О доброте позвольте мне замолвить слово.
В жестоких условиях жизни времен Средневековья родилась парадоксальная мудрость: «Что бы и кого бы ни любил мудрец, он от этого уходит». Бесконечно невыносимое горе охватывает того, кто потерял любимое им, а потерять это любимое можно было в любую минуту, и чудом было уже хотя бы то, что утренняя заря заставала человека еще живым. Поэтому любить и привязываться было страшно как никогда.
Вот только что цвело и радовалось солнцу раздольное поле, и вот уже на нем «разыгралась жестокая битва. Разыгралась она в долгий летний день, когда, волнуясь, зеленели травы. Немало полевых цветов, созданных Всемогущей Десницей, чтобы служить благоуханными кубками для росы, почувствовали в тот день, как их блестящие венчики до краев наполнились кровью и, увянув, поникли. Немало насекомых, подражавших своей нежной окраской безобидным листьям и травам, были запятнаны в тот день кровью умирающих людей и, уползая в испуге, уносили в воздух кровь на краях своих крылышек. Вода в реке стала красной. Истоптанная почва превратилась в трясину, и мутные лужицы, стоящие в следах человеческих ног и конских копыт, отсвечивали на солнце тем же мрачным багровым отблеском.
Не дай нам бог видеть то, что видела луна на этом поле, когда взойдя над темным гребнем дальних холмов, неясным и расплывчатым от венчавших его деревьев, она поднялась на небо и взглянула на равнину, усеянную людьми, которые лежали теперь, неподвижные, лицом вверх, а некогда, прижавшись к материнской груди, искали взглядом материнских глаз или покоились в сладком сне! Не дай нам бог узнать те тайны, которые услышал зловонный ветер, проносясь над местом, где в тот день сражались люди и где той ночью царили смерть и муки! Не раз сияла одинокая луна над полем битвы, и не раз глядели на него со скорбью звезды; не раз ветры, прилетавшие со всех четырех сторон света, веяли над ним, прежде чем исчезли следы сражения. Природа, которая выше дурных человеческих страстей, вскоре вновь обрела утраченную безмятежность и улыбалась преступному полю битвы, как она улыбалась ему, когда оно было еще невинным». (Ч. Диккенс)
«Грубая же память народов хранит только имена их притеснителей да свирепых героев войны. Дерево человечества забывает о тихом садовнике, который пестовал его в стужу, поил в засуху и оберегал от вредителей». (Г. Гейне).
Но «тихие садовники» жили везде и во все времена. Изо дня в день, из века в век, из тысячелетия в тысячелетие они хранили в своей душе теплый огонек доброты. Можно ли сказать, что это именно на их плечах стоит мир? Не знаю. Мне кажется это утверждение банальным и не совсем верным. Чтобы его, этот непрочный, вечно шатающийся мир, удержать, нужны могучие плечи. А эти люди просто живут своей незамысловатой жизнью и согревают близких их сердцу людей.
Вот один из них – старый охотник. «Богачом его почему-то назвали еще с детства, и эта кличка осталась на всю жизнь. В молодости он был деревенским пастухом, а потом стал караулить сады и огороды. Чего же лучше: своя избушка, где всегда тепло; сыт, одет и еще кое-какая прибыль навертывалась.
— Еремка, сегодня будет пожива, — сказал старый Богач, прислушиваясь к завывавшему в трубе ветру. – Вон какая погода разыгралась.
Еремкой звали собаку, потому что она когда-то жила у охотника Еремки. Какой она была породы, — трудно сказать, хотя на обыкновенную деревенскую дворняжку не походила.
Снаружи снежная буря разыгралась. Несколько дней уже стояли морозцы, а вчера оттеплело, и начал падать мягкий снежок, который у охотников назывался «порошей». Начинавшую промерзать землю порошило молодым снежком. Поднявшийся с ночи ветер принялся заметать канавы, ямы, ложбинки.
— Ну, Еремка, будет нам с тобой сегодня пожива… — повторил Богач, поглядывая в маленькое оконце своей сторожки.
Собака лежала на полу, положив голову между передних лап, и в ответ слегка вильнула хвостом. Она понимала каждое слово своего хозяина и не говорила только потому, что не умела говорить.
Было уже часов девять вечера. Ветер то стихал, то поднимался с новой силой. Богач не торопясь начал одеваться. В такую погоду неприятно выходить из теплой сторожки; но ничего не поделаешь, если уж такая служба. Богач считал себя чем-то вроде чиновника над всеми зверьми, птицами и насекомыми, нападавшими на сады и огороды. Он воевал с капустным червем, с разными гусеницами, портившими фруктовые деревья, с воробьями, с галками, скворцами, с полевыми мышами, кротами и зайцами. И земля и воздух были наполнены врагами, хотя большинство на зиму или умирало или засыпало по своим норам и логовищам. Оставался только один враг. Это были зайцы.
