О гениях. Гении зла и гении доброты.


</p> <p>О гениях. Гении зла и гении доброты.</p> <p>

Послушай, человек, – ты, именно ты, — каждый единственный из множества миллиардов – это именно ты стоишь в центре Вселенной и держишь ее на своей ладони. Гений же стоит не только в центре человечества, устремленного во Вселенную, но и над ним. Вознесясь над всеми, «он электризует и поднимает тебя в высочайшую область духа».. (О. Бальзак)

И ты стремишься к нему, если, конечно же, относишься к себе, как к центру Вселенной, а не как к обыденному двуногому существу, умеющему лишь попирать беззащитную перед тобой землю.

«Что такое гений? — спрашивает Александр Блок. — Так все дни и ночи гадаем мы и мечтаем. И все дни и все ночи напролет глухой ветер из тех миров доносит обрывки шепотов и слов на незнакомом языке; мы же так и не слышим главного. Гениален, быть может тот, кто сквозь ветер расслышал целую фразу, сложил слова и записал их; мы знаем немного таких записанных фраз, и смысл их приблизительно однозначен: и на горе Синае, и в светлице Пречистой Девы, и в мастерской великого художника раздаются слова: „Ищи Обетованную Землю“».

Кто расслышал — не может ослушаться, суждено ли ему умереть на рубеже, или увидеть на кресте Распятого Сына, или сгореть на костре собственного вдохновения. Он все идет – потому что скучные песни земли уже не могут заменить ему звуков небес. Он уходит все дальше, а мы, отстающие, теряем из виду его, теряем и нить его жизни, с тем, чтобы следующие поколения, взошедшие выше нас, обрели ее».

Мы стремимся и стремимся во след, но «вследствие высокого положения гениальных умов, лучезарное сияние их требует иногда целого ряда лет, чтобы дойти за ним до обетованной земли». (А. Шопенгауэр)


Высокие звезды,
Высокие судьбы,
С дорогой на тысячу лет,
И каждый пробег их
Ликующий праздник
В лучистое пламя одет. (К. Бальмонт)

У гения свой, отличный от других путь.

«Гений делает то, что должен; талант – то, что может». (Бернард Шоу) «Таланту только в счастливые минуты удается составит из точек линию, которую гений проводит одним росчерком пера». (Мария) В гениях есть «дерзость для вечности работать». (В. Гете)

«Сны гениев – истина. Пророчества великих людей сбываются с потрясающей и буквальной точностью. Чаще всего они исполняются неожиданно и необычно. Но их неизбежно порождает мысль». (Анатоль Франс)

«Гении – счастливейшие из смертных, поскольку то, что они должны делать, полностью совпадает с тем, что им больше всего хочется делать». (У. Оден)

Гении – несчастнейшие из смертных, ибо «великие люди не висят в воздухе, не оторваны от всего человеческого – нет, они больше нас лишь потому, что на голову выше, но их ноги на том же уровне, что и наши, они попирают ту же землю». (Блез Паскаль) «И чем ближе мы соприкасаемся с великими людьми, тем более ясно видим, что они всего лишь люди. Они редко кажутся великими своим слугам». (Ж. Лабрюйер)

«Из всех художников, которых я знал, — говорил Оскар Уайльд, — только бездарные были обаятельными людьми. Талантливые живут своим творчеством, и поэтому сами по себе совсем не интересны. Великий человек – подлинно великий – всегда оказывается самым прозаичным человеком. А второстепенные – обворожительны».

«Гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества». (А. Пушкин)

Гений — алчная пища завистников.


Змея увидела подснежник — ранний цвет,
И ядом облила прелестное растенье.
Так гений, наглости завистника предмет,
Страдает без вины и терпит угнетенье. (А.С.&nbsp;Пушкин)

«Недаром сделалось расхожим мнение, что гений, просящий хлеба, получает камень в протянутую ладонь». (Б. Шоу)

Воистину, «когда на свет появляется истинный гений, то узнать его можно хотя бы по тому, что все тупоголовые объединяются в борьбе против него». (Дж. Свифт)

И борьба эта беспощадна не только потому, что много тупоголовых, но и потому, что гений часто бывает совершенно беспомощен перед этой оголтелой толпой, ибо «каждый истинный гений наивен, иначе он не гений». (Ф. Шиллер) Он как дитя, ибо «каждое дитя до некоторой степени гений, и каждый гений до некоторой степени дитя». (А. Шопенгауэр)

И как дитю «гению простительно не знать тысячу вещей, известных всякому школьнику, ибо богатство гения составляет не приобретенный памятью запас знаний, но то, что он извлекает из себя самого, из собственных своих чувств». (Г. Лессинг)

Они его топливо для костра. «Само же пламя гения сжигает его, озаряя лишь некоторые умы, а прочих ослепляет». (П. Буаст)


Когда высокий Гений покидает
Украшенный его сияньем мир,
Он по себе живым не завещает
Ни вздохов, ни рыданий, ни надежд,
Но бледное отчаянье покоя… (Шелли)

«Предается ли гений музыке или философии, живописи или поэзии, — творение его не есть вещь, предназначенная для пользы. Быть бесполезным – это характерная черта произведений гения: это его грамота на благородство». (А. Шопенгауэр)

Но это все свойства гениев, творящих добро.

Есть и гении зла. Деяния их трагически ощутимы, цель – погибель всего прекрасного, результат – безжизненное пространство оставленное окрест. Они гении зла, потому что убивают все. Верно сказано: «Убей одного человека — и ты станешь убийцей. Убей миллионы – и станешь завоевателем. Убей всех – и ты станешь Богом». (Ж. Ростан) Кто гениальнее в зле?..

А что происходит с гением, который таковым зачат природой, но жизненными невзгодами низвергнут в помои человеческого общества, что происходит с «никем не любимым ребенком, который перестает быть ребенком, а становится лишь маленький беззащитным взрослым?» Он, цепляющийся за жизнь, часто становится гением зла. (Сесброн)

Немецкий писатель Патрик Зюскинд в своем романе «Парфюмер» идет дальше. Он размышляет о гении зла, о человеке, не только выброшенном на обочину жизни, но обладающим порожденным природным талантом, который толкает его к кровавым преступлениям. Вместе с его героем мы на время перенесемся во Францию ХУШ века.

«Здесь жил человек, принадлежащий к самым гениальным и самым отвратительным фигурам этой эпохи, столь богатой гениальными и отвратительными фигурами. Его звали Жан-Батист Гренуй, и если это имя, в отличие от имен других гениальных чудовищ вроде де Сада, Сен-Жюста, Фуше, Бонапарта и так далее, ныне предано забвению, то отнюдь не потому, что уступал знаменитым исчадиям тьмы в высокомерии, презрении к людям, аморальности, — короче, в безбожии, но потому, что его гениальность и его феноменальное тщеславие ограничивались сферой, не оставляющих следов в истории, — летучим царством запахов.

В городах того времени стояла вонь почти невообразимая для нас, современных людей. Улицы воняли навозом, дворы воняли мочой, лестницы воняли гнилым деревом и крысиным пометом, кухни – скверным углем и бараньим салом; непроветриваемые гостиные воняли слежавшейся пылью, спальни – грязными простынями, влажными перинами и остро-сладким испарением ночных горшков. Люди воняли потом и нестранным бельем; изо рта у них пахло сгнившими зубами, из животов – луковым соком, а их тела, когда они старели, начинали пахнуть старым сыром и кислым молоком.

Воняли крестьяне и священники, подмастерья и жены мастеров, воняло все дворянское сословие, вонял даже сам король – он вонял, как хищный зверь, а королева – как старая коза, зимой и летом. Ибо в ХУШ столетии еще не была поставлена преграда разлагающей активности бактерий, а потому всякая человеческая деятельность, всякое проявление зарождающейся или погибающей жизни сопровождалось вонью.

И, разумеется, в Париже стояла самая большая вонь, ибо Париж был самым большим городом Франции. А в самом Париже было такое место, которое называлось Кладбищем Невинных, где стояла совсем уж адская вонь. Восемьсот лет подряд сюда доставляли покойников и вываливали в длинные ямы, восемьсот лет подряд их укладывали слоями в братские могилы, скелетик к скелетику. И лишь позже, накануне Французской революции, после того, как некоторые из могил угрожающе обвалились, и вонь переполненного кладбища побудила жителей предместья не только к протестам, но и к настоящим бунтам, кладбище было наконец закрыто, миллионы костей и черепов сброшены в катакомбы Монмартра, а на этом месте сооружен рынок.

И вот здесь, в самом вонючем месте всего королевства 17 июля 1738 года был произведен на свет Жан-Батист Гренуй. Жара, как свинец, лежала над этим местом, выдавливая в соседние переулки чад разложения. Мать Гренуя, когда у нее начались схватки, стояла в рыбной лавки и чистила рыбу, которая, якобы только сегодня утром выловленная из Сены, воняла уже так сильно, что ее запах перекрывал запах трупов. Но мать Гренуя не воспринимала их, потому как у нее болело нутро, и боль убивала всякую чувствительность к раздражителям извне. Ей хотелось одного – чтобы эта боль прекратилась и омерзительные роды как можно скорее остались позади. Рожала она в пятый раз. Со всеми предыдущими несчастная справилась здесь, у рыбной лавки, все дети рождались мертвыми или полумертвыми, ибо кровавая плоть, вылезавшая тогда из нее, не намного отличалась от рыбьих потрохов, да и жила не намного дольше, и вечером все вместе сгребали лопатой и увозили на тачке к кладбищу или вниз к реке.

Так должно было произойти и сегодня. Когда схватки усилились, мать Гренуя забралась под свой разделочный стол и родила, и отрезала новорожденное создание от пуповины рыбьим ножом. Но потом из-за жары и вони она потеряла сознание, опрокинулась на бок, вывалилась из-под стола на середину улицы и осталась лежать там с ножом в руке. Крик, суматоха, толпа зевак окружает тело, приводят полицию. И тут против ожидания младенец под разделочным столом начинает орать. Люди оборачиваются на крик, обнаруживают под роем мух между требухой и отрезанными рыбьими головами новорожденное дитя и вытаскивают его на свет Божий. Полиция отдает ребенка некоей кормилице, а мать отдают под суд, признают виновной в многократном детоубийстве и казнят на Гревской площади.

Ребенок остается жить. Городские власти поручают его некоей кормилице. Он слишком жадно сосет свою ее грудь и тем самым лишает молока других младенцев, а кормилицу, — средства к существованию: ведь кормить одного-единственного младенца не выгодно. Посему несколько недель спустя кормилица в плетеной корзине принесла младенца обратно. Она поставила корзину на порог и произнесла:

— Вот! Ублюдок детоубийцы! Он обожрал меня! Высосал до дна.

Долгие уговоры и посылы более достойной оплаты ни к чему не приводят.

— Нет! – сказала кормилица. – Я не хочу держать ублюдка в своем доме. Он одержим дьяволом. От него вообще ничем не пахнет. Он не пахнет, как положено пахнуть человеческим детям.

Ее спросили:

— Ты утверждаешь, что если дитя не пахнет, то это дитя дьявола?

