Александр Сергеевич Пушкин. (1799 – 1837 г.г.).


</p> <p>Александр Сергеевич Пушкин. (1799 – 1837 г.г.).</p> <p>

Семья еще не рожденного на божий свет гения Александра Сергеевича Пушкина обосновалась в Москве. «Она — вторая столица империи патриархальная, пышная и деревенская давала приют дворянским семействам, бегущим от роскоши и опасностей Санкт-Петербурга. Там правительство, двор, император Павел 1. Чем дальше от него, тем спокойнее. Обитатели северной столицы жили в страхе, нелепейшие приказы обрушивались на них чуть ли не каждодневно. Один налагает запрет на ношение панталон и фраков, другой запрещает профессорам произносить слово „революция“». В девять часов после вечерней зари главные улицы перекрываются заграждениями и цепями, проход дозволен только лекарям и акушерам. Даже погода здесь странная, постоянно пасмурно и никакого желания выходить на улицу. Зато в Москве, вдали от вспышек императорского гнева поистине люди благоденствуют.

Каждый день то в одном доме то в другом балы с обильными обедами, вся зима – сплошной карнавал. Не понятно, как люди еще не падают от усталости. Щедрой осенью на улицах народ толпится у лотков с яблоками и арбузами. На мужиках рубахи и высокие сапоги, а то и берестяные лапти. На бабах широкие яркие платья, что метут подолами пыль. Все орут, размахивают руками, щелкают семечки и широко расплевывают вокруг себя их шелуху». (А. Труайя)

Кто скажет, каким был московский день 26 мая последнего года ХХУШ столетия, а именно 1799-го? По всей вероятности самым что ни на есть обычным. Не то поклонники Александра Сергеевича непременно дознались бы до возможных необычностей этого дня. Он же не проявил себя ни буйной грозой, ни появлением космической кометы, ни каким-либо иным чудным действом, сопровождающим рождение гения. Тем ни менее именно в этот весенний день родился Поэт. И тут же ласковый прохладный ветерок, весь насквозь пронизанный и пропитанный духмяными ароматами неисчислимых цветений, ворвался в створку приоткрытого окна и прошелестел над смуглым тельцем младенца. Этому посланцу эоловых струн ведомо было, что скрывается за первым криком кучерявого младенца…

Остальным нет.

А на темнеющем небосклоне, быть может, заметно лишь для избранных заискрилась чистым волшебным светом новая звезда. Но это в высших сферах.

На грешной же земле «отец младенца Сергей Львович Пушкин был самым что ни на есть наиобыкновеннейшим человеком и вел совершенно праздную жизнь, не о чем решительно не заботясь. Эта самая жизнь представлялась ему лугом удовольствий, человек же, вернее дворянин – мотыльком, которому предназначено порхать по оному лугу и пить с цветочков сладкий нектар. Для этого, естественно, нужны были средства. Сергей Львович их не имел. Хотя в нижегородской губернии и насчитывалось у него около семи тысяч десятин земли да более тысячи крепостных крестьянских душ, однако эти средства сами собой в руки не вплывали. Все-таки хозяину имений в какой-то степени необходимо было надзирать за управляющими, следить за отчетностью, наезжать в поместья, проводить ревизии, — вообще, прилагать некоторый труд. Ан нет.

Это-то и оказалось совершенно не по нутру Сергею Львовичу. Никакими делами он заниматься не любил. Своих наследственных поместий за всю жизнь не посетил ни разу. Управляющие и приказчики надували и обманывали барина почем зря. Высылали ему в год две-три сотни рублей ассигнациями да два-три воза замороженной домашней птицы и масла. При этом грабили и притесняли крестьян. Когда же мужики приехали жаловаться к барину, Сергей Львович пришел в негодование за причиненное ему беспокойство, затопал ногами, раскричался и прогнал всех восвояси, не выслушав.

При такого рода хозяйствовании, разумеется, представлялось очень мало возможностей беззаботно гулять по жизненному лугу удовольствий. Погуляй-ка, когда имения заложены и перезаложены, казна требует процентов, в доме – да какой это дом, не дом, а флигель, построенный на живую нитку, нет ни гроша, лавочники перестают давать в долг, дети недоедают.

Надо с горечью отметить, что Сергей Львович оказался глубочайшим эгоистом, до родных чад ему не было дела, но письма его к ним всегда оказывались исполненными самой образцовой отеческой нежности. Главную, характернейшую особенность отца поэта составляла глубокая душевная фальшивость, постоянное стремление играть какую-нибудь роль. Можно думать, что эта напыщенная фальшивость сыграла в свою очередь тоже свою роль в выработке у сына Александра по контрасту с отцом большей простоты и естественности в выражении чувств.

Мать Пушкина – Надежда Осиповна, внучка любимца Петра 1 арапа Ганнибала, с младенчества была окружена угодливостью, потворством и лестью окружающих, выросла балованной и капризной. Она была хороша собой, и в свете, который очаровала своей красотой, остроумием и веселостью, ее прозвали «прекрасной креолкой». По своему знанию французской литературы и светскости Надежда Осиповна совершенно сошлась со своим мужем. «Прекрасная креолка» так же как и муж питала глубочайшее отвращение ко всякому труду, потому-то и домашним хозяйством ленилась заниматься. Дом их представлял собой какой-то хаос: в одной комнате богатые старинные мебели, в другой – пустые стены, даже без стульев; многочисленная, но оборванная пьяная дворня, ветхие рыдваны с тощими клячами, пышные дамские наряды и вечный недостаток во всем.

В будущем Дельвиг – друг поэта, собираясь к нему на обед, так отмечал особенности этого дома:


Друг Пушкин, хочешь ли отведать
Дурного мяса, яйц гнилых, —
Так приходи со мной обедать
Сегодня у своих родных.

Надежда Осиповна отличалась не только отменной бесхозяйственностью, она к тому же была еще властна и взбалмошна. Муж находился у нее под башмаком. С детьми сия мать обращалась деспотически. Она страстно обожала младшего сына Льва, к дочери же и, особенно к Александру, относилась холодно, подвергала каждого из них унизительным наказаниям». (В. Вересаев)

«Прячась от крикливого, машущего руками отца, от холодной, капризной и вечно спешащей матери, маленький Александр – неулыбчивый увалень – укрывался в свой уютный внутренний мир. Из этого безопасного убежища он с любопытством наблюдал за родителями. Вот из маленькой комнаты доносится плеск, топот босых ног, звон бесчисленных флакончиков. Порой весь этот привычный шум перекрывает сухой треск оплеух, из комнаты выбегает заплаканная горничная. Возвращается, неся шелковое платье, такое блестящее, такое легкое: точно птица из волшебных сказок.

Отец прохаживается перед дверью жениной комнаты, он всегда благоухает, как пирожное. Наконец величаво, словно выходящий на простор парусник, выплывает Надежда Осиповна. Она красива, спокойна, ласкова, и Сергей Львович целует ей кончики пальцев.

Зажигаются свечи, появляются гости. Маменька с папенькой детей гладят по головкам, но это очарование длится не долго. Гости уезжают, и дети вновь остаются с настоящими родителями – придирчивыми, скучающими, холодными. Вот опять они спорят, ссорятся, двигают стулья, — какие далекие! Будто за ледяной стеною.

Кучерявый малыш находит приют у старой няни Арины Родионовны. В морщинистом ее рту шатается зуб да никак не выпадает. В полутьме ее тесного чуланчика полно чудес. Стоит Арине Родионовне заговорить, и оказывается, что самое интересное вовсе не в доме и не в городе, а в том неведомом мире, в который тебе удается незаметно проскользнуть». (А. Труайя)

Этот чудный мир остается жить в самых таинственных и светлых уголках души, томится в них, свернувшись пушистым комочком, а потом вдруг, уже у взрослого, умудренного самыми разнообразными опытами жизни человека, прорывается наружу и распускается, словно неведомый цветок, великолепием невиданных сказок, подаренных поэтом малым деткам его родной земли.

Хотя дом Пушкиных был неухоженным, обездоленным в плане бытового обустройства, все же… Все же «он дышал стихами. Здесь о стихах говорили, стихи читали, стихи сочиняли. Они были необходимы, как светский остроумный разговор. Сергей Львович щедро рассыпал кругом себя экспромты. Казалось, он думал стихами. Их рождало все: именины знакомой дамы, расстроившийся спектакль, поломка кареты – все-все-все давало повод к стихам. Заболел однажды повар. Сергей Львович тотчас сочинил стансы, в которых описывал, как волнуются боги, ожидая преставившегося к себе на небо в надежде полакомиться его знаменитым консоме, который, говорят, даже лучше божественного нектара.

По вечерам отец читал вслух, и чтец он был превосходный. Особенно хорошо удавался ему Мольер с жестами и мимикой. Сергей Львович воистину настоящий актер. Дети аплодировали и стучали ногами, выражая свое восхищение, а их отец не без удовольствия принимал эти шумные знаки одобрения. Он был большой любитель театра, и ни один домашний спектакль в Москве не обходился без его участия». (А. Слонимский)

Пришло время, и Саша покинул стены этого странного дома. Он был определен для обучения всевозможным наукам в Царскосельский Лицей, который только что открылся и предназначался для воспитания аристократов высшего общества. Так что мелкопоместным родителям Пушкина пришлось немало похлопотать, чтобы определить сына в его стены. Наибольшее участие в этом предприятии предпринял родной дядя поэта Василий Львович.

И вот Сашу отвезли в Петербург. Он совершенно не походил на милую сердцу Москву. «Здесь не было ни широких бульваров, ни усадеб, прячущихся в зелени, ни переулков, где цвела сирень весною, ни ворот, которые придавали московским улицам вид проходных и проезжих дворов, ни церквей больших и малых, где у завалинок толпилась московская нищета в рваных телогреях. Две-три латинских церкви попались Пушкину на бесконечной улице, более похожие на обычные дома, чем на настоящие церкви. Это и был Невский проспект». (Ю. Тынянов)

Особого прилежания в учебе юный лицеист не высказывал, относился ко многим предметам более чем небрежно, но имел непреходящее пристрастие к литературе и истории, в которых постоянно совершенствовался.

Жизнь среди сверстников началась с мучительных терзаний. «Саша оказался крайне обидчивым мальчиком, и всюду ему чудились признаки неприязни, скрытые насмешки, недобрый умысел, намеки, тайные уловки. Мысль, что над ним станут смеяться, приводила его в ужас, и на безобидные шутки он отвечал язвительными насмешками и бранью. Он твердо знал, что уж кто-кто, а он-то сумеет ранить соперника хлестким словцом. Часто умышленно выходил за границы приличия, и тогда смертельно уязвленный соперник становился общим посмешищем. А насмешник удаляется, кипя радостью и гневом, зная, что его побаиваются.

По вечерам, в постели, юного Пушкина неизменно терзали угрызения совести. Так хотелось искупить свою вину, но он не станет унижаться и идти с повинной. Это упрямство и эта неприязнь принесут ему много горя. Потому-то истерзанный, несчастный, одинокий мальчик и плачет в подушку по ночам. (А. Труайя) Но все эти треволнения копятся в копилке будущего поэта. Потом он подберет к ним нужные слова: «Я оглушен был шумом внутренней тревоги и сокрушить бы мир хотел – этого уродливого кумира. Так мщенье мое стало мечтой ожесточенного страданья». Что и говорить, трудно входил мальчик в среду своих сверстников, с самого малолетства «духовный труженик влачил свои вериги». И в этом есть своя исконная правда, на которую нет смысла пенять и обижаться.


Не сетуйте: таков судьбы закон;
Вращается весь мир вкруг человека –
Ужель один недвижим будет он?

Был у Саши воистину истинный друг по имени Ваня Пущин, которому можно было открыть душу, еще совершенно не способную по молодости лет пойти хоть на какие-то компромиссы, крайне необходимые в непростой человеческой жизни. И лишь из будущего далекого далека уже взрослый поэт дает совет страдающему отроку:


Учись, мой сын, наука сокращает
Нам опыты быстротекущей жизни.

Неподалеку от пушкинской одинокой ученической кельи плачет в подушку другой безутешный мальчик-страдалец. «И фамилия-то у него смешная – Кюхельбекер, и весь-то он ужасно смешной: длинный, тощий, с выпученными глазами, тугой на ухо, весь какой-то извивающийся, настоящая „глиста“» — такое ему было дано и прозвание среди товарищей. Еще одно прозвание у него было – Кюхля.

Однажды за обедом один шутник вылил ему на голову тарелку супа. Кюхля был так потрясен, что заболел горячкой, его положили в больницу, он убежал оттуда и бросился в пруд, чтобы утопиться. Но у него все делалось нелепо: в пруду не могла свести счеты с жизнью даже и мышь. Кюхлю вытащили, и событие это сделалось предметом злых издевательств лицеистов.

В журнале «Лицейский мудрец» по поводу самоутопления Кухельбекера была нарисована очень примечательная, удивительно забавная карикатура о том, как профессора спасают своего воспитанника, с лодки протягивая к нему, орущему во всю глотку, крюки.

Пушкин написал на неудачника эпиграмму:


За ужином объелся я,
Да Яков запер дверь оплошно, —
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно, и тошно.

Кюхля, конечно же, взбесился, услышав эти строки, и вызвал Пушкина на дуэль. Никак нельзя было отговорить его. Он стрелял первым и промахнулся. Пушкин бросил пистолет и хотел обнять товарища, но тот неистово закричал: «Стреляй, стреляй!» Пушкин выстрелил в воздух, подал Кюхле руку и сказал: «Полно дурачиться, милый, пойдем чай пить». Александр в единый миг вдруг почувствовал, что под смешной и нелепой наружностью Кюхли таился чистейший энтузиазм, горевший мечтаниями о добре и красоте». (В. Вересаев) И Пушкин стал другом Кюхле.

Через недолгий промежуток времени в Лицее возникло братство юных поэтов, задорно пикировавшихся своими еще незрелыми виршами, которое объединило, да нет, какое там объединило, крепко сдружило тех, кто неравнодушен оказался к милой и жесткой Музе Поэзии.

«Пушкин свято верил: когда господь еще качал колыбель новорожденного человечества, люди говорили стихами – это проще, красивей и более соответствует высокой, неуниженной сути человека, нежели спотыкливая проза. Лишь когда человек окончательно отвернулся от неба и утратил свободу духа, он перестал петь свои мысли и чувства и забормотал презренной прозой. И вот с тех пор люди мучительно продираются друг к другу сквозь эту затрудненную прозу, ничем не помогающую говорящему и слушающему — ни ладом, ни полетом, облегчающими схват нужного слова, ни ритмом, строящим речь. Но придет время, и люди опять заговорят стихами, и то будет возвращение изначальной гармонии.

На каком страшном, дремучем языке писали в России тех времен, подумать только. В столице государства Российского никто не умел говорить по-русски – от крепостной горничной до императора, от лицейского стихоплета до первого барда все врут в языке, безжалостно и беспощадно. И все же язык не умер, хотя «словесность русская была больна».

В странном сне поэта деревья Царскосельского сада заговорили с ним, они были зачинщиками всего. Они окружали его, шевеля листвой, скрипя сучьями, потрескивая нутром стволов. И он услышал их мольбу: «Назови нас, назови… Наши имена забыты… Я вяз, Пушкин, а не древо… А я береза…»

С тех пор близкие Александру люди, и наблюдавшие его со стороны, подмечали странную его особенность вдруг выпадать из окружающего, проваливаться в какую-то угрюмую бездну, куда не достигали голоса живых. И так сделалось с того Царскосельского утра, с того вещего сна, когда кудрявый мальчик узнал, кто он и зачем явился.

Он рвался к жизни. Ему хотелось писать легкие и дерзкие стихи, чувствовать в лопатках подъемную силу крыл. Почему он должен расплачиваться за чужую глухоту? Надо сблизить слова со смыслом, выловить в хаосе звуков истинные обозначения вещей и явлений, дать литературе живую речь, искаженную непрошенными зашельцами. Но разве по плечу такой труд одному человеку?». (Ю. Нагибин) И горько вздыхает сомневающийся юноша: «Я в лиру превратить не смею мое гусиное перо».

«Какова участь того, кто затесался в толпе служителей Парнаса?» – вопрошает Пушкин и отвечает:


Ты хочешь оседлать упрямого Пегаса;
За лаврами спешишь опасною стезей
И с строгой критикой вступаешь смело в бой!
Положим, что на Пинд взобравшийся счастливо,
Поэтом можешь ты назваться справедливо;
Все с удовольствием тогда тебя прочтут,
Но мнишь ли, что к тебе рекою потекут
За то, что ты поэт, несметные богатства,
Что ты уже берешь на откуп государства,
В железных сундуках червонцы хоронишь
И, лежа на боку, спокойно ешь и спишь?
Не так, любезный друг, писатели богаты;
Судьбой им не даны ни мраморны палаты,
Ни чистым золотом набиты сундуки:
Лачужка под землей, высоки чердаки –
Вот пышны их дворцы, великолепны залы.
Теперь, любезный друг, я дал тебе совет,
Оставишь ли свирель, умолкнешь или нет?..
Подумай обо всем и выбери любое:
Быть славным – хорошо, спокойным – лучше вдвое.

Самому Пушкину покой даже и не снился. Куда там с его-то талантом и темпераментом! Вот он, озорной и задиристый, еще, быть может, чуть-чуть лишь пригубивший глоток вина, уже в залихватском своем порыве призывает крепко сдружиться с Бахусом:


Друзья! Досужий час настал, все тихо, все в покое;
Скорее скатерть и бокал; сюда вино златое!
Под стол ученых дураков – мы полем овладеем;
Под стол холодных мудрецов – без них мы пить умеем!

С чисто школярским удальством поэт вопрошает: «Ужели трезвого найдем за скатертью студента?» А потом уже в стиле торжественных од призывает:


О, могущество вина! Вдруг закрылись скорби муки,
Мрак душевный вмиг исчез! лишь фиал к устам поднес,
Все мгновенно пременилось, вся природа оживилась,
Счастлив юноша в мечтах!

Необходимо отметить, что в отношении взаимоотношений с богом Вина сии бурные пиршества происходило исключительно в мечтах лицеистов. «Студенческие пирушки существовали лишь в фантазии Пушкина. Начальство относилось к этому действу очень строго. Однажды случилось следующее: лицеисты укрылись в тихом уголке с бутылкой вина, но, услыхав приближающиеся шаги, тотчас встрепенулись,


И бутылки вмиг разбиты, и бокалы все в окно –
Всюду по полу разлиты пунш и светлое вино.
Убегаем торопливо – вмиг исчез минутный страх!
Щек румяных цвет игривый, ум и сердце на устах,
Хохот чистого веселья, неподвижный, тусклый взор
Изменяли час похмелья сладкий Вакха заговор.

Однажды лицеисты вздумали устроить «гоголь-моголь» с ромом, тут все руководство Лицея переполошилось, сам министр по этому поводу приезжал из Петербурга и делал весьма строгое расследование». (В. Вересаев) Но младость умеет веселиться и без даров Бахуса, «мчится в радостях ее досуг» сам собою, просто потому и оттого, что жгучая страсть к жизни живет в душе.

Если в отношении даров Бахуса Пушкин изрядно нафантазировал, то уж в отношении Эрота «этот невысокий, поджарый, смуглолицый, белозубый, толстогубый юноша с сиявшими ясным блеском глазами вряд ли остановился на одной лишь царскосельской милой девице. При его появлении ее рассудок молчал. Александров тоже. Говорили чувства: „Ах, господи, стоит ли терять на все эти размышления и сомнения время, трудить на все это душу в такое чудесное утро, когда Наташа ждет не дождется в своей каморке!“»

И он шел к ней, и слышал, как испуганно колотится и обмирает девичье сердечко. Он ласкал ее, успокаивал, говорил, что не даст в обиду. Хотя что он мог, недоросль, лицеист, который лишь недавно освободился от униженного хождения в паре? Но пусть только покусятся на его милую. У него острые зубы и когти, крепкие кулаки и дар неоглядной ярости. Однако ведь никто не посягает на нее, не мешает их уединению и счастью, и прочь злые мысли!..

— Мы всегда будем любить друг друга, — сказал Пушкин, веря своим словам.

— Да будет вам! – Наташа смеялась странным и отчужденным смехом». (Ю. Нагибин)

А он, обнимая и лаская ее, читал ей свои вольные эротические строки:


Люблю тебя, о юбка дорогая, когда меня, под вечер ожидая,
Наталья, сняв парчовый сарафан, тобою лишь окружит тонкий стан.
Что может быть тогда тебя милее? И ты, виясь вокруг прекрасных ног,
Касаешься тех мест, где юный бог покоится меж розой и лилеей.

Но не все утехи юному созданию. За стенами Лицея распростерлась широкая страна, охваченная пожаром войны с Наполеоном. «Отчизну обняла кровавая забота», горела милая сердцу поэта родная Москва. И он шептал ей слова скорби:


Где ты, краса Москвы стоглавой, родимой прелесть старины?
Где прежде взору град являлся величавый, развалины теперь одни.

А потом слал следом слова утешения: «Утешься, мать градов России». И вдруг от пафоса переходил к милому любованию:


В почтенной кичке, в шушуне Москва, премилая старушка.
Разнообразной и живой она пленяет простотой,
Старинной роскошью, пирами, невестами, колоколами,
Забавной, легкой суетой, невинной прозой и стихами.

Как было не болеть душой за нестерпимую боль родины? Мимо лицейской ограды проходили полки усталых гренадеров. Лицеисты напутствовали воинов сердечной молитвою, те отвечали приветливыми улыбками сквозь наворачивающиеся на глаза слезы.

Но вот Наполеон повержен, и совершенно неожиданно Пушкин отмечает это славное событие строками, написанными в истинно русском былинном духе:


Вы слыхали, люди добрые, о царе, что двадцать целых лет
Не снимал с себя оружия, не слезал с коня ретивого,
Всюду пролетал с победою, мир крещеный потопил в крови,
Не щадил и некрещеного, и, в ничтожество низверженный
Александром, грозным ангелом, жизнь проводит в унижении
И, забытый всеми, кличется ныне Эльбы императором:
Вот таков-то был и царь Дадон.

Каково сравнение: Наполеон – царь Дадон! Воистину, уже тогда юный Александр мечтал: «Я хочу, чтобы меня поняли все — от мала до велика». Сегодня он был счастлив своим даром.


Мой гений невидимкой летает надо мной,
И я в тиши ночной сливаю голос свой
С пастушьею волынкой. Ах, счастлив, счастлив тот,
Кто лиру в дар от Феба во цвете дней возьмет!
Как смелый житель неба, он к солнцу воспарит,
Превыше смерти станет, и слава громко грянет:
«Бессмертен век пиит!» Но все ли, милый друг,
Быть счастью в упоенье? И в грусти томный дух
Находит наслажденье: Люблю я в летний день
Бродить один с тоскою, встречать вечерню тень
Над тихою рекою, и с сладостной слезою
В даль сумрачну смотреть.

Но вот смена настроений: радость обладания поэтическим даром сменяется сомненьями, сомнения стенаньями:


Увы! Нельзя мне вечным жить обманом.
Вся жизнь моя – печальный мрак ненастья.
Две-три весны, младенцем, может быть,
Я счастлив был, не понимая счастья;
Они прошли, но можно ль их забыть?
Они прошли, и скорбными глазами
Смотрю на путь, оставленный навек,
На крайний путь, усыпанный цветами…
Я видел смерть; она в молчанье села
У мирного порога моего;
Я видел гроб; открылась дверь его;
Душа, померкнув, охладела…
Покину скоро я друзей, и жизни горестной моей
Никто следов уж не приметит;
Последний взор моих очей луча бессмертия не встретит,
И погасающий светильник юных дней
Ничтожества спокойный мрак осветит.
Мечты, мечты, где ваша сладость?
Где ты, где ты, ночная радость?
Исчезнул он, веселый сон,
И одинокий во тьме глубокой
Я пробужден.

Ах, право же, долго ли стенать?.. Радостный луч зари прямо-таки уткнулся своим острием в глаз школяра. «Вставай, вставай, засоня!»

«Пушкин проснулся мгновенно и таким свежим, будто не было одури семичасового сна. И сразу почувствовал свое худое, крепко стянутое в суставах, горячее тело. Последние майские дни слюдили приморозком в распахнутое окно, и все-таки его кожа была сухо-горяча, будто его нажарило летнее солнце. И до чего же приятно водить прохладными ладонями по мускулам груди и узким бедрам, остужая тело и согревая руки, и знать, что это ты, твоя суть, которой ты хозяин и верный слуга. Он вскочил резко, упруго и бесшумно, как хищный зверь, окунул полотенце в ведерко с водой и обтерся с головы до ног». (Ю. Нагибин)

Хорошо-то как! Жизнь, жизнь, жизнь! «Люблю я бешеную младость». Ах, а страшно-то как! Сегодня экзамен. Говорят, будет сам Державин! Каково этак вот, как он, сказать:


Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,
Металлов тверже он и выше пирамид;
Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,
И времени полет его не сокрушит.
Так! – весь я не умру, но часть меня большая,
От тлена убежав, по смерти станет жить,
И слава возрастет моя, не увядая,
Доколь славянов род вселенна будет чтить.

И это столь великому колоссу я буду сегодня читать стихи свои? Страх, да и только…

Колосс вошел в аудиторию шаркающей, стариковской походкой, весь какой-то согбенный и поникший, поплотнее уселся в обширное кресло и вскорости решил уж было задремать. Вызвали Пушкина. Он вышел, вытянулся в струнку, в такую тоненькую-претоненькую струнку, и начал, так неожиданно начал:


О вы, которые с язвительным упреком,
Считая мрачное безверие пороком,
Бежите в ужасе того, кто с первых лет
Безумно погасил отрадный сердцу свет;
Смирите гордости жестокой исступленье.
Имеет право он на ваше снисхожденье.
С душою тронутой внемлите брата стон,
Несчастный не злодей, собою страждет он.
Кто в мире усладит души его мученья?
Увы! Он первого лишился утешенья!
Настигнет ли его глухих судеб удар,
Отъемлется ли вдруг минутный счастья дар,
В любви ли, в дружестве обнимет он измену
И их почувствует обманчивую цену:
Лишенный всех опор, отпавший веры сын
Он видит с ужасом, что в свете он один,
И мощная рука к нему с дарами пира
Не простирается из-за пределов мира…
Напрасно в пышности свободной простоты
Природы перед ним открыты красоты;
Напрасно вкруг себя печальный взор он водит:
Ум ищет божества, а сердце не находит.
Несчастные, страстей и немочей сыны,
Мы все на страшный гроб, родясь, осуждены.
Всечасно бренных уз готово разрушенье,
Наш век – неверный день, минутное волненье,
Когда холодной мглой объемля грозно нас,
Завесу вечности колеблет смертный час,
Ужасно чувствовать слезы последней муку –
И с миром начинать безвестную разлуку!

Такие поэтические строки представил на экзамене Пушкин, к которому воистину прикоснулось «вдохновенье – признак бога».

В последующем он рассказывал: «Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении, он меня требовал, хотел обнять, меня искали, но не нашли. Я уединился». Я написал:


В те дни, когда в садах Лицея я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея, а Цицерона не читал,
В те дни в таинственных долинах, весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине, являться муза стала мне.
Моя студенческая келья вдруг озарилась: муза в ней
Открыла пир младых затей, воспела детские веселья,
И славу нашей старины, и сердца трепетные сны.
И свет ее с улыбкой встретил; успех нас первый окрылил;
Старик Державин нас заметил и в гроб сходя, благословил.

Благословение это всю жизнь сопутствовало Пушкину, он был «счастлив, что в неведомой судьбе ему надежда робкая светила», вела его в неведомые еще ему поэтические дали.


Главою на руку склонен, в забвении глубоком,
Я в сладки думы погружен на ложе одиноком;
С волшебной ночи темнотой, при месячном сиянье,
Слетают резвою толпой крылатые мечтанья,
И тихий, тихий льется глас; дрожат златые струны.
В глухой, безмолвный мрака час поет мечтатель юный;
Исполнен тайною тоской, молчаньем вдохновленный,
Летает резвою рукой по лире оживленной.
На маках лени в тихий час он сладко засыпает,
И бранных труб ужасный глас его не пробуждает.
Пускай, ударяя в звучный щит и с видом дерзновенным,
Мне слава издали грозит перстом окровавленным,
И браны вьются знамена, и пышет бой кровавый –
Прелестна сердцу тишина; нейду, нейду за славой.
Нашел в глуши я мирный кров и дни веду смиренно;
Дана мне лира от богов, поэту дар бесценный;
И Муза верная со мной: хвала тебе, богиня!
Тобою красен домик мой и дикая пустыня.
О, будь мне спутницей младой до самых врат могилы!
Летай с мечтаньем надо мной, расправя легки крылья;
Гоните мрачную печаль, пленяйте ум обманом
И милой жизни светлу даль кажите за туманом!

Кончились годы ученичества. Покинут Лицей. В чопорном свете появился юноша наделенный не только разудалой русской душой и африканской внешностью, но и безудержными африканскими страстями и удалью бескрайних просторов Руси. «Роста он был небольшого, но сложен оказался замечательно крепко и ладно. Прекрасный пловец, ловкий наездник и опасный фехтовальщик. Этот спортивный поэт уже тогда приводил современников в изумление. После шести лет заточения в Лицее, ему казалось, что всей жизни не достанет, чтобы растратить юные, нетерпеливо жаждущие применения силы. Энергичный, шустрый, небрежный, дерзкий, бесстрашный и легкомысленный, он стремился поскорее познакомиться со всеми знаменитостями, обладать всеми женщинами и занять свое место в первом ряду поэтов». (А. Труайя)

Он не боялся радостно говорить о Смерти:


Хочу я завтра умереть и в мир волшебный наслажденья,
На тихий берег вод забвенья, веселой тенью отлететь.

Пошутив со Смертью, сзывал друзей на пир.


Устройте завтра шумный ход, несите радостные чаши
На темный берег сонных вод, где мы вели беседы наши.
Пускай игривою толпой слетят родные наши Музы;
Им первый кубок круговой. Друзья! Священны нам их узы…

Он не страшился вступать в шутливый диалог с самым грозным богом на земле, с Амуром:


На краешке я видел печального амура –
Смотрел он пригорюнясь на пенистую влагу.
«Что смотришь ты, проказник, на пенистую влагу?
Не хочешь ли зачерпнуть, да ручкой не достанешь?»
«Нет, — отвечал малютка, — играя в этом мире
Колчан, и лук, и стрелы я уронил, и факел
Погас в волнах багряных. Вон, вон на дне блистают;
А плавать не умею. Ох, жалко мне, послушай,
Достань мне их оттуда!» — «О нет, — сказал я богу, —
Спасибо, что упали; пускай там остаются».

Но это лишь в стихах. На деле же «Пушкин был бесшабашен и почти лишен инстинкта самосохранения. Раб и поклонник собственных страстей, он продолжал гореть в них, и эту способность к непрестанному горению не отдал бы ни за что на свете. С дикою жадностью поэт бросался на все утехи и наслаждения – от самых высоких до самых низменных. Жизнь его сделалась безалаберной. Попойки дневные сменялись вечерними, потом нужно было спешить в театр или на бал, затем шли попойки ночные, с женщинами, с цыганами, с поездками в веселые дома.

Пушкин сперва увлекался театром, но вскоре заметил, что вряд ли тот того стоит. Он стал относиться к театру почти так точно, как его собутыльники, являвшиеся гулять по десяти рядам кресел, болтать со знакомыми и хлопать актрисам – не за игру их… Актрисы, особенно балетные, были у всех на виду и коротко всем знакомы. Они перепархивали из рук в руки. Их привозили на холостые пирушки, в которых они играли роль вакханок. На них тратились, порой из-за них становились к барьеру.

Пушкин задирал почтенных чиновников и армейских майоров, вероятно, ища дуэли. Дуэли же не только отвечали понятиям и нравам, но и попросту были в моде. Александру они нравились, потому что в них был прельстительный риск, сладостная угроза гибели. Он прямо искал дуэлей, и не из одного только романтизма, но и потому что они были ему нужны ради желания сравняться с другими в молодечестве. Но, по-видимому, на серьезную дуэль с ним никто не хотел идти, — и в том заключалось лишне унижение. По-настоящему вызвал его лишь один человек, но то был Кюхельбекер, предмет общих насмешек. В этой дуэли было больше смешного, чем романтического.

Пушкин сделался петербургским денди, как приятель его – Евгений Онегин. Меж ними была лишь та воистину дьявольская разница, что у Онегина то и дело умирали богатые родственники, которых он оказывался единственный наследник. Хорошо было Онегину проводить утро в своем кабинете с духами в граненых флаконах, с набором щеток, гребней, пилочек прямых и кривых ножниц. Александр же жил при родителях, в доме, населенном ремесленниками и мелкими торговцами. Если одновременно у Пушкиных обедало двое-трое гостей, за посудой посылали к соседям.

У Онегина были актрисы на содержании. Пушкину приходилось искать случайной, минутной милости то у какой-то продавщицы билетов в странствующем зверинце, то у Лаис всенародных, вовсе общедоступных. Прельщать этих женщин он мог лишь бесстыдным бешенством желаний – ни денег, ни красоты у него не было. Так некрасивый, дурно одетый, бедный, жил он в среде самых богатых, нарядных, блестящих людей столицы». (В. Ходасевич)

Современники вспоминают юного Пушкина: «Он смешил своей резвостью и ребячливой шаловливостью. Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте; вертится, прыгает, пересаживается, в доме друзей перероет сверху донизу рабочий ящик матушки, спутает клубки гаруса в вышивании, разбросает карты в гранпасьянсе.

— Да уймешься ли ты, стрекоза, — крикнут бывало ему, — перестань, наконец.

Саша минуты на две притихнет, а потом опять начинает проказничать.

В Большом театре усадили его в полной уверенности, что здесь наш проказник будет вести себя смирно. Ничуть не бывало! В самой патетической сцене Пушкин, жалуясь на жару, снял с себя парик и начал им обмахиваться как веером. Это рассмешило сидевших в соседних ложах. Мы стали унимать шалуна, он же со стула соскользнул на пол и стал сидеть у нас в ногах. Наконец кое-как надвинул парик на голову, как шапку. Нельзя было без смеха глядеть на него. Так он и просидел на полу во все продолжение спектакля, отпуская шутки насчет пьесы и актеров.

В другой раз с несколькими приятелями Пушкин шатался по самым низкопробным столичным кабакам, одевшись в грязные отребья. Собутыльники отправлялись пить, наблюдать нравы старых пьянчуг и вкушать все удовольствия этих заведений. Пушкин там ввязывался в ссоры, бился на кулаках. Домой возвращался покрытый синяками, однако не забывал по пути прихватить в свой поэтический багаж уличную сценку:


От всенощной вечор идя домой,
Антипьевна с Марфушкою бранилась;
Антипьевна отменно горячилась.
«Постой! – кричит, — управлюсь я с тобой,
Ты думаешь, что я уже забыла
Ту ночь, когда забравшись в уголок,
Ты с крестником Ванюшкою шалила?
Постой, о всем узнает муженек!»
«Тебе ль грозить, — Марфушка отвечает: —
Ванюшка – что? Ведь он еще дитя;
А сват Трофим, который у тебя
И день, и ночь? Весь город это знает.
Молчи ж, кума: и ты, как я грешна,
А всякого словами разобидишь;
………………….соломинку ты видишь,
А у себя не видишь и бревна.

Другой раз Пушкина ждали в театре. Его кресло оставалось пустым. Опоздал. Его спрашивают, что это он опоздал? «Ах, какой там был дивный случай!» – «Что такое?» – «Царский медведь сорвался с цепи, поймал царя и чуть не задушил». – «Что же с медведем?» — «Что? Разумеется, убили. В России и медведю умному не позволят жить».

Как-то в театре Пушкин шикал какой-то актрисе. Сидящий возле него генерал, влюбленный, видимо, в эту актрису, повелительно сказал ему: «Перестаньте!» Пушкин продолжал шикать. Генерал взглянул на него пристально и сказал: «Дурак» — Пушкин дерзко ответил: «Послушайте! Если бы публика не принимала оплеуху за аплодисменты этой дуре, я бы дал оплеуху ей сам». Раздался всеобщий хохот.

Однажды Пушкин приехал на бал основательно подгулявшим. Графиня подошла к нему и спросила: «Не двоится ли у вас в глазах?» Едва улыбка общего одобрения явилась на лицах низкопоклонников этой графини, как ответ Пушкина огорошил всех: «Нет-с, рябит!» Дело в том, что графиня была рябая после перенесенной ею оспы».

«Вокруг Пушкина промокали от слез платочки, опускались от смущения глазки, губы вздыхали и отдавались нежным поцелуям. Он всегда готов был „пустое вы – заменить сердечным ты“». Он был пьян от юности и любви и воспевал это опьянение:


Блажен, кто веселится в покое, без забот,
С кем втайне Феб дружится и маленький Эрот.

Он довольно коварно подшучивал над слабым полом:


Люблю я тесноту, и блеск и радость, и дам обдуманный наряд,
Люблю их ножки, только вряд найдете вы в России целой
Три пары стройных женских ног.

Вновь и вновь он весь клубился, влюблялся, готов был «осушить до капли чашу, чтоб увидеть истину на дне». С первых шагов в свете испытывал потребность играть с опасностью, навлекать на себя всяческие беды, строить жизнь с пряным привкусом опасности, противоречивую, взрывчатую. Он был счастлив лишь достигая высшей меры удовольствия и риска. Он мчал по жизни, и друзья ему вслед посылали свои озорные строки:


Ты, Пушкин, ветреный мудрец, наперсник шалости и славы,
Молитву радости запой, запой – соседственные боги,
Сатиры, фавны, козлоноги сбегутся слушать голос твой.
Певца внимательно обстанут и, гимн веселый затвердив,
Им оглашать наперерыв свои леса не перестанут. (Баратынский)

В литературном кружке «Арзамас» Пушкин со своими друзьями изучал и обсуждал творчество своих современников. Члены кружка были запальчивы, насмешливы и, в противовес пахнущей пылью серьезности архаистов, на их собраниях царил дух веселого шутовства». (А. Труайя)

Когда в общество принимали дядю Пушкина Василия Львовича, Жуковский для него придумал особый обряд, гротескно пародирующий вступление в масонскую ложу. Сначала несчастного накрывали множеством шуб; лежа под ними, пыхтя и потея, он должен был выслушать чтение французской трагедии. Затем его одевали в легкий хитон, завязывали глаза платком и долго водили по лестницам, коридорам и залам просторного дома. Наконец, вооружив луком и стрелами и сняв с глаз повязку, ему велено было пустить стрелу в чучело, изображавшее собою дурной вкус. Так шутили недолго. Эолова Арфа добрякалась – «Арзамас» закрылся.

Василий Жуковский высказал свое мнение о причине окончания существования литературного общества: «Мы собирались, чтобы похохотать во все горло, как сумасшедшие. Пока мы были только шутами, наше общество оставалось деятельным и полным жизни; как скоро приняли решение стать серьезными, — оно умерло скоропостижной смертью».

Итак, «Арзамас» закрылся. Открылся кружок «Зеленая лампа». «По мнению первых биографов он представлял из себя не более как обыкновенное оргическое общество. Здесь инсценировали изгнание Адама и Евы из рая, гибель Содома и Гоморры, обсуждали планы волокитств и закулисных проказ. По мнению позднейших исследователей кружок был серьезным литературно-политическим обществом. Безусловно, он не был, средоточием какого-то сказочного разврата и разгула, не был обществом захолустных армейских гусар, где все общение ограничивалось бы выпивкой да похабными анекдотами.

Однако здесь слишком много лафита и клико, слишком много карт и веселых девиц, чтобы можно было ждать от членов кружка сколько-нибудь серьезного отношения к поэзии в упоенно-эпикурейской атмосфере. Тут-то в компании прославленных кутил и повес, главным образом и просверкал бурный период бешеного разгула и упоения чувственными радостями поэта Пушкина». (В. Вересаев)

Порой вся эта бессмысленная суета его утомляла, резвая лира не желала больше настраиваться на прежний веселый лад, и с нее начинали стекать иные строки:


Я молчал, усталая рука
Лежала, томная, на лире непослушной,
Я все еще горел – и в грусти равнодушной
На игры младости взирал издалека.
Я мнил покоиться близ верных берегов,
Уж издали смотреть, указывать рукою
На парус бедственный пловцов,
Несомых яростной грозою.
И я сказал: «Стократ блажен
Чей век, свободный и прекрасный,
Как век весны промчался ясной
И страстью не был омрачен.
Летите, призраки… Амур, уж я не твой
Отдай мне радости, отдай мне мой покой…
Брось одного меня в бесчувственной природе
Иль дай еще летать надежде на крылах,
Позволь еще заснуть и в тягостных цепях
Мечтать о сладостной свободе.

«Проходит щенячий восторг, наступает час вдохновения. Вдохновение мудро и строго. Оно перебирает щедрые дары ночи, сортирует их, оценивает, от одних отказывается, другие принимает, приводит в порядок. Из черного месива помарок выделяются каркасы стихов. Из хаоса импровизации рождается прекрасное, спокойное и радостное произведение. Да, этот сумасброд, эта горячая голова дарует миру прекрасные, спокойные и ликующие творения». (А. Труайя)


Приветствую тебя, пустынный уголок,
Приют спокойствия, трудов и вдохновенья,
Где льется дней моих невидимый поток
На лоне счастья и забвенья.
Я твой: я променял порочный двор Цирцей,
Роскошные пиры, забавы, заблужденья
На мирный шум дубрав, на тишину полей,
На праздность вольную, подругу размышленья.
Я здесь, от суетных оков освобожденный,
Учуся в истине блаженство находить,
Свободною душой закон боготворить,
Роптанью не внимать толпы непросвещенной,
Участьем отвечать застенчивой мольбе
И не завидовать судьбе злодея иль глупца – в величии неправом.

И вдруг в умиротворенном стихотворении «Деревня», возникают совсем иные напевы:


Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает
Везде невежества убийственный позор.
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь братство дикое, без чувства, без закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца.
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея,
И девы юные цветут для прихоти бесчувственной злодея.
Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?

Потом Пушкин уже не вопрошает, а смело взывает к вольности народ:


Любви, надежды, тихой славы недолго нежил нас обман,
Исчезли юные забавы, как сон, как утренний туман;
Но в нас горит еще желанье, под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой отчизны внемлем призыванье.
Мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой,
Как ждет любовник молодой минуты верного свиданья.
Пока свободою горим, пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы!
Товарищ, верь: взойдет она звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья
Напишут наши имена!

Каково было услышать от светского повесы призыв к вольности?.. Пушкин не боится швырнуть яростную эпиграмму в лицо временщику, военному министру Аракчееву.


Всей России притеснитель, губернаторов мучитель
И советов он учитель, а царю он – друг и брат.
Полон злобы, полон мести, без ума, без чувств, без чести,
Кто ж он? Преданный без лести ----- грошевой солдат.

А вот и ода «Вольность».


Питомцы ветреной Судьбы,
Тираны мира! Трепещите!
А вы мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
Увы! Куда ни брошу взор –
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы.

Каково было услышать в царском дворце столь дерзкие строки от казалось бы привольно-фривольного поэта? Но он иной, и жить умел лишь так. Потому-то и «страстей его единый произвол, стал судьбы его обширными заботами».

«Она готовила поэту первое серьезное испытание. Пушкину грозила исправительная ссылка в Сибирь или в Соловецкий монастырь. Это означало бы полную изоляцию от общества, от литературы, суровые условия жизни, строгий надзор. Но поэт явился к столичному генерал-губернатору Милорадовичу и добровольно выдал ему тексты запрещенных стихотворений. Благодаря этому, а так же заступничеству Николая Михайловича Карамзина поэт был отправлен в „мягкую, воспитательную ссылку“ в Кишинев. Так двадцатилетнему Александру удалось сохранить личную свободу, возможность творить и наслаждаться приятным и теплым климатом». (А. Архангельский) Кроме того, Пушкин гордился тем, что в Молдавию, которая тогда входила в состав Римской империи сослали в 8 году после рождества Христова великого римского поэта Публия Овидия Назона.

Кишинев тех времен был заштатной замшелой дырой окраины русской империи. Но в нем жил человек, обладавший воистину ценнейшим алмазом доброты среди человеческих личностей. «Речь идет об Иване Никитиче Инзове – трогательнейшей фигуре из всего пушкинского окружения. Всю жизнь Александр Сергеевич не знал родительской ласки. И вот на время пребывания на юге судьба послала ему отца – заботливого, любящего, без обиды строгого и любовно прощающего, мудро умевшего ладить с озорным, капризным и озлобленным юношей.

Пропадавшего от безденежья Пушкина Инзов поселил в своем доме, поил, кормил, давал взаймы деньги. Пушкин же, рассказывают, не раз озорничал в адрес своего благодетеля и однажды обучил его попугая одному бранному молдавскому слову, которым тот смущал дам кишеневского света и ставил в неловкое положение его хозяина. Но тот не обижался. Когда Пушкин проказил, Инзов более для предупреждения неприятных последствий, нежели для наказания, сажал его под арест, то есть несколько дней не выпускал из комнаты.

Иван Никитич разрешил ссыльному поэту, находящемуся под его присмотром, съездить на Кавказ и по этому поводу писал в Петербург: «Расстроенное здоровье господина Пушкина в столь молодые лета, и неприятное положения, в коем он по молодости лет находится, требовали помощи. Потому отпустил я его с генералом Раевским. Надеюсь, что за сие меня не побранят и не назовут это баловством». Пушкин всю жизнь вспоминал об Инзове с нежностью и благодарностью, писал о нем: «Добрый, почтенный старик, доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные».

Здесь, в Кишиневе поэт встречался с цыганкой по имени Земфира, которая пела молдаванскую песню: «Жги меня, жарь меня, на уголья клади…» Потом, в поэме «Цыгане» Земфира запоет снова. Но до этого пока еще далеко, а сегодня, совсем рядом лежит гусиное перо, стоит чернильница – «подруга думы праздной, которой украсил поэт свой разнообразный век», и воспел ее:


Как часто друг веселья с тобою забывал
Условный час похмелья и праздничный бокал;
Под сенью хаты скромной,
В часы печали томной была ты предо мной
С лампадой и мечтой. В минуты вдохновенья
К тебе я прибегал и музу призывал на пир воображенья.

В Кишиневе у Пушкина случилось интересное знакомство. Сюда приехала бежавшая из Константинополя гречанка Полихрония. Во время бегства она потеряла все, что имела и стала жить в двух бедных комнатах. Вскоре гречанка прославилась как волшебница, умевшая привораживать сердца жестоких красавиц и холодных мужчин к тем, кто их любил без взаимности. Старуха садилась в старинное кресло, брала в руку длинную белую палку, а на голову одевала скуфью из черного бархата с белыми кабалистическими знаками и буквами. Постепенно она начинала приходить в волнение; по ее телу пробегал трепет, гречанка быстро поворачивала прутом, произносила какие-то страшные слова, седые волосы на ее голове становились дыбом, так что черная шапочка начинала шевелиться. Придя в себя, волшебница объявляла клиенту, что дело сделано, что неумолимая отныне в его власти.

У этой старухи была молодая дочь Калипсо с глазами необыкновенной величины, огромными и сладострастными, подведенными сурьмой. Девушка обладала нежным мелодичным голосом, под аккомпанемент гитары она пела заунывные турецкие песни, то сладострастные, то ужасные и мрачные, сопровождая их выразительной мимикой и жестами. Ходили слухи, что Калипсо впервые познала любовь в объятиях Байрона, когда он был в Греции. Строгостью нравов бывшая возлюбленная английского поэта не отличалась. Романтическая экзотика дочери и матери должна была нравиться Пушкину, любившему все, выходящее за рамки обыденности. Одно время он сильно увлекался Калипсо, об этом свидетельствует и его дон-жуановский список». (В. Вересаев) Об этом же не менее ярко свидетельствует известнейшее стихотворение «Черная шаль».


Гляжу, как безумный, на черную шаль, и хладную душу терзает печаль.
Когда легковерен и молод я был, младую гречанку я страстно любил;
Прелестная дева ласкала меня, но скоро я дожил до черного дня.
Однажды созвал я веселых гостей; ко мне постучался презренный еврей;
«С тобою пируют, — шепнул он, — друзья; тебе ж изменила гречанка твоя».
Я дал ему злата и проклял его и верного позвал раба моего.
Мы вышли: я мчатся на быстром коне; и кроткая жалось молчала во мне.
Едва я завидел гречанки порог, глаза потемнели, я весь изнемог…
В покой отдаленный вхожу я один… Неверную деву лобзал армянин.
Не взвидел я света: булат загремел… Прервать поцелуя злодей не успел.
Безглавое тело я долго топтал и молча на деву, бледнея, взирал.
Я помню моленья… текущую кровь… Погибла гречанка, погибла любовь!
С главы ее мертвой сняв черную шаль, отер я безмолвно кровавую сталь.
Мой раб, как настала вечерняя мгла, в дунайские волны их бросил тела.
С тех пор не целую прелестных очей, с тех пор я не знаю веселых ночей.
Гляжу, как безумный на черную шаль, и хладную душу терзает печаль.

Ай, да умница Калипсо, какой ярый сноп искр бурных страстей высекла в душе поэта! Ай, да Пушкин, «ай да сукин сын» как воспел-то! Чудо!.. И продолжает воспевать любовные страсти:


Добра чужого не желать ты, боже, мне повелеваешь;
Но меру сил моих ты знаешь – мне ль нежным чувством управлять?
Обидеть друга не желаю, и не хочу его села,
Не нужно мне его вола, на все спокойно я взираю:
Ни дом его, ни скот, ни раб, не лестна мне вся благостыня.
Но ежели его рабыня прелестна… Господи! Я слаб!
И ежели его подруга мила, как ангел во плоти, —
О боже праведный! Прости мне зависть ко блаженству друга.
Кто сердцем мог повелевать? Кто раб усилий бесполезных?
Как можно не любить любезных? Как райских благ не пожелать?
Смотрю, томлюся и вздыхаю, но строгий долг умею чтить,
Страшусь желаньям сердца льстить, молчу… и в тайне я страдаю.

В Молдавии поэт воочию увидел публичную казнь – «привычный пир толпы ничтожной и глухой». «Секли кнутом четырех солдат. Они жаловались на своего капитана, мучившего всю роту нещадно, и сами, наконец, устав терпеть его тиранство, вырвали из его рук прутья, коими он собирался наказывать их товарищей. Участь солдат решили так: при собрании всего находящегося на лицо войска, прочитали преступникам при звуке труб и литавр сентенцию военную, вследствие коей дали первому восемьдесят, а прочим трем по семьдесят ударов.

Стечение народу было большое: многие дамы не стыдились смотреть на все это из своих колясок. А ведь одно лишь приготовление было ужасно, и если подумаешь, что иной подвергается такой казни по оговору или ослеплению судей, то невольно содрогаешься о лютости человеков. Имеющие власть приговаривать к смерти и истязанию должны быть люди отличного ума и нравственности, а не всякая сволочь, которая сидит в Уголовной палате». (П. Долгоруков.)

Пушкин потрясен увиденным. Неужели утверждение: «Страдать – есть смертного удел» — совершенно верно?..

«Известно, что Александр Сергеевич был очень суеверен. Однажды он со своим приятелем зашел к знаменитой в то время гадалке, которая мастерски, предсказывала по линиям на ладони. Ворожея внимательно и долго рассматривала ладонь Пушкина и, наконец, объявила, что владелец этой ладони умрет насильственной смертью, его убьет из-за женщины белокурый молодой мужчина.

Взглянув затем на руку пушкинского друга – ворожея с ужасом объявила, что он тоже погибнет насильственной смертью, но, быть может, на днях. Молодые люди вышли от гадалки совершенно смущенными. На другой день Пушкин узнал, что его друг убит утром в казармах одним солдатом. Столь скорое осуществление предсказания весьма сильно подействовало на Александра Сергеевича». (А.Н.&nbsp;Вульф)

В эти юношеские годы, которые в документах значились ссыльными, на деле же оказались привольными, Пушкин создает два произведения более чем фривольного содержания, причем одно из них – «Гаврилиада», несомненно, оскорбляло святые чувства христианского мира. В ней поэт, озорно посмеялся над непорочным зачатием Христа. Вот это произведение.


В глуши полей, вдали Ерусалима, вдали забав и юных волокит
(Которых бес для гибели хранит), красавица, никем еще не зрима,
Без прихотей вела спокойный век. Ее супруг, почтенный человек,
Седой старик, плохой столяр и плотник,
В селенье был единственный работник.
Он как отец с невинной жил еврейкой, ее кормил – и больше ничего.
Но с праведных небес во время оно Всевышний бог склонил приветный взор
На стройный стан, на девственное лоно рабы своей – и, чувствуя задор,
Он положил в премудрости глубокой благословить достойный вертоград,
Сей виноград, забытый, одинокий, щедротою таинственных наград.
Уже поля немая ночь объемлет; в своем углу Мария сладко дремлет.
Всевышний рек, — и деве снится сон: пред нею вдруг открылся небосклон;
Во глубине небес необозримой, в сиянии и славе нестерпимой
Тьмы ангелов волнуются, кипят, бесчисленны летают серафимы,
Струнами арф бряцают херувимы, архангелы в безмолвии сидят,
Главы закрыв лазурными крылами, — и, яркими овеян облаками,
Предвечного стоит пред ними трон. И светел вдруг очам явился он…
Все пали ниц… Умолкнул арфы звон. Склонив главу, одна Мария дышит,
Дрожит как лист и голос бога слышит: «Краса земных любезных дочерей,
Израиля надежда молодая! Зову тебя, любовию пылая,
Причастница ты славы будь моей: готова будь к неведомой судьбине,
Жених грядет, грядет к своей рабыне». Вновь облаком оделся божий трон;
Восстал духов крылатый легион, и раздались небесной арфы звуки…
Открыв уста, сложив умильно руки, лицу небес Мария предстоит.
Но что же так волнует и манит ее к себе внимательные взоры?
Кто в сей толпе придворных молодых с нее очей не сводит голубых?
Пернатый шлем, роскошные уборы, сиянье крыл и локонов златых,
Высокий стан, взор томный и стыдливый –
Все нравится Марии молчаливой.
Замечен он, один он сердцу мил! Гордись, гордись, архангел Гавриил!
Красавица проснулась на заре и нежилась на ложе томной лени.
Но дивный сон, но милый Гавриил из памяти ее не выходил.
Царя небес любить она хотела, его слова приятны были ей,
И перед ним она благоговела, — но Гавриил казался ей милей…
Создателю постыло все творенье, наскучило небесное моленье, —
Он сочинял небесные псалмы и громко пел: «Люблю, люблю Марию,
В унынии бессмертие влачу… Где крылия? К Марии полечу
И на груди красавицы почию!..» И прочее… все, что придумать мог, —
Творец любил восточный пестрый слог. Потом призвал любимца Гавриила,
Свою любовь он прозой объяснял. Беседы их нам церковь утаила,
Евангелист немного оплошал!

О чем шла речь между богом и архангелом Гавриилом, которого Пушкин назвал «по- земному — сводник», мы все можем только догадываться. А вот история с вмешательством недремлющего сатаны в интимные божественные дела – исключительно озорная фантазия поэта.


Услышал он, шатаясь в белом свете, что бог имел еврейку на примете,
Красавицу, которая должна спасти наш род от вечной муки ада.
Лукавому великая досада – хлопочет он. Всевышний между тем
На небесах сидел в унынье сладком, весь мир забыв, не правил он ничем –
И без него все шло своим порядком. Что ж делает Мария? Где она,
Иосифа печальная супруга? В своем саду, печальных дум полна,
Проводит час невинного досуга и снова ждет пленительного сна.
С ее души не сходит образ милый, к архангелу летит душой унылой.
В прохладе пальм, под говором ручья задумалась красавица моя;
Не мило ей цветов благоуханье, не весело прозрачных вод журчанье…
И видит вдруг: прекрасная змея приманчивой блистая чешуею,
В тени ветвей качается над нею и говорит: «Любимица небес!
Не убегай, — я пленник твой послушный…» Возможно ли? О, чудо из чудес!
Кто ж говорил Марии простодушной, кто ж это был? Увы, конечно бес.
И вдруг змеи как будто не бывало – и новое явленье перед ней:
Мария зрит красавца молодого у ног ее. Не говоря ни слова,
К ней устремив чудесный блеск очей, чего-то он красноречиво просит,
Одной рукой цветочек ей подносит, другою мнет простое полотно
И крадется под ризы торопливо, и легкий перст касается игриво
До милых тайн… Все для Марии диво, все кажется ей ново, мудрено.
А между тем румянец нестыдливый на девственных ланитах заиграл –
И томный жар и вздох нетерпеливый младую грудь Марии подымал.
Она молчит; но вдруг не стало мочи, едва дыша, закрыла томны очи,
К лукавому склонив на грудь главу, вскричала: ах!.. и пала на траву…
Отец греха, Марии враг лукавый, ты был и здесь пред нею виноват;
Ее тебе приятен был разврат, и ты успел преступною забавой
Всевышнего супругу просветить и дерзостью невинность изумить.
Гордись, гордись своей проклятой славой!
Спеши ловить… но близок, близок час!
Вот меркнет день, заката луч угас.
Все тихо. Вдруг пред девой утомленной,
Шумя, парит архангел окрыленный, —
Посол любви, блестящий сын небес. От ужаса при виде Гавриила
Красавица лицо свое закрыла… Пред ним восстал, смутился мрачный бес
И говорит: «Счастливец горделивый, кто звал тебя? Зачем оставил ты
Небесный двор, эфира высоты? Зачем мешать утехе молчаливой,
Занятиям чувствительной четы?»
Но Гавриил, нахмуря взгляд ревнивый,
Рек на вопрос и дерзкий и шутливый;
«Безумный враг небесной красоты, повеса злой, изгнанник безнадежный,
Ты соблазнил красу Марии нежной и смеешь мне вопросы задавать!
Беги скорей, бесстыдник, раб мятежный, иль я тебя заставлю трепетать!»
«Не трепетал от ваших я придворных,
Всевышнего прислужников покорных,
От сводников небесного царя!» – проклятый рек и, злобою горя,
Наморщив лоб, скосясь, кусая губы, архангела ужарил прямо в зубы.
Раздался крик, шатнулся Гавриил и левое колено преклонил;
Но вдруг восстал, исполнен новым жаром, и сатану нечаянным ударом
Хватил в висок. Бес ахнул, побледнел – и кинулись в объятия друг другу.
Ни Гавриил, ни бес не одолел. Но к счастию проворный Гавриил
Впился ему в то место роковое (излишнее почти во всяком бое),
В надменный член, которым бес грешил. Лукавый пал, пощады запросил
И в темный ад едва нашел дорогу.
На дивный бой, на страшную тревогу красавица глядела чуть дыша;
Когда же к ней, свой подвиг соверша, приветливо архангел обратился,
Огонь любви в лице ее разлился и нежностью исполнилась душа.
Ах, как была еврейка хороша!..
Посол краснел и чувствия чужие так изъяснял в божественных словах:
«О радуйся, невинная Мария! Любовь с тобой, прекрасна ты в женах;
Стократ блажен твой плод благословенный:
Спасет он мир и ниспровергнет ад»…
И перед ней коленопреклоненный, он между тем ей нежно руку жал…
Потупя взор, прекрасная вздыхала, и Гавриил ее поцеловал.
Смутясь она краснела и молчала; ее груди дерзнул коснуться он…
«Оставь меня!» – Мария прошептала, и в тот же миг лобзаньем заглушен
Невинности последний крик и стон…

Итак, Гавриил, вкусив плоды любви, умчался в поднебесье к своему возжелавшему любви Богу и сообщил ему, что Марии объявлено решение творца и что она готова принять его. Между тем,


Упоена живым воспоминаньем, в своем углу Мария в тишине
Покоилась на смятой простыне. Душа горит и негой и желаньем,
Младую грудь волнует новый жар. Она зовет тихонько Гавриила,
Его любви готовя новый дар, ночной покров ногою отдалила,
Довольный взор с улыбкою склонила, и, счастлива в прелестной наготе,
Сама своей дивится красоте. И между тем в задумчивости нежной
Она грешит, прелестна и томна, и чашу пьет отрады безмятежной.
Смеешься ты, лукавый сатана! И что же? Вдруг лохматый, белокрылый
В ее окно влетает голубь милый, над нею он порхает и кружит,
И пробует веселые напевы, и вдруг летит в колени милой девы.
Над розою садится и дрожит, клюет ее, колышется, вертится,
И носиком, и ножками трудится. Он, точно, он! – Мария поняла,
Что в голубе другого угощала; колени сжав, еврейка закричала,
Вздыхать, дрожать, молиться начала, заплакала, но голубь, торжествует,
В жару любви трепещет и воркует, и падает, объятый легким сном,
Приосеня цветок любви крылом.
Он улетел. Усталая Мария подумала: «Вот шалости какие!
Один, два, три! – как это им не лень? Могу сказать: перенесла тревогу:
Досталась я в один и тот же день лукавому, архангелу и богу».
Всевышний бог, как водится, потом признал своим еврейской девы сына,
Но Гавриил (завидная судьбина!) не преставал являться ей тайком.

Вот такую насмешку учинил, Александр Сергеевич над главнейшей христианской святыней. Пасквиль сей расходился меж людьми в многочисленных списках, сам Пушкин, смеясь, отнекивался от своего авторства, но сие произведение всегда печатается во всех собраниях сочинений поэта. Сказанная на народный лад история царя Никиты и сорока его дочерей тоже фривольного содержания.


Царь Никита жил когда-то праздно, весело, богато,
Не творил добра, ни зла и земля его цвела.
Царь трудился понемногу, кушал, пил, молился богу
И от разных матерей прижил сорок дочерей.
Сорок девушек прелестных, сорок ангелов небесных,
Милых сердцем и душой, что за ножка – боже мой!
А головка, темный волос, чудо – глазки, чудо – голос,
Ум – с ума свести бы мог. Словом, с головы до ног
Душу, сердце все пленяло; одного недоставало.
Да чего уж одного? Так, безделки, ничего.
Ничего иль очень мало, все равно – не доставало.
Как бы это изъяснить, чтоб совсем не рассердить
Богомольной важной дуры слишком чопорной цензуры?

Поэт словно бы теряется в попытке как можно целомудреннее изъяснить свою мысль, хотя во многих откровенных строках, расходившихся из-под его пера эти экивоки не применялись, и в лучшем случае заменялись многоточием. Но продолжим.


