Ставший проклятым поэтом Шарль Бодлер. (1821 – 1867 г.г.)


</p> <p>Ставший проклятым поэтом Шарль Бодлер. (1821 – 1867 г.г.)</p> <p>

«Цветы зла» — странное, экзотическое название первого сборника стихотворений Шарля Бодлера. Цветы и зло… Вряд ли две вещи совместные. В посвящении своему другу Теофилю Готье поэт называет этот сборник «Болезненные цветы», в первоначальном же замысле это были «Лимбы» — первые круги ада, с которых начал свое путешествие герой «Божественной комедии» Данте.

«Легенда о Шарле Бодлере как абсолютном отрицателе, некоем Антихристе поэзии, начала складываться еще при его жизни: для большинства современников автор „Цветов зла“» был «проклятым поэтом», циником и аморалистом. Литературоведы и по сей день наделяют Бодлера почти инфернальным обликом, говорят о порочной сатанинской природе его творчества. За ним закрепилась слава злого кумира, рокового поэта, с которого якобы началось крушение религиозных и нравственных устоев». (Н. Лютикова)

В яростных строках распахивает поэт перед людьми всю их греховность и порочность:


Безумье, скаредность, и алчность, и разврат
И душу нам гнетут, и тело разъедают;
Нас угрызения, как пытка, услаждают,
Как насекомые, и жалят и язвят.
Упорен в нас порок, раскаянье — притворно;
За все сторицею себе воздать спеша,
Опять путем греха, смеясь, скользит душа,
Слезами трусости омыв свой путь позорный.
Сам Дьявол нас влечет сетями преступленья
И, смело шествуя среди зловонной тьмы,
Мы к Аду близимся, но даже в бездне мы
Без дрожи ужаса хватаем наслажденья;
Как грудь, поблекшую от грязных ласк, грызет
В вертепе нищенском иной гуляка праздный,
Мы новых сладостей и новой тайны грязной
Ища, сжимаем плоть, как перезрелый плод;
У нас в мозгу кишит рой демонов безумный.
Как бесконечный клуб змеящихся червей;
Вдохнет ли воздух грудь — уж Смерть клокочет в ней
Вливаясь в легкие струей незримо-шумной.
До сей поры кинжал, огонь и горький яд
Еще не вывели багрового узора;
Как по канве, по дням бессилья и позора,
Наш дух растлением до сей поры объят!

Так Бодлер представлял ужасы жизни. А вот так восторг жизни:


Высоко над водой, высоко над лугами,
Горами, тучами и волнами морей,
Над горней сферой звезд и солнечных лучей
Мой дух, эфирных волн не скован берегами,
Как обмирающий на гребнях волн пловец,
Мой дух возносится к мирам необозримым;
Восторгом схваченный ничем не выразимым,
Безбрежность бороздит он из конца в конец!

Поэт призывает:


Покинь земной туман нечистый, ядовитый;
Эфиром горних стран очищен и согрет,
Как нектар огненный, впивай небесный свет,
В пространствах без конца таинственно разлитый
Отягощенную туманом бытия,
Страну уныния и скорби необъятной
Покинь, чтоб взмахом крыл умчаться безвозвратно
В поля блаженные, в небесные края!..
Блажен лишь тот, чья мысль, окрылена зарею,
Свободной птицею стремится в небеса, —
Кто внял цветов и трав немые голоса,
Чей дух возносится высоко над землею!

Кто он – Шарль Бодлер? Демон, влекущий к пороку? Ангел, зовущий в горние выси? Душа, разрывающаяся между Богом и Сатаной?..

Некоторые источники утверждают: сам поэт признавался в том, что многие из его предков были маньяками и отличались ужасными страстями. По наследству этими страстями закипела и его кровь.

Отец Франсуа Бодлер, овдовевший и уж и не надеявшийся больше завести семью, а тем более ребенка накануне своего шестидесятилетия, вдруг неожиданно женился на двадцатипятилетней девушке, причем женился по любви, и у них родился сын, которого нарекли Шарлем. Отец был замечательной личностью. В мрачные дни террора он держал себя в высшей степени мужественно и благородно, целыми днями бегал по тюрьмам и судилищам, открыто заступаясь за невинно осужденных, Для спасения чужих жизней он рисковал собственной головой – и не боялся.

«Мать – мудрая женщина, научилась сдерживать порывы молодости, живя рядом со старым, но любимым и глубоко уважаемым мужем. Все ее радости состояли в том, чтобы любоваться малюткой Шарлем, восторгаться его улыбками, капризами, первым лепетом. Не оттого ли, что отец его оказался преклонного возраста, мальчик рос умненьким и шумливым, а еще очень легко возбудимым? Из-за пустяков он приходил в восторг, иной раз испытывал и первые признаки гнева. Чтобы поощрять слегка подросшего сына к прелестям искусства, отец часто водил его гулять в Люксембургский сад, стараясь объяснить всю пленительность и красоту мраморных статуй. Но, когда мальчику исполнилось шесть лет, отец, увы, покинул мир живых.

Еще больше, чем потеря отца, ребенка удручило горе матери. Видеть ее бледной, печальной и в трауре было невыносимо тяжело. Он хотя и восхищался отцом – мужчиной с густыми темными бровями и седой шевелюрой, но все же угадывал в нем соперника. Ему казалось, что знаки внимания, которые оказывала мужу нежная покорная супруга, были украдены у сына. Теперь же никаких препятствий между матерью и сыном не существовало. Она принадлежала теперь ему отныне целиком и полностью со своей нежной полуулыбкой, с мимолетной лаской и благоуханием, которыми он упивался, когда она прижимала его к своей груди, Самая же сладкая минута Шарля – мать склонялась над его кроваткой. Тут он испытывал такую таинственную сладость, что хотел бы упиваться ею долго-долго.

Намекая на собственный опыт, Бодлер описал детство одного писателя, где речь шла о первых переживаниях в мире, населенном одними женщинами: «Мужчины, воспитанные женщинами и среди женщин, не совсем похожи на других мужчин. Оказавшись в мягкой атмосфере женщины, в аромате ее рук, ее груди, колен, волос, ее просторных и мягких одежд перенимают у нее нежность кожи, некую двуполость, без которой гений, даже самый самобытный и мужественный, остается по отношению совершенства в искусстве существом неполноценным. Ранний вкус к женскому миру порождает гениев высшего порядка».

Шарлю хотелось, чтобы идиллия между им и матерью длилась бесконечно. То было безгрешное сладострастие, счастье до возникновения Зла, ощущение нежности и телесного единства, уютный замкнутый мирок, живущий по законам эгоистических привычек влюбленной пары.

Однажды, постаравшись, как только это было возможно, смягчить удар Каролина сообщила сыну, что вскоре вторично выйдет замуж. Шарль был ошеломлен. Первой его реакцией стал бунт. Он-то полагал, что мать думает только о нем, а тут какой-то чужак тайком занял его место. Так значит, когда она ласкала и обнимала его, тогда коварно изменяла. Но что тут было поделать? Восьмилетний Шарль полностью подчинился создавшимся обстоятельствам. Он теперь находился во власти отчима – человека в мундире. Тот очень неплохо относился к своему пасынку, чего нельзя было сказать о последнем. Мир женственности, в который Шарль так любил укрываться, оказался оскверненным этим мужским присутствием. Даже воздух в доме изменился. В аромат тонких маминых духов проник воздух казармы. Для обычного мальчика появление в доме порядочного отчима не стало бы трагедией, но не для сына Каролины. Он признавался:


Моя весна была зловещим ураганом,
Пронзенным кое-где сверкающим лучом;
В саду разрушенном не быть плодам румяным —
В нем льет осенний дождь и не смолкает гром.

Шарль склонен был считать себя исключительной личностью, к тому же еще и несчастным сиротой, но в то же время стремился стать таким, как все другие дети, быть частью целого, частью семьи. Он не подозревал, что всю свою жизнь будет метаться между желанием выделиться из общего числа и желанием чувствовать себя счастливым вместе со всеми. Но он и тогда уже предчувствовал в себе нарастающие силы поэтического пророка, которые чуть позже оформит в стихотворные строки:


Да, колыбель моя была в библиотеке;
Пыль, Вавилон томов, пергамент, тишина,
Романы, словари, латыняне и греки…
Я, как ин-фолио, возвышен был тогда.
Два голоса со мной о жизни говорили.
Один, коварен, тверд, сказал мне: «Мир — пирог.
Развей свой аппетит. Ценой своих усилий
Познаешь сладость ты всего, что создал Бог».
Другой же закричал: «Плыви в бездонных сказках
Над тем, что мыслимо, над тем, что мерит метр».
Ах, этот голос пел, баюкал в странных ласках,
Пугал и волновал, как набережной ветр,
Как кличущий фантом, пришедший ниоткуда.
Я отвечал: «Иду!» И это я тогда
Вдруг ощутил ту боль и ту судьбу, что всюду
Ношу теперь с собой, ношу всегда, всегда…
Я вижу новые созвездья из алмазов
В чернейшей бездне снов, за внешностью вещей;
Раб ясновиденья и мученик экстазов,
Я волоку с собой неистребимых змей.
И это с той поры я, как пророк, блуждаю;
В пустынях и морях я, как пророк, один.
Я в трауре смеюсь, я в праздники рыдаю
И прелесть нахожу во вкусе горьких вин.
Мне факты кажутся какой-то ложью шумной,
Считая звезды в тьме, я попадаю в ров…
Но Голос шепчет мне: «Храни мечты, безумный!
Не знают умники таких прекрасных снов…»

Учился Шарль в колледже довольно средне. В ответ на упреки родных, он объяснял: «Из-за легкомыслия и лени я забывал о тех чувствах, которые владели мною, когда я давал свои обещания. Исправлять надо не душу мою, она добрая, а ум, который надо укрепить, чтобы он стал основательным, и мысли в нем задерживались надолго. Какое-то время я был малодушным размазней и ни о чем не думающим лентяем. И только мысль, что матушка может посчитать меня неблагодарным, придавала мне мужества хоть на время исправиться».

И исправился- таки. Стал лучшим учеником в классе, посему внезапно очутился на вершине славы. Но его врожденное легкомыслие, склонность к шалостям… И еще отличника губила невнимательность. Очень одаренный, Шарль не мог сконцентрироваться для постоянных усилий. С вершины славы пришлось спуститься. Спустившись, на уроках он пописывал стихи, жил в музыке слов, передавал миру биение своего сердца.

Когда мальчику исполнилось пятнадцать лет, он упал с лошади и сильно повредил себе ногу. В больнице его довольно часто навещал преподаватель Ренн, который интересовался современной литературой. Он с удовольствием рассуждал с мальчиком о модных авторах того времени и подсказывал ему, какие книги следовало бы почитать. Но Шарль был так увлечен сочинением стихов на латыни, что нередко задавался вопросом: существует ли иной способ самовыражения, достойный того, чтобы им заниматься. Он говорил своему учителю: «Право, с тех пор, как я научился читать, мне еще ни одна книга не понравилась от начала и до конца. Я перенасытился чтением, научился отворачиваться от литературы, — и вдруг совершенно неожиданно добавлял, — Я научился любить маму больше, чем кого либо».

Между тем подступало время окончания колледжа. Шарль пишет матери: «Чем ближе день окончания учебы и вступления в самостоятельную жизнь, тем сильнее мой неотступный страх. Сколько придется заводить знакомств, сколько ездить туда-сюда, чтобы найти незанятое место в этом мире, страшно даже подумать, как это все скучно и хлопотно. Мамочка, но ведь ты знаешь, какой я упорный и как я умею быстро действовать. Ну а если, милая мамочка, у меня ничего не получится, если природа не наделила меня способностью радовать тебя, если я слишком глуп, чтобы твои надежды оправдались, тогда я до самой твоей кончины не смогу отблагодарить тебя за муки, какие ты приняла из-за меня».

Юный Бодлер предчувствует, что его поэтическая душа не сможет вписаться в мир повседневности. Его тревожат иные чувства и размышления:


Скажи, откуда ты приходишь, Красота?
Твой взор — лазурь небес иль порожденье ада?
Ты, как вино, пьянишь прильнувшие уста,
Равно ты радости и козни сеять рада.
Заря и гаснущий закат в твоих глазах,
Ты аромат струишь, как будто вечер бурный;
Героем отрок стал, великий пал во прах,
Упившись губ твоих чарующею урной.
Прислал ли ад тебя иль звездные края?
Твой Демон, словно пес, с тобою неотступно;
Всегда таинственна, безмолвна власть твоя,
И все в тебе — восторг, и все в тебе преступно!
С усмешкой гордою идешь по трупам ты,
Алмазы ужаса струят свой блеск жестокий,
Ты носишь с гордостью преступные мечты
На животе своем, как звонкие брелоки.
Вот мотылек, тобой мгновенно ослеплен,
Летит к тебе — горит, тебя благословляя;
Любовник трепетный, с возлюбленной сплетен,
Как с гробом бледный труп сливается, сгнивая.
Будь ты дитя небес иль порожденье ада,
Будь ты чудовище иль чистая мечта,
В тебе безвестная, ужасная отрада!
Ты отверзаешь нам к безбрежности врата.
Ты Бог иль Сатана? Ты Ангел иль Сирена?
Не все ль равно: лишь ты, царица Красота,
Освобождаешь мир от тягостного плена,
Шлешь благовония и звуки и цвета!

Итак, Шарль Бодлер закончил образование в колледже. И теперь, когда двери темницы наконец-то распахнулись, его испугало простирающееся перед ним бесконечное пространство. Куда идти? Что делать? Он дрожал, ежился и, как ребенок, боящийся темноты, хотел, чтобы мама и новый папа поскорее взяли его за ручку и помогли перешагнуть ему через роковой порок.

Но не только перспектива новой жизни пугала юношу. Хотя квартал, где он жил, изобиловал девицами легкого поведения и соответствующими гостиницами, которые уже посетили многие его сотоварищи, он пока строго хранил невинность. Но потом решился. Что же могло прельстить его в некрасивой и больной девке, которую звали Косенькой? Ему казалось, что, отказавшись от красоты и грации в постельных утехах, он избежит и угрызений совести, потому как будет далек от идеала, каким всегда представлялась ему его мать. Занимаясь любовью с какой-нибудь «Косенькой» он мог быть уверен, что перед его глазами не возникнет образ матери, помешав удовольствию. К тому же в столь низком падении есть свой тонкий дурман: ты попираешь устоявшиеся каноны эстетического совершенства. Так обладание девкой-пугалом стало своеобразным принесением дани его мрачной гордыне. Но и от него потребовалась дань. Переспав с проституткой, Шарль подцепил гонорею. Он горестно вздыхает:


Рай невинности, царство мечты затаенной,
Неужели ты дальше от нас, чем Китай?
Жалкий крик не вернет этот рай благовонный,
Не вернут серебристые звуки наш рай,
Рай невинности, царство мечты затаенной.

Надо сказать, что половое созревание юноши сильно изменило климат невинного обожания матери. Когда он приобщился к любовным играм, ему вдруг открылось ужасное: и его мать тоже является женщиной, ей тоже присущи нечистые потребности. Роль отчима при ней стала казаться все более и более невыносимой. И все более и более ярче звучал отказ подчиняться какой бы то ни было дисциплине из все возрастающей враждебности, которую он испытывал по отношению к тому, кто украл у него возлюбленную и оскорбляет ее по ночам за закрытой дверью спальни.

