Федор Иванович Тютчев. (23. 11. 1803 — 15. 07. 1873 г.г.)


</p> <p>Федор Иванович Тютчев. (23. 11. 1803 — 15. 07. 1873 г.г.)</p> <p>

Действительный статский советник Федор Иванович Тютчев занимался повседневными рутинными делами по ведомству министерства иностранных дел. Мало кто относился к нему, как к поэту, а тем более величайшему поэту мировой величины. Да и сам он был не высокого мнения о своем творчестве. В ответ на просьбу прислать стихотворения для издания сборника, отвечал: «Вы просили прислать вам мой бумажный хлам. Делайте с ним что вам заблагорассудится. Я питаю отвращение к старой исписанной бумаге, особливо исписанной мной. От нее до тошноты пахнет затхлостью». Несмотря на столь пренебрежительное отношение автора к своим произведениям в 1837 году несколько стихотворений опубликовали в пушкинском журнале «Современник». Увы, но какого-либо яркого отклика на них не последовало. Признание поэта Тютчева заплуталось где-то в мировых поэтических виршах. А ведь это ему принадлежат следующие строки из этих самых мировых поэтических виршей:


Счастлив, кто посетил сей
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!

Или


Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать…

Противоречия в судьбе Федора Ивановича Тютчева продолжаются. Он родился лишь на четыре года позже Пушкина, и как его современник писал на смерть его:


Назло людскому суесловью
Велик и свят был жребий твой!..
Ты был богов орган живой,
Но с кровью в жилах… знойной кровью.
И сею кровью благородной
Ты жажду чести утолил —
И осененный опочил
Хоругвью горести народной.

Итак, будучи современником Пушкина, Тютчев принадлежал другому, более позднему поколению русских литераторов. Он не учился в гимназии, однако семнадцатилетним закончил Московский университет. Он имел весьма непримечательную внешность, а любил и его любили не только красивейшие, но и прекраснейшие душой женщины.

Вот таким был Федор Иванович Тютчев.

«И в своей личной судьбе, и в своем частном бытии поэт — бесконечно сложный человек, как бы весь сотканный из противоречий и разногласий. Вот хотя бы одно из характернейших противоречий тютчевской жизни: поэт был постоянно погружен — как мало кто из людей — в сокровенный мир своих глубоко личных переживаний и в то же время непрестанно и и со всей страстью мыслил о судьбах России, Европы, целого мира. Все это сочеталось, срасталось, сливалось подчас в одной фразе. Афанасий Фет писал о своем соотечественнике:


Здесь духа мощного господство,
Здесь утонченной жизни цвет.

Остается, без сомнения, труднейшим для биографов обстоятельством то, что Федор Иванович был человеком, который крайне мало заботился о том, чтобы выразить, воплотить, утвердить себя внешне, так сказать, в публичной жизни. Всем, кто хотя бы в общих чертах знаком с его судьбой, хорошо известно, как неохотно, почти с открытым сопротивлением соглашался он на издание своих книг. Да и вышло их при его жизни всего две. Он словно бы питал некое отвращение к литературной известности. Кроме того, мы почти ничего не знаем о встречах Тютчева с крупнейшими художниками и мыслителями того времени.

Муж старшей дочери поэта Анны, ставший первым биографом Тютчева, писал о нем: «Многие еще при жизни заранее облегчают труд своих будущих биографов подбором материалов, подготовлением объяснительных записок. Тютчев — наоборот. Он не только не хлопотал никогда о славе между потомками, но не дорожил ею и между современниками; не только не помышлял о своем будущем жизнеописании, но даже не разу не позаботился о составлении верного списка или хотя бы перечня своих сочинений. Никогда не повествовал о себе, никогда не рассказывал сам о себе анекдотов, и даже под старость, которая так охотно отдается воспоминаниям, никогда не беседовал со своим личным прошлым».

С другой стороны чрезвычайно мало свидетельств о Тютчеве оставили и знавшие его современники. Это имеет свое естественное объяснение. Более или менее широкое признание поэтической гениальности Федора Ивановича состоялось очень поздно. При жизни поэта лишь несколько человек осознавали всю грандиозность его творчества и утверждали:


Вот эта книжка небольшая
Томов премногих тяжелей. (А. Фет)

Федор Иванович Тютчев родился 23 ноября 1803 года в селе со странным экстравагантным названием Овстуг, расположенным у реки Десны, сорока верстами выше города Брянска. В нескольких километрах к западу от Овстуга над Десной вздымались высокие холмы, один из которых, согласно географической мерке, должен даже был бы называться горой. Отсюда можно было увидеть облик края во всем его размахе. К северу, за широкой поймой Десны, несколькими ярусами поднимался вековой лес, а на юге развертывалось неограниченное пространство полей. Именно здесь оказались как бы сведены лицом к лицу и угрюмый бор с его глухарями, и раздольная степь с ее орлами.

Здесь-то в родовом имении и прошли детство, отрочество и первые годы юности Феди. Само село Овстуг широко раскинулось на восьми холмах, местами покрытых березовыми рощами. Между холмами журчит небольшая, но поразительно быстрая речка; скорость ее течения столь велика, что она замерзает зимой лишь при двадцатиградусном морозе. Тютчевы владели только частью большого села. С двух сторон их дом окружал сад с вековыми липами и густой сиренью. Перед домом раскинулись причудливые цветочные клумбы.

Этот сказочный край вошел в душу будущего поэта и излился в чудесных, еще с детства знакомых нам стихах о природе, где чередуются времена года. Вот зимушка-зима:


Чародейкою зимою
Околдован лес стоит —
И под снежной бахромою,
Неподвижною, немою,
Чудной жизнью он блестит.
И стоит он, околдован, —
Не мертвец и не живой —
Сном волшебным очарован,
Весь окутан, весь окован
Легкой цепью пуховой…

Вот зиму сменяет весна:


Еще в полях белеет снег,
А воды уж весной шумят —
Бегут и будят сонный брег,
Бегут, и блещут, и гласят…
Они гласят во все концы:
«Весна идет, весна идет!
Мы молодой весны гонцы,
Она нас выслала вперед!»
Весна идет, весна идет!
И тихих, теплых майских дней
Румяный, светлый хоровод
Толпится весело за ней.

А вот и густые тучи заволокли небо:.


Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Грохочет в небе голубом.
Гремят раскаты молодые,
Вот дождик брызнул, пыль летит,
Повисли перлы дождевые,
И солнце нити золотит.
С горы бежит поток проворный,
В лесу не молкнет птичий гам,
И гам лесной и шум нагорный —
Все вторит весело громам.

Настало лето:


Уж солнца раскаленный шар
С главы своей земля скатила,
И мирный вечера пожар
Волна морская поглотила.
Уж звезды светлые взошли,
И тяготеющий над нами
Небесный свод приподняли
Своими влажными главами.
Река воздушная полней
Течет меж небом и землею,
Грудь дышит легче и вольней,
Освобожденная от зною.
И сладкий трепет, как струя,
По жилам пробежит природы,
Как бы горячих ног ея
Коснулись ключевые воды.

Вот так трепетно изменяющиеся картины смены времен года отзывались в стихах поэта! Он, впоследствии будучи разлучен с родиной, тосковал по нй. «Когда мне говорят об Овстуге, прелестном, благоуханном, цветущем, безмятежном и лучезарном, — ах, какие приступы тоски овладевают мною, до какой степени я чувствую себя виноватым по отношению к самому себе, по отношению к своему собственному счастью. Но, увы, у меня в данную минуту в кармане нет ни копейки, чтобы побывать там».

Попробуем же отыскать родовые корни Тютчева. Прямым предком поэта был один из самых выдающихся героев Куликовской битвы — Захарий Тютчев. Старинная летопись гласит: «Князь же великий Дмитрий Иванович избранного своего юношу, довольно суща разумом и смыслом, имянем Захарию Тютьшова, посылает к нечестивому царю Мамаю». Потомки Захария не стяжали столь же громкой славы. Дед утонченнейшего поэта и мыслителя куролесил напропалую. В ХУШ веке помещики Тютчевы славились лишь разгулом и произволом, часто доходившим до неистовства. Один из них в молодости был в любовной связи с Дарьей Салтычихой — чудовищной изуверкой. Кроме того, они оказались дальними родственниками — мать Сплтычихи урожденная Тютчева.

Если копнуть генеалогию поглубже, то окажется, что Тютчев был шестиюродным братом Льва Толстого, а Лев Толстой был четвероюродным племянником Пушкина.

Подобные факты родства выдающихся людей нередко вызывают ныне удивление — не слишком ли тесен круг, из которого вышли все великие люди? Но этого рода эмоции объясняются попросту незнанием проблемы генеалогии. По некоторым подсчетам все вообще французы начала ХХ века находились между собой не далее чем в седьмой степени родства, то есть являлись, по крайней мере, семиюродными братьями и сестрами. Для России, занимающей гораздо более обширное пространство, эта степень, без сомнения намного выше. Но внутри относительно замкнутой среды русского дворянства предельная степень родства оказывалась, по-видимому, не так уж и велика.

Отец поэта Иван Николаевич был очень мало похож на своего деда. Мать Екатерина Львовна — страстная и утонченная натура вышла из рода Толстых. Тютчевы принадлежали к тем дворянским семьям, которые постоянно стремились сохранить и укрепить патриархальные связи с крестьянами. Все члены этой семьи крестили многих детей крестьян, то есть становились их крестными отцами и матерями, исполнявшими в дальнейшем так или иначе родственные обязанности. Немало таких крестных детей появилось со временем и у Федора Ивановича.

Отроческое неуклюжее стихотворение, написанное ко дню рождения отца, показывает, как много любви питал к нему мальчик.


Вот что сердце мне сказало:
В объятьях счастливой семьи
Нежнейший муж, отец-благодетель,
Друг истинный добра и бедных покровитель,
Да в мире протекут драгие дни твои.

Лучше для сына не было в мире человека. Рядом с отцом детство его буквально светилось лучезарным светом. У Тютчевых было шестеро детей, но трое из них умерли во младенчестве. Такое встречалось чуть ли не в каждой семье. Оставшиеся же для жизни дети были дружны и счастливы. Общие игры с крестьянскими ребятишками веселили их незапятнанные спесивостью души.

С одним из крестьян, бывшем на службе у Тютчевых в качестве традиционного дядьки, Федор буквально не расставался с четырех до двадцати двух лет. Его звали Николаем Афанасьевичем Хлоповым. Федор Иванович величал дядьку своим другом и помнил до последних дней. Что и говорить, доброжелательные отношения семейства Тютчевых к крестьянам показывают, что даже в чудовищной атмосфере крепостничества проступали лучи все облагораживающей, все возвышающей любви.

С самых ранних лет Федя Тютчев часто бывал в Москве, в самом ее центре. Семья Тютчевых оказалась тесно вплетена в ту цепь московских семей, внутри которой произрастала русская культура. Семейство Тютчевых жило широко, открыто, хлебосольно, устраивало не только взрослые, но и детские балы. Отец в годы отрочества и юности поэта служил смотрителем «Экспедиции Кремлевского строения» и, конечно же, постоянно брал сына с собой в Кремль, рассказывал ему о великих памятниках отечественной истории, находившихся там.

Потом история сама во всем ее грозном величии вторглась в Москву 1812 года. Отечественная война не могла не оказать «сильного непосредственного действия на восприимчивую душу девятилетнего мальчика. Напротив, она-то, вероятно, и способствовала, по крайней мере в немалой степени, его преждевременному развитию, — что, впрочем, можно подметить почти во всем детском поколении той эпохи. Не эти ли впечатления детства зажгли у Тютчева ту упорную, пламенную любовь к России, которая дышит в его поэзии и которую потом уже никакие житейские обстоятельства не властны были угасить». (И. Аксаков)

Когда Федя подрос, у него началась новая эпоха взросления — годы ученья. В их дом на шесть лет вошел поистине замечательный наставник, домашний учитель — Семен Егорович Раич. Мальчик вспоминал, что уже с тринадцати лет стал не учеником, а товарищем своего учителя..

Учитель ни в коей мере не стеснял отроческой свободы своего воспитанника; он был человеком живого и открытого характера, чуждого какого-либо педантизма, а посему оказался своего рода идеальным наставником будущего поэта. Особенно существенным моментом являлось то, что учитель, будучи всего на одиннадцать лет старше своего воспитанника, развивался и обретал зрелость вместе с ним. Семен Егорович в совершенстве изучил древнегреческий и латинский языки, превосходно знал классическую поэзию античности, был одним из лучших в России того времени знатоков поэзии Данте, Петрарки, Ариосто, Тассо. Свое знание фундаментальных основ европейской и русской литературы он сполна передал ученику. Ученик высоко ценил своего наставника-друга. Он посвятил ему два из своих немногих юношеских стихотворений.

Одно из ни построено юным стихотворцем согласно общепринятым тогда условным канонам поэтического послания, но тем ни менее сквозь них просматривается искренняя непосредственность и сила чувства:


Ты рассек с отважностью и славой
Моря обширные своим рулем, —
И днесь, о друг, спокойно, величаво
Влетаешь в пристань с верным торжеством.
Скорей на брег — и дружеству на лоно
Склони, певец, склони главу свою —
Да ветвию от древа Аполлона
Его питомца я увью!

По тринадцатому году Федя переводил уже оды Горация. Кроме того он обладал способностью читать с поразительной быстротою, удерживать прочитанное в памяти до малейших подробностей, а потому и начитанность его была изумительна. Но он не только читал, а и писал. Вот мальчик приветствует приход 1816 года:


Уже великое небесное светило,
Лиюще с высоты обилие и свет,
Начертанным путем годичный круг свершило
И ново поприще в величии грядет! —
И се! Одеянный блистательной зарею
Пронзив эфирных стран белеющийся свод,
Слетает с урной роковою
Младой сын Солнца — Новый год!..

А вот мальчик возносится над тиранами:


Счастлив, кто гласом твердым, смелым,
Забыв их сан, забыв их трон,
Вещать тиранам закоснелым
Святые истины рожден!
И ты великим сим уделом,
О муз питомец, награжден!
Воспой и силой сладкогласья
Разнежь, растрогай, преврати
Друзей холодных самовластья
В друзей добра и красоты!
Но граждан не смущай покою,
И блеска не мрачи венца,
Певец! Под царскою парчою
Своей волшебною струною
Смягчай, а не тревожь сердца!

Без Семена Егоровича невозможно представить себе первоначальное становление отрока Феди как человека и поэта. Кроме того, годы его учения являли собой живое, полнокровное отрочество и юность, прошедшие в обширном кругу сверстников из знакомых и родственных семей.

Получив превосходное беспрецедентное домашнее воспитание Федя, не посещавший гимназию, становится студентом словесного факультета Московского университета. Здесь потомок боярского рода свел крепкую дружбу с недавним крепостным. В семнадцатилетнем возрасте Тютчев блистательно заканчивает университет. Он тотчас же поступает на службу в Государственную Коллегию Иностранных Дел и отправляется в Мюнхен в качестве внештатного атташе российской дипломатической миссии. Надо признать, что чиновничьи обязанности совсем еще юный Федор Иванович исполнял отнюдь не с отчаянным рвением. Поэтический дар брал верх.


О, как в нем сердце пламенеет!
Как он восторжен, умилен!
Пускай служить он не умеет, —
Боготворить умеет он!

В Германии Тютчев прожил в общей сложности около двух десятилетий, время от времени посещая Россию, которую очень любил. Он говорил своим будущим детям: «Вы найдете в России больше любви, нежели где бы то ни было».