— Как поглядеть, так один страх в ём, в зайце, — рассуждал Богач, продолжая одеваться. – А самый вредный зверь… Так, Еремка? И хитрый-прехитрый… А погодка-то как разгулялась: так и метет. Это ему, косому, самое первое удовольствие…
Нахлобучив шапку из заячьего меха, Богач позвал Еремку. Тот сильно потянулся и зевнул. Ему тоже не хотелось идти из теплой избушки на холод. Но дело есть дело. Сад охранять надобно, а то в один удачный набег зайцы могут попортить очень много молодых побегов, ведь у них такая нежная и вкусная кора. Хорошо помогал старику Еремка, издали чуявший врага. Кажется, уж до чего тихо крадется заяц по мягкому снегу в своих валеночках, а Еремка лежит у себя в избушке и слышит. Вдвоем Богач и Еремка много ловили каждую зиму зайцев. Старик устраивал на них западни, капканы и разные хитрые петли, а Еремка брал прямо зубами.
Выйдя из избушки, Богач тихо покачал головой. Очень уж разыгралась непогода и засыпала снегом все его ловушки.
— Видно, придется тебе, Еремка, идти под гору, — сказал Богач смотревшей на него собаке. – Да, да под гору. А я на тебя погоню зайцев. Понял? То-то… Я вот обойду по загуменьям, да и шугну их на тебя.
Еремка в ответ только слабо взвизгнул. Ловить зайцев под горой было для него самым большим удовольствием. Он повилял хвостом и тут же пошел под гору. Умная собака не хотела пересекать заячью тропу. Зайцы отлично понимали, что значат следы собачьих лап на их дороге.
Ветер так и гулял, разметая кругом облака крутившегося снега. Даже дыхание захватывало.
— Ишь ты, какая причина вышла, — ворчал старик, с трудом вытаскивая из снега ноги. – В такую непогоду и зайцы по своим логовищам лежат… Только вот голод-то не тетка: день полежит, другой полежит, а на третий и пойдет промышлять себе пропитание. Он хоть и заяц, а брюхо-то – не зеркало…
Богач прошел половину дороги и страшно устал. Даже в испарину бросило. Ежели бы не Еремка, который будет ждать его под горой, старик вернулся бы в свою избушку. Но вот перед Еремкой совестно: обмани его один раз, а в другой он и сам не пойдет. Пес умный и прегордый, хоть и пес. Как-то Богач побил его совсем напрасно, так тот потом едва помирился. Подожмет свой хвост, глазами моргает и как будто ничего не понимает, что ему русским языком говорят. Хоть прощенья у него проси, — вот какой прегордый пес. А теперь он уже залег под горкой и ждет зайцев.
Обойдя гумна, Богач начал «гон» зайцев. Он стучал палкой по стогам, хлопал в ладоши и как-то особенно фыркал, точно загнанная лошадь. И тут быстро мелькнули две заячьи тени.
— Ага, косая команда, не любишь!.. – торжествовал старик, продолжая свой обход.
Богач обошел все гумна и начал спускаться с горы к реке. Его удивило, что Еремка всегда выбегал ему навстречу, а теперь стоял как-то виновато на одном месте и, очевидно, поджидал его. Собака слабо повизгивала. Перед ней на снегу лежал на спине молоденький зайчик и бессильно болтал лапками.
— Бери его! Кусь!.. – закричал Богач.
Еремка не двигался, Подбежав ближе, Богач понял, в чем дело: молоденький зайчик лежал с переломанной передней лапкой. Богач остановился, снял шапку и проговорил:
— Вот так штука, Еремка!.. Ну и оказия!.. – удивился старик, нагибаясь, чтобы получше рассмотреть беззащитного зайчишку. – Эк тебя угораздило, братец ты мой!.. И совсем еще молоденький!..
Заяц лежал на спинке и, по-видимому, оставил всякую мысль о спасении.. Богач пощупал перешибленную ногу, покачал головой.