Вспоминается ранее детство:


Средь шума города всегда передо мной
Наш домик беленький с уютной тишиной;
Разбитый алебастр Венеры и Помоны,
Слегка укрывшийся в тень рощицы зеленой,
И солнце гордое, едва померкнет свет,
С небес глядящее на длинный наш обед,
Как любопытное, внимательное око;
В окне разбитый сноп дрожащего потока
На чистом пологе, на скатерти лучей
Живые отблески, как отсветы свечей.

Шарль вырос, ему бы начать прокладывать себе путь во взрослую жизнь, но он забыл дорогу в Школу права, куда поступил, а вскоре заявил отчиму, что отказывается портить свое зрение за чтением юридических трактатов. Он весь в долгах, однако регулярно посещает неказистых публичных женщин. И пишет о них стихи:


Ты не из тех, моя сильфида, кто юностью пленяет взгляд,
Ты, как котел, видавший виды: в тебе все искусы бурлят!
Да, ты в годах, моя сильфида,
Моя инфанта зрелых лет! Твои безумства, лавры множа,
Придали глянец, лоск и цвет вещам изношенным —
А все же они прельщают столько лет!
Ты что ни день всегда иная, и в сорок — бездна новизны;
Я спелый плод предпочитаю банальным цветикам весны!
Недаром ты всегда иная!
Меня манят твои черты — в них столько прелестей таится!
Полны бесстыдной остроты твои торчащие ключицы.
Меня манят твои черты!
Смешон избранник толстых бочек, возлюбленный грудастых дынь;
Мне воск твоих запавших щечек милей чем пышная латынь, —
Ведь так смешон избранник бочек.
Твои глаза блестят, как лужи под безымянным фонарем;
Мерцают адски, и к тому же румяна их живят огнем.
Твои глаза черны, как лужи!
И спесь, и похоть — напоказ! Твоя усмешка нас торопит,
О этот горький рай, где нас все и прельщает, и коробит!
Все — спесь и похоть — напоказ!
О мускулистые лодыжки, — ты покоришь любой вулкан
И на вершине, без одышки, станцуешь пламенный канкан!
Как жилисты твои лодыжки!
Ступай же к дьяволу, красотка! Я бы отправился с тобой,
Когда бы ты не шла так ходко, меня оставив за спиной…
Ступай к нему одна, красотка!
Поверь, я искренне страдаю — мне б только бросить беглый взгляд,
Чтобы увидеть, дорогая, как ты целуешь черта в зад!
Поверь, я искренне страдаю!
Как не любить такой паршивки? Ведь я всегда, коль честным быть,
Хотел, со Зла снимая сливки, верх омерзенья полюбить,
Так как же не любить паршивки?

Кинув свое слово девке-паршивке, Шарль обращается к фее из детства:


Я расскажу тебе, изнеженная фея,
Все прелести твои в своих мечтах лелея,
Что блеск твоих красот
Сливает детства цвет и молодости плод!
Твой плавный, мерный шаг края одежд колышет,
Как медленный корабль, что ширью моря дышит,
Раскинув парус свой,
Едва колеблемый ритмической волной.
Над круглой шеею, над пышными плечами
Ты вознесла главу; спокойными очами
Уверенно блестя,
Как величавое ты шествуешь дитя!
Твои колени льнут к изгибам одеяний,
Сжигая грудь огнем мучительных желаний;
Так две колдуньи яд
В сосуды черные размеренно струят.
Твоим рукам сродни Геракловы забавы,
И тянутся они, как страшные удавы,
Любовника обвить,
Прижать к своей груди и в грудь свою вдавить!
Над круглой шеею, над пышными плечами
Ты вознесла главу; спокойными очами
Уверенно блестя,
Как величавое ты шествуешь дитя!

Заботливый отчим несказанно рассержен на своего непутевого пасынка, но тем ни менее протягивает ему руку помощи, предлагая путешествие в Индию, надеясь при этом: «Может быть, Шарль вернется на путь истинный, пусть даже и поэтом, но таким, который черпает вдохновение из источников более возвышенных, чем дно Парижа».

Пасынок соглашается пуститься в путь. Чтобы обеспечить себя необходимыми средствами из его наследства, оставленного отцом, берутся деньги на покрытие уже сделанных юношей долгов и на путешествие. В пути их корабль настиг ужасный шторм. Смерч сломал мачты и в клочья изорвал паруса. Перекатываясь через борт, огромные волны гуляли по палубе. Парализованные страхом пассажиры забились по углам своих полузатопленных кают. А вот Шарлю хотелось, именно хотелось участвовать самому в борьбе с бурей. Ему было приятнее сражаться рядом с матросами, чем отсиживаться вдали от бури с дрожащими буржуа.

Но вскоре у него не осталось даже крохи желания выходить на палубу. У этого странного парня вдруг неожиданно возникла хандра и стала час от часу все усиливаться и усиливаться. Ее не могла победить даже колоссальная перемена обстановки. У Шарля появилось стойкое отвращение ко всему свету, к жизни, причем такое, какое бывает только у стариков». (А. Труайя)

К своей будущей отверженной книге «Цветы зла» он напишет горестный эпитет:


Друг мира, неба и людей,
Восторгов трезвых и печалей,
Брось эту книгу сатурналий,
Бесчинных оргий и скорбей!
Когда в риторике своей
Ты Сатане не подражаешь,
Брось! — Ты больным меня признаешь
Иль не поймешь ни слова в ней.
Но, если ум твой в безднах бродит,
Ища обетованный рай,
Скорбит, зовет и не находит, —
Тогда… О, брат! тогда читай
И братским чувством сожаленья
Откликнись на мои мученья!

Шарль выходит на берег острова Святого Маврикия. И здесь на время отвращение к жизни отступает, его волнуют женщины. Но какие!.. Темнокожие красавицы-туземки! Чудо! Восторг!


Кто изваял тебя из темноты ночной,
Какой туземный Фауст, исчадие саванны?!
Ты пахнешь мускусом и табаком Гаванны,
Полуночи дитя, мой идол роковой.
Ни опиум, ни хмель соперничать с тобой
Не смеют, демон мой; ты — край обетованный,
Где горестных моих желаний караваны
К колодцам глаз твоих идут на водопой.
Но не прохлада в них — огонь, смола и сера.
О, полно жечь меня, жестокая Мегера!
Пойми, ведь я не Стикс, чтоб приказать: «Остынь!»,
Семижды заключив тебя в свои объятья!
Не Прозерпина я, чтоб испытать проклятье,
Сгорать с тобой дотла в аду твоих простынь!

Шарль воображает себя в объятиях языческой великанши.


В оны дни, как Природа, в капризности дум, вдохновенно
Каждый день зачинала чудовищность мощных пород,
Полюбил бы я жить возле юной гигантши бессменно,
Как у ног королевы ласкательно-вкрадчивый кот.
Я любил бы глядеть, как с душой ее плоть расцветает,
И свободно растет в ужасающих играх ее,
Заглянув, угадать, что за мрачное пламя блистает
В этих влажных глазах, где, как дымка, встает забытье.
Пробегать на досуге всю пышность ее очертаний,
Проползать по уклону ее исполинских колен,
А порой в летний зной, в час, как солнце дурманом дыханий,
На равнину повергнет ее, точно взятую в плен,
Я в тени ее мощных грудей задремал бы, мечтая, —
Как у склона горы деревушка ютится глухая.

Поэт отказался плыть дальше в Индию. Его утомило путешествие. Он не видит смысла в физическом передвижении, утверждая: «Я обладал сегодня в мечтах тремя жилищами и был равно счастлив во всех трех. Зачем же утруждать свое тело переменами мест, раз моя душа странствует так свободно? И к чему осуществлять замыслы, раз сам замысел заключает в себе достаточное наслаждение?» Шарль заявил, что хочет вернуться домой с первым же кораблем. Зачем ему дальние страны, когда можно путешествовать повсюду лишь с помощью воображения. «Кроме того, — утверждает Бодлер в своих будущих стихах в прозе, — несравненное преимущество поэта состоит в том, что он может по желанию быть и самим собой, и другим. Подобно тем блуждающим душам, что ищут себе телесной оболочки, он проникает по желанию в любую личность. Для него одного все открыто; а если иные места и кажутся закрытыми, то лишь потому, что они в его глазах не стоят посещения».

Только темнокожие жемчужины еще все манят и манят поэта.


Как нежны тонких рук и ног изгибы!
Все жены белые завидовать могли бы
Широкому бедру, а бархат глаз твоих
Пленит сердца певцов, пробудит трепет в них,
Ты Богом рождена в краю лазури знойной,
Чтоб трубку зажигать, чтоб ряд сосудов стройный
Благоухающей струею наполнять,
Москитов жадный рой от ложа отгонять,
Чтоб утренней порой при пении платанов
Спешить к себе домой с корзиною бананов,
Чтоб босоножкою бродить среди полей,
Мурлыкая напев забытых прежних дней.
Когда же, в мантии пурпурной пламенея,
К нам вечер спустится, ночной прохладой вея,
Рогожу разостлав, беспечно до зари
Во сне мечтаешь ты о пестрых колибри!
Дитя счастливое! Зачем горишь желаньем
Увидеть Францию, пронзенную страданьем,
Где людям тесно жить; зачем судьбу свою
Спешишь вручить рукам гребцов и кораблю,
Проститься навсегда с любимым тамарином?
Полуодетая, под призрачным муслином,
Дрожа от холода и вьюги снеговой,
Ты вспомнишь прошлое и вольный край родной;
И твой свободный торс сожмут тиски корсета,
Ты будешь торговать собою – и за это
В притонах городских приют отыщешь свой,
Дерев кокосовых ища во мгле сырой!

Шарль покидает темнокожих красавиц. Его сжигает желание поскорее сойти с палубы этого вечно трясущегося судна и возвращается в свой Париж, где можно найти укромные уголки. Здесь «в общественных местах есть аллеи, посещаемые преимущественно обманувшимися честолюбцами, неудачниками и изобретателями, потерпевшими крушение знаменитостями, разбитыми сердцами, всеми теми мятежными и замкнутыми в себе душами, в которых еще ропщут последние вздохи и грезы и которые далеко прячутся от наглого взора веселых и праздных людей. Эти тенистые убежища – места встречи для всех искалеченных жизнью.

Но эти именно места особенно любят поэты и философы, сюда направлять свои жадные догадки. Здесь для них верная добыча. Ибо если есть место, которое они не удостаивают своим посещением, как я только что намекал, то это особенно то, где веселятся богатые. Эта сутолока в пустоте не имеет для них ничего притягательного. Они чувствуют, наоборот, непреодолимое влечение ко всему слабому, разбитому, сокрушенному, осиротелому».

Шарль Бодлер обращается к своему милому ангелу: «Есть горестный край, сказочная страна Изобилия. Настоящая сказочная страна Изобилия, где все красиво, богато, спокойно и безупречно; где роскошь любуется собой, отражаясь в порядке; где жизнь так тучна, так сладостно вдыхается; откуда изгнаны беспорядок, сутолока и непредвиденность; где счастье обручено с безмолвием; где все так похожи на вас, милый ангел!

Тебе знакома эта пронизывающая лихорадка, охватывающая нас среди холода невзгод, эта тоска по неведомой родине, эти томительные муки любопытства! Есть страна, похожая на тебя, где все красиво, богато, спокойно и безупречно, где фантазия воздвигла и украсила нашу страну Севера, которую можно было бы назвать Востоком Запада, Китаем Европы, где так сладостно вдыхается жизнь, где счастье обручено с безмолвием. Туда бы уйти нам жить. Туда бы – умирать!

Да, в этой атмосфере хорошо было бы жить – там, где медленно текущие часы богаче мыслями, где бой их возвещает о счастье с более глубокой и многозначительной торжественностью. На блестящих обоях, на тисненой золотом коже, сияющей мрачным великолепием, неслышно живет живопись, блаженная, безмятежная и глубокая, как души ее творцов. Зеркала, бронза, ткани, драгоценности и фаянс разыгрывают там для глаз немую и таинственную симфонию; и от всего этого струится какой-то странный аромат, напоминающий благовонья Суматры. Он – душа этих покоев.

Сказочная страна Изобилия как чистая совесть. Сюда стекаются сокровища всего мира, как в дом трудолюбивого человека, стяжавшего себе заслугу перед целым миром. Удивительная страна, превосходящая другие страны, как искусство превосходит Природу; страна, где Природа преображена мечтой, где она исправлена, приукрашена, переплавлена.

Я нашел здесь свой черный тюльпан и свою голубую георгину. О несравненный цветок, мой вновь обретенный тюльпан, о аллегорическая георгина, туда бы, не правда ли, в ту прекрасную страну, столь безмятежную и мечтательную, туда бы уйти нам жить и цвести.

Мечты! Вечные мечты! и чем душа трепетнее и нежнее, тем дальше мечты уносят ее от возможного. Всякий человек носит в себе свою долю природного опиума, непрестанно выделяемую и возобновляемую; и от рождения до смерти много ли насчитаем мы часов, заполненных действительным наслаждением? Будем ли мы когда-нибудь жить в сказочной стране Изобилия, перенесемся ли когда-нибудь в эту картину?»

Достигнув своего совершеннолетия, Бодлер получает наследство отца и начинает самостоятельную жизнь, которая не лезет ни в какие рамки обывательского мира, да и просто в рамки разумного и приличного образа существования. Он врывается в беспорядочную богемную круговерть Парижа: здесь друзья, попойки, публичные женщины и… полная свобода. Шарль неожиданно, быть может, даже для самого себя, оказывается отменным эстетом. Он посещает всевозможные антикварные магазины и приобретает дорогие вещи. Его расточительство не задумывается о том, что кошелек оскудевает, а стопка должностных записок растет день ото дня.

Случается, Бодлер садится и за игорный стол. «Игра – это сверхчеловеческое удовольствие, и я должен сказать, что, ставя на карту, я проиграл свою душу с поистине героической беспечностью и легкомыслием. Душа – вещь столь неосязаемая, столь чисто бесполезная, а иной раз и стеснительная, что я испытал при этой утрате меньше волнения, чем если бы обронил на прогулке свою визитную карточку».

В это время судьба предоставляет ему счастливый подарок: по жеребьевке он освобожден от службы в армии. Шарль ни в коей мере не стремился участвовать ни в военной, ни в политической жизни своей страны. Однажды было захотел поучаствовать, да ту же и спохватился: «Во время государственного переворота меня охватила ярость. Тоже мне Бонапарт выискался! Какой стыд! Ведь неизбежное следствие всякой революции – массовые убийства невинных. Я считаю, что разумно и твердо править страной способна только аристократия. Монархия и республика, основанная на демократии, равно нелепы и слабы».

Газеты Бодлер просто презирал. «Какую ни прогляди, за какой угодно день, месяц, год – непременно наткнешься в каждой строчке на свидетельства самой чудовищной людской испорченности, соседствующие с самым поразительным бахвальством собственной честностью, добротой, милосердием, а так же самыми бесстыдными декларациями касательно прогресса и цивилизации. Что ни газета, от первой строчки до последней, — сплошь нагромождение мерзостей. Войны, кровопролития, кражи, непристойности, истязания, преступления властителей, преступления народов, преступления частных лиц, упоение всеобщей жесткостью. Не представляю себе, как можно дотронутся до газеты чистыми руками, не передернувшись от гадливости».

Отношения с Богом у Бодлера были неоднозначные. Вот несколько его высказываний на эту тему:

«Бог – единственное существо, которому, чтобы всевластвовать, даже нет надобности и существовать».

«Священник велик, ибо заставляет поверить во множество удивительных вещей».