Помоги мне, бог. У царевен между ног…
Нет, уж это слишком ясно и для скромности опасно, —
Так иначе как-нибудь: я люблю в Венере грудь,
Губки, ножки особливо, но любовное огниво,
Цель желанья моего… Что такое?.. Ничего!..
Ничего иль очень мало… И того-то не бывало
У царевен молодых, шаловливых и живых.
Их чудесное рожденье привело в недоуменье
Все придворные сердца. Грустно было для отца
И для матерей печальных. А от бабок повивальных
Как узнал об том народ – всякий тут разинул рот,
Ахал, охал, дивовался, и иной, хоть и смеялся,
Да тихонько, чтобы в путь до Нерчинска не махнуть.
Царь созвал своих придворных, нянек, матушек покорных –
Им держал такой приказ: «Если кто-нибудь из вас
Дочерей моих научит, или мыслить их приучит,
Или только намекнет, что у них недостает,
Иль двусмысленное скажет, или кукиш им покажет, —
То – шутить я не привык – бабам вырежу язык,
А мужчинам нечто хуже, что порой бывает туже».
Царь был строг, но справедлив, и приказ красноречив,
Всяк со страхом поклонился, остеречься всяк решился,
Ухо всяк держал востро и хранил свое добро.
Жены бедные боялись, чтоб мужья не проболтались;
Втайне думали мужья: «Провинись, моя жена».
Видно сердцем были гневны. Подросли мои царевны,
Жаль их стало, царь – в совет; изложил там свой предмет:
Так и так – довольно ясно, тихо, шепотом, негласно,
Осторожнее от слуг. Вот один советник старый
Поклонился всем — и вдруг в лысый лоб рукою брякнул
И царю он так вавякнул: « О премудрый государь!
Не взыщи мою ты дерзость, если про плотскую мерзость
Расскажу, что было встарь. Мне была знакома сводня –
Где она? И чем сегодня? Верно тем же, чем была,
Баба ведьмою слыла, всем недугам пособляла,
Немочь членов исцеляла, вот ее бы разыскать;
Ведьма дело все поправит: а что надо, то и вставит».
«Так за ней сейчас послать! – восклицает царь Никита,
Брови сдвинувши сердито: Тотчас ведьму разыскать!
Если ж нас она обманет, чего надо не достанет,
На бобах нас проведет или с умыслом солжет, —
Будь не царь я, а бездельник, если в чистый понедельник
Сжечь колдунью не велю: и тем небо умолю.
Вот секретно, осторожно, по курьерской подорожной,
И во все земли концы были посланы гонцы.
Они скачут, всюду рыщут и царю колдунью ищут.
Год проходит и другой – нету вести никакой.
Наконец один ретивый вдруг напал на след счастливый.
Он заехал в темный лес – видно вел его сам бес,
Видит он: в лесу избушка, ведьма там живет, старушка.
Как он был царев посол, так к ней прямо и вошел.
Поклонился ведьме смело, изложил царево дело:
Как царевны рождены и чего все лишены.
Ведьма мигом все смекнула… В дверь гонца она толкнула,
Так промолвив: «Уходи поскорей да без оглядки,
Не то – бойся лихорадки… Через три дня приходи
За посылкой и ответом, только помни – чуть с рассветом».
После ведьма заперлась, уголечком запаслась,
Трое суток ворожила, так что беса приманила.
Чтоб отправить во дворец, сам принес он ей ларец,
Полный грешными вещами, обожаемыми нами.
Там их было всех сортов, всех размеров и цветов,
Все отборные, с кудрями. Ведьма их перебрала,
Сорок лучших оточла, все в салфетку завернула
И на ключ в ларце замкнула, с ним отправила гонца,
Дав на путь серебреца. Едет он. Заря зарделась,
Отдых сделать захотелось, захотелось закусить,
Жажду водкой утолить: он был малый аккуратный,
Всем запасся в путь обратный, вот конец он разнуздал
И покойно кушать стал. Конь пасется, он мечтает,
Как его царь вознесет, графом, князем назовет.

Но такое спокойствие неуместно в удалом молодце. Любопытство прямо-таки сжигает его.


Что же ларчик заключает? Что царю в нем ведьма шлет?
В щелку смотрит он, не видно – заперт плотно, как обидно!
Любопытство страх берет и всего его тревожит.
Ухо он к замку приложит – ничего не чует слух;
Нюхает – знакомый дух… Тьфу ты пропасть! Что за чудо?
Посмотреть ей-ей не худо. И не вытерпел гонец…
Но лишь отпер он ларец, птички – порх и улетели
И кругом на сучьях сели и хвостами завертели.
Наш гонец давай их звать, сухарями их прельщать:
Крошки сыплет – все напрасно – видно кормятся не тем:
На сучках им петь прекрасно, а в ларце сидеть зачем?
Вот тащится вдоль дороги, вся согнувшися дугой,
Баба старая с клюкой. Наш гонец ей бухнул в ноги:
«Пропаду я с головой! Помоги, будь мать родная!
Посмотри, беда какая: не могу их изловить!
Как же горю пособить?» Вверх старуха посмотрела,
Плюнула и прошипела: «Поступил ты хоть и скверно,
Но не плачься, не тужи… Ты им только покажи –
Сами все слетят наверно». – «Ну, спасибо!» — он сказал
И лишь только показал, птички вмиг к нему слетели
И квартиркой овладели. Чтоб беды не знать другой,
Он без дальних отговорок тотчас их под ключ, все сорок,
И отправился домой. Как княжны их получили,
Прямо в клетки посадили. Царь на радости такой
Задал тотчас пир горой.

А поэт, на законно заданный ему вопрос: «Зачем он так глупо шутит?» — отвечал, не моргнув глазом: «Что за дело вам? Хочу!» Он хотел быть свободным во всем. И не только в написании фривольных строк, но и в обличении существующих в стране порядков. Вот на орехи досталось замшелому цензору.


Угрюмый сторож муз, гонитель давний мой,
Сегодня рассуждать задумал я с тобой.
Не бойся: не хочу, прельщенный мыслью ложной,
Цензуру поносить хулой неосторожной;
Что нужно Лондону, то рано для Москвы.
Ведь цензор гражданин, и сан его священный;
Он должен ум иметь прямой и просвещенный;
А ты глупец и трус, что делаешь ты с нами?
Где должно б умствовать, ты хлопаешь глазами;
Не понимая нас, мараешь и дерешь;
Ты черным белое по прихоти зовешь.
О варвар! Кто из нас, владельцев русской лиры,
Не проклинал твоей губительной секиры?
Докучным евнухом ты бродишь среди муз;
Ни чувства пылкие, ни блеск ума, ни вкус,
Ни слог певца пиров, столь чистый, благородный –
Ничто не трогает души твоей холодной.
На все кидаешь ты косой, неверный взгляд.
Подозревая все, во всем ты видишь яд.
Оставь, пожалуй, труд немало не похвальный:
Парнас не монастырь и не гарем печальный,
И право никогда искусный коновал
Излишней пылкости Пегаса не лишал.

Совершенно бесшабашный, не боящийся ничего и никого в своих стихах Пушкин, неожиданно пишет письмо своему младшему брату Льву которое до краев наполнено нравственными, и надо сказать, глубоко продуманными, основанными на своем собственном опыте, наставлениями. Вот этот образец братской заботы: «Ты в том возрасте, когда следует подумать о выборе карьеры. Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. Не суди о людях по собственному сердцу, которое, я уверен, благородно и отзывчиво и, сверх того, еще молодо; презирай их самым вежливым образом: это средство оградит тебя от мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут причинять неприятности при вступлении твоем в свет.

Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит; не проявляй услужливости и обуздай сердечное расположение, если оно будет тобой овладевать: люди этого не понимают и охотно принимают за угодливость, ибо всегда рады судить о других по себе.

Никогда не делай долгов, лучше терпи нужду. Сам вечно был должен. Поверь, нужда не так несчастна, как кажется, и, во всяком случае, лучше неизбежности вдруг оказаться бесчестным или прослыть таковым. Никогда не принимай одолжений. Одолжения чаще всего – предательства. Избегай покровительства, ибо это порабощает и унижает. Я хотел бы предостеречь тебя от обольщений дружбы, но у меня не хватает решимости ожесточить тебе душу в пору наиболее сладких иллюзий.

То, что я могу сказать тебе о женщинах, совершенно бесполезно. Замечу только, что чем меньше любим мы женщину, тем вернее можем овладеть ею. Однако забава эта достойна старой обезьяны восемнадцатого столетия. Что касается той женщины, которую ты полюбишь, от всего сердца желаю тебе овладеть ею.

Правила, которые я тебе предлагаю, приобретены мной ценой горького опыта, познавшего горькую истину: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей». Хорошо, если бы ты мог их усвоить, не будучи к тому вынужден. Они смогут избавить тебя от дней тоски и бешенства. Когда-нибудь ты услышишь мою исповедь: она дорого будет стоить моему самолюбию, но меня это не остановит, если дело идет о счастье твоей жизни».

Судя по содержанию письма, сколь много можно усмотреть житейской мудрости в молодом человеке! А где же она на практике? Судя по началу жизни — совершенно отсутствует. Что же в дальнейшем? Продолжайте читать и судите сами. Вот отнюдь не благоприятное мнение о Пушкине князя Долгорукого: «Слушали рассказы Пушкина, который не умолкал ни на минуту. Пил беспрестанно вино. Жаль молодого человека. Он с дарованием; но рассудок, кажется, никогда не будет иметь приличного ему места в сей пылкой головушке, а нравственности и требовать нечего».

Итак, молодой человек не желает остепеняться. Он гуляет, он направо и налево продолжал швырять едкие эпиграммы в тех, кто ему не мил. Вот образчик одной из них:


Бранись, ворчи, болван болванов, ты не дождешься, друг мой ланов,
Пощечин от руки моей. Твоя торжественная рожа
На бабье гузно так похожа, что только просит киселей.

Он по-прежнему «был вспыльчивым иногда до исступления; но в минуты опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертью, когда человек обнаруживает себя вполне, он обладал в высшей степени невозмутимостью, при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал ее. Когда дело доходило до барьера, к нему он являлся холодным как лед». (И. Липранди) Надо сказать, что к разнообразным барьерам приходилось выходить довольно часто. Пушкин, случалось, доводил свои ссоры до крайнего предела.

И творил. Вот закончил свою чудную, задорную, шаловливую, насквозь проникнутую русским духом, еще начатую в Лицее поэму «Руслан и Людмила». Обратился в ней перво-наперво к милому его сердцу нежнам девичьим созданиям:


Для вас, души моей царицы, красавицы, для вас одних,
Времен минувших небылицы, в часы досугов золотых,
Под шепот старины болтливой, рукою верной я писал;
Примите ж вы мой труд игривый!

У лукоморья дуб зленный; златая цепь на дубе том:

И днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом:

Идет направо – песнь заводит, налево – сказку говорит.

Там чудеса: там леший бродит, русалка на ветвях сидит…

Вот кончилось вступление. Потек рассказ о «делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой».


В толпе могучих сыновей, с друзьями, в гриднице высокой
Владимир-солнце пировал; меньшую дочь он выдавал
За князя храброго Руслана и мед из тяжкого стакана
За их здоровье выпивал.
Здесь, страстью пылкой утомленный, не ест не пьет Руслан влюбленный;
На друга милого глядит и, щипля ус от нетерпенья,
Считает каждое мгновенье. Не слышат вещего Баяна;
Потупили смущенный взгляд; то три соперника Руслана;
В душе несчастные таят любви и ненависти яд.
Один – Рогдай, воитель смелый, мечом раздвинувший пределы
Богатых киевских полей; другой Фарлаф, крикун надменный,
В пирах никем не побежденный, но воин скромный меж мечей;
Последний, полный страстной думы, младой хазарский хан Ратмир:
Все трое бледны и угрюмы, и пир веселый им не в пир.

Вот он подходит к концу.


Уж тень объемлет всю природу, уж близко к полночи глухой;
Бояре, задремав от меду, с поклоном убрались домой.
Жених в восторге, в упоенье: ласкает он в воображенье
Стыдливой девы красоту. И вот невесту молодую
Ведут на брачную постель; огни погасли… и ночную
Лампаду зажигает Лель. Свершились милые надежды,
Любви готовятся дары; падут ревнивые одежды
На цареградские ковры.
Вы слышите ль влюбленный шепот,
И поцелуев сладкий звук, и прерывающийся ропот
Последней робости?.. Супруг восторги чувствует заранее;
И вот они настали… Гром грянул, свет блеснул в тумане,
Лампада гаснет, дым бежит, кругом все смерклось, все дрожит,
И замерла душа в Руслане…
Все смолкло. В грозной тишине раздался дважды голос странный
И кто-то в дымной глубине взвился, чернее тьмы туманной…
И снова терем пуст и тих; встает испуганный жених,
С лица катится пот остылый; трепеща, хладною рукой
Он вопрошает мрак немой…О горе: нет подруги милой!
Хватает воздух он пустой; Людмилы нет во тьме густой,
Похищена безвестной силой.

Узнав о похищении дочери в великом горе пребывает великий князь. Он призывает молодцев спасти ее. Руслан, Рогдай, Фарлаф и Ратмир отправляются на поиски Людмилы. Каждый выбирает свою дорогу. Вот скачет Руслан.


Но вдруг пред витязем пещера, в пещере свет. Он прямо к ней
Идет под дремлющие своды, ровесники самой природы.
Вошел с уныньем: что же зрит? В пещере старец; ясный вид,
Спокойный взор, брада седая; лампада перед ним горит;
За древней книгой он сидит, ее внимательно читая.
«Добро пожаловать, мой сын! – Твой твердый дух теряет силы;
Но зла промчится быстрый миг: на время рок тебя постиг.
С надеждой, верою веселой иди на все, не унывай;
Вперед! Мечом и грудью смелой свой путь на полночь пробивай.
Узнай, Руслан: твой оскорбитель волшебник страшный Черномор,
Красавиц давний похититель, полнощных обладатель гор.
Еще ничей в его обитель не проникал доныне взор;
Но ты, злых козней истребитель, в нее ты вступишь, и злодей
Погибнет от руки твоей.

Руслан, услыхав эту речь, радуется, лобзает руку старца, потом вновь начинает кручиниться.


«Ясна тоски твоей причина; но грусть не трудно разогнать, —
Сказал старик, — тебе ужасна любовь седого колдуна;
Спокойся, знай: она напрасна и юной деве не страшна.
Он звезды сводит с небосклона, он свистнет – задрожит луна;
Но против времени закона его наука не сильна».

Руслан просит старца открыться ему. Тот отвечает, что он природный Финн, что когда-то был простым пастухом, но потом его погубила коварная возлюбленная.


Однажды утренней порою свои стада на темный луг
Я гнал, волынку надувая; передо мной шумел поток.
Одна, красавица младая на берегу плела венок.
Меня влекла моя судьбина! Ах, витязь, то была Наина!
Я к ней – и пламень роковой за дерзкий взор мне был наградой,
И я любовь узнал душой, с ее небесною отрадой, с ее мучительной
тоской.

На признание любви Финна Наина всегда отвечала одно и то же: «Пастух, я не люблю тебя!» Он продолжал:


«И все мне дико, мрачно стало: родная гуща, тень дубров,
Веселы игры пастухов – ничто тоски не утешало.
В унынье сердце сохло, вяло. И наконец задумал я
Оставить финские поля; морей неверные пучины
С дружиной братской переплыть и бранной славой заслужить
Вниманье гордое Наины. Я вызвал смелых рыбаков
Искать опасности и злата. Впервые тихий край отцов
Услышал бранный звук булата и шум немирных челноков.
Я вдаль уплыл надежды полный, с толпой бесстрашных земляков;
Мы десять лет снега и волны багрили кровию врагов.
Мы весело, мы грозно бились, делили дани и дары,
И с побежденными садились за дружелюбные пиры.
Но сердце, полное Наиной, над шумом битвы и пиров,
Томилось тайною кручиной, искало финских берегов.
К ногам красавицы надменной принес я меч окровавленный,
Кораллы, злато и жемчуг; пред нею, страстью упоенный,
Безмолвным роем окруженный ее завистливых подруг,
Стоял я пленником послушным; но дева скрылась от меня,
Промолвя с видом равнодушным: «Герой, я не люблю тебя!»
И я, любви искатель жадный, решился в грусти безотрадной
Наину чарами привлечь и в гордом сердце девы хладной
Любовь волшебствами зажечь. Спешил в объятья я свободы,
В уединенный мрак лесов; и там, в ученье колдунов,
Провел невидимые годы. Настал давно желанный миг,
И тайну страшную природы я светлой мыслию постиг:
Узнал я силу заклинанья, венец любви, венец желаньям!
Теперь, Наина, ты моя! Победа наша, думал я.
Но в самом деле победитель был рок, упорный мой гонитель.
Творю поспешно заклинанья, зову духов – и в тьме лесной
Стрела промчалась громовая, волшебный вихрь поднял вой,
Земля вздрогнула под ногой… и вдруг сидит передо мной
Старушка дряхлая, седая, глазами впалыми сверкая,
С горбом, с трясучей головой, печальной ветхости картина.
Ах, витязю, то была Наина!.. Я ужаснулся и молчал,
Глазами страшный призрак мерил, в сомненье все еще не верил
И вдруг заплакал, закричал: «Возможно ль! Ах, Наина, ты ли!
Наина, где твоя краса? Скажи, ужели небеса
Тебя так страшно изменили? Скажи, давно ль, оставя свет,
Расстался я с душой и милой? Давно ли?» — «Ровно сорок лет, —
Был девы роковой ответ, — сегодня семьдесят мне било».
И тут седое божество ко мне припало с пылкой страстью;
Скривив улыбкой страшный рот, могильным голосом урод
Бормочет мне любви признанье. Вообрази мое страданье!
Я с криком вырвался, бежал, она вослед: «О недостойный!
Ты возмутил мой век спокойный, невинной девы ясны дни!
Добился ты любви Наины, и презираешь – вот мужчины!
Изменой дышат все они! Изменник, изверг! О позор!
Но трепещи, девичий вор!» Так мы расстались. С этих пор
Живу в моем уединенье с разочарованной душой;
И в мире старцу утешенье природа, мудрость и покой.
Душою черной зло любя, колдунья старая, конечно,
Возненавидит и тебя; но горе на земле не вечно».


В то время доблестный Фарлаф, все утро сладко продремав,
Укрывшись от лучей полдневных у ручейка, наедине
Для подкрепленья сил душевных обедал в мирной тишине.
Вдруг слышит прямо над собой старухи голос гробовой:
«Поверь, — старуха говорила, — Людмилу мудрено сыскать;
Она далеко забежала; не нам с тобой ее достать.
Опасно разъезжать по свету; ты, право, будешь сам не рад.
Последуй моему совету, ступай тихохонько назад.
Под Киевом в уединенье, в своем наследственном селенье
Останься лучше без забот: от нас Людмила не уйдет».
Сказав, исчезла. В нетерпенье благоразумный наш герой
Тотчас отправился домой, сердечно позабыв о славе
И даже о княжне младой.

Но что же с Людмилой, куда унес ее ужасный Черномор?


Несчастная! Когда злодей рукою мощною своей
Тебя сорвав с постели брачной, взвился, как вихрь, к облакам
Сквозь тяжкий дым и воздух мрачный и вдруг умчал к своим горам –
Ты чувств и памяти лишилась и в страшном замке колдуна,
Безмолвна, трепетна, бледна, в одно мгновенье очутилась.
Здесь безутешная Людмила идет, идет и не глядит;
Волшебства роскошь ей постыла, ей грустен неги светлый вид;
Куда, сама не зная, бродит, волшебный сад кругом обходит,
Свободу горьким дав слезам, и взоры мрачные возводит
К неумолимым небесам. Высокий мостик над потоком
Пред ней висит на двух столбах; в унынье тяжком и глубоком
Она подходит – и в слезах на воды шумные взглянула,
Ударила, рыдая, в грудь, в волнах решилась утонуть –
Однако в воды не прыгнула и дале продолжала путь.
Моя прекрасная Людмила, по солнцу бегая с утра,
Устала, слезы осушила, в душе подумала: пора!
На травку села, оглянулась – и вдруг над нею сень шатра,
Шумя, с прохладой развернулась; обед роскошный перед ней;
Прибор из яркого кристалла; и в тишине из-за ветвей
Незримо арфа заиграла. Княжну невольно клонит сон,
И вдруг невидимая сила, нежней, чем вешний ветерок,
Ее на воздух поднимает, несет по воздуху в чертог
И осторожно опускает сквозь фимиам вечерних роз
На ложе грусти, ложе слез. Что ж наша пленница теперь!
Дрожит, как лист, дохнуть не смеет; хладеют перси, взор темнеет;
Мгновенный сон от глаз бежит; не спит, удвоила вниманье,
Недвижно в темноту глядит… Все мрачно, мертвое молчанье!
Лишь сердца слышит трепетанье… и мнится… шепчет тишина,
Идут, идут к ее постели; в подушки прячется княжна –
И вдруг!.. О страх!.. И в самом деле раздался шум; озарена
Мгновенным блеском тьма ночная, мгновенно дверь отворена;
Безмолвно, гордо выступая, нагими саблями сверкая,
Арапов длинный ряд идет попарно, чинно, сколь возможно,
И на подушках осторожно седую бороду несет;
И входит с важностью за нею, подъяв величественно шею,
Горбатый карлик из дверей: его-то голове обритой,
Высоким колпаком покрытой, принадлежала борода.
Уж он приблизился: тогда княжна с постели соскочила,
Седого карлу за колпак рукою быстрой ухватила,
Дрожащий занесла кулак и в страхе завизжала так,
Что всех арапов оглушила. Трепеща, скорчился бедняк,
Княжны испуганной бледнее; зажавши уши поскорее,
Хотел бежать, но в бороде арапов черный рой мятутся;
Шумят, толкаются, бегут, хватают колдуна в охапку
И вон распутывать несут, оставя у Людмилы шапку.
И девице пришло на ум, в волненье своенравных дум,
Примерить шапку Черномора. Все тихо, никого здесь нет;
Никто на девушку не взглянет… А девушке в семнадцать лет
Какая шапка не пристанет! Рядиться никогда не лень!
Людмила шапкой завертела; на брови, прямо, набекрень
И задом наперед одела И что ж? О чудо старых дней!
Людмила в зеркале пропала; перевернула – перед ней
Людмила прежняя предстала; назад надела – снова нет;
Сняла – и в зеркале! «Прекрасно! Добро, колдун, добро, мой свет!
Теперь мне здесь уж безопасно; теперь избавлюсь от хлопот!»
И шапку старого злодея княжна, от радости краснея,
Надела задом наперед.

А в это время пути Руслана и Рогдая переплелись. Они вступили в бой, окончившийся победой Руслана. Рогдай был сброшен в воды реки.


И слышно было, что Рогдая тех вод русалка молодая
На хладны перси приняла и, жадно витязя лобзая,
На дно со смехом увлекла, и долго после, ночью темной
Бродя близ тихих берегов, богатыря призрак огромный
Пугал пустынных рыбаков.
Но возвратимся же к герою, он видит старой битвы поле.
Вдали все пусто: тут и там желтеют кости; по холмам
Разбросаны колчаны, латы; где сбруя, где заржавый щит;
В костях руки здесь меч лежит; травой оброс там шлем косматый,
И старый череп тлеет в нем; богатыря там остов целый
С его поверженным конем лежит недвижный; копья, стрелы
В сырую землю вонзены, и мирный плющ их обвивает…
Ничто безмолвной тишины пустыни сей не возмущает,
И солнце с ясной вышины долину смерти озаряет.
Уж побелел закат румяный над усыпленною землей;
И всходит месяц золотой; померкла степь. Тропою темной
Задумчив едет наш Руслан и видит: сквозь ночной туман
Вдали чернеет холм огромный, и что-то страшное храпит.
Он ближе к холму, ближе – слышит: чудесный холм как будто дышит.
Руслан внимает и глядит бестрепетно, с спокойным духом;
Но, шевеля пугливым ухом, конь упирается, дрожит,
Трясет упрямой головою, и грива дыбом поднялась.
Вдруг холм, безоблачной луною в тумане бледно озаряясь,
Яснеет; смотрит храбрый князь – и чудо видит пред собою.
Найду ли краски и слова? Пред ним живая голова.
Огромны очи сном объяты; храпит, качая шлем пернатый,
И перья в темной высоте как тени ходят, развиваясь.
В своей ужасной красоте над мрачной степью возвышалась,
Безмолвием окружена, Руслану предстоит она
Громадой грозной и туманной. В недоуменье хочет он
Таинственный разрушить сон, вблизи осматривая диво,
Объехал голову кругом и стал пред носом молчаливо;
Щекочет ноздри копием, и, сморщась, голова зевнула,
Глаза открыла и чихнула… Поднялся вихрь, степь дрогнула,
Взвилася пыль; с ресниц, с усов, с бровей слетела стая сов;
Проснулись рощи молчаливы, чихнуло эхо – конь ретивый
Заржал, запрыгал, отлетел, едва сам витязь усидел,
И вслед раздался голос шумный: «Куда ты, витязь, неразумный?
Ступай назад, я не шучу! Как раз нахала проглочу!»
Руслан с презреньем оглянулся, браздами удержал коня
И с гордым видом усмехнулся. «Чего ты хочешь от меня?» –
Нахмурясь, голова вскричала: «Вот гостя мне судьба послала!
Послушай, убирайся прочь! Я спать хочу, теперь уж ночь,
Прощай!» Но витязь знаменитый, услыша грубые слова,
Воскликнул с важностью сердитой: «Молчи, пустая голова!
Слыхал я истину, бывало: хоть лоб широк, да мозгу мало!
Я еду, еду, не свищу, а как наеду, не спущу!»
Тогда, от ярости немея, стесненной злобой пламенея,
Надулась голова: как жар, кровавы очи засверкали;
Напенясь, губы задрожали, из уст, ушей поднялся пар –
И вдруг она, что было мочи, навстречу князю стала дуть;
Напрасно князь зажмурил очи, склонив главу, натужа грудь,
Сквозь вихрь, дождь и сумрак ночи неверный продолжая путь.
А голова ему вослед как сумасшедшая хохочет,
Гремит: «Ай, витязь, ай, герой! Куда ты, тише, тише, стой!
Эй, витязь, шею сломишь даром; не трусь, наездник, и меня
Порадуй хоть одним ударом, пока не заморил коня».
И между тем она героя дразнила страшным языком.
Руслан, досаду в сердце кроя, грозит ей молча копием,
Трясет его рукой свободной, и, задрожав, булат холодный
Вонзился в дерзостный язык, и кровь из бешеного зева
Рекою побежала вмиг. От удивленья, боли, гнева,
В минуту дерзости лишась, на князя голова глядела,
Железо грызла и бледнела, в спокойном духе горячась.
Счастливым пользуясь мгновеньем, к объятой голове смущеньем,
Как ястреб, богатырь летит с подъятой, грозною десницей
И в щеку тяжкой рукавицей с размаху голову разит;
И степь ударом огласилась; кругом росистая трава
Кровавой пеной обагрилась, и, зашатавшись голова
Перевернулась, покатилась, и шлем чугунный застучал.
Тогда на месте опустелом меч богатырский засверкал.
Наш витязь в трепете веселом его схватил и к голове
По окровавленной траве бежит с намереньем жестоким
Ей нос и уши отрубить; уже Руслан готов разить,
Уже взмахнул мечом широким – вмиг, изумленный, внемлет он
Главы молящей жалкий стон… И тихо меч он опускает,
В нем гнев свирепый умирает, и мщенье бурное падет
В душе, моленьем усмиренной: так на долине тает лед,
Лучом полудня пораженный. «Ты вразумил меня, герой, —
Со вздохом голова сказала, — твоя десница доказала,
Что я виновен пред тобой; отныне я тебе послушен,
Но, витязь, будь великодушен! достоин плача жребий мой.
И я был витязь удалой! В кровавых битвах супостата
Себе я равного не зрел; счастлив, когда бы не имел
Соперником меньшого брата! Коварный, злобный Черномор,
Ты, ты всех бед моих виною! Семейства нашего позор,
Рожденный карлой, с бородою, мой дивный рост от юных дней
Не мог он без досады видеть и стал за то в душе своей
Меня, жестокий, ненавидеть. Я был всегда немного прост,
Хотя высок: а сей несчастный, имея самый глупый рост,
Умен как бес – и зол ужасно. При том же, знай, к моей беде,
В его ужасной бороде таится сила роковая,
И, все на свете презирая, доколе борода цела изменник не страшится зла». —

Тут богатырская голова рассказала Руслану, как, уговоренный карлой, будучи витязем, он отправился на поиски волшебного меча, и как был коварно обманут им:


«Злодей в глубокой тишине, пристав, на цыпочки ко мне
Подкрался сзади, размахнулся; как вихрь стиснул острый меч,
И прежде, чем я оглянулся, уж голова слетела с плеч –
И сверхъестественная сила в ней жизни дух остановила.
Мой остов тернием оброс; вдали, в стране, людьми забвенной,
Истлел мой прах непогребенный; но злобный карла перенес
Меня в сей край уединенный, где вечно должен был стеречь
Тобой сегодня взятый меч. О витязь! Ты храним судьбою,
Возьми мой меч, и бог с тобою! Быть может, на своем пути
Ты карлу-чародея встретишь – ах, если ты его заметишь,
Коварству, злобе отомсти! И наконец я счастлив буду,
Спокойно мир оставлю сей –
И в благодарности моей твою пощечину забуду».

Руслан возблагодарил голову, взял богатырский меч и отправился дальше. А каким же оказался путь Ратмира? Оказывается он набрел на рой прелестных девиц.


Его красавицы ведут к великолепной русской бане,
Уж волны дымные текут в ее серебряные чаны,
И брызжут хладные фонтаны; разостлан роскошью ковер;
На нем усталый хан ложится; прозрачный пар над ним клубится;
Потупя неге полный взор, прелестные, полунагие,
В заботе нежной и немой, вкруг хана девы молодые
Теснятся резвою толпой. Над рыцарем иная машет
Ветвями молодых берез, и жар от них душистый пляшет;
Другая соком вешних роз усталы члены прохлаждает
И в ароматах потопляет темнокудрявые власы.
Восторгом витязь упоенный уже забыл Людмилы пленной
Недавно милые красы; томится сладостным желаньем;
Бродящий взор его блестит, и, полный страстным ожиданьем,
Он тает сердцем, он горит.

Его не влечет более дальний тернистый путь.


Его душе наскучил бранной славы пустой и гибельный призрак,
Теперь невинные забавы, любовь и мирные дубравы
Милее сердцу во сто крат. Теперь, утратив жажду брани,
Престал платить безумству дани, и, верным счастием богат,
Он все забыл, товарищ милый, все, даже прелести Людмилы.

Ратмир мирно живет на берегах безымянной речки, где «стоит поникшей хаты кров». Здесь нашел витязь свое счастье в образе младой девы. Ратмир признается Руслану, повстречавшему его на пути:


«Моей счастливой перемены она виновницей была;
Она мне жизнь, она мне радость! Она мне возвратила вновь
Мою утраченную младость, и мир, и чистую любовь.
Напрасно счастье мне сулили уста волшебниц молодых;
Двенадцать дев меня любили: я для нее покинул их;
Оставил терем их веселый, в тени хранительных дубров;
Сложил я меч и шлем тяжелый, забыл и славу и врагов».

В счастливой глуши живет отшельник Ратмир со своей любезной сердцу девой, где, словно бы с начала мира, воцарилась тишина. Поэт оставляет его пребывать в неге, а сам обращает свой взор к украденной невесте.


Но между тем, никем не зрима, от нападений колдуна
Волшебной шапкою хранима, что делает моя княжна,
Моя прекрасная Людмила? Она, прекрасна и уныла,
Одна гуляет по садам, о друге мыслит и вздыхает,
Иль, волю дав своим мечтам, к родимым киевским полям
В забвенье сердца улетает. Рабы влюбленного злодея,
И день и ночь, сидеть не смея, меж тем по замку, по садам
Прелестной пленницы искали, метались, громко призывали,
Однако все по пустякам. Людмила ими забавлялась:
В волшебных рощах иногда без шапки вдруг она явилась
И крикнула: «Сюда, сюда!» И все бросались к ней толпою;
Но в сторону – незримо вдруг – княжна неслышною стопою
От хищных убегала рук. Везде всечасно замечали
Ее минутные следы: то позлащенные плоды
На шумных ветвях исчезали, то капли ключевой воды
На луг измятый упадали: тогда наверно в замке знали,
Что пьет или кушает она. Ах, как мила моя княжна!
Мне нрав ее всего дороже: она чувствительна, скромна,
Любви супружеской верна, немножко ветрена… Так что же?
Еще милее тем она.

Наконец, коварному Черномору удается обмануть Людмилу. Он принимает облик Руслана, она бросается в его объятия, и тут — о ужас, призрак исчезает, на землю шапка упадает, княжна в сетях. Людмила падает и погружается в дивный сон.


Что будет с бедною княжной? О страшный вид: волшебник хилый
Ласкает дерзостной рукой младые прелести Людмилы!
Ужели счастлив будет он?

Но вот наш храбрый витязь наконец-таки въезжает в пределы Черномора.


Руслан подъемлет смутный взор и видит – прямо над главою –
С подъятой, страшной булавою летает карла Черномор.
Щитом накрывшись, он нагнулся, мечом потряс и замахнулся;
Но вот взвился под облака; на миг исчез – и с высока
Шумя летит на князя снова. Проворный витязь отлетел,
И в снег с размаха рокового колдун упал – да там и сел;
Руслан, не говоря ни слова, с коня долой, к нему спешит,
Поймал, за бороду хватает, волшебник силится, кряхтит
И вдруг с Русланом улетает… Ретивый конь вослед глядит;
Уже колдун под облаками; на бороде герой висит;
Летят над мрачными лесами, летят над дикими горами,
Летят над бездною морской; от напряженья костенея,
Руслан за бороду злодея упорно держится рукой.
Меж тем, на воздухе слабея и силе русской изумясь,
Волшебник гордому Руслану коварно молвит: «Слушай, князь!
Тебе вредить я перестану; младое мужество любя,
Забуду все, прощу тебя, спущусь – но только с уговором…» —
«Молчи, коварный чародей! – прервал наш витязь, — с Черномором,
С мучителем жены своей, Руслан не знает договора!
Сей грозный меч накажет вора. Лети хоть до ночной звезды,
А быть тебе без бороды! И вот Руслан одной рукою
Взял меч сраженной головы и, бороду схватив другою,
Отсек ее, как горсть травы.

Лишив волшебной силы Черномора, Руслан побеждает его, впихивает в заплечную котомку и отправляется обратно во владения карлы.


В волненье чувств нетерпеливых он отворяет двери в сад –
Идет, идет – и не находит; кругом смущенный взор обводит –
Все мертво: рощицы молчат, беседки пусты; на стремнинах,
Вдоль берегов, в ручьях, в долинах, нигде Людмилы следу нет,
И ухо ничего не внемлет. Внезапный князя хлад объемлет,
В очах его темнеет свет, в уме возникли мрачны думы…
И вот неистовый, ужасный стремится рыцарь по садам;
Людмилу с воплем призывает, с холмов утесы отрывает,
Все рушит, все крушит мечом – беседки, рощи упадают,
Древа, мосты в волнах ныряют, степь обнажается кругом!
Далеко гулы повторяют и рев, и треск, и шум, и гром;
Повсюду меч звенит и свищет, прелестный край опустошен –
Безумный витязь жертвы ищет, с размаха вправо, влево он
Пустынный воздух рассекает… И вдруг – нечаянный удар
С княжны невидимой сбивает прощальный Черномора дар…
Волшебства вмиг исчезла сила: в сетях открылася Людмила!
Не веря сам своим очам, нежданным счастьем упоенный,
Наш витязь падает к ногам подруги верной, незабвенной,
Целует руки, сети рвет, любви восторга слезы льет.
Но вдруг знакомый слышит глас, глас добродетельного Финна:
«Мужайся, князь! В обратный путь ступай со спящею Людмилой;
Наполни сердце новой силой; любви и чести верен будь.
Небесный гром на злобу грянет, и воцарится тишина –
И в светлом Киеве княжна
Перед Владимиром восстанет от очарованного сна».

Руслан берет свою драгоценную ношу и пускается с ней в обратный путь.


В его руках лежит Людмила, свежа, как вешняя заря,
И на плечо богатыря лицо спокойное склонила.
Власами, свитыми в кольцо, пустынный ветерок играет;
Как часто грудь ее вздыхает! как часто тихое лицо
Мгновенной розою пылает! Любовь и тайная мечта
Русланов образ ей приносят, и с томным шепотом уста
Супруга имя произносят… В забвенье сладком ловит он
Ее волшебное дыханье, улыбку, слезы, нежный стон
И сонных персей волнованье…

Утомленный долгим путем, Руслан засыпает на привале. И тут появляется Фарлаф.


Изменник, ведьмой ободренный, герою в грудь рукой презренной
Вонзает трижды хладну сталь… И мчится боязливо вдаль
С своей добычей драгоценной. Всю ночь бесчувственный Руслан
Лежал во мраке под горою. Часы летели, кровь рекою
Текла из воспаленных ран.

А в Киеве жизнь идет своим чередом.


Влача в душе печали бремя, Владимир-солнышко в то время
В высоком тереме своем сидел, томясь привычной думой.
Вдруг внемлет он: перед крыльцом волненье, крики, шум чудесный;
Дверь отворилась: перед ним явился воин неизвестный;
Все встали с ропотом глухим и вдруг смутились, зашумели:
«Людмила здесь! Фарлаф… ужели?»

Перед Владимиром лежит его очарованная сном родная дочь. Фарлаф молвит:


«Три дня мы билися; луна над боем трижды поднималась;
Враг пал, а юная княжна мне в руки сонною досталась;
И кто прервет сей дивный сон? Когда настанет пробужденье?
Не знаю – скрыт судьбы закон! А нам надежда и терпенье
Одни остались в утешенье».

В это время могучий властелин духов Финн «с спокойным сердцем ожидал, чтоб день судьбины неизбежной, давно предвиденный, настал». Он проник туда, где


В немой глуши степей горючих, за дальней цепью дивных гор,
Жилища ветров, бурь гремучих, куда и ведьмы смелый взор
Проникнуть в поздний час боится, долина чудная таится,
И в той долине два ключа: один течет водой живою,
По камням весело журча, тот льется мертвою водою;
Кругом все тихо, ветры спят, прохлада вешняя не веет,
Столетни сосны не шумят, не вьются птицы, лес не смеет
В жар летний пить из тайных вод; чета духов с начала мира,
Безмолвная на лоне мира, дремучий берег стережет…

Финн зачерпнул двумя кувшинами воды из двух волшебных источников и в одно мгновенье очутился там, где лежал мертвый Руслан.


И стал пред рыцарем старик, и спрыснул мертвою водою,
И раны засияли вмиг, и труп чудесной красотою
Процвел; тогда водой живою героя старец окропил,
И бодрый, полный новых сил, трепеща жизнью молодою,
Встает Руслан, на ясный день, очами жадными взирает,
Как безобразный сон, как тень, пред ним минувшее мелькает.
Но где Людмила?..

Финн рассказывает князю о том, что случилось и успокаивает его:


«Судьба свершилась, о мой сын! Тебя блаженство ожидает;
Тебя зовет кровавый пир; твой грозный меч бедою грянет;
На Киев снидет кроткий мир, и там она тебе предстанет.
Возьми заветное кольцо, коснися им чела Людмилы,
И тайных чар исчезнут силы, врагов смутит твое лицо.
Настанет мир, погибнет злоба, достойны счастья будьте оба!»
Руслан летит к Людмиле спящей, на шлеме вьется борода;
Ее спокойного лица касается рукой дрожащей…
И чудо: юная княжна, вздохнув, открыла светлы очи!
Казалось, будто бы она дивилася столь долгой ночи;
Казалось, что какой-то сон ее томил мечтой неясной,
И вдруг узнала – это он! И князь в объятиях прекрасной!

Вот так заканчивается «ироничная, возвышенная, легкая поэма, в которой Пушкин весело перемешал различные традиции, жанры, стили и создал русскую волшебную сказку». (А. Архангельский) Он «гениально вовлек в магический круг предания, необходимые ему для своих замыслов, и знакомые вещи превратились в яркие созвездия». (Ч. Диккенс)

«Что и говорить, поэма, вдоль и поперек исписана фигурами высшего пилотажа. Как надутые шары валандаются герои в пространстве и укладывают текст в живописные вензеля. В поэме уйма завитушек, занимающих внимание. Это елка, оплетенная золотой дребеденью – ее прообраз явлен у Лукоморья, где изображен, конечно, не дуб, а наша добрая зимняя ель, украшенная лешими и русалками, унизанная всеми бирюльками мира. Именно Пушкин елку в игрушках нам подарил на Новый Год». (А. Терц)

И вот что еще бросается прямо-таки в глаза: Пушкин смело мог бы, подобно Флоберу, сказавшему: мадам Бовари – это я, сказать: лукавая Людмила – это и есть я. Также как и он, она в плену, но не кручинится, не плачет, не рвет на себе волосы, а от всей души куролесит и забавляется в предложенных ей обстоятельствах.

За сюжет «Руслана и Людмилы» взялся творец русской оперы, первый большой русский композитор Михаил Глинка, и через пять лет после смерти Пушкина на сцене императорского театра зазвучали арии из этой оперы. «Успех ее, однако, был слабый: до понимания столь грандиозного создания публика еще не доросла и удивлялась, что это Лист считает Глинку гениальным композитором». (В. Вересаев)

Однако, «великим гением нужно было обладать, чтобы в тогдашней России создать национальную русскую музыку. Самый источник ее – народная песня – был почти недоступен музыканту-исследователю: консерваторий, музыкальных школ – ничего этого и в помине не было, а домашнее преподавание музыки могло возбуждать разве только смех или сострадание.

Глинка, подобно Пушкину, как говорится, самый типичный представитель национального русского гения. Действительно, все русское, достоинства и недостатки, все тут налицо: и непрактичность, и житейская неумелость, и чисто русское добродушие, и незлобивость, и вместе с тем есть глубокий, тоже какой-то непрактичный, однако хороший, настоящий ум, приправленный к тому же порядочной дозой юмора, и наряду с этим огромный талант». (С. Базунов)

Создатель еще одной оперы «Иван Сусанин» написал удивительный романс на стихи Пушкина «Я помню чудное мгновенье», которого Александр Сергеевич уже смог услышать лишь с небес.

Пушкину же повезло гораздо больше с признанием своей поэмы, нежели Глинке с оперой. Александру удалось весьма и весьма прибыльно продать издателю рукопись поэмы. Постоянно безнадежно пустой его карман пополнился звенящими монетами, но на душе было тревожно. Вот чудится поэту, как с усмешкой говорит ему книгопродавец следующие слова:


— Стишки для вас одна забава, немножко стоит вам присесть,
Уж разгласить успела слава везде приятнейшую весть:
Поэма, говорят, готова, плод новый умственных затей.
Итак, решите; жду я слова: назначьте сами цену ей.
Стишки любимца муз и граций мы вмиг рублями заменим
И в пук наличных ассигнаций листочки ваши обратим…
О чем вздохнули так глубоко, нельзя ль узнать?

Александр Сергеевич в задумчивости отвечает:


— Я был далеко; я время то воспоминал,
Когда, надеждами богатый, поэт беспечный, я писал
Из вдохновенья, не из платы. Я видел вновь приюты скал
И темный кров уединенья, где я в пылу воображенья,
Бывало, музу призывал. Тогда, в безмолвии трудов,
Делиться не был я готов с толпою пламенным восторгом,
И Музы сладостных даров не унижал постыдным торгом;
Я был хранитель их скупой: так точно, в гордости немой,
От взоров черни лицемерной дары любовницы младой
Хранит любовник суеверный.

Книготорговец возражает:


— Но слава заменила вам мечтанья тайного отрады:
Вы разошлися по рукам, меж тем, как пыльные громады
Лежалой прозы и стихов напрасно ждут себе чтецов
И ветреной ее награды.


— Блажен, кто молча был поэт и, терном славы не увитый,
Презренной чернию забытый без имени покинул свет!


— И впрямь, завиден ваш удел: Поэт казнит, поэт венчает;
Злодеев громом вечных стрел в потомстве дальнем поражает.
Теперь, оставя шумный свет, и Муз, и ветреную моду,
Что ж изберете вы?


— Свободу.


— Прекрасно. Вот же вам совет; внемлите истине полезной:
Наш век – торгаш; в сей век железный без денег и свободы нет.
Что слава – яркая заплата на ветхом рубище певца.
Нам нужно злата, злата, злата: копите злато до конца!
Предвижу ваше возраженье; но вас я знаю, господа:
Вам ваше дорого творенье, пока на пламени труда
Кипит, бурлит воображенье; оно застынет, и тогда
Постыло вам и сочиненье. Позвольте просто вам сказать:
Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать.

Поэт соглашается:


— Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся.

Итак, рукопись поэмы «Руслан и Людмила» приобрела форму печатного издания. Надо сказать, что продавец книг ни в коем случае не прогадал. Жаждущих заполучить это издание в свою библиотеку было более чем достаточно. Случилось ли бы такое до войны 1812 года? Конечно же, ведь поэма была великолепна. И все же. После нападения Наполеона во-первых, необузданная любовь русских ко всему французскому, изысканному по сравнению с лапотностью России, сильно поостыла, а во-вторых — Пушкин, «сроднился с народом взаправду», (Ф. Достоевский) представил родной язык столь чудесно-прекрасным, что не полюбить его было невозможно.

В 1823 году ссыльного поэта перевели в Одессу. Правителем здесь был граф Михаил Семенович Воронцов. «Он тонко умел вести себя с высшими, был несносно тщеславен, противоречия не терпел, любил лесть, был мстителен и злопамятен. При этом чем ненавистнее становился для него человек, тем приветливее он с ним обходился, чем глубже копал для него яму, тем дружелюбнее жал ему руку. Тонко рассчитанный удар падал на голову жертвы в тот момент, когда она менее всего его ожидала.

Когда Пушкин приехал в Одессу, Воронцов принял его очень ласково. Поэт был определен номинально на службу в канцелярию, но службы, конечно, никакой не нес. Ни по мелкому чину, ни по месту, занимаемому на службе, ни по ссыльному своему положению Александр не мог претендовать на личное знакомство с Воронцовым. Однако Воронцов, подготовленный рекомендациями петербургских друзей, любезно принял его в круг своих знакомых. Прошло несколько месяцев, и Пушкин стал себя чувствовать у Воронцовых очень неуютно.

Граф невзлюбил гордого и независимого поэта. Этот ссыльный коллежский секретарь, «сочинитель» совершенно не хотел знать своего места и позволял себе держаться с правителем как равный. Однажды Воронцов отправил Пушкина обследовать местности, пострадавшие от саранчи. Оскорбившись, поэт предоставил отчет: «Саранча летела, летела, села… и все съела». А про себя подумал: «Сподобил же меня бог уразуметь ничтожность мирских сует».

Граф воображал, что русский поэт явится в его передней с посвящением или одой, — а тот является с требованием на уважение. Вскоре Воронцов просил министра довести до сведения императора его просьбу удалить Пушкина из вверенного ему края. Пушкин не остался в долгу и нанес Воронцову удар больной и меткий. Вот эту эпиграмму:


Полу-милорд, полу-купец, полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но несть надежда, что будет полным наконец.

Что и говорить, если Пушкин «хлестнет в кого арканом своей насмешки так тот полетит кувырком с коня своего. Ему не надо было для бритья употреблять бритву, стоило только поводить языком своим». (И.И.&nbsp;Лажечников)

Следует, однако, признать, что пушкинские эпиграммы сильно изуродовали в глазах потомства подлинное лицо графа Воронцова. При всех вышеотмеченных отталкивающих его свойствах, он был одним из энергичнейших и культурнейших администраторов прошлого века. Его умелая деятельность значительно подняла процветание Новороссийского края, Воронцов расширил торговое значение Одессы до небывалых размеров, положил начало судоходству на Черном море. Как в больших, так и в малых делах старался быть человеком чести. Прислугу свою содержал в довольстве. Она имела отдельные комнаты, каждый получал к обеду по бутылке виноградного вина. Все жалование, которое граф получал в качестве наместника, он распределял среди служащих канцелярии». (В. Вересаев)

Конфликт Пушкина с графом Воронцовым закончился тем, что по доносу последнего через год ссыльный поэт поменял место своего заточения и отбыл с черноморского брега в глушь, в псковское поместье матери, в село Михайловское, где надзирать за ним велено было родному отцу. Вот уж тоска. Одно греет – нянюшка Арина Родионовна – родная душа рядом будет.


Подруга дней моих суровых, голубка дряхлая моя!
Одна в глуши лесов сосновых давно, давно ты ждешь меня.
Ты под окном своей светлицы горюешь, будто на часах
И медлят поминутно спицы в твоих наморщенных руках.
Глядишь в забытые вороты на черный отдаленный путь:
Тоска, предчувствие заботы теснят твою всечасно грудь.

Что делать? Надо выезжать. Вот и Михайловское. «Осень и одиночество побуждают поэта к творчеству. Он населяет свое одинокое жилище воображаемыми героями. Разлученный со своими друзьями, возлюбленными, сзывает к себе героев и героинь своих стихов. Они неотлучно с ним. В их смиренном присутствии он обретает покой, слышит их голоса, отвечает, с головой уходит в кипение их страстей, в их слезы и смех.

За окном стоит ночь. Дождь мягко барабанит по стеклу. Дом окружен бескрайними просторами, шорохом листвы, плеском воды. В соседней комнате перестукиваются между собой коклюшки. По пыльному полу пробежала мышь. «Уселась Муза: ручки в рукава, под лавку ножки, — Пушкин пригрозил ей: — Не вертись, резвушка». Лампа едва освещает сморщенное старушечье лицо, голос няни словно бы доносится из иных времен. Арина Родионовна рассказывает поэту сказки его родины. Он приглашает ее присоединиться к своему одинокому застолью, нашептывает:


Наша ветхая лачужки и печальна и темна,
Что же ты, моя старушка, приумолкла у окна.
Или бури завываньем ты, мой друг, утомлена,
Или дремлешь под жужжанье своего веретена.
Выпьем добрая подружка бедной юности,
Выпьем с горя, где же кружка, сердцу будет веселей.
Спой мне песню, как синица тихо за морем жила,
Спой мне песню как девица за водой поутру шла.
Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя,
То как зверь она завоет, то заплачет как дитя.
То по кровле обветшалой вдруг соломой зашумит
То как путник запоздалый к нам в окошко застучит.

Выпили поэт и старушка, пошептались-пошушукались, и день прошел…

Месяц за месяцем Пушкин пишет, читает, зевает, спит, ест, купается, ездит верхом, гоняет шары на старом бильярде. Любой другой повесился бы или сошел с ума в этом одиночестве, только не он. Поразительная жизненная сила не дает ему закостенеть ни умственно, ни духовно, ни физически. Он все так же молод, бодр, любопытен, воинственен, восторжен. Порою даже радуется. Просто так. Потому что хорошая погода. Или он увидел, как свеженькая крестьяночка полощет в речке белье». (А. Труайя)

Вот скоро наступит долгожданная радость. Друг Пущин едет к Пушкину в гости.


Как от бешеной погони, как от лютого врага —
Мчатся взмыленные кони прямо к черту на рога!..
Мчатся кони что есть силы вдоль селений и столиц —
Нет шлагбаума в России, чтобы их остановить!..
Скоро ветер станет тише, и спадет ночная мгла,
И вдали забрезжат крыши долгожданного села…
Выйдет Пушкин, тощ и молод, на скрипучее крыльцо,
Опрокинет в синий холод сумасшедшее лицо…
Что за гость — почует сердцем, и затеет звонкий гам,
И рванет к нему, как сеттер, по нетронутым снегам!..
И в глуши далекой ссылки беспечально и легко
Вдруг засветятся бутылки петербургского клико!..
Но покамест цель далече, холод лют и ветер крут,
И приблизить время встречи может только резвый кнут…
Мчатся кони в чистом поле — мрак и вьюга — все не в счет!..
Эй, ямщик, заснул ты, что ли, пошевеливайся, черт!.. Л. Филатов)

Вот и приехал в Михайловское милый друг Пущин. Потом написал в своих воспоминаниях: «Пушкин на крыльце босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, а я не думаю о заиндевевшей шубе и шапке. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. В его комнате во всем поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки гусиных перьев».

Спешат навстречу друг другу друзья — возня, кутерьма, куда там! И стихи, стихи, стихи!..


Старинный собутыльник! Забудемся на час,
Пускай ума светильник погаснет ныне в нас;
Пускай стакан крылатый летит на почтовых;
Нам дорог миг утраты в забавах лишь одних!
Дай бог, чтоб я, с друзьями встречая сотый май,
Покрытый сединами, сказал тебе стихами:
«Вот кубок; наливай!» Веселье, будь до гроба
Сопутник верный наш. И пусть умрем мы оба
При стуке полных чаш!

«Приезжал Дельвиг. Друзья читали друг другу свои стихи, обменивались советами и комплементами, спорили о литературе, царском строе, женщинах и винах. Потом Дельвиг уехал. И вновь, стоя на крыльце, Пушкин слушал печальный звон удаляющегося колокольчика и крик друга: „Прощай!“» Он надеялся, что приедет еще кто-нибудь другой. Напрасно. Всю жизнь Александр Сергеевич будет помнить это ожидание и звон бубенцов в родной деревне: «Кто-то едет. Не ко мне ли? – Нет». (А. Труайя)

Тоскливо. Привиделось, как раньше мечталось уйти под сельский мирный кров.


Там можно жить и праздно и беспечно,
Там прямо рай; и прочь от городов
Где крик и шум ленивцев будит вечно.
Случалось ли ненастной вам порой
Дня зимнего, при позднем, тихом свете,
Сидеть одним, без свечки в кабинете:
Все тихо вкруг; березы больше нет;
Час от часу темнеет окон свет;
На потолке какой-то призрак бродит;
Бледнеет угль, и синеватый дым,
Как легкий пар, дымясь, в трубу уходит;
И вот жезлом невидимым своим
Морфей на вас неверный мрак наводит.
Вздохнули вы; рука на стол валится,
И голова с плеча на грудь катится;
Вы дремлете над вами мира кров:
Нежданный сон приятней многих снов!

Идут дни за днями, тянутся ночи за ночами в тщетном ожидании приезда друзей. Они не едут. И вот уже мнится поэту друг, ставший предателем.


Когда твой друг на глас твоих речей ответствует язвительным молчаньем;
Когда свою он от руки твоей, как от змеи, отдернет с содроганьем;
Как, на тебя взор острый пригвоздя, качает он с презреньем головою, —
Не говори: «Он болен, он дитя, он мучится безумною тоскою».
Не говори: «Неблагодарен он; он слаб и зол, он дружбы не достоин;
Вся жизнь его какой-то тяжкий сон»… Ужель ты прав? Ужели ты спокоен?
Ах, если так, он в прах готов упасть, чтоб вымолить у друга примиренье.
Но если ты святую дружбы власть употреблял на злобное гоненье;
Но если ты затейливо язвил пугливое его воображенье
И гордую забаву находил в его тоске, рыданьях, униженье;
Но если сам презренной клеветы ты про него невидимым был эхом;
Но если цепь ему накинул ты и сонного врагу предал со смехом,
И он прочел в немой душе твоей все тайное своим печальным взором, —
Тогда ступай, не трать пустых речей – ты осужден последним приговором.

Тоска, тоска… И что же – предаться унынью? Зачахнуть? Зачерстветь? Э, да не таков Пушкин, не таков! А ну-ка взбодрись, не кисни, не распускай нюни, не мотай слезы на кулак! Живи!


Если ж жизнь тебя обманет, не печалься, не сердись!
В день уныния смирись: день веселья, верь, настанет.
Сердце в будущем живет; настоящее уныло:
Что мгновенно, то пройдет; что пройдет, то будет мило.

Нет рядом друзей, есть нянюшка со своими крестьяночками, есть герои, рожденные им самим – его дети. Наливай им, не жалей!


Поднимем стаканы, содвинем их разом!
Да здравствуют музы, да здравствует разум!
Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Пушкин следит за литературной жизнью страны. Слава богу, периодические издания и литературные новинки ему поступают достаточно исправно, и он может откликаться на некоторые из них своими колкими эпиграммами. Вот досталось одному журналисту:


Охотник до журнальной драки, сей усыпительный зоил
Разводит опиум чернил слюною бешеной собаки.

А другого журналиста Пушкин просто-таки обессмертил:


— Как, жив еще Курилка журналист?
— Живехонек! Все так же сух и скучен,
И груб, и глуп, и завистью размучен,
Все тискает в свой непотребный лист
И старый вздор и вздорную новинку.
— Фу! Надоел Курилка журналист!
Как загасить вонючую лучинку?
Как уморить Курилку моего?
Дай мне совет. – Да… плюнуть на него.

Пришел день 19 октября. Лицейская годовщина. Вспомнилось…


Роняет лес багряный свой убор, сребрит мороз увянувшее поле,
Проглянет день как будто поневоле и скроется за край окружных гор.
Пылай камин в моей пустынной келье; а ты, вино, осенней стужи друг,
Пролей мне в грудь отрадное похмелье, минутное забвенье горьких мук.
Печален я: со мною друга нет, с кем долгую запил бы я разлуку,
Кому бы мог пожать от сердца руку и пожелать веселых много лет.
Я пью один; вотще воображенье вокруг меня товарищей зовет;
Знакомое мне слышно приближенье, и милого душа моя не ждет.

Отражаются блики огня в одиноком бокале поэта. Он представляет себе:


Сидишь ли ты в кругу своих друзей, чужих небес любовник беспокойный?
Иль снова ты проходишь тропик знойный и вечный лед полуночных морей?
Ты сохранил в блуждающей судьбе прекрасных лет первоначальны нравы:
Лицейский шум, лицейские забавы средь бурных волн мечталися тебе;
Ты простирал из-за моря нам руку, ты нас одних в младой душе носил
И повторял: «На долгую разлуку нас тайный рок, быть может, осудил!»
Друзья мои, прекрасен наш союз! Он как душа неразделим и вечен –
Неколебим, свободен и беспечен срастался он под сенью дружных муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина, и счастие куда б ни повело,
Все те же мы: нам целый мир чужбина; отечество нам Царское Село.

В Михайловском Пушкин написал одно из самых чудесных и трепетных стихотворений о любви, посвященных Анне Петровне Керн. «Еще весной 1819 года Анна впервые встретилась с девятнадцатилетним Пушкиным. Он держался с ней развязным мальчишкой, но в душе его глубоко залегло впечатление от ее сверкающей красоты, девической чистоты ее облика и какой-то затаенной грусти: как будто что-то тяжелым крестом давило ее.

Анна Керн по иному вспоминает эту встречу. «На одном из вечеров я увидела Пушкина и не заметила его; мое внимание было поглощено шарадами, в которых участвовал Крылов. Не помню, за какой-то фант Крылова заставили прочитать одну из басен. Он сел на стул посреди залы; мы все столпились вокруг него, и я никогда не забуду, как он был хорош, читая своего осла! И теперь еще мне слышится его голос и видится его разумное лицо и комическое выражение, с которым он произнес: „Осел был самых честных правил“».

Однако Пушкин тогда не ошибся в настроении Анны, подметив в глазах печаль. Тяжелым крестом ее давила, сминала жизнь с мужем. Семнадцати лет отец выдал ее за пятидесятидвухлетнего генерала — грубого, взбалмошного и малообразованного солдафона. Жизнь молодой женщины была тяжелая и печальная. Анна не выносила мужа, жаловалась: «Его невозможно любить, мне не дано даже утешение уважать его; скажу прямо – я почти ненавижу его. Мне ад был бы лучше рая, если бы в раю пришлось быть вместе с ним».

Тем временем немощный ревнивый муж, выбирая лучшее из зол, старался сводничать жену со своим молодым племянником, самовлюбленным наглецом. Просвещал жену, что, мол, «всякого рода похождения простительны для женщины, если она молода, а муж стар, что иметь любовников недопустимо только в том случае, когда супруг еще в полном здравии».

Анна бросила своего супруга, а когда в 1825 году приехала в Тригорское к тетушке, то снова встретилась там с Пушкиным. Любовь была как налетевший горячий вихрь, — сложная, с самыми противоположными переживаниями. Пушкин нервничал: то был робок, то дерзок, то шумно весел, то грустен, то нескончаемо любезен, то томительно скучен». (В. Вересаев) Свои переживания он перелил в строки стихотворения.


Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье, как гений чистой красоты.
В томленье грусти безнадежной, в тревоге шумной суеты,
Звучал мне долго голос нежный и снились милые черты.
Шли годы. Бурь порыв мятежный рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный, твои небесные черты.
В глуши, во мраке заточенья тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви.
Душе настало пробужденье: и вот опять явилась ты,
Как мимолетное виденье, как гений чистой красоты.
И сердце бьется в упоенье, и для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье и жизнь, и слезы, и любовь.

А на следующий день в своем дневнике Александр оставил гнусную запись о своей близости с гением чистой красоты. Зачем? Теперь эту запись часто цитируют. Мне этого делать не хочется. «Мало ли что исходит от человека! Но неужели нужно сохранять и плевки его на веки веков в золотых и фарфоровых сосудах?» (П.А.&nbsp;Вяземский)

Лучше обратить внимание вот на эти слова Пушкина. «Каждый день гуляю в саду и повторяю себе: она была здесь – камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе подле ветки увядшего гелиотропа. Я пишу много стихов – все это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, это совсем не то. Будь я влюблен, в воскресенье со мною сделались бы судороги от бессилия и ревности, между тем мне было бы только досадно, — и все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более задушевной среди ее побед, ни более грустной в дни печали, что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь ряженом франте с тем же пронизывающим сердце и сладостным выражением, — нет, эта мысль для меня невыносима; скажите ей, что я умру от этого, — нет, лучше не говорите, она тихонько посмеется надо мной, это очаровательное создание. Но скажите ей, что если в сердце ее нет скрытой нежности ко мне, таинственного и меланхолического влечения, то я презираю ее, — слышите? – да, презираю, несмотря на все удивление, которое должно вызвать в ней столь непривычное для нее чувство».

«Судьба Анны Керн могла бы стать прекрасным материалом для тонкого психологического романа. Она протомилась несколько лет со старым мужем, наконец вырвалась на волю и страстно бросилась в жизнь, навстречу тому, что могло бы утолить жадные запросы ее души и тела, равно жаждавших любви. Она любила многих, но никогда не была „вавилонской блудницей“, как назвал ее Пушкин. Каждой новой любви Анна отдавалась с пылом, вызывавшем полное недоумение в ее друге, прозванном Казановой тригорских мест». (В. Вересаев)

Пылким и трепетным, жестоким и нежно-уязвимым Казановой, который, быть может, не только для себя, но и для Анны приготовил вот этот оберег?


Храни меня, мой талисман, храни меня во дни гоненья,
Во дни раскаянья, волненья: ты в день печали был мне дан.
Когда поднимет океан вокруг меня валы ревучи,
Когда грозою грянут тучи, — храни меня, мой талисман.
В уединенье чужых стран, на лоне скучного покоя,
В тревоге пламенного боя храни меня, мой талисман.
Священный сладостный обман, души волшебное светило…
Оно сокрылось, изменило… Храни меня, мой талисман.
Пускай же век сердечных ран не растворит воспоминанье.
Прощай надежда; спи желанье; храни меня мой талисман.

Продолжаются-протекают годы ссылки поэта. Он насильственною рукою оторван от общества, но нет такой руки, даже самой что ни на есть всесильной, которая смогла бы оторвать его от творчества. Оно всегда подле, стихотворная строка всегда готова стечь с заточенного кончика гусиного пера. Вот среди снегов Михайловского Александр Сергеевич мечтает о прелестях пряного юга, и появился «Бахчисарайский фонтан», поющий о жгучих страстях в стенах горестного ханского гарема.


Здесь жены робкие Гирея, ни думать, ни желать не смея,
Цветут в унылой тишине; под стражей бдительной и хладной
На лоне скуки безотрадной измен не ведают оне.
Для них унылой чередой дни, месяцы, года проходят
И неприметно за собой и младость и любовь уводят.
Однообразен каждый день, и медленно часов теченье.
В гареме жизнью правит лень, мелькает редко наслажденье.
Младые жены как-нибудь, желая сердце обмануть,
Меняют пышные уборы, заводят игры, разговоры,
Или при шуме вод живых, над их прозрачными струями
В прохладе яворов густых гуляют легкими роями.
Меж ними ходит злой евнух, и убегать его напрасно:
Его ревнивый взор и слух за всеми следует всечасно.
Его стараньем заведен порядок вечный. Воля хана,
Ему единственный закон святая заповедь Корана.
Евнух, он видит, равнодушный, прелестниц обнаженный рой;
Он по гарему в тьме ночной неслышными шагами бродит;
Ступая тихо по коврам, к послушным крадется дверям,
От ложа к ложу переходит; в заботе вечной ханских жен
Роскошный наблюдает сон, ночной подслушивает лепет;
Дыханье, вздох, малейший трепет – все важно примечает он;
И горе той, чей шепот сонный чужое имя призывал
Или подруге благосклонной порочны мысли доверял!

Здесь, в гареме тоскует звезда хана, красавица Зарема. Она


Увы! Печальна и бледна, как пальма, смятая грозою,
Поникла юной головою; ничто, ничто не мило ей
Зарему разлюбил Гирей. Он изменил!..

И с кем?.. С плененной польскою княжной.


Недавно юная Мария узрела небеса чужие;
Недавно милою красой она цвела в стране родной.
Все в ней пленяло: тихий нрав, движенья стройные, живые
И очи томно-голубые. Природы милые дары
Она искусством украшала; она домашние пиры
Волшебной арфой оживляла; толпы вельмож и богачей
Руки Марииной искали, и много юношей по ней
В страданье тайном изнывали. Но в тишине души своей
Она любви еще не знала, и независимый досуг
В отцовском замке меж подруг одним забавам посвящала.
Давно ль? И что же! Тьма татар на Польшу хлынули рекою:
Не с столь ужасной быстротою по жатве стелется пожар.
Обезображенный войною цветущий край осиротел;
Исчезли мирные забавы, унылы села и дубравы, и пышный замок опустел.

