Рождение русской литературы.


</p> <p>Рождение русской литературы.</p> <p>

Ну вот и в России появились свои первые пииты и писатели. То было зачаточное состояние ее литературы. Во многом пока еще тяжеловесными стопами из-под гусиного пера вступали строки на листы бумаги. Литературный язык был весьма и весьма неразвит, неуклюж, тяжеловесен, через край переполнен не только церковно-славянскими оборотами, словами из ветхой русской старины, и без того трудными для прочтения и понимания, но вдобавок переплетались еще и с историями и героями античного мира.

Однако литературная поступь началась, литература сдвинулась с мертвой точки, строки рождались в муках поэтического творчества. Александр Сумароков писал:


Страдай, прискорбный дух! Терзайся грудь моя!
Несчастней всех людей на свете я!
Я счастья пышного сыскать себе не льстился
И от рождения о нем не суетился;
Спокойствием души одним себя ласкал;
Ни злата, ни сребра, но муз одних искал.
Без провождения я к музам пробивался
И сквозь дремучий лес к Парнасу прорывался.
Преодолел я труд, увидел Геликон;
Как рай, моим очам вообразился он.
Эдемским звал его я светлым вертоградом,
А днесь тебя зову, Парнас, я мрачным адом.;
Ты мука фурий мне, не муз ты мне игра,
О бедоносная, противная гора,
Подпора моея немилосердной части,
Источник и вина всея моей напасти,
Плачевный вид очам и сердцу моему,
Нанесший горести бесчисленны ему!
Несчастен был тот день, несчастнейша минута,
Когда по строгости и гневу рока люта,
Польстив утехою и славою себе,
Ногою в первый раз коснулся я тебе.

Антиох Кантемир, буквально сражаясь со стихотворной строкой, однажды чуть было не отчаялся.


Уме недозрелый, плод недолгой науки!
Покойся, не понуждай к перу мои руки:
Не писав летящи дни века проводити
Можно, и славу достать, хоть творцом не слыти.

Многие российские пииты посвящали свои оды своим царям и царицам. Василий Капнист славит преславную Екатерину Великую.


Красуйся, счастлива Россия!
Восторгом радостным пылай;
Встречая времена златые,
Главу цветами увенчай;
В порфиру светлу облекися;
Веселья миром умастися.
Да, глаз твой в песнях возгремит,
Исполнит радостью вселенну:
Тебе свободу драгоценну
Екатерина днесь дарит.
О дар божественныя длани!
Дар истинных богоцарей!
Достойных вечной сердца дани,
Достойных мира алтарей!
Российские сыны! Теките
Усердья жертвы принесите:
Мы с ними к той стопам падем,
Чья нас десница восставляет,
Оковы с наших рук снимает
И с вый невольничий ярем.
Теперь, о радость несказанна!
О день, светляе дня побед!
Царица небом ниспосланна,
Неволи тяжки узы рвет;
Россия, ты свободна ныне!
Ликуй: вовек в Екатерине
Ты благость бога зреть должна:
Она тебе вновь жизнь дарует
И счастье с вольностью связует
На все грядущи времена.

Василия Тредиаковский, писавший множество од для сильных мира сего, не забывал заглядывать и в чувственный мир человека. На сей раз у него получился достаточно фривольный стих – совет любвеобильцам:


Перестань противиться сугубому жару:
Две девы в твоем сердце вместятся без свару.
Ибо ужель без любви нельзя быть счастливу,
То кто залюбит больше,
Тот счастлив есть надольше.
Люби Сильвию красну, люби Ирису учтиву,
И еще мало двух, быть коли надо чиву.
Не печалься, что будешь столько любви иметь:
Ибо можно с услугой к той и к другой поспеть.
Льзя удоволить одну, так же и другую;
Часов во дни довольно,
От той с другой быть вольно.
Удоволив первую, доволь и вторую,
А хотя и десяток, немного сказую!

Преодолел архаичность стихотворной строки Александр Радищев о вольности написал уже доступнее, сумев найти новые художественные особенности слова, тем самым приблизив это слово к свободному легкому пониманию.


О дар небес благословенный,
Источник всех великих дел,
О вольность, вольность, дар бесценный!
Позволь, чтоб раб тебя воспел.
О вы, счастливые народы,
Где случай вольность даровал!
Блюдите дар благой природы,
В сердцах что вечный начертал.
Се хлябь разверстая, цветами
Усыпанная, под ногами
У вас готова вас сглотнуть.
Не забывай ни на минуту,
Что крепость сил в немощность люту,
Что свет во тьму льзя претворить.

Василий Майков обратил свой игривый взор на человека из простонародья.


Ямщик наш для себя удобный час обрел,
Он встал и на одре хозяюшку узрел;
Меж глаз ее сидят усмешки и игорки,
Пониже шеи зрит две мраморные горки,
На коих также зрит два розовых куста.
Приятное лицо и алые уста
Всю кровь во ямщике к веселью возбуждали
И к ней вскарабкаться на ложе принуждали.
Не мысля более, он прямо к ней прибег
И вместе на кровать с молодушкою лег.
Она не зрит его, лишь только осязает,
В ней кровь тогда кипит и купно замерзает,
В единый час она и тлеет и дрожит
И во объятиях невидимых лежит;
Что делается с ней, сама того не зная,
И тем-то точная она была Даная.

Юрию Неледенскому-Мелецкому близка народная песня.


Выйду я на реченьку,
Погляжу на быструю –
Унеси ты мое горе,
Быстра реченька, с собой!
Нет, унесть с собой не можешь
Лютой горести моей;
Разве грусть мою умножишь,
Разве пищу дашь ты ей.
За струей струя катится
По склоненью твоему;
Мысль за мыслью так стремится
Все к предмету одному.
Ноет сердце, изнывает,
Страсть мучительно тая.
Кем страдаю, тот не знает,
Терпит что душа моя.

Гавриила Романович Державин чудно живописует природу.


Уже румяна Осень носит
Снопы златые на гумно,
И роскошь винограду просит
Рукою жадной на вино.
Уже стада толпятся птичьи,
Ковыль сребрится по степям;
Шумящи красно-желты листьи
Расстлались всюду по тропам.
Борей на Осень хмурит брови
И Зиму с севера зовет,
Идет седая чародейка,
Косматым машет рукавом;
И снег, и мраз, и иней сыплет,
И воды претворяет в льды;
От хладного ее дыханья
Природы взор оцепенел.
На место радуг изощренных
Висит на небе мгла вокруг,
А на коврах полей зеленых
Лежит рассыпан белый пух.
Пустыни сетуют и долы,
Голодны волки воют в них;
Древа стоят и холмы голы,
И не пасется стад при них.

И вот уже Николай Карамзин может воскликнуть:


О россы! Век грядет, в который и у вас
Поэзия начнет сиять, как солнце в полдень.

А Александр Сергеевич Пушкин констатирует: «Словесность наша явилась вдруг в восемнадцатом столетии». Вот вместе со своими молодыми друзьями сидит он за столь аппетитным столом, что слюнки невольно струятся, а стол этот «накрыл» Гавриила Романович.


Багряна ветчина, зелены щи с желтком,
Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,
Что смоль, янтарь – икра, и с голубым пером
Там щука пестрая – прекрасны.

Откушав немного, заводят друзья залихватскую заздравную песню Гавриила Романовича.


Краса пирующих друзей,
Забав и радостей подружка,
Предстань пред нас, предстань скорей
Большая сребряная кружка!
Давно уж нам в тебя пора
Пивца налить
И пить.
Ура! Ура! Ура!
Ты дщерь великого ковша,
Которым предки наши пили;
Веселье их была душа,
В пирах они счастливо жили.
И нам, как им, давно пора
Счастливым быть
И пить.
Ура! Ура! Ура!
Бывало, старики в вине
Свое все потопляли горе,
Дралися храбро на войне:
Ведь пьяным по колени море!
Забыть и нам всю грусть пора,
Отважным быть
И пить
Ура! Ура! Ура!
О сладкий дружества союз
С гренками пивом пенна кружка!
Где ты наш услаждаешь вкус,
Мила там, весела пирушка.
Пребудь ты к нам всегда добра:
Мы станем жить
И пить.
Ура! Ура! Ура!

Потом приходит ночной покой…

Ты спишь, — и сон тебя мечтает…

Мечтает и приносит божественные видения.


О ты, пространством бесконечный,
Живой в движеньи вещества,
Теченьем времени превечный,
Без лиц, в трех лицах божества!
Дух всюду сущий и единый,
Кому нет места и причины,
Кого никто постичь не мог,
Кто все собою наполняет,
Объемлет, зиждет, сохраняет,
Кого мы называем: бог.
Хаоса бытность довременну
И бездн ты вечности воззвал,
А вечность прежде век рожденну,
В себе самом ты основал:
Себя собою составляя,
Собою из себя сияя,
Ты свет, откуда свет истек;
Создавый все единым словом,
В твореньи простираясь новом,
Ты был, ты есть, ты будешь ввек!
Ты цепь существ в себе вмещаешь,
Ее содержишь и живишь;
Конец с началом сопрягаешь
И смертию живот даришь.
Как искры сыплются, стремятся,
Так солнцы от тебя родятся;
Так в мразный, ясный день зимой
Пылинки инея сверкают,
Вратятся, зыблются, сияют, —
Так звезды в безднах над тобой.
Как капля в море опущенна,
Вся твердь перед тобой сия.
Но что мной зримая вселенна?
И что перед тобою я?
В воздушном океане оном,
Миры умножа миллионом
Стократ других миров, — и то,
Когда дерзну сравнить с тобою,
Лишь будет точкою одною;
А я перед тобой – ничто.
Ничто! Но ты во мне сияешь
Величеством твоих доброт;
Во мне себя изображаешь,
Как солнце в малой капле вод.
Ничто! Но жизнь я ощущаю,
Несытым некаким летаю
Всегда пареньем в высоты;
Тебя душа моя быть чает,
Вникает, мыслит, рассуждает:
Я есмь – конечно, есть и ты!
Я связь миров повсюду сущих,
Я крайня степень вещества;
Я средоточие живущих,
Черта начальна божества;
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь – я раб – я червь – я бог!
Но, будучи я столь чудесен,
Отколе происшел? – безвестен;
А сам собой я быть не мог.
Твое созданье и создатель!
Твоей премудрости я тварь,
Источник жизни, благ податель,
Душа души моей и царь!
Твоей по правде нужно было,
Чтоб смертну бездну преходило
Мое бессмертно бытие;
Чтоб дух мой в смертность облачился
И чтоб чрез смерть я возвратился,
Отец! – в бессмертие твое.

