, — подумала она. — Но в обществе заметили, и это тревожит его». — Ты нездоров, Алексей Александрович, — прибавила она, встала и хотела уйти в дверь.
Но он двинулся вперед, как бы желая остановить ее. Лицо его было некрасиво и мрачно, каким никогда не видала его Анна. Она остановилась и, отклонив голову назад, набок, начала своею быстрою рукой выбирать шпильки.
— Ну-с, я слушаю, что будет, — проговорила она спокойно и насмешливо. — И даже с интересом слушаю, потому что желала бы понять, в чем дело. — Она говорила и удивлялась тому натурально-спокойному, верному тону, которым она говорила, и выбору слов, которые она употребляла.
— Входить во все подробности твоих чувств я не имею права и вообще считаю это бесполезным и даже вредным, — начал Алексей Александрович. — Копаясь в своей душе, мы часто выкапываем такое, что там лежало бы незаметно. Твои чувства — это дело твоей совести; но я обязан пред тобою, пред собой и пред богом указать тебе твои обязанности. Жизнь наша связана, и связана не людьми, а богом. Разорвать эту связь может только преступление, и преступление этого рода влечет за собой тяжелую кару.
— Ничего не понимаю. Ах, боже мой, и как мне на беду спать хочется! — сказала она, быстро перебирая рукой волосы и отыскивая оставшиеся шпильки.
— Может быть, я ошибаюсь, но поверь, что то, что я говорю, я говорю столько же за себя, как и за тебя. Я муж твой и люблю тебя.
На мгновение лицо ее опустилось, и потухла насмешливая искра во взгляде; но слово «люблю» опять возмутило ее. Она подумала: «Любит? Разве он может любить? Если б он не слыхал, что бывает любовь, он никогда и не употреблял бы этого слова».
— Пора, пора спать, — сказала она.
Алексей Александрович вздохнул и, не сказав больше ничего, отправился в спальню. С этого вечера для них началась новая жизнь. Ничего особенного не случилось. Анна, как всегда, ездила в свет и встречалась везде с Вронским. Каренин видел это, но ничего не мог сделать. На все попытки его вызвать ее на объяснение она противопоставляла ему непроницаемую стену какого-то веселого недоумения.
Снаружи было то же, но внутренние отношения их совершенно изменились. Алексей Александрович, столь сильный человек в государственной деятельности, тут чувствовал себя бессильным, Как бык, покорно опустив голову, он ждал обуха, который, он чувствовал, был над ним поднят. Каждый раз, как он начинал думать об этом, он чувствовал, что нужно попытаться еще раз, что добротою, нежностью, убеждением еще есть надежда спасти ее, заставить опомниться, и он каждый день собирался говорить с ней. Но каждый раз, как он начинал говорить, чувствовал, что тот дух зла и обмана, который владел ею, овладевал и им, и он говорил с ней совсем не то и не тем тоном, каким хотел говорить.
ххххх
То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия, — это желание было удовлетворено. Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем.
— Анна! Анна! — говорил он дрожащим голосом. — Анна, ради бога!..
Но чем громче он говорил, тем ниже она опускала свою когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову, и она вся сгибалась и падала с дивана, на котором сидела, на пол, к его ногам; она упала бы на ковер, если б он не держал ее.
— Боже мой! Прости меня! — всхлипывая, говорила она, прижимая к своей груди его руки.
Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения: а в жизни теперь, кроме него, у ней никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении. Она, глядя на него, физически чувствовала свое унижение и ничего больше не могла говорить. Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. Это тело, лишенное им жизни, была их любовь, первый период их любви. Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. Стыд пред духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством.
И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи. Она держала его руку и не шевелилась. Да, эти поцелуи — то, что куплено этим стыдом. Да, и эта одна рука, которая будет всегда моею, — рука моего сообщника. Она подняла эту руку и поцеловала ее. Он опустился на колена и хотел видеть ее лицо; но она прятала его и ничего не говорила. Наконец, как бы сделав усилие над собой, она поднялась и оттолкнула его. Лицо ее было все так же красиво, но тем более было оно жалко.
— Все кончено, — сказала она. — У меня ничего нет, кроме тебя. Помни это.
— Я не могу не помнить того, что есть моя жизнь. За минуту этого счастья…
— Какое счастье! — с отвращением и ужасом сказала она, и ужас невольно сообщился ему. — Ради бога, ни слова, ни слова больше.
Она быстро встала и отстранилась от него.
— Ни слова больше, — повторила она, и со странным для него выражением холодного отчаяния на лице она рассталась с ним.
Анна чувствовала, что в эту минуту не могла выразить словами того чувства стыда, радости и ужаса пред этим вступлением в новую жизнь и не хотела говорить об этом, опошливать это чувство неточными словами. Но и после, и на другой и на третий день, она не только не нашла слов, которыми бы она могла выразить всю сложность этих чувств, но не находила и мыслей, которыми бы она сама с собой могла обдумать все, что было в ее душе.
Она говорила себе: «Нет, теперь я не могу об этом думать; после, когда я буду спокойнее». Но это спокойствие для мыслей никогда не наступало; каждый раз, как являлась ей мысль о том, что она сделала, и что с ней будет, и что она должна сделать, на нее находил ужас, и она отгоняла от себя эти мысли.
— После, после, — говорила она, — вот буду спокойнее.
Зато во сне, когда она не имела власти над своими мыслями, ее положение представлялось ей во всей безобразной наготе своей. Одно сновиденье почти каждую ночь посещало ее. Ей снилось, что оба вместе были ее мужья, что оба расточали ей свои ласки. Алексей Александрович плакал, целуячется ее руки, и говорил: как хорошо теперь! И Алексей Вронский был тут же, и он был также ее муж. И она, удивляясь тому, что прежде ей казалось это невозможным, объясняла им, смеясь, что это гораздо проще и что они оба теперь довольны и счастливы. Но это сновидение, как кошмар, давило ее, и она просыпалась с ужасом.
Вронский же несмотря на то, что вся его внутренняя жизнь была наполнена страстью, внешняя жизнь его неизменно и неудержимо катилась по прежним, привычным рельсам светских и полковых связей и интересов. Полковые интересы занимали важное место в жизни Вронского и потому, что он любил полк, и еще более потому, что его любили в полку. В полку не только любили Вронского, но его уважали и гордились им, гордились тем, что этот человек, огромно богатый, с прекрасным образованием и способностями, с открытою дорогой ко всякого рода успеху и честолюбия и тщеславия, пренебрегал этим всем и из всех жизненных интересов ближе всего принимал к сердцу интересы полка и товарищества. Вронский сознавал этот взгляд на себя товарищей и, кроме того, что любил эту жизнь, чувствовал себя обязанным поддерживать установившийся на него взгляд.
ххххх
Еще в первое время по возвращении из Москвы, когда Левин каждый раз вздрагивал и краснел, вспоминая позор отказа, он говорил себе: «Так же краснел и вздрагивал я, считая все погибшим, когда получил единицу за физику и остался на втором курсе. Теперь, когда прошли года, я вспоминаю и удивляюсь, как это могло огорчать меня. То же будет и с этим горем. Пройдет время, и я буду к этому равнодушен».
Но прошло три месяца, и он не стал к этому равнодушен, и ему так же, как и в первые дни, было больно вспоминать об этом. Он не мог успокоиться, потому что так долго мечтавший о семейной жизни, так чувствовавший себя созревшим для нее, все-таки не был женат и был дальше, чем когда-нибудь, от женитьбы. Он болезненно чувствовал сам, как чувствовали все его окружающие, что нехорошо в его года человеку единому быть. Он помнил, как он пред отъездом в Москву сказал раз своему скотнику Николаю, наивному мужику, с которым он любил поговорить: «Что, Николай! хочу жениться», и как Николай поспешно отвечал, как о деле, в котором не может быть никакого сомнения: «И давно пора, Константин Дмитрич». Но женитьба теперь стала от него дальше, чем когда-либо. Место было занято, и, когда он теперь в воображении ставил на это место кого-нибудь из своих знакомых девушек, он чувствовал, что это было совершенно невозможно. Он ждал с нетерпением известия, что она уже вышла или выходит на днях замуж, надеясь, что такое известие, как выдергивание зуба, совсем вылечит его.
Между тем пришла весна, прекрасная, дружная, без ожидания и обманов весны, одна из тех редких весен, которым вместе радуются растения, животные и люди. Эта прекрасная весна еще более возбудила Левина и утвердила его в намерении отречься от всего прежнего, с тем чтоб устроить твердо и независимо свою одинокую жизнь. Хотя многие из тех планов, с которыми он вернулся в деревню, и не были им исполнены, однако самое главное, чистота жизни была соблюдена.
Кроме хозяйства, требовавшего особенного внимания весною, кроме чтения, Левин начал этою зимой еще сочинение о хозяйстве, план которого состоял в том, чтобы характер рабочего в хозяйстве был принимаем за абсолютное данное, как климат и почва, и чтобы, следовательно, все положения науки о хозяйстве выводились не из одних данных почвы и климата, но из данных почвы, климата и известного неизменного характера рабочего. Так что, несмотря на уединение или вследствие уединения, жизнь его была чрезвычайно наполнена.
Весна — время планов и предположений. И, выйдя на двор, Левин, как дерево весною, еще не знающее, куда и как разрастутся его молодые побеги и ветви, заключенные в налитых почках, сам не знал хорошенько, за какие предприятия в любимом его хозяйстве он примется теперь, но чувствовал, что он полон планов и предположений самых хороших. Прежде всего он прошел к скотине. Коровы были выпущены на варок и, сияя перелинявшею гладкою шерстью, пригревшись на солнце, мычали, просясь в поле. Приплод нынешнего года необыкновенно хорош, — ранние телята были с мужицкую корову.
Он послал за плотником, который по наряду должен был работать молотилку. Но оказалось, что плотник чинил бороны, которые должны были быть починены еще с масленицы. Это было очень досадно Левину. Досадно было, что повторялось это вечное неряшество хозяйства, против которого он столько лет боролся всеми своими силами. Да, дел было невпроворот, и всюду требовался строгий взгляд хозяина.
Неожиданно приехал Облонский и Левин узнал все подробности о болезни Кити, и, хотя ему совестно бы было признаться в этом, то, что он узнал, было приятно ему. Приятно и потому, что была еще надежда, и еще более приятно потому, что больно было ей, той, которая сделала ему так больно. Но когда Степан Аркадьич начал говорить о причинах болезни Кити и упомянул имя Вронского, Левин перебил его:
— Я не имею никакого права знать семейные подробности, по правде сказать, и никакого интереса.
Заговорили было о делах, Левин высказался о наболевшем:
— Мне досадно и обидно видеть со всех сторон совершающееся обеднение дворянства. И обеднение не вследствие роскоши — это бы ничего; прожить по-барски — это дворянское дело, это только дворяне умеют. Теперь мужики около нас скупают земли, — мне не обидно. Барин ничего не делает, мужик работает и вытесняет праздного человека. Так должно быть. И я очень рад мужику. Но мне обидно смотреть на это обеднение по какой-то, не знаю как назвать, невинности. Тут арендатор-поляк купил за полцены у барыни, которая живет в Ницце, чудесное имение. Тут отдают купцу в аренду за рубль десятину земли, которая стоит десять рублей.
— Так что же? считать каждое дерево? — спросил Степан Аркадьевич.
— Непременно считать. Вот ты не считаешь, а купец считает. У его детей будут средства к жизни и образованию, а у твоих, пожалуй, не будет!
— Ну, уж извини меня, но есть что-то мизерное в этом считании.
Дальше разговор не заклеился. Левин был не в духе и, несмотря на все свое желание оставаться ласковым и любезным со своим милым гостем, не мог преодолеть себя. Хмель известия о том, что Кити не вышла замуж, понемногу начинал разбирать его. Кити не замужем и больна, больна от любви к человеку, который пренебрег ею. Это оскорбление как будто падало на него. Вронский пренебрег ею, а она пренебрегла им, Левиным. Следовательно, Вронский имел право презирать Левина и потому был его враг. Он смутно чувствовал, что в этом что-то есть оскорбительное для него, и сердился теперь.
Через некоторое время Константина навестил его брат. В один из дней у них состоялся серьезный разговор.
— Это нехорошо, что ты не ездишь на собрания и вообще устранился от земского дела, — начал брат. — Если порядочные люди будут удаляться, разумеется, все пойдет бог знает как. Деньги мы платим, они идут на жалованье, а нет ни школ, ни фельдшеров, ни повивальных бабок, ни аптек, ничего нет.
— Ведь я пробовал, — тихо и неохотно отвечал Левин, — не могу! ну что ж делать!