— Настоящие дети везде пахнут по-разному: ножки у них пахнут как гладкие теплые камушки или как горшочки, или как сливочное масло, свежее масло, да, в точности, они пахнут, как свежее масло. А тельце у них пахнет вроде галеты, размоченной в молоке. А голова сверху, с затылка пахнет лучше всего. Она пахнет карамелью, это такой чудесный, такой сладкий запах! Как таких младенцев понюхаешь, так и полюбишь, все одно – свои они или чужие.

— Как карамель? – спросили ее. – Что ты понимаешь в карамели? Ты хоть раз ее ела?

— Не то чтобы… — сказала кормилица. – Но была я однажды в большой гостинице и видела, как эту карамель готовят из жженого сахара и сливок. Это пахло так вкусно, что я век не забуду.

Несговорчивую кормилицу пришлось отпустить на волю, а младенца взяла к себе в пансион модам Гайар, которая брала детей любого возраста и любого происхождения, лишь бы ей платили. Мадам Гайар, хотя ей еще не было и тридцати лет, уже прожила свою жизнь. Она выглядела как мумия девушки, и внутренне давно была мертва. В детстве отец ударил ее кочергой по лбу, прямо над переносицей, с тех пор она потеряла обоняние, и всякое ощущение человеческого тепла и человеческого холода, и вообще всякие сильные чувства. Одним этим ударом в ней были отбиты и нежность, и отвращение, и радость, и отчаяние.

Из-за полного отсутствия эмоциональности мадам Гайар обладала беспощадным чувством справедливости. Она не отдавала предпочтения ни одному из порученных ее попечению детей и ни одного не ущемляла. Она кормила их три раза в день, и больше им не доставалось ни кусочка. Она пеленала маленьких три раза в день и только до года. Кто после этого еще мочился в штаны, получал равнодушную пощечину и одной кормежкой меньше.

Для маленького Гренуя заведение мадам Гайар было благословением. Вероятно, нигде больше он бы не выжил. Но здесь, у этой бездушной женщины, он расцвел. Сложения мальчик был крепкого и обладал редкой выносливостью. Тот, кто подобно ему, пережил собственное рождение среди отбросов, уже не так легко позволит сжить себя со свету. Для тела ему нужно было минимальное количество пищи и питья. Для души ему не нужно было ничего. Безопасность, внимание, нежность, любовь и тому подобные вещи, в которых нуждается ребенок, были совершенно лишними для Гренуя. Более того, кажется, он сам готов был лишить себя их, чтобы выжить – с самого начала.

Крик, которым он заявил о своем рождении, крик из-под разделочного стола, который привел на эшафот его мать, не был инстинктивным криком о сострадании и любви. Это был взвешенный крик, которым новорожденный решительно голосил против любви и все-таки за жизнь, хотя мог бы воспользоваться предоставленной ему другой возможностью – молчать и выбрать дорогу от рождения до смерти без обходной через всю жизнь, тем самым избавив мир и самого себя от огромного зла. Однако, чтобы столь скромно уйти в небытие, ему понадобился бы минимум врожденного дружелюбия, а им он не обладал. Он был с самого начала чудовищем. Он проголосовал за жизнь из чистого упрямства и из чистой злобности. Он сделал выбор – вегетативно, как делает выбор зерно: нужно ли ему пускать ростки или лучше остаться непроросшим.

Или как клещ на дереве, коему жизнь тоже не предлагает ничего иного, кроме перманентной зимовки. Маленький уродливый клещ скручивает свое свинцово-серое тело в шарик, дабы обратить к внешнему миру минимальную поверхность. Он делает свою кожу гладкой и плотной, чтобы не испускать наружу ничего – ни малейшего излучения, ни мельчайшего испарения. Он только вынюхивает, годами вынюхивает на расстоянии нескольких миль кровь проходящих мимо животных, которых он никогда не догонит. Клещ, упрямый, упорный и мерзкий, притаится, и живет, и ждет. Ждет, когда в высшей степени невероятный случай подгонит прямо к нему под дерево кровь в виде какого-нибудь животного. И только тогда он отрешится от своей скрытности, сорвется. И вцепится, и ввинтится, и вопьется в чужую плоть.

Таким клещом был маленький Гренуй. Миру он не отдавал ничего кроме своих нечистот: ни улыбки, ни крика, ни блеска глаз, ни даже запаха. Дети обходили его колыбель стороной и тесно прижимались друг к другу, словно с его приходом в комнате становилось холоднее. При этом с объективной точки зрения в нем не замечалось ничего устрашающего. Он был не слишком высок, не слишком силен, пусть уродлив, но не столь исключительно уродлив, чтобы пугаться при виде его. Он предпочитал держаться в стороне.

Первое слово произнес только в четыре года. Это слово было «дрова». Он произнес его сидя под мартовским солнцем на поленице буковых дров. Паленья пахли горячо и сладко, из глубины поднимался легкий аромат мха, а от сосновой стены сарая шла теплая струя смоляных испарений. Гренуй закрыл глаза и не двигался. Он просто вдыхал запах дерева, клубившийся вокруг него и скапливающийся под крышей, как под колпаком. Он пил этот запах, утопал в нем, напивался им до самой последней внутренней поры тела, сам становился деревом, и вот спустя долгое время, он изрыгнул из себя слово «дрова». И это привело его в чувство, спасло от пересиливающего присутствия самого дерева, от его аромата, угрожающего ему удушьем.

К шести годам он овладел огромным словарем, позволявшим ему составлять из запахов любое число новых фраз, — и это в том возрасте, когда другие дети, с трудом подбирая вколоченные в них слова, лепечут банальные короткие предложения, отнюдь не достаточные для описания мира. Пожалуй, точнее всего было бы сравнить его с музыкальным вундеркиндом, который из мелодий и гармоний извлек азбуку отдельных звуков и вот уже сам сочиняет совершенно новые мелодии и гармонии, правда с той разницей, что алфавит запахов был несравненно больше и разнообрпзние, чем звуковой, и еще с той, что творческая деятельность вундеркинда Гренуя разыгрывалась только внутри него и не могла быть замечена никем, кроме его самого.

Когда срок опеки подошел к концу, Гренуя отправили служить в подмастерье в кожевенную мастерскую. В этом производстве приходилось выполнять настолько опасные для жизни операции – мездрить гниющие звериные шкуры, смешивать ядовитые дубильные и красильные растворы, выводить едкие потравы, — что порядочный мастер, обычно жалея губить своих обученных помощников, нанимал безработный и бездомный сброд или беспризорных детей, чьи судьбы никого не интересовали. Таким образом у Гренуя – по человеческим меркам – не было шанса остаться в живых.

Но он выжил. Прошло несколько лет и ему было разрешено изредка выходить погулять. Дома в Париже стояли так тесно, что закрывали небо, и воздух был стоячим, как вода в канавах, и насквозь пропитан запахами. И Гренуй не только воспринимал мешанину всевозможных запахов во всей ее полноте – он расщеплял ее аналитически на мельчайшие отдельные частицы. Его тонкий нюх распутывал узел из испарений и вони на отдельные нити и ему доставляло невыразимое удовольствие распутывать и прясть эти нити.

Цель его охотничьих вылазок состояла в том, чтобы овладеть всеми запахами, какие мог предложить ему мир, причем запах конского пота значил для него столько же, сколько нежный аромат распустившегося розового бутона. Но в синтезирующей кухне его воображения, где он постоянно составлял новые комбинации запахов, еще не господствовал никакой эстетический принцип. Это были причудливые фантазии, он создавал их и тут же разрушал, как ребенок, играющий в кубики.

И вот как-то ветер донес до него что-то крошечное, едва заметное, обрывок, атом нежного запаха – нет, еще того меньше: это было скорее предчувствие, чем действительный запах, и одновременно уверенная догадка, что ничего подобного он никогда не слышал. Этот намек то появлялся, то исчезал, отчего Гренуй мучительно страдал. Впервые страдал не только его алчный характер, но страдало его сердце. У него появилось смутное ощущение, что этот аромат — ключ к порядку всех других ароматов, что нельзя ничего понять в запахах, если не понять его единственного, и он, Гренуй, зря проживет жизнь, если ему не удастся овладеть им. И он последовал за запахом.

Словно лунатик прошел через арку, ведущую во двор и увидел свет: освещен был небольшой квадрат этого двора. К стене под косым углом пристроен деревянный навес. На столе под навесом горела свеча. За столом сидела девушка и чистила сливы. Она брала фрукты из стоящей слева от нее корзины, отрывала черенок, ножом вырезала косточку и бросала в ведро. Ей было лет тринадцать-четырнадцать. Гренуй остановился. Он сразу понял, что было источником аромата, который он учуял на расстоянии более полумили. Источником была девушка.

Обычно люди пахли плохо. Сейчас он чувствовал пот ее подмышек, жир ее волос, рыбный запах ее чресел и испытывал величайшее наслаждение. Ее пот благоухал, как свежий морской ветер, волосы – как ореховое масло, чресла – как букет водяных лилий, кожа – как абрикосовый цвет… И соединение всех этих компонентов создавало аромат столь роскошный, столь гармоничный, столь волшебный, что все ароматы, когда-либо прежде слышанные Гренуем, вдруг просто разрушились, утеряв всякий смысл.

Тут он понял: если не сможет овладеть этим ароматом, его жизнь лишится всякого смысла. Он должен познать его до мельчайших подробностей, до самого последнего нежнейшего оттенка; простого воспоминания о нем недостаточно.

Он медленно придвигался к девушке, ближе, еще ближе. Она его не слышала. Волосы у нее были рыжие, серое платье без рукавов обнажало очень белые плечи и руки. Вскоре она ощутила безотчетный испуг, странный озноб, как будто ее вдруг охватил забытый, давно преодоленный страх. Ей показалось, будто за ее спиной подул холодный сквозняк, будто кто-то распахнул настежь дверь в огромный подвал. И она отложила свой кухонный нож, прижала руки к груди и обернулась.

Девочка так оцепенела от ужаса при виде него, что ему вполне хватило времени, чтобы сжать руками ее шею. Она не вскрикнула, не пошевелилась, не попыталась защититься хотя бы жестом. А он и не взглянул на нее. Он не видел ни ее нежного, усыпанного веснушками лица, ни алого рта, ни больших ярко-зеленых глаз, он боялся лишь одного – потерять хоть каплю ее аромата.

Когда она умерла, он положил ее на землю среди сливовых косточек, сорвал с нее платье, и струя аромата превратилась в поток, захлестнувшие его своим благоуханием. Он приник лицом к ее коже, и широко раздутыми ноздрями провел от ее живота к груди, к шее, по лицу и по волосам, и опять к животу, вниз по бедрам, по икрам, по ее белым ногам. Он впитывал ее запах с головы до ног, до кончиков пальцев, он собирал остатки ее запаха с подбородка, пупка и со сгибов ее локтей. Когда он извлек все и она увяла, он еще некоторое время сидел рядом с ней на корточках, чтобы прийти в себя, ибо он пресытился ею.

Греную было пятнадцать лет, когда он убил девушку с улицы Марэ.