У Державина очень характерно для русской почвы то, что философские мудрствования о сущности бытия вложены в уста пьяницы и трезвенника. Вот пьяный говорит трезвеннику:


— Сосед! на свете все пустое:
Богатство, слава и чины.
А если за добро прямое
Мечты быть могут почтены,
То здраво и покойно жить,
С друзьями время проводить,
Красот любить, любимым быть
И с ними сладко есть и пить.


— Сосед! на свете не пустое –
Богатство, слава и чины;
Блаженство сыщем в них прямое,
Когда мы будем лишь умны,
Привыкнем прямо честь любить,
Умеренно, в довольстве жить,
По самой нужде есть и пить,
То можем все счастливы быть.


— Гонялся я за звучной славой,
Встречал я смело ядры лбом;
Сей зверской упоен отравой,
Я был ужасным дураком.
Какая польза страшным быть,
Себя губить, других мертвить,
В убийстве время проводить?
Безумно на убой ходить.


Гоняться на войне за славой
И с ядрами встречаться лбом
Велит тому рассудок здравый,
Кто лишь рожден не дураком:
Царю, отечеству служить,
Чад, жен, родителей хранить,
Себя от плена боронить –
Священна должность храбрым быть!


Хотел я сделаться судьею,
Законы свято соблюдать, —
Увидел, что кривят душою,
Где должно сильных осуждать.
Какая польза так судить?
Одних щадить, других казнить
И совестью своей шутить?
Смешно в тенета мух ловить.


Когда судьба тебе судьею
В судах велела заседать,
Вертеться нужды нет душою,
Когда не хочешь взяток брать.
Как можно так и сяк судить,
Законом правду тенетить
И подкупать себя пустить?
Судье злодеем страшно быть.

Державин, поддерживая идею памятника, возводимого себе поэтом, идущею из глубины тысячелетий, пишет:


Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,
Металлов тверже он и выше пирамид;
Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,
И времени полет его не сокрушит.
Так! – весь я не умру, но часть меня большая,
От тлена убежав, по смерти станет жить,
И слава возрастет моя, не увядая,
Доколь славянов род вселенна будет чтить.
Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных,
Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льет Урал;
Всяк будет помнить то в народах неисчетных,
Как из безвестности я тем известен стал,
Что первым я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о боге,
И истину царям с улыбкой говорить.
О муза! Возродись заслугой справедливой.
И презрит кто тебя, сама тех презирай;
Непринужденною рукой неторопливой
Чело свое зарей бессмертия венчай.

Гавриила Романович Державин прожил долгую жизнь, дождался прихода «солнца русской поэзии», протянул свою руку юному Александру Пушкину и, «в гроб сходя – благословил». Но ушел ли он навсегда?


Державин умер!.. слух идет, —
И все молве сей доверяют,
Но здесь и тени правды нет:
Бессмертные не умирают! (В. Капнист)

Теперь перейдем от поэзии к прозе. Михаил Дмитриевич Чулков создал занятный плутовской роман под названием «Пригожая повариха или похождения развратной женщины». В предисловии к роману он пишет:

«Милостивый государь! Все, что ни есть на свете, составлено из тлена, следовательно, и сия книга сделана их тлена. Все на свете коловратно; и так книга сия теперь есть, несколько времени пробудет, наконец истлеет, пропадет и выйдет у всех из памяти. Человек родится на свет обрести славу, честь и богатство, вкусить радость и утеху, пройти беды, печали и горести. Подобно и книга сия произошла на свет с тем, чтобы снести ей некоторую тень похвалы, критики, негодования и поношения. Всяк сие с нею сбудется, и наконец превратится в прах, как и тот человек, который хвалил ее или порочил».

Далее идет рассказ, услышаны читателем из уст самой героини романа.

«Я думаю, что многие из наших сестер назовут меня нескромною; но пока сей порок по большей части женщинам сроден, то, не желая против природы величаться скромною, пускаюсь в него с охотою. Увидит свет, увидев, разберет; а разобрав и взвеся мои дела, пускай наименует меня, какою он изволит.

Известно всем, что получили мы победу над Полтавою, на котором сражении убит несчастный муж мой. И осталася я без всякого пропитания. Отроду мне было тогда девятнадцать лет, и для того бедность моя казалась мне еще несноснее; ибо не знала я обхождения людского, и не могла приискать себе места, и так сделалась вольною по причине той, что нас ни в какие должности не определяют.

В самое это время наследила я сию пословицу: «Шей-де, вдова, широки рукава, было бы куда класть небыльныя слова». Весь свет на меня опрокинулся и столько в новой моей жизни меня возненавидел, что я не знала, куда преклонить мне голову. Все обо мне переговаривали, винили и порочили меня тем, чего я совсем не знала. Таким образом ударилась было я в слезы; но честная старушка, которая известна была всему городу Киеву, взяла меня под свое покровительство, и столько сожалела о моем несчастии, что на другой день поутру сыскала молодого и статного человека для моего увеселения. Сперва показалась было я упорною, но через два дня охотно предприяла следовать ее советам и позабыла совсем свою печаль. Сей человек был больше молод, нежели хорош, а я пригожа довольно, а на «красненький цветочек и пчелка летит».

Он был дворецкий некоторого господина и тратил деньги без остановки потому, что они были прямо господские, а не его собственные. Таким образом были они доказательством любви его ко мне и служили вечным залогом. В скором времени почти весь гостиный двор узнал, что я великая охотница покупать нужные вещи и безделицы, и поминутно почти прирастали в нашем доме пожитки и прибывало имение. Наняла я себе служанку и начала быть госпожою, ни за что сама приниматься не хотела, и ехала на моей служанке так, как дурак на осле. Я твердо знала сию пословицу, что «богатство рождает честь». Господин камердинер сам желал не меньше меня господствовать, того ради нанял мальчишку. Мы кричали на слуг, били их и бранили, сколько нам угодно было по пословице: «Били дубьем, а платили рублем».

Чем больше имеет убранства женщина, тем больше бывает в ней охоты прохаживаться по городу, и от этого наши сестры многие портятся и попадают под худые следствия. И вот некогда близко к полуночи стучится у наших ворот человек, который не столько просился, а больше хотел ввалиться силою. Господина камердинера у нас тогда не было, таким образом послала я слугу отпирать, старуха моя готовилась его встретить и спрашивать, что не Парис ли приехал за Еленою, по причине той, что я была завидная женщина в том городе; или, по крайней мере, так о себе думала.

Отперли ворота, вошел господин и, не говоря ни слова, сел за стол, вынул табакерку, всю осыпанную алмазами. Старуха моя тотчас ее обозрела, отчего трусость ее переменилась в радость, и перестала она сего человека почитать неприятелем нашего рода. Молодой этот и пригожий человек спрашивал у нее, не здесь ли живет Мартона, а так называлася я. В таких случаях я не промах, и к счастию моему, что я не была тогда раздета, таким образом появилась к новому моему Адониду с торжественным лицом и благородною пошибкою, и принята им была хотя не за Венеру, однако за посредственную богиню, по поговорке: «По платью встречают, а по уму провожают».

В самый первый раз показался он мне столь нежен, что в угодность ему охотно я бы бросила камердинера, а как подарил он мне ту табакерку, то уже мне и подло показалось иметь сообщение с холопом. Первое сие свидание с господином было у нас торгом, и мы ни о чем больше не говорили, как заключили контракт, он торговал мои прелести, а я уступала ему оные за приличную цену, и обязалися мы потом расписками, в коих была посредником любовь, а содержательница моя свидетелем. А как такие контракты не объявляются никогда в полиции, то остался он у нас и без всякого приказного порядка ненарушимым.

По выходе господина, не столько радовалась Венера данному ей яблоку, сколько любовалась я подаренной мне табакеркою. А когда чрезвычайная сия радость позволила успокоить мне взбешенный от подарка разум и утомленные от неумеренного кривляния члены, тогда положила я ее против кровати на столике и уснула, но впрочем и во сне живо она представлялась мне по пословице: «Кто нового не видел, тот и поношенному рад».

В десятом часу пополуночи пожаловал ко мне прежний мой волокита; признаюсь, что так скоро отбоярить его совесть меня зазрела, да вот любезный для меня подарок позабыла снять со столика, и как скоро он его увидел, спросил меня, где я взяла такую вещь; я ему сказала, что я купила.

— Постой, моя государыня, — говорил он мне, — я с тобой инаково переделаюсь. Табакерка эта моего господина, и он вчерась только ее проиграл в карты, так скоро купить ее тебе негде, и она тебе подарена каким-нибудь мотом, то это станется. Я по сих пор думал, что я один только знаком тебе, а теперь вижу, что и весь город посещает тебя по очереди. Я тотчас покажу всем, сколько ты великолепна, теперь же пойду и, приведя лошадей, оберу тебя до нитки, наживай от иного, а мое возврати все до капли.

Я бы согласилась тогда лучше умереть, нежели расстаться с моим имением, столько-то я его почитала и любила. С полчаса времени спустя пришел ко мне новый любовник к пущему моему несчастью; что мне должно было делать? Я была тогда вся в беспорядке, погибель ко мне приближалася. Увидев меня в слезах, привязался он ко мне и начал меня спрашивать; я ему ничего не отвечала и бросилась в постелю. В самое то время пришел камердинер, но увидев стоящего у кровати моей человека, схватил с головы своей шляпу и очень струсил, так как не мог говорить больше ни слова. Трусость его не дозволила ему хорошенько изъясниться, а как господин закричал ему, чтобы он пошел домой, то тем дело и кончилось.

В ту минуту превеликая гора с плеч моих свалила, и мне казалось, что ужасная туча бед моих так скоро пробежала, что не успела закрыть и солнца. Нетрудно мне было понять, что променяла я слугу на господина, и узнала совершенно, что гнев камердинеров в то время не опасен, когда его же господин держит мою сторону. Мне надобно было совсем переодеться, то есть перевернуться из страха в несказанную радость, а как я часто читывала книжку «Бабьи увертки» и прилежала, чтоб научиться им, то превращение сие казалось мне не весьма мудреным.

Начала я потихоньку охать так, как будто бы еще училась в случае нужды разнемогаться, и сказала Светону, так назывался мой новый любовник, что сделался мне некоторый припадок. Тут-то я узнала благосклонность его ко мне и рачение. С тех пор определил он мне двух человек своих собственных к моим услугам, прислал мне в тот же день серебряный сервиз; и в самый первый раз, как села я кушать с моею старухою, которая, вправду выговорить, не умела сесть к ставцу лицом и приняться за ложку, да и я была тогда немного ее посмышленее, то выговарила про себя сию пословицу: «Доселева Макар гряды копал, а ныне Макар в воеводы попал». Счастье никому не дает отчету в своих делах, вольно ему пожаловать и осла губернатором. А филина произвести в воеводские товарищи.