«Церковь хочет быть всемогущей и вездесущей, потому что таков закон разума человеческого».

«Человек, совершающий вечернюю молитву, — все равно что офицер, выставляющий часовых. Он может спать спокойно».

«В любом человеке в любую минуту уживаются два одновременных порыва – один к Богу, другой к Сатане. Обращение к Богу, или духовное начало, — это желание возвыситься; обращение к Сатане, или животное начало, — это жажда опуститься еще ниже».

«Вкус к наслаждениям притягивает нас к настоящему. Забота о спасении души притягивает к будущему».

«Нельзя же настолько не иметь здравого смысла, чтобы искать в Боге сообщника и друга, которого нам всегда так недостает. Бог – вечный наперсник в той трагедии, в которой каждый из нас играет роль героя».

«Поборники отмены души неизбежно оказываются поборниками отмены ада; они в этом явно заинтересованы. Эти люди, по меньшей мере, боятся воскреснуть – они лентяи».

Почему именно «лентяи»? Может быть, Бодлер придерживался в вопросе Вечности буддийского мироощущения, в котором череда мучительных перерождений и стремление каждую свою жизнь сделать достойной для восхождения к Нирване требует больших усилий? Ведь он говорил о судьбе: «Судьба есть ничто иное, как поступки, совершенные в предыдущем существовании».

Бодлер уделяет внимание двум ветхозаветным персонажам.


Сын Авеля, дремли, питайся; к тебе склонен с улыбкой Бог.
Сын Каина, в грязи валяйся, свой испустив предсмертный вздох.
Сын Авеля, твое куренье — отрада ангельских сердец!
Сын Каина, твое мученье изведает ли свой конец?
Сын Авеля, ты о посеве не думай: Бог его вознес.
Сын Каина, в голодном чреве твоем как будто воет пес.
Сын Авеля, ты грейся перед патриархальным очагом.
Сын Каина, морозь свой веред, шакал несчастный, под кустом.
Сын Aвеля, люби и множься, как деньги множатся твои.
Сын Каина, ты не тревожься, когда услышишь зов любви.
Сын Авеля, умножен Богом твой род, как по лесу клопы!
Сын Каина, ты по дорогам влачи с семьей свои стопы.
Сын Авеля, пощад не требуй, пронзен рогатиной насквозь!
Сын Каина, взбирайся к небу и Господа оттуда сбрось.

У Шарля не было детей. Судьба не преподнесла ему такого щедрого подарка. Быть может, она рассердилась на поэта? Да и не мудрено было это сделать. Подумать только, какие мерзости он говорил о зарождающейся новой жизни во чреве матери: «Бессмертная душа человеческая девять месяцев пребывает среди экскрементов и урины». А вот его слова о чувственной любви: «Предаваться любви мы можем только с помощью тех органов, кои служат нам для испражнения. Другими словами, разве акт творения не был грехопадением Бога?»

«Ах, какая гнусность! — сказала Судьба. – А еще поэт! Правильно тебя назвали проклятым». И заставила его платить по большому счету: к гонорее присоединяется сифилис. Но юноша не горюет, ведь эта гнусная болезнь так хорошо лечится ртутью, а она, в свою очередь, как говорят, способствует омолаживанию. Так что можно жить дальше. И он живет, «не терпя никаких рельсов, никакой колеи, которую принято называть путем праведным.

В это время Шарль Бодлер пишет не только стихи, но и печатается в газетах со статьями об искусстве, о художниках – маяках человечества.


Река забвения, сад лени, плоть живая, —
О Рубенс, — страстная подушка бренных нег,
Где кровь, биясь, бежит, бессменно приливая,
Как воздух, как в морях морей подводных бег!
О Винчи, — зеркало, в чьем омуте бездонном
Мерцают ангелы, улыбчиво-нежны,
Лучом безгласных тайн, в затворе, огражденном
Зубцами горных льдов и сумрачной сосны!
Больница скорбная, исполненная стоном, —
Распятье на стене страдальческой тюрьмы, —
Рембрандт!.. Там молятся на гноище зловонном,
Во мгле, пронизанной косым лучом зимы…
О Анджело, — предел, где в сумерках смесились
Гераклы и Христы!.. Там, облик гробовой
Стряхая, сонмы тел подъемлются, вонзились
Перстами цепкими в раздранный саван свой…
Ватто, — вихрь легких душ, в забвенье карнавальном
Блуждающих, горя, как мотыльковый рой, —
Зал свежесть светлая, — блеск люстр, — в круженье бальном
Мир, околдованный порхающей игрой!..
На гнусном шабаше то люди или духи
Варят исторгнутых из матери детей?
Твой, Гойя, тот кошмар, — те с зеркалом старухи,
Те сборы девочек нагих на бал чертей!..
Вот крови озеро; его взлюбили бесы,
К нему склонила ель зеленый сон ресниц:
Делакруа!.. Мрачны небесные завесы;
Отгулом меди в них не отзвучал Фрейшиц…
Весь сей экстаз молитв, хвалений и веселий,
Проклятий, ропота, богохулений, слез —
Жив эхом в тысяче глубоких подземелий;
Он сердцу смертного божественный наркоз!

Бодлер презирает продажную музу, холодную музу:


Любовница дворцов, о, муза горьких строк!
Когда метет метель, тоскою черной вея,
Когда свистит январь, с цепи спустив Борея,
Для зябких ног своих где взять хоть уголек?
Когда в лучах луны дрожишь ты, плечи грея,
Как для себя достать хотя б вина глоток, —
Найти лазурный мир, где в жалкий кошелек
Кладет нам золото неведомая фея.
Чтоб раздобыть на хлеб, урвав часы от сна,
Не веруя, псалмы ты петь принуждена,
Как служка маленький, размахивать кадилом,
Иль акробаткой быть и, обнажась при всех,
Из слез невидимых вымучивая смех,
Служить забавою журнальным воротилам.

Отдавая свои статьи в различные журналы, Бодлер, забавляясь журналистикой, лишь пытался успокоить нервы. Он почувствовал, что его творчеству место не на живущих одним днем страничках газет. Он так заботился о совершенстве своих стихов, что то и дело возвращался к написанному, где ангелы и грешники всегда жили подле друг друга.


Крылатый серафим, упав с лазури ясной
Орлом на грешника, схватил его, кляня,
Трясет за волосы и говорит: «Несчастный!
Я — добрый ангел твой! узнал ли ты меня?
Ты должен всех любить любовью неизменной:
Злодеев, немощных, глупцов и горбунов,
Чтоб милосердием ты мог соткать смиренно
Торжественный ковер для Господа шагов!
Пока в твоей душе есть страсти хоть немного,
Зажги свою любовь на пламеннике Бога,
Как слабый луч прильни к Предвечному Лучу!»
И ангел, грешника терзая беспощадно,
Разит несчастного своей рукой громадной,
Но отвечает тот упорно: «Не хочу!»

Грешник признается:


Отвергнут всеми навсегда,
Я стал души своей вампиром,
Всегда смеясь над целым миром,
Не улыбаясь никогда!

Его сердце терзают сатанинские муки.


Ты спотыкаешься, ощерилось незряче.
А помнишь, скакуном неслось во весь опор?
Угрюмый старый ум в тебя не всадит шпор,
И вот плетешься ты, усталости не пряча.
Спи, сердце гордое, смирись, больная кляча!
Ну что тебе любовь, мой разум-мародер?
Ты все перечеркнул, на все глядишь иначе.
Не слышу я трубы серебряного плача,
Не льются звуки флейт, молчит волшебный хор.
Хмельная ширь весны не трогает мой взор.
Летят в небытие и радость и удача.
Уходит время прочь, и, как лавина с гор,
Я вместе с ним лечу в заоблачный простор,
Нигде на всей земле свой дом не обознача.
И только снег столбом кружит, в глазах маяча.


Февраль, седой ворчун и враг всего живого,
Насвистывая марш зловещий похорон,
В предместьях сеет смерть и льет холодный сон
На бледных жителей кладбища городского.
Улегшись на полу, больной и зябкий кот
Не устает вертеть всем телом шелудивым;
Чрез желоб кровельный, со стоном боязливым,
Поэта бедного бездомный дух бредет.

И то ли это еще сон или уже смерть бродят в сумеречном тумане. «Сон похож на род сладостной смерти, в которой спящий впивает на границе сна и яви блаженство своего уничтожения. Сон – зловещее ежевечернее приключение. Можно сказать, что люди изо дня в день засыпают с отвагой, которая казалась бы необъяснимой, не знай мы, что она проистекает из неведения опасности».

Шарль Бодлер продолжал бесконечно оттачивать свои стихотворные строки. Однажды, когда над его чрезмерной старательностью подшутили, он испепелил обидчика взглядом. Поэт хотел, чтобы его произведения были бы так же необычны, так же неприятны для обывателя, как и его жизнь больного, запутавшегося в долгах, высокомерно отказывающегося занять какое-либо пристойное положение в обществе. Он гордился этими своими «изъянами», как главными достоинствами настоящего писателя, решившегося разрушить себя, чтобы писать по-иному». (А. Труайя)

И пишет, шокируя на этот раз взгляд читателя натуралистичным описанием вида разлагающегося трупа, над которым он склонился со своею возлюбленной.


Скажи, ты помнишь ли ту вещь, что приковала
Наш взор, обласканный сияньем летних дней,
Ту падаль, что вокруг зловонье изливала,
Труп, опрокинутый на ложе из камней.
Он, ноги тощие к лазури простирая,
Дыша отравою, весь в гное и в поту
Валялся там и гнил, все недра разверзая
С распутством женщины, что кажет наготу.
И солнце жадное над падалью сверкало,
Стремясь скорее все до капли разложить,
Вернуть Природе все, что власть ее соткала,
Все то, что некогда горело жаждой жить!
Под взорами небес, зловонье изливая,
Она раскинулась чудовищным цветком,
И задыхалась ты – и, словно неживая,
Готовилась упасть на свежий луг ничком.
Неслось жужжанье мух из живота гнилого,
Личинки жадные и черные полки
Струились, как смола, из остова живого,
И, шевелясь, ползли истлевшие куски.
Волной кишащею пред нами труп вздымался;
Он низвергался вниз, чтоб снова вырастать,
И как-то странно жил, и странно колыхался,
И раздувался весь, чтоб больше, больше стать!
И странной музыкой все вкруг него дышало,
Как будто ветра вздох был слит с журчаньем вод,
Как будто в веялке, кружась, зерно шуршало
И свой ритмический свершало оборот.
Вдруг нам почудилось, что пеленою черной
Распавшись, труп исчез, как побледневший сон.
Как контур выцветший, что, взору непокорный,
Воспоминанием бывает довершен.
И пес встревоженный, сердитый и голодный,
Укрывшись за скалой, с ворчаньем мига ждал,
Чтоб снова броситься на смрадный труп свободно
И вновь глодать скелет, который он глодал.
А вот придет пора – и ты, червей питая,
Как это чудище, вдруг станешь смрад и гной,
Ты – солнца светлый лик, звезда очей златая,
Ты – страсть моей души, ты – чистый ангел мой!
О да, прекрасная – ты будешь остов смрадный,
Чтоб под ковром цветов, средь сумрака могил,
Среди костей найти свой жребий безотрадный,
Едва рассеется последний дым кадил.
Но ты скажи червям, когда без сожаленья
Они тебя пожрут лобзанием своим,
Что миг моей любви, распавшийся из тленья,
Воздвигну я навек нетленным и святым

Отвернув свой взор от трупа, поэт неожиданно начинает присматриваться к бедным, невзрачным, но таким милым старушкам.


В изгибах сумрачных старинных городков,
Где самый ужас, все полно очарованья,
Часами целыми подстерегать готов
Я эти странные, но милые созданья!
Уродцы слабые со сгорбленной спиной
И сморщенным лицом, когда-то Эпонимам,
Лаисам и они равнялись красотой…
Полюбим их теперь! Под ветхим кринолином
И рваной юбкою от холода дрожа,
На каждый экипаж косясь пугливым взором,
Ползут они, в руках заботливо держа
Заветный ридикюль с поблекнувшим узором.
Неровною рысцой беспомощно трусят,
Подобно раненым волочатся животным;
Как куклы с фокусом, прохожего смешат,
Выделывая па движеньем безотчетным…
Меж тем глаза у них буравчиков острей
Как в ночи лунные с водою ямы, светят:
Прелестные глаза неопытных детей,
Смеющихся всему, что яркого заметят!
Вас поражал размер и схожий вид гробов
Старушек и детей? Как много благородства,
Какую тонкую к изящному любовь
Художник мрачный — Смерть вложила в это сходство!
Наткнувшись иногда на немощный фантом,
Плетущийся в толпе по набережной Сены,
Невольно каждый раз я думаю о том —
Как эти хрупкие, расстроенные члены
Сумеет гробовщик в свой ящик уложить…
И часто мнится мне, что это еле-еле
Живое существо, наскучившее жить,
Бредет, не торопясь, к вторичной колыбели…
Рекой горючих слез, потоком без конца
Прорыты ваших глаз бездонные колодцы,
И прелесть тайную, о милые уродцы,
Находят в них бедой вскормленные сердца!
Но я… Я в них влюблен! — Мне вас до боли жалко,
Садов ли Тиволи вы легкий мотылек,
Фраскати ль старого влюбленная весталка
Иль жрица Талии, чье имя знал раек.
Ах! многие из вас, на дне самой печали
Умея находить благоуханный мед,
На крыльях подвига, как боги, достигали
Смиренною душой заоблачных высот!
Одних родимый край поверг в пучину горя,
Других свирепый муж скорбями удручил,
А третьим сердце сын-чудовище разбил, —
И слезы всех, увы, составили бы море!
Так вы проходите через хаос столиц
Без слова жалобы на гнет судьбы неправой,
Толпой забытою святых или блудниц,
Которых имена когда-то были славой!
Теперь в людской толпе никто не узнает
В вас граций старины, терявших счет победам;
Прохожий пьяница к вам с лаской пристает
Насмешливой, гамэн за вами скачет следом.
Стыдясь самих себя, вы бродите вдоль стен,
Пугливы, скорчены, бледны, как привиденья,
Еще при жизни — прах, полуостывший тлен,
Давно созревший уж для вечного нетленья!
Но я, мечтатель, — я, привыкший каждый ваш
Неверный шаг следить тревожными очами,
Неведомый вам друг и добровольный страж, —
Я, как отец детьми, тайком любуюсь вами…
Я вижу вновь рассвет погибших ваших дней,
Неопытных страстей неясные волненья;
Чрез вашу чистоту сам становлюсь светлей,
Прощаю и люблю все ваши заблужденья!
Развалины! Мой мир! Свое прости вам вслед
Торжественно я шлю при каждом расставанье.
О, Евы бедные восьмидесяти лет,
Увидите ль зари вы завтрашней сиянье?..

Создав прекрасное стихотворение о старушках, Шарль вновь и вновь отправляется на поиски своей женщины. И не находит ее. После соития с мавританками острова святого Маврикия белые женщины не вдохновляют его на горячие страсти. И вот. Вот он встречает Жанну – дочь негритянки, мулатку, мавританку. Это то, что ему надо!