Теперь он нашел компас для своей будущей жизни. И как все гениальные чудовища, устроенные так, что через внешние события прокладывается прямая колея в вихреобразный хаос их душ, Гренуй уже более не отклонялся от того, что он принимал и признавал за направление своей судьбы. Теперь ему стало ясно, почему он так упорно и ожесточенно цеплялся за жизнь: он должен был стать Творцом Запахов – величайшим парфюмером всех времен.

Однажды мастер кожевенник послал его к одному знаменитому парфюмеру отнести кожи, дабы тот пропитал из изысканными духами. Оказавшись во владениях парфюмера, Гренуй почувствовал себя точно так же, как музыкально одаренный ребенок горит желанием увидеть оркестр вблизи. Гренуй горел желанием увидеть парфюмерную лавку изнутри.

И вот он стоял в ней, в том самом месте Парижа, где на самом тесном пространстве было собрано самое большое количество парфюмерных запахов. Он сразу же ощутил царившую в этих стенах серьезность, чуть было не священную серьезность, если бы слово «священный» имело бы хоть какое-то значения для Гренуя. Он ощутил холодную серьезность, трезвость ремесла, сухую деловитость. Его тотчас захватила мысль, что его место – здесь, и больше нигде, что он останется здесь и отсюда перевернет мир вверх дном. Клещ почуял кровь. Годами он таился, замкнувшись в себе, и ждал. Теперь он отцепился и упадет – пусть без всякой надежды. Но тем больше была его уверенность.

— Я хочу у вас работать, — сказал Гренуй.

Это было высказано не как просьба, а как требование, и, собственно говоря, не высказано, а выдавлено, как шипение змеи. Хозяин лавки принял чудовищную самоуверенность Гренуя за детскую беспомощность.

А Гренуй произнес:

— Вот в этой склянке находится апельсиновый цвет, гвоздика, мускус, жасмин, вишневый спирт и еще одна вещь, не знаю, как она называется, вот она здесь, смотрите! В этой бутылке! – И он показал пальцем в темное пространство лавки.

Хозяин удивился. Он поднес свечу к этому человекоподобному существу и подумал: либо он одержимый, либо мошенник и шут гороховый, либо природный талант.

— У тебя, кажется, тонкий нюх, юноша.

— У меня самый тонкий нюх в Париже. Я знаю все запахи в Париже, только не знаю некоторых названий, но я могу их выучить. Дайте мне десять минут, — довольно бойко произнес он, — и я изготовлю вам прекрасные духи. Прямо сейчас и здесь.

Хозяин был ошеломлен этой самонадеянностью, но так как он по старости лет и в связи с пошатнувшимся бизнесом уже принял решение оставить свое дело, то не посчитал зазорным провести эксперимент с маленьким шельмецом. Он доверил ему свои склянки.

Услышав согласное «да» с внутренним ликованием ребенка, который упрямством добился какой-то уступки, Гренуй изменил свою позу. Она стала свободной, впервые он походил на человека больше, чем на животное. Хозяин лавки поставил перед ним свои склянки и малыш Гренуй начал сливать из них пахучие жидкости. Он дрожал от напряжения. Казалось, наобум хватал тот или иной флакон с ароматической эссенцией, выдергивал из нее стеклянную пробку, на секунду подносил содержимое к носу, а потом вытряхивал из одной, капал из другой, выплескивал из третьей бутылочки в воронку и так далее.

И вот уже в смесителе колыхалась легкая прозрачная жидкость – ни одна капля не пролилась мимо. Несколько минут малыш переводил дух с довольным видом. Хозяин вылил каплю содержимого на свой носовой платок, понюхал и восхитился – то были изысканнейшие духи. Аромат их был так божественно хорош, что хозяин парфюмерной лавки прослезился.

Гренуйя приняли на работу. Он занимался производством ароматов. Благоуханная душа духов – эфирные масла – жила в нем.

С этих пор лавка на мосту Менял заработала с утроенной силой. Двери ее не закрывались, именитые заказчики шли непрерывным потоком, приказчик не успевал обслуживать их и по вечерам пересчитывать деньги.

Гренуй молчал, что сможет с помощью возгонки извлечь из веществ их особый, ни с чем несравнимый аромат. Но он не знал, что возгонка есть ни что иное, как способ разложения смешанных субстанций на их летучие и нелетучие составные части, и что для парфюмерии она полезна лишь постольку, поскольку может отделять летучие эфирные масла некоторых растений от их не имеющих запаха или слабо пахнущих остатков. Месяцами он просиживал у перегонного куба ночи напролет и всеми мыслимыми способами пытался произвести абсолютно новые ароматы, которых до сих пор не было на земле. И ничего из этого не получалось.

Из глубокого, неизмеримо богатого колодца своего воображения он не извлек ни единой капли конкретной ароматической эссенции, из всего, что мерещилось его фантастическому обонянию, он не смог реализовать ни единого атома. Когда Гренуй осознал, что потерпел полное поражение, он прекратил опыты и заболел так, что чуть не умер.

У него начался сильный жар, потом, когда отказали его кожные поры, по всему телу пошли бесчисленные нарывы. Эти красные волдыри осыпали его с ног до головы. Некоторые из них лопались и извергали водянистое содержимое, чтобы затем вздуться снова. Другие распухали до размеров настоящих фурункулов, набухали, багровели и разверзались, как кратеры, сочась мерзким гноем и расточая расцвеченную желтыми потоками кровь. Вскоре Гренуй стал похож на мученика, продырявленного камнями изнутри и изнемогающего от сотни гнойных ран.

Хозяин лавки решил принять все необходимые меры для спасения дорогой для него жизни своего подмастерья. Вызванный им доктор произнес неутешительный диагноз болезни:

— Случай совершенно ясен, — заявил он, — речь идет о сифилитической разновидности черной оспы с примесью гнойной кори в последней стадии. Лечение здесь бесполезно.

Хозяин был вне себя. Он вопил и стенал от отчаяния. В гневе на судьбу кусал себе пальцы. Пошли насмарку все планы крупного успеха, а ведь цель была так близка. Сидя у постели умирающего, он чувствовал себя капитаном, на глазах которого терпит крушение корабль, увлекая за собой в бездну все его богатство.

И тут вдруг губы смертельно больного открылись, и он спросил ясным и твердым голосом, в котором почти не ощущалось предстоящей гибели:

— Скажите, мэтр, есть ли другие средства, кроме выжимки и перегонки, чтобы получить аромат из какого-либо тела?

— Да, есть, — ответил хозяин. – Есть три способа, сын мой: горячий, холодный и масляный анфлерож. Их используют для получения самых тонких ароматов.

— Где? – спросил Гренуй.

— На юге, — ответил хозяин.

— Хорошо, — сказал Гренуй.

И с этими словами он закрыл глаза. Подмастерье не умер. Он очень крепко уснул, погрузившись в грезы и втягивая в себя назад свои жизненные соки. Волдыри на его коже начали подсыхать, гнойные кратеры затягиваться пленкой, язвы закрываться. Через неделю он выздоровел.

Отработав у хозяина определенный срок, Гренуй отправился в путь. Он получил от несметно разбогатевшего господина маленький рюкзак, вторую рубашку, пару чулок, большое кольцо колбасы, конскую попону и двадцать пять франков.

— Это значительно больше, чем положено, — объявил хозяин. – Ибо Гренуй приобрел у него глубокое образование, за которое не уплатил ни гроша.

Руки господин своему подмастерье не подал, так далеко его симпатия не простиралась. Он вообще всегда избегал прикасаться к нему, испытывая нечто вроде благоговейного отвращения, словно боялся заразиться, осквернить себя. Он лишь коротко попрощался. А Гренуй кивнул и пошел прочь. На улице не было ни души.

Хозяин же подумал о том, что все то время, пока он терпел под своей крышей этого подмастерья, пока он его грабил, записывая формулы новых ароматов, у него было нехорошо на душе. Он чувствовал себя человеком безупречной нравственности, который впервые совершает нечто запретное, играет в какую-то игру недозволенными средствами. В течение всех этих лет не проходило дня, когда бы его не преследовала неприятная мысль, что каким-то образом ему придется расплачиваться за то, что он связался с этим человеком.

«Только бы пронесло! – снова и снова боязливо молился он. – Только бы мне удалось воспользоваться успехом этой отчаянной авантюры, не оплачивая ее непомерными процентами с барыша! Только бы удалось! Вообще-то я поступил дурно, но Господь на это посмотрит сквозь пальцы. Другие всю жизнь обманывают. А я немного жульничал, всего несколько лет. Да и то потому, что подвернулся такой небывалый случай. Может, сам Господь послал мне в дом этого волшебника, чтобы вознаградить меня за унижения, которые мне пришлось претерпевать. Может, кара Божия ожидает вовсе не меня, а моих конкурентов? Это весьма и весьма возможно! Следовательно мое счастье есть орудие промысла Божия, и я не только имею право, я обязан его принять как таковое, без стыда и раскаяния…»

Однако кара Божия не заставила себя долго ждать. Однажды ночью произошла большая катастрофа – без видимой причины обвалился мост Менял, на котором стоял дом хозяина. Он обрушился в реку так стремительно и внезапно, что никого из обитателей нельзя было спасти. Хозяин и его жена нашли свой конец в реке. Все исчезло в один миг. К счастью, прислуга в доме не ночевала.

В то время, когда обрушился дом, Гренуй брел по дороге. Он оставил за собой кольцо испарений большого города, и с каждым шагом по мере удаления от Парижа, воздух вокруг него становился яснее, свежее и чище. В нем перестали с бешеной скоростью на каждом метре вытеснять друг друга сотни, тысячи различных запахов, но те немногие, которые были – запахи дорожной пыли, лугов, почвы, растений, травы, — длинными полотнищами тянулись над землей, медленно вздувались, медленно колыхались, почти нигде резко не обрываясь. Гренуй воспринимал эту деревенскую простоту как избавление. Эти безмятежные ароматы ласкали его обоняние.

Только теперь, постепенно удаляясь от человеческого чада, он понял, что был комком этого месива, что оно восемнадцать лет кряду давило на него, как душный предгрозовой воздух. До сих пор он всегда думал, что мир вообще таков и от него нужно закрываться, забираться в себя, уползать прочь. Но это был не мир, то были люди. Теперь ему казалось, что с миром – с миром, в котором не было ни души – можно было примириться.

Он предпочел идти теперь только с наступлением темноты. Ему нравился только лунный свет. Он не давал красок и лишь слабо очерчивал контуры пейзажа. Он затягивал землю грязной серостью и на целую ночь удушал жизнь. Этот, словно отлитый из чугуна мир, где все было неподвижно кроме ветра, тенью падавшего подчас на темные леса, и где не жило ничего, кроме ароматов голой земли, был единственным миром, имевшим для него значение, ибо он походил на мир его души.

Гренуй бежал все дальше прочь, во все более отдаленные места страны и все более энергичнее стремился к магнитному полюсу максимально возможного одиночества. Этим полюсом стала вершина одной из самых высоких гор. Здесь благоухало спокойствие запахов, оно помогло уйти ему от ненавистного зловонья. На много миль вокруг не было ни людей, ни обычных теплокровных животных – только несколько летучих мышей, жуков и гадюк. Десятилетиями никто не поднимался на вершину.

Это было его царство! Бесподобная империя Гренуя в темной штольне! Здесь он поочередно откупоривал бутыли с ароматами воспоминаний и поднимал бокалы в их честь. Здесь он прожил целых семь лет!

