Путешествие во внутренний мир Поэта. Альфред де Виньи. (1797 – 1863 г.г.) Франсуа Рене де Шатобриан (1768 – 1848 г.г.)
Потомок древнего аристократического рода Альфред де Виньи, с нескрываемой ненавистью относился к Наполеону Бонапарту. Его литературный герой проходит путь перерождения – от беспрекословного обожания императора к всепроникающей ненависти. Вот что он говорил вначале: «Глаза мои видели, а уши слышали лишь то, что совершал Император; для меня существовал только голос Императора, жесты Императора, шаги Императора. При его приближении я пьянел, его присутствие меня гипнотизировало. Честь состоять при этом человеке казалась мне превыше всего на свете, и никогда ни один любовник не ощущал обаяния своей возлюбленной с большим пылом и с большим изнеможением по сравнению с тем, что каждодневно испытывал я, взирая на своего кумира. Поклонение перед военачальником становилось страстью, фанатизмом, исступлением, которые делают из нас рабов, слепцов, безумцев.
Но вот однажды я увидел на столе Императора целую груду прошений. Мне не раз приходилось наблюдать, как Бонапарт подвергал их странному испытанию. Он не брал их — ни по порядку, ни наудачу, но когда их количество раздражало его, он проводил рукой по столу, словно кесарь, слева направо, и справа налево, пока из всех бумаг не оставалось каких-нибудь пять или шесть; эти немногие он и вскрывал. Сия своеобразная пренебрежительная игра чужой долей всякий раз приводила меня в необычайное смущение.
Я глядел на эти скорбные, горестные прошения, отвергнутые и сброшенные на пол, будто взметенные каким-то гневным вихрем, на эти напрасные мольбы вдов и сирот, которые зависели только от случая – от того, как по этим невесомым листкам пройдется рука Императора, на эти жалкие послания, орошаемые слезами целой семьи, раскиданные там и сям под ногами у Бонапарта, по которым он ходил, как по трупам на полях сражений. И тогдашняя судьба Франции представлялась мне какой-то зловещей лотереей, в которой равнодушная и жестокая рука выхватывала счастливые билеты».
Автор этих правдивых и вымученных строк признается: «К концу Империи я стал рассеянным лицеистом. Война царила надо всем, барабан заглушал для нас слова учителей, и таинственный голос книг обращался к нам на языке, казавшимся всего лишь холодным и педантичным. Никакое размышление не в силах было завладеть надолго нашими головами, беспрерывно оглушаемыми громом пушек и звоном колоколов».
В 1814 году аристократ Альфред де Виньи вступил в армию короля Людовика ХУШ. Напутствием в жизнь стали слова его матери: «Чистая безупречная совесть является единственным счастьем, которое люди не могут у нас отнять, и единственной добродетелью, которая нам его доставляет. Принадлежность к благородному сословию налагает обязательство представлять собой большую ценность, чем другие, быть более верным своему государю, быть более щекотливым в вопросах чести, медленнее давать слово, точнее его выполнять».
Что же поэт увидел, выйдя в жизнь, вступив в армейские ряды? «С полным правом я могу говорить о суровых обычаях, укоренившихся в рядах армии, где на мою долю выпало немало тягот и невзгод. Я смогу указать на то непривлекательное в солдатской жизни, что там существует, но с трудом, ибо есть на свете такие вещи, которые можно разглядеть лишь поборов известное отвращение, и отвращение это было бы поистине непреодолимым, если бы люди не были вынуждены его преодолевать.
Прискорбно, что в то время, как вокруг все меняется, одна только участь армии остается неизменной. Нельзя не стремиться ускорить наступление той эпохи, когда армия отождествится с народом, раз этим будет проложен путь к полному упразднению и армий, и войн, когда люди на всем земном шаре сольются в одну общую нацию, единую по своему общественному устройству. Такому объединению давным-давно пора было бы осуществиться.
Армия есть нация в Нации; это – одно из зол нашего времени. В древности дело обстояло иначе: каждый гражданин был воином, а каждый воин – гражданином; военные не стремились в чем-либо отличаться от граждан. Почтительный страх перед богами и законами, верность родине, строгость нравов и, как это ни странно, любовь к миру и порядку чаще наблюдались не в городах, а именно в военных лагерях, ибо их населяла отборная часть Нации. В мирное время этим разумно повинующимся войскам выпадал на долю более тяжкий труд, нежели во время войны.
Благодаря им, родную землю бороздили широкие дороги, и прочная кладка римских акведуков, так же как и самого города Рима, создавалась руками его защитников. Мирный отдых воинов был настолько же плодотворен, насколько отдых наших солдат бесплоден и пагубен. Граждане не восхищались мужеством легионеров и не презирали их за праздность, ибо и у Нации и у Войска, непрерывно обновляемого ею, текла в жилах одна и та же кровь.
В средние века и позже Войско связывали с Нацией если и не все солдаты, то уж, по меньшей мере, все те, которые ими командовали, ибо солдат был крепостным, которого синьор приводил за собою в армию, как человека, всецело ему подвластного. Это было «домашнее» ополчение лишь на случай войны. Синьор же владел землей и был, в силу своего образа жизни, неотделим от лона матери-Родины.
Судьба современной армии совершенно не похожа на судьбу прежнего войска, и в том, какой армия обрела свой нынешний облик, повинна централизация Власти. Теперь это как бы живое существо, отторгнутое от большого тела Нации, а существо это похоже на ребенка, до такой степени не развит его ум, до такой степени ему запрещено развиваться. Современная армия, стоит ей вернуться с войны, становится чем-то вроде жандармерии. Она как бы стыдится собственного существования и не ведает ни того, что творит, ни того, чем является в действительности. Армия то и дело задает себе вопрос, кто она: рабыня или царица в государстве; это живое существу ищет повсюду свою душу и не находит ее.
Взбунтуется ли против хозяина мастерской кучка рабочих, чья жизнь становится все тягостней, по мере того как возрастает их труд и ширится производство, взбредет ли на ум какому-нибудь фабриканту добавить в нынешнем году к своим доходам еще несколько сот тысяч франков, или попросту какой-нибудь почтенный город, который давно уже завидует Парижу, надумает устроить и у себя трехдневную уличную перестрелку, — тотчас же обе враждующие стороны начинают взывать о помощи. Правительство, каким бы оно ни было, отвечает довольно разумно: «Закон не позволяет мне быть судьей между вами; каждый прав по-своему; мне же остается послать вам своих гладиаторов: они будут убивать вас, а вы будите убивать их». И действительно, они являются и убивают; и их тоже убивают.
Солдат – человек нанятый за жалование – это гордец, вызывающий к себе чувство жалости; это одновременно и осужденный и палач, это – козел отпущения, постоянно приносимый в жертву своему народу и ради своего народа, который над ним потешается; это – мученик ожесточенный и вместе с тем безропотный, которым попрекают друг друга то Власть, то Нация, непрестанно враждующие между собою.
Когда армия обращает железную грудь свою против чужеземцев, пусть она действует как один человек – это необходимо; но когда армия вернулась с войны и когда перед нею только Родина-мать, хочется, чтобы она обрела мудрые законы, которые позволили бы ей почувствовать себя истинной дочерью Нации.
Когда мир восстановлен, противники обнимают друг друга, остается только списать несколько убитых; но солдаты не входят в их число: они не в счет. О них и не вспоминают. Принято думать, что у тех, кто умирает в солдатском мундире, нет ни отца, ни матери, ни жены, ни детей, ни возлюбленной – никого, кто был бы сражен этим горем. Эта кровь — безвестная.
Армия – это книга, которую полезно открыть, если хочешь узнать человеческую природу; там поневоле соприкасаешься со всем – и самым низменным и самым возвышенным; здесь самые богатые и избалованные люди вынуждены вплотную столкнуться с жизнью бедняков. Не будь армии, сын какого-нибудь вельможи не подозревал бы, как живет, мужает и нагуливает жир солдат, получая круглый год по десять су и по кружке сырой воды в день, и нося на спине ранец, который вместе с его содержимым обходится родине в сорок франков.
Армия ужасна и в то же время есть в ней некая непреодолимая притягательная сила, которая удерживает нас в армии помимо нашей воли и заставляет постоянно ждать какого-то грозного события или войны. Среди военных существует некая особая страсть, она-то и придает армии жизнеспособность; эта страсть зиждется не на стремлении к славе, не на честолюбии; это своего рода рукопашная схватка с судьбой, это борьба, таящая в себе источник бесчисленных отрад, неведомых остальным людям, и тайные победы в этой войне отражают величие души; короче говоря, это – любовь к опасности.
Кроме того, всепоглощающее чувство тревоги спасает от тоски. Воин живет, постоянно одерживая победу; ибо это победа – даже просто пересечь Океан и не дать ему себя поглотить; это победа кидаться в объятья злому ветру; это победа – бросать вызов шторму и заставлять его следовать за собой, как слугу.
Я принадлежу к поколению, которое привыкло к блеску обнаженной шпаги и устремилось к ней в тот момент, когда Франция вложила ее в ножны Бурбонов. Был я, к моему глубокому сожалению, скорее зрителем, нежели действующим лицом. На деле все оказалось менее значительным, как мне бы того хотелось. Что поделаешь, не всегда в нашей власти играть именно ту роль, которая нам по душе, и нужное платье не всегда доставляется в ту пору, когда оно всего более было бы к нам к лицу. В наши дни человек, побывавший на военной службе, не видел настоящего сражения, поэтому меньше всего я собираюсь изображать себя здесь бывалым воякой, потому как сам не так уж много всего и испытал, зато чужих рассказов людей необычайного духовного склада, которых и сыщешь, пожалуй, только среди тех, кто носит военный мундир, довелось слушать немало.
Мне казалось нудным и неприятным навязчивое самодовольство молодых лейтенантов, праздных и невежественных, занятых игрою и озабоченных лишь безупречностью своего военного туалета, знатоков по части покроя мундира, любителей поразглагольствовать в кафе и бильярдных залах. Чтобы извлечь хоть некоторую пользу из всего, что меня окружало в армии, я не упускал ни малейшей возможности послушать стариков. Они в свою очередь не без удовольствия вписывали в мою память отдельные эпизоды минувших дней, и, убедившись, что мое терпение не уступает их собственному, старые служаки всегда охотно раскрывали передо мной свою душу.
Вечерами мы часто бродили по полям и рощам, которые окружали гарнизонные стоянки, а иногда по берегу моря, и то тут, то там общий облик пейзажа навевали на моих спутников нескончаемые воспоминания, то о некоей морской битве или памятном отступлении, то о роковой засаде, пехотной стычке или обложении крепости. При всем том рассказчики отличались на редкость трогательной душевной простотой, внушавшей мне глубочайшее уважение к этим людям с мужественными характерами, которые сложились и окрепли среди постоянных невзгод и под гнетом сомнений, вызванных их незавидным положением.