— Да чего ты не можешь? Я, признаюсь, не понимаю. Равнодушия, неумения не допускаю; неужели просто лень?
— Ни то, ни другое, ни третье. Я пробовал и вижу, что ничего не могу сделать, — сказал Левин.
— Здесь грубые бабки замаривают детей, и народ коснеет в невежестве, а тебе дано в руки средство помочь этому, и ты не помогаешь. Разве невозможно хорошо разместив деньги, дать врачебную помощь?
— Нельзя, как мне кажется… На четыре тысячи квадратных верст нашего уезда, с нашими зажорами, метелями, рабочею порой, я не вижу возможности давать повсеместно врачебную помощь.
— Ну, а школы?
— Зачем школы?
— Что ты говоришь? Разве может быть сомнение в пользе образования? Если оно хорошо для тебя, то и для всякого.
Константин Левин чувствовал себя нравственно припертым к стене и потому разгорячился и высказал невольно главную причину своего равнодушия к общему делу.
— Может быть, все это хорошо; но мне-то зачем заботиться об учреждении пунктов медицинских, которыми я никогда не пользуюсь, и школ, куда я своих детей не буду посылать, куда и крестьяне не хотят посылать детей, и я еще не твердо верю, что нужно их посылать? У кого хочешь спроси, тебе ответят: грамотный работник гораздо хуже. И дороги починить нельзя; а мосты как поставят, так и украдут. Для меня земские учреждения просто повинность платить лишних восемнадцать копеек с десятины, ездить в город, ночевать с клопами и слушать всякий вздор и гадости, а личный интерес меня не побуждает.
— Позволь, — перебил с улыбкой брат, — личный интерес не побуждал нас работать для освобождения крестьян, а мы работали.
— Нет! — все более горячась, перебил Константин. — Освобождение крестьян другое дело. Тут был личный интерес. Хотелось сбросить с себя это ярмо, которое давило нас, всех хороших людей. Но быть гласным, рассуждать о том, сколько золотарей нужно и как трубы провести в городе, где я не живу; быть присяжным и судить мужика, укравшего ветчину, и шесть часов слушать всякий вздор, который мелют защитники и прокуроры, и как председатель спрашивает у моего старика Алешки-дурачка: «Признаете ли вы, господин подсудимый, факт похищения ветчины?» — «Ась?» — Извольте…
А те права, которые меня, мой интерес затрагивают, я буду всегда защищать всеми силами. И поверь, никакая деятельность не может быть прочна, — если она не имеет основы в личном интересе. Это общая истина, философская, — сказал Константин, с решительностью повторяя слово философская, как будто желая показать, что он тоже имеет право, как и всякий, говорить о философии.
Наутро Константин отправился вместе с мужиками на покос и проработал вместе с ними до конца дня и до седьмого пота. Это было его любимое занятие.
Солнце садилось, кончался рабочий день. Бабы с граблями на плечах, блестя яркими цветами и треща звонкими, веселыми голосами затянули песню. Один грубый, дикий бабий голос допел ее до повторения, и дружно, враз, все подхватили ее опять с начала, Подхватили ту же песню полсотни разных, грубых и тонких, здоровых голосов. Бабы с песнью приближались к Левину, и ему казалось, что туча с громом веселья надвигалась на него. Туча надвинулась, захватила его и весь луг с дальним полем — все заходило и заколыхалось под размеры этой дикой развеселой песни с вскриками, присвистами и гиканьями. Левину завидно стало за это здоровое веселье, хотелось принять участие в выражении этой радости жизни. Но он ничего не мог сделать и должен был смотреть и слушать. Когда народ с песнью скрылся из вида и слуха, тяжелое чувство тоски за свое одиночество, за свою враждебность к этому миру охватило Левина.
ххххх
Квартира Вронского всегда была притоном всех офицеров. Сегоденя к нему зашел высокий и статный ротмистр Яшвин. Вронский обрадовался приходу друга, лицо его просияло свойственною ему спокойною и твердою лаской. Яшвин был игрок, кутила и не только человек без всяких правил, но с безнравственными правилами, — в полку лучший приятель Вронского. Он любил его и за необычайную физическую силу, которую тот большею частью выказывал тем, что мог пить, как бочка, не спать и быть все таким же, и за большую нравственную силу, которую он выказывал в отношениях к начальникам и товарищам, вызывая к себе страх и уважение, и в игре, которую он вел на десятки тысяч и всегда, несмотря на выпитое вино, так тонко и твердо, что считался первым игроком в Английском клубе.
Вронский уважал и любил его в особенности за то, что чувствовал, что Яшвин любит его не за его имя и богатство, а за него самого. И из всех людей с ним одним Вронский хотел бы говорить про свою любовь. Он чувствовал, что Яшвин один, несмотря на то, что, казалось, презирал всякое чувство, — один мог понимать ту сильную страсть, которая теперь наполнила всю его жизнь. Кроме того, он был уверен, что Яшвин уже наверное не находит удовольствия в сплетне и скандале, а понимает это чувство как должно, то есть знает и верит, что любовь эта — не шутка, не забава, а что-то серьезнее и важнее. Вронский не говорил с ним о своей любви, но знал, что он все знает, все понимает как должно, и ему приятно было видеть это по его глазам.
Мать же себя вела совершенно по-иному. Она находила возможным вмешиваться в его сердечные дела. Это вмешательство возбуждало в нем злобу — чувство, которое он редко испытывал. «Какое ей дело? Почему всякий считает своим долгом заботиться обо мне? И отчего она пристает ко мне? Оттого, что видит, это что-то такое, чего она не могет понять. Если б это была обыкновенная пошлая светская связь, она бы оставила меня в покое. Она чувствует, что это что-то другое, что это не игрушка, эта женщина дороже для меня жизни. И это-то непонятно и потому досадно ей. Какая ни есть и ни будет наша судьба, мы ее сделали, и мы на нее не жалуемся, — говорил он, в слове мы соединяя себя с Анною. — Нет, ей надо научить нас, как жить. Она и понятия не имеет о том, что такое счастье, она не знает, что без этой любви для нас ни счастья, ни несчастья — нет жизни», — думал он.
Он сердился на нее за вмешательство именно потому, что он чувствовал в душе, что она права. Он чувствовал, что любовь, связывавшая его с Анной, не была минутное увлечение, которое пройдет, как проходят светские связи, не оставив других следов в жизни того и другого, кроме приятных или неприятных воспоминаний. Он чувствовал всю мучительность своего и ее положения, всю трудность при той выставленности для глаз всего света, в которой они находились, скрывать свою любовь, лгать и обманывать; лгать, обманывать, хитрить и постоянно думать о других тогда, когда страсть, связывавшая их, была так сильна, что они оба забывали обо всем другом, кроме своей любви.
Он живо вспомнил все те часто повторявшиеся случаи необходимости лжи и обмана, которые были так противны его натуре; вспомнил особенно живо не раз замеченное в ней чувство стыда за эту необходимость обмана и лжи. И он испытал странное чувство, со времени его связи с Анною иногда находившее на него. Это было чувство омерзения к чему-то: к Алексею ли Александровичу, к себе ли, ко всему ли свету, — он не знал хорошенько. Но он всегда отгонял от себя это странное чувство. И теперь, встряхнувшись, продолжал ход своих мыслей.
«Да, она прежде была несчастлива, но горда и спокойна; а теперь она не может быть спокойна и достойна, хотя она и не показывает этого. Да, это нужно кончить, — решил он сам с собою. И ему в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что необходимо прекратить эту ложь, и чем скорее, тем лучше. — Бросить все ей и мне и скрыться куда-нибудь одним с своею любовью», — сказал он себе.
Но это потом, позже, сегодня же надо думать о предстоящих скачках. В день красносельских скачек Вронский раньше обыкновенного пришел съесть бифштекс в общую залу артели полка. Он старался не разговаривать с входившими и выходившими офицерами, и думал о том, что Анна обещала ему дать свиданье нынче после скачек. Но он не видал ее три дня и, вследствие возвращения мужа из-за границы, не знал, возможно ли это нынче или нет, и не знал, как узнать это. Он виделся с ней в последний раз на даче у кузины Бетси. На дачу же Карениных он ездил как можно реже. Теперь хотел ехать туда и обдумывал вопрос, как это сделать. «Разумеется, я скажу, что Бетси прислала меня спросить, приедет ли она на скачки», — решил он сам с собой и живо представив себе счастье увидать ее, просиял лицом. Надеясь застать Анну одну, Вронский, как он и всегда делал это, чтобы меньше обратить на себя внимание, пошел пешком. Он не шел на крыльцо с улицы, но вошел во двор.
— Барин приехал? — спросил у садовника.
— Никак нет. Барыня дома.
Убедившись, что она одна, и желая застать ее врасплох, так как он не обещался быть нынче и она, верно, не думала, что он приедет пред скачками, он пошел, поддерживая саблю и осторожно шагая по песку дорожки, обсаженной цветами, к террасе, выходившей в сад. Он думал об одном, что сейчас увидит ее не в одном воображении, а живую, всю, какая она есть в действительности. Но вдруг вспомнил то, что он всегда забывал, и то, что составляло самую мучительную сторону его отношений к ней, — ее сына с его вопрошающим, противным, как ему казалось, взглядом.
Мальчик этот чаще всех других был помехой их отношений. Когда он был тут, ни Вронский, ни Анна не только не позволяли себе говорить о чем-нибудь таком, чего бы они не могли повторить при всех, но они не позволяли себе даже и намеками говорить то, чего бы мальчик не понял. Они не сговаривались об этом, но это установилось само собою. Они считали бы оскорблением самих себя обманывать этого ребенка. При нем они говорили между собой как знакомые. Но, несмотря на эту осторожность, Вронский часто видел устремленный на него внимательный и недоумевающий взгляд ребенка и странную робость, неровность, то ласку, то холодность и застенчивость в отношении к себе этого мальчика. Как будто ребенок чувствовал, что между этим человеком и его матерью есть какое-то важное отношение, значения которого он понять не может.
Действительно, мальчик чувствовал, что он не может понять этого отношения, и силился и не мог уяснить себе то чувство, которое он должен иметь к этому человеку. С чуткостью ребенка к проявлению чувства он ясно видел, что отец, гувернантка, няня — все не только не любили, но с отвращением и страхом смотрели на Вронского, хотя и ничего не говорили про него, а мать смотрела на него, как на лучшего друга.
«Что же это значит? Кто он такой? Как надо любить его? Если я не понимаю, я виноват, или я глупый, или дурной мальчик», — думал ребенок; и от этого происходило его испытующее, вопросительное, отчасти неприязненное выражение, и робость, и неровность, которые так стесняли Вронского. Присутствие этого ребенка всегда и неизменно вызывало в нем то странное чувство беспричинного омерзения, которое он испытывал последнее время. Присутствие этого ребенка вызывало во Вронском и в Анне чувство, подобное чувству мореплавателя, видящего по компасу, что направление, по которому он быстро движется, далеко расходится с надлежащим, но что остановить движение не в его силах, что каждая минута удаляет его больше и больше от должного направления и что признаться себе в отступлении — все равно, что признаться в погибели. Ребенок этот со своим наивным взглядом на жизнь был компас, который показывал им степень их отклонения от того, что они знали, но не хотели знать.
На этот раз Сережи не было дома, Анна была совершенно одна и сидела на террасе, ожидая возвращения сына, ушедшего гулять и застигнутого дождем. Она послала человека и девушку искать его и сидела ожидая в углу террасы за цветами. Анна не слышала, как вошел Вронский. Красота всей ее фигуры, головы, шеи, рук каждый раз, как неожиданностью, поражала его. Он остановился, с восхищением глядя на нее. Но только что он хотел ступить шаг, чтобы приблизиться к ней, она уже почувствовала его приближение и повернула к нему свое разгоряченное лицо.
— Что с вами? Вы нездоровы? — спросил он по-французски, подходя к ней. Он хотел подбежать, но, вспомнив, что могли быть посторонние, оглянулся на балконную дверь и покраснел, как он всякий раз краснел, чувствуя, что должен бояться и оглядываться.
— Нет, я здорова, — сказала она, вставая и крепко пожимая его протянутую руку. — Я не ждала… тебя.
— Боже мой! какие холодные руки! — сказал он.
— Ты испугал меня, — сказала она. — Я одна и жду Сережу, он пошел гулять; они отсюда придут.
Но, несмотря на то, что она старалась быть спокойна, губы ее тряслись.
— Простите меня, что я приехал, но я не мог провести еще одного дня, не видав вас, — продолжал он по-французски, как он всегда говорил, избегая невозможно-холодного между ними “выи опасного “тыпо-русски.
— За что ж простить? Я так рада!
— Но вы нездоровы или огорчены, — продолжал он, не выпуская ее руки и нагибаясь над нею. — О чем вы думали?