Теперь плененная осиротевшая Мария заточена в гареме хана Гирея.


Увы! Дворец Бахчисарая скрывает юную княжну.
В неволе тихо увядая, Мария плачет и грустит.
Гирей несчастную щадит: ее унынье, слезы, стоны
Тревожат хана краткий сон, и для нее смягчает он
Гарема строгие законы.

Текут дни за днями…


Настала ночь; покрылись тенью Тавриды сладостной поля;
Вдали под тихой лавров сенью я слышу пенье соловья;
За хором звезд луна восходит; она с безоблачных небес
На долы, на холмы, на лес сиянье томное наводит.
Покрыты белой пеленой, как тени легкие, мелькая,
По улицам Бахчисарая из дома к дом, одна к другой
Простых татар спешат супруги делить вечерние досуги.
Дворец утих; уснул гарем, объятый негой безмятежной;
Не прерывается ничем спокойство ночи.
Одни фонтаны сладкозвучны из мраморной темницы бьют,
И с малой розой неразлучны во мраке соловьи поют;
Как милы темные красы ночей роскошного Востока!
Как сладко льются их часы для обожателей пророка!
Какая нега в их домах, в очаровательных садах,
В тиши гаремов безопасных, где под влиянием луны
Все полно тайн и тишины, и вдохновений сладострастных!
Все жены спят. Не спит одна. Едва дыша, встает она;
Идет; рукою торопливой открыла дверь; во тьме ночной
Ступает легкою ногой в дремоте чуткой и пугливой.
Княжна со страхом пред собою младую незнакомку зрит;
В смятенье трепетной рукою, ее подъемля, говорит:
«Кто ты?.. Одна ночной порою зачем ты здесь?» — «Я шла к тебе,
Спаси меня; в моей судьбе одна надежда мне осталась…
Я долго счастьем наслаждалась, была беспечной день от дня…
Но тень блаженства миновалась; я гибну. Выслушай меня».

Это пробралась к плененной Марии любимица хана Гирея Зарема. Она произнесла свою исповедь о том, как первых опытов любви послушным сердцем ожидала:


Желанья тайные мои сбылись. Гирей для мирной неги
Войну кровавую презрел, пресек ужасные набеги
И свой гарем опять узрел. Пред хана в смутном ожиданье
Предстали мы. Он светлый взор остановил на мне в молчанье,
Позвал меня… и с этих пор мы в беспрерывном упованье
Дышали счастием; и не раз ни клевета, ни подозренье,
Ни злобной ревности мученье, ни скука не смущали нас.
Мария! Ты пред ним явилась… Увы, с тех пор его душа
Преступной думой омрачилась! Гирей, изменою дыша,
Моих не слушает укоров, ему докучен сердца стон;
Ни прежних чувств, ни разговоров со мною не находит он.
Ты преступленью не причастна; я знаю: не твоя вина…
Ведь я для страсти рождена, а ты любить как я не можешь;
Зачем же хладной красотой ты сердце слабое тревожишь?
Оставь Гирея мне: он мой; на мне горят его лобзанья,
Он клятвы страшные мне дал, давно все думы, все желанья
Гирей с моими сочетал; меня убьет его измена…
Я плачу, видишь я колена теперь склоняю пред тобой
Молю, винить тебя не смея: отдай мне радость и покой,
Отдай мне прежнего Гирея…

О чем молить? Не нужен он, хан Гирей, пленной польской княжне. Мария с большей бы с радостью рассталась с печальным светом, нежели осталась жить в этом мире, ставшим для нее пустыней. И она рассталась с этим печальным миром.


Но что же в гроб ее свело? Тоска ль неволи безнадежной,
Болезнь или другое зло?.. Кто знает? Нет Марии нежной!..
Дворец угрюмый опустел; его Гирей опять оставил;
С толпой татар в чужой предел он злой набег опять направил;
Он снова в бурях боевых несется мрачный, кровожадный:
Но в сердце хана чувст иных таится пламень безотрадный.
Он часто в сечах роковых подъемлет саблю и с размаха
Недвижным остается вдруг, глядит с безумием вокруг,
Бледнеет, будто полный страха, и часто шепчет и порой
Горючи слезы льет рекой.

Хан Гирей в память о горестной Марии воздвигнул чудесный фонтан.


Журчит во мраморе вода, и каплет хладными слезами,
Не умолкая никогда. Так плачет мать во дни печали
О сыне, павшем на войне. Младые девы в той стране
Преданье старины узнали, и мрачный памятник оне
Фонтаном слез прозвали.

И льются, льются слезы любви – такой всесильной, такой всемогущей, такой беспомощной…

Прощай, надежда! Спи желанье!

«Поговорим о странностях любви», — призывает поэт и приглашает в цыганский табор. Он отдает дань вольному роду-племени в поэме под названием «Цыганы». Ведь в молдавских степях не раз Александр Сергеевич навещал кочующие таборы и пел вместе с ними забористые песни.


Цыганы шумною толпой по Бесарабии кочуют,
Они сегодня над рекой в шатрах изодранных ночуют.
Как вольность, весел их ночлег и мирный сон под небесами;
Между колесами телег, полузавешанных коврами,
Горит огонь; семья кругом готовит ужин; в чистом поле
Пасутся кони; за шатром, ручной медведь лежит на воле;
Всё живо посреди степей: заботы мирные семей,
Готовых с утром в путь недальний, и песни жен и крик детей
И звон походной наковальни.

Темнеет. Старик-цыган, сидя у костра, ждет не дождется свою дочь Земфиру. И вот она наконец-то приходит. За нею следом по степи спешит юноша.


Цыгану вовсе он неведом."Отец мой, — дева говорит, —
Веду я гостя; за курганом его в пустыне я нашла
И в табор на ночь зазвала. Он хочет быть как мы цыганом;
Его преследует закон, но я ему подругой буду.
Его зовут Алеко – он готов идти за мною всюду».

Старик рад приходу юноши и тот остается в таборе. А наутро неугомонный табор отправляется снова в путь.


Всё вместе тронулось — и вот толпа валит в пустых равнинах,
Ослы в перекидных корзинах детей играющих несут;
Мужья и братья, жены, девы, и стар и млад вослед идут;
Крик, шум, цыганские припевы, медведя рев, его цепей
Нетерпеливое бряцанье, лохмотьев ярких пестрота,
Детей и старцев нагота, собак и лай и завыванье,
Волынки говор, скрип телег, всё скудно, дико, всё нестройно,
Но всё так живо-неспокойно, так чуждо мертвых наших нег,
Так чуждо этой жизни праздной, как песнь рабов однообразной!

Алеко счастлив среди цыган.


С ним черноокая Земфира, теперь он вольный житель мира,
И солнце весело над ним полуденной красою блещет;
Что ж сердце юноши трепещет? Какой заботой он томим?
Подобно птичке беззаботной и он, изгнанник перелетный,
Гнезда надежного не знал и ни к чему не привыкал.
Ему везде была дорога, везде была ночлега сень,
Проснувшись поутру, свой день он отдавал на волю бога,
И жизни не могла тревога смутить его сердечну лень.
Он жил, не признавая власти судьбы коварной и слепой —
Но боже! как играли страсти его послушною душой!
С каким волнением кипели в его измученной груди!
Давно ль, на долго ль усмирели? Они проснутся: погоди!

Земфира спрашивает своего возлюбленного:


— Скажи, мой друг: ты не жалеешь о том, что бросил навсегда?

Алеко отвечает ей:


— О чем жалеть? Когда б ты знала, когда бы ты воображала
Неволю душных городов! Там люди, в кучах за оградой,
Не дышат утренней прохладой, ни вешним запахом лугов;
Любви стыдятся, мысли гонят, торгуют волею своей,
Главы пред идолами клонят и просят денег да цепей.
Что бросил я? Измен волненье, предрассуждений приговор,
Толпы безумное гоненье или блистательный позор.
Что шум веселий городских? Где нет любви, там нет веселий.
А девы… Как ты лучше их и без нарядов дорогих,
Без жемчугов, без ожерелий!

Так прошли в безмятежности два года. Алеко привык к цыганскому бытию, Земфира качает люльку с родным ее сердцу дитем и поет неожиданный напев:


Старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня:
Я тверда; не боюсь ни ножа, ни огня.
Ненавижу тебя, презираю тебя;
Я другого люблю, умираю, любя.

Алеко рассержен пением Земфиры:


— Молчи. Мне пенье надоело, я диких песен не люблю.

Земфира не слушает его:


— Не любишь? мне какое дело! Я песню для себя пою.


Режь меня, жги меня; не скажу ничего;
Старый муж, грозный муж, не узнаешь его.
Он свежее весны, жарче летнего дня;
Как он молод и смел! как он любит меня!
Как ласкала его я в ночной тишине!
Как смеялись тогда мы твоей седине!

Старик-отец уговаривает дочь быть ласковей с Алеко, ведь она для него дороже мира. Земфира с пренебрежением отвечает:


— Его любовь постыла мне. Мне скучно; сердце воли просит.

Земфира теперь редко бывает рядом с Алеко. А тот тоскует, сетует, говорит о своем горе старику. Старик успокаивает несчастного:


— Утешься, друг: она дитя. Твое унынье безрассудно:
Ты любишь горестно и трудно, а сердце женское — шутя.
Утешься…

Алеко вспоминает:


— Как она любила! Как нежно преклонясь ко мне
Она в пустынной тишине часы ночные проводила! —
Веселья детского полна, как часто милым лепетаньем
Иль упоительным лобзаньем мою задумчивость она
В минуту разогнать умела!.. И что ж? Земфира неверна?
Моя Земфира охладела!..

Старик рассказывает Алеко свою историю несчастной любви, и призывает его принять случившееся и не гневаясь на судьбу. Он мудро рассуждает:


— Кто в силах удержать любовь? Чредою всем дается радость;
Что было, то не будет вновь.

Алеко в гневе возражает:


— Я не таков. Нет, я не споря от прав моих не откажусь!
Или хоть мщеньем наслажусь.

И насладился. Алеко убивает сначала возлюбленного Земфиры, а потом и ее – непокорную и счастливую в любви.


Восток, денницей озаренный, сиял: Алеко за холмом,
С ножом в руках, окровавленный, сидел на камне гробовом.
Два трупа перед ним лежали; убийца страшен был лицом.
Цыганы робко окружали его встревоженной толпой.
Могилу в стороне копали. Шли жены скорбной чередой
И в очи мертвых целовали. Старик-отец один сидел
И на погибшую глядел в немом бездействии печали;
Подняли трупы, понесли и в лоно хладное земли
Чету младую положили. Тогда старик, приближась, рек:
«Оставь нас, гордый человек. Мы дики; нет у нас законов.
Мы не терзаем, не казним — не нужно крови нам и стонов —
Но жить с убийцей не хотим… Ты не рожден для дикой доли,
Ты для себя лишь хочешь воли; ужасен нам твой будет глас —
Мы робки и добры душою, ты зол и смел — оставь же нас,
Прости, да будет мир с тобою». Сказал — и шумною толпою
Поднялся табор кочевой с долины страшного ночлега.
И скоро всё в дали степной сокрылось..

«Боже, как играли страсти той послушною душой, кто жил не признавая власти судьбы коварной и слепой!..»

Федор Михайлович Достоевский по своему прочел образ Алеко и сказал об этом свое слово: «Пушкин раньше всех отыскал и гениально отметил несчастного скитальца в родной земле, исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. Русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться, дешевле он не примирится, — конечно, пока дело только в теории.

И что же оказывается: при первом столкновении с условиями дикой природы Алеко не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился мечтатель. Чем успокоится дух, если назади стоит несчастный, безжалостный, бесчеловечный поступок?».

Россия впоследствии ответила на этот вопрос своей кровавой революцией.

Но вернемся к автору строк об Алеко. Одно поэтическое творение за другим отправляет Пушкин в издательство. Их сопровождают торопливые письма автора: «Сегодня отсылаю вам все мои новые и старые стихи. Я выстирал черное белье наскоро, а новое сшил на живую нитку. Но с вашей помощью надеюсь, что барыня-публика меня по щекам не побьет, как непотребную прачку. Ошибки правописания, знаки препинания, описки, бессмыслицы прошу самим исправить – у меня на то глаз недостает».

Поэт, отдав дань восточной экзотике, обратил свой взор во глубину истории Руси. Его привлекла жизнь горестного царя Бориса Годунова. Борис Годунов — один из приближенных и любимых бояр Ивана Грозного мечтал получить бразды правления в свои руки, дабы принести Руси благость и благодать. Он начал царствовать, но им были недовольны. Роптали: «Он правит нами, как царь Иван – не к ночи будь помянут».


Что пользы в том, что явных казней нет,
Что на колу кровавом, всенародно,
Мы не поем канонов Иисусу,
Что нас не жгут на площади, а царь
Своим жезлом не подгребает углей?
Уверены ль мы в бедной жизни нашей?
Нас каждый день опала ожидает, тюрьма,
Сибирь, клобук иль кандалы,
А там, в глуши голодна смерть иль петля.

В исторической трагедии Пушкина народ безмолвствовал, у самодержца стояли мальчики кровавые в глазах, а у юродивого отняли копеечку. Вот так неуютно жизнь складывалась на Руси. В «Борисе Годунове» и других произведениях на исторические темы «Пушкину удалось вдохнуть жизнь в великие фигуры, превращенные историей в недвижные статуи». (А. Труайя)

Пока поэт, ушедший с головой в глубины истории Руси, склонился над листом бумаги, в тиши своих сельских дубрав творит и грустит, в стране зреет и назревает невиданное до сей поры возмущение будущих декабристов, зачинщиками которого стали многие его друзья. Почему Александр не вступил в их ряды? «При поступлении в общество первой мыслью его друга Ивана Пущина было открыться Пушкину. Но потом он заколебался: по непостоянству характеру своему Пушкин слишком ненадежен как заговорщик. Распущенный образ жизни, неразборчивость на знакомства, легкомысленные действия под влиянием минутного настроения, — все это заставляло Пущина отказаться от своего намерения.

Пушкин высказывал самые радикальные мысли, противоправительственные его остроты расходились по всему городу, а рядом с этим так, например: как собачонка какая-нибудь вертится перед сановниками, сыплет остротами, а они с покровительственно-снисходительной улыбкой слушают его. Возмущенный Пущин сделает Пушкину знак, тот подбежит. «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом?» Можно ли себя так срамить?» Ведь они над тобой смеются». Пушкин в ответ начинает обнимать Пущина, щекотать, что он обыкновенно делал, когда немного терялся. А потом опять то же самое». (В. Вересаев)

Но незнание поэта о происходящем ничего не значит, потому что у него есть иное – это иное есть Предчувствие. Вот оно:


Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я,
Воспоминаньем упоенный…
И чувствую: в очах родились слезы вновь;
Душа кипит и замирает.

И все же Пушкин не примкнул к своим восставшим друзьям. «Занимательна история о том, как он совсем было собрался из Михайловского в Питер накануне декабрьского восстания, но повернул обратно, потому что ему дорогу перебежал заяц». (А. Битов) Возможно это правдивая история, подсказывающая нам, как как бы совсем несносное суеверие поэта путем повеления его Судьбы, спасло его от гибели и оставило для творчества.

Постепенно «Пушкин растет, становится мрачен, грозен, трагичен; его стих шумит, как море, как лес, волнуется бурею, но в то же время он ясен, сверкающ, жаждет наслаждений, душевных волнений. Его муза – не бледное существо с расстроенными нервами, закутанное в саван, это – женщина горячая, окруженная ореолом здоровья, слишком богатая истинными чувствами, чтобы искать воображаемых, достаточно несчастная, чтобы не выдумывать несчастья искусственные». (А. Герцен)

В письме к своему другу, удрученному проблемами жизни, Пушкин пишет иронично-умиротворительные слова: «Судьба не перестает с тобой проказить. Не сердись на нее, не ведает, что творит. Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? Не ты, ни я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего».

После всех треволнений и трагедий Декабрьского восстания на престоле воцарился Николай 1. Презренную отповедь в адрес власти Владимир Набоков: «Власть боролась за душу художника. На протяжении целого столетия она пребывала в убеждении, что все необходимое, оригинальное в творчестве звучит резкой нотой и ведет к революции. Бдительность власть имущих ярче всего выразил Николай 1.

Хладность его натуры пронизала собой русскую жизнь куда больше, чем пошлость последующих властителей, а его интерес к литературе был бы трогателен, исходи он из чистого сердца. С поразительным упорством этот человек стремился стать решительно всем для русской литературы: родным и крестным отцом, нянькой и кормилицей, тюремным надзирателем и литературным критиком. Какие бы качества он не выказывал в своей монаршей профессии, нужно признать, что в обращении с Русской Музой вел себя как наемный убийца или, в лучшем случае, шут с утвержденной им цензурой».

Николай 1 призвал к себе поэта. «Надо сказать, что представление царя о литературе были сродни представлениям старой провинциальной девы о чувственной любви. О таланте Пушкина он понятия не имел, но пожелал увидеть этого человека, которого бесконечно превозносили все враги самодержавия, и лично допросить его. Медлить не стоило.

К ночи в Михайловское приехал жандармский офицер. На следующий день Пушкин с ним выехал из Пскова в Москву. Бодрость духа вернулась к поэту. Он шутил со своим спутником, читал ему свои стихи. Ямщик вовсю гнал лошадей. На почтовых станциях перекладные перед путниками появлялись словно чудом, без всяких просьб. В деревнях, испуганные лошадьми, врассыпную разбегались куры и свиньи. Пушкин во весь опор мчался на встречу с императором всея Руси.

О своей встрече с ним он оставил следующие воспоминания: «Император долго беседовал со мной и спросил меня: „Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14 декабря?“» — «Неизбежно, государь. Все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них. Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то Небо». — «Довольно ты подурачился, — сказал император. – Надеюсь, теперь будешь рассудителен, и мы более ссориться не будем». (А. Труайя)

Вот как вспоминает этот эпизод один из современников: «Пушкин говорит почему он пошел. Он мог бы сказать: „Я пошел на площадь, надо было переменить правительство, ввести республику“» — или что-нибудь в таком же роде. Но у Пушкина следует: «Там были мои друзья», – то есть дело чести, неудобно дома оставаться, если Пущин и Кюхля уже на площади. Выходит, что Александр смело отвечал, но не дерзко. В сущности, ведь сей ответ содержит уже и оправдание – апелляцию к чести, некоторое извинение даже. И государь понял: «Ну ладно, если товарищи, то прощаю; иди и не шали больше!»

«Безмерная благодарность пронзила сердце поэта. Свободен! Свободен! Он был свободен! Когда покидал императорские апартаменты, у него дрожали колени, глаза застилали слезы. Поэт машинально сунул руку в карман… А где же листок со стихотворением „Пророк“»? Не иначе как он выронил в кабинете императора. Теперь царь найдет его, прочтет, выйдет из себя и воздаст ему по первое число… Пушкин чувствовал выступивший у него на лбу холодный пот. Сердце так и скакало в груди. Губы пересохли. Он замер посреди парадной лестницы. И вдруг увидел перед собою на лестничном марше клочок бумаги, колеблемый потоками воздуха… Он мигом узнал его – это был его «Пророк». Спасен! Ура!». (А. Труайя) Попади эти строки в руки самодержца, всему бы конец. В них было написано:


Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился, —
И шестикрылый серафим на перепутье мне явился.
Перстами легкими как сон моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он, — и их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье, и горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход, и дольней розы прозябанье.
И он к устам моим приник, и вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый, и жало мудрыя змеи
В уста замерзшие мои вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом, и сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал, и бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли, исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли, глаголом жги сердца людей».

Когда Александр Сергеевич узнал, что Александра Муравьева едет за мужем в Сибирь, он зашел к ней и передал свое послание своим друзьям, взволнованно сказав при этом: «Я очень понимаю, почему эти господа не хотели меня принимать в свое общество. Я не стоил этой чести».

Среди упоенного наслаждения свободой, славой, балами, улыбками красавиц, перед Пушкиным в лице Волконской и Муравьевой прошла другая жизнь – строгая, серьезная, полная сурового самоотвержения. Пушкин был в восхищении от подвига этих женщин. Прощаясь, он крепко сжал руку Муравьевой». (В. Вересаев)

Но не все же о великом, не все же жечь сердца людей и восхищаться подвигом преданных женщин… Представьте себе молодого человека, столько лет проведшего вдали своих столиц и вновь вернувшегося к ним. Да еще учтите, что этот человек имеет весьма пылкую душу. Пора, пора вновь окунуться в азартную стихию, пора вписать новые страницы в свой дон-жуановский альбом, вновь открывшийся для светских дам в 1827 году.


Я вас люблю – хоть и бешусь, хоть это труд и стыд напрасный,
И в этой глупости несчастной у ваших ног я признаюсь!
Мне не к лицу и не по летам… пора, пора мне быть умней!
Но узнаю по всем приметам болезнь любви в душе моей:
Без вас мне скучно – я зеваю; при вас мне грустно – я терплю;
И, мочи нет, сказать желаю, мой ангел, как я вас люблю!
Когда я слышу из гостиной ваш легкий шаг, иль платья шум,
Иль голос девственный, невинный, я вдруг теряю весь свой ум.
Вы улыбнетесь – мне отрада; вы отвернетесь – мне тоска;
За день мучения – награда мне ваша бледная рука.
Когда за пяльцами прилежно сидите вы, склоняясь небрежно,
Глаза и кудри опустя, — я в умиленье, молча, нежно
Любуюсь вами, как дитя!.. Мой ангел, я любви не стою!
Но притворитесь! Этот взгляд все может выразить так чудно!
Ах, обмануть меня не трудно!.. Я сам обманываться рад.

Пушкин мчит по жизни, меняет своих возлюбленных и столицы. Он все время в пути. И не беда, что


Теперь у нас дороги плохи, мосты забытые гниют,
На станциях клопы да блохи заснуть минуты не дают;
Трактиров нет. В избе холодной высокопарный, но голодный
Для виду прейскурант висит и тщетный дразнит аппетит,
Меж тем как сельские циклопы перед медлительным огнем
Российским лечат молотком изделье легкое Европы,
Благословляя колеи и рвы отеческой земли.

Быть может, в пути от одного постоялого двора к другому под монотонный скрип, стук и скрежет колес казенной повозки, придумался сюжет «Станционного смотрителя»?

«Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранился? Кто, в минуту гнева, не требовал от них роковой книги, дабы вписать в оную свою бесполезную жалобу на притеснение, грубость и неисправность? Кто не почитает их извергами человеческого рода, равными покойным подъячим или, по крайней мере, муромским разбойникам? Будем однако справедливы, постараемся войти в их положение и, может быть, станем судить о них гораздо снисходительнее. Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда.

Какова должность сего диктатора, как называет его шутливо князь Вяземский? Не настоящая ли каторга? Покою ни днем, ни ночью. Всю досаду, накопленную во время скучной езды, путешественник вымещает на смотрителе. Погода несносная, дорога скверная, ямщик упрямый, лошади не везут — а виноват смотритель. Входя в бедное его жилище, проезжающий смотрит на него, как на врага; хорошо, если удастся ему скоро избавиться от непрошеного гостя; но если не случится лошадей?.. боже! какие ругательства, какие угрозы посыплются на его голову! В дождь и слякоть принужден он бегать по дворам; в бурю, в крещенский мороз уходит он в сени, чтоб только на минуту отдохнуть от крика и толчков раздраженного постояльца. Приезжает генерал; дрожащий смотритель отдает ему две последние тройки, в том числе и курьерскую. Генерал едет, не сказав ему спасибо. Чрез пять минут — колокольчик!… и фельд-егерь бросает ему на стол свою подорожную!..

Вникнем во все это хорошенько, и вместо негодования, сердце наше исполнится искренним состраданием. Еще несколько слов: в течении двадцати лет сряду, изъездил я Россию по всем направлениям; почти все почтовые тракты мне известны; несколько поколений ямщиков знакомы; редкого смотрителя не знаю я в лицо, с редким не имел я дела; любопытный запас путевых моих наблюдений надеюсь издать в непродолжительном времени; покамест скажу только, что сословие станционных смотрителей представлено общему мнению в самом ложном виде. Сии столь оклеветанные смотрители вообще суть люди мирные, от природы услужливые, склонные к общежитию, скромные в притязаниях на почести и не слишком сребролюбивые. Из их разговоров (коими некстати пренебрегают господа проезжающие) можно почерпнуть много любопытного и поучительного. Что касается до меня, то, признаюсь, я предпочитаю их беседу речам какого-нибудь чиновника 6-го класса.

Как-то ехал я по служебной надобности. В трех верстах от станции *** стало накрапывать, и через минуту проливной дождь вымочил меня до последней нитки. По приезде на станцию, первая забота была поскорее переодеться, вторая спросить себе чаю. «Эй Дуня! — закричал смотритель, — поставь самовар, да сходи за сливками». При сих словах вышла из-за перегородки девочка лет четырнадцати, и побежала в сени. Красота ее меня поразила. «Это твоя дочка?» — спросил я смотрителя. — «Дочка-с, — отвечал он с видом довольного самолюбия, — да такая разумная, такая проворная, вся в покойницу мать».

Не успел я расплатиться со старым моим ямщиком, как Дуня возвратилась с самоваром. Маленькая кокетка со второго взгляда заметила впечатление, произведенное ею на меня; она потупила большие голубые глаза; я стал с нею разговаривать, она отвечала мне безо всякой робости, как девушка, видевшая свет. Я предложил отцу ее стакан пуншу; Дуне подал чашку чаю, и мы втроем начали беседовать, как будто век были знакомы. Лошади уже давно готовы, а мне все не хотелось расстаться со смотрителем и его дочкой. Наконец я с ними простился; отец пожелал мне доброго пути, а дочь проводила до телеги. В сенях я остановился и просил у ней позволения ее поцеловать; Дуня согласилась… Много могу я насчитать поцелуев, с тех пор, как этим занимаюсь, но ни один не оставил мне столь долгого, столь приятного воспоминания.

Прошло несколько лет, и обстоятельства привели меня на тот самый тракт, в те самые места. Я вспомнил дочь старого смотрителя и обрадовался при мысли, что увижу ее снова. Старик-смотритель был все тот же.

«Здорова ли твоя Дуня?» – спросил я. Старик нахмурился. «А бог ее знает», — отвечал он. — «Так видно она замужем?» — сказал я. Старик притворился, будто бы не слыхал моего вопроса, и продолжал шептом читать мою подорожную. Я прекратил свои вопросы и велел поставить чайник. Любопытство начинало меня беспокоить, и я надеялся, что пунш развяжет язык моего старого знакомца. Я не ошибся: старик не отказался от предлагаемого стакана. Я заметил, что ром прояснил его угрюмость. На втором стакане сделался он разговорчив; вспомнил или показал вид, будто бы вспомнил меня, и я узнал от него повесть, которая в то время сильно меня заняла и тронула.

«Так вы знали мою Дуню? — начал он. — Кто же и не знал ее? Ах, Дуня, Дуня! Что за девка то была! Бывало, кто ни проедет, всякий похвалит, никто не осудит. Барыни дарили ее, та платочком, та сережками. Господа проезжие нарочно останавливались, будто бы пообедать, аль отужинать, а в самом деле только, чтоб на нее подолее поглядеть. Бывало барин, какой бы сердитый ни был, при ней утихает и милостиво со мною разговаривает.

Ею дом держался: что прибрать, что приготовить, за всем успевала. А я-то, старый дурак, не нагляжусь, бывало, не нарадуюсь; уж я ли не любил моей Дуни, я ль не лелеял моего дитяти; уж ей ли не было житье? Да нет, от беды не отбожишься; что суждено, тому не миновать». Тут он стал подробно рассказывать мне свое горе. — Три года тому назад, однажды, в зимний вечер, тройка подъехала, и проезжий в черкесской шапке, в военной шинели, окутанный шалью, вошел в комнату, требуя лошадей. Лошади все были в разгоне. При сем известии путешественник возвысил было голос и нагайку; но Дуня, привыкшая к таковым сценам, выбежала из-за перегородки и ласково обратилась к проезжему с вопросом: не угодно ли будет ему чего-нибудь покушать? Появление Дуни произвело обыкновенное свое действие. Гнев проезжего прошел; он согласился ждать лошадей и заказал себе ужин.

На другой день гусару подали кибитку. Он простился со смотрителем, щедро наградив его за постой и угощение; простился и с Дунею и вызвался довезти ее до церкви, которая находилась на краю деревни. Дуня стояла в недоумении… «Чего же ты боишься? — сказал ей отец, — ведь его высокоблагородие не волк и тебя не съест: прокатись-ка до церкви». Дуня села в кибитку подле гусара, слуга вскочил на облучок, ямщик свистнул и лошади поскакали.

Бедный смотритель не понимал, каким образом мог он сам позволить своей Дуне ехать вместе с гусаром, как нашло на него ослепление, и что тогда было с его разумом. Не прошло и получаса, как сердце его начало ныть, ныть, и беспокойство овладело им до такой степени, что он не утерпел, и пошел сам к обедни. Подходя к церкви, увидел он, что народ уже расходился, но Дуни не было ни в ограде, ни на паперти. Он поспешно вошел в церковь; священник выходил из алтаря; дьячок гасил свечи, две старушки молились еще в углу; но Дуни в церкви не было. Бедный отец на силу решился спросить у дьячка, была ли она у обедни. Дьячок отвечал, что не бывала.

Смотритель пошел домой ни жив, ни мертв. Одна оставалась ему надежда: Дуня по ветрености молодых лет вздумала, может быть, прокатиться до следующей станции, где жила ее крестная мать. В мучительном волнении ожидал он возвращения тройки, на которой он отпустил ее. Ямщик не возвращался. Наконец к вечеру приехал он один и хмелен, с убийственным известием: «Дуня с той станции отправилась далее с гусаром». Старик не снес своего несчастья; он тут же слег в постель.

Едва оправившись от болезни смотритель выпросил у почтмейстера отпуск на два месяца, и не сказав никому ни слова о своем намерении, пешком отправился за своею дочерью. Рано утром пришел он в переднюю ротмистра Минского и просил доложить его высокоблагородию, что старый солдат просит с ним увидеться. Военный лакей, чистя сапог на колодке объявил, что барин почивает, и что прежде одиннадцати часов не принимает никого. Смотритель ушел и возвратился в назначенное время. Минский вышел сам к нему в халате, в красной скуфье. «Что, брат, тебе надобно?» — спросил он его. Сердце старика закипело, слезы навернулись на глазах, и он дрожащим голосом произнес только: «Ваше высокоблагородие!.. сделайте такую божескую милость!..» Минский взглянул на него быстро, вспыхнул, взял его за руку, повел в кабинет и запер за собою дверь.

«Ваше высокоблагородие! — продолжал старик, — что с возу упало, то пропало; отдайте мне, по крайней мере, бедную мою Дуню. Ведь вы натешились ею; не погубите ж ее по напрасну». — «Что сделано, того не воротишь, — сказал молодой человек в крайнем замешательстве, — виноват перед тобою, и рад просить у тебя прощения; но не думай, чтоб я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово. Зачем тебе ее? Она меня любит; она отвыкла от прежнего своего состояния. Ни ты, ни она — вы не забудете того, что случилось». Потом, сунув ему что-то за рукав, он отворил дверь, и смотритель, сам не помня как, очутился на улице.

Долго стоял он неподвижно, наконец увидел за обшлагом своего рукава сверток бумаг; он вынул их и развернул несколько пяти и десятирублевых смятых ассигнаций. Слезы опять навернулись на глазах его, слезы негодования! Он сжал бумажки в комок, бросил их на земь, притоптал каблуком, и пошел… Отошед несколько шагов, остановился, подумал… и воротился… но ассигнаций уже не было. Хорошо одетый молодой человек, увидя его, подбежал к извозчику, сел поспешно и закричал: «Пошел!..» Смотритель за ним не погнался. Он решился отправиться домой на свою станцию, но прежде хотел хоть раз еще увидеть бедную свою Дуню. Для сего, дни через два, воротился он к Минскому; лакей сказал ему сурово, что барин никого не принимает, грудью вытеснил его из передней, и хлопнул двери ему под нос. Смотритель постоял, постоял — да и пошел.

Тут счастливая мысль мелькнула в голове у него. Сказавши, что у него записка к госпоже, проник он в дом Дуни, подошел к растворенной двери и остановился. В комнате, прекрасно убранной, Минский сидел в задумчивости. Дуня, одетая со всею роскошью моды, сидела на ручке его кресел, как наездница на своем английском седле. Она с нежностью смотрела на Минского, наматывая черные его кудри на свои сверкающие пальцы. Бедный смотритель! Никогда дочь его не казалась ему столь прекрасною; он поневоле ею любовался.

«Кто там?» — спросила она, не подымая головы. Он все молчал. Не получая ответа, Дуня подняла голову… и с криком упала на ковер. Испуганный Минский кинулся ее подымать, и вдруг увидя, в дверях старого смотрителя, оставил Дуню, и подошел к нему, дрожа от гнева. «Чего тебе надобно? — сказал он ему, стиснув зубы, — что ты за мною всюду крадешься, как разбойник? или хочешь меня зарезать? Пошел вон!» — и сильной рукою схватив старика за ворот, вытолкнул его на лестницу.

Старик пришел к себе на квартиру. Приятель его советовал ему жаловаться; но смотритель подумал, махнул рукой и решился отступиться. Через два дни отправился он из Петербурга обратно на свою станцию, и опять принялся за свою должность. «Вот уже третий год, — заключил он, — как живу я без Дуни, и как об ней нет ни слуху, ни духу. Жива ли, нет ли, бог ее ведает. Всяко случается. Не ее первую, не ее последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал, да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою. Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь, да пожелаешь ей могилы…»

Таков был рассказ приятеля моего, старого смотрителя, неоднократно прерываемый слезами. Недавно, проезжая через местечко ***, вспомнил я о своем приятеле, узнал, что умер он, спившись и что навещала могилку прекрасная барыня, ехала она в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с черной моською. Мальчишка провожатый рассказал мне, что барыня легла на могилку смотрителя и лежала на ней долго. Плакала».

Тем и кончилась повесть о горестном станционном смотрителе. А жизнь ее автора идет дальше, катит и катит казенная повозка из Петербурга в Москву. Вот один из московских праздников, запечатлевшийся в памяти поэта: «Москва шумлива и занята празднествами до такой степени, что я уже устал от них и начинаю вздыхать по Михайловскому. На Девичьем поле народный праздник, версты на две расставлены столы; пироги заготовлены саженями, как дрова; так как пироги эти испечены уже несколько недель назад, то трудно будет их съесть и переварить их, но у почтенной публики будут фонтаны вина, чтобы их смочить; вот злоба дня».

А вот иная злоба дня в душе поэта, Москва мерещащаяся привиделась…


Какая ночь! Мороз трескучий, на небе ни единой тучи;
Как шитый полог, синий свод пестреет частыми звездами.
В домах все тихо. У ворот затворы с тяжкими замками.
Везде покоится народ; затих и шум, и крик торговый;
Лишь только лает страж дворовый да цепью звонкою гремит.
И вся Москва покойно спит, забыв волнение боязни.
А площадь в сумраке ночном стоит, полна вчерашней казни.
Мучений свежий след кругом: где труп, разрубленный с размаха,
Где столп, где вилы, там котлы, остывшей полные смолы;
Здесь опрокинутая плаха; торчат железные зубцы,
С костями груды пепла тлеют, на кольях, скорщась, мертвецы
Оцепенелые чернеют…

Привиделась жестокая Москва, примерещилась и истаяла… Да и бог с ней.

А вот личные враги, имеющие огромный вес в государства тут как тут. Никуда не желают исчезать. У гениев в жизни всегда так складываются дела, ибо «что делать миру с гением? Мир ведь только и может, что облаять его. Уже своим размахом высокое дарование вызывает ненависть. Уже по своему объему оно не может уложиться ни в какие рамки, оно выпирает из них, тесня окружающих. Лишь лет через пятьдесят после смерти гения мир начнет размышлять, не напрасно ли он облаял его». (Л. Фейхтвангер)

Вот среди таких лающих и гавкающих Фаддей Венедиктович Булгарин что давеча написал о Пушкине: «Он-де, Пушкин, служащий усерднее Бахусу, чем музам, в своих сочинениях не обнаружил ни одного живого чувства, ни одной полезной истины, у него сердце немое и холодное, как устрица, а голова – род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея. Он бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, а сам тишком ползает у ног сильных; марает белые листы на продажу, чтобы спустить деньги на крапленых листах».

И это о великом-то поэте… А то, что Пушкин велик, было уже многим известно и в те времена. Сей гнусный пасквиль писал журналист, который со всеми своими гнилыми потрохами давно продался Третьему жандармскому отделению и публиковал статьи, продиктованные шефом полиции Бенкендорфом.

«Булгарин — гнуснейшая фигура русской журналистики, имя, ставшее нарицательным для журнальной рептилии, доносчика и шантажиста. В молодости кутил и буйствовал, как полагается корнету. Участвовал в военных походах, храбрость не была в числе его добродетелей; частенько, когда наклевывалось сражение, старался быть дежурным на конюшне. Из военной службы его за дурное поведение выгнали. Опухший от пьянства, оборванный, он на городских бульварах Ревеля подходил к гуляющим и в вычурных литературных оборотах просил милостыни, — иногда даже в стихах: „Кто бедным милости творит…“» Потом стал солдатом французской армии. Под наполеоновскими орлами сражался в Испании, потом вступил в Россию, вместе с отступающей французской армией докатился до Франции и в 1814 году был взят в плен прусскими партизанами.

По окончании войны вернулся в Россию и явился к Гречу человек лет тридцати, тучный, широкоплечий, толстоносый губан, порядочно одетый. Это был Булгарин. Произошло знакомство, на долгие годы соединившее в совместной журнальной деятельности этих двух гиен русской журналистики. Свирепые волны вокруг жизненной барки Булгарина улеглись и началось благополучное плавание по спокойной глади жизненных успехов и материальной обеспеченности. У него оказался несомненный талант бойкого, легко читающегося фельетониста. Недурны были и его беллетристические вещи, их охотно печатали в лучших альманахах.

Булгарин познакомился с рядом тогдашних писателей Грибоедовым, Рылеевым, братьями Бестужевыми, братьями Тургеневыми и другими. Он производил впечатление, умного, любезного, веселого и гостеприимного, особенно в дружбе и искавшего дружбы людей порядочных. Однако ни коим образом не пренебрегал знакомствами и милостями людей влиятельных.

Разразилось 14 декабря. Булгарин сильно перетрусил: он вел знакомство со многими из декабристов. Все меры применил, чтобы доказать свою непричастность к ним. На запрос полиции описал приметы бежавшего Кюхельбекера так умно и метко, что по ним узнали и арестовали беглеца. Донес даже на племянника своего. Пришел к нему как-то журналист Орест Сомов, заявил, что бежал из Петропавловской крепости и просил спасти. Булгарин запер его на ключ у себя в кабинете, помчался в полицию и заявил о своем госте. Оказалось, однако, что Сомов просто подшутил над Булгариным. За эту шутку ему пришлось отсидеть три дня в крепости.

С 1825 года Булганин и Греч стали издавать газету «Северная пчела», — в течение десятилетий ставшею единственной газетой, которую принужден был читать русский читатель. Обсуждать в печати вопросы внешней, а тем более внутренней политики в то время не разрешалось. Передовых статей в газете не было. Внутренние известия состояли из сообщений о пожарах, о редких явлениях природы, о двухголовых младенцах и тому подобном. Иногда, правда, печатались и руководящие статьи, — все они писались по заказу Третьего отделения или прямо доставлялись в редакцию в готовом виде для печатания.

Булгарин вел в газете рубрику фельетонов, где писал о литературе, театре, музыке, сводил счеты с литературными врагами, выхваляя свои произведения и своих друзей, рекомендовал публике те магазины, рестораны и предприятия, которые давали ему взятки, и всячески опорочивал те, которые взяток давать не хотели. Не брезговал, как уже говорилось выше, и доносительством, но большей частью избирал для этого более прямой путь: просто писал доносы в Третье отделение. Он вообще состоял осведомителем этого отделения касательно литературы и литераторов, писал в нужных случаях для правительства официальные воззвания. Граф Бенкендорф очень благоволил к Булгарину, защищал его перед самим царем, но подспудно относился к нему с презрением.

В 1846 году Булгарин напечатал стихотворение графини Ростопчаной «Насильный брак», в котором старый рыцарь-барон просит своих вассалов рассудить его с молодой его женой, обвиняя ее в холодности и ненависти к нему, а она отвечает:


Раба ли я или подруга, то знает бог; я ль избрала
Себе жестокого супруга, сама ли клятву я дала?
Жила я вольно и счастливо, свою любила волю я,
Но победил, пленил меня соседей злых набег хищливый.
Я предана, я продана, я враг ему, а не жена!

Булгарин не доглядел и напечатал это стихотворение. И тут все поняли, что в нем изображено отношение между Николаем 1 и Польшей. Шеф жандармов Орлов призвал Булгарина для объяснений. Тот страшно перетрусил, в оправдание приводил срочную газетную работу и несколько раз плачевным голосом повторял: «Мы школьники!» — «Так ты школьник?» Орлов схватил его за ухо, поставил у печки на коленях, сам сел писать и продержал Булгарина на коленях более часа. Потом отпустил и сказал: «Помни, школьникам бывает и другого рода наказание».

Главным началом, руководившим Булгариным, были тщеславие и алчность. Кто отрицательно отзывался о его романах, становился его врагом, и Булгарин с бешенством обрушивался на него с клеветой, бранью, доносами. Всего же больше любил он деньги, и когда что-нибудь грозило его карману, разводил деятельность самую энергичную. Появление всякой новой газеты грозило конкуренцией его газете, монопольно властвовавшей в журналистике. Поэтому Булгарин немедленно начинал компанию против конкурента, засыпал Третье отделение доносами на его неблагонадежность, опорочивал всячески в своей газете. Не без участия Булгарина погибла «Литературная газета» Дельвига. Как выгодна была для Булгарина и Греча их монополия, показывают доходы с их газеты. В 1855 году каждый из совладельцев получил на свою долю по 24 тысяче рублей серебром.

«В Булгарине, — рассказывает Греч, – скрывалась исключительная жадность к деньгам, имевшая целью не столько накопление богатства, сколько удовлетворение тщеславия; с каждым годом увеличивалось в нем чувство зависти, жадности и своекорыстия. В основе его характера было что-то невольно дикое и звериное. Он ни с кем не умел ужиться, был очень подозрителен и щепетилен при первом слове, при первом намеке бросался на того, кто казался ему противником, со всей силой злобы и мщения. Иногда по самому ничтожному поводу он впадал в какое-то исступление, сердился, бранился, обижал всякого встречного и поперечного, доходил до бешенства. В таких случаях пускал себе кровь, ослабевал и приходил в нормальное состояние».

Гнойные воспаленные глаза Булгарина, огромный рот и вся фигура производили неприятное впечатление. Голос он имел грубый, отрывистый, говорил нескладно, как бы заикался на словах. С своей семейной жизни он был точно чужой; как хозяин дома не имел никакого значения. Жена его давала ему ничтожную сумму на карманные расходы, а все доходы от газеты отбирала.

В начале издательской деятельности Булгарина Пушкин относился к нему очень терпимо, помещал в его газете свои стихи, хотя в частных письмах называл Булгарина с Гречем «грачами-разбойниками», «сволочью нашей литературы» и тому подобное. Булгарин, со своей стороны до поры до времени, очень дорожил сотрудничеством с Пушкиным, неизменно восхвалял его, называл первым современным поэтом, восторженно приветствовал каждую новую поэму.

А сам напечатал роман «Дмитрий Самозванец» в котором целый ряд сцен позаимствовал из «Бориса Годунова», — еще не напечатанного, но уже широко распространившегося среди читателей. Когда до Булгарина дошло, что Пушкин обвиняет его в плагиате, он потерял голову от бешенства, поместил статейку под названием «Анекдот», написанную поистине «слюною бешеной собаки».

Началась открытая война, Пушкин поместил в «Литературной газете» статью якобы о записках парижского сыщика Видока. Но все сразу в образе Видока узнали Булгарина. Пушкин писал: «Представляете себе человека без имени и прозвища, живущего ежедневными доносами, женатого на одной из тех несчастных, за которыми по своему званию обязан он иметь присмотр, то есть из дома терпимости, отъявленного плута, столь же бесстыдного, как и гнусного, и потом вообразите себе, если можете, что должны быть нравственные сочинения такого человека» и так далее. К статье Пушкин присовокупил еще и эпиграмму:


Решил Фиглярин, сидя дома, что черный дед мой Ганнибал,
Был куплен за бутылку рома и в руки шкиперу попал.
Сей шкипер был тот шкипер славный, кем наша двигалась земля
Кто придал мощно бег державный рулю родного корабля.
Сей шкипер деду был доступен, и сходно купленный арап
Возрос усерден, неподкупен, царю наперсник, а не раб.

Статья и эпиграмма Пушкина произвели сенсацию. Булгарин крестился перед иконой, что между им и Видоком нет ничего общего». Однако за ним укрепилась кличка «Видок», присоединенная к прежней его кличке «Фиглярин», Так он и стал фигурировать во всех эпиграммах – «Видок Фиглярин» Года два продолжалась беспощадная война между Пушкиным и Булгариным. Булгарин обливал грязью Пушкина, Пушкин высмеивал бездарные романы Булгарина, стрелял в него эпиграммами и не гнушался, подобно Булгарину, задевать и личную жизнь своего противника». (В. Вересаев) На дуэль поэт этого гнилого журналиста не вызывал: слишком много чести.

Подоспело времечко, и случилась у Пушкина принеприятнейшая история, связанная с его подсмеивающейся над непорочным зачатием озорной поэмой «Гаврилиада». «Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла, наконец, „Гаврилиада“, приписывают ее мне, донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы».

Чужие ли? Поэт всегда пытался отстраниться от своего юношеского бесшабашного произведения, но что, как говорится, написано пером, то не вырубишь топором. Цензоры и так в оба глаза следят за его творчеством, только-только удалось уладить конфликт, случившийся из-за стихотворения, посвященного французскому поэту революции Андре Шенье, как всплыла на свет эта злосчастная поэма.

«Час от часу не легче. После обвинений в оскорблении режима последовало обвинение в оскорблении православной веры. Негодный подданный, дрянной христианин, враг государя, враг Господа. Поэт почувствовал, что пропал. Признать авторство „Гаврилиады“, означало обречь себя на каторжные работы. Эта юношеская поэма вовсе не стоила того, чтобы пожертвовать из-за нее хоть малой толикой свободы. Изгнание лишь тогда свято, когда принял его за святое дело. Пущин был сослан в Сибирь за то, что защищал свой революционный идеал. А Пушкина могут сослать за то, что насмехался над Девой Марией и архангелом Гавриилом. Вот так глупость! Вот так насмешка судьбы! С самого же первого допроса Александр Сергеевич стал отрицать свое авторство». (А. Труайя)

И правильно делал. С Александром Христофоровичем Бенкендорфом – шефом жандармов Его императорского Величества, присматривающим во все глаза за поэтом, шутки были плохи. «Он, без знания дела, без охоты к занятиям, отличающийся беспамятством, рассеянностью, наконец, без меры преданный женщинам, никогда не был ни деловым ни дельным человеком и всегда являлся орудием лиц, его окружающих. В комитете министров ни разу не слышен был его голос ни по одному делу. Часто случалось, что он после заседания, на котором присутствовал от начала до конца, спрашивал, чем решено такое-то из внесенных им представлений. Должно еще прибавить, что при очень приятных формах, при чем-то рыцарском в тоне и словах, при довольно живом светском разговоре он имел самое лишь поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно. Личной воли имел он не более, чем дарования и высших взглядов. В жизни своей много раз значительно обогащался, потом опять расточал все приобретенное и в конце концов оставил дела свои в самом жалком состоянии». (М. Корф)

«Он очень мало говорил с просителями, брал просьбу, бросал на нее взгляд, прерывая замечания просителей грациозно-снисходительной улыбкой. Месяцы целые эти люди обдумывали и приготовлялись к этому свиданию, от которого зависит честь, состояние, семья; сколько труда, усилий было употреблено прежде, чем их приняли. А человек этот отделывается общими местами. И чем он так озабочен? Куда торопится?

Вот Бенкендорф подошел к высокому, несколько согнувшемуся старику, с рядом медалей и крестов на груди. Старик встал на колени и вымолвил: «Ваше сиятельство, войдите в мое положение!» – «Что за мерзость! – закричал граф. – Вы позорите ваши медали! – и полный благородного негодования, прошел мимо, не взяв его просьбы. Старик тихо поднялся, его стеклянный взгляд выражал ужас и помешательство, нижняя губа дрожала, он что-то лепетал. Как эти люди бесчеловечны!» (Герцен)

«Пушкин попал в лапы Бенкендорфа в 1826 году. Из этих беспощадных лап ему не суждено было выбраться до самой смерти. Бенкендорф видел в поэте только ветреного сорванца и беспокойного вольнодумца, очень опасного своей общественной популярностью. Когда Пушкин подал просьбу о разрешении ему поехать заграницу, ответ Бенкендорфа обнаружил большую „заботливость“» императора о Пушкине: «Его Величество государь император не удостаивает снизойти на вашу просьбу посетить заграничные страны, полагая, что это слишком расстроит ваши денежные дела и в то же время отвлечет вас от ваших занятий». Таков был вердикт влиятельного лица». (В. Вересаев)

Тяжкие ощущения возникали всякий раз в душе поэта после общения с Бенкендорфом и с другими разнообразнейшими жизненными проблемами. Случалось, весь белый свет меркнул в азартных яростных глазах африканского потомка:


Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью, ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною: сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою однозвучной жизни шум.

У чему все эти терзанья? К чему? Жить бы себе – поживать, да добра наживать, не страдать, не искать, не дерзать. Кому все это нужно?.. Ведь вот сам же как верно написал:


Поэт по лире вдохновенной рукой рассеянной бряцал.
Он пел – а хладный и надменный кругом народ непросвещенный
Ему бессмысленно внимал. И толковала чернь тупая:
«Зачем так звучно он поет? Напрасно ухо поражая,
К какой он цели нас ведет? О чем бренчит? Чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит, как своенравный чародей?
Как ветер, песнь его свободна, зато как ветер и бесплодна:
Какая польза нам от ней?»

И мучающийся сомнениями поэт отвечает непросвещенному люду:


Молчи, бессмысленный народ, поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий, ты червь земли, не сын небес;
Тебе бы пользы все – на вес. Кумир не ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь. Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже: ты пищу в нем себе варишь.

И отвечает чернь поэту:


Нет, если ты небес избранник, свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй: сердца собратьев исправляй.
Мы малодушны, мы коварны, бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы, клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки. Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки, а мы послушаем тебя.

Поэт отвечает:


Подите прочь – какое дело поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело, не оживит вас лиры глас!
Душе противны вы, как гробы. Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры бичи, темницы, топоры; —
Довольно с вас, рабов безумных! Во градах ваших улиц шумных
Сметают сор – полезный труд! – Но, позабыв свое сужденье,
Алтарь и жертвоприношенье, жрецы ль у вас метлу берут?
Не для житейского волненья, не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв.

У Пушкина, вернувшегося из ссылки, все время идет смена настроений; амплитуда колебаний взвивается от сладостных звуков до гневных и возвышенных, а порой спускается и на нашу грешную землю. В безудержном вихре света он все чаще встречает этаких неугомонных старичков, что без толку волочатся за молодыми красавицами. Куда уж им? А все невмоготу, все волочатся и волочатся. И вот поэт, быть может, предчувствуя, что самому в преклонные года пожить не удастся, дает наставление старичкам:


Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод с летами вытерпеть сумел;
Кто странным снам не предавался, кто черни светской не чуждался,
Кто в двадцать лет был франт иль хват, а в тридцать выгодно женат;
Кто в пятьдесят освободился от частных и других долгов,
Кто славы, денег и чинов спокойно в очередь добился,
О ком твердили целый век: N. N. прекрасный человек.
Любви все возрасты покорны, но юным, девственным сердцам
Ее порывы благотворны, как бури вешние полям:
В дожде страстей они свежеют, и обновляются, и зреют —
И жизнь могущая дает и пышный цвет и сладкий плод.
Но в возраст поздний и бесплодный, на повороте наших лет,
Печален страсти мертвой след: так бури осени холодной
В болото обращают луг и обнажают лес вокруг.

Дал Пушкин наставления старичкам, а потом снова обрушивается в область бесконечного неверия в себя и терзаний.


Воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю.

Но вот рядом с печальными строками снова дерзновенный взлет.


В пустыне чахлой и скупой, на почве, зноем раскаленной,
Анчар, как грозный часовой, стоит – один во всей вселенной.
Природа жаждущих степей его в день гнева породила,
И зелень мертвую ветвей и корни ядом напоила.
Яд каплет сквозь его кору, к полудню растопясь от зною,
И застывает ввечеру густой прозрачною смолою.
К нему и птица не летит, и тигр нейдет: лишь вихорь черный
На древо смерти набежит – и мчится прочь, уже тлетворный.
И если туча оросит, блуждая, лист его дремучий,
С его ветвей, уж ядовит, стекает дождь в песок горючий.
Но человека человек послал к анчару властным взглядом,
И тот послушно в путь потек и к утру возвратился с ядом.
Принес он смертную смолу да ветвь с увядшими листами,
И пот по бледному челу струился хладными ручьями;
Принес — и ослабел и лег под сводом шалаша на лыке,
И умер бедный раб у ног непобедимого владыки.
А царь тем ядом напитал свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал к соседям в чуждые пределы.

Но вот от знойных страстей поэт решает освободиться и удалиться в милое его сердцу зимнее умиротворение. Улегся поудобней он рядом с печуркой, слуга несет чашку душистого горячего чая, а поэт засыпает его ничего не значащими вопросами:


Тепло ль? Утихла ли метель?
Пороша есть иль нет? И можно ли постель
Покинуть для седла, иль лучше до обеда
Возиться с старыми журналами соседа?
Пороша. Мы встаем и тотчас на коня,
И рысью по полю при первом свете дня;
Арапники в руках, собаки вслед за нами;
Глядим на бледный снег прилежными глазами;
Кружимся, рыскаем и поздней уж порой,
Двух зайцев потравив, являемся домой.
Куда как весело! Вот вечер: вьюга воет;
Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет;
По капле медленно глотаю скуки яд.
Читать хочу; глаза над буквами скользят,
А мысли далеко…
Вот дева в сумерки выходит на крыльцо:
Открыты шея, грудь, и вьюга ей в лицо!
Но бури севера не вредны русской розе.
Как жарко поцелуй пылает на морозе!
Как дева русская свежа в пыли снегов!

Стремительно меняющий свои разноцветные картинки калейдоскоп прелестных дев вдруг неожиданно дал сбой. Одна их них так крепко запала в душу поэта, что сумела вытеснить остальных. И действительно, сколько можно мчаться по жизни на перекладных. Сердце все чаще и чаще просит, а иной раз даже умоляет о покое. Но, быть может, оно так упорно заговорило о нем, потому что встретило ту, от которой невозможно было отвести глаз.

То была московская барышня Наталья Николаевна Гончарова. Сказать о ней, что она была красива, это ничего не сказать.

«Детство Наташи было нерадостно, сумасшедший отец, взбалмошная и деспотичная мать-ханжа. В самом строгом монастыре послушниц не держали в столь строгом повиновении, как сестер Гончаровых. Вставать они должны были с зарей, ложиться в десять вечера; каждую субботу ходили ко всенощной. Читать книги с маломальским романтическим содержанием им запрещалось. За провинность мать бивала дочерей по щекам. Младшая из сестер Наталья Николаевна красотой была наделена исключительной, романтической. Когда ее стали вывозить в свет, — гул восхищения прокатился по всем гостиным. Она сразу выдвинулась на первое место. Пушкин стал бывать у Гончаровых все чаще и чаще». (В. Вересаев)

Другу он признавался: «Пора жить, то есть познать счастье. Ты говоришь мне, что оно не может быть вечным: хороша новость! Не личное мое счастье заботит меня, возможно ли возле нее не быть счастливейшим из людей, — но я содрогаюсь при мысли, что не смогу сделать ее столь счастливой, как мне хотелось бы. Жизнь моя, доселе такая кочующая, такая бурная, характер мой – неровный, ревнивый, подозрительный, резкий и слабый одновременно – вот что на меня наводит иногда тягостные раздумья. Следует ли мне связать с судьбой столь печальной, с таким несчастным характером – судьбу существа, такого нежного, такого прекрасного?.. Бог мой, как она хороша! И как смешно мое поведение с ней!»

А что делать: человек влюбленный всегда бывает немого нелеп и неуклюж. Но существовала и иная причина. О чем было говорить в доме Гончаровых, где Александр Сергеевич чувствовал холодное стеснение души, где порядочных книг не держали, умных бесед не вели, литературных баталий не развертывали, живого общение не признавали, а предпочитали ему сухое, чопорное. Вот Пушкин для этих целей и посещал иные дома, и его нисколько не смущало то обстоятельство, что и в них были девицы на выданье.

Сестры Гончаровы пытались вернуть упущенное и прочесть книги жениха Натали. «Ведь они почти не знали стихов Пушкина, кроме тех, что были положены на музыку. Достали, нашли его книги. И когда читали вслух, то делались влюблены все втроем, а когда закрывали книгу, чувства в них гасли. Непонятно им было, что приобретет в этом браке Натали, а вместе с нею и они.

Девицы повторяли слышанные речи: «Гордость России, слава русского слова. И тогда склоняли сестру к согласию. А еще более им хотелось перемены в жизни – исхода. Дом был непереносим, порою страшен. Мать с годами становилась все деспотичнее, бранилась, потихоньку пила и грешила, дворовые о том говорили почти не таясь. Отец временами выл, как зверь, метался в своем мезонине, страшный грохот и топот возвещали начало умирания бедного больного, который был явно не в себе. Его стоны и жалобные крики позволяли догадываться, как грубы с ним приставленные к нему слуги». (Н. Баранская)

Мадам Гончаровой не было дела до несчастий своего мужа. Она жила общими заботами мамаш тех времен: как можно выгоднее вложить капитал красоты своих дочерей в копилку семьи. И то сказать, «красота шестнадцатилетней Натали стоила всех поместий и всех крепостных империи. Благодаря ей, семье можно было ожидать благоприятного поворота колеса фортуны. Ведь Натали пользовалась колоссальным успехом!. Мадам Гончарова была на седьмом небе». (А. Труайя)

Как мы видим, бедный Пушкин, пылающий несказанной любовью, попал с семейством Гончаровых в довольно-таки сложный переплет. Он – не богатый и не блещущий красотой оказался в духовном вакууме этих людей, отнюдь не жаждущих этого никчемного духовного наполнения жизни. Саму же Натали, по правде сказать, достаточно равнодушную к Пушнину, увлечь было трудно. Он перед ней словно школяр в вопросах обольщения, и никакой любовный опыт не в силах помочь ему. «Каре» — называл Александр Сергеевич свою возлюбленную по имени турецкой крепости, признававшейся неприступной.

Бывало, поэт еще в постели, взглянув на ясный свет морозного утра, уж писал своей Натали чудные стихи:


Мороз и солнце, день чудесный! Еще ты дремлешь, друг прелестный –
Пора, красавица, проснись: открой сомкнуты негой взоры
Навстречу северной Авроры, звездою севера явись!
Вечер, ты помнишь, вьюга злилась, на мутном небе мгла носилась;
Луна, как бледное пятно, сквозь тучи мрачные желтела,
И ты печальная сидела – А нынче… Погляди в окно:
Под голубыми небесами великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит; прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет, и речка подо льдом блестит.
Вся комната янтарным блеском озарена. Веселым треском
Трещит затопленная печь. Приятно думать у лежанки.
Но знаешь: не велеть ли в санки кобылку бурую запрячь.
Скользя по утреннему снегу, друг милый, предадимся бегу
Нетерпеливого коня, и навестим поля пустые,
Леса, недавно столь густые, и берег, милый для меня.

Но напрасны были стихи поэта. Натали они трогали мало. Она была просто прелестна. «Не говорила — журчала. И ловишь себя на том, что и неважно что говорит, не обязательно вслушиваться: журчит, и славно…» (И. Пущин)

Наконец Пушкин решился и сделал предложение и услышал невразумительный ответ: ни да ни нет, надо, мол, подождать, «Натали еще дитя, сама не знает чего хочет. Мамашины тревоги вполне понятны. Но как ему, Пушкину, так долго ждать? Он весь горит. Кончится тем, что умыкнет Наташу или совершит еще какую-нибудь глупость. Он не переживет, если в Москве будут тянуть месяцы, недели, дни, отделяющие его от женитьбы. И вот Александр понял, что не выдержит, а посему ему как воздух нужен Кавказ с его просторами, горами и русскими штыками. Ему необходимы были опасность и приключения, чтобы хоть немного забыть эту юную москвичку. О да, он уже так любил ее, что предпочитал невозможность видеть ее невозможности заключить ее в свои объятья. Все – либо ничего. Вот таков Пушкин. Вот так он страдал от того, что не имел возможности тратить свою пылкую энергию». (А. Труайя)

И в ту же ночь как решил ехать, он и поехал на Кавказ в действующую армию. «Спросите, — зачем? – писал он впоследствии, — клянусь, сам не умею сказать; но тоска непроизвольная гнала меня из Москвы».

По дороге Александр Сергеевич познакомился с девушкой степных просторов. А иначе и быть не могло, или бы Пушкин не был бы Пушкиным. «Молодая калмычка, собой очень недурная, — вспоминал он, — шила, куря табак. Лицо смуглое, темно-румяное. Багровые губки, зубы жемчужные. Я сел подле нее. – „Поцелуй меня!“» — «Немножко стыдно». – Голос ее был чрезвычайно приятен. Она подала мне свою трубку и стала завтракать со своим семейством. В котле варился чай с бараньим жиром и солью. Она предложила мне свой ковшик, и я не имел силы отказаться. Я хлебнул, стараясь не перевести духа. После сего подвига подумал, что имею право на некоторое вознаграждение. Но моя гордая красавица ударила меня по голове мусикийским орудием, подобным нашей балалайке. Калмыцкое кокетство испугало, и я поскорее выбрался из кибитки».

Вот так вот пострадал ветреный поэт и от светской барышни и от степной калмычки. Но остались далеко позади пыльные степи калмыцких степей, и распростерлись у подножья поэта величавые горы, потрясшие его.


Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины;
Орел, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне.
Отселе я вижу потоков рожденье
И первое горных обвалов движенье.
Здесь тучи смиренно идут надо мной:
Сквозь них, низвергаясь, шумят водопады;
Под ними утесов нагие громады;
Там ниже мох тощий, кустарник сухой;
А там уже рощи, зеленые сени,
Где птицы щебечут, где скачут олени.
А там уж и люди гнездятся в горах,
И ползают овцы по злачным стремнинам,
И пастырь нисходит к веселым долинам,
Где мчится Арагва в тенистых брегах,
И нищий наездник таится в ущелье,
Где Терек играет в свирепом веселье;
Играет и воет, как зверь молодой,
Завидевший пищу из клетки железной;
И бьется о берег в вражде бесполезной
И лижет утесы голодной волной…
Вотще! Нет ни пищи ему, ни отрады:
Теснят его грозно немые громады.

Воодушевленным и воинственно настроенным прибыл Пушкин на Кавказ, он хотел отважно сражаться с чеченами, а его все дальше и дальше отстраняли от пересеченной линии фронта. Поэт возмутился: «Ужасно мне надоело вечное хождение на помочах моих опекунов. Я хотел воспеть геройские подвиги наших молодцев-кавказцев, но меня не поняли и старались отовсюду выпроводить».