Вот разделась моя госпожа догола;
Все сняла, не сняла лишь своих украшений,
Одалиской на вид мавританской была,
И не мог избежать я таких искушений.
Заплясала звезда, как всегда, весела,
Ослепительный мир, где металл и каменья;
Звук со светом совпал, мне плясунья мила;
Для нее в темноте не бывает затменья.
Уступая любви, прилегла на диван,
Улыбается мне с высоты безмятежно;
Устремляюсь я к ней, как седой океан
Обнимает скалу исступленно и нежно.
Насладилась игрой соблазнительных поз
И глядит на меня укрощенной тигрицей,
Так чиста в череде страстных метаморфоз,
Что за каждый мой взгляд награжден я сторицей.
Этот ласковый лоск чрева, чресел и ног,
Лебединый изгиб ненаглядного зада
Восхищали меня, но дороже залог —
Груди-гроздья, краса моего винограда;
Этих прелестей рать краше вкрадчивых грез;
Кротче ангелов зла на меня нападала,
Угрожая разбить мой хрустальный утес,
Где спокойно душа до сих пор восседала.
Отвести я не мог зачарованных глаз,
Дикой далью влекли меня смуглые тропы;
Безбородого стан и девический таз,
Роскошь бедер тугих, телеса Антиопы!
Свет погас; догорал в полумраке камин,
Он светился чуть-чуть, никого не тревожа;
И казалось, бежит у ней в жилах кармин,
И при вздохах огня амброй лоснится кожа.

Бодлер жил широко, не оглядываясь назад, не задумываясь о будущем. К двадцати трем годам он промотал половину своих средств, и родители сумели добиться учреждения опеки над его состоянием. Был назначен строгий опекун. Шарль постоянно обращался к нему с просьбами об очередной ссуде, но тот был добросовестен и строг: выдавал гроши. Однако теснейшие финансовые обстоятельства не останавливали поэта и не смогли заставить его встать на рельсы реальных обстоятельств. Он предпочитал по-прежнему не работать, вести богемный образ жизни и любить свою мавританку.


Бедняжка, ты совсем устала,
Не размыкай прекрасных глаз,
Усни, упав на покрывало,
Там, где настиг тебя экстаз!
В саду журчат и льются струи —
Их лепет, слышный день и ночь,
Томит меня, и не могу я
Восторг любовный превозмочь.
Вот так, сгорев от жгучей ласки,
Ты всей душой, сквозь ночь и тишь,
Легко, безумно, без опаски
К волшебным небесам летишь,
Чтоб с высоты, достигнув рая,
Вкусив и грусть, и колдовство,
Спуститься, — тая, замирая
В глубинах сердца моего.

«Продолжая барахтаться в сетях, которыми семья старалась опутать Шарля, чтобы защитить его от него же самого, он по-прежнему не отказывался от удовольствий, даруемых ему поэзией и дружбой. Все они, молодые литераторы и живописцы, мечтали о художественном обновлении Франции и о собственном скорейшем успехе. Разумеется, Гюго, Бальзак, Ламартин, Виньи еще заслоняли литературный горизонт, но никто же не мешал дебютанту надеяться на стремительный взлет.

Когда собратья по перу, собиравшиеся открыть новый литературный кружок, попросили Бодлера что-нибудь прочесть, он поразил слушателей грубостью и бесстыдством своих стихов. Текст стихотворения не сохранился, запомнилось только название «Дешевка Манон». В первой же строке речь шла о вонючей рубашке проститутки, и все остальное было в том же духе. – Грубейшие слова в великолепной оправе и смелые описания следовали одно за другим, а молодые люди, покрасневшие до ушей и до корней волос, сидели, ошеломленные, свернув в трубочку свои ангельские стишки и чувствуя, как испуганно бьются крылья их ангелов-хранителей, возмущенные этим скандалом. А Бодлер продолжал, уже не о грязных девках, а о Сатане:


О ты, всех Ангелов мудрейший, славный гений,
О Бог развенчанный, лишенный песнопений!
Мои томления помилуй, Сатана!
Владыка изгнанный, безвинно осужденный,
Чтоб с силой новою воспрянуть, побежденный!
Мои томления помилуй, Сатана!
Ты, царь всеведущий, подземных стран владыка,
Целитель душ больных от горести великой!
Мои томления помилуй, Сатана!
Для всех отверженцев, всех парий, прокаженных
Путь указующий к обителям блаженных!
Мои томления помилуй, Сатана!
Любовник Смерти, Ты, для нас родивший с нею
Надежду — милую, но призрачную фею!..
Мои томления помилуй, Сатана!
Ты, осужденному дающий взор холодный,
Чтоб с эшафота суд изречь толпе народной!
Мои томления помилуй, Сатана!
Ты, знающий один, куда в земной утробе
Творцом сокровища укрыты в алчной злобе!
Мои томления помилуй. Сатана!
О ты, чей светлый взор проникнул в арсеналы,
Где, скрыты в безднах, спят безгласные металлы!
Мои томления помилуй, Сатана!
Ты, охраняющий сомнамбул от падений
На роковой черте под властью сновидений!
Мои томления помилуй, Сатана!
Ты, кости пьяницы, не взятые могилой,
Восстановляющий магическою силой!
Мои томления помилуй, Сатана!
Ты, дух измученный утешив новой верой,
Нас научающий мешать селитру с серой!
Мои томления помилуй, Сатана!
Ты, развращающий у дев сердца и взгляды
И их толкающий на гибель за наряды!
Мои томления помилуй, Сатана!
Ты, посох изгнанных, ночных трудов лампада,
Ты, заговорщиков советчик и ограда!
Мои томления помилуй, Сатана!
Усыновитель всех, кто, злобою сгорая,
Изгнали прочь отца из их земного рая!
Мои томления помилуй, Сатана!

Странный вид Бодлера, его одежда, циничный взгляд произвели на робких юных литераторов дурное впечатление. Взрослея, они постепенно приобрели привычку шокировать, эпатировать и даже вызывать к себе антипатию. Но сейчас это умел делать один Бодлер. Бравируя, молодые люди пили, баловались гашишем, молодыми девицами легкого поведения, причем нередко взаимозаменяемыми». (А. Труайя)

Бодлер создал поэму в прозе о гашише.

«Мой милый друг! Здравый смысл говорит нам, что все земное мало реально и что истинная реальность вещей раскрывается только в грезах. Наслаждаться счастьем, естественным или искусственным, может только тот, кто имеет решимость принять его; но для тех, кто поистине достоин высшего счастья, благополучие, доступное смертным, всегда казалось тошнотворным.

Люди ограниченные сочтут странным и, быть может, даже дерзким, что книга об искусственных наслаждениях посвящается женщине — самому естественному источнику самых естественных наслаждений. Однако нельзя отрицать, что подобно тому, как реальный мир входит в нашу духовную жизнь, являясь материалом для нее и способствуя образованию того неопределимого сплава, который мы называем нашей личностью, — так и женщина входит в наши грезы, то окутывая их глубоким мраком, то озаряя ярким светом.

Впрочем, не все ли равно, будет ли понятно другим это посвящение? Разве для самолюбия автора непременно нужно, чтобы книга его была понята кем-нибудь, кроме того или той, для кого она написана? Да и, наконец, неужели уж так необходимо, чтобы она была написана для кого-нибудь? У меня, например, так мало влечения к живым существам, что, я хотел бы писать только для умерших.

Тем, кто умеет наблюдать самих себя и запомнить свои переживания, тем, кто сумел, подобно Гофману, установить свой духовный барометр, приходилось отмечать в обсерватории своих мыслей ясные периоды, счастливые дни, чудесные минуты. Бывают дни, когда человек просыпается юный и мощный духом. Едва только веки его освобождаются ото сна, смыкавшего их, как перед ним развертывается внешний мир — в четком рельефе, в удивительной ясности контуров и поразительном богатстве красок. Духовный мир также раскрывает ему свои необъятные владения, полные новых откровений. Человек, который находится в таком состоянии, к сожалению, редком и непродолжительном — чувствует себя более одаренным, более справедливым, более благородным.

Но самое удивительное в этом исключительном состоянии ума и чувстве — состоянии, которое я, без преувеличения, могу назвать райским, если сравниваю его с тяжелой мглой пошлой повседневности, — самое удивительное в нем то, что невозможно уловить видимую и поддающуюся объяснению причину, вызывающую его. Быть может, оно является следствием особенного образа жизни, удовлетворяющего требованиям гигиены и мудрости? Это самое простое объяснение, которое приходит в голову; однако необходимо признать, что это необыкновенное состояние, это чудо, ниспосланное высшей, невидимой силой, лежащей вне человека, часто наступает именно после периода, когда человек злоупотребляет своими физическими способностями. Или, может быть, это награда за пламенную молитву и напряжение духовных сил? Несомненно, что упорная напряженность желания, устремление всех духовных сил к Небу могли бы создать условия, наиболее благоприятствующие наступлению такого душевного здоровья.

Но в силу какого нелепого закона наступает оно после самых преступных оргий воображения, после софистического злоупотребления разумом, которое отличается от честного, нормального мышления не меньше, чем фокусы акробата от укрепляющей здоровье гимнастики? Что касается лично меня, то я нахожу более правильным рассматривать это ненормальное состояние духа как истинную благодать, как дарованное чудом волшебное зеркало, в котором человек видит самого себя, но таким, каким он мог бы и должен был бы быть всегда; это какое-то напоминание о гармонии в самой обаятельной форме.

Эта острота мысли, этот экстаз ума и чувств во все времена казались человеку высшим благом. Вот почему, стремясь только к непосредственному наслаждению, которое дает такое состояние, и, не боясь насиловать законы своей природы, человек искал в естественных науках, в разных снадобьях, в самых грубых напитках и в самых тонких ароматах — искал во всех странах и во все времена — магическое средство, которое дало бы ему возможность унестись, хотя бы на несколько часов, из этой юдоли праха. Ах, человеческие пороки, несмотря на все ужасы, которые мы в них усматриваем, доказывают неудержимое влечение человека к Бесконечному…

В своем ослеплении человеческий дух забывает, что играет с более лукавым и более сильным, чем он сам, Духом Зла, который заполучив один его волосок, завладеет целой головой. И вот этот видимый владыка видимого мира — я говорю о человеке — захотел создать себе Рай при помощи фармацевтических средств и возбуждающих напитков, уподобляясь маньяку, который вздумал бы заменить солидную мебель и настоящие сады рисунками на холсте, вставленными в рамы. Этим извращением влечения к Бесконечному и объясняются, по-моему, все преступные эксцессы: от уединенного, сосредоточенного опьянения писателя, который, открыв в нем источник убийственных наслаждений, сделал его светилом своего духовного мира и подчинил ему весь склад своей жизни, до самого последнего прощелыги из предместий, который с душой, объятой пламенем славы и величия, валяется в грязи на проезжей дороге…

Среди веществ, способных создать то, что я называю Искусственным Идеалом — не говоря о спиртных напитках, сразу приводящих в буйное состояние силы телесные и парализующих духовную силу, действенными являются гашиш и опиум, их сравнительно легко достать и обращаться с ними довольно просто.

Гашиш заливает всю жизнь каким-то магическим лаком; он окрашивает ее в торжественные цвета, освещает все ее глубины. Причудливые пейзажи, убегающие горизонты, панорамы городов, белеющих в мертвенном свете грозы или озаренных рдеющими огнями заката, — глубины пространства, как символ бесконечности времени. Музыка говорит вам о вас самих, рассказывает вам поэму вашей жизни: она переливается в вас, и вы растворяетесь в ней. Она говорит о владеющей вами страсти, не расплывчато и неопределенно, как в один из праздных вечеров, проводимых вами в опере, но обстоятельно, положительно: каждое движение ритма отмечает определенное движение вашей души, каждая нота превращается в слово, и вся поэма целиком входит в ваш мозг, как одаренный жизнью словарь.

Теперь я хочу предупредить о нравственном опустошении, причиняемом этой опасной и соблазнительной гимнастикой, — опустошении столь великом, опасности столь глубокой, что люди, которые выходят из борьбы, отделавшись лишь незначительными повреждениями, кажутся мне храбрецами, Орфеями, победившими преисподнюю. И пусть мой способ выражения принимают, если угодно, за преувеличенную метафору, но я должен признаться, что возбуждающие яды кажутся мне не только одним из самых страшных и действенных средств, которыми располагает Дух Тьмы для завлечения и покорения злосчастного человечества, но и одним из самых удивительных его воплощений.

И никому уже не покажется удивительным, что последняя фатальная мысль вспыхивает вдруг в мозгу мечтателя; «Я — бог!» И дикий горячечный крик вырывается из его груди с такою силою, с такой потрясающей мощью, что если бы желания и верования опьяненного человека обладали действенной силой, этот крик низверг бы ангелов, блуждающих по путям небесным: «Я — бог!» Но скоро этот ураган гордыни переходит в состояние тихого, молчаливого, умиротворенного блаженства, и все сущее предстает в освещении какой-то адской зари.

Но завтра! Ужасное завтра! Расслабленные, утомленные органы, издерганные нервы, набегающие слезы…»

Жить невозможно.

Между тем нужда подступила вплотную. Распроданы были все дорогие антикварные вещицы, причем распроданы за бесценок. Но Бодлер, казалось, не унывал: «Я привык к физическим неудобствам, научился заправлять две рубашки в рваные брюки и прикрывать их продуваемым всеми ветрами сюртуком, научился так ловко прокладывать бумажные стельки в дырявую обувь, что страдания испытываю теперь только моральные, хотя дошел уже до того, что боюсь делать резкие движения из страха порвать свою одежду еще больше, чем она уже порвана». Однако этот оптимизм держится недолго. Снова под горло подкатывает нестерпимая тоска.


Смотри, диск солнечный задернут мраком крепа;
Окутайся во мглу и ты, моя Луна,
Курясь в небытии, безмолвна и мрачна,
И погрузи свой лик в бездонный сумрак склепа.
Зову одну тебя, тебя люблю я слепо!
Ты, как ущербная звезда, полувидна;
Твои лучи влечет Безумия страна;
Долой ножны, кинжал сверкающий свирепо!
Скорей, о пламя люстр, зажги свои зрачки!
Свои желания зажги, о взор упорный!
Всегда желанна ты во мгле моей тоски;
Ты — розовый рассвет, ты — Ночи сумрак черный;
Все тело в трепете, всю душу полнит гул, —
Я вопию к тебе, мой бог, мой Вельзевул!

В 1845 году Шарль Бодлер решил расстаться с жизнью: «Я ухожу, потому что никому не нужен и опасен для самого себя. Я ухожу, потому что считаю себя бессмертным и потому что надеюсь». — Он оставил завещание и нанес себе в грудь удар ножом. Это трагическое событие произошло в кабаре. Все его посетители, ужаснувшись, подскакивали с мест, сгрудились над потерявшим сознание поэтом – думали умер, но рана оказалась не смертельной: небольшой укол, немного крови – и все. Душа болела сильнее.


Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали?
Тоска, унынье, стыд терзали вашу грудь?
И ночью бледный страх… хоть раз когда-нибудь
Сжимал ли сердце вам в тисках холодной стали?
Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали?
Вы, ангел кротости, знакомы с тайной злостью?
С отравой жгучих слез и яростью без сил?
К вам приводила ночь немая из могил
Месть, эту черную назойливую гостью?
Вы, ангел кротости, знакомы с тайной злостью?
Вас, ангел свежести, томила лихорадка?
Вам летним вечером, на солнце у больниц,
В глаза бросались ли те пятна желтых лиц,
Где синих губ дрожит мучительная складка?
Вас, ангел свежести, томила лихорадка?
Вы, ангел прелести, теряли счет морщинам?
Угрозы старости уж леденили вас?
Там в нежной глубине влюбленно-синих глаз
Вы не читали снисхождения к сединам
Вы, ангел прелести, теряли счет морщинами?
О, ангел счастия, и радости, и света!
Бальзама нежных ласк и пламени ланит
Я не прошу у вас, как зябнущий Давид…
Но, если можете, молитесь за поэта
Вы, ангел счастия, и радости, и света!