Я всегда любил слушать и пристрастился к этому занятию с самого раннего детства, когда мой старый отец сажал меня на свои израненные колени. Он начал мое воспитание с рассказов о своих походах, и мне казалось, будто война притаилась где-то совсем рядом.
На страницах этой книги за меня чаще станут говорить другие, и будет преобладать то чувство, которое побудило меня к ней приступить, а именно желание отвести от Солдата проклятие, которое зачастую готов бросить ему в лицо любой из граждан, и испросить у Нации прощения для Армии.
Венец воина – терновый венец, и среди его колючих терний нет, как мне кажется, ни одного того, которое бы заставило человека страдать сильнее нежели слепое повиновение. О боли, причиненной этим жалом, я и буду сейчас говорить. Необходимость слепо повиноваться являлась для меня первым примером жестоких обязанностей Солдата.
Как-то на большой дороге я нагнал одинокую повозку. Колеса ее увязали в грязи по ступицу; повозку тянул низкорослый мул, которого с трудом вел под уздцы шедший рядом человек. Это был мужчина лет пятидесяти, седоусый, крепкий, высокий и несколько сутулый, как все старые пехотные офицеры, в свое время носившие ранец. Лицо его выглядело грубоватым, но добрым, каких в армии немало. Он искоса взглянул на меня из-под густых бровей, быстро схватил из повозки ружье, я показал ему, что не враг. Он тотчас же сунул ружье в повозку.
На шее у майора висел кокосовый орех, покрытый красивой резьбой, приспособленный под флягу. Он протянул мне его, и я с большим удовольствием отхлебнул дрянного белого винца. Разговаривая, мы поехали дальше.
— Сапоги-то, видно оттянули вам ноги? – спросил майор.
— Да вот уж четверо суток, как я их не снимал, — ответил я.
— Пустяки, через неделю вы об этом не вспомните, — заметил он своим хрипловатым голосом. – Знаете, кто у меня там сидит? – неожиданно спросил он. И ответил: — Женщина.
— Вот как, — сказал я.
— Однажды я получил указание взять на борт моего корабля одного ссыльного. При нем оказалось письмо, которое велено было вскрыть только тогда, когда мы достигнем экватора. Я человек не суеверный, но это письмо почему-то испугало меня. Я отнес его в каюту и спрягал за стекло стенных часов. Сказать вам не хвалясь, у моряка в каюте больше чистоты, чем в спальне королевы. Для каждой вещи есть свое место и свой гвоздик. Ничто не ерзает. Качка может быть какой угодно, — она ничего не нарушит. Койка моя представляет собой сундук. Когда его открывают, я туда ложусь, когда закрывают – он служит мне диваном. Подчас он бывает моим столом. Паркет мой натерт воском, отполирован, как красное дерево, и блистает как игрушка – зеркало да и только! Ах, и чудесная же была каютка! Да и бриг у меня был недурной. Мы на нем славно веселились, и это плавание на сей раз начиналось удачно, если бы не… Но не будем забегать вперед.
Молодой ссыльный поднялся на борт моего брига, держа за руку хорошенькую девочку – свою жену лет семнадцати: свеженькая она была и резвая, как ребенок. Это был красивый юноша, хотя немного и бледный. И все-таки он был мужчиной, настоящим мужчиной, умевшем при случае вести себя достойнее, чем многие другие, постарше его годами. Юноша и девушка смотрелись настоящими голубками. Глядишь на них и не нарадуешься!
Славные же это были ребятки! Парень мой взял молоток, подружка его – гвозди, и каждый переделал мне все то, о чем я просил их по мере надобности. Она все говорила: «Правее, левее, капитан!» — и громко смеялась. Я до сих пор слышу ее тоненький голосок.
Переход был удачным. Погода все время стояла как на заказ. Я каждый день приглашал к столу моих влюбленных молодоженов. Мне это доставляло удовольствие. Покончив с галетами и рыбой, они подолгу смотрели друг на друга, как будто виделись впервые. Тут я начинал подтрунивать над ними. Они смеялись вместе со мной. И правду сказать, уж очень занятно было видеть, как они влюблены друг в друга! Я вез их за океан так, как мог бы вести двух райских птичек.
Кончилось все тем, что не прошло и месяца, а я уже стал смотреть на них как на собственных детей и однажды сказал им:
— Знаете ли, друзья мои, из нас может получиться недурная семейка! Я не хочу допытываться, но денег у вас, должно быть, в обрез; а ведь вы чересчур хрупкого сложения, чтобы работать заступом и мотыгой, как обычные ссыльные. Но я, старый морской волк с иссушенной солнцем шкурой, мог бы там зажить по-барски. Если, как мне кажется, вы питаете ко мне кое-какую дружбу, я охотно распрощаюсь с моим старым бригом и поселюсь с вами, если вы не возражаете. Я одинок, как бездомный пес, а это тоскливо; вы бы составили мне компанию. Я мог бы вам во многом быть полезен; да и, кроме того, я довольно честным путем нажил немало всякого контрабандного хлама; мы бы на него жили, и я бы оставил все эти вещи вам, когда придет мой черед, деликатно выражаясь, отдать концы.
Они сидели совершенно ошарашенные, с таким видом, будто считали, что я невесть что плету. Девчонка вскочила с места, бросилась на шею мужу вся в слезах. Он крепко-крепко прижал ее к груди, и я заметил, что и у него на глазах выступили слезы.
— Ну, как? Вы согласны? – спросил я их.
— Вы… вы, капитан, очень добры, — ответил муж, — но ведь вы не можете жить вместе со ссыльными?..
— Глядя на вас, я не думаю, чтобы на вашей совести лежало что-нибудь очень тяжкое, и уверен, что я сам за свою жизнь и не то еще натворил, несчастные мои дети! Разумеется, пока вы у меня под стражей, я вас не выпущу – на это не надейтесь; скорее горло вам перережу, как двум голубкам. Но стоит мне снять эполеты, и я уже знать не знаю ни адмирала, ни черта, ни дьявола.
— А письмо? – спросила девушка, взглянув на стенные часы.
— Черт возьми, я совсем забыл о нем! – воскликнул я.
Потом быстро взглянул на свою морскую карту и увидел, что нам остается еще по меньшей мере добрая неделя пути до экватора, то есть до вскрытия письма. Тут разум мой успокоился, но сердце – нет, не знаю почему. Время пролетело быстро. Подплыли к экватору. И тут, сударь мой, мы все трое, задрав носы, уставились на письмо, словно оно вот-вот заговорит. Меня особенно поразило, когда солнечный луч, проникая в каюту, так ярко осветил стекло часов, что большая красная печать на письме и две другие поменьше казались чертами человеческого лица, вокруг которого пылал огонь.
— Ах, друг мой, — сказала молодая женщина, обращаясь к мужу, — это так похоже на пятна крови!
— Полно! Полно – ответил он, беря ее за руку. – Ты ошибаешься, Лора, это похоже на пригласительный билет на свадьбу.
Красные глаза конверта приковывали к себе мои, впивались в них, как впиваются глаза змей, как разинутая зияющая волчья пасть…
Вечером я шел мимо каюты моих ссыльных. И сквозь щелку увидел, что у них горел свет. Я решился подсмотреть, что они делают. Молодая женщина стояла на коленях и молилась. Муж ее сидел на маленьком сундучке, подперев голову руками, и смотрел, как она молится. Небольшой фонарь освещал ее. Мне были видны обнаженные плечи девушки, белые ножки и очень длинные распущенные русые волосы. Я хотел было отойти, но тут же сказал себе: «Эка важность, подумаешь! Ты же старый солдат!» И остался.
Окончив молитву, она перекрестилась с такой улыбкой, будто вошла в рай. Он сказал ей:
— Ах, дорогая моя Лора! Чем ближе мы к Америке, тем тяжелее у меня на душе. Радость моя, ты что-то все плачешь, когда молишься, и это меня глубоко печалит: я полагаю, ты сожалеешь о том, что отправилась со мной.
— Сожалею? – воскликнула она огорченно. – Я просто не понимаю, как тебе могло прийти в голову, что я о чем-то сожалею: ведь я с тобой для того, чтобы облегчить тебе жизнь или умереть с тобой, если ты умрешь.
В этих ее словах было столько нежности, что они казались музыкой.
— Мы построим маленькую хижину на двоих, — продолжала Лора, — Если захочешь, я буду работать день и ночь. Я сильная: взгляни-ка на мои руки! Я ведь хорошо умею вышивать, неужто там не нужны вышивальщицы? А если там есть грамотные люди, ты сможешь писать.
— Писать!.. Писать!.. И зачем это я научился писать? Да ведь только безумцы могут этим заниматься!.. Я поверил в их свободу слова! Где была моя голова? Да и зачем все это было делать? Чтобы написать несколько десятков посредственных мыслей. А ведь из-за этих мыслей нас и стали преследовать. Меня – еще куда ни шло! А тебя, мой ангел, тебя, которая стала моей женой всего за четыре дня до катастрофы! Ты-то в чем виновата? Да понимаешь ли ты, куда едешь?
— Понимаю! Все будет хорошо. Я думаю, что этот добряк капитан еще не открыл нам всех своих намерений и ему прекрасно известно, что там в письме.
Как это она славно сказала: «Добряк капитан»! У меня даже на сердце потеплело. Я спустился в каюту и взглянул на письмо. У него был совсем другой вид; мне почудилось, что оно улыбается, да и печати его как будто окрасились в розовый цвет. Я уже не сомневался, что ничего дурного в нем нет, и даже подмигнул ему по-приятельски.
Но пришло время вскрыть печати. Прочитав его, я стал тереть себе глаза: нет, этого не может быть! Ноги мои подкашивались, я сел; лицо у меня стало дергаться; мне даже стало стыдно за себя – до того я растерялся. В письме был смертный приговор моему юноше, составленный по всей форме, подписанный, заверенный и скрепленный печатями – придраться было не к чему. В тайне от Лоретты я рассказал о содержании письма моему ссыльному.
Он учтиво поклонился мне и сказал с обычной для него учтивостью:
— Я не на что не рассчитываю, капитан; мне было бы крайне досадно, если бы вы из-за меня уклонились от выполнения вашего долга. Мне хотелось бы только попросить вас позаботиться о Лоретте в том случае, если она меня переживет, во что я не очень-то верю.
— О, на этот счет вы правы, мой мальчик, — ответил я. – Если бедняжка вынесет этот удар, я отвезу ее к родным во Францию.
Ночь наступила внезапно. Этой минутой я решил воспользоваться. Но длится она и по сей день, и я буду влачить ее гнет всю жизнь, как каторжник свое ядро. Меня душила ярость и вместе с тем что-то непостижимое заставляло подчиниться приказу. Подчиниться клочку бумаги!..