— Вот оказия-то… Еремка, что мы с ним будем делать?.. Прирезать што ли, чтоб понапрасну не маялся…
Но и прирезать было как-то жаль. Уж если Еремка не взял зубом калеку, посовестился, так ему, Богачу, и подавно совестно беззащитную тварь убивать. Другое дело, если бы он в ловушку попал, а то больной зайчишка, — и только. Еремка смотрел на хозяина и вопросительно взвизгивал. Дескать, надо что-нибудь делать…
— Эге, мы вот что с ним сделаем, Еремка: возьмем его к себе в избушку… Куда он, хромой-то, денется? Первый волк его съест… — Богач взял зайца на руки и пошел с ним в гору. — Вот тебе и добыча. – ворчал старик. – Откроем с Еремкой заячий лазарет… Ах ты, оказия!..
Когда пришли в избу, Богач положил зайца на лавку и сделал ему перевязку сломанной лапки. Еремка внимательно следил за работой хозяина, несколько раз подходил к зайцу, обнюхивал его и отходил. Больной зайчик лежал неподвижно, точно человек, который приготовился к смерти. Он был такой беленький и чистенький, только кончики ушей точно выкрашены черной краской. В углу под лавкой Богач устроил зайцу из разного тряпья мягкое и теплое гнездо и перенес его туда.
— Ты у меня, Еремка, смотри, не пугай его, — уговаривал он собаку, грозя пальцем. – Понимаешь, хворый он. А с нас будет и здоровых зайцев.
Еремка вместо ответа подошел к зайчонку и лизнул его. Ночью Богачу плохо спалось. Он все прислушивался, не крадется ли к зайцу Еремка. Хоть и умный пес, а все-таки пес, и полагаться на него нельзя. Как раз сцапает…
«Ах ты, оказия… — думал Богач, ворочаясь с боку на бок. – Уж, кажется, достаточно нагляделся на зайцев. Не одну сотню их переколотил, а вот этого жаль. Совсем ведь глупый еще… Несмышленыш…»
И во сне Богач видел загубленных им зайцев. Он даже просыпался и прислушивался к завывавшей за стеной буре. Ему казалось, что к избушке сбежались все убитые им зайцы, лопочут, по снегу кувыркаются, стучат в двери передними лапками… Старик не утерпел, слез с печи и выглянул из избушки. Никого нет, а только ветер гуляет по полю и гудит на все голоса.
— Ах ты, оказия… — ворчал старик, забираясь на теплую печку.
Просыпался он, по-стариковски, ранним утром, затоплял печь и приставлял к огню какое-нибудь варево – похлебку, сырых щец, кашку-размазню. Сегодня было, как всегда. Заяц лежал в своем уголке неподвижно, точно мертвый, и не притронулся к еде, как его Богач ни угощал.
— Ишь ты, какой важный барин, — корил его старик. – А ты вот попробуй кашки гречушной – лапка-то и срастется. Право, глупый… У меня кашку-то и Еремка вот как уплетает, за ушами пищит.
Богач прибрал свою избушку, закусил и пошел в деревню. Пока старик ходил, Еремка не тронул зайца, а только съел у него все угощение – корочки черного хлеба, кашу и молоко. В благодарность пес лизнул зайчонка прямо в мордочку и принес в награду из своего угла старую обглоданную кость. Еремка всегда голодал, даже если ему случалось съесть какого-нибудь зайца. Когда Богач вернулся, он только покачал головой: какой хитрый зайчишка: когда угощают, так и не смотрит, а когда ушли – так все дотла поел.
— Ну и лукавец! – удивился старик, — А я тебе гостинец принес, косому плуту.
Он достал из-за пазухи несколько морковок, пару кочерыжек, репу и свеклу. Еремка лежал на своем месте как ни в чем не бывало, но когда он облизнулся, вспомнив съеденное у зайца угощение, Богач понял его коварство и принялся его журить, а когда увидел лежащую перед зайцем кость, не мог удержаться от смеха. Вот так Еремка, тоже сумел угостить… Да не хитрый ли плутище!..
Заяц отдохнул за ночь и перестал бояться. Когда Богач дал ему морковку, он с жадностью ее съел. А потом и репа была съедена с тем же аппетитом.
— Да ты у меня совсем молодец! – хвалил старик. – Это тебе не еремкина голая кость.
Когда совсем рассвело, в дверь послышался стук, и тоненький детский голосок проговорил:
— Дедушка, отвори… Смерть как замерзла!..
Богач отворил тяжелую дверь и впустил в избушку девочку лет семи. Она была в громадных валенках, материнской кацавейке и закутана рваным платком.
— Ах, это ты, Ксюша… Здравствуй, птаха…
— Мамка тебе послала молочка… не тебе, а зайцу…
— Спасибо, красавица.
Он взял из покрасневших детских ручонок небольшую крынку молока и поставил ее бережно на стол.
— Ну, вот мы и с праздником… А ты, Ксюша, погрейся. Замерзла?