Осенью Пушкин возвратился с Кавказа. У Гончаровых приняли его холодно, «Мадам Гончарова боялась этого возвращения – возвращения этого негра с его приливами страстей. Эх, лучше бы он остался на Кавказе и погиб на войне смертью храбрых, как Грибоедов, а еще лучше – остался бы в Тифлисе и женился там на туземке. Столько потратить на украшения, парфюмы, кружева – и все ради маленького месье с растрепанными бакенбардами и губами, как у негра! Какой афронт для матери! Какие унижения для благородной девушки!». (А. Труайя)

«Пушкин робел с Наташей, у него не хватало решимости объясниться с ней, и он уехал в Петербург, по его словам – „со смертью в душе“. С болью и досадой сознавалось, что был смешон в своей робкой застенчивости, что в людях его лет молодой девушке может нравиться никак не робость. В Петербурге тосковал, кутил, безудержно играл в карты, порывался поехать куда-нибудь подальше, поселиться во Франции, в Италии, если туда нельзя, то в Китай с отправляющейся русской миссией. Но и в выезде заграницу было отказано». (В. Вересаев)

Писал Наташе: «Не зная, что меня ждет в будущем. Если ваша матушка решила расторгнуть нашу помолвку, а вы решили повиноваться ей, — я подпишусь под всеми предлогами, какие ей угодно будет выставить, если они будут так же основательны, как сцена, устроенная мне, и как оскорбления, которыми ей угодно меня осыпать. Быть может, она права, а неправ я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня. Во всяком случае вы совершенно свободны; что же касается меня, то заверяю вас честным словом, что буду принадлежать только вам и никогда не женюсь».

Что делать? Везде афронт. И вдруг

«Весной 1830 года, получив привет от Гончаровых, Пушкин ожил духом, приехал в Москву и сделал вторичное предложение. Почему изменилось отношение к Александру Сергеевичу, почему так торопились выдать замуж семнадцатилетнюю блестящую красавицу с самыми заманчивыми возможностями впереди – мы не знаем. Но предложение Пушкина было принято.

Свершилось то, чего с такой пылкостью и тоской добивался он в течение полутора лет. Но в душе было смутно и нерадостно. Прежде всего он ясно сознавал, что невеста вовсе его не любит. Писал: «Только привычка и продолжительная близость могут доставить мне ее привязанность, во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться. В ее согласии отдать мне свою руку я могу видеть только свидетельство спокойного равнодушия ее сердца». Одним словом – стерпится – слюбится. А если не слюбится?

Пушкин с тревогой задавал себе эти вопросы: сохранит ли его жена «спокойное равнодушие» среди окружающего красавицу удивления, поклонения, искушений? Ей станут говорить, что только несчастная случайность помешала вступить в другой союз, более блестящий, более достойный ее. Не явится ли у нее сожаление? Не будет ли она смотреть на него, Пушкина, как на препятствие, как на человека, обманом ее захватившего? Не почувствует ли она к нему отвращения?

И по всему Пушкин не мог не сознавать, что они с Гончаровой вовсе не пара. Но все-таки он неотрывно тянется к ней, душа его пьянилась сладострастной жаждой обладания и оттеснялись в сторону все вставшие сомнения и колебания. С шутливо-циничной откровенностью он признавался: «Первая любовь всегда есть дело чувства, вторая – дело сладострастия. Натали — моя сто тринадцатая любовь».

Порой Александра Сергеевича охватывал страх перед тем, на что он идет, и у многих друзей было впечатление, что он рад был бы, если бы свадьба расстроилась. Но машина уже катилась по рельсам, красота девушки продолжала будить желание, а в душе укоренилась усталость от беспутной холостой жизни, жажда тишины, семейного уюта. Поворачивать было поздно. И Пушкин, как зачарованный, шел к роковой цели». (В. Вересаев)

За неделю до свадьбы он писал другу: «Все, что ты мог бы сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, все уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастье мне не было. Мне за тридцать лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся. Я поступаю как люди, и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня, они входили в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностью».

А вот другое письмо: «Мой милый, расскажу тебе все, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего хуже тридцати лет жизни игрока. Дела будущей моей тещи расстроены. Свадьба моя отлагается день ото дня все далее. Между тем я хладею, думая о заботах женатого человека, о прелести холостяцкой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и ее матери – отселе размолвки, колкие обянки, ненадежные примирения – словом, если я и не несчастлив, то по крайней мере, не счастлив. Осень подходит. Мое любимое время – здоровье мое обыкновенно крепнет – пора моих литературных трудов настает – а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем бог весть когда. У меня нет душевного спокойствия, без которого ничего не произведешь. Так-то, душа моя, от добра добра не ищут. Черт меня догадал бредить о счастье, как будто я для него создан. Должно было бы мне довольствоваться независимостью».

Сердечные дела необходимо было подкрепить житейскими. Пушкин поехал в имение Болдино для наведения порядка в делах. Случилось это, казалось бы совершенно непримечательное событие осенью 1830 года. «Село Болдино представляло собой жалкую кучку сгорбившихся изб, крытых соломой; господский дом бревенчатый с дощатой крышей и палисадом из кое-как обтесанных кольев. Ни тебе садика, ни цветов. Только грязный двор, в котором кудахтали тощие куры. А вокруг – степь; холмистая, лысая, желтеющая степь. По небу проносились густые, наполненные до краев влагой, облака. От черной земли исходил тяжелый запах перегнивших трав. Медленные, ленивые и грязные мужики бродили по полям, как тени. И тем ни менее вся эта некрасивость, бледность и зловещая тоска пейзажа чаровали поэта. Это оживленное облаками небо, эти просторы, это одиночество были нужны ему.

Среди угрюмого пейзажа Пушкин вкушал умиротворение, каким ему больше никогда не доведется насладиться. Здесь, среди этих четырех обветшалых стен, под шум ливня, стучавшего в переплеты окна, за которым тянулись до самого горизонта грязь и лужи, сходясь со свинцовым небом, он отстранял от себя время и пространство. На белом листе бумаги, который был у него под рукою, начиналась вечность. Никогда еще столько мыслей, столько музыки не будоражили его душу, пробегая и по телу. Он стоял в центре поля схождения удивительных сил. Колебания его сердца вибрировали в унисон со всем миром. Строки, которые стекали с его пера, были исполнены совершенства, чаровавшего его самого». (А. Труайя)

Поэт стоял у окна и думал: «Погода у нас портится. Осень наступает не на шутку. Авось распишусь…»…И расписался.

«Изо всех времен года он любил более всего осень, и чем хуже она была, тем для него было лучше. Он говорил, что только осенью овладевает им бес стихотворства. У него слагались сотни стихов в сутки. Иногда мысли, не укладывающиеся в стихи, записывались им прозой. Но затем следовала отделка, при которой из набросков не оставалось и четвертой части. Черновые листы были до того измараны, что на них ничего нельзя было разобрать: над зачеркнутыми строками располагались еще по нескольку рядов зачеркнутых же строк, так что на бумаге не оставалось уже ни одного чистого места». (М. Юзефович) А по краям разбегались легкие, чуть намеченные пером, разнообразные рисунки.

Вот Пушкин оборачивает свой взор во времена Средневековья и пишет «Скупого рыцаря». Герой драмы юный Альбер на рыцарском турнире выглядит как беднейший из бедных. Ему остается только вздыхать:


— О, бедность, бедность! Как унижает сердце нам она!
Когда Делорж копьем своим тяжелым пробил мне шлем и мимо проскакал,
А я с открытой головой пришпорил Эмира моего, помчался вихрем
И бросил графа на двадцать шагов, как маленького пажа;
Как все дамы, привстали с мест, когда сама Клодильда
Закрыв лицо, невольно закричала, и славили герольды мой удар:
Тогда никто не думал о причине и храбрости моей и силы дивной!
Взбесился я за поврежденный шлем; геройству что виною было – скупость –
Да! Заразиться здесь не трудно ею под кровлею одной с моим отцом.

Альбер встречается с ростовщиком Соломоном, дабы взять у него денег, но тот уже не дает ему в долг. Он говорит:


— Ах, милостивый рыцарь, клянусь вам: рад бы… право, не могу.
Где денег взять? Весь разорился я, все рыцарям усердно помогая.
Никто не платит. Вас хотел просить, не можете ль хоть часть отдать…


— Разбойник! Да если б у меня водились деньги,
С тобою стал ли б я водиться? Слушай:
Не стыдно ли тебе своих друзей не выручать? Ты требуешь заклада?
Что за вздор? Что дам тебе в заклад.? Свиную кожу?
Когда б я мог что заложить, давно уж продал бы.
Иль рыцарского слова тебе, собака, мало?


— Ваше слово пока вы живы много, много значит.
Все сундуки фламандских богачей как талисман оно вам отопрет.
Но если вы его передадите мне, бедному еврею, а меж тем
Умрете – боже сохрани — тогда в моих руках оно подобно будет
Ключу от брошенной шкатулки в море.


— Ужель отец меня переживет?


— Как знать? Дни наши сочтены не нами; цвел юноша вечер,
А нынче умер, и вот его четыре старика
Несут на сгорбленных плечах в могилу.
Барон здоров. Бог даст – лет десять, двадцать, и двадцать пять
И тридцать проживет он.


— Ты врешь, еврей, да через тридцать лет мне стукнет пятьдесят,
Тогда и деньги на что мне пригодятся?


— Деньги? – деньги! Всегда, во всякий возраст нам пригодны;
Но юноша в них ищет слуг проворных и, не жалея, шлет туда сюда.
Старик же видит в них друзей надежных и бережет их как зеницу ока.

Альбер в отчаянии восклицает:


— О! Мой отец не слуг и не друзей в них видит, а господ
И сам им служит, и как же служит? Как алжирский раб,
Как пес цепной. В нетопленной конуре живет, пьет воду, ест сухие корки,
Всю ночь не спит, все бегает да лает – а золото спокойно в сундуках
Лежит себе. Молчи! Когда-нибудь оно послужит мне, лежать забудет.

Жид со знанием дела отвечает:


— Да, на бароновых похоронах
Прольется больше денег, нежель слез.
Пошли вам бог скорей наследство.

Жид предлагает Альберу приобрести яд и отравить отца, но благородный рыцарь возмущен этим гнусным предложением и прогоняет ростовщика.

А в это время скупой барон в подвале замка сидит над своими сундуками и бормочет:


Как молодой повеса ждет свиданья с какой-нибудь развратницей лукавой
Иль дурой им обманутой, так я весь день минуты ждал, когда сойду
В подвал мой тайный, к верным сундукам. Счастливый день, могу сегодня я
В шестой сундук – сундук еще не полный –
Горсть золота накопленного всыпать.
Не много кажется, но понемногу сокровища растут. Читал я где-то,
Что царь однажды воинам своим велел снести земли по горсти в кучу,
И гордый холм возвысился, и царь мог с вышины с весельем озирать
И дол, покрытый белыми шатрами, и море, где бежали корабли.
Так я, по горсти бедной принося привычну дань мою сюда в подвал,
Вознес мой холм и с высоты его могу взирать на все, что мне подвластно.
Что не подвластно мне? Как нений Демон отселе править миром я могу.
Лишь захочу, воздвигнутся чертоги, в великолепные мои сады
Сбегутся Нимфы резвою толпою, и Музы дань свою мне принесут,
И вольный Гений мне поработится, и Добродетель, и бессонный Труд
Смиренно будут ждать моей награды. Я свистну. И ко мне послушно, робко
Вползет окровавленное Злодейство, и руку будет мне лизать, и в очи
Смотреть, в них знак моей читая воли.
Мне все послушно, я же ничему, я выше всех желаний; я спокоен,
Я знаю мощь свою: с меня довольно сего сознанья… Кажется не много,
А скольких человеческих забот, обманов, слез, молений и проклятий
Оно тяжеловесный представитель!
Тут есть дублон старинный… вот он.
Нынче вдова мне отдала его; но прежде
С тремя детьми полдня перед окном она стояла на коленях, воя.
Шел дождь, и перестал, и вновь пошел.
Притворщица не трогалась; я мог бы
Ее прогнать, но что-то мне шептало, что мужнин долг она мне принесла,
И не захочет завтра быть в тюрьме.
А этот, этот мне принес Тибо, где было взять ему ленивцу, плуту?
Украл, конечно, или, может быть, там, на большой дороге, ночью, в роще…
Да, если бы все слезы, кровь и пот, пролитые за все, что здесь хранится,
Из недр земных все выступили вдруг,
То был бы вновь потоп, я захлебнулся б
В моих подвалах верных. Но пора.
Я каждый раз, когда хочу сундук мой отпереть, впадаю в жар и трепет.
Не страх – о, нет! – кого бояться мне? При мне мой меч за злато отвечает –
Честной булат – но сердце мне теснит какое-то неведомое чувство…
Нас уверяют медики: есть люди в убийстве находящие приятность.
Когда я ключ в замок влагаю, то же я чувствую, что чувствовать должны
Они, вонзая в жертву нож, приятно и страшно вместе.

Барон отпирает сундук и кладет в него деньги, провожая их словами:


Ступайте, полно вам по свету рыскать, служа страстям и нуждам человека.
Усните здесь сном силы и покоя, как боги спят в глубоких небесах…
Хочу себе сегодня пир устроить, зажгу свечу пред каждым сундуком
И все их отопру, и стану сам средь них глядеть на блещущие груды.

Барон исполняет свое желание и наслаждается представшей перед ним картиной.


Я царствую! Какой волшебный блеск! Послушна мне, сильна моя держава,
В ней счастие, в ней честь моя и слава! Я царствую, но кто вослед за мной
Приимет власть над нею? Мой наследник! Безумец, расточитель молодой,
Развратников разгульных собеседник!
Едва умру, он, он сойдет сюда под эти мирные немые своды
С толпой ласкателей придворных, жадных, украв ключи у трупа моего
Он сундуки со смехом отопрет.
И потекут сокровища мои в атласные дырявые карманы.
Он разобьет священные сосуды, он грязь елеем царским напоит,
Он расточит… А по какому праву?
Мне разве даром это все досталось или шутя, как игроку, который
Гремит костьми да груды загребает?
Кто знает, сколько горьких воздержаний,
Обузданных страстей, тяжелых дум, дневных забот, ночей бессонных мне
Все это стоило? Иль скажет сын, что сердце у него обросло мохом,
Что я не знал желаний, что меня и совесть никогда не грызла. Совесть –
Когтистый зверь, скребущий сердце,
Совесть – незваный гость, докучный собеседник
Заимодавец грубый, эта ведьма от коей меркнет месяц, и могилы
Смещаются и мертвых высылают?..
Нет, выстрадай сперва себе богатство,
А там посмотрим, станет ли несчастный
То расточать, что кровью приобрел? О, если б мог от взоров недостойных
Я скрыть подвал! О, если б из могилы прийти я мог, сторожевою тенью
Сидеть на сундуке и от живых сокровища мои хранить, как ныне!..

Альбер идет к герцогу, дабы попросить у него защиты от скупого отца. Отец же обвиняет сына во всех смертных грехах, а посему он денег не достоин. Тут отец и сын бросаются друг на друга и готовы вступить в поединок. Герцог возмущен:


— Что видел я? Что было предо мною? Сын принял вызов старого отца!
В какие дни надел я на себя цепь герцогов!

Барон, задыхаясь, с трудом произносит:


— Простите, государь… Стоять я не могу… мои колени слабеют…
Душно… душно… Где ключи?

И вот скупой рыцарь умирает. Герцогу остается только вскричать:

— Он умер. Боже! Ужасный век, ужасные сердца!

Закрылась страница Средневековья. В драме «Моцарт и Сальери» разговор идет о совместимости либо несовместимости гения и злодейства во время ужина двух композиторов – простодушного Моцарта и коварного Сальери. Сальери вспоминает свой путь к музыке.


Все говорят: нет правды на земле. Но правды нет – и выше. Для меня
Так это ясно, как простая гамма. Родился я с любовию к искусству;
Ребенком будучи, когда высоко звучал орган в старинной церкви нашей,
Я слушал и заслушивался – слезы невольные и сладкие текли.
Отверг я рано поздние забавы; науки, чуждые музыке, были
Постылы мне; упрямо и надменно от них отрекся я и предался
Одной музыке. Труден первый шаг и скучен первый путь. Преодолел
Я ранние невзгоды. Ремесло поставил я подножию искусству;
Я сделался ремесленник: перстам придал послушную, сухую беглость
И верность уху. Звуки умертвив, музыку я разъял, как труп. Проверил
Я алгеброй гармонию. Тогда уже дерзнул, в науке искушенный,
Предаться неге творческой мечты. Я стал творить; но в тишине, но в тайне,
Не смея помышлять еще о славе. Нередко, просидев в безмолвной келье
Два, три дня, прозабыв и сон и пищу, вкусив восторг и слезы вдохновенья,
Я жег мой труд и холодно смотрел, как мысль моя, и звуки мной рожденны,
Пылая, с легким дымом исчезали. Усильным, напряженным постоянством
Я наконец в искусстве безграничном достигнул степени высокой. Слава
Мне улыбнулась; я в сердцах людей нашел созвучие своим созданьям.
Я счастлив был: я наслаждался мирно
Своим трудом, успехом, славой; также
Трудами и успехами друзей, товарищей моих в искусстве дивном.
Нет, никогда я зависти не знал. О никогда! А ныне – сам скажу – я ныне
Завистник. Я завидую; глубоко, мучительно завидую. – О небо!
Где ж правота, когда священный дар,
Когда бессмертный гений — все в награду
Любви горящей, самоотверженья, трудов, усердия, молений послан –
И озаряет голову безумца, гуляки праздного?.. О Моцарт, Моцарт!

И тут в гости к Сальери входит Моцарт, смеющийся, непринужденный, и ведет за собой слепого скрипача, которого он услышал в трактире, неумело играющего арию из его"Дон Жуана». Моцарт просит скрипача и здесь сыграть что-нибудь, старик неуклюже играет, Моцарт задорно хохочет, а Сальери взбешен:


— Мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля,
Мне не смешно, когда фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери.

Сальери прогоняет слепого скрипача. А Моцарт предлагает ему послушать его новое произведение:


— Представь себе… Кого бы? ну, хоть меня – немного помоложе;
Влюбленного — не слишком, а слегка –
С красоткой или с другом – хоть с тобой.
Я весел… Вдруг виденье гробовое, взапный мрак иль что-нибудь такое…
Ну, слушай же.

Моцарт играет, а Сальери весь сжимается от злости и… тут же лицемерно произносит:


— Ты с этим шел ко мне и мог остановиться у трактира
И слушать скрипача слепого! – Боже!, Ты Моцарт, недостоин сам себя.

Коварные мысли Сальери подтверждают коварный замысел завистника:


Нет, не могу противиться я доле судьбы моей: я избран, чтоб его
Остановить – не то мы все погибли, мы все, жрецы, служители музыки,
Не я один с моей глухою славой… Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет? Поднимет ли он тем искусство? Нет;
Оно падет опять, как он исчезнет: Наследника нам не оставит он.
Что пользы в нем? Как некий херувим,
Он несколько занес нам песен райских,
Чтоб, возмутив бескрылое желанье в нас, чадах праха, после улететь!
Так улетай же, чем скорей, тем лучше.

И Сальери подсыпает яд в бокал Моцарта. Моцарт ничего не заметил, но как-то вдруг погрустнел, задумался и промолвил:


— Недели три тому пришел я поздно домой. Сказали мне, что заходил
За мною кто-то. Отчего – не знаю, всю ночь я думал: кто бы это был?
И что ему во мне? Назавтра тот же зашел и не застал опять меня.
На третий день играл я на полу с моим мальчишкой. Крикнули меня;
Я вышел. Человек, одетый в черном, учтиво поклонившись, заказал
Мне Реквием и скрылся. Сел я тотчас и стал писать – и с той поры за мною
Не приходил мой черный человек; а я и рад;
Мне было б жаль расстаться с моей работой.

Моцарт задумался, потом продолжил:


— Мне день и ночь покоя не дает мой черный человек За мною всюду
Как тень он гонится. Вот и теперь мне кажется, он с нами сам-третий сидит.

Сальери лицемерно успокаивает Моцарта:


— И полно! Что за страх ребячий? Рассей пустую думу. Бомарше
Говаривал мне: «Слушай, брат Сальери, как мысли черные к тебе придут,
Откупори шампанского бутылку иль перечти «Женитьбу Фигаро».

Моцарт опять задумался, что-то припомнил и спросил:


— Ах, правда ли, Сальери, что Бомарше кого-то отравил?


— Не думаю: он слишком был смешон для ремесла такого.


— Он же гений, как ты да я. А гений и злодейство –
Две вещи несовместные. Не правда ль?


— Ты думаешь?… Ну пей же…

Сальери вдруг пытается остановить Моцарта, но поздно.


— За твое здоровье, друг, за искренний союз,
Связующий Моцарта и Сальери, двух сыновей гармонии.


— Постой, постой!.. Ты выпил… без меня?..


— Довольно, сыт я. Слушай же, Сальери, мой Реквием.

Сальери слушает реквием, и слезы текут у него из глаз.


— Ты плачешь? – спрашивает Моцарт.


— Эти слезы впервые лью: и больно и приятно,
Как будто тяжкий совершил я долг,
Как будто нож целебный мне отсек страдавший член!
Друг Моцарт, эти слезы… Не замечай их.
Продолжай, спеши еще наполнить звуками мне душу…


— Когда бы все так чувствовали силу гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал заботиться о нуждах низкой жизни;
Все предались бы вольному искусству.
Нас мало избранных, счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой, единого прекрасного жрецов.
Не правда ль? Но я нынче не здоров, мне что-то тяжело; пойду засну.
Прощай же!

И Моцарт уходит своей последней дорогой.

Так совместимы ли гений и злодейство? «Нет, — таков ответ Пушкина, — потому что Сальери не гений».

В деревянном доме жили Моцарт и Сальери, а за окном шел и шел бесконечный нудный дождь. Жизнь в деревне продолжалась. Александр Сергеевич уже много раз порывался покинуть ее и отправиться в Москву. Но чумные кордоны преграждали ему путь. И он вновь и вновь он отсылал своего кучера восвояси и брался за перо. В одной из пьес отдал дань чумной напасти, написав драму «Пир во время чумы».

Зараза чума пришла в город, а компания молодых людей на пиру разгоняет ее мрак. Председатель Вальсингам обращается в светловолосой прелестной девушке:


Той голос, милая, выводит звуки родимых песен с диким совершенством;
Спой, Мери, нам уныло и протяжно, чтоб мы потом к веселью обратились
Безумнее, как тот, кто от земли был отлучен каким-нибудь виденьем.

Мери запела:


Было время, процветала в мире наша сторона:
В воскресение бывала церковь божия полна;
Наших деток в шумной школе раздавались голоса,
И сверкали в светлом поле серп и быстрая коса.
Ныне церковь опустела; школа глухо заперта;
Нива праздно перезрела; роща темная пуста;
И селенье, как жилище погорелое стоит, —
Тихо все. Одно кладбище не пустеет, не молчит.
Поминутно мертвых носят, и стенания живых
Боязливо бога просят успокоить душу их!
Поминутно места надо, и могилы меж собой,
Как испуганное стадо, жмутся тесной чередой!
Если ранняя могила суждена моей весне –
Ты, кого я так любила, чья любовь отрада мне, —
Я молю: не приближайся к телу Дженни ты своей
Уст умерших не касайся, следуй издали за ней.


— Благодарим, задумчивая Мери, благодарим за жалобную песню!

Тут выступила бойкая черноокая Луиза:


— Не в моде теперь такие песни! Но все ж есть еще простые души: рады таять
От женских слез и слепо верят им. Она уверена, что взор слезливый
Ее неотразим – а если б то же о смехе думала своем, то, верно,
Все б улыбались. Вальсингам хвалил крикливых северных красавиц: вот
Она и расстоналась, ненавижу волос шотландских эту желтизну.

Слышится скрип колес похоронной телеги. Луиза падает в обморок. Председатель подхватывает ее и произносит:


— Ага! Луизе дурно; в ней, я думал, по языку судя, мужское сердце.
Но так-то – нежного слабей жестокий,
И страх живет в душе, страстьми томимой!

Луиза приходит в себя.


— Ужасный демон приснился мне: весь черный, белоглазый…
Он звал меня в свою тележку. В ней лежали мертвые – и лепетали
Ужасную, неведомую речь…

Один из молодых людей пытается развеселить ее:


— Ну, Луиза, развеселись – хоть улица вся наша
Безмолвное убежище от смерти, приют пиров, ничем не возмутимых,
Но знаешь, эта черная телега имеет право всюду разъезжать.

Он просит Председателя спеть буйную вакхическую песню, чтобы приободрить собравшихся. Председатель отвечает:


— Такой не знаю, но спою вам гимн я в честь чумы – я написал его
Прошедшей ночью, как расстались мы.
Мне странная нашла охота к рифмам
Впервые в жизни! Слушайте ж меня: Охрипший голос мой приличен песне.


Когда могучая Зима как бодрый вождь ведет сама
На нас косматые дружины своих морозов и снегов, —
Навстречу ей трещат кумиры, и весел зимний жар пиров.
Царица грозная, Чума теперь идет на нас сама
И льется жатвою богатой; и к нам в окошко день и ночь
Стучит могильною лопатой… что делать нам и чем помочь?
Как от проказницы Зимы, запремся также от Чумы!
Зажжем огни, нальем бокалы, утопим весело умы
И, заварив пиры да балы восславим царствие Чумы.
Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане, и в дуновении Чумы.
Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит
Неизъясними наслажденья – бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья их обретать и видеть мог.
Итак, — хвала тебе, Чума, нам не страшна могилы тьма.
Нас не смутит твое призванье! Бокалы пеним дружно мы
И девы-розы пьем дыханье, — быть может… полной Чумы!

Входит старый священник в черных одеждах и начинает корить пирующих:


— Безбожный мир, безбожные безумцы! Вы пиршеством и песнями разврата
Ругаетесь над мрачной тишиной, повсюду смертию распространенной!
Средь ужаса печальных похорон, средь бледных лиц молюсь я на кладбище,
А ваши ненавистные восторги смущают тишину гробов – и землю
Над мертвыми телами потрясают! Когда бы стариков и жен моленья
Не освятили общей, смертной ямы, — подумать мог бы я, что нынче бесы
Погибший дух безбожника терзают и в тьму кромешную тащат со смехом.
Я заклинаю вас святою кровью спасителя, распятого за нас:
Прервите пир чудовищный, когда желаете вы встретить в небесах
Утраченных возлюбленные души. Ступайте по своим домам!

— Дома у нас печальны – юность любит радость, — возражает председатель.


— Ты ль это, Ваальсингам? Ты ль самый тот,
Кто три тому недели на коленях
Труп матери, рыдая, обнимал и с воплем бился над ее могилой?
Иль думаешь, она теперь не плачет, не плачет горько в самых небесах,
Взирая на пирующего сына, в пиру разврата слыша голос твой,
Поющий бешеные песни, между мольбы святой и тяжких воздыханий?
Ступай за мной!


— Зачем приходишь ты меня тревожить? Не могу, не должен
Я за тобой идти: я здесь удержан отчаяньем, воспоминаньем страшным,
Сознаньем беззаконья моего, и ужасом той мертвой пустоты,
Которую в моем дому встречаю – и новостью сих бешеных веселий,
И благодатным ядом этой чаши, и ласками (прости меня Господь)
Погибшего, но милого созданья… Тень матери не вызовет меня
Отселе, — поздно, слышу голос твой, меня зовущий, — признаю усилья
Меня спасти… старик, иди же с миром:
Но проклят будь, кто за тобой пойдет!

Священник уходит один, а пир продолжается.

Тридцатый год – плодотворнейший год в жизни Пушкина. В это же время он написал и повести Белкина. Вот одна из них – «Выстрел».

«Мы стояли в местечке ***. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего.

Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость, крутой нрав и злой язык имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Некогда он служил в гусарах, и даже счастливо; никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сюртуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось при том рекою. Никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать.

Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усомнился подставить ему своей головы.

Разговор между нами касался часто поединков; Сильвио (так назову его) никогда в него не вмешивался. На вопрос, случалось ли ему драться, отвечал сухо, что случалось, но в подробности не входил, и видно было, что таковые вопросы были ему неприятны. Мы полагали, на совести его лежала какая-нибудь несчастная жертва его ужасного искусства. Впрочем, нам и в голову не приходило подозревать в нем что-нибудь похожее на робость. Есть люди, коих одна наружность удаляет таковые подозрения. Нечаянный случай всех нас изумил.

Однажды после обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк. Между нами находился офицер, недавно к нам переведенный. Он, играя тут же, в рассеянности загнул лишний угол. Сильвио взял мел и уровнял счет по своему обыкновению. Офицер, думая, что он ошибся, пустился в объяснения. Сильвио молча продолжал метать. Офицер, потеряв терпение, взял щетку и стер то, что казалось ему напрасно записанным. Сильвио взял мел и записал снова. Офицер, разгоряченный вином, игрою и смехом товарищей, почел себя жестоко обиженным, и в бешенстве схватив со стола медный шандал, пустил его в Сильвио, который едва успел отклониться от удара. Мы смутились. Сильвио встал побледнев от злости и с сверкающими глазами сказал: «милостивый государь, извольте выйти, и благодарите бога, что это случилось у меня в доме».

Мы не сомневались в последствиях, и полагали нового товарища уже убитым. Офицер вышел вон, сказав, что за обиду готов отвечать, как будет угодно господину банкомету. На другой день в манеже мы спрашивали уже, жив ли еще бедный поручик, как сам oн явился между нами; мы сделали ему тот же вопрос. Он отвечал, что об Сильвио не имел еще никакого известия. Это нас удивило: неужели Сильвио не будет драться? Сильвио не дрался. Он довольствовался очень легким объяснением и помирился.

Это чрезвычайно повредило ему во мнении молодежи. Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости обыкновенно видят верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков. Я не мог уже к нему приблизиться. Имея от природы романическое воображение, я всех сильнее прежде всего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою, и который казался мне героем таинственной какой-то повести. После несчастного вечера мысль, что честь его была замарана и не омыта по его собственной вине, эта мысль меня не покидала и мешала мне обходиться с ним по-прежнему; мне было совестно на него глядеть. Сильвио был слишком умен и опытен, чтобы этого не заметить и не угадывать тому причины. Казалось, это огорчало его; по крайней мере я заметил раза два в нем желание со мною объясниться; но я избегал таких случаев, и Сильвио от меня отступился.

Однажды ему подали пакет, с которого он сорвал печать с видом величайшего нетерпения. Пробегая письмо, глаза его сверкали. Офицеры, каждый занятый своими письмами, ничего не заметили. «Господа, — сказал им Сильвио, — обстоятельства требуют немедленного моего отсутствия; еду сегодня в ночь. – Мне он тихо сказал, — Нам нужно поговорить».

Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо его рту, придавали ему вид настоящего дьявола. Прошло несколько минут, и Сильвио прервал молчание:

— Может быть, мы никогда больше не увидимся, — сказал он мне, — перед разлукой я хотел с вами объясниться. Вы могли заметить, что я мало уважаю постороннее мнение; но я вас люблю, и чувствую: мне было бы тягостно оставить в вашем уме несправедливое впечатление.

Вам было странно, что я не требовал удовлетворения от этого пьяного сумасброда. Вы согласитесь, что, имея право выбрать оружие, жизнь его была в моих руках, а моя почти безопасна: я мог бы приписать умеренность мою одному великодушию, но не хочу лгать. Если б я мог наказать Р***, не подвергая вовсе моей жизни, то я б ни за что не простил его.

Я смотрел на Сильвио с изумлением. Таковое признание совершенно смутило меня. Сильвио продолжал:

— Шесть лет тому назад я получил пощечину, и враг мой еще жив. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстью. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Дуэли в нашем полку случались поминутно: я на всех бывал или свидетелем, или действующим лицом. Товарищи меня обожали, а полковые командиры смотрели на меня, как на необходимое зло.

Я спокойно наслаждался моею славою, как определился к нам молодой человек богатой и знатной фамилии. Отроду не встречал счастливца столь блистательного! Вообразите себе молодость, ум, красоту, веселость самую бешеную, храбрость самую беспечную, громкое имя, деньги, которым не знал он счета и которые никогда у него не переводились, и представьте себе, какое действие должен был он произвести между нами. Первенство мое поколебалось.

Обольщенный моею славою, он стал было искать моего дружества; но я принял его холодно, и он безо всякого сожаления от меня удалился. Я его возненавидел. Успехи его в полку и в обществе женщин приводили меня в совершенное отчаяние. Я стал искать с ним ссоры; на эпиграммы мои отвечал он эпиграммами, которые всегда казались мне неожиданнее и острее моих, и которые, конечно, не в пример были веселее: он шутил, а я злобствовал. Наконец однажды на бале у польского помещика, видя его предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки, бывшей со мною в связи, я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость. Он вспыхнул и дал мне пощечину. Мы бросились к саблям; дамы попадали в обморок; нас растащили, и в ту же ночь поехали мы драться.

Он прицелился и прострелил мне фуражку. Очередь была за мною. Жизнь его наконец была в моих руках; я глядел на него жадно, стараясь уловить хотя одну тень беспокойства… Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня. Его равнодушие взбесило меня. Что пользы мне, подумал я, лишить его жизни, когда он ею вовсе не дорожит? Злобная мысль мелькнула в уме моем. Я опустил пистолет. «Вам, кажется, теперь не до смерти, — сказал я ему, — вы изволите завтракать; мне не хочется вам мешать…». — «Вы ничуть не мешаете мне, возразил он, извольте себе стрелять, а впрочем как вам угодно; выстрел ваш остается за вами; я всегда готов к вашим услугам». Я обратился к секундантам, объявив, что нынче стрелять не намерен, и поединок тем и кончился.

Нынче пришло из Москвы сообщение, что этот счастливец должен вступить в брак с молодой и прекрасной девушкой. Я еду в Москву. Посмотрим, так ли равнодушно примет он смерть перед своей свадьбой, как некогда ждал ее за черешнями!

Прошло несколько лет, и домашние обстоятельства принудили меня поселиться в бедной деревеньке Н** уезда. Занимаясь хозяйством, я не переставал тихонько воздыхать о прежней моей шумной я беззаботной жизни. Всего труднее было привыкнуть проводить осенние и зимние вечера в совершенном уединении. До обеда кое-как еще дотягивал я время, толкуя со старостой, разъезжая по работам или обходя новые заведения; но коль скоро начинало смеркаться, я совершенно не знал куда деваться.

Во вторую весну моего затворничества разнесся слух, что графиня с мужем приедет на лето в свою деревню. Приезд богатого соседа есть важная эпоха для деревенских жителей. Помещики и их дворовые люди толкуют о том месяца два прежде и года три спустя. Что касается до меня, то, признаюсь, известие о прибытии молодой и прекрасной соседки сильно на меня подействовало; я горел нетерпением ее увидеть, и потому в первое воскресение по ее приезде отправился после обеда в село *** рекомендоваться их сиятельствам, как ближайший сосед и всепокорнейший слуга.

Лакей ввел меня в графской кабинет. Отвыкнув от роскоши в бедном углу моем, и уже давно не видав чужого богатства, я оробел и ждал графа с каким-то трепетом, как проситель из провинции ждет выхода министра. Двери отворились, и вошел мужчина лет тридцати двух, прекрасный собою. Граф приблизился ко мне с видом открытым и дружелюбным. Разговор его, свободный и любезный, вскоре рассеял мою одичалую застенчивость; я уже начинал входить в обыкновенное мое положение, как вдруг вошла графиня, и смущение овладело мною пуще прежнего. В самом деле, она была красавица.

Мы чудесно провели время. Потом я стал осматривая книги и картины. В картинах я не знаток, но одна привлекла мое внимание. Она изображала какой-то вид из Швейцарии; но поразила меня в ней не живопись, а то, что картина была прострелена двумя пулями, всаженными одна на другую.

— Вот хороший выстрел, — сказал я, обращаясь к графу.

— Да, — отвечал он, — выстрел очень замечательный.

— Лучший стрелок, которого удалось мне встречать, был в нашем полку. Он стрелял каждый день, по крайней мере три раза перед обедом. Это у него было заведено, как рюмка водки. Бывало, увидит он, села на стену муха: вы смеетесь, графиня? Ей-богу, правда. Бывало, увидит муху и кричит: Кузька, пистолет! Кузька и несет ему заряженный пистолет. Он хлоп, и вдавит муху в стену!

— Это удивительно! — сказал граф, — а как его звали?

— Сильвио, ваше сиятельство.

— Сильвио! — вскричал граф, вскочив со своего места.

— Так и ваше сиятельство, стало быть, знали его?

— Знал, очень знал. Не рассказывал ли он вам… но нет; не думаю; не рассказывал ли он вам одного очень странного происшествия?

— Не пощечина ли, ваше сиятельство, полученная им на бале от какого-то повесы? Ах! ваше сиятельство, — продолжал я, догадываясь об истине, — извините… я не знал…. уж не вы ли?….

— Я самый, — отвечал граф, с видом чрезвычайно расстроенным, — а простреленная картина есть памятник последней нашей встречи…

— Ах, милый мой, — сказала графиня, — ради бога не рассказывай; мне страшно будет слушать.

— Нет, — возразил граф, — я все расскажу; он знает, как я обидел его друга: пусть же узнает, как Сильвио мне отомстил. Пять лет тому назад я женился. — Первый месяц, провел здесь, в этой деревне. Этому дому обязан я лучшими минутами жизни и одним из самых тяжелых воспоминаний. Однажды вечером, когда я вернулся с прогулки, мне сказали, что у меня в кабинете сидит человек, не хотевший объявить своего имени, но сказавший просто, что ему до меня есть дело. Я вошел в эту комнату, и увидел в темноте человека, запыленного и обросшего бородой; он стоял здесь у камина. Я подошел к нему, стараясь припомнить его черты. «Ты не узнал меня, граф?» — сказал он дрожащим голосом. «Сильвио!» — закричал я, и признаюсь, почувствовал, как волоса стали вдруг на мне дыбом. «Так точно, — продолжал он, — выстрел за мною; я приехал разрядить мой пистолет; готов ли ты?»

Я отмерил двенадцать шагов, и стал там в углу, прося его выстрелить скорее, пока жена не воротилась. Он медлил — он спросил огня. Подали свечи. Я запер двери, не велел никому входить, и снова просил его выстрелить. Он вынул пистолет и прицелился… Я считал секунды….. я думал о ней… Ужасная прошла минута! Сильвио опустил руку. «Жалею, — сказал он, — что пистолет заряжен не черешневыми косточками… пуля тяжела. Мне все кажется, что у нас не дуэль, а убийство: я не привык целить в безоружного. Начнем сызнова; кинем жребий, кому стрелять первому». Голова моя шла кругом… Кажется, я не соглашался…. Наконец мы зарядили еще пистолет; свернули два билета; oн положил их в фуражку, некогда мною простреленную; я вынул опять первый номер. «Ты, граф, дьявольски счастлив», — сказал он с усмешкою, которой никогда не забуду.

Не понимаю, что со мною было, и каким образом мог он меня к тому принудить… но — я выстрелил, и попал вот в эту картину. Сильвио стал в меня прицеливаться. Вдруг двери отворились. Маша вбегает, и с визгом кидается мне на шею. Ее присутствие возвратило мне всю бодрость. «Милая, — сказал я ей, — разве ты не видишь, что мы шутим? Как же ты перепугалась! поди, выпей стакан воды и приди к нам; я представлю тебе старинного друга и товарища». Маше все еще не верилось. «Скажите, правду ли муж говорит? — сказала она, обращаясь к грозному Сильвио, — правда ли, что вы оба шутите?»

«Он всегда шутит, графиня, — отвечал ей Сильвио, — однажды дал он мне, шутя, пощечину, шутя прострелил мне вот эту фуражку, шутя дал сейчас по мне промах; теперь и мне пришла охота пошутить…» С этим словом он хотел в меня прицелиться… при ней! Маша бросилась к его ногам. «Встань, Маша, стыдно! — закричал я в бешенстве, — а вы, сударь, перестанете ли издеваться над бедной женщиной? Будете ли вы стрелять, или нет?» — «Не буду, — отвечал Сильвио, — я доволен: я видел твое смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести». Тут он было вышел, но остановился в дверях, оглянулся на простреленную мною картину, выстрелил в нее, почти не целясь, и скрылся.

Граф замолчал. Таким образом узнал я конец повести, коей начало некогда так поразило меня».

Суровое настроение повести «Выстрел», сменяется трепетным и нежным в повести «Метель».

«В конце 1811 года жил в своем поместье Ненарадове добрый Гаврила Гаврилыч Р** Он славился во всей округе гостеприимством и радушием; соседи поминутно ездили к нему поесть и попить, поиграть по пять копеек в бостон с его женою, а некоторые для того, чтобы поглядеть на дочку их, Марью Гавриловну, стройную, бледную семнадцатилетнюю девицу. Она считалась богатой невестою, и многие прочили ее за себя или за сыновей.

Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и, следовательно, была влюблена. Предмет, избранный ею, был бедный армейский прапорщик. Само по себе разумеется, что молодой человек пылал страстью и что родители его любезной, заметя их взаимную склонность, запретили дочери о нем и думать, а его принимали хуже, нежели отставного заседателя.

Наши любовники были в переписке и дошли до следующего рассуждения: если мы друг без друга дышать не можем, а воля жестоких родителей препятствует нашему благополучию, то нельзя ли нам будет обойтись без нее? Владимир Николаевич умолял Марью Гавриловну предаться ему, венчаться тайно, скрываться некоторое время, броситься потом к ногам родителей, которые будут тронуты героическим постоянством и скажут несчастным любовникам непременно: «Дети! Придите в наши объятья!»

Марья Гавриловна долго колебалась, но наконец согласилась. Накануне решительного дня она не спала всю ночь и написала длинное письмо своим родителям, в котором прощалась с ними в самых трогательных выражениях. Перед самым рассветом она бросилась на постель и задремала, но и тут ужасные мечтания поминутно ее пробуждали. То казалось ей, что отец останавливал ее и с мучительной быстротой тащил по снегу и бросал в темное бездонное подземелье; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. И другие безобразные, бессмысленные видения неслись перед нею одно за другим. Весь день Маша сказывалась больной.

На дворе была метель; ветер выл, ставни тряслись и стучали; все казалось ей угрозой и печальным предзнаменованием. Скоро в доме все утихло и заснуло. Маша окуталась шалью, одела теплый капот и вышла на заднее крыльцо. Служанка несла за нею два узла. Метель не утихала; ветер дул навстречу, как будто силясь остановить молодую преступницу. На дороге сани дожидались их. Кучер Владимира помог барышне усесться, и лошади тронулись.

Поручив барышню попечению судьбы и искусству Терешки-кучера, обратимся к молодому нашему любовнику. Целый день Владимир был в хлопотах, договариваясь о тайном венчании. Начало смеркаться. Едва Владимир выехал за околицу, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не видел. В одну минуту дорогу занесло; окрестности исчезли во тьме мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снега; небо слилось с землею. Владимир старался только не потерять настоящего направления, наконец он увидел, что едет не в ту сторону. Он поехал вправо, ехал, ехал, а полю все не было конца. Лошадь начала уставать, а с него катился градом пот, несмотря на то, что он поминутно был по пояс в снегу. Время шло, Владимир начинал сильно беспокоиться. Потом с ужасом увидел, что заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Слезы брызнули из глаз его, он поехал наудачу. Пели петухи и было уже светло, как достигнул он церкви. Она была заперта.

Но вернемся к добрым ненарадовским помещикам и посмотрим, что у них делается. «Что твоя голова, Маша» — спросил Гаврила Гаврилович. «Лучше, папенька». – отвечала дочь. День прошел благополучно, но в ночь Маша занемогла. Открылась сильная горячка, и бедная больная две недели находилась у края гроба. Никто в доме не знал о предположенном побеге. Письмо было сожжено, горничная никому ничего не говорила, опасаясь гнева господ. Таким образом тайна могла бы быть сохранена, но Марья Гавриловна сама в беспамятном бреду высказала ее. Однако же ее слова были столь несообразны ни с чем, что из них понятно было, что Маша смертельно влюблена во Владимира Николаевича.

Матушка посоветовалась со всеми, и единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженного конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание. Положили послать за Владимиром и объявить ему о неожиданном счастье. Но каково было изумление, когда в ответ на приглашение получено было от него полусумасшедшее письмо, он объявлял, что ноги его больше не будет в их доме, и просил забыть о несчастном, для которого смерть остается единою надеждою. Через несколько дней узнали, что Владимир уехал в армию. Это было в 1812 году.

Женихи вновь начали кружиться около милой и богатой невесты, но она никому не давала и малейшей надежды. Владимир уже не существовал, он умер в Москве, накануне вступления французов. Память его казалась священной для Маши.

Между тем война была кончена. Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Офицеры, ушедшие в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове «отечество»! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю. Женщины, русские женщины были тогда бесподобны. Обыкновенная холодность их исчезла. Восторг их был истинно упоителен, когда, встречая победителей, кричали они «Ура!» и в воздух чепчики бросали.

Мы уже сказывали, что, несмотря на ее холодность, Марья Гавриловна все по-прежнему окружена была искателями. Но все должны были отступить, когда явился в ее замке раненый гусарский полковник Бурмин, с Георгием в петлице и с интересной бледностию, как говорили тамошние барышни. Ему было около двадцати шести лет. Он приехал в отпуск в свои поместья, находившиеся по соседству деревни Марьи Гавриловны. Марья Гавриловна очень его отличала. При нем обыкновенная задумчивость ее оживлялась.

Бурмин был, в самом деле, очень милый молодой человек. Он имел именно тот ум, который нравится женщинам: ум приличия и наблюдения, безо всяких притязаний и беспечно насмешливый. Поведение его с Марьей Гавриловной было просто и свободно; но что б она ни сказала или ни сделала, душа и взоры его так за нею и следовали. Он казался нрава тихого и скромного, но молва уверяла, что некогда был он ужасным повесою, и это не вредило ему во мнении Марьи Гавриловны, которая (как и все молодые дамы вообще) с удовольствием извиняла шалости, обнаруживающие смелость и пылкость характера.

Но более всего… (более его нежности, более приятного разговора, более интересной бледности, более перевязанной руки) молчание молодого гусара более всего подстрекало ее любопытство и воображение. Она не могла не сознаваться в том, что она очень ему нравилась; вероятно и он, с своим умом и опытностью, мог уже заметить, что она отличала его: каким же образом до сих пор не видала она его у своих ног и еще не слыхала его признания? Что удерживало его? робость, неразлучная с истинною любовью, гордость или кокетство хитрого волокиты? Это было для нее загадкою. Подумав хорошенько, она решила, что робость была единственной тому причиною, и положила ободрить его большею внимательностью и, смотря по обстоятельствам, даже нежностью. Она приуготовляла развязку самую неожиданную и с нетерпением ожидала минуты романического объяснения.

Тайна, какого роду ни была бы, всегда тягостна женскому сердцу. Ее военные действия имели желаемый успех: по крайней мере, Бурмин впал в такую задумчивость, и черные глаза его с таким огнем останавливались на Марье Гавриловне, что решительная минута, казалось, близка. Соседи говорили о свадьбе, как о деле уже конченном, а добрая Прасковья Петровна радовалась, что дочь ее наконец нашла себе достойного жениха.

И вот однажды Бурмин признался: «Я вас люблю, люблю страстно». – Марья Гавриловна покраснела и наклонила голову. – «Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке, привычке видеть и слышать вас ежедневно. Теперь уже поздно противиться судьбе моей, воспоминания о вас, ваш милый, несравненный образ отныне будет мучением и отрадой моей жизни.

Но мне еще остается исполнить тяжелую обязанность, открыть вам ужасную тайну и положить между нами непреодолимую преграду…» — «Она всегда существовала», прервала с живостью Марья Гавриловна, «я никогда не могла быть вашею женою…» — «Знаю», отвечал он ей тихо, — «знаю, что некогда вы любили, но смерть и три года сетований… Добрая, милая Марья Гавриловна! не старайтесь лишить меня последнего утешения: мысль, что вы бы согласились сделать мое счастье, если бы… молчите, ради бога, молчите. Вы терзаете меня. Да, я знаю, я чувствую, что вы были бы моею, но — я несчастнейшее создание… я женат!»

Марья Гавриловна взглянула на него с удивлением.

— Я женат, — продолжал Бурмин, — я женат уже четвертый год и не знаю, кто моя жена, и где она, и должен ли свидеться с нею когда-нибудь! В начале 1812 года, — сказал Бурмин, — я спешил в Вильну, где находился наш полк. Приехав однажды на станцию поздно вечером, я велел было поскорее закладывать лошадей, как вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали мне переждать. Я их послушался, но непонятное беспокойство овладело мною; казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую бурю.

Мы приехали в деревню; в деревянной церкви был огонь. Церковь была отворена, за оградой стояло несколько саней; по паперти ходили люди. «Сюда! сюда!» — закричало несколько голосов. Я велел ямщику подъехать. «Помилуй, где ты замешкался? — сказал мне кто-то, — невеста в обмороке; поп не знает, что делать; мы готовы были ехать назад. Выходи же скорее». Я молча выпрыгнул из саней и вошел в церковь, слабо освещенную двумя или тремя свечами. Девушка сидела на лавочке в темном углу церкви; другая терла ей виски. «Слава богу, — сказала эта, — насилу вы приехали. Чуть было вы барышню не уморили». Старый священник подошел ко мне с вопросом: «Прикажете начинать?» — «Начинайте, начинайте, батюшка», — отвечал я рассеянно.

Девушку подняли. Она показалась мне не дурна… Непонятная, непростительная ветренность… я стал подле нее перед аналоем; священник торопился; трое мужчин и горничная поддерживали невесту и заняты были только ею. Нас обвенчали. «Поцелуйтесь», — сказали нам. Жена моя обратила ко мне бледное свое лицо. Я хотел было ее поцеловать… Она вскрикнула: «Ай, не он! не он!» — и упала без памяти. Свидетели устремили на меня испуганные глаза. Я повернулся, вышел из церкви безо всякого препятствия, бросился в кибитку и закричал: «Пошел!» — Боже мой! — закричала Марья Гавриловна, — и вы не знаете, что сделалось с бедной вашею женою?

— Не знаю, — отвечал Бурмин, — не знаю, как зовут деревню, где я венчался; не помню, с которой станции поехал. В то время я так мало пологал важности в преступной моей проказе, что, отъехав от церкви, заснул, и проснулся на другой день поутру, на третьей уже станции. Слуга, бывший тогда со мною, умер в походе, так что я не имею и надежды отыскать ту, над которой подшутил я так жестоко, и которая теперь так жестоко отомщена.

— Боже мой, боже мой! — сказала Марья Гавриловна, схватив его руку, — так это были вы! И вы не узнаете меня?

Бурмин побледнел… и бросился к ее ногам…»

Вот так дружелюбно на этот раз Судьба развязала свой туго затянутый узел.

Между тем чумной карантин не выпускал Пушкина из его заточения. Александр Сергеевич смотрел в окно, по которому нескончаемым потоков текли струи дождя, обгоняя друг друга, сливаясь друг с другом. Поэт следил за ними и бесконечно твердил несколько запавших в душу слов: «Ты царь – живи один!.. Ты царь – живи один!… Ты царь – живи один!…»

Потом Александр Сергеевич, зябко закутавшись в старый платок Арины Родионовны сел писать письмо Наташе. «Мне только что сказали, что отсюда до Москвы устроено пять карантинов и в каждом из них мне придется провести две недели, — подсчитай-ка, а затем представь себе, в каком я должен быть собачьем настроении. В довершении всего полил дождь и, разумеется, теперь не прекратится до санного пути. Если что и может меня утешить, то это мудрость, с которой проложены дороги отсюда до Москвы: насыпи с обеих сторон, — ни канавы, ни стока для воды, оттого дорога становится ящиком с грязью, — зато пешеходы идут со всеми удобствами по совершенно сухим дорожкам и смеются над увязающими экипажами.. Будь проклят час, когда я решился расстаться с тобой, чтобы ехать в эту чудную страну грязи, чумы и пожаров, — потому что другого мы здесь не видим».

Пушкин не любил дожидаться на станциях, когда заложат новых лошадей, а шел по дороге вперед своей упругой и веселой походкой, причем не пропускал ни одного встречного мужика, чтобы не потолковать с ним, отсюда и народный язык знал в совершенстве. И сейчас бы кажется пошел, побежал, да куда там. Невозможно это.

«Ночью не спится! Александр Сергеевич вскакивает со своей лежанки. Слышит скрип старого деревянного сруба, завывание ветра, ритмичный ход часов, отсчитывающих время. Жуткое ощущение, сжимающее сердце. Но он надеется, что Натали мало-помалу к нему привыкнет, что рядом с нею он сможет работать в мире и спокойствии. Ведь для него единственная и несомненная радость – это радость творчества. И на бумагу ложатся строки:


Жизни мышья беготня – что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот? Укоризна или ропот
Мной утраченного дня? От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?..

Застигает Пушкина в чистом поле метель – хлещут белые и синие снежные вихри, и вот уже поэт мнит себя осажденным ордою бесов.?..» (А. Труайя)


Мчатся тучи, вьются тучи; невидимкою луна.
Освещает снег летучий; мутно небо, ночь мутна.
Еду, еду в чистом поле; колокольчик дин-дин-дин…
Страшно, страшно поневоле средь неведомых равнин!
«Эй, пошел, ямщик!..» — «Нет мочи: коням, барин, тяжело;
Вьюга мне слипает очи; всю дорогу занесло;
Хоть убей, следа не видно; сбились мы. Что делать нам!
В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам».
Бесконечны, безобразны, в мутной месяца игре
Закружились бесы разны, будто листья в ноябре…
Сколько их! Куда их гонят? Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают?
Мчатся тучи, вьются тучи; невидимкою луна
Освещает снег летучий; мутно небо, ночь мутна.
Мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем надрывая сердце мне…

Но вот в конце-то концов открыли чумовые кордоны. В Москву, в Москву, в объятия Натали.


Я не хочу, о други, умирать; я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь, над вымыслом слезами обольюсь,
И, может быть, — на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Радовался.

Но в последние недели перед свадьбой в душе Пушкина была большая грусть и большая тоска. У друга его Нащекина как-то собрались цыгане, пели. Этот вечер хорошо запомнила цыганка Таня: «Узнала я, что он жениться собирается на красавице. Ну, хорошо, подумала, господин он добрый, ласковый, дай ему Бог совет да любовь! Увидел меня и кричит: „Ах, радость моя, как я рад тебе, здорово, бесценная!“» – поцеловал в щеку, а потом сел и задумался. Да так, будто тяжело, голову на руку опер, глядит на меня: «Спой мне, Таня, что-нибудь на счастье, слышала, может быть, я женюсь».

Только на сердце у меня самой невесело было в ту пору; потому у меня был свой предмет, — женатый он был человек. И, думаючи об этом, запела я Пушкину песню, — она хоть и подблюдною считалась, а только не годится было мне ее таперича петь, потому что она будто, сказывают, не к добру.


Ах, матушка, что во поле пыльно?
Государыня. Что так пыльно?
Кони разыгралися…
А чьи-то кони, чьи-то кони?
Кони Александра Сергеевича.

Пою я песню, а самой грустнехонько, чувствую и голосом то же передаю… Как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. За голову схватился, как ребенок плачет. «Ах, эта песня всю во мне внутрь перевернула, она мне не радость, а большую потерю предвещает». (Т. Демьянова) И уехал, ни с кем не простившись.

«Накануне свадьбы Пушкин устроил у себя мальчишник для ближайших друзей, но был так грустен, что всем стало неловко: веселое прощание с молодостью больше походило на похороны. „Вот так-то!..“» — вздохнули друзья.

18 февраля 1831 в семействах Пушкиных и Гончаровых сыграли свадьбу. «Пушкин был очень радостен, весел, смеялся, был любезен с друзьями. Но во время обряда, при обмене колец, его кольцо упало на пол. Потом у него потухла свечка. Он побледнел и сказал: „Все – плохое предзнаменование“».

На следующий день Александр Сергеевич встал с постели – да так весь день жены и не видел. К нему пришли приятели, он с ними заговорился, забыл про Натали и пришел к ней только к обеду. Она очутилась одна в чужом доме и заливалась слезами. Так началась совместная супружеская жизнь. Сомнительно, чтобы Наталья Николаевна обрела в ней много радостей. «Спокойное равнодушие сердца» — этого слишком мало, чтобы получить удовлетворение и счастье в неистово-страстных объятиях человека, получившего над девушкой права мужа. Как добрая жена Наталья Николаевна исполняла свой супружеский долг, покорно отдавалась мужу. Но… Вот что писал Пушкин:


О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склоняясь на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна, без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему,
И разгораешься потом все боле, боле –
И делишь, наконец, мой пламень поневоле.

Познанная таким образом любовь трудно переживается женщиной и накладывает на душу печать страдания. Некая графиня, видевшая супругов через три месяца после свадьбы, писала: «Физиономии мужа и жены не представляют ни спокойствия, ни тихой радости в будущем: у Пушкина видны все порывы страсти, у жены – вся меланхолия отречения от себя». (В. Вересаев) «Не страшно ли, — писал Валерий Брюсов, — что поэту приходилось обращаться к своей благоверной с длительными мольбами, добиваясь от нее ласки».

Вот и получается, что ни в интеллектуальном, ни в физическом смысле супруги не подходили друг другу. Виновата ли в том была Наталья Гончарова? Кстати, во всех разговорах о ней, во многих статьях она так и осталась со своей девичьей фамилией. Супружеская ей никак не пристала. Бедная девочка, она ни в чем была не виновата. Выйдя замуж без особой любви чуть ли не ребенком за столь опытного мужчину – он сам обозначил ее сто тринадцатой по своему «дон жуановскому» списку, после первой супружеской ночи не только тотчас же забытая мужем, но и вскоре публично оповещенная им на весь белый свет об интимнейшей стороне жизни, о том, как она холодна – «мой пламень делишь поневоле» — в чем она была виновата?.. Вот откуда тянется ниточка будущей трагедии. И пушкинский гений отнюдь не умоляет злодейства, которое он проявил к своей маленькой супруге, если не считать злодейством лишь физическое убийство.

Но что уж тут поделаешь. Гении эгоистичны. «Жизнь без упрека способна прожить одна лишь посредственность. Великим же по сути своей не свойственна умеренность, соблюдение рамок, традиций и приличий. Поэтому гениальность часто проявляет себя изощрениями и пороками. Обывателю получается сподручней копировать пороки великих, нежели их добродетели. Но в таком, лишенном размаха и вдохновения исполнении, пороки становятся поистине мерзостны. Потому гению извращения простительны, обывателю же – нет. Макбет или Клеопатра в обывательском воплощении – не более чем уголовщина и бытовуха». (Л. Кощеев)

Что и говорить, с гениями жить нелегко. И жизнь Натальи Николаевны ни в коей мере исключением не была.

Сам же Пушкин, хотя и временами, рад был своему супружеству. Вот что он пишет другу: «Я женат и счастлив; одно желание мое, чтобы ничего в жизни моей не изменилось – лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что я, кажется, переродился. А ты опять хандришь. Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, умрем и мы. Но жизнь все же богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, будет невестой, мы будем старые хрычи, жены наши – старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; а мальчишки станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам-то и любо. Вздор, душа моя; не хандри – холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь веселы».

«О внутренней жизни Натальи Николаевны, о ее переживаниях мы решительно ничего не знаем Не осталось ни писем ее, ни воспоминаний о ней. В напряженной творческой и умственной жизни мужа она не способна была принимать никакого участия. Пушкин в ее присутствии зевал и искал общества более интересного.

Ей приходилось переживать много тяжелого. Пушкин жену любил, это несомненно, письма его к ней полны самой нежной заботливости. Но с эгоизмом человека, всей душой живущего в другом деле, он старался по возможности оградить себя от лишних семейных волнений. Нащекин рассказывал о Пушкине: «Плакал при первых родах и говорил, что убежит от вторых». И правда, стал систематически бегать от последующих родов.

Тяжелое и мучительное для женщины дело – роды, и в это время неизменно ценны помощь и ласка близкого человека и горько его равнодушное отсутствие. Много тяжелых минут приходилось переживать Наталье Николаевне и от ревности. Пушкин не был однолюбом. Он всегда готов страстно увлечься всякой новой понравившейся ему женщиной. Женитьба в этом отношении нисколько его не изменила. Он забавлялся и радовался тому, что жена его ревнует. У него за время его женатой жизни был целый ряд увлечений. Во время одной из беременностей жены он интимно сошелся со старшей сестрой ее Александрой Гончаровой». (В. Вересаев)

В письмах же всегда был внимателен и любил ласково пожурить, а то и крепко поругать свою женушку. Вот несколько из них.

«Тоска без тебя, к тому же с тех пор, как я тебя оставил, мне все что-то страшно за тебя. Дома ты не усидишь, поедешь во дворец, и того и гляди, выкинешь на сто пятой ступени комендантской лестницы. Душа моя, жинка моя, ангел мой! Сделай мне такую милость: ходи два часа в сутки по комнатам, и побереги себя. Если поедешь на бал, ради бога, кроме кадрилей не пляши ничего. А то на балах пляшешь с государем, любезничаешь, с крыльца прыгаешь. Надобно бы тебя, бабенка, к рукам прибрать».

«Как я хорошо себя веду! Как ты была бы мной довольна! За барышнями не ухаживаю, смотрительниц не щипаю, с калмычками не кокетничаю – и на днях отказался от башкирки, несмотря на любопытство, очень простительное путешественнику. Знаешь ли ты, что есть пословица: на чужой сторонке и старушка божий дар. То-то, жинка, бери с меня пример Вчера вернулся приятель мой с женою в три обхвата. Славная баба; я смотрю на нее. Думаю о тебе и желаю тебе стать такою же толстой. Полно спичкой быть. Что ты за недотыка!».

«Хотя и стараешься успокоить себя мыслью, что с малышом все в порядке, все претерпели, но созданьица эти так хрупки, что невозможно без содрогания смотреть на их страдания. Не дай бог идти Сашке по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет».

«Я хочу немножко тебя пожурить. Ты, кажется непутем искокетничалась. Смотри: не даром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нем толку мало. Ты радуешься, что за тобой, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая (…………), есть чему радоваться. Легко за собой приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что я-де большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут. К чему тебе принимать мужчин, которые за тобой ухаживают? Прочти басню о Фоме и Кузьме. Фома накормил Кузьму икрой и селедкой. Кузьма стал пить просить, а Фома не дал Кузьма и прибил Фому как каналью. Из этого поэт выводит следующее нравоучение: красавицы, не кормите селедкой, если не хотите пить давать; не то можете наскочить на Кузьму. Видишь ли?

«Наташа, ангел мой! Женщины, говорит Гальяни, есть животные по природе своей слабые и болезненные. Какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах и помогаете мужьям мотать денежки. И за то спасибо. Я работаю до изнеможения риз. Держу корректуру двух томов вдруг, пишу примечания, закладываю деревни. И все это несмотря на сильнейшее отвращение.

Теперь, мой ангел, целую тебя как ни в чем не бывало, и благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, жинка, только не загуливайся и меня не забывай. Я не ревнив, да и знаю, что ты во все тяжкие не пустишься; но ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет московской барышнею, все, что отзывается невоспитанностью, вульгарностью. Если при моем возвращении я найду, что твой милый, простой, аристократический тон изменился, разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя».

«Итак, в семейной жизни, по-видимому, мало что было привлекательного для Натальи Николаевны. Зато очень скоро после замужества для нее широко распахнулись двери в мир, заливший душу маленькой женщины блеском, счастьем и успехами удовлетворенного тщеславия. Наталья Николаевна была хороша поразительно. Высокого роста, значительно выше Пушкина, стройная с узкой талией и высоким бюстом, с необыкновенно свежим цветом лица; глаза ее чуть-чуть косые, и это придавала ее взгляду некоторую неопределенность, очень к ней идущую. Пушкин называл ее „моя косая мадонна“».

В первый же год замужества, когда Пушкины поселились на лето в Царском селе, красота Натальи Николаевны привлекла к себе внимание самых высших сфер. Императрица выражала желание, чтобы Наталья Николаевна была при дворе. Свет принял ее с распростертыми объятиями. Император Николай садился за ужином рядом с ней. Жизнь жены Пушкина проходила в непрерывных увеселениях, празднествах и балах. Ее сопровождал муж. Давно уж для него прошла пора, когда он сам увлекался танцами. Но нельзя же было жене выезжать одной. И все вечера Александр Сергеевич проводил на балах, стоял у стены, вяло глядел на танцующих, ел мороженое и зевал. А между тем не было досуга писать, долги росли, за четыре года женитьбы они выросли до 60 тысяч рублей, за шесть лет – до ста двадцати тысяч». (В. Вересаев)

Рассказывают такой анекдот.

Однажды Пушкин был очень не в духе. Он крайне нуждался в деньгах, а скорого получения их не предвиделось. В эти неприятные минуты является какой-то немец-сапожник и энергично требует видеть Пушкина. Раздосадованный поэт выходит и резко спрашивает:

— Что нужно?