Мюнхен переживал в то время период высшего культурного расцвета. Невозможно даже представить себе Тютчева таким, каким он вошел в историю русской и мировой поэзии и мысли, без этого длительного, полного испытаний искушения Германией или, вернее, Европой, поскольку германская культура слыла тогда средоточием, центром всеевропейского творчества. Это подстегивает поэтические наклонности русского дипломата. То и дело время от времени среди деловых депеш чиновника Министерства иностранных дел встречался листок со стихотворными строками:


Слыхал ли в сумраке глубоком
Воздушной арфы легкий звон,
Когда полуночь, ненароком,
Дремавших струн встревожит сон?..
То потрясающие звуки,
То замирающие вдруг…
Как бы последний ропот муки,
В них, отозвавшихся, потух!
Дыханье каждое Зефира
Взрывает скорбь в ее струнах…
Ты скажешь: ангельская лира
Грустит в пыли о небесах!
О, как тогда с земного круга
Душой к бессмертию летим!
Минувшее, как призрак друга,
Прижать к груди своей хотим.
Как верим верою живою,
Как сердцу радостно светло!
Как бы эфирною струею
По жилам небо потекло!
Но, ах, не нам его сулили;
Мы в небе скоро устаем, —
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.
Едва усилием минутным
Прервем на час волшебный сон,
И взором трепетным и смутным,
Привстав, окинем небосклон, —
И отягченною главою,
Одним лучом ослеплены,
Вновь упадаем не к покою,
Но в утомительные сны.

Уже после нескольких лет пребывания в Европе Тютчев знал ее так, как если бы прожил здесь долгую жизнь. Но даже здесь, будучи еще в юношеском возрасте, он не находил равных себе собеседников. Один из его современников, встретившись с юным дипломатом, утверждал: «Желал бы я, чтобы Тютчев совсем остался в России. Он мог бы быть полезен даже только присутствием своим, потому что у нас таких людей европейских можно счесть по пальцам».

Федор Иванович познакомился и подружился с Генрихой Гейне. Немецкий поэт писал о встречах с русским дипломатом: «Мой друг Тютчев и я, мы часто обедаем вместе, а по вечерам, когда я встречаю у него еще несколько красавиц, я болтаю сколько душе угодно, особенно о приведениях. Да, в великой пустыне жизни я повсюду умею найти какой-нибудь прекрасный оазис».

Увы, но дружба эта в скором времени расстроилась. Ошибочно было бы думать о том, что Тютчев был бесконечно терпим к проявлениям людских пороков. Напротив. Он мог навсегда разойтись даже с теми людьми, которые относились к нему самым лучшим образом, если сталкивался в них с заведомо чуждым ему характером и поведением. Об этом ясно свидетельствует история его кратковременной дружбы с Генрихом Гейне. Они близко сошлись, когда Гейне был уже знаменит. Тютчев увлекся его стихами. Некоторые переводил. Вот одно из них:


На севере мрачном, на дикой скале
Кедр одинокий под снегом белеет,
И сладко заснул он в илистой мгле,
И сон его вьюга лелеет.
Про юную пальму все снится ему,
Что в дальних пределах Востока,
Под пламенным небом, на знойном холму
Стоит и цветет одинока…

Нам больше знаком другой перевод этого стихотворения. Лермонтовский. «На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна…»

Надо сказать, расхождение Тютчева с Гейне имело серьезный, принципиальный характер и потому на нем нужно остановиться. Федор Иванович столкнулся в лице немецкого поэта с такой моделью поведения и сознания, которая совершенно не соответствовала русским понятиям о писателе и деятеле культуры. Случилось следующее: когда Гейне пытался выхлопотать себе должность профессора в университете, он писал Тютчеву: «Быть может, вы сумеете быть мне полезным. Вам известно положение дела о назначении меня профессором. Прилагаю письмо, которое я написал Шенку и которое прошу вас тотчас же любезно ему передать. Вы дипломат, вы легко сможете так разузнать о положении моих дел, чтобы Шенк и не подозревал, что я просил вас об этом, и не счел себя свободным от обязательств написать мне лично. Он знает, что для суда потомства это будет иметь значение».

Здесь все по-своему «замечательно»: и объяснение, что письмо это посылается, так как Тютчев может «быть полезным», и наказ «тотчас» передать письмо, и предложение лгать Шенку, и абсолютная уверенность, что потомство высоко оценит благодетелей Гейне, и использование Тютчева в качестве своего рода посыльного. Профессором Гейне не назначили. Он был крайне огорчен, и Тютчев его утешал. Неудачи Гейне, по-видимому, заставили Федора Ивановича простить ему почти оскорбительное письмо. Когда же уже будучи с супругой Тютчев приехал в его гамбургский дом, хозяин оказался в дурном настроении и, не сдерживаясь, обрушил все свое раздражение на жену и поэта. Тютчев несомненно увидел в манерах Гейне проявления целой системы неприемлемого для него поведения и расстроил дружеские отношения, не посмотрев на то, что Гейне был уже признан поэтом, а Тютчев всего лишь был чиновником невысокого ранга.

«Богатства, почести и самая слава имели мало привлекательности для него. Самым большим, самым глубоким наслаждением была возможность присутствовать на зрелище, которое развертывалось в мире, с неослабевающим любопытством следить за всеми его изменениями. В людях его привлекал тоже спектакль, который представляли собой их души». (И. Гагарин)

Итак, расцвет юности Федора Тютчева произошел в Германии, здесь зазвенел его «великий праздник молодости чудной», в котором любовь занимала первое место. Да, любовь — чувство, или, вернее, стихия истинно заняла в бытие и сознании Феди совершенно исключительное место. Трудно найти человека, которого любовь захватывала и потрясала в такой же степени, как его. Он отдавался ей всей полнотой своего существа. Уже на седьмом десятке поэт пишет дочери Даше: «Тебе, столь любящей и столь одинокой, тебе, кому я, быть может, передал по наследству это ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эту жажду любви, которая у тебя, мое бедное дитя, осталась неутоленной, тебе я передал это всепоглощающее свойство».


В душном воздухе молчанье,
Как предчувствие грозы,
Жарче роз благоуханье,
Звонче голос стрекозы…
Чу! за белой дымкой тучей
Глухо прокатился гром;
Небо молнией летучей
Опоясалось кругом…
Жизни некий преизбыток
В знойном воздухе разлит,
Как божественный напиток
В жилах млеет и горит.

Юный Федор Иванович вовсе не стремится осуждать светских кокоток, а с наслаждением любуется ими.


Ты любишь, ты притворствовать умеешь, —
Когда в толпе, украдкой от людей,
Моя нога касается твоей —
Ты мне ответ даешь — и не краснеешь!
Все тот же вид рассеянный, бездушный,
Движенье персей, взор, улыбка та ж…
Меж тем твой муж, сей ненавистный страж
Любуется твоей красой послушной.
Благодаря и людям и судьбе
Ты тайным радостям узнала цену.
Узнала свет: он ставит нам в измену
Все радости… Измена льстит тебе.
Стыдливости румянец невозвратный,
Он улетел с твоих младых ланит —
Так с юных роз Авроры луч бежит
С их чистою душою ароматной.

Многое из всего, что произошло с Тютчевым, движимым жаждой любви, — и о чем нельзя умолчать, — может вызвать и недоумение, и даже прямое осуждение. Но не будем делать поспешных выводов; прежде нужно вглядеться во всю долгую, сложную и противоречивую, но по-своему единую историю тютчевской любви. Впрочем, сразу же уместно сказать, предваряя все дальнейшее, что, полюбив, Федор Иванович уже не умел, не мог разлюбить. Любимая женщина являла для него как бы полнозвучное воплощение всего мира.

Вскоре после своего приезда в Мюнхен Тютчев влюбился в совсем еще юную Амалию фон Лерхенфельд. Она была одарена редкостной, уникальной красотой, ею восхищались такие разные люди, как Генрих Гейне, Пушкин, Николай 1, баварский король Людвиг 1. Он заказал портрет Амалии для собираемой им галереи европейских красавиц. Взаимоотношения Амалии с Тютчевым, продолжавшиеся целых полвека, говорят о том, что она сумела оценить поэта и его любовь, но не смогла или не захотела связать с ним свою судьбу. До нас дошли неясные сведения о драматических перипетиях их отношений, когда Тютчев едва не оказался участником дуэли с соперником и вынужден был уехать из Мюнхена якобы в отпуск. Для понимания сложившейся ситуации нужно знать, что Амалия лишь считалась дочерью видного мюнхенского дипломата. На самом же деле она была внебрачным отпрыском прусского короля Фридриха-Вильгельма Ш и являлась таким образом побочной сестрой другой дочери этого короля — русской императрицы, супруги Николая1 Александры Федоровны. Королевская дочь да к тому же ослепительная красавица явно стремилась добиться как можно более высокого положения в обществе. И ей это удалось. Мужем ее стал барон.

Тютчев довольно часто встречался с Амалией, обменивался с ней письмами. Как очень проницательный человек, он едва ли ошибся, говоря о баронессе следующее: «У меня есть некоторые основания полагать, что она не так счастлива в своем блестящем положении, как я того желал бы для нее. Какая милая, превосходная женщина, как жаль ее. Столь счастлива, сколь она того заслуживает, она никогда не будет».

Амалия сохранила живую душу, и об этом ясно свидетельствует ее отношение к русскому поэту. Много раз и совершенно бескорыстно она оказывала ему очень важные услуги. Это сильно смущало его. Однажды он сказал об одной из таких услуг: «Ах, что за напасть! И в какой надо было мне быть нужде, чтобы так испортить дружеские отношения! Все равно, как если бы кто-нибудь, желая прикрыть свою наготу, не нашел для этого никакого способа, как выкроить панталоны из холста, расписанного Рафаэлем. И, однако, из всех известных мне в мире людей она, бесспорно, единственная по отношению к которой я с наименьшим отвращением чувствовал бы себя обязанным». Он продолжал ее любить всегда, хотя это была уже скорее нежная дружба. Признавался: «После России это моя самая давняя любовь».

Когда поэт был женат на другой женщине, которую очень любил, он написал одно из своих обаятельнейших стихотворений, которым, по-видимому, отметил десятую годовщину своей влюбленности в Амалию.


Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; мы были двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай.
И на холму, там, где, белея,
Руина замка в дол глядит,
Стояла ты, младая фея,
На мшистый опершись гранит,
Ногой младенческой касаясь
Обломков груды вековой;
И солнце медлило, прошаясь
С холмом, и с замком, и с тобой.
И ветер тихий мимолетом
Твоей одеждою играл,
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные свивал.

Возлюбленная поэта предстает своего рода средоточием целого прекрасного мира. Дружба-любовь длилась всю жизнь. В 1870 году, невзначай встретившись с Амалией, Тютчев создал знаменитые стихи:


Я встретил вас — и все былое
В отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое —
И в сердце стало так тепло…
Как поздней осени порою
Бывают дни, бывает час,
Когда повеет вдруг весною,
И что-то встрепенется в нас, —
Так, весь обвеян дуновеньем
Тех лет душевной полноты,
С давно забытым упоеньем
Смотрю на милые черты…
Как после вековой разлуки,
Гляжу на вас, как бы во сне, —
И вот — слышнее стали звуки,
Не умолкавшие во мне…
Тут не одно воспоминанье,
Тут жизнь заговорила вновь, —
И то же в вас очарованье,
И та ж в душе моей любовь!..

Ровно через пятьдесят лет после воспетой поэтом встречи на Дунае, Амалия приехала к нему, чтобы в последний раз повидаться. Едва ли будет натяжкой предположение, что Тютчев значил в судьбе прекрасной Амалии никак не меньше, а может быть, и больше, чем она в судьбе поэта. Среди постоянных и, конечно же, очень напряженных забот о своем высоком положении, поглощавших жизнь Амалии, Федор Иванович оставался для нее, надо думать, ярчайшим воплощением всего того в мире, ради чего вообще стоит жить.

Удивительно скоро после того, как Амалия обвенчалась, Тютчев женился на Элеоноре Петерсон. Элеонора была дочерью графа Теодора Ботмера, принадлежавшего к одной из самых родовитых баварских фамилий. Это событие произошло в 1826 году. Сей брак во многих отношениях оказался необычаен и странен. Двадцатидвухлетний Тютчев тайно обвенчался с совсем недавно овдовевшей женщиной, матерью четырех сыновей в возрасте от одного до семи лет, к тому же с женщиной, которая была на четыре года старше его. Генрих Гейне сказал о ней: «Она уже не молода, но бесконечно очаровательна».

Вполне естественно было бы предположить, что Тютчев решился на эту женитьбу главным образом ради спасения от мук и унижения, вызванных утратой истинной своей возлюбленной. Но так или иначе он не совершил ошибки. Элеонора беспредельно любила его. Он оставил о своей жене признательные строки: «Эта слабая женщина обладает силой духа, соизмеримого разве только с нежностью, заключенной в ее сердце. Один бог, создавший ее, ведает, сколько мужества скрыто в этой душе. Никогда ни один человек не любил другого так, как она меня, и не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновения, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда она не фраза».

Возможно, что поначалу Тютчев искал в женитьбе спасение от своей тоски и горечи. Но поэту — и это не раз подтвердилось — было присуще столь могучее, глубокое и всеобъемлющее чувство благодарности, что он и сам всем сердцем полюбил Элеонору — и опять-таки навсегда. С этим могут поспорить, ибо как-то принято думать, что любовь из благодарности — чувство, так сказать, искусственное и заведомо легковесное. Но такое мнение основывается на смутном и формальном представлении о том, что есть чувство благодарности. Подлинная, исходящая из самой глубины человека, а не внешняя, рассудочная благодарность — это высочайшее и крайне редко встречающееся чувство, доступное только немногим, действительно избранным натурам, хотя бы уже потому, что оно, это чувство, подразумевает предельную духовную скромность и смирение, а сии черты были в высшей степени присущи Тютчеву.

Они прожили двенадцать лет до драматической преждевременной смерти Элеоноры. Первые семь лет были временем почти безоблачного семейного счастья. Тютчев не раз вспоминал об этих годах как об утраченном рае.

Однако к своему тридцатилетию — поре расцвета он приближается в тягостном состоянии духа. Неудачи обступали со всех сторон — в политической деятельности, служебной карьере, в литературе, ибо обнародование целого ряда зрелых творений не нашло отзыва у читателя. И вот непризнанный своим поколением он уже пишет о новом:


Нам мнится: мир осиротелый
Неотразимый Рок настиг —
И мы, в борьбе, природой целой
Покинуты на нас самих;
И наша жизнь стоит пред нами,
Как призрак на краю земли,
И с нашим веком и друзьями
Бледнеет в сумрачной дали;
И новое, младое племя,
Меж тем на солнце расцвело,
А нас, друзья, и наше время
Давно забвеньем занесло!

Преданные же забвенью гаснут безвозвратно.


Как над горячею золой
Дымится свиток и сгорает,
И огнь, сокрытый и глухой,
Слова и строки пожирает,
Так грустно длится жизнь моя
И с каждым днем уходит дымом;
Так постепенно гасну я
В однообразье нестерпимом!..

А ведь мечталось о другом.


Душа хотела б быть звездой,
Но не тогда, как с неба полуночи
Сии светила, как живые очи,
Гдядят на сонный мир земной, —
Но днем, когда, сокрытые как дымом
Палящих солнечных лучей,
Они, как божества, горят светлей
В эфире чистом и незримом.

Поэт приказывает себе:


Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими — и молчи.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, —
Питайся ими — и молчи.
Лишь жить в себе самом умей —
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум;
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи, —
Внимай их пенью — и молчи!..

Он пишет о природе поэта:


Ты зрел его в кругу большого света
То своенравно весел, то угрюм,
Рассеян, дик иль полон тайных дум,
Таков поэт — и ты презрел поэта!
На месяц глянь: весь день, как облик тощий,
Он в небесах едва не изнемог, —
Настала ночь — и, светозарный бог,
Сияет он над усыпленной рощей.

Вот земной странник — поэт проходит промеж небожителей.


Угоден Зевсу бедный странник,
Над ним святой его покров!
Домашних очагов изгнанник,
Он гостем стал среди богов.
Чрез веси, грады и поля,
Светлея, стелется дорога, —
Ему отверста вся земля,
Он видит все и славит бога!..

Вот поэт спускается в таинство ночи.


Весенней негой утомлен,
Я впал в невольное забвенье;
Не знаю, долог ли был сон,
Но странно было пробужденье…
Затих повсюду шум и гам,
И воцарилося молчанье —
Ходили тени по стенам
И полусонное мерцанье…
Украдкою в мое окно
Глядело бледное светило,
И мне казалось, что оно
Мою дремоту сторожило.
И мне казалось, что меня
Какой-то миротворный гений
Из пышно-золотого дня
Увлек, незримый, в царство теней.