«Иногда, разогрев себя вином и впав в эйфорию, Бодлер мысленно представлял себе, как возьмет реванш, опубликует свои стихи, добьется блестящего успеха в театре. Но все эти радости оставались лишь в проекте. По словам современников, неудовлетворенный Шарль, вспылив, не щадил никого. Ему, например, доставляло удовольствие жаловаться хозяевам кабаре на прислугу. Доведя до белого каления какого-нибудь кабатчика, он выходил из трактира счастливый, и говорил: „Ну что ж, неплохо поужинали!“ Похоже, чем меньше он преуспевал, тем более обнаруживал свою агрессивность. Может такое фанфаронство – инстинктивная защита слабых?» (А. Труайя)

Немотивированная агрессия звучит в его рассказе о стекольщике. И он мог бы показаться гнусным, если бы не символический смысл, звучащий в нем.

«Однажды утром я проснулся угрюмый, печальный, утомленный праздностью и, как мне казалось, настроенный на совершение чего-то великого, какого-то блистательного поступка; я отворил окно… увы! Первый, кого я заметил на улице, был стекольщик, пронзительный, нестройный крик которого донесся до меня сквозь тяжелую и нечистую атмосферу Парижа. Я, впрочем, не мог бы сказать, почему меня охватила по отношению к этому бедняку столь же внезапная, как и непобедимая ненависть.

«Эй, ты!» — крикнул я ему, чтобы он поднялся ко мне. Тем временем соображал, не без некоторого чувства радости, что комната моя на шестом этаже, а лестница очень узка и что ему придется употребить немало усилий, чтобы взобраться по ней, не раз задевая о стены углами своего хрупкого товара. Наконец стекольщик поднялся: я с любопытством рассмотрел все его стекла и сказал: «Как? у вас нет цветных стекол? розовых, красных, синих стекол, волшебных, райских стекол? Бессовестный вы человек! вы смеете расхаживать по квартирам бедняков, не имея даже стекол, сквозь которые жизнь казалась бы прекрасной!» И я быстро вытолкал его на лестницу, по которой он стал спускаться, спотыкаясь и ворча.

Я вышел на балкон, схватил небольшой горшок с цветами, и, когда он снова показался при выходе из дверей, уронил мой боевой снаряд прямо на задний выступ его ящика; удар сбил стекольщика с ног, и, падая, он разбил под собственной тяжестью все свое жалкое достояние, издавшее страшный звон, точно рушился хрустальный дворец, расколотый молнией.

Опьяненный своим безумием, я яростно закричал ему: «Жизни в прекрасном свете! Жизни в прекрасном свете!» Подобные нервные забавы небезопасны, и за них нередко приходится дорого платить. Но какое дело до вечности осуждения тому, кто в одном миге нашел бесконечность наслаждения!»

Не приходится сомневаться: поэту хорошо были знакомы приступы ненависти. Емкостью для нее он представляет бочку Данаид — дочерей царя Даная, которые за убийство своих мужей обречены были богами вечно наполнять водой бездонную бочку, аналог бессмысленного тяжкого труда Сизифа.


Ты — бочка Данаид, о, Ненависть! Всечасно
Ожесточенная, отчаянная Месть,
Не покладая рук, ушаты влаги красной
Льет в пустоту твою, и некогда присесть.
Хоть мертвых воскрешай и снова сок ужасный
Выдавливай из них — все не покроешь дна.
Хоть тысячи веков старайся — труд напрасный:
У этой бездны бездн дно вышиб — Сатана.
Ты, Ненависть, живешь по пьяному закону:
Сколь в глотку ни вливай, а жажды не унять…
Как в сказке, где герой стоглавому дракону
Все головы срубил, глядишь — растут опять.
Но свалится под стол и захрапит пьянчуга,
Тебе же не уснуть, тебе не спиться с круга.

«День и ночь Шарля преследовали три заботы, деньги, любимая, но далекая мать, стихи. Деньги ему присылала мать. А вот кто нашептывал стихи? Бог или Дьявол? До поры до времени поэт не мог четко ответить на этот вопрос.


Мой Демон – близ меня, — повсюду, ночью, днем
Неосязаемый, как воздух, недоступный,
Он плавает вокруг, он входит в грудь огнем,
Он жаждой мучает, извечной и преступной.
Он, зная страсть мою к Искусству, предстает
Мне в виде женщины, неслыханно прекрасной,
И, повод отыскав, вливает грубо в рот
Мне зелье мерзкое, напиток Зла ужасный.
И, заманив меня — так, чтоб не видел Бог, —
Усталого, без сил, скучнейшей из дорог
В безлюдье страшное, в пустыню Пресыщенья,
Бросает мне в глаза, сквозь морок, сквозь туман
Одежды грязные и кровь открытых ран, —
Весь мир, охваченный безумством Разрушенья.

Шарль Бодлер ведет суматошный образ жизни. Ему все время приходится менять одну гостиницу на другую, как правило, более дешевую. Каждый раз, меняя квартиру, он убеждал себя, что вместе с тем изменит и свою жизнь. При этом ничего не имел против и в обновлении любовных дел. Жанна в последние годы многократно ему изменяла, но и Шарль не оставался в долгу.

Между тем кошечка-мулатка как-то незаметно превратилась в костлявую морщинистую дылду с вонючим винным перегаром изо рта. Бодлер ненавидит ее: «Пусть делает, что хочет, пусть хоть в ад убирается. На борьбу с ней я потратил десять лет. Все иллюзии моих юных лет улетучились, остался лишь грязный осадок, может навеки». Он прогоняет свою темнокожую сожительницу и с отчаянием ищет деньги, чтобы похоронить дорогого его сердцу человека, мать Жанны – старую негритянку.

Бодлер часто появляется в салонах полусвета. Здесь, насмотревшись на жеманных дам, он мог сказать одной из них: «Право, моя милая, вы утомляете меня без меры и без жалости; послушать, как вы вздыхаете, подумаешь, что вы страдаете больше, чем шестидесятилетние старухи, подбирающие колосья на жнивье, больше, чем дряхлые нищенки, собирающие черствые хлебные корки у порогов кабаков. Если бы, по крайней мере, ваши вздохи выражали угрызения совести, они делали бы вам некоторую честь; но они говорят лишь о пресыщенности довольства и о тягости покоя. Хотя я и поэт, но не настолько наивен, как вы желали бы думать, и если вы слишком часто будете утомлять меня вашим жеманным нытьем, я поступлю с вами, как с дикой женщиной: вышвырну вас за окно, как пустую бутылку».

По правде сказать, Бодлер оставил не очень лестные высказывания в адрес женщин. Вот хотя бы следующее: «Меня всегда удивляло, как это женщине дозволено входить в церковь. О чем ей толковать с Богом? Она не умеет отделить душу от тела. Она примитивна, как животное. У нее нет ничего кроме тела».

Его новые пассии были совершенно иного интеллектуального уровня, чем жеманница или мулатка. Сперва он влюбился в даму полусвета, очень тогда известную госпожу Аглаю Савантье, которую ее многочисленные друзья звали Аполлонией. Теофиль Готье, поклонявшийся ей, однажды прислал Президентше, как он ее называл, письмо настолько все насквозь пронизанное эротизмом, что текст его долгое время не решались опубликовать.

Уже в самом раннем возрасте девочка Аглая восхищала окружающих своей естественной грацией и красивым голосом. Она и потом продолжала очаровывать всех вокруг и еще совсем юной стала любовницей того самого богача, который одарил Париж колонками питьевой воды. Затем она перешла к скульптору, потом к крупному владельцу угольных шахт. От победительного вида Аполлонии распространялся вокруг какой-то свет лучезарного счастья. Одевалась она с большой фантазией и вкусом. Моде не подчинялась, а создавала свое собственное, только ей присущее подобие моды. Крупные художники давали ей советы и рисовали эскизы моделей. Восхищаясь великолепной фигурой своей любовницы, владелец шахт предложил художнику изобразить ее совершенно обнаженной в виде лежащей без сознания женщины. Покровитель красавицы хотел, чтобы все завидовали ему, имеющему столь соблазнительную возлюбленную.

Скульптор, чтобы упредить придирки цензуры, к статуе добавил маленькую бронзовую змейку, якобы укусившую прелестную и бесстыжую красотку. Когда эту статую выставили в Салоне, она тотчас привлекла игривое любопытство посетителей. Самые строгие критики восхищались нежной эластичностью этого одновременно и античного, и современного тела.

Вероятно, и Бодлера тоже не оставил равнодушным вид Аполлонии без одеяний, полуживой от укуса змейки сладострастия. Он не раз встречал ее в гостиных полусвета. Вокруг этой молодой женщины, которую не смущали никакие вольные разговоры, то и дело звучал громкий смех. Элегантная и умная, она царила над толпой возбужденных самцов. Бодлер наблюдал за этой крепкой, улыбающейся маркитанткой, отнюдь не стремящейся изображать из себя недотрогу, и думал, какое наслаждение, должно быть, обладать ею. Однако не смел ни сделать неловкого жеста в ее сторону, ни сказать ей какое-нибудь неуместное слово. Она его заворожила и парализовала. Он мог только посвещать ей свои стихи:


Твои черты, твой смех, твой взор
Прекрасны, как пейзаж прекрасен,
Когда невозмутимо ясен
Весенний голубой простор.
Когда придет блудница-ночь,
И сладострастно вздрогнут гробы,
Я к прелестям твоей особы
Подкрасться в сумраке не прочь.

В своих воспаленно-восторженных мечтаниях он нашептывал ей на ушко:


Не стану спорить, ты умна!
Но женщин украшают слезы.
Так будь красива и грустна,
В пейзаже зыбь воды нужна,
И зелень обновляют грозы.
Души глубинные ключи,
Мольба о сладострастьях рая!
Твой плач — как музыка в ночи,
И слезы-перлы, как лучи,
В твой мир бегут, сверкая.
Пускай душа твоя полна
Страстей сожженных пеплом черным
И гордость проклятых она
В себе носить обречена,
Пылая раскаленным горном,
Но, дорогая, твой кошмар,
Он моего не стоит ада,
Хотя, как этот мир, он стар,
Хотя он полон страшных чар
Кинжала, пороха и яда.
Хоть ты чужих боишься глаз
И ждешь беды от увлеченья,
И в страхе ждешь, пробьет ли час,
Но сжал ли грудь твою хоть раз
Железный обруч отвращенья?
Царица и раба, молчи!
Любовь и страх — тебе не внове.
И в душной, пагубной ночи
Смятенным сердцем не кричи:
«Мои демон, мы единой крови!»

Мадам Саватье не обратила особого внимания на послания поэта, она была привычна к любовным объяснениям такого рода. А он изливал свою страсть в дрожащих строках:


Когда, небрежная, выходишь ты под звуки
Мелодий, бьющихся о низкий потолок,
И вся ты — музыка, и взор твой, полный скуки,
Глядит куда-то вдаль, рассеян и глубок,
Когда на бледном лбу горят лучом румяным
Вечерних люстр огни, как солнечный рассвет,
И ты, наполнив зал волнующим дурманом,
Влечешь глаза мои, как может влечь портрет, —
Я говорю себе: она еще прекрасна,
И странно — так свежа, хоть персик сердца смят,
Хоть башней царственной над ней воздвиглось властно
Все то, что прожито, чем путь любви богат.
Так что ж ты: спелый плод, налитый пьяным соком,
Иль урна, ждущая над гробом чьих-то слез,
Иль аромат цветка в оазисе далеком,
Подушка томная, корзина поздних роз?
Я знаю, есть глаза, где всей печалью мира
Мерцает влажный мрак, но нет загадок в них.
Шкатулки без кудрей, ларцы без сувенира,
В них та же пустота, что в Небесах пустых.
А может быть, и ты — всего лишь заблужденье
Ума, бегущего от истины в мечту?
Ты суетна? глупа? ты маска? ты виденье?
Пусть — я люблю в тебе и славлю Красоту.

Поэт под яркой люстрой гостиной, представлял ее себе обнаженной, задыхающейся в его объятиях, и получал от этого тем большее наслаждение, что присовокуплял к нему мысли о наказании, которому он ее якобы подвергнет Ему хотелось бы наказать ее за цветущую беззаботность, за бесстыдное кокетство, за серебристый смех-колокольчик и передать ей в поцелуе свою меланхолию, свою тягу к смерти.


Увы, Болезнь и Смерть все в пепел превратили;
Огонь, согревший нам сердца на миг, угас;
И нега знойная твоих огромных глаз
И влага пышных губ вдруг стали горькой пылью.

Отдав дань стихам о смерти, поэт создавал откровенные эротические строки.


Красавица моя, люблю сплошную тьму
В ночи твоих бровей покатых;
Твои глаза черны, но сердцу моему
Отраду обещает взгляд их.
Твои глаза черны, а волосы густы,
Их чернота и смоль – в союзе:
Твои глаза томят и манят: «Если ты
Предавшейся пластичной музе,
И нам доверишься, отдашься нам во власть,
Своим пристрастьям потакая,
То эта плоть – твоя; смотри и веруй всласть:
Она перед тобой – нагая!
Найди на кончиках налившихся грудей
Два бронзовых огромных ока;
Под гладким животом, что бархата нежней,
Смуглее, чем жрецы Востока,
Разглядывай руно: в нем каждый завиток –
Брат шевелюры неуемной,
О этот мягкий мрак, податливый поток
Беззвездной Ночи, Ночи темной!

Впрочем Аполлония владела мыслями поэта не всецело: не скупясь на дифирамбы, Бодлер увлекся еще одной молодой женщиной, актрисой Мари Добрен. Она играла достаточно значительные роли в театре. Блондинка, с очень светлой кожей – контраст с Жанной – с зелеными глазами и лукавой улыбкой, она очаровывала партер и зажигала галерку. В наивном обожании он наделял эту независимую и капризную малышку душевными качествами Мадонны, писал ей стихи в порыве страсти, достойной испанского идальго:


Хочу я для тебя, Владычица, Мадонна,
На дне своей тоски воздвигнуть потаенный
Алтарь; от глаз вдали, с собой наедине,
Я нишу прорублю в сердечной глубине.
Там Статуей ты мне ликующей предстанешь
В лазурном, золотом, вернейшем из пристанищ.
Металла Слов и Строф чеканщик и кузнец,
На голову твою я возложу Венец,
Созвездиями Рифм разубранный на диво.
Но к смертным Божествам душа моя ревнива,
И на красу твою наброшу я Покров
Из Подозрений злых и из тревожных Снов
Тяжелый, жесткий Плащ, Упреками подбитый,
Узором Слез моих, не Жемчугом расшитый.
Пусть льнущая моя, взволнованная Страсть,
Дабы тебя обнять, дабы к тебе припасть,
Все Долы и Холмы по своему капризу
Обвить собой одной — тебе послужит Ризой.
Наряду Башмачки должны прийтись под стать:
Из Преклоненья их берусь стачать.
След ножки пресвятой, небесной без изъяна,
Да сохранит сие подобие Сафьяна!
Создать из Серебра мои персты должны
Подножие тебе — Серп молодой Луны,
Но под стопы твои, Пречистая, по праву
Не Месяц должен лечь, а скользкий Змий, Лукавый,
Что душу мне язвит. Топчи и попирай
Чудовище греха, закрывшего нам Рай,
Шипящего и злом пресыщенного Гада…
Все помыслы свои твоим представлю взглядам:
Пред белым алтарем расположу их в ряд —
Пусть тысячью Свечей перед тобой горят,
И тысячью Очей… К Тебе, Вершине снежной,
Да воспарит мой Дух, грозовый и мятежный;
В кадильнице его преображусь я сам
В бесценную Смолу, в Банзай и Фимиам.
Тут, сходству твоему с Марией в довершенье,
Жестокость и Любовь мешая в упоенье
Раскаянья (ведь стыд к лицу и палачу!),
Все смертных семь Грехов возьму и наточу,
И эти семь Ножей, с усердьем иноверца,
С проворством дикаря в твое всажу я Сердце —
В трепещущий комок, тайник твоей любви, —
Чтоб плачем изошел и утонул в крови.