Когда он покинул место своего уединения, то выглядел чудовищно. Волосы отросли по колено, жидкая борода – до пупа. Ногти стали похожи на птичьи когти, а на руках и на ногах клочьями облезала кожа. Встретившие его крестьяне с громкими криками бросились прочь. Когда его привели к мэру, он в довольно сбивчивых и неуклюжих выражениях, но вполне понятно рассказал, что он странствующий подмастерье, что на него напали разбойники, утащили в пещеру и держали там в плену семь лет.

Сей рассказ услышал некий маркиз, который провозгласил некий научный тезис о том, что жизнь может развиваться только на определенном удалении от земли, поскольку сама земля постоянно испускает газ разложения, каковой подавляет витальные силы и рано или поздно полностью их парализует. Поэтому все живые существа пытаются путем роста удалиться от земли, то есть как бы растут от нее прочь, а не врастают в нее. Для сего маркиза Гренуй стал ценнейшим экспонатом, который он демонстрировал на своих публичных показах обширнейшей публике. Его доклады имели огромнейший успех.

Но вскоре Гренуй собрал свои вещи и ушел тайно от маркиза. Маркиз вначале расстроился, а потом успокоился, потому как слава его уже гремела повсеместно.

Гренуй же, проходя мимо деревень и городов, однажды уловил аромат, который буквально обрушился на него. Он почувствовал жар блаженства и похолодел от ужаса. Кровь бросилась ему в голову, как пойманному мошеннику, и отхлынула в середину тела, и снова поднялась, и снова отхлынула, и он ничего не мог с этим поделать. Слишком внезапной была эта атака запаха.

На один миг – на мгновение одного вздоха, на целую вечность – ему показалось, что время удвоилось или, напротив, исчезло, ибо он перестал понимать, было ли теперь – теперь и здесь здесь — или тогда и там на улице Марэ, где он убил девушку. Ибо аромат, струившийся из сада был ароматом той самой рыжеволосой девушки.

То, что он снова нашел в мире этот аромат, наполнило его глаза слезами блаженного счастья, — а то, что этого могло не случиться, испугало его до смерти. У него кружилась голова, его немножко шатало и ему пришлось опереться на стену. Так, собираясь с силами и укрощая свой дух он начал вдыхать роковой аромат короткими, менее рискованными затяжками. Воображением своего обоняния Гренуй видел эту девушку перед собой как на картине. Она не сидела тихо, а прыгала и скакала, ей было жарко, потом она снова остывала. У нее была ослепительно белая кожа. У нее были зеленые глаза. У нее были веснушки на лице, на шее, на груди… Гренуй на мгновение задохнулся, потом энергичнее шмыгнул носом и попытался оттеснить воспоминание о запахе девушки с улицы Марэ, — то есть у здешней девушки вообще еще не было груди в истинном смысле слова. У нее были едва заметные зачатки груди. У нее были бесконечно и слабо благоухающие, осыпанные веснушками, может быть, всего несколько дней, может быть, всего несколько часов… только сию минуту начинавшие набухать колпачки грудок. Одним словом, эта девушка была еще ребенком. Но каким ребенком!

У Гренуя выступил пот на лбу. Этот цветок, этот почти еще закрытый бутон, еще никем, кроме Гренуя, не замеченный, только еще выпускающий первые душистые острия лепестков, благоухал уже теперь так божественно, что волосы вставали дыбом. А люди, поскольку они глупы и могут использовать свои носы только для чихания, будут прославлять ее заурядные черты – стройную фигуру, безупречный овал лица, и болван художник напишет ее портрет. Но единственным ее достоинством станет ее царственный аромат. И только он, Гренуй, будет знать об этом, он один!

Ах! Он хотел завладеть этим ароматом! Завладеть не так безрассудно, как тогда на улице Марэ. Нет, аромат девушки за стеной он хотел присвоить по-настоящему: снять с нее, как кожу, и сделать своим собственным. Как это должно было произойти, он не знал. Но у него было два года в запасе, чтобы научиться.

Он встал. Почти благоговейно, словно покидал святыню, он удалился. Сгорбившись, тихо, чтобы никто его не увидел, никто не услышал, никто не обратил внимания на его драгоценную находку. Он знал, что не позволит себе раньше времени опьяниться этим ароматом. За оставшиеся два года он должен расширить знания и усовершенствовать свои ремесленнические навыки, чтобы быть во всеоружии, когда придет время жатвы.

Гренуй устроился подмастерьем в маленькую парфюмерную мастерскую. Цветы доставлялись сюда рано утром, их высыпали из корзин десятками тысяч, сгребали в огромные, но легкие, как перья, душистые груды. Тем временем в большом котле растапливалось свиное или говяжье сало. В это варево швыряли лопатами свежие цветы. Как смертельно испуганные глаза, они всего секунду лежали на поверхности и моментально бледнели, когда мутовка их подхватывала и погружала в кипящий жир. И почти в тот же миг они размякали и увядали, и, очевидно, смерть их наступала так быстро, что им не оставалось никакого другого выбора, кроме как передать свой последний благоухающий вздох как раз той среде, в которой они тонули. И уже не мертвые цветы продолжали источать аромат в жиру, нет, это был сам жир, присвоивший себе аромат цветов.

В этой мастерской Гренуй научился собирать ароматы. Он решил теперь собирать запахи определенных людей, тех, которые внушают любовь, и делать из них духи. Эти-то люди и стали его жертвами.

Вскоре на розовом поле обнаружили труп пятнадцатилетней девушки. Она была убита ударом дубинки по затылку. Девушка отличалась изысканной красотой: принадлежала к тому роскошному типу женщин, которые напоминают темный мед, густой, и сладкий, и необычайно вязкий. Ее роскошные формы были еще твердыми и гладкими, а ее лицо еще хранило нежнейшие контуры и таинственную неопределенность черт. Волос на голове девушки и платья не было. Убийца унес и то и другое с собой.

Убийства девушек последовало одно за другим. Это повергло людей в ужас. Они не знали, на кого им направить свою бессильную ярость, ибо полиция не могла найти убийцу. Люди стали жаться друг к другу. В каждом квартале организовали ночные дозоры. Но все предосторожности оказывались тщетными. Снова и снова находили трупы девушек в том же изуродованном виде, как и предыдущие. И всегда эти девушки были прекрасны и того возраста, когда они только еще становились женщинами.

Гренуй – неведомый еще никому, получил прозвище – Убийца Девушек. Те родители, у кого была дочь, входящая в пору чудесной юности, старались не оставлять ее без надзора, испытывали цепенящий ужас с наступлением сумерек, а по утрам, находя ее живой и здоровой, были несказанно счастливы.

Однако, был в городе человек по имени Риши, который решил стеречь свою дочь как никто другой. Его-то дочерью и была та ароматная девушка, которую учуял Гренуй за стеной сада. Риши тайно вывез свою дочь Лауру в отдаленный монастырь и лишь тогда успокоился.

Гренуй насторожился. Он почувствовал, что в атмосфере города чего-то не хватает. В запахе города, в его одеянии, в его невидимой шлейфе, сотканном из многих тысяч нитей, не хватало одной золотой. За последнее время эта благоуханная нить стала такой крепкой, что Гренуй явственно ощущал ее даже за городом в своей ветхой хижине. Теперь она пропала. Гренуй словно оцепенел от страха. «Она мертва! – подумал он. – Меня опередил другой. Другой сорвал мой цветок и присвоил его аромат!» Он не закричал, для этого его потрясение было слишком велико, но слезы набухли в уголках глаз этого омерзительного клопа, потом вдруг хлынули потоком.

Но тут он услышал, что Риши со своей семьей покинул город. Гренуй тщательнее принюхался, уловил аромат своей золотой нити и пошел по его направлению и нашел монастырь, где скрыли от него его Лауру.

Теперь Гренуй приступил к делу с профессиональной осмотрительностью. В ту ночь новолуния ничто не отвлекало его. В мире не было ничего кроме запахов. Он расстелил полотно и начал обмазывать его жирной пастой. Эта работа требовала времени, потому что жир следовало наносить неравномерно – где более тонким, где более густым слоем, в зависимости от того, на какое место тела придется та или иная часть полотна. Рот и подмышки, грудь, половой орган и ступни выделяют больше аромата, чем, например, голени, спина или локти.

Так что Гренуй одновременно моделировал на полотне ароматическую диаграмму подлежащего обработке тела, и эта часть работы доставляла ему, собственно говоря, наибольшее удовольствие, ибо речь шла о некой артистической технике, занимавшей в равной мере органы чувств, фантазию и руки и, кроме того, позволявшей предвкушать наслаждение от ожидаемого конечного результата.

Гренуй подошел к дому спящей девушки, приставил к стене заранее приготовленную лестницу и, поднимаясь по ней, поздравил себя с тем обстоятельством, что имеется возможность собрать урожай аромата именно в этом доме, где окна не были зарешечены. Он открыл створку окна и проскользнул в комнату. Аромат ее волос доминировал, потому как она лежала на животе, и ее затылок был прямо-таки идеально подставлен под удар дубинки.

Звук удара был глухим и скрипучим. Он ненавидел его. Он ненавидел его уже потому, что это был шум, шум в его бесшумном деле. Лишь стиснув зубы Гренуй смог выдержать этот отвратительный звук, и когда он затих, еще некоторое время стоял в застывшей и горькой позе, судорожно сжимая рукой дубинку, словно боясь, что звук может возвратиться откуда-то, как эхо. Но звук не возвратился, в комнате снова воцарилась тишина, даже более глубокая тишина, ибо ее уже не нарушало захлебывающееся дыхание девушки. И только тогда тело Гренуя обмякло и расслабилось.

Он отставил в сторону дубинку и со всей старательностью принялся за дело. Расстелил полотно, обмазанное жирной пастой. Роскошный аромат девушки, который вдруг хлынул из нее теплой густой волной, на этот раз не растрогал его. Он ведь был ему знаком, а наслаждаться им до опьянения он будет позже, после того как действительно им завладеет. Теперь надо было собрать его как можно больше, упустить его как можно меньше, теперь от него требовались сосредоточенность и проворство.

Ловкими движениями ножниц он разрезал ночную сорочку, вынул из нее девушку и завернул в простыню обнаженное тело – так булочник сворачивает рулет. Потом он проверил весь пакет. В нем не оказалось ни единой щелочки, ни одной дырочки, ни одной нерасправленной складочки, откуда мог бы просочиться аромат. Девушка была упакована великолепно, и царственный аромат начал впитываться в тонкий слой жира. Больше делать было нечего. Оставалось только ждать, ждать шесть часов – до рассвета.

Никогда в жизни он не чувствовал себя так хорошо, так покойно, так уравновешенно, не чувствовал такого единения с самим собой – даже тогда, на вершине своей горы – как в те часы, когда он сидел около своих жертв и ждал. Только в такие моменты в его мрачном мозгу возникали почти веселые мысли. Он вспоминал свою жизнь и свои сны. Оглядываясь назад, думал, что счастье было к нему особенно благосклонно, и что судьба вела его пусть запутанным, но в конечном счете верным путем, посему, если хорошо поразмыслить, — он воистину благословенная личность!