А вокруг…


Так сладко дремлет сад темнозеленый,
Объятый негой ночи голубой,
Сквозь яблони, цветами убеленной
Как сладко светит месяц золотой!..
Таинственно, как в первый день созданья,
В бездонном небе звездный сонм горит,
Музыки дальней слышны восклицанья,
Соседний ключ слышнее говорит…
На мир земной струилася завеса;
Изнемогло движенье, труд уснул…
Над спящим градом, как в вершинах леса,
Проснулся чудный, еженочный гул…
Откуда он, сей гул непостижимый?..
Иль смертных дум, освобожденных сном,
Мир бестелесный, слышный, но незримый,
Теперь роится в хаосе ночном?..

И вот чудные сновидения


Как океан объемлют шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь — и звучными волнами
Стихия бьет о берег свой.

Казалось бы, поэт обращается к поэтам:


Своей волшебною струною
Смягчай, а не тревожь сердца!

Но и у него прорывается мятежный дух.


Пусть сосны и ели
Всю зиму торчат,
В снега и метели
Закутавшись, спят.
Их тощая зелень,
Как иглы ежа,
Хоть ввек не желтеет,
Но ввек не свежа.
Мы ж, легкое племя,
Цветем и блестим
И краткое время
На сучьях гостим.
Все красное лето
Мы были в красе,
Играли с лучами,
Купались в росе!..
Но птички отпели,
Цветы отцвели,
Лучи побледнели,
Зефиры ушли.
Так что же нам даром
Висеть и желтеть?
Не лучше ль за ними
И нам улететь?!
О буйные ветры,
Скорее, скорей!
Скорей нас сорвите
С докучных ветвей!
Сорвите, умчите,
Мы ждать не хотим,
Летите, летите!
Мы с вами летим!..

Поэтический порыв проходит на фоне установившейся застоявшейся повседневной жизни. Кроме того, случается печальное событие, о котором Тютчев писал позднее: «Принявшись как-то в сумерки разбирать свои бумаги, я уничтожил большую часть моих поэтических упражнений и заметил это лишь много времени спустя». Поэт рассказал об этом поступке как о результате рассеянности, но не исключено, что это было актом самосожжения, пусть хотя бы даже полуосознанным. Такой поступок вполне соответствовал бы общему состоянию его духа в то время.

Вот в этом то, можно сказать, расхристанном состоянии Федор Иванович весь отдается новой любви. В феврале 1733 года на одном из балов его приятель знакомит его со своей сестрой, двадцатидвухлетней красавицей Эрнестиной и ее уже пожилым мужем бароном Дёрнбергом. Эрнестина, успевшая покорить мюнхенский свет красотой и искусностью в танцах, произвела сильное впечатление на Тютчева. К тому же произошла странная история: Дёрнберг почувствовал нездоровье и покинул бал, сказав на прощанье Тютчеву: «Поручаю вам свою жену». — А через несколько дней скончался…

Отец Эрнестины — баварский барон, мать происходила из графского рода. Семья их была причастна к высокой культуре, девушка воспитывалась в парижском пансионе. Она, органично соединяя в себе германское и французское начала, была как бы гармоничным воплощением европейского духа, не греша ни галльской легковесностью, ни тяжеловесной тевтонской серьезностью. Как же можно было пройти мимо нее?

И началась та любовь, которая, вероятно, была своего рода выходом, спасением для Тютчева, потерпевшего поражение чуть ли не во всем, — и в то же время эта любовь принесла ему немало страданий. Он явно не мог ради новой любви не только расстаться с Элеонорой, но даже разлюбить ее. И в то же время он не имел сил разорвать отношения с Эрнестиной.

Элеонора озабочена: «Муж, как мне кажется, делает глупости или что-то близкое к ним. Я не ревнива, и у меня для этого как будто нет оснований, но я беспокоюсь, видя, как он уподобляется сумасбродам: при таком поведении поступь человека не может быть достаточно уверенной. Федор не то чтобы болен, — чувствует он себя как обычно, но есть в нем какой-то нравственный недуг, который, как мне кажется, развивается быстро и страшно. Отвращение ко всему, невероятная разочарованность в мире и, главное, в самом себе. Самая безумная, самая абсурдная идея, которую только можно себе представить, мучает его до лихорадки, до слез».

Эрнестина сумела понять и оценить Тютчева, вероятно, более, чем кто-либо иной, — и как человека, и как мыслителя, и как поэта. Впоследствии она специально выучила русский язык, чтобы иметь возможность читать его стихи. В любви Федора Ивановича и Эрнестины была та полнота близости, которой явно недоставало в первом — в какой-то мере случайном, — брачном союзе поэта; в этой любви присутствовало и глубокое духовное взаимопонимание, что с очевидностью предстает в дошедших до нас почти пятистах письмах поэта к Эрнестине, и властная страсть, которая в своих предельных выражениях как бы даже страшила поэта. Полнота любви так соединяла их, что расставаться было неимоверно трудно, хотя, как можно не без оснований предположить, они снова и снова стремились сказать друг другу «последнее прости» и не могли.

Сердце поэта рвалось на части, кошмары мерещились в ночи.


«Все бешенней буря, все злей и злей,
Ты крепче прижмися к груди моей! —
«О милый, милый, небес не гневи,
Ах, время ли думать о грешной любви!» —
«Мне сладок сей бури порывистый глас,
На ложе любви он баюкает нас». —
«О, вспомни про море, про бедных пловцов,
Господь милосердный, будь бедным покров!» —
«Пусть там, на раздолье, гуляет волна,
В сей мирный приют не ворвется она». —
«О, милый, умолкни, о, милый, молчи,
Ты знаешь, кто на море в этой ночи?!»
И голос стенящий дрожал на устах,
И оба, недвижны, молчали впотьмах.
Гроза приутихла, ветер затих,
Лишь маятник слышен часов стенных, —
Но оба недвижны, молчали впотьмах,
Над ними лежал таинственный страх…
Вдруг с треском ужасным рассыпался гром,
И дрогнул в основах потряссийся дом.
Вопль детский раздался, отчаян и дик,
И кинулась мать на младенческий крик.
Но в детский покой лишь вбежала она,
Вдруг грянулась об пол, всех чувств лишена.
Под молнийным блеском, раздвинувшим мглу,
Тень мужа над люлькой сидела в углу.

Бедная Элеонора, не в силах справиться со своей бедой, — изменой мужа — и пытается свести счеты с жизнью. Федор Иванович в одном из писем пытается оправдаться: «Моя жена казалась совсем поправившейся после того, как она отняла от груди своего ребенка. Доктор, однако, не без тревоги ожидал возобновления известного физиологического периода. Действительно, утром того дня, когда произошло событие, этот период проявился сильнейшими схватками. Ей сделали ванну, которая ее облегчила. Так как она казалась совсем спокойной, я отправился обедать в город. Вернулся в полной уверенности в том, что все благополучно, и тут узнал о случившемся несчастье.

Я бросился в ее комнату и нашел жену простертой на полу обливающейся кровью. Позже она сама рассказала мне, что через час после моего ухода почувствовала как бы сильный прилив крови к голове, все ее мысли спутались и у нее осталось только одно сознание неизъяснимой тоски и непреодолимое желание освободиться от нее во что бы то ни стало. По какой-то роковой случайности ее тетка только что ушла, а ее сестры не было в комнате, когда начался припадок. Принявшись шарить в своих ящиках, она напала вдруг на маленький кинжал, лежавший там с прошлогоднего маскарада. При виде его несчастная вдруг поняла, что ей надо делать, и в припадке полного исступления нанесла себе несколько ударов в грудь.

К счастью ни один не оказался опасным. Истекая кровью и испытывая ту же неотвязную тоску, она спускается с лестницы, бежит по улице и там, в трехстах шагах от дома, падает без чувств. В течение суток жизнь ее находилась в опасности, и привести в сознание бедную женщину удалось только после того, как ей сделали кровопускание и поставили сорок пиявок. Теперь она вне опасности, что же касается самого главного, то нервное потрясение еще долго будет давать себя чувствовать.

Такова истинная правда о случившемся происшествии: причина его чисто физическая. Это прилив к голове. Вы ни минуты не будите в этом сомневаться, зная ее и общее положение вещей. И я жду от вас, что если кто-нибудь в вашем присутствии вздумает представить дело в более романтическом, может быть, но совершенно ложном освещении, вы во всеуслышание опровергните ложные толки. Все благомыслящие умы должны предпочесть физиологические явления романтическому приключению».

Со временем Элеонора поправилась и сумела простить мужа. Она пишет его матери: «Если бы вы могли видеть его таким, каким он уже год, удрученным, безнадежным, больным, затравленным тысячью тягостных неприятных отношений и какой-то нравственной подавленностью, от которой он не в состоянии от этого отделаться, вы убедились бы, как и я, что вывести его отсюда волею или неволею — это спасти его жизнь. Я связана с этой страной столькими узами дружбы, принуждена сказать, что пребывание здесь для меня невыносимо; судите же что это для него, не имеющего здесь почвы в настоящем и ничего в будущем».

Вскоре бессмысленное существование в Мюнхене сменилось бессмысленным существованием в Турине, куда направили Тютчева по дипломатической линии в качестве первого секретаря русской миссии. Сардинское королевство было не менее скучно, чем Баварское. Федор Иванович писал на родину, по которой очень скучал: «Очень хотелось бы сказать вам, что мне начинает нравиться в Турине — но это было бы слишком большой ложью. Существование здесь ничтожно в отношении дела и еще ничтожнее в отношении развлечений. Я сделал несколько попыток расширить немного круг моих здешних знакомых. Среди тех, которые я завел за последнее время, есть бесспорно несколько любезных женщин, чье общество во всякой другой стране было бы большим подспорьем. Но здесь все это разбивается о преграду негостеприимных и необщительных привычек.

Так, например, с сегодняшнего дня всякие собрания прекращаются. Самое подобие общества исчезает, потому что открывается театр. А театр здесь все. Без всякого преувеличения, общество целиком прочно водворяется там на два месяца карнавала. Только в театре и можно его встретить. В городе остаются лишь хворые и умирающие. Вчера вечером все, как полагается, распрощались друг с другом, и гостиные закрылись до конца карнавала.

Судя по этому можно было бы предположить, что спектакли, по крайней мере, весьма занимательны. Ничего подобного, ибо в течение целых двух месяцев мы будем развлекаться зрелищем двух пьес, все тех же, так что после четвертого или пятого представления никто, разумеется, не дает себе труда их слушать. Удовольствие заключается в том, чтобы переходить из ложи в ложу, оставаясь по пяти минут в каждой.

По ту сторону Альп никто и не представляет себе, какова распущенность нравов в Италии. Но беспорядки подобного рода столь повсеместны, столь однообразны, что приняли всю видимость порядка, потому нужно время, чтобы их приметить. И все же надо столкнуться с этим лицом к лицу, чтобы вполне понять то впечатление, какое оно производит. Сюда следовало бы присылать всех людей, одаренных романтическим воображением. Ничто так не способствовало бы их излечению, как происходящее здесь зрелище, ибо то, что во всяком другом месте является предметом романа, следствием некоей страсти, потрясающей существование и в конце концов губящей, здесь становится результатом полюбовного соглашения и влияет на обычный распорядок жизни не более, чем завтрак или обед. Я не слышал здесь разговоров ни об одной падшей женщине, но я не встречал ни одной женщины, любовника или любовников коей мне не указали бы совсем открыто и без малейшего намека на злословие».

Федора Ивановича начинает утомлять его постоянное стремление к перемене мест. «Ах, какое скучное развлечение — путешествие. В Лейпциге я попал в водоворот людей, лавок, товаров. Шла вторая неделя ярмарки, то есть разгар ее. Что до меня, то я несомненно наименее достойный ярмарки человек. Она производит на меня такое же впечатление, какое произвело бы чтение книги по метафизике. К тому же нет никакой возможности достать угол, где бы преклонить голову».

Федор Иванович решил возродить свою потрясенную семейную жизнь, послал Элеоноре несколько пространных писем с объяснениями и извинениями— целые тома, как он выражался, которые, к сожалению, не дошли до нас, и мы не можем в них углубиться.

Но вот эти строки могли бы быть посвященными ей: «У меня перед рукою, перед глазами твой милый почерк, а любимая рука, что начертала эти буквы, — что делает она в эту минуту? Разлука представляется необъяснимой загадкой тому, кто умеет ее чувствовать. Мысль, что между кончиком моего пера и первым взглядом, который ты бросишь на эти строки, простираются целых восемнадцать дней и пол-Европы, — мысль эта более чем достаточна, чтобы охладить писательский пыл вроде моего. Человеческая мысль должна отличаться почти что религиозным рвением, чтобы не быть подавленной страшным представлением о дали».

В Генуе Федор Иванович встретился с Эрнестиной. Слезы стояли в глазах обоих.


Так здесь-то суждено нам было
Сказать последнее прости…
Прости всему, чем сердце жило,
Что, жизнь твою убив, ее испепелило
В твоей мучительной груди!
Прости… Чрез много, много лет
Ты будешь помнить с содроганьем
Сей край, сей брег с его полуденным сияньем,
Где вечный блеск и долгий цвет,
Где поздних, бледных роз дыханьем
Декабрьский воздух разогрет.

В 1838 году Элеонора с тремя малолетними дочерьми села на пароход. Неожиданно вспыхнул пожар на корабле, уже выплывшем в море. Погасить пламя не было никакой возможности. Капитан нашел спасительное решение: устремил судно к скалистому берегу и посадил его на мель, а затем пассажиры кое-как переправились на берег. Пароход сгорел дотла. Элеонора Тютчева, рискуя своей жизнью, спала насмерть перепуганных девочек. Эта хрупкая женщина испытала тяжелейшее нервное потрясение. Она писала на другой день: «Никогда вы не сможете представить себе ночь, полную ужаса и борьбы со смертью».

Лишь спустя несколько дней французские газеты сообщили о гибели русского парохода, на котором, как точно знал Федор Иванович, плывет его семья. О судьбе пассажиров не было ни слова. Возможно ли передать то, что пережил поэт прежде чем узнал: его семья спасена благодаря отваге Элеоноры. Однако все это подорвало ее здоровье, и достаточно было сильной простуды, чтобы оборвать жизнь бедняжки. В возрасте 39 лет она в тот же трагический год скончалась на руках мужа». (В. Кожинов)

«Есть ужасные годины в существовании человеческом, — говорил поэт. — Пережить все, чем мы жили — жили в продолжении целых двенадцати лет. Что обыкновеннее этой судьбы — и что ужаснее? Все пережить и все-таки жить… Есть слова, которые мы всю нашу жизнь употребляем, не понимая… и вдруг поймем… и в одном слове, как в провале, как в пропасти, все обрушится. Она, которая была для меня жизнью — исчезнувшая тень…»


Вот меркнет день — настала ночь
Пришла — и с мира рокового
Ткань благородную покрова
Сорвав, отбрасывает прочь…
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ней и нами —
Вот отчего нам ночь страшна.

Тютчев поседел в эту страшную ночь смерти жены. И через двадцать лет он будет помнить свою Элеонору и посвящать ей стихи:


В часы, когда бывает
Так тяжко на груди,
И сердце изнывает,
И тьма лишь впереди;
Так мило-благодатна,
Воздушна и светла,
Душе моей стократно
Любовь твоя была.

Новая, посетившая его любовь, никогда не затмевала старой. Все его милые возлюбленные жили рядом с ним, щедро одаривали его своей добротой, рыдали на его груди, смеялись его шуткам. Их любовь дарила ему детей, радости и страдания… Нет, никогда никто не покидал его, все были рядом с сердцем. И сердце поэта дарило им свои стихотворные строки. Вот эти появились у могилы возлюбленной:


Итак, опять увиделся я с вами
Места немилые, хоть и родные,
Где мыслил я и чувствовал впервые
И где теперь туманными очами,
При свете вечереющего дня,
Мой детский возраст смотрит на меня.
О бедный призрак, немощный и смутный,
Забытого, загадочного счастья!
О, как теперь без веры, без участья
Смотрю я на тебя, мой гость минутный
Куда как чужд ты стал в моих глазах,
Как брат меньшой, умерший в пеленах.
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем —
Не здесь расцвел, не здесь был величаем
Великий праздник молодости чудной.
Ах, и не в эту землю я сложил
Все, чем я жил и чем я дорожил!

