Лев Николаевич Толстой


</p> <p>Лев Николаевич Толстой</p> <p>

 О великом русском писателе Льве Николаевиче Толстом французский писатель Ромен Роллан писал: “Круг идей, питающих искусство весьма ограничен. Сила искусства не в них, а в том как их выражает художник, придавая им свою, ему одному присущую остроту, свой отпечаток, аромат своей жизни. Никогда еще в Европе не звучал голос, равный по силе голосу Толстого. Как иначе объяснить то потрясение, в которое повергла нас эта музыка души, столь долгожданная и столь нам необходимая

Федор Мизхайлович Достоевский не был столь категоричен в столь восторженной оценке своего соотечественника. Он писал: “Автор «Анны Карениной», несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому и прут в эту точку. Повернуть же шею направо иль налево, чтоб разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности: им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом

У каждого свой взгляд. Но писать о Толстом: “Никогда еще в Европе не звучал голос, равный по силе голосу Толстого- это уж через край. А Гюго, а Диккенс, а Бальзак и далее и далее….

Если поближе познакомиться с произведениями Льва Николаевича и с его биографией, то сразу же бросится в глаза тот факт, что богатые семейные предания его древнего рода, близкие родственники и знакомые, обстоятельства жизни и душевные переживания легли в ткань почти всех его произведений, стали его соавторами.

“Дед Льва Николаевича Николай Сергеевич Волконский, с 1800 года живший в уединении, оставался глух к волнениям мира, в котором властвовали в это время Наполеон и Александр 1. А ведь он в свое время быстро продвигался по служебной лестнице, был назначен чрезвычайным послом в Берлин, командовал Азовским пехотным полком, был военным губернатором Архангельска. Теперь же нигде кроме как в Ясной Поляне ему больше не находилось места. По правде говоря, никто не знал истинной причины его внезапного охлаждения к общественной деятельности. В окружении князя поговаривали, что во всем виноват его сильный и независимый характер. Когда-то он отказался жениться на юной Вареньке Энгельгардт, племяннице и любовнице грозного фаворита Екатерины П Потемкина: “С чего это он взял, что я женюсь на его б…?Вот это семейное предание послужило толчком для героя повести “Отец Сергийпокинуть свет и уйти в монастырь.

Итак, обосновавшись в Ясной Поляне, Николай Сергеевич, этот энергичный, образованный и весьма гордый человек решил больше не напоминать о себе. Князь имел обыкновение говорить, что больше ни в ком не нуждается, те же, кто захотят видеть его, должны преодолеть всего сто девяносто шесть верст, отделявших имение от Москвы. Нередко он закрывался в гостиной и рассматривал генеалогическое древо своего рода словно хотел лишний раз убедиться в собственной значимости. Причисленный к лику святых Михаил, князь Черниговский, сжимал в руке ствол этого дерева, от которого отходили могучие ветви с известными именами.

Если верить преданию Волконские происходят от Рюрика, один из потомков которого в Х1У веке получил во владения земли по берегам реки Волконы недалеко от Тулы. Князь Федор Иванович Волконский геройски погиб на Куликовском поле, Сергей Федорович участвовал в Семилетней войне и был бы убит, но иконка, которую он носил на груди, остановила вражескую пулю. Этим преданием Толстой воспользовался при написании “Войны и мира княжна Марья умоляет брата, уходящего на войну, не снимать с груди иконку, которая сбережет его от пуль. Среди других знаменитых Волконских Николай Григорьевич, прославившийся во время войны с Наполеоном, Сергей Григорьевич декабрист.

В Тульской губернии Николая Сергеевича уважал каждый. Крепостные любили и побаивались князя. Он советовал им, как лучше обрабатывать землю, следил, чтобы у них были добротные дома и одежда, вдоволь еды, устраивал в их честь праздники. Суровость его была всем известна, хотя к телесным наказаниям он не прибегал никогда.

Каждый день к семи часам утра восемь крепостных музыкантов в пышных блузах, коротких штанах, белых чулках и туфлях собирались за пюпитрами под столетним вязом. Мальчишки с кувшином теплой воды, пробегая мимо, кричали: “Проснулся!Тут же маленький оркестр принимался за дело, и в окна княжеской опочивальни струилась симфония Гайдна. Закончив утреннюю серенаду, оркестранты расходились кормить свиней, пахать, сеять, вязать чулки.

Этот невысокий, сухонький старичок с густыми черными бровями и горящим молодым взглядом большую часть времени посвящал воспитанию своей единственной дочери Марии. Оставшись вдовцом, он проникся истинным обожанием к бледному, нескладному, послушному ребенку, но так как не выносил проявлений чувств, держал себя с дочерью прохладно. Прежде всего, ему хотелось обогатить ее ум знаниями, поэтому она учила не только французский, который в свете предпочитали русскому, но и английский, немецкий, итальянский языки. Имея прекрасный вкус, она великолепно играла на фортепьяно, интересовалась историей искусств. Отец занимался с дочерью алгеброй и геометрией, но с таким пылом и жестокостью, что та чуть не падала в обморок, чувствуя терпкий запах напомаженной старости, когда князь склонялся над ней, задавая вопросы и делая внушения. И если он не мог вырастить из нее математика, то, по крайней мере, надеялся воспитать по своему образу и подобию развить в дочери хладнокровие, логику, трезвый ум, подготовить ее спокойно воспринимать все превратности судьбы.

Вот вам и еще один образец использования семейной истории в творчестве писателя: его дед и его мать стали прообразами отца и сестры князя Болконского в “Войне и мире

Мария научилась скрывать свои чувства, но осталась девушкой эмоциональной, любящей помечтать Заботилась о бедных, читала французские романы и считала вполне естественным посвятить свою жизнь отцу. Мысль о замужестве даже не возникала у нее: никогда не захочет князь разлучиться с ней! К тому же она не была красива, унаследовала густые отцовские брови, краснела при встречах с незнакомыми людьми. Княжна не интересовала никого. Заперевшись в далекой провинции, она точно знала, что останется старой девой, и старалась не страдать при мысли об этом.

Порой Мария ускользала из покоев, чтобы поговорить с паломниками. Они останавливались здесь перекусить и поспать без ведома хозяина, который не любил праздношатающихся людей. Запыленные, бородатые, с котомками за спиной, глазами, в которых отражалось небо, ходили они по России в поисках святых обителей. Зная, что порой нет ни слова истины в рассказах этих странников, Мария восхищалась глубиной их веры. Как жаль, что она сама не могла тоже сняться с места и отправиться в путь!

Будучи привязанной к Ясной Поляне, княжна хотела даже покончить с жизнью, но тут умер отец. Мария осталась одна на всем белом свете. Ей был тридцать один год, до сих пор она жила лишь для того, чтобы скрасить старость отца. Его не стало, и княжна растерялась не знала, чем заняться, пыталась, но не могла найти какой-нибудь интерес в жизни. Присущее ей желание жертвовать собой натолкнулось на пустоту. Она все чаще стала думать о любви, семье, материнстве. Неужели ей уготовано быть лишенной того, что становится уделом большинства женщин?

Однако судьба решила иначе. Сначала граф Николай Ильич Толстой без энтузиазма отнесся к союзу с девушкой внешности столь непривлекательной весьма прохладно. К тому же она была старше его на пять лет. Но он стоял на грани разорения, и только выгодный брак мог спасти его. А происхождение давало все основания расчитывать на благосклонность любой богатой наследницы. Толстые считали себя потомками литовского рыцаря Индроса. Его правнук получил от великого князя Василия Темного прозвище “ТолстыйПетр Андреевич Толстой при Петре 1 был назначен послом в Константинополь, а затем начальником Тайной канцелярии, получил за свои заслуги титул графа, но дни свои закончил в темнице в Соловецком монастыре, куда был брошен за участие в интригах против Меньшикова. Были в роду Толстых и те, кто проматывал состояние. Николай Ильич отец писателя воевал с Наполеоном, был в плену у французов, после возвращение на родину получил чин подполковника, но это не смогло обеспечить ему сколько-нибудь прочного будущего.

Очарование его обедневшему дому придавала дальняя родственница Татьяна Александровна Ергольская. Бедная сирота с детства воспитывалась в семье Толстых и росла вместе с их детьми. Одного возраста с Николаем, она относилась к нему с молчаливой нежностью. Тяжелые темные косы обрамляли ее прекрасное, но несколько суровое лицо с черными сверкающими глазами. Девушка вообразила поначалу, что кузен будет просить ее руки. Но Николай думал лишь о том, как ему развлечься. В каждом салоне он был душой общества, за танцами и играми забывая о том, что семейные дела его идут из рук вон плохо. Эту легкость он унаследовал у отца, губернатора Казани, расточительные выходки которого приняли необычайный размах. При нем полный беспорядок и лихоимство царили в городской казне, а старый граф Толстой лишь улыбался, убеждая себя, что все само собой как-нибудь да образуется. Сенат назначил специальную комиссию по расследованию, которая занялась его счетами. Сраженный этим, граф заболел и умер. Поговаривали даже, что он покончил с собой.

Когда Николай Толстой обнаружил, что стоит на краю пропасти, он продал на торгах свои владения и обосновался в Москве, заняв довольно скромные апартаменты со своей матерью и кузиной. Привыкнув жить на широкую ногу, граф с трудом переносил стесненные обстоятельства. Когда Николай заговорил с Татьяной Александровной о браке с Марией Волконской, она подавила вспыхнувшую в ней боль и ревность, а дабы помочь себе в этом, приложила раскаленную докрасна линейку к своей руке, кожа которой тотчас задымилась, но даже не вскрикнула, испытав нечеловеческую боль.

Мария Волконская принесла в придание своему жениху восемьсот крепостных мужского пола в Тульской и Орловской губерниях. У жениха же не было ничего кроме прекрасного происхождения и статной военной выправки. Тем ни менее этот брак без любви оказался очень гармоничным. Мария не испытывала к своему супругу настоящей страсти, но только нежность, уважение и почти благодарность. Он, со своей стороны, очень скоро обнаружил в жене душевное благородство, которое значило больше, чем внешность, и признавал ее моральное и интеллектуальное превосходство.

Мария, бывало, сочиняла стихи по-французски, не слишком удачные, быть может, но полные искреннего чувства:


О супружеская любовь!
Нежная связь наших душ!
Источник, питающий наши тихие радости!
Всегда наполняй наши сердца твоим небесным огнем
И будь наградой нам в этом мире!
Мое сердце говорить мне, что судьбу,
О которой мечтают многие,
Небо в своей доброте дало нам двоим.
И два имени Николай и Мария,
Всегда будут озщначать двух счастливых смертных.

Когда Мария Николаевна родила своего первого сына Николая, ей показалось, что ничего большего и желать в этом мире нельзя. Ребенок стал смыслом ее существования. Ее муж в это время, прежде совершенно не интересовавшийся сельским хозяйством, превращается в настоящего помещика. Он сам объезжал поля, по-отечески держал себя с крепостными крестьянами, давал им советы и лишь изредка и неохотно приказывал наказывать виновного в непослушании или небрежности.

Маленькому Николеньке не было еще и двух лет, как у Толстых появился на свет второй сын Сергей, потом Дмитрий. Еще через год родился четвертый наследник Лев. Это событие произошло 28 августа 1828 года. Будучи уверенной в тридцать два года, что закончит свои дни старой девой, Мария Толстая никак не могла привыкнуть к счастью стать в тридцать восемь лет матерью четырех сыновей. Она любила их так, как никогда не любила отца, больше, чем мужа, и полностью посвятила себя их воспитанию, предоставив заботы о хозяйстве тетушке Татьяне.

Дела шли как нельзя лучше: дети росли красивыми и здоровыми, имение стало приносить доход, будущее казалось наполненным счастьем, и тут графиня почувствовала, что снова беременна. Она родила девочку, которую тоже назвали Марией. Немного времени спустя здоровье старшей Марии ухудшилось. Многочисленные и частые роды подорвали его. Горячка не проходила, мучили страшные головные боли. Боялись, что она лишится рассудка. Маленький Лев, которому не исполнилось еще и двух лет, кричал от страха при виде бледной маски умирающей матери, глаза которой, полные слез, остановились на нем с невыразимой нежностью.

Как он мог помнить смерть матери? Но Левушка утверждал, что его память запечатлела более ранние события его жизни: “Вот первые мои воспоминания, такие, которые я не умею поставить по порядку, не зная, что было прежде, что после. О некоторых даже не знаю, было ли то во сне или наяву. Вот они. Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мной стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто, и все это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что держать меня спеленутым это нужно, тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым.

Я чувствую несправедливость и жесткость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собою.