— Студено…
— Давай, раздевайся. Гостья будешь. Зайчика пришла посмотреть?
— А то как же…
Ксюша разделась. Это была самая обыкновенная деревенская белоголовая девочка, с тоненькой шейкой, тоненькой косичкой и тоненькими ручками и ножками. Чтобы согреться, она попрыгала на одной ноге, погрела дыханием окоченевшие ручонки и только потом подошла к зайчику.
— Ах, какой хорошенький зайчик, дедушка… Беленький весь, а только ушки оторочены черным. А что у него ножка завязана тряпочкой?
— Сломана лапка, вот я и завязал ее, чтобы все косточки срослись.
— Дедушка, а ему больно было?
— Известно, больно…
Дедушка, а лапка заживет?
— Заживет, ежели он будет смирно лежать. Да он и лежит, не ворохнется. Значит, умный!..
— Дедушка, а как его зовут?
— Зайца-то? Ну, заяц и есть заяц, — вот и все название. – потом подумал и сказал, — И в самом деле, надо как-нибудь назвать, а то зайцев-то много… Ну, Ксюша, как мы его назовем… а?
— Черное ушко…
— Верно!.. Ах ты, умница. Значит, ты ему будешь в том роде, как крестная…
Весть о хромом зайце успела облететь всю деревню, и скоро около избушки Богача собралась целая толпа любопытных деревенских ребятишек.
Через две недели Черное Ушко совсем выздоровел. Молодые косточки скоро срастаются. Он уже никого не боялся и весело прыгал по всей избе. Особенно ему хотелось выбраться на волю, и старик сторожил каждый раз, когда открывалась дверь.
— Нет, брат, мы тебя не пустим, — говорил ему Богач. – Чего тебе на морозе мерзнуть да голодать?.. Живи с нами, а весной – с богом, ступай в поле. Только нам с Еремкой не попадайся.
Еремка, очевидно, думал то же самое. Он ложился у самой двери, и когда Черное Ушко хотел перепрыгнуть через него, скалил свои белые зубы и рычал. Впрочем, зайчонок совсем не боялся и даже заигрывал с ним, прыгал через пса и, увлекшись этой игрой, иногда стукался головой об лавку и начинал по-заячьи плакать, как плачут на охоте смертельно раненые зайцы. Богач смеялся до слез над этими играми.
— И точно младенец, — говорил он. – По-ребячьи и плачет… Эй ты, Черное Ухо, если тебе своей головы не жаль, то пожалей хотя бы лавку. Она не виновата…
Эти увещевания плохо действовали, и зайчонок не унимался. Еремка тоже увлекался игрой, начинал гоняться по избе за зайцем, раскрыв пасть и высунув язык. Но заяц ловко увертывался от него.
— Что, брат Еремка, не можешь его догнать? – посмеивался старик над собакой. – Где тебе, старому…
Деревенские ребятишки частенько прибегали в избу Богача, чтобы поиграть с зайчиком, и приносили ему что-нибудь из съестного. Черное Ушко принимал эти дары с благодарностью и тут же их съедал с жадностью. Ухватит передними лапками морковку, припадет к ней головой и быстро-быстро отгрызет, точно обточит. Он отличался большой прожорливостью, так что даже Богач удивлялся.
— И в какое место он ест такую прорву… Не велика скотинка, а все ел бы да ел, сколько ему ни дай.
Чаще других бывала Ксюша. Черное Ушко отлично ее знал, сам бежал к ней и любил спать у нее на коленях. Но он же и отплатил ей самой черной неблагодарностью. Раз, когда Ксюша уходила домой, Черное Ушко с быстротой молнии шмыгнул в дверях около ее ног, — и был таков. Девочка громко расплакалась. Еремка сообразил в чем дело, и бросился в погоню. Вечером он вернулся домой, усталый, виноватый, с опущенным хвостом. Старому Богачу сделалось даже жутко, когда наступила ночь. А вдруг Черное Ушко не придет…
Когда старик уже хотел ложиться спать на свою печь, Еремка радостно взвизгнул и бросился к двери. Вернулся Черное Ушко. С порога он бросился к своей чашке и принялся пить молочко, потом съел кочерыжку и две морковки. Еремка все время стоял около зайца и ласково помахивал хвостом. Когда Черное Ушко наелся, Еремка облизал ему мордочку и начал выискивать блох.
— Что, брат, в гостях-то плохо тебя угощали? – балагурил Богач, улыбаясь. Ах ты, бесстыдник, бесстыдник. И крестную свою до слез довел. Ах вы, озорники! Видно, правду пословица говорит: вместе тесно, а врозь скучно.