— Все об одном, — сказала она с улыбкой.
Она говорила правду. Когда бы, в какую минуту ни спросили бы ее, о чем она думала, она без ошибки могла ответить: об одном, о своем счастье и о своем несчастье, о своей любви. Она спросила его о скачках. Он отвечал ей и, видя, что она взволнована, стараясь развлечь ее, стал рассказывать ей самым простым тоном подробности их приготовления.
«Сказать или не сказать? — думала она, глядя в его спокойные ласковые глаза. — Он так счастлив, так занят своими скачками; что не поймет этого как надо, не поймет всего значения для нас этого события».
— Но вы не сказали, о чем вы думали, когда я вошел, — сказал он, перервав свой рассказ, — пожалуйста, скажите! Я вижу, что случилось что-то. Разве я могу быть минуту спокоен, зная, что у вас есть горе, которого я не разделяю? Скажите ради бога! — умоляюще повторил он.
«Да, я не прощу ему, если он не поймет всего значения этого. Лучше не говорить, зачем испытывать?» — думала она, все так же глядя на него и чувствуя, что рука ее все больше и больше трясется.
— Ради бога! — повторил он.
— Сказать?
— Да, да, да…
— Я беременна, — сказала она тихо и медленно.
Она не спускала с него глаз, чтобы видеть, как он примет это. Он побледнел, хотел что-то сказать, но остановился, выпустил ее руку и опустил голову. «Да, он понял все значение этого события», — подумала она и благодарно пожала ему руку. Но она ошиблась в том, что он понял значение известия так, как она, женщина, его понимала. При этом известии он с удесятеренною силой почувствовал припадок этого странного, находившего на него чувства омерзения к кому-то; но вместе с тем он понял, что тот кризис, которого он желал, наступит теперь, что нельзя более скрывать от мужа, и необходимо так или иначе разорвать скорее это неестественное положение. Но, кроме того, ее волнение физически сообщалось ему. Он взглянул на нее умиленным, покорным взглядом, поцеловал ее руку, встал и молча прошелся по террасе.
— Да, — сказал он, решительно подходя к ней. — Ни я, ни вы не смотрели на наши отношения как на игрушку, а теперь наша судьба решена. Необходимо кончить, — сказал он, оглядываясь, — ту ложь, в которой мы живем.
— Кончить? Как же кончить, Алексей? — сказала она тихо. Она успокоилась теперь, и лицо ее сияло нежною улыбкой.
— Оставить мужа и соединить нашу жизнь.
— Она соединена и так, — чуть слышно отвечала она.
— Да, но совсем, совсем.
— Но как, Алексей, научи меня, как? — сказала она с грустною насмешкой над безвыходностью своего положения. — Разве есть выход из такого положения? Разве я не жена своего мужа?
— Из всякого положения есть выход. Нужно решиться, — сказал он. — Все лучше, чем то положение, в котором ты живешь. Я ведь вижу, как ты мучаешься всем, и светом, и сыном, и мужем.
— Ах, только не мужем, — с простою усмешкой сказала она. — Я не знаю, я не думаю о нем. Его нет.
— Ты говоришь неискренно. Я знаю тебя. Ты мучаешься и о нем.
— Да он и не знает, — сказала она, и вдруг яркая краска стала выступать на ее лицо; щеки, лоб, шея ее покраснели, и слезы стыда выступили ей на глаза. — Да и не будем говорить об нем.
Вронский уже несколько раз пытался, хотя и не так решительно, как теперь, наводить ее на обсуждение своего положения и каждый раз сталкивался с тою поверхностностью и легкостью суждений, с которою она теперь отвечала на его вызов. Как будто было что-то в этом такое, чего она не могла или не хотела уяснить себе, как будто, как только она начинала говорить про это, она, настоящая Анна, уходила куда-то в себя и выступала другая, странная, чуждая ему женщина, которой он не любил и боялся и которая давала ему отпор. Но нынче он решился высказать все.
— Знает ли он, или нет, — сказал Вронский своим обычным твердым и спокойным тоном, — знает ли он, или нет, нам до этого дела нет. Мы не можем… вы не можете так оставаться, особенно теперь.
— Что ж делать, по-вашему? — спросила она с тою же легкою насмешливостью. Ей, которая так боялась, чтоб он не принял легко ее беременность, теперь было досадно за то, что он из этого выводил необходимость предпринять что-то.
— Объявить ему все и оставить его.
— Очень хорошо; положим, что я сделаю это, — сказала она. — Вы знаете, что из этого будет? Я вперед все расскажу, — и злой свет зажегся в ее за минуту пред этим нежных глазах. — Он скажет: «А, вы любите другого и вступили с ним в преступную связь? Я предупреждал вас о последствиях в религиозном, гражданском и семейном отношениях. Вы не послушали меня. Теперь я не могу отдать позору свое имя… — и своего сына, — хотела она сказать, но сыном она не могла шутить… — позору свое имя», и еще что-нибудь в таком роде, — добавила она.
Вообще он скажет со своею государственною манерой и с ясностью и точностью, что он не может отпустить меня, но примет зависящие от него меры остановить скандал. И сделает спокойно, аккуратно то, что скажет. Вот что будет. Это не человек, а машина, и злая машина, когда рассердится, — прибавила она, вспоминая при этом Алексея Александровича со всеми подробностями его фигуры, манеры говорить и его характера и в вину ставя ему все, что только могла она найти в нем нехорошего, не прощая ему ничего за ту страшную вину, которою она была пред ним виновата.
— Все-таки необходимо сказать ему, а потом уж руководиться тем, что он предпримет, — сказал Вронский.
— Что ж, бежать?
— Отчего ж и не бежать? Я не вижу возможности продолжать это. И не для себя, — я вижу, что вы страдаете.
— Да, бежать, и мне сделаться вашею любовницей? — злобно сказала она.
— Анна! — укоризненно-нежно проговорил он.
— Да, — продолжала она, — сделаться вашею любовницей и погубить все… Она опять хотела сказать: сына, но не могла выговорить этого слова.
Вронский не понимал, как она, со своею сильною, честною натурой, могла переносить это положение обмана и не желать выйти из него; но он не догадывался, что главная причина этого было то слово сын, которого она не могла выговорить. Когда она думала о сыне и его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей так становилось страшно за то, что она сделала, что она не рассуждала, а, как женщина, старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем чтобы все оставалось по-старому и чтобы можно было забыть про страшный вопрос, что будет с сыном.
— Я прошу тебя, я умоляю тебя, — вдруг совсем другим, искренним и нежным тоном сказала она, взяв его за руку, — никогда не говори со мной об этом!
— Но, Анна…
— Никогда. Всю низость, весь ужас своего положения я знаю; но это не так легко решить, как ты думаешь. Предоставь мне, и слушайся меня. Никогда со мной не говори об этом. Обещаешь ты мне?.. Нет, нет, обещай!..
— Я все обещаю, но я не могу быть спокоен, особенно после того, что ты сказала. Я не могу быть спокоен, когда ты не можешь быть спокойна…
— Я! — повторила она. — Да, я мучаюсь иногда; но это пройдет, если ты никогда не будешь говорить со мной об этом. Когда ты говоришь со мной об этом, тогда только это меня мучает.
— Я не понимаю, — сказал он.
— Я знаю, — перебила она его, — как тяжело твоей честной натуре лгать, и жалею тебя. Я часто думаю, как для меня ты погубил свою жизнь.
— Я то же самое сейчас думал, — сказал он, — как из-за меня ты могла пожертвовать всем? Я не могу простить себе то, что ты несчастлива.
— Я несчастлива? — сказала она, приближаясь к нему и с восторженною улыбкой любви глядя на него, — я — как голодный человек, которому дали есть. Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно ему, но он не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое счастье…
Она услыхала голос возвращавшегося сына и, окинув быстрым взглядом террасу, порывисто встала. Взгляд ее зажегся знакомым ему огнем, она быстрым движением подняла свои красивые, покрытые кольцами руки, взяла его за голову, посмотрела на него долгим взглядом и, приблизив свое лицо с открытыми, улыбающимися губами, быстро поцеловала его рот и оба глаза и оттолкнула.
В следующий раз Анна увидела Вронского уже только на скачках. Здесь все глаза, все бинокли зрителей были обращены на пеструю кучку всадников. «Пустили! Скачут!» — послышалось со всех сторон после тишины ожидания. В первую же минуту собранная кучка всадников растянулась, и видно было, как они по два, по три и один за другим близятся к реке. Для зрителей казалось, что они все поскакали вместе; но для ездоков были секунды разницы, имевшие для них большое значение.
Взволнованная и слишком нервная лошадь Вронского Фру-Фру потеряла первый момент, и несколько лошадей взяли с места прежде ее, но, еще не доскакав реки, Вронский легко обошел трех, и впереди его остался только два всадника. Первая лошадь поднялась над рекой и перелетела на другую сторону. Незаметно, как бы летя, взвилась за ней и Фру-Фру, но в то самое время, как Вронский чувствовал себя на воздухе, он вдруг увидал, почти под ногами своей лошади вторую лошадь, которая барахталась на той стороне реки. Подробности эти Вронский узнал уже после, теперь же он видел только то, что прямо под ноги, куда должна стать Фру-Фру, может попасть нога или голова ее всадника. Но Фру-Фру, как падающая кошка, сделала на прыжке усилие ногами и спиной над барахтающимися в грязи, и понеслась дальше. «О, милая!» — подумал Вронский.
Большой барьер стоял пред самой царскою беседкой. Государь, и весь двор, и толпы народа — все смотрели на них. Вронский чувствовал эти направленные на него со всех сторон глаза, но он ничего не видел, кроме ушей и шеи своей лошади, бежавшей ему навстречу земли, крупа и белых ног лидера, быстро отбивавших такт впереди его и остававшихся все в одном и том же расстоянии. Лидер поднялся, взмахнул коротким хвостом и исчез из глаз Вронского.
Браво! — выкрикнул чей-то один голос.
В то же мгновение пред глазами Вронского, пред ним самим, мелькнули доски барьера. Без малейшей перемены движения лошадь взвилась под ним; доски скрылись, и только сзади стукнуло что-то. Разгоряченная Фру-Фру поднялась слишком рано пред барьером и стукнула о него задним копытом. Но ход ее не изменился, и Вронский, получив в лицо комок грязи, понял, что он стал опять в то же расстояние от лидера. Он увидал опять впереди себя его круп, короткий хвост и опять те же неудаляющиеся, быстро движущиеся белые ноги.
В то самое мгновение, как Вронский подумал о том, что надо теперь обходить, сама Фру-Фру, поняв уже то, что он подумал, безо всякого поощрения, значительно наддала и стала приближаться к лидеру с самой выгодной стороны. Начинавшее уже темнеть от пота плечо Фру-Фру поравнялось с крупом лидера. Несколько скачков они прошли рядом. Но пред препятствием, к которому подходили, Вронский, чтобы не идти большой круг, стал работать поводьями, и быстро, на самом косогоре, обошел лидера, но он чувствовал его сейчас же за собой и не переставая слышал за самою спиной ровный поскок и отрывистое, совсем еще свежее дыханье ноздрей недавно лидирующей лошади.
Вронский вел скачку — то самое, что он и хотел сделать. Теперь он был уверен в успехе. Волнение его, радость и нежность к Фру-Фру все усиливались. Ему хотелось оглянуться назад, но он не смел этого сделать и старался успокаивать себя и не посылать лошади, чтобы приберечь в ней запас, равный тому, который, он чувствовал, оставался в сопернице. Впереди виднелось одно и самое трудное препятствие; если он перейдет его впереди других, то придет первым. Вронский подскакивал к ирландской банкетке. Вместе с Фру-Фру он еще издалека видел эту банкетку, и вместе им обоим, ему и лошади, пришло мгновенное сомнение. Он заметил нерешимость в ушах лошади и поднял хлыст, но тотчас же почувствовал, что сомнение было неосновательно: лошадь знала, что нужно. Она наддала и мерно, так точно, как он предполагал, взвилась и, оттолкнувшись от земли, отдалась силе инерции, которая перенесла ее далеко за канаву; и в том же самом такте, без усилия, с той же ноги, Фру-Фру продолжала скачку.
— Браво, Вронский! — послышались ему голоса кучки людей — он знал, его полка и приятелей.