Покой наполнял его сердце. И ему казалось, что и вокруг него царит мир.

Когда запели птицы, Гренуй поднялся и закончил работу: развернул полотно, ночной рубашкой вытер все тело с головы до ног так тщательно, что извлек мельчайшие капли жира даже из пор ее кожи и вместе с ними последние ниточки и обрывки ее аромата. Теперь она была для него действительно мертвой, увядшей, блеклой и дряблой, как цветочные отходы. Она больше не существовала для него как тело, а аромат ее он уносил с собой.

Отец, пришедший утром навестить дочь, увидел лежащую на постели Лауру – голую и мертвую, остриженную наголо и ослепительно белую. Все происходило словно в кошмарном сне, этот кошмар, будто удар молнии, грянул над ним.

Весть об убийстве Лауры быстро разнеслась по окрестностям. Если рука убийцы не дрогнула при виде небесной красоты девушки – ибо она в самом деле казалась святой всем, кто ее знал, как же питать надежду на избавление от убийцы? Он был ужаснее чумы, потому что от чумы можно было убежать, а от этого убийцы нельзя. Он, конечно, состоял в союзе с дьяволом, если не был самим дьяволом.

Однако власти города не заразились истеричным настроением народа, приложили соответствующие усилия и, наконец, арестовали Гренуя, добыв при этом все ужасающие улики: найдя платья и волосы двадцати пяти жертв Убийцы Девушек.

По всей округе зазвонили колокола. Председатель суда велел оповестить народ, что пресловутый Убийца Девушек схвачен и посажен в тюрьму. Сначала люди не поверили этому оповещению. Тогда на соборной площади были выставлены на всеобщее обозрение улики – жутко было глядеть на эти двадцать пять одеяний и двадцать пять пучков волос. Родственники жертв, узнававшие платья и волосы, с криками отчаяния падали в обмороки. Остальная толпа, частью из любви к сенсациям, частью желая устранить сомнения, требовала показать убийцу.

Гренуя подвели к окну тюрьмы, и толпа, разъяренная и разгоряченная, мгновенно умолкла. Не было слышно ни шарканья ног, ни шороха, ни вздоха. Целую минуту толпа стояла раскрыв глаза и рты. Никто не мог постичь, что этот хилый, маленький, согбенный человечек, что этот червячок, эта горстка праха, это ничтожество совершило столько убийств. Он просто не был похож на убийцу. Правда, никто не смог бы сказать, как он, собственно, представляет себе убийцу — этого дьявола, — но в одном все были единодушны: не так!

Процесс против Гренуя продвигался быстро и вскоре приговор был вынесен и зачитан обвиняемому в его камере. Жан-Батист Гренуй должен был быть привязан к кресту лицом к небу и ему будет нанесено двенадцать ударов железным прутом по живому телу, каковые удары раздробят ему все суставы, после чего он останется прикрученным к кресту до самой смерти. На этот раз палачу было категорически запрещено оказывать преступнику обычную милость – удушение ниткой после раздробления суставов, — даже если предсмертные мучения будут продолжаться несколько дней.

Гренуй никак не отреагировал на приговор. В камеру вошел священник, чтобы исповедовать приговоренного, но вскоре вышел оттуда, не выполнив своей миссии. Гренуй при упоминании Господа Бога взглянул на священника абсолютно отрешенно, словно только что услышал это имя впервые, растянулся на своих нарах и тотчас же погрузился в глубочайший сон.

Между тем лобное место готовили для казни. Плотники кроме эшафота сколачивали трибуны для зрителей. Что и говорить, желающих увидеть казнь, быть может, самого дьявола, было несметное множество. Жители города готовились к этому событию, как к торжественному празднику.

В день казни люди усыпали все склоны вокруг эшафота. Они залезали на деревья. Они карабкались на стены и крыши, они десятками теснились в проемах окон. Лишь в центре площади, за барьером ограждения, словно вырезанное ножом из теста человеческой толпы, оставалось свободное место для казни, которое вдруг стало совсем маленьким, как игрушка или сцена кукольного театра.

Когда Гренуя вывели на эшафот, произошло чудо. Или нечто вроде чуда, а, именно, нечто настолько непостижимое, неслыханное и невероятное, что все свидетели назвали бы это чудом, если бы они вообще когда-нибудь решились заговорить об этом, а они никогда не говорили об этом, ибо все они позже стыдились признаться, что вообще были причастны к этому делу.

А дело было вот в чем: десять тысяч человек внезапно, в один миг, прониклись непоколебимой верой, что маленький человек никак не мог быть убийцей. Не то, чтобы они усомнились в его идентичности. Перед ними стоял тот самый человек, которого они видели в окне суда, и которого они, попадись он им в руки, линчевали бы с бешеной ненавистью. И все-таки он не мог быть им, не мог быть убийцей. Человек, стоявший на лобном месте, был воплощенная невинность. В тот момент это знали все – от епископа до продавца лимонада, от маркиза до маленькой прачки, от председателя суда до маленького мальчишки.

И тут всех захватило мощное чувство влечения, нежности, безумной детской влюбленности, да, видит Бог, любви к маленькому злодею, и они не могли, не хотели ему сопротивляться. Это было как плач, от которого нет защиты, который поднимается изнутри, из живота и чудесным образом разлагает, разжижает, уносит прочь все, что ему сопротивляется. Люди, казалось, расплавились, их разум и душа растворились, превратились в аморфную, жидкую стихию и ощутили только комок сердца, безудержно трепещущий внутри, и они – каждый, каждая из них – вложили его на веки вечные в руки маленького человека: они полюбили его.

Гренуй несколько минут стоял неподвижно. Лакей, оказавшийся рядом с ним, опустился на колени и продолжал опускаться, пока не принял той распластанной позы, какую на Востоке принимают перед султаном или Аллахом. Офицеры охраны заплакали и сняли шляпы, потом кинулись друг другу в объятия, расцеловались, бессмысленно замахали руками, начали судорожно дергаться, как одержимые пляской святого Витта.

Господь Бог самолично удержал руку палача, явив ангельскую сущность того, кого свет принимал за убийцу. Воистину Господь велик! А ты сам мал и ничтожен, ибо придал ангела анафеме! О, какая дерзость, какое маловерие! И вот Господь являет чудо! О, какое великое унижение, какая благодать ниспосланы Господом епископу ради усмирения гордыни.

Между тем народ начал придаваться чувственному опьянению. Тот, кто испытывал сострадание и умиление, теперь преисполнился вожделения и стал доходить до экстаза. Маленький человек предстал перед всеми самым прекрасным, самым привлекательным и самым совершенным существом, какие только можно было бы вообразить. Монахиням он казался Спасителем во плоти, поклонникам сатаны – сияющим князем тьмы, людям просвещенным – Высшим существом, девицам – сказочным принцем, мужчинам – идеальным образом их самих.

Все чувствовали себя так, словно он угадал и нащупал у них самое чувствительное место, поразил их прямо в эротический центр. Как будто у этого человека было сто тысяч невидимых рук и как будто каждому из десяти тысяч окружавших его людей он возложил руки на половой орган и ласкал его именно тем способом, который сильнее всего жаждал каждый в отдельности, мужчина или женщина, в своих самых сокровенных фантазиях.

В результате запланированная казнь омерзительнейшего из преступников превратилась в величайшую вакханалию, какую видел мир: благонравные женщины раздирали на себе блузы с истерическими криками обнажали грудь, высоко задрав юбки, кидались на землю. Мужчины с безумными взглядами, спотыкаясь, блуждали по этому полю сладострастия распростертой плоти, дрожащими пальцами вынимали из штанов отвердевшие как от невыносимого озноба члены, падали с хрипом куда придется, совокуплялись в самых немыслимых положениях и сочетаниях: старец с невинной девушкой, поденщик с супругой адвоката, мальчишка-подмастерье с монахиней, иезуит с франкмассонкой – все вперемежку, кому с кем придется. Воздух отяжелел от сладкого потного запаха плоти и наполнился криками, хрюканьем и стонами десяти тысяч бестий. Это был ад.

Гренуй стоял и улыбался. Людям, которые его видели, казалось, что он улыбается самой невинной, самой ласковой, самой очаровательной и одновременно самой неотразимой улыбкой в мире. Но в действительности не улыбка, а гадкая, циничная ухмылка змеилась на его губах, отражая весь триумф и все его презрение. Он, Жан-Батист Гренуй, рожденный без запаха в зловоннейшем месте мира, вышедший из отбросов, грязи и гнили, выросший без любви, выживший без душевной человеческой теплоты из одного упрямства и в силу отвращения, маленький, горбатый, хромой, уродливый, отринутый – он достиг того, что понравился миру! Мало того! Он любим! Почитаем! Обожаем!

Парфюмер совершил Прометеев подвиг. Божественную искру, которая с колыбели дается людям ни за что ни про что и которой он, единственный мире, был лишен, эту искру он добыл бесконечным изощренным упорством. Больше того! Он, в сущности, высек ее сам, в своем «я». Он был более велик, чем Прометей. Он создал себе ауру, такую сияющую и неотразимую, какой не обладал до него ни один человек. И он не обязан ею никому. Он был сам себе своим собственным богом. Он был богом более великолепным, чем тот, воняющий ладаном Бог, который ютился в церквях. Да, он был Великий Гренуй!

В этот миг Парфюмер пережил величайший триумф своей жизни. И ужаснулся.

Он ужаснулся, ибо ни секунды не смог им насладиться. В ту минуту, когда он вышел из камеры на залитую солнцем площадь, надушенный духами, приготовленными из ароматов убитых девушек, которые внушали людям любовь, духами, которых он жаждал всю жизнь… В эту минуту, когда он видел, что люди не в силах ему противостоять, и что аромат захлестывает их, как петля аркана и притягивает к нему людей, — в эту минуту в нем снова поднялось все его отвращение к людям и отравило его триумф настолько, что он не испытал не только никакой радости, но даже и не малейшего удовлетворения. То, чего он всегда так страстно желал, а именно, чтобы его любили другие люди, в момент успеха стало ему невыносимо, ибо сам он не любил их, он их ненавидел. И внезапно он понял, что никогда не найдет удовлетворения в любви, но лишь в ненависти своей к людям и людей – к себе.

И тут все побелело у него в душе, и внешний мир стал чернее черного. Вставшие в глазах туманы, не нашедшие выхода, слились в бурлящую жидкость. Они захлестнули его, с невыносимой силой надавили на внутреннюю оболочку его тела, но им некуда было просочиться. Ему хотелось бежать, ради Бога бежать, но куда… Ему хотелось лопнуть, взорваться, чтобы не захлебнуться самим собой. Наконец он повалился наземь и потерял сознание.

Теперь у Гренуя осталось одно желание: вернуться в Париж и умереть. В Париже он подошел к кучке людского отребья, опрыскал себя духами из маленького флакончика и люди через миг стали притягиваться к нему словно водоворот, против которого не мог устоять никто. Оборванцы окружили Гренуя кольцом, каждый хотел коснуться его, хотел урвать от него кусочек, перышко, крылышко, искорку его волшебного огня. Они сорвали с него одежду, волосы, кожу, они ощипали, разодрали его, они вонзили свои когти и зубы в его плоть, накинувшись на него, как гиены.