Что сталось бы с Федором Ивановичем, не будь рядом Эрнестины? Он признавался ей: «Смерть Элеоноры — самый ужасный день в моей жизни, и не будь тебя, он был бы, вероятно, и последним моим днем. Да хранит тебя Бог».

Поэт конечно понимал, что сторонние взгляды могут жестоко осудить того, который, едва оторвавшись от потрясенности смертью жены, весь отдался другой любви. В декабре 1838 года в Генуе состоялась его тайная помолвка с Эрнестиной. Об этом не знали даже ближайшие родственники Тютчева. А вскоре он и обвенчался в Берне с Эрнестиной Федоровной. Таким образом вскоре появившаяся у них дочь не стала незаконнорожденной. Но Федор Иванович страдал. Пережитая трагедия, с которой не могло быть не связано чувство вины, конечно осталась в душе незаживающей раной. «Эти воспоминания кровоточили и никогда не зарубцовывались», — признавался он.

В письме маменьке и папеньке Федор Иванович пишет. «При мне находится некто, чья способность тревожиться за мое здоровье по всякому поводу и без всякого повода может сравниться лишь с той, какою я знавал когда-то у вас самих. Ибо уж конечно не вина моей жены, если до сего времени я еще не уверился в том, что слеплен из снега и при первом солнечном луче растаю и испарюсь. А уж как нежна она к детям, как заботится о них, не знаю, как и благодарить ее.

Моя жена, не обладая большими средствами, имеет достаточно для содержания нас обоих, и готова все свое состояние до последней копейки истратить на меня. С прошлого июля я и дети, мы всецело живем на ее счет, а сверх того тотчас же после нашей свадьбы она уплатила за меня тридцать тысяч рублей долгу. Повторяю, она это сделала охотно, с радостью, и не от нее зависело, чтобы я не придавал этому столь же мало значения, сколь и она сама. Но справедливо ли, нет ли, я никак не могу согласиться на такой порядок, как на окончательный. Что касается меня лично, я еще мог бы покориться необходимости жить на ее счет, но вы понимаете, что мне невозможно навязывать ей навсегда содержание моих детей. Вполне достаточно и тех разнообразных забот по их воспитанию, которые она взяла на себя, а ведь ей до сих пор никогда не приходилось заниматься чем-либо подобным.

Но если сверх этих забот я еще должен был бы взвалить на нее расходы на их содержание и на их воспитание, то признаюсь, что это совсем расстроило бы счастье, испытанное мною от того, что дети остались при мне. Таковы, любезнейший папенька, основания, не дозволяющие мне отказаться от выплачиваемых вами шести тысяч рублей, и хотя я несказанно огорчен тем, что причиняю вам затруднения, я с благодарностью принимаю обещание, данное вами в письме, продолжить выплачивать мне этот пансион.

Моя коллекция барышень обогатилась еще одной девочкой, которую родила моя жена. Все мои четыре дочери чувствуют себя прекрасно Жена взяла на себя все заботы и хлопоты о детях, предоставив мне лишь удовольствие обладать ими. Меня особенно радует, что дети привязались к ней более, нежели когда-либо были к кому-нибудь привязаны».

Несколько позже Федор Иванович пишет: «Родился мальчик. Ребенок крепкий и очень живой. Надеюсь, он будет последним. Мальчик решительно некрасив, что не мешает моей жене находить, будто он очень похож на меня. Она привлекательнейшая женщина. Надо знать ее так, как я ее знаю, дабы поверить в возможность существования подобной натуры».

Вскоре Тютчев был отстранен от дипломатической деятельности в Сардинском королевстве. Впоследствии были высказаны не имеющие сколько-нибудь достоверных подтверждений версии, согласно которым он был отстранен за очень серьезное прегрешение: стремясь как можно скорее совершить обряд бракосочетания и ради этого бросив на произвол судьбы посольство, Тютчев взял с собой дипломатические шифры, но в свадебной суматохе и во время путешествия потерял их. Однако, это совершенно недостоверная версия. Скорее всего изгнание его было обосновано негодностью политической позиции Тютчева-дипломата. Он возвращается в Мюнхен до нового назначения в Министерстве иностранных дел буквально с путами на ногах. Признавался: «Если бы я не был так нищ, с каким бы наслаждением тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов, которые наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости, осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма».

В сорок лет ему удалось устроиться в России, и помогла поэту давняя знакомая Амалия, которая обладала огромным влиянием в высших сферах российского государства. Его зачислили на службу в Министерство иностранных дел, возвратив звание камергера. Тютчев остался в России навсегда. Он снова знакомился со своей родиной. «В то время, когда во всех соборах завершилась обедня, я поднялся на первую площадку колокольни Ивана Великого в Кремле. И тут меня охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более, что начинающаяся теперь великая борьба, пройдя сквозь целый цикл безмерных превратностей, захватив и раздробив в своем изменчивом положении государства и поколения, наконец закончена, что новый мир возник из нее, что будущность народов определилась на многие столетия, что всякая неуверенность исчезла, что суд божий свершился. Великая империя основана…»

Первое время на родине поэта ожидала трудность и мучительность возвращения. Ведь ему приходилось заново начинать жизнь в мире, который он покинул восемнадцатилетним. Нелегка была уже хотя бы… петербургская зима: «Эта ужасная петербургская зима, морозы или слякоть, постоянная тьма — содрогаешься от всего этого».


Я вспомнил, грустно-молчалив,
Как в тех странах, где солнце греет,
Теперь на солнце пламенеет
Роскошной Генуи залив…
О Север, Север-чародей
Иль я тобою околдован?
Иль в самом деле я прикован
К гранитной полосе твоей?
О, если б мимолетный дух,
Во мгле вечерней тихо вея,
Меня унес скорей, скорее
Туда, туда, на теплый Юг…
Но с ним, но с ним я распростился —
Я вновь на Север увлечен…
Вновь надо мною опустился
Его свинцовый небосклон…
Здесь воздух колет. Снег обильный
На высотах и в глубине —
И холод, чародей всесильный,
Один здесь царствует вполне.

И все же Тютчев признается: «Будь я назначен послом в Париж с условием немедленно выехать из России, и то поколебался бы принять это назначение. Петербург, в смысле общества, представляет, может статься, одно из наиболее приятных местожительств в Европе. Я говорю — Петербург, это — Россия, это — русский характер, это — русская общительность. Достигший сорокалетнего возраста и никогда, в сущности, не живший среди русских, я очень рад, что нахожусь в русском обществе, и весьма приятно поражен высказываемой мне благожелательностью».

Друг Пушкина Петр Плетнев, редактировавший после его гибели журнал «Современник» и печатавший тютчевские стихотворения, жаловался: «Федора Ивановича невозможно найти в его квартире, а еще мудрее заполучить к себе на квартиру». Сам поэт признается: «Я редко возвращаюсь домой ранее двух часов утра, и, однако, до сих пор был только один бал; по большей части это просто вечера, посвященные беседе». В то время очень немногие знали и тем более думали о Тютчеве как о поэте. Перед петербуржцами предстал человек, диалоги с которым в течение многих лет восхищали изощреннейших мыслителей и политиков. И Тютчев в прямом смысле слова затмил всех глубокомысленных и остроумных людей здешнего общества.

Известный писатель и не менее известный светский человек граф Владимир Соллогуб вспоминал: «Тютчев окружен очаровательными слушателями и слушательницами. Мне много случалось на моем веку разговаривать и слушать знаменитых рассказчиков, но ни один из них не производил на меня такого чарующего впечатления. Остроумные, нежные, колкие, добрые слова, точно жемчужины, небрежно скатывались с его уст. Когда он начинал говорить, рассказывать, все мигом умолкали, и во всей комнате только и слышался голос Тютчева. Главной прелестью его речи становилось то, что в ней не было ничего приготовленного, выученного, придуманного».

В искусстве разговора Тютчеву просто в то время не было равных. «Вот кто-то сообщает ему новость, только что полученную, слово за слово его что-то задело за живое, он оживляется, и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая импровизация. Вот он роняет, сам того не ведая, несколько выражений, запечатленных особенною силой ума, несколько острот едких, но благоприличных, которые тут же подслушиваются соседями, передаются шепотом по всем гостиным, а завтра охотники спешат их поднести знакомым, как дорогой гостинец». (П. Погодин)

Его речь часто пересыпается эпиграммами.


В наш век стихи живут два-три мгновенья,
Родились утром, к вечеру умрут…
О чем же хлопотать? Река забвенья
Как раз свершит свой корректурный труд.

А вот колкие слова в адрес цензоров:


Слуга влиятельных господ,
С какой отвагой благородной
Громите речью вы свободной
Всех тех, кому зажали рот!
Недаром вашим вы пером
Аристократии служили —
В какой лакейской изучили
Вы этот рыцарский прием?

Федор Иванович без устали сыплет эпиграммами невзирая на лица. Вот эпиграмма, написанная в адрес шефа жандармов:


Над Россией распростертой
Встал внезапною грозой
Петр, по прозвищу четвертый,
Аракчеев же второй.

А вот поэт не пощадил и царя Николая 1:


Не богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые, —
Все было ложь в тебе,
Все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.

В письме Эрнестине Тютчев пишет о Николае 1: «Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах. Если бы кто-нибудь, желая войти в дом, сначала заделал бы все двери и окна, а затем стал пробивать стену головой, он поступил бы не более безрассудно, чем это сделал незабвенный покойник».

Надо сказать, что писать письма Федор Иванович не очень-то любил. Исключением были послания к возлюбленным. Друзьям же порой отвечал после длительного молчания: «Мое поведение по отношению к вам неслыханно, при всей неясной выразительности этого слова, и как ни велика дружба, которую вы питаете или питали ко мне, как ни одарены вы способностью понимать самые нелепые странности в характере и уме ближнего, я поистине отчаиваюсь в возможности объяснить мое молчание.

Да будет вам известно, целые месяцы это проклятое молчание гнетет меня как кошмар, оно меня душит, давит… и хотя, дабы рассеять его, достаточно было бы весьма легкого движения пальцев — до сей минуты мне не удалось произвести этого спасательного движения, разрушить эти чары. Я живой пример того рокового, но в то же время нравственного и логического явления, по которому всякий порок несет в себе подобающее ему наказание. Я аполог, притча, предназначенная к тому, чтобы доказать отвратительные последствия лени, ибо в сущности вся разгадка в этой проклятой лени. От нее возрастало мое молчание, пока наконец я не почувствовал себя подавленным им, словно лавиной. Она — причина того, что я должен представляться вам до грубости безучастным, до тупости бесчувственным.

И однако, мой друг, видит бог, это отнюдь не так. С момента нашей разлуки дня не проходило, чтобы я не ощущал вашего отсутствия. Поверьте, что немало влюбленных по совести могут сказать то же своим возлюбленным».

Поговорим теперь о служебной деятельности поэта. Можно с уверенностью сказать, что в политических статьях Тютчева Европа впервые непосредственно услышала голос России. «Он еще с конца 30-х годов жил в предчувствии и даже в прямом сознательном проведении нового грандиозного столкновения с Западом. Поэт видел в единении всех славянских народов одно из условий того общечеловеческого порядка, того мироустройства, который представлялся ему грядущим идеалом.


О, какими вдруг лучами
Озарились все края!
Отличилась перед нами
Вся Славянская земля.
Горы, степи и поморья
День чудесный осиял.
От Невы до Черногорья,
От Карпатов за Урал.
Рассветает над Варшавой,
Киев очи отворил,
И с Москвою златоглавой
Вышеград заговорил!

Предчувствия скорой беды славянскому народу терзают разум поэта.


Стоим мы слепо пред Судьбою,
Не нам сорвать с нее покров…
Я не свое тебе открою,
Но бред пророческих духов…
Еще нам далеко до цели,
Гроза ревет, гроза растет, —
И вот — в железной колыбели,
В громах родился Новый год…
Черты его ужасно строги,
Кровь на руках и на челе…
Но не одни войны тревоги
Несет он миру на земле!
Не просто будет он воитель,
Но исполнитель божьих кар, —
Он совершит, как поздний мститель,
Давно обдуманный удар…
Для битв он послан и расправы,
С собой несет он два меча:
Один — сражений меч кровавый,
Другой — секиру палача.
Но для кого?.. Одна ли выя,
Народ ли целый обречен?..
Слова неясны роковые,
И смутен замогильный сон…

За десять лет до Крымской войны Тютчев уже начал самым решительным образом действовать — не столько для того, чтобы предотвратить эту войну, хотя у него были и такие надежды, сколько для того, чтобы предотвратить поражение России, которое ей угрожало. Он изумлялся бездействию властей: «В салонах беспечность, равнодушие и косность умов феноменальны. Мы танцуем не то что на вулкане, на болоте, и, возможно, кончится тем, что оно нас поглотит. Можно сказать, что эти люди так же способны судить о событиях, готовящихся потрясти мир, как мухи на борту трехпалубного корабля могут судить о его качке. К счастью это только пена, плавающая на поверхности, и так или иначе мы скоро увидим, что таится в глубине».

Военные действия между Россией и Турцией были всего лишь поводом к войне всего объединенного Запада против России — Запада, который сделал вид, что защищает мирную Турцию от русской агрессии.


Они кричат, они грозятся:
«Вот к стенке мы славян прижмем!»
Ну, как бы им не оборваться
В задорном натиске своем!…
Да, стенка есть, — стена большая, —
И вас не трудно к ней прижать.
Да польза-то для них какая?
Вот, вот что трудно угадать.
Ужасно та стена упруга,
Хоть и гранитная скала, —
Шестую часть земного круга
Она давно уж обошла…
Ее не раз и штурмовали —
Кой-где сорвали камня три,
Но напоследок отступали
С разбитым лбом богатыри…

Поэт чертит стихом свою географию.


Москва и град Петров, и Константинов град —
Вот царства русского столицы…
Но где предел ему? И где его границы —
На север, на восток, на юг и на закат?

Славянские земли простираются


От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,
От Волги до Евфрат, от Ганга до Дуная…

Но это отнюдь не милитаристские мечты. Напротив.


Единство, — возвестил оракул наших дней, —
Быть может, спаяно железом лишь и кровью…
Но мы попробуем спаять его любовью, —
А там увидим, что прочней…

Такова прекраснодушная утопия поэта.

Политические коллизии в России имели свой отклик из уст поэта. Вот его мнение о декабристах:


Вас развратило Самовластье,
И меч его вас поразил, —
И в неподкупном беспристрастье
Сей приговор Закон скрепил.
Народ, чуждаясь вероломства,
Поносит ваши имена —
И ваша память от потомства,
Как труп в земле, схоронена.
О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!
Едва дымясь, она сверкала
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула —
И не осталось и следов.

Поэт Тютчев принадлежит к очень немногим творцам, в которых политика естественно врастала в наиболее захватывающую и сокровенную глубь переживаний. Вот стихотворение, вызванное торжествами, происходившими в Турции в связи с завершением строительства Суэцкого канала. Франция принимала активнейшее участие в его строительстве.


Флаги веют на Босфоре.
Пушки праздные гремят,
Небо ясно, блещет море,
И ликует Цареград.
И недаром он ликует:
На волшебных берегах,
Ныне весело пирует
Благодушный падишах.
Угощает он на славу
Милых западных друзей —
И свою бы всю державу
Заложил для них, ей-ей.
Из премудрого далека
Франкистанской их земли
Погулять за счет пророка
Все они сюда пришли.
Пушек гром и мусикея!
Здесь Европы всей привал,
Здесь все силы мировые
Свой справляют карнавал.
И при криках исступленных
Бойкий западный разгул,
И в гаремах потаенных
Двери настежь распахнул.
Как в роскошной этой раме
Дивных гор и двух морей
Веселится об исламе
Христианский съезд князей!
И конца нет их приветам,
Обнимает брата брат…
О, каким отрадным светом
Звезды Запада горят!
И все ярче и милее
Светит тут звезда одна,
Коронованная фея,
Рима дочь, его жена.
С пресловутого театра
Всех изяществ и затей,
Как вторая Клеопатра
В сонме царственных гостей,
На Восток она явилась;
Всем на радость; не на зло,
И пред нею все склонилось:
Солнце с Запада взошло!
Только там, где тени бродят
По долинам и горам
И куда уж не доходят
Эти клики, этот гам, —
Только там, где тени бродят,
Там, в ночи, из свежих ран
Кровью медленно исходят
Миллионы христиан..