«О, прелесть моя!» — думал он на Фру-Фру, прислушиваясь к тому, что происходило сзади. «Перескочил!» — подумал он, услыхав сзади поскок соперницы. Оставалась одна последняя канавка с водой в два аршина. Вронский и не смотрел на нее, а, желая прийти далеко первым, стал работать поводьями кругообразно, в такт скока поднимая и опуская голову лошади. Он чувствовал, что она шла из последнего запаса; не только шея и плечи ее были мокры, но на загривке, на голове, на острых ушах каплями выступал пот, и она дышала резко и коротко. Но он знал, что запаса этого с лишком достанет на остающиеся двести сажен. Только потому, что он чувствовал себя ближе к земле, и по особенной мягкости движенья Вронский знал, как много прибавила быстроты его лошадь. Канавку она перелетела, как бы не замечая ее, как птица; но в это самое время Вронский, к ужасу своему, почувствовал, что, не поспев за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное, непростительное движение, опустившись на седло.
Вдруг положение его изменилось, и он понял, что случилось что-то ужасное. Он не мог еще дать себе отчет о том, что случилось, как уже мелькнули подле самого его белые ноги преследующей лошади, и ее всадник на быстром скаку прошел мимо. Вронский касался одной ногой земли, и его лошадь валилась на эту ногу. Он едва успел выпростать ее, как она упала на один бок, тяжело хрипя, и, делая, чтобы подняться, тщетные усилия своей тонкою потною шеей, она затрепыхалась на земле у его ног, как подстреленная птица. Неловкое движение, сделанное Вронским, сломало ей спину. Но это он понял гораздо после. Теперь же видел только то, что лошадь, ставшая вновь лидером, быстро удалялся, а он, шатаясь, стоит один на грязной неподвижной земле, и пред ним, тяжело дыша, лежит Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрит на него своим прелестным глазом.
Все еще не понимая того, что случилось, Вронский тянул лошадь за повод. Она опять вся забилась, как рыбка, треща крыльями седла, выпростала передние ноги, но, не в силах поднять зада, тотчас же замоталась и опять упала на бок. С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижнею челюстью, Вронский ударил ее каблуком в живот и опять стал тянуть за поводья. Но она не двигалась, а, уткнув храп в землю, только смотрела на хозяина своим говорящим взглядом.
— Ааа! — промычал Вронский, схватившись за голову. — Ааа! что я сделал! — прокричал он. — Тут и проигранная скачка! И своя вина, постыдная, непростительная! И эта несчастная, милая, погубленная лошадь! — Ааа! что я сделал!
Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка бежали к нему. К своему несчастью, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от ипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным. В первый раз в жизни испытал самое тяжелое несчастье, несчастье неисправимое и такое, в котором виною сам.
Когда Вронский упал, Анна громко ахнула, в лице ее произошла перемена, которая была уже положительно неприлична. Она совершенно потерялась, стала биться как пойманная птица: то хотела встать и идти куда-то.
Алексей Александрович подошел к жене и учтиво дал ей руку.
— Пойдемте, если вам угодно, — сказал он по-французски.
Но Анна и не заметила мужа. Она подняла бинокль и смотрела на то место, где упал Вронский; но было так далеко и там столпилось столько народа, что ничего нельзя было разобрать.
— Я еще раз предлагаю вам свою руку, если вы хотите идти, — сказал Алексей Александрович, дотрагиваясь до ее руки.
Она с отвращением отстранилась от него и, не взглянув ему в лицо, отвечала:
— Нет, нет, оставьте меня, я останусь.
Офицер принес известие, что ездок не убился, но лошадь сломала себе спину. Услыхав это, Анна быстро села и закрыла лицо веером. Каренин видел, что она плакала и не могла удержать не только слез, но и рыданий, которые поднимали ее грудь. Он прикрыл ее собою, давая ей время оправиться.
Алексей Александрович, этот умный и тонкий в служебных делах человек, не понимал всего безумия своего положения. Он не понимал этого, потому что ему было слишком страшно понять его, и он в душе своей закрыл, запер и запечатал тот ящик, в котором у него находились его чувства к семье, то есть к жене и сыну. Он, внимательный отец, стал особенно холоден к сыну и имел к нему то же подтрунивающее отношение, как и к жене. «А! молодой человек!» — обращался он к нему. Он не позволял себе думать о случившемся и не думал; но вместе с тем в глубине своей души, никогда не высказывая этого самому себе и не имея на то никаких не только доказательств, но и подозрений, знал несомненно, что он был обманутый муж, и был от этого глубоко несчастлив.
Сколько раз во время своей восьмилетней счастливой жизни с женой, глядя на чужих неверных жен и обманутых мужей, говорил себе Алексей Александрович: «Как допустить до этого? как не развязать этого безобразного положения?» Но теперь, когда беда пала на его голову, он не только не думал о том, как развязать потому, что оно было слишком ужасно, слишком неестественно. Теперь он видел на скачках, что она ведет себя неприлично, и считал своим долгом сказать ей это. Но ему очень трудно было не сказать более, а сказать только это. Он открыл рот, чтобы сказать ей, как она неприлично вела себя, но невольно сказал совершенно другое.
— Как, однако, мы все склонны к этим жестоким зрелищам…
Уже сидя в карете, Каренин обратился к жене:
— Я уже просил вас держать себя в свете так, что злые языки не могли ничего сказать против вас. Было время, когда я говорил о внутренних отношениях, теперь я говорю о внешних. Вы неприлично держали себя, и я желал бы, чтоб это не повторялось.
Она не слышала половины его слов, она испытывала страх к нему и думала о том, правда ли то, что Вронский не убился.
Анна улыбнулась. «Она улыбается над моими подозрениями, — подумал Каренин и ему стало страшно. Он попытался себя успокоить. — Она скажет сейчас то, что говорила мне не раз: что нет оснований моим подозрениям, что это смешно». Теперь, когда над ним висело открытие всего, он ничего так не желал, как того, чтоб она, так же как прежде, насмешливо ответила ему, что его подозрения смешны и не имеют основания. Так страшно было то, что он знал, что теперь он был готов поверить всему. Но выражение лица ее, испуганного и мрачного, теперь не обещало даже обмана.
— Я не могу быть не в отчаянни, — сказала Анна. — Я люблю его, я его любовница, я не могу переносить, я боюсь, я ненавижу вас… Делайте со мной что хотите.
И, откинувшись в угол кареты, она зарыдала, закрываясь руками. Алексей Александрович не пошевелился и не изменил прямого направления взгляда. Но все лицо его вдруг приняло торжественную неподвижность мертвого, и выражение это не изменилось во все время езды. Подъезжая к дому, он повернул к ней голову все с тем же выражением.
— Так! Но я требую соблюдения внешних условий приличия до тех пор, — голос его задрожал, — пока я приму меры, обеспечивающие мою честь, и сообщу их вам.
“Ну, и слава богу, что с ним все кончено», — подумала Анна.
Никто, кроме близких людей к Алексею Александровичу, не знал, что этот с виду самый холодный и рассудительный человек имел одну, противоречившую общему складу его характера, слабость. Каренин не мог равнодушно слышать и видеть слезы ребенка или женщины. Вид слез приводил его в растерянное состояние, и он терял совершенно способность соображения. Правитель его канцелярии и секретарь знали это и предуведомляли просительниц, чтоб отнюдь не плакали, если не хотят испортить свое дело. «Он рассердится и не станет вас слушать», — говорили они. И действительно, в этих случаях душевное расстройство, производимое в Алексее Александровиче слезами, выражалось торопливым гневом. «Я не могу, не могу ничего сделать. Извольте идти вон!» — кричал он обыкновенно в этих случаях.
И на этот раз, когда Анна заплакала, муж, несмотря на вызванную в нем злобу к ней, почувствовал в то же время прилив того душевного расстройства, которое на него всегда производили слезы. Зная это и зная, что выражение в эту минуту его чувств было бы несоответственно положению, он старался удержать в себе всякое проявление жизни и потому не шевелился и не смотрел на нее. От этого-то и происходило то странное выражение мертвенности на его лице, которое так поразило Анну.
Когда они подъехали к дому, Алексей Александрович высадил ее из кареты и сказал, что завтра сообщит ей свое решение. Слова жены, подтвердившие его худшие сомнения, произвели жестокую боль в сердце Алексея Александровича. Боль эта была усилена еще тем странным чувством физической жалости к ней, которую произвели на него ее слезы. Но, оставшись один в карете, Алексей Александрович, к удивлению своему и радости, почувствовал совершенное освобождение и от этой жалости и от мучивших его в последнее время сомнений и страданий ревности.
Он испытывал чувство человека, выдернувшего долго болевший зуб. После страшной боли и ощущения чего-то огромного, больше самой головы, вытягиваемого из челюсти, больной вдруг, не веря еще своему счастью, чувствует, что не существует более того, что так долго отравляло его жизнь, приковывало к себе все внимание, и что он опять может жить, думать и интересоваться не одним своим зубом. Это чувство испытал Алексей Александрович. Боль была странная и страшная, но теперь она прошла; он чувствовал, что может опять жить и думать не об одной жене.
«Без чести, без сердца, без религии, испорченная женщина! Это я всегда знал и всегда видел, хотя и старался, жалея ее, обманывать себя», — сказал он себе. И ему действительно казалось, что он всегда это видел; он припоминал подробности их прошедшей жизни, которые прежде не казались ему чем-либо дурным, — теперь эти подробности ясно показывали, что она всегда была испорченною. «Я ошибся, связав свою жизнь с нею; но в ошибке моей нет ничего дурного, и потому я не могу быть несчастлив. Виноват не я, — сказал он себе, — но она. Но мне нет дела до нее. Она не существует для меня…»
Все, что постигнет ее и сына, к которому, точно так же как и к ней, переменились его чувства, — перестало занимать его. Одно, что занимало его теперь, это был вопрос о том, как наилучшим, наиприличнейшим, удобнейшим для себя и потому справедливейшим образом отряхнуться от той грязи, которою она забрызгала его в своем падении, и продолжать идти по своему пути деятельной, честной и полезной жизни. «Я не могу быть несчастлив оттого, что презренная женщина сделала преступление; я только должен найти наилучший выход из того тяжелого положения, в которое она ставит меня. И я найду его, — говорил он себе, хмурясь больше и больше. — Не я первый, не я последний.
Возможно ли разрешить проблему дуэлью? — задавал себе он этот вопрос и отвечал на него. — Без сомнения, наше общество еще так дико, что очень многие, — и в числе этих многих были те, мнением которых Алексей Александрович особенно дорожил, — посмотрят на дуэль с хорошей стороны; но какой результат будет достигнут? Положим, я вызову на дуэль, — продолжал про себя Алексей Александрович, и, живо представив себе ночь, которую он проведет после вызова, и пистолет, на него направленный, он содрогнулся и понял, что никогда он этого не сделает, — положим, я вызову его на дуэль.
Положим, меня научат, — продолжал он думать, — поставят, я нажму гашетку, — говорил он себе, закрывая глаза, — и окажется, что я убил его, — сказал себе Алексей Александрович и потряс головой, чтоб отогнать эти глупые мысли. — Какой смысл имеет убийство человека для того, чтоб определить свое отношение к преступной жене и сыну? Точно так же я должен буду решать, что должен делать с ней. Но, что еще вероятнее и что несомненно будет, — я буду убит или ранен. Я, невиноватый человек, жертва, — убит или ранен. Еще бессмысленнее. Но мало этого; вызов на дуэль с моей стороны будет поступок нечестный.
Разве я не знаю вперед, что мои друзья никогда не допустят меня до дуэли — не допустят того, чтобы жизнь государственного человека, нужного России, подверглась опасности? Что же будет? Будет то, что я, зная вперед то, что никогда дело не дойдет до опасности, захотел только придать себе этим вызовом некоторый ложный блеск. Это нечестно, это фальшиво, это обман других и самого себя. Дуэль немыслима, и никто не ждет ее от меня. Цель моя состоит в том, чтоб обеспечить свою репутацию, нужную мне для беспрепятственного продолжения своей деятельности». Служебная деятельность, и прежде в глазах Алексея Александровича имевшая большое значение, теперь представлялась ему особенно значительна.
Обсудив и отвергнув дуэль, Алексей Александрович обратился к разводу — другому выходу, избранному некоторыми из тех мужей, которых он вспомнил. Перебирая в воспоминании все известные случаи разводов, он не нашел ни одного, где бы цель развода была та, которую он имел в виду. Во всех этих случаях муж уступал или продавал неверную жену, и та самая сторона, которая за вину не имела права на вступление в брак, вступала в вымышленные, мнимо узаконенные отношения с новым супругом. В своем же случае Алексей Александрович видел, что достижение законного, то есть такого развода, где была бы только отвергнута виновная жена, невозможно. Он видел, что сложные условия жизни, в которых он находился, не допускали возможности тех грубых доказательств, которых требовал закон для уличения преступности жены; видел то, что известная утонченность этой жизни не допускала и применения этих доказательств, если б они и были, что применение этих доказательств уронило бы его в общественном мнении более, чем ее.