Мой человек светский, поутру прислал ко мне своего камердинера, а моего прежнего полюбовника – чего он не ведал, — с подарками. Чудно мне было очень, что одна ночь сделала меня госпожою и повелительницей над моим прежде бывшим командиром. Приняла я подарки с важным и благородным видом так, как надлежит любовнице знатного господина, и, вынув из кармана полуимпериал, дала его камердинеру, который принял у меня его и вздохнул весьма от чистого сердца, потом просил, чтобы я выслушала у него нечто наедине и сказал:

— Государыня моя! Теперь я уже не тот, который намерен был обобрать у вас все, я вам все уступаю, прошу об одной лишь милости, не сказывайте моему господину, что я был вам знаком, а в благодарность за это я буду держать вашу сторону и помогу вам разорить его до конца.

Признаюсь, сколько я ни была бессовестна и сребролюбива, однако такое камердинерово усердие к своему господину показалось мне негодным. Впрочем, добродетель мне была и издали незнакома, и так на двух словах согласились мы с прежним моим любовником промотать его господина; однако не удалось нам произвести намерения нашего в действо, по пословице: «Не всегда-де коту масленица, бывает и великий пост».

В что воспрепятствовало, то можно увидеть далее. С неделю наслаждалася я Венериным достоинством и не променяла бы участи моей ни на какое сокровище в свете; но как всем известно, что счастие недолговечно и нет ничего его непостояннее, то фортуна моя поскользнулась и пошла совсем уже другим порядком. Объявил мне как-то Светон, что он женат, и уверял меня, что жены своей не любит, причина тому, что родители часто женят своих детей не на тех, за кого захотят дети, но устанавливают сами между собою и приневоливают к тому детей, отчего редко бывает согласие меду мужем и женою. Светон, любя меня к несчастью моему, весьма много, уговорил меня, что жена должна ему повиноваться и принимать все то за хорошее, что только ему угодно.

Но вот в некоторое время, когда сидели мы одни со Светоном и по слабости человеческой впустилися в любовь, в самое то время отворился шкаф, из оного вышла женщина и сказала нам: «Час добрый, друзья мои!» Любовник мой спрыгнул, а я вскочила, он ушел из комнаты, а я вытерпела ударов с десяток ладонью по щекам; это было начало; а о конце я не скажу по учтивости к себе. Довольно и того, что в скором времени появилась я на чистом поле, не имея ничего и без проводника. Горько мне было тогда и чувствовала я прямо тогда свое несчастье, которое окружало меня со всех сторон, но что же было делать? «Не прав медведь, что корову съел, не права корова, что в лес забрела».

Леса и поля мне были незнакомы, они были мне не любовники, не прельщались моей красотою и мне ничего не давали, следовательно, находилась я в крайней бедности. К вечеру набрела я на некоторую деревню, где принуждена была променять шелковое платье на крестьянскую одежду, и таким образом обмундировалась я терпением и пустилась в путь. По календарным знакам прибыла я в Москву в день древнего языческого бога Меркурия; Меркурий же был бог плутовства; итак, как будто бы его помощью определилась я в поварихи к секретарю. Иной веселый человек промолвит, что попался-де огонь к сену.

Секретарь был человек набожный; он никогда не вставал и не ложился спать, не помоляся богу, не пропускал ни одного воскресения и бывал всегда у обедни. Всякое утро стоял он по два часа на молитве, а жена его в то время в передней горнице упрожнялася во взятках и принимала всячиною. В сие время узнала я, что и все служители секретарские пользуются взятками, как и их господин. В одну неделю получила я платков с восемь, выключая кренделей и яблоков, которыми мы всякий день довольствовались.

Сперва секретарская жена меня полюбила, по причине той, что «рыбак рыбака далеко в плесе видит». Она была женщина податливая и чаще изменяла мужу, нежели старалась наблюдать к нему верность, чего, правду сказать, не пристально он и требовал для того, что прибыток наблюдал больше, нежели свою честь. Сверх сего похвального дарования супруга его придерживалась различных вин, и была она только тогда трезвою, когда вставала поутру с постели.

Жил у секретаря в доме безграмотный канцелярист, который переписывал с черного набело. Весьма мне было удивительно, что он, не умея грамоте, умел в меня влюбиться, а я прежде думала, что любовь никогда не заходит в подьяческие сердца. Чуден он был в должности канцеляриста, но в должности любовника показался мне еще чуднее. Однако попечением и трудами его имела я на себе платьице уже почище, и так приезжающие к госпоже секретарше вздыхатели начали поглядывать на меня поумильнее, нежели на хозяйку, что ей очень не понравилось; таким образом, отказала она мне от своей службы.

Вышедши из этого дома, не тужила я много; ибо не с кем было расставаться, следовательно, ничего я и не лишилась. На другой день пожаловал ко мне сводчик, и сыскал он мне изрядное место, а для него это было прибыльно для того, что каково место, такова ему и плата за отыскание оного. Когда вошла я со сводчиком в горницу, то увидела человека совершенных уже лет, имевшего долгие вьющиеся усы и орлиный нос. Он был отставной полковник. Усадив меня, он начал со мною разговаривать.

— Я, сударыня, человек вдовый, и уже тому будет дней с восемь, как умерла моя жена, мне же лет уже довольно, и доживаю я седьмой десяток, так присматривать за домом великая для меня тягость. Мне непременно потребна женщина таких лет, как вы, чтоб везде могла присмотреть. Что же касается до платы, то отнюдь рядиться я не намерен, а смотря по услугам, так и я благодарить буду, мне ведь не веки вечные жить, а как умру, то сделаю надзирательницу мою наследницей, коли придет она мне по сердцу.

Я не так была глупа, чтобы отговариваться от такого предложения. Так в один час приняла я власть в доме и все его имение к себе на руки, а часа два спустя получила команду и над хозяином, ибо он не умедлил открыться мне, что чрезвычайно в меня влюбился и что если я его оставлю, то он не доживет века, скончается.

Дни наши текли в великом удовольствии со стороны моего любовника; правду выговорить, и я была не недовольна; богатство меня веселило, по пословице: «Золото хотя не говорит, однако добра много творит». Их дому мне никуда не позволялось выйти. Это мне казалось несколько немило по причине той, что женщине таких лет, в которых я была тогда, не столько потребна пища, сколько надобно гуляние. Только во время праздников отпускал он меня в церковь. Собралась я к обедне и нарядилась столько великолепно, сколько мне заблагорассудилось. Стала в церкви, где обыкновенно становятся барышни, и чтоб не уронить мне к себе людского почтения, смотрела на всех гордо и не говорила ни с кем ни слова.

Недалеко стоял какой-то молодчик; собою был он очень хорош и одет недурно. Он во всю обедню не спускал с меня глаз и в благопристойное время делал мне иногда такие знаки, которые известны только любовникам. Оное приметил мой старик и стал звать меня весьма учтиво, чтобы я пошла домой. Вид лица его поминутно переменялся, иногда казался он бледен так, как будто готовился к сражению, иногда бросало его в жар, и делался он краснее кармазину, иногда лицо его покрывалось холодным потом, и, словом, был он в таком беспорядке, как будто бы человек сумасшедший. Руки его столь сильно тряслись, что и я находилась от того в движении. И так в таком неописуемом беспорядке пришли мы домой. Как скоро вошли в гостиницу, то подполковник говорит мне следующее:

— Нет, сударыня, мало я знаю разбирать женскую красоту и прелести; поистине сказать, вы русская Елена. Все молокососы собираются быть Парисами и продают глаза свои на вас. Избавь меня судьба, чтоб участь несчастного Менелая не воспоследовала со мною.

При сем слове бросился он передо мною на колени и облился слезами. Таким образом, принуждена я была вступить в должность страстной любовницы, подняла его с колен и в знак своего уверения поцеловала в губы, тогда безумный мой Адонис несколько угомонился.

Спустя несколько дней пришел человек в наш дом и просил подполковника, чтобы он взял его к себе на службу. Вынув пашпорт, он хотел казать, что ни один честный человек столько аттестатов не имеет, сколько он. Взяла я у него посмотреть аттестаты и, перебирая оные, нашла между ними письмо, вынула я его осторожно и положила в карман. Оно было от обожателя красоты моей Ахаля, что увидел меня в церкви.

Я не знаю, можно ли кому-нибудь похвалиться, чтобы он во всякое время твердо наблюдал добродетель и, угождая ее строгости, отказался от лучшего естественного удовольствия. Я держалась такого мнения, что все на свете непостоянно; когда солнце имеет затмение, небо беспрерывно покрывается облаками, время в один год переменивается четыре раза, море имеет прилив и отлив, философы переменяют свои системы; то как уже женщине, которая рождена к переменам, можно любить одного до кончины ее века. Я была не стоической секты и совсем не держалась их системы.

Жизнь наша основана на заботах; таким образом предприняла и я суетиться, и чем прекраснее казался мне Ахаль, тем больше чувствовала я охоту изменить седому моему Купидону, как в пословице говорится: «Лакома овца к соли, коза к воле, а ветреная женщина к новой любви». О благодарности же подполковнику я тогда и не помышляла по причине той, что редкая женщина такой добродетели. А я была из числа тех красавиц, которые думают о себе, что они никому не обязаны на свете и раздают сами благодеяния свои великодушно. С сего времени к свиданию моему с Ахалем пошли различные выдумки, и можно сказать, что выдумка выдумку побивала. Мы определили, чтобы преобразиться на время Ахалю в женщину и сказаться моей сестрой, тем со мною и познакомиться, чтоб без подозрения имели мы всегда свидание.

Признаюсь, я никогда столько не радовалась, как в это время, что могла столь удачливо обмануть моего неусыпного надзирателя; но и мальчишка так был искусен представлять девку, что ежели бы я не знала, то конечно бы обмануться могла. Приятность за приятность, поцелуй за поцелуем следовали, сестра моя прижимала меня к сердцу и целовала весьма часто в груди, а я ей отвечала такою же благодарностию, словом, всех наших поцелуев никакой бы исправный арифметик исчислить не смог без ошибки. Таким образом бывали мы друг у друга каждый день неотменно, и все текло у нас в хорошем порядке. Старик был мною доволен, что я его искусно обманывала, а я благодарила его за то, что он позволяет проводить себя за нос.

Я знала, верность любовная в нынешнем веке такой гость, какой пришедши говорит: «здравствуй», — и в то же время вертится на языке у него: «прощай». Любовник бывает верен до тех пор, когда не видит еще никакой благосклонности от любимой им особы. Тогда он вздыхает, ахает, стоя перед ней на коленях, притворно плачет и клянется верностью такою, какая царствует на одних только театрах. Но когда же получит он от нее все, тогда по слабости памяти человеческой в одну минуту позабудет все клятвы и растеряет их из своего понятия.