Я не знаю, и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или это пеленали меня, когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно эти воспоминания, как то бывает во сне, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятен мне не крик мой, не страдания, но сложность, противоречивость впечатлений. Мне хочется свободы, она никому не мешает, но меня мучают. И я, кому все нужно, я слаб, а они сильны

Оставшись вдовцом отец Левушки осознал, что значила для него эта женщина, на которой он женился по расчету и с которой прожил восемь лет в любви и согласии. Что станет без нее с детьми, с домом? Ему показалось, что настал момент отдать долг кузине, от которой он в свое время отказался из соображений рассудка. Когда прошло несколько лет и были соблюдены все приличия, он предложил ей руку. Татьяна Александровна была этим очень взволнована, потому как тайно не переставала любить своего кузена, но отказалась от предложения из привязанности к покойной. В своем дневнике она написала: “Николай сделал мне странное предложение: выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом я отказала, второе обещала исполнить пока буду жива

Маленький Левушка никак не мог запомнить своей матери, и почему, “чудесные главы его первой повести “Детствосодержат в себе мало подлинных событий детства их автора, ибо не мог он помнить милое лицо, которое видится маленькому Николеньке Иртеньеву за дымкой слез, — лицо с лучезарной улыбкой, распространявшей вокруг себя детство (Р. Роллан)

“Измученный жаждой нежности маленький сиротинушка Левушка, стал воспринимать свою матушку мифическим существом, которому поверял свои мысли в минуты смятения и от которой ждал утешения и поддержки. Она стала для него святым идеалом. В старости он писал: “Хочется, как в детстве, прильнуть к любящему, жалеющему существу и умиленно плакать, и быть утешенным. Но кто такое существо, к которому я мог бы прильнуть так? Перебираю всех любимых мною людей ни один не годится. К кому же прильнуть? Сделаться маленьким и к маменьке, как я представляю ее себе. Да, да, маменька, которую я никогда не называл еще, не умея говорить. Да, она высшее мое представление о чистой любви, но не холодной, божеской, а земной, теплой, материнской. К ней тянулась моя лучшая уставшая душа. Ты, маменька, ты приласкай меня

Вместо маминых теплых рук были теплые и ласковые руки тетушки Татьяны, которая любила яснополянских детишек так, как если бы они были ее собственные дети. Она охраняла границы их очарованного детства. Левушка не только не помнил мать, он плохо помнил и первые годы своей жизни. Однако постепенно сумерки вокруг малыша начинают приобретать определенные очертания, у родных лиц появляются имена. Но вот взрослые передают его из рук няни в руки воспитателя Федора Ивановича Рёсселя. При одной мысли об этой перемене мальчик начинает плакать от страха. Но этот странный персонаж оказался самым добрым, снисходительным и сентиментальным человеком. Он говорил по-русски с смешным немецким акцентом, иногда сердился, кричал, бил учеников линейкой, но от этих вспышек ярости хотелось не плакать, а смеяться.

Утренние занятия с воспитателем заканчивались быстро, потом можно было бежать в парк, который был так велик, что каждый день дети обнаруживали в нем еще не исследованные уголки. За обедом шел оживленный разговор. Николай Ильич с разгоревшимися щеками ел, пил, шутил. Дети то и дело взрывались смехом. В хорошую погоду после полудня отправлялись с тетушкой кататься. В конце пути их ждала скотница Матрена с только что выпеченным пахучим черным хлебом и молоком. У зимних вечеров было свое очарование. Семья оказывалась запертой в доме, окруженном снегами и тишиной. Потрескивала печка, время текло восхитительно медленно. Разомлевшему от уюта Леве казалось, что нет прекраснее дома, чем тот, где он родился.

Однако были и огорчения. Как без того. Однажды экономка, рассердившись на Левушку, ударила его по носу скатертью, которую тот случайно испачкал. Побледнев от ярости, он думал: “По какому праву эта крепостная осмеливается говорить мне ты, мне, своему барину, и бить по лицу мокрой скатертью, как дворового мальчишку Но ему нечего было возразить, когда слуга на конюшне упрекнул его за то, что он отстегал старого коня, заставляя его идти. “Ах, барин! Нет в вас жалости!? — говорил он. Красный от стыда, Лева спустился с лошади на землю и, обняв животное, просил у него прощение за плохое обращение с ним.

Вспоминая милые впечатления детства граф Толстой напишет: “Вернется ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели невинная веселость и беспредельная потребность любви были единственными побуждениями в жизни?”

Надо сказать, что этот маленький мальчик чувствовал окружающий мир острее других. Музыкальная фраза приводила его в состояние болезненной меланхолии, запах конюшни возбуждение, он любил ощущать холодок собачьего носа. Лев с детства и до самой старости любил охоту. Только в конце жизни, встретив на лесной прогулке зайца, вместе с охотничьим жаром на сердце почувствовал ласку к зверьку и кричал на него весело и ободряюще. Всегда Левушке хотелось глотнуть ветра, который дул в лицо, взять в рот землю, от цвета и запаха которой весной кружилась голова. Так распахнув глаза, с трепещущими ноздрями, насторожившись, с равным воодушевлением переходил он от муравьев к растениям, от растений к лошадям, от лошадей к людям. Казалось, нет конца этой свободной и веселой жизни. Но взрослые уже говорили между собой о невозможности дать порядочное образование детям в Ясной Поляне. И вот в 1837 году семейство Толстых в полном составе перебралось в Москву. На пятый день прибыли.

Золотые купола блестели на солнце. Из города доносился непрерывный гул. То тут то там звенели колокола. Потянулись извилистые улочки, деревянные домишки, кривые изгороди и многолюдные рынки, потом раскинулись широкие проспекты с каменными особняками, стройными, горделивыми церквями. Деревня превратилась в город. Отец рассказывал обо всем с таким воодушевлением, как будто столица была его собственностью. Но это в Ясной Поляне Толстые — центр мироздания, а здесь перед ними никто даже не снимал шапку. “Здесь мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что мы не одни, что не все интересы вертятся вокруг нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании

Старшие братья готовились в университет, Лева в гимназию, когда совершенно неожиданно от апоплексического удара скончался отец. Его смерть наполнила девятилетнего мальчика грустью и страхом. Но в церкви во время заупокойной службы он испытал, помимо огорчения, чувство собственной значимости: ему казалось, что он очень интересен в траурных одеждах. Все жалели его.

Отчаянию тетушки Татьяне не было предела. “Это страшный для меня день. Я потеряла самое дорогое, что было у меня в жизни, единственного человека, который любил меня, который относился ко мне с самым нежным и искренним вниманием и который унес с собой в могилу мое счастье. Единственное, что меня теперь привязывает к жизни, это то, что я буду жить для его детей

Когда детей Толстого пригласили на Рождество в богатый дом, Лева испытал унижение, почувствовал, что его с братьями здесь принимают из жалости, как сирот. Чтобы это впечатление укрепилось, они получили простенькие подарки с елки, а лучшие игрушки отдали племянникам военного министра. Но это унижение оказалось малостью по сравнению с тем, что вскоре Леве пришлось испытать в доме появился господин Проспер Сен-Тома. Решено было, что знания милейшего Федора Ивановича недостаточны, и пригласили француза. Передавая своего ученика новому учителю, Федор Иванович говорил: “У Левы слишком доброе сердце, вы ничего не добьетесь от него, запугивая, но всего лаской. Я прошу вас, любите его и обращайтесь с ним хорошо Сен-Тома сухо ответил: “Будьте уверены, я найду средство заставить его подчиняться

Однако Левушка учился плохо: не понимал задач по арифметике, не прилагал никаких усилий, чтобы запомнить имена и даты, и тем ни менее за леностью легко различимы были необыкновенные чувственность и воображение.

Однажды из бравады непслушный ученик показал учителю язык. Сен-Тома схватил его за руку и бросил в чулан, угрожая розгами. Левушка видел себя обесчещенным и униженным этим жестоким человеком, пахнущим фиалками. Сидя на сундуке в кромешной тьме, со слезами на глазах, задыхающийся от ярости, он безудержно предавался мечтам. Воображал себя бедным сиротой, покидающим отчий дом, поступающим в гусары и идущим на войну. Юноша храбро сражается, крушит врагов направо и налево, весь израненный падает на землю с криком “Победа!Выздоравливает, становится генералом и однажды, прогуливаясь с рукой на перевязи встречает императора, который хвалит его за героизм. Небрежно опершись на саблю, отважный воин просит в знак признания его заслуг дать ему право разделаться со своим давнишним врагом Сен-Тома. Император, безусловно, соглашается, и Лев, стоя перед бывшим воспитателем, кричит: “На колени, негодяй! Потом он придается новым фантазиям: видит себя умершим, оплакиваемый близкими, а мучимый угрызениями совести Сен-Тома просит прощения у членов семьи. Ему отвечают: “Вы были причиной его смерти, вы запугали его, он не мог вынести унижения. Вон отсюда!”

Во время этих горьких размышлений у Левы впервые возникли сомнения, связанные с верой. Если бог справедлив, то почему Сен-Тома не был немедленно наказан за свою злобу? К чему жить в мире, где сила правит над законом? Уж лучше умереть и найти прибежище там, где обитают души. Опьянев от слез, он повторял вполголоса: “Мы летим все выше и выше!..Сутки спустя, когда его выпустили из чулана, он все еще испытывал острое желание покинуть мир, оторваться от земли. Ему казалось, что для этого достаточно только сесть на корточки, обнять колени руками и однажды, не выдержав, решил попробовать, выпрыгнув из окна второго этажа. Кухарка нашла его на земле лежащим без сознания. Чудесным образом у мальчика не оказалось ни одного перелома, только сотрясение мозга (А. Труайя)

Первая проба пера Левушки оказалась буквально выбитой в камне. То была эпитафия на смерть одной из его тетушек. Вот она:


Уснувши для жизни земной,
Ты в путь перешла неизвестный.
В обителях жизни небесной
Твой сладок, завиден покой.
В надежде сладкого свиданья
И с верою за гробом жить,
Пленники сей знак воспоминанья —
Воздвигнули, чтоб прах усопшей чтить.

Первая влюбленность этого некрасивого мальчика с приплюснутым носом и маленькими стального цвета глазами была в Сонечку Калошину девочку с шелковистыми волосами и голубыми глазами. Их первое знакомство опьянило его.?Я не мог надеяться на взаимность, — признавался Левушка, — да и не думал о ней. Душа моя и без того была преисполнена счастьем. Я не понимал, что за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать еще большего счастья и желать еще чего-нибудь кроме того, чтобы чувство это никогда не прекращалось?.

В гимназии Лев учился плохо. О нем учителя говорили, что он и не хочет и не может. А в это время его мысль работала с лихорадочной быстротой, он изучал многие философские учения. “Едва ли мне поверят, — писал в повести “Отрочество — когда узнают, какие стали любимейшие и постояннейшие предметы моих размышлений во время этого самого моего отрочества, — так как они были несообразны с моим возрастом и положением. Но, по моему мнению, несообразность между положением человека и его моральной деятельностью есть вернейший признак истины.

В продолжение года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представились мне; и детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигать ум человека, но разрешение которых не дано ему.

Мне кажется, что ум человеческий в каждом отдельном лице проходит в своем развитии по тому же пути, по которому он развивается и в целых поколениях, что мысли, служившие основанием различных философских теорий, составляют нераздельные части ума; но что каждый человек более или менее ясно сознавал их еще прежде, чем знал о существовании философских теорий. Мысли эти представлялись моему уму с такою ясностью и поразительностью, что я даже старался применять их к жизни, воображая, что первый открываю такие великие и полезные истины.

Раз мне пришла мысль, что счастье зависит не от внешних причин, а от нашего отношения к ним, что человек, привыкший переносить страдания, не может быть несчастлив, и, чтобы приучить себя к труду, я, несмотря на страшную боль, уходил в чулан и веревкой стегал себя по голой спине так больно, что слезы невольно выступали на глазах.

Другой раз, вспомнив вдруг, что смерть ожидает меня каждый час, каждую минуту, я решил, не понимая, как не поняли того до сих пор люди, что человек не может быть иначе счастлив, как пользуясь настоящим и не помышляя о будущем, — и я дня три, под влиянием этой мысли, бросил уроки и занимался только тем, что, лежа на постели, наслаждался чтением какого-нибудь романа и едою пряников с медом, которые я покупал на последние деньги.

То раз, стоя перед черной доской и рисуя на ней мелом разные фигуры, я вдруг был поражен мыслью: почему симметрия приятна для глаз? что такое симметрия? Это врожденное чувство, отвечал я сам себе. На чем же оно основано? Разве во всем в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь — и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность; вот вечность — и я провел с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нету такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны, мы, верно, существовали прежде этой жизни, хоть и потеряли о том воспоминание.

Это рассуждение, казавшееся мне чрезвычайно новым и ясным и которого связь я с трудом могу уловить теперь, — понравилось чрезвычайно, и я, взяв лист бумаги, вздумал письменно изложить его; но при этом в голову мою набралась вдруг такая бездна мыслей, что я принужден был встать и пройтись по комнате. Когда я подошел к окну, внимание мое обратила водовозка, которую запрягал в это время кучер, и все мысли мои сосредоточились на решении вопроса: в какое животное или человека перейдет душа этой водовозки, когда она околеет? В это время Володя, проходя через комнату, улыбнулся, заметив, что я размышлял о чем-то, и этой улыбки мне достаточно было, чтобы понять, что все то, о чем я думал, была ужаснейшая гниль.

Но ни одним из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния, близкого к сумасшествию. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают. Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним. Были минуты, когда я, под влиянием этой постоянной идеи, доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь, врасплох, застать пустоту там, где меня не было.

Жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности — ум человека! Мой слабый не мог проникнуть непроницаемого, а в непосильном труде терял одно за другим убеждения, которые для счастья моей жизни я никогда бы не должен был сметь затрагивать. Из всего этого тяжелого морального труда я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожившей свежесть чувства и ясность рассудка.

Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? — я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю. и так далее. Ум за разум заходил…

В метафизических рассуждениях я любил ту минуту, когда мысли быстрее и быстрее следуют одна за другой и, становясь все более и более отвлеченными, доходят, наконец, до такой степени туманности, что не видишь возможности выразить их и, полагая сказать то, что думаешь, говоришь совсем другое. Я любил эту минуту, когда, возносясь все выше и выше в области мысли, вдруг постигаешь всю необъятность ее и сознаешь невозможность идти далее.

Однако философские открытия, которые я делал, чрезвычайно льстили моему самолюбию: я часто воображал себя великим человеком, открывающим для блага всего человечества новые истины, и с гордым сознанием своего достоинства смотрел на остальных смертных; но, странно, приходя в столкновение с этими смертными, я робел перед каждым, и чем выше ставил себя в собственном мнении, тем менее был способен с другими не только выказывать сознание собственного достоинства, но не мог даже привыкнуть не стыдиться за каждое свое самое простое слово и движение.

Чем дальше подвигаюсь я в описании этой поры моей жизни, тем тяжелее и труднее становится оно для меня. Редко, редко между воспоминаниями за это время нахожу я минуты истинного теплого чувства, так ярко и постоянно освещавшего начало моей жизни. Мне невольно хочется пробежать скорее пустыню отрочества и достигнуть той счастливой поры, когда снова истинно нежное, благородное чувство дружбы ярким светом озарило конец этого возраста и положило начало новой жизни.