Чувство ревности, которое мучило его во время неизвестности, прошло в ту минуту, когда ему с болью был выдернут зуб словами жены. Но чувство это заменилось другим: желанием, чтоб она не только не торжествовала, но получила возмездие за свое преступление. Он не признавал этого чувства, но в глубине души ему хотелось, чтоб она пострадала за нарушение его спокойствия и чести. И, вновь перебрав все варианты дальнейшего развития событий Алексей Александрович убедился, что выход был только один — удержать ее при себе, скрыв от света случившееся и употребив все зависящие меры для прекращения связи и главное — в чем самому себе он не признавался — для наказания ее. «Я должен объявить свое решение, что, обдумав то тяжелое положение, в которое она поставила семью, все другие выходы будут хуже для обеих сторон, чем внешнее статус и что таковое я согласен соблюдать, но под строгим условием исполнения с ее стороны моей воли, то есть прекращения отношений с любовником».
В подтверждение этого решения пришло еще одно важное соображение: «Только при таком решении я поступаю и сообразно с религией, только при этом решении я не отвергаю от себя преступную жену, а даю ей возможность исправления и даже — как ни тяжело это мне будет — посвящаю часть своих сил на исправление и спасение ее».
Хотя Алексей Александрович и знал, что он не может иметь на жену нравственного влияния, что из всей этой попытки исправления ничего не выйдет, кроме лжи; хотя, переживая эти тяжелые минуты, он и не подумал ни разу о том, чтоб искать руководства в религии, — теперь, когда его решение совпадало с требованиями, как ему казалось, религии, эта религиозная санкция его решения давала ему полное удовлетворение и отчасти успокоение. Ему было радостно думать, что и в столь важном жизненном деле никто не в состоянии будет сказать, что он не поступил сообразно с правилами той религии, которой знамя он всегда держал высоко среди общего охлаждения и равнодушия. Обдумывая свое решение, Каренин постановил окончательно: “Она должна быть несчастлива, но я не виноват и потому не могу быть несчастлив».
Когда он объявил ей, что Сережа останется с ним, Анна воскликнула:
— Вам нужен Сережа, чтобы сделать мне больно, — проговорила она, исподлобья глядя на него. — Вы не любите его… Оставьте Сережу!
— Да, я потерял даже любовь к сыну, потому что с ним связано мое отвращение к вам. Но я все-таки возьму его.
Она вспомнила ту, отчасти искреннюю, хотя и много преувеличенную, роль матери, живущей для сына, которую взяла на себя в последние годы, и с радостью почувствовала, что в том состоянии, в котором она находилась, у ней есть держава, независимая от положения, в которое она станет к мужу и к Вронскому. Эта держава — был сын. В какое бы положение она ни стала, она не может покинуть сына. Пускай муж опозорит и выгонит ее, пускай Вронский охладеет к ней и продолжает вести свою независимую жизнь, она не может оставить сына. У ней есть цель жизни. И ей надо действовать, действовать.
Надо собираться. Куда? Когда? Кого взять с собой? Да, в Москву, на вечернем поезде. Но прежде надо написать им обоим». Она быстро пошла в дом, в свой кабинет, села к столу и написала мужу: «После того, что произошло, я не могу более оставаться в вашем доме. Я уезжаю и беру с собою сына. Я не знаю законов и потому не знаю, с кем из родителей должен быть сын; но я беру его с собой, потому что без него я не могу жить. Будьте великодушны, оставьте мне его».
Другое письмо надо было писать к Вронскому. «Я объявила мужу», — писала она и долго сидела, не силах будучи писать далее. Это было так грубо, так неженственно. «И потом, что же могу я писать ему?» — сказала она себе. Опять краска стыда покрыла ее лицо, вспомнилось его спокойствие, и чувство досады к нему заставило ее разорвать на мелкие клочки листок с написанною фразой. «Ничего не нужно», — сказала она себе и, сложив бювар, пошла наверх, объявила гувернантке и людям, что она едет нынче в Москву, и тотчас принялась за укладку вещей.
По всем комнатам дачного дома ходили дворники, садовники и лакеи, вынося вещи. Шкафы и комоды были раскрыты; два раза бегали в лавочку за бечевками; по полу валялась газетная бумага. Карета и два извозчика стояли у крыльца. Анна, забывшая за работой укладки внутреннюю тревогу, укладывала свой дорожный мешок. Тут лакей принес толстый пакет, надписанный рукою Алексея Александровича.
Анна трясущимися пальцами разорвала его. Когда она кончила читать письмо, то почувствовала, что ей холодно и что над ней обрушилось такое страшное несчастье, какого она не ожидала. Она раскаивалась утром в том, что сказала мужу, и желала только одного, чтоб эти слова были как бы не сказаны. И вот письмо это признавало слова несказанными и давало ей то, чего она желала. Но теперь это письмо представлялось ей ужаснее всего, что только она могла себе представить.
«Прав! прав! — проговорила она. — Разумеется, он всегда прав, он христианин, он великодушен! Да, низкий, гадкий человек! И этого никто, кроме меня, не понимает и не поймет; и я не могу растолковать. Они говорят: религиозный, нравственный, честный, умный человек; но они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет душил мою жизнь, душил все, что было во мне живого, что он ни разу и не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой. Я ли не старалась, всеми силами старалась, найти оправдание своей жизни? Я ли не пыталась любить его, любить сына, когда уже нельзя было любить мужа? Но пришло время, я поняла, что я не могу больше себя обманывать, что я живая, что я не виновата, что бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить. И теперь что же? Убил бы он меня, убил бы его, я все бы перенесла, я все бы простила, но нет, он…
Как я не угадала того, что он сделает? Он сделает то, что свойственно его низкому характеру. Он останется прав, а меня, погибшую, еще хуже, еще ниже погубит…» — «Вы сами можете предположить то, что ожидает вас и вашего сына», — вспомнила она слова из письма. «Это угроза, что он отнимет сына, и, вероятно, по их глупому закону это можно. Но разве я не знаю, зачем он говорит это? Он не верит и в мою любовь к сыну или презирает, презирает это мое чувство, но он знает, что я не брошу сына, не могу бросить сына, что без сына не может быть для меня жизни даже с тем, кого я люблю, но что, бросив сына и убежав от него, я поступлю, как самая позорная, гадкая женщина, — это он знает и знает, что я не в силах буду сделать этого».
«Наша жизнь должна идти как прежде», — вспомнила она другую фразу письма. «Эта жизнь была мучительна еще прежде, она была ужасна в последнее время. Что же это будет теперь? И он знает все это, знает, что я не могу раскаиваться в том, что я дышу, что я люблю; знает, что, кроме лжи и обмана, из этого ничего не будет; но ему нужно продолжать мучить меня. Я знаю его, я знаю, что он, как рыба в воде, плавает и наслаждается во лжи. Но нет, я не доставлю ему этого наслаждения, я разорву эту его паутину лжи, в которой он меня хочет опутать; пусть будет что будет. Все лучше лжи и обмана! Но как? Боже мой! Боже мой! Была ли когда-нибудь женщина так несчастна, как я?..» В глубине души своей Анна уже чувствовала, что она не в силах будет ничего разорвать, не в силах будет выйти из этого прежнего положения, как оно ни ложно и ни бесчестно.
Она села к письменному столу, но, вместо того чтобы писать, сложив руки на стол, положила на них голову и заплакала, всхлипывая и колеблясь всей грудью, как плачут дети. Она плакала о том, что мечта ее об уяснении, определении своего положения разрушена навсегда. Она знала вперед, что все останется по-старому, и даже гораздо хуже, чем по-старому. Она чувствовала, что то положение в свете, которым она пользовалась и которое утром казалось ей столь ничтожным, что это положение дорого ей, что она не будет в силах променять его на позорное положение женщины, бросившей мужа и сына и соединившейся с любовником; что, сколько бы она ни старалась, она не будет сильнее самой себя. Она никогда не испытает свободы любви, а навсегда останется преступною женой, под угрозой ежеминутного обличения, обманывающею мужа для позорной связи с человеком чужим, независимым, с которым она не может жить одною жизнью. Она знала, что это так и будет, и вместе с тем это было так ужасно, что она не могла представить себе даже, чем это кончится. И она плакала, не удерживаясь, как плачут наказанные дети.
ххххх
Жизнь же Вронского была особенно счастлива потому, что у него был свод правил, несомненно определяющих все, что должно и не должно делать. Свод этих правил обнимал очень малый круг условий, но зато правила были несомненны, и Вронский, никогда не выходя из этого круга, никогда ни на минуту не колебался в исполнении того, что должно. Правила эти несомненно определяли, — что нужно заплатить шулеру, а портному не нужно, — что лгать не надо мужчинам, но женщинам можно, — что обманывать нельзя никого, но мужа можно, — что нельзя прощать оскорблений и можно оскорблять.
Все эти правила могли быть неразумны, нехороши, но они были несомненны, и, исполняя их, Вронский чувствовал, что он спокоен и может высоко носить голову. Только в самое последнее время, по поводу своих отношений к Анне, он начинал чувствовать, что свод его правил не вполне определял все условия, и в будущем представлялись трудности и сомнения, в которых Вронский уже не находил руководящей нити.
Теперешнее отношение его к Анне и к ее мужу было для него просто и ясно. Оно было ясно и точно определено в своде правил, которыми он руководствовался. Она была порядочная женщина, подарившая ему свою любовь, и он любил ее, и потому она была для него женщина, достойная такого же и еще большего уважения, чем законная жена. Он дал бы отрубить себе руку прежде, чем позволить словом, намеком не только оскорбить ее, но не выказать ей того уважения, на какое только может рассчитывать женщина.
Отношения к обществу тоже были ясны. Все могли знать, подозревать это, но никто не должен был сметь говорить. В противном случае он готов заставить говоривших молчать и уважать несуществующую честь женщины, которую он любил.
Отношения к мужу были яснее всего. С той минуты, как Анна полюбила Вронского, он считал одно свое право на нее неотъемлемым. Муж был только излишнее и мешающее лицо. Без сомнения, он был в жалком положении, но что делать? Одно, на что имел право муж, это на то, чтобы потребовать удовлетворения с оружием в руках, и на это Вронский был готов с первой минуты.
Но в последнее время явились новые, внутренние отношения между ним и ею, пугавшие его своею неопределенностью. Вчера только она объявила ему, что она беременна. И он почувствовал, это известие и то, чего она ждала от него, требовало чего-то такого, что не определено вполне кодексом тех правил, которыми он руководствовался в жизни. И действительно, он был взят врасплох, и в первую минуту, когда она объявила о своем положении, сердце его подсказало ему требование оставить мужа. Он сказал это, но теперь, обдумывая случившееся, видел ясно, что лучше было бы обойтись без этого, и вместе с тем, говоря это себе, боялся — не дурно ли это?
«Если я сказал оставить мужа, то это значит соединиться со мной. Готов ли я? Как я увезу ее теперь, когда у меня нет денег? Положим, это я мог бы устроить… Но как я увезу ее, когда я на службе? Если я сказал это, то надо быть готовым на это, то есть иметь деньги и выйти в отставку. Это значит отказаться от своей честолюбивой мечты тогда, когда его вечный соперник еще со школьных времен получил звание генерала, он же еще только ротмистр
Между тем Каренины, муж и жена, продолжали жить в одном доме, встречались каждый день, но были совершенно чужды друг другу. Алексей Александрович за правило поставил ежедневно видеть жену, для того чтобы прислуга не имела права делать предположения, но избегал обедов дома. Вронский никогда не бывал в доме Алексея Александровича, Анна видела его вне дома, и муж знал это. Положение было мучительно для всех троих, и ни один из них не в силах был бы прожить и одного дня в этом положении, если бы не ожидал, что оно изменится и что это только временное горестное затруднение, которое пройдет.
ххххх
Константин Левин совсем пал духом. Он не переставал думать о смерти и все твердил, что пора бы уж и умирать. Считал весь мир всего лишь маленькой плесенью, которая наросла на крошечной планете, а все мысли, дела лишь крошечные песчинки.
Стива Облонский, пышущий жаром жизни, не понимал такого настроения.
— Да это все, брат, старо, как мир!
Этот разговор состоялся на званом обеде, куда должна была прийти и Кити, вернувшаяся из заграницы. Увидев ее, Константин понял — она была ни такая, как прежде, она была совсем другая — испуганная, робкая, пристыженная и оттого еще более прелестная. Она увидала его в то же мгновение, как он вошел в комнату. Она ждала его.Она обрадовалась и смутилась от своей радости до такой степени, что была минута, именно та, когда он подходил к хозяйке и опять взглянул на нее, что и ей, и ему, и Долли, которая все видела, казалось, что она не выдержит и заплачет. Она покраснела, побледнела, опять покраснела и замерла, чуть вздрагивая губами, ожидая его. Он подошел к ней, поклонился и молча протянул руку. Если бы не легкое дрожание губ и влажность, покрывавшая глаза и прибавившая им блеска, улыбка ее была почти спокойна, когда она сказала:
— Как мы давно не видались! — и с отчаянною решительностью пожала своею холодною рукой его руку.