Ксюша прибежала на другое утро чуть свет и долго целовала Черное Ушко.
— Ах ты, бегун скверный, — журила она его. – Впредь не бегай, а то собаки разорвут. Слышишь, глупый? Дедушка, а ведь он все понимает…
— Еще бы не понимать, — согласился Богач. – небось вот как знает, где его кормят.
Зайчонок доставлял много удовольствия своими шалостями и веселым характером, и Богачу казалось, что и зима нынче как-то скорее прошла. Одно только было нехорошо. Охота на зайцев давала Богачу порядочный заработок. А теперь выходило так, как будто и совестно губить глупых зайцев, совестно перед Черным Ушком. Вечером Богач и Еремка выходили на охоту крадучись и никогда не вносили в избу убитых зайцев. Даже Еремка это понимал, и когда в награду за охоту получал заячьи внутренности, то уносил их куда-нибудь подальше от сторожки и съедал потихоньку.
— Что, брат, совестно? – шутил над ним старик. – Оно, конечно, заяц – тварь вредная, озорная, а все-таки оно того… Может, и в ём своя заячья душонка тоже есть, так, плохонькая совсем душонка.
Пришла весна. Черное Ушко поменял свою белую шубку на серую и убежал в лес. Прошли лето, осень и наступила зима. Выпал первый снег, а Черное Ушко так и не показывался. Однажды утром Богач услышал далекий шум, а потом выстрелы. Еремка насторожился и жалобно взвизгнул.
— Батюшки, да ведь это охотники поехали стрелять зайцев! Ишь, как запаливают!.. – всполошился старик. – Ох, убьют они Черное Ушко, непременно убьют…
Старик, как был, без шапки побежал к реке. Еремка летел впереди. С горы было все видно. Из лесу к охотникам гнали из лесной чащи дичь загонщики. Трещали деревянные трещотки, поднялся страшный гам и крик, и показались из зарослей перепуганные, оторопелые зайцы. Богач закричал не своим голосом:
— Батюшки, погодите! Убьете моего зайца!! Ой, батюшки!…
До охотников было далеко, и они ничего не могли слышать, но Богач продолжал кричать и махать руками.
— Батюшки, что вы делаете? – кричал Богач, подбегая к охотникам. – Ведь в этом лесу мой собственный заяц живет.
— Как твой?..
— Да так… Мой заяц, и больше ничего… Ах, барин, барин, нехорошо… Даже вот как нехорошо…
Охотники засмеялись над сумасшедшим стариком, который умолял их не стрелять со слезами на глазах.
— Помутился немножко разумом наш Богач. Этак каждый начнет разыскивать по лесу своего зайца
Богач осмотрел всех убитых зайцев, но среди них Черного Ушка не было. Когда наступило время для Богача охоты на зайцев, он ее все откладывал. Но потом отправился. И тут его удивил Еремкин вой. Сначала старик подумал, что собака взбесилась, и только потом понял в чем дело: Еремка не мог различить зайцев. Каждый заяц казался ему Черным Ушком. Сначала старик рассердился на глупого пас, а потом проговорил:
— А ведь правильно, Еремка, даром что глупый пес… Верно, шабаш нам зайцев душить. Будет…
Богач пошел к хозяину фруктового сада и отказался от службы.
— Не могу больше… — коротко объяснил он».
Так закончился рассказ уральского писателя Мамина-Сибиряка.
А вот рассказу американского писателя О. Генри под названием «Дары волхвов» дано не случайно столь высокое понятие. И это вскоре будет ясно читателю.
«Делли держала на ладошке один доллар, восемьдесят семь центов. Это было все. За каждую из этих монеток пришлось торговаться с бакалейщиком, зеленщиком, мясником так, что даже уши горели от безмолвного неодобрения, которое высказывала подобная бережливость. Единственное, что тут можно было сделать, это хлопнуться на старенькую кушетку и зареветь. Именно так Делли и поступила.
Пока хозяйка дома предается слезам, оглядим ее квартирку. В обстановке не то чтобы вопиющая нищета, но скорее красноречиво молчащая бедность. Однако, когда другой хозяин квартирки по имени Джим поднимался к себе на верхний этаж, его неизменно встречал возглас: «Джим!», и нежные объятья Делли. Это, право же, очень мило.
Делли кончила плакать и прошлась пуховкой по щекам. Она теперь стояла у окна, уныло глядела на серую кошку, прогуливающуюся по серому забору вдоль серого двора. Завтра рождество, а у Делли только один доллар восемьдесят семь центов на подарок Джиму. Долгие месяцы она выгадывала буквально каждый цент, и вот все, чего достигла. Расходы оказались больше, чем рассчитывала бедняжка. С расходами всегда так бывает. Сколько радостных часов провела Делли, мечтая, что бы Джиму такое подарить к рождеству. Что-нибудь совсем особенное, редкостное, драгоценное, что-нибудь хоть чуть-чуть достойное высокой чести принадлежать ему.