С моим новым другом Дмитрием мы толковали и о будущей жизни, и об искусствах, и о службе, и о женитьбе, и о воспитании детей, и никогда нам в голову не приходило, что все то, что мы говорили, был ужаснейший вздор. Это не приходило нам в голову потому, что вздор, который мы говорили, был умный и милый вздор; а в молодости еще ценишь ум, веришь в него. В молодости все силы души направлены на будущее, и будущее это принимает такие разнообразные, живые и обворожительные формы под влиянием надежды, основанной не на опытности прошедшего, а на воображаемой возможности счастья, что одни понятные и разделенные мечты о будущем счастье составляют уже истинное счастье этого возраста

Несчастьем этого возраста стала для Льва его некрасивость. “В то время он был почти уродлив: грубое лицо, длинное и тяжелое, маленькие, колючие, запавшие в глубоких орбитах, пристально смотрящие глаза, широкий нос, толстые выпяченные губы и оттопыренные уши. Не обманываясь относительно своего безобразия, которое еще в детстве доводило его до отчаяния, он задался целью совершенствовать волю, тело, ум, приобрести безукоризненные светские манеры. Ему хотелось нравиться. Это было нелегко (Р. Роллан)

“Безусловно, его некрасивость и грубоватость можно компенсировать лишь блестящим умом и прекрасными манерами. Следуя этой идее, юноша считает, что отныне цель его жизни не в том, чтобы стать генералом, ученым или поэтом, но так называемым человеком комильфо. С этого момента люди перестают для него делиться на богатых и бедных, хороших и плохих, умных и дураков, гражданских и военных, здоровых и больных есть только люди комильфо и не комильфо.

“Мое комильфо состояло, первое и главное, в отличном французском языке. Человек, дурно выговаривающий по-французски, тотчас же возбуждал чувство ненависти. Второе условие комильфо были ногти длинные, очищенные и чистые. Третье — умение кланяться, танцевать, разговаривать. Четвертое и очень важное — равнодушное ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки

Он старался походить на эту модную картинку, но вынужден был констатировать, что похож был лишь на ее карикатуру.

О своих юношеских переживаниях и стремлениях Лев написал впоследствии в повести “Юность “Сущность моего взгляда состояла в убеждении, что назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и что усовершенствование это легко, возможно и вечно. Но до сих пор я наслаждался только открытием новых мыслей, вытекающих из этого убеждения, и составлением блестящих планов нравственной, деятельной будущности; однако жизнь моя шла все тем же мелочным, запутанным и праздным порядком. Мои добродетельные мысли еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени потерял даром, и тотчас же, в ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им.

И с этого времени я считаю начало юности.

Я поневоле и неохотно готовился к университету, делал гимнастику с тем чтобы сделаться первым силачом в мире, шлялся без всякой определенной цели и мысли по всем комнатам и особенно коридору девичьей, разглядывал себя в зеркало, от которого, впрочем, всегда отходил с тяжелым чувством уныния и даже отвращения. Наружность моя, я убеждался, не только была некрасива, но я не мог даже утешать себя обыкновенными утешениями в подобных случаях.

Я не мог сказать, что у меня выразительное, умное или благородное лицо. Выразительного ничего не было — самые обыкновенные, грубые и дурные черты; глаза маленькие серые, особенно в то время, когда я смотрелся в зеркало, были скорее глупые, чем умные. Мужественного было еще меньше: несмотря на то, что я не мал ростом и очень силен по летам, все черты лица были мягкие, вялые, неопределенные. Даже и благородного ничего не было; напротив, лицо мое оказалось такое же, как у простого мужика, и такие же большие ноги и руки; и это было очень стыдно.

Пришла весна. С крыш на солнце уже стаивали последние капели, в палисаднике на деревьях надувались почки, на дворе была сухая дорожка, к конюшне мимо замерзлой кучи навоза и около крыльца между камнями зеленелась мшистая травка. Был тот особенный период весны, который сильнее всего действует на душу человека: яркое, на всем блестящее, но не жаркое солнце, ручьи и проталинки, пахучая свежесть в воздухе и нежно-голубое небо с длинными прозрачными тучками. Не знаю почему, но мне кажется, что в большом городе еще ощутительнее и сильнее на душу влияние этого первого периода рождения весны, — меньше видишь, но больше предчувствуешь.

Какое-то новое для меня, чрезвычайно сильное и приятное чувство вдруг проникло мне в душу, пахучий сырой воздух и радостное солнце говорили мне внятно, ясно о чем-то новом и прекрасном, которое, хотя я не могу передать так, как оно сказывалось мне, я постараюсь передать так, как я воспринимал его, — все мне говорило про красоту, счастье и добродетель, говорило, что как то, так и другое легко и возможно для меня, что одно не может быть без другого, и даже что красота, счастье и добродетель — одно и то же.

«Как мог я не понимать этого, как дурен я был прежде, как я мог бы и могу быть хорош и счастлив в будущем! — говорил я сам себе. — Надо скорей, скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе».

Нахлынули мечты: «Нынче я исповедаюсь, очищусь от всех грехов и больше уж никогда не буду… Буду каждое воскресенье ходить непременно в церковь, и еще после целый час читать евангелие, потом из беленькой, которую я буду получать каждый месяц, когда поступлю в университет, непременно два с полтиной буду отдавать бедным, и так, чтобы никто не знал: и не нищим, а стану отыскивать таких бедных, сироту или старушку, про которых никто не знает. У меня будет особенная комната, и я буду сам убирать ее и держать в удивительной чистоте; человека же ничего для себя не буду заставлять делать. Ведь он такой же, как и я.

Буду составлять лекции и даже вперед проходить предметы, так что на первом курсе буду первым и напишу диссертацию; на втором курсе уже вперед буду знать все, и меня могут перевести прямо в третий курс, так что я восемнадцати лет кончу курс первым кандидатом с двумя золотыми медалями, потом выдержу на магистра, на доктора и сделаюсь первым ученым в России… даже в Европе я могу быть первым ученым…

Ну, а потом? — спрашивал я сам себя, но тут припомнил, что эти мечты — гордость, грех, про который нынче же вечером надо будет сказать духовнику.

Я буду ходить заниматься на Воробьевы горы. Потом она тоже будет ходить гулять на Воробьевы горы и когда-нибудь подойдет ко мне и спросит: кто я такой? Я посмотрю на нее этак печально и скажу, что я сын священника одного и что я счастлив только здесь, когда один, совершенно один-одинешенек. Она подаст мне руку, скажет что-нибудь и сядет подле меня. Так каждый день мы будем приходить сюда, будем друзьями, и я буду целовать ее… Нет, это нехорошо. Напротив, с нынешнего дня я уж больше не буду смотреть на женщин. Никогда, никогда не буду ходить в девичью, даже буду стараться не проходить мимо; а через три года выйду из-под опеки и женюсь непременно.

Да не упрекнут меня в том, что мечты моей юности так же ребячески, как мечты детства и отрочества. Я убежден в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно ребячески мечтать, как и теперь. Буду мечтать о какой-нибудь прелестной Марии, которая полюбит меня, беззубого старика, как она полюбила Мазепу, о том, как мой слабоумный сын вдруг сделается министром по какому-нибудь необыкновенному случаю, или о том, как вдруг у меня будет пропасть миллионов денег. Я убежден, что нет человеческого существа и возраста, лишенного этой благодетельной, утешительной способности мечтания.

И еще мне хотелось, чтобы все меня знали и любили. Мне хотелось сказать свое имя: Николай Иртеньев, и чтобы все были поражены этим известием, обступили меня и благодарили бы за что-нибудь.

Главным моим чувством стало отвращение к самому себе и раскаяние, но раскаяние до такой степени слитое с надеждой на счастье, что оно не имело в себе ничего печального. Чем чернее был круг воспоминаний прошедшего, тем чище и светлее выдавалась из него светлая точка настоящего и развивались радужные цвета будущего.

Этот-то голос раскаяния и страстного желания совершенства и стал главным новым душевным ощущением в ту эпоху моего развития, и он-то положил новые начала моему взгляду на себя, на людей и на мир божий. Благой, отрадный голос, столько раз с тех пор, в те грустные времена, когда душа молча покорялась власти жизненной лжи и разврата, вдруг смело восстававший против всякой неправды, злостно отличавший прошедшее, указывавший, заставляя любить ее, ясную точку настоящего и обещавший добро и счастье в будущем, — благой, отрадный голос! Неужели ты перестанешь звучать когда-нибудь?

Сердечные дела занимали меня довольно много. Я был влюблен три раза. Раз страстно влюбился в очень полную даму, которая ездила при мне в манеже, вследствие чего каждый вторник и пятницу — дни, в которые она ездила, — я приходил в манеж смотреть на нее, но всякий раз так боялся, что она меня увидит, и потому так далеко становился от нее и бежал так скоро с того места, где она должна была пройти, и так небрежно отворачивался, когда она взглядывала в мою сторону, что я даже не рассмотрел хорошенько ее лица и до сих пор не знаю, была ли она точно хороша собой, или нет.

Мой приятель, который был знаком с этой дамой, застав меня однажды в манеже, где я стоял, спрятавшись за лакеями и шубами, которые они держали, и узнав от моего друга о моей страсти, так испугал предложением познакомить меня с этой амазонкой, что я опрометью убежал из манежа и, при одной мысли о том, что он ей сказал обо мне, больше не смел входить в туда, боясь встретить ее. Когда я бывал влюблен в незнакомых и особенно замужних женщин, на меня находила застенчивость, еще в тысячу раз сильнее той, которую я испытывал с Сонечкой. Я боялся больше всего на свете того, чтобы мой предмет не узнал о моей любви и даже о моем существовании.

Мне казалось, что ежели бы она узнала о том чувстве, которое я к ней испытывал; то это было бы для нее таким оскорблением, которого она не могла бы мне простить никогда. И в самом деле, ежели бы эта амазонка знала подробно, как я, глядя на нее из-за лакеев, воображал, похитив ее, увезти в деревню и как с ней жить там и что с ней делать, может быть она справедливо бы очень оскорбилась.

В другой, уже третий раз я влюбился в Сонечку. Вторая любовь моя к ней уже давно прошла, но я влюбился в третий раз вследствие того, что мне дали тетрадку стишков, переписанных Сонечкой, в которой «Демон» Лермонтова был во многих мрачно-любовных местах подчеркнут красными чернилами и заложен цветочками. Вспомнив, как Володя целовал прошлого года кошелек своей барышни, я попробовал сделать то же, и действительно, когда я один вечером в своей комнате стал мечтать, глядя на цветок, и прикладывать его к губам, я почувствовал некоторое приятно-слезливое расположение и снова был влюблен или так предполагал в продолжение нескольких дней.

В третий раз, наконец, в эту зиму я влюбился в барышню, в которую был влюблен Володя и которая езжала к нам. В барышне этой, как я теперь вспоминаю, ровно ничего не было хорошего, и именно того хорошего, что мне обыкновенно нравилось. Она была дочь известной московской умной и ученой дамы, маленькая, худенькая, с длинными русыми английскими буклями и с прозрачным профилем. Все говорили, что эта барышня еще умнее и ученее своей матери; но я никак не мог судить об этом, потому что, чувствуя какой-то подобострастный страх при мысли о ее уме и учености, я только один раз говорил с ней, и то с неизъяснимым трепетом. Но восторг Володи, который никогда не стеснялся присутствующими в выражении своего восторга, сообщился мне с такой силой, что я страстно влюбился в эту барышню.

Мне в этом чувстве больше всего доставляла удовольствие мысль, что любовь наша так чиста, что, несмотря на то, что предмет ее одно и то же прелестное существо, мы остаемся дружны и готовы, ежели встретится необходимость, жертвовать собой друг для друга. Впрочем, насчет готовности жертвовать Володя, кажется, не совсем разделял мое мнение, потому что он был влюблен так страстно, что хотел дать пощечину и вызвать на дуэль одного настоящего дипломата, который, говорили, должен был жениться на ней. Мне же очень приятно было жертвовать своим чувством, может быть оттого, что не стоило большого труда, так как я с этой барышней только раз вычурно поговорил о достоинстве ученой музыки, и любовь моя, как я ни старался поддерживать ее, прошла на следующей неделе

“Не без больших усилий, но все же Льву удалось поступить в университет. Первый контакт с университетскими товарищами вызвал у него чувство некоторой его обособленности. Десятки веселых студентов толкались, не обращая на него внимания, обменивались рукопожатиями, нескромными предложениями и неясными шутками. Сначала ему показалось, что он не сможет примкнуть ни к одной из групп, образованных сокурсниками. Одни казались ему бедными, вульгарными, грубыми, отнюдь не комильфо; другие, из аристократического клана, демонстрировали поразительную глупость и претензии, что же касается преподавателей, те рассказывали о том, во что сами не очень-то верили. Половодье пустых слов, Ниагара банальностей!

Тем ни менее Лев до такой степени привык к новой жизни, что уже не мог без нее обойтись. Он полюбил атмосферу лекционных залов, где звучал голос преподавателя, шум в коридорах, водку, выпитую тайком в ближайшем трактире, товарищей, которые сменяя друг друга, отвлекали его от занятий. От занятий же отвлекали и искушения светского характера, стремительно вторгшиеся в его жизнь. Балы, ужины, маскарады, живые картины. Эти собрания золотой молодежи нравились Льву, который был не в силах пропустить хотя бы одно, несмотря на то, что едва оказывался в свете, как болезненная застенчивость по рукам и ногам тотчас сковывала его.

Оглохнув от грохота музыки, ослепленный ярким светом и взглядами девушки, взволнованный запахом их духов, он терял самообладание, не решался говорить, мечтал исчезнуть, и пока его товарищи по университету ухаживали за дамами, забившись в угол, насупив брови, заложив руки за спину, молча наблюдал эту недоступную ему красоту. Если же, против обыкновения, решался пригласить кого-нибудь на танец, бывал так возбужден, что сбивался, краснел, извинялся и быстро отводил девушку на место. Барышни считали его скучным кавалером и называли тюфяком.