— Вы не видали меня, а я видел вас, — сказал Левин, сияя улыбкой счастья. — Я видел вас, когда вы с железной дороги ехали в свою деревню, — он говорил и чувствовал, что захлебывается от счастья. «И как я смел соединять мысль о чем-нибудь не невинном с этим трогательным существом!» — думал он.
У них завязался свой разговор, и не разговор, а какое-то таинственное общение, которое с каждою минутой все ближе связывало их и производило в обоих чувство радостного страха пред тем неизвестным, в которое они вступали.
«Как же я останусь один без нее?» — с ужасом подумал он, взял мелок, лежащий на игорном столе.
— Я давно хотел спросить у вас одну вещь, — сказал он, глядя в ее ласковые, хотя и испуганные глаза.
— Пожалуйста, спросите.
— Вот, — сказал он и написал начальные буквы: к, в, м, о, э, н, м, б, з, л, э, н, и, т. Буквы эти значили: когда вы мне ответили: этого не может быть, значило ли это, что никогда, или тогда?» Не было никакой вероятности, чтоб она могла понять эту сложную фразу; но он посмотрел на нее с таким видом, что жизнь его зависит от того, поймет ли она эти слова.
Она взглянула на него серьезно, потом оперла нахмуренный лоб на руку и стала читать. Изредка она взглядывала на Левина, спрашивая у него взглядом: «То ли это, что я думаю?»
— Я поняла, — наконец сказала она, покраснев.
— Какое это слово? — сказал он, указывая на н, которым означалось слово “никогда
— Это слово значит никогда, — сказала она, — но это неправда!
Он быстро стер написанное, подал ей мел и встал. Она написала: т, я, н, м, и, о. Левин устремил горящие глаза на стол, потом на нее и вдруг просиял.
— Это значило: «тогда я не могла иначе ответить». — Он взглянул на нее вопросительно, робко.
— Только тогда?
— Да, — отвечала ее улыбка.
— А т… А теперь? — спросил он.
— Ну, так вот прочтите. Я скажу то, чего бы желала. Очень бы желала!
Она записала начальные буквы: ч, в, м, з, и, п, ч, б. Это значило: «чтобы вы могли забыть и простить, что было».
Он схватил мел напряженными, дрожащими пальцами и, сломав его, написал начальные буквы следующего: «мне нечего забывать и прощать, я не переставал любить вас».
Она взглянула на него с остановившеюся улыбкой.
— Я поняла, — шепотом сказала Кити.
В разговоре их все было сказано; было сказано, что она любит его и что скажет отцу и матери, что завтра он приедет утром. Вскоре состоялась свадьба и после нее счастливые молодые уехали жить в деревню.
ххххх
На обеде у Степана Аркадьевича был и Каренин, которого Долли умоляла простить жену. “Я простила и вы простите — говорила она. Когда он вернулся к себе в номер, его ждала телеграмма. «Анна первое бросилась ему в глаза. Умираю, прошу, умоляю приехать. Умру с прощением спокойнее», — прочел он. Он презрительно улыбнулся и бросил телеграмму. Что это был обман и хитрость, в этом, как ему казалось в первую минуту, не могло быть никакого сомнения.
«Нет обмана, пред которым она бы остановилась. Она должна родить. Может быть, болезнь родов. Но какая же их цель? Узаконить ребенка, компрометировать меня и помешать разводу, который я затеял — думал он. — Но что-то там сказано: умираю…» Он перечел телеграмму; и вдруг прямой смысл того, что было сказано в ней, поразил его. «А если это правда? — сказал он себе. — Если правда, что в минуту страданий и близости смерти она искренно раскаивается, и я, приняв это за обман, откажусь приехать? Это будет не только жестоко, и все осудят меня, но это будет глупо с моей стороны». Алексей Александрович решил, что поедет в Петербург и увидит жену. Если ее болезнь есть обман, то он промолчит и уедет. Если она действительно больна, при смерти и желает его видеть пред смертью, то он простит ее, если застанет в живых, и отдаст последний долг, если приедет слишком поздно.
С чувством усталости и нечистоты, производимым ночью в вагоне, в раннем тумане Петербурга Алексей Александрович ехал по пустынному Невскому и глядел пред собою, не думая о том, что ожидало его. Он не мог думать об этом, потому что, представляя себе то, что будет, он не мог отогнать предположения о том, что смерть ее развяжет сразу всю трудность его положения. Хлебники, лавки запертые, ночные извозчики, дворники, метущие тротуары, мелькали в его глазах, и он наблюдал все это, стараясь заглушить в себе мысль о том, что ожидает его и чего он не смеет желать и все-таки желает.
Он подъехал к крыльцу. Входя в сени, Алексей Александрович как бы достал из дальнего угла своего мозга решение и справился с ним. Там значилось: «Если обман, то презрение спокойное, и уехать. Если правда, то соблюсти приличия».
Швейцар отворил дверь еще прежде, чем Алексей Александрович позвонил.
— Что барыня?
— Вчера разрешились благополучно.
Алексей Александрович остановился и побледнел. Он ясно понял теперь, с какой силой он желал ее смерти.
— А здоровье?
— Очень плохи, — ответил он. — Вчера был докторский съезд, и теперь доктор здесь.
На вешалке было военное пальто. Алексей Александрович заметил это и спросил:
— Кто здесь?
— Доктор, акушерка и граф Вронский.
Из ее кабинета на звук шагов Каренина вышла акушерка. Она подошла к Алексею Александровичу и с фамильярностью близости смерти, взяв его за руку, повела в спальню.
— Слава богу, что вы приехали! Только об вас и об вас, — сказала она.
— Дайте же льду скорее! — сказал из спальни повелительный голос доктора.
Алексей Александрович прошел в ее кабинет. У ее стола боком к спинке на низком стуле сидел Вронский и, закрыв лицо руками, плакал. Он вскочил на голос доктора, отнял руки от лица и увидал Алексея Александровича. Увидав мужа, он так смутился, что опять сел, втягивая голову в плечи, как бы желая исчезнуть куда-нибудь; но он сделал усилие над собой, поднялся и сказал:
— Она умирает. Доктора сказали, что нет надежды. Я весь в вашей власти, но позвольте мне быть тут… впрочем, я в вашей воле, я при…
Алексей Александрович, увидав слезы Вронского, почувствовал прилив того душевного расстройства, которое производил в нем вид страданий других людей, и, отворачивая лицо, он, не дослушав его слов, поспешно пошел к двери. Из спальни слышался голос Анны, говорившей что-то. Голос ее был веселый, оживленный, с чрезвычайно определенными интонациями. Алексей Александрович вошел в спальню и подошел к кровати. Она лежала, повернувшись лицом к нему. Щеки рдели румянцем, глаза блестели, маленькие белые руки, высовываясь из манжет кофты, играли углом одеяла. Казалось, она была не только здорова и свежа, но в наилучшем расположении духа. Она говорила скоро, звучно и с необыкновенно правильными и прочувствованными интонациями.
— Потому что Алексей, я говорю про Алексея Александровича — какая странная, ужасная судьба, что оба Алексеи, не правда ли?, — Алексей не отказал бы мне. Он бы простил… Да что ж он не едет? Он добр, он сам не знает, как он добр. Ах, боже мой, какая тоска! Дайте мне поскорее, поскорее воды! Ах, это ей, девочке моей, будет вредно! Ну, хорошо, ну дайте ей кормилицу. Ну, я согласна, это даже лучше. Он приедет, ему больно будет видеть ее. Отдайте ее.
Анна Аркадьевна, он приехал. Вот он! — говорила акушерка, стараясь обратить на Алексея Александровича ее внимание.
— Ах, какой вздор! — продолжала Анна, не видя мужа. — Да дайте мне ее, девочку, дайте! Он еще не приехал. Вы оттого говорите, что не простит, что вы не знаете его. Никто не знал. Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза, надо знать, у Сережи точно такие же, и я их видеть не могу от этого. Дали ли Сереже обедать? Ведь я знаю, все забудут. Он бы не забыл. — Вдруг она сжалась, затихла и с испугом, как будто ожидая удара, как будто защищаясь, подняла руки к лицу. Она увидала мужа.
— Нету нет, — заговорила она, — я не боюсь его, я боюсь смерти. Алексей, подойди сюда. Я тороплюсь оттого, что мне некогда, мне осталось жить немного, сейчас начнется жар, и я ничего уж не пойму. Теперь я понимаю, и все понимаю, я все вижу.
Сморщенное лицо Алексея Александровича приняло страдальческое выражение; он взял ее за руку и хотел что-то сказать, но никак не мог выговорить; нижняя губа его дрожала, но он все еще боролся с своим волнением и только изредка взглядывал на нее. И каждый раз, как он взглядывал, он видел глаза ее, которые смотрели на него со такою умиленною и восторженною нежностью, какой он никогда не видал в них.
— Подожди, ты не знаешь… Постойте, постойте… — она остановилась, как бы собираясь с мыслями. — Да, да, да. Вот что я хотела сказать. Не удивляйся на меня. Я все та же… Но во мне есть другая, я ее боюсь — она полюбила того, и я хотела возненавидеть тебя и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся. Я теперь умираю, я знаю, что умру, спроси у него. Я и теперь чувствую, вот они, пуды на руках, на ногах, на пальцах. Пальцы вот какие — огромные! Но это все скоро кончится…
Одно мне нужно: ты прости меня, прости совсем! Я ужасна, но мне няня говорила: святая мученица — как ее звали? — она хуже была. И я поеду в Рим, там пустыня, и тогда я никому не буду мешать, только Сережу возьму и девочку…Нет, ты не можешь простить! Я знаю, этого нельзя простить! Нет, нет, уйди, ты слишком хорош! — Она держала одною горячею рукой его руку, другою отталкивала его.
Душевное расстройство Алексея Александровича все усиливалось и дошло теперь до такой степени, что он уже перестал бороться с ним; он вдруг почувствовал, что то, что он считал душевным расстройством, было, напротив, блаженное состояние души, давшее ему вдруг новое, никогда не испытанное им счастье. Он не думал, что тот христианский закон, которому он всю жизнь свою хотел следовать, предписывал ему прощать и любить своих врагов; но радостное чувство любви и прощения к врагам наполняло его душу. Он стоял на коленах и, положив голову на сгиб ее руки, которая жгла его огнем через кофту, рыдал, как ребенок. Она обняла его плешивеющую голову, подвинулась к нему и с вызывающею гордостью подняла кверху глаза.
— Вот он, я знала! Теперь прощайте все, прощайте!.. Опять они пришли, отчего они не выходят?.. Да снимите же с меня эти шубы!.. Помни одно, что мне нужно было одно прощение, и ничего больше я не хочу… Отчего ж он не придет? — заговорила она, обращаясь в дверь к Вронскому. — Подойди, подойди! Подай ему руку.
Вронский подошел к краю кровати и, увидав ее, опять закрыл лицо руками.
— Открой лицо, смотри на него. Он святой, — сказала она. — Да открой, открой лицо! — сердито заговорила она. — Алексей Александрович, открой ему лицо! Я хочу его видеть.
Алексей Александрович взял руки Вронского и отвел их от лица, ужасного по выражению страдания и стыда, которые были на нем.
— Подай ему руку. Прости его.
Алексей Александрович подал ему руку, не удерживая слез, которые лились из его глаз.
— Слава богу, слава богу, — заговорила она, — теперь все готово. Только немножко вытянуть ноги. Вот так, вот прекрасно. Как эти цветы сделаны без вкуса, совсем не похоже на фиалку, — говорила она, указывая на обои. — Боже мой, боже мой! Когда это кончится? Дайте мне морфину. Доктор! дайте же морфину. Боже мой, боже мой! — И она заметалась на постели.
Доктор сказал, что это родильная горячка, в которой из ста было девяносто девяти, что кончится смертью. К полночи больная лежала без чувств и почти без пульса. Ждали конца каждую минуту. К утру опять началось волнение, живость, быстрота мысли и речи, и опять кончилось беспамятством. На третий день было то же, и доктора сказали, что есть надежда.
В этот день Алексей Александрович вышел в кабинет, где сидел Вронский, и, заперев дверь, сел против него.
— Алексей Александрович, — сказал Вронский, чувствуя, что приближается объяснение, — я не могу говорить, не могу понимать. Пощадите меня! Как вам ни тяжело, поверьте, что мне еще ужаснее.