Шарль жаждал ее, актрису ли, мадонну… Но как можно без гроша в кармане ухаживать за избалованной женщиной? Рассчитывая на положительную реакцию матери, узнавшей, что сын перекинул свой взгляд от ненавистной мулатки на актрису, он просит ее: «Милая мамочка! Я должен повести Мари в хороший ресторан». Мать удовлетворила просьбу сына. Ужин, оплаченный ею, сблизил поэта с актрисой.

Деньги кончились. Шарль снова пишет матери: «Сегодня у Мари именины. Она проводит ночи у кровати умирающих родителей, отыграв пять актов в глупейших пьесах. Я не так богат, чтобы делать подарки, но послать сегодня вечером несколько цветков было бы достаточным проявлением симпатии». Должно быть, Каролина улыбнулась, вообразив родителей актрисы, одновременно заболевших и готовых один подле другого в одночасье испустить дух. Поистине, Шарль был неистощим в своих выходках запоздавшего школяра, которому было уже не так уж и далеко до сорокалетия.

Когда у актрисы возникли проблемы в театре, Бодлер решился просить помощи о Жорж Санд. Он писал ей: «Нужно ли говорить о моем восхищении Вами и о чувстве глубокой привязанности, которое я испытываю к Вам. Больше всего я боюсь вызвать Ваше неудовольствие. Обратиться к Вам как баронессе Дюдеван мне показалось невежливым по отношению к Вашему гению, я решил, что Вы предпочтете имя, под которым царите в умах и душах Вашего века».

Сколько банальностей и похвал автору, которого Бодлер презирает. Ради любимой он не побрезговал и лизоблюдством. Вот его иные слова, беспощадные слова, брошенные в лицо Жорж Санд: «Жорж Санд, даром что женщина, — сущий ограниченный и самодовольный буржуа по части безнравственности. Она владеет хваленым „текущим“» слогом, который мил сердцам буржуа. Она глупа, она тяжела, она болтлива, в ее суждениях о нравственности столько же глубины и столько же тонкости чувств, сколько у консьержек и содержанок. То, что в эту клоаку умудрились втюриться несколько мужчин, как нельзя лучше доказывает, сколь низко пали мужчины в нынешнем веке.

Не следует думать, будто Дьявол искушает только гениальных людей. Разумеется, он презирает дураков, однако не брезгует победой и над ними. Совсем напротив, он возлагает на них большие надежды. Взять, к примеру ту же Жорж Санд. Да, она по преимуществу ничто иное, как круглая дура; но она одержима нечистой силой. Сам Дьявол убедил эту особу довериться ее доброму сердцу и здравому смыслу, чтобы она убедила всех других круглых дураков довериться их добрым сердцам и здравому смыслу. Я просто не могу думать об этой глупой твари без дрожи отвращения. Повстречайся я с ней, я запустил бы в ее голову чашу со святой водой».

Да, Бодлер презирает Жорж Санд, но Мари стоит того, чтобы ради нее так по-лакейски расшаркиваться. Жорж Санд в ответ на столь проникновенную просьбу попыталась помочь протеже поэта, однако из этой затеи ничего путного не вышло. Рассерженная неудачей Мари тотчас охладела к Шарлю. Он же молитвенно обращался к ней:


Люблю ловить в твоих медлительных очах
Луч нежно-тающий и сладостно-зеленый;
Но нынче бросил я и ложе и очаг,
В светило пышное и отблеск волн влюбленный.
Но ты люби меня, как нежная сестра,
Как мать, своей душой в прощении безмерной;
Как пышной осени закатная игра,
Согрей дыханьем грудь и лаской эфемерной:
Последний долг пред тем, кого уж жаждет гроб!
Дай мне, впивая луч осенний, пожелтелый,
Мечтать, к твоим ногам прижав холодный лоб,
И призрак летних дней оплакать знойно-белый.

А потом:


Как тварь дрожащая, прильнувшая к пескам,
Они вперяют взор туда, в просторы моря;
Неверны их шаги, их руки льнут к рукам
С истомой сладостной и робкой дрожью горя.
Одни еще зовут под говор ручейков
Видения, полны признанья слов стыдливых,
Любви ребяческой восторгов боязливых,
И ранят дерево зеленое кустов.
Те, как монахини, походкой величавой
Бредут среди холмов, где призрачной гурьбой
Все искушения плывут багровой лавой,
Как ряд нагих грудей, Антоний, пред тобой;
А эти, ладонку прижав у страстной груди,
Прикрыв одеждами бичи, среди дубрав,
Стеня, скитаются во мгле ночных безлюдий,
С слюною похоти потоки слез смешав.
О девы-демоны, страдалицы святые,
Для бесконечного покинувшие мир,
Вы — стоны горькие, вы — слезы пролитые
Вы чище Ангела, бесстыдней, чем сатир.
О сестры бедные! скорбя в мечтах о каждой,
В ваш ад за каждою я смело снизойду,
Чтоб души, полные неутолимой жажды,
Как урны, полные любви, любить в аду!

В этом – весь Бодлер, метавшийся между ангелами и демонами, меланхолией и яростью, между нежностью истинного чувства и искусственно раздуваемым адским пламенем. Однако играл ли он пианиссимо или фортиссимо, смычок артиста никогда не фальшивил.

Поскольку надежды на новые связи ни к чему конкретному не привели, Шарль, в конце концов, устав от одиночества, возобновил совместную жизнь с Жанной. Она для него была вариантом «на худой конец»; воплощением его дурных привычек, своего рода домашним животным, на которое можно кричать, но которое, в свою очередь, может заупрямиться, а то и боднуть. Однако, не прожив и года, устав друг от друга, после очередного шумного скандала они расстались.

Почувствовал ли Бодлер облегчение? Он признавался: «Ловлю себя на мысли, глядя на какой-нибудь красивый предмет или прекрасный пейзаж, и думаю, почему ее нет рядом, чтобы вместе чем-нибудь полюбоваться. Я не прячу свои раны: десять суток не спал, меня тошнило, все время плакал. Передо мной простиралось будущее в виде долгой череды лет без семьи, без друзей, без подруги, то были годы одиночества и превратностей. И все это произошло по моей вине».

Когда удавалось ненадолго вздремнуть, грустные впечатления посещали душу поэта.


Один лишь только раз вы мраморной рукою
О руку оперлись мою.
Я в недрах памяти, мой добрый друг, с тоскою
Миг этой близости таю.
Все спало. Как медаль, на куполе высоком
Блестела серебром луна.
На смолкнувший Париж торжественным потоком
Лилась ночная тишина.
Лишь робко крадучись иль прячась под ворота,
Не спали кошки в этот час,
Или доверчиво, как тень, как близкий кто-то,
Иная провожала нас.
И дружба расцвела меж нами в свете лунном, —
Но вдруг, в сияющей ночи,
У вас, красавица, у лиры той, чьим струнам
Сродни лишь яркие лучи,
У светлой, радостной, как праздничные трубы,
Все веселящие вокруг,
Улыбкой жалобной скривились, дрогнув, губы,
И тихий стон, слетевший вдруг,
Был как запуганный, заброшенный, забытый
Ребенок хилый и больной,
От глаз насмешливых в сыром подвале скрытый
Отцом и матерью родной.
И, словно пленный дух, та злая нота пела,
Что этот мир неисправим,
Что всюду эгоизм и нет ему предела,
Он только изменяет грим.
Что красоту, любовь — все в мире смерть уносит,
Что сердце — временный оплот.
Все чувства, все мечты Забвенье в сумку бросит
И жадной Вечности вернет.

Время от времени Бодлер испытывает потребность в уроках самоанализа. И всякий раз эти уроки сводились к жалобам на неблагоприятное состояние души, здоровья и финансов, к проклятиям в адрес опекунского совета и к более или менее твердым намерениям ныне хорошо вести себя и упорно трудиться. Всякий раз он непременно упрекал матушку, которая, по его словам, уклонялась от встреч с ним, не хотела его понять и ему помочь. «Вот уже более года, — писал сын своей матери, — Вы уклоняетесь от встречи, и я в самом деле полагаю, что Ваш законный гнев должен быть удовлетворен. В моей ситуации по отношению к Вам есть нечто абсолютно ненормальное, нечто абсолютно унизительное для меня.

Я привел в порядок мои бумаги, обнаружил много Ваших писем. Перечитал их и оказалось, что во всех письмах отражается сугубо материальный интерес, как будто долги – это все, а духовные радости и удовольствия – ничего. Все письма отражали прошедшие годы, причем прошедшие скверно. Размышляя о них, я понял, что такое положение вещей не только чудовищно и возмутительно, оно и опасно. Оттого что мой ум, по Вашему мнению, устроен эксцентрическим образом, не следует делать вывод, будто мне доставляет какое-то нездоровое удовольствие находиться вдали от своей матери. Один из нас может умереть, и поистине тяжело думать, что мы рискуем умереть, не повидавшись. Я уже давно болен и душой и телом, потому хочу всего сразу, полного омоложения, немедленного возвращения телесного и духовного здоровья».

После таких общих сумбурных рассуждений Шарль постепенно переходит к грустным о своем повседневном существовании. Он лишен не только материнского тепла, но и самых необходимых удобств, на которые может рассчитывать человек его происхождения, да еще с его талантом. Кто же виноват? Ясно – семья, отчим, мать! Он пишет ей: «Я донельзя устал от этой трактирной жизни, от меблированных комнат гостиниц: они отравляют и убивают меня. Не знаю, как я еще до сих пор жив. Замучили насморк и головные боли, высокая температура и особенно необходимость выходить дважды в день и в снег, и в грязь, и в дождь.

Но есть нечто более серьезное, чем физическая немощь. Это страх, что в такой ужасной жизни, полной тревог, захиреет и исчезнет прекрасный поэтический дар, ясность мысли и сила воображения, составляющие мой основной капитал.

Дорогая мама, Вы настолько далеки от жизни поэта…»

Но разве он смог бы жить подле нее, респектабельной женщины, жены посла, ведущей светский образ жизни?.. Около нее – такой милой… Он, у которого сухое, костистое лицо, колючий взгляд, плотно сжатые губы, играющие желваки? Сын был похож на монаха-растригу, презирающего всех и вся на свете». (А. Труайя)

В этот мрачный период жизни, Бодлер, возможно, подумывал о петле, в горести вопрошал:


Что можешь ты сказать, мой дух, всегда несчастный,
Душа поблекшая, что можешь ты сказать?

И отвечал:


Чертог моей души безбожно осквернен;
Кощунство, оргия и смерть — со всех сторон.

Потом вздыхал и продолжал:


Когда свинцовый свод давящим гнетом склепа
На землю нагнетет, и тягу нам невмочь
Тянуть постылую, — а день сочится слепо
Сквозь тьму сплошных завес, мрачней, чем злая ночь;
И мы не на земле, а в мокром подземелье,
Где — мышь летучая, осененная мглой, —
Надежда мечется в затворе душной кельи
И ударяется о потолок гнилой;
Как прутья частые одной темничной клетки,
Дождь плотный сторожит невольников тоски,
И в помутившемся мозгу сплетают сетки
По сумрачным углам седые пауки;
И вдруг срывается вопль меди колокольной,
Подобный жалобно взрыдавшим голосам,
Как будто сонм теней, бездомный и бездольный,
О мире возроптал упрямо к небесам;
И дрог без пения влачится вереница
В душе, — вотще тогда Надежда слезы льет,
Как знамя черное свое Тоска-царица
Над никнущим челом победно разовьет.

Безжалостное Время вплетает свои строки в душу поэта:


Часы! угрюмый бог, ужасный и бесстрастный,
Что шепчет: «Вспомни все!» и нам перстом грозит, —
И вот, как стрелы — цель, рой Горестей пронзит
Дрожащим острием своим тебя, несчастный!
Три тысячи шестьсот секунд, все ежечасно:
«Все вспомни!» шепчут мне, как насекомых рой;
Вдруг Настоящее жужжит передо мной:
«Я — прошлое твое; я жизнь сосу, несчастный!»

Прочь, прочь из этого ада! Туда, где мерещится просвет…


Вино любой кабак, как пышный зал дворцовый,
Украсит множеством чудес.
Колонн и портиков возникнет стройный лес
Из золота струи багровой —
Так солнце осенью глядит из мглы небес.
Раздвинет опиум пределы сновидений,
Бескрайностей края,
Расширит чувственность за грани бытия,
И вкус мертвящих наслаждений,
Прорвав свой кругозор, поймет душа твоя.

Опрокинута рюмка вина, принят опиум. И вот,


Как в комнате простой, в моем мозгу с небрежной
И легкой грацией все бродит чудный кот;
Он заунывно песнь чуть слышную поет;
Его мяуканье и вкрадчиво и нежно.
Он в недра черные таинственно проник,
Повиснул сетью струй, как капли, упадает;
К нему, как к зелию, устами я приник,
Как строфы звучные, он грудь переполняет.
Мои страдания он властен покорить,
Ему дано зажечь блаженные экстазы,
И незачем ему, чтоб с сердцем говорить,
Бесцельные слова слагать в пустые фразы.
Тот голос сладостней певучего смычка,
И он торжественней, чем звонких струн дрожанье;
Он грудь пронзает мне, как сладкая тоска,
Недостижимое струя очарованье.
О чудный, странный кот! кто голос твой хоть раз
И твой таинственный напев хоть раз услышит,
Он снизойдет в него, как серафима глас,
Где все утонченной гармониею дышит.

И спускается в душу тишина…


В час вечерний здесь каждый дрожащий цветок,
Как кадильница, льет фимиам, умиленный,
Волны звуков сливая с волной благовонной;
Где-то кружится вальс, безутешно глубок;
Льет дрожащий цветок фимиам, умиленный,
Словно сердце больное, рыдает смычок,
Где-то кружится вальс, безутешно глубок,
И прекрасен закат, как алтарь позлащенный;
Словно сердце больное, рыдает смычок, —
Словно робкое сердце пред тьмою бездонной,
Ищет в прошлом угаснувших дней огонек;
Погружается сердце в кровавый поток…
Но как отблеск потира – твой образ священный.

«Мрачный период душевного расстройства длился не столь уж и долго. В 1857 году Шарль Бодлер передал издателю рукопись и почувствовал облегчение, словно ему вскрыли нарыв, гной вышел, и сразу полегчало. Сборник стихов с экзотическим названием „Цветы зла“» наконец-то издан. Это творение чувственное и зловещее, отразило, сознательно или нет, раздвоение души поэта. В нем он выставил напоказ всю свою жизнь, обнаженную и кровоточащую.

Критика буквально взорвалась: «В книге гнусное соседство с непотребным, отвратительного с мерзким. Свет еще не видел на таком малом количестве страниц столько искусанных и даже разжеванных женских грудей».