Поэт поистине не мог жить без ежедневных газет, ибо должен был повседневно слушать бьющийся в них живой пульс мировой истории. Он, обращавшийся к вселенскому бытию во всей безграничности пространства и времени — не мог и дня прожить без газет. Зрелище движущейся Истории Тютчев всегда воспринимал не столько как объект беспристрастного познания, сколько как острую и драматичную борьбу добра со злом — борьбу, которая составляла и подлинную основу его жизни, ибо он отнюдь не ограничивался созерцанием этой борьбы, но стремился принять деятельное участие в ней». (В. Кожинов)

Один из современников Тютчева недоумевает: «Он — странный, удивительный человек. Всегда был служащим, однако как нелепо это звучит: „чиновник Тютчев“. И это строгое лицо, запавшие щеки, тонкие очки, которые еще больше сушат весь облик. Он не похож на поэта Но он поэт, философ». И в своей поэтической колеснице мчится по просторам божьего мира.


Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья,
И в оный час явлений и чудес
Живая колесница мирозданья
Открыто катится в святилище небес.

Он утверждает величие природы.


Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык.

В ней есть противостояние. Вот безумный шторм


И бунтует, и клокочет,
Хлещет, свищет, и ревет,
И до звезд допрянуть хочет,
До незыблемых высот…
Ад ли, адская ли сила
Под клокочущим котлом
Огнь геенский разложила —
И пучину взворотила
И поставила вверх дном?
Волн неистовых прибоем
Беспрерывно вал морской
С ревом, свистом, визгом, воем
Бьет в утес береговой, —
Но, спокойный и надменный,
Дурью волн не обуян,
Неподвижный, неизменный,
Мирозданью современный,
Ты стоишь, наш великан!
И, озлобленные боем,
Как на приступ роковой,
Снова волны лезут с воем
На гранит громадный твой.
Но, о камень неизменный
Бурный натиск преломив,
Вал отбрызнул сокрушенный,
И клубится мутной пеной
Обессиленный порыв…
Стой же ты, утес могучий!
Обожди лишь час-другой —
Надоест волне гремучей
Воевать с твоей пятой…
Утомясь потехой злою,
Присмиреет вновь она —
И без вою, и без бою
Под гигантскою пятою
Вновь уляжется волна…

Тютчев предстает перед нами более язычником, чем христианином. Посудите сами.


Где вы, о дикие народы!
Ваш мир был храмом всех богов,
Вы книгу Матери-природы
Читали ясно, без очков!..

Поэт провозглашает призыв к борьбе и предвещает победу.


Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и не равен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в тишине,
Под вами могилы — молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье им чуждо труда и тревоги;
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком.
Тот вырвал из рук их победный венец.

Воистину, «дух поэта свободно обнимает беспредельность пространства Вселенной и всю глубину Времени. Он словно совмещает в себе непосредственность детского воображения и исполненную последней, высшей мудрости зрелость, — совмещает гармонически и плодотворно». (В. Кожинов)

Лев Николаевич Толстой говорил о Тютчеве: «Меня поразило, как он, всю жизнь вращавшихся в придворных сферах, говоривший и писавший по-французски свободнее, чем по-русски, выражая мне свое мнение по поводу моих севастопольских рассказов, особенно оценил какое-то выражение солдат; и эта чуткость к русскому языку меня в нем удивила чрезвычайно».

Шло время. Старшая дочь Федора Ивановича уже на своих ногах. Она стала фрейлиной при царском дворе и оставила свои воспоминания, которые помогут нам кое-что узнать о жизни тех, кто сопутствовал поэту.

«Жизнь государей наших так строго распределена, они до такой степени ограничены рамками не только своих официальных обязанностей, но и условных развлечений и забот о здоровье, они до такой степени являются рабами своих привычек, что неизбежно должны потерять всякую непосредственность. Все непредусмотренное, а следовательно, и всякое живое и животворящее впечатление навсегда вычеркнуто из их жизни. Никогда не имеют они возможности с увлечением погрузиться в чтение, беседу или размышление.

Часы бьют — им надо быть на параде, в совете, на прогулке, в театре, на приеме и завести кукольную пружину данного часа, не считаясь с тем, что у них на уме или на сердце. Они, как в футляре, замкнуты в собственном существовании, созданном их ролью колес в огромной машине. Чтобы сопротивляться ходу этой машины, нужна инициатива гения. Ум, даже хорошо одаренный, характер, но без энергии Петра великого или Екатерины П, никогда не справится с создавшимся положением. Отсюда происходит то, что как государи они более посредственны, чем были бы в качестве простых смертных. Они не родятся посредственностями, они становятся посредственностями силой вещей. Если это не оправдывает их, то, по крайней мере, объясняет их несостоятельность.

Они редко делают добро, которое, казалось бы, было бы им так доступно, и редко устраняют зло, которое им так легко было бы уврачевать, не вследствие неспособности, а вследствие недостатка кругозора. Масса мелких интересов до такой степени заслоняют их взор, что совершенно закрывают широкие горизонты».

Идет время. Подрастают дети. Смнеяют друг друга годы. И вот опять весна прогоняет морозную пору.


Зима недаром злится,
Прошла ее пора —
Весна в окно стучится
И гонит со двора.
И все засуетилось,
Все нудит Зиму вон —
И жаворонки в небе
Уж подняли трезвон.
Зима еще хлопочет
И на Весну ворчит.
Та ей в глаза хохочет
И пуще лишь шумит…
Взбесилась ведьма злая
И, снегу захватя,
Пустила, убегая,
В прекрасное дитя…
Весне и горя мало:
Умылася в снегу
И лишь румяней стала
Наперекор врагу.

Иван Федорович мирно живет с Эрнестиной Федоровной. Его частые отлучки из дома, их переписка дают нам возможность перечитать некоторые письма поэта к своей ненаглядной женушке в разные времена.

«Милая кисонька, мне кажется словно прошли века со времени нашей разлуки. Вот я в Дрездене. С этим городом у меня связаны очень дорогие воспоминания, которые ближе мне, чем воспоминания, касающиеся меня лично. Здесь родилась ты, и этому маленькому обстоятельству, которое в то время казалось так чуждо моей судьбе, суждено было стать ее основой, а в то же время иная жизнь, иное прошлое… но полно вспоминать! Воспоминания опьяняют как опиум».

ххх

«Милая моя кисонька, знаешь ли ты, что твои письма весьма жестоко молотят меня? Они вызывают во мне чувства тоски и отчаяния, от них сжимается сердце, появляется жажда воздуха, то есть жажда видеть тебя во что бы то ни стало. Когда я читаю их, мне кажется, будто сердце мое находится вне меня, что оно бьется за сто верст от меня, что оно отдано на милость ста тысячам случайностей, которых я не могу ни обуздать, ни предвидеть.

Увы, стоит ли стараться, если несмотря на все убывающие силы, остаешься по-прежнему во власти все тех же волнений. Особенно в конце твоего письма есть несколько строк столь грустных и смиренных, ты обращаешься мыслью к нашему прошлому с такой благодарностью и так задушевно, что, читая эти строки, я почувствовал, как в душе моей все кричит, и бросился, чтобы не задохнуться, на тверской бульвар, и все ходил по нему взад и вперед, пока немного не успокоился и не пришел в себя. Ах, боже мой, значит все по-прежнему, вечно будет одно и то же… Ведь даже когда ты находишься возле меня, я не могу без волнения вспоминать о нашем прошлом, не почувствовав головокружения; что же я должен чувствовать, когда тебя нет со мною…»

хххх

«Милая моя кисонька, мне кажется, словно я пишу тебе с противоположного конца земли, и наивной представляется мысль, будто клочок бумаги, лежащий у меня под рукою, когда-нибудь до тебя дойдет — до такой степени я чувствую себя как бы на самом дне бездны.

Я пишу тебе в кабинете отца — в той самой комнате, где он скончался. Рядом его спальня, в которую он уже теперь никогда больше не войдет. Позади меня стоит угловой диван, — на него он лег, чтобы больше уже не встать. Стены увешены старыми, с детства столь знакомыми портретами — они гораздо меньше состарились, нежели я. Перед глазами у меня старая реликвия — дом, в котором мы некогда жили и от которого остался один лишь остов, благоговейно сохраненный отцом, для того чтобы со временем, по возвращении моем на родину, я смог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни. И правда, в первые мгновения по приезде мне очень ярко вспомнился и как бы открылся зачарованный мир детства, как, казалось, давно распавшийся и сгнивший.

Словом, я испытал в течение нескольких мгновений то, что тысячи подобных мне испытывали при таких же обстоятельствах, что вслед за мною испытает еще немало других и что, в конечном счете, имеет ценность только для самого переживающего и только до тех пор, пока он находится под этим обаянием».

хххх

«Милая моя кисонька, ты никогда не узнаешь — и слава богу — тех мук, которые ты причинила мне, лишив меня своего присутствия. Это хуже, чем отнять у больного постель, на которой он лежит. Ибо больной, в конце концов, может полежать и на жестком, не сходя с ума. А что до меня, то мне кажется, что разум мой держится в значительной степени твоим присутствием».

Федор Иванович посвящал своей Эрнестине стихи:


Вдруг от избытка чувств, от полноты сердечной,
Вся трепет, вся в слезах, ты повергалась ниц:
Но скоро добрый сон, младенчески-беспечный,
Сходил на шелк твоих ресниц. —
И на руки к нему глава твоя склонялась,
И, матери нежней, тебя лелеял он:
Стон замирал в устах: дыханье уровнялось
И тих и сладок был твой сон.
А днесь: О, если бы тогда тебе приснилось,
Что будущность для нас обоих берегла:
Как уязвленная, ты б с воплем пробудилась —
Иль в сон иной бы перешла.

Откуда это тревожное предчувствие? Казалось бы, началась у Федора Ивановича «жизнь, столь сладостная, столь полная ласки, столь обильная привязанностями и благоденствием». «Отношения с Эрнестиной Федоровной были поистине близки и идеальны. У них трое детей. Однако в 1850 году началась новая наиболее глубокая и захватывающая любовь поэта.

Две дочери его от первого брака были определены в в Смольный институт. Большое участие в их судьбе приняла одна из инспектрис института, тетя Елены Денисьевой, ставшей последней любовью поэта.


Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность…
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство и безнадежность.

Елена Денисьева принадлежала к родовитому, но обедневшему дворянскому роду. Она познакомилась сначала с дочерьми Тютчева, а потом и с ним самим. Сорокасемилетнего отца многодетного семейства никак нельзя было бы назвать красавцем, поэтом с затуманенным взором, он скорее походил на чиновника — самого обыкновенного, обыденного чиновника с нелепыми круглыми очками, широкой лысиной, узкой прорезью рта, упрямым волевым подбородком. Куда уж тут до влюбленности? Но он влюбился в юную девушку. И она влюбилась в него, потому как Федор Иванович выделялся среди многочисленных поклонников ее своими седыми волосами, развевающимися по ветру, и юношеским темпераментом.

С ним опять приключилось «это ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эта жажда любви».


О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей.
Давно ль, гордясь своей победой,
Ты говорил: она моя…
Год не прошел — спроси и сведай,
Что уцелело от нея?
Куда ланит девались розы,
Улыбка уст и блеск очей?
Все опалили, выжгли слезы
Горючей влагою своей.
Ты помнишь ли, при вашей встрече,
При первой встрече роковой,
Ее волшебный взор, и речи,
И смех младенчески-живой?
И что ж теперь? И где все это?
И долговечен ли был сон?
Увы, как северное лето,
Был мимолетным гостем он!
Судьбы ужасным приговором
Твоя любовь для ней была,
И незаслуженным позором
На жизнь ее она легла!
Жизнь отреченья, жизнь страданья!
В ее душевной глубине
Ей оставались вспоминанья…
Но изменили и оне.
И на земле ей дико стало,
Очарование ушло…
Толпа, нахлынув, в грязь втоптала
То, что в душе ее цвело.
И что ж от долгого мученья
Как пепл, сберечь ей удалось?
Боль, злую боль ожесточенья,
Боль без отрады и без слез!
О, как убийственно мы любим!
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!..

Не правда ли, эти стихи можно было бы посвятить и Эрнестине и Элеоноре. Обе любили безоглядно. Он же был сегодня взбудоражен, восторжен любовью Елены:


Как душу всю она вдохнула,
Как всю себя перелила в меня.

Федор Иванович пишет:


Ты на солнце ли смеешься,
Отражая неба свод,
Иль мятешься ты и бьешься
В одичалой бездне вод, —
Сладок мне твой тихий шепот,
Полный ласки и любви;
Внятен мне твой буйный ропот,
Стоны вещие твои.
Будь же ты в стихии бурной
То угрюма, то светла,
Но в ночи твоей лазурной
Сбереги, что ты взяла…

Поэт молит: Сбереги, ибо


В минуту роковую
Тайной прелестью влеком,
Душу, душу я живую
Схоронил на дне твоем.

Что было делать Эрнестине Федоровне. Она с маленькими еще детьми значительную часть жизни провела в родовом имении Тютчевых Овстуге, которое глубоко полюбила. Старшая дочь Федора Ивановича, падчерица Эрнестины Федоровны Анна сочувствовала мачехе: «Во всем, что говорит моя дорогая мама, есть что-то такое, что трогает и волнует меня до глубины души. В ней столько поэзии и чего-то такого, что вызывает нежность. Милая, дорогая мама! Ее печаль, ее разочарованность жизнью, ее страстные сожаления о прошлом и отсутствие интереса к окружающему, словом — все, что мой рассудок в ней осуждает и что мое сердце так любит и так понимает, — в ней это-то и создает обаяние и притягательную силу».

Бедная Эрнестина Федоровна, к сожалению, ее многочисленные письма к мужу были сожжены ею самой.


Она сидела на полу
И груду писем разбирала,
И, как остывшую золу,
Брала их в руки и бросала.
Брала знакомые листы
И чудно так на них глядела,
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело…
О, сколько жизни было тут,
Невозвратимо пережитой!
О, сколько горестных минут,
Любви и радости убитой!.
Стоял я молча в стороне
И пасть готов был на колени, —
И страшно грустно стало мне,
Как от присущей милой тени.

Федор Иванович продолжал писать своей жене: «Ах, насколько ты лучше меня, насколько выше! Сколько выдержанности, сколько серьезности в твоей любви — и каким мелким, жалким чувствую я себя сравнительно с тобой».

Тютчев стремился к тому, чтобы как можно больше времени не разлучаться с Денисьевой. Они часто вместе ездили в Москву, путешествовали по Европе. А в это время Эрнестина Федоровна писала своей старшей падчерице Анна: «Не забудь отложить достаточно денег для того, чтобы бедный папа мог немного приодеться. Он ужасно оборвался».

Эрнестина Федоровна являла — в очень мучительных для нее жизненных условиях — редчайшее самообладание. Она, в частности, ни разу за четырнадцать лет ничем не обнаружила, что знает о любви своего мужа к другой. Единственное, о чем говорила в письмах, что он разлюбил ее, и давала понять, что потому им следует расстаться.

Тютчев писал ей: «Ты сказала мне такие страшные слова, что, мол, ты для меня всего лишь старый гнилой зуб; когда его вырывают — больно, но через мгновение боль сменяется приятным ощущением пустоты». Он решительно возражал жене, отрицавшей его любовь к ней. И в этом выражалось трудно понимаемое, даже, пожалуй, пугающее раздвоение его души. Можно доказать, что субъективно, внутри мятущегося сознания Федор Иванович был по-своему честен и прав. Но едва ли уместно его оправдывать с объективной точки зрения». (В. Кожинов)

А что же Елена Денисьева? «Двадцать три года прожила она, не ведая, как грозен и беспощаден окружающий ее добрый мир. Ее кружение и блистание в свете под снисходительным взглядом тетки, суровой инспектрисы Смоленского института, терявшей близ племянницы свою жесткую проницательность и властность, было безвинным и мотыльково-кратким. Веселость, отвага, бесшабашность, живость, переходящая порой в милую дерзость, — все сложено в единый миг к сухим, как у оленя, ногам стареющего баловня гостиных, как только она ощутила в нем истинное чувство. Да, чувство было истинным и возникло почти с первого взгляда, когда он пришел в Смольный проведать дочек, и вдруг ударом по глазам и сердцу — промельк чудесного, смуглого, с огромными яркими очами существа.