Он хотел встать. Но Алексей Александрович взял его руку и сказал:
— Я прошу вас выслушать меня, это необходимо. Я должен вам объяснить свои чувства, те, которые руководили мной и будут руководить, чтобы вы не заблуждались относительно меня. Вы знаете, что я решился на развод и даже начал это дело. Не скрою от вас, что, начиная дело, я был в нерешительности, я мучался; признаюсь вам, что желание мстить вам и ей преследовало меня. Когда я получил телеграмму, я поехал сюда с теми же чувствами, скажу больше: я желал ее смерти. Но… — он помолчал в раздумье, открыть ли, или не открыть ему свое чувство. — Но я увидел ее и простил. И счастье прощения открыло мне мою обязанность. Я простил совершенно. Я хочу подставить другую щеку, я хочу отдать рубаху, когда у меня берут кафтан, и молю бога только о том, чтоб он не отнял у меня счастье прощения! — Слезы стояли в его глазах, и светлый, спокойный взгляд их поразил Вронского.
Вот мое положение. Вы можете затоптать меня в грязь, сделать посмешищем света, я не покину ее и никогда слова упрека не скажу вам, — продолжал он. — Моя обязанность ясно начертана для меня: я должен быть с ней и буду. Если она пожелает вас видеть, я дам вам знать, но теперь, я полагаю, вам лучше удалиться.
Он встал, и рыданья прервали его речь. Вронский тоже поднялся и в нагнутом, невыпрямленном состоянии исподлобья глядел на него. Он не понимал чувства Алексея Александровича. Но он чувствовал, что это было что-то высшее и даже недоступное ему в его мировоззрении.
После разговора своего с Алексеем Александровичем Вронский вышел на крыльцо дома Карениных и остановился, с трудом вспоминая, где он и куда ему надо идти или ехать. Он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишенным возможности смыть свое унижение. Он чувствовал себя выбитым из той колеи, по которой он так гордо и легко шел до сих пор. Все, казавшиеся столь твердыми, привычки и уставы его жизни вдруг оказались ложными и неприложимыми. Муж, обманутый муж, представлявшийся до сих пор жалким существом, случайною и несколько комическою помехой его счастью, вдруг ею же самой был вызван, вознесен на внушающую подобострастие высоту, и этот муж явился на этой высоте не злым, не фальшивым, не смешным, но добрым, простым и величественным. Этого не мог не чувствовать Вронский.
Роли вдруг изменились. Вронский чувствовал его высоту и свое унижение, его правоту и свою неправду. Он почувствовал, что муж был великодушен и в своем горе, а он низок, мелочен в своем обмане. Но это сознание своей низости пред тем человеком, которого он несправедливо презирал, составляло только малую часть его горя. Он чувствовал себя невыразимо несчастным теперь оттого, что страсть его к Анне, которая охлаждалась, ему казалось, в последнее время, теперь, когда он знал, что навсегда потерял ее, стала сильнее, чем была когда-нибудь. Он увидал ее всю во время ее болезни, узнал ее душу, и ему казалось, что он никогда до тех пор не любил ее. И теперь-то, когда он узнал ее, полюбил, как должно было любить, он был унижен пред нею и потерял ее навсегда, оставив в ней о себе одно постыдное воспоминание. Ужаснее же всего было то смешное, постыдное положение его, когда Алексей Александрович отдирал ему руки от его пристыженного лица. Он стоял на крыльце дома Карениных как потерянный и не знал, что делать.
Вернувшись домой после трех бессонных ночей, Вронский, не раздеваясь, лег ничком на диван, сложив руки и положив на них голову. Голова его была тяжела. «Заснуть! Забыть!» — сказал он себе, со спокойною уверенностью здорового человека в том, что если он устал и хочет спать, то сейчас же и заснет. И действительно, в то же мгновение в голове стало путаться, и он стал проваливаться в пропасть забвения. Волны моря бессознательной жизни стали уже сходиться над его головой, как вдруг, — точно сильнейший заряд электричества был разряжен в него, — он вздрогнул так, что всем телом подпрыгнул на пружинах дивана и, упершись руками, с испугом вскочил на колени. Глаза его были широко открыты, как будто он никогда не спал. Тяжесть головы и вялость членов, которые он испытывал за минуту, вдруг исчезли.
«Вы можете затоптать в грязь», — слышал он слова Алексея Александровича и видел его пред собой, видел с горячечным румянцем и блестящими глазами лицо Анны, с нежностью и любовью смотрящее не на него, а на Алексея Александровича; он видел свою, как ему казалось, глупую и смешную фигуру, когда Алексей Александрович отнял ему от лица руки. Он опять вытянул ноги и бросился на диван в прежней позе и закрыл глаза.
«Заснуть! заснуть!» — повторил он себе. Но с закрытыми глазами еще яснее видел лицо Анны таким, какое оно было в памятный ему вечер до скачек.
— Этого нет и не будет, и она желает стереть это из своего воспоминания. А я не могу жить без этого. Как же нам помириться, как же нам помириться? — сказал он вслух и бессознательно стал повторять эти слова.
Это повторение слов удерживало возникновение новых образов и воспоминаний, которые, он чувствовал, толпились в его голове. Но повторение слов удержало воображение ненадолго. Опять одна за другой стали представляться с чрезвычайною быстротой лучшие минуты и вместе с ними недавнее унижение. «Отними руки», — говорит голос Анны. Он отнимает руки и чувствует пристыженное и глупое выражение своего лица.
Он все лежал, стараясь заснуть, хотя чувствовал, что не было ни малейшей надежды, и все повторял шепотом случайные слова из какой-нибудь мысли, желая этим удержать возникновение новых образов. Он прислушался — и услыхал странным, сумасшедшим шепотом повторяемые слова: «Не умел ценить, не умел пользоваться; не умел ценить, не умел пользоваться». «Что это? или я с ума схожу? — сказал он себе. — Может быть. Отчего же и сходят с ума, отчего же и стреляются? — ответил он сам себе. — Надо обдумать, что делать. Что осталось?» Мысль его быстро обежала жизнь вне его любви к Анне. «Честолюбие? Свет? Двор?» Ни на чем он не мог остановиться. Все это имело смысл прежде, но теперь ничего этого уже не было. «Так сходят с ума, — повторил он, — и так стреляются… чтобы не было стыдно», — добавил он медленно.
Минуты две, опустив голову с выражением напряженного усилия мысли, стоял он с револьвером в руках неподвижно и думал. «Разумеется», — сказал он себе, как будто логический, продолжительный и ясный ход мысли привел его к несомненному заключению. В действительности же это убедительное для него «разумеется» было только последствием повторения круга воспоминаний и представлений, чрез который он прошел уже десятки раз в этот час времени. Те же были воспоминания счастья, навсегда потерянного, то же представление бессмысленности всего предстоящего в жизни, то же сознание своего унижения. Та же была и последовательность этих представлений и чувств.
«Разумеется», — повторил он, когда в третий раз мысль его направилась опять по тому же самому заколдованному кругу воспоминаний и мыслей, и, приложив револьвер к левой стороне груди, и сильно дернувшись всей рукой, как бы вдруг сжимая ее в кулак, он потянул за гашетку. Он не слыхал звука выстрела, но сильный удар в грудь сбил его с ног. Он хотел удержаться за край стола, уронил револьвер, пошатнулся и сел на пол, удивленно оглядываясь вокруг себя. Он не узнавал своей комнаты, глядя снизу на выгнутые ножки стола, на корзинку для бумаг и тигровую шкуру. Быстрые скрипящие шаги слуги, шедшего по гостиной, заставили его опомниться. Он сделал усилие мысли и понял, что он на полу, и, увидав кровь на тигровой шкуре и у себя на руке, понял, что он стрелялся.
— Глупо! Не попал, — проговорил он, шаря рукой за револьвером.
Револьвер был подле него, — он искал дальше. Продолжая искать, потянулся в другую сторону и, не в силах удержать равновесие, упал, истекая кровью. Элегантный слуга с бакенбардами, неоднократно жаловавшийся своим знакомым на слабость своих нерв, так испугался, увидав лежавшего на полу господина, что оставил его истекать кровью и убежал за помощью. Через час с помощью трех явившихся докторов, за которыми послали во все стороны и которые приехали в одно время, уложили раненого на постель. Рана Вронского была опасна, хотя она и миновала сердце. Несколько дней он находился между жизнью и смертью.
Каренин в это время думал о том, что он до этого дня свидания с умирающею женой не знал своего сердца. Он у постели больной жены в первый раз в жизни отдался тому чувству умиленного сострадания, которое в нем вызывали страдания других людей и которого он прежде стыдился, как вредной слабости; и жалость к ней, и раскаяние в том, что он желал ее смерти, и, главное, самая радость прощения сделали то, что он вдруг почувствовал не только утоление своих страданий, но и душевное спокойствие, которого он никогда прежде не испытывал. Он вдруг почувствовал, что то самое, что было источником его страданий, стало источником его духовной радости, то, что казалось неразрешимым, когда он осуждал, упрекал и ненавидел, стало просто и ясно, когда он прощал и любил.
Он простил жену и жалел ее за ее страдания и раскаяние. Он простил Вронскому и жалел его, особенно после того, как до него дошли слухи об его отчаянном поступке. Он жалел и сына больше, чем прежде, и упрекал себя теперь за то, что слишком мало занимался им. Но к новорожденной маленькой девочке он испытывал какое-то особенное чувство не только жалости, но и нежности. Сначала он из одного чувства сострадания занялся тою новорожденною слабенькою девочкой, которая не была его дочь и которая была заброшена во время болезни матери и, наверно, умерла бы, если б он о ней не позаботился, — и сам не заметил, как он полюбил ее. Он по нескольку раз в день ходил в детскую и подолгу сиживал там, так что кормилица и няня, сперва робевшие пред ним, привыкли к нему. Он иногда по получасу молча глядел на спящее, пушистое и сморщенное личико ребенка и наблюдал за движениями хмурящегося лба и за пухлыми ручонками с подвернутыми пальцами, которые задом ладоней терли глазенки и переносицу. В такие минуты в особенности Алексей Александрович чувствовал себя совершенно спокойным и согласным с собой и не видел в своем положении ничего необыкновенного, ничего такого, что бы нужно было изменить.
Анна выздоравливала физически, но страдала душевно. “Я слыхала, что женщины любят людей даже за их пороки, но я ненавижу его за его добродетель. Я не могу жить с ним, его вид физически действует на меня, я выхожу из себя. Я не могу, не могу жить с ним. Что же мне делать? Я была несчастлива и думала, что нельзя быть несчастнее, но того ужасного состояния, которое теперь испытываю, я не могла себе представить. Зная, что он добрый, превосходный человек, что я ногтя его не стою, я все-таки ненавижу его. Я ненавижу его за его великодушие
Вронский, оправившись от ранения почувствовал, что совершенно освободился от одной части своего горя. Он своим поступком как будто смыл с себя стыд и унижение, которые прежде испытывал и теперь мог спокойно думать об Алексее Александровиче. Он признавал все великодушие его и уже не чувствовал себя униженным. Он, кроме того, опять попал в прежнюю колею жизни, видел возможность без стыда смотреть в глаза людям и мог жить, руководствуясь своими привычками. Одно, чего он не мог вырвать из своего сердца, несмотря на то, что он не переставая боролся с этим чувством, это было доходящее до отчаяния сожаление о том, что он навсегда потерял ее.
Однако через месяц Алексей Александрович остался один с сыном на своей квартире, а Анна с Вронским уехала за границу, не получив развода и решительно отказавшись от него. Анна в этот первый период своего освобождения и быстрого выздоровления чувствовала себя непростительно счастливою и полною радости жизни. Разлука с сыном, которого она любила, и та не мучала ее первое время. Девочка, его ребенок, была так мила и так привязала к себе Анну с тех пор, как у ней осталась одна эта девочка, что она редко вспоминала о сыне.
Чем больше она узнавала Вронского, тем больше любила его. Она любила его за его самого и за его любовь к ней. Полное обладание им было ей постоянно радостно. Близость его ей всегда была приятна. Все черты его характера, который она узнавала больше и больше, были для нее невыразимо милы. Наружность его, изменившаяся в штатском платье, была для нее привлекательна, как для молодой влюбленной. Во всем, что он говорил, думал и делал, она видела что-то особенно благородное и возвышенное. Ее восхищение пред ним часто пугало ее самое: она искала и не могла найти в нем ничего непрекрасного. Она не смела показывать ему сознание своего ничтожества пред ним. Ей казалось, что он, зная это, скорее может разлюбить ее; а она ничего так не боялась теперь, хотя и не имела к тому никаких поводов, как потерять его любовь.