Лев уходил с бала обиженным и оскорбленным. Оставались мечтания и проникновения в вопросы метафизики, которые действовали на него подобно опию. “Я любил ту минуту, когда мысли все быстрее и быстрее следуют одна за другой и, становясь все более отчетливыми, доходят, наконец, до такой степени туманности, что не видишь возможности выразить их и, полагая сказать то, что думаешь, говоришь совсем другое. Я любил эту минуту, когда возносясь все выше и выше в области мысли, вдруг постигаешь всю необъятность и сознаешь невозможность идти далее

Со свойственным ему упорством юноша разучивал многочисленные фортепьянные упражнения, пытаясь придать гибкость пальцам, разминал их на столе, коленях, подушке и в конце концов уподобился написать вальс. Он помнил его не только до конца своей жизни, но и исполнял при случае.

Но, предаваясь метафизическим размышлениям и артистическим занятиям, Лев не забывал принимать участие в дружеских попойках: чокался, смеялся, пел, почувствовал азарт к игре, который завел его со временем настолько далеко, что за картежные долги приходилось расплачиваться деревнями и крепостными крестьянами.

Вскоре усталость и отвращение стали одолевать его, он уговаривал себя, что и другим нисколько не весело, что это лишь кодекс чести велит делать вид, что им безумно хорошо. Возвращался домой с тяжелым сердцем, тошнотворным желудком и липкими губами. В это время он грубо, беззастенчиво лорнировал женщин и говорил о них с развязностью, плохо скрывавшей незнание их.

Вскоре молодой человек лишился девственности способом самым банальным и скверным: в шестнадцать лет, с пьяной женщиной в публичном доме. Он стоял возле кровати и плакал. Воспоминание об этом отталкивающем соприкосновении с телом незнакомки долго мешало Льву снова приблизиться к женщине. Нечистоплотному удовольствию обладания он предпочел поэтический вымысел и вздохи в одиночестве. Но все-таки зависимость от плоти стало его рабовладельцем. Юношу раздражало, что он оказался столь чувствителен к женским прелестям. Он с отчаянием признавался: “Ах, трудно человеку развить из себя хорошее под влиянием одного только дурного Постоянно его молодое, крепкое, здоровое тело попадало во власть низменных желаний. И ему только порой с огромным трудом удавалось справиться с этими наваждениями, как они вновь одолевали его, еще более бесстыдные и низменные. Но Лев боролся.

Когда подошло время экзаменов, оказалось что студент Лев Толстой к ним не готов. Особенно плохо он знал историю. Это обстоятельство задокументировано следующим комментарием: “Полное незнание истории Кто бы мог тогда подумать, что этот двоечник напишет эпопею о войне с Наполеоном. Граф Толстой пытался менять факультеты, факультет восточных языков на юридический, но все напрасно. Учеба ему не давалась и он бросил университет. Позже Лев заметит, что гениальные люди неспособны учиться в юности, так как неосознанно чувствуют, что всему следует учиться по-другому, не так, как это делает большинство.

И он, оставив учебу, отправился в Ясную Поляну. Здесь тетушка Татьяна с теплым взглядом и маленькими руками приголубила своего непутевого племянника. Она всю жизнь была исполнена непрестанным ласковым самопожертвованием. О ней Лев говорил: “Тетушка научила меня духовному наслаждению любви С первых шагов по гостиной он ощутил ласку старого дома. Юноша видел в оконных стеклах отражение своего детства и чувствовал, как в нем оживает такая свежая, молодая сила жизни, какой везде вокруг дышали воспоминания детства и прелести родной природы. “Мне все казалось, что как будто природа, луна, и я мы были одно и то же

Ночные размышления продолжались днем за чтением философов. Он критиковал “Я мыслю, значит существуюДекарта, хотел заменить на “Я хочу, значит существую Обратил внимание на Жан Жака Руссо., “Исповедькоторого подействовала на его сознание подобно землетрясению. Лев понял, что не один он обуреваем ужасными инстинктами, что все, без исключения, трусливы, похотливы, лживы, заносчивы и жестоки, но надо обладать характером, чтобы вслух, как Руссо, заявить об этом.

Раздумья в компании с философами требовали одиночества. Он блуждал по парку с невидящим взглядом, разговаривал с воображаемым собеседником. Если его внезапно окликали, возвращался из своего мира одновременно ошеломленным и высокомерным. Лев, который еще недавно одевался так, чтобы выглядеть комильфо, теперь не обращал внимания на свое гардероб и совершенно не заботился о себе. Своими руками смастерил платье большого размера, которое одевал днем на прогулку, а ночью, благодаря искусной системе отстегивающихся и отворачивающихся деталей, оно служило ему одеялом. Никакой рубашки, галстука, вместо ботинок тапочки на босу ногу. Не переодевался даже тогда, когда приезжали гости. Если тетушка упрекала его за этот нелепый наряд, отвечал ей с ласковой иронией, что он выше подобных глупостей.

Наступил момент, когда всем братьям удалось встретиться в Ясной Поляне. Теперь они могли поделить доставшееся им наследство. По закону их младшая сестра, как представительница женского рода, имела право лишь на четырнадцатую часть движимого и восьмую часть недвижимого имущества, остальное поровну делилось между братьями. Молодым людям это показалось несправедливым, и было решено, что Мария так же, как и каждый из них, получит пятую часть наследства.

В то время ни у братьев ни у сестры не было такого представления, что владение крепостными душами безнравственно. “Мысли о том, — писал Толстой, — что этого не должно было быть, что надо было их отпустить, среди нашего круга совсем не было. Владение крепостными по наследству представлялось необходимым условием, и все, что можно было сделать, чтобы это владение не было дурно, это то, чтобы заботиться не только о материальном, но и о нравственном состоянии крестьян. Не грех ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих из-за планов наслаждения или честолюбия? И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать добро, когда открывается такая благодатная, блестящая и ближайшая обязанность?”

Ставшему единоличным хозяином Ясной Поляны и его обитателей, Льву ежедневно приходилось вникать во все новые сферы деятельности. Поначалу он решил усовершенствовать обработку сельскохозяйственной продукции и построил по собственным чертежам механическую молотилку. Запущенная в присутствии крестьян, машина задрожала, заскрипела, запыхтела, но, увы и ах, ничего не смолола. Обескураженный новый хозяин перевел внимание с техники на помощь крестьянам. Ему нравилась идея их духовного возрождения, но на деле пришлось усомниться в своих теориях. Управляющий с раболепной улыбкой выслушивал его планы социального переустройства, но только хозяин заканчивал свои речи, показывал ему до того запущенные счета, что невозможно было разобраться он или мошенничает, или же граф Толстой неспособен управлять имением. К тому же юный граф был слишком застенчив, чтобы спорить, кричать и прогонять вон из кабинета нахального жулика. В результате хозяин, лишившись сил к сопротивлению, сквозь зубы давал согласие на то, что прежде осуждал.

С другой стороны, когда он пытался внушить мужикам мысль о возвышении и богатой жизни, чувствовал, что нарушает их устои. Его увещеваниям и любви противостояла вековая инерция векового рабства, которая не прошла бесследно. Крестьяне отказывались расстаться со своим полуживотным состоянием ради достижения какого-то неведомо когда обещающим наступить благополучия и смотрели на молодого барина как на сумасшедшего. В деревне не было школы, никто не умел читать, повсюду царило нерадение, невежество, болезни, леность и хитрость. Возможно ли в одиночку справиться со всем этим?

От тягостных забот можно отдохнуть дома. Брат Сергей приезжает с цыганами. Они вместе поют, кутят. Сергей выкупил за большие деньги из хора цыганку, он долго будет с ней жить, заведет детей и в конце концов женится.

Устав от домашних проблем, Лев возвращается к вращению в светском обществе. Карточная игра, захватившая его, окутывает графа такими непомерными долгами, что ему приходится продать два десятка мужчин, женщин, детей вместе с лесом, землей и скотиной. И это тому, кто пытался облагодетельствовать своих крестьян! (А. Труайя)

И крестьянок. Подобно своему герою Нехлюдову, соблазнившему Катюшу Маслову в романе “Воскресенье он соблазнял своих служанок. Впечатления о том вожделении, которое беспрекословно и безудержно захватывало его помогло написать рассказ “Дьявол Рукопись этого рассказа Лев Николаевич дома не держал, она сохранялась в глубокой тайне. При переписке рукописи были соблюдены строжайшие правила конспирации.

Эпиграфом он поставил слова из Библии: “Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну. И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну

Итак, рассказ?Дьявол?.

“Евгения Иртенева ожидала блестящая карьера. Все у него было для этого. Прекрасное домашнее воспитание, блестящее окончание курса на юридическом факультете Петербургского университета, связи по недавно умершему отцу с самым высшим обществом и даже начало службы в министерстве под покровительством министра. Было и состояние, даже большое состояние, но сомнительное.

Отец жил за границей и в Петербурге. Только летом он приезжал на два месяца в имение, но не занимался хозяйством, предоставляя все заевшемуся управляющему, тоже не занимавшемуся имением, но к которому он имел полное доверие. После смерти отца, когда братья стали делиться, оказалось, что долгов было так много, что поверенный по делам отказаться от наследства. Но сосед по имению говорил, что, несмотря на долги, дела можно поправить и удержать еще большое состояние. Стоило только продать лес, отдельные куски пустоши и удержать главное золотое дно — Семеновское с четырьмя тысячами десятин чернозема, сахарным заводом и двумястами десятин заливных лугов, если посвятить себя этому делу и, поселившись в деревне, умно и расчетливо хозяйничать.

И вот Евгений, съездив весною в имение и осмотрев все, решил выйти в отставку, поселиться с матерью в деревне и заняться хозяйством. С братом, с которым не был особенно дружен, он сделался так: обязался ему платить ежегодно, за что тот отказывался от своей доли наследства.

Обыкновенно думают, что самые обычные консерваторы — старики, а новаторы — молодые люди. Это не совсем справедливо. Самые обычные консерваторы — это молодые люди. Молодые люди, которым хочется жить, но которые не думают и но имеют времени подумать о том, как надо жить, и которые поэтому избирают себе за образец ту жизнь, которая была.

Так было и с Евгением. Поселившись теперь в деревне, его мечта и идеал были в том, чтобы воскресить ту форму жизни, которая была не при отце — отец был дурной хозяин, по при деде. И теперь и в доме, и в саду, и в хозяйстве он, разумеется, с изменениями, свойственными времени, старался воскресить общий дух жизни деда — все на широкую ногу, довольство всех вокруг и порядок и благоустройство, а для того чтоб устроить эту жизнь, дела было очень много: нужно было и удовлетворять требованиям кредиторов и банков и для того продавать земли и отсрочивать платежи, нужно было и добывать деньги, для того чтобы продолжать вести, где наймом, где работниками, огромное хозяйство в Семеновском с четырьмя тысячами десятин запашки и сахарным заводом; нужно было и в доме и в саду делать так, чтобы не похоже было на запущение и упадок.

Работы было много, но и сил было много у Евгения — сил и физических и духовных. Ему было двадцать шесть лет, он был среднего роста, сильного сложения с развитыми гимнастикой мускулами, сангвиник с ярким румянцем во всю щеку, с яркими зубами и губами и с негустыми, мягкими и вьющимися волосами. Единственный физический изъян его была близорукость, которую он сам развил себе очками, и теперь уже не мог ходить без пенсне.

Таков он был физически, духовный же облик его был такой, что чем больше кто знал его, тем больше любил. Мать и всегда любила его больше всех, теперь же, после смерти мужа, сосредоточила на нем не только всю свою нежность, но всю свою жизнь. Но не одна мать так любила его. Товарищи его с гимназии и университета всегда особенно не только любили, но уважали его. На всех посторонних он всегда действовал так же. Нельзя было не верить тому, что он говорил, нельзя было предполагать обман, неправду при таком открытом, честном лице и, главное, глазах.

Вообще вся его личность много помогала ему в его делах. Кредитор, который отказал бы другому, верил ему. Приказчик, староста, мужик, который сделал бы гадость, обманул бы другого, забывал обмануть под приятным впечатлением общения с добрым, простым и, главное, открытым человеком.

Вот с таким отменным физическим и духовным богажем Евгений начал налаживать свое хозяйство.

В середине этих забот случилось обстоятельство хотя и не важное, но в то время помучившее его. Он жил свою молодость, как живут все молодые, здоровые, неженатые люди, то есть имел сношения с разного рода женщинами. Он был не развратник, но и не был, как он сам себе говорил, монахом. А предавался этому только настолько, насколько это было необходимо для физического здоровья и умственной свободы.

Была у него в Петербурге сначала швея, потом она испортилась, и он устроился иначе. И эта сторона была так обеспечена, что не смущала его.

Но вот в деревне он жил второй месяц и решительно не знал, как ему быть. Невольное воздержание начинало действовать весьма дурно. Неужели ехать в город из-за этого? И куда? Как? Это одно тревожило Евгения, а так как он был уверен, что это необходимо и что ему нужно, ему действительно становилось нужно, и он чувствовал, что он не свободен и что он против воли провожает каждую молодую женщину глазами.

Он считал нехорошим у себя в своей деревне сойтись с женщиной или девкой, знал по рассказам, что и отец его и дед в этом отношении совершенно отделились от других помещиков того времени и дома не заводили у себя никогда никаких шашен с крепостными, и решил, что этого он не сделает; но потом, все более и более чувствуй себя связанным и с ужасом представляя себе то, что с ним может быть в городишке, и сообразив, что теперь не крепостные, он решил, что можно и здесь. Только бы сделать это так, чтобы никто не знал, и не для разврата, а только для здоровья.