Какой бездонной глубиной, какой страстью и самозабвенной преданностью обернулась безмятежная легкость большеглазой смолянки! Она сразу превзошла его в мощи, цельности и одержимости чувства. Он устремился за ней, поднялся выше своих обычных сил, опалил крылья, рухнул, но, поддержанный ее мужеством и отчаянием, повис между небом и землей, то безоглядно отдаваясь любви, то испрашивая милости и терпения у Эрнестины Федоровны.

И удивительный, роковой смысл приобрели в отношении с Денисьевой его стихи. Сама воплощенная поэзия, она не любила стихов, даже его. Но, навеянные ею, были необходимы ей, как воздух. Словно в них одних находила она искупление своей грешной, в нарушение всех божеских и человеческих законов, жизни. Существовала ли на свете женщина, настолько созданная для прочных радостей замужества и материнства, как Елена Александровна? Теплая, искренняя вера отличала ее, и лишь крушение внутренних устоев опалило эту веру мрачным фанатизмом. Она жаждала порядка во всем, чтила общественное мнение, а по злому року жила в удручающем беспорядке, попирая изо дня в день общественное мнение, устав своей среды. И общество выбросило ее вон. Пришлось покинуть Смольный и гордой инспектрисе-тетушке. Словно две мещаночки, сняли они квартиру в одном из окраинных переулков столицы». (Ю. Нагибин)

Время от времени Федор Иванович навещал Эрнестину Федоровну. Его дочь писала своей сестре Анне о том, как Эрнестина Федоровна встречала мужа: «Дважды в день напрасно ходили мы на большую дорогу, такую безрадостную под серым небом. По какой-то интуиции мама велела запрячь маленькую коляску, и мы покатили на ней. Каждое облако пыли казалось нам содержащим папу, но каждый раз было разочарование; то это шло навстречу нам воловье стадо, то ехала телега. Наконец, мама прыгает прямо в пыль. У нее было что-то вроде истерики. Если бы папа все же не приехал, мама была бы совсем несчастна».

Он приезжал и вскоре уезжал. Любовь к Елене Денисьевой стала для поэта всею жизнью.


Слава Богу, я с тобою,
А с тобой мне — как в раю.

У них родилось трое детей. Тютчеву дали звание действительного статского советника. Все, что делал Федор Иванович в общественной жизни живо интересовало Елену Денисьеву. Когда поэт, тяжело больной, продолжал заниматься политическими делами, она почти неотлучно находилась рядом с ним, читала ему передовые статьи «Московских ведомостей». Ей приходилось делить свое время между заболевшими детьми, которые жили на даче вместе с тетушкой, и отцом ее детей. Это был установившийся их обычай.

Он посещает ей стихи.


Не раз ты слышала признанье:
«Не стою я любви твоей».
Пускай мое она созданье —
Но как я беден перед ней…
Перед любовию твоею
Мне больно вспомнить о себе —
Стою, молчу, благлглвею
И поклоняюся тебе…
Когда, порой, так умиленно,
С такою верой и мольбой
Невольно клонишь ты колено
Пред колыбелью дорогой,
Где спит она — твое рожденье —
Твой безымянный херувим, —
Пойми ж и ты мое смиренье
Пред сердцем любящим твоим.

Увы, не сохранились письма поэта к его возлюбленной, но сохранились письма к не менее возлюбленной жене, с которой он не прекращал общаться.

«Милая моя кисонька, хочу воспользоваться одной из своих добрых минут, — минут просветления, для того, чтобы написать тебе спокойное и рассудительное письмо, такое письмо, которое ты могла бы прочесть перед моим дагерротипом, не обращая к нему упреков. Позавчера я получил письмо, написанное в комнате с видом в сад и маленькую церковь, той самой комнате, которую ты предназначила мне. Но не смею слишком останавливать свои мысли на всем этом из страха разбудить дремлющее чудовище… Ведь у меня нет больше твоего всемогущего присутствия, чтобы его успокоить. Да, без тебя мне многого стоит защищаться от него.

В твоем письме разлит тихий покой, некая безмятежность, которая благотворно на меня подействовала. Я почувствовал себя живущим в твоих мечтаниях жизнью призрака. Такой вид существования не противен мне. После всех моих беснований это так успокаивает. Ах, милая моя кисонька, прости мне все те язвительные и глупые упреки, которыми я тебя осыпал, нарушив свойственную тебе тихую безмятежность, столь милую для меня, хотя я сам все делаю от меня зависящее, чтобы помешать тебе ею наслаждаться.

Итак, как раз в то время, как ты мирно читала покойного господина Карамзина, я, безумец, своим письмом, своими воплями больного идиота, заронил тревогу в твои мысли. Извещение о моем приезде следующей почтой — отмена. Ну согласись, милая моя кисонька, что порой я бываю поистине отвратителен. Но ты меня любишь, прощаешь и жалеешь».

ххх

«Я решительно возражаю против твоего отсутствия. Поверь, я ощущаю булавочные уколы сквозь тяжелую груду камней, навалившуюся на меня по причине твоего отсутствия. Я не желаю и не могу его выносить. Оно обрекает меня на цыганское существование, которое мне более не подходит. Я испытываю от него только усталость и огорчение, которых никто не возмещает. Я считаю непристойным, что мне приходится жить так изо дня в день. С твоим исчезновением моя жизнь лишается всякой последовательности, всякой связности. Каждое утро я распределяю день так, чтобы быть уверенным, что ни минуту не останусь наедине с самим собою. Когда же я думаю, что такая жизнь должна длиться целых два месяца, на меня нападают приступы ярости и негодования, как если бы кто вздумал будто бы разумными доводами убедить меня переплыть Неву, — меня, не умеющего плавать…

До отъезда детей я еще находил некоторое утешение, говоря себе, что разлука, которая меня угнетает, не гнетет тебя, что вы проводите время насколько возможно приятно, проводите дни в веселье и радости. Но нынче все это исчезло, ты снова погрузилась в безмолвное одиночество, не находя в днях иного интереса, как следить за их прохождением, живя лишь для того, чтобы проглотить как можно больше дней; слов нет, такое существование, такое времяпрепровождение — самая нелепая вещь, какую можно себе представить, — и я совершенно определенно не желаю, чтобы ты по-прежнему принуждала себя к такой жизни и терпела ее.

Знай, твой дух постоянно парит вокруг меня. И когда его не будет, я не удивлюсь, если в один прекрасный день голова моя сойдет и отправиться разгуливать в одиночку, не задумаваясь о том, что стало со мной самим».

ххх

«Что за нелепость и что за измена по отношению к нам самим — эта разлука. Ну что же, пусть… Нам доказано теперь, что мы можем жить недели, даже целые месяцы, в разлуке друг с другом. Остается предположить, что в кармане у нас обещание, подписанное господом богом, что мы проживем по меньшей мере сто лет… Судьба, судьба!.. И что в особенности раздражает меня, что в особенности возмущает меня в этой ненавистной разлуке, так мысль, что только с одним существом на свете, при всем моем желании, я ни разу не расставался, и существо это — я сам. Ах, до чего же наскучил мне и утомил меня этот унылый спутник».

ххх

«Каждый раз, как от тебя приходит письмо, читая его, я испытываю ощущение жгучей и бессильной тоски, как впавший в летаргию человек, который сквозь свою мнимую смерть различает и воспринимает голоса и речи живых. Нет, мы не должны были расставаться… Это преступление по отношению к нам самим, я не должен был допустить, чтобы оно свершилось… Спасибо тебе за то, что ты меня так любишь. Говоря между нами, я не знаю никого, кто был бы менее, чем я, достоин любви. Поэтому когда я становлюсь объектом чьей-нибудь любви, это всегда меня удивляет, не удивляет меня только твоя любовь. Ибо я убежден, ты до конца меня знаешь, и воспринимаю твою любовь как божий дар. Я совсем ее не заслуживаю… и все же, киска, ты не можешь меня не любить, не можешь, я это чувствую. Пусть я делаю глупости, поступки мои противоречивы, непоследовательны. Истинным во мне является только мое чувство к тебе».

ххх

«Кстати о квартире, я только что подробно осмотрел ту, которая предназначалась для тебя. Она, безусловно, очень красивая, очень большая, очень удобная; правда, это немного высоко — счетом 78 ступенек, но, если не ошибаюсь, ты мне, кажется, последний раз говорила, что ничего не имела бы против квартиры, где могла бы парить на известной высоте над докучливой толпой, и я думаю, что 78 ступенек окажут тебе в этом услугу, защитив тебя от пошлого люда».

ххх

«Да, в недрах моей души — трагедия, ибо часто я ощущаю глубокое отвращение к себе самому и в то же время ощущаю, насколько бесплодно это чувство отвращения, так как это беспристрастная оценка самого себя исходит исключительно от ума; сердце тут ни при чем, ибо тут не примешивается ничего, что походило бы на порыв христианского раскаяния. Тем ни менее состояние внутренней тревоги, сделавшееся для меня почти привычным, мне достаточно тягостно, так как я с благодарностью и нежностью принимаю все, что ты говоришь мне доброго и ласкового. Мне в самом деле хочется верить, что мое присутствие все еще представляется для тебя желанным как необходимое посредничество между миром и тобою, что оно еще сохранило для тебя нечто от своей прежней привлекательности. Ты единственная ветка, удерживающая меня над небытием».

ххх

«Нет, моя милая кисонька, для меня решительно нет ничего более мучительного, ничего, что глубже противоречило моей природе, чем химеры разлуки. Это — ежеминутное разочарование, лишение, досада. Ах, как же я хочу покоя, покоя, во что бы то ни стало! Все царства мира за каплю покоя. Но, видимо, окружающие сговорились его у меня отнять. И с этим смириться?».

Вот так жил Иван Федорович Тютчев. Многие его осуждали, немногие понимали. Сын почувствовал: «Лицо его… Это не было только человеческое лицо, а какое-то неуловимое, невольно поражающее каждого, сочетание линий и штрихов, в которых жил высокий дух гения и которое как бы светилось нечеловеческой, духовной красотой. На плотно сжатых губах его постоянно блуждала грустная и в то же время ироническая улыбка, а глаза, задумчивые и печальные, смотрели сквозь стекла очков загадочно, как бы что-то прозревая впереди. И в этой улыбке, и в этом грустно-ироническом взгляде сквозила как бы жалость ко всем окружающим, а равно и к самому себе. Если человеческая душа, покинувшая бренную оболочку, имела бы свою физиономию, она бы должна была смотреть именно такими глазами и с такой улыбкой на брошенный ею мир».

Неупорядочная, несуразная жизнь Федора Ивановича и его женщин шла своим чередом: любовь, страсть, ревность, дети, дела, заботы, стихи…


Как ни гнетет рука судьбины,
Как ни томит людей обман,
Как ни браздят чело морщины
И сердце ни полно от ран;
Каким бы строгим испытаньям
Вы ни были подчинены, —
Что устоит перед дыханьем
И первой встечею весны!
Весна… Она о вас не знает,
О вас, о горе и о зле;
Бессмертьем взор ее сияет
И ни морщинки на челе.
Своим законам лишь послушна,
В условный час слетает к вам,
Светла, блаженно-равнодушна,
Как подобает божествам.
Сияет солнце, воды блещут,
На всем улыбка, жизнь во всем,
Деревья радостно трепещут,
Купаясь в небе голубом.
Поют деревья, блещут воды,
Любовью воздух растворен,
И мир, цветущий мир природы,
Избытком жизни упоен.
Но и в избытке упоенья
Нет упоения сильней
Одной улыбки умиленья
Измученной души твоей.

Федор Иванович продолжает служить, и вот тут-то обозначается еще одна его характерная особенность — абсолютное неприятие ограниченных стандартов света. Говоря по-простонародному, он просто плевал на них. «Это равнодушие к внешним проявлениям и условностям превосходило всякие вероятия и было тем удивительнее, что по своему образу жизни Тютчев всецело принадлежал к придворной среде и чувствовал себя в ней, как рыба на дне речном. Да, он дорожил своей придворной службой и ключом камергера, но лишь постольку, поскольку они открывали ему доступ в высшие, а потому и наиболее интересные сферы.

Он ни перед кем не заискивал, со всеми был ровен, прост и самобытен. Чуждый какого бы то ни было расчета, никогда не думавший ни о какой карьере, он искренне не видел разницы между людьми. Для него человеческий род делился на две половины — на людей интересных и людей скучны, а затем ему было безразлично, с кем судьба столкнула его: с наивысокопоставленнейшим ли сановником или самым простым смертным.

Окруженный строгим придворным этикетом, Федор Иванович умудрялся всю жизнь свою оставаться независимым, произвольным и, что называется, вполне сам себе властелином. Нередко, участвуя в дворцовых церемониях, он, когда они ему в достаточной степени надоедали, преспокойно покидал свое место и возвращался к себе домой, совершенно не заботясь о том, какое впечатление произведет такое самоволие. Так, например, участвуя в церемонии освящения Исаакиевского собора, Тютчев преспокойно отправился пешком домой в раззолоченом мундире камергера, к большому удивлению и любопытству глазевших на него прохожих.

Другой раз Федор Иванович должен был присутствовать на придворном балу. В этот день утром он обедал в доме одних своих близких друзей и, по обыкновению, после обеда прилег отдохнуть, с тем чтобы вечером ехать во дворец. Проснувшись, он оделся и уехал, никем из хозяев дома не замеченный, как он это часто делал, чтобы не беспокоить лишний раз людей.

Приехав ко дворцу и идя по аллеям парка, ярко освещенным иллюминацией, Тютчев, по обыкновению о чем-то глубоко задумался, не замечая ничего.

— Федор Иванивич, — окликнул его встретившийся ему князь, — что это за фрак на вас?

— А что? — спокойным тоном переспросил Федор Иванович. — Фрак как фрак; если плохо сшит, то это дело не мое, а моего портного.

Не успел он пройти еще несколько шагов, как его снова окликнули, и снова ему пришлось выслушивать восклицания изумления по поводу его костюма.

— Ах, не все ли равно, — отвечал он на возгласы, — будто бы не все фраки одинаковы.

Взглянув на Тютчева, ее высочество закусила губу, стараясь удержаться от смеха, и в то же время дала знак окружающим ее, чтобы они не обращали внимания на Федора Ивановича и на его странный костюм.

На другой день он снова навестил тот дом, где был накануне, и там между прочим ему сообщили, что кто-то вчера у них обокрал выездного лакея.

— Ну что могли у него украсть? — удивился Тютчев.

— Представьте себе, его ливрею.

— Ливрею? Но как же это могло случиться?

— Сами не понимаем. Ливрея висела в передней и вдруг исчезла. И что удивительно, рядом на стуле лежал ваш фрак — его не взяли, а поношенную ливрею увели.

— Мой фрак? — удивился Федор Иванович и вдруг, добродушно рассмеявшись, произнес. — Теперь, мне кажется, я знаю, кто вор. Это я тот, кто украл фрак.

— Как вы? Стало быть, вчера к великой княгине…

— Ну, конечно, — самым невозмутимым тоном продолжал Тютчев, — я должно быть, по ошибке принял ливрею за фрак, надел ее и поехал во дворец. Это со мной легко могло случиться.

Для дополнения этой веселой картинки можно представить себе, что лакей был плечистый, рослый, выездной гайдук, а Федор Иванович маленький, тщедушный человек, узкоплечий и узкогрудый.

Вот еще один случай. Неся однажды на каком-то торжестве шлейф одной из великих княгинь, Федор Иванович, заметив кого-то из знакомых, остановился и заговорил с ним, в то же время не выпуская шлейфа из рук, что, разумеется, произвело замешательство в кортеже и остановку шествия. Тютчев только тогда выпустил из рук злополучный шлейф, когда кто-то из придворных чуть не силой вырвал его у него. Не смущаясь подобным инцидентом, он остался на своем месте и продолжал беседу, забыв совершенно о шлейфе и о своих обязанностях.