В кратчайшее время ангел был разорван, Жан-Батист Гренуй до последней косточки исчез с лица земли.

Когда, свершивши трапезу, эти каннибалы снова собрались у костра, им было немного неловко и не хотелось глядеть друг на друга. Когда же они все-таки решились взглянуть в глаза сначала тайком, а потом совершенно открыто, то не смогли сдержать ухмылки. Они были чрезвычайно горды. Они впервые совершили нечто из любви».

Так закончилась жизнь гения и злодея, которому дар Божий каверзно подстелил кромешную почву зла.

В мире испокон веку существует понятие Гений Зла. И никто не удосужился ввести такое понятие, как Гений Доброты. А ведь они-то, Гении Доброты живут среди нас и, бескорыстные, даже не помышляют о том, чтобы это звание присваивали им.

Однажды, за дружеским столом мне прочитали вот такое стихотворение:


Валюша, милая моя, ну, здравствуй, это снова я!
У нас сегодня воскресенье, и чтобы как-то снять томленье,
Решил сподобиться я снова послать письмо вам из Тамбова.
И описать вам без прикрас, как я живу вдали от вас.
В тоске и скуке еле-еле я прожил первую неделю
И прежде, чем к тебе прильну, мне здесь торчать еще одну.
Не столько движется работа, сколь гложет о жилье забота.
Мы здесь с напарников вдвоем в двухместном номере живем,
И через день то он, то я идем, продляем срок жилья.
А как живем мы в нашей хате? Окно, по стенам две кровати,
Два стула, стол и шифоньер – ну вот и весь наш интерьер.
Еще есть, правда, туалет, должон быть душ, но душа нет.
Верней он был, его сломали, а ремонтировать не стали.
Жильцы молчат, им много ль надо – администрация и рада.
Ну а сантехнику по лени до фонаря все и до фени.
Но мы раскинули мозгами и сделали себе душ сами.
Спасли два метра гибкой трубки, на кран одели в виде юбки,
На гвоздь повесили свободно, и мойся – сколь тебе угодно.
И здесь мы в номере одни влачим безрадостные дни,
Без телевизора, без звука, о боже мой, какая скука –
Не город, а одна напасть: три улицы, а дальше грязь.
Напарник мой приличный малый – толковый и не поддавала, —
Хотя тут как-то вечерком мы баловались коньячком –
Сосед из собственной копилки достал напитка пол бутылки.
Погода здесь нас не балует – то дождь идет, то ветер дует,
Бывает, правда, из-за туч с трудом пробьется солнца луч,
Погреет малость и обратно, ему пустяк, а нам приятно.
Сегодня праздник молодежи, и я решил развлечься тоже.
Сначала я сидел в отеле, вдруг слышу – песенку запели.
В окошко глянул — там в натуре гулянье у Дворца культуры.
Сначала пел тамбовский хор под залихватский перебор,
Потом под ту же, под трехрядку пошли танцоры в пляс, вприсядку.
За ними вышли молодушки и лихо шпарили частушки.
Лишь село солнышко за реку, как закрутили дискотеку,
А под конец всем нам в награду сыграли модную «Ламбаду».
Люблю вечернюю прохладу, люблю бродить с тобой по саду.
Вдали от городского шума с тобой вдвоем мечтать и думать.
Чтоб целовать тебя, как в двадцать, да так и не нацеловаться.
Ну, вот и все, моя родная!
Целую крепко, обнимая!
Грусти, скучай, но будь здорова!
Твой Игоряша! Из Тамбова!

Милое простое стихотворение… В нем звучит Гений Доброты. Улыбнешься ему, порадуешься, припомнишь свои незамысловато-приветливые денечки, когда тоска оборачивалась светлой грустью. Хорошо…

Написал эти стихи инженер-энергетик Игорь Михайлович Олимпиев. Про таких светлых людей, как он Вильям Шекспир написал:


Поэзия в тебе. Простые чувства
Ты возвышать умеешь до искусства.

А серые будни повседневности освещать мягким светом любви и доброжелательности. И не только в поэтических строчках, но и в разрешении каждодневных проблем. А у Игоря Михайловича их было не мало. Он полюбил женщину, оставшуюся вдовой с хворым ребенком на руках, мальчиком – инвалидом-колясочником, болеющим детским церебральным параличом. Но их дом, отнюдь, не был наполнен страданиями тихой трагедии. Напротив – милым радостным добродушием и деятельными свершениями. Ведь свершить предстояло многое. Надо было вырастить из больного мальчика настоящего мужчину.

И вырастили. Мальчик выучился, закончил институт, стал прекрасным программистом, переводчиком, чудесным поэтом у него замечательные заботливые друзья, любимая… Это моя дочка. У них родился сынишка. Когда у малыша все нормально со здоровьем, улыбка не сходит с его личика и часто заливистый смех звенит и звенит вокруг. Все семейство — солнечные существа с лучистыми лукавыми взглядами. С ними так хорошо жить рядом.

И помог свершить это чудо гений Доброты — Юрий Михайлович. Пусть мне любой скажет, что я уж слишком высокое звание дала этому человеку, я не соглашусь с этим. Не соглашусь, потому что считаю себя правой, потому что такие гении живут с нами часто буквально на одной лестничной площадке и незаметно свершают свои будничные гениальные дела.

Вот хотя бы Жанна из рассказа Андрея Геласимова, «написанного в междутысячелетье Втором и Третьем о волшебной светлой силе Добра».

Итак.

«Больше всего малышу понравилась эта штучка. То есть, сначала не очень понравилась, потому что он был очень горячий, и у него температура, а эта штучка холодная – он даже вздрогнул, когда ее к нему приложили. Поворачивал голову и морщил лицо. Голова вся мокрая. Но не капризничал, потому что ему уже было трудно кричать. Мог только хрипеть негромко, и глаза закрывал. А потом все равно к ней потянулся. Потому что она блестела.

— Хочешь, чтобы я тебя еще раз послушала? – говорит доктор и снимает с себя эту штучку.

А я совсем забыла, как она называется. Такая штучка, чтобы слушала людей. С зелеными трубочками. Кругляшек прилипает к спине, если долго его держать. Потом отлипает, но звук очень смешной. И еще немного щекотно. И кружится голова.

А Сережа схватил эту штучку и тащит ее к себе в рот.

Доктор говорит — перестань. Это кака. Отдай мне.

Я говорю ей — он сейчас отпустит. Ему надо только ее чуть-чуть полизать. Пусть подержит немного, а то он плакал почти всю ночь.

Она смотрит на меня и говорит — ты что, одна с ним возилась?

Я говорю — одна. Больше никого нет.

А она смотрит на меня и молчит. Потом говорит — устала?

Я говорю — да нет. Я уже привыкла. Только руки устали совсем. К утру чуть не оторвались.

Она говорит — ты все это время на руках что ли таскаешь?

Я говорю- он не ходит еще.

А она смотрит на него и говорит – а сколько ему?

Я говорю — два года. Просто родовая травма была.

Она говорит — понятно. Тебе сколько лет?

Я говорю — мне восемнадцать.

Она помолчала, а потом стала собирать свой чемоданчик. Сережа ей эту штуку сразу отдал. Потому что у него уже сил не было сопротивляться.

Возле двери она повернулась и говорит — в общем ничего страшного больше не будет. Но если что – снова звони нам. Я до восьми часов еще на дежурстве.

Я ей сказала – спасибо, и она закрыла за собой дверь. Хороший доктор. Она Сереже понравилась. А участковую нашу он не любит совсем. Плачет всегда, когда она к нам приходит. Зато участковая про нас с Сережей все знает давным-давно. Поэтому не удивляется.

Но в этот раз я позвонила в «Скорую». Оставила его одного на десять минут и побежала в ночной магазин, где продают водку. Там охранник сидит с радиотелефоном. Потому что в четыре часа я испугалась. Он плакал и плакал всю ночь, а в четыре часа перестал плакать. И я испугалась, что он умрет.

А мать твоя из-за тебя умерла. Это ты во всем виновата, — сказала мне директриса, когда я пришла к ней, чтобы она меня в школу работать взяла.

Потому что аттестат мне был уже не нужен. Мне нужно было Сережку кормить. Молочные смеси стоили очень дорого. Импортные. В таких красивых банках. А участковая сказала, что только ими надо кормить. В них витамины хорошие. Поэтому я в школу пришла на работу проситься, а не на учебу. Тем более, что я все равно уже отстала. А деньги после мамы совсем закончились. Она все говорила – какой смысл копить? Уедем во Францию – заработает там в тысячу раз больше. И слушала свою кассету с Эдит Пиаф.

— Ты ведь знала, что у нее было больное сердце, — сказала мне директриса. – А теперь стоишь здесь, бессовестная, на меня смотришь. Как ты вообще могла снова сюда прийти?

Я смотрю на нее и думаю – а как мама могла сюда так долго ходить? Тоже мне – нашла себя в жизни. Учитель французского языка. Они ведь тоже знали, что у нее больное сердце. И все равно болтали в учительской обо мне. Даже когда она там была. Потому что они считали, что она тоже виновата. Педагог – а за своей дочкой не уследила. Она плакала потом дома. Но на больничный садиться отказывалась. Включала свою кассету и подпевала.

А потом умерла.

— Значит, не возьмете меня на работу? – сказала я директрисе.

— Извини, дорогая, – говорит она. – Но это слишком большая ответственность. У нас тут девочки. Мы должны думать о них.

А я, значит, такая проститутка, которую нельзя детям показывать.

Когда мама была жива, она говорила мне:

— Ты знаешь, что это не детское кино, — и отправляла меня спать.

А сама оставалась у телевизора. Я лежала, отвернувшись к стене и думала – какой интерес смотреть про то, как люди громко дышат? Слышно было даже в моей комнате.

Когда наш сосед Толик упал со стройки, он так громко дышал. Только у него глаза совсем не открывались. Просто лежал головой на кирпичах и дышал очень громко. А стройка, откуда он упал, была как раз наша школа. И теперь там сидит директриса.

Мы все потом в эту школу пошли. Кроме Толика. Потому что он вообще больше никуда не пошел. Просто сидел у себя дома. А иногда его выпускали во двор, и я тогда ни с кем не играла. Кидалась камнями в мальчишек, чтобы они не лезли к нему. А его мама выходила из дома и плакала на крыльце. Им даже обещали квартиру дать в каменном доме, но не дали. Пришла какая-то тетенька из ЖЭКа и сказала – обойдется дебил. Поэтому они остались жить в нашем районе.

А мама всегда говорила, что здесь жить нельзя.

— Все жилы себе вымотаю, но мы отсюда уедем. Бежать надо из этих трущоб.

Я слушала ее и думала о том, что такое «трущобы». Мне казалось, что это, наверное, должны быть дома с трубами, но очень плохие. Неприятные и шершавые, как звук «Щ». И я удивилась. Потому что в нашем районе не было труб. Хотя дома на самом деле были плохие.

Но потом я начала ее понимать.

Однажды пришли милиционеры и сломали нам дверь, потому что они искали кого-то. Того, кто выстрелил в них из ружья. И тогда они стали ходить по всем домам и ломать двери. А когда они ушли, мама в первый раз сказала, что надо уезжать во Францию.