Но решить дело самому с собой было одно, привести же его в исполнение было другое. Самому подойти к женщине невозможно. К какой? где? Надо через кого-нибудь, но к кому обратиться? Случилось ему раз зайти напиться в лесную караулку. Сторожем был бывший охотник отца. Евгений Иванович разговорился с ним, и сторож стал рассказывать старинные истории про кутежи на охоте. И Евгению пришло в голову, что хорошо бы было здесь, в караулке или в лесу, устроить это. Он только не знал как, и возьмется ли за это старый Данила. «Может быть, он ужаснется от такого предложения, и я осрамлюсь, а может, очень просто согласится». Так он думал, слушая рассказы Данилы.

Данила рассказывал, как они стояли в отъезжем поле у дьячихи и как Пряничникову он привел бабу. «Можно», — подумал Евгений.

— Ваш батюшка, царство небесное, этими глупостями не займался.

«Нельзя», — подумал Евгений.

— А что же тут худого? И она рада и мой Федор Захарыч довольны-раздовольны. Мне рубль. Ведь как же и быть ему-то? Тоже живая кость.

«Да, можно сказать», — подумал Евгений и тотчас же приступил.

— А знаешь, — он почувствовал, как багрово покраснел, — знаешь, Данила, я измучился. — Данила улыбнулся. — Я все-таки не монах привык. — Он чувствовал, что глупо все, что он говорит, но радовался, потому что Данила одобрял.

— Что ж, вы бы давно сказали, это можно. Вы только скажите какую.

— Ах, право, мне все равно. Ну, разумеется, чтоб не безобразная была и здоровая. Понял! Ох, хороша штучка есть. Хороша штучка. Изволите видеть, выдали ее по осени, — Данила стал шептать, — а он ничего не может сделать. Ведь это на охотника что стоит.

Евгений сморщился даже от стыда.

— Нет, нет, — заговорил он. — Мне совсем не то нужно. Мне, напротив надо, чтобы только здоровая, да поменьше хлопот — солдатка или эдак…

— Знаю. Это, значит, Степаниду вам предоставить. Муж в городу, все равно как солдатка. А бабочка хорошая, чистая. Будете довольны.

Сговорились, где состоится встреча.

Страшное волнение охватило Евгения, когда он поехал домой. «Что такое будет? Что такое крестьянка? Что-нибудь вдруг безобразное, ужасное. Нет, они красивы, — говорил он себе, вспоминая тех, на которых заглядывался. — Но что я скажу, что я сделаю?»

Целый день он был сам не свой. На другой день в двенадцать часов пошел к караулке. Данила стоял в дверях; и молча значительно кивнул головой к лесу. Кровь прилила к сердцу Евгения. Она стояла в чаще за овражком. Он бросился туда через овраг.Через четверть часа они разошлись, он зашел к Даниле и в ответ на вопрос его: «Довольны ль, барин?» — дал ему рубль и пошел домой.

Он был доволен. Стыд был только сначала. Но потом прошел. И все было хорошо. Главное, хорошо, что ему теперь легко, спокойно, бодро. Ее он хорошенько даже не рассмотрел. Помнил, что чистая, свежая, недурная и простая, без гримас. С этих нор устранилась эта важная прежде неприятность деревенской жизни — невольное воздержание. Свобода мысли Евгения уже не нарушалась, и он мог спокойно заниматься своими делами.

А дело, которое он взял на себя, было очень нелегкое: иногда ему казалось, что не выдержит и кончится тем, что все-таки придется продать имение, все труды его пропадут, и, главное, что окажется, что не выдержал, не сумел доделать того, за что взялся. Это больше всего тревожило его. Не успевал он заткнуть кое-как одной дыры, как раскрывалась новая, неожиданная. Во все это время все оказывались новые и новые, неизвестные прежде долги отца. Видно было, что он в последнее время брал где попало.

Мать Евгения не считалась со своими расходами, не беспокоилась о материальном положении потому, что она была уверена, что он сделает блестящую партию, которая поправит все. Партию же он мог сделать самую блестящую. Она знала десяток семей, которые счастливы были отдать за него дочь. И она желала как можно скорее устроить это.

Евгений сам мечтал о женитьбе, но только не так, как мать: мысль о том, чтобы сделать из женитьбы средство поправления своих дел, была отвратительна ему. Жениться он хотел честно, по любви. Он и приглядывался к девушкам, которых встречал и знал, прикидывал себя к ним, по судьба его не решалась.

Между тем, чего он никак не ожидал, сношения его с Степанидой продолжались и получили даже характер чего-то установившегося. Евгений так был далек от распутства, так тяжело было ему делать это тайное он чувствовал — нехорошее дело, что он никак не устраивался и даже после первого свиданья надеялся совсем больше не видать Степаниды; но оказалось, что через несколько времени на него опять нашло беспокойство. И беспокойство на этот раз уже не было безличное; а ему представлялись именно те самые черные, блестящие глаза, тот же грудной голос, тот же запах чего-то свежего и сильного и та же высокая грудь, и все это в той же ореховой и кленовой чаще, облитой ярким светом. И опять назначилось свидание в полдень в лесу. Было один раз, что ей нельзя было прийти, потому что приехал муж, и Данила предложил другую. Евгений с отвращением отказался. Потом муж уехал, и свиданья продолжались по-старому.

Евгению и в голову не приходило, чтобы эти отношения его имели какое-нибудь для него значение. Об ней же он и не думал. Давал деньги, и больше ничего. Он не знал и не думал о том, что по всей деревне уж знали про это и завидовали ей, что ее домашние брали у ней деньги и поощряли ее и что ее представление о грехе, под влиянием денег и участия домашних, совсем уничтожилось. Ей казалось, что если люди завидуют, то то, что она делает, хорошо.

В продолжение лета много разных вещей очень сильно занимали Евгения: и устройство нового хутора, и уборка, и постройка, и, главное, уплата долга и продажа пустоши. Все это были предметы, которые поглощали его всего, о которых он думал, ложась и вставая. Все это была настоящая жизнь. Сношения же — он даже не называл это связью — с Степанидой было нечто совсем незаметное. Правда, что, когда приступало желание видеть ее, оно приступало с такой силой, что он ни о чем другом не мог думать, но это продолжалось недолго, устраивалось свиданье, и он опять забывал ее на недели, иногда на месяц.

Осенью Евгений часто ездил в город и там сблизился с семейством Анненских. У Анненских была дочь, только что вышедшая институтка. И тут, к великому огорчению его матери, случилось то, что Евгений, как она говорила, продешевил себя, влюбился в Лизу Анненскую и сделал ей предложение. С тех пор сношения с Степанидой прекратились.

Почему Евгений выбрал Лизу Анненскую, нельзя объяснить, как никогда нельзя объяснить, почему мужчина выбирает ту, а не другую женщину. Причин было пропасть и положительных и отрицательных. Причиной было и то, что она не была очень богатая невеста, каких сватала ему мать, и то, что она была наивна и жалка в отношениях к своей матери, и то, что она не была красавица, обращающая на себя внимание, и не была дурна. Главное же было то, что сближение с ней началось в такой период, когда Евгений был зрел к женитьбе. Он влюбился потому, что знал, что женится. Лиза сначала только нравилась Евгению, но когда он решил, что она будет его женою, он почувствовал к ней чувство гораздо более сильное, он почувствовал, что он влюблен.

Еще с института, с пятнадцати лет, Лиза постоянно влюблялась во всех привлекательных мужчин и была оживлена и счастлива только тогда, когда была влюблена. Вышедши из института, она точно так же влюблялась во всех молодых мужчин, которых встречала, и, разумеется, влюбилась в Евгения, как только узнала его. Эта ее влюбленность и давала ее глазам то особенное выражение, которое так пленило его.

Когда ее мать намекнула ей, что Евгений, кажется, имеет серьезные виды, влюбленность ее усилилось так, что она стала почти равнодушной к своим прежним возлюбленным, но когда Евгений стал бывать у них, на бале, собрании, танцевал с ней больше, чем с другими, и, очевидно, желал узнать только, любит ли она его, тогда влюбленье ее в Евгения сделалось чем-то болезненным, она видела его во сне и наяву в темной комнате, и все другие исчезли для нее. Когда же он сделал предложение и их благословили, когда она поцеловалась с ним и стали жених с невестой, тогда у пей не стало других мыслей, кроме него, других желаний, кроме того, чтобы быть с ним, чтобы любить его и быть им любимой.

Она и гордилась им, и умилялась перед ним и перед собой и своей любовью, и вся млела и таяла от любви к нему. Чем больше он узнавал ее, тем больше и он любил ее. Он никак не ожидал встретить такую любовь, и эта любовь усиливала еще его чувство. На Красную горку Евгений обвенчался в городе и тотчас же с молодой женой уехал в деревню.

Первый год семейной жизни был трудный год для Евгения. Труден он был тем, что дела, которые он откладывал кое-как во время сватовства, теперь, после женитьбы, все вдруг обрушились на него. Выпутаться из долгов оказалось невозможным. Лиза, поняв положение мужа, сама потребовала взять деньги из ее приданого. Евгений согласился, но только с тем, чтобы сделать купчую на половину имения на имя жены. Так он и сделал. Разумеется, не для жены, которую это оскорбляло, а для тещи.

Несмотря на эти тяжелые обстоятельства, к концу первого года Евгений чувствовал себя очень хорошо. Во-первых, его задушевная мысль восстановить упавшее состояние, возобновить дедовскую жизнь в новых формах, хотя с трудом и медленно, но приводилась в исполнение. Теперь уже речи не могло быть о продаже за долги всего имения.

Другое было то, что, как ни много он ожидал от своей жены, он никак не ожидал найти в ней то, что он нашел: это было не то, чего он ожидал, но это было гораздо лучше. Умилений, восторгов влюбленных, хотя он и старался их устраивать, не выходило или выходило очень слабо; но выходило совсем другое, то, что не только веселее, приятнее, но легче стало жить. Он не знал, отчего это происходит, но это было так.

Происходило же это оттого, что ею было решено тотчас же после обрученья, что из всех людей в мире есть один Евгений Иртенев выше, умнее, чище, благороднее всех, и потому обязанность всех людей служить и делать приятное этому Иртеневу. Но так как всех нельзя заставить это делать, то надо по мере сил делать это самой. Так она и делала, и потому все ее силы душевные всегда были направлены на то, чтобы узнать, угадать то, что он любит, и потом делать это самое, что бы это ни было и как бы трудно это ни было.

И в ней было то, что составляет главную прелесть общения с любящей женщиной, в ней было благодаря любви к мужу ясновиденье его души. Она чуяла — ему казалось, часто лучше его самого — всякое состояние его души, всякий оттенок его чувства и соответственно этого поступала, стало быть никогда не оскорбляла его чувства, а всегда умеряла тяжелые чувства и усиливала радостные. Но не только чувства, мысли его она понимала. Самые чуждые ей предметы по сельскому хозяйству, по заводу, по оценке людей она сразу понимала и не только могла быть ему собеседником, но часто, как он сам говорил ей, полезным, незаменимым советчиком. На вещи, людей, на все в мире она смотрела только его глазами.

Сверх всего этого, в ней было пропасть вкуса, такта и, главное, тишины. Все, что она делала, она делала незаметно, заметны были только результаты дела, то есть всегда и во всем чистота, порядок и изящество. Лиза тотчас же поняла, в чем состоял идеал жизни ее мужа, и старалась достигнуть и достигала в устройстве и порядке дома того самого, чего он желал. Недоставало детей, но и на это была надежда. Зимой они съездили в Петербург к акушеру, и он уверил их, что она совсем здорова и может иметь детей.

И это желание сбылось. К концу года она забеременела. Беременность Лиза носила легко, и они оба, хотя и сами робея, начинали загадывать о том, как они будут воспитывать ребенка. Способ воспитания, приемы, все это решал Евгений, и она только желала покорно исполнить его волю. Евгений же начитался медицинских книг и имел намерение воспитывать ребенка по всем правилам науки. Она, разумеется, соглашалась на все и готовилась, сшивая конверты теплые и холодные.

Это случилось под Троицын день. Лиза была на пятом месяце и, хотя и береглась, была весела и подвижна. Она решила, что надо сделать хорошую очистку дома, которой не делали со святой, и позвала в помощь прислуге двух поденных баб, чтоб вымыть полы, окна, и выбить мебель и ковры, и надеть чехлы. С раннего утра пришли бабы, поставили чугуны воды и принялись за работу. Одна из двух баб была Степанида, которая напросилась через конторщика, к которому она бегала теперь, в поломойки. Ей хотелось хорошенько рассмотреть новую барышню.

В это утро Евгений рано, в пятом часу, встал и уехал на паровое поле, где должны были рассыпать фосфориты, и вышел из дома, пока еще бабы не входили в него, а возились у печи с котлами. Веселый, довольный и голодный, он возвращался к завтраку. Увидев, какую Лиза затеяла чистку дома, Евгений подумал: “Вот так хозяйка. Хозяюшка!

— Да, хозяюшка, — сказал он сам себе, живо представив ее в белом капоте, с сияющим от радости лицом, какое у нее почти всегда было, когда он смотрел на нее.

Но не успел он надавить на дверь, как она сама отворилась, в нос с носом он столкнулся с шедшей ему навстречу с ведром, подоткнутой, босоногой и с высоко засученными рукавами бабой. Он посторонился, чтобы пропустить бабу, она тоже посторонилась, поправляя верхом мокрой руки сбившийся платок.

— Иди, иди, я не пойду, коли вы… — начал было Евгений и вдруг, узнав ее, остановился.

Она, улыбаясь глазами, весело взглянула на него. И, обдернув подол, вышла из двери.

«Что за вздор?.. Что такое?.. Не может быть», — хмурясь и отряхиваясь, как от мухи, говорил себе Евгений, недовольный тем, что он заметил ее. Он был недоволен тем, что заметил ее, а вместе с тем не мог оторвать от ее покачивающегося ловкой, сильной походкой босых ног тела, от ее рук, плеч, красивых складок рубахи и красной паневы, высоко подоткнутой над ее белыми икрами. Степанида заходила за угол и в то же мгновение тоже оглянулась на него.