Всякий другой на месте Федора Ивановича, если бы попал в перечисленные положения, был бы чрезвычайно сконфужен, досадовал бы и вообще чувствовал себя неловко, но поэт был выше всех этих мелких ощущений, он тут же забывал обо всех этих мелких казусах, считая их недостойными какого-либо внимания.

Встретив Елену Александровну Федор Иванович настолько увлекается ею, что, ни на минуту не задумавшись, приносит в жертву своей любви свое весьма в то время блестящее положение в свете. Он не обращает внимание на выражаемое ему двором недовольство, смело бравирует общественным мнением, и если в конце концов не губит себя окончательно, то тем не менее навсегда портит себе весьма блистательно складывающуюся карьеру.

Словно бы захваченный водоворотом, он бесцельно метался в заколдованном круге нелепых, тяжелых, подчас унизительных условий созданного им самим положения, являясь в одно и то же время и палачом, и жертвой.

А как страдает она.


Не говори: меня он, как и прежде, любит,
Мной, как и прежде, дорожит…
О нет! Он жизнь мою бесчеловечно губит,
Хоть вижу, нож в его руке дрожит.
То в гневе, то в слезах, тоскуя, негодуя,
Увлечена, в душе уязвлена,
Я стражду, не живу… им, им одним живу я —
Но эта жизнь!.. О, как горька она!
Он мерит воздух мне так бережно и скудно…
Не мерят так и лютому врагу…
Ох, я дышу еще болезненно и трудно,
Могу дышать, но жить уж не могу.

Когда через четырнадцать лет их совместной жизни Елены Александровны не стало, когда она скончалась от скоротечной чахотки после родов, Федор Иванович буквально сник. Смерть любимого человека, по собственному его меткому выражению «сломала пружину его жизни». Последующие девять лет он просуществовал под постоянным нестерпимым гнетом позднего раскаяния за загубленную жизнь той, кого он любил и так безжалостно сгубил своей любовью».

«Пустота, страшная пустота. Даже вспомнить о ней — вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу. Как приподнять это страшное бремя? Самое невыносимое в моем теперешнем положении есть то, что я с всевозможным напряжением мысли, неотступно, неослабно, все думаю и думаю о ней и все-таки не могу уловить ее. Простое сумасшествие было бы отраднее. Право, для меня существуют только те, кто знал и любил ее».

В своих разговорах Федор Иванович порой так увлекался, что как будто забывал, что ее уже нет в живых.

Дочь поэта Катя писала: «Бедный папа! Он должен чувствовать себя таким одиноким теперь, и было бы счастьем, если бы мама смогла бы скрасить его жизнь своей привязанностью. Но отец опасается при свидании некоторых царапин. Я надеюсь и даже уверена, что мама будет чудесной с ним в этот тяжелый момент, прежде всего по доброте сердечной, а затем потому, что это как раз повод привязать его к себе сильнее и сильнее, чем когда бы то ни было».

Через три недели после смерти Елены Александровны Федор Иванович приехал к своей старшей дочери Анне. «Папа только что провел у меня три дня — и в каком состоянии — сердце растапливается от жалости. Он постарел лет на пятнадцать, его бедное тело превратилось в скелет, он в состоянии, близком к помешательству. Очень тяжело видеть, как папа проливает слезы и рыдает на глазах у всех. Он безудержно предается своему горю даже не пытаясь преодолеть его или скрыть хотя бы перед посторонними».

Эрнестина Федоровна видела мужа плачущим. Ей никого и никогда не доводилось видеть прежде в таком состоянии. «Его скорбь для меня священна, какова бы не была ее причина», — сказала она. Федора Ивановича же душила невозможность делиться с ней воспоминаниями об усопшей.

Иван Сергеевич Тургенев после встречи с Тютчевым вспоминает: «Федор Иванович болезненным голосом говорил со мной, и грудь его сорочки под конец рассказа оказалась промокшею от падавших на нее слез».

Поэт и в стихах, и в письмах и в разговорах беспощадно винил себя самого в гибели возлюбленной. Когда он отказался исполнить просьбу Елены Александровны об издании книги его стихотворений с посвящением «Ей». «За этим последовала одна из тех сцен, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас — ее до Волкова кладбища, а меня — до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке. О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неприменно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие. Сколько раз говорила она мне, что придет время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но будет поздно. Я слушал и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы, — и так пошло, так подло на все ее вопли и стоны отвечал ей этой глупой фразою: „Ты хочешь невозможного…“»

Федор Иванович решил обратиться за утешением к церкви, хотя и не был религиозен. Он захотел исповедоваться и причаститься. Писал дочери: «Милая моя дочка, иду на исповедь. Помолись за меня! Попроси Бога ниспослать мне помилование, помилование, помилование. Освободить мою душу от этой страшной тоски, спасти меня от отчаяния, но иначе, чем забвением, — нет, не забвением. Или чтобы в Своем милосердии Он сократил испытание, превышающее мои силы. О, да вступится она сама за меня, она, которая должна чувствовать смятение моего духа, мое томление, мое отчаяние, — она, которая должна от этого страдать, она, так много молившаяся в своей бедной земной жизни, которую я переполнил горестями и скорбями и которая никогда, однако, не переставала быть молитвой, слезной молитвой перед Богом».

Не помогли ни молитва ни причастие.

«В годовщину смерти Елены Александровны Федор Иванович вышел на прогулку под вечер. Он и вообще любил переходные часы суток: когда занимается утро или гаснет день, в таинственных стыках сна и бодрствования природа и все мироздание приоткрывают наблюдающему человеку дверь — не в царственные покои свои, нет, но хотя бы в прихожую. Человек остается по-прежнему далек от постижения целей, намерений и символов творца, но может полюбоваться его то веселой, то грозной и никогда не повторяющейся игрой. Тютчева радовала вечная молодость старого бога, позволявшего себе самозабвенные беличьи игры на восходе, на закате, равно и в той обнаженности мировой бездны, что людям в странном заблуждении представляется ночной тьмой.

Но в последнее время у него сильно болели ноги, и ему стало не до прогулок в святые утренние часы. Аврора могла как угодно румянить небо, выгонять серебро росы из трав, укладывая по тяжеленькой, дымчатой и чуть расплющенной собственным весом капельке в каждую седоватую манжетку лепестка, пробуждать голоса птиц, раскрывать чашечки цветов, — Тютчев мучился ногами в выстуженных к утру простынях: старое тело не согревалось, впустую забирало тепло из постели и окружающего сухого, разогретого кафельными печами воздуха. И весь в своем недуге, в жалкой, недостойной человека слабости перед болью, он старался забыть, что без него расцветет день.

Ноги мозжило до полудня, потом боль начинала постепенно отпускать, и к вечеру он мог уже выйти на прогулку, недалекую и небыструю, так непохожую на прежние его странствия, и сам ощущал, как странен его медлительный, шаркающий шаг, приличествующий какому-нибудь подагрическому сановнику или генералу ревматику, а не худому, ариэлевой невесомости и незаземленности поэту. После смерти Денисьевой скупая плоть Тютчева вконец истаяла. Его бестелесность пугала. И жутко прекрасной стала крупная голова с белыми легкими волосами, разметанными словно внутренним вихрем.

Но Тютчев — человек предельно искренний и чуждый позе, не способен был эстетически воспринимать перемену в своем физическом и духовном облике, какую нанесло страдание, не мог постигнуть красоту этой муки, столь полной, открытой и в безысходности совершенной, что перед нею склонилась даже смертельно оскорбленная Эрнестина Федоровна.

Он испробовал все: стихи, слезы, бегство в Ниццу, много значившую в его жизни политику, все виды самообмана, горячечные, ночь напролет разговоры с умными, добрыми родными людьми, понимавшими и чтившими горький союз с Еленой Александровной. Ничего не помогало. Елена Александровна не отпускала его, выматывала душу не тоской желаний, как некогда случилось с ним после другой страшной потери, а безнадежностью запоздалого раскаяния.

Чувство вины было не внове Федору Иванович. И узнал он его впервые в ту давнюю пору, когда первая жена пыталась заколоться маскарадным кинжалом. Но с той виной он сумел не то чтобы справиться, а сжиться, просто потому, что был молод. А шестидесятилетнему человеку не уйти от содеянного, не обмануть себя надеждой на искупление.

Он шел и думал: «Наша любовь дала жизнь трем детям, я совершил жалкий жест порядочности и простер над ними отцовскую длань, попросту усыновил их. Но что значит эта формальность в глазах света? И дети, которых она безмерно любила, усугубляли ее муки. Она страдала, когда я наклонялся над колыбелькой нашего первенца и когда забывал это сделать. Страдала, когда я был с ней и когда уходил, страдала, когда мы ездили заграницу — в любом пейзаже, в любом окружении.

Страдала, когда я обнимал, целовал, жалел ее, и еще невыносимее страдала, когда заботы, усталость или скорбь отвлекали меня от нежности. Она хотела, чтобы я любил ее беспрерывно и вместе чтобы не прикасался к ней. У нас был культ ложа, но каждое объятие наше окрашивалось горечью унижения, незаконности, неосвещенности божьим благословением. Иногда казалось, что она готова убить меня. И это из-за стихов. Она хотела, чтобы я переиздал свои стихи и всю книгу посвятил ей.

Боже, я не понимал даже отдаленно безмерности ее боли, отчаяния, святости ее гнева. Как нежно и умоляюще, как гневно и яростно просила она меня, а потом требовала, чтобы книжка была отдана ей. Она верила, что мои бедные стихи заменят аналой, дадут ей право глядеть в глаза всему свету — и своим прежним подругам, и своему глупому отцу, порвавшему отношения с дочерью-блудницей, и своим детям, когда они подрастут, и даже моей семье, и самому господу богу. И как же мал и беден был я перед этой духовностью и святой верой, что браки заключаются на небесах поэзии, коли тупо и упорно отказывал в ее справедливом желании».

Какая нищая смесь из жиденькой авторской скромности, презрения и вместе уважения к свету, копеечной деликатности к жене помешали ему выполнить великую просьбу Елены Александровны? Правда, было еще одно, от чего так просто не отмахнуться: верность умершим, тем, кого нет и кто беззащитен перед нашей памятью. Нежная, преданная, вечно озабоченная, несчастная и прелестная Элеонора, ценою собственной жизни спасшая их детей, — мог ли он отнять у нее «Еще томлюсь тоской желаний…» — эту почти единственную плату за ее любовь и самоотверженность? Он мог отнять стихи, посвященные Эрнестине Федоровны или выплакать у нее в подарок, но мертвую он не мог обокрасть. Вот что на самом деле помешало ему выполнить заветное желание Елены Александровны.

Она требовала от него подвигов во имя любви. Она же совершила подвиг, горестно и покорно подставив плечи и лоб под клейма. Ее высота оказалась ему недоступной. И как странно, он был податлив и мягок и вовсе не владел своими страстями — под рафинированной оболочкой дипломата творилось в крови древнее азиатское буйство, но какое самообладание, хладнокровие, какую железную стойкость противопоставил он страстному напору своей любимой. Безумная и прекрасная Елена разбилась о него своей искромсанной душой, своим изглоданным чахоткой телом…

И признав поражение, она сказала почти жалеючи: ты еще поплатишься за это!.. Боже мой, в последней предсмертной ясности она видела, как непомерна окажется эта плата…

Но дорога в жестких морщинах колеи, копытных следов, иссохших колдобин — давно уже не было дождя, — пустынная серая дорога, медленно уходившая из-под ног, влекла его прочь от самоистязающих мыслей в озноб еще не родившегося, еще безъязыкого стихотворения. Чаще всего стихи слагались у него во время одиноких прогулок, а потом ему оставалось лишь записать их. И как непохожи были эти стихи на те, что сочинялись. Он отнюдь не пренебрегал сочинением стихов — на торжественные, юбилейные даты, на крупные события политической или государственной жизни, на смерти и рождения. Приятно было вгонять неподатливые, упрямые слова в ритмические строки, заставлять их перекликаться друг с дружкой, обретать тот или иной музыкальный тон. Каждое стихотворение _ маленькая победа над хаосом. Он не придворный пиит, но близкие к одическим стихи нужны ему, равно как и эпиграммы, ибо в нем самом заложена жажда отклика на суматоху внешней жизни.

Но бывало и другое, обычно в дороге, когда стихи начинались смутным шумом, словно далекий морской прибой, затем в мерном шуме этом прозванивали отдельные слова и вдруг чудно сочетались в строку. Он становился как бы вместилищем некой чужой работы. Ему нужно было лишь узнать лучшие, самые необходимые слова, не только наиточнейше выражающие смысл, но содержащие что-то сверх прямого смысла, слова, отбрасывающие тень и сияние. Конечно, стихи эти не с неба падали, их порождали высшая сосредоточенность, настроенность и бесстрашие. Пустынная дорога, идущая травяными полями или нивами, купы деревьев, лес на горизонте, небо и облака в нем помогали этой настроенности и тому бесстрашию перед богом, что давало ему заключить в слова сотрясающий душу ужас.

И вот оно — сказалось:


Любила ты, и так, как ты, любить —
Нет, никому еще не удавалось!
О господи!… и это пережить…
И сердце на клочки не разорвалось…

Тяжко пережить смерть любимой.


Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет — и не может…
Нет ни полета, ни размаху —
Висят поломанные крылья,
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…

Он, как птицу, выпустил эти стихи из ладоней и тут почувствовал убежденность, что будут к вечеру еще стихи. Да и как им не быть, если завтра годовщина смерти Елены Александровны, если она, что ни ночь, является к нему с невысказанным и мучительным укором, словно все еще чего-то ждет от него. Она приходила не во сне, а в предсонный час то тихой и скорбной, то яростно гневной, какой он куда чаще видел ее в последние годы жизни, садилась на постель, чуть сминая стеганное шелком одеяло, и ничего не говорила, даже не смотрела в его сторону, только вздыхала протяжно-прерывисто, с каким-то всхлипом в конце каждого вздоха, и острые скулы ее рдели.

Ему хотелось коснуться ее, но худая старческая рука в странном бессилии не дотягивалась до нее, не могла выиграть у пространства какой-нибудь вершок.


«Вот наша жизнь, — промолвила ты мне, —
Не светлый дым, блестящий при луне,
А эта тень, бегущая от дыма…»

Иногда она тихо удалялась, а иногда глаза ее начинали метать молнии, и у него холодел висок.

…Был тот час суток, который французы называют «между собакой и волком». Солнце еще только погружалось в сизо-синюю тучу, застлавшую на западе горизонт, и небо было располосовано багровыми тучами а уже в березнике, с не захваченного закатом края церковной свечкой затеплилась луна, бледно вызолотив прозоры меж стволов. Под небесной распрей затихла земля, ни звука в просторе, только слабые шаги Федора Ивановича по иссушенной земле звучат сверчковым тиканьем.

Прозвучало:


Среди миров в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя…

И продлилось:


Не потому что от нее светло,
А потому что с ней не надо света.

Нет, для этих стихов еще не настало время. Их скажут потом, не он, лет через пятьдесят. Надо что-то оставить будущим поэтам.

От жесткого, в корявых заусеницах большака опять заломило ноги. Он перебрался через заросшую лопухами обочину и пошел по обгорелой желтой траве, задевая не сдающийся засухе колючий чертополох с пунцовыми цветами, источающими сильный спертый запах. Он остановился трудно дыша. И вдруг от боли, одиночества, от непоправимого своего сиротства в мире — заплакал. Дрожащей рукой вытащил из кармана носовой платок и прижал к глазам. Когда же отнял от лица совсем мокрый платок, вокруг было так темно, будто он все глаза выплакал.

Нет, это просто померкло ликующее небо, солнце скрылось, а луна, вставшая над рощей, давала свет тихий, пригашенный. Мокрые от слез губы прошептали:


Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?

Ветер скользнул по лицу, остудив глаза, щеки, губы. Ему стало знобко, домой бы поворотить, но зазвучавшие в нем стихи вытеснили все иные соображения. В них не было ничего, кроме утверждения простых очевидностей: он брел именно вдоль дороги, а не по дороге, и угасал день, ему было тяжело, болели, замирали ноги. В поэтический чин эту строфу возносила последняя строчка, тоже простая, безыскусная, но тем и прекрасная. Он продолжил, оглядывая мглеющий простор:


Все темней, темнее над землею —
Улетел последний отблеск дня…
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой. Ты видишь ли меня?