— Я к вам, господин Пушкин, пришел купить ваш товар, — ответил немец.

— Что такое? – в недоумении спросил поэт

— Вы пишите стихи. Я пришел купить у вас четыре слова из ваших стихов. Я делаю ваксу и хочу на ярлыке напечатать четыре слова: «яснее дня, темнее ночи», за что я дам вам, господин сочинитель, 50 рублей. Вы согласны?

Пушкин, конечно, согласился, и немец, довольный вполне сговорчивостью поэта, ушел заказывать желаемые ярлыки.

Несомненно, этот сапожник заплатил самую большую цену поэту за его стихи.

Надо отметить, в те времена часто к долгам относились снисходительно. Говаривали: «Ну полно, мой милый, кто нынче долги платит? Что до меня, я только на одре смерти скажу: Это первый долг, который я плачу природе». (Д. Мережковский)

Однако…

В семье росло четверо детей, и о них надо было заботиться. Пушкин стал издавать журнал «Современник» в надежде, что сможет с его помощью поправить свое материальное положение. Увы и ах! «Думал он, что совладает с журнальным предприятием не хуже другого. Не боги же горшки обжигают. Нет, не боги, а горшечники; но он именно не был горшечником. Таким образом, поэт ошибся и обчелся и в литературном и в денежном выражении». (П. Вяземский) Времени же, сил и нервов тратилось несметное количество. Однажды, Александр Сергеевич, отчаявшись, написал жене: «Я крепко думаю об отставке. Но должно подумать о судьбе наших детей. Имение отца, как я в том удостоверился, расстроено до невозможности, и только строгой экономией возможно его поправить. Я могу иметь большие суммы, но мы много и проживаем. Умри я сегодня, что с вами будет? Ты баба умная и добрая. Ты понимаешь необходимость; дай сделаться мне богатым – а там, пожалуй, и кутить можем в свою голову».

Вот рассуждения не мальчика, а мужа. Вскоре следующее письмо: «Я перед тобой кругом виноват в отношении денежном. Были деньги… и проиграл их. Но что делать? Я был так желчен, что надобно было развлечься чем-нибудь. Прости, мой ангел"».

Вконец растерявшись, расстроившись, Александр Сергеевич кидался в дорожную карету и, несмотря на все невыносимые сложности переезда из одной столицы в другую, едет в гости к милому своему другу Нащекину. «Для Пушкина Москва – это прежде всего закадычный друг Нащекин. Именно в его обществе он проводит дни и ночи.

Разное рассказывают об этой персоне. Замечательный чудак исключительно широкой натуры. И в то же время скандалист, каких поискать. Этот человек обладал поистине гениальной фантазией по части искусства тратить деньги – приобретал без счета мраморные скульптуры, китайские безделицы, литье из бронзы; когда же вещи надоедали ему, он с легким сердцем раздавал их друзьям. Как-то раз за бешеные деньги приобрел огарок свечи, перед которой Варвара Асенкова разучивала свою лучшую роль, и велел оправить в серебряный футляр.

Но одною из самых примечательных причуд почитается следующая: свыше сорока тысяч рублей ассигнациями было потрачено на то, чтобы воспроизвести в миниатюре дом и комнаты, в которых он жил сам и в которых останавливался Пушкин. Этот кукольный домик был сработан из красного дерева с раздвижными стеклами. Нащекин много лет собирал сие чудо, заказывая разные вещи лучшим мастерам Петербурга, Парижа, Лондона и Вены. Чего тут только не было: и крохотные предметы мебели, и миниатюрная посуда, вплоть до чайных чашечек, удивительный мини-рояль, на котором при помощи прутиков можно было наиграть мелодии.

Дом Нащекина можно было уподобить некоему галдящему базару, где встречался самый разношерстный люд: студенты, плуты, военные, цыгане, скрипачи, ростовщики, шпионы, поэты. И вся эта почтеннейшая публика ходила, разговаривала, играла, пела, ела, хохотала, разваливалась в полудреме на диванах, а если и уходила, то только затем, чтобы часа через два возвратиться сюда, где стоял несусветный гул, а табачный дым клубился такими клубами, что хоть топор вешай.

Не раз и не два судьба посылала Нащекину состояния – и не раз и не два бросала его в самую глубокую пропасть нищеты. Сегодня он был Крез, а завтра нищ и гол; ему случалось за одну ночь просадить всю свою наличность, да в придачу к тому золотые часы, столовое серебро, экипаж с лошадьми, да еще и экипаж своей любовницы – цыганки Ольги; а две недели спустя вышеозначенная Ольга уже разъезжала в новой щегольской коляске, сам же Павел Воинович отмерял время по золотым часам, более массивным и более изысканным, чем прежние. Каким образом? Да он только что чудом отыгрался. И был готов к тому, чтобы снова со всем расстаться за несколько мгновений.

То выигрывая, то продуваясь в пух, Нащекин смеялся над своей экстравагантной судьбою, а Пушкин любил его за добродушие и сердечность. Он со страстью слушал его рассказы и тщетно убеждал написать свои воспоминания. Когда Александру Сергеевичу хотелось поговорить со своим другом с глазу на глаз, они отправлялись в баню и подолгу там парились, рассуждали о чем угодно, окруженные, словно боги, облаками клубящегося пара». (А. Труайя)

Другой приятель Пушкина, через которого он сватался граф Федор Иванович Толстой был не менее интересным человеком. «Жил он на широкую ногу, вел большую карточную игру, не всегда чистую, имел много дуэлей, иногда самого фантастического свойства. Однажды приятель Толстого попросил его быть секундантом. Дуэль назначили на одиннадцать часов утра. Наутро приятель застал своего секунданта еще спящим. Когда его разбудили и позвали к месту дуэли, Толстой ответил: „Это уже не нужно. Я его убил“».

Оказалось, что накануне, граф, не говоря ни слова своему приятелю, вызвал его обидчика и условился стреляться в шесть часов утра. Убил его, вернулся домой и лег спать. Герцен рассказывает про Толстого: «Он буйствовал, дрался, обыгрывал, уродовал людей, разорял семейства. Женатый на цыганке, известной своим голосом, он превратил свой дом в игорный, проводил все время в оргиях и все ночи за картами».

Это про него написал Грибоедов в «Горе от ума»:


Ночной разбойник, дуэлист, в Камчатку сослан был, вернулся алеутом,
И крепко на руку нечист; да умный человек не может быть не плутом.

Встретившись с Грибоедовым, Толстой спросил: «Зачем ты обо мне написал, что я крепко на руку нечист? Подумают, что я взятки брал». – «Но ты же играешь нечисто». – «Только-то, ну так бы и написал».

Один из друзей Толстого вспоминает о нем так: «Таких людей уже нет. Если бы он вас полюбил, и вам захотелось бы вставить в браслет звезду с неба, он бы ее достал. Для него не было ничего невозможного, и все ему покорялись. Клянусь, что в его присутствии вы не испугались бы появления льва. А теперь что за люди? Тряпье».

С годами Толстой остепенился. Убитых на дуэлях он насчитал одиннадцать человек и аккуратно записывал их имена. У него было двенадцать человек детей, по мере того, как дети умирали, он вычеркивал из своего списка по одному имени из убитых им людей. И ставил сбоку слово «квит». Когда же у него умер одиннадцатый ребенок, прелестная, умная девочка, он вычеркнул последнее имя убитого и сказал: «Ну, слава богу, хоть мой курчавый цыганеночек будет жив». Этот «цыганеночек» Просковья действительно осталась жива.

Булгарин писал: «Он прекрасно образован, говорил на нескольких языках, любил музыку, литературу, много читал и охотно сближался с артистами, литераторами и любителями словесности и искусства. Умен был и с ним трудно было спорить».

Однажды Толстой пустил сплетню, будто бы Пушкина за его вольные стихи высекли в тайной канцелярии. До Пушкина сплетня дошла уже на юге и привела его в бешенство. Он решил при первой возможности вызвать Толстого на дуэль. В течение всех шести лет своей ссылки он усердно упражнялся в стрельбе из пистолета, чтобы достойно встретить у барьера своего страшного соперника. А пока осыпал его эпиграммами.


В жизни мрачной и презренной он был долго погружен,
Долго все концы вселенной осквернял развратом он.
Но, исправясь понемногу, он загладил свой позор,
И теперь он – слава богу – только что картежный вор.

Толстой ответил Пушкину следующей эпиграммой:


Сатиры нравственной язвительное жало
С пасквильной клеветой не сходствует ни мало.
В восторге подлых чувств, ты, Чушкин, то забыл,
Презренным чту тебя, ничтожным столько чтил.
Примером ты рази, а не стихом пороки,
И вспомни, милый друг, что у тебя есть щеки.

Приятелям удалось примирить врагов. Пушкин сблизился с Толстым, кутили вместе. Оригинальная и красочная фигура Толстого должна была привлекать поэта, любившего все яркое, что выделялось тем или иным из серой обывательской среды». (В. Вересаев)

Таковы были замечательные друзья Александра Сергеевича. Нащекин обожал Пушкина и оставил о нем свои воспоминания: «Добродушный малый, предупредительный с друзьями, был не прочь подурачиться или выкинуть какою-нибудь штуку с несимпатичными или чем-либо надоевшими ему людьми, иногда же становился резок и невоздержан на язык с теми, со стороны которых он замечал двуличие или низость.

К нам часто приезжала княжна, которую называли дурнушкой, недалекая старая дева, воображавшая, что она неотразима. Пушкин жестоко пользовался ее слабостью и подсмеивался над нею. Когда кузина являлась в гости, он вздыхал, бросал на нее пламенные взоры, становился перед ней на колени, целовал ей руки и умолял окружающих оставить их вдвоем. Кузина млела от восторга и, сидя за картами, в продолжение вечера роняла на пол платок, а Пушкин, каждый раз поднимая его, жал ей ногу. Все знали проделки поэта и немало смеялись по поводу их. Кузина же всем по секрету рассказывала, что бедный поэт так влюблен в нее, что всякий раз расстается с нею со вздохами и слезами на глазах».

Никто иной, как Нащекин рассказал Пушкину историю, ставшую сюжетом «Дубровского». И Пушкин написал повесть о Дубровском. Начинается она так.

«Несколько лет тому назад в одном из своих поместий жил старинный русский барин, Кирила Петрович Троекуров. Его богатство, знатный род и связи давали ему большой вес в губерниях, где находилось его имение. Соседи рады были угождать малейшим его прихотям; губернские чиновники трепетали при его имени; Кирила Петрович принимал знаки подобострастия как надлежащую дань; дом его всегда был полон гостями, готовыми тешить его барскую праздность, разделяя шумные, а иногда и буйные его увеселения.

В домашнем быту Кирила Петрович выказывал все пороки человека необразованного. Избалованный всем, что только окружало его, он привык давать полную волю порывам пылкого своего нрава и всем затеям довольно ограниченного ума. Несмотря на необыкновенную силу физических способностей, Троекуров раза два в неделю страдал от обжорства и каждый вечер бывал навеселе.

Всегдашние занятия Троекурова состояли в разъездах около пространных его владений, в продолжительных пирах и в проказах, ежедневно притом изобретаемых и жертвою коих бывал обыкновенно какой-нибудь новый знакомец; хотя и старинные приятели не всегда их избегали за исключением одного Андрея Гавриловича Дубровского. Он с расстроенным состоянием принужден был выйти в отставку и поселиться в деревне. Кирила Петрович, узнав о том, предлагал ему свое покровительство, но Дубровский благодарил его и остался беден и независим.

Они каждый день бывали вместе, и Кирила Петрович, отроду не удостаивавший никого своим посещением, заезжал запросто в домишко своего старого товарища. Сын Дубровского воспитывался в Петербурге, дочь Кирила Петровича росла в глазах родителя, и Троекуров часто говаривал Дубровскому: «Слушай, брат, Андрей Гаврилович: коли в твоем Володьке будет путь, так отдам за него Машу; даром что он гол как сокол». Андрей Гаврилович качал головой и отвечал обыкновенно: «Нет, Кирила Петрович: мой Володька не жених Марии Кириловне. Бедному дворянину, каков он, лучше жениться на бедной дворяночке, да быть главою в доме, чем сделаться приказчиком избалованной бабенки».

Все завидовали согласию, царствующему между надменным Троекуровым и бедным его соседом, и удивлялись смелости сего последнего, когда он за столом у Кирила Петровича прямо высказывал свое мнение, не заботясь о том, противоречило ли оно мнениям хозяина. Некоторые пытались было ему подражать и выйти из пределов должного повиновения, но Кирила Петрович так их пугнул, что навсегда отбил охоту к таковым покушениям, и Дубровский один остался вне общего закона. Нечаянный случай все расстроил и переменил.

Раз в начале осени Кирила Петрович собирался в отъезжее поле. Накануне был отдан приказ псарям и стремянным быть готовыми к пяти часам утра. Хозяин и гости пошли на псарный двор, где более пятисот гончих и борзых жили в довольстве и тепле, прославляя щедрость Кирила Петровича на своем собачьем языке. Кирила Петрович гордился сим прекрасным заведением и никогда не упускал случая похвастаться оным перед своими гостями.

Гости почитали обязанностью восхищаться псарнею Кирила Петровича. Один Дубровский молчал и хмурился. Он был горячий охотник. Его состояние позволяло ему держать только двух гончих и одну свору борзых; он не мог удержаться от некоторой зависти при виде сего великолепного заведения. «Что же ты хмуришься, брат, — спросил его Кирила Петрович, — или псарня моя тебе не нравится?» — «Нет, — отвечал он сурово, — псарня чудная, вряд людям вашим житье такое ж, как вашим собакам». Один из псарей обиделся. «Мы на свое житье, — сказал он, — благодаря бога и барина не жалуемся, а что правда, то правда, иному и дворянину не худо бы променять усадьбу на любую здешнюю конурку. Ему было б и сытнее и теплее».

Кирила Петрович громко засмеялся при дерзком замечании своего холопа, а гости вослед за ним захохотали, хотя и чувствовали, что шутка псаря могла отнестись и к ним. Дубровский побледнел и не сказал ни слова. Возвратясь с гостями со псарного двора, Кирила Петрович сел ужинать и тогда только, не видя Дубровского, хватился о нем. Слуга, поскакавший за ним, воротился и доложил своему господину, что, дескать, Андрей Гаврилович не послушался и не хотел воротиться. Кирила Петрович, по обыкновению своему разгоряченный наливками, осердился и вторично послал того же слугу сказать Андрею Гавриловичу, что если он тотчас же не приедет ночевать в Покровское, то он, Троекуров, с ним навеки рассорится.

На другой день первый вопрос его был: здесь ли Андрей Гаврилович? Вместо ответа ему подали письмо, сложенное треугольником; Кирила Петрович приказал своему писарю читать его вслух и услышал следующее: «Государь мой премилостивый, Я до тех пор не намерен ехать в Покровское, пока не вышлете Вы мне псаря Парамошку с повинною; и будет моя воля наказать его или помиловать, а я терпеть шутки от Ваших холопьев не намерен, да и от Вас их не стерплю, потому что я не шут, а старинный дворянин. За сим остаюсь покорным Андрей Дубровский».

— Как, — загремел Троекуров, вскочив с постели босой, — высылать к ему моих людей с повинной, он волен их миловать, наказывать! Да что он в самом деле задумал; да знает ли он, с кем связывается? Вот я ж его… Наплачется он у меня, узнает, каково идти на Троекурова!»

Прошло несколько дней, и вражда между двумя соседями не унималась. Андрей Гаврилович не возвращался в Покровское — Кирила Петрович без него скучал, и досада его громко изливалась в самых оскорбительных выражениях, которые, благодаря усердию тамошних дворян, доходили до Дубровского исправленные и дополненные. Тут новое обстоятельство уничтожило и последнюю надежду на примирение.

Дубровский объезжал однажды малое свое владение и услышал удары топора. Поспешив в рощу, наехал на покровских мужиков, спокойно ворующих у него лес. Андрей Гаврилович был отменно сердит, прежде сего никогда люди Троекурова, известные разбойники, не осмеливались шалить в пределах его владений, зная приятельскую связь его с их господином. Дубровский видел, что теперь пользовались они происшедшим разрывом, — и решился, вопреки всем понятиям о праве войны, проучить своих пленников прутьями, коими запаслись они в его же роще, а лошадей отдать в работу, приписав к барскому скоту.

Слух о сем происшествии в тот же день дошел до Кирила Петровича. Он вышел из себя и в первую минуту гнева хотел было со всеми своими дворовыми учинить нападение на Кистеневку (так называлась деревня его соседа), разорить ее дотла и осадить самого помещика в его усадьбе. Таковые подвиги были ему не в диковину. Но мысли его вскоре приняли другое направление. Решил он безо всякого права отнять имение у Дубровского.

С того же дня начали хлопотать по замышленному делу, и, благодаря проворству, ровно через две недели Дубровский получил из города приглашение доставить немедленно надлежащие объяснения насчет его владения сельцом Кистеневкою. Андрей Гаврилович, изумленный неожиданным запросом, в тот же день написал в ответ довольно грубое отношение, в коем объявлял он, что сельцо Кистеневка досталось ему по смерти покойного его родителя, что он владеет им по праву наследства, что Троекурову до него дела никакого нет и что всякое постороннее притязание на сию его собственность есть ябеда и мошенничество.

Дело стало тянуться. Уверенный в своей правоте Андрей Гаврилович мало о нем беспокоился, не имел ни охоты, ни возможности сыпать около себя деньги, и хоть он, бывало, всегда первый трунил над продажной совестью чернильного племени, но мысль сделаться жертвой ябеды не приходила ему в голову.

Впоследствие решение суда отнять у Дубровского Кистеневку так сильно подействовало на него, что он слег. Андрей Гаврилович забывал свои прежние занятия, редко выходил из своей комнаты и задумывался по целым суткам. Егоровна, добрая старуха, смотрела за ним, как за ребенком, напоминала ему о времени пищи и сна, кормила его, укладывала спать. Андрей Гаврилович тихо повиновался ей и, кроме ее, не имел ни с кем сношения. Он был не в состоянии думать о своих делах, хозяйственных распоряжениях, тогда Егоровна увидела необходимость уведомить обо всем молодого Дубровского, служившего в одном из гвардейских пехотных полков и находящегося в то время в Петербурге. Итак, отодрав лист от расходной книги, она продиктовала повару Харитону, единственному кистеневскому грамотею, письмо, которое в тот же день и отослала в город на почту.

Но пора читателя познакомить с настоящим героем нашей повести. Владимир Дубровский воспитывался в Кадетском корпусе и выпущен был корнетом в гвардию; отец не щадил ничего для приличного его содержания, и молодой человек получал из дому более, нежели должен был ожидать. Будучи расточителен и честолюбив, он позволял себе роскошные прихоти; играл в карты и входил в долги, не заботясь о будущем и предвидя себе рано или поздно богатую невесту, мечту бедной молодости.

Однажды вечером, когда несколько офицеров сидели у него, развалившись по диванам и куря из его янтарей, Гриша, его камердинер, подал ему письмо, коего надпись и печать тотчас поразили молодого человека. Он поспешно его распечатал и прочел следующее: «Государь ты наш, Владимир Андреевич, — я, твоя старая нянька, решилась тебе доложить о здоровье папенькином! Он очень плох, иногда заговаривается, и весь день сидит как дитя глупое — а в животе и смерти бог волен. Приезжай ты к нам, соколик мой ясный, мы тебе и лошадей вышлем на Песочное. Слышно, земский суд к нам едет отдать нас под начал Кирилу Петровичу Троекурову — потому что мы, дескать, ихние, а мы искони Ваши, — и отроду того не слыхивали. Ты бы мог, живя в Петербурге, доложить о том царю-батюшке, а он бы не дал нас в обиду. Остаюсь твоя верная раба, нянька Орина Егоровна Бузырева.

Мысль потерять отца своего тягостно терзала сердце Владимира, а положение бедного больного, которое угадывал он из письма своей няни, ужасало его. Он воображал отца, оставленного в глухой деревне, на руках глупой старухи и дворни, угрожаемого каким-то бедствием и угасающего без помощи в мучениях телесных и душевных. Владимир упрекал себя в преступном небрежении. Долго не получал он от отца писем и не подумал о нем осведомиться, полагая его в разъездах или хозяйственных заботах. Он решился к нему ехать и даже выйти в отставку, если болезненное состояние отца потребует его присутствия.

И вот Владимир Андреевич приближался к той станции, с которой должен он был своротить на Кистеневку. Сердце его исполнено было печальных предчувствий, он боялся уже не застать отца в живых, он воображал грустный образ жизни, ожидающий его в деревне, глушь, безлюдие, бедность и хлопоты по делам, в коих он не знал никакого толку.

Встретил его кучер Антон.

— Правда ли, что отымает Кирила Петрович у нас имение? – спросил Владимир.

— Ох, барин, слышали так и мы. Во владение Кирилу Петровичу! Господь упаси и избави: у него часом и своим плохо приходится, а достанутся чужие, так он с них не только шкурку, да и мясо-то отдерет. Нет, дай бог долго здравствовать Андрею Гавриловичу, а коли уж бог его приберет, так не надо нам никого, кроме тебя, наш кормилец. Не выдавай ты нас, а мы уж за тебя станем.

Тронутый преданностью старого кучера, Дубровский замолчал и предался снова размышлениям. Через десять минут въехал он на барский двор, посмотрел вокруг себя с волнением неописуемым. Двенадцать лет не видал своей родины. Березки, которые при нем только что были посажены около забора, выросли и стали теперь высокими ветвистыми деревьями.

Дворня высыпала из людских изб и окружила молодого барина с шумными изъявлениями радости. Насилу мог он продраться сквозь их усердную толпу и взбежал на ветхое крыльцо; в сенях встретила его Егоровна и с плачем обняла своего воспитанника. «Здорово, здорово, няня, — повторял он, прижимая к сердцу добрую старуху, — что батюшка, где он? каков он? В эту минуту в залу вошел, насилу передвигая ноги, старик высокого роста, бледный и худой, в халате и колпаке.

—Здравствуй, Володька! — сказал он слабым голосом, и Владимир с жаром обнял отца своего. Радость произвела в больном слишком сильное потрясение, он ослабел, ноги под ним подкосились, и он бы упал, если бы сын не поддержал его.

— Зачем ты встал с постели, — говорила ему Егоровна, — на ногах не стоишь, а туда же норовишь, куда и люди.

Старика отнесли в спальню. Он силился с сыном разговаривать, но мысли мешались в его голове, и слова не имели никакой связи. Андрей Гаврилович замолчал и впал в усыпление. Владимир поражен был его состоянием. Он расположился в его спальне и просил оставить его наедине с отцом.

Несколько дней спустя после своего приезда молодой Дубровский хотел заняться делами, но отец его был не в состоянии дать ему нужные объяснения — у Андрея Гавриловича не было поверенного. Между тем здоровье его час от часу становилось все хуже. Владимир предвидел его скорое разрушение и не отходил от старика, впадшего в совершенное детство. Положенный срок прошел, апелляция не была подана и Кистеневка стала принадлежать Троекурову.

Кирила Петрович смутился. От природы не был он корыстолюбив, желание мести завлекло его слишком далеко, совесть его роптала. Он знал, в каком состоянии находился его противник, старый товарищ его молодости, — и победа не радовала сердца. Наконец он велел запрячь себе беговые дрожки и, сам правя, выехал со двора. Вскоре завидел домик Андрея Гавриловича, и противоположные чувства наполнили душу его. Удовлетворенное мщение и властолюбие заглушали до некоторой степени чувства более благородные, но последние, наконец, восторжествовали. Он решился помириться со старым своим соседом, уничтожить и следы ссоры, возвратив ему его достояние, облегчив душу сим благим намерением.

В это время больной сидел в спальной у окна. Он узнал Кирила Петровича, и ужасное смятение изобразилось на лице его: багровый румянец заступил место обыкновенной бледности, глаза засверкали, больной произносил невнятные звуки. Сын его, сидевший тут же за хозяйственными книгами, поднял голову и поражен был его состоянием. Отец указывал пальцем на двор с видом ужаса и гнева. Он торопливо подбирал полы своего халата, собираясь встать с кресел, приподнялся… и вдруг упал. Сын бросился к нему, старик лежал без чувств и без дыхания — паралич его ударил. «Скорей, скорей в город за лекарем!» — кричал Владимир. — «Кирила Петрович спрашивает вас», — сказал вошедший слуга. Владимир бросил на него ужасный взгляд.

— Скажи Кирилу Петровичу, чтоб он скорее убирался, пока я не велел его выгнать со двора… пошел! — Слуга радостно побежал исполнить приказание своего барина; Егоровна всплеснула руками. «Батюшка ты наш, — сказала она пискливым голосом, — погубишь ты свою головушку! Кирила Петрович съест нас». — «Молчи, няня, — кричал с сердцем Владимир, — сейчас пошли Антона в город за лекарем». Послали было, да поздно. Владимир явился между людьми и отрывисто сказал: «Не надобно лекаря, батюшка скончался».

Похороны совершились на третий день. Церковь полна была кистеневскими крестьянами, пришедшими отдать последнее поклонение господину своему. Молодой Дубровский стал у клироса; он не плакал и не молился — но лицо его было страшно. Печальный обряд кончился. Владимир первый пошел прощаться с телом, за ним и все дворовые — принесли крышку и заколотили гроб. Бабы громко выли; мужики изредка утирали слезы кулаком. Гроб опустили в могилу, все присутствующие бросили в нее по горсти песку, яму засыпали, поклонились ей и разошлись. Владимир поспешно удалился, всех опередил и скрылся в Кистеневскую рощу. Егоровна от имени его пригласила попа и весь причет церковный на похоронный обед, объявив, что молодой барин не намерен на оном присутствовать. На поминальном обеде попадья сказала:

— Жаль, если не Владимир Андреевич будет нашим господином. Молодец, нечего сказать.

— А кому же как не ему и быть у нас господином, — прервала Егоровна. — Напрасно Кирила Петрович и горячится. Не на робкого напал: мой соколик и сам за себя постоит. Больно спесив Кирила Петрович! а небось поджал хвост, когда закричали ему: «Вон, старый пес! долой со двора!»

— Ахти, Егоровна, — сказал дьячок, — да как и язык-то повернулся такое кричать; я скорее соглашусь, кажется, лаять на владыку, чем косо взглянуть на Кирила Петровича. Как увидишь его, страх и трепет, и каплет пот, а спина-то сама так и гнется, так и гнется…

— Суета сует, — сказал священник, — и Кирилу Петровичу отпоют вечную память, всё как ныне и Андрею Гавриловичу, разве похороны будут побогаче да гостей созовут побольше, а богу не все ли равно!

Между тем Владимир углублялся в чащу дерев, движением и усталостью стараясь заглушать душевную скорбь. Он шел не разбирая дороги; сучья поминутно задевали и царапали его, нога его поминутно вязла в болоте, — он ничего не замечал. Наконец достигнул маленькой лощины, со всех сторон окруженной лесом; ручеек извивался молча около деревьев, полуобнаженных осенью. Владимир остановился, сел на холодный дерн, и мысли одна другой мрачнее стеснились в душе его. Сильно чувствовал он свое одиночество. Будущее для него являлось покрытым грозными тучами. Вражда с Троекуровым предвещала ему новые несчастия. Бедное его достояние могло отойти от него в чужие руки — в таком случае нищета ожидала его.

Когда он подошел к дому, то увидел множество народу, к нему выскочил старик и закричал, задыхаясь:

— Ах, батюшка Владимир Андреевич! Суд приехал. Отдают нас Троекурову, отымают нас от твоей милости!..

Владимир потупил голову, люди окружили несчастного своего господина. «Отец ты наш, — кричали они, целуя ему руки, — не хотим другого барина, кроме тебя».

Вдруг закричал отчаянный голос:

— Ребята, вязать, — и толпа стала напирать.

— Стойте, — крикнул Дубровский. — Дураки! что вы это? Вы губите и себя и меня. Ступайте по дворам и оставьте меня в покое. Не бойтесь, государь милостив, я буду просить его. Он нас не обидит. Мы все его дети. А как ему за вас будет заступиться, если вы станете бунтовать и разбойничать.

Речь молодого Дубровского, его звучный голос и величественный вид произвели желаемое действие. Народ утих, разошелся — двор опустел. Члены суда остались ночевать, потому как было уже темно.

«Итак, все кончено, — сказал Владимир сам себе, — еще утром имел я угол и кусок хлеба. Завтра должен я буду оставить дом, где я родился и где умер мой отец, виновнику его смерти и моей нищеты. Нет! нет! пускай же и ему не достанется печальный дом, из которого он выгоняет меня». Владимир стиснул зубы, страшные мысли рождались в уме его. Он проверил, все ли вышли из дома, поджег лучину, приблизил ее к сену, оно вспыхнуло, пламя взвилось и осветило весь двор.

— Ахти, — жалобно закричала Егоровна, — Владимир Андреевич, что ты делаешь?

— Молчи, — сказал Дубровский. — Ну, дети, прощайте, иду куда бог поведет; будьте счастливы с новым вашим господином.

Поднялся ветер. В одну минуту пламя обхватило весь дом. Красный дым вился над кровлею. Стекла трещали, сыпались, пылающие бревна стали падать.

— Отец наш, кормилец, — отвечали люди, — умрем, не оставим тебя, идем с тобою.

Лошади были поданы. Владимир уехал.

Тут новое явление привлекло внимание людей; кошка бегала по кровле пылающего сарая, недоумевая, куда спрыгнуть, — со всех сторон окружало ее пламя. Бедное животное жалким мяуканьем призывало на помощь. Мальчишки помирали со смеху, смотря на ее отчаяние. «Чему смеетесь, бесенята, — сказал им сердито кузнец. — Бога вы не боитесь: божия тварь погибает, а вы сдуру радуетесь», — и, поставя лестницу на загоревшуюся кровлю, он полез за кошкою. Она поняла его намерение и с видом торопливой благодарности уцепилась за его рукав. Полуобгорелый кузнец с своей добычей полез вниз. «Ну, ребята, прощайте, — сказал он смущенной дворне, — мне здесь делать нечего. Счастливо, не поминайте меня лихом».

На другой день весть о пожаре разнеслась по всему околотку. Троекуров приезжал на место пожара и сам производил следствие. Все дворовые показали, что приказные сгорели в то время, как повалилась кровля; обгорелые кости их были отрыты. На Дубровском лежали сильные подозрения. Кирила Петрович послал губернатору подробное описание всему происшествию, и новое дело завязалось.

Вскоре другие вести дали другую пищу любопытству и толкам. В ** появились разбойники и распространили ужас по всем окрестностям. Меры, принятые против них правительством, оказались недостаточными. Грабительства, одно другого замечательнее, следовали одно за другим. Не было безопасности ни по дорогам, ни по деревням. Несколько троек, наполненных разбойниками, разъезжали днем по всей губернии, останавливали путешественников и почту, приезжали в села, грабили помещичьи дома и предавали их огню. Начальник шайки славился умом, отважностью и каким-то великодушием, нападал не на всякого, а на известных богачей, но и тут делился с ними, а не грабил дочиста. Рассказывали о нем чудеса; имя Дубровского во всех устах, все были уверены, что он, а никто другой, предводительствовал отважными злодеями.

Удивлялись одному: поместья Троекурова были пощажены; разбойники не ограбили у него ни единого сарая, не остановили ни одного воза. С обыкновенной своей надменностью Троекуров приписывал сие исключение страху, который умел он внушить всей губернии, также и отменно хорошей полиции, им заведенной в его деревнях. Сначала соседи смеялись между собою над высокомерием Троекурова и каждый день ожидали, чтоб незваные гости посетили Покровское, где было им чем поживиться, но наконец принуждены были с ним согласиться и сознаться, что и разбойники оказывали ему непонятное уважение… Троекуров торжествовал и при каждой вести о новом грабительстве Дубровского рассыпался в насмешках насчет губернатора, исправников и ротных командиров, от коих Дубровский уходил всегда невредимо.

Между тем наступило 1-е октября — день храмового праздника в селе Троекурова. Но прежде чем приступим к описанию сего торжества и дальнейших происшествий, мы должны познакомить читателя с лицами для него новыми, или о коих мы слегка только упомянули в начале нашей повести.

Читатель, вероятно, уже догадался, что дочь Кирила Петровича, о которой сказали мы еще только несколько слов, есть героиня нашей повести. В эпоху, нами описываемую, ей было семнадцать лет, и красота ее была в полном цвете. Отец любил ее до безумия, но обходился с нею со свойственным ему своенравием, то стараясь угождать малейшим прихотям, то пугая суровым, а иногда и жестоким обращением. Уверенный в ее привязанности, никогда не мог он добиться ее доверенности. Она привыкла скрывать от него свои чувства и мысли, ибо никогда не могла знать наверно, каким образом будут они приняты. Марья Кириловна не имела подруг и выросла в уединении. Жены и дочери соседей редко езжали к Кирилу Петровичу, коего обыкновенные разговоры и увеселения требовали товарищества мужчин, а не присутствия дам.

Огромная библиотека, составленная большею частью из сочинений французских писателей XVIII века, была отдана в ее распоряжение. Отец, никогда не читавший ничего, кроме «Совершенной поварихи», не мог руководствовать ее в выборе книг, и Маша, естественным образом, перерыв сочинения всякого рода, остановилась на романах. Таким образом совершила она свое воспитание, начатое некогда под руководством мамзель Мими, которой Кирила Петрович оказывал большую доверенность и благосклонность и которую принужден был наконец выслать тихонько в другое поместье, когда следствия его дружества оказались слишком явными.

Мамзель Мими оставила по себе память довольно приятную, а сам Кирила Петрович, казалось, любил ее более прочих, и черноглазый мальчик, шалун лет десяти, напоминающий полуденные черты мамзель Мими, воспитывался при нем и признан был его сыном, несмотря на то, что множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирила Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми. Троекуров выписал из Москвы для своего маленького Саши француза-учителя, который понравился Кирилу Петровичу своей приятной наружностью и простым обращением. Учителя звали мистер Дефорж.

Марья Кириловна не обратила никакого внимания на молодого француза, воспитанная в аристократических предрассудках, учитель был для нее род слуги или мастерового, а слуга иль мастеровой не казался ей мужчиною. Она не заметила и впечатления, ею произведенного на m-r Дефоржа, ни его смущения, ни его трепета, ни изменившегося голоса. Несколько дней сряду потом она встречала его довольно часто, не удостаивая большей внимательности. Неожиданным образом получила Маша о нем совершенно новое понятие.

На дворе у Кирила Петровича воспитывались обыкновенно несколько медвежат и составляли одну из главных забав покровского помещика. Проголодавшегося медведя запрут, бывало, в пустой комнате, привязав его веревкою за кольцо, ввинченное в стену. Веревка была длиною почти во всю комнату, так что один только противоположный угол мог стать безопасным от нападения страшного зверя. Приводили обыкновенно новичка к дверям этой комнаты, нечаянно вталкивали его к медведю, двери запирались, и несчастную жертву оставляли наедине с косматым пустынником. Бедный гость, с оборванной полою и до крови оцарапанный, скоро отыскивал безопасный угол, но принужден был иногда целых три часа стоять прижавшись к стене и видеть, как разъяренный зверь в двух шагах от него ревел, прыгал, становился на дыбы, рвался и силился до него дотянуться. Таковы были благородные увеселения русского барина!

Несколько дней спустя после приезда учителя, Троекуров вспомнил о нем и вознамерился угостить его в медвежьей комнате: для сего, призвав его однажды утром, повел он его с собою темными коридорами; вдруг боковая дверь отворилась, двое слуг вталкивают в нее француза и запирают ее на ключ. Опомнившись, учитель увидел привязанного медведя, зверь начал фыркать, издали обнюхивая своего гостя, и вдруг, поднявшись на задние лапы, пошел на него… Француз не смутился, не побежал и ждал нападения. Медведь приближался, Дефорж вынул из кармана маленький пистолет, вложил его в ухо голодному зверю и выстрелил. Медведь повалился. Всё сбежалось, двери отворились, Кирила Петрович вошел, изумленный развязкою своей шутки. Он хотел непременно объяснения всему делу: кто предварил Дефоржа о шутке, зачем у него в кармане был заряженный пистолет. Он послал за Машей, Маша прибежала и перевела французу вопросы отца.

— Я не слыхивал о медведе, — отвечал Дефорж, — но я всегда ношу при себе пистолеты, потому что не намерен терпеть обиду, за которую, по моему званью, не могу требовать удовлетворения.

Маша смотрела на него с изумлением и перевела слова его Кирилу Петровичу. Кирила Петрович ничего не отвечал, велел вытащить медведя и снять с него шкуру; потом, обратясь к своим людям, сказал: «Каков молодец! не струсил, ей-богу, не струсил». С той минуты он Дефоржа полюбил и не думал уже его пробовать.

Но случай сей произвел еще большее впечатление на Марью Кириловну. Воображение ее было поражено: она видела мертвого медведя и Дефоржа, спокойно стоящего над ним и спокойно с нею разговаривающего. Она увидела, что храбрость и гордое самолюбие не исключительно принадлежат одному сословию, и с тех пор стала оказывать молодому учителю уважение, которое час от часу становилось внимательнее. Между ними основались некоторые сношения. Маша имела прекрасный голос и большие музыкальные способности, Дефорж вызвался давать ей уроки. После того читателю уже не трудно догадаться, что Маша в него влюбилась, сама еще в том себе не признаваясь.

Теперь попросим у читателя позволения объяснить последние происшествия повести нашей предыдущими обстоятельствами, кои не успели мы еще рассказать.

На станции ** в доме смотрителя сидел в углу проезжий с видом смиренным и терпеливым, обличающим разночинца или иностранца, то есть человека, не имеющего голоса на почтовом тракте. Бричка его стояла на дворе, ожидая подмазки. В ней лежал маленький чемодан, тощее доказательство не весьма достаточного состояния. Проезжий не спрашивал себе ни чаю, ни кофию, поглядывал в окно и посвистывал к великому неудовольствию смотрительши, сидевшей за перегородкою.

Тут коляска остановилась у крыльца. Слуга соскочил с козел, отпер дверцы, и через минуту молодой человек в военной шинели и в белой фуражке вошел к смотрителю, — вслед за ним слуга внес шкатулку и поставил ее на окошко.

— Лошадей, — сказал офицер повелительным голосом.

— Сейчас, — отвечал смотритель.— Пожалуйте подорожную.

— Нет у меня подорожной. Я еду в сторону… Разве ты меня не узнаешь?

Смотритель засуетился и кинулся торопить ямщиков. А приезжий стал расхаживать взад и вперед по комнате, зашел за перегородку и спросил тихо у смотрительши: кто такой проезжий.

— Бог его ведает, — отвечала смотрительша, — какой-то француз. Вот уж пять часов как дожидается лошадей да свищет. Надоел проклятый.

Молодой человек заговорил с проезжим по-французски.

— Куда изволите вы ехать? — спросил он его.

— В ближний город, — отвечал француз, — оттуда отправляюсь к одному помещику по имени Троекуров, который нанял меня за глаза в учители. Я слыхал о нем мало доброго. Сказывают, что он барин гордый и своенравный, жестокой в обращении со своими домашними, что никто не может с ним ужиться, что все трепещут при его имени, что с учителями он не церемонится и уже двух засек до смерти.

— Помилуйте! и вы решились определиться к такому чудовищу.

— Что же делать, господин офицер. Он предлагает мне хорошее жалование, три тысячи рублей в год и все готовое. Быть может, я буду счастливее других. У меня старушка мать, половину жалования буду отсылать ей на пропитание, из остальных денег в пять лет могу скопить маленький капитал, достаточный для будущей моей независимости — и тогда уеду в Париж и пущусь в коммерческие обороты.

— Знает ли вас кто-нибудь в доме Троекурова? — спросил он.

— Никто.

— Послушайте, — сказал офицер, — что если бы вместо этой будущности предложили вам десять тысяч чистыми деньгами с тем, чтоб сей же час отправились обратно в Париж.

Француз посмотрел на офицера с изумлением, улыбнулся и покачал головою.

— Я не шучу, мне нужно только ваше отсутствие и ваши бумаги. — При сих словах офицер отпер шкатулку и вынул несколько кип ассигнаций.

Француз вытаращил глаза. Он не знал, что и думать.

— Мое отсутствие… мои бумаги, — повторял он с изумлением. — Вот мои бумаги… Но вы шутите: зачем вам мои бумаги?

— Вам дела нет до того. Спрашиваю, согласны вы или нет?

Француз, все еще не веря своим ушам, протянул бумаги свои молодому офицеру, который быстро их пересмотрел.

— Ваш пашпорт… хорошо. Письмо рекомендательное, посмотрим. Свидетельство о рождении, прекрасно. Ну вот же вам ваши деньги, отправляйтесь назад. Дайте мне честное слово, что все это останется между нами, честное ваше слово. Прощайте…

— Честное мое слово, — отвечал француз. — Но мои бумаги, что мне делать без них.

— В первом городе объявите, что вы были ограблены Дубровским. Вам поверят и дадут нужные свидетельства. Прощайте, дай бог вам скорее доехать до Парижа и найти матушку в добром здоровье.

Дубровский, а это был именно он, вышел из комнаты, сел в коляску и поскакал. Овладев бумагами француза, он смело явился, как мы уже видели, к Троекурову и поселился в его доме. Каковы ни были его тайные намерения (мы их узнаем после), но в его поведении не оказалось ничего предосудительного. Правда, он мало занимался воспитанием маленького Саши, давал ему полную свободу повесничать и не строго взыскивал за уроки, задаваемые только для формы — зато с большим прилежанием следил за музыкальными успехами своей новой ученицы Марии Кириловны и часто по целым часам сиживал с нею за фортепьяно.

Она начинала понимать собственное сердце и признавалась, с невольной досадою, что оно не было равнодушно к достоинствам молодого француза. Он, со своей стороны, не выходил из пределов почтения и строгой пристойности и тем успокаивал ее гордость и боязливые сомнения. Она с большей и большей доверчивостью предавалась увлекательной привычке, скучала без Дефоржа, в его присутствии поминутно занималась им, обо всем хотела знать его мнение и всегда с ним соглашалась. Может быть, Маша не была еще влюблена, но при первом случайном препятствии или внезапном гонении судьбы пламя страсти должно было вспыхнуть в ее сердце.

Все любили молодого учителя, Кирила Петрович — за его смелое проворство на охоте, Марья Кириловна — за неограниченное усердие и робкую внимательность, Саша — за снисходительность к его шалостям, домашние — за доброту и за щедрость, по-видимому несовместную с его состоянием. Сам он, казалось, привязан был ко всему семейству и почитал уже себя членом оного.

И никто не подозревал, что в скромном молодом французе таился грозный разбойник, коего имя наводило ужас на всех окрестных владельцев. Во все это время Дубровский не отлучался из Покровского, но слух о разбоях его не утихал благодаря изобретательному воображению сельских жителей. Могло статься и то, что шайка его продолжала свои действия и в отсутствие начальника.

Однажды, пришед в залу, где ожидал ее учитель, Марья Кириловна с изумлением заметила смущение на бледном его лице. Она открыла фортепьяно, пропела несколько нот, но Дубровский под предлогом головной боли извинился, перервал урок и, закрывая ноты, подал ей украдкой записку. Марья Кириловна, не успев одуматься, приняла ее и раскаялась в ту же минуту, но Дубровского не было уже в зале. Марья Кириловна пошла в свою комнату, развернула записку и прочла следующее: «Будьте сегодня в 7 часов в беседке у ручья. Мне необходимо с вами говорить».

Любопытство ее оказалось сильно возбуждено. Она давно ожидала признания, желая и опасаясь его. Ей приятно было бы услышать подтверждение того, о чем она догадывалась, но она чувствовала, что ей было бы неприлично слышать такое объяснение от человека, который по состоянию своему не мог надеяться когда-нибудь получить ее руку. Она решилась идти на свидание, но колебалась в одном: каким образом примет признание учителя, с аристократическим ли негодованием, с увещаниями ли дружбы, с веселыми шутками или с безмолвным участием. Между тем Маша поминутно поглядывала на часы. Смеркалось, подали свечи, Кирила Петрович сел играть в бостон с приезжими соседями. Столовые часы пробили третью четверть седьмого, и Марья Кириловна тихонько вышла на крыльцо, огляделась во все стороны и побежала в сад.

Ночь была темна, небо покрыто тучами — в двух шагах от себя нельзя ничего видеть, но Марья Кириловна шла в темноте по знакомым дорожкам и через минуту очутилась у беседки; тут остановилась она, дабы перевести дух и явиться перед Дефоржем с видом равнодушным и неторопливым. Но Дефорж стоял уже перед нею.

— Благодарю вас, — сказал он ей тихим и печальным голосом, — что вы не отказали мне в моей просьбе. Я был бы в отчаянии, если бы вы на то не согласились.

Марья Кириловна отвечала заготовленною фразой:

— Надеюсь, что вы не заставите меня раскаяться в моей снисходительности.

Он молчал и, казалось, собирался с духом.

— Обстоятельства требуют… я должен вас оставить, — сказал он наконец, — вы скоро, может быть, услышите… Но перед разлукой я должен с вами сам объясниться…

Марья Кириловна не отвечала ничего. В этих словах видела она предисловие к ожидаемому признанию.

— Я не то, что вы предполагаете, — продолжал он, потупя голову, — я не француз Дефорж, я Дубровский.

Марья Кириловна вскрикнула.

— Не бойтесь, ради бога, вы не должны бояться моего имени. Да, я тот несчастный, которого ваш отец лишил куска хлеба, выгнал из отеческого дома и послал грабить на больших дорогах. Но вам не надобно меня бояться — ни за себя, ни за него. Все кончено. Я ему простил. Послушайте, вы спасли его. Первый мой кровавый подвиг должен был свершиться над ним. Я ходил около его дома, назначая, где вспыхнуть пожару, откуда войти в его спальню, как пресечь ему все пути к бегству — в ту минуту вы прошли мимо меня, как небесное видение, и сердце мое смирилось. Я понял, что дом, где обитаете вы, священ, что ни единое существо, связанное с вами узами крови, не подлежит моему проклятию. Я отказался от мщения, как от безумства.

Целые дни я бродил около садов Покровского в надежде увидеть издали ваше белое платье. В ваших неосторожных прогулках я следовал за вами, прокрадываясь от куста к кусту, счастливый мыслию, что вас охраняю, что для вас нет опасности там, где я присутствую тайно. Наконец случай представился. Я поселился в вашем доме. Эти три недели были для меня днями счастья. Их воспоминание будет отрадою печальной моей жизни… Сегодня я получил известие, после которого мне невозможно долее здесь оставаться. Я расстаюсь с вами сегодня… сей же час… Но прежде я должен был вам открыться, чтоб вы не проклинали меня, не презирали. Думайте иногда о Дубровском. Знайте, что он рожден был для иного назначения, что душа его умела вас любить, что никогда…

Тут раздался легкий свист — и Дубровский умолк. Он схватил ее руку и прижал к пылающим устам. Свист повторился.

— Простите, — сказал Дубровский, — меня зовут, минута может погубить меня. — Он отошел, Марья Кириловна стояла неподвижно, Дубровский воротился в снова взял ее руку.

— Если когда-нибудь, — сказал он ей нежным и трогательным голосом, — если когда-нибудь несчастие вас постигнет и вы ни от кого не будете ждать ни помощи, ни покровительства, в таком случае обещаетесь ли вы прибегнуть ко мне, требовать от меня всего — для вашего спасения? Обещаетесь ли вы не отвергнуть моей преданности?

Марья Кириловна плакала молча. Свист раздался в третий раз.

— Вы меня губите! — закричал Дубровский. — Я не оставлю вас, пока не дадите мне ответа — обещаетесь ли вы или нет?

— Обещаюсь, — прошептала бедная красавица.

Взволнованная свиданием с Дубровским, Марья Кириловна возвращалась из саду. Ей показалось, что все люди разбегались, дом был в движении, на дворе было много народа, у крыльца стояла тройка, издали услышала она голос Кирила Петровича и спешила войти в комнаты, опасаясь, чтоб отсутствие ее не было замечено. В зале встретил ее Кирила Петрович,

— Где ты была, Маша, — спросил Кирила Петрович, — не встретила ли ты m-r Дефоржа? — Маша насилу могла отвечать отрицательно.

— Вообрази, — продолжал Кирила Петрович, — исправник приехал его схватить и уверяет меня, что это сам Дубровский. Вообрази, какое вранье, сейчас я все выведу на чистую воду. — Где же учитель? — спросил он у вошедшего слуги.

— Нигде не найдут-с, — отвечал слуга.

— Так сыскать его, — закричал Троекуров, начинающий сомневаться.

— Не найдут-с, — был опять ответ. Кирила Петрович начинал беспокоиться, Марья Кириловна была ни жива ни мертва.

— Ты бледна, Маша, — заметил ей отец, — тебя перепугали.

— Нет, папенька, — отвечала Маша, — у меня голова болит.

— Поди, Маша, в свою комнату и не беспокойся. — Маша поцеловала у него руку и ушла скорее в свою комнату, там она бросилась на постель и зарыдала в истерическом припадке. Служанки сбежались, раздели ее, насилу-насилу успели успокоить холодной водой и всевозможными спиртами, уложили, и она впала в усыпление.

Между тем француза не находили. Кирила Петрович ходил взад и вперед по зале, грозно насвистывая «Гром победы раздавайся». Било одиннадцать, и никто не думал о сне. Наконец Кирила Петрович сказал сердито исправнику:

— Ну что? ведь не до свету же тебе здесь оставаться, дом мой не харчевня, не с твоим проворством, братец, поймать Дубровского, если уж это Дубровский. Отправляйся-ка восвояси да вперед будь расторопнее.

Прошло несколько времени без всякого замечательного случая. Но в начале следующего лета произошло много перемен в семейном быту Кирила Петровича. В 30-ти верстах от него находилось богатое поместье князя Верейского. Князь долгое время жил в чужих краях, всем имением его управлял отставной майор, и никакого сношения не существовало между Покровским и Арбатовым. Но в конце мая месяца князь возвратился из-за границы и приехал в свою деревню, которой отроду еще не видал. Привыкнув к рассеянности, он не мог вынести уединения и на третий день по своем приезде отправился обедать к Троекурову, с которым был некогда знаком.

Князю было около пятидесяти лет, но он казался гораздо старее. Излишества всякого рода изнурили его здоровье и положили на нем свою неизгладимую печать. Несмотря на то, наружность его была приятна, замечательна, а привычка быть всегда в обществе придавала некоторую любезность, особенно с женщинами, он имел непрестанную нужду в рассеянии и непрестанно скучал. Кирила Петрович был чрезвычайно доволен его посещением, приняв оное знаком уважения от человека, знающего свет; он по обыкновению своему стал угощать его смотром своих заведений и повел на псарный двор. Но князь чуть не задохся в собачьей атмосфере и спешил выйти вон, зажимая нос платком, опрысканным духами. Старинный сад с его стрижеными липами, четвероугольным прудом и правильными аллеями ему не понравился; он любил английские сады и так называемую природу, но хвалил и восхищался; слуга пришел доложить, что кушанье поставлено. Они пошли обедать. Князь прихрамывал, устав от своей прогулки и уже раскаиваясь в своем посещении.

Но в зале встретила их Марья Кириловна, и старый волокита был поражен ее красотой. Троекуров посадил гостя подле ее. Князь был оживлен ее присутствием, был весел и успел несколько раз привлечь ее внимание любопытными своими рассказами. После обеда Кирила Петрович предложил ехать верхом, но князь извинился, указывая на свои бархатные сапоги и шутя над своею подагрой; он предпочел прогулку в линейке, с тем чтоб не разлучаться с милою своей соседкою. Линейку заложили. Старики и красавица сели втроем и поехали. Разговор не прерывался. Марья Кириловна с удовольствием слушала льстивые и веселые приветствия светского человека.

Прошло время. Она сидела в своей комнате, вышивая в пяльцах, перед открытым окошком. Маша не путалась шелками, подобно любовнице Конрада, которая в любовной рассеянности вышила розу зеленым шелком. Под ее иглой канва повторяла безошибочно узоры подлинника, несмотря на то, что ее мысли не следовали за работой, они были далеко. Вдруг в окошко тихонько протянулась рука, кто-то положил на пяльцы письмо и скрылся, прежде чем Марья Кириловна успела образумиться. В это самое время слуга к ней вошел и позвал ее к Кирилу Петровичу. Она с трепетом спрятала письмо за косынку и поспешила к отцу в кабинет.

Кирила Петрович был не один. Князь Верейский сидел у него. При появлении Марьи Кириловны князь встал и молча поклонился ей с замешательством для него необыкновенным.

— Подойди сюда, Маша, — сказал Кирила Петрович, — скажу тебе новость, которая, надеюсь, тебя обрадует. Вот тебе жених, князь тебя сватает.

Маша остолбенела, смертная бледность покрыла ее лицо. Она молчала. Князь к ней подошел, взял ее руку и с трогательным видом спросил: согласна ли она сделать его счастье. Маша молчала.

— Согласна, конечно, согласна, — сказал Кирила Петрович, — но знаешь, князь: девушке трудно выговорить это слово. Ну, дети, поцелуйтесь и будьте счастливы.

Маша стояла неподвижно, старый князь поцеловал ее руку, вдруг слезы побежали по ее бледному лицу. Князь слегка нахмурился.

— Пошла, пошла, пошла, — сказал Кирила Петрович, — осуши свои слезы и воротись к нам веселешенькая. Они все плачут при помолвке, — продолжал он, обратясь к Верейскому, — это у них уж так заведено… Теперь, князь, поговорим о деле, то есть о приданом.

Марья Кириловна жадно воспользовалась позволением удалиться. Она побежала в свою комнату, заперлась и дала волю своим слезам, воображая себя женою старого князя; он вдруг показался ей отвратительным и ненавистным… брак пугал ее как плаха, как могила… «Нет, нет, — повторяла она в отчаянии, — лучше умереть, лучше в монастырь, лучше пойду за Дубровского». Тут она вспомнила о письме и жадно бросилась его читать, предчувствуя, что оно было от него. В самом деле оно было писано им и заключало только следующие слова: «Вечером в 10 час. на прежнем месте».

Луна сияла, июльская ночь была тиха, изредка подымался ветерок, и легкий шорох пробегал по всему саду. Как легкая тень, молодая красавица приблизилась к месту назначенного свидания. Еще никого не было видно, вдруг из-за беседки очутился Дубровский перед нею.

— Я все знаю, — сказал он ей тихим и печальным голосом. — Вспомните ваше обещание.

— Вы предлагаете мне свое покровительство, — отвечала Маша, — но не сердитесь: оно пугает меня. Каким образом окажете вы мне помочь?

— Я бы мог избавить вас от ненавистного человека.

— Ради бога, не трогайте его, не смейте его тронуть, если вы меня любите — я не хочу быть виною какого-нибудь ужаса…

— Я не трону его, воля ваша для меня священна. Вам обязан он жизнью. Никогда злодейство не будет совершено во имя ваше. Вы должны быть чисты даже и в моих преступлениях. Но как же спасу вас от жестокого отца?

— Еще есть надежда. Я надеюсь тронуть его моими слезами и отчаянием. Он упрям, но он так меня любит.

— Не надейтесь по-пустому: в этих слезах увидит он только обыкновенную боязливость и отвращение, общее всем молодым девушкам, когда идут они замуж не по страсти, а из благоразумного расчета. Но что, если возьмет он себе в голову сделать счастье ваше вопреки вас самих; если насильно повезут вас под венец, чтоб навеки предать судьбу вашу во власть старого мужа?..

— Тогда, тогда делать нечего, явитесь за мною — я буду вашей женою.

Дубровский затрепетал, бледное лицо его покрылось багровым румянцем и в ту же минуту стало бледнее прежнего. Он долго молчал, потупя голову.

— Соберитесь со всеми силами души, умоляйте отца, бросьтесь к его ногам, представьте ему весь ужас будущего, вашу молодость, увядающую близ хилого и развратного старика, решитесь на жестокое объяснение: скажите, что если он останется неумолим, то… то вы найдете ужасную защиту… скажите, что богатство не доставит вам ни одной минуты счастья; роскошь утешает одну бедность, и то с непривычки на одно мгновение; не отставайте от него, не пугайтесь ни его гнева, ни угроз, пока останется хоть тень надежды, ради бога, не отставайте. Если ж не будет уже другого средства…

Тут Дубровский закрыл лицо руками, он, казалось, задыхался — Маша плакала…

— Бедная, бедная моя участь, — сказал он, горько вздохнув. — За вас отдал бы я жизнь, видеть вас издали, коснуться руки вашей было для меня упоением. И когда открывается для меня возможность прижать вас к волнуемому сердцу и сказать: ангел, умрем! бедный, я должен остерегаться от блаженства, я должен отдалять его всеми силами… Я не смею пасть к вашим ногам, благодарить небо за непонятную незаслуженную награду. О, как должен я ненавидеть того — но чувствую, теперь в сердце моем нет места ненависти.

Он тихо обнял стройный ее стан и тихо привлек ее к своему сердцу. Доверчиво склонила она голову на плечо молодого разбойника. Оба молчали.

— Время летело.

Пора, — сказала наконец Маша.

Дубровский как будто очнулся от усыпления. Он взял ее руку и надел ей на палец кольцо.

— Если решитесь прибегнуть ко мне, — сказал он, — то принесите кольцо сюда, опустите его в дупло этого дуба, я буду знать, что делать.

Дубровский поцеловал ее руку и скрылся между деревьями.

Сватовство князя Верейского не было уже тайною для соседства — Кирила Петрович принимал поздравления, свадьба готовилась. Маша день ото дня отлагала решительное объявление. Между тем обращение ее со старым женихом было холодно и принужденно. Князь о том не заботился. Он о любви не хлопотал, довольный ее безмолвным согласием.

Но время шло. И Маша наконец решилась действовать — и написала письмо князю Верейскому; она старалась возбудить в его сердце чувство великодушия, откровенно признавалась, что не имела к нему ни малейшей привязанности, умоляла его отказаться от ее руки и самому защитить ее от власти родителя. Она тихонько вручила письмо князю, тот прочел его наедине и нимало не был тронут откровенностью своей невесты. Напротив, он увидел необходимость ускорить свадьбу и для того почел нужным показать письмо будущему тестю.

Кирила Петрович взбесился; насилу князь мог уговорить его не показывать Маше и виду, что он уведомлен о ее письме. Кирила Петрович согласился ей о том не говорить, но решился не тратить времени и назначил быть свадьбе на другой же день. Князь нашел сие весьма благоразумным, пошел к своей невесте, сказал ей, что письмо очень его опечалило, но что он надеется со временем заслужить ее привязанность, что мысль ее лишиться слишком для него тяжела и что он не в силах согласиться на свой смертный приговор. За сим почтительно поцеловал ее руку и уехал, не сказав ей ни слова о решении Кирила Петровича.

Но едва успел он выехать со двора, как отец ее вошел и напрямик велел ей быть готовой на завтрашний день. Марья Кириловна, уже взволнованная объяснением князя Верейского, залилась слезами и бросилась к ногам отца.

— Папенька, — закричала она жалобным голосом, — папенька, не губите меня, я не люблю князя, я не хочу быть его женою…

— Это что значит, — сказал грозно Кирила Петрович, — до сих пор ты молчала и была согласна, а теперь, когда все решено, ты вздумала капризничать и отрекаться. Не изволь дурачиться; этим со мною ты ничего не выиграешь.

— Не губите меня, — повторяла бедная Маша, — за что гоните меня от себя прочь и отдаете человеку нелюбимому, разве я вам надоела, я хочу остаться с вами по-прежнему. Папенька, вам без меня будет грустно, еще грустнее, когда подумаете, что я несчастлива, папенька: не принуждайте меня, я не хочу идти замуж…

Кирила Петрович был тронут, но скрыл свое смущение.

— Папенька, — вскрикнула Маша, — послушайте, если уже вы решились погубить меня, то я найду защитника, о котором вы и не думаете, вы увидите, вы ужаснетесь, до чего вы меня довели.

— Что? что? — сказал Троекуров, — угрозы! мне угрозы, дерзкая девчонка! Ты смеешь меня стращать защитником. Посмотрим, кто будет этот защитник.

— Владимир Дубровский, — отвечала Маша в отчаянии.

Кирила Петрович подумал, что она сошла с ума, и глядел на нее с изумлением.

— Добро, — сказал он ей после некоторого молчания, — жди себе кого хочешь в избавители, а покамест сиди в этой комнате, ты из нее не выйдешь до самой свадьбы. — С этим словом Кирила Петрович вышел и запер за собою двери.

Долго плакала бедная девушка, воображая все, что ожидало ее, но бурное объяснение облегчило душу, и она спокойнее могла рассуждать о своей участи и о том, что надлежало ей делать. Главное было для нее: избавиться от ненавистного брака; участь супруги разбойника казалась для нее раем в сравнении со жребием, ей уготовленным. Она взглянула на кольцо, оставленное ей Дубровским. Пламенно желала Маша с ним увидеться наедине и еще раз перед решительной минутой посоветоваться. Предчувствие сказывало ей, что вечером найдет она Дубровского в саду близ беседки; она решилась пойти ожидать его там, как только станет смеркаться.

Смерклось. Маша приготовилась, но дверь ее заперта на ключ. Горничная отвечала ей из-за двери, что Кирила Петрович не приказал ее выпускать. Она была под арестом. Глубоко оскорбленная, села под окошко и до глубокой ночи сидела не раздеваясь, неподвижно глядя на темное небо. На рассвете Маша задремала, но тонкий сон ее был встревожен печальными видениями, и лучи восходящего солнца разбудили ее.

Наутро стала искать способа отправить кольцо в дупло заветного дуба; в это время камушек ударился в окно ее, стекло зазвенело — и Марья Кириловна взглянула на двор и увидела маленького Сашу, делающего ей тайные знаки. Она знала его привязанность и обрадовалась ему.

— Здравствуй, Саша, — сказала она, — зачем ты меня зовешь?

— Я пришел, сестрица, узнать от вас, не надобно ли вам чего-нибудь. Папенька сердит и запретил всему дому вас слушаться, но велите мне сделать, что вам угодно, и я для вас все сделаю.

— Спасибо, милый мой Сашенька, слушай: ты знаешь старый дуб с дуплом, что у беседки? Если ты меня любишь, сбегай туда поскорей и положи в дупло вот это кольцо, да смотри же, чтоб никто тебя не видал. — С этим словом она бросила ему кольцо и заперла окошко.

Мальчик поднял кольцо и во весь дух пустился бежать — и в три минуты очутился у заветного дерева. Тут он остановился, задыхаясь, оглянулся во все стороны и положил колечко в дупло. Окончив дело благополучно, хотел он тот же час донести о том Марье Кириловне, как вдруг рыжий и косой, оборванный мальчишка мелькнул из-за беседки, кинулся к дубу и запустил туда руку. Саша быстрее белки бросился к нему и зацепился за него обеими руками.

— Оставь это кольцо, рыжий заяц, — кричал Саша, — или я проучу тебя по-свойски.

Вместо ответа тот ударил его кулаком по лицу, но Саша его не выпустил и закричал во все горло:

— Воры, воры — сюда, сюда…

Мальчишка силился от него отделаться. Он был, по-видимому, двумя годами старше Саши и гораздо его сильнее, но Саша был увертливее. Они боролись несколько минут, наконец рыжий мальчик одолел. Он повалил Сашу наземь и схватил его за горло. Но в это время сильная рука вцепилась в его рыжие и щетинистые волосы, и садовник Степан приподнял его на пол-аршина от земли…

— Ах, ты, рыжая бестия, — говорил садовник, — да как ты смеешь бить маленького барина…

Саша успел вскочить и оправиться.

— Ты меня схватил под силки, — сказал он, — а то бы никогда меня не повалил. Отдай сейчас кольцо и убирайся.

— Как не так, — отвечал рыжий и, вдруг перевернувшись на одном месте, освободил свои щетины от руки Степановой. Тут он пустился было бежать, но Саша догнал его, толкнул в спину, и мальчишка упал со всех ног, садовник снова его схватил и связал кушаком.

— Отдай кольцо! — кричал Саша.

— Погоди, барин, — сказал Степан, — мы сведем его на расправу к приказчику.

Садовник повел пленника на барский двор, а Саша его сопровождал, с беспокойством поглядывая на свои шаровары, разорванные и замаранные зеленью. Вдруг все трое очутились перед Кирилом Петровичем, идущим осматривать свою конюшню.