Я приказал своим офицерам посадить молодую женщину в шлюпку и отъехать с ней как можно дальше, а вернуться лишь после того, как они услышат выстрел. Издали я увидел, как юноша… страшно было на это смотреть!.. опустился на колени перед Лореттой и целует ей ноги. Я крикнул как оглашенный:
— Растащить их! Мы все здесь убийцы! Сейчас мы палачи! Наша жалкая Республика – это просто труп.
Мы расстреляли ссыльного юношу. Я-то надеялся — ночь все скроет, и не сообразил, что от залпа двенадцати ружей станет светло. Со шлюпки бедняжка увидела, как муж ее, расстрелянный, падает в море. Когда раздался залп, она поднесла руки ко лбу, словно в голову ей ударила пуля, и опустилась на свое место в шлюпке, но не упала в обморок, не крикнула, не проронила не слова, а позволила отвести себя на корабль. Я увидел, что лоб у нее покраснел, а щеки побелели. Страх так и остался. Она стала слабоумной дурочкой. Из нее и слова невозможно вытянуть, разве только иногда вот попросит, чтобы у нее вынули что-то из головы.
По прибытии во Францию я принялся разыскивать родных Лоры. Мать ее к тому времени уже умерла. Сестры же, видя, что я привез к ним помешанную, отказались от нее и предложили устроить в больницу. Я махнул на них рукой и решил оставить девочку у себя.
Мой старый капитан прервал рассказ, звучавший все глуше и глуше. Я слушал его, полный внимания, потом сказал:
— Отлично понимаю, что после такого страшного случая можно возненавидеть свое ремесло.
— Ремесло? Да что вы, с ума сошли? – выпалил он. – Ремесло тут ни при чем! Никогда в жизни командиру корабля не прикажут быть палачом, если только у власти не будут стоять убийцы и разбойники, готовые воспользоваться тем, что бедняга привык повиноваться слепо, повиноваться всегда, повиноваться как жалкая машина, наперекор всему, что творится у него в душе.
Я спросил его:
— Неужели Лора там, в повозке?
— Ну, конечно! – ответил он. – Сейчас, погодите маленько! Тпру! Тпру, животина!
Мой спутник приподнял край клеенки над повозкой, и я увидел голубые глаза, непомерно большие, удивительно красивые, выделявшиеся на узком, бледном, исхудалом лице, которое все утопало в русых, совершенно прямых волосах. И только в глазах теплилась жизнь, все остальное было мертво. Грустное зрелище…
По-прежнему тоскливо шел дождь. Все так же уходили в безбрежную даль серое небо и серая земля; бледное, словно промокшее солнце, садилось за большими застывшими в неподвижности мельницами, озаряя все вокруг тусклым светом. Мы снова двинулись в путь.
Я до сих пор еще помню, как потрясла мою душу эта история; быть может, с этого дня я начал постепенно исцеляться от моего болезненного увлечения военной службой. Я внезапно почувствовал себя униженным при мысли, что и мне грозит опасность совершить преступление, и что оружие у меня в руках может оказаться не рыцарским мечом, а ножом раба.
У моего старого капитана, взвалившего на свои плечи многочисленные заботы о безумной девочке, самопожертвование стало смыслом жизни. Суровым людям красоту подлинного величия придает идея самоотречения – этого тяжкого креста. Должно быть, и вправду на свете нет ничего выше этого — не даром так много прекрасного заложено в людях незаметных, которые подчас не имеют представления о собственных достоинствах и не задумываются о тайном смысле своего существования. Именно благодаря самопожертвованию у человека, чья жизнь проходит в лишениях и невзгодах, каким-то чудом создается характер, исполненный великодушия, черты которого крупны и благородны, как черты лица на древней медали».
Так писал Альфред де Виньи, унаследовавший культ чести и культ оружия.
«Он — юный граф, наследник старинного, гордого своими воинскими традициями аристократического рода, вступивший шестнадцатилетним в 1814 году в кавалерийскую гвардию свежекоронованного монарха Людовика ХУШ, как нельзя более годился в символы этого духа эпохи – высокородный поэт-кавалерист, служитель муз и трона, любимец женщин, кружащий их в вихре жизни.
Вот не преминула и музыка подхватить этот вихрь.
Шорохи балов сменялись шумом королевской охоты.
Но вот главная добыча.
Шум королевской охоты сменялся службой в королевских войсках. Эта дань родовой славе, стала досаждать Виньи все больше и больше, и он, пользуясь предлогом сватовства и женитьбы, подает в отставку. Когда Виньи позже будет осмысливать эту «героическую эпопею своей юности, то прославит не плеск знамен, не фанфары побед, а неволю и величие простого служаки солдата». (А. Карельский)
Когда Виньи узнает о подвиге русских женщин, пошедших вслед за своими мятежными мужьями на каторгу, то вслед им пошлет свои трепещущие строки в поэме о декабристках:
Прощаясь с сестрами, жена мятежника
Виньи, один из многих по тем временам, пишет о новом техническом изобретении:
«Одновременно с поэтическими произведениями Виньи создает исторический роман Сен-Мар». Его действие происходит в эпоху Людовика ХШ, на фоне борьбы всемогущего кардинал Ришелье с дворянской Фрондой и потомственной аристократией. В конце романа со сцены уходит благородный, но уже никому не нужный герой. Критик Сент-Бев в своем резком замечании корит автора за слишком вольное обращение с исторической действительностью. Виньи оправдывается, утверждая, что искусство должно основываться на «истине наблюдения над человеческой природой, а не на истинности факта». (Е. Дмитриева)
К Музе Поэзии он предъявляет самые строгие требования. А тех творцов, что их не исполняют, считает приспешниками недостойной девки-музы. Он бросает ей в лицо гневные слова:
«Виньи дебютировал в эпоху Реставрации, но не был связан с ней душой. Многие европейские романтики, разочарованные результатами буржуазных революций, на какое-то время предались было мечтам о повороте истории вспять, и Реставрация вроде бы услужливо предоставила им этот шанс: вернуть Европе монархию и религию. Но тут-то и суждено было романтикам пережить второе историческое разочарование. Его звучание прорывается в строках о знаменитой Железной маске, носитель которой без следа прошел дорогой бытия.
Революцию 1830 года Виньи, по правде сказать, встретил в растерянности, восставший народ и впечатлил его и устрашил одновременно.
«Кому нужна революция?» — задумался поэт. И ответил: «Революция – шутка, весьма удобная для посредственности. Время, когда рев заглушает ясный голос разума, рост ценится больше величия характера, болтовня с уличной тумбы затмевает красноречие с трибуны, а брань бульварных листков на миг заставляет забыть непреходящую мудрость книг; когда публичный скандал разом приносит известность и славу; когда мальчишки встают на цыпочки и читают наставления мужам; когда великие имена без разбора запихиваются в мусорный мешок популярности, и рука памфлетиста, встряхивая его, вытаскивает их наугад, как выигрышные номера в лотерее; когда старинные родовые пороки становятся чем-то вроде отличий и многие признанные таланты хвастаются ими, как драгоценным наследием; когда брызги крови на лбу венчают его ореолом, — Это, честное слово, недурное времечко для проходимцев!»
В бурные революционные дни многое в историческом понимании Виньи окончательно встало на свои места: в дневнике поэт восхищался поступком офицера, который пустил себе пулю в висок, лишь бы не стрелять в народ, а поспешное бегство королевского двора, оставившего на произвол судьбы своих подневольных защитников-солдат, он в том же дневнике откомментировал с презрительным гневом: «Порода Стюартов!» (А. Карельский)
В отношении же возможности самого существования человека в мире постоянно грохочущих катаклизмов поэт произнес лаконичную и горестную фразу:
И, подумав немного, добавил: «По пояс в варварстве мы до сих пор стоим. Сегодня париями общества являются поэты, люди с душой и сердцем, люди высшего порядка, достойные почитания. Любая власть их ненавидит, поскольку видит в них своих судей, выносящих им приговор в глазах потомства».
В этом, недостойном современного человека положении вещей, поэт обвинил одного из представителей зла на земле графа Жозефа де Местра – иезуита, который в начале Х1Х века защищал крепостные порядки и прославлял инквизицию, громыхая, как грозная вещая буря, кружил над людьми и провозглашал: «Плоть греховна, проклята и враждебна богу. Кровь есть ее живая эманация. Утолить небо возможно только кровью. Невинный может расплачиваться за виновного. Древние верили, что боги слетаются туда, где течет кровь невинной жертвы. Пролитие крови искупительно. Мы рождаемся с этим сознанием. Крест – свидетельство того, что спасение искупается кровью. Земля, постоянно напитанная кровью, есть ничто иное, как один огромный алтарь, где все живое должно без конца приноситься в жертву во имя искоренения зла. Палач – краеугольный камень общества: его назначение свято. Инквизиция – благое, кроткое и охранительное учреждение».
Виньи считал, что личная жизнь простого человека, живущего в бурные времена, становилась сродни серому, изматывающему душу существованию. «Эта жизнь течет тоскливо, монотонно, размеренно. Часы ее, отбиваемые барабанной дробью, беспросветно невеселы. Поступь и облик у всех одинаковый, как и мундир. Пылкие юноши и степенные люди зрелого возраста, в конце концов, усваивают некую общую для всех манеру держаться. Область искусства – единственная, которая может быть населена подлинно свободными гражданами, потому что это мыслители, независимые друг от друга».
«Подведя столь печальный итог, Виньи обращается к поэзии сосредоточения и углубления. Он считает ее жемчужиной мышленья, страстью возвышенных умов», старается отстранить от себя всякую злободневность – его лирический герой выясняет свои отношения не столько с веком, сколько с мирозданием, историей, творцом и судьбой. Его герой не склонен к непосредственному самоизлиянию. Он, как правило, облачен у Виньи в мифические и исторические одежды. Поэт будто рассказывает нам притчу, и, как в притче, действует предельно скупо, но зато глубоко драматично и всегда его помыслы устремлены к выразительной, афористической развязке, одновременно и символичной и глубоко личной.
И уже Иисус вопросил лишь об одном:
Поэта нестерпимо мучит вопрос о том, как мог Благой и Всемогущий Творец допустить страдания человечества, космической «тюремности» его удела. В своем дневнике он даже взвешивает возможность того, что день Страшного суда будет судом не Бога над людьми, а людей над Богом.