Однажды предложил мне мой Ахаль, что за пребывание мое у подполковника должна я получить от него хорошую плату, а как он на нее не согласится, то советовал мне он обобрать у него все то, что находится под моим смотрением. И перетаскали мы понемногу пожитки старого моего любовника, и мы охотились больше у него переносить жемчуга и деньги, ибо сии вещи других угомоннее. Наконец утаскано было довольно, и мы условились что Ахаль отправится в дорогу и будет ожидать меня у некоторой заставы. Ночью, когда мой старый любовник спал, выбежала я во двор, на котором дожидались меня лошади, села в коляску и полетела за моим возлюбленным, однако он меня обманул и уехал не знаю куда.

Спрашивала я на заставе, но отвечали мне, что описанию моему подобный никто не проезжал и они не видели. В сем случае растолковала я, что он имел больше нужды в пожитках моего подполковника, ежели во мне, и прельщался не красотою моею, но червонцами и жемчугом. Таким образом, поплакав немножко, принуждена я была возвращаться, но только не знала куда. Сомнения, страх и отчаяние терзали меня неотступно, и я не знала, что мне тогда должно было предпринять. Непомерная любовь ко мне подполковничья уверяла меня, что он, конечно, простит мне мою погрешность, но стыд признать себя неверною, глупою и обманутою запрещали мне совсем к нему показаться, и я бы согласилась тогда претерпевать всякую бедность, нежели признаться в том, что я обманута.

Однако для успокоения моего старика презрела я досаду и пошла к нему с повинной, надеясь при том на свое искусство, что в случае его суровости могла бы я легко и обмануть его. Как только вошла я во двор, так управитель наградил меня такою исправною пощечиной, что посыпались из глаз моих искры. А в это время милый мой подполковник переселился с сего света, и тотчас взяли меня под караул и заключили в крепкую темницу. Бросили меня в каменный погреб, не дав мне ничего, на чем я могла бы отдохнуть во время ночи. Пища моя состояла из хлеба и воды, и так я должна была держать весьма великий пост, о котором прежде мне никогда и в голову не приходило. И начала я молить бога, а то и позабыла, что небо не обязано благословлять наши беззакония. Воздержанная сия жизнь выбила у меня из головы все любовные мысли, и думала я тогда ни об украшении телесном, ни о прельщении любовников, а всякий день роняла столько слез, сколько доставало их в моих глазах, и кручинилась весьма несказанно.

В некоторое ночное время, когда я лежала на полу, положа голову на камень, отворилась дверь у моей темницы и вошел ко мне караульный офицер…»

Как вы понимаете, пленница вскоре вышла из темницы. Мы оставим в стороне ее дальнейшие приключения.

Николай Иванович Новиков был истинным русским просветителем: писатель, журналист, организатор типографий, библиотек, школ, книжных магазинов в разных городах страны. Он издавал книги по всем отраслям знаний, сатирические журналы, среди которых был журнал под названием «Живописец». Новиков призывал своих читателей самим стать авторами этого журнала. «Ты делаешься автором, — писал он. — Ты принимаешь название живописца; но не того, который пишет кистью, а живописца, пером изображающего наисокровеннейшие в сердцах человеческих пороки».

Вот появилась в журнале сатирическая статья о том, как несносны науки.

«Здесь вовсе свету подражать не знают, а все то испортили училища да ученые люди: куда не посмотришь, везде ученый человек лишь сумасбродит и чепуху гонит. Висят пороки, которые и перевесить за множеством трудно, и множество других беспорядков, и не могу без величайшего сожаления взирать на все их суетные убранства и мнимые их чести, почитаемые мною главнейшими источниками, из коих сердца их напояются ненавистью к наукам, любовью ко праздности, омерзением к добродетели, желанием к мерзостию исполненным делам. Сии единые чудовища, обезображивающие совершенства человеческие, затмевают изящество разума и души, на блаженнейший конец устремленною, мерзят.

Я уже не дивлюсь старикам, потому что они всегда под старость с ума сходят; но только то мне досадно, что и беднорожденные от них дети в цветущей своей юности слепотствуют во тьме невежества, последуют против воли своей их дураческим наставлениям.

На что учиться речениям иностранным; язык нам дан для прославления величия божия, так и на природном нашем можем мы его прославляти; но учатся оным для того, чтобы читать их книги, исполненные расколами противу закону; они прельщают, читают их с жадностью, не ведая, что сей мед во устах ваших преобращается в полынь во утробах ваших».

Досталось на орехи ученым женщинам от светских щеголих.

«Одна щеголиха говорит:

— Как глупы те люди, которые в науках самые прекрасные лета погубляют. Ужасть как смешны ученые мужчины; а наши сестры ученые – о! они-то совершенные дуры. Беспримерно, как они смешны! Не для географии одарила нас природа красотою лица; не для мафиматики дано нам острое и проницательное понятие; не для истории награждены мы пленяющим голосом; не для фисики вложены в нас нежные сердца; для чего же одарены мы сими преимуществами? – чтобы были обожаемы. В слове «уметь нравиться» все наши заключаются науки.

Пусть ученая женщина покажется в ту беседу, в которой будут все наши щеголихи, украшающие собою женский пол: пусть она туда покажется: черт меня возьми! Ежели там с нею хоть одно слово промолвят. А ежели она говорить начнет, то все мужчины зевать станут. Счастлива будет она, ежели случится там несколько человек ей подобных: тогда по малой мере хотя не помрет со скуки. Ученая женщина! Ученая женщина! Фуй, как это неловко!

Напротив, ежели я приду в такое собрание, то вмиг окружат меня все мужчины. Станут наперебой хвалить меня: вот прекрасная, приятная и любезная женщина; вот чудесное произведение природы, вот совершенное ее сотворение: она мила как ангел! Не успею я осмотреться, как уже тысячу найду обожателей».

Высказал свое мнение о науке и некий волокита.

«Какая польза мне в науках? Науками ли приходят в любовь у прекрасного пола? Науками ли упорные побеждают сердца? Моя наука состоит в том, чтобы уметь одеваться со вкусом, чесать волосы по моде, говорить всякие трогающие безделки, вздыхать кстати, хохотать громко, сидеть разбросану, иметь пленяющую походку, быть совсем развязну; словом, дойти до того, чтобы называли шалуном те люди, которых мы дураками называем: когда можно до этого дойти, то это значит дойти до совершенства в моей науке.

Открытие любви должен я делать по новому обыкновению и никогда не допускать, чтобы в такие разговоры вмешивалось сердце. Это было бы дурачиться по-дедовски. По-моему, надо любить так, чтобы всегда отстать можно было. Вот моя наука! Она, без сомнения. Важнее всех наук; и я знаю ее в совершенстве. Пусть ученый человек со всей своей премудростью начнет при мне строить «дворики», то я его так проучу, что он ото всякой щеголихи тотчас на четырех ногах поскачет».

А вот деревенская девица, перешагнув порог светского общества зарассуждалася:

— «Мой папахен какой-то несносный человек. Ужесть, радость, как он неловок выделан: какой грубиян! Он и со мною хотел поступать так же, как с мужиками: но я ему показала, что я не такое животное, как его крестьяне. С матушкою моею он обходился по старине. Ласкательства его к ней были: брань, пощечины и палки; но она подлинно была его достойна: с этаким зверем жила сорок лет и не умела ретироваться в свет. Бывало, он сделает ей грубость палкою, а она опять в глаза ему лезет. Беспримерные люди! Таких горячих супругов и в романах не скоро набежишь. Ужель как славны! Суди по этому, в какой была я школе: было чему научиться.

На счастье, скоро выдали меня замуж: подвинулась в свет, розняла глаза и выкинула весь тот из головы вздор, который посадили мне мои родители: поправила опрокинутое мое понятие, научилась говорить, познакомилась с щеголями и с щеголихами и сделалась человеком».

А вот дворяне рассуждают о новых законах:

«Да что уж и говорить, житье-то наше дворянское ныне стало очень худенько. Сказывают, что дворянам дана вольность: да черт ли это слыхал, прости господи, какая вольность? Дали вольность, а ничего не можешь своею волею сделать; нельзя у соседа земли отнять; а в старину-то побольше было нам вольности. Бывало, отхватишь у соседа земли целое поле; так ходи же он да проси, так еще десять полей потеряет. Нынче и денег отдавать в проценты нельзя: больше шести рублей брать не велят, а бывало, так бирали на сто. Нет-ста, что ни говори, а старая воля лучше новой. Нынче только и воли, что можно выйти из службы да поехать за море; а не слыхать, что там делать? Хлеб-ат мы и русский едим, да таково ж живем.

Меня отрешили от дел за взятки; процентов больше не бери; так от чего же и разбогатеть: вить не всякому бог даст клад; а с мужиков ты хоть кожу сдери, так немного прибыли. Изволь умничать, что мужики бедны: экая беда! Неужто умно, чтоб мужики богатели, а мы бы, дворяне, скудели; да этого и господь не приказал: кому-нибудь одному богатому быть надобно, либо помещику, либо крестьянину: вить не всем старцам в игумнах быть И во святом писании сказано: работайте господеви со страхом и радуйтеся ему с трепетом. Да и на что они, крестьяне: его такое и дело, что работай без отдыха. Дай-ка им волю, так они и невесть что затеют.

Куда какой приказчик у меня был. Как, бывало, примется пороть людей, так пойдет крик такой и хлопанье, как будто за уголовье в застенке секут: таки, бывало, мы все животики надорвем со смеха.

А к тому же я никого до смерти не убивал: правда, согрешил перед богом и перед государем: многих пустил по миру; да это дело постороннее. И то, как перед богом не согрешить? Грешно украсть из кармана своего брата: это дело особое: у кого же и украсть, как ни у царя; благодаря бога дом у него полная чаша, хоть и украдешь, так не убудет. Да это и указами за воровство не почитается, а называется похищением казенного интереса».

А вот совет молодящейся старухе.

«О ты, которая, будучи пятидесяти лет, стараешься казаться осмнадцатилетнею; ты, которая всякий день пять часов проводишь перед зеркалом, в котором учишься косить разнообразно глаза свои, делать ужимки, бросать взоры нежные, страстные, застенчивые, горделивые, печальные и отчаянные. Так, которая через смешение разных красок, порошков и умываньев представляешь глазам нашим не естественное лицо свое, но маску распещренную. Не пора ли тебе, сударыня, образумиться и не делать из себя, с позволения сказать, смешной дуры. Леты прелестей твоих протекли и оставили в доказательство того на лице твоем морщины. Оставь неприличное тебе жеманство, храни, по крайней мере, хотя в старости твоей благопристойность. Поступя таким образом, не будешь ты не смешна, ни презрительна».