— Это что? — спросил он Степана.

Степан в коротких словах описал все происшествие. Кирила Петрович выслушал его со вниманием.

— Ты, повеса,— сказал он, обратись к Саше, — за что ты с ним связался?

— Он украл из дупла кольцо, папенька, прикажите отдать кольцо.

— Какое кольцо, из какого дупла?

— Да мне Марья Кириловна… да то кольцо…

Саша смутился, спутался. Кирила Петрович нахмурился и сказал, качая головою:

— Тут замешалась Марья Кириловна. Признавайся во всем, или так отдеру тебя розгою, что ты и своих не узнаешь.

— Ей-богу, папенька, я, папенька… Мне Марья Кириловна ничего не приказывала, папенька.

— Степан, ступай-ка да срежь мне хорошенькую, свежую березовую розгу…

— Постойте, папенька, я все вам расскажу. Я сегодня бегал по двору, а сестрица Марья Кириловна открыла окошко, и я подбежал, и сестрица не нарочно уронила кольцо, и я спрятал его в дупло, и… и… этот рыжий мальчик хотел кольцо украсть.

— Не нарочно уронила, а ты хотел спрятать… Степан, ступай за розгами.

— Папенька, погодите, я все расскажу. Сестрица Марья Кириловна велела мне сбегать к дубу и положить кольцо в дупло, я и сбегал и положил кольцо, а этот скверный мальчик…

Кирила Петрович обратился к скверному мальчику и спросил его грозно: «Чей ты?»

— Я дворовый человек господ Дубровских, — отвечал рыжий мальчик.

Лицо Кирила Петровича омрачилось.

— Если ты мне во всем признаешься, так я тебя не высеку, дам еще пятак на орехи. Не то, я с тобою сделаю то, чего ты не ожидаешь. Ну!

Мальчик не отвечал ни слова и стоял, потупя голову и приняв на себя вид настоящего дурачка.

— Добро, — сказал Кирила Петрович, — запереть его куда-нибудь да смотреть, чтоб он не убежал, или со всего дома шкуру спущу.

«Тут нет никакого сомнения, — думал Кирила Петрович, расхаживая по комнате и сердито насвистывая „Гром победы“. — Она сохранила сношения с проклятым Дубровским. Но ужели и в самом деле она звала его на помощь?» — Наутро он позвал Машу к себе.

— С богом, — сказал Кирила Петрович трогательным голосом и взял со стола образ, — подойди ко мне, Маша, благословляю тебя…

Бедная девушка упала ему в ноги и зарыдала.

— Папенька… папенька… — говорила она в слезах, и голос ее замирал.

Кирила Петрович спешил ее благословить, Машу подняли и почти понесли в карету. В церкви жених уж их ожидал. Он вышел навстречу невесты и был поражен ее бледностью и странным видом. Они вместе вошли в холодную, пустую церковь; за ними заперли двери. Священник тотчас же начал. Марья Кириловна ничего не видала, ничего не слыхала, думала об одном, с самого утра она ждала Дубровского, надежда ни на минуту ее не покидала, но когда священник обратился к ней с обычными вопросами, она содрогнулась и обмерла, еще медлила, еще ожидала; священник, не дождавшись ее ответа, произнес невозвратимые слова.

Обряд был кончен. Она чувствовала холодный поцелуй немилого супруга, она слышала веселые поздравления присутствующих и все еще не могла поверить, что жизнь ее навеки окована, что Дубровский не прилетел освободить ее. Князь обратился к ней с ласковыми словами, она их не поняла, они вышли из церкви, на паперти толпились крестьяне из Покровского. Взор ее быстро их обежал и снова оказал прежнюю бесчувственность. Молодые сели вместе в карету и поехали в Арбатово; туда уже отправился Кирила Петрович, дабы встретить их там. Наедине с молодою женой князь нимало не был смущен ее холодным видом. Он не стал докучать ей приторными изъяснениями и смешными восторгами, слова его были просты и не требовали ответов.

Таким образом проехали они около десяти верст, лошади неслись быстро по кочкам проселочной дороги, и карета почти не качалась на своих английских рессорах. Вдруг раздались крики погони, карета остановилась, толпа вооруженных людей окружила ее, и человек в полумаске, отворив дверцы со стороны, где сидела молодая княгиня, сказал ей:

— Вы свободны, выходите.

— Что это значит, — закричал князь, — кто ты такой?..

— Это Дубровский, — сказала княгиня.

Князь, не теряя присутствия духа, вынул из бокового кармана дорожный пистолет и выстрелил в маскированного разбойника. Княгиня вскрикнула и с ужасом закрыла лицо обеими руками. Дубровский был ранен в плечо, кровь показалась. Князь, не теряя ни минуты, вынул другой пистолет, но ему не дали времени выстрелить, дверцы растворились, несколько сильных рук вытащили его из кареты и вырвали у него пистолет. Над ним засверкали ножи.

— Не трогать его! — закричал Дубровский, и мрачные его сообщники отступили.

— Вы свободны, — продолжал Дубровский, обращаясь к бледной княгине.

— Нет,— отвечала она. — Поздно — я обвенчана, я жена князя Верейского.

— Что вы говорите, — закричал с отчаяния Дубровский, — нет, вы не жена его, вы были приневолены, вы никогда не могли согласиться…

— Я согласилась, я дала клятву, — возразила она с твердостью, — князь мой муж, прикажите освободить его и оставьте меня с ним. Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно. Пустите нас.

Но Дубровский уже ее не слышал, боль раны и сильные волнения души лишили его силы. Он упал у колеса, разбойники окружили его. Он успел сказать им несколько слов, они посадили его верхом, двое из них его поддерживали, третий взял лошадь под уздцы, и все поехали в сторону, оставя карету посреди дороги, людей связанных, лошадей отпряженных, но не разграбя ничего и не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана.

Разбойники отправились в свой стан. Посреди дремучего леса на узкой лужайке возвышалось маленькое земляное укрепление, состоящее из вала и рва, за коими находилось несколько шалашей и землянок. На дворе множество людей, коих по разнообразию одежды и по общему вооружению можно было тотчас признать за разбойников, обедало, сидя без шапок, около братского котла. На валу подле маленькой пушки сидел караульный, поджав под себя ноги; он вставлял заплатку в некоторую часть своей одежды, владея иголкою с искусством, обличающим опытного портного, и поминутно посматривал во все стороны. Хотя некоторый ковшик несколько раз переходил из рук в руки, странное молчание царствовало в сей толпе; разбойники отобедали, один после другого вставал и молился богу, некоторые разошлись по шалашам, а другие разбрелись по лесу или прилегли соснуть по русскому обыкновению.

Раненого Дубровского положили в шалаше на походной кровати. Землянка устлана и обвешана была богатыми коврами, в углу находился женский серебряный туалет и трюмо. Глаза его были закрыты. Вдруг он вздрогнул: в укреплении сделалась тревога, и Степка просунул к нему голову в окошко.

— Батюшка, Владимир Андреевич, — закричал он, — наши знак подают, нас ищут.

Дубровский вскочил с кровати, схватил оружие и вышел из шалаша. Разбойники с шумом толпились на дворе; при его появлении настало глубокое молчание.

— Что такое? — спросил он их.

— Солдаты в лесу, — отвечали они, — нас окружают.

Дубровский велел запереть вороты — и сам пошел освидетельствовать пушечку. Вдруг три или четыре солдата показались из лесу и тотчас подались назад, выстрелами дав знать товарищам. Послышплся шум приближающейся команды, оружия блеснули между деревьями, человек полтораста солдат высыпало из лесу и с криком устремились на вал. Дубровский приставил фитиль, выстрел был удачен: одному оторвало голову, двое были ранены. Между солдатами произошло смятение, но офицер бросился вперед, солдаты за ним последовали и сбежали в ров; разбойники выстрелили в них из ружей и пистолетов и стали с топорами в руках защищать вал, на который лезли остервенелые солдаты, оставляя во рву человек двадцать раненых товарищей.

Рукопашный бой завязался, солдаты уже были на валу, разбойники начали уступать, но Дубровский, подошел к офицеру, приставил ему пистолет к груди и выстрелил, офицер грянулся навзничь, несколько солдат подхватили его на руки и спешили унести в лес, прочие, лишавшись начальника, остановились. Ободренные разбойники воспользовались сей минутою недоумения, смяли их, стеснили в ров, осаждающие побежали, разбойники с криком устремились за ними. Победа была решена. Дубровский, полагаясь на совершенное расстройство неприятеля, остановил своих и заперся в крепости, приказав подобрать раненых, удвоив караулы и никому не велев отлучаться.

Последние происшествия обратили уже не на шутку внимание правительства на дерзновенные разбои Дубровского. Собраны были сведения о его местопребывании. Отправлена рота солдат, дабы взять его мертвого или живого. Владимир собрал всех своих сообщников, объявил им, что намерен навсегда их оставить, советовал и им переменить образ жизни.

— Вы разбогатели под моим начальством, каждый из вас имеет вид, с которым безопасно может пробраться в какую-нибудь отдаленную губернию и там провести остальную жизнь в честных трудах и в изобилии. Но вы все мошенники и, вероятно, не захотите оставить ваше ремесло.

После сей речи он оставил их. Никто не знал, куда Дубровский девался. Грозные посещения, пожары и грабежи прекратились. Дороги стали свободны. По некоторым известиям узнали, что атаман разбойников скрылся за границу».

Эпилогом этой истории можно было бы взять слова Александра Сергеевича: «И всюду страсти роковые, и от судьбы защиты нет».

Отбедокурив в Москве у друга Нащекина, подсказавшего ему сюжет этой разбойнично-романтической повести, отдохнув, Александр Сергеевич возвращался в Петербург. Несколько дней он радовался встрече с семьей, любил свою Натали, баловал ребятишек и… все. Этих нескольких дней ему было достаточно.

«С мадмуазелью Россетти у Пушкина общие интересы, увлечения, общий язык, наконец. Они смеются над вещами, недоступными пониманию Натали. Они обсуждают произведения, которые жена не читала. Они говорят о писателях и художниках, имена которых она и слыхом не слыхивала. И выходило так, что она, законная супруга, оказывалась в их кругу посторонней. Не раз Натали заливалась слезами, высказывая свою ревность к мадмуазель Россетти, с робкой мольбой, просила остаться с ней, дать ей первой выслушать новое творение. Но… Преклоняясь перед авторитетом его друзей, она не пыталась удерживать мужа, когда знала, что он рвется к ним за советом, однако сердце невольно щемило, женское самолюбие вспыхивало, когда, хватая шляпу, он со своим беззаботным, звонким смехом, объявлял по вечерам:

— А теперь к Александре Осиповне на суд! Что-то она скажет? Угожу ли я ей своим сегодняшним трудом?

Выслушав просьбу жены остаться, как взбалмошный каприз малого ребенка, он с улыбкой отвечал:

— Нет, Наташа! Ты не обижайся, но это дело не твоего ума, да и вообще не женского смысла.

— А разве Александра Осиповна не женщина, да вдобавок и красивая? – с живостью протестовала она.

— Для других – не спорю. Для меня – друг, товарищ, опытный оценщик, которому женский инстинкт пригоден, чтобы отыскать ошибку, ускользающую от моего внимания, или указать что-нибудь ведущее к новому горизонту. А ты, Наташа, не тужи и не думай ревновать! Ты мне куда милей со своей неопытностью и незнанием. Избави Бог нас от ученых женщин, а коль они еще за сочинительство ухватятся – тогда уж прямо нет спасения! Вот тебе мой зарок: если когда-нибудь нашей дочке придет фантазия хоть один стих написать, первым делом выпори ее хорошенько, чтобы от этой дури и следа не осталось! (А. Труайя)

Но остались и другие воспоминания на данную тему: бывало Натали говорила: «Господи, до чего же ты мне надоел со своими стихами». Так что раз на раз не приходится. Жизнь такая. Грустно. Как осенью, как ненастной порой…


Октябрь уж наступил – уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей;
Дохнул осенний хлад – дорого промерзает.
Журча еще бежал за мельницу ручей,
Но пруд уже застыл…

Время писать стихи поэту.


Теперь моя пора: я не люблю весны;
Скучна мне оттепель; вонь, грязь – весной я болен;
Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены.
Суровою зимой я более доволен.
Как весело, обув железом острым ноги,
Скользить по зеркалу стоячих, ровных рек!
А зимних праздников блестящие тревоги?…
Но надо знать и честь; полгода снег да снег,
Ведь это, наконец, и жителю берлоги,
Медведю надоест…
Ох, лето красное, любил бы я тебя,
Когда б ни зной, да пыль, да комары, да мухи.
Ты, все душевные способности губя,
Нас мучишь; как поля, мы страждем от засухи;
Лишь как бы напоить да освежить себя –
Иной в нас мысли нет, и жаль зимы старухи,
И проводив ее блинами и вином,
Поминки ей творим мороженым и льдом.
Дни поздней осени бранят обыкновенно,
Но мне она мила, читатель дорогой,
Красою тихою, блистающей смиренно,
Так нелюдимое дитя в семье родной
К себе меня влечет. Сказать вам откровенно,
Из годовых времен я рад лишь ей одной,
В ней много доброго; любовник не тщеславный,
Я нечто в ней нашел мечтою своенравной.
Унылая пора, очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса –
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и золото одетые леса,
В их сенях ветра шум и свежее дыханье,
И мглой волнистою покрыты небеса,
И редкий солнца луч, и первые морозы,
И отдаленные седой зимы угрозы.
И с каждой осенью я расцветаю вновь:
Здоровью моему полезен русский холод;
К привычкам бытия вновь чувствую любовь:
Чредой слетает сон, чредой находит голод;
Легко и радостно играет в сердце кровь,
Желания кипят – я снова счастлив, молод,
И снова жизни полн – таков мой организм –
Извольте мне простить ненужный прозаизм.

Александру Сергеевичу все хотелось уехать в деревню, зажить там скромной жизнью. Но Наталья Николаевна даже думать об этом боялась. Что ей там было делать? Быть может, в тоске по деревенскому покою и написалась, вылилась как тихая пугливая речка, его «Русалочка». Как-то между делом написалась.

Вот сидит мельник на бережку и журит свою дочку, учит ее житейской мудрости:


От, то-то все вы, девки молодые, все глупы вы. Уж если подвернется
К вам человек завидный, не простой, так должно вам его себе упрочить.
А чем? Разумным, честным поведеньем;
Заманивать то строгостью, то лаской;
Порою исподволь обиняком о свадьбе заговаривать, — а пуще
Беречь свою девическую честь – бесценное сокровище; она –
Что слово – раз упустишь, не воротишь. А коли нет на свадьбу уж
надежды,
То все-таки по крайней мере можно какой-нибудь барыш себе – иль
пользу
Родным да выгадать; подумать надо: «Не вечно ж будет он меня любить
И баловать меня». Да нет! Куда вам помышлять о добром деле! Кстати ль?
Вы тотчас одуреете; вы рады исполнить даром прихоти его;
Готовы целый день висеть на шее у милого дружка, — а милый друг
Глядь, и пропал, и след простыл; а вы осталися ни с чем. Ох, все вы глупы!
Не говорил ли я тебе сто раз: эй, дочь, смотри, не будь такая дура,
Не прозевай ты счастья своего, не упускай ты князя, да спроста
Не погуби самой себя. – Что ж вышло?.. Сиди теперь, да вечно плачь о том,
Чего уж не воротишь.

Дочь спрашивает отца:


— Почему же ты думаешь, что бросил он меня?


— Как почему? Да сколько раз, бывало, в неделю он на мельницу езжал?
А? Всякий божий день, а там все реже, реже.


— Он занят; мало ль у него заботы? Ведь он не мельник – за него не станет
Вода работать. Часто он твердит, что всех трудов его труды тяжелее.


— Да, верь ему. Когда князья трудятся и что их труд?
Травить лисиц да зайцев,
Да пировать, да обижать соседей, да подговаривать вас, бедных дур.
А за меня вода… а мне покою ни днем, ни ночью нет, а там посмотришь:
То здесь, то там нужна еще починка, где гниль, где течь.
Вот если б ты у князя
Умела выпросить на перестройку хоть несколько деньжонок, было б лучше.

Тут появляется князь. Дочь мельника бросается к нему в объятья.


— Ах, наконец ты вспомнил обо мне! Не стыдно ли тебе так долго мучить
Меня пустым жестоким ожиданьем? Чего мне в голову не приходило?
То думала, что конь тебя занес в болото или пропасть, то медведь
Тебя в лесу дремучем одолел, что болен ты, что разлюбил меня –
Но слава богу! Жив ты, невредим и любишь все по-прежнему меня;
Не правда ли?

Князь отвечает:


— По-прежнему, мой ангел, нет, больше прежнего.


— Однако ты печален: что с тобою?


— Я не хочу притворствовать напрасно. Права ты: в сердце я ношу печаль
Тяжелую – и ты ее не можешь ни ласками любовными рассеять,
Ни облегчить, ни даже разделить.


— Но больно мне с тобою одною грустью не грустить.


— Мой милый друг, ты знаешь,
Нет на свете блаженства прочного: не знатный род,
Ни красота, ни слава, ни богатство, ничто беды не может миновать.
И мы, — не правда ли, моя голубка? Мы были счастливы; по крайней мере
Я счастлив был с тобой твоей любовью.


— Я слов твоих еще не понимаю, но уж мне страшно. Нам судьба грозит,
Готовит нам неведомое горе, разлуку, может быть?


— Ты угадала, разлука нам судьбою суждена.


— Кто нас разлучит? Разве за тобою идти вослед я всюду не властна?
Я мальчиком оденусь. Верно буду тебе служить дорогою, в походе
Иль на войне – войны я не боюсь – лишь видела б тебя. Нет, нет, не верю…
Постой, теперь я понимаю все… Ты женишься.


— Что делать? Сама ты рассуди. Князья не вольны,
Как девицы – не по сердцу они себе подруг берут, а по расчетам
Иных людей, для выгоды чужой. Твою печаль утешат бог и время.
Не забывай меня; возьми на память повязку – дай, тебе я сам надену.
Еще с собой привез я ожерелье – возьми его. Да вот еще: отцу
Я это посулил. Отдай ему.

И тут князь дает мешочек с золотом и прощается со своей возлюбленной. Она же силится его удержать:


— Постой: тебе сказать должна я не помню что. Припомнить… Для тебя
Я все готова… нет, не то… Постой – нельзя, чтобы навеки в самом деле
Меня ты мог покинуть… Все не то… Да!.. Вспомнила: сегодня у меня
Ребенок твой под сердцем шевельнулся.


— Несчастная! Как быть? Хоть для него побереги себя; я не оставлю
Ни твоего ребенка, ни тебя. Со временем, быть может, сам приеду
Вас навестить. Утешься, не кручинься. Дай обниму тебя в последний раз.

Дочь мельника стоит, неподвижно, словно бы окаменела вся. Князь уходит со словами:


— Ух! Кончено – душе как будто легче.
Я бури ждал, но дело обошлось довольно тихо.

Но мельник остался вполне доволен исходом дела и царским подарком князя. Его дочь в отчаянии:


— Не может быть. Я так его любила. Или он зверь? И сердце у него
Косматое? В одну неделю разве моя краса пропала? Иль его
Отравой напоили?… Вон он скачет! – И я, безумная. Его пустила,
Я за полы его не уцепилась, я не повисла на узде коня!
Пускай бы он с досады отрубил мне руки по локоть, пускай бы тут же
Он растоптал меня своим конем!


— Ты бредишь! – ужаснулся мельник.


— Видишь ли, князья не вольны, как девицы, не по сердцу они
Берут жену себе… а вольно им, небось, подманивать, божиться, плакать
И говорить: тебя я повезу в свой светлый терем, в тайную светлицу
И наряжу в парчу и бархат алый. Им вольно бедных девушек учить
С полуночи на свист их подниматься и до зари за мельницей сидеть.
Им любо сердце княжеское тешить бедами нашими, а там прощай,
Ступай, голубушка, куда захочешь, люби, кого замыслишь…
Я доберусь, я ей скажу, невесте: отстань от князя, — видишь, две волчихи
Не водятся в одном овраге.

Мельник отсчитывает свою дочь:


— Дура! Уж если князь берет себе невесту, кто может помешать ему?


— Ох, душно! Холодная змея мне шею давит…
Змеей, змеей опутал он меня, не жемчугом. Теперь все кончено.

И тут несчастная дочь мельника бросается в реку. А в княжеских хоромах играют пышную свадьбу. И вдруг неведомый голос раздается:


По камушкам, по желтому песочку пробегала быстрая речка.
В быстрой речке гуляют две рыбки, две рыбки, две малые плотицы.
А слыхала ль ты рыбка-сестрица, про вести наши, про речные?
Как вечор у нас красна девица топилась, утопая, мила друга проклинала.

Гости на свадьбе от такой песни переполошились. Сваха вздохнула:


— Не к добру пропели песню не свадебную, а бог весть какую.

Князь повелел найти того, кто столь гнусно пропел, да не нашли его. Прошло немного времени, а княгиня уж тоскует в своих теремах:


Женился он, и все пошло не так. Теперь меня ранешенько разбудит
И уж велит себе коня седлать; да до ночи бог ведает где ездит;
Воротится, чуть ласковое слово промолвит мне, чуть ласковой рукой
По белому лицу меня потреплет.

Мамка уговаривает жену-княгинюшку брошенную:


— Княгинюшка, мужчина что петух: кири куку! Мах-мах крылом и прочь.
А женщина, что белая наседка: сиди себе и выводи цыплят.
Пока жених – уж он не насидится; ни пьет, ни ест, глядит не наглядится.
Женился – и заботы настают. То надобно соседей навестить,
То на охоту ехать с соколами, то на войну нелегкая несет,
Туда, сюда – а дома не сидится.

Князь же затосковал по своей возлюбленной, по милой дочке мельника и приехал к берегу Днепра. Здесь поют свою песню русалки:


Веселой толпою с глубокого дна
Мы ночью всплываем, нас греет луна.
Любо нам порой ночною дно речное покидать,
Любо вольной головою высь речную разрезать.
Подавать друг дружке голос, воздух звонкий раздражать,
И зеленый влажный волос в нем сушить и отряхать.

Князь на берегу погрузился в воспоминания.


Знакомые печальные места! Я узнаю окрестные приметы –
Вот мельница! Она уж развалилась; веселый шум ее колес умолкнул;
Стал жернов – видно, умер и старик, дочь бедную оплакал он недолго.
Тропинка тут велась – она заглохла, давным-давно сюда никто не ходит;
Тут садик был с забором, неужели разросся он кудрявой этой рощей?
Ах, вот и дуб заветный, здесь она, обняв меня, поникла и умолкла…

Князь подходит поближе к деревьям, и вдруг листья с них начинают осыпаться, посыпались как пепел на него, и деревья стали черны и голы – то были деревья проклятья. И тут появляется лохматый и полунагой старик.

— Кто ты? – вопрошает его князь.

— Я здешний ворон.

— Возможно ль? Это мельник.


— Что за мельник!
Я продал мельницу бесам запечным, а денежки отдал на сохраненье
Русалке, вещей дочери моей. Они в песку Днепра-реки зарыты,
Их рыбка-одноглазка стережет. Зачем вечор ты не приехал к нам?
У нас был пир, тебя мы долго ждали.


— Бедный мельник!


— Какой я мельник, говорят тебе, я ворон, а не мельник. Чудный случай,
Когда – ты помнишь – бросилась она в реку, я побежал за нею следом
И с той скалы прыгнуть хотел, да вдруг почувствовал, два сильные крыла
Мне выросли внезапно из-под мышек и в воздухе сдержали. С той поры
То там, то здесь летаю, то клюю корову мертвую.
То на могилке сижу да каркаю.

— Кто за тобою смотрит?

— Русалочка.

— Кто?

— Внучка

— Невозможно понять его. Старик, ты здесь в лесу иль с голоду умрешь, иль зверь тебя заест. Не хочешь ли пойти в мой терем, со мною жить?


— В твой терем? Нет, спасибо! Заманишь, а потом меня, пожалуй,
Удавишь ожерельем. Здесь я жив, и сыт, и волен. Не хочу в твой терем.

Князь в отчаянии.


— И этому все я виною! Страшно ума лишиться. Легче умереть.

А в тереме подводном русалки дружно плетут кружева около своей царицы. Она молвит им:


— Оставьте пряжу, сестры. Солнце село. Столбом луна блестит над нами.
Полно, плывите вверх под небом поиграть, да никого не трогайте сегодня,
Ни пешехода щекотать не смейте, ни рыбакам их невод отягчать
Травой и тиной, ни ребенка в воду заманивать рассказами о рыбах.

Тут вошла русалочка.

— Где ты была? – спросила ее царица.


— На землю выходила я к дедушке. Все просит он меня
Со дна реки собрать ему те деньги, которые когда-то в воду к нам
Он побросал. Я долго их искала; а что такое деньги, я не знаю.
Однако же я вынесла ему пригоршню раковинок самоцветных.
Он очень был им рад.

— Безумный скряга! – только и промолвила дочь мельника. А потом повелела Русалочке выйти к князю и рассказать ему о ее рожденье. Уже семь долгих лет мечтала она о мести».

И отомстила бедное дитя.

О мести же и опять из потустороннего мира и следующее произведение «Пиковая дама».

«Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова. Долгая зимняя ночь прошла незаметно; сели ужинать в пятом часу утра. Те, которые остались в выигрыше, ели с большим аппетитом; прочие, в рассеянности, сидели перед пустыми своими приборами.

— А каков Германн! — сказал один из гостей, указывая на молодого инженера, — отроду не брал он карты в руки, отроду не загнул ни одного пароля, а до пяти часов сидит с нами и смотрит на нашу игру!

— Игра занимает меня сильно, — сказал Германн, — но я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее.

— Германн немец: он расчетлив, вот и все! — заметил Томский. — А если кто для меня не понятен, так это моя бабушка, графиня Анна Федотовна. Не могу постигнуть, каким образом бабушка моя не понтирует!

— Да что ж тут удивительного, — сказал Нарумов, — что осьмидесятилетняя старуха не понтирует?

— Так вы ничего про нее не знаете? Надобно знать, что бабушка моя, лет шестьдесят тому назад, ездила в Париж и была там в большой моде. Народ бегал за нею, чтоб увидеть la Vйnus moscovite; Ришелье за нею волочился, и бабушка уверяет, что он чуть было не застрелился от ее жестокости. В то время дамы играли в фараон. Однажды при дворе она проиграла на слово герцогу Орлеанскому что-то очень много. Приехав домой, бабушка, отлепливая мушки с лица и отвязывая фижмы, объявила дедушке о своем проигрыше и приказала заплатить.

Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся, как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что в полгода они издержали полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.

На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником. — Куда! дедушка бунтовал. Нет, да и только! Бабушка не знала, что делать.

С нею был коротко знаком человек очень замечательный. Вы слышали о Графе Сен-Жермене, о котором рассказывают так много чудесного. Вы знаете, что он выдавал себя за Вечного Жида, за изобретателя жизненного эликсира и философского камня, и прочая. Над ним смеялись, как над шарлатаном, а Казанова в своих записках говорил, что он шпион; впрочем Сен-Жермен, несмотря на свою таинственность имел очень почтительную наружность и был в обществе человек очень любезный. Бабушка до сих пор любит его без памяти и сердится, если говорят о нем с неуважением. Она знала, что Сен-Жермен мог располагать большими деньгами и решилась к нему прибегнуть. Написала ему записку и просила немедленно к ней приехать. Старый чудак явился тотчас и застал бабушку в ужасном горе. Она описала ему самыми черными красками варварство мужа и сказала, наконец, что все надежды полагает на его дружбу и любезность. Сен-Жермен задумался.

— Я могу вам услужить этой суммою, — сказал он, — но знаю, что вы не будете спокойны, пока со мною не расплатитесь, а я бы не желал вводить вас в новые хлопоты. Есть другое средство: вы можете отыграться». — «Но, любезный граф, — отвечала бабушка, — я говорю вам, что у нас денег вовсе нет». — «Деньги тут не нужны, — возразил Сен-Жермен: — извольте меня выслушать». Тут он открыл ей тайну, за которую всякой из нас дорого бы дал…

Молодые игроки удвоили внимание. Томский закурил трубку, затянулся и продолжал:

— В тот же самый вечер бабушка явилась в Версаль. Герцог Орлеанский метал; бабушка слегка извинилась, что не привезла своего долга, в оправдание сплела маленькую историю и стала против него понтировать. Она выбрала три карты, поставила их одну за другою: все три выиграли ей соника, и бабушка отыгралась совершенно.

— Случай! — сказал один из гостей.

— Сказка! — заметил Германн.

— Может статься, порошковые карты? — подхватил третий.

— Не думаю, — отвечал важно Томский.

— Как! — сказал Нарумов, — у тебя есть бабушка, которая угадывает три карты сряду, а ты до сих пор не перенял у ней ее кабалистики?

— Да, черта с два! — отвечал Томский, — у ней было четверо сыновей, в том числе и мой отец: все четыре отчаянные игроки, и ни одному не открыла она своей тайны; хоть это было бы не худо для них, и даже для меня.

Теперь заглянем в дом бабушки. Старая графиня *** сидела в своей уборной перед зеркалом. Три девушки окружали ее. Одна держала банку румян, другая коробку со шпильками, третья высокий чепец с лентами огненного цвета. Графиня не имела ни малейшего притязания на красоту давно увядшую, но сохраняла все привычки своей молодости, строго следовала модам семидесятых годов и одевалась так же долго, так же старательно, как и шестьдесят лет тому назад. У окошка сидела за пяльцами барышня, ее воспитанница.

Лизавета Ивановна оставила работу и стала глядеть в окно. Вскоре на одной стороне улицы показался молодой офицер. Румянец покрыл ее щеки: она принялась опять за работу и наклонила голову над самой канвою. В это время вошла графиня, совсем одетая.

— Прикажи, Лизанька, — сказала она, — карету закладывать, и поедем прогуляться.

Лизанька встала из-за пяльцев и стала убирать свою работу.

— Что ты, мать моя! глуха, что ли! — закричала графиня. — Вели скорей закладывать карету.

— Сейчас! — отвечала тихо барышня и побежала было в переднюю, но бабушка переменила свое желание.

— Успеешь, матушка. Сиди здесь. Раскрой-ка первый том; читай вслух…

Барышня взяла книгу и прочла несколько строк.

— Громче! — сказала графиня. — Что с тобою, мать моя? с голосу спала, что ли?.. Погоди: подвинь мне скамеечку, ближе… ну! —

Лизавета Ивановна прочла еще две страницы. Графиня зевнула.

— Брось эту книгу, — сказала она, — что за вздор! Отошли это князю Павлу и вели благодарить… Да что ж карета?

— Карета готова, — сказала Лизавета Ивановна, взглянув на улицу.

— Что ж ты не одета? — сказала графиня, — всегда надобно тебя ждать! Это, матушка, несносно.

Лиза побежала в свою комнату. Не прошло двух минут, графиня начала звонить изо всей мочи. Три девушки вбежали в одну дверь, а камердинер в другую.

— Что это вас не докличешься? — сказала им графиня. — Сказать Лизавете Ивановне, что я ее жду.

Лизавета Ивановна вошла в капоте и в шляпке.

— Наконец, мать моя! — сказала графиня. — Что за наряды! Зачем это?.. кого прельщать?.. А какова погода? — кажется, ветер.

— Никак нет-с, ваше сиятельство! очень тихо-с! — отвечал камердинер.

— Вы всегда говорите наобум! Отворите форточку. Так и есть: ветер! и прехолодный! Отложить карету! Лизанька, мы не поедем: нечего было наряжаться.

«И вот моя жизнь!» — подумала Лизавета Ивановна. В самом деле, Лизавета Ивановна была пренесчастное создание. Горек чужой хлеб, говорит Данте, и тяжелы ступени чужого крыльца, а кому и знать горечь зависимости, как не бедной воспитаннице знатной старухи? Графиня ***, конечно, не имела злой души; но была своенравна, как женщина, избалованная светом, скупа и погружена в холодный эгоизм, как и все старые люди, отлюбившие в свой век и чуждые настоящему. Она участвовала во всех суетностях большого света, таскалась на балы, где сидела в углу, разрумяненная и одетая по старинной моде, как уродливое и необходимое украшение бальной залы; к ней с низкими поклонами подходили приезжающие гости, как по установленному обряду, и потом уже никто ею не занимался. У себя принимала она весь город, соблюдая строгий этикет и не узнавая никого в лицо. Многочисленная челядь ее, разжирев и поседев в ее передней и девичьей, делала, что хотела, наперерыв обкрадывая умирающую старуху.

Лизавета Ивановна была домашней мученицею. Она разливала чай и получала выговоры за лишний расход сахара; она вслух читала романы и виновата была во всех ошибках автора; она сопровождала графиню в ее прогулках и отвечала за погоду и за мостовую. Ей было назначено жалованье, которое никогда не доплачивали; а между тем требовали от нее, чтоб она одета была, как и все, то есть как очень немногие. В свете играла Лизавета Ивановна самую жалкую роль. Все ее знали, и никто не замечал; на балах она танцевала только тогда, как не доставало vis-а-vis, и дамы брали ее под руку всякой раз, как им нужно было идти в уборную поправить что-нибудь в своем наряде. Она была самолюбива, живо чувствовала свое положение и глядела кругом себя, — с нетерпением ожидая избавителя; но молодые люди, расчетливые в ветреном своем тщеславии, не удостаивали ее внимания, хотя Лизавета Ивановна была сто раз милее наглых и холодных невест, около которых они увивались. Сколько раз, оставя тихонько скучную и пышную гостиную, она уходила плакать в бедной своей комнате, где стояли ширмы, оклеенные обоями, комод, зеркальце и крашеная кровать и где сальная свеча темно горела в медном шандале!

Однажды, — это случилось два дня после вечера, описанного в начале, Лизавета Ивановна, сидя под окошком за пяльцами, нечаянно взглянула на улицу и увидела молодого инженера, стоящего неподвижно и устремившего глаза к ее окошку. Она опустила голову и снова занялась работой; через пять минут взглянула опять, — молодой офицер стоял на том же месте. Не имея привычки кокетничать с прохожими офицерами, она перестала глядеть на улицу и шила около двух часов, не приподнимая головы. Подали обедать. Она встала, начала убирать свои пяльцы и, взглянув нечаянно на улицу, опять увидела офицера. Это показалось ей довольно странным. После обеда она подошла к окошку с чувством некоторого беспокойства, но уже офицера не было, — и она про него забыла…

Дня через два, выходя с графиней садиться в карету, она опять его увидела. Он стоял у самого подъезда, закрыв лицо бобровым воротником: черные глаза его сверкали из-под шляпы. Лизавета Ивановна испугалась, сама не зная чего, и села в карету с трепетом неизъяснимым. Возвратясь домой, она подбежала к окошку, — офицер стоял на прежнем месте, устремив на нее глаза: она отошла, мучась любопытством и волнуемая чувством, для нее совершенно новым.

С того времени не проходило дня, чтоб молодой человек, в известный час, не являлся под окнами их дома. Между ним и ею учредились неусловленные сношения. Сидя на своем месте за работой, она чувствовала его приближение, — подымала голову, смотрела на него с каждым днем долее и долее. Молодой человек, казалось, был за то ей благодарен: она видела острым взором молодости, как быстрый румянец покрывал его бледные щеки всякой раз, когда взоры их встречались. Через неделю она ему улыбнулась…

Этим молодым офицером был Германн. Он сын обрусевшего немца, оставившего ему маленький капитал. Будучи твердо убежден в необходимости упрочить свою независимость, Германн не касался и процентов, жил одним жалованьем, не позволял себе малейшей прихоти. Впрочем, он был скрытен и честолюбив, и товарищи его редко имели случай посмеяться над его излишней бережливостью. Он имел сильные страсти и огненное воображение, но твердость спасла его от обыкновенных заблуждений молодости.

Анекдот о трех картах сильно подействовал на его воображение и целую ночь не выходил из его головы. «Что, если, — думал он на другой день вечером, бродя по Петербургу, — что, если старая графиня откроет мне свою тайну! — или назначит мне эти три верные карты! Почему ж не попробовать своего счастья?.. Представиться ей, подбиться в ее милость, — пожалуй, сделаться ее любовником, — но на это все требуется время — а ей восемьдесят семь лет, — она может умереть через неделю, — через два дня!.. Да и самый анекдот?.. Можно ли ему верить?.. Нет! расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот что утроит, усемерит мой капитал, и доставит мне покой и независимость!»

Рассуждая таким образом, очутился он в одной из главных улиц Петербурга, перед домом старинной архитектуры. Улица была заставлена экипажами, кареты одна за другою катились к освещенному подъезду. Из карет поминутно вытягивались то стройная нога молодой красавицы, то гремучая ботфорта, то полосатый чулок и дипломатический башмак. Шубы и плащи мелькали мимо величавого швейцара. Германн остановился.

— Чей это дом? — спросил он у углового будочника.

— Графини ***, — отвечал будочник.

Германн затрепетал. Удивительный анекдот снова представился его воображению. Он стал ходить около дома, думая об его хозяйке и о чудной ее способности. Поздно воротился он в смиренный свой уголок; долго не мог заснуть, и, когда сон им овладел, ему пригрезились карты, зеленый стол, кипы ассигнаций и груды червонцев. Он ставил карту за картой, гнул углы решительно, выигрывал беспрестанно, и загребал к себе золото, и клал ассигнации в карман. Проснувшись уже поздно, он вздохнул о потере своего фантастического богатства, пошел опять бродить по городу, и опять очутился перед домом графини ***. Неведомая сила, казалось, привлекала его к нему. Он остановился и стал смотреть на окна. В одном показалась черноволосая головка, наклоненная, вероятно, над книгой или над работой. Головка приподнялась. Германн увидел свежее личико и черные глаза. Эта минута решила его участь.

Однажды он улучил мгновение и схватил за руку Лизавету Ивановну она не могла опомниться от испугу, молодой человек исчез: письмо осталось в ее руке. Она спрятала его за перчатку и во всю дорогу ничего не слыхала и не видала.

Графиня имела обыкновение поминутно делать в карете вопросы: кто это с нами встретился? — как зовут этот мост? — что там написано на вывеске? Лизавета Ивановна на сей раз отвечала наобум и не впопад и рассердила графиню.

— Что с тобою сделалось, мать моя! Столбняк ли на тебя нашел, что ли? Ты меня или не слышишь или не понимаешь?.. Слава богу, я не картавлю и из ума еще не выжила!

Лизавета Ивановна ее не слушала. Возвратясь домой, она побежала в свою комнату, вынула из-за перчатки письмо: оно было не запечатано. Лизавета Ивановна его прочитала. Письмо содержало в себе признание в любви: оно было нежно, почтительно и слово в слово взято из немецкого романа. Но Лизавета Ивановна по-немецки не умела и была очень им довольна. Однако принятое ею письмо беспокоило ее чрезвычайно. Впервые входила она в тайные, тесные сношения с молодым мужчиною. Его дерзость ужасала ее. Она упрекала себя в неосторожном поведении и не знала, что делать: перестать ли сидеть у окошка и невниманием охладить в молодом офицере охоту к дальнейшим преследованиям? — отослать ли ему письмо? — отвечать ли холодно и решительно? Ей не с кем было посоветоваться, у ней не было ни подруги, ни наставницы. Лизавета Ивановна решилась ответить.

Она села за письменный столик, взяла перо, бумагу, — и задумалась. Несколько раз начинала она свое письмо, — и рвала его: то выражения казались ей слишком снисходительными, то слишком жестокими. Наконец ей удалось написать несколько строк, которыми она осталась довольна. «Я уверена, — писала она, — что вы имеете честные намерения и что вы не хотели оскорбить меня необдуманным поступком; но знакомство наше не должно бы начаться таким образом. Возвращаю вам письмо ваше и надеюсь, что не буду впредь иметь причины жаловаться на незаслуженное неуважение».

На другой день, увидя идущего Германна, Лизавета Ивановна встала из-за пяльцев, вышла в залу, отворила форточку и бросила письмо на улицу, надеясь на проворство молодого офицера. Германн подбежал, поднял его и вошел в кондитерскую лавку. Сорвав печать, он нашел свое письмо и ответ Лизаветы Ивановны. Он того и ожидал и возвратился домой, очень занятый своей интригою.

Германн продолжал писать записочки, вдохновенный страстью, и говорил языком, ему свойственным: в них выражались и непреклонность его желаний, и беспорядок необузданного воображения. Лизавета Ивановна уже не думала их отсылать: она упивалась ими; стала на них отвечать, — и ее записки час от часу становились длиннее и нежнее. Наконец, она бросила ему в окошко следующее письмо, в котором предлагала ему в отсутствии графини прокинуть ночью в дом.

Германн трепетал, как тигр, ожидая назначенного времени. В десять часов вечера он уж стоял перед домом графини. Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты. Изредка тянулся Ванька на тощей кляче своей, высматривая запоздалого седока. — Германн стоял в одном сюртуке, не чувствуя ни ветра, ни снега. Наконец графинину карету подали. Германн видел, как лакеи вынесли под руки сгорбленную старуху, укутанную в соболью шубу, и как вослед за нею, в холодном плаще, с головой, убранною свежими цветами мелькнула ее воспитанница. Дверцы захлопнулись. Карета тяжело покатилась по рыхлому снегу. Швейцар запер двери. Окна померкли. Германн стал ходить около опустевшего дома: он подошел к фонарю, взглянул на часы, — было двадцать минут двенадцатого. Он остался под фонарем, устремив глаза на часовую стрелку и выжидая остальные минуты. Ровно в половине двенадцатого Германн ступил на графинино крыльцо и взошел в ярко освещенные сени. Швейцара не было.

Германн взбежал по лестнице. Зала и гостиная были темны. Лампа слабо освещала их из передней. Германн вошел в спальню. Перед кивотом, наполненным старинными образами, теплилась золотая лампада. Полинялые штофные кресла и диваны с пуховыми подушками, с сошедшей позолотою, стояли в печальной симметрии около стен, обитых китайскими обоями. По всем углам торчали фарфоровые пастушки, столовые часы, коробочки, рулетки, веера и разные дамские игрушки, изобретенные в конце минувшего столетия. Он вошел в темный кабинет.

Время шло медленно. Все было тихо. В гостиной пробило двенадцать; по всем комнатам часы одни за другими прозвонили двенадцать — все умолкло опять. Германн стоял, прислонясь к холодной печке. Он был спокоен; сердце его билось ровно, как у человека, решившегося на что-нибудь опасное и необходимое.

И вот в спальню вбежали три старые горничные, и графиня, чуть живая, вошла, и опустилась в вольтеровы кресла. Германн глядел в щелку: Лизавета Ивановна прошла мимо него. В сердце его отозвалось нечто похожее на угрызение совести, и снова умолкло. Он окаменел. Графиня стала раздеваться перед зеркалом. Откололи с нее чепец, украшенный розами; сняли напудренный парик с ее седой и плотно остриженной головы. Булавки дождем сыпались около нее. Желтое платье, шитое серебром, упало к ее распухлым ногам. Германн был свидетелем отвратительных таинств ее туалета; наконец, графиня осталась в спальной кофте и ночном чепце: в этом наряде, более свойственном ее старости, она казалась менее ужасна и безобразна.

Как и все старые люди вообще, графиня страдала бессонницею. Раздевшись, она села у окна в вольтеровы кресла, и отослала горничных. Свечи вынесли, комната опять осветилась одною лампадою. Графиня сидела вся желтая, шевеля отвислыми губами, качаясь направо и налево. В мутных глазах ее изображалось совершенное отсутствие мысли; смотря на нее, можно было бы подумать, что качание страшной старухи происходило не от ее воли, но по действию скрытого гальванизма. Вдруг это мертвое лицо изменилось неизъяснимо. Губы перестали шевелиться, глаза оживились: перед графинею стоял незнакомый мужчина.

— Не пугайтесь, ради бога, не пугайтесь! — сказал он внятным и тихим голосом. — Я не имею намерения вредить вам; я пришел умолять вас об одной милости.

Старуха молча смотрела на него и, казалось, его не слыхала. Германн вообразил, что она глуха, и, наклонясь над самым ее ухом, повторил ей то же самое. Старуха молчала по-прежнему.

— Вы можете, — продолжал Германн, — составить счастье моей жизни, и оно ничего не будет вам стоить: я знаю, что вы можете угадать три карты сряду…

Германн остановился. Графиня, казалось, поняла, чего от нее требовали; казалось, она искала слов для своего ответа.

— Это была шутка, — сказала она наконец: — клянусь вам! это была шутка!

— Этим нечего шутить, — возразил сердито Герман.

Графиня видимо смутилась. Черты ее изобразили сильное движение души, но она скоро впала в прежнюю бесчувственность.

— Можете ли вы, — продолжал Германн, — назначить мне эти три верные карты? Для кого вам беречь вашу тайну? Для внуков? Они богаты и без того; они же не знают и цены деньгам. Моту не помогут ваши три карты. Кто не умеет беречь отцовское наследство, тот все-таки умрет в нищете, несмотря ни на какие демонские усилия. Я не мот; я знаю цену деньгам. Ваши три карты для меня не пропадут. Ну!..

Он остановился и с трепетом ожидал ее ответа. Графиня молчала; Германн стал на колени.

— Если когда-нибудь, — сказал он, — сердце ваше знало чувство любви, если вы помните ее восторги, если вы хоть раз улыбнулись при плаче новорожденного сына, если что-нибудь человеческое билось когда-нибудь в груди вашей, то умоляю вас чувствами супруги, любовницы, матери, — всем, что ни есть святого в жизни — не откажите мне в моей просьбе! — откройте мне вашу тайну! — что вам в ней?.. Может быть, она сопряжена с ужасным грехом, с пагубою вечного блаженства, с дьявольским договором… Подумайте: вы стары; жить вам уже недолго, — я готов взять грех ваш на свою душу. Откройте мне только вашу тайну. Подумайте, что счастье человека находится в ваших руках; что не только я, но дети мои, внуки и правнуки благословят вашу память и будут ее чтить как святыню…

Старуха не отвечала ни слова. Германн встал.

— Старая ведьма! — сказал он, стиснув зубы, — так я ж заставлю тебя отвечать…

С этим словом он вынул из кармана пистолет. При виде пистолета графиня закивала головою, и подняла руку, как бы заслоняясь от выстрела… Потом покатилась навзничь… и осталась недвижима.

— Перестаньте ребячиться, — сказал Германн, взяв ее руку. — Спрашиваю последний раз: хотите ли назначить мне ваши три карты? — да или нет?

Графиня не отвечала. Германн увидел, что она умерла.

Тем временем Лизавета Ивановна сидела в своей комнате, еще в бальном своем наряде, погруженная в глубокие размышления. Приехав домой, она спешила отослать заспанную девку, нехотя предлагавшую ей свою услугу, — сказала, что разденется сама, и с трепетом вошла к себе, надеясь найти там Германна и желая не найти его. С первого взгляда она удостоверилась в его отсутствии и благодарила судьбу за препятствие, помешавшее их свиданию. Она села, не раздеваясь, и стала припоминать все обстоятельства, в такое короткое время и так далеко ее завлекшие. Не прошло трех недель с той поры, как она в первый раз увидела в окошко молодого человека, — и уже была с ним в переписке, — и он успел вытребовать от нее ночное свидание! Она знала имя его, потому только, что некоторые из его писем были им подписаны; никогда с ним не говорила, не слыхала его голоса, никогда о нем не слыхала… до самого сего вечера. Она сидела, сложа крестом голые руки, наклонив на открытую грудь голову, еще убранную цветами… Вдруг дверь отворилась, и Германн вошел. Она затрепетала…

— Где же вы были? — спросила она испуганным шёпотом.

— В спальне у старой графини, — отвечал Германн, — я сейчас от нее. Графиня умерла.

— Боже мой!.. что вы говорите?..

— И кажется, — продолжал Германн, — я причиною ее смерти.

Германн все рассказал. Лизавета Ивановна выслушала его с ужасом. Итак, эти страстные письма, эти пламенные требования, это дерзкое, упорное преследование, все это было не любовь! Деньги, — вот чего алкала его душа! Не она могла утолить его желания и осчастливить его! Бедная воспитанница была не что иное, как слепая помощница разбойника, убийцы старой ее благодетельницы!.. Горько заплакала она, в позднем, мучительном своем раскаянии. Германн смотрел на нее молча: сердце его также терзалось, но ни слезы бедной девушки, ни удивительная прелесть ее горести не тревожили суровой души его. Он не чувствовал угрызения совести при мысли о мертвой старухе. Одно его ужасало: невозвратная потеря тайны, от которой ожидал обогащения.

— Вы чудовище! — сказала наконец Лизавета Ивановна.

— Я не хотел ее смерти.

Три дня после роковой ночи, в девять часов утра, Германн отправился в *** монастырь, где должны были отпевать тело усопшей графини. Не чувствуя раскаяния, он не мог однако совершенно заглушить голос совести, твердивший ему: ты убийца старухи! Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков, верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь, — и решился явиться на ее похороны, чтобы испросить у ней прощения. Он решился подойти ко гробу, наклонился… В эту минуту показалось ему, что мертвая насмешливо взглянула на него, прищурившись одним глазом. Германн, поспешно подавшись назад, оступился и навзничь грянулся оземь. Его подняли. В то же самое время Лизавету Ивановну вынесли в обмороке на паперть. Этот эпизод возмутил на несколько минут торжественность мрачного обряда. Между посетителями поднялся глухой ропот, а худощавый камергер, близкий родственник покойницы, шепнул на ухо стоящему подле него англичанину, что молодой офицер ее побочный сын, на что англичанин отвечал холодно: Oh?

Целый день Германн был чрезвычайно расстроен. Возвратясь домой, он бросился, не раздеваясь, на кровать и крепко заснул. Проснулся ночью: луна озаряла его комнату. Он взглянул на часы: было без четверти три. Сон у него прошел; он сел на кровать и думал о похоронах старой графини. В это время кто-то с улицы взглянул к нему в окошко, — и тотчас отошел. Германн не обратил на то никакого внимания. Чрез минуту услышал он, как отпирали дверь в передней комнате. Германн думал, что денщик его, пьяный по своему обыкновению, возвращался с ночной прогулки. Но он услышал незнакомую походку: кто-то ходил, тихо шаркая туфлями. Дверь отворилась, вошла женщина в белом платье. Германн принял ее за свою старую кормилицу и удивился, что могло привести ее в такую пору. Но белая женщина, скользнув, очутилась вдруг перед ним, — и Германн узнал графиню!

— Я пришла к тебе против своей воли, — сказала она твердым голосом, — но мне велено исполнить твою просьбу. Тройка, семерка и туз выиграют тебе сряду, — но с тем, чтобы ты в сутки более одной карты не ставил, и чтоб во всю жизнь уже после не играл. Прощаю тебе мою смерть, с тем, чтоб ты женился на моей воспитаннице Лизавете Ивановне…

С этим словом она тихо повернулась, пошла к дверям и скрылась, шаркая туфлями. Германн слышал, как хлопнула дверь в сенях, и увидел, что кто-то опять поглядел к нему в окошко.

Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, так же, как два тела не могут в физическом мире занимать одно и то же место. Тройка, семерка, туз — скоро заслонили в воображении Германна образ мертвой старухи. Тройка, семерка, туз — не выходили из его головы и шевелились на его губах. Увидев молодую девушку, он говорил: «Как она стройна!.. Настоящая тройка червонная». У него спрашивали: «который час», он отвечал: «без пяти минут семерка». Всякий пузастый мужчина напоминал ему туза. Тройка, семерка, туз — преследовали его во сне, принимая все возможные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком. Все мысли его слились в одну, — воспользоваться тайной, которая дорого ему стоила. Он стал думать об отставке и о путешествии. Он хотел в открытых игрецких домах Парижа вынудить клад у очарованной фортуны. Случай избавил его от хлопот. Состоялась большая игра и он играл успешно. И вот, готовясь уже к большой победе, Герман произнес:

— Туз выиграл! — и открыл свою карту.

— Дама ваша убита, — ответили ему.

Германн вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама. Он не верил своим глазам, не понимая, как мог он обдернуться. В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его…

— Старуха! — закричал он в ужасе.

Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17 нумере, не отвечает ни на какие вопросы, и бормочет необыкновенно скоро: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..» Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он сын бывшего управителя у старой графини. У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница».

Интересно, что Пушкин имел ввиду, написав эту последнюю фразу. Стала ли Лизавета Ивановна точно так же обходиться с бедной родственницей, как обращались с ней, или же вела себя совсем по-иному? Стала ли она мстить за оскорбление, брошенное ей в лицо, пока еще ни в чем не повинному существу, или же, памятуя о своей боли, обращалась с ним ласково и трепетно, зная слишком много об этой боли? Вот сколько открытых вопросов оставил нам Пушкин.

В поэме «Медный всадник» вскрывается «идея о страшном праве государства давить и уничтожать отдельные личности во имя своих больших целей». (В. Вересаев) Вот громаднейшая величина Ее Величества Истории – Его Величество Петр 1.


На берегу пустынных волн стоял он, дум великих полн,
И вдаль глядел. Пред ним широко река неслася; бедный чёлн
По ней стремился одиноко. По мшистым, топким берегам
Чернели избы здесь и там, приют убогого чухонца;
И лес, неведомый лучам в тумане спрятанного солнца,
Кругом шумел. И думал он: «Отсель грозить мы будем шведу,
Здесь будет город заложен на зло надменному соседу.
Природой здесь нам суждено в Европу прорубить окно
Ногою твердой стать при море. Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам и запируем на просторе.
Прошло сто лет, и юный град, полнощных стран краса и диво,
Из тьмы лесов, из топи блат вознесся пышно, горделиво;
Где прежде финский рыболов, печальный пасынок природы,
Один у низких берегов бросал в неведомые воды
Свой ветхой невод, ныне там, по оживленным берегам,
Громады стройные теснятся дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли к богатым пристаням стремятся;
В гранит оделася Нева; мосты повисли над водами;
Темно-зелеными садами ее покрылись острова,
И перед младшею столицей померкла старая Москва,
Как перед новою царицей порфироносная вдова.


Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгой, стройный вид,
Невы державное теченье, береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный, твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный, когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады, и ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла адмиралтейская игла,
И не пуская тьму ночную на золотые небеса,
Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса.

Но вот случается стихия – ужасное наводнение.


Над омраченным Петроградом дышал ноябрь осенним хладом.
Плеская шумною волной в края своей ограды стройной,
Нева металась, как больной, в своей постели беспокойной.
Уж было поздно и темно; сердито бился дождь в окно,
И ветер дул, печально воя. В то время из гостей домой
Пришел Евгений молодой…. Итак, домой пришед, Евгений
Стряхнул шинель, разделся, лег. Но долго он заснуть не мог
В волненьи разных размышлений. О чем же думал он? О том,
Что был он беден, что трудом он должен был себе доставить
И независимость и честь; что мог бы бог ему прибавить
Ума и денег. Что ведь есть такие праздные счастливцы,
Ума недальнего ленивцы, которым жизнь куда легка!
Что служит он всего два года; он также думал, что погода
Не унималась; что река всё прибывала; что едва ли
С Невы мостов уже не сняли и что с Парашей будет он
Дни на два, на три разлучен. Евгений тут вздохнул сердечно
И размечтался, как поэт: жениться? Ну… за чем же нет?
Оно и тяжело, конечно, но что ж, он молод и здоров,
Трудиться день и ночь готов; он кое-как себе устроит
Приют смиренный и простой и в нем Парашу успокоит.
«Пройдет, быть может, год другой — местечко получу – Параше
Препоручу хозяйство наше и воспитание ребят…
И станем жить — и так до гроба, рука с рукой дойдем мы оба,
И внуки нас похоронят…»


Так он мечтал. И грустно было ему в ту ночь, и он желал,
Чтоб ветер выл не так уныло и чтобы дождь в окно стучал
Не так сердито… Сонны очи он наконец закрыл. И вот
Редеет мгла ненастной ночи и бледный день уж настает…
Ужасный день! Нева всю ночь рвалася к морю против бури,
Не одолев их буйной дури… и спорить стало ей не в мочь….
Поутру над ее брегами теснился кучами народ,
Любуясь брызгами, горами и пеной разъяренных вод.
Но силой ветров от залива перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива, и затопляла острова.
Погода пуще свирепела, Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь, и вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась. Пред нею всё побежало; всё вокруг
Вдруг опустело — воды вдруг втекли в подземные подвалы,
К решеткам хлынули каналы, и всплыл Петрополь как тритон,
По пояс в воду погружен. Осада! приступ! злые волны,
Как воры, лезут в окна. Челны с разбега стекла бьют кормой.
Лотки под мокрой пеленой, обломки хижин, бревна, кровли,
Товар запасливой торговли, пожитки бедной нищеты,
Грозой снесенные мосты, гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам! Народ зрит божий гнев и казни ждет.
Увы! всё гибнет: кров и пища!

Евгений, стоя на берегу, содрогался от увиденной картины. Он страшился, бедный, не за себя.


Он не слыхал, как подымался жадный вал, ему подошвы подмывая,
Как дождь ему в лицо хлестал, как ветер, буйно завывая,
С него и шляпу вдруг сорвал. Его отчаянные взоры
На край один наведены недвижно были. Словно горы,
Из возмущенной глубины вставали волны там и злились,
Там буря выла, там носились обломки… Боже, боже! там —
Увы! близехонько к волнам, почти у самого залива —
Забор некрашеный, да ива, и ветхий домик: там оне,
Вдова и дочь, его Параша, его мечта…. Или во сне
Он это видит? иль вся наша и жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей? И он, как будто околдован,
Как будто к мрамору прикован, сойти не может! Вкруг него
Вода и больше ничего! И обращен к нему спиною
В неколебимой вышине, над возмущенною Невою
Стоит с простертою рукою кумир на бронзовом коне.
Но вот, насытясь разрушеньем и наглым буйством утомясь,
Нева обратно повлеклась, своим любуясь возмущеньем
И покидая с небреженьем свою добычу. Так злодей,
С свирепой шайкою своей в село ворвавшись, ломит, режет,
Крушит и грабит; вопли, скрежет, насилье, брань, тревога, вой!..
И грабежом отягощенны, боясь погони, утомленны,
Спешат разбойники домой, добычу на пути роняя.

Евгению удается найти на берегу уцелевшую лодку, и перевозчик соглашается отправиться в путь по усмиряющимся волнам. Вот наконец они достигают берега. Евгений


Знакомой улицей бежит в места знакомые. Глядит,
Узнать не может. Вид ужасный! Всё перед ним завалено;
Что сброшено, что снесено; скривились домики, другие
Совсем обрушились, иные волнами сдвинуты; кругом,
Как будто в поле боевом, тела валяются. Евгений
Стремглав, не помня ничего, изнемогая от мучений,
Бежит туда, где ждет его судьба с неведомым известьем,
Как с запечатанным письмом. И вот бежит уж он предместьем,
И вот залив, и близок дом…. Что ж это?.. Он остановился.
Пошел назад и воротился. Глядит… идет… еще глядит.
Вот место, где их дом стоит; вот ива. Были здесь вороты —
Снесло их, видно. Где же дом? И полон сумрачной заботы
Всё ходит, ходит он кругом, толкует громко сам с собою —
И вдруг, ударя в лоб рукою, захохотал…


Ах, бедный, бедный мой Евгений… Увы! его смятенный ум
Против ужасных потрясений не устоял. Мятежный шум
Невы и ветров раздавался в его ушах. Ужасных дум
Безмолвно полон, он скитался. Его терзал какой-то сон.
Прошла неделя, месяц – он к себе домой не возвращался.
Его пустынный уголок отдал в наймы, как вышел срок,
Хозяин бедному поэту. Евгений за своим добром
Не приходил. Он скоро свету стал чужд. Весь день бродил пешком,
А спал на пристани; питался в окошко поданным куском.
Одежда ветхая на нем рвалась и тлела. Злые дети
Бросали камни вслед ему. Нередко кучерские плети
Его стегали, потому что он не разбирал дороги,
Уж никогда; казалось – он не примечал. Он оглушен
Был шумом внутренней тревоги. И так он свой несчастный век
Влачил, ни зверь ни человек, ни то ни сё, ни житель света
Ни призрак мертвый… Раз он спал у невской пристани. Дни лета
Клонились к осени. Дышал ненастный ветер. Мрачный вал
Плескал на пристань, ропща пени и бьясь о гладкие ступени,
Как челобитчик у дверей ему не внемлющих судей.
Бедняк проснулся. Мрачно было: дождь капал, ветер выл уныло,
И с ним вдали, во тьме ночной перекликался часовой….
Вскочил Евгений; вспомнил живо он прошлый ужас; торопливо
Он встал; пошел бродить, и вдруг остановился — и вокруг
Тихонько стал водить очами с боязнью дикой на лице.
Он очутился под столбами большого дома. На крыльце
С подъятой лапой как живые стояли львы сторожевые,
И прямо в темной вышине над огражденною скалою
Кумир с простертою рукою сидел на бронзовом коне.
Евгений вздрогнул. Прояснились в нем страшно мысли. Он узнал
И место, где потоп играл, где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него, и львов, и площадь, и того,
Кто неподвижно возвышался во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой над морем город основался….
Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы?
Кругом подножия кумира безумец бедный обошел
И взоры дикие навел на лик державца полумира.
Стеснилась грудь его. Чело к решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом, по сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь. Он мрачен стал пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав, как обуянный силой черной,
«Добро, строитель чудотворный! — шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!..» И вдруг стремглав бежать пустился. Показалось
Ему, что грозного царя, мгновенно гневом возгоря,
Лицо тихонько обращалось…. И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой — как будто грома грохотанье —
Тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой.
И, озарен луною бледной, простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный на звонко-скачущем коне;
И во всю ночь безумец бедный, куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный с тяжелым топотом скакал.
И с той поры, когда случалось идти той площадью ему,
В его лице изображалось смятенье. К сердцу своему
Он прижимал поспешно руку, как бы его смиряя муку,
Картуз изношенный сымал, смущенных глаз не подымал
И шел сторонкой.


Остров малый на взморье виден. Иногда причалит с неводом туда
Рыбак на ловле запоздалый и бедный ужин свой варит,
Или чиновник посетит, гуляя в лодке в воскресенье,
Пустынный остров. Не взросло там ни былинки. Наводненье
Туда, играя, занесло домишко ветхой. Над водою
Остался он как черный куст. Его прошедшею весною
Свезли на барке. Был он пуст и весь разрушен. У порога
Нашли безумца моего, и тут же хладный труп его
Похоронили ради бога.

Горестна оказалась судьба несчастного Евгения, жизнь которого была смята стихией природной и царской. Но судьба и другого Евгения – Евгения Онегина не менее печальна, хотя она соткана совсем из иных нитей. В Онегине просматриваются черты героя поэмы Байрона о Чарльд Горольде, который во времена Пушкина был очень знаменит.

В начале поэмы Пушкин предлагает читателю свой дар.


Прими собранье пестрых глав, полусмешных, полупечальных,
Простонародных, идеальных, небрежный плод моих забав,
Бессонниц, легких вдохновений, незрелых и увядших лет,
Ума холодных наблюдений и сердца горестных замет.

И вот перед нами признание Евгения Онегина о своем недовольстве своей жизнью.


«Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог,
Он уважать себя заставил и лучше выдумать не мог.
Его пример другим наука, но, боже мой, какая скука
С больным сидеть и день и ночь, не отходя ни шагу прочь!
Какое низкое коварство полуживого забавлять,
Ему подушки поправлять, печально подносить лекарство,
Вздыхать и думать про себя: когда же черт возьмет тебя!»
Так думал молодой повеса, летя в пыли на почтовых,
Всевышней волею Зевеса наследник всех своих родных.
Друзья Людмилы и Руслана! С героем моего романа
Без предисловий, сей же час позвольте познакомить вас:
Онегин, добрый мой приятель, родился на брегах Невы,
Где, может быть, родились вы или блистали, мой читатель;
Там некогда гулял и я: но вреден север для меня.
Вот мой Онегин на свободе; острижен по последней моде,
Как dandy лондонский одет – и, наконец, увидел свет.
Он по-французски совершенно мог изъясняться и писал;
Легко мазурку танцевал и кланялся непринужденно;
Чего ж вам больше? Свет решил, что он умен и очень мил.
Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь,
Так воспитаньем, слава богу, у нас немудрено блеснуть.
Онегин был по мненью многих (Судей решительных и строгих)
Ученый малый, но педант: имел он счастливый талант
Без принужденья в разговоре коснуться до всего слегка,
С ученым видом знатока хранить молчанье в важном споре
И возбуждать улыбку дам огнем нежданных эпиграмм.
Всего, что знал еще Евгений, пересказать мне недосуг;
Но в чем он истинный был гений, что знал он тверже всех наук,
Что было для него измлада и труд, и мука, и отрада,
Что занимало целый день его тоскующую лень, —
Была наука страсти нежной, которую воспел Назон,
За что страдальцем кончил он свой век блестящий и мятежный
В Молдавии, в глуши степей, вдали Италии своей.