Для Виньи любое единичное отступление от идеальной нормы наносит ей роковую рану, непоправимый урон. В этой ситуации, когда завершился круг и в конце его герой – будь то поэт или солдат, гений или незаметный человек – снова оказался парией, жертвой перед лицом холодного и жестокого буржуазного монолита, как прежде он был отверженцем перед лицом безучастного творца, — в этой ситуации что оставалось делать отверженному созданию? Согласиться на посильное, достижимое в возможных пределах? Тогда оно перестало бы быть романтическим – этого Виньи не было дано. Этого Виньи не хотел. Умолкнуть в гордом стоическом одиночестве? Это он давно для себя уже взвесил. И ушел в одиночество. Сент-Бев обрисовал своего соучастника в романтической битве, как загадочного анахорета:
Символика таинственного Виньи проста: как моряки во время кораблекрушения бросают запечатанную бутылку в море, так и поэт оставляет грядущим поколениям скрижали своих заветов, оставляет наудачу – а вдруг услышат, а вдруг прочтут.
Если здраво посмотреть на жизнь поэта – так ли уж трагична его собственная житейская судьба? Он не нищий, не затравленный, он вполне обеспечен материально и даже не обделен признанием, имя его уже окружено славой, и если не шумной, то все-таки достаточно прочной». (А. Карельский)
Но этого ли просила душа? Обывательского ли существования? — Нет. Она стремилась в путешествие во внутренний душевный мир чистого пребывания на грешной земле. Романтический герой Альфреда де Виньи по имени Стелло возможно стал поэтическим прообразом автора.
«Стелло родился при самых счастливых обстоятельствах и под самой благоприятной звездой. Говорят, с детства все ему удавалось. Великие мировые события неизменно совершались так, что способствовали удачному исходу его личных дел, какими бы сложными и запутанными те не оказывались. Поэтому он нисколько не тревожился, когда нити его жизни скручивались, перепутывались и завязывались узлом под пальцами Судьбы: он был уверен, что она сама не преминет привести их в полный порядок, употребив на то всю ловкость своих рук при свете неизменно дружественной к нему звезды. Утверждают, что та ни разу не изменила ему даже в мелочах и ради него согласна была влиять на все, вплоть даже до капризов погоды, потому солнце и тучи сменяли друг друга именно тогда, когда ему это было нужно.
Что ж, такие люди бывают.
Однако у Стелло случались периоды, когда его охватывала щемящая тоска, приближение которой он чувствовал за несколько дней и которая разом овладевала им при малейшем огорчении. Тогда, как любое живое существо в предчувствии опасности, он, упреждая грозу, становился особенно оживлен и деятелен: со всеми любезен, со всеми расположен, ни на кого ни за что не сердился.
Бороться с этим состоянием, делать его предметом преследований, нападок, клеветы – значит, оказывать подлинную услугу: даже узнав, что ему причинили зло, Стелло продолжает все так же приветливо и снисходительно улыбаться. Он похож на слепого, радующегося, когда с ним разговаривают. У слепца, говорящего с вами, всегда играет на губах блаженная улыбка – общение с людьми утешает его. Так же бывает счастлив и Стелло, вот отчего накануне приступа тоски и подавленности мирская суета со всеми ее заботами и усталостью, со всеми ударами, которые она обрушивает на душу и тело, кажется ему более отрадной, чем одиночество, пугающее его: в одиночестве малейшая неприятность грозит разрастись до размеров подлинной катастрофы. Оно для Стелло отрава, он знает это, и, тем не менее, предается ему, так как не сомневается: в одиночестве он обретет ту покорность отчаяния, чье имя – безнадежность.
Дай бог, чтобы любимая им и неведомая нам женщина не оставила его одного в такие страшные мгновения, в которые он за какой-нибудь час изменяется больше, чем иной за три недели болезни. Взгляд его останавливается, губы белеют, голова никнет на грудь под гнетом безысходной тоски. В этом состоянии, предшествующим нервным болям, в которые не верят кишащие на улицах крепкие краснощекие мужчины, он лежал, одетый, на диване, как вдруг, к великому его счастью, дверь распахнулась, и в комнату вошел Черный доктор.
— Хвала творцу, — сказал Стелло, приподняв голову. – Вот хоть один живой человек. Да еще какой! Врачеватель души! И это в то время как столько ваших коллег лечат в лучшем случае лишь тело; вы, умеющий заглянуть в суть вещей там, где остальные видят лишь поверхность и форму! И вы не сказочный персонаж, а вполне реальный человек, рожденный на свет, чтобы жить за счет чужой хандры и в один прекрасный день умереть от той же болезни.
Так вот, заявляю во всеуслышание: с самого утра у меня сплин, да такой, что с тех пор, как меня оставили одного, все мне внушает отвращение. Я ненавижу солнце и гнушаюсь дождем. Солнце так самодовольно, что кажется усталым глазам больного нахальным выскочкой, а дождь… Ах, я нахожу его наихудшей из кар, сыплющихся на нас с неба.
Итак, да будет вам известно, мой друг, сейчас я чувствую, как у меня в волосах копошатся все дьяволы мигрени, набросившиеся на мой череп в надежде наконец-то расколоть его. Они повторяют переход Ганнибала через Альпы. Вам, доктор, их не разглядеть, но сделайте, ради бога, так, чтобы я тоже их не видел! Там примостился, например, крошечный, не больше мошки, дьяволенок, держа в руках непомерно длинную пилу, которая уже больше чем до половину углубилась мне в лоб и распиливает его по кривой, идущей от бугра Идеальности за номером 19 к шишке Музыки за номером 38, что над левым глазом. А в углу надбровной дуги, рядом с шишкой Порядка, пристроились пять чертенят и все скопом, как пиявки, налегают на другой конец пилы, чтобы она поглубже входила в череп, причем двое из них подливают в незримый пропил, оставленный зубьями, раскаленное масло, которое пылает, как пунш, оказывая весьма ощутимое и не слишком приятное действие.
Я чувствую на себе еще одного маленького демона, чье неистовство исторгло бы у меня крик, не страдай я, как вам известно, привычкой неизменно сохранять хорошие манеры. Этот бесенок, словно самодержавный монарх, избрал себе резиденцией огромную шишку Благожелательности на самой вершине темени; старательный работник, он уселся там поудобнее, держа в руках буравчик, который вращает с удивительной быстротой, так что конец этого орудия скоро выйдет наружу через мой подбородок, вот увидите.
Расположились там и два гномика столь неприметных, что если вы представите себе микроскоп, умещающийся на спине клеща, то не разглядите их даже в него. Эти двое – самые заклятые и ожесточенные недруги. Они вбили железный клин в середину выступа, именуемого бугром Воображения; один держит этот клин стоймя и плечом, головой, руками силится всадить его поглубже, а другой, широко расставив ноги, всем корпусом откидывается назад, с размаху бьет гигантским молотком по безжалостному клину, и после каждого удара, запрокинув голову, заливисто хохочет. Каждый его удар производит в моем мозгу шум, не уступающий одновременному залпу 594-струйной батареи, которая ведет огонь по 594 тысячам солдат, атакующей ее под грохот ружей, барабанов и тамтамов. При каждом ударе веки мои хлопают, уши шевелятся, ступни вздрагивают.
О господи, зачем ты позволил этим крошечным чудовищам накинуться на мой бугор Воображения? Это же самая большая выпуклость на моем черепе, она помогает мне сочинять поэмы, возносящие мой дух к небесам и она же была вдохновительницей всех моих тайных и милых сердцу безумств. Если ее сроют, что останется мне в этом мрачном мире? Этот божественный бугор служит несказанным утешением. Он похож на миниатюрный купол, под которым прячется моя душа, чтобы созерцать и, если это вообще возможно, познавать себя, чтобы стенать, молиться и ослеплять свой внутренний взор картинами, чистыми, как полотна, подписанные ангельским именем Рафаэля.
Незримые силы ада штурмуют мое убежище! Грозные чада тоски, что я вам сделал? Оставьте меня, холодные, непоседливые демоны, леденящие каждый нерв и скользящие по нему, как по веревке, подобно канатоходцам, танцующим на проволоке! А теперь они собрались вместе, сгрудились, сбились в кучу на шишке Надежды. Как давно они уже трудятся на этом холме, распахивая его и рассеивая по ветру то, что мне удается на нем взрастить! Увы, мой друг, они прокопали там такой ров, что вы могли бы погрузить в него руку.
Черный доктор, выслушав монолог Стелло, остался холоден, как статуя царя зимой в Санкт-Петербурге.
— У вас болезнь, которая по-английски называется «Сини дьяволы», — сказал доктор и продолжил. — Я хотел бы задать вам один вопрос. Вы поэт? Проверьте себя и скажите, ощущаете ли вы в себе поэта?
Стелло глубоко вздохнул, на секунду сосредоточился, и потом произнес монотонным голосом, каким читают вечернюю молитву:
— Я верю в себя, потому что чувствую в глубине души таинственную, незримую и не поддающуюся определению силу, похожую на способность предвидеть будущее и угадывать скрытые пружины настоящего. Я верю в себя, потому что все прекрасное, величественное и гармоничное в природе вызывает во мне пророческий трепет, преисполняет неистовым волнением все мое естество, увлажняет мои ресницы беспричинными и божественными слезами. Я твердо верю в свое непререкаемое призвание – верю потому, что люди, мои сотоварищи по страданиям, вселяют в меня беспредельную жалость, а я испытываю неизбывную потребность протянуть им руку и ободрить их словами участия и любви.
Пламя неугасимой лампады дрожит и колеблется, когда скудеет питающее ее масло, и, напротив, стремит под самую кровлю храма лучи, сияние и свет, когда доверху наполнена горючим веществом. Точно так же я чувствую, как угасает во мне пламя вдохновения и мысли, когда иссякает любовь, непостижимая сила, согревающая мои дни своим мощным огнем; когда же она струится у меня по жилам, моя душа озаряется ею, мне кажется, что я разом постигаю все: вечность, пространство, судьбу, творение в целом и каждое существо в отдельности; в такие минуты иллюзия – этот златоперый феникс, cлетает на мои уста и поет.
Я верю в извечную борьбу жизни внутренней, оплодотворяющей и ведущей вперед, с жизнью внешней, которая иссушает и отталкивает назад, и я зову на помощь две верховные идеи, более других способные сосредоточить и воспламенить отпущенную мне творческую энергию, — верность долгу и сострадание.
— Это доказывает лишь то, что у вас верный инстинкт, но не исключает и того, что вы – поэт, — подытожил Черный доктор.
И продолжил:
— Был я намедни у весьма странного молодого человека. Архиепископ Парижский вызвал меня к себе во дворец, потому что некий незнакомец явился туда в одном сюртуке, надетом прямо на рубашку, и с самым торжественным видом попросил незамедлительно причастить его.
Этот молодой человек относился к тому типу людей, натура которых более страстная, чистая и редкая, нежели другие. Такие натуры неспособны к земным делам и, к счастью для себя, но к несчастью для рода человеческого, приходят в мир лишь через очень большие промежутки времени. И тот из них, кто полностью принадлежит к блистательной и могучей породе великих и вдохновенных творцов, приходит в мир за тем, чтобы быть в тягость ближним. Он от рождения отличается такой глубокой и неуемной впечатлительностью, что она с детства пробуждает в нем непроизвольные восторги, непрерывные мечтания, нескончаемые фантазии.