— Здесь больше нечего делать. Ну кто нам починит дверь?

Она стала писать какие-то письма и покупать дорогие конверты, но ответов не получала никогда.

— Мы уезжаем в Париж, — говорила она соседям. – Поэтому я не могу вам больше давать в долг. Тем более, что вы все равно не возвращаете, а пьете на мои деньги водку.

Поэтому скоро мне стало трудно выходить на улицу. Особенно туда, где стояли гаражи.

А ты пошла вон отсюда – говорил Вовка Шипоглаз и стукал меня велосипедным насосом. – Стюардесса по имени Жанна.

И я уходила. Потому что мне было больно и я боялась его. Он учился уже во втором классе. Правда, еще в деревянной школе. А на гаражах он был самый главный. Его отец строил эти гаражи. Поэтому, если кто хотел попрыгать с них в песочные кучи, надо было сначала спросить разрешения у Вовки. Мне он прыгать не разрешал.

— Пошла вон, стюардесса. Во Франции будешь с гаражей прыгать вместе со своей мамой. Она у тебя придурочная. Вы обе придурочные. Пошла вон отсюда.

И стукал меня своим насосом по голове. Он всегда с ним ходил. Он на велосипеде никогда не ездил. Никак не мог научиться. Все время падал. А потом бил мальчишек, когда над ним смеялись.

Но Толик никогда не смеялся над ним. Просто однажды подошел к нему и сказал – пусть она остается. Жалко, что ли, тебе?

И они начали даться. И потом дрались всегда. Пока Толик не упал со стройки. Потому что нам нравилось лазить на третьем этаже. Мы там играли в школу. А когда он упал, я посмотрела наверх, и там было лицо Вовки Шипоглаза. А Толик громко дышал, и глаза у него вовсе не открывались.

— А ну-ка, посмотри — как у него глазки открылись, — сказала мне медсестра и показала Сережу. – Мальчик у тебя. Видишь, какой большой?

Но я ничего не видела, потому что мне было очень больно. Я думала, что я скоро умру. Видела только, что он весь в крови, не понимала, чья это кровь – моя или его?

— А ну-ка, держи его… Вот так… Давай-ка, теперь тебе к нему привыкать надо.

Но я никак не могла привыкнуть. А мама говорила, что она про маленьких детей тоже все позабыла давно. Она говорила – боже мой, неужели они бывают такие крохотные? Ты посмотри на его ручки. Смотри, смотри – он мне улыбается.

А я говорю – это просто гримаса. Нам врач объясняла на лекции. Непроизвольная мимика. Он не может еще никого узнавать.

— Сама ты непроизвольная мимика, — говорила она. – И врач твой тоже ничего в детях не понимает. Он радуется тому, что скоро поедет во Францию. Ты не видела, куда я засунула кассету с Эдит Пиаф? Почему-то ее нет в магнитофоне.

А магнитофон у нас был очень старый. И весь дребезжал. И кассету я нарочно от нее спрятала. Потому что я больше не могла терпеть этот прикол. Нас даже соседские дети французами называли. А тут еще Сережа родился. Надо было с этим заканчивать.

Но она весь вечер слонялась из угла в угол как не своя. Пыталась проверять тетрадки, а потом села у телевизора. Стала смотреть какие-то новости, но я видела, что она все равно сама не своя. Просто сидела у телевизора, и спина у нее была такая расстроенная. А Сережка орал уже, наверное, часа два.

Я говорю – вот она, твоя кассета. На полке лежит. Только ты все равно ничего не услышишь. В этом крике.

А она говорит – а я на кухню пойду.

И Сережа перестал орать. Сразу же. Я положила его в коляску и стала слушать, как у нас на кухне поет Эдит Пиаф. Очень хорошая музыка. Но у меня руки затекли. И спина болела немного. И мне все равно казалось, что он не может еще никого узнавать. Слишком маленький.

А Толик меня узнал, когда ему исполнилось одиннадцать. Прямо в свой день рождения. Мама сказала – поднимись к нему, отнеси ему что-нибудь. А то они там опять все напьются и забудут про него. Она боялась, что он опять начнет есть картофельные очистки и попадет в больницу. Потому что ему совсем недавно вырезали аппендицит.

Я не знала, что ему подарить, и потому взяла кошкин мячик и старую фотографию. На ней было несколько мальчишек, Толик и я. Нас фотографировал дядя Петя – мамин друг, у которого была машина. Он всех нас катал тогда вокруг дома, а после этого сфотографировал на крыльце. И фотография сразу же выползла из фотоаппарата. Я раньше никогда такого не видела. Но потом мама сказала, чтобы я о нем больше не спрашивала. Она сказала – перестань. Мне надоели твои вопросы. И закрыла уши руками.

А на фотографии нам было шесть лет. Еще до того, как мы играли в школу на стройке.

Подожди, — сказала я. – Не надо толкать ее в рот. А Толик тянул у меня из рук фотографию и тыкал в нее пальцем. Я посмотрела на то место, куда он тычет, и отдала ему фотографию, потому что он показывал на меня.

— Рождение ребенка, — сказала нам врач на лекции, — это самое важное событие в жизни женщины. С первых минут своего появления на свет младенец должен быть окружен вниманием и любовью.

А я сижу там и смотрю на всех нас – как будто мы воздушные шарики проглотили. Сидим и слушаем про любовь. В таких больничных халатиках. Только мне уже было неинтересно. Я думала про то, что, может быть, я умру. И про то, как мне будет больно. А любовь меня уже тогда не волновала совсем.

— Ты знаешь, — сказали девчонки, когда я приехала в летний лагерь, — он такой классный, он даже круче Венечки-физрука.

Я сказала – кто?

Они говорят – ты что, дура?

Я говорю – сами вы дуры. Откуда мне знать про ваших Венечек. Я ведь только приехала. Маме помогала в классе делать капитальный ремонт. А они говорят – Венечка работает летчиком на самолете. У него есть машина, и ему двадцать пять лет. А когда у него отпуск – он физрук в этом лагере, потому что ему надо форму поддерживать. Но он все равно не такой классный, как Вовчик. Потому что Вовчик – просто нет слов.

Я говорю – это Вовка Шипоглаз, что ли?

А они говорят – мы его называем Вовчик.

Я им тогда говорю – Вовка Шипоглаз – последний урод. Самый уродливый из всех уродов.

А они засмеялись и говорят – ну, не знаем, не знаем.

Но я приехала в лагерь, чтобы денег заработать. Мне надо было в одиннадцатый класс в новых джинсах пойти. И еще кроссовки купить хотела. Потому я осталась.

А мама всю жизнь мне говорила – любовь зла. Но тут даже она не подозревала – насколько.

В первую же неделю девочки все уши о нем прожужжали. На кого он из них посмотрел, с кем танцевал, кому из парней надавал по шее. Я, когда его встретила наконец, говорю – ты тут прямо суперзвезда. Джеки Чан местный. Мастер восточных единоборств. А он смотрит мне прямо в глаза и говорит – приходи сегодня на дискотеку. Я тебя один прикольный танец научу танцевать. Потом улыбнулся и говорит – стюардесса по имени Жанна.

И я почему-то пошла.

— Ненормальный ребенок, — сказала мне участковая, — должен был пойти в десять месяцев. А твоему уже целых два года – и он у тебя все еще ползает… как таракан.

Она не сразу сказала – как он ползает. Подумала немного, а потом сказала. И оттолкнула его от себя. Потому что он все время карабкался к ней. Обычно ревет, когда она приходит, а тут лезет к ее сапогам и цепляется за край халата.

— Ну вот, — говорит она, — обслюнявил меня совсем. Как я теперь пойду к другим детям?

Я говорю – извините.

А она говорит – мне-то что с твоих извинений. Это тебе надо было раньше думать – рожать его или не рожать. Сделала бы аборт – не сидела бы тут сейчас с ним на руках одна, без своей мамы. И школу бы нормально закончила. Еще неизвестно, как у него дальше развитие пойдет. С такой родовой травмой шутки не шутят. У вас ведь тут живет еще один дебил этажом выше.

Я говорю – он не дебил. Он просто упал со стройки, когда ему было шесть лет.

Она говорит – упал не упал, я же тебе объясняю – с травмами, дорогая, не шутят. Хочешь всю жизнь ему слюни вытирать? Тебе самой еще в куклы играть надо. Нарожают -–а потом с ними возись. Где у тебя были твои мозги? И нечего тут реветь.

Я говорю – я не реву. У меня просто в глаз соринка попала.

А она говорит – знаю я все твои соринки. Тебе в другое место соринка попала. Через неделю еще зайду. В это же время будь, пожалуйста, дома.

Я говорю – мы всегда дома. Она встала в своих сапогах и ушла. А как только она ушла, я взяла Сережку, поставила его на ноги и говорю – ну, давай, маленький, ну, пожалуйста, ну, пойди. А сама уже ничего не вижу, потому что плачу, и мне очень хочется, чтобы он пошел. А он не идет, и каждый раз мягко опускается на свою попу. Я его снова ставлю, а он улыбается и все время на пол садится. И тогда я ставлю его в последний раз, толкаю в спину, и кричу – все из-за тебя, чурбан несчастный. Не можешь хоть один раз нормально пойти.

А он падает лицом вперед и стукается головой. И изо рта у него бежит кровь. И он плачет, потому что он меня испугался. А я хватаю его и прижимаю к себе. И тоже плачу. И никак не могу остановиться. Вытираю кровь у него с лица и никак не могу остановиться.

— Не останавливайся! – кричу я Толику. – Не останавливайся! Иди дальше! Не стой на месте!

Но он меня не понимает. Он слышит, что я кричу, но думает, что мы все еще с ним играем. А лед под ним уже трещит. А я ему кричу – только не останавливайся. Я тебя умоляю.

Потому что лед совсем тонкий, и он идет по этому льду за кошкиным мячиком, который я подарила ему на день рождения всего два дня тому назад. А он теперь с ним не расстается. Даже ест, не выпуская его из рук. Потому что это мой мячик. Потому что это я его принесла.

А когда мы вернулись, мама посмотрела на меня и сказала – ну что ты с ним возишься? За тобой твои друзья приходили. Играла бы лучше с нормальными детьми.

А я говорю – Толик нормальный, он меня на фотографии узнал.

Она говорит – надо все-таки похлопотать, чтобы его определили в спецшколу. А то здесь за ним, кроме тебя, действительно, никто не смотрит. Дождутся эти пьяницы, что он у них куда-нибудь опять упадет и сломает себе шею. Хотя, может, они этого как раз и ждут. И котлован возле школы никто засыпать не собирается. Ты туда не ходи с ним. А то выбежит вдруг на лед и провалится. Знаешь, какая там глубина?

Я говорю – знаю. Мы туда не ходим играть. Мы с ним почти всегда играем во дворе.

Она говорит – а когда я тебя во Францию увезу, кто за ним присматривать будет? Надо же, как бывает в жизни. Не нужен он никому.