Итак, Евгений был светским львом.


Как рано мог он лицемерить, таить надежду, ревновать,
Разуверять, заставить верить, казаться мрачным, изнывать,
Являться гордым и послушным, внимательным иль равнодушным!
Как томно был он молчалив, как пламенно красноречив,
В сердечных письмах как небрежен! одним дыша, одно любя,
Как он умел забыть себя! как взор его был быстр и нежен,
Стыдлив и дерзок, а порой блистал послушною слезой!
Как рано мог уж он тревожить сердца кокеток записных!
Когда ж хотелось уничтожить ему соперников своих,
Как он язвительно злословил! Какие сети им готовил!
Но вы, блаженные мужья, с ним оставались вы друзья.

Вот начало дня светского льва.


Бывало, он еще в постели: к нему записочки несут.
Что? Приглашенья? В самом деле, три дома на вечер зовут:
Там будет бал, там детский праздник. Куда ж поскачет мой проказник?
С кого начнет он? Все равно: везде поспеть немудрено.

Вот Онегин — театра злой законодатель, непостоянный обожатель очаровательных актрис, почетный гражданин кулис вступает в театр.


Театр уж полон; ложи блещут; партер и кресла — все кипит;
В райке нетерпеливо плещут, и, взвившись, занавес шумит.
Блистательна, полувоздушна, смычку волшебному послушна,
Толпою нимф окружена, стоит Истомина; она,
Одной ногой касаясь пола, другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит, летит, как пух от уст Эола;
То стан совьет, то разовьет и быстрой ножкой ножку бьет.
Все хлопает. Онегин входит, идет меж кресел по ногам,
Двойной лорнет скосясь наводит на ложи незнакомых дам;
Все ярусы окинул взором, все видел: лицами, убором
Ужасно недоволен он; с мужчинами со всех сторон
Раскланялся, потом на сцену в большом рассеянье взглянул,
Отворотился — и зевнул, и молвил: «Всех пора на смену;
Балеты долго я терпел, но и Дидло мне надоел».

Итак, чредою в жизни Евгения проходят обеды, пиры, балы, маскарады.


Что ж мой Онегин? Полусонный в постелю с бала едет он:
А Петербург неугомонный уж барабаном пробужден.
Встает купец, идет разносчик, на биржу тянется извозчик,
С кувшином охтенка спешит, под ней снег утренний хрустит.
Проснулся утра шум приятный, открыты ставни; трубный дым
Столбом восходит голубым, и хлебник, немец аккуратный,
В бумажном колпаке, не раз уж отворял свой васисдас.
Но, шумом бала утомленный и утро в полночь обратя,
Спокойно спит в тени блаженной забав и роскоши дитя.
Проснется за полдень, и снова до утра жизнь его готова,
Однообразна и пестра. И завтра то же, что вчера.
Но был ли счастлив мой Евгений, свободный, в цвете лучших лет,
Среди блистательных побед, среди вседневных наслаждений?
Вотще ли был он средь пиров неосторожен и здоров?
Нет: рано чувства в нем остыли; ему наскучил света шум;
Красавицы не долго были предмет его привычных дум;
Измены утомить успели; друзья и дружба надоели,
Затем, что не всегда же мог Beef-stеаks и страсбургский пирог
Шампанской обливать бутылкой и сыпать острые слова,
Когда болела голова; и хоть он был повеса пылкой,
Но разлюбил он наконец и брань, и саблю, и свинец.
Недуг, которого причину давно бы отыскать пора,
Подобный английскому сплину, короче: русская хандра
Им овладела понемногу; он застрелиться, слава богу,
Попробовать не захотел, но к жизни вовсе охладел.
Как Чарльд Горольд, угрюмый, томный в гостиных появлялся он;
Ни сплетни света, ни бостон, ни милый взгляд, ни вздох нескромный,
Ничто не трогало его, не замечал он ничего.

Припомним байроновского Чайльд Гарольда:


В расцвете жизненного рая
Заговорило пресыщенье в нем,
Болезнь ума и сердца роковая
И показалось мерзким все кругом.
Тюрьмою — родина. Могилой — отчий дом.
Давно в своем сердечном охлажденье
Он понял: наступает пробужденье
И пусть надежды счастье нам сулят
Кончается их яркое цветенье
Волшебный исчезает аромат
И что ж останется: кипящий в сердце яд.

Но вернемся к Онегину.


Отступник бурных наслаждений, Онегин дома заперся,
Зевая, за перо взялся, хотел писать — но труд упорный
Ему был тошен; ничего не вышло из пера его.
И снова, преданный безделью, томясь душевной пустотой,
Уселся он — с похвальной целью себе присвоить ум чужой;
Отрядом книг уставил полку, читал, читал, а все без толку:
Там скука, там обман иль бред; в том совести, в том смысла нет;
На всех различные вериги; и устарела старина,
И старым бредит новизна. Как женщин, он оставил книги,
И полку, с пыльной их семьей, задернул траурной тафтой.

Последователь Чарльд Горольда Евгений Онегин


Условий света свергнув бремя, как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время. Мне нравились его черты,
Мечтам невольная преданность, неподражаемая странность
И резкий, охлажденный ум. Я был озлоблен, он угрюм;
Страстей игру мы знали оба; томила жизнь обоих нас;
В обоих сердца жар угас; обоих ожидала злоба
Слепой Фортуны и людей на самом утре наших дней.
Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей;
Кто чувствовал, того тревожит призрак невозвратимых дней:
Тому уж нет очарований, того змия воспоминаний,
Того раскаянье грызет, все это часто придает
Большую прелесть разговору. Сперва Онегина язык
Меня смущал; но я привык к его язвительному спору,
И к шутке, с желчью пополам, и злости мрачных эпиграмм.

И вот автора и его героя начинают манить нездешние просторы.


Брожу над морем, жду погоды, маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря, по вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег? Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии и средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей, вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил, где сердце я похоронил.
Онегин был готов со мною увидеть чуждые страны;
Но скоро были мы судьбою на долгой срок разведены.
Отец его тогда скончался. Перед Онегиным собрался
Заимодавцев жадный полк. У каждого свой ум и толк:
Евгений, тяжбы ненавидя, довольный жребием своим,
Наследство предоставил им, большой потери в том не видя
Иль предузнав издалека кончину дяди старика.

Итак, Евгений отправился к умирающему дядюшке, отвергнув чужие страны, предпочтя им получение наследства.


Деревня, где скучал Евгений, была прелестный уголок;
Там друг невинных наслаждений благословить бы небо мог.
Господский дом уединенный, горой от ветров огражденный,
Стоял над речкою. Вдали пред ним пестрели и цвели
Луга и нивы золотые, мелькали селы; здесь и там
Стада бродили по лугам, и сени расширял густые
Огромный, запущенный сад, приют задумчивых дриад.
Один среди своих владений, чтоб только время проводить,
Сперва задумал наш Евгений порядок новый учредить.
В своей глуши мудрец пустынный, ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил; и раб судьбу благословил.
Зато в углу своем надулся, увидя в этом страшный вред,
Его расчетливый сосед; другой лукаво улыбнулся,
И в голос все решили так, что он опаснейший чудак.
Сначала все к нему езжали; но так как с заднего крыльца
Обыкновенно подавали ему донского жеребца,
Лишь только вдоль большой дороги заслышат их домашни дроги, —
Поступком оскорбясь таким, все дружбу прекратили с ним.
«Сосед наш неуч; сумасбродит; он фармазон; он пьет одно
Стаканом красное вино..

Таков был общий глас.


В свою деревню в ту же пору помещик новый прискакал
И столь же строгому разбору в соседстве повод подавал:
По имени Владимир Ленской, с душою прямо геттингенской,
Красавец, в полном цвете лет, поклонник Канта и поэт.
Он из Германии туманной привез учености плоды:
Вольнолюбивые мечты, дух пылкий и довольно странный,
Всегда восторженную речь и кудри черные до плеч.
От хладного разврата света еще увянуть не успев,
Его душа была согрета приветом друга, лаской дев;
Он сердцем милый был невежда, его лелеяла надежда,
И мира новый блеск и шум еще пленяли юный ум.
Он забавлял мечтою сладкой сомненья сердца своего;
Цель жизни нашей для него была заманчивой загадкой,
Над ней он голову ломал и чудеса подозревал.
Он верил, что душа родная соединиться с ним должна,
Что, безотрадно изнывая, его вседневно ждет она;
Он верил, что друзья готовы за честь его принять оковы
И что не дрогнет их рука разбить сосуд клеветника;
Что есть избранные судьбами, людей священные друзья;
Что их бессмертная семья неотразимыми лучами
Когда-нибудь нас озарит и мир блаженством одарит.
И муз возвышенных искусства, счастливец, он не постыдил:
Он в песнях гордо сохранил всегда возвышенные чувства,
Порывы девственной мечты и прелесть важной простоты.
Он пел любовь, любви послушный, и песнь его была ясна,
Как мысли девы простодушной, как сон младенца, как луна
В пустынях неба безмятежных, богиня тайн и вздохов нежных.
Он пел разлуку и печаль, и нечто, и туманну даль,
И романтические розы; он пел те дальные страны,
Где долго в лоно тишины лились его живые слезы;
Он пел поблеклый жизни цвет без малого в осьмнадцать лет.
В пустыне, где один Евгений мог оценить его дары,
Господ соседственных селений ему не нравились пиры;
Бежал он их беседы шумной. их разговор благоразумный
О сенокосе, о вине, о псарне, о своей родне.

Бежал Владимир от своих соседей, но убежать не мог.


Богат, хорош собою, Ленский везде был принят как жених;
Таков обычай деревенский; все дочек прочили своих
За полурусского соседа; взойдет ли он, тотчас беседа
Заводит слово стороной о скуке жизни холостой;
Зовут соседа к самовару, а Дуня разливает чай;
Ей шепчут: «Дуня, примечай!» Потом приносят и гитару:
И запищит она (бог мой!): Приди в чертог ко мне златой!..
Но Ленский, не имев, конечно, охоты узы брака несть,
С Онегиным желал сердечно знакомство покороче свесть.
Они сошлись. Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень
Не столь различны меж собой. Сперва взаимной разнотой
Они друг другу были скучны; потом понравились; потом
Съезжались каждый день верхом и скоро стали неразлучны.
Онегину все было ново; он охладительное слово
В устах старался удержать и думал: глупо мне мешать
Его минутному блаженству; и без меня пора придет;
Пускай покамест он живет да верит мира совершенству;
Простим горячке юных лет и юный жар и юный бред.
Меж ими все рождало споры и к размышлению влекло:
Племен минувших договоры, плоды наук, добро и зло,
И предрассудки вековые, и гроба тайны роковые,
Судьба и жизнь в свою чреду, все подвергалось их суду.
Но чаще занимали страсти умы пустынников моих.
Ушед от их мятежной власти, Онегин говорил об них
С невольным вздохом сожаленья: блажен, кто ведал их волненья
И наконец от них отстал; блаженней тот, кто их не знал,
Кто охлаждал любовь — разлукой, вражду — злословием; порой
Зевал с друзьями и с женой, ревнивой не тревожась мукой,
И дедов верный капитал коварной двойке не вверял.

Но вот Онегин узнает о том, что Ленский влюблен.


Ах, он любил, как в наши лета уже не любят; как одна
Безумная душа поэта еще любить осуждена:
Всегда, везде одно мечтанье, одно привычное желанье,
Одна привычная печаль. Ни охлаждающая даль,
Ни долгие лета разлуки, ни музам данные часы,
Ни чужеземные красы, ни шум веселий, ни науки
Души не изменили в нем, согретой девственным огнем.
Чуть отрок, Ольгою плененный, сердечных мук еще не знав,
Он был свидетель умиленный ее младенческих забав;
В тени хранительной дубравы он разделял ее забавы,
И детям прочили венцы друзья-соседи, их отцы.
Она поэту подарила младых восторгов первый сон,
И мысль об ней одушевила его цевницы первый стон.
Простите, игры золотые! Он рощи полюбил густые,
Уединенье, тишину, и ночь, и звезды, и луну,
Луну, небесную лампаду, которой посвящали мы
Прогулки средь вечерней тьмы, и слезы, тайных мук отраду…
Но нынче видим только в ней замену тусклых фонарей.

Итак, Ленский влюблен в Ольгу. Она


Всегда скромна, всегда послушна, всегда как утро весела,
Как жизнь поэта простодушна, как поцелуй любви мила;
Глаза, как небо, голубые, улыбка, локоны льняные,
Движенья, голос, легкий стан, все в Ольге… но любой роман
Возьмите и найдете верно ее портрет: он очень мил,
Я прежде сам его любил, но надоел он мне безмерно.
Позвольте мне, читатель мой, заняться старшею сестрой.
Ее сестра звалась Татьяна… Впервые именем таким
Страницы нежные романа мы своевольно освятим.
Итак, она звалась Татьяной. Ни красотой сестры своей,
Ни свежестью ее румяной не привлекла б она очей.
Дика, печальна, молчалива, как лань лесная боязлива,
Она в семье своей родной казалась девочкой чужой.
Она ласкаться не умела к отцу, ни к матери своей;
Дитя сама, в толпе детей играть и прыгать не хотела
И часто целый день одна сидела молча у окна.
Задумчивость, ее подруга от самых колыбельных дней,
Теченье сельского досуга мечтами украшала ей.
Ее изнеженные пальцы не знали игл; склонясь на пяльцы,
Узором шелковым она не оживляла полотна.
Но куклы даже в эти годы Татьяна в руки не брала;
Про вести города, про моды беседы с нею не вела.
И были детские проказы ей чужды: страшные рассказы
Зимою в темноте ночей пленяли больше сердце ей.
Когда же няня собирала для Ольги на широкий луг
Всех маленьких ее подруг, она в горелки не играла,
Ей скучен был и звонкий смех, и шум их ветреных утех.
Она любила на балконе предупреждать зари восход,
Когда на бледном небосклоне звезд исчезает хоровод,
И тихо край земли светлеет, и, вестник утра, ветер веет,
И всходит постепенно день. Зимой, когда ночная тень
Полмиром доле обладает, и доле в праздной тишине,
При отуманенной луне, восток ленивый почивает,
В привычный час пробуждена вставала при свечах она.
Ей рано нравились романы; они ей заменяли все;
Она влюблялася в обманы и Ричардсона и Руссо.
Отец ее был добрый малый, в прошедшем веке запоздалый;
Но в книгах не видал вреда; он, не читая никогда,
Их почитал пустой игрушкой и не заботился о том,
Какой у дочки тайный том дремал до утра под подушкой.
Жена ж его была сама от Ричардсона без ума.
Они хранили в жизни мирной привычки милой старины;
У них на масленице жирной водились русские блины;
Два раза в год они говели; любили круглые качели,
Подблюдны песни, хоровод; в день Троицын, когда народ,
Зевая, слушает молебен, умильно на пучок зари
Они роняли слезки три; им квас как воздух был потребен,
И за столом у них гостям носили блюды по чинам.

И вот зачастил к Лариным Владимир Ленский, однажды посетил их от скуки и Онегин. На обратном пути он спросил:


«Скажи: которая Татьяна?» — Да та, которая, грустна
И молчалива, как Светлана, вошла и села у окна. —
«Неужто ты влюблен в меньшую?» – «А что?» — «Я выбрал бы другую,
Когда б я был, как ты, поэт. В чертах у Ольги жизни нет.
Точь-в-точь в Вандиковой Мадоне: кругла, красна лицом она,
Как эта глупая луна на этом глупом небосклоне».
Владимир сухо отвечал и после во весь путь молчал.
Меж тем Онегина явленье у Лариных произвело
На всех большое впечатленье и всех соседей развлекло.
Пошла догадка за догадкой. Все стали толковать украдкой,
Шутить, судить не без греха, Татьяне прочить жениха;
Иные даже утверждали, что свадьба слажена совсем,
Но остановлена затем, что модных колец не достали.
О свадьбе Ленского давно у них уж было решено.
Татьяна слушала с досадой такие сплетни; но тайком
С неизъяснимою отрадой невольно думала о том;
И в сердце дума заронилась; пора пришла, она влюбилась.
Так в землю падшее зерно весны огнем оживлено.
Давно ее воображенье, сгорая негой и тоской,
Алкало пищи роковой; давно сердечное томленье
Теснило ей младую грудь; душа ждала… кого-нибудь,
И дождалась… Открылись очи; она сказала: это он!
Увы! теперь и дни и ночи, и жаркий одинокий сон,
Все полно им; все деве милой без умолку волшебной силой
Твердит о нем. Докучны ей и звуки ласковых речей,
И взор заботливой прислуги, в уныние погружена,
Гостей не слушает она и проклинает их досуги,
Их неожиданный приезд и продолжительный присест.
Теперь с каким она вниманьем читает сладостный роман,
С каким живым очарованьем пьет обольстительный обман!


Татьяна, милая Татьяна! С тобой теперь я слезы лью;
Ты в руки модного тирана уж отдала судьбу свою.
Погибнешь, милая; но прежде ты в ослепительной надежде
Блаженство темное зовешь, ты негу жизни узнаешь,
Ты пьешь волшебный яд желаний, тебя преследуют мечты:
Везде воображаешь ты приюты счастливых свиданий;
Везде, везде перед тобой твой искуситель роковой.

И только милой няне Татьяна может открыть душу..


«Не спится, няня: здесь так душно! Открой окно да сядь ко мне».
— Что, Таня, что с тобой? — «Мне скучно, поговорим о старине».
— О чем же, Таня? Я, бывало, хранила в памяти не мало
Старинных былей, небылиц про злых духов и про девиц;
А нынче все мне темно, Таня: что знала, то забыла. Да,
Пришла худая череда! Зашибло… — «Расскажи мне, няня,
Про ваши старые года: была ты влюблена тогда?»
— И, полно, Таня! В эти лета мы не слыхали про любовь;
А то бы согнала со света меня покойница свекровь. —
«Да как же ты венчалась, няня?» — Так, видно, бог велел. Мой Ваня
Моложе был меня, мой свет, а было мне тринадцать лет.
Недели две ходила сваха к моей родне, и наконец
Благословил меня отец. Я горько плакала со страха,
Мне с плачем косу расплели да с пеньем в церковь повели.
И вот ввели в семью чужую… Да ты не слушаешь меня… —
«Ах, няня, няня, я тоскую, мне тошно, милая моя:
Я плакать, я рыдать готова!..» — Дитя мое, ты нездорова;
Господь помилуй и спаси! Чего ты хочешь, попроси…
Дай окроплю святой водою, ты вся горишь… — «Я не больна:
Я… знаешь, няня… влюблена». — Дитя мое, господь с тобою! —
И няня девушку с мольбой крестила дряхлою рукой.
«Я влюблена», — шептала снова старушке с горестью она.
— Сердечный друг, ты нездорова. «Оставь меня: я влюблена».
И между тем луна сияла и томным светом озаряла
Татьяны бледные красы, и распущенные власы,
И капли слез, и на скамейке пред героиней молодой,
С платком на голове седой, старушку в длинной телогрейке;
И все дремало в тишине при вдохновительной луне.
И сердцем далеко носилась Татьяна, смотря на луну…
Вдруг мысль в уме ее родилась… «Поди, оставь меня одну.
Дай, няня, мне перо, бумагу, да стол подвинь; я скоро лягу;
Прости». И вот она одна. Все тихо. Светит ей луна.
Облокотясь, Татьяна пишет, и все Евгений на уме,
И в необдуманном письме любовь невинной девы дышит.
Письмо готово, сложено… Татьяна! для кого ж оно?
Я знал красавиц недоступных, холодных, чистых, как зима,
Неумолимых, неподкупных, непостижимых для ума;
Дивился я их спеси модной, их добродетели природной,
И, признаюсь, от них бежал, и, мнится, с ужасом читал
Над их бровями надпись ада: оставь надежду навсегда.
Внушать любовь для них беда, пугать людей для них отрада.
Быть может, на брегах Невы подобных дам видали вы.
За что ж виновнее Татьяна? За то ль, что в милой простоте
Она не ведает обмана и верит избранной мечте?
За то ль, что любит без искусства, послушная влеченью чувства,
Что так доверчива она, что от небес одарена
Воображением мятежным, умом и волею живой,
И своенравной головой, и сердцем пламенным и нежным?
Ужели не простите ей вы легкомыслия страстей?
Кокетка судит хладнокровно, Татьяна любит не шутя
И предается безусловно любви, как милое дитя.
Не говорит она: отложим — любви мы цену тем умножим,
Вернее в сети заведем; сперва тщеславие кольнем
Надеждой, там недоуменьем измучим сердце, а потом
Ревнивым оживим огнем.

Но, бог с ними, с кокотками. Обратимся лучше к нежному письму Татьяны.


Я к вам пишу — чего же боле? Что я могу еще сказать?
Теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать.
Но вы, к моей несчастной доле хоть каплю жалости храня,
Вы не оставите меня. Сначала я молчать хотела;
Поверьте: моего стыда вы не узнали б никогда,
Когда б надежду я имела хоть редко, хоть в неделю раз
В деревне нашей видеть вас, чтоб только слышать ваши речи,
Вам слово молвить, и потом все думать, думать об одном
И день и ночь до новой встречи. Но, говорят, вы нелюдим;
В глуши, в деревне все вам скучно, а мы… ничем мы не блестим,
Хоть вам и рады простодушно. Зачем вы посетили нас?
В глуши забытого селенья я никогда не знала б вас,
Не знала б горького мученья. Души неопытной волненья
Смирив со временем (как знать?), по сердцу я нашла бы друга,
Была бы верная супруга и добродетельная мать.
Другой!.. Нет, никому на свете не отдала бы сердца я!
То в вышнем суждено совете… то воля неба: я твоя;
Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой;
Я знаю, ты мне послан богом, до гроба ты хранитель мой…
Ты в сновиденьях мне являлся незримый, ты мне был уж мил,
Твой чудный взгляд меня томил, в душе твой голос раздавался
Давно… нет, это был не сон! Ты чуть вошел, я вмиг узнала,
Вся обомлела, запылала и в мыслях молвила: вот он!
Кто ты, мой ангел ли хранитель, или коварный искуситель:
Мои сомненья разреши. Быть может, это все пустое,
Обман неопытной души! И суждено совсем иное…
Но так и быть! Судьбу мою отныне я тебе вручаю,
Перед тобою слезы лью, твоей защиты умоляю…
Вообрази: я здесь одна, никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна.
Я жду тебя: единым взором надежды сердца оживи
Иль сон тяжелый перерви, увы, заслуженным укором!
Кончаю! Страшно перечесть… Стыдом и страхом замираю…
Но мне порукой ваша честь, И смело ей себя вверяю…

Татьяна отправляет Евгению письмо и ждет ответа…


Вот день протек, и нет ответа. Другой настал: все нет как нет.
Бледна, как тень, с утра одета, Татьяна ждет: когда ж ответ?
Приехал Ольгин обожатель. «Скажите: где же ваш приятель? —
Ему вопрос хозяйки был. — Он что-то нас совсем забыл».
Татьяна, вспыхнув, задрожала. «Сегодня быть он обещал, —
Старушке Ленский отвечал, — Да, видно, почта задержала. —
Татьяна потупила взор, как будто слыша злой укор.


Смеркалось; на столе, блистая, шипел вечерний самовар,
Китайский чайник нагревая; под ним клубился легкий пар.
Разлитый Ольгиной рукою, по чашкам темною струею
Уже душистый чай бежал, и сливки мальчик подавал;
Татьяна пред окном стояла, на стекла хладные дыша,
Задумавшись, моя душа, прелестным пальчиком писала
На отуманенном стекле заветный вензель О да Е.
И между тем душа в ней ныла, и слез был полон томный взор.
Вдруг топот!.. кровь ее застыла. Вот ближе! скачут… и на двор
Евгений! «Ах!» — и легче тени Татьяна прыг в другие сени,
С крыльца на двор, и прямо в сад, летит, летит; взглянуть назад
Не смеет; мигом обежала куртины, мостики, лужок,
Аллею к озеру, лесок, кусты сирень переломала,
По цветникам летя к ручью. И, задыхаясь, на скамью
Упала…
«Здесь он! здесь Евгений! О боже! что подумал он!»
В ней сердце, полное мучений, хранит надежды темный сон;
Она дрожит и жаром пышет, и ждет: нейдет ли? Но не слышит.
Вот наконец она вздохнула и встала со скамьи своей;
Пошла, но только повернула в аллею, прямо перед ней,
Блистая взорами, Евгений стоит подобно грозной тени,
И, как огнем обожжена, остановилася она.


Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей
И тем ее вернее губим средь обольстительных сетей.
Разврат, бывало, хладнокровный наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя и наслаждаясь не любя.
Но эта важная забава достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян: ловласов обветшала слава
Со славой красных каблуков и величавых париков.
Так точно думал мой Евгений. Он в первой юности своей
Был жертвой бурных заблуждений и необузданных страстей.
В красавиц он уж не влюблялся, а волочился как-нибудь;
Откажут — мигом утешался; изменят — рад был отдохнуть.
Но, получив посланье Тани, Онегин живо тронут был:
Язык девических мечтаний в нем думы роем возмутил;
И вспомнил он Татьяны милой и бледный цвет и вид унылый;
И в сладостный, безгрешный сон душою погрузился он.
Быть может, чувствий пыл старинный им на минуту овладел;
Но обмануть он не хотел доверчивость души невинной.
Теперь мы в сад перелетим, где встретилась Татьяна с ним.


Минуты две они молчали, но к ней Онегин подошел
И молвил: «Вы ко мне писали, не отпирайтесь. Я прочел
Души доверчивой признанья, любви невинной излиянья;
Мне ваша искренность мила; она в волненье привела
Давно умолкнувшие чувства; но вас хвалить я не хочу;
Я за нее вам отплачу признаньем также без искусства;
Примите исповедь мою: себя на суд вам отдаю.
Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел;
Когда б мне быть отцом, супругом приятный жребий повелел;
Когда б семейственной картиной пленился я хоть миг единый, —
То, верно б, кроме вас одной невесты не искал иной.
Но я не создан для блаженства; ему чужда душа моя;
Напрасны ваши совершенства: их вовсе недостоин я.
Поверьте (совесть в том порукой), супружество нам будет мукой.
Я, сколько ни любил бы вас, привыкнув, разлюблю тотчас;
Начнете плакать: ваши слезы не тронут сердца моего,
А будут лишь бесить его. Судите ж вы, какие розы
Нам заготовит Гименей И, может быть, на много дней.
Что может быть на свете хуже семьи, где бедная жена
Грустит о недостойном муже, и днем и вечером одна;
Где скучный муж, ей цену зная (судьбу, однако ж, проклиная),
Всегда нахмурен, молчалив, сердит и холодно-ревнив!
Таков я. И того ль искали вы чистой, пламенной душой,
Когда с такою простотой, с таким умом ко мне писали?
Ужели жребий вам такой назначен строгою судьбой?
Мечтам и годам нет возврата; не обновлю души моей…
Я вас люблю любовью брата и, может быть, еще нежней.
Послушайте ж меня без гнева: сменит не раз младая дева
Мечтами легкие мечты; так деревцо свои листы
Меняет с каждою весною. Так видно небом суждено.
Полюбите вы снова: но… Учитесь властвовать собою;
Не всякий вас, как я, поймет; к беде неопытность ведет».
Так проповедовал Евгений. Сквозь слез не видя ничего,
Едва дыша, без возражений, Татьяна слушала его.
Он подал руку ей. Печально (как говорится, машинально)
Татьяна молча оперлась, головкой томною склонясь;
Пошли домой вкруг огорода; явились вместе, и никто
Не вздумал им пенять на то. Имеет сельская свобода
Свои счастливые права, как и надменная Москва.
Вы согласитесь, мой читатель, что очень мило поступил
С печальной Таней наш приятель; не в первый раз он тут явил
Души прямое благородство, хотя людей недоброхотство
В нем не щадило ничего: враги его, друзья его
(Что, может быть, одно и то же) его честили так и сяк.
Врагов имеет в мире всяк, но от друзей спаси нас, боже!
Уж эти мне друзья, друзья! Об них недаром вспомнил я.
Что было следствием свиданья? Увы, не трудно угадать!
Любви безумные страданья не перестали волновать
Младой души, печали жадной; нет, пуще страстью безотрадной
Татьяна бедная горит; ее постели сон бежит;
Здоровье, жизни цвет и сладость, улыбка, девственный покой,
Пропало все, что звук пустой, и меркнет милой Тани младость:
Так одевает бури тень едва рождающийся день.

Но что же Ольга и Владимир?


Час от часу плененный боле красами Ольги молодой,
Владимир сладостной неволе предался полною душой.
Он вечно с ней. В ее покое они сидят в потемках двое;
Они в саду, рука с рукой, гуляют утренней порой;
И что ж? Любовью упоенный, в смятенье нежного стыда,
Он только смеет иногда, улыбкой Ольги ободренный,
Развитым локоном играть иль край одежды целовать.
Он иногда читает Оле нравоучительный роман,
В котором автор знает боле природу, чем Шатобриан,
А между тем две, три страницы (пустые бредни, небылицы,
Опасные для сердца дев) он пропускает, покраснев.


Уж небо осенью дышало, уж реже солнышко блистало,
Короче становился день, лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась, ложился на поля туман,
Гусей крикливых караван тянулся к югу: приближалась
Довольно скучная пора; стоял ноябрь уж у двора.
Встает заря во мгле холодной; на нивах шум работ умолк;
С своей волчихою голодной выходит на дорогу волк;
Его почуя, конь дорожный храпит — и путник осторожный
Несется в гору во весь дух; на утренней заре пастух
Не гонит уж коров из хлева, и в час полуденный в кружок
Их не зовет его рожок; в избушке распевая, дева
Прядет, и, зимних друг ночей, трещит лучинка перед ней.
И вот уже трещат морозы и серебрятся средь полей…
(Читатель ждет уж рифмы розы; на, вот возьми ее скорей!)
Опрятней модного паркета блистает речка, льдом одета.
Мальчишек радостный народ коньками звучно режет лед;
На красных лапках гусь тяжелый, задумав плыть по лону вод,
Ступает бережно на лед, скользит и падает; веселый
Мелькает, вьется первый снег, звездами падая на брег.

И как обычно встретились Онегин с Ленским. Онегин, скучая, спрашивает:


«Ну, что соседки? Что Татьяна? Что Ольга резвая твоя?»
— Налей еще мне полстакана… Довольно, милый… Вся семья
Здорова; кланяться велели. Ах, милый, как похорошели
У Ольги плечи, что за грудь! Что за душа!… Когда-нибудь
Заедем к ним; ты их обяжешь; а то, мой друг, суди ты сам:
Два раза заглянул, а там уж к ним и носу не покажешь.
Да вот… какой же я болван! Ты к ним на той неделе зван.
«Я?» — Да, Татьяны именины в субботу. Оленька и мать
Велели звать, и нет причины тебе на зов не приезжать. —
«Но куча будет там народу и всякого такого сброду…»
— И, никого, уверен я. Кто будет там? своя семья.
Поедем, сделай одолженье! Ну, что ж? — «Согласен». — Как ты мил! —
При сих словах он осушил стакан, соседке приношенье,
Потом разговорился вновь про Ольгу: такова любовь!


В тот год осенняя погода стояла долго на дворе,
Зимы ждала, ждала природа. Снег выпал только в январе
На третье в ночь. Проснувшись рано, в окно увидела Татьяна
Поутру побелевший двор, куртины, кровли и забор,
На стеклах легкие узоры, деревья в зимнем серебре,
Сорок веселых на дворе и мягко устланные горы
Зимы блистательным ковром, все ярко, все бело кругом.
Зима!.. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь;
Его лошадка, снег почуя, плетется рысью как-нибудь;
Бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая;
Ямщик сидит на облучке в тулупе, в красном кушаке.
Вот бегает дворовый мальчик, в салазки жучку посадив,
Себя в коня преобразив; шалун уж заморозил пальчик:
Ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно…
Но, может быть, такого рода картины вас не привлекут:
Все это низкая природа; изящного не много тут.
Согретый вдохновенья богом, другой поэт роскошным слогом
Живописал нам первый снег и все оттенки зимних нег;
Он вас пленит, я в том уверен, рисуя в пламенных стихах
Прогулки тайные в санях; но я бороться не намерен
Ни с ним покамест, ни с тобой, певец финляндки молодой!


Татьяна (русская душою, сама не зная почему)
С ее холодною красою любила русскую зиму,
На солнце иней в день морозный, и сани, и зарею поздной
Сиянье розовых снегов, и мглу крещенских вечеров.
По старине торжествовали в их доме эти вечера:
Служанки со всего двора про барышень своих гадали
И им сулили каждый год мужьев военных и поход.
Татьяна верила преданьям простонародной старины,
И снам, и карточным гаданьям, и предсказаниям луны.
Ее тревожили приметы; таинственно ей все предметы
Провозглашали что-нибудь, предчувствия теснили грудь.
Жеманный кот, на печке сидя, мурлыча, лапкой рыльце мыл:
То несомненный знак ей был, что едут гости. Вдруг увидя
Младой двурогий лик луны на небе с левой стороны,
Она дрожала и бледнела, когда ж падучая звезда
По небу темному летела и рассыпалася, — тогда
В смятенье Таня торопилась, пока звезда еще катилась,
Желанье сердца ей шепнуть. Когда случалось где-нибудь
Ей встретить черного монаха иль быстрый заяц меж полей
Перебегал дорогу ей, не зная, что начать со страха,
Предчувствий горестных полна, ждала несчастья уж она.
Что ж? Тайну прелесть находила и в самом ужасе она:
Так нас природа сотворила, к противоречию склонна.


Настали святки. То-то радость! Гадает ветреная младость,
Которой ничего не жаль, перед которой жизни даль
Лежит светла, необозрима; гадает старость сквозь очки
У гробовой своей доски, все потеряв невозвратимо;
И все равно: надежда им лжет детским лепетом своим.
Морозна ночь, все небо ясно; светил небесных дивный хор
Течет так тихо, так согласно… Татьяна на широкой двор
В открытом платьице выходит, на месяц зеркало наводит;
Но в темном зеркале одна дрожит печальная луна…
Чу… снег хрустит… прохожий; дева к нему на цыпочках летит,
И голосок ее звучит нежней свирельного напева:
Как ваше имя? Смотрит он и отвечает: Агафон.


И снится чудный сон Татьяне. Ей снится, будто бы она
Идет по снеговой поляне, печальной мглой окружена;
В сугробах снежных перед нею шумит, клубит волной своею
Кипучий, темный и седой поток, не скованный зимой;
Две жердочки, склеены льдиной, дрожащий, гибельный мосток,
Положены через поток; и пред шумящею пучиной,
Недоумения полна, остановилася она.
Как на досадную разлуку, Татьяна ропщет на ручей;
Не видит никого, кто руку с той стороны подал бы ей;
Но вдруг сугроб зашевелился. И кто ж из-под него явился?
Большой, взъерошенный медведь; Татьяна ах! а он реветь,
И лапу с острыми когтями ей протянул; она скрепясь
Дрожащей ручкой оперлась и боязливыми шагами
Перебралась через ручей; пошла — и что ж? медведь за ней!
Она, взглянуть назад не смея, поспешный ускоряет шаг;
Но от косматого лакея не может убежать никак;
Кряхтя, валит медведь несносный; пред ними лес; недвижны сосны
В своей нахмуренной красе; отягчены их ветви все
Клоками снега; сквозь вершины осин, берез и лип нагих
Сияет луч светил ночных; дороги нет; кусты, стремнины
Метелью все занесены, глубоко в снег погружены.
Татьяна в лес; медведь за нею; снег рыхлый по колено ей;
То длинный сук ее за шею зацепит вдруг, то из ушей
Златые серьги вырвет силой; то в хрупком снеге с ножки милой
Увязнет мокрый башмачок; то выронит она платок;
Поднять ей некогда; боится, медведя слышит за собой,
И даже трепетной рукой одежды край поднять стыдится;
Она бежит, он все вослед, и сил уже бежать ей нет.
Упала в снег; медведь проворно ее хватает и несет;
Она бесчувственно-покорна, не шевельнется, не дохнет;
Он мчит ее лесной дорогой; вдруг меж дерев шалаш убогой;
Кругом все глушь; отвсюду он пустынным снегом занесен,
И ярко светится окошко, и в шалаше и крик и шум;
Медведь промолвил: «Здесь мой кум: погрейся у него немножко!»
И в сени прямо он идет и на порог ее кладет.
Опомнилась, глядит Татьяна: медведя нет; она в сенях;
За дверью крик и звон стакана, как на больших похоронах;
Не видя тут ни капли толку, глядит она тихонько в щелку,
И что же видит?.. за столом сидят чудовища кругом:
Один в рогах с собачьей мордой, другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой, тут остов чопорный и гордый,
Там карла с хвостиком, а вот полужуравль и полукот.
Еще страшней, еще чуднее: вот рак верхом на пауке,
Вот череп на гусиной шее вертится в красном колпаке,
Вот мельница в присядку пляшет и крыльями трещит и машет;
Лай, хохот, пенье, свист и хлоп, людская молвь и конской топ!
Но что подумала Татьяна, когда узнала меж гостей
Того, кто мил и страшен ей, героя нашего романа!
Онегин за столом сидит и в дверь украдкою глядит.
Он знак подаст — и все хлопочут; он пьет — все пьют и все кричат;
Он засмеется — все хохочут; нахмурит брови — все молчат;
Он там хозяин, это ясно: и Тане уж не так ужасно,
И, любопытная, теперь немного растворила дверь…
Вдруг ветер дунул, загашая огонь светильников ночных;
Смутилась шайка домовых; Онегин, взорами сверкая,
Из-за стола, гремя, встает; все встали: он к дверям идет.
И страшно ей; и торопливо Татьяна силится бежать:
Нельзя никак; нетерпеливо метаясь, хочет закричать:
Не может; дверь толкнул Евгений: и взорам адских привидений
Явилась дева; ярый смех раздался дико; очи всех,
Копыты, хоботы кривые, хвосты хохлатые, клыки,
Усы, кровавы языки, рога и пальцы костяные,
Все указует на нее, и все кричат: мое! мое!
Мое! — сказал Евгений грозно, и шайка вся сокрылась вдруг;
Осталася во тьме морозной младая дева с ним сам-друг;
Онегин тихо увлекает Татьяну в угол и слагает
Ее на шаткую скамью и клонит голову свою
К ней на плечо; вдруг Ольга входит, за нею Ленский; свет блеснул;
Онегин руку замахнул, и дико он очами бродит,
И незваных гостей бранит; Татьяна чуть жива лежит.
Спор громче, громче; вдруг Евгений хватает длинный нож, и вмиг
Повержен Ленский; страшно тени сгустились; нестерпимый крик
Раздался… хижина шатнулась… и Таня в ужасе проснулась…
Глядит, уж в комнате светло; в окне cквозь мерзлое стекло
Зари багряный луч играет; дверь отворилась. Ольга к ней,
Авроры северной алей и легче ласточки, влетает;
«Ну, говорит, скажи ж ты мне, кого ты видела во сне?»


Но вот багряною рукою заря от утренних долин
Выводит с солнцем за собою веселый праздник именин.
С утра дом Лариных гостями весь полон; целыми семьями
Соседи съехались в возках, в кибитках, в бричках и в санях.
В передней толкотня, тревога; в гостиной встреча новых лиц,
Лай мосек, чмоканье девиц, шум, хохот, давка у порога,
Поклоны, шарканье гостей, кормилиц крик и плач детей.
И вот из ближнего посада созревших барышень кумир,
Уездных матушек отрада, приехал ротный командир;
Вошел… Ах, новость, да какая! Музыка будет полковая!
Полковник сам ее послал. Какая радость: будет бал!
Девчонки прыгают заране; но кушать подали. Четой
Идут за стол рука с рукой. Теснятся барышни к Татьяне;
Мужчины против; и, крестясь, толпа жужжит, за стол садясь.
На миг умолкли разговоры; уста жуют. Со всех сторон
Гремят тарелки и приборы да рюмок раздается звон.
Но вскоре гости понемногу подъемлют общую тревогу.
Никто не слушает, кричат, смеются, спорят и пищат.
Вдруг двери настежь. Ленский входит, и с ним Онегин. «Ах, творец! —
Кричит хозяйка: — наконец!» Теснятся гости, всяк отводит
Приборы, стулья поскорей; зовут, сажают двух друзей.
Сажают прямо против Тани, и, утренней луны бледней
И трепетней гонимой лани, она темнеющих очей
Не подымает: пышет бурно в ней страстный жар; ей душно, дурно;
Она приветствий двух друзей не слышит, слезы из очей
Хотят уж капать; уж готова бедняжка в обморок упасть;
Но воля и рассудка власть превозмогли. Она два слова
Сквозь зубы молвила тишком и усидела за столом.
Траги-нервических явлений, девичьих обмороков, слез
Давно терпеть не мог Евгений: довольно их он перенес.
Чудак, попав на пир огромный, уж был сердит. Но девы томной
Заметя трепетный порыв, с досады взоры опустив,
Надулся он и, негодуя, поклялся Ленского взбесить
И уж порядком отомстить. Теперь, заране торжествуя,
Он стал чертить в душе своей карикатуры всех гостей.


Гремят отдвинутые стулья; толпа в гостиную валит:
Так пчел из лакомого улья на ниву шумный рой летит.
Довольный праздничным обедом, сосед сопит перед соседом;
Подсели дамы к камельку; девицы шепчут в уголку;
Столы зеленые раскрыты, зовут задорных игроков
Бостон и ломбер стариков, и вист, доныне знаменитый,
Однообразная семья, все жадной скуки сыновья.
Однообразный и безумный, как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный; чета мелькает за четой.
К минуте мщенья приближаясь, Онегин, втайне усмехаясь,
Подходит к Ольге. Быстро с ней вертится около гостей,
Потом на стул ее сажает, заводит речь о том о сем;
Спустя минуты две потом вновь с нею вальс он продолжает;
Все в изумленье. Ленский сам не верит собственным глазам.
Онегин с Ольгою пошел; ведет ее, скользя небрежно,
И, наклонясь, ей шепчет нежно какой-то пошлый мадригал,
И руку жмет — и запылал в ее лице самолюбивом
Румянец ярче. Ленский мой все видел: вспыхнул, сам не свой;
В негодовании ревнивом поэт конца мазурки ждет
И в котильон ее зовет. Но ей нельзя. Нельзя? Но что же?
Да Ольга слово уж дала Онегину. О боже, боже!
Что слышит он? Она могла… Возможно ль? Чуть лишь из пеленок,
Кокетка, ветреный ребенок! Уж хитрость ведает она,
Уж изменять научена! Не в силах Ленский снесть удара;
Проказы женские кляня, выходит, требует коня
И скачет. Пистолетов пара, две пули — больше ничего —
Вдруг разрешат судьбу его.

Ленский вызывает Онегина на дуэль. Онегин крепко задумался.


В разборе строгом, на тайный суд себя призвав,
Он обвинял себя во многом: во-первых, он уж был неправ,
Что над любовью робкой, нежной так подшутил вечор небрежно.
А во-вторых: пускай поэт дурачится; в осьмнадцать лет
Оно простительно. Евгений, всем сердцем юношу любя,
Был должен оказать себя не мячиком предрассуждений,
Не пылким мальчиком, бойцом, но мужем с честью и с умом.
Он мог бы чувства обнаружить, а не щетиниться, как зверь;
Он должен был обезоружить младое сердце. «Но теперь
Уж поздно; время улетело… К тому ж — он мыслит — в это дело
Вмешался старый дуэлист; он зол, он сплетник, он речист…
Конечно, быть должно презренье ценой его забавных слов,
Но шепот, хохотня глупцов…» Еще общественное мненье!
Пружина чести, наш кумир! Ведь вот на чем вертится мир!
Кипя враждой нетерпеливой, ответа дома ждет поэт;
И вот сосед велеречивый привез торжественно ответ.
Теперь ревнивцу то-то праздник! Он все боялся, чтоб проказник
Не отшутился как-нибудь, уловку выдумав и грудь
Отворотив от пистолета. Теперь сомненья решены:
Они на мельницу должны приехать завтра до рассвета,
Взвести друг на друга курок и метить в ляжку иль в висок.
Решась кокетку ненавидеть, кипящий Ленский не хотел
Пред поединком Ольгу видеть, на солнце, на часы смотрел,
Махнул рукою напоследок — и очутился у соседок.
Он думал Оленьку смутить, своим приездом поразить;
Не тут-то было: как и прежде, на встречу бедного певца
Прыгнула Оленька с крыльца, подобна ветреной надежде,
Резва, беспечна, весела, ну точно та же, как была.
«Зачем вечор так рано скрылись?» Был первый Оленькин вопрос.
Все чувства в Ленском помутились, и молча он повесил нос.
Исчезла ревность и досада пред этой ясностию взгляда,
Пред этой нежной простотой, пред этой резвою душой!..
Он смотрит в сладком умиленье; он видит: он еще любим;
Уж он, раскаяньем томим, готов просить у ней прощенье,
Трепещет, не находит слов, он счастлив, он почти здоров…
И вновь задумчивый, унылый пред милой Ольгою своей,
Владимир не имеет силы вчерашний день напомнить ей;
Он мыслит: «Буду ей спаситель. Не потерплю, чтоб развратитель
Огнем и вздохов и похвал младое сердце искушал;
Чтоб червь презренный, ядовитый точил лилеи стебелек;
Чтобы двухутренний цветок увял еще полураскрытый».
Все это значило, друзья: с приятелем стреляюсь я.

Тоска теснит грудь Ленского: «Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни? – стенает он.


Что день грядущий мне готовит? Его мой взор напрасно ловит,
В глубокой мгле таится он. Нет нужды; прав судьбы закон.
Паду ли я, стрелой пронзенный, иль мимо пролетит она,
Все благо: бдения и сна приходит час определенный;
Благословен и день забот, благословен и тьмы приход!
Блеснет заутра луч денницы и заиграет яркий день;
А я, быть может, я гробницы сойду в таинственную сень,
И память юного поэта поглотит медленная Лета,
Забудет мир меня; но ты придешь ли, дева красоты,
Слезу пролить над ранней урной и думать: он меня любил,
Он мне единой посвятил рассвет печальный жизни бурной!..
Сердечный друг, желанный друг, приди, приди: я твой супруг!..»

И вот уже враги стоят против друг друга.


Враги! Давно ли друг от друга их жажда крови отвела?
Давно ль они часы досуга, трапезу, мысли и дела
Делили дружно? Ныне злобно, врагам наследственным подобно,
Как в страшном, непонятном сне, они друг другу в тишине
Готовят гибель хладнокровно… Не засмеяться ль им, пока
Не обагрилась их рука, не разойтиться ль полюбовно?..
Но дико светская вражда боится ложного стыда.
«Теперь сходитесь». Хладнокровно,
Еще не целя, два врага походкой твердой, тихо, ровно
Четыре перешли шага, четыре смертные ступени.
Свой пистолет тогда Евгений, не преставая наступать,
Стал первый тихо подымать. Вот пять шагов еще ступили,
И Ленский, жмуря левый глаз, стал также целить — но как раз
Онегин выстрелил… Пробили часы урочные: поэт
Роняет молча пистолет, на грудь кладет тихонько руку
И падает. Туманный взор изображает смерть, не муку.
Так медленно по скату гор, на солнце искрами блистая,
Спадает глыба снеговая. Мгновенным холодом облит,
Онегин к юноше спешит, глядит, зовет его… напрасно:
Его уж нет. Младой певец нашел безвременный конец!
В сем сердце билось, вдохновенье, вражда, надежда и любовь,
Играла жизнь, кипела кровь, — теперь, как в доме опустелом,
Все в нем и тихо и темно; замолкло навсегда оно.
Закрыты ставни, окна мелом забелены. Хозяйки нет.
А где, бог весть. Пропал и след.

Прошло время.


Гонимы вешними лучами, с окрестных гор уже снега
Сбежали мутными ручьями на потопленные луга.
Улыбкой ясною природа сквозь сон встречает утро года;
Синея блещут небеса. Еще прозрачные, леса
Как будто пухом зеленеют. Пчела за данью полевой
Летит из кельи восковой. Долины сохнут и пестреют;
Стада шумят, и соловей уж пел в безмолвии ночей.
Как грустно мне твое явленье, весна, весна! пора любви!
Какое томное волненье в моей душе, в моей крови!
С каким тяжелым умиленьем я наслаждаюсь дуновеньем
В лицо мне веющей весны на лоне сельской тишины!
Или мне чуждо наслажденье, и все, что радует, живит,
Все, что ликует и блестит наводит скуку и томленье
На душу мертвую давно и все ей кажется темно?
Или, не радуясь возврату погибших осенью листов,
Мы помним горькую утрату, внимая новый шум лесов;
Или с природой оживленной сближаем думою смущенной
Мы увяданье наших лет, которым возрожденья нет?
Быть может, в мысли нам приходит средь поэтического сна
Иная, старая весна и в трепет сердце нам приводит
Мечтой о дальней стороне, о чудной ночи, о луне…

Но что же милая Татьяна?..


В одиночестве жестоком сильнее Тани страсть горит,
И об Онегине далеком ей сердце громче говорит.
Она его не будет видеть; она должна в нем ненавидеть
Убийцу брата своего; поэт погиб… но уж его
Никто не помнит, уж другому его невеста отдалась.
Поэта память пронеслась как дым по небу голубому,
О нем два сердца, может быть, еще грустят… На что грустить?..

Гуляя, как бы ненароком, Татьяна подходит к покинутому дому Евгения.


Татьяна взором умиленным вокруг себя на все глядит,
И все ей кажется бесценным, все душу томную живит
Полумучительной отрадой: и стол с померкшею лампадой,
И груда книг, и под окном, кровать, покрытая ковром,
И вид в окно сквозь сумрак лунный, и этот бледный полусвет,
И лорда Байрона портрет, и столбик с куклою чугунной
Под шляпой с пасмурным челом, с руками, сжатыми крестом.
И в молчаливом кабинете, забыв на время все на свете,
Осталась наконец одна, и долго плакала она.
Потом за книги принялася. Сперва ей было не до них,
Но показался выбор их ей странен. Чтенью предалася
Татьяна жадною душой; и ей открылся мир иной.
Где современный человек изображен довольно верно
С его безнравственной душой, себялюбивой и сухой,
Мечтанью преданной безмерно, с его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом.
И начинает понемногу моя Татьяна понимать
Теперь яснее — слава богу — того, по ком она вздыхать
Осуждена судьбою властной: чудак печальный и опасный,
Созданье ада иль небес, сей ангел, сей надменный бес,
Что ж он? Ужели подражанье, ничтожный призрак, иль еще
Москвич в Гарольдовом плаще, чужих причуд истолкованье,
Слов модных полный лексикон?.. уж не пародия ли он?

Уж не пародия ли он?..

«Сначала мы видим, как Пушкин сочувствовал Онегину, объявляя его своим приятелем, но вскоре относится к нему иначе. Что же романтичного в его „скучающей лени“»? В нем не столько трагическая разочарованность в несовершенном мире, сколько «душевная пустота». Он убивает приятеля, следуя законам светской вражды. Так светское начало торжествует в герое, казалось бы презирающем большой свет». (А. Архангельский) И автор вместе со своей героиней вопрошает: «Уж не пародия ли он?»

Проходит время.


Вот север, тучи нагоняя, дохнул, завыл — и вот сама
Идет волшебница зима. Пришла, рассыпалась; клоками
Повисла на суках дубов; легла волнистыми коврами
Среди полей, вокруг холмов; брега с недвижною рекою
Сравняла пухлой пеленою; блеснул мороз. И рады мы
Проказам матушки зимы.

И вот Татьяну везут в Москву на ярмарку невест. Она остается равнодушна к происходящему. И дальше идет время. В свете появляется Евгений. Его едва узнают.


Это кто в толпе избранной стоит безмолвный и туманный?
Для всех он кажется чужим. Мелькают лица перед ним
Как ряд докучных привидений. Что, сплин иль страждущая спесь
В его лице? Зачем он здесь? Кто он таков? Ужель Евгений?
Ужели он?.. Так, точно он. Все тот же ль он иль усмирился?
Иль корчит также чудака? Скажите: чем он возвратился?
Что нам представит он пока? Чем ныне явится? Мельмотом,
Космополитом, патриотом, гарольдом, квакером, ханжой,
Иль маской щегольнет иной, иль просто будет добрый малый,
Как вы да я, как целый свет?

Скучающий, разочарованный Онегин приходит на московский бал и продолжает скучать там.


Но вот толпа заколебалась, по зале шепот пробежал…
К хозяйке дама приближалась, за нею важный генерал.
Она была нетороплива, не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех, без притязаний на успех,
Без этих маленьких ужимок, без подражательных затей…
Все тихо, просто было в ней.
«Ужели, — думает Евгений: — Ужель она? Но точно… Нет…
Скажи мне, князь, не знаешь ты, кто там в малиновом берете
С послом испанским говорит?» Князь на Онегина глядит.
— Ага! давно ж ты не был в свете. Постой, тебя представлю я. —
«Да кто ж она?» — Жена моя. — «Так ты женат! не знал я ране!
Давно ли?» — Около двух лет. — «На ком?» — На Лариной. — «Татьяне!»
— Ты ей знаком? — «Я им сосед». – «О, так пойдем же». — Князь подходит
К своей жене и ей подводит родню и друга своего.
Княгиня смотрит на него… И что что ей душу ни смутило,
Как сильно ни была она удивлена, поражена,
В ней сохранился тот же тон, был так же тих ее поклон.
У ней и бровь не шевельнулась; не сжала даже губ она.
Хоть он глядел нельзя прилежней, но и следов Татьяны прежней
Не мог Онегин обрести. С ней речь хотел он завести
И — и не мог. Она спросила, давно ль он здесь, откуда он
И не из их ли уж сторон?


Ужель та самая Татьяна, которой он наедине,
В начале нашего романа, в глухой, далекой стороне,
В благом пылу нравоученья, читал когда-то наставленья,
Та, от которой он хранит письмо, где сердце говорит,
Где все наруже, все на воле, та девочка… иль это сон?..
Та девочка, которой он пренебрегал в смиренной доле,
Ужели с ним сейчас была так равнодушна, так смела?
И мой Онегин вечер целый Татьяной занят был одной,
Не этой девочкой несмелой, влюбленной, бедной и простой,
Но равнодушною княгиней, но неприступною богиней
Роскошной, царственной Невы. О люди! все похожи вы
На прародительницу Еву: что вам дано, то не влечет,
Вас непрестанно змий зовет к себе, к таинственному древу;
Запретный плод вам подавай: а без того вам рай не рай.


Сомненья нет: увы! Евгений в Татьяну как дитя влюблен;
В тоске любовных помышлений и день и ночь проводит он.
Ума не внемля строгим пеням, к ее крыльцу, стеклянным сеням
Он подъезжает каждый день; за ней он гонится как тень;
Он счастлив, если ей накинет боа пушистый на плечо,
Или коснется горячо ее руки, или раздвинет
Пред нею пестрый полк ливрей, или платок подымет ей.
Она его не замечает, как он ни бейся, хоть умри.
Свободно дома принимает, в гостях с ним молвит слова три,
Порой одним поклоном встретит, порою вовсе не заметит:
Кокетства в ней ни капли нет — его не терпит высший свет.
Бледнеть Онегин начинает: ей иль не видно, иль не жаль;
Онегин сохнет — и едва ль уж не чахоткою страдает.
Все шлют Онегина к врачам, те хором шлют его к водам.

И вот уже Евгений пишет письмо Татьяне.


«Предвижу все: вас оскорбит печальной тайны объясненье.
Какое горькое презренье ваш гордый взгляд изобразит!
Чего хочу? с какою целью открою душу вам свою?
Какому злобному веселью, быть может, повод подаю!
Случайно вас когда-то встретя, в вас искру нежности заметя,
Я ей поверить не посмел: привычке милой не дал ходу;
Свою постылую свободу я потерять не захотел.
Еще одно нас разлучило… Несчастной жертвой Ленский пал…
Ото всего, что сердцу мило, тогда я сердце оторвал;
Чужой для всех, ничем не связан, я думал: вольность и покой
Замена счастью. Боже мой! Как я ошибся, как наказан.
Нет, поминутно видеть вас, повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз ловить влюбленными глазами,
Внимать вам долго, понимать душой все ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать, бледнеть и гаснуть… вот блаженство!»


Ответа нет. Он вновь посланье: второму, третьему письму
Ответа нет. В одно собранье он едет; лишь вошел… ему
Она навстречу. Как сурова! Его не видят, с ним ни слова;
У! как теперь окружена крещенским холодом она!
Как удержать негодованье уста упрямые хотят!
Вперил Онегин зоркий взгляд: где, где смятенье, состраданье?
Где пятна слез?.. Их нет, их нет! на сем лице лишь гнева след…

Онегин мечется, места себе не находит, и вот решается приехать к Татьяне домой.


Примчался к ней, к своей Татьяне мой неисправленный чудак.
Идет, на мертвеца похожий. Нет ни одной души в прихожей.
Он в залу; дальше: никого. Дверь отворил он. Что ж его
С такою силой поражает? Княгиня перед ним, одна,
Сидит, не убрана, бледна, письмо какое-то читает
И тихо слезы льет рекой, опершись на руку щекой.
О, кто б немых ее страданий в сей быстрый миг не прочитал!
Кто прежней Тани, бедной Тани теперь в княгине б не узнал!
В тоске безумных сожалений к ее ногам упал Евгений;
Она вздрогнула и молчит; и на Онегина глядит
Без удивления, без гнева… Его больной, угасший взор,
Молящий вид, немой укор, ей внятно все. Простая дева,
С мечтами, сердцем прежних дней, теперь опять воскресла в ней.
Она его не подымает и, не сводя с него очей,
От жадных уст не отымает бесчувственной руки своей…
О чем теперь ее мечтанье? Проходит долгое молчанье,
И тихо наконец она: «Довольно; встаньте. Я должна
Вам объясниться откровенно. Онегин, помните ль тот час,
Когда в саду, в аллее нас судьба свела, и так смиренно
Урок ваш выслушала я? Сегодня очередь моя.
Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была,
И я любила вас; и что же? Что в сердце вашем я нашла?
Какой ответ? одну суровость. Не правда ль? Вам была не новость
Смиренной девочки любовь? И нынче — боже! — стынет кровь,
Как только вспомню взгляд холодный и эту проповедь… Но вас
Я не виню: в тот страшный час вы поступили благородно,
Вы были правы предо мной: я благодарна всей душой…
Тогда — не правда ли? — в пустыне, вдали от суетной молвы,
Я вам не нравилась… Что ж ныне меня преследуете вы?
Зачем у вас я на примете? Не потому ль, что в высшем свете
Теперь являться я должна; что я богата и знатна,
Что муж в сраженьях изувечен, что нас за то ласкает двор?
Не потому ль, что мой позор теперь бы всеми был замечен,
И мог бы в обществе принесть вам соблазнительную честь?
Я плачу… если вашей Тани вы не забыли до сих пор,
То знайте: колкость вашей брани, холодный, строгий разговор,
Когда б в моей лишь было власти, я предпочла б обидной страсти
И этим письмам и слезам. К моим младенческим мечтам
Тогда имели вы хоть жалость, хоть уважение к летам…
А нынче! — что к моим ногам вас привело? какая малость!
Как с вашим сердцем и умом быть чувства мелкого рабом?
А мне, Онегин, пышность эта, постылой жизни мишура,
Мои успехи в вихре света, мой модный дом и вечера,
Что в них? Сейчас отдать я рада всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад за полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище, за те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас, да за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей над бедной нянею моей…
А счастье было так возможно, так близко!.. Но судьба моя
Уж решена. Неосторожно, быть может, поступила я:
Меня с слезами заклинаний молила мать; для бедной Тани
Все были жребии равны… Я вышла замуж. Вы должны,
Я вас прошу, меня оставить; я знаю: в вашем сердце есть
И гордость и прямая честь. Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана; я буду век ему верна».
Она ушла. Стоит Евгений, как будто громом поражен.
В какую бурю ощущений теперь он сердцем погружен!
Но шпор незапный звон раздался, и муж Татьянин показался,
И здесь героя моего, в минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим, надолго… навсегда. За ним
Довольно мы путем одним бродили по свету. Поздравим
Друг друга с берегом. Ура! Давно б (не правда ли?) пора!

Так закончился роман. А как же могла бы продолжиться жизнь его героев? Безусловно, «конец романа оставляет образ Евгения Онегина незавершенным, как незавершен любой живой человек. Как сложится его судьба, как пережитое потрясение повлияет на его внутренний мир: останется ли его сердце охлажденным или лед будет растоплен пламенем трагической любви?» (А. Архангельский)

Вот каково было предвидение Федора Михайловича Достоевского в отношении последующих событий: «Онегин устремляется к Татьяне. Но ведь он твердо знает, что в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную, как и прежде, Татьяну. Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он никого не любит, да и не способен даже кого-нибудь любить, несмотря на то, что так мучительно страдает. Онегин любит фантазию, да ведь он и сам фантазия. Ведь если она пойдет за ним, то он завтра же разочаруется и взглянет на свое увлечение насмешливо. У него никакой почвы, это былинка, носимая ветром. Не такова Татьяна вовсе: у ней и в отчаянии и в страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа».

Закончив роман в стихах о светском льве, Александр Сергеевич обратил свой взор на русского бунтаря Емельяна Пугачева. Для ближайшего ознакомления с этим героем поэт зарылся в архивах, словно ученый-исследователь, отправился далекие и суровые оренбургские степи за этой исторической личностью, рассматривал и расспрашивал там все, что можно только было рассмотреть и выспросить. В итоге написал ценный труд «История Пугачева». Но на этом не успокоился. Волновался, планировал, думал: «Поэзия, кажется, для меня иссякла. Я весь в прозе, да еще какой!» Задумал одну историю – историю о людях, переживших пугачевское восстание. И называл эту историю «Капитанская дочка».

Почему в заглавие романа, где по сюжету в основном присутствуют мужские характеры, вынесено женское имя? Над этим вопросом, по крайней мере насколько мне известно, никто еще не задумывался. Прочитав роман, можно об этом и подумать.

Вот он этот роман — «Капитанская дочка».

«Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе, и вышел в отставку премьер-майором в 17.. году. С тех пор жил он в своей Симбирской деревне, где и женился на девице Авдотьи Васильевне Ю., дочери бедного тамошнего дворянина. Нас было девять человек детей. Все мои братья и сестры умерли во младенчестве.

Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк сержантом. Если бы паче всякого чаяния матушка родила дочь, то батюшка объявил бы куда следовало о смерти неявившегося сержанта и дело тем бы и кончилось. В то время воспитывались мы не по нонешнему. С пятилетнего возраста отдан я был на руки стремянному Савельичу, за трезвое поведение пожалованному мне в дядьки. Под его надзором на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кобеля. В это время батюшка нанял для меня француза, мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла. Приезд его сильно не понравился Савельичу. «Слава богу — ворчал он про себя — кажется, дитя умыт, причесан, накормлен. Куда как нужно тратить лишние деньги, и нанимать мусье, как будто и своих людей не стало!»

Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостью была страсть к прекрасному полу; не редко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. Прачка Палашка, толстая и рябая девка, и кривая коровница Акулька как-то согласились в одно время кинуться матушке в ноги, винясь в преступной слабости и с плачем жалуясь на мусье, обольстившего их неопытность. Матушка шутить этим не любила, и пожаловалась батюшке. У него расправа была коротка.