А вот совет юной неразумной девушке.

«Шестнадцатилетней девушке очень хочется выйти замуж, ради того, что матушка ее часто журит и не дает воли, от чего часто у нее бывают разные припадки. Такой девице, желающей выйти замуж, надлежит принять до тридцати горьких капель, именуемых „брачные узы“. По принятии сих капель, конечно, не так скоро захочет она замуж, но пожелает остаться у своей матушки».

А вот весьма точное определение Ханжи.

« Ханжа грешит поминутно, но показывает себя праведником, идущим по пути, устланному тернием. Притворные молитвы, набожность и посты не мешают ему разорять и утеснять сколько возможно всех бедных. Ханжа грабит тысячами, а раздает полушками. Ханжа ходит всегда смиренно и не возводит никогда своих глаз на небо, затем, что не надеется обмануть там живущих: но смотря на землю, обманывает ее обитателей. Ха! Ха! Ха!»

А вот истинно мудрое поучение господам судьям.

«Старайся знать потребные для твоего звания науки, без них ты никогда не будешь уметь правильных делать заключений и догадок. Человеколюбие и бескорыстие должны первыми быть путеводителями твоего сердца. Берегись невежества глупых господчиков и дерзости, с которою они обо всем решительно, но неправильно судят; беги праздности, лености и самолюбия – они враги суть чести, добродетели и истинного человечества. Когда ты все сие истолчешь в порошок и пересыплешь им свое сердце и мозг, тогда будет судия отец, судия истинный сын отечества, а не судия палач».

А вот добрый совет простосердечному человеку.

«Простосерд недомогает болезнию, именуемою слепая доверенность. По причине этой болезни судит он о всех по себе, всем верит и думает, что люди не могут быть злыми затем, что добрыми сотворены. Сие мнение часто ему плачено было худо: но он и тогда говаривал, что сие делается по слабости человеческой, а не по злому намерению вредить ближним. От такой его опасной для него болезни прописан следующий рецепт: на всех людей смотреть в волшебный лорнет, показывающий сердца с ним говорящих людей. Сие от той болезни его, конечно, излечит: но при том должен он употреблять свое добросердечие, от чего и сделается честным здоровым человеком».

Много остроумного, мудрого и колкого было в журнале Новикова, он искренне был уверен, что «на долю одного лишь просвещения может выпасть славный удел хоть медленно, зато верно продвинуть все человечество в век справедливости». (О. Форш) К нему же судьба и Екатерина Великая справедливы не были. За свои некоторые вольнодумные сатиры по поводу крепостничества Николай Иванович — сеятель просвещения русского был заключен в Шлиссельбургскую крепость.

Денис Иванович Фонвизин тоже обладал недюжинным сатирическим даром В его пьесе «Недоросль» Митрофанушка нежится в недорослях уже шестнадцатый годок.

Вот спрашивает учитель ученика:

— Дверь, например, какое имя: существительное или прилагательное?

— Прилагательна, — отвечает Митрофанушка.

— Почему же?

— Потому что она приложена к своему месту. Вон у чулана неделя дверь стоит еще не навешана: так та покамест существительна.

Стародум, шестидесятилетний дядюшка, возмущен до крайности:

— У тебя слово дурак тоже должно быть прилагательное, потому что оно прилагается к глупому человеку. Чтоб в достойных людях не было недостатку, должно прилагаться ныне особливое старание о воспитании оных. Мы видим все несчастные следствия дурного воспитания. Ну, что для отечества может выйти из Митрофанушки, за которого невежды родители платят еще и такие деньги невеждам-учителям? Сколько дворян-отцов, которые нравственное воспитание сынка своего поручают своему рабу крепостному! Лет через пятнадцать и выходит вместо одного раба двое, старый дядька да молодой барин.

Более того, я желал бы, чтобы при всех науках не забывалась главная цель всех знаний человеческих – благонравие. Ибо наука в развращенном человеке есть лютое оружие делать зло. Просвещение возвышает одну только благодетельную душу. Я хотел бы, например, чтоб при воспитании сына знатного господина наставник его всякий день разогнул ему Историю и указал ему в ней те места: в одном, как великие люди способствовали благу своего отечества; в другом, как вельможа недостойный, употребивший во зло свою доверенность и силу, с высоты пышной своей знатности низвергся в бездну презрения и поношения.

Стародум – дядюшка Софьи, честным трудом разбогатевший, увидел ее в семье Простаковых, насильно выдаваемой замуж за Митрофанушку и говорит:

— Мне на свете шестьдесят лет. Случалось быть часто раздраженным, иногда быть собой недовольным. Ничто так не терзало мое сердце, как невинность в сетях коварства. Никогда я не бывал так собой доволен, как если случалось из рук вырвать добычу от порока.

И вырвал. Вышла Софья за Милона, сначала хорошо жили, а он возьми и загуляй. Софья в расстройство впала, а Стародум учит ее уму-разуму:

— Верь мне, Софьюшка, твоя голова не в лучшем состоянии. Ты сокрушаешься день и ночь, занимаешься отмщением. Остерегись, друг мой! Ты неблагоразумно поступаешь. Добродетель жены не в том состоит, чтоб быть на страже у мужа своего. Он ищет забавы в объятиях любовницы, но по прошествию первого безумия будет он искать в жене своей прежнего друга. Паче всего не усугубляй одного зла другим. Огонь, которого не раздувают, сам скоро погаснет: вот подобие страстей. Сражаясь упорно с ними, пуще их раздражаешь; не примечай их, они сами укротятся».

Мудрый был старик Стародум, что и говорить. Всякую мудрость знал: и высокую и житейскую.

Кроме комедий Фонвизин писал сатирические стихи и эпиграммы. По всему Петербургу из уст в уста передавались его крылатые выражения. Например, его ответ на вопрос: какая разница между человеком и скотом, облетел всю Россию.

— Огромная! – ответил сатирик. – Ведь скотина никогда человеком стать не может, а человек, особенно богатый и знатный, весьма часто скотиной становится.

А вот воспоминания Фонвизина о поездке во Францию.

«Шедши в Леоне по самой знатной и большой улице, увидел я среди бела дня зажженные факелы и много людей среди улицы. Будучи близорук, счел это, конечно, какое-нибудь знатное погребение; но, подошед из любопытства ближе, увидел, что я сильно обманулся: господа французы изволили убить себе свинью – и нашли место опалить ее на самой середине улицы! Смрад, нечистота и толпа праздных людей, смотрящих на сию операцию, принудили меня взять другую дорогу.

Париж следует по справедливости назвать сокращением целого мира. Сие титло заслуживает он по своему пространству и по бесконечному множеству чужестранных, стекающихся в него со всех концов земли. Жители парижские почитают свой город столицею света, а свет – своею провинцией.

Мыслят здесь мало да и некогда, потому что говорят много и очень скоро. Обыкновенно отворяют рот, не зная еще, что сказать; а как затворить рот, не сказав ничего, было бы стыдно, то и говорят слова, которые машинально на язык попадаются, не заботясь много, есть ли в них какой-нибудь смысл. Притом каждый имеет в запасе множество выученных наизусть фраз, правду сказать, весьма общих и ничего не значащих, которыми, однако ж, отделывается при всяком случае. Сии фразы состоят обыкновенно из комплементов, часто весьма натянутых и всегда излишних для слушателя, который пустоты слушать не хочет.

Через слово «разум» по большей части, принимают они одно качество, а именно остроту его, не требуя отнюдь, чтоб она управляема была здравым смыслом. Сию остроту имеет здесь всякий без выключения, следовательно, всякий без затруднения умным здесь признается. Слушаться рассудка и во всем прибегать к его суду – скучно; а французы скуки терпеть не могут.

Вот природный характер нации; но надлежит присовокупить к нему и развращение нравов, дошедшее до крайности, чтоб сделать истинное заключение о людях коих вся Европа своим образцом почитает, когда как все рассказы о здешнем совершенстве сущая ложь. Справедливость, конечно, требует исключить некоторых честных людей, прямо умных и почтения достойных; но они столь же редки, как и в других землях.

Приметил я вообще, что француз всегда молод, а из молодости переваливает вдруг в дряхлую старость: следовательно, в совершенном возрасте никогда не бывает.

Чего не делают только французы, чтобы избежать скуки, то есть чтоб ничего не делать. И действительно, всякий день здесь праздник. Видя с утра до ночи бесчисленное множество людей в беспрерывной праздности, удивляться надобно, когда здесь что делается. Не упоминая о садах, всякий день пять театров наполнены. Все столько любят забавы, сколько труды ненавидят; а особливо черной работы народ терпеть не может. Зато нечистота в городе такая, какую людям, не вовсе оскотинившимся, переносить весьма трудно. Почти нигде нельзя отворить окошко летом от зараженного воздуха.

Чтобы иметь все под руками и ни за чем далеко не ходить, под всяким домом поделаны лавки. В одной блистают золото и наряды, а подле нее, в другой, вывешена битая скотина с текущей кровью. Есть улицы, где в сделанных по бокам стоках течет кровь, потому что не отведено для бойни особливого места. Такую же мерзость я нашел и в прочих французских городах. Париж же пред прочими имеет то преимущество, что наружность его несказанно величественнее, а внутренность сквернее.

Сколько надобно стараний, исканий, низостей, чтоб впущену быть в знатный дом, где, однако ж, ни словом гостя не удостаивают.

По точном рассмотрении вижу я только две вещи, кои привлекают сюда иностранцев в таком множестве: спектакли и – с позволения сказать – девки. Бесчинство дошло до такой степени, что знатнейшие люди не стыдятся сидеть с девками в ложах публично. Сии твари осыпаны бриллиантами. Для них великолепные дома, столы, экипажи – словом, они одни наслаждаются всеми благами мира сего. Если две сии приманки отнять сегодня, то завтра две трети чужестранцев разъедутся из Парижа.

Попы, имея в руках своих воспитание, вселяют в людей, с одной стороны, рабскую привязанность к химерам, а с другой – сильное отвращение к здравому рассудку.

Франция вся на откупу. Невозможно выехать за несколько шагов от Парижа, чтоб не быть остановлену таможнею. Почти за все ввозимое в город платится столько пошлины, сколько сама вещь стоит.

Если что во Франции нашел я что в цветущем состоянии, то, конечно, их фабрики и мануфактуры. Нет в свете нации, которая имела б такой изобретательный ум, как французы в художествах и ремеслах до вкуса касающихся. Я смотрел на их уборы и наряды, как на прекрасные картины.