Воображение – вот его владыка. Мощная его душа воспринимает и оценивает любое явление, опираясь на обширную память, прямой и проницательный ум, но воображение устремляет его гений к небу с той же неотвратимостью, с какой воздушный шар увлекает вверх гондолу. Достаточно малейшего толчка, чтобы он воспарил; легчайшее дуновение – и вот он уже витает в неведомых людьми просторах. Возвышенное бегство в эти миры становится неистребимой привычкой его души.
От этого его взаимоотношения с людьми разлаживаются, а затем частично и рвутся. Восприимчивость его крайне обостряется; то, что лишь слегка задевает других, ранит его до крови; его житейские привязанности и увлечения становятся непомерно пылкими и невыносимыми; излишняя восторженность сбивает с толку; симпатии чересчур искренни: те, кого он жалеет, страдают меньше, чем он сам, и муки ближних сводят его в могилу. Холодность, невнимание и презрение света повергают его в бездну уныния, в мрачное негодование и в неизбывное отчаяние, потому что он все воспринимает слишком бурно и глубоко, а глаза его обращаются непосредственно к причинам, которые он оплакивает и которыми возмущается, тогда как взоры остальных останавливаются на следствия, с которыми они борются.
Постепенно он смолкает, отдаляется ото всех, уходит в себя и замыкается в себе, как в темнице. В его одинокой воспаленной голове образуется и растет нечто подобное вулкану. В этом кратере медленно и глухо клокочет пламя, время от времени извергая потоки гармоничной лавы, самопроизвольно принимающей божественную форму стиха. Но разве такой человек знает, когда произойдет извержение? Оно всегда так неожиданно, его природа настолько не от мира сего, что, кажется, будто он – лишь сторонний наблюдатель того, что происходит в его душе. Он живет снедаемый тайным огнем и необъяснимым томлением. Он похож на больного, который утратил ощущение пространства; он может пропадать по три дня, не отдавая себе отсчета, куда его занесло.
Он должен быть свободен от всякой повседневной полезной работы: ему нужно время, чтобы услышать аккорды, медленно слагающиеся у него в душе, иначе их непременно перебьет и задушит равномерный шум созидательного труда. Он преисполняется беспредельной любовью к человечеству и природе еще в самой ранней юности, но уже тогда к нему проникаются недоверием. Он взывает к толпе: «Сделайте так, чтобы я жил!» А толпа не слышит его и отвечает: «Я тебя не понимаю!» И она права. Язык такого избранника внятен лишь кучке таких же избранников.
Это поэт.
Передо мной был поэт. Я сжал руками голову молодого человека, легонько встряхнул ее, как встряхивают мешок с лото, и положил пальцы на опущенные веки. Из мешка сразу посыпались всяческие номера. Больной глубоко вздохнул и столь же спокойно, сколь раньше он был возбужден, заговорил:
— Трижды горе безумцу, который дерзнет сказать, что думает, прежде чем обеспечит себе хлеб насущный на весь остаток жизни. Лицемерие, ты и есть воплощение разума. Святое притворство, ты – верховный закон для того, кто не родился чьим-то наследником. Почему в моем сердце поселилась жажда добра и справедливости? Оно раздулось сверх всякой меры, оттуда хлынули потоки ненависти и, как лава, вырвались наружу. Злые испугались, подняли крик и ополчились на меня. Что же могу я один против всех, я, никто, человек, чье единственное достояние – бедное перо, которому подчас не хватает даже чернил?
Добрый архиепископ не выдержал. Он вздрогнул и простер руки к тому, кого уже именовал своим чадом. Я же упорно не отнимал пальцы от глаз молодого человека, но вскоре мне пришлось убрать их: я почувствовал, что мои пальцы что-то отталкивает, словно под ними вспухают веки. Как только я перестал нажимать, у меня между ними проступили слезы, обильно орошавшие щеки несчастного. Я пустил в ход все известные мне приемы приведения в чувство, как вдруг мне передали, что король прислал за мной из Версаля почтовую карету. Я написал, какие процедуры необходимо проделать, чтобы вылечить молодого человека, и вскочил в карету.
Причина вызова короля была пустячной. Его фаворитка увидела на своем платье крошку табака, подумала, что это блоха, от которой можно заразиться, и чуть было не упала в обморок. Я быстро ее успокоил и, видя, что король в добром расположении духа, отважился похлопотать о моем молодом человеке:
— Один маленький, очень маленький поэт тяжело болен. Признаюсь, что если бы не страшился злоупотреблять вашей монаршей милостью, я осмелился бы попросить для него вспомоществования, самого, разумеется, незначительного, лишь бы…
Людовик ХУ перебил меня:
— Мы завалены, сударь, да-да, завалены подобными просьбами о помощи наглецам, которые пользуются нашей щедростью для нападок на нас. Вы прижали меня к стене. Что ж, извольте, я готов поговорить о поэтах. Скажу откровенно, я не вижу необходимости разоряться на людишек, которым угодно покрасоваться на наш счет. Как только у них в кармане заводится несколько су, они берутся за перо, поучают нас и делают все возможное, чтобы угодить в Бастилию.
Черт побери, я устал быть посмешищем у этой мелюзги и помогать им не буду: они и без того делают много зла. Много ли пользы принес моему двоюродному брату, королю Прусскому, радушный прием, который он оказал вашим поэтам? Он рассчитывал подставить мне ножку, переманив к себе Вольтера, но лишь доставил большое удовольствие, избавив меня от последнего, и к тому же в награду нарвался на дерзости. Честное слово, только на том основании, что они рядят свой философский и политический скептицизм в тогу риторических фигур, подобные люди считают себя вправе вскакивать со скамей, лезть на кафедры и читать нам проповеди.
— Но, государь, — запротестовал я, тот, о ком я прошу, сам жертва…
— Какая разница! – перебил король. – Все они из одного теста: каждый мечтает разбогатеть, а для этого кусает своими острыми зубками кусок от пирога монархии. Ваши умники – мои заклятые враги, и безвредны среди них лишь музыканты и танцовщики: они никого не задевают с подмостков и не приплетают политику к пению и танцам. Этих я люблю, об остальных не желаю слушать.
Я был бессилен перед королем.
Поэту бессмысленно взывать к Власти: «Услышьте меня и не дайте мне умереть!» Но Власть всегда заявляет, что покровительствует лишь полезным начинаниям и не склонна поддерживать устремления, кажущиеся ей подозрительными. Она отвечает ему: «Зачем ты мне?» И она права. В споре с ним правы все. Но он-то, разве он-то тоже не прав? Как же ему быть?
Он может, если хватит сил, стать солдатом и провести жизнь под знаменами в грубой, полной тревоге обстановке, и тогда физическая деятельность убьет в нем деятельность духовную. Он может, если хватит терпения, обречь себя на работу с цифрами, и тогда арифметика убьет иллюзию. Он может также, если только сердце не вознегодует слишком уж непримиримо, согнуться, обуздать свою мысль и бросить петь, чтобы начать писать. Он может стать литератором или даже кое-чем получше, если на помощь ему придет философия, и он сумеет укротить себя, он сделается большим и полезным писателем, но постепенно здравый смысл все равно убьет в нем воображение, а вместе с воображением, увы, и подлинную Поэзию, которую он таил в душе.
Простите и спасите его. Подумайте и найдите способ обеспечить ему жизнь, потому что в одиночку он найдет только смерть! Едва успев появиться, он уже одинок. Все ваши слезы, все страдания – ему!
Я хотел бы попросить у общества лишь того, что оно в состоянии сделать. Я не требую, чтобы оно избавило людей от сердечных мук, ведь у отчаяния есть тысячи причин, от которых нет лекарств. Болезнь, называемая вдохновением, вероятно, смешна. Но ведь совсем не обязательно обрекать на смерть тех, кто ею страдает. Они всегда малочисленны, и я не в силах запретить себе верить, что они представляют собой известную ценность: не зря же человечество единодушно убеждено в их величии, и за несколько поэтических строк признает их бессмертными – правда, после смерти.
Я прекрасно знаю, сколь редки эти вдохновенные несчастливцы. Мне возразят, что симптомы гениальности либо предвещают бесплодие, либо влекут за собой выкидыш; что не из каждого юного мечтателя обязательно вырастет Поэт. Но что нам об этом известно? Кто дает нам право губить желудь, предполагая, что из него не вырастет дуб?
Я заявляю, что нескольких строк вполне довольно, чтобы еще при жизни разглядеть Поэта, если, конечно, мы умеем смотреть. Кто не клянется ныне, что он назначил бы по меньшей мере пожизненную пенсию Андре Шенье за одну только его оду?..
Скажем прямо: прекрасные стихи – товар, который не по сердцу толпе. Но вознаграждение за труд определяет пошлость, а даже у великих народов вкус толпы пошл. Возвысить ее над пошлостью может лишь медленное воспитание, которое ей дают избранные умы, а тем временем эта толпа втаптывает во прах нарождающиеся таланты, даже не слыша издаваемых ими воплей отчаяния.
Неужели нам не слышны выстрелы одиноких пистолетов покончивших с собой поэтов? Их грохот куда красноречивей моих слабых призывов. Неужели вы не слышите отчаявшихся юношей, которые просят хлеба насущного и которым никто не платит за труд? Разве народам и впрямь нужно лишь необходимое? Разве за счет дворцов, которые мы возводим, и миллиардов, которые расточаем, нельзя изыскать средства на мансарду и кусок хлеба для тех, кто без устали, наперекор своей нации, тщится возвеличить ее? Не пора ли перестать твердить им: «Отчайся и умри!»
Исцелить эту язву, одну из самых болезненных и глубоких на теле общества – долг законодателя: только он в состоянии осуществить одну из лучших надежд будущего, обеспечив всего лишь несколько лет жизни каждому, кто сумеет представить доказательства своего божественного дара. Таким людям нужны всего две вещи – возможность жить и возможность мечтать, хлеб и время.
Стелло, так долго молча слушавший Черного доктора, оторвал голову от подушки. Он встал с дивана, возвел руки к небесам, неожиданно побагровел и возмущенно воскликнул:
— Кто вам дал право попрошайничать за поэта? Разве он вас об этом просил? Разве он не страдал молча, пока безумие не затрясло в его бедной голове своей шутовской погремушкой? Что если за всю молодость он не разу не смирил свой непокладистый нрав и лет двадцать кряду из надменного нежелания просить осмеивал комфорт и богатство, а вы за один час отняли у него то, чем он гордился всю жизнь? Это скверный поступок!