Он тотчас потребовал каналью француза. Доложили, что мусье давал мне свой урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня шириною и добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей, и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре, разбудил его очень неосторожно, и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении хотел было привстать, и не мог: несчастный француз был мертво пьян. Семь бед, один ответ. Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей, и в тот же день прогнал со двора, к неописанной радости Савельича. Мне же было обидно. Мы с Бопре жили душа в душу. Другого ментора я и не желал. Но судьба нас разлучила. Так и кончилось мое воспитание. Я жил недорослем. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась.

— Пора Петруше в службу, — сказал батюшка, — Полно ему бегать по девичьим, да лазить на голубятни.

Мысль о скорой разлуке со мною так поразила матушку, что она уронила ложку в кастрюльку, и слезы потекли по ее лицу. Напротив того трудно описать мое восхищение. Мысль о службе сливалась во мне с мыслями о свободе, об удовольствиях петербургской жизни. Я воображал себя офицером гвардии, что по мнению моему было верхом благополучия человеческого.

Батюшка не любил ни переменять свои намерения, ни откладывать их исполнение. День отъезду моему был назначен. И решено было батюшкой, что Петруша в Петербург не поедет. Чему научится он, служа в Петербурге? мотать да повесничать? Нет, пускай послужит он в армии, да потянет лямку, да понюхает пороху, да будет солдат, а не шаматон. Подозвав меня, батюшка сказал: «Вот тебе письмо к Андрею Карловичу P., моему старинному товарищу и другу. Ты едешь в Оренбург служить под его начальством».

Итак все мои блестящие надежды рушились! Вместо веселой петербургской жизни ожидала меня скука в стороне глухой и отдаленной. Служба, о которой за минуту думал я с таким восторгом, показалась несчастием. Но спорить было нечего.

Родители мои благословили меня. Батюшка сказал: «Прощай, Петр. Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье с нову, а честь смолоду». Матушка в слезах наказывала мне беречь мое здоровье, а Савельичу смотреть за дитятей. Надели на меня заячий тулуп, а сверху лисью шубу. Я сел в кибитку с Савельичем, и отправился в дорогу, обливаясь слезами.

В ту же ночь приехал я в Симбирск и остановился в трактире. Савельич с утра отправился по лавкам. Соскуча глядеть из окна на грязный переулок, я пошел бродить по всем комнатам, познакомился с Иваном Ивановичем Зуриным, ротмистром гусарского полка. Зурин пригласил меня отобедать с ним вместе чем бог послал, по-солдатски. Я с охотою согласился. Мы сели за стол. Зурин пил много и потчивал и меня, говоря, что надобно привыкать ко службе; он рассказывал мне армейские анекдоты, от которых я со смеху чуть не валялся, и мы встали изо стола совершенными приятелями.

Тут вызвался он выучить меня играть на биллиарде. Чем чаще прихлебывал я от моего стакана, тем становился отважнее. Шары поминутно летали у меня через борт; я горячился, бранил маркера, который считал бог ведает как, час от часу умножал игру, словом — вел себя как мальчишка, вырвавшийся на волю. Между тем время прошло незаметно. Зурин взглянул на часы, положил кий, и объявил мне, что я проиграл сто рублей. Это меня немножко смутило. Деньги мои были у Савельича. Я стал извиняться. Зурин меня прервал: «Помилуй! Не изволь и беспокоиться. Я могу и подождать, а покаместь поедем к Аринушке». Что прикажете? День я кончил так же беспутно, как и начал.

Савельич ахнул, увидя несомненные признаки моего усердия к службе. «Что это, сударь, с тобою сделалось?» — сказал он жалким голосом, — «где ты это нагрузился? Ах-ти господи! отроду такого греха не бывало!» — «Молчи, хрыч! — отвечал я ему, запинаясь; — Ты верно пьян, пошел спать…»

На другой день я проснулся с головною болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествие. Размышления мои прерваны были Савельичем, вошедшим ко мне с чашкою чая. «Рано, Петр Андреич», — сказал он мне, качая головою — «рано начинаешь гулять. И в кого ты пошел? Кажется, ни батюшка, ни дедушка пьяницами не бывали; о матушке и говорить нечего: отроду, кроме квасу в рот ничего не изволила брать. А кто всему виноват? проклятый мусье. То и дело, бывало к Антипьевне забежит: „Мадам, же ву при, водкю“. Вот тебе и же ву при! Нечего сказать: добру наставил, собачий сын. И нужно было нанимать в дядьки басурмана, как будто у барина не стало и своих людей!»

Мне было стыдно. Я отвернулся и сказал ему: Поди вон, Савельич; я чаю не хочу. Но Савельича мудрено было унять, когда бывало примется за проповедь. «Вот видишь ли, Петр Андреич, каково погуливать. И головке-то тяжело, и кушать-то не хочется. Человек пьющий ни на что негоден… Выпей-ка огуречного рассолу с медом, а всего бы лучше опохмелиться полстаканчиком настойки Не прикажешь ли?»

В это время мальчик вошел, и подал мне записку от Зурина, в которой он требовал отдать ему долг. Делать было нечего. Я взял на себя вид равнодушный, и обратясь к Савельичу, который был и денег и белья и дел моих рачитель, приказал отдать мальчику сто рублей. «Как! зачем?» — спросил изумленный Савельич. — Я их ему должен — отвечал я со всевозможной холодностью. — «Должен!» — возразил Савельич, час от часу приведенный в большее изумление; — «Да когда же, сударь, успел ты ему задолжать? Дело что-то не ладно. Воля твоя, сударь, а денег я не выдам».

Я подумал, что если в сию решительную минуту не переспорю упрямого старика, то уж в последствии времени трудно мне будет освободиться от его опеки, и взглянув на него гордо, сказал: — «Я твой господин, а ты мой слуга. Деньги мои. Я их проиграл, потому что так мне вздумалось. А тебе советую не умничать, и делать то что приказывают».

Савельич так был поражен моими словами, что сплеснул руками и остолбенел. – «Что же ты стоишь!» — закричал я сердито. Савельич заплакал. — «Батюшка Петр Андреич», — произнес он дрожащим голосом — «не умори меня с печали. Свет ты мой! послушай меня, старика: напиши этому разбойнику, что ты пошутил, что у нас и денег-то таких не водится. Сто рублей! Боже ты милостивый! Скажи, что тебе родители крепко на крепко заказали не играть, окроме как в орехи…» «Полно врать, — прервал я строго, — подавай сюда деньги, или я тебя взашеи прогоню».

Савельич поглядел на меня с глубокой горестью и пошел за моим долгом. Мне было жаль бедного старика; но я хотел вырваться на волю и доказать, что уж я не ребенок. Деньги были доставлены Зурину. Савельич поспешил вывезти меня из проклятого трактира. Он явился с известием, что лошади готовы. С неспокойной совестью и с безмолвным раскаянием выехал я из Симбирска.

Я чувствовал себя виноватым перед Савельичем. Старик угрюмо сидел на облучке, отворотясь от меня, и молчал, изредка только покрякивая. Я непременно хотел с ним помириться, и не знал с чего начать. Наконец сказал ему: «Ну, ну, Савельич! полно, помиримся, виноват; вижу сам, что виноват. Я вчера напроказил, а тебя напрасно обидел. Обещаюсь вперед вести себя умнее и слушаться тебя. Ну, не сердись; помиримся».

— Эх, батюшка Петр Андреич! — отвечал он с глубоким вздохом. — Сержусь-то я на самого себя; сам я кругом виноват. Как мне было оставлять тебя одного в трактире! Что делать? Грех попутал: вздумал забрести к дьячихе, повидаться с кумою. Так-то: зашел к куме, да засел в тюрьме. Беда да и только! Как покажусь я на глаза господам? что скажут они, как узнают, что дитя пьет и играет.

Чтоб утешить бедного Савельича, я дал ему слово впредь без его согласия не располагать ни одною копейкою. Он мало-помалу успокоился, хотя все еще изредка ворчал про себя, качая головою.

Тут ямщик указал нам кнутом на восток.

— А, видишь, там что? Это облачко?

Я слыхал о тамошних метелях, и знал, что целые обозы бывали ими занесены. Савельич, согласно со мнением ямщика, советовал воротиться. Но ветер показался мне не силен; я понадеялся добраться заблаговременно до следующей станции, и велел ехать скорее. Ямщик поскакал; но все поглядывал на восток. Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился сильнее. Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла, постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, — сказал ямщик, — беда, буран».

Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихрь. Ветер выл с такой свирепой выразительностью, что казался одушевленным; снег засыпал меня и Савельича; лошади шли шагом и скоро стали. «Что же ты не едешь?» — спросил я ямщика с нетерпением. — «Да что ехать? — отвечал он, слезая с облучка; невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом». — Я стал было его бранить. Савельич за него заступился: «И охота было не слушаться — говорил он сердито — воротился бы на постоялый двор, накушался бы чаю, почивал бы себе до утра, буря б утихла, отправились бы далее. И куда спешим? Добро бы на свадьбу!»

Савельич был прав. Делать было нечего. Снег так и валил. Около кибитки подымался сугроб. Лошади стояли, понуря голову и изредка вздрагивая. Ямщик ходил кругом, от нечего делать улаживая упряжь. Савельич ворчал; я глядел во все стороны, надеясь увидеть хоть признак жилья или дороги, но ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели… Вдруг увидел я что-то черное. «Эй, ямщик!» — закричал я — «смотри: что там такое чернеется?» Ямщик стал всматриваться. — А бог знает, барин, — сказал он, садясь на свое место: — воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, иди волк, или человек.

Я приказал ехать на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться нам навстречу. Через две минуты мы поравнялись с человеком.

— Гей, добрый человек!» — закричал ему ямщик. — Скажи, не знаешь ли где дорога?

— Дорога-то здесь; я стою на твердой полосе, — отвечал дорожный, — да что толку?

— Послушай, мужичок, — сказал я ему — знаешь ли ты эту сторону? Возьмешься ли ты довести меня до ночлега?

— Сторона мне знакомая — отвечал дорожный — слава богу, исхожена изъезжена вдоль и поперек. Да вишь какая погода: как раз собьешься с дороги. Лучше здесь остановиться, да переждать, авось буран утихнет да небо прояснится: тогда найдем дорогу по звездам.

Его хладнокровие ободрило меня. Я уж решился, предав себя божией воле, ночевать посреди степи, как вдруг дорожный сел проворно на облучок и сказал ямщику: «Ну, слава богу, жило недалеко; сворачивай вправо да поезжай». — А почему ехать мне вправо? — спросил ямщик с неудовольствием. — Где ты видишь дорогу? Небось: лошади чужие, хомут не свой, погоняй не стой». — Ямщик казался мне прав. «В самом деле» — сказал я: — «Почему думаешь ты, что жило не далече?» — А потому, что ветер оттоле потянул, — отвечал дорожный, — и я слышу, дымом пахнуло; знать, деревня близко.

Сметливость его и тонкость чутья меня изумили. Я велел ямщику ехать. Лошади тяжело ступали по глубокому снегу. Кибитка тихо подвигалась, то въезжая на сугроб, то обрушаясь в овраг и переваливаясь то на одну, то на другую сторону. Это похоже было на плавание судна по бурному морю. Савельич охал, поминутно толкаясь о мои бока. Я опустил циновку, закутался в шубу и задремал, убаюканный пением бури и качкою тихой езды.

Нам удалось выбраться на дорогу и в скором времени мы уже оказались на постоялом дворе. Хозяин вошел с кипящим самоваром; я предложил вожатому нашему чашку чаю. Наружность его показалась мне замечательна: он был лет сорока, росту среднего, худощав и широкоплеч. В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали. Лицо его имело выражение довольно приятное, но плутовское. Волоса были обстрижены в кружок; на нем был оборванный армяк и татарские шаровары. Я поднес ему чашку чаю; он отведал и поморщился. «Ваше благородие, сделайте мне такую милость, — прикажите поднести стакан вина; чай не наше казацкое питье». Я с охотой исполнил его желание. Хозяин вынул из ставца штоф и стакан, подошел к нему, и взглянув ему в лицо: «Эхе» — сказал он — «опять ты в нашем краю! Отколе бог принес?» — Вожатый мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: «В огород летал конопли клевал; швырнула бабушка камушком – да мимо».

Я решил отблагодарить нашего провожатого и повелел Савельичу дать ему мой заячий тулуп. «Помилуй, батюшка Петр Андреич!» — сказал Савельич. — «Зачем ему твой зайчий тулуп? Он его пропьет, собака, в первом кабаке». – «Это, старинушка, уж не твоя печаль, — сказал мой бродяга, — пропью ли я или нет. Его благородие мне жалует шубу со своего плеча: его на то барская воля, а твое холопье дело не спорить и слушаться».

«Бога ты не боишься, разбойник!» — отвечал ему Савельич сердитым голосом. — «Ты видишь, что дитя еще не смыслит, а ты и рад его обобрать, простоты его ради. Зачем тебе барский тулупчик? Ты и не напялишь его на свои окаянные плечища».

«Прошу не умничать, — сказал я своему дядьке; — сейчас неси сюда тулуп.

«Господи владыко!» — простонал мой Савельич. — «Заячий тулуп почти новешенький! и добро бы кому, а то пьянице оголтелому!» Однако заячий тулуп явился. Мужичок тут же стал его примеривать. В самом деле тулуп, из которого успел и я вырасти, был немножко для него узок. Однако он кое-как умудрился, и надел его, распоров по швам. Савельич чуть не завыл, услышав, как нитки затрещали. Бродяга был чрезвычайно доволен моим подарком. Он проводил меня до кибитки и сказал с низким поклоном: «Спасибо, ваше благородие! Награди вас господь за вашу добродетель. Век не забуду ваших милостей». — Он пошел в свою сторону, а я отправился далее, не обращая внимания на досаду Савельича, и скоро позабыл о вчерашней вьюге, о своем вожатом и о заячьем тулупе.

Белогорская крепость, куда я явился, находилась в сорока верстах от Оренбурга. Дорога шла по крутому берегу Яика. Река еще не замерзала, и ее свинцовые волны грустно чернели в однообразных берегах, покрытых белым снегом. За ними простирались киргизские степи. Я погрузился в размышления, большей частью печальные. Гарнизонная жизнь мало имела для меня привлекательности. Я старался вообразить себе капитана Миронова, моего будущего начальника, и представлял его строгим, сердитым стариком, не знающим ничего, кроме своей службы, и готовым за всякую безделицу сажать меня под арест на хлеб и на воду.

По утру я только что стал одеваться, как дверь отворилась и ко мне вошел молодой офицер невысокого роста, с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым. «Извините меня — сказал он мне по-французски — что я без церемонии прихожу с вами познакомиться. Вчера узнал я о вашем приезде; желание увидеть наконец человеческое лицо так овладело мною, что я не вытерпел. Вы это поймете, когда проживете здесь еще несколько времени». — Я догадался, что это был офицер, выписанный из гвардии за поединок, о котором мне рассказали вчера вечером. Мы тотчас познакомились.

Швабрин был очень не глуп. Разговор его был остер и занимателен. Он с большой веселостью описал мне семейство коменданта, его общество и край, куда завела меня судьба. Потом Швабрин вызвался со мной идти к коменданту. Подходя к комендантскому дому, мы увидели на площадке человек двадцать стареньких инвалидов с длинными косами и в треугольных шляпах. Они выстроены были во фрунт. Впереди стоял комендант, старик бодрый и высокого росту, в колпаке и в китайчатом халате. Увидя нас, он к нам подошел, сказал мне несколько ласковых слов и стал опять командовать. Мы остановились-было смотреть на учение; но он просил нас идти к Василисе Егоровне, обещаясь быть вслед за нами. «А здесь» — прибавил он — «нечего вам смотреть». Василиса Егоровна приняла нас запросто и радушно, и обошлась со мною как бы век была знакома.

«Что это мой Иван Кузмич сегодня так заучился! — сказала комендантша. — Палашка, позови барина обедать. Да где же Маша?» — Тут вошла девушка лет осьмнадцати, круглолицая, румяная, с светлорусыми волосами, гладко зачесанными за уши, которые у ней так и горели. С первого взгляда она не очень мне понравилась. Я смотрел на нее с предубеждением: Швабрин описал мне Машу, капитанскую дочь, совершенною дурочкою. Марья Ивановна села в угол и стала шить. Между тем подали щи. Василиса Егоровна, не видя мужа, вторично послала за ним Палашку. «Скажи барину: гости-де ждут, щи простынут; слава богу, ученье не уйдет; успеет накричаться».

Капитан вскоре явился, сопровождаемый кривым старичком. «Что это, мой батюшка?» — сказала ему жена. — «Кушанье давным-давно подано, а тебя не дозовешься». — А слышь ты, Василиса Егоровна, — отвечал Иван Кузмич, — я был занят службой: солдатушек учил. «И, полно!» — возразила капитанша. — «Только слава, что солдат учишь: ни им служба не дается, ни ты в ней толку не ведаешь. Сидел бы дома да богу молился; так было бы лучше».

Мы сели обедать. Василиса Егоровна не умолкала ни на минуту и осыпала меня вопросами: кто мои родители, живы ли они, где живут и каково их состояние? Услыша, что у батюшки триста душ крестьян, «Легко ли!» — сказала она; — «ведь есть же на свете богатые люди! А у нас, мой батюшка, всего-то душ одна девка Палашка; да слава богу, живем помаленьку. Одна беда: Маша; девка на выданьи, а какое у ней приданое? частый гребень, да веник, да алтын денег, прости бог!, с чем в баню сходить. Хорошо, коли найдется добрый человек; а то сиди себе в девках вековечной невестою».

Я взглянул на Марью Ивановну; она вся покраснела, и даже слезы капнули на ее тарелку. Мне стало жаль ее; и я спешил переменить разговор. — Я слышал, — сказал я довольно некстати, — что на вашу крепость собираются напасть башкирцы. — «От кого, батюшка, ты изволил это слышать?» — спросил Иван Кузмич. — Мне так сказывали в Оренбурге, — отвечал я. «Пустяки!» — сказал комендант. — «У нас давно ничего не слыхать. Башкирцы — народ напуганный, да и киргизцы проучены. Небось, на нас не сунутся; а сунутся, так я такую задам острастку, что лет на десять угомоню».

Прошло несколько недель, и жизнь моя в Белогорской крепости сделалась для меня не только сносною, но даже и приятною. В доме коменданта был я принят как родной. Муж и жена были люди самые почтенные. Иван Кузмич, вышедший в офицеры из солдатских детей, был человек необразованный и простой, но самый честный и добрый. Жена его им управляла, что согласовалось с его беспечностью. Василиса Егоровна и на дела службы смотрела, как на свои хозяйские, и управляла крепостью так точно, как и своим домком. Марья Ивановна скоро перестала со мною дичиться. Мы познакомились. Я в ней нашел благоразумную, и чувствительную девушку. Незаметным образом я привязался к доброму семейству, даже к Ивану Игнатьичу, кривому гарнизонному поручику, о котором Швабрин выдумал, будто бы он был в непозволительной связи с Василисой Егоровной, что не имело и тени правдоподобия: но Швабрин о том не беспокоился.

Я стал читать, и во мне пробудилась охота к литературе, а иногда и в сочинении стихов. Однажды удалось мне написать песенку, которой был я доволен. Известно, что сочинители иногда, под видом требования советов, ищут благосклонного слушателя. Итак, переписав мою песенку, я понес ее к Швабрину, который один во всей крепости мог оценить произведения стихотворца. После маленького предисловия, вынул я из кармана свою тетрадку, и прочел ему следующие стишки:


Мысль любовну истребляя, тщусь прекрасную забыть
И, ах Машу избегая, мыслю вольность получить.
Но глаза, что мя пленили, они дух во мне смутили,
Сокрушили мой покой, сжалься, Маша, надо мной.

«Как ты это находишь? — спросил я Швабрина, ожидая похвалы, как дани, мне непременно следуемой. Но к великой моей досаде, Швабрин, обыкновенно снисходительный, решительно объявил, что песня моя нехороша и спросил, а кто эта Маша, перед которой изъясняешься в нежной страсти и в любовной напасти? Уж не Мария ль Ивановна? — „Не твое дело, — отвечал я нахмурясь, — кто бы ни была эта Маша. Не требую ни твоего мнения, ни твоих догадок“». – «Но послушай дружеского совета: коли ты хочешь успеть, то советую действовать не песенками. Ежели хочешь, чтоб Маша Миронова ходила к тебе в сумерки, то вместо нежных стишков подари ей пару серег». — Кровь моя закипела. – «А почему ты об ней такого мнения? — спросил я, с трудом удерживая свое негодование». – «А потому, — отвечал он с адской усмешкою, — что знаю по опыту ее нрав и обычай». — «Ты лжешь, мерзавец! — вскричал я в бешенстве, — ты лжешь самым бесстыдным образом». — Швабрин переменился в лице. — «Это тебе так не пройдет- сказал он, стиснув мне руку. — Вы мне дадите сатисфакцию». —

«Изволь; когда хочешь! — отвечал я, обрадовавшись. В эту минуту я готов был растерзать его».

Я тотчас отправился к Ивану Игнатьичу, и застал его с иголкою в руках: по препоручению комендантши, он нанизывал грибы для сушенья на зиму. Я в коротких словах объяснил ему, что я поссорился с Алексеем Иванычем, а его, Ивана Игнатьича, прошу быть моим секундантом. Иван Игнатьич выслушал меня со вниманием, вытараща на меня свой единственный глаз. «Вы изволите говорить» — сказал он мне, — «что хотите Алексея Иваныча заколоть и желаете, чтоб я при том был свидетелем? Помилуйте, Петр Андреич! Что это вы затеяли! Вы с Алексеем Иванычем побранились? Велика беда! Брань на вороту не виснет. Он вас побранил, а вы его выругайте; он вас в рыло, а вы его в ухо, — и разойдитесь; а мы вас уж помирим. А то: доброе ли дело заколоть своего ближнего, смею спросить? И добро б уж закололи вы его: бог с ним, с Алексеем Иванычем; я и сам до него не охотник. Ну, а если он вас просверлит? На что это будет похоже? Кто будет в дураках, смею спросить?»

Мы решили стреляться без секундантов. На другой день в назначенное время я стоял уже за скирдами, ожидая моего противника. Вскоре и он явился. «Нас могут застать — сказал он мне; — надобно поспешить». Мы сняли мундиры, остались в одних камзолах и обнажили шпаги. В эту минуту из-за скирда вдруг появился Иван Игнатьич и человек пять инвалидов. Он потребовал нас к коменданту. Мы повиновались.

Нас встретила Василиса Егоровна. «Ах, мои батюшки! На что это похоже? как? что? в нашей крепости заводить смертоубийство! Иван Кузмич, сейчас их под арест! Петр Андреич! Алексей Иваныч! подавайте сюда ваши шпаги, подавайте, подавайте. Палашка, отнеси эти шпаги в чулан. Петр Андреич! Этого я от тебя не ожидала. Как тебе не совестно? Добро Алексей Иваныч: он за душегубство и из гвардии выписан, он и в господа бога не верует; а ты-то что? Туда же лезешь? Иван Кузмич вполне соглашался с своею супругою и приговаривал: „А слышь ты, Василиса Егоровна правду говорит. Поединки формально запрещены в воинском артикуле“». Между тем Палашка взяла у нас наши шпаги и отнесла в чулан. Я не мог не засмеяться. Швабрин сохранил свою важность. Марья Ивановна была чрезвычайно бледна. Мало-помалу буря утихла; комендантша успокоилась, и заставила нас друг друга поцеловать. Палашка принесла нам наши шпаги. Мы вышли от коменданта по-видимому примиренные.

Вечером я вернулся к коменданту и по обыкновению своему подсел к Марье Ивановне. Мы разговаривали вполголоса. Марья Ивановна с нежностью выговаривала мне за беспокойство, причиненное всем моею ссорою с Швабриным. «Я так и обмерла — сказала она, — когда сказали нам, что вы намерены биться на шпагах. Как мужчины странны! За одно слово, о котором через неделю верно б они позабыли, они готовы резаться и жертвовать не только жизнью, но и благополучием тех, которые… Но я уверена, что не вы зачинщик ссоры. Верно виноват Алексей Иваныч». – «А почему же вы так думаете, Марья Ивановна? — „Да так… он такой насмешник! Я не люблю Алексея Иваныча. Он очень мне противен; а странно: ни за что б я не хотела, чтоб и я ему так же не нравилась. Это меня беспокоило бы страх“». – «А как вы думаете, Марья Ивановна? Нравитесь ли вы ему или нет?» — Марья Ивановна заикнулась и покраснела. «Мне кажется» — сказала она, — я думаю, что нравлюсь». – «Почему же вам так кажется?» — «Потому что он за меня сватался». – «Сватался? И вы не пошли?» — «Как изволите видеть».

Слова Марьи Ивановны открыли мне глаза и объяснили мне многое. Я понял упорное злоречие, которым Швабрин ее преследовал. Вероятно, замечал он нашу взаимную склонность и старался отвлечь нас друг от друга. Слова, подавшие повод к нашей ссоре, показались мне еще более гнусными, когда, вместо грубой и непристойной насмешки, увидел я в них обдуманную клевету. Желание наказать дерзкого злоязычника сделалось во мне еще сильнее, и я с нетерпением стал ожидать удобного случая.

Я дожидался не долго. На другой день, когда сидел я за элегией и грыз перо в ожидании рифмы, Швабрин постучался под моим окошком. Я оставил перо, взял шпагу и к нему вышел. «Зачем откладывать? — сказал мне Швабрин: — за нами не смотрят. Сойдем к реке. Там никто нам не помешает». Мы отправились, молча. Спустясь по крутой тропинки, мы остановились у самой реки и обнажили шпаги. Швабрин был искуснее меня, но я сильнее и смелее, и monsieur Бопре, бывший некогда солдатом, дал мне несколько уроков в фехтовании, которыми я и воспользовался. Швабрин не ожидал найти во мне столь опасного противника. Долго мы не могли сделать друг другу никакого вреда; наконец, приметя, что Швабрин ослабевает, я стал с живостью на него наступать и загнал его почти в самую реку. Вдруг услышал я свое имя, громко произнесенное. Я оглянулся, и увидел Савельича, сбегающего ко мне по нагорной тропинке. В это самое время меня сильно кольнуло в грудь пониже правого плеча; я упал и лишился чувств.

Очнувшись, я несколько времени не мог опомниться и не понимал, что со мною сделалось. Я лежал на кровати, в незнакомой горнице, и чувствовал большую слабость. Передо мною стоял Савельич со свечкою в руках. Кто-то бережно развивал перевязи, которыми грудь и плечо были у меня стянуты. Мало-помалу мысли мои прояснились. Я вспомнил свой поединок, и догадался, что был ранен. В эту минуту скрипнула дверь. «Что? каков?» — произнес пошепту голос, от которого я затрепетал. — Все в одном положении, — отвечал Савельич со вздохом; — все без памяти, вот уже пятые сутки. — Я хотел оборотиться, но не мог. — Где я? кто здесь? — сказал я с усилием. Марья Ивановна подошла к моей кровати и наклонилась ко мне. «Что? как вы себя чувствуете?» — сказала она. — Слава богу, — отвечал я слабым голосом. — Это вы, Марья Ивановна? скажите мне… — я не в силах был продолжать и замолчал. Савельич ахнул. Радость изобразилась на его лице. «Опомнился! опомнился!» — повторял он. — «Слава тебе, владыко! Ну батюшка Петр Андреич! напугал ты меня! легко ли? пятые сутки!.. Марья Ивановна перервала его речь. „Не говори с ним много, Савельич“», — сказала она. — «Он еще слаб».

Вскоре я забылся сном, а проснувшись увидел перед собою Марью Ивановну; ангельский голос ее меня приветствовал. Не могу выразить сладостного чувства, овладевшего мною в эту минуту. Я схватил ее руку и прильнул к ней, обливая слезами умиления. Маша не отрывала ее… и вдруг ее губки коснулись моей щеки, и я почувствовал их жаркой и свежий поцелуй. Огонь пробежал по мне. «Милая, добрая Марья Ивановна, — сказал я ей — будь моею женою, согласись на мое счастье». — Она опомнилась. «Ради бога успокойтесь» — сказала она, отняв у меня свою руку. — «Вы еще в опасности: рана может открыться. Поберегите себя хоть для меня». С этим словом она ушла, оставя меня в упоении восторга. Счастье воскресило меня. Она будет моя! она меня любит! Эта мысль наполняла все мое существование.

С той поры мне час от часу становилось лучше. Молодость и природа ускорили мое выздоровление. Все семейство коменданта за мною ухаживало. Марья Ивановна от меня не отходила. Разумеется, при первом удобном случае я принялся за прерванное объяснение, и Марья Ивановна выслушала меня терпеливее. Она безо всякого жеманства призналась мне в сердечной склонности и сказала, что ее родители конечно рады будут ее счастью. «Но подумай хорошенько» — прибавила она: — «со стороны твоих родных не будет ли препятствия?» Я задумался, а потом решил писать к батюшке. Когда же получил от него ответ, то понял, что все дело пошло к черту. Жестокие выражения, на которые батюшка не поскупился в письме, глубоко оскорбили меня. Пренебрежение, с каким он упоминал о Марьи Ивановне, казалось мне столь же непристойным, как и несправедливым.

Я пошел объявить обо всем Марье Ивановне. Она встретила меня на крыльце. «Что это с вами сделалось?» — сказала она, увидев меня. — «Как вы бледны!» — Все кончено! — отвечал я и отдал ей батюшкино письмо. Она побледнела в свою очередь. Прочитав, возвратила мне письмо дрожащею рукою и сказала дрожащим голосом: «Видно мне не судьба… Родные ваши не хотят меня в свою семью. Буди во всем воля господня! Бог лучше нашего знает, что нам надобно. Делать нечего, Петр Андреич; будьте хоть вы счастливы…» — Этому не бывать! — вскричал я, схватив ее за руку; — ты меня любишь; я готов на все. Пойдем, кинемся в ноги к твоим родителям; они люди простые, не жестокосердые гордецы… Они нас благословят; мы обвенчаемся… а там со временем, я уверен, мы умолим отца моего; матушка будет за нас; он меня простит… «Нет, Петр Андреич», — отвечала Маша — «я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет тебе счастья. Покоримся воле божией. Коли найдешь себе суженую, коли полюбишь другую — бог с тобою, Петр Андреич; а я за вас обоих…» Тут она заплакала, и ушла от меня; я хотел было войти за нею в комнату, но чувствовал, что был не в состоянии владеть самим собою и воротился домой.

С той поры положение мое переменилось. Марья Ивановна почти со мною не говорила, и всячески старалась избегать меня. Дом коменданта стал для меня постыл. Мало-помалу приучился я сидеть один у себя дома. Василиса Егоровна сначала за то мне пеняла; но, видя мое упрямство, оставила меня в покое. С Иваном Кузмичем виделся я только, когда того требовала служба. Со Швабриным встречался редко и неохотно, тем более что замечал в нем скрытую к себе неприязнь, что и утверждало меня в моих подозрениях. Жизнь моя сделалась мне несносна. Я впал в мрачную задумчивость, которую питали одиночество и бездействие. Любовь моя разгоралась в уединении и час от часу становилась мне тягостнее. Я потерял охоту к чтению и словесности. Дух мой упал. Я боялся или сойти с ума или удариться в распутство. Неожиданные происшествия, имевшие важное влияние на всю мою жизнь, дали вдруг моей душе сильное и благое потрясение.

Однажды вечером (это было в начале октября 1773 года) сидел я дома один, слушая вой осеннего ветра, и смотря в окно на тучи, бегущие мимо луны. Пришли меня звать от имени коменданта. Он со мною поздоровался с видом озабоченным, запер двери, всех усадил, вынул из кармана бумагу и сказал нам: «Господа офицеры, важная новость! Слушайте, что пишет генерал». «Сим извещаю вас, что убежавший из-под караула донской казак и раскольник Емельян Пугачев, учиня непростительную дерзость принятием на себя имени покойного императора Петра III, собрал злодейскую шайку, произвел возмущение в Яицких селениях, и уже взял и разорил несколько крепостей, производя везде грабежи и смертные убийства. Того ради, с получением сего, имеете вы, господин капитан, немедленно принять надлежащие меры к отражению помянутого злодея и самозванца, а буде можно и к совершенному уничтожению оного, если он обратится на крепость, вверенную вашему поручению».

«Принять надлежащие меры!» — сказал комендант, — Слышь ты, легко сказать. Злодей-то видно силен; а у нас всего сто тридцать человек. Однако делать нечего, господа офицеры! Будьте исправны, учредите караулы, да ночные дозоры; в случае нападения запирайте ворота, да выводите солдат».

Вскоре пришла весть, что Нижнеозерная взята, комендант и все офицеры перевешаны. Солдаты взяты в полон. Того и гляди, злодеи будут сюда.

Неожиданная весть сильно меня поразила. Комендант Нижнеозерной крепости, тихий и скромный молодой человек, был мне знаком: месяца за два перед тем проезжал он из Оренбурга с молодой своей женою и останавливался у Ивана Кузмича. Нижнеозерная находилась от нашей крепости верстах в двадцати пяти. С часу на час должно было и нам ожидать нападения Пугачева. Участь Марьи Ивановны живо представилась мне, и сердце у меня так и замерло.

«Послушайте, Иван Кузмич! — сказал я коменданту. — Долг наш защищать крепость до последнего нашего издыхания; об этом и говорить нечего. Но надобно подумать о безопасности женщин. Отправьте их в Оренбург, если дорога еще свободна, или в отдаленную, более надежную крепость, куда злодеи не успели бы достигнуть. Иван Кузмич оборотился к жене и сказал ей: „А слышь ты матушка, и в самом деле, не отправить ли вас подале, пока не управимся мы с бунтовщиками?“» — «И, пустое! — сказала комендантша. — Где такая крепость, куда бы пули не залетали? Чем Белогорская ненадежна? Слава богу, двадцать второй год в ней проживаем. Видали и башкирцев и киргизцев: авось и от Пугачева отсидимся!»

«Ну, матушка», — возразил Иван Куэмич — «оставайся, пожалуй, коли ты на крепость нашу надеешься. Да с Машей-то что нам делать? Маше здесь оставаться не гоже. Отправим ее в Оренбург к ее крестной матери: там и войска и пушек довольно, и стена каменная. Да и тебе советовал бы с нею туда же отправиться; даром что ты старуха, а посмотри что с тобою будет, коли возьмут крепость приступом». – «Добро, — сказала комендантша, — так и быть, отправим Машу. А меня, и во сне не проси: не поеду. Нечего мне под старость лет расставаться с тобою, да искать одинокой могилы на чужой сторонке. Вместе жить, вместе и умирать».

В эту ночь я не спал и не раздевался. Я намерен был отправиться на заре к крепостным воротам, откуда Марья Ивановна должна была выехать, и там проститься с нею в последний раз. Я чувствовал в себе великую перемену: волнение души моей было мне гораздо менее тягостно, нежели то уныние, в котором еще недавно был я погружен. С грустью разлуки сливались во мне и неясные, но сладостные надежды, и нетерпеливое ожидание опасностей, и чувства благородного честолюбия. Ночь прошла незаметно. Я хотел уже выйти из дому, как дверь моя отворилась и ко мне явился капрал с донесением, что около крепости разъезжают неведомые люди. Мысль, что Марья Ивановна не успеет выехать, ужаснула меня. Так оно и случилось. Маша уехать не успела, дорога в Оренбург была отрезана; крепость окружена. Я готов был встать на защиту моей любезной. Сердце мое горело. Я воображал себя ее рыцарем, жаждал доказать, что был достоин ее доверенности, и с нетерпением стал ожидать решительной минуты.

По степи, не в дальнем расстоянии от крепости, разъезжали человек двадцать верхами. Они, казалось, казаки, но между ими находились и башкирцы, которых легко можно было распознать по их рысьим шапкам и по колчанам. Комендант обошел свое войско, говоря солдатам: «Ну, детушки, постоим сегодня за матушку государыню, и докажем всему свету, что мы люди бравые и присяжные!» Солдаты громко изъявили усердие. Швабрин стоял подле меня и пристально глядел на неприятеля. Люди, разъезжающие в степи, заметя движение в крепости, съехались в кучку и стали между собою толковать. Комендант велел навести пушку на их толпу, и сам приставил фитиль. Ядро зажужжало и пролетело над ними, не сделав никакого вреда. Наездники, рассеялись, тотчас ускакали из виду, и степь опустела.

Но тут из-за высоты, находившейся в полверсте от крепости, показались новые конные толпы, и вскоре степь усеялась множеством людей, вооруженных копьями и сайдаками. Между ними на белом коне ехал человек в красном кафтане, с обнаженной саблею в руке: это был сам Пугачев. Один из всадников держал на копье голову калмыка, которую, стряхнув, перекинул к нам чрез частокол. Я взглянул на Марью Ивановну. Пораженная видом окровавленной головы, оглушенная залпом, она казалась без памяти. Вскоре пули начали свистать около наших ушей, и несколько стрел воткнулись около нас в землю и в частокол. «Василиса Егоровна!» — сказал комендант. — «Здесь не бабье дело; уведи Машу; видишь: девка ни жива ни мертва».

Василиса Егоровна, присмиревшая под пулями, взглянула на степь, на которой заметно было большое движение; потом оборотилась к мужу и сказала ему: «Иван Кузмич, в животе и смерти бог волен: благослови Машу». Маша, бледная и трепещущая, подошла к Ивану Кузмичу, стала на колени и поклонилась ему в землю. Старый комендант перекрестил ее трижды; потом поднял и, поцеловав, сказал ей изменившимся голосом: «Ну, Маша, будь счастлива. Молись богу: он тебя не оставит. Коли найдется добрый человек, дай бог вам любовь да совет. Живите, как жили мы с Василисой Егоровной. Ну, прощай, Маша. Василиса Егоровна, уведи же ее поскорей». Маша кинулась ему на шею, и зарыдала. — Поцелуемся ж и мы, — сказала заплакав комендантша. — «Прощай, мой Иван Кузмич. Отпусти мне, коли в чем я тебе досадила!» — «Прощай, прощай, матушка!» — сказал комендант, обняв свою старуху.

«Ну, ребята», — сказал комендант; — «теперь отворяй ворота, бей в барабан. Ребята! вперед, на вылазку, за мной!» Я с Иваном Кузьмичом мигом очутился за крепостным валом; но оробелый гарнизон не тронулся. «Что ж вы, детушки, стоите?» — закричал Иван Кузмич. — «Умирать, так умирать: дело служивое!» В эту минуту мятежники набежали на нас и ворвались в крепость. Барабан умолк; гарнизон бросил ружья; меня сшибли было с ног, но я встал и вместе с мятежниками вошел в крепость. Комендант, раненый в голову, стоял в кучке злодеев, которые требовали от него ключей. Я бросился было к нему на помощь: несколько дюжих казаков схватили меня и связали кушаками, приговаривая: «Вот ужо вам будет, государевым ослушникам!» Нас потащили по улицам; жители выходили из домов с хлебом и солью. Раздавался колокольный звон. Вдруг закричали в толпе, что государь на площади ожидает пленных и принимает присягу.

Народ повалил на площадь, нас погнали туда же. Пугачев сидел в креслах на крыльце комендантского дома. На нем был красный казацкий кафтан, обшитый галунами. Высокая соболья шапка с золотыми кистями была надвинута на сверкающие глаза. Лицо его показалось мне знакомо. На площади ставили наскоро виселицу. «Который комендант?» — спросил самозванец. Наш урядник выступил из толпы и указал на Ивана Кузмича. Пугачев грозно взглянул на старика и сказал ему: «Как ты смел противиться мне, своему государю?» Комендант, изнемогая от раны, собрал последние силы и отвечал твердым голосом: «Ты мне не государь, ты вор и самозванец, слышь ты!» Пугачев мрачно нахмурился и махнул белым платком. Несколько казаков подхватили старого капитана и потащили к виселице.

Через минуту увидел я бедного Ивана Кузмича вздернутого на воздух. Тогда привели к Пугачеву Ивана Игнатьича. «Присягай» — сказал ему Пугачев — «Государю Петру Феодоровичу!» — Ты нам не государь, — отвечал Иван Игнатьич, повторяя слова своего капитана. — Ты, дядюшка, вор и самозванец! — Пугачев махнул опять платком, и добрый поручик повис подле своего старого хозяина. Очередь была за мною. Я глядел смело на Пугачева, готовясь повторить ответ великодушных моих товарищей. Тогда, к неописанному моему изумлению, увидел я среди мятежных старшин Швабрина, обстриженного в кружок и в казацком кафтане. Он подошел к Пугачеву и сказал ему на ухо несколько слов. «Вешать его!» — сказал Пугачев, не взглянув на меня. Мне накинули на шею петлю. Я стал читать про себя молитву, принося богу искреннее раскаяние во всех моих прегрешениях и моля его о спасении всех близких моему сердцу. Меня притащили под виселицу. «Не боись, не боись», — повторяли мне губители, может быть, и вправду желая меня ободрить.

Вдруг услышал я крик: «Постойте, окаянные! погодите!..» Палачи остановились. Гляжу: Савельич лежит в ногах у Пугачева. «Отец родной!» — говорил бедный дядька. — «Что тебе в смерти барского дитяти? Отпусти его; за него тебе выкуп дадут; а для примера и страха ради, вели повесить хоть меня старика!» Пугачев дал знак, и меня тотчас развязали и оставили. «Батюшка наш тебя милует» — говорили мне. В эту минуту не могу сказать, чтоб я обрадовался своему избавлению, не скажу однако ж, чтоб я о нем и сожалел. Чувствования мои были слишком смутны. Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. «Целуй руку, целуй руку!» — говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. «Батюшка Петр Андреич!» — шептал Савельич, стоя за мною и толкая меня. — «Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Я не шевелился. Пугачев опустил руку, сказав с усмешкою: «Его благородие знать одурел от радости. Подымите его!» — Меня подняли и оставили на свободе.

Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии. Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они, отряхиваясь, подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку. В эту минуту раздался женский крик. Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в ее душегрейку. Другие таскали перины, сундуки, чайную посуду, белье и всю рухлядь. «Батюшки мои!» — кричала бедная старушка. — «Отпустите душу на покаяние. Отцы родные, отведите меня к Ивану Кузмичу». Вдруг она взглянула на виселицу и узнала своего мужа. «Злодеи!» — закричала она в исступлении. — «Что это вы с ним сделали? Свет ты мой, Иван Кузмич, удалая солдатская головушка! не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника!» — «Унять старую ведьму!» — сказал Пугачев. Тут молодой казак ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца. Пугачев уехал, народ бросился за ним.

Неизвестность о судьбе Марьи Ивановны пуще всего меня мучила. Где она? что с нею? успела ли спрятаться? надежно ли ее убежище?.. Полный тревожными мыслями, я вошел в комендантской дом. Все было пусто; стулья, столы, сундуки были переломаны; посуда перебита; все растаскано. Я взбежал по маленькой лестнице, которая вела в светлицу, и в первый раз отроду вошел в комнату Марьи Ивановны. Я увидел ее постелю, перерытую разбойниками; шкаф был разломан и ограблен; лампадка теплилась еще перед опустелым кивотом. Уцелело и зеркальце, висевшее в простенке… Где ж была хозяйка этой смиренной, девической кельи? Страшная мысль мелькнула в уме моем: я вообразил ее в руках у разбойников… Сердце мое сжалось… Я горько, горько заплакал, и громко произнес имя моей любезной… В эту минуту послышался легкий шум, и из-за шкафа явилась Палаша, бледная и трепещущая. Она-то и сообщила мне, что Маша жива и спрятана у попадьи.

Я бросился вон из комнаты, мигом очутился на улице и опрометью побежал в дом священника, ничего не видя и не чувствуя. Там раздавались крики, хохот и песни… Пугачев пировал с своими товарищами. Палаша прибежала туда же за мною. Я подослал ее вызвать тихонько попадью. Через минуту она вышла ко мне в сени с пустым штофом в руках. – «Ради бога! где Марья Ивановна? — спросил я с неизъяснимым волнением. „Лежит, моя голубушка, у меня на кровати, там за перегородкою“» — отвечала попадья. — «Ну, Петр Андреич, чуть было не стряслась беда, да слава богу, все прошло благополучно: злодей только что уселся обедать, как она, моя бедняжка, очнется да застонет!.. Я так и обмерла. Он услышал: „А кто это у тебя охает, старуха?“» Я вору в пояс: племянница моя, государь; захворала, лежит, вот уж другая неделя. — «А молода твоя племянница?» — Молода, государь. — «А покажи-ка мне, старуха, свою племянницу». — У меня сердце так и йокнуло, да нечего было делать. — Изволь, государь; только девка-то не сможет встать и придти к твоей милости. — «Ничего, старуха, я и сам пойду погляжу». И ведь пошел окаянный за перегородку; как ты думаешь! ведь отдернул занавес, взглянул ястребиными своими глазами! — и ничего… бог вынес! А веришь ли, я и батька мой так уж и приготовились к мученической смерти. А каков Швабрин, Алексей Иваныч? Ведь остригся в кружок и теперь у нас тут же с ними пирует! Проворен, нечего сказать! А как сказала я про больную племянницу, так он, веришь ли, так взглянул на меня, как бы ножом насквозь; однако не выдал, спасибо ему и за то». — В эту минуту раздались пьяные крики гостей, они требовали вина. Везде раздавались крики пьянствующих мятежников.

Я пришел домой. Савельич встретил меня у порога. «Слава богу!» — вскричал он. А узнал ли ты, сударь, атамана?» — Нет, не узнал, а кто же он такой?» — «Как, батюшка? Ты и позабыл того пьяницу, который выманил у тебя тулуп на постоялом дворе? Заячий тулупчик совсем новешенький, а он, бестия его так и распорол, напяливая на себя». Я изумился. В самом деле сходство Пугачева с моим вожатым было разительно. Я удостоверился, что Пугачев и он были одно и то же лицо, и понял тогда причину пощады, мне оказанной. Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств; детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли, и пьяница, шатавшийся по постоялым дворам, осаждал крепости и потрясал государством.

«Не изволишь ли покушать?» — спросил Савельич, неизменный в своих привычках. — «Дома ничего нет; пойду пошарю, да что-нибудь тебе изготовлю». Оставшись один, я погрузился в размышления. Что мне было делать? Оставаться в крепости, подвластной злодею, или следовать за его шайкою было неприлично офицеру. Долг требовал, чтобы я явился туда, где служба моя могла еще быть полезна отечеству в настоящих, затруднительных обстоятельствах… Но любовь сильно советовала мне оставаться при Марьи Ивановне и быть ей защитником и покровителем. Хотя я и предвидел скорую и несомненную перемену в обстоятельствах, но все же не мог не трепетать, воображая опасность ее положения.

Размышления мои были прерваны приходом одного из казаков, который прибежал с объявлением, «что-де великий государь требует тебя к себе». Я пошел с ним, вошел в избу. «А, ваше благородие!» — сказал Пугачев, увидев меня. — «Добро пожаловать; честь и место, милости просим». Собеседники потеснились. Я молча сел на краю стола. Гости выпили еще по стакану, встали изо стола и простились с Пугачевым. Я хотел за ними последовать, но Пугачев сказал мне: «Сиди; я хочу с тобою переговорить». — Он смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец он засмеялся, и с такою непритворной веселостью, что и я, глядя на него стал смеяться, сам не зная чему.

«Что, ваше благородие?» — сказал он мне. — «Струсил ты, признайся, когда молодцы мои накинули тебе веревку на шею? Я чаю, небо с овчинку показалось… А покачался бы на перекладине, если бы не твой слуга. Я тотчас узнал старого хрыча. Ну, думал ли ты, ваше благородие, что человек, который вывел тебя к умету, был сам великий государь? Тут он взял на себя вид важный и таинственный. Ты крепко передо мною виноват» — продолжал он; — «но я помиловал тебя за твою добродетель, за то, что ты оказал мне услугу, когда принужден я был скрываться от своих недругов. То ли еще увидишь! Так ли еще тебя пожалую, когда получу свое государство! Обещаешься ли служить мне с усердием?»

Вопрос мошенника и его дерзость показались мне так забавны, что я не мог не усмехнуться. — «Чему ты усмехаешься? — спросил он меня, нахмурясь. — „Или ты не веришь, что я великий государь? Отвечай прямо“». Чувство долга восторжествовало во мне над слабостью человеческой. Я отвечал Пугачеву: «Слушай; скажу тебе всю правду. Рассуди, могу ли я признать в тебе государя? Ты человек смышленый, ты сам увидел бы, что я лукавлю». – «Кто же я таков по твоему разумению?» — Бог тебя знает, но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную штуку». — «Так ты не веришь», — сказал он, — «чтоб я был государь Петр Федорович? Ну, добро. А разве нет удачи удалому? Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья?»

«Нет, — отвечал я с твердостью. — Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра, так отпусти меня в Оренбург. Пугачев задумался. „А коли отпущу“» — сказал он — «так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?» — «Как могу тебе в этом обещаться? — отвечал я. — Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя — пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится? Голова моя в твоей власти: отпустишь меня — спасибо; казнишь — бог тебя судья; а я сказал тебе правду». Моя искренность поразила Пугачева. «Так и быть» — сказал он, ударя меня по плечу. — «Казнить так казнить, миловать так миловать. Ступай себе на все четыре стороны и делай что хочешь. Завтра приходи со мною проститься, а теперь ступай себе спать, и меня уж дрема клонит».

Я спешил в дом священника увидеться с Марьей Ивановной. Попадья встретила меня с печальным известием. Ночью у Марьи Ивановны открылась сильная горячка. Она лежала без памяти и в бреду. Попадья ввела меня в ее комнату. Я тихо подошел к ее кровати. Перемена в ее лице поразила меня. Больная меня не узнала. Я готов был встать на защиту моей любезной. Сердце мое горело. Я воображал себя ее рыцарем, жаждал доказать, что был достоин ее доверенности, и с нетерпением стал ожидать решительной минуты. Швабрин, Швабрин пуще всего терзал мое воображение. Облеченный властью от самозванца, предводительствуя в крепости, где оставалась несчастная девушка — невинный предмет его ненависти, он мог решиться на все. Что мне было делать? Как подать ей помощь? Как освободить из рук злодея? Оставалось одно средство: я решился тот же час отправиться в Оренбург, дабы торопить освобождение Белогорской крепости, и по возможности тому содействовать.

Военный сосет в Оренбурге долго решал что да как, но ни к чему решительному так и не пришел. Вскоре же мы узнали, что Пугачев, верный своему обещанию, приближается к городу. Не стану описывать оренбургскую осаду, которая принадлежит истории, а не семейственным запискам. Скажу вкратце, что сия осада по неосторожности местного начальства была гибельна для жителей, которые претерпели голод и всевозможные бедствия. Легко можно себе вообразить, что жизнь в Оренбурге была самая несносная. Все с унынием ожидали решения своей участи; все охали от дороговизны, которая в самом деле была ужасна. Жители привыкли к ядрам, залетавшим на их дворы; даже приступы Пугачева уж не привлекали общего любопытства. Я умирал со скуки. Время шло. Все дороги были отрезаны. Разлука с Марьей Ивановной становилась мне нестерпима. Неизвестность о ее судьбе меня мучила. И тут передано было мне письмецо от Маши, в котором она сообщала, что Швабрин принуждает ее выйти за него замуж.

Прочитав это письмо, я чуть с ума не сошел. Я пустился к генералу. Дорогою придумывал и то и другое для избавления бедной девушки и ничего не мог выдумать. Генерал ходил взад и вперед по комнате, куря свою пенковую трубку. Увидев меня, он остановился. Вероятно, вид мой поразил его он заботливо осведомился о причине моего поспешного прихода. – «Ваше превосходительство, — сказал я ему, — прибегаю к вам, как к отцу родному; ради бога, не откажите мне в моей просьбе: дело идет о счастии всей моей жизни. „Что такое, батюшка?“» — спросил изумленный старик. — «Что я могу для тебя сделать? Говори». – «Ваше превосходительство, прикажите взять мне роту солдат и пол-сотни казаков и пустите меня очистить Белогорскую крепость». Генерал глядел на меня пристально, полагая, вероятно, что я с ума сошел. Тут вдруг мысль мелькнула в моей голове.

Я оставил генерала и поспешил на свою квартиру. Савельич встретил меня с обыкновенным своим увещанием. «Охота тебе, сударь, переведываться с пьяными разбойниками! Боярское ли это дело? Не ровен час: ни за что пропадешь. И добро бы уж ходил ты на турку или на шведа, а то грех и сказать на кого». Я прервал его речь вопросом: сколько у меня всего-навсего денег? «Будет с тебя» — отвечал он с довольным видом. — «Мошенники как там ни шарили, а я все-таки успел утаить». И с этим словом он вынул из кармана длинный вязаный кошелек полный серебра. – «Ну, Савельич, — сказал я ему, — отдай же мне теперь половину; а остальное возьми себе. Я еду в Белогорскую крепость. „Батюшка Петр Андреич!“» — сказал добрый дядька дрожащим голосом. — «Побойся бога; как тебе пускаться в дорогу в нынешнее время, когда никуда проезду нет от разбойников! Пожалей ты хоть своих родителей, коли сам себя не жалеешь. Погоди маленько: войска придут, переловят мошенников; тогда поезжай себе хоть на все четыре стороны».

Но намерение мое было твердо принято, мы с Савельичем двинулись в путь и вскорости оказались в плену у Пугачева. Он спросил меня, по какому же делу выехал я из Оренбурга? Странная мысль пришла мне в голову: мне показалось, что провидение, вторично приведшее меня к нему, подавало мне случай привести в действо мое намерение. Я решился им воспользоваться и, не успев обдумать то, на что решался, отвечал на вопрос Пугачева: «Я ехал в Белогорскую крепость избавить сироту, которую там обижают». — Глаза у Пугачева засверкали. «Кто из моих людей смеет обижать сироту?» — закричал он. — «Будь он семи пядей во лбу, а от суда моего не уйдет. Говори: кто виноватый?» — Швабрин виноватый, — отвечал я. — Он держит в неволе ту девушку, которую ты видел, больную, у попадьи, и насильно хочет на ней жениться. «Я проучу Швабрина» — сказал грозно Пугачев. — «Он узнает, каково у меня своевольничать и обижать народ. Я его повешу».

Много тут споров вышло в стане пугачевском, хотели было меня пытать, да потом все как-то само собой потихоньку успокоилось и кончилось тем, что он сказал мне: «Слушай, расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-на-всего только тридцать три года? — Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь; спустились и сели. Ворон стал клевать, да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст! – какова калмыцкая сказка?» — Затейлива, — отвечал я ему. — Но жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину. Пугачев посмотрел на меня с удивлением и ничего не отвечал. Оба мы замолчали, погрузясь каждый в свои размышления. Татарин затянул унылую песню; Савельич, дремал.

Швабрин встретил самозванца на крыльце. Он был одет казаком и отрастил себе бороду. Изменник помог Пугачеву вылезть из кибитки, в подлых выражениях изъявляя свою радость и усердие. Увидя меня, смутился, но вскоре оправился, протянул мне руку, говоря: «И ты наш? Давно бы так!» — Я отворотился от него и ничего не отвечал. Сердце мое заныло, когда очутились мы в давно знакомой комнате где на стене висел еще диплом покойного коменданта, как печальная эпитафия прошедшему времени. Пугачев сел на том диване, на котором, бывало, дремал Иван Кузмич, усыпленный ворчанием своей супруги. Швабрин сам поднес ему водки. Пугачев выпил рюмку, и сказал ему, указав на меня: «Попотчуй и его благородие». Швабрин подошел ко мне со своим подносом; но я вторично от него отворотился. Он казался сам не свой. При обыкновенной своей сметливости, конечно, догадался, что Пугачев был им недоволен. Он трусил перед ним, а на меня поглядывал с недоверчивостью.

Пугачев вдруг спросил его неожиданно: «Скажи, братец, какую девушку держишь ты у себя под караулом? Покажи-ка мне ее». Швабрин побледнел как мертвый."Веди ж меня к ней», — сказал самозванец, вставая с места. Отговориться было невозможно. Швабрин повел Пугачева в светлицу Марьи Ивановны. Я за ними последовал. Швабрин остановился на лестнице. «Государь!» — сказал он. — «Вы властны требовать от меня, что вам угодно; но не прикажите постороннему входить в спальню к жене моей». Я затрепетал. «Так ты женат!» – сказал я Швабрину, готовясь его растерзать. «Тише!» — прервал меня Пугачев. — «Это мое дело. А ты"- продолжал он, обращаясь к Швабрину, — „не умничай и не ломайся: жена ли она тебе или не жена, а я веду к ней кого хочу“».

Пугачев толкнул дверь ногою; замок отскочил; дверь отворилась, и мы вошли. Я взглянул, и обмер. На полу, в крестьянском оборванном платье сидела Марья Ивановна, бледная, худая, с растрепанными волосами. Перед нею стоял кувшин воды, накрытый ломтем хлеба. Увидев меня, она вздрогнула и закричала. Что тогда со мною стало — не помню. Пугачев посмотрел на Швабрина, и сказал с горькой усмешкою: «Хорош у тебя лазарет!» — Потом, подошел к Марье Ивановне: — «Скажи мне, голубушка, за что твой муж тебя наказывает? в чем ты перед ним провинилась? — „Мой муж! — повторила она. — Он мне не муж. Я никогда не буду его женою! Я лучше решилась умереть, и умру, если меня не избавят“». Пугачев взглянул грозно на Швабрина: «И ты смел меня обманывать!» сказал он ему. «Знаешь ли, бездельник, чего ты достоин?»

Швабрин упал на колени. В эту минуту презрение заглушило во мне все чувства ненависти и гнева. С омерзением глядел я на дворянина, валяющегося в ногах беглого казака. Пугачев смягчился. «Милую тебя на сей раз», — сказал он Швабрину; — «но знай, что при первой вине тебе припомнится и эта». Потом обратился он к Марьи Ивановне, и сказал ей ласково: «Выходи, красная девица; дарую тебе волю. Я государь». Марья Ивановна быстро взглянула на него и догадалась, что перед нею убийца ее родителей. Она закрыла лицо обеими руками и упала без чувств. Я кинулся к ней. Пугачев вскорости выдал мне пропуск во все заставы и мы отправились в путь. Соединенный так нечаянно с милой девушкою, о которой еще утром я так мучительно беспокоился, я не верил самому себе и воображал, что все со мною случившееся было пустое сновидение. Марья Ивановна глядела с задумчивостью то на меня, то на дорогу, и, казалось, не успела еще опомниться и придти в себя. Мы молчали. Сердца наши слишком были утомлены.

Потом я воевал с бандами Пугачева, а Машу отправил к своим родителям. Когда же разбойники были разбиты, на меня пришел секретный приказ, в котором требовалось немедленно отправить меня в следственную комиссию по делу Пугачева. Совесть моя была чиста; я суда не боялся; но мысль отсрочить минуту сладкого свидания с Машей, может быть, на несколько еще месяцев — устрашала меня.

Я легко мог оправдаться, но приятельские сношения мои с Пугачевым могли быть доказаны множеством свидетелей и должны были казаться по крайней мере весьма подозрительными. Во всю дорогу размышлял я о допросах, меня ожидающих, обдумывал свои ответы, и решился перед судом объявить сущую правду, полагая сей способ оправдания самым простым, а вместе и самым надежным.

Мой допросчик спросил меня: «Каким же образом, дворянин и офицер один пощажен самозванцем, между тем как все его товарищи злодейски умерщвлены? Каким образом этот самый офицер и дворянин дружески пирует с бунтовщиками, принимает от главного злодея подарки, шубу, лошадь и полтину денег? Отчего произошла такая странная дружба и на чем она основана, если не на измене». Я был глубоко оскорблен словами гвардейского офицера, и с жаром начал свое оправдание. Я рассказал, как началось мое знакомство с Пугачевым в степи, во время бурана как при взятии Белогорской крепости он меня узнал и пощадил. Я сказал, что тулуп и лошадь, правда, не посовестился я принять от самозванца; но что Белогорскую крепость защищал я противу злодея до последней крайности.

Судьи мои были предубеждены противу меня. Гвардейский офицер потребовал, чтоб меня поставили на очную ставку с главным доносителем. Генерал велел кликнуть вчерашнего злодея. Я с живостью обратился к дверям, ожидая появления своего обвинителя. Через несколько минут загремели цепи, двери отворились, и вошел — Швабрин. Я изумился его перемене. Он был ужасно худ и бледен. Волоса его, недавно черные как смоль, совершенно поседели, длинная борода была всклокочена. Он повторил обвинения свои слабым, но смелым голосом. По его словам, я отряжен был от Пугачева в Оренбург шпионом; ежедневно выезжал на перестрелки, дабы передавать письменные известия о всем, что делалось в городе; что наконец явно передался самозванцу, разъезжал с ним из крепости в крепость, стараясь всячески губить своих товарищей-изменников, дабы занимать их места и пользоваться наградами, раздаваемыми от самозванца.

Я выслушал его молча и был доволен одним: имя Марьи Ивановны не было произнесено гнусным злодеем, оттого ли, что самолюбие его страдало при мысли о той, которая отвергла его с презрением; оттого ли, что в сердце его таилась искра того же чувства, которое и меня заставляло молчать, — как бы то ни было, имя дочери Белогорского коменданта не было произнесено в присутствии комиссии. Я утвердился еще более в моем намерении, и когда судьи спросили: чем могу опровергнуть показания Швабрина, я отвечал, что держусь первого своего объяснения и ничего другого в оправдание себе сказать не могу.

Между тем Марья Ивановна принята была моими родителями с тем искренним радушием, которое отличало людей старого века. Они видели благодать божию в том, что имели случай приютить и обласкать бедную сироту. Вскоре они к ней искренно привязались, потому что нельзя было ее узнать и не полюбить. Моя любовь уже не казалась батюшке пустою блажью; а матушка только того и желала, чтобы ее Петруша женился на милой капитанской дочке.

Слух о моем аресте поразил все мое семейство. Марья Ивановна так просто рассказала моим родителям о странном знакомстве моем с Пугачевым, что оно не только не беспокоило их, но еще заставляло часто смеяться от чистого сердца. Батюшка не хотел верить, чтобы я мог быть замешан в гнусном бунте, коего цель была ниспровержение престола и истребление дворянского рода. Он строго допросил Савельича. Дядька не утаил, что барин бывал в гостях у Емельки Пугачева, и что-де злодей его таки жаловал; но клялся, что ни о какой измене он и не слыхивал. Старики успокоились и с нетерпением стали ждать благоприятных вестей.

Прошло несколько недель. Вдруг батюшка получает из Петербурга письмо, в котором говорится, что подозрения насчет участия моего в замыслах бунтовщиков к несчастию оказались слишком основательными, что примерная казнь должна была бы меня постигнуть, но что государыня, из уважения к заслугам и преклонным летам отца, решилась помиловать преступного сына и, избавляя его от позорной казни, повелела только сослать в отдаленный край Сибири на вечное поселение. Сей неожиданный удар едва не убил отца моего. Он лишился обыкновенной своей твердости, и горесть его изливалась в горьких жалобах. «Как!» — повторял он, выходя из себя. — «Сын мой участвовал в замыслах Пугачева! Боже праведный, до чего я дожил! Государыня избавляет его от казни! От этого разве мне легче? Не казнь страшна: пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святынею своей совести. Но дворянину изменить своей присяге, соединиться с разбойниками, с убийцами, с беглыми холопьями!.. Стыд и срам нашему роду!..» Испуганная его отчаянием матушка не смела при нем плакать и старалась возвратить ему бодрость, говоря о неверности молвы, о шаткости людского мнения. Отец мой был неутешен.

Марья Ивановна мучилась более всех. Будучи уверена, что я мог оправдаться, когда бы только захотел, она догадывалась об истине и почитала себя виновницею моего несчастия. Она скрывала от всех свои слезы и страдания, и между тем непрестанно думала о средствах, как бы меня спасти, и, в конце концов, сообщила родителям моим, что едет в Петербург искать покровительства и помощи у сильных людей, как дочь человека, пострадавшего за свою верность. Отец мой потупил голову: всякое слово, напоминающее мнимое преступление сына, было ему тягостно и казалось колким упреком. «Поезжай, матушка!» — сказал он ей со вздохом. — «Мы твоему счастью помехи сделать не хотим. Дай бог тебе в женихи доброго человека, не ошельмованного изменника».

Марья Ивановна поехала в столицу и сумела добиться аудиенции у императрицы. Мысль увидеть императрицу лицом к лицу так устрашала ее, что она с трудом могла держаться на ногах. Но вот двери отворились, и она вошла в уборную государыни. Императрица сидела за своим туалетом.