Так что в нашем отечестве, как ни плохо иногда в нем бывает, можно, однако, быть столь же счастливу, сколько во всякой другой земле, если совесть спокойна и разум правит воображением, а не воображение разумом».

Словами своего героя мудрого Стародуба Фонвизин утверждает, что «свобода писать, какою пользуются ныне россияне, поставляет человека с дарованием стражем общего блага. В том государстве, где писатели наслаждаются дарованною им свободою, имеют они долг возвысить громкий глас свой против злоупотреблений и предрассудков, вредящих отечеству, так что человек с дарованием может в своей комнате, с пером в руках, быть полезным советодателем государю, а иногда и спасителем сограждан своих и отечества».

Советодателем государю, конечно, хорошо быть, да вот свободы от своих советов можно и лишиться, как лишился ее Александр Николаевич Радищев. Книгу его «Путешествие из Петербурга в Москву» конфисковали, а писателя сослали в Сибирь. Пушкин был восхищен подвигом Радищева. Он говорил о нем: «Человек без всякой власти, без всякой опоры дерзает вооружиться против самодержавия, против Екатерины».

А Радищев смел говорить о государе: «Неправосудие государя дает народу, его судии, над ним право, какое ему дает закон над преступником. Государь есть первый гражданин народного общества».

«В разговоре с Фонвизиным Радищев сказал с особой серьезностью:

— Свободы ожидать у нас можно никак не от престола. Кто бы там ни сидел – мало различия. Свободы ожидать должно от самой тяжести порабощения.

Денис Иванович Фонвизин перебил его:

— Хватит философствовать. Жизнь дает нам немало жестоких причин для волнения, чтобы мы еще сами себя добивали. Я, как ученик Эпикура, блюдя равенство чувств, намерен в памяти вызывать одни легкие, скоморошные впечатления. А посему, милый друг, перейдем на фривольный жанр. На днях я отменно веселился у одного своего друга из французского посольства. Вообрази, какие-то шалуны его затащили на полог в общую баню. Он тотчас обмер и, когда в перепуге друзей был ими окачен холодной водой, сообщил, придя в сознание, что обморок его был не от жаркого пара, а от ужасов им лицезренных нагих персон обоего пола.

Радищев же пропустил мимо ушей анекдот Фонвизина и снова за свое:

— «Обезвредить законами злую волю, не дать ей заедать чужой век, всех сравнять перед судом, свободной всем владеть землей – вот выход».

Фонвизин уже не слушал его.

Бессилие помочь безмерности народного бедствия доводила Радищева до душевных болей. Он ехал в свое имение, нечувственный к прелестям столь любимых им просторов ковыльных степей. Равнодушно смотрел, как сквозь желтизну прошлогоднего жнивья обступают дорогу веселые новые зеленя. Он только горько противопоставлял бессмертное равнодушие природы неизбывному горю людей.

Спросил кучера:

— А страшно было, Семен, при Пугачеве?

Кучер оглянулся, и хоть никого вокруг не было, понизил голос:

— Как знаем мы сызмальства твою добрую душу Лександр Николаевич, тебе целиком можно правду сказать. А правда – она вот: никакого страху нам не было вовсе. Вот батюшку твоего искали, чтобы повесить. У них такой был закон: всех помещиков вырезать, освободить от них нас, крестьян. И землицу всю миру… Но как мы стали доказывать, что не обижены, а премного довольны своим барином, а что матушка ваша всю деревню лучше лекаря лечит и всякому мать сердобольная, то сказала нам ихняя власть: ну и черт с вами, коли вы дураки Интересоваться повесить наших господ больше не стали. А мы, неровен час, опять спьяну они хватятся да вздернут, прятали родителей ваших и братцев малых. Им мордочки сажей помазали, чтобы сходственно было с деревенскими ребятишками. Ну, слава богу, пронесло… все твои, барин, живы.

Радищев молчал, слезы душили его: «Чем отблагодарить их великодушную, их простосердечную доброту?»

О, если б собрать в одну книгу всю злую муку угнетенных, все злодейства тиранов! Если б эту книгу взять в руку, как диск, и метнуть… и попасть!

Пусть же явится на свет она, моя пагубная книга!

Мужественный писатель должен встать против губительства и всесилия. Он – как огромный пылающий факел, он сможет раздуть пламя в сердцах. Это его долг, долг патриота, гражданина, человека – ударить в набат. И я ударю!» (О. Форш)

Вышла у Радищева книга возмутительная и предерзкая, освещающая неравенство положений среди людей. И написал он в ней: «Я взглянул окрест себя – душа моя страданиями человеческими уязвлена стала. На что право, когда действует сила? Может ли она существовать, когда решение запечатляется кровию народа? Когда возникают между ими вражды, когда ненависть или корысть устремляет их друг на друга, судия их есть меч. Кто пал мертв или безоружен, тот и виновен. Взгляни на человека: он наг, алчен, жаждущ. Все, что взять может на удовлетворение своих нужд, все присвояет. Если бы что тому воспрепятствовать захотело, он препятствие удалит, разрушит и приобретет желаемое.

Я взглянул окрест себя. Плетьми или кошками секли крестьян помещики. По щекам били или за волосы таскали баб и девок, из которых многих изувечили. Ходили по деревне играть и бесчинствовать с девками и бабами, и никакая не избегала их насилия. Зверский обычай порабощать себе подобного человека, возродившийся в знойных полосах Ассирии, обычай, диким народам привычный, обычай, знаменующий сердце окаменелое и души отсутствие совершенное, простерся на лице земли быстротечно, широко и далеко. И мы, сыны славы, ко стыду нашему, ко стыду прошедших веков, ко стыду сего разумного времяточия сохранили его нерушимо до сего дня.

Я взглянул вокруг себя и узнал я, что рекрутский набор был причиною рыдания и слез многих толпящихся. Вот старуха лет пятидесяти, держа за голову двадцатилетнего парня вопила:

— Любезное мое дитятко, на кого ты меня покидаешь? Кому ты поручаешь дом родительский? Поля наши порастут травою, мохом – наша хижина. Я, бедная престарелая мать твоя, скитаться должна по миру. Кто согреет мою дряхлость от холода, кто укроет ее от зноя? Кто напоит меня и накормит? Да все-то не столь сердцу тягостно; кто закроет мои очи при издыхании? Кто примет мое родительское благословение? Кто тело предаст обшей нашей матери, сырой земле? Кто придет вспомнить меня над могилою? Не канет на нее твоя горючая слеза; не будет мне отрады той.

Подле старухи стояла девка. Она тоже вопила:

— Прости, мой друг сердечный, прости, мое красное солнышко. Мне, твоей невесте нареченной, не будет больше утехи. Не позавидуют мне подруги мои. Не взойдет надо мною солнце для радости. Горевать ты меня покидаешь ни вдовою, ни мужнею женою.

Парень ей говорит:

— Перестань плакать, перестань рвать мое сердце. Зовет нас государь на службу. На меня пал жребий. Воля божия. Кому не умирать, тот жив будет. Авось-либо дослужусь до чина. Не крушися, моя родимая.

Жестокосердный помещик! Если здесь нет на тебя суда, — то перед судиею, не ведающим лицемерия, давшим некогда тебе путеводителя благого – совесть — но коего развратный твой рассудок давно изгнал из твоего жилища, из сердца твоего отвечать будешь. Не ласкайся безвозмездием. Неусыпный сих деяний твоих страж уловит тебя наедине, и ты почувствуешь его кары. О! если бы человек, входя почасту во внутренность свою, исповедал бы неукротимому судии своему, — совести – свои деяния. Претвореный в столп неподвижным громоподобным ее гласом, не пускался бы он на злодеяния, редки бы тогда стали губительства, опустошения и прочая и прочая…».

«Радищев был взят под стражу, у него отобрали орден, словно уголовника сковали в железы. Он решил принести покаяние, иначе его все равно добьются пытками. И про детей надо подумать. Дело жизни сделано. Книга есть. Сколько бы ее сейчас ни преследовали, ни уничтожали, кое-какие экземпляры уцелеют. Потомство узнает. Оно будет ценителем. Радищев это предвидел, когда написал: „Потомство отомстит за меня“».

И он покаялся. Он обвинил себя в смешном тщеславном желании «прослыть писателем». Это желание, доведенное до безумия, якобы породило дерзость книги. И смертную казнь заменили ссылкой в Сибирь. Радищев ехал в далекое холодное изгнание. Продолжал жить». (О. Форш)

Николай Иванович Карамзин, оставивший потомком огромный научный труд «Историю государства Российского», набросал и небольшую романтическую фантасмагорию под названием «Остров Борнгольм».

«Я странствовал в чужих землях, далеко-далеко от моего отечества, видел много чудесного, слышал много удивительного. Англия была крайним пределом моего путешествия. Вот вышел я на берег Темзы, гулял с покойным сердцем по ее зеленым лугам, утомившись, лег на траву под столетним вязом, близ морского берега, и смотрел на влажное пространство, на пенистые валы, которые в бесчисленных рядах из мрачной отдаленности неслися к острову с глухим ревом. Сей унылый шум и вид необозримых вод начинали склонять меня к той дремоте, к тому сладостному бездействию души, в котором все идеи и все чувствования останавливаются и цепенеют, подобно вдруг замершим ключевым струям, и которые есть самый разительный образ смерти.

Пригрезилось мне, словно ступил я на остров Борнгольм, подошел к воротам разрушенного замка, потом ворота хлопнули за мной, мост загремел и поднялся. Через обширный двор, заросший кустарником, крапивою и полынью, подошел я к огромному замку, в одном окне которого светился огонь. В первой зале, окруженной внутри готической колоннадою, висела лампада и едва, едва изливала бледный свет на ряды позлащенных столбов, которые от древности начинали разрушаться.

Все сие сделало в сердце моем страшное впечатление, смешанное отчасти с ужасом, отчасти с тайным неизъяснимым удовольствием или, лучше сказать, с приятным ожиданием чего-то чрезвычайного.

В углу залы сидел почтенный седовласый старец. Он поднял голову, взглянул на меня с какою-то печальной ласкою, подал мне свою слабую руку и сказал тихим приятным голосом:

— Хотя вечная горесть обитает в стенах здешнего замка, но странник, требующий гостеприимства, всегда найдет в нем мирное пристанище.

Он обнял и посадил меня и, стараясь развеселить мрачный вид свой, уподобился хотя ясному, но холодному осеннему дню, который напоминает более горестную зиму, нежели радостное лето. Ему хотелось быть приветливым, хотелось улыбкою вселить в меня доверенность и приятные чувства дружелюбия; но знаки сердечной печали, углубившиеся на лице его, не могли исчезнуть в одну минуту.