Вронский между тем, несмотря на полное осуществление того, что он желал так долго, не был вполне счастлив. Он скоро почувствовал, что осуществление его желания доставило ему только песчинку из той горы счастья, которой он ожидал. Это осуществление показало ему ту вечную ошибку, которую делают люди, представляя себе счастье осуществлением желания. Первое время после того, как он соединился с нею и надел штатское платье, он почувствовал всю прелесть свободы вообще, которой он не знал прежде, и свободы любви, и был доволен, но недолго.
Шестнадцать часов дня надо было занять чем-нибудь, так как они жили за границей на совершенной свободе, вне того круга условий общественной жизни, который занимал время в Петербурге. Об удовольствиях холостой жизни, которые в прежние поездки за границу занимали Вронского, нельзя было и думать, так как одна попытка такого рода произвела неожиданное и несоответствующее позднему ужину со знакомыми уныние в Анне. Сношений с обществом местным и русским, при неопределенности их положения, тоже нельзя было иметь. Осматривание достопримечательностей, не говоря о том, что все уже было видено, не имело для него, как для русского и умного человека, той необъяснимой значительности, которую умеют приписывать этому делу англичане.
И как голодное животное хватает всякий попадающийся предмет, надеясь найти в нем пищу, так и Вронский совершенно бессознательно хватался то за политику, то за новые книги, то за картины. Так как смолоду у него была способность к живописи и так как он, не зная, куда тратить свои деньги, начал собирать гравюры, он остановился на живописи, стал заниматься ею и в нее положил тот незанятый запас желаний, который требовал удовлетворения.
Однако увлечение Вронского живописью продолжалось недолго. Он имел настолько вкуса к ней, что не мог докончить своей картины. Но без этого занятия жизнь его и Анны, удивлявшейся его разочарованию, показалась ему так скучна в итальянском городе, палаццо вдруг стал так очевидно стар и грязен, так неприятно пригляделись пятна на гардинах, трещины на полах, отбитая штукатурка на карнизах, что надо было переменить жизнь. Они решили ехать в Россию.
ххххх
Левин был женат третий месяц. Он был счастлив, но совсем не так, как ожидал. На каждом шагу он находил разочарование в прежних мечтах и новое неожиданное очарование. Он испытывал то, что испытывал бы человек, любовавшийся плавным, счастливым ходом лодочки по озеру, после того как он бы сам сел в эту лодочку. Он видел, что мало того, чтобы сидеть ровно, не качаясь, — надо еще соображать, ни на минуту не забывая, куда плыть, что под ногами вода и надо грести, и что непривычным рукам больно, что только смотреть на это легко, а что делать это хотя и очень радостно, но очень трудно.
Бывало, холостым, глядя на чужую супружескую жизнь, на мелочные заботы, ссоры, ревность, он только презрительно улыбался в душе. В его будущей супружеской жизни не только не могло быть, по его убеждению, ничего подобного, но даже все внешние формы, казалось ему, должны были быть во всем совершенно не похожи на жизнь других. И вдруг вместо этого жизнь его с женою не только не сложилась особенно, а, напротив, вся сложилась из тех самых ничтожных мелочей, которые он так презирал прежде, но которые теперь против его воли получали необыкновенную и неопровержимую значительность. И Левин видел, что устройство всех этих мелочей совсем не так легко было, как ему казалось прежде.
Несмотря на то, что Левин полагал, что он имеет самые точные понятия о семейной жизни, он, как и все мужчины, представлял себе невольно семейную жизнь только как наслаждение любви, которой ничто не должно было препятствовать и от которой не должны были отвлекать мелкие заботы. Он должен был, по его понятию, работать свою работу и отдыхать от нее в счастии любви. Она должна была быть любима, и только. Но он, как и все мужчины, забывал, что и ей надо работать. И он удивлялся, как она, эта поэтическая, прелестная Кити, могла в первые же не только недели, в первые дни семейной жизни думать, помнить и хлопотать о скатертях, о мебели, о тюфяках для приезжих, о подносе, о поваре, обеде…
Еще бывши женихом, он был поражен тою определенностью, с которою она отказалась от поездки за границу и решила ехать в деревню, как будто она знала что-то такое, что нужно, и, кроме своей любви, могла еще думать о постороннем. Это оскорбило его тогда, и теперь несколько раз ее мелочные хлопоты и заботы оскорбляли его. Но он видел, что это ей необходимо. И он, любя ее, хотя и не понимал зачем, хотя и посмеивался над этими заботами, не мог не любоваться ими.
Другое разочарование и очарование были ссоры. Левин никогда не мог себе представить, чтобы между им и женою могли быть другие отношения, кроме нежных, уважительных, любовных, и вдруг с первых же дней они поссорились, так что она сказала ему, что он не любит ее, любит себя одного, заплакала и замахала руками.
Первая эта их ссора произошла оттого, что Константин поехал на новый хутор и пробыл полчаса долее, потому что хотел проехать ближнею дорогой, но заблудился. Он ехал домой, только думая о ней, о ее любви, о своем счастье, и чем ближе подъезжал, тем больше разгоралась в нем нежность к ней. Он вбежал в комнату с тем же чувством и еще сильнейшим, чем то, с каким он приехал к Щербацким делать предложение. И вдруг его встретило мрачное, никогда не виданное им в ней выражение. Он хотел поцеловать ее, она оттолкнула его.
— Что ты?
— Тебе весело… — начала она, желая быть спокойно-ядовитою.
Но только что она открыла рот, как слова упреков бессмысленной ревности, всего, что мучило ее в эти полчаса, которые она неподвижно провела, сидя на окне, вырвались у ней. Тут только в первый раз он ясно понял то, чего он не понимал, когда после венца повел ее из церкви. Он понял, что она не только близка ему, но что он теперь не знает, где кончается она и начинается он. Он понял это по тому мучительному чувству раздвоения, которое он испытывал в эту минуту. Он оскорбился в первую минуту, но в ту же секунду почувствовал, что он не может быть оскорблен ею, что она была он сам. Он испытывал в первую минуту чувство подобное тому, какое испытывает человек, когда, получив вдруг сильный удар сзади, с досадой и желанием мести оборачивается, чтобы найти виновного, и убеждается, что это он сам нечаянно ударил себя, что сердиться не на кого и надо перенести и утишить боль.
Они помирились. Она, сознав свою вину, но не высказав ее, стала нежнее к нему, и они испытали новое, удвоенное счастье любви. Но это не помешало тому, чтобы столкновения эти не повторялись и даже особенно часто, по самым неожиданным и ничтожным поводам. Столкновения эти происходили часто и оттого, что они не знали еще, что друг для друга важно и оттого, что все это первое время они оба часто бывали в дурном расположении духа. Когда один был в хорошем, а другой в дурном, то мир не нарушался, но когда оба случались в дурном расположении, то столкновения происходили из таких непонятных по ничтожности причин, что они потом никак не могли вспомнить, о чем они ссорились. Правда, когда они оба были в хорошем расположении духа, радость жизни их удваивалась. Но все-таки это первое время было тяжелое для них время.
Во все это первое время особенно живо чувствовалась натянутость, как бы подергивание в ту и другую сторону той цепи, которою они были связаны. Вообще тот медовый месяц, то есть месяц после свадьбы, от которого, по преданию, ждал Левин столь многого, был не только не медовым, но остался в воспоминании их обоих самым тяжелым и унизительным временем их жизни. Они оба одинаково старались в последующей жизни вычеркнуть из своей памяти все уродливые, постыдные обстоятельства этого нездорового времени, когда оба редко бывали в нормальном настроении духа, редко бывали сами собою. Только на третий месяц супружества жизнь их стала ровнее.
Занятия его хозяйством и книгой, в которой должны были быть изложены основания нового хозяйства, не были оставлены им, но как прежде эти занятия и мысли показались ему малы и ничтожны в сравнении с мраком, покрывавшем его жизнь, так точно неважны и малы они казались теперь в сравнении с тою облитой ярким светом счастья предстоящей жизнью. Он продолжал свои занятия, но чувствовал теперь, что центр тяжести его внимания перешел на другое, и что вследствие этого он совсем иначе и яснее смотрит на дело. Прежде это дело было для него спасением от жизни, прежде он чувствовал, что без этого дела жизнь его будет слишком мрачна. Теперь же занятия эти были ему необходимы, чтобы жизнь не была слишком однообразно светла.
Между тем как он писал свое, она, глядя со странным для себя чувством собственности на его затылок и красную шею, думала: “Хоть и жалко отрывать его от занятий, надо посмотреть его лицо; почувствует ли он, что я смотрю на него? Хочу, чтоб он оборотился… Хочу, ну!» — И она шире открыла глаза, желая этим усилить действие взгляда.Он, остановившись писать, и, чувствуя, что она глядит на него и улыбается, оглянулся.
— Что? — спросил он, улыбаясь и вставая.
«Оглянулся», — подумала она.
— Ничего, я хотела, чтобы ты оглянулся, — сказала она, глядя на него и желая догадаться, досадно ли ему, или нет то, что она оторвала его.
— Ну, ведь как хорошо нам вдвоем! Мне то есть, — сказал он, подходя к ней и сияя улыбкой счастья.
— Мне так хорошо! Никуда не поеду, особенно в Москву.
— А о чем ты думала?
— Я? Я думала… Нет, нет, иди пиши, не развлекайся, — сказала она, морща губы, — и мне надо теперь вырезать вот эти дырочки, видишь?
Она взяла ножницы и стала прорезать дырочки.
ххххх
Приехав в Петербург, Вронский с Анной остановились в одной из лучших гостиниц. Вронский отдельно, в нижнем этаже, Анна наверху с ребенком, кормилицей и девушкой. Сразу же Вронскому дали понять, что в светском обществе Анне появляться не следует. Пребывание в Петербурге казалось ему еще тем тяжелее, что все это время он видел в Анне какое-то новое, непонятное для него настроение. То она была как будто влюблена в него, то становилась холодна, раздражительна и непроницаема. Она чем-то мучилась и что-то скрывала от него и как будто не замечала тех оскорблений, которые отравляли его жизнь и для нее, с ее тонкостью понимания, должны были быть еще мучительнее.
Одна из целей поездки в Россию для Анны было свидание с сыном. С того дня, как она выехала из Италии, мысль об этом свидании не переставала волновать ее. И чем ближе она подъезжала к Петербургу, тем радость и значительность этого свидания представлялись ей больше и больше. Она и не задавала себе вопроса о том, как устроить это свидание. Ей казалось натурально и просто видеть сына, когда она будет в одном с ним городе; но по приезде в Петербург ей вдруг представилось ясно ее теперешнее положение в обществе, и она поняла, что устроить свидание было трудно.
Наконец Анна решила, что надо делать. Сначала поехала в игрушечную лавку, накупила игрушек. Потом решила приехать рано утром, в восемь часов, когда Алексей Александрович еще, верно, не вставал. Она будет иметь в руках деньги, которые даст швейцару и лакею, с тем чтоб они пустили ее, и, не поднимая вуали, скажет, что она от крестного отца Сережи приехала поздравить и что ей поручено поставить игрушки у кровати Сережи. Она не приготовила только тех слов, которые скажет сыну. Сколько она ни думала об этом, ничего не могла придумать.
На другой день Анна осуществила свой план. На кровати сидел, поднявшись, мальчик в одной расстегнутой рубашечке и, перегнувшись тельцем, потягиваясь, доканчивал зевок. В ту минуту, как губы его сходились вместе, они сложились в блаженно-сонную улыбку, и с этою улыбкой он опять медленно и сладко повалился назад.
— Сережа! — прошептала она, неслышно подходя к нему.
Во время разлуки с ним и при том приливе любви, который она испытывала все это последнее время, она воображала его четырехлетним мальчиком, каким она больше всего любила его. Теперь он был даже не таким, как она оставила его; он еще дальше стал от четырехлетнего, еще вырос и похудел. Что это! Как худо его лицо, как коротки его волосы! Как длинны руки! Как изменился он с тех пор, как она оставила его! Но это был он, с его формой головы, его губами, его мягкою шейкой и широкими плечиками.
— Сережа! — повторила она над самым ухом ребенка.
Он поднялся опять на локоть, поводил спутанною головой на обе стороны, как бы отыскивая что-то, и открыл глаза. Тихо и вопросительно поглядел несколько секунд на неподвижно стоявшую пред ним мать, потом вдруг блаженно улыбнулся и, опять закрыв слипающиеся глаза, повалился, но не назад, а к ней, к ее рукам.
— Сережа! Мальчик мой милый! — проговорила она, задыхаясь и обнимая его пухлое тело.
— Мама! — проговорил он, двигаясь под ее руками, чтобы разными местами тела касаться ее рук.
Сонно улыбаясь, все с з