«Боже мой! Что я думаю, что я делаю!» Лиза, как всегда, с сияющим лицом встретила его. Но нынче она что-то особенно показалась ему бледной, желтой и длинной, слабой. «Боже мой, если бы она, считающая меня таким честным, чистым, невинным, если бы она знала!» — подумал он.

Чуткая любовью Лиза тотчас же заметила, что что-то мучает Евгения, и спросила его, не было ли чего неприятного. Он не приготовился к этому вопросу и немного замялся, отвечая, что ничего. И этот ответ еще больше заставил задуматься Лизу. Что что-то мучало и очень мучало его, ей это было так же очевидно, как то, что муха попала в молоко, но он не говорил, что же это такое было.

После завтрака Евгений, по заведенному порядку, пошел к себе в кабинет. Oн не стал ни читать, ни писать письма, а сел и стал курить одну папиросу за другою, думая. Его страшно удивило и огорчило это неожиданно проявившееся в нем скверное чувство, от которого он считал себя свободным, с тех пор как женился. Евгений в душе много раз радовался этому своему освобождению, и вот вдруг такая случайность, такая, казалось бы, ничтожная случайность открыла ему то, что он не свободен, что чувство это живо в нем и что надо стоять настороже против него.

Следующий день был Троицын. Погода стояла прекрасная, и бабы, по обыкновению, проходя в лес завивать венки, подошли к барскому дому и стали петь и плясать. Был один пестрый, яркий цветами кружок молодых баб и девок центром всего, а вокруг него с разных сторон, словно оторвавшиеся и вращающиеся за ним планеты и спутники, то девчата, держась рука с рукой, шурша новым ситцем расстегаев, то малые ребята, фыркающие чему-то и бегающие взад и вперед друг за другом, то ребята взрослые, в синих и черных поддевках и картузах и красных рубахах, с не перестающим плеванием шелухи семечек, то дворовые или посторонние, издалека поглядывающие на хоровод. Лиза звала мужа посмотреть на пляску, на одну из плясавших баб, которая ей особенно нравилась. Это была Степаша, широкая, энергичная, румяная, веселая. Должно быть, она хорошо плясала. Он ничего не видал и думал: «Стало быть, нельзя мне избавиться от нее».

Евгений не смотрел на нее, потому что боялся ее привлекательности, а именно от этого то, что он мельком видел в ней, казалось ему особенно привлекательным. Кроме того, он видел по блеснувшему ее взгляду, что она видит его и видит то, что он любуется ею. Он постоял, сколько нужно было для приличия, и ушел. Он ушел, чтобы не видать ее, по, войдя на верхний этаж, сам не зная как а зачем, подошел к окну и все время, пока бабы были у крыльца, стоял у окна и смотрел, смотрел на нее, упивался ею.

И вдруг страстная похоть обожгла его, как рукой схватила за сердце. Евгений, как будто но чьей-то чуждой ему воле, оглянулся и пошел к ней. И только случайность остановила его. Он чувствовал, что побежден, что у него нет своей воли, есть другая сила, двигающая им; что нынче он спасся только по счастью, но не нынче, так завтра, так послезавтра все-таки погибнет. «Да, погибнет, — он иначе не понимал этого, — изменить своей молодой, любящей жене в деревне с бабой, на виду всех, разве это не была погибель, страшная погибель, после которой нельзя было жить больше? Нет, надо, надо принять меры».

Евгений вспомнил, что читал про старца, который от соблазна перед женщиной, на которую должен был наложить руку, чтоб лечить ее, положил другую руку на жаровню и сжег пальцы. Он вспомнил это. «Да, я готов сжечь пальцы лучше, чем погибнуть». И он, оглянувшись, что никого нет в комнате, зажег спичку и положил палец в огонь. «Ну, думай о ней теперь», — иронически обратился он к себе. Ему стало больно, он отдернул закопченный палец, бросил спичку и сам засмеялся над собой.

«Какой вздор. Не это надо делать. А надо принять меры, чтобы не видать ее, — уехать самому или ее удалить. Да, удалить! Предложить ее мужу денег, чтоб он уехал в город или в другое село. Узнают, будут говорить про это. Ну что же, все лучше, чем эта опасность. Да, надо сделать это», — говорил он себе и все, не спуская глаз, смотрел на нее. И потом старался как бы ненароком встретить Степаниду. Но больше мечтал о ней. И боже мой, с какой прелестью рисовало ему ее его воображение. И это было не один раз, а пятый, шестой раз. И чем дальше, тем сильнее. Никогда она не казалась так привлекательна. Да и не то что привлекательна; никогда она так вполне не владела им.

Он чувствовал, что терял волю над собой, становился почти помешанным. Строгость его к себе не ослаблялась ни на волос; напротив, он видел всю мерзость своих желаний, даже поступков, потому что попытки увидеть ее были поступками. Он знал, что стоило ему столкнуться с ней где-нибудь близко, в темноте, если бы можно прикоснуться к ней, и он отдастся своему чувству. Он знал, что только стыд перед людьми, перед ней и перед собой держал его. И он знал, что он искал условий, в которых бы не был заметен этот стыд, — темноты или такого прикосновения, при котором стыд этот заглушится животной страстью. И потому он знал, что он мерзкий преступник, и презирал и ненавидел себя всеми силами души. Он ненавидел себя потому, что все еще не сдавался. Каждый день молился богу о том, чтобы тот подкрепил, спас его от погибели, каждый день он решал, что отныне не сделает ни одного шага, не оглянется на нее, забудет ее. Каждый день он придумывал средства, чтобы избавиться от этого наваждения, но все было напрасно. Он чувствовал, что какая-то сила крепко держит его.

И тут пришло решение на лето поехать в Крым. В Крыму они провели прекрасно два месяца. Евгению было столько новых впечатлений, что все прежнее стерлось, казалось, совсем из его воспоминания. Припадки сумасшествия прекратились.

В конце августа Лиза родила прекрасную, здоровую девочку, и родила неожиданно очень легко. В сентябре они поехали домой. Совершенно свободный от прежних ужасов, Евгений вернулся к себе совсем новым и счастливым человеком. Пережив все то, что переживают мужья при родах, он еще сильнее полюбил жену. Чувство к ребенку, когда он его брал на руки, было смешное, новое, очень приятное, точно щекотное чувство.

Еще новое в его жизни теперь было то, что, кроме занятий хозяйством, возник новый интерес земский, отчасти честолюбивый, отчасти от сознания долга. В октябре должно было быть экстренное собрание, в котором его должны были выбрать и выбрали. Совсем новые планы жизни теперь представлялись ему. Совершилось все, чего желал Евгений. Имение осталось за ним, завод пошел, доход ожидался большой, жена благополучно родила, и его выбрали единогласно.

Как-то утром Евгений поехал по хозяйству. На хуторе молотилка новая работала. Рассматривая ее работу, Евгений ходил между баб, стараясь не замечать их, но как он ни старался, он раза два заметил черные глаза и красный платок Степаниды. Раза два он покосился на нее и почувствовал, что опять что-то, но не мог дать себе отчета. Только на другой день, когда он опять поехал на гумно хутора и пробыл там два часа, чего совсем не нужно было, не переставая глазами ласкать знакомый красивый образ молодой женщины, он почувствовал, что погиб, погиб совсем, безвозвратно. Опять эти мученья, опять весь этот ужас и страх. И нет спасенья.

То, чего он ожидал, то и случилось с ним. На другой день вечером он, сам не зная как, очутился у ее задворков, против ее сенного сарая, где один раз осенью у них было свиданье. Он, как будто гуляя, остановился тут, закуривая папироску. Баба-соседка увидала его, и он, проходя назад, услыхал, как она говорила кому-то:

— Иди, дожидается, сейчас умереть, стоит. Иди, Дура!

А он таился и думал: “Да, вот для здоровья сошелся с чистой, здоровой женщиной и что! Нет, видно, нельзя так играть с ней. Я решил, что я ее взял, а она взяла меня, взяла и не пустила. Ведь я думал, что я свободен, а я не был свободен. Я обманывал себя, когда женился. Все было вздор, обман. С тех пор как я сошелся с ней, я испытал новое чувство, настоящее чувство мужа. Да, мне надо было жить с ней.

Да, две жизни возможны для меня; одна та, которую я начал с Лизой: служба, хозяйство, ребенок, уважение людей. Если эта жизнь, то надо, чтоб ее, Степаниды, не было. Надо услать ее, как я говорил, или уничтожить ее, чтоб ее не было. А другая жизнь — это тут же. Отнять ее у мужа, дать ему денег, забыть про стыд и позор а жить с ней. Но тогда надо, чтоб Лизы не было и ребенка тоже. Нет, что же, ребенок не мешает, но чтоб Лизы не было, чтоб она уехала. Чтоб она узнала, прокляла и уехала. Узнала, что я променял ее на бабу, что я обманщик, подлец. Нет, это слишком ужасно! Этого нельзя. Да, но может и так быть, — продолжал он думать, — может так быть. Лиза заболеет да умрет. Умрет, и тогда все будет прекрасно.

Прекрасно! О негодяй! Нет, уж если умирать, то ей. Кабы она умерла, Степанида, как бы хорошо было. Да, вот как отравляют или убивают жен или любовниц. Взять револьвер и пойти вызвать и, вместо объятий, в грудь. И кончено.

Ведь она черт. Прямо черт. Ведь она против воли моей завладела мною. Убить? да. Только два выхода: убить жену или ее. Потому что так жить нельзя.

И вот с этого места начинается вариант конца повести.

Да еще… Ах, да, третий есть: себя, — сказал он тихо вслух, и вдруг мороз пробежал у него по коже. — Да, себя, тогда не нужно их убивать». Ему стало страшно именно потому, что он чувствовал, что только этот выход возможен. «Револьвер есть. Неужели я убью себя? Вот чего не думал никогда. Как это странно будет».

Он вернулся к себе в комнату и тотчас открыл шкаф, где был револьвер. Он приставил к виску, замялся было, но как только вспомнил Степаниду, решение не видеть, борьбу, соблазн, падение, опять борьбу, так вздрогнул от ужаса. «Нет, лучше это». И нажал гашетку

Так разрубил узел своих проблем с дьяволом похоти герой романа Льва Толстого. У автора же периоды бурного желания сменялись с надуманными периодами сурового аскетизма. “Два человека святой и сладострастный уживались в одной шкуре, люто ненавидя друг друга. Решив сбежать от всех проблем и разочарований, Лев полагает себе стать военным. Брат Николай предлагает: “Раз Левушка не знает, куда девать ему избыток своей необузданной энергии, почему бы ему не отправиться вместе с ним на Кавказ? Природа там замечательная, охота, долгие переходы верхом, бивуаки, столкновения с горцами

“С начала Х1Х века Кавказ стал для молодежи местом, где можно было пережить необычайные приключения и покрыть себя славой. Царь Александр 1 присоединил к России часть Грузии, но спустя десятилетия горные народы все еще оказывали сопротивление и не желали жить в подчинении. Самыми опасными считались чеченцы и дагестанцы, во главе которых стоял предводитель Шамиль, убедивший сородичей в необходимости священной войны против христиан. Для этих фанатиков смерть была вознаграждением от Аллаха.

Обуздать непокорных призвали казаков из станиц, возведенных по берегам Терека и Кубани. Отсюда отправлялись карательные экспедиции в непокорные черкесские аулы. Ответ следовал незамедлительно порой русские уже на обратном пути попадали в засаду, устроенную горцами, а то, ранним утром, когда станица еще спала, горцы внезапно появлялись, убивали часовых, поджигали дома, уводили плачущих женщин и детей. После пятидесяти лет изматывающей борьбы противостоящие стороны начали испытывать по отношению друг к другу какое-то злобное уважение.

В казацкую станицу Старогладскую Лев прибыл с братом Николаем в 1851 году. Прибыв, задал себе вопрос: “Как я сюда попал?И ответил: “Не знаю Словно бы занесло попутным ветром. Его положение в военном лагере было совершенно неопределенным: единственный гражданский среди офицеров, он выглядел праздным аристократом, беспечным путешественником. Начальство и товарищи брата не нравились ему грубые и невежественные, спорили только о женщинах и лошадях, обсуждали вылазки и проявленную кем-то храбрость.

Когда же русские войска пришли в движение, Лев ехал верхом рядом с братом, и сердце его радостно билось. Длинная цепь военных ощетинилась штыками продвигалась по крутому склону В походе батальон пехоты, вся кавалерия, девятнадцать пушек, повозки с продовольствием и боеприпасами..

“Я с любопытством вслушивался в разговоры солдат и офицеров, — вспоминает об этом времени Толстой, — и внимательно всматривался в выражения их физиономий, но решительно ни в ком не мог заметить и тени того беспокойства, которое испытывал сам: шуточки, смехи, рассказы выражали общую беззаботность и равнодушие к предстоящей опасности. Как будто нельзя было предположить, что некоторым уже не суждено вернуться назад по этой дороге?”

Перейдя вброд реку, русские пошли в атаку на горцев, которые открыли огонь с гор. “Какое великолепное зрелище! — сказал генерал по-французски, и адъютант, стремясь понравиться начальству, добавил тоже по-французски: “Очаровательно! Истинное наслаждение воевать в такой прекрасной стране!В действие вступили пушки, кавалерия исчезла в подлеске, несколько человек убиты, покинутый жителями аул быстро разграблен (А. Труайя)

Жизнь на Кавказе несколько разбавила скуку светских увлечений: среди устроенных и здесь постоянных картежных баталий случались баталии военные. Льву очень хотелось вернуться с Кавказа с георгиевским крестом, но этого не случилось отнюдь не из-за его трусости, а лишь в связи с тем, что плохо сработала бюрократическая машина и вовремя не были оформлены положенные документы. Обидно, черт возьми! Зато в душу запали яркие впечатления, которые со временем вылились в одну из первых повестей графа Толстого под названием “Казаки Многие события и душевные переживания автора отразились в его литературном герое.

Вот эта повесть.