Узнав, что я россиянин, старец сказал:

— Мы происходим от одного народа с вашим. Древние жители этого острова были славяне. Но вы прежде нас озарились светом христианства. Уже великолепные храмы, одному богу посвященные, возносились в облаках в странах ваших; но мы во мраке идолопоклонства приносили кровавые жертвы бесчувственным истуканам.

Мне захотелось предложить множество вопросов сему старцу, но он, не дожидаясь их, поклонился и ушел. Тут новая мечта возмутила дух мой. Мне казалось, что страшный гром раздавался в замке; железные двери стучали, окна тряслися, пол колебался, и ужасное крылатое чудовище, которое описать не умею, с ревом и свистом летело прямо ко мне. Мысль о друидах возбудилась в душе моей – и мне казалось, что я приближаюсь к тому подземному святилищу, где таятся все таинства и все ужасы их богослужения.

Я вошел в святилище. Вдруг в углу на соломенной постели увидел молодую бледную женщину в черном платье. Она спала; русые волосы, с которыми переплелись желтые соломинки, закрыли высокую грудь ее, едва, едва дышащую; одна рука белая, но иссохшая, свисала на землю, а на другой покоилась голова спящей. Если бы живописец хотел изобразить томную, бесконечную, всегдашнюю скорбь, осыпанную маковыми цветами Морфея, — то сия женщина могла бы служить прекрасным образцом для кисти его.

Друзья мои! Кого не трогает вид несчастного? Но вид молодой женщины, страдающей в подземном святилище, — вид слабейшего и любезнейшего из всех существ, угнетенного судьбою, — мог бы влить чувство в самый камень. Я смотрел на нее с горестью и думал сам в себе: «Какая варварская рука лишила тебя дневного света? Неужели за какое-нибудь тяжкое преступление? Но миловидное лицо твое, тихое движение груди твоей, но собственное сердце мое уверяют меня в твоей невиновности».

В самую сию минуту она проснулась – увидела меня – изумилась – подняла голову – встала – приблизилась — потупила глаза в землю, как будто бы собиралась с мыслями, — снова устремила их на меня, хотела говорить и – не начинала. Наконец, после сильного внутреннего движения, которое будто бы электрическим ударом потрясло грудь ее, сказала твердым голосом:

— Кто бы ты ни был, каким бы случаем не зашел сюда – чужестранец! не в твоих силах переменить мою долю. Я лобызаю руку, которая меня наказывает. Надеюсь, что жизнь моя скоро кончится. Оставь меня, незнакомец! Ради бога, оставь меня!.. Если он сам послал тебя – тот, которого страшное проклятие гремит всегда в моем слухе, — скажи ему, что я страдаю, страдаю день и ночь; что сердце мое высохло от горести; что слезы уже не облегчают тоски моей. Скажи, что я без ропота, без жалоб переношу заключение; что я умру его нежною, несчастною…

Вышедши из подземного святилища, думал я: «Боже мой! Боже мой! как горестно быть исключенным из общества живых, вольных, радостных тварей, которыми везде населены необозримые пространства натуры! Но — бедная, заключенная в темнице, не имеет сего утешения; роса утренняя не окропляет ее томного сердца; ветерок не освежает истлевшей груди; лучи солнечные не озаряют помраченных глаз ее; тихие бальзамические излияния луны не питают души ее кроткими сновидениями и приятными мечтами. Творец! Почто даровал ты людям губительную власть делать несчастными друг друга и самих себя?»

Я вышел к старику. Он взглянул на меня с некоторой суровостью и спросил твердым голосом:

— Ты видел ее?

— Видел, — отвечал я. – Видел, не узнав, кто она и за что страдает в темнице.

— Узнаешь, и сердце твое обольется кровью. Тогда спросишь у самого себя: за что небо излило всю чашу гнева своего на сего слабого, седого старца, старца, который любил добродетель, который чтил святые законы ее? История же эта останется до другого времени, ибо тайна это, тайна страшная.

Вздохи теснили грудь мою – наконец я взглянул на небо – и ветер свеял в море мою слезу… Я проснулся…»

Эта новелла мало кому известна, а вот история про бедную Лизу знакома почти всем. Имя несчастной девушки стало нарицательным.

История сия случилась в Москве, и рассказывает ее некий молодой человек:

«Может быть, никто не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком, без плана, без цели – куда глаза глядят – по лугам и рощам, по холмам и равнинам. Всякое лето нахожу я новые приятные места или старых новые красоты.

Но всего приятнее для меня то место, на котором возвышаются мрачные, готические башни Симонова монастыря. Стоя на сей горе видишь почти всю Москву, сию ужасную громаду домов и церквей, которая простирается глазам в образе амфитеатра: величественная картина, особливо когда светит на нее солнце, когда вечерние лучи его пылают на бесчисленных златых куполах, на бесчисленных крестах, к небу вознесшихся!

Часто прихожу я на сие место и почти всегда встречаю там весну; туда же прихожу и в мрачные дни осени горевать вместе с природою. Страшно воют ветры в стенах опустевшего монастыря, между гробов, заросших высокою травою и в темных переходах келий. Там, опершись на развалины гробовых камней, внимаю глухому стону времен, бездною минувшего поглощенных, — стону, от которого сердце мое содрогается и трепещет.

Иногда вхожу в кельи и представляю себе тех, которые в них жили, — печальные картины! Здесь вижу седого старца, преклонившего колени перед распятием и молящегося о скором разрешении земных оков своих: ибо все удовольствия исчезли для него из жизни, все чувства его умерли, кроме чувства болезни и слабости. Там юный монах – с бледным лицом, с томным взором – смотрит в поле сквозь решетку окна, видит веселых птичек, свободно перхающих в море воздуха, — видит и проливает горькие слезы из глаз своих. Он томится, вянет, сохнет, и унылый звон колокола возвещает мне безвременную смерть его.

Но всего чаще привлекает меня к стенам Симонова монастыря воспоминание о плачевной судьбе Лизы, бедной Лизы. Ах! я люблю те предметы, которые трогают мое сердце и заставляют проливать слезы нежной скорби!

По смерти отца Лизы они с матерью обеднели. К тому же несчастная вдова, почти беспрестанно проливая слезы о смерти мужа своего – ибо и крестьянки любить умеют! – день ото дня становилась слабее и совсем не могла работать. Одна Лиза, которая осталась после отца семнадцати лет, — одна Лиза, не щадя своей нежной молодости, редкой красоты своей, трудилась день и ночь – ткала холсты, вязала чулки, весною рвала цветы, а летом брала ягоды и продавала их в Москве. Чувствительная, добрая старушка, видя неутомимость дочери, часто прижимала ее к слабеющему сердцу, называла божескою милостью, кормилицею, отрадою старости своей и молила бога, чтобы он наградил дочь за то, что она делает для матери.

— Бог дал мне руки, чтобы работать, — говорила Лиза, — ты кормила меня своей грудью и ходила за мною, когда я была ребенком; теперь пришла моя очередь ходить за тобою. Перестань только крушиться, перестань плакать; слезы наши не оживят батюшки.

Но часто нежная Лиза не могла удержать собственных слез своих – ах! она помнила, что у нее был отец и что его не стало; но для успокоения матери старалась таить печаль сердца своего и казаться покойною и веселою.

— На том свете, любезная Лиза, — отвечала горестная старушка, — на том свете перестану я плакать. Там, сказывают, будут все веселы; я, верно, весела буду, когда увижу отца твоего. Только теперь не хочу умирать — что с тобой без меня будет? На кого тебя покинуть? Может быть, скоро сыщется добрый человек! Тогда благослови вас, милых детей моих, перекрещусь и спокойно лягу в сырую землю.

Вот луга покрылись цветами, и Лиза пришла в Москву с ландышами. Молодой, хорошо одетый человек, приятного вида, встретился ей на улице. Она показала ему цветы и закраснелась.

— Что тебе надобно за цветы? – спросил он.

— Пять копеек.

— Это слишком дешево. Вот тебе рубль.

— Мне не надо лишнего, — сказала Лиза еще более закрасневшись и потупив глаза в землю.

— Я думаю, что прекрасные ландыши, сорванные руками прекрасной девушки, стоят рубля. Я хотел бы всегда покупать у тебя цветы; хотел бы, чтобы ты рвала их только для меня.

Лиза отдала цветы, взяла лишь пять копеек и хотела идти, но незнакомец остановил ее за руку.

— Где твой дом? – спросил он.

Лиза сказала, где она живет; сказала и пошла. Пришедши домой, дочь рассказала матери, что с нею случилось.

— Ты хорошо сделала, что не взяла рубля. Может быть, это какой-нибудь дурной человек…

— Ах, нет, матушка! Я этого не думаю. У него такое доброе лицо.

— Однако ж, Лиза, лучше кормиться трудами своими и ничего не брать даром. Ты еще не знаешь, друг мой, какие злые люди могут обидеть бедную девушку.

На другой день нарвала Лиза самых лучших ландышей и опять пошла с ними в город. Глаза ее тихонько чего-то искали. Многие хотели у девушки купить цветы; но она отвечала, что они непродажные, и смотрела то в ту, то в другую сторону. Наступил вечер, надлежало возвращаться домой, и цветы были брошены в Москву-реку.

Ввечеру сидела она под окном, пряла и тихим голосом пела жалобные песни; но вдруг вскочила и закричала: «Ах!..» Молодой незнакомец стоял под окном. Старушка взглянула тоже в окно. Молодой человек поклонился ей так учтиво, что она не могла подумать об нем ничего, кроме хорошего. Тут в глазах Лизиных блеснула радость, которую она тщетно хотела скрыть; щеки ее пылали, как заря в ясный летний вечер; она смотрела на левый рукав свой и щипала его правою рукою.

Теперь читатель должен знать, что сей молодой человек, сей Эраст был довольно богатый дворянин, с изрядным разумом и добрым сердцем, добрым от природы, но слабым и ветреным. Он вел рассеянную жизнь, думал только о своем удовольствии, искал его в светских забавах, но часто не находил: скучал и жаловался на судьбу свою. Красота Лизы сделала впечатление в его сердце. Он читал романы, идиллии; имел довольно живое воображение и часто переселялся мысленно в те времена, в которые, если верить стихотворцам, все люди беспечно гуляли по лугам, купались в чистых источниках, целовались, как горлицы, отдыхали под розами и миртами и в счастливой праздности дни свои проводили. Ему казалось, что он нашел в Лизе то, что сердце его давно искало.

Теперь обратимся к Лизе. Наступила ночь. Она спала очень худо. Новый гость души ее, образ Эрастов, столь живо ей представлялся, что она почти всякую минуту просыпалась и вздыхала. Еще до восхождения солнечного Лиза встала, сошла на берег Москвы-реки, села на траве и, пригорюнившись, смотрела на белые туманы, которые волновались в воздухе и, поднимаясь вверх, оставляли блестящие капли на зеленом покрове натуры. Везде царствовала тишина.