И тут Делли вдруг отскочила от окна и бросилась в простенок, где стояло трюмо. Быстрым движением она вытащили шпильки и распустила волосы. Надо сказать, что у Делли было два сокровища, составлявших предмет ее гордости. Одно – золотые часы Джима, принадлежащие его отцу и деду, второе – ее волосы. Если бы царица Савская проживала в доме напротив, Делли, помыв голову, непременно просушивала бы у окна распущенные волосы, — специально для того, чтобы заставить померкнуть все наряды и украшения ее величества. Если бы царь Соломон служил в том же доме швейцаром и хранил в подвале все свои богатства, Джим, проходя мимо, всякий раз доставал бы часы из кармана – специально для того, чтобы увидеть, как царь рвет на себе бороду от зависти.
И вот прекрасные волосы Делли рассыпались, блестя и переливаясь, точно струи каштанового водопада. Они спускались ниже колен и плащом окутывали почти всю ее фигурку. Но она тотчас же, нервничая и торопясь, принялась снова подбирать их. Потом, словно заколебавшись, с минуту стояла неподвижно, и две или три слезинки выкатились из ее глазок.
— Не купите ли вы мои волосы, — спросила Делли у мадам в парикмахерском салоне.
И снова заструился каштановый водопад.
— Двадцать долларов, — сказала мадам, привычно взвешивая на руке густую массу.
— Давайте скорее, — сказала Делли.
Следующие два часа пролетели на резвых крыльях. Делли рыскала по магазинам в поисках подарка для Джима. Наконец, она нашла. Без сомнения, это было создано для него и только для него. Это была платиновая цепочка для карманных часов, простого и строгого рисунка, пленявшая истинными своими качествами, а не показным блеском, — такими и должны быть все хорошие вещи. При такой цепочке Джиму в любом обществе не зазорно будет поинтересоваться, который теперь час. Как ни великолепны были часы, а смотрел он на них украдкой, потому что они висели на дрянном кожаном ремешке.
В семь часов кофе был сварен, и раскаленная сковорода стояла на газовой плите в ожидании бараньих котлеток. Вскоре Делли услышала шаги мужа внизу на лестнице. Он поднимался легко и быстро. Так рыцари Круглого Стола возвращались в Камелот, испытав много опасностей и свершив немало подвигов во славу своих прекрасных дам. Делли же, в ожидании своего рыцаря, на мгновение побледнела: что скажет он о ее новой прическе? У нее была привычка обращаться к богу с коротенькими молитвами по поводу всяких житейских мелочей, и она торопливо зашептала:
— Господи, сделай так, чтобы я ему не разонравилась.
Джим открыл дверь и неподвижно замер, точно сеттер, учуявший перепела. Его глаза остановились на Долли с выражением, которого она не могла понять, и ей стало страшно. Делли бросилась к нему.
— Джим, милый, — закричала она, — не смотри на меня так. Я остригла волосы и продала их, потому что я не пережила бы, если бы мне нечего было бы подарить тебе к рождеству. Они опять отрастут. Ведь ты не сердишься, правда? Ну поздравь меня с рождеством, Джим, и давай радоваться празднику. Если бы ты знал, какой я тебе подарок приготовила, какой замечательный, чудесный подарок!
— Ты остригла волосы? – спросил Джим с напряжением, как будто несмотря на усиленную работу мозга, он все еще не мог осознать этот факт. – Так, значит, твоих кос уже нет? — Джим достал из кармана пальто сверток и положил его на стол. — Не пойми меня ложно, Делли, никакая прическа и стрижка не могут заставить меня разлюбить мою девочку. Но разверни этот сверток, и тогда ты поймешь, почему я в первую минуту немножко оторопел.
Нежные проворные пальчики рванули бечевку и бумагу. Последовал крик восторга и тотчас же – увы! — чисто по-женски сменившийся таким потоком слез, что потребовалось немедленно применить все успокоительные средства, имевшиеся в распоряжении Джима.
На столе лежали гребни, тот самый набор гребней, которым Делли давно уже благоговейно любовалась в одной из витрин. Чудесные гребни, настоящие, черепаховые, с вделанными в края блестящими камушками, и как раз под цвет ее каштановых волос. Они стоили дорого – Делли знала это – и сердце ее долго изнывало и томилось от несбыточного желания обладать ими. И вот теперь они принадлежали ей, но нет уже прекрасных кос, которые украсил бы их вожделенный блеск.