Поддержал Бодлера Гюстав Флобер. Он написал ему: «Я сразу же с жадностью прочел ваш сборник от начала и до конца, как какая-нибудь кухарка читает в газете роман с продолжением. А теперь, вот уже неделю, перечитываю один стих за другим, строчку за строчкой, слово за словом и, честно скажу, меня это чарует. Вы нашли способ омолодить романтизм. Мне нравится Ваша резкость, которая в сочетании с тонкостью языковых оборотов оказывается чем-то вроде узоров на лезвиях кинжалов дамасской стали. О, Вы разбираетесь в передрягах этой жизни!»

Виктор Гюго написал поэту: «Ваши „Цветы зла“» сияют и ослепляют. Продолжайте! Изо всех сил кричу: «Браво!» Вашему могучему таланту. А от осуждающих Вас Вы получили еще один венок. Жму вашу руку!»

Министр императорского Дома возмутился сборнику стихов несказанно. Шарль Бодлер ответил: «Я вовсе не чувствую себя виноватым. Наоборот, я горжусь тем, что написал книгу, наполненную ужасом и отвращением перед Злом. Вот почему, господин министр, я с чистой совестью прошу Вас оказать мне защиту, ибо вы не только по своему положению, но и, что самое главное, умом и духом, являетесь естественным защитником Литературы и Искусства».

Министр не внял просьбе поэта. Над книгой состоялся суд. Нераспроданную еще часть тиража арестовали, но помогли друзья – им удалось спрятать много экземпляров. Дух поэта угнетен. Он не видит просвета даже за пределами жизни.


Усопших ждет в земле так много горьких бед;
Когда вздохнет октябрь, деревья обрывая
И между мраморов уныло завывая, —
О, как завидуют тогда живым они,
Их ложу теплому и ласкам простыни!
Их мысли черные грызут, их сон тревожа;
Никто с усопшими не разделяет ложа;
Скелеты мерзлые, объедки червяков
Лишь чуют мокрый снег и шествие веков;
Не посетит никто их тихие могилы,
Никто не уберет решетки их унылой.

Нестерпимо тоскует, ноет сердце.


Вёсны, осени, зимы, и грязь и хандра,
Усыпительно скучные дни, вечера, —
Я люблю, когда мгла наползает сырая,
Влажным саваном сердце и мозг обнимая.
Там, на мертвых равнинах, где свищут ветра,
Где вращаются в долгой ночи флюгера,
Темный дух мой, бегущий от радостей мая,
Вновь воспрянет, вороньи крыла расправляя.
Что для сердца, подобного гробу, милей,
Чем, проснувшись под инеем, видеть все то же
Наших стран королеву, предвестницу стужи, —
Эту бледную мглу над безлюдьем полей.
Разве только вдвоем, под рыданья метели
Усыпить свою боль на случайной постели.

Когда умер отчим, Шарль решил, что теперь милая матушка будет принадлежать только ему. Отныне только он станет оберегать ее. Но это были лишь иллюзии. Каролина, несказанно убитая горем, покинула Париж и стала жить в уединении. Она — вдова знаменитого человека – и одновременно мать сына, которого таскают по судам за покушение на религию и нравственность. И за одно лишь бедная женщина благодарила небо: благо, что муж ушел, не узнав позора этого публичного суда – публичного позора.

Стоило Шарлю выйти из дома, как главной его заботой становилось желание ошеломить окружающих его людей, а то и устроить небольшой скандальчик. Вот какой-то чиновник скромно упрекнул поэта в том, что сюжеты его стихотворений редко бывают приятными, на что получил весьма резкий ответ: «Месье, это специально, чтобы удивить глупцов». Или же в кругу друзей он холодно спрашивал: «А вы когда-нибудь пробовали мозг младенца? Он напоминает мякоть недозрелого ореха и очень вкусен!» Домовладельцу, упрекавшего его за нестерпимый шум по ночам, Бодлер отвечал: «В гостиной я колю дрова, а в спальне таскаю за волосы любовницу, но разве это не происходит во всех квартирах?»

Пожалуй, единственно близкий ему человек – это мать – далекая, недоступная. Он часто пишет ей грустные письма: «"Перо мое дрожит, и слезы переживаемого волнения подступают к глазам, когда я пытаюсь описать свои переживания. Конечно, мы с тобой созданы друг для друга, чтобы любить друг друга, жить друг для друга и закончить свою жизнь как можно более кротко и как можно более честно. Но в этих ужасных условиях, в которых я оказался, я уверен, что один из нас убьет другого и что в конце концов мы взаимно убьем друг друга. После моей смерти ты долго не проживешь, а после твоей смерти, особенно если ты умрешь от причиненного мной потрясения, я себя убью. Это несомненно».

Поэт без всякого сомнения представлял собой тип человека, не приспособленного к жизни в обществе. Будь он богачом, живи он в замке с сонмом слуг, а у него имелась такая возможность комфортабельно существовать подле матери; будь он окружен самыми красивыми женщинами, Шарль все равно жаловался бы на жизнь. Для счастья ему не хватало того, чего никто не мог ему дать. Он страдал врожденным, органическим пороком – отсутствием тяги к земным благам, постоянным сомнениям в смысле жизни, ностальгией по вчерашнему дню и отвращением к дню завтрашнему. И всю эту сумятицу Бодлер выразил в книге, поражающей четкостью алмазной огранки.

Вот звучит из нее осенний сонет:


Читаю я в глазах, прозрачных, как хрусталь:
«Скажи мне, странный друг, чем я тебя пленила?»
— Бесхитростность зверька — последнее, что мило
Когда на страсть и ум нам тратить сердце жаль.
Будь нежной и молчи, проклятую скрижаль
Зловещих тайн моих душа похоронила,
Чтоб ты не знала их, чтоб все спокойно было,
Как песня рук твоих, покоящих печаль.
Пусть Эрос, мрачный бог, и роковая сила
Убийственных безумств грозят из-за угла —
Попробуем любить, не потревожив зла…
Спи, Маргарита, спи, уж осень наступила,
Спи, маргаритки цвет, прохладна и бела…
Ты, так же как и я, — осеннее светило.

Вот поэт столкнулся в толпе ненароком с незнакомой женщиной.


Ревела улица, гремя со всех сторон.
В глубоком трауре, стан тонкий изгибая,
Вдруг мимо женщина прошла, едва качая
Рукою пышною край платья и фестон,
С осанкой гордою, с ногами древних статуй…
Безумно скорчившись, я пил в ее зрачках,
Как бурю грозную в багровых облаках,
Блаженство дивных чар, желаний яд проклятый!
Блистанье молнии… и снова мрак ночной!
Взор Красоты, на миг мелькнувшей мне случайно!
Быть может, в вечности мы свидимся с тобой;
Быть может, никогда! и вот осталось тайной,
Куда исчезла ты в безмолвье темноты.
Тебя любил бы я — и это знала ты!

А вот история пьяницы-прощелыги.


Жена в земле… Ура! Свобода!
Бывало, вся дрожит душа,
Когда приходишь без гроша,
От криков этого урода.
Теперь мне царское житье.
Как воздух чист! Как небо ясно!
Вот так весна была прекрасна,
Когда влюбился я в нее.
Чтоб эта жажда перестала
Мне грудь иссохшую палить,
Ее могилу затопить
Вина хватило бы… Не мало!
На дно колодца, где вода,
Ее швырнул я вверх ногами
И забросал потом камнями…
Ее забуду я — о, да!
И вот я одинок, я волен!
Мертвецки к вечеру напьюсь
И на дороге растянусь,
Собою и судьбой доволен.
Что мне опасность и закон?
Промчится, может быть, с разбега
С навозом грузная телега,
Иль перекатится вагон
Над головой моей преступной,
Но я смеюсь над Сатаной,
Над папой с мессою святой
И жизнью будущею купно!

Поэт-пьяница чтит освободителя души своей:


Вино, хвала тебе! Ты – гордость бедняков,
Ты превращаешь их в ликующих богов!

Вот глоток, еще один… И мир повеселел.


Восход сегодня — несказанный!
На что нам конь, давай стаканы,
И на вине верхом — вперед
В надмирный праздничный полет!
Как свергнутые серафимы,
Тоской по небесам палимы,
Сквозь синий утренний хрусталь
Миражу вслед умчимся вдаль.
Доброжелательной стихии
Припав на ласковую грудь,
Прочертим, две души родные,
Восторгов параллельных путь,
Бок о бок, отдыха не зная,
До мной придуманного рая.

Двух друзей для измученного люда выделяет поэт в своих строках:


Чтоб усыпить тоску, чтоб скуку утолить,
Чтоб в грудь отверженца луч радости пролить,
Бог создал сон; Вино ты, человек, прибавил
И сына Солнца в нем священного прославил!

Безудержные фантазии Шарля Бодлера частенько объяснялись еще и регулярным употреблением наркотиков.

Вот искреннее признание одного из тех, кто увлекался этим зельем: «Только тогда, когда я впервые испробовал кокаин, мне все стало ясно. Мне стало ясно, что внешнее событие, о достижении которого я мечтаю, ради свершения которого я тружусь, трачу всю свою жизнь, и в конце концов, быть может, его достигну – это событие необходимо лишь постольку, поскольку оно, отражаясь в моем сознании, возбудит во мне ощущение счастья. И если крохотная щепотка кокаина могуче и в единый миг возбуждает в моем организме это ощущение счастья и никогда не испытанной раньше огромности, то тем самым совершенно отпадает необходимость в каком-то бы ни было событии, и следовательно бессмысленным становится труд, усилия и время, которые для осуществления этого события, нужно было затратить. Вот та особенность кокаина возбуждать физическое ощущения счастья вне всякой психической зависимости от окружающих внешних событий в моем сознании должна была бы вызвать тоску, отчаяние и горе, — и вот это-то свойство кокаина и было той страшной притягательной силой, бороться и противостоять которой я не только не мог, но и не хотел. Бороться и противостоять кокаину я мог только в одном случае: если бы ощущение счастья возбуждалось бы во мне не столько свершением внешнего события, сколько той работой, теми усилиями, тем трудом, которые, для достижения этого события, следовало затравить. Но этого в моей жизни не было». (М. Агеев)

Шарль употреблял не кокаин, а опиум. Шафранно-опийная настойка, прописанная ему от болей, вызванных прогрессирующим сифилисом, размягчала мозг и вредила организму, но помогала творчеству. У поэта появился целый цикл стихов, посвященных Смерти. Быть может, на мысль о нем его натолкнула небольшой рисунок скелета-земледельца, увиденный им в старинной лавке.


Среди ученых книжных груд,
Что в виде мумий позабытых,
Слоями пыли перевитых,
В лавчонках уличных гниют,
В глаза бросаются порою,
Будя толпу печальных дум
И поражая вместе ум
Какой-то важной красотою,
Рисунки странные: скелет
Иль остов, мускулов лишенный,
С лопатой, в землю погруженной,
Стоит, как пахарь древних лет.
Колодник, взятый у могилы,
Всегда зловещий и немой,
Скажи: чьей волей роковой
Ты напрягаешь снова силы
Давно разбитых позвонков?
В чьей это ферме захудалой
Плодами жатвы небывалой
Ты закрома набить готов?
Иль хочешь ты, эмблемой странной
Пророча всем одну судьбу,
Нам показать, что и в гробу
Неверен сон обетованный?
Что все нам может изменить,
Что даже смерть с могилой лживы,
И там, где смолкнет гул наживы,
Увы! придется, может быть,
В полях неведомого края
Взрывать нам девственную новь,
Ногой, истерзанною в кровь,
На край лопаты налегая?..

У Шарля Бодлера появляется целый цикл стихотворений о Смерти, Вот Смерть любовников:


Постели, нежные от ласки аромата,
Как жадные гроба, раскроются для нас,
И странные цветы, дышавшие когда-то
Под блеском лучших дней, вздохнут в последний раз.
Остаток жизни их, почуяв смертный час,
Два факела зажжет, огромные светила,
Сердца созвучные, заплакав, сблизят нас,
Два братских зеркала, где прошлое почило.
В вечернем таинстве, воздушно-голубом,
Мы обменяемся единственным лучом,
Прощально-пристальным и долгим, как рыданье.
И Ангел, дверь поздней полуоткрыв, придет,
И, верный, оживит, и, радостный, зажжет
Два тусклых зеркала, два мертвые сиянья.

Вот кончина бедняков:


Лишь Смерть утешит нас и к жизни вновь пробудит,
Лишь Смерть — надежда тем, кто наг и нищ и сир,
Лишь Смерть до вечера руководить нас будет
И в нашу грудь вольет свой сладкий эликсир!
В холодном инее и в снежном урагане
На горизонте мрак лишь твой прорежет свет,
Смерть — ты гостиница, что нам сдана заране,
Где всех усталых ждет и ложе и обед!
Ты — Ангел: чудный дар экстазов, сновидений
Ты в магнетических перстах ко всем несешь,
Ты оправляешь одр нагим, как добрый гений;
Святая житница, ты всех равно оберешь;
Отчизна древняя и портик ты чудесный,
Ведущий бедняка туда, в простор небесный!

Вот конец жизненной стези художников:


Пусть Смерть из мозга их взрастит свои цветы,
Как Солнце новое, сверкая с высоты!
Вас жжет одна мечта, суровый Капитолий!

Поэту еще только перевалило за сорок, а он уже чувствует себя безнадежной развалиной. Самому-то плохо, а тут еще Жанна снова стала жить с ним и на его иждивении. Бросишь ли подругу? Потом Шарль поселился у матери. Он в одинаковой степени думал о дорогой матушке, которую обожал, и о старой любовнице, которую не хотел бросить на произвол жестокой судьбы в полной нищете. Надо сказать, Каролина была несказанно оскорблена тем, что сердце ее сына оказалось поровну разделено между ней и грязной, черномазой потаскушкой». (А. Труайя)

Время от времени стареющий Бодлер снимал себе для удовлетворения сексуальных потребностей какую-нибудь из потасканных девиц. И вот что интересно: в своей записной книжке он аккуратно записывал их адреса. И приписывал: «Сплошные зловещие куклы».


То злые демоны, раскрыв слепые очи,
Проснувшись, как дельцы, летают в сфере ночи,
Толкаясь крыльями у ставен и дверей.
И проституция вздымает меж огней,
Дрожащих на ветру, свой светоч ядовитый…
Как в муравейнике, все выходы открыты;
И, как коварный враг, который мраку рад,
Повсюду тайный путь творит себе Разврат.
Он к груди города припав, неутомимо
Ее сосет.

Вдруг совершенно неожиданно у Бодлера возникла несуразнейшая мысль выставить свою кандидатуру во Французскую академию. Что это – взыгравшее честолюбие? В подобной нелепице есть рациональное зерно: никто не посмеет держать академика под колпаком опекунского совета. Ведь у него на счете в банке более тридцати тысячи франков, а он бедствует. Но бунтующего поэта никто и никогда не произвел бы в академики. И он ответил, отвергнувшим его: «Прочь от меня, академическая муза! Мне нечего делать с этой странной жеманницей».

Шарль Бодлер оставил миру не только рифмованные поэтические строки. Он был одним из первых и самых известных создателей стихов в прозе. «Кто из нас в минуты честолюбия не мечтал о чуде поэтической прозы, музыкальной без размера и рифмы, достаточно гибкой и послушной, чтобы примериться к лирическим порывам души, к извивам мечты, к содроганиям совести?» — спрашивал он. Многие из этих произведений можно было бы назвать притчами за их пронзительную мудрость.