Ах, Лиза, Лиза, что с тобой сделалось? До сего времени, просыпаясь ты вместе с птичками, вместе с ними веселилась утром, и чистая, радостная душа светилась в глазах твоих, подобно как солнце светится в каплях росы небесной; но теперь ты задумчива, и общая радость природы под животворными лучами восходящего солнца, стала чужда твоему сердцу.

Вдруг Лиза услышала шум весел – взглянула на реку и увидела лодку, а в лодке – Эраста. Все жилки в ней забились и, конечно, не от страха. Она встала, хотела идти, но не могла. Эраст выскочил на берег, подошел к Лизе и – мечта ее отчасти исполнилась, ибо он взглянул на нее с видом ласковым, взял ее за руку… А Лиза не могла отнять у него руки, не могла отворотиться, когда он приближался к ней с розовыми губами своими… ах! он поцеловал ее, поцеловал с таким жаром, что вся вселенная показалась ей в огне горящею!

— Милая Лиза! – сказал Эраст. – Милая Лиза, я люблю тебя! — И сии слова отозвались в глубине души ее, как небесная, восхитительная музыка; она едва смела верить ушам своим и… Но я бросаю кисть. Скажу только, что в сию минуту восторга исчезла Лизина робость – Эраст узнал, что он любим, любим страстно новым, чистым, открытым сердцем.

— Ах, Эраст! – сказала она. – Всегда ли ты будешь любить меня?

— Всегда, милая Лиза, всегда! – отвечал он.

— И ты можешь дать мне в этом клятву?

— Могу, милая Лиза, могу!

— Как я счастлива и как обрадуется матушка, когда узнает, что ты меня любишь!

— Ах, нет, Лиза, ей не надо ничего сказывать.

— Для чего же?

— Старые люди бывают подозрительны. Она вообразит себе что-нибудь худое.

С тех пор Эраст и Лиза всякий вечер встречались на берегу или в березовой роще, когда Лизина матушка ложилась спать. Там часто тихая луна сквозь зеленые ветви посребряла лучами своими светлые Лизины волосы, которыми играли зефиры и рука милого друга. Они обнимались, но чисты и непорочны были их объятия.

— Без глаз твоих темен светлый месяц. – говорила Лиза, — без твоего голоса скучен соловей поющий, без твоего дыхания ветерок мне неприятен.

Эраст восхищался своей пастушкой – так называл он Лизу и, видя, сколь она любит его, казался сам себе любезнее. Все блестящие забавы большого света представлялись ему ничтожными в сравнении с теми удовольствиями, которыми странная дружба невинной души питала сердце его. С откровением помышлял он о презрительном сладострастии, которым прежде упивались его чувства.

«Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою, — думал он. – Не употреблю во зло любви ее и буду всегда счастлив!» – Безрассудный молодой человек! Знаешь ли ты свое сердце? Всегда ли рассудок есть царь чувств твоих?

Таким образом прошло несколько недель. Эраст упивался необыкновенным волнением в крови своей – никогда еще Лиза не казалась ему столь прелестною — никогда ласки ее не трогали его так сильно – никогда ее поцелуи не были столь пламенны – она ничего не знала, ничего не подозревала, ничего не боялась — мрак вечера питал желания – ни одной звездочки не сияло на небе – никакой луч не мог осветить заблуждения. Эраст чувствует в себе трепет – Лиза тоже, не зная отчего – не зная, что с ней делается… Ах, Лиза! Лиза! Где ангел-хранитель твой? Где твоя невинность?

Заблуждение прошло в одну минуту. Лиза не понимала чувств своих, удивлялась и спрашивала. Эраст молчал – искал слов и не находил их. Между тем блеснула молния и грянул гром. Лиза вся задрожала.

— Эраст, Эраст! – сказала она. – Мне страшно! Я боюсь, чтобы гром не убил меня, как преступницу.

Грозно шумела буря: дождь лился из черных облаков – казалось, что натура сетовала о потерянной Лизиной невинности. Эраст старался успокоить Лизу и проводил ее до хижины. Свидания их продолжались; но как все изменилось! Эраст не мог уже доволен быть одними невинными ласками своей Лизы – одними ее любви исполненными взорами – одним прикосновением руки, одним поцелуем, одними чистыми объятиями. Он желал больше и больше, а исполнение всех желаний есть самое опасное искушение любви. Лиза не была уже для Эраста сим ангелом непорочности, который прежде воспалял его воображение и восхищал душу. Платоническая любовь уступила место таким чувствам, которыми он не мог гордиться и которые для него были уже не новы. Что принадлежит до Лизы, то она совершенно ему отдавшись, им только жила и дышала, во всем, как агнец, повиновалась его воле и в удовольствии его полагала свое счастье.

Иногда, прощаясь с нею, он говорил ей:

— Завтра, Лиза, не могу с тобою видеться; мне встретилось важное дело.

И всякий раз при этих словах Лиза вздыхала. Наконец много дней кряду она не видела его и была в величайшем беспокойстве. В один день она пришла в Москву и на одной из улиц встретилась ей великолепная карета, и в сей карете увидела она – Эраста. «Ах!» — закричала Лиза и бросилась к нему; но карета проехала мимо и поворотила во двор. Эраст вышел и хотел идти уже на крыльцо огромного дому, как вдруг почувствовал себя в Лизиных объятиях. Он побледнел – потом, не отвечая ни слова на ее восклицание, взял за руку, провел в свой кабинет, запер дверь и сказал ей:

— Лиза! обстоятельства переменились; я помолвил жениться; ты должна оставить меня в покое и для собственного своего спокойствия забыть меня. Я любил тебя и теперь люблю, то есть желаю тебе всякого добра. Вот сто рублей – возьми их – позволь мне поцеловать тебя в последний раз – и иди домой.

Прежде, чем Лиза смогла опомниться, он вывел ее из кабинета и сказал слуге:

— Проводи эту девушку со двора.

Сердце мое обливается кровью в эту минуту. Я забываю человека в Эрасте – готов проклинать его – но язык мой не движется – смотрю на небо, и слеза катится по лицу моему.

Лиза очутилась на улице, и в таком положении, которого никакое перо описать не сможет. «Он, он выгнал меня? Он любит другую? Я погибла!» – вот ее мысли, ее чувства. Жестокий обморок перервал их на время. Одна добрая женщина остановилась над Лизою, лежавшею на земле, и старалась привести ее в память. Несчастная открыла глаза, встала с помощью сей доброй женщины – благодаря ее, и пошла сама не зная куда.

«Мне нельзя жить, — думала Лиза, — нельзя! О, если бы упало на меня небо! Если бы земля поглотила бедную! Нет! небо не падает; земля не колеблется! Горе мне!»

Она вышла из города и вдруг увидела себя на берегу глубокого пруда, под тенью древних дерев, которые за несколько недель перед тем были безмолвными свидетелями ее восторгов. Сие воспоминание потрясло ее душу; страшнейшее сердечное мучение изобразилось на лице ее. Но через несколько минут погрузилась она в некую задумчивость, осмотрелась вокруг себя, увидела дочь своего соседа, идущую по дороге, крикнула ее, вынула из кармана сто рублей и, подавая, сказала:

— Любезная Анюта, любезная подружка, отнеси эти деньги матушке – они не краденые – скажи ей, что Лиза против нее виновата; что я таила от нее любовь свою к одному жестокому человеку. Скажи, что он изменил мне, — попроси, чтобы она меня простила, — бог будет ей помощником – поцелуй у нее руку, скажи, что бедная Лиза велела поцеловать ее, — скажи, что я… — Тут она бросилась в воду. Анюта закричала, заплакала, но не могла спасти ее. Таким образом скончила жизнь свою прекрасная душою и телом. Когда мы там, в новой жизни увидимся, я узнаю тебя, нежная Лиза!»

Я принесу тебе эти строки:


Страсть нежных, кротких душ, судьбою угнетенных,
Несчастных счастие и сладость огорченных!
О Меланхолия! Ты им милее всех
Искусственных забав и ветреных утех.
Сравнится ль кто-нибудь с твоею красотою,
С твоей улыбкою и с тихою слезою?
Ты первый скорби врач, ты первый сердца друг:
Тебе оно свои печали поверяет;
Но, утешаясь, их еще не забывает.
Когда, освободясь от ига тяжких мук,
Несчастный отдохнет в душе своей унылой,
С любовию ему ты руку подаешь
И лучше радости, для горестных немилой,
Ласкаешься к нему и в грудь отраду льешь
С печальной кротостью и с видом умиленья.
О Меланхолия! Нежнейший перелив
От скорби и тоски к утехам наслажденья!
Веселья нет еще, но нет уже мученья;
Отчаянье прошло… Но, слезы осушив,
Ты радостно на свет взглянуть еще не смеешь
И матери своей, Печали, вид имеешь.
Бежишь, скрываешься от блеска и людей,
И сумерки тебе милее ясных дней.
Безмолвие любя, ты слушаешь унылый
Шум листьев, горных вод, шум ветров и морей.
Тебе приятен лес, тебе пустыни милы;
В уединении ты более с собой.
Природа мрачная твой нежный взор пленяет:
Она как будто бы печалится с тобой.
Когда светило дня на небе угасает,
В задумчивости ты взираешь на него.
Не шумныя весны любезная веселость,
Не лета пышного роскошный блеск и зрелость
Для грусти твоея приятнее всего,
Но осень бледная, когда, изнемогая
И томною рукой венок свой обрывая,
Она кончины ждет. Пусть веселится свет
И счастье грубое в рассеянии новом
Старается найти: тебе в нем нужды нет;
Ты счастлива мечтой, одною мыслью – словом!
Там музыка гремит, в огнях пылает дом;
Блистают красотой, алмазами, умом:
Там пиршество… но ты не видишь, не внимаешь
И голову свою на руку опускаешь;
Веселие твое – задумавшись, молчать
И на прошедшее взор нежный обращать.

«Читатели проливали над сентиментальной повестью потоки слез, и к пруду у Симонова монастыря устраивались целые паломничества. Соответственно назревшему настроению общества на многие годы модой стала напускная чувственность и сладкая меланхолия нежных душ». (В. Вересаев) А вот какие приказы автор этой повести посылал своему управляющему: «Я приказал женить Романа Осипова на дочери Архипа Игнатьева. Кто же из вас смеет противиться господским приказаниям? Если не осмелятся исполнить в точности моих предписаний, приказываю высечь их розгами. Всякие господские повеления должны быть святы».