Это все равно что не исполнить последнюю волю знаменитого человека и по кончине его продать или сжечь написанные им мемуары, которые он ласкал последним взглядом. Вы предали этого молодого человека, клянча ему подачку у легкомысленного монарха. Бедный мальчик! Он уже не может утешаться перед лицом смерти незапятнанностью своей нищеты, гордиться тем, что никому не дал права сказать: «Этот человек тоже унижался». Вы проституировали его душевное достоинство. Да, это поистине скверный поступок.
Черный доктор невольно улыбнулся.
— Сядьте, — посоветовал он. – Я вижу, что у вас наступило улучшение: вы уже несколько отвлеклись от любования собственной хворью. Трусливая привычка стольких людей, привычка, удвояющая силу недуга!.. И почему вас так возмущает, что я однажды тоже поддался весьма распространенной болезни – стремлению покровительствовать? Вернемся, однако, к моему поэту.
Я долго считал, что навсегда избавлен от этого безумца, как вдруг однажды был вызван к нему. Бедняга покоился на убогом ложе посреди пустой комнаты. В одной руке он сжимал перо, свое последнее бедное перо, испачканное чернилами, облезлое и раздерганное; в другой – черствую корку своего последнего куска хлеба. Ноги его стукались одна о другую и дрожали так сильно, что шаткая кровать громко трещала. Я внимательно прислушался к затрудненному дыханию страдальца, различил хрип в легких и по этому характерному шуму определил, что конец близок.
— Входи, ты всем предстаешь в одном и том же обличье, — сказал я Смерти. Я всегда узнаю тебя по хриплости, которую ты сообщаешь голосу и молодых, и стариков. Ах, как знакома мне ты и внушаемый тобою страх, давно уже не пугающий меня! Я ощущаю в воздухе пыль, которую взметают твои крыла; приближаясь, я чую твой затхлый запах, вижу этот бесцветный прах, незримый для непосвященных.
Ты пришла избавить этого беднягу от страданий; прими же его в свои объятья и унеси, как ребенка. Спаси его – я тебе его отдаю – спаси от неутолимой боли, не отпускающей нас ни на мгновение, покуда мы не почием в лоне твоем, благодетельная подруга!
Я не ошибся: это был конец. Сиплым голосом, как будто исходящим из чрева, умирающий произнес: «На жизненном пиру незваный гость с рожденья…»
— Это был Жильбер! – всплеснул руками Стелло.
— Это уже не был Жильбер, — с кривой усмешкой поправил Черный доктор.
— Какой ужасный конец! – содрогнулся Стелло.
— Кстати, Жильбер вполне заслуженно проклял отца с матерью за то, что они, во-первых, произвели его на свет и, во-вторых, научили его читать. Ведь это он написал:
— Резонное замечание! – одобрил Стелло.
— А сейчас я поведаю вам бесхитростную историю англичанки Кити Белл, моей простодушной знакомой, — сказал Черный доктор. — Вот она:
Кити Белл – женщина лет двадцати двух, меланхоличная, грациозная, изящная – скорее от рождения, чем благодаря воспитанию; она скромна, набожна, боязлива, трепещет перед грозным мужем; страстна и самозабвенна только в материнской любви к двум своим ребятишкам. Большие голубые глаза придают ей сходство скорее с одной из прекрасных возлюбленных Людовика Х1У, чьи портреты на эмали так нас пленяют, чем с торговкой пирожками, коей Кити и была на самом деле.
Увидев Кити, вы приняли бы ее за статую богини Мира. Все в ней дышало порядком и покоем, каждый ее жест был неопровержимым тому доказательством. Наблюдая за своими прелестными детьми, она облокачивалась на прилавок и кротко склоняла голову.
Иногда я усаживался в уголке, где обо мне начисто забывали и Кити и ее клиенты, и оттуда наблюдал людей. Был ежедневный час, когда туман достаточно плотен, чтобы скрыть разновидность потайного фонаря, которую англичане принимают за солнце, а оно там – лишь карикатура на наше, ровно как наше – лишь пародия на солнце Египта, — в час, обычно наступающий в два пополудни, как только начинается пора «меж волком и собакой», то есть время, когда естественное освещение меркнет, а фонари еще не зажглись. Никогда еще достославный город Лондон с таким изяществом не выставлял напоказ прелесть своих естественных, равно как и рукотворных туманов, не расстилал с такой щедростью изжелта-серые клубы облаков вперемежку с черными тучами угольного дыма, и здешнее солнце никогда не казалось столь тусклым и плоским. В этот момент на тротуаре перед витриной возникал некий фантом.
«Ах, Кити, Кити, — восклицал я про себя. – Этот фантом – молодой человек, безбородый юнец! Что вы наделали, Кити Белл? Что вы делаете? Что вы будите делать? Ваш фантом строен и легок на ногу. Он закутан в черный плащ, но в нем сохранилось изящество. Я заинтересовался происходящим и ощутил столь сильное желание проникнуть в эту милую маленькую тайну, что согласился бы, кажется, сделаться соучастником всех злодеяний семейства Агамемнона, лишь бы Кити Белл призналась мне: Да, сэр, это так!»
Однако она ни в чем не признавалась. Все мои ужимки, изображавшие раздумье, проницательность, смущение, удрученность, сочувствие, жертвенность, сухость, решимость, властность, рассудительность, словом вся моя пантомима разбивалась о нежный мрамор этого лица с его неизменной улыбкой и бесхитростным, согревающим душу взором, которые отнимали у меня всякую возможность выудить у нее хотя бы одно внятное слово.
В лавке Кити Белл, оспаривая у меркнущего дневного света право озарять свою хозяйку, горели всего две лампы. Их свет придавал молодой женщине, увидевшей в окне фантом, какой-то похоронный вид. Ее спокойное лицо с правильными чертами не изменилось, но это была уже не Кити Белл, а лишь весьма схожее с ней изваяние. Да, ни одна мраморная статуя на свете не выглядела безжизненней; ручаюсь, как врач: под белой кожей Кити не было ни кровинки, губы побелели почти так же сильно, как лицо, и только в больших глазах еще теплилось пламя жизни.
Я по-дружески протянул Китти руку. Она сердечно пожала ее, и я ощутил под пальцами измятый листок бумаги.
— Прочтите это письмо, — сказала она.
Я стал читать: «Сударыня. Я могу довериться вам одной, только вам, молчаливая, мирная, прекрасная Китти, потому что только вы остановили на мне свой взор, проникнутый невыразимым состраданием. Я решил навсегда покинуть ваш дом, и у меня есть надежное средство, чтобы рассчитаться с вами. Но я хочу открыть вам тайну моих несчастий и горестей, моего молчания и отчужденности. Я чересчур мрачный квартирант, и моему пребыванию у вас пора положить конец. Выслушайте же, что я скажу.
Сегодня мне исполнилось восемнадцать лет. С той минуты, когда душа моя пробудилась и познала самое себя, вступила в соприкосновение с внешним миром и устремилась в полет, с той минуты, когда ее чело и крыла впервые рассекли воздух, она ни разу не спускалась на землю и – знаю – ни слетит с высот лишь для того, чтобы умереть.
Никогда, даже ночью, сон не прерывал движение моей мысли: я чувствовал, что она парит в дремотном мраке, сбиваясь с пути и отыскивая его, подобно слепцу, на ощупь, но не складывая крыл, не опуская голову, не сжимая глаз, вонзенных во тьму, и всегда стремясь к цели, к которой ее влечет таинственный зов. Ныне душа моя обременена усталостью и подобна одной из тех, о коих сказано в святой книге: «Уязвленные души вознесут стон свой к небу».
Теперь о том, что я имею сказать. В моей комнате в изголовье постели найдут беспорядочную груду бумаг и пергаментов. Выглядят они старыми, хотя исписаны совсем недавно: пропылены они умышленно, а стихи сочинены мною, потому что монах Раули, живший много веков тому назад, – это я. Я превратил свою комнату в монастырскую келью, благословил и осветил свою жизнь и мысль, надвинул на глаза иноческий клобук, погасил для них светочи нашего столетия и стал писать так, как писали в пятнадцатом столетии. Так я встревожил прах монаха Раули, воссоздал и облек плотью его скелет, вдохнул в него душу. И он запел, как Оссиан.
О мой прекрасный, нежный и благородный друг, гостеприимно приютивший меня! Поверите ли, что мне не удалось повалить призрачное изваяние Раули, эта каменная статуя рухнула сама и убила меня. И знаете как?
О, кроткая, простодушная Китти Белл! Знакома ли вам порода людей с пустым сердцем, глазами как микроскопы и когтистыми лапами? Точно обитатели муравейника они толкаются, суетятся, скопом накидываются на любую, даже самую неприметную книгу, гложут ее, буравят, дырявят, словом, истачивают быстрей и глубже, чем бич библиотек – книжный червь. Ничто не трогает и не вдохновляет это живучее племя: неистребимое, всеистребляющее, холоднокровное, как гадюки или жабы, оно отчетливо различает все пятна на солнце, но не замечает его лучей. Оно немедленно выискивает у вас самое слабое место, набрасывается на него, постоянно копается в ранах, которые само наносит, в слезах и крови, исторгнутых ими у вас; вечно язвительной и вечно неуязвимое, оно защищено от ответных ударов своей ничтожностью, низостью, увертливостью, гибкостью и коварством.
Увидев, что у некоторых возвышенных умов ходят по рукам пергаменты с плодами моих ночных бдений и они считают монаха Раули ровней Гомеру, я полагал, что мне будет не трудно доказать свое авторство, и за одно утро я сочинил несколько стихотворений, еще более странных по слогу, нежели прежние. Но их отвергли, так и не воздав им должное за те, что я уже напечатал. Больше того, все сделанное мною было разом предано забвению».
Прочитав часть письма, я понял, что оно принадлежит тому фантому, что в тумане выходил из дома, и этот фантом есть поэт Чаттертон – хрупкий восемнадцатилетний юноша безупречно сложенный и дивно стройный, с бледным энергичным лицом, изможденным ночными бдениями и неустанной работай мысли.
Однажды я присутствовал при разговоре его и еще одного жильца этого дома — восьмидесятилетнего старца квакера – крепкого и бодрого духом и телом. Он по-отечески был добр к окружающим и ненавязчиво ими руководил. Поэт признался ему:
— Мне, изнуренному с детства бессонными ночами, не под силу тяжелый труд матроса или солдата. Но будь я даже могуч, как Геркулес, и тогда меж работай и мною будет стоять исконный враг, рожденный на свет вместе со мной и, наверно, нашедший себе приют еще в моей колыбели, злая фея по имени Отрешенность, короче, Поэзия. Она для меня во всем, она дает мне все и все отнимает, все облекает очарованием и все разрушает, спасает меня и… губит.
Толпе нужно, чтобы я вывалил свое сердце на прилавок. Если оно изранено – тем лучше: дороже заплатят; если совсем истерзано – совсем хорошо: купят по самой дорогой цене.