Вот история про игрушку бедняка.

«Когда вы утром выходите из дома с твердым намерением побродить по большим дорогам, не забудьте наполнить свои карманы какими-нибудь грошовыми безделушками, и где бы вы ни встретили бедных ребятишек, раздайте им свои подарки. Вы увидите, как страшно широко раскроются их глаза. Сначала они не посмеют взять: не поверят своему счастью. Потом их руки быстро вцепятся в вашу безделушку, и они умчатся от вас, как это делают кошки, убегающие прочь, чтобы съесть вдали от вас полученный ими кусок, ибо они научились не доверять человеку.

У дороги, за решеткой большого сада, в глубине которого сверкала белизна великолепного замка, озаренного солнцем, стоял хорошенький чистенький ребенок, одетый в нарядное летнее платьице. Роскошь, беззаботность и привычное зрелище богатства делают этих детей такими прелестными, что кажется, будто они из другого теста, чем дети бедноты. Возле него валялась на траве чудесная игрушка, такая же румяная, как ее хозяин, лакированная, позолоченная, разодетая в пурпур. Но ребенок не обращал внимания на свою любимую игрушку, и вот на что он смотрел.

По другую сторону решетки, у дороги, среди репейника и крапивы, стоял другой мальчик, оборванный, жалкий, выпачканный сажей, один из тех маленьких парий, в которых, однако, бесстрастный взгляд, очистив с них мысленно отвратительную ржавчину нищеты, открыл бы красоту. Сквозь эту символическую перегородку, отделявшую два мира, бедный ребенок показывал богатому свою игрушку, которую последний рассматривал с жадным любопытством, как невиданную и редкостную диковину. Игрушка же эта, которую маленький замарашка всячески нещадно теребил, была живая крыса. Его родители, конечно из экономии, дарили ему игрушки прямо из самой жизни.

И оба ребенка братски улыбались друг другу, сверкая зубами равной белизны».

Вот притча о дарах Фей.

«То было большое собрание Фей, посвященное распределению даров между всеми новорожденными, появившимися на свет за последние сутки. Все эти древние и своенравные Сестры Судьбы, все эти причудливые Матери радости и скорби были очень различны: у одних вид мрачный и нахмуренный, у других – шаловливый и лукавый; одни – молодые и от века были молодыми; другие – старые и от века были старыми.

Дары Способности, Удачи сложили возле трибунала. Но что здесь отличалось особенностью, так это то, что Дары не являлись наградой за какое-нибудь усилие, а совершенно наоборот, — милостью, даруемой тому, кто еще не жил, милостью, могущей предопределить его судьбу и стать для него источником равного несчастья, как и счастья.

Так, способность притягивать к себе, как магнитом, богатство была присуждена единственному наследнику очень богатой семьи, который, не будучи нисколько одарен ни чувством милосердия, ни алчностью к самым ощутительным благам жизни, должен был почувствовать себя позднее в чрезвычайном замешательстве от своих миллионов. Точно так же любовь к Прекрасному и поэтическое Могущество были даны сыну самого темного бедняка, который не мог ни коим образом ни помочь развитию способностей своего ребенка, ни удовлетворить потребности своего достойного сожаления отпрыска.

Когда все Дары были распределены, Феи поднялись, считая свою работу оконченной, ибо уже не осталось ни одного подарка, ни одной милости, чтобы бросить ее всей этой человеческой мелюзге; как вдруг какой-то честный малый, вскочил с места и, схватившись за сотканное из многоцветных туманов платьев ближайшей к нему Феи, вскричал: «Сударыня! вы меня забыли! А мой-то ребенок! Я вовсе не хочу уйти ни с чем!»

Фее было от чего прийти в смущение, ибо не осталось более ничего. Однако она вовремя вспомнила об одном законе, хорошо известном, хотя редко применяемом в сверхъестественном мире. Я говорю о законе, разрешающем Фее в подобном случае даровать еще один жребий, дополнительный и совсем особенный. И тут добрая Фея с уверенностью, достойной ее сана, сказала: «Я дарю твоему сыну… я дарю ему… дар нравится!»

«Нравиться?… но как это – нравиться?… почему же нравиться?..» — упрямо спрашивал лавочник. «А вот потому, потому!» — гневно возразила Фея. – Каков же этот заносчивый французик, хотящий все понять и, добившись для своего сына самого лучшего жребия, осмеливается еще задавать вопросы и оспаривать неоспоримое!»

Вот история о фальшивой монете.

«Мы с приятелем встретили нищего, который протянул нам, дрожа, свою шапку. Я не знаю ничего более волнующего, чем немое красноречие этих молящих глаз, в которых для всякого чуткого и умеющего читать в них человека заключено одновременно столько смирения и столько укоризны. В них есть для него что-то напоминающее ту глубину сложного чувства, которое отражается в слезящихся глазах собаки, когда ее бьют.

Милостыня моего приятеля оказалась значительнее моей, и я сказал ему: «Вы правы: после удовольствия самому испытать удивление нет большего наслаждения, как вызвать это чувство в другом». — «Это была фальшивая монета, — спокойно ответил он мне, как бы оправдываясь в своей щедрости. – Вы правы: нет лучшего удовольствия, как удивить человека, дав ему больше, чем он ожидал».

Я взглянул ему прямо в глаза и ужаснулся, увидев, что они светились неоспоримым чистосердечием. Мне стало тогда ясно, что он хотел совершить одновременно и доброе дело, и выгодную сделку: и сэкономить и приобрести сердце Бога, попасть в Рай без больших издержек, наконец, получить даром право на звание доброго человека. Я, пожалуй, почти простил бы ему желание преступного наслаждения, я нашел бы любопытным, необычным, что он занимается мороченьем бедняков, но я никогда не прощу ему нелепости его расчета. Всегда непростительно быть злым, но есть некоторая заслуга в сознании за собой этого качества, а самый непоправимый порок – это делать зло по глупости».

Вот история о собаке, нюхающей флакон с духами.

«Мой славный пес, мой добрый пес, моя милая собачка, подойди и понюхай эти превосходные духи, купленные у лучшего парфюмера в городе». И собака подходит, виляя хвостом, что, как мне кажется, отвечает у этих бедных существ нашему смеху и улыбке, и с любопытством прикладывает свой влажный нос к открытому флакону; затем внезапно пятится в ужасе и начинает лаять на меня, как бы с укором.

«А, жалкий пес, если бы я предложил тебе сверток с нечистотами, ты с наслаждением стал бы его нюхать и, быть может, сожрал бы его. И этим, недостойный спутник моей грустной жизни, ты похож на публику, которой надо предлагать не тонкие благоухания, раздражающие ее, а тщательно подобранные нечистоты».

Вот поэт рассуждает о том, что всякая любовь есть пытка.

«Любовь очень похожа на пытку или хирургическую операцию. Эту мысль можно развить в самом безрадостном духе. Даже если оба возлюбленных как нельзя более полны страсти и взаимного желания, все равно один из двоих окажется равнодушнее и холоднее другого. Он или она – хирург или палач, а другой – пациент или жертва. Слышите вздохи, прелюдию к трагедии бесчестья, эти стоны, эти крики, эти хрипы? Кто не издавал их, кто не исторгал их из себя с неудержимой силой?

И чем, по-вашему, лучше пытка, чинимая усердными палачами? Эти закатившиеся сомнамбулистические глаза, эти мышцы рук и ног, вздувающиеся и каменеющие, словно под воздействием гальванической батареи, — ни опьянение, ни бред, ни опиум в их самых неистовых проявлениях не представят вам столь ужасного, столь поразительного зрелища. А лицо человеческое, созданное, как верил Овидий, чтобы отражать звезды, — это лицо не выражает более ничего, кроме безумной свирепости, или расслабляется, как посмертная маска.

Любовь — чудовищная игра, которая неизбежно принуждает одного из игроков терять власть над собой!

Однажды при мне рассуждали, в чем состоит наибольшее любовное наслаждение. Кто-то, естественно, сказал: в том, чтобы получать, а другой – в том, чтобы отдавать себя. Тот заявил: утеха гордыни! – а этот: — сладость самоуничижения. А я сказал: единственное и высшее сластолюбие в любви – твердо знать, что творишь зло. И мужчины и женщины от рождения знают, что сластолюбие всегда коренится в области зла».

Вот поэт говорит о впечатлениях души.

«Как кончины осенних дней пронизывают душу! А! пронизывают до боли! Есть же некоторые упоительные ощущения, смутность которых не исключает их напряженности; и нет острия более отточенного, чем острие Бесконечности.

Какое огромное наслаждение – купать взор в безмерности неба и моря! Уединение, безмолвие, несравненная чистота лазури! Маленький парус, трепещущий на горизонте, своей незначительностью и одинокостью так напоминающий мое неисцелимое существование, монотонная мелодия прибоя – все это мыслит мною, или я мыслю ими. Однако эти мысли становятся слишком напряженными. Энергия странного наслаждения создает мучительное беспокойство и положительное страдание. Мои нервы слишком натягиваются и начинают давать лишь кричащие и болезненные содрогания.

И вот глубина неба уже давит меня, его прозрачность приводит в исступление. Бесстрастность моря, неподвижность всей картины меня возмущает… О! неужели же вечно страдать или вечно убегать от прекрасного? Природа, безжалостная волшебница, соперница, всегда победоносная, оставь меня! Перестань искушать мои желания и мою гордость! Созерцание прекрасного – поединок, где в ужасе кричит художник перед своим поражением».

Шарль Бодлер оставил яркие афоризмы.

«Несчастен быть может человек, но счастлив художник, которого разрывает желание».

«Великое несчастье не мочь быть одному».

«Почти все наши несчастья происходят от того, что мы не в состоянии остаться наедине с самим собой в своей комнате».

«Нужно трудиться если не из склонности, то хотя бы из отчаяния, потому что, если все хорошенько взвесить, трудиться не так скучно, как развлекаться».

«Без досуга и денег любовь вырождается в грубый разврат или нудное выполнение супружеского долга. Жгучая или сладостная мечта оборачивается отталкивающей утилитарностью».

«Всегда надо быть пьяным. В этом все. Это единственная задача. Чтобы не чувствовать ужасной тяжести Времени, которая обрушивает на вас печали и пригибает вас к земле, надо опьяняться без устали. Но чем же? Вином, поэзией или добродетелью, чем угодно. Но опьяняться».

Не столь уж длинная жизнь поэта близилась к своему завершению. Но он не переставал опьяняться ею. «Я нашел определение Прекрасного – моего Прекрасного. Это нечто пылкое и печальное, нечто слегка зыбкое, оставляющее место для догадки. Если вы не возражаете, я приложу это свое определение к осязаемому предмету, например к самому интересному из всех, существующих в человеческом обществе, — к лицу женщины. Обольстительное, прекрасное – оно навевает мысли пусть и смутные, но исполненные одновременно меланхолии, усталости, даже пресыщенности, или, напротив того, распаляет пламень, жажду жизни, смешанною с такой горечью, какую обычно рождает утрата и отчаяние. Тайна и сожаление тоже суть признаки Прекрасного.

Я не утверждаю, будто Радость не может сочетаться с красотой, но, по-моему, Радость – одно из самых вульгарных украшений, меж тем как меланхолия – ее благородная спутница.

Я втискиваюсь в толпу. Толпа – это стихия, так же как воздух – стихия птиц, а вода – стихия рыб. Бескорыстно любознательный человек, ненасытный наблюдатель испытывает огромное наслаждение, смешиваясь и сживаясь с людской массой, с ее суетой, движением, летучей изменчивостью и бесконечностью. Жить вне дома и при этом чувствовать себя дома повсюду, видеть мир, быть в самой его гуще и оставаться от него скрытым – вот некоторые из радостей этих независимых, страстных и самобытных натур, которых наш язык бессилен исчерпывающе описать.

Наблюдатель – это принц, повсюду соблюдающий инкогнито. Поклонник жизни делает весь мир своей семьей, подобно тому, как поклонник прекрасного пола объединяет в одну семью всех красавиц – и тех, которых он уже обрел, и тех, кто ему встретится, и тех, кого ему не суждено найти; подобно тому, как любитель живописи живет в зачарованном обществе запечатленной на холсте мечты. Тот, кто движим любовью к жизни мира, проникает в толпу, словно в исполинскую электрическую батарею. Он подобен зеркалу, такому же огромному, как сама эта толпа; он подобен наделенному сознанием калейдоскопу, в каждом узоре которого отражается многообразие жизни и изменчивая красота всех ее элементов.

Вглядитесь в горящие в ночи окна. Нет ничего глубже, таинственнее, плодотворнее, мрачнее и ослепительнее окна, освещенного изнутри свечой. То, что можно видеть на солнце, всегда гораздо менее интересно, чем то, что творится за оконным стеклом. За этим освещенным окном живет жизнь, грезит жизнь, страдает жизнь. Я вижу пожилую женщину, и я воссоздаю историю этой женщины или, точнее, ее легенду, и я рассказываю ее сам себе и плачу. Быть может, вы скажите мне: «Уверен ли ты в том, что твоя легенда правдива?» Какое мне дело до того, чем может оказаться действительность вне меня, если она помогла мне жить и чувствовать, что я есмь и что я такое?»

Но вот меня подгоняет время. Оно царствует; оно снова забрало свою грубую диктаторскую власть. Оно погоняет меня, как вола, своей рогатиной: «Ну же, вперед, скотина! Обливайся потом, раб! Живи, проклятый!»

И нравственно и физически я всегда ощущаю близость бездны – не только бездны сна, но бездны действия, воспоминания, мечты, желания, печали, раскаяния, красоты, множества… А сегодня мне было дано странное предупреждение, я почувствовал, как на меня повеял ветер, поднятый крылом безумия.

Надо мной мерцают серебром и золотом звезды – это огни фантазии, загорающиеся ярко только на глубоком трауре Ночи».

В кошмарных снах мечется бедный поэт. Он болен, он тяжко болен. Его любимая матушка рядом с ним. «Шарль стеснялся и не признавался своему лечащему врачу, что у него застарелый сифилис. А вскоре из его перекошенного болью рта стали вырываться лишь только дикие нечеловеческие крики. В этом горестном инвалиде родная мать увидела младенца, которого когда-то любила. Она склонилась над его постелью. „Я буду ухаживать за ним, как за ребенком, поскольку он перестал походить на нормального взрослого человека“». Она опять стала матерью, думающей только о том, чтобы его утешить, побаюкать, позаботиться о нем.

Матушка так безудержно проявляла свою любовь, что ему трудно было вынести ее старушечью болтовню и нежности. Она словно наверстывала годы их разлуки, вцепившись и не отпуская, причитая и кормя с ложечки. И вот из-за малейших пустяков между ними начали происходить бурные сцены. Шарль задыхался от гнева, без конца кричал: «Проклятие!» — единственное слово, которое еще удавалось произнести. И ей стоило большого труда его успокоить. Он топал ногами на свою вконец затерроризированную мать, истошно рычал, дергал руками и ногами, как от разряда электрического тока. Эти приступы гнева случались у него только в присутствии матери». (А. Труайя)

А ведь он так мечтал любить ее…

Перед смертью бунтаря причастили. Он отнесся к этому равнодушно. Промелькнула последняя мысль:


Что Жизнь? Она лишь бездна зла,
А Смерть хитрей, чем Жизнь, плетет свои тенета.
Под каждым климатом, у каждой грани мира
Над человеческой ничтожною толпой
Всегда глумится Смерть, как благовонья мира,
В безумие людей вливая хохот свой!»

Конец формы

Конец формы