Она прижала гребни к груди и, когда, наконец, нашла в себе силы поднять голову и улыбнуться сквозь слезы, сказала:
— У меня очень быстро растут волосы, Джим.
— Тут она вдруг подскочила, как ошарашенный котенок, и воскликнула:
— Ах, боже мой!
Ведь Джим еще не видел ее замечательного подарка. Делли поспешно протянула ему золотую цепочку для часов на раскрытой ладони.
— Разве не прелесть, Джим? Я весь город обегала, покуда нашла это. Теперь можешь хоть сто раз в день смотреть, который теперь час. Дай-ка мне часы.
Но Джим вместо того, чтобы послушаться и отдать часы, просто улыбнулся.
— Делли, — сказал он, — придется нам пока спрятать наши подарки, пусть полежат немножко. Они для нас сейчас слишком хороши. Часы я продал, чтобы купить тебе гребни. А теперь, пожалуй, самое время жарить котлеты.
И скажите на милость, что больше – восемь долларов в неделю или миллион в год? Математик даст вам неправильный ответ.
Волхвы, что принесли дары младенцу в яслях, были, как известно мудрые, удивительно мудрые люди. Они-то и завели моду делать рождественские подарки. Но из всех дарителей эти двое — Джим и Делли — были мудрейшими. Из всех, кто подносит и принимает дары, истинно мудры лишь подобные им. Везде и всюду. Они и есть волхвы».
Волхвы ли, мудрецы ли, простые ли люди… Их много.
Давайте-ка заглянем еще в одну небольшую квартирку. Она расположилась в небольшом квартале. «Здесь улицы перепутались и переломались в короткие полоски, именуемые проездами. Здесь поселились люди искусства. Две девушки Сью и Джонси однажды познакомились в одном ресторанчике и нашли, что взгляды их на искусство и модные рукава вполне совпадают. Посему они поселились в одной из квартирок среди переплетения проездов. Это было в мае. А в ноябре появился неприветливый чужак, которого доктора именуют Пневмонией, он незримо разгуливал по переулкам, касаясь то одного, то другого своими ледяными пальцами.
Госпожу Пневмонию никак нельзя было назвать галантной старой дамой. Миниатюрная девушка Джонси, малокровная от калифорнийских ветряных зефиров, едва ли могла считаться достойным противником для дюжей старой тупицы с красными кулачищами и одышкой. Сия прескверная дама свалила ее с ног, и девушка лежала неподвижно на железной кровати, глядя сквозь мелкий переплет голландского окна на глухую стену соседнего кирпичного дома.
Однажды утром озабоченный доктор одним движением косматых седых бровей вызвал Сью в коридор.
— У нее один шанс… Ну, скажем, против десяти, — сказал он, стряхивая ртуть в термометре. – И то, если она сама захочет жить. Вся наша фармакопея теряет смысл, когда люди начинают действовать в интересах гробовщика. Ваша маленькая барышня решила, что ей уже не поправиться. О чем она думает?
— Ей… ей хотелось написать красками неаполитанский залив, — ответила Сью.
— Красками? Чепуха! Нет ли у нее на душе чего-нибудь такого, о чем действительно стоило бы думать, — например, мужчины?
— Мужчины? – переспросила Сью. – Неужели мужчина стоит?.. Да нет, доктор, ничего подобного нет.
Я сделаю все, что можно будет в силах сделать, — сказал доктор, — но когда мой пациент начинает считать кареты в своей похоронной процессии, я скидываю пятьдесят процентов с целебной силы лекарств. Если вы сумеете добиться у больной мнения, какого фасона рукава будут носить этой зимой, я вам ручаюсь, что у нее будет один шанс из пяти вместо одного из десяти.
После того, как доктор ушел, Сью плакала в бумажную японскую салфеточку до тех пор, пока та не размокла окончательно. Потом она храбро вошла в комнату Джонси, насвистывая незамысловатую песенку. Джонси лежала, повернувшись лицом к окну, едва заметная под одеялом. Глаза ее были широко открыты. Она смотрела в окно и считала – считала в обратной порядке.
— Двенадцать – одиннадцать, а потом десять и девять почти одновременно.
Сью посмотрела в окно. Что там было считать? Был виден только пустой унылый двор и глухая стена кирпичного дома да старый-старый плющ. Холодное дыхание осени срывало листья, и оголенный скелет ветвей цеплялся за осыпающиеся кирпичи.
— Что там такое, милая? – спросила Сью.