А потом я тоже стала никому не нужна. Мамины деньги к зиме закончились, и нужно было искать работу. Но меня не брали совсем никуда. А мне надо было кормить Сережку. И сапоги к этому времени совсем развалились. Поэтому я бегала искать работу в кроссовках, которые купила тем самым летом. Они были уже потрепанные – два года почти. И ноги в них сильно мерзли. Особенно, если автобуса долго нет. Стоишь на остановке, постукиваешь ими, как деревяшками, а сама сходишь с ума от страха – плачет Сережка один в закрытой квартире или нет?

А на улице стоял дикий холод. Только что справили двухтысячный год. Но я не справляла. Потому что телевизор уже продала. И швейную машинку. И пылесос. Но деньги все равно заканчивались очень быстро, поэтому я стала продавать мамины вещи. Хотя сначала не хотела их продавать. А когда дошла до магнитофона, почему-то остановилась. Сидела в пустой квартире, смотрела, как Сережка ползает по полу, и слушала мамину кассету с Эдит Пиаф. Сережке нравились ее песни. А я смотрела на него и думала – где мне еще хоть немного денег найти. Потому что, в общем-то, было уже негде.

И вот пришло это письмо. Где-то в середине марта. Ноги уже перестали в кроссовках мерзнуть. Я сначала не поняла – откуда оно, а когда открыла, то очень удивилась. Потому что я никогда не верила в то, что письмо может прийти. Хотя мама его ждала, наверное, каждый день. А я не верила. Я думала, что она просто немного сошла с ума. Я думала, что чудес не бывает.

В письме говорилось, что в ответ на многочисленные просьбы мадам моей мамы посольство Франции в России сделало соответствующие запросы в определенные инстанции и теперь извиняется за то, что вся эта процедура заняла так много времени. По независящим от них причинам юридического и политического характера французское посольство не в силах было выяснить обстоятельства этого сложного дела вплоть до настоящего момента. Однако оно спешит сообщить, что в результате долгих поисков, им действительно удалось обнаружить мадам Боше, которая не отрицает своего родства с моей мамой, поскольку у них был общий дедушка, оказавшийся во время Второй мировой войны в числе интернированных лиц и по ее окончании принявший решение остаться на постоянное жительство во Франции, женившись на французской гражданке. В данный момент французское посольство в России не видит никаких препятствий к тому, чтобы мадам моя мама обратилась к французскому посольству с просьбой о переезде на постоянное место жительства во Францию.

К тому времени мама уже полгода как умерла.

Конверт был очень красивый, поэтому я отдала его Сережке. Он любит разными бумажками шуршать. Схватил его и заурчал от удовольствия. А я смотрю на него и думаю – почему же ты не начинаешь ходить?

Я не собираюсь ехать ни в какую Францию. Кому я там нужна? И про Толика я уже знала, что не смогу его бросить. У него родители к тому времени совсем с ума сошли. Напивались почти каждый день и часто били его. А он не понимал, за что его бьют, и очень громко кричал. Соседи говорили, что даже в других домах было слышно. Тогда я поднималась к ним и забирала его к себе. И он сражу же успокаивался. Ползал вместе с Сережкой по комнате и гудел, как паровоз. А Сережка переворачивался на спину, размахивал ручками и смеялся. Маленький, перевернутый на спину, смеющийся мальчик. Так что я не собиралась никуда уезжать.

Вот только за маму было обидно.

Поэтому на следующее утро я снова пошла искать работу. И в итоге поисков, как всегда, ничего не получилось.

И тут я вижу в углу совсем маленького мальчика. Года четыре ему, или чуть больше. И он подметает огромным веником какую-то грязь. Вернее, он не совсем подметает, потому что веник почти такой же, как он, и ему очень трудно передвигать его с места на место.

Я говорю продавщице – а он что здесь делает?

Она смотрит на него, смеется и говорит – просто заколебали уже. Ходят и ходят. То одно клянчат, то другое. Заколебали. Теперь пришел, говорит – тетя, дай йогурт. А я ему веник дала. Пусть зарабатывает.

Я наклонилась к этому мальчику и говорю – ты что, йогурт хочешь?

Он остановился и очень тихо мне сказал – да.

Я говорю – ты его пробовал?

А у него щеки такие чумазые. И он говорит – нет. И смотрит на меня, И ростом почти с этот веник. Я тогда выпрямилась и говорю – дайте ему, пожалуйста, йогурт. Я заплачу. Потом вышла на улицу, стою возле остановки и плачу. Потому что мне обидно было за него. Как будто раб. Только совсем маленький.

А на следующий день пришел Вовка Шипоглаз. Я даже не знала, что он опять в нашем городе. Мне сказали, что он с отцом уехал в Москву. У них там какой-то бизнес.

Я дверь открыла, а он стоит передо мной весь такой в дубленке и в норковой шапке. Хотя на улице уже все бежит. А я в маминых спортивках. И футболка у меня на плече порвалась. И еще у меня из-за спины в коридор выползает Сережка. Боком, как краб. Одну ножку закидывает вперед, а потом другую уже к ней подтягивает. Но очень быстро, потому что он уже большой, и ему хочется быстро передвигаться. Я взяла его на руки, чтобы он у открытой двери на полу не простыл, и вот так мы стоим, друг на друга смотрим.

И он, наконец, говорит – я слышал, у тебя мать умерла.

Потом еще несколько раз заходил. Приносил еду, конфеты и памперсы. Игрушки тоже приносил, но они были все какие-то странные.

Потом говорит – а почему он до сих пор не ходит?

Я говорю – родовая травма. Мне было слишком мало лет, когда он родился. Таз очень узкий. Когда его тянули, пришлось наложить щипцы. От этого голова немного помялась. И шейные позвонки сдвинулись с места чуть-чуть.

После этого он исчез. Перестал приходить.

А потом, наконец, я нашла работу. То есть, я уже даже и не искала. Просто сидела дома, и мы доедали то, что Вовка принес нам за несколько раз. Конфеты доедал Сережка.

Тут, как всегда, приходит участковая и начинает на нас кричать. Она кричит, что я дура, что меня надо было в детстве пороть, что Сережке нужно совсем другое питание и что я никакая не мать. А мы сидим на полу и смотрим на нее, как она кричит. И Сережка уже не боится. Потому что он к ней привык и больше от ее голоса не вздрагивает. Он только смотрит на нее, задрав голову, и рот у него открыт. Глаза такие большие, но видно, что он уже не боится. А я смотрю на него, и мне его жалко, потому что он голову все время к левому плечу наклоняет. У меня от этого всегда дыхание перехватывает.

И тут она спрашивает – на что ей можно присесть.

А я говорю, что не на что. Потому что я стулья тоже все продала. А после этого – табуретки. Все равно нас с Сережкой они не были нужны. Мы с ним в основном на полу тусовались.

Она сказала – мой муж для тебя работу нашел. Будешь у него в банке прибирать и мыть полы. Там очень хорошо платят. Во всяком случае больше, чем твоя мать зарабатывала в школе. Ты только должна мне пообещать, что не подведешь нас, потому что мой муж за тебя поручился. У них очень строгая политика по отношению к подбору обслуживающего персонала.

И я сказала – я не подведу вашего мужа. Я буду делать все, что мне скажут, и буду очень аккуратно мыть все полы. И выбрасывать все бумажки.

И она сказала – ну вот, молодец, вот и ладно.

Потом встала и пошла к двери. А когда она ушла, я заплакала.

На следующий день ближе к вечеру опять пришел Шипоглаз. Я думала, что он уже улетел в Москву и немного удивилась. И еще растерялась. Потому что наверху с обеда началась пьянка, и мне снова пришлось забрать Толика к себе. Иначе бы он кричал на всю улицу.

Сережка сразу пополз к Вовкиной сумке. Он уже привык, что там должны быть конфеты. Но Вовка на этот раз не дал ему ничего. Он только смотрел, как Сережка с Толиком ползают на полу, и молчал.

Потом сказал – ты знаешь, нам надо поговорить. Нам надо что-то решить. Сереже нельзя так оставаться. Короче, я все продумал. Мы с тобой поступим вот так. Главное, чтобы ты подписала вот эту бумагу, в которой отказываешься от всяких претензий на то, что я Сережкин отец. И тогда я смогу забрать вас с собой. Снимем для вас квартиру. Однокомнатную – но ничего. Главное – я буду помогать Сережке. Только моему отцу пока ничего говорить не надо.

Потом походил по комнате и говорит – короче, решай. Или ты едешь со мной в Москву, или не едешь.

А я смотрю на Сережку – как он ползает вокруг Толика, и потом на Вовку – как он посреди нашей комнаты стоит – в своей дубленке и даже норковую шапку не снял, и потом говорю – мы уезжаем во Францию. Теперь это уже совсем скоро. И Толика, наверно, с собой возьмем.

Вовка смотрел на меня, смотрел и, наконец, рассмеялся. Говорит – ты такая же дура, как твоя мать. Тоже с ума сошла. Проснись, ее больше нету.

Тогда я пошла на кухню и взяла на подоконнике письмо. Отдала ему и говорю – посмотри, если не веришь.

Он прочитал письмо, и лицо у него стало другое. Как в детстве, когда он падал с велосипеда, и над ним смеялись пацаны.

Мне даже стало его жалко. Я говорю – спасибо тебе за предложение. Может, когда-нибудь увидимся еще.

Он достал из дубленки маленький телефон. Говорит – возьми. Если нажмешь вот эту кнопку, то сразу соединит с Москвой. Я отдельно от отца живу, поэтому можешь мне звонить в любое время. За звонки я плачу.

Я говорю – а зачем?

Он смотрит на меня и говорит – ну, не знаю. Мало ли что.

Потом посмотрел на Сережку, на Толика. Перешагнул через них и вышел. А я закрыла за ним дверь. Постояла и чуть-чуть успокоилась. Присела и отдала Толику телефон. А Сережке дала письмо. Чтобы они тоже успокоились. И они притихли. Потому что детям нравится все ломать. А Сережке нравится рвать бумагу. Я смотрела, как Толик стукает телефоном об пол, и не о чем не думала. Мне просто нравилось на него смотреть. И еще мне нравилось смотреть на Сережку. Как он толкает себе бумагу в рот, выплевывает и смеется.

А потом он пополз к кровати, уперся за спинку и встал. Потом разжал ручки, покачнулся и сделал первый шаг ко мне. Я опустилась на пол, чтобы его не напугать, и протянула к нему руки. И тогда он шагнул еще. А я не могла даже с места сдвинуться, только смотрела на него. А он опять покачнулся и сделал еще один шаг. И тогда я сказала – иди ко мне. Иди к маме».

Ну, разве Жанна не гений Доброты?.. А она-то об этом и не задумывается. Эй этого не надо…

«Призвание ее влекло жить не так, как живут другие, трудиться и отдавать все силы, в отличие от других и ради других. Призвание? Да, именно так. Ведь мы говорим о призвании поэта или священника, почему же нам не употребить это слово, говоря о душе которая во имя любви и преданности совершает скромный и незаметный подвиг на своем скромном и незаметном жизненном пути. Каждый знает, зло преходяще и умирает вместе с тем, кто его создал, а добро живет вечно. Таков вечный закон жизни». (Ч. Диккенс)

Ну вот, мой дорогой читатель, у меня опять получилось очень большое отступление, но разве его из книги выбросишь?