“Все затихло в Москве. Редко, редко где слышится визг колес по зимней улице. В окнах огней уже нет, и фонари потухли. От церквей разносятся звуки колоколов и, колыхаясь над спящим городом, поминают об утре. На улицах пусто. Редко где промесит узкими полозьями песок с снегом ночной извозчик и, перебравшись на другой угол, заснет, дожидаясь седока. Пройдет старушка в церковь, где уж, отражаясь на золотых окладах, красно и редко горят несимметрично расставленные восковые свечи. Рабочий народ поднимается после долгой зимней ночи и идет на работы.

А у господ еще вечер. В одном из окон Шевалье из-под затворенной ставни светится огонь, слышатся голоса трех ужинающих молодых людей. Они сидят в комнате около стола, на котором стоят остатки ужина и вина. Один, маленький, чистенький, худой и дурной, смотрит на отъезжающего добрыми, усталыми глазами. Другой, высокий, лежит подле уставленного пустыми бутылками стола и играет ключиком часов. Третий, в новеньком полушубке, ходит по комнате и, изредка останавливаясь, щелкает миндаль в довольно толстых и сильных, но с очищенными ногтями пальцах, и все чему-то улыбается; глаза и лицо его горят. Он говорит с жаром и с жестами; по видно, что не находит слов, и все слова, которые ему приходят, кажутся недостаточными, чтобы выразить все, что подступило ему к сердцу. Он беспрестанно улыбается.

— Теперь можно все сказать! — говорит отъезжающий. — Я не то что оправдываюсь, но мне бы хотелось, чтобы ты, по крайней мере, понял меня, как я себя понимаю, а не так, как пошлость смотрит на это дело. Ты говоришь, что я виноват перед ней, — обращается он к тому, который добрыми глазами смотрит на него.

— Да, виноват, — отвечает маленький и дурной, и кажется, что еще больше доброты и усталости выражается в его взгляде.

— Я знаю, отчего ты это говоришь, — продолжает отъезжающий. — Быть любимым, по-твоему, такое же счастье, как любить, и довольно на всю жизнь, если раз достиг его.

— Да, очень довольно, душа моя! Больше чем нужно, — подтверждает маленький и дурной, открывая и закрывая глаза.

— Но отчего ж не любить и самому! — говорит отъезжающий, задумывается и как будто с сожалением смотрит на приятеля. — Отчего не любить? Не любится. Нет, любимым быть — несчастье, несчастье, когда чувствуешь, что виноват, потому что не даешь того же и не можешь дать. Ах, Боже мой! — Он махнул рукой. — Ведь если бы это все делалось разумно, а то навыворот, как-то не по-нашему, а по-своему все это делается. Ведь я как будто украл это чувство. И ты так думаешь; не отказывайся, ты должен это думать. А поверишь ли, из всех глупостей и гадостей, которых я много успел наделать в жизни, это одна, в которой я не раскаиваюсь и не могу раскаиваться. Ни сначала, ни после я не лгал ни перед собой, ни перед нею. Мне казалось, что наконец-то вот я полюбил, а потом увидал, что это была невольная ложь, что так любить нельзя, и не мог идти далее; а она пошла. Разве я виноват в том, что не мог? Что же мне было делать?

— Ты еще не любил и не знаешь, что такое любить.

— Не любил! Да, правда, не любил. Да есть же во мне желание любить, сильнее которого нельзя иметь желанья! Да опять, и есть ли такая любовь? Все остается что-то недоконченное. Ну, да что говорить! Напутал, напутал я себе в жизни. Но теперь все кончено. Я чувствую, что начинается новая жизнь.

— В которой ты опять напутаешь, — сказал лежавший на диване и игравший ключиком часов; но отъезжающий не слыхал его.

— Мне и грустно, и рад я, что еду, — продолжал он. — Отчего грустно? Я не знаю.

Отъезжающий стал говорить об одном себе, не замечая того, что другим не было это так интересно, как ему. Человек никогда не бывает таким эгоистом, как в минуту душевного восторга. Ему кажется, что нет на свете в эту минуту ничего прекраснее и интереснее его самого.

— Дмитрий Андреич, ямщик ждать не хочет! — сказал вошедший молодой дворовый человек. — С двенадцатого часа лошади, а теперь четыре.

Дмитрий Андреич посмотрел на своего Ванюшу. В его обвязанном шарфе, в его валяных сапогах, в его заспанном лице ему послышался голос другой жизни, призывавшей его, — жизни трудов, лишений, деятельности.

— И в самом деле, прощайте! — сказал он, ища на себе незастегнутого крючка.

Друзья расцеловались раз, два раза, остановились и потом поцеловались третий раз. Тот, который был в полушубке, подошел к столу, выпил стоявший на столе бокал, взял за руку маленького и дурного и покраснел.

— Нет, все-таки скажу… Надо и можно быть откровенным с тобой, потому что я тебя люблю… Ты ведь любишь ее? Я всегда это думал… да?

— Да, — отвечал приятель, еще кротко улыбаясь.

— И может быть…

— Пожалуйте, свечи тушить приказано, — сказал заспанный лакей, слушавший последний разговор и соображавший, почему это господа всегда говорят все одно и то же.

— Прощай, ты отличный малый! — сказал господин маленький и дурной с кроткими глазами.

Слезы навернулись на глаза обоим. Отъезжающий сел в сани, закутался в шубу и сказал: «Ну что ж! поедем».

Провожавший сказал: «Прощай, Митя, дай тебе Бог…» Он ничего не желал, кроме только того, чтобы тот уехал поскорее, и потому не мог договорить, чего он желал.

Они помолчали. Еще раз сказал кто-то: «Прощай». Кто-то сказал: «Пошел!» И ямщик тронул.

— Славный малый этот Оленин, — сказал один из провожавших. — Но что за охота ехать на Кавказ и юнкером? Я бы полтинника не взял.

И провожавшие разъехались.

Отъезжавшему казалось тепло, жарко от шубы. Он сел на дно саней, распахнулся, и ямская взъерошенная тройка потащилась из темной улицы в другую темную улицу мимо каких-то не виданных им домов. Оленину казалось, что только отъезжающие ездят по этим улицам. Кругом было темно, безмолвно, уныло, а в душе так полно воспоминаний, любви, сожаления и приятных давивших слез…

«Люблю! Очень люблю! Славные! Хорошо!» — твердил он, и ему хотелось плакать. Но отчего ему хотелось плакать? Кто были славные? Кого он очень любил? Он не знал хорошенько. Иногда вглядывался в какой-нибудь дом и удивлялся, зачем он так странно выстроен; иногда удивлялся, зачем ямщик и Ванюша, которые так чужды ему, находятся так близко от него и вместе с ним трясутся и покачиваются от порыва пристяжных, натягивающих мерзлые постромки, и снова говорил: «Славные, люблю», — и раз даже сказал: «Как хватит! Отлично!» И сам удивился, к чему он это сказал, и спросил себя: «Уж не пьян ли я?»

Правда, он выпил на свою долю бутылки две вина, но не одно вино производило это действие на Оленина. Ему вспоминались все задушевные, как ему казалось, слова дружбы, стыдливо, как будто нечаянно, высказанные ему перед отъездом. Вспоминались пожатия рук, взгляды, молчания, звук голоса, сказавшего: прощай, Митя! — когда он уже сидел в санях. Вспоминалась своя собственная решительная откровенность. И все это для него имело трогательное значение. Перед отъездом не только друзья, родные, не только равнодушные, но несимпатичные, недоброжелательные люди, все как будто вдруг сговорились сильнее полюбить его, простить, как пред исповедью или смертью. «Может быть, мне не вернуться с Кавказа», — думал он. И ему казалось, что он любит своих друзей и еще любит кого-то. И ему было жалко себя.

Но не любовь к друзьям так размягчила и подняла его душу, что он не удерживал бессмысленных слов, которые говорились сами собой, и не любовь к женщине — он никогда еще не любил — привела его в это состояние. Любовь к самому себе, горячая, полная надежд, молодая любовь ко всему, что только было хорошего в его душе, а ему казалось теперь, что только одно хорошее было в нем, заставляла его плакать и бормотать несвязные слова.

Оленин был юноша, нигде не кончивший курса, нигде не служивший, промотавший половину своего состояния и до двадцати четырех лет не избравший еще себе никакой карьеры и никогда ничего не делавший. Он был то, что называется «молодой человек» в московском обществе.

В восемнадцать лет Дмитрий оказался так свободен, как только бывали свободны русские богатые молодые люди сороковых годов, с молодых лет оставшиеся без родителей. Для него не было никаких ни физических, ни моральных оков; он все мог сделать, и ничего ему не нужно было, и ничто его не связывало. У него не было ни семьи, ни отечества, ни нужды. Он ни во что не верил и ничего не признавал. Но, не признавая ничего, не только не был мрачным, скучающим и резонирующим юношей, а, напротив, увлекался постоянно. Он решил, что любви нет, и всякий раз присутствие молодой и красивой женщины заставляло его замирать. Он давно знал, что почести и звание — вздор, но чувствовал невольно удовольствие, когда на бале подходил к нему князь Сергий и говорил ласковые речи.

Отдавался он всем своим увлечениям лишь настолько, насколько они не связывали его. Как только, отдавшись одному стремлению, он начинал чуять приближение труда и борьбы, мелочной борьбы с жизнью, инстинктивно торопился оторваться от чувства или дела и восстановить свою свободу. Так он начинал светскую жизнь, службу, хозяйство, музыку, которой одно время думал посвятить себя, и даже любовь к женщинам, в которую он не верил. Он раздумывал над тем, куда положить всю эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке, — на искусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине, или на практическую деятельность, — не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет, и как ему кажется, и из всего мира все, что ему хочется.

Правда, бывают люди, лишенные этого порыва, которые, сразу входя в жизнь, надевают на себя первый попавшийся хомут и честно работают в нем до конца жизни. Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие всемогущего Бога молодости, способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им и, сам не зная этого, был счастлив им. Он любил до сих пор только себя одного и не мог не любить, потому что ждал от себя одного хорошего и не успел еще разочароваться в самом себе.

Уезжая из Москвы, он находился в том счастливом, молодом настроении духа, когда, сознав прежние ошибки, юноша вдруг скажет себе, что все это было не то, — что все прежнее было случайно и незначительно, что он прежде не хотел жить хорошенько, но что теперь, с выездом его из Москвы, начинается новая жизнь, в которой уже не будет больше тех ошибок, не будет раскаяния, а наверное будет одно счастье.

Как всегда бывает в дальней дороге, на первых двух-трех станциях воображение остается в том месте, откуда едешь, и потом вдруг, с первым утром, встреченным в дороге, переносится к цели путешествия и там уже строит замки будущего. Так случилось и с Олениным.

Все мечты об этом будущем соединялись с образами Амалат-беков, черкешенок, гор, обрывов, страшных потоков и опасностей. Все это представляется смутно, неясно; но слава, заманивая, и смерть, угрожая, составляют интерес этого будущего. То с необычайною храбростью и удивляющею всех силой он убивает и покоряет бесчисленное множество горцев; то он сам горец и с ними вместе отстаивает против русских свою независимость.

Ежели при этом вспоминаются старые унижения, слабости, ошибки, то воспоминание о них только приятно. Ясно, что там, среди гор, потоков, черкешенок и опасностей, эти ошибки не могут повториться. Уж раз исповедался в них перед самим собою, и кончено. Есть еще одна, самая дорогая мечта, которая примешивалась ко всякой мысли молодого человека о будущем. Это мечта о женщине. И там она, между гор, представляется воображению в виде черкешенки-рабыни, со стройным станом, длинною косой и покорными глубокими глазами.

Ему представляется в горах уединенная хижина и у порога она, дожидающаяся его в то время, как он, усталый, покрытый пылью, кровью, славой, возвращается к ней, и ему чудятся ее поцелуи, ее плечи, ее сладкий голос, ее покорность. Она прелестна, но она необразованна, дика, груба. В длинные зимние вечера он начинает воспитывать ее. Она умна, понятлива, даровита и быстро усваивает себе все необходимые знания. Отчего же? Она очень легко может выучить языки, читать произведения французской литературы, понимать их. «Notre Dame de Paris», например, должно ей понравиться. Она может и говорить по-французски. В гостиной она может иметь больше природного достоинства, чем дама самого высшего общества. Она может петь, просто, сильно и страстно.

«Ах, какой вздор!» — говорит он сам себе. А тут приехали на какую-то станцию и надо перелезать из саней в сани и давать на водку. Но он снова ищет воображением того вздора, который он оставил, и ему представляются опять черкешенки, слава, возвращение в Россию, флигель-адъютантство, прелестная жена. «Но ведь любви нет, — говорит он сам себе. — Почести — вздор. А завоеванный край, давший мне больше богатства, чем мне нужно на всю жизнь? Впрочем, нехорошо будет одному воспользоваться этим богатством. Нужно раздать его. Кому только? Вернуть долги…» И уже совсем смутные видения застилают мысль, и только голос Ванюши и чувство прекращенного движения нарушают здоровый, молодой сон, и, сам не помня, перелезает он в другие сани на новой станции и едет далее.

Совершенно новое для него чувство свободы от всего прошедшего охватывало Оленина между этими грубыми существами, которых он встречал по дороге и которых не признавал людьми наравне с своими московскими знакомыми. Чем грубее был народ, чем меньше было признаков цивилизации, тем свободнее он чувствовал себя. Ставрополь, чрез который он должен был проезжать, огорчил его. Вывески, даже французские вывески, дамы в коляске, извозчики, стоявшие на площади, бульвар и господин в шинели и шляпе, проходивший по бульвару и оглядевший проезжего, — больно подействовали на него. От Ставрополя зато все уже пошло удовлетворительно: дико и сверх того красиво и воинственно. И Оленину все становилось веселее и веселее. Казаки, ямщики, смотрителя казались ему простыми существами, с которыми можно было просто шутить, беседовать, не соображая, кто к какому разряду принадлежит. Все принадлежали к роду человеческому, который был весь бессознательно мил Оленину, и все дружелюбно относились к нему.