— Восемь, — едва слышно ответила Джонси. – Теперь они облетают быстрее. Три дня назад их было почти сто. Голова кружилась считать. А теперь это легко. Вот и еще один полетел. Теперь осталось только семь.
— Чего семь, милая, скажи?
— Листьев. На плюше. Когда упадет последний лист, я умру. Я это знаю уже три дня. Разве доктор не сказал тебе?
— Первый раз слышу такую глупость! – с великолепным презрением отпарировала Сью. Какое отношение могут иметь листья к тому, что ты поправишься? Не будь глупышкой. Да ведь сегодня утром доктор говорил мне, что ты поправишься, что у тебя десять шансов против одного. А ведь это не меньше, чем у каждого из нас здесь, в Нью-Йорке, где так много машин. Попробуй-ка лучше съесть немного бульона и дай твоей Сью закончить рисунок, чтобы она могла сбыть его редактору и купить вина и свиных котлет для своей больной девочки.
Джонси ответила:
— Вина и бульона я не хочу… Вот еще один облетел. Я хочу видеть, как облетит последний лист. Я устала ждать. Я устала ждать. Мне хочется освободиться от всего, что меня держит, — лететь, лететь все ниже и ниже, как один из этих бедных усталых листочков.
— Постарайся уснуть, — сказала Сью. Мне надо позвать Бермана, я хочу писать с него золотоискателя. Я самое большее убегу на минутку.
Старик Берман был художник. Ему было за шестьдесят, и борода, вся в завитках, как у Моисея в Микеланджело, спускалась у него с головы сатира на тело гнома. В искусстве Берман был неудачником. Он все собирался написать шедевр, да даже и не начал его. Уже двадцать пять лет стояло на мольберте нетронутое полотно, готовое принять первые штрихи шедевра. И уже несколько лет он не писал ничего, кроме вывесок, реклам и тому подобной мазни ради куска хлеба. Еще он зарабатывал кое-чего, позируя молодым художникам. Он пил запоем, но все еще говорил о своем будущем шедевре. А в остальном это был злющий старикашка, который издевался над своей сентиментальностью и смотрел на себя, как на сторожевого пса, поставленного для охраны молодых художников.
Сью застала Бермана сильно пахнущего можжевеловой настойкой. Девушка рассказала старому художнику про фантазии Джонси и про свои опасения насчет того, как бы она, легкая и хрупкая, как лист, не улетела от них, когда ослабеет ее непрочная связь с миром. Старик Берман раскричался, надсмехаясь над такими идиотскими фантазиями.
— Что! – кричал он. – Возможна ли такая глупость? Умирать от того, что листья падают с проклятого плюша. Как вы позволяете ей забивать себе голову такой чепухой?
На другое утро Сью проснулась после короткого сна. Шел холодный, упрямый дождь пополам со снегом. Джонси смотрела в окно. И что же? После проливного дождя и резких порывов ветра, не унимавшихся всю ночь, на ветке плюща еще виднелся, храбро держался один лист – последний.
— Это последний, — сказала Джонси. – Я думала, что он непременно упадет ночью. Я слышала ветер. Он упадет сегодня, тогда умру и я.
— Да бог с тобой, — сказала Сью, склоняясь усталой головой к подушке. – Подумай хотя бы обо мне, если не хочешь думать о себе! Что будет со мной?
Но Джонси не отвечала. Душа, готовясь отправиться в таинственный, далекий мир, становится чуждой всему на свете.
День прошел, и даже в сумерки они видели, что одинокий лист плюща держится на своем стебельке. Как только настало утро, Джонси снова взглянула в окно. Лист плюща все еще оставался на месте. Джонси позвала Сью, которая разогревала для нее куриный бульон.
— Я была скверной девчонкой, — сказала она. – Должно быть, этот последний лист остался на ветке для того, чтобы показать мне, какая я была гадкая. Грешно желать себе смерти. Теперь ты можешь дать мне немножко бульона, а потом молока с портвейном… Хотя нет, принеси мне вначале зеркальце. – А потом, часом позже, она сказала, — Сью, я надеюсь когда-нибудь написать красками Неаполитанский залив.
В этот день доктор пришел навестить еще одного больного. Им был старый художник. У него тоже было воспаление легких. Через два дня он умер. В его комнате нашли его насквозь промокшие башмаки и одежду. Никто не мог понять, куда он выходил в эту ужасную ночь. Потом нашли фонарь, лестницу, несколько брошенных кистей и палитру с желтой и зеленой красками. А с плюща все не облетал последний осенний лист. Это и был шедевр, написанный Берманом». (О. Генри)
Так живут на земле добрые люди, ее садовники.