И всхлипнул. Он говорил с Еленой Александровной. С Лилей. Обращение не было приемом. Тут вообще не было никакой поэтической риторики. Душа стала словом и выражала себя напрямую.


Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?

— Вижу, — тихо и отчетливо произнес глубокий голос Елены Александровны. — Вижу, бедный друг мой, и слышу.

— Сим отпущаеши!

И все — тишина, сумрак, одинокий старик у дороги». (Ю. Нагибин)

Шепчет:


О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный светильник
Любви последней, зари вечерней!
Полнеба охватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье, —
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.

«Как древнегреческий жрец, созидающий храм, населяющий его богами, и затем всю жизнь свою служащий им и их боготворящий, Тютчев в сердце своем воздвиг великолепный поэтический храм, устроил жертвенник и на нем возжег фимиам своему божеству — женщине. Как искренне верующий несет на жертвенник своему идолу лучшее, что он имеет, так и он поверг к стопам своего божества лучшие свойства своей души, весь блеск своего таланта.

Федор Иванович, всю жизнь свою до последних дней увлекавшийся женщинами, имевший среди них почти сказочный успех, никогда не был тем, что мы называем развратником, донжуаном, ловеласам. Ничего подобного. В его отношениях не было ни тени какой-либо грязи, чего-нибудь низменного, недостойного даже в тех случаях, когда судьба сталкивала его с женщинами пошлыми и недостойными, он сам оставался нравственно чист и светел духом, как светел и чист солнечный луч, отражающийся в болотном окне. В свои отношения с женщинами он вносил такой поток поэзии, такую тонкую деликатность чувств, что походил больше на жреца, преклоняющегося перед своим кумиром, чем на счастливого обладателя. Его натура была именно такова, что он мог искренне и глубоко любить, со всем жаром своего поэтического сердца не только одну женщину после другой, но даже и одновременно». (Ф.Ф.&nbsp;Тютчев — сын поэта)

Что же это, в наказание за любовь Бог так карает поэта? Двери его дома распахнуты настежь — входите беды одна за другой. Да нет, это не просто беды, это снова Смерть. Повадилась. Беспощадно отнимает. На этот раз дочку и сына Елены Александровны. Федор Иванович похоронил их подле матери. Как жить дальше? Как жить, если все, что он любил — гибнет? Грешные мысли клокочут в голове:


Кто же в избытке ощущений,
Когда кипит и стынет кровь,
Не ведал ваших искушений —
Самоубийство и любовь.

Гласом вопиющего в пустыне стали горькие слова поэта: «Не осталось и не будет теперь уж ни одного дня, который я не начал бы с некоторого изумления: как человек продолжает еще жить, когда ему отрубили голову и вырвали сердцу».

Но жизнь продолжается. Бог не захотел прервать тяжкий земной путь поэта. Федор Иванович всецело окунулся с головой в политическую деятельность.

Смерть же продолжает вторгаться в семью поэта: скончались еще один сын и одна дочь, умер брат. «Всепоглощающая миротворная бездна» поглотила их. Он же, как мог, сопротивлялся ей, старался время от времени набрасывать на чистый лист бумаги стихотворные строки:


День вечереет, ночь близка,
Длинней с горы ложится тень,
На небе гаснут облака…
Уж поздно. Вечереет день.
Но мне не страшен мрак ночной,
Не жаль скудеющего дня, —
Лишь ты, волшебный призрак мой,
Лишь ты не покидай меня!..
Крылом своим меня одень,
Волненья сердца утиши,
И благодатна будет тень
Для очарованной души.
Кто ты? Откуда? Как решить,
Небесный ты или земной?
Воздушный житель, может быть, —
Но с страстной женскою душой.

Порой Федор Иванович грустно улыбался и констатировал непреложный факт: «Все-таки по своему неисправимому легкомыслию, я по-прежнему не могу не интересоваться всем, что происходит в мире, словно мне не предстоит вскоре его покинуть».

«Он изо дня в день продолжал жить с горем в душе, и ему, конечно, было не до забот о своем авторстве, не до желаний запечатлеть в памяти потомства путем брошюр, статей, сборников стихов свои мысли, и вот в этот период, когда человек подходит к своей роковой черте, отделяющей его от вечности, и начинает обыкновенно подводить итоги своей деятельности, Тютчев является перед нами еще более равнодушным, чем когда-либо, и стремится сойти со сцены, как запоздалый гость, спешащий поскорее покинуть опустелый зал». (Ф.Ф.&nbsp;Тютчев)

Но ему не дают покинуть сцену жизни. Сын и зять Федора Ивановича, стремясь порадовать его и оставить потомкам литературное наследие своего родного человека, издали сборник стихов поэта. Для этого им пришлось перерыть массу журналов, в котором печатались стихи Тютчева, просмотреть кипы бумаг, завалявшихся в столе Федора Ивановича. Тихий, скромный — порадовался ли он сему обстоятельству? Посудите сами. Вот что в ответ на благородный поступок ответил: «По-видимому, мне суждено было испытать на себе истину изречения, что человека предает домашний его, — и вот на такого рода предательство, без сомнения совершенно неумышленное, я жалуюсь. Речь идет о только что появившемся и весьма бесполезном издании сборника виршей, которые были бы годны разве лишь на то, чтобы их забыли.

Но так как, несмотря на все мое отвращение, которое я принципиально к этому питал, я кончил тем, что дал свое согласие — из чувства лени и безразличия, то потому и не имею права на это сетовать. Все же я имел основание надеяться, что издание будет сделано с известным разбором и что не напихают в один жиденький томик целую кучу мелких стихотворений «на случай» всегда представлявших лишь самый непреходящий интерес данного момента; вновь же воспроизведенные, они тем самым становятся совершенно смешными и неуместными».

Не станем мы столь категоричными в осуждении этого сборника. Кто знает, не будь его, не сгинули бы в вечности прекрасные поэтические строки? Перелистаем же этот сборник.

Вот стихи, посвященные памяти Василия Жуковского:


Я видел вечер твой. Он был прекрасен!
В последний раз прощался я с тобой,
Я любовался им: и тих, и ясен,
И весь насквозь проникнут теплотой…
О, как они горели и сияли —
Твои, поэт, прощальные лучи…
А между тем заметно выступали
Уж звезды первые в его ночи.
Поистине, как голубь, чист и целомудрен
Он духом был; хоть мудрости змеиной
Не презирал, понять ее умел,
Но веял в нем дух чисто голубиный.
И этою духовной чистотою
Он возмужал, окреп и просветлел.
Душа его возвысилась до строю:
Он стройно жил и стройно пел…
И этот-то души высокий строй,
Создавший жизнь его, проникший лиру,
Как лучший плод, как лучший подвиг свой,
Он завещал взволнованному миру.
Поймет ли мир, оценит ли его?
Достойны ль мы священного залога?
Иль не про нас сказало божество:
«Лишь сердцем чистые, те узрят бога!»

Вот строки, посвященные жажде стремления ввысь:


Хоть я и свил гнездо в долине,
Но чувствую порой и я,
Как животворно на вершине
Бежит воздушная струя, —
Как рвется из густого слоя,
Как жаждет горних наша грудь,
Как все удушливо-земное
Она хотела б оттолкнуть!
На недоступные громады
Смотрю по целым я часам, —
Какие росы и прохлады
Оттуда с шумом льются к нам!
Вдруг просветлеют огнецветно
Их непорочные снега:
По ним проходит незаметно
Небесных ангелов нога…

Вот стихи о снизошедшей благодати:


Так в жизни есть мгновенья —
Их трудно передать,
Они самозабвенья
Земного благодать.
Шумят верхи древесные
Высоко надо мной,
И птицы лишь небесные
Беседуют со мной.
Все пошлое и ложное
Ушло так далеко,
Все мило-невозможное
Так близко и легко.
И любо мне, и сладко мне,
И мир в моей груди,
Дремотою обвеян я —
О время. Погоди!

А вот светский шутливый комплимент:


Хотел бы я, чтобы в своей могиле
Как нынче, на своей кушетке я лежал,
Века бы за веками проходили,
И я бы вас всю вечность слушал и молчал.

Вот еще одна шутка:


С усильем и с тревогой
К вам пишу, с одра привстав,
И привет мой хромоногий
Окрылит пусть телеграф.

Вот стихотворение из юношеской тетради:


Что время? Быстрый ток, который в долах мирных
В брегах, украшенных обильной муравой,
Катит кристалл валов сапфирных;
И по сребру зыбей свет солнца золотой
Играет и скользит; но час — и бурный вскоре
Забыв свои брега, забыв свой мирный ход,
Теряется в обширном море,
В безбрежной пустоте необозримых вод!
Но час — и вдруг нависших бурь громады
Извергли дождь из черных недр;
Поток возвысился, ревет, расторг преграды,
И роет волны ярый ветр!..

А вот, можно сказать, и басня:


Что за отчаянные крики,
И гам, и трепетанье крыл?
Кто этот гвалт безумно-дикий
Так неуместно возбудил?
Ручных гусей и уток стая
Вдруг одичала и летит.
Летит — куда, сама не зная,
И, как шальная, голосит.
Какой внезапною тревогой
Звучат все эти голоса!
Не пес, а бес четвероногий,
Бес, обернувшийся во пса,
В порыве буйства для забавы,
Самоуверенный нахал,
Смутил покой их величавый,
И их размыкал, разогнал!
И словно сам он, вслед за ними,
Для довершения обид,
С своими нервами стальными,
На воздух взвившись, полетит!
Какой же смысл в движенье этом?
Зачем вся эта трата сил?
Зачем испуг таким полетом
Гусей и уток окрылил?
Да, тут есть цель! В ленивом стаде
Замечен страшный был застой,
И нужен стал, прогресса ради,
Внезапный натиск роковой.
И вот благое провиденье,
С цепи спустило сорванца,
Чтоб крыл своих предназначенье
Не позабыть им до конца.
Так современных проявлений
Смысл иногда и бестолков, —
Но тот же современный гений
Всегда их выяснить готов.
Иной, ты скажешь, просто лает,
А он свершает высший долг —
Он, осмысляя, развивает
Утиный и гусиный толк.

Вот поэт приглашает нас в волшебный лес:


Здесь некогда, могучий и прекрасный
Шумел и зеленел волшебный лес, —
Ни лес, а целый мир разнообразный,
Исполненный видений и чудес.
Лучи сквозили, трепетали тени;
Не умолкал в деревьях птичий гам;
Мелькали в чаще быстрые олени
И ловчий рог взывал по временам.
На перекрестках, с речью и приветом
Навстречу нам, из полутьмы лесной,
Обвеянный каким-то чудным светом,
Знакомых лиц слетался целый рой.
Какая жизнь, какое обаянье,
Какой для чувств роскошный, светлый пир!
Нам чудились нездешние созданья,
Но близок был нам этот дивный мир.
И вот опять к таинственному лесу
Мы с прежнею любовью подошли.
Но где же он? Кто опустил завесу,
Спустил ее от неба до земли?
Что это? призрак, чары ли какие?
Где мы? и верить ли глазам своим?
Здесь дым один, как пятая стихия,
Дым — безотрадный, бесконечный дым!
Кой-где насквозь торчат по обнаженным
Пожарищем уродливые пни,
И бегают по сучьям обожженным
С зловещим треском белые огни…
Нет, это сон! Нет, ветерок повеет
И дымный призрак унесет с собой…
И вот опять тот лес зазеленеет,
Все тот же лес, волшебный и родной.

Поэзия Тютчева идет рука об руку с философским осмыслением жизни:


Две силы есть — две роковые силы,
Всю жизнь свою у них мы под рукой,
От колыбельных дней и до могилы, —
Одна есть Смерть, — другая — Суд людской.
И та и тот равно неотразимы,
И безответственны и тот и та,
Пощады нет, протесты нетерпимы,
Их приговор смыкает нам уста…
Но Смерть честней — чужда лицеприятью,
Не тронута ничем, не смущена,
Смиренною иль ропщущею братью —
Своей косой ровняет всех она.
Свет не таков: борьбы, разноголосья —
Ревнивый властилин — не ропщет он,
Не косит сплошь, но лучшие колосья
Нередко с корнем вырывает он.

Вот стихи о бренности бытия:


А люди — жалкий род, несчастный и мгновенный,
Которому дано единый миг дышать,
В лазурь глаза вперив, поет нам гимн священный,
Торжественный привет идущих умирать.

Как верно сказал о Федоре Ивановиче его великий современник Лев Николаевич: «Без Тютчева жить нельзя». «Если бы встала задача избрать из числа высших творцов мировой лирической поэзии самый узкий, самый тесный круг имен, имя Федора Ивановича Тютчева все равно должно было бы в него войти, как бы мы этот круг не ограничивали. Да, каждого, кто войдет сердцем и разумом в лирический мир этого поэта, не может не поразить его почти сверхъестественное слияние поистине вселенской мощи духа и предельной утонченности души. Слияние этих, казалось бы, несовместимых свойств и определяет, в частности, незаменимость и абсолютную ценность голоса Тютчева в мировой лирике». (В. Кожинов)

Старости же до этого и дела нет. Уже давно коротает она свои серые дни на пороге поэта.


Когда дряхлеющие силы
Нам начинают изменять,
И мы должны, как старожилы,
Пришельцам новым место дать, —
Спаси тогда нас, добрый гений,
От малодушных укоризн,
От клеветы, от озлоблений
На изменяющую жизнь;
От чувства затаенной злости
На обновляющийся мир,
Где новые садятся гости
За уготованный им пир;
От желчи горького сознанья,
Что нас поток уж не несет
И что другие есть призванья,
Другие вызваны вперед!
Ото всего, что тем задорней,
Что глубже крылось с давних пор, —


И старческой любви позорней
Сварливый старческий задор.

Как это ни прискорбно, жизнь поэта клонится к закату. Приход его ускоряет один удар, следующий за другим. Милая, любящая Эрнестина Федоровна не отходила от постели мужа все 195 дней его болезни. Она рассказывает нам: «У него страшные головные боли, и пытка тем ужаснее, что голова еще ясна. Это сам Бог в милосердии Своем посылает ему испытания, чтобы очистить его душу от нечистот жизни, но мне кажется, что если бы даже он совершил страшнейшее злодеяния, они все уже были искуплены переживаемыми муками».

Федор Иванович едва шепчет своей верной жене:


Все отнял у меня казнящий Бог;
Здоровье, силу, волю, воздух, сон,
Одну тебя при мне оставил Он,
Чтоб я Ему еще молиться мог.

Порой он проскальзывает в сон. «Что за таинственная вещь этот сон в сравнении с неизбежной пошлостью действительности, какова бы она ни была! Вот почему мне кажется, что нигде не живут такой полной настоящей жизнью, как во сне», — думает Федор Иванович, просыпаясь.


Впросонках слышу я — и не могу
Вообразить такое сочетанье,
А слышу свист полозьев на снегу,
И ласточки весенней щебетанье.

Потом приходят горестные мысли:


Есть близнецы — для земнородных
Два божества — то Смерть и Сон,
Как брат с сестрою дивно сходных —
Она угрюмей, кротче он…

Наступил третий удар беспощадной болезни. Федор Иванович прошептал: «Не живется, не живется. Не живется… Я исчезаю, исчезаю!..»


Как зыбок человек! Имел он очертанья —
Их не заметили. Ушел — забыли их.
Его присутствие — едва заметный штрих.
Его отсутствие — пространство мирозданья.

Взошло солнце нового дня над могилой Федора Ивановича Тютчева. Смотрите-ка, смотрите!..


Смотрите, как облитый светом,
Ступив на крайнюю ступень,
С своим прощается поэтом
Великолепный этот день…

Используемая литература:

Ф. Тютчев «Собрание сочинений в 2 томах». Москва Изд-во «Художественная литература» 1984 г.

В. Кожинов. «Тютчев» Москва Изд-во «Молодая гвардия» 1988 год.

Ю. Нагибин «Сон о Тютчеве».

Ф.Ф.&nbsp;Тютчев «Федор Иванович Тютчев» Москва Изд-во «Современник» 1985 г.

А. Тютчева. «Воспоминания» Изд-во «Захаров» 2000 г.

Начато 23 августа 2009 г.