Когда поэт узнал из газет, что его обвиняют в присвоении чужой поэмы и что это обстоятельство неопровержимо доказано, он впал в отчаяние. Самовольный уход из жизни показался ему единственным путем, «разумным выходом» по мнению стоиков.
Квакер ему ответил на это:
— Верно. И даже утверждали, что коль скоро мы привязаны к жизни лишь по маловажным причинам, уйти из нее можно и по несерьезному поводу. Однако, следует думать, что Фортуна переменчива и может многое, но только пока человек жив.
— Зато она бессильна против мертвеца, — парирует поэт, — я утверждаю, что она творит больше зла, чем добра, и бежать от нее отнюдь не безнравственно.
— Правильно, только это смахивает на малодушие, спрятаться от нее с перепугу в глубокую яму под большой камень – что это, как не трусость? Впрочем, я ведь тебе не перечу. Ты стоишь на своем, это очень похвально: это порадует твоих соперников. Среди них найдутся богохульники, которые потешат публику забавными подробностями твоей смерти, и ты сделаешь за них то, что они бессильны были сделать сами, — уничтожишь себя. Ты бросишь им свою долю славы, пустой кости, которую вы все гложите, и правильно поступишь. Это великодушно.
Тем временем моя простодушная Китти Белл сострадала Чаттертону, и это сострадание переросло у нее в любовь. Она, страшилась этого и принуждала себя к еще большей сдержанности. Она страдала. Квакер пытался утешить бедную женщину:
— Скажу тебе без утайки, Китти Белл, на небе нет ангела чище, чем ты. Взгляд богоматери, взирающей на своего младенца, и тот не более непорочен, чем твой. И все-таки, сама того не подозревая, ты сеешь вокруг себя много зла.
— Силы небесные! Возможно ли? – восклицает молодая женщина.
— Ты не понимаешь, как зло может порождаться добром, а хаос – порядком, верно? Так вот, милая дочь моя, знай: для этого довольно одного твоего взгляда, проникнутого состраданием – прекраснейшей из добродетелей, восседающей одесную бога. У этого юноши, чей ум, словно плод в перегретой теплице, созрел до срока под лучами поэзии, сердце осталось по-детски бесхитростным. Он привык жить бок о бок с тобой и, возможно, приучился вдохновляться твоим видом, твоей материнской нежностью. Покой, царящий вокруг тебя, оказался для его мечтательного ума так же опасен, как сон под белыми туберозами. Ты не виновата, что отвергнутый всеми, он почел себя счастливым от одного твоего радушия; но как бы там ни было, в твоей глубокой молчаливой симпатии воплощена для него теперь вся жизнь.
Он страдает недугом чисто нравственного свойства, почти неизлечимым, а порою и заразным, страшной болезнью, поражающей чаще всего юные, неопытные души. Они пылают любовью к справедливости и красоте, а в мире на каждом шагу сталкиваются с несправедливостью и уродством дурно устроенного обществом. Этот недуг – неприятие жизни, влечение к смерти, это упрямая жажда самоубийства.
— Да простит ему всевышний! – восклицает Китти Белл.
Между тем, дабы получить помощь, Чаттертон обратился за ней к лорду-мэру. Тот строго ответил ему:
— Нет человека, который подобно вам, не рифмавал бы в молодости. Это… э-э… нравится хорошеньким женщинам. Это… э-э… свойственно вашему возрасту, юноша. Молодые люди любят стишки. В дни моей молодости я баловался тем же, чем вы теперь. Но даже тогда я был достаточно умен, чтобы посвящать музам лишь часы досуга. И вам советую то же. Но Чаттертон не внял этому совету.
Чаттертон, Чаттертон! – сказал я отчаявшемуся поэту, стремящемуся самовольно призвать к себе небытие. — Ты волен погубить свою душу, но не вправе губить две. Есть душа, которая привязалась к твоей, потому что твое несчастье привлекло ее. Она любит тебя и не замечает, что целует своих детей, как возлюбленная. Уйдешь ты – уйдет и она, как ты, непримиримая с богом и вовеки недостойная предстать перед ним. Ты можешь сомневаться в бессмертии, но она не сомневается в нем. Ты будешь судим в меру твоих горестей и отчаяния, и можешь еще уповать на милосердие, а ей в этом отказано – она была христианкой. На коленях молю тебя, юноша, пощади ее.
— Господи, что же это?.. Я считаю теперь, что весь мир прав, кроме поэтов. Поэзия – это болезнь мозга. Я болен.
Туман расстилался за окнами, как саван.
Чаттертон ушел к себе и достал заветный пузырек с опиумом. Он выпил его до дна.
— Теперь я свободен от всех и равен всем. Привет тебе, первый час отрадного покоя, последний час жизни, заря вечного дня, привет! Прощайте оскорбления, ненависть, насмешки, унизительный труд, неуверенность, страх, нищета, душевные муки! О, какое счастье сказать: Прощайте! О смерть – ангел-избавитель, как сладостен твой покой! Я не ошибался, поклоняясь тебе, но у меня не доставало сил досягнуть тебя. Смотри же, суровый ангел, как я стираю свои земные следы.
Тут поэт бросает все свои бумаги в жарко пылающий огонь.
— Здесь горят высокие мысли, записанные для неблагодарных спесивцев. Они устремятся вместе со мной к небу.
Китти Белл, увидев бездыханное тело Поэта, устремилась за своим возлюбленным. Квакер, стоя на коленях, молил бога:
— О Господи, прими в лоно свое двух этих мучеников! Люди любят оживлять мертвых и умерщвлять живых. Таковы они.
Если на жизненном пути Поэта не будет случая хотя бы для того, чтобы принести себя в жертву, если он не выдержит постоянного уничтожения своего «я», что остается ему делать? То, что сделал Чаттертон: физически убить себя. Нет ничего проще. И вот он преступник, преступник перед богом и людьми, потому что самоубийство есть преступление. Кто дерзнет это отрицать? Кто решится утверждать противное?
Но непреодолимое отчаяние – сила всепоглощающая, глухая к любым увещеваниям и начинающая с того, что она одним ударом убивает способность мыслить. Отчаяние – не понятие, но орудие, которое, как клещи, пытает, стискивает и раздирает сердце, пока обезумевшая жертва не бросается в объятия смерти, словно в материнское лоно.
Стелло в гневе воскликнул:
— О троица небесная, чем же провинились перед тобой поэты, что ты создала лучших из людей для того, чтобы их отталкивали и отвергали подонки? О худосочные члены политических институтов, дряблые жилы народных собраний, чья вялая мысль, неуверенная, разноречивая, близорукая, продажная, робкая, ветреная, желчная, неуклюжая, а главное, ныне и присно пошлая и вульгарная бесконечно уступает в единстве и согласованности доводов простой и серьезной мысли какого-нибудь феллаха в пустыне, который управляется со своими домочадцами, как ему подсказывает сердце! И эти-то худосочные члены диктуют свою волю Поэту?
Поэту, который не имея свечи, писал свои стихи! Вот незрячий Мильтон, бросающий на стол издателю свой «Потерянный рай» за десять фунтов стерлингов; Камоэнс, существовавший в больнице на милостыню, которую приносил ему великодушный слуга, побирающийся ради хозяина, но не бросивший его; Сервантес, простирающий руки с одра нищеты и смерти; Корнель, оставшийся без всего, Вондел, старый голландский Шекспир, умерший с голоду в девяносто лет, чей гроб несли четырнадцать босоногих оборванных поэтов; Флойер Сиднем, закованный в кандалы, как каторжник; Жан Жак Руссо, покончивший с собой, чтобы не жить подаянием. Как мне хотелось бы оборвать этот список!
Поэт – драгоценнейший дар небес – наиболее редок. Разве не видно, что за одно столетие на целую толпу искуснейших и разумнейших логиков и софистов родятся всего два-три поэта. У него не бывает учителя: его наука – единственная, которой нельзя выучиться. Какие учреждения, законы, установления дал он различным государствам? Никаких. Племенам — вечные!
Черный доктор слушал Стелло и улыбался.
Снаружи доносился лишь хриплый звон башенных часов. Бледная серая заря прогнала с небосвода звезды. Париж все еще был погружен в сонное молчание».
Автору этих возвышенных слов о судьбах истинных поэтов судьба приготовила жестокую участь под занавес жизни. Альфред де Виньи скончался после двухлетней мучительной болезни – рака желудка, которую он переносил с мужественным самообладанием, отказываясь от болеутоляющих наркотических препаратов.
Таково было его решение. Решение Поэта. Решение того, кто более жил в своем внутреннем мире, нежели во внешнем, но воспринимал этот внешний жестокий мир как истинно стойкий герой.
Поэт Франсуа Рене де Шатобриан тоже предпочитал внутренний свой мир внешнему. «Маленький Франсуа провел свои детские годы в стенах сумрачного замка, комнаты, в которых было холодно даже летом. Они составляли лабиринт, в нем легко можно было затеряться не только ребенку, но и взрослому. Французская литература, по-видимому, многим обязана именно атмосфере этого замка-крепости, так сильно воздействовавшего на воображение юного Франсуа и взрастившего в нем меланхолию.
Однако, выучившись в коллеже, юный аристократ получил чин лейтенанта и стал завсегдатаем литературных салонов, ведя рассеянную жизнь пресыщенного ею человека. Когда разразилась революция 1789 года, Шатобриан начал было рукоплескать ей, но затем, увидев, что количество жертв стремительно растет, уехал в Америку. Когда же до него дошли сведения, что Людовик ХУ1 арестован, он отплыл назад во Францию и вступил в армию роялистов, а после ранения в одном из сражений эмигрировал в Англию. Лишенный средств к существованию, Шатобриан стал вести полунищенскую жизнь, но именно в Лондоне созревал, как писатель.
В 1801 году в книжных магазинах Парижа появляется его книга, озаглавленная «Атала, или любовь двух дикарей». Книгу раскупали нарасхват, бульварные театры Парижа в течение нескольких месяцев почти ежедневно разыгрывали пантомиму «Атала и Шактас». Действие сего достаточно экзотического произведения происходит в Северной Америке. Дикарь Шактас в одном из сражений был взят в плен, но прекрасная Атала – девушка из захватившего его племени, помогла ему бежать. Вскоре между героями возникла любовная страсть. Однако Шактас чувствовал, что есть некая тайная причина, препятствующая их счастью. Наконец, Атала призналась: она христианка и потому не вправе любить язычника. Кроме того, мать девушки с детства готовила ее для служения Богоматери. Полюбив Шактаса, Атала испугалась, что теперь у нее не достанет сил выполнить роковой обет матери. И та же вера, которая ранее устремила ее к милосердию — спасению индейца, теперь привела к смерти – Атала кончает жизнь самоубийством. Она не смогла соединить в своей душе христианскую веру с гимном стихийной и неумолимой, как смерть, любви.
Задумав свое произведение, как демонстрацию христианской идеи, Шатобриан писал: «Христианство – самая философская и самая разумная оценка Бога и творения. Она объемлет три великих закона Вселенной: закон божественный в трех ипостасях, закон нравственный – милосердие, закон политический – свобода, равенство, братство. Жизнь же атеиста – ужасная молния, озаряющая бездну». Утверждая эту истину как аксиому, на самом деле оказалось, что писатель показал скорее богоборчество, чем веру». (Е. Дмитриева)
В своей повседневной жизни Франсуа Шатобриан мечтал «не просто излагать по порядку мелкие подробности земного бытия, но рисовать грандиозные картины и строить философские гипотезы о будущем человечества».
Подходя к последним рубежам своей долгой жизни, он создал «Замогильные записки». Это искренняя и откровенная исповедь человека, которая должна была прозвучать только после его смерти. Вот она.
«Мой отец — высокий худощавый мужчина с орлиным носом, тонкими бледными губами, глубоко посаженными маленькими глазками, как у львов и древних варваров. Я ни у кого больше не встречал такого взгляда; когда в нем кипела ярость, казалось, что сверкающая зеница вот-вот вылетит и сразит вас, как пуля.
Изысканные манеры и живой взгляд моей матери составляли полную противоположность строгости и невозмутимости отца, она так же любила общество, как он – одиночество, в ней было столько же резвости и бойкости, сколько в нем сдержанности и сухости; невозможно назвать ни одного пристрастия моей матери, которое не расходилось бы со склонностями ее супруга. Необходимость подавлять свое естество поселила в ее душе меланхолию, изгнавшую веселье и беззаботность. Принужденная молчать, когда ей хотелось говорить, она утешалась, предаваясь своего рода печали, шумной печали, и ее вздохи были единственными, что нарушало печаль отца. Ставшим вечным брюзжание матери, взбалмошность, прижимистость поначалу мешали оценить ее дивные достоинства. Она любила порядок, но в воспитании детей никакого порядка не соблюдала; она была щедра, но выглядела скупой; она имела нежную душу, но без конца ворчала. Отец внушал домашним ужас, мать была их бичом.
Я родился едва живым. Рокот волн, поднятый шквалом ветра, возвещающим весеннее равноденствие, заглушал мои крики; мне часто рассказывали эти грустные подробности; они навсегда запечатлелись в моей памяти. Не было ни дня, чтобы размышляя о том, что я был, я не увидел бы внутренним взором скалу, на которой родился, комнату, где мать обрекла меня на жизнь, бурю, воем своим баюкающую мой первый сон. Казалось, волею небес над колыбелью моей явился образ моей судьбы.
Я рос неучем. Моими закадычными друзьями стали уличные мальчишки. Я ничем не отличался от них: у меня были такие же манеры и повадки, такой же расхристанный и неопрятный вид. Лицо чумазое, исцарапанное, в ссадинах, ноги и руки грязные.
Часто я любовался морем, взгляд мой скользил по волнам, которые переносили меня в Америку, возвращали в Европу и провожали к берегам Африки и Азии.
Привет тебе, о море, колыбель моя и портрет!
Такой сыч, как я, не сразу привык к клетке, именуемый коллежем, и не сразу научился соизмерять свой полет со звонком школьного колокольчика. Не в пример детям из состоятельных семей, я не скоро нашел себе друзей, ибо кому охота связываться с бедняком; не искал я и покровителей, ибо ненавижу угодничество. Однако случилось так, что я довольно быстро снискал уважение товарищей. Когда наставники собирались меня однажды наказать, я с недетской решимостью сказал, что никогда не позволю никому поднять на меня руку.
Я жил в маленькой башенке, окно которой выходило во внутренний двор. В безлунные ночи я видел в него только маленький кусочек неба, если же на небосклоне показывалась луна, лучи ее дотягивались до моей кровати. Совы, перелетая с башни на башню, то и дело заслоняли от меня свет луны, и тени их крыльев рисовали на моих занавесях движущиеся узоры. Живя на отшибе, я жадно ловил все ночные шорохи, иногда ветер словно пробегал легкими шагами; порой у него из груди вырывался стон; внезапно дверь моя сильно сотрясалась, из подземелья доносился вой.
Упорство, с которым отец заставлял ребенка спать одного в высокой башне, могло иметь печальные последствия. Но мне оно принесло пользу. Суровое обращение в мальчишке воспитывало храбрость взрослого мужчины, не лишая при этом живого воображения. Меня не убеждали, что приведений не существует, меня принуждали их не бояться. Я одержал над своими страхами победу столь внушительную, что ночные ветры, домовничающие в моей необитаемой башне, сделались всего-навсего игрушкой моей фантазии и крыльями моих грез. Мое разыгравшееся воображение, повсюду искавшее пищи и никогда не находившее ее вдоволь, готово было поглотить небо и землю.
Я рос бок о бок с моей сестрой Люсиль. Наша жизнь и дружба были неразлучны. Она была девушкой редкой красоты, но чересчур серьезной. Все в ней исполнено мечтательности и страдания. Она хотела заживо похоронить себя в монастыре и в семнадцать лет оплакивала свою ушедшую молодость. Порой сестра походила на Ангела смерти. Пробудив во мне любовь к поэзии, Люсиль подлила масла в огонь. Чувства мои вспыхнули с новой силой, я начал смотреть на сочинительство, как на дьявольское искушение: я бросил писать и стал оплакивать свою грядущую славу, как оплакивают славу минувшую.
Пришло время, когда я понял, что мне уже нечего ждать от жизни; я начал жить быстрее других и обошел жизнь кругом в своих фантазиях.
Робость моя рядом с женщинами и без того безмерная, в женском обществе становилась столь неодолимой, что я пошел бы на любую пытку лишь бы не оставаться с женщиной наедине; но стоило ей уйти, как я начинал призывать ее всеми силами своей души. Пылкое воображение, робость, одиночество привели к тому, что я окончательно замкнулся в себе. Не имея реального предмета страсти, я силой своих смутных желаний вызывал призрак, с которым с тех пор никогда не разлучался. Не знаю, найдется ли в человеческой истории другой пример такого рода?
В моей возлюбленной было понемногу от всех женщин. Моя чаровница незримо сопровождала меня повсюду; я беседовал с ней, словно с живым существом; она менялась сообразно моей прихоти. Я без устали трудился над своим творением; я отбирал у моей красавицы одну прелесть и заменял ее другой, я черпал из всех стран, изо всех веков, из всех искусств, из всех религий. Потом, завершив свой шедевр, вновь разбирал его на составные части; моя единственная женщина превращалась в сонм женщин, и я боготворил по отдельности те прелести, которым прежде поклонялся целокупно. Я любил свои творения больше, чем Пигмалион свою статую. Но чем же я то сам мог пленить свою Галатею?
В таком бреду я прожил целых два года. Мой вид высказывал все признаки пылкой страсти: глаза мои запали, я худел, потерял сон, был рассеян, печален, вспыльчив, нелюдим, проводил дни дико, странно, бессмысленно и тем ни менее упоительно. Не стану перечислять всех прекрасных путешествий, которые я совершал с цветком моей любви; не стану рассказывать, как рука об руку мы посещали знаменитые развалины Венеции, Рима, Афин, Иерусалима, Карфагена; как пересекали море, как наслаждались счастьем под пальмами, как поднимались на вершину Гималаев, где просыпается заря, как спускались к священным рекам, несущим свои полные воды мимо пагод с золотыми шарами. Моя потусторонняя прелестница силой своего волшебства переносила меня на берега Нила и показывала, как засыпает египетские пирамиды жгучий песок.
Я возносился с моей чаровницей в заоблачные выси; закутавшись в ее кудри и развивавшиеся одежды, я по воле ураганов качал верхушки деревьев, колебал гребни гор или вихрем кружился над морями. В порывах северного ветра слышал лишь стоны сладострастия; шелест дождя приглашал меня уснуть на груди женщины. Слова, которые я обращал к ней, разбудили бы чувственность старухи и согрели надгробный мрамор. Неискушенная и всеведающая, девственница и любовница, Ева невинная и Ева падшая, ведунья, вселяющая в меня безумие, она была средоточение тайны и страсти.
Шла ли она – я падал ниц, чтобы слаться под ее ногами; я томился желанием едва дотронуться до предмета, которого касалась она. Воздух, выдохнутый из ее влажных губ, проникал в меня до мозга костей, тек в моих жилах вместе с моей кровью. Она обратила бы львиное логово во дворец, и миллионы столетий не смогли бы истощить сжигающий меня огонь.
Мы вглядывались с ней в осенние картины, исполненные нравственного смысла: листья падают, словно наши годы, цветут, вянут, словно наши дни, тучи бегут, словно наши иллюзии, свет угасает, словно наш разум, солнце остывает, словно наша любовь, реки цепенеют, словно наша жизнь – осенняя природа связана тайными нитями с человеческой судьбой.
Я отправился путешествовать наяву и увез с собой только молодость и иллюзии; я покинул мир, чей прах попирал и чьи звезды сосчитал, чтобы отправиться в мир, чьи земли и небо были мне неведомы. Повседневная жизнь показала мне все стороны цинизма. Цинизм нравов уничтожает возвышенные чувства и возвращает человека и все общество к своего рода варварству; варвары от цивилизации такие же разрушители, как и готы, они отличаются от последних тем, что вовсе не способны к созиданию: готы были исполинами, детьми дикой природы; современные варвары – чудовищные выродки, создания природы извращенной.
Мои паломничества не принесли мне удачи; я не открыл пути к полюсу, не снискал желанной славы на берегу Ниагары, не обрел ее среди Афинских развалин. Холодный и сухой в обыденной жизни я отнюдь не склонен к восторгам и чувственности. Оттого и заметки мои об этих путешествиях сухи и холодны. Жизнь наша – постоянный стыд, ибо она постоянная ошибка. В ней один день служит укором другому.
В жизни внутренней я человек мечты; в жизни внешней и практической – человек деятельности. Дерзновенный и рассудительный, страстный и педантичный, я самый большой мечтатель и самый большой скептик, существо самое пламенное и самое ледяное, странный гермафродит, смешение крови моего отца и моей матери, столь несхожими друг с другом. Мне остается только сесть на край своей могилы и с распятием в руках храбро сойти в Вечность».
Вот сколь заманчивыми и причудливыми были путешествия Франсуа Шатобриана по просторам своего внутреннего «я»! Экзотические же места, которые он посетил во внешнем мире, не соскользнули с кончика его пера в образе прекрасных описаний. Раскрытый перед читателем его внешний мир стал лишь сухой констатацией фактов. Внутреннее же естество Шатобриана – это лишнее, совершенно несносное существо в народившемся буржуазном мире. И ему остается лишь еще раз повторить: «Мне придется сесть на край своей могилы и с распятием в руках храбро сойти в Вечность».