Между тем Ванюша стал потрушивать, и ружье заряженное лежало на перекладной. Оленин же был еще веселее. На одной станции смотритель рассказал недавно случившееся страшное убийство на дороге. «Вот оно где начинается!» — говорил себе Дмитрий Андреевич и все ждал вида снеговых гор, про которые много говорили ему.

Один раз, перед вечером, ногаец-ямщик плетью указал из-за туч на горы. Оленин с жадностью стал вглядываться, но было пасмурно и облака до половины застилали их. Оленину виднелось что-то серое, белое, курчавое, и, как он ни старался, не мог найти ничего хорошего в виде гор, про которые он столько читал и слышал. Он подумал, что горы и облака имеют совершенно одинаковый вид и что особенная красота снеговых гор, о которых ему толковали, есть такая же выдумка, как музыка Баха и любовь к женщине, в которые он не верил, — и он перестал дожидаться гор. Но на другой день, рано утром проснулся от свежести в своей перекладной и равнодушно взглянул направо. Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидал, шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин.

— Что это? Что это такое? — спросил он у ямщика.

— А горы, — отвечал равнодушно ногаец.

— И я тоже давно на них смотрю, — сказал Ванюша, — вот хорошо-то! Дома не поверят.

На быстром движении тройки по ровной дороге горы, казалось, бежали по горизонту, блестя на восходящем солнце своими розоватыми вершинами. Сначала они только удивили Оленина, потом обрадовали; но потом, больше и больше вглядываясь в эту, не из других черных гор, но прямо из степи вырастающую и убегающую цепь снеговых гор, он мало-помалу начал вникать в эту красоту и почувствовал горы. С этой минуты все, что только он видел, все, что он думал, все, что он чувствовал, получало для него новый, строго величавый характер гор. Все московские воспоминания, стыд и раскаяние, все пошлые мечты о Кавказе, все исчезли и не возвращались более. «Теперь началось», — как будто сказал ему какой-то торжественный голос. И дорога, и вдали видневшаяся черта Терека, и станицы, и народ — все это ему казалось теперь уже не шуткой. Взглянет на небо — и вспомнит горы.

С гор течет река Терек. Она, отделяющий казаков от горцев, еще течет мутно и быстро, но уже широко и спокойно. По ее правому берегу расположены мирные, но порой беспокойные аулы; вдоль по левому берегу — станицы. От станицы до станицы идет дорога, прорубленная в лесу на пушечный выстрел. По дороге расположены кордоны, в которых стоят казаки; между кордонами, на вышках, находятся часовые. Только узкая, саженей в триста, полоса лесистой плодородной земли составляет владения казаков. На этой-то плодородной, лесистой и богатой растительностью полосе живет с незапамятных времен воинственное, красивое и богатое староверческое русское население, называемое гребенскими казаками.

Очень, очень давно предки их, староверы, бежали из России и поселились за Тереком, между чеченцами на Гребне, первом хребте лесистых гор Большой Чечни. Живя между чеченцами, казаки перероднились с ними и усвоили себе обычаи, образ жизни и нравы горцев; но удержали и там во всей прежней чистоте русский язык и старую веру. Предание, еще до сих пор свежее между казаками, говорит, что царь Иван Грозный приезжал на Терек, вызывал с Гребня к своему лицу стариков, дарил им землю по сю сторону реки, увещевал жить в дружбе и обещал не принуждать их ни к подданству, ни к перемене веры. Еще до сих пор казацкие роды считаются родством с чеченскими, и любовь к свободе, праздности, грабежу и войне составляет главные черты их характера.

Влияние России выражается только с невыгодной стороны: стеснением в выборах, снятием колоколов и войсками, которые стоят и проходят там. Казак, по влечению, менее ненавидит джигита-горца, который убил его брата, чем солдата, который стоит у него, чтобы защищать его станицу, но который закурил табаком его хату. Он уважает врага-горца, но презирает чужого для него угнетателя солдата. Собственно, русский мужик для казака есть какое-то чуждое, дикое и презренное существо.

Щегольство в одежде казаков состоит в подражании черкесу. Лучшее оружие добывается от горца, лучшие лошади покупаются и крадутся у них же. Молодец казак щеголяет знанием татарского языка и, разгулявшись, даже со своим братом говорит по-татарски. Несмотря на то, этот христианский народец, закинутый в уголок земли, окруженный полудикими магометанскими племенами и солдатами, считает себя на высокой степени развития и признает человеком только одного казака; на все же остальное смотрит с презрением.

Казак на службе: на кордонах и в походе. Он почти никогда не работает дома. Пребывание его в станице есть исключение из правила — праздник, и тогда он гуляет. Вино у казаков у всех свое, и пьянство есть не столько общая всем склонность, сколько обряд, неисполнение которого сочлось бы за отступничество. На женщину казак смотрит как на орудие своего благосостояния; девке только позволяет гулять, бабу же заставляет с молодости и до глубокой старости работать для себя и смотрит на женщину с восточным требованием покорности и труда. Вследствие такого взгляда женщина, усиленно развиваясь и физически и нравственно, хотя и покоряясь наружно, получает, как вообще на Востоке, без сравнения большее, чем на Западе, влияние и вес в домашнем быту.

Казак, который при посторонних считает неприличным ласково или праздно говорить со своею бабой, невольно чувствует ее превосходство, оставаясь с ней с глазу на глаз. Весь дом, все имущество, все хозяйство приобретено ею и держится только ее трудами и заботами. Хотя он и твердо убежден, что труд постыден для казака и приличен только работнику и женщине, он смутно чувствует, что все, чем он пользуется и называет своим, есть произведение этого труда и что во власти женщины, матери или жены, которую он считает своею холопкой, лишить его всего, чем он пользуется.

Женщины большею частию и сильнее, и умнее, и развитее, и красивее казаков. Красота гребенской женщины особенно поразительна соединением самого чистого типа черкесского лица с широким и могучим сложением северной женщины. Казачки носят одежду черкесскую, но платки завязывают по-русски. Щегольство, чистота и изящество в одежде и убранстве хат составляют привычку и необходимость их жизни. В отношениях к мужчинам женщины, и особенно девки, пользуются совершенною свободой.

Оленин познает Кавказ. Вот наступил тот особенный вечер, какой бывает только на здесь. Солнце зашло за горы, но было еще светло. Заря охватила треть неба, и на свете зари резко отделялись бело-матовые громады гор. Воздух был редок, неподвижен и звучен. Длинная, в несколько верст, тень ложилась от гор на степи. Из садов спешат с веселым говором до захождения солнца казачки, привязывавшие плети. Девки в подоткнутых рубахах, с хворостинами, весело болтая, бегут к воротам навстречу скотине, которая толпится в облаке пыли и комаров, приведенных ею за собой из степи. Визжат казачата, гоняющие кубари на улицах. Изо всех труб поднимается душистый дым кизяка. На каждом дворе слышится усиленная хлопотня, предшествующая тишине ночи.

Бабука Улитка, жена хорунжего и школьного учителя, так же как и другие, вышла к воротам своего двора и ожидает скотину, которую по улице гонит ее девка Марьянка. Она не успела еще отворить плетня, как громадная буйволица, мыча, проламывается сквозь ворота; за ней медленно идут сытые коровы, большими глазами признавая хозяйку и хвостом мерно хлеща себя по бокам. Стройная красавица Марьянка проходит в ворота и, бросая хворостину, закидывает плетень и со всех резвых ног бросается разбивать и загонять на дворе скотину.

Одна из казачек, старая, высокая, мужественная женщина, с противоположного двора, подходит к бабке Улитке просить огня.

— А мой Лукаша на кордоне, а домой не пускают, — говорит пришедшая, несмотря на то, что хорунжиха давно это знает. Той просто нужно поговорить про своего Лукашу, которого она только собрала в казаки и которого она хочет женить на Марьяне, хорунжевой дочери.

— На кордоне и стоит?

— Стоит, мать. У них, баит, опять абреков ищут.

— Ну и слава Богу, — говорит хорунжиха. — Урван — одно слово.

Лукашка прозван Урваном за молодечество, за то, что казачонка вытащил из воды, урвал. И хорунжиха помянула про это, чтобы с своей стороны сказать приятное Лукашкиной матери.

— Благодарю Бога, мать, сын хороший, молодец, все одобряют, — говорит Лукашкина мать, — только бы женить его, и померла бы спокойно.

— Что ж, девок мало ли по станице? — отвечает хитрая хорунжиха.

— Много, мать, много, — замечает Лукашкина мать и качает головой, — твоя девка, Марьянушка-то, твоя вот девка, так по полку поискать. А сама еще и думает: “Краля девка, работница девка

Хорунжиха знает намерение Лукашкиной матери, и хотя Лукашка ей кажется хорошим казаком, она отклоняется от этого разговора, во-первых, потому, что она — хорунжиха и богачка, а Лукашка — сын простого казака, сирота. Во-вторых, потому, что не хочется ей скоро расстаться с дочерью. Главное же потому, что приличие того требует.

— Что ж, Марьянушка подрастет, также девка будет, — говорит она сдержанно и скромно.

— Пришлю сватов, пришлю, дай сады уберем, твоей милости кланяться придем, — говорит Лукашкина мать. — Илье Васильевичу кланяться придем.

— Что Иляс! — гордо говорит хорунжиха, — со мной говорить надо.

В это время на кордоне, несмотря на то, что казаки каждый час ожидали переправы и нападения абреков немирных чеченцев, с целью воровства или грабежа особой осторожности не наблюдалось

Казаки, как дома, без оседланных лошадей, без оружия, занимались кто рыбною ловлей, кто пьянством, кто охотой. Только лошадь дежурного оседланная ходила в треноге и только часовой казак был в черкеске, ружье и шашке. Урядник сидел на завалине избы и с выражением начальнической лени и скуки, закрыв глаза, переваливал голову с руки на руку. Пожилой казак с широкою седоватою черною бородой, в одной подпоясанной черным ремнем рубахе, лежал у самой воды и лениво смотрел на однообразно бурливший и заворачивающий Терек. Другие, также измученные жаром, полураздетые, кто полоскал белье в реке, кто вязал уздечку, кто лежал на горячем песке берега, мурлыкая песню. Один из казаков с худым и черно-загорелым лицом, видимо мертвецки пьяный, лежал навзничь у одной из стен избы, часа два тому назад бывшей в тени, но на которую теперь прямо падали жгучие косые лучи.

Лукашка, стоявший на вышке, был высокий, красивый малый лет двадцати, очень похожий на мать. Лицо и все сложение его, несмотря на угловатость молодости, выражали большую физическую и нравственную силу. Несмотря на то, что он недавно был собран в строевые, по широкому выражению его лица и спокойной уверенности позы видно было, что он уже успел принять свойственную казакам и вообще людям, постоянно носящим оружие, воинственную и несколько гордую осанку, что он казак и знает себе цену не ниже настоящей. Широкая черкеска была кое-где порвана, шапка заломлена назад по-чеченски, одежа небогатая, но она сидела на нем с тою особою казацкою щеголеватостью, которая состоит в подражании чеченским джигитам. На настоящем джигите все всегда широко, оборванно, небрежно; одно оружие богато.

Оленину, который уже три месяца как был зачислен юнкером в кавказский полк, была отведена квартира в одном из лучших домов в станице, у хорунжего Ильи Васильевича, то есть у бабки Улиты. Дмитрий Андреевич на вид казался совсем другим человеком. Вместо бритых скул у него были молодые усы и бородка. Вместо истасканного ночною жизнью желтоватого лица — на щеках, на лбу, за ушами был красный, здоровый загар. Вместо чистого, нового черного фрака была белая, грязная, с широкими складками черкеска и оружие. Вместо свежих крахмальных воротничков — красный ворот бешмета стягивал загорелую шею. Он был одет по-черкесски, но плохо; всякий узнал бы в нем русского, а не джигита. Все было так, да не так. Несмотря на то, вся наружность его дышала здоровьем, веселостью и самодовольством.

Оленин вбежал на крыльцо хаты и толкнул дверь в сени. Марьянка в одной розовой рубахе, как обыкновенно дома ходят казачки, испуганно отскочила и, прижавшись к стене, закрыла нижнюю часть лица широким рукавом татарской рубахи. Отворив дальше дверь, Оленин увидел в полусвете всю высокую и стройную фигуру молодой казачки. С быстрым и жадным любопытством молодости он невольно заметил сильные и девственные формы, обозначавшиеся под тонкою ситцевою рубахой, и прекрасные черные глаза, с детским ужасом и диким любопытством устремленные на него. «Вот она — подумал Оленин. — Да еще много таких будет», — вслед за тем пришло ему в голову.

Ему было очень хорошо после трехмесячной бивачной жизни. На умытом лице он чувствовал свежесть, на сильном теле — непривычную после похода чистоту, во всех отдохнувших членах — спокойствие и силу. В душе у него тоже было свежо и ясно. Он вспоминал поход, миновавшую опасность. Вспоминал, что в опасности он вел себя хорошо, что он не хуже других и принят в товарищество храбрых кавказцев. Московские воспоминания уж были бог знает где. Старая жизнь была стерта, и началась новая, совсем новая жизнь, в которой еще не было ошибок. Он мог здесь, как новый человек между новыми людьми, заслужить новое, хорошее о себе мнение. Он испытывал молодое чувство беспричинной радости жизни и, посматривая то в окно на мальчишек, гонявших кубари в тени около дома, то в свою новую прибранную квартирку, думал о том, как он приятно устроится в этой новой для него станичной жизни.

Вот забрел к нему Ерошка-охотник, предложил двух фазанов. Оленин попросил его позвать к нему Марьянку.

— Ни-ни! — проговорил старик. — Эту сватают за Лукашку. Лука — казак молодец, джигит, намеднись абрека убил. Я тебе лучше найду. Такую добуду, что вся в шелку да в серебре ходить будет. Уж сказал — сделаю; красавицу достану.

— Старик, а что говоришь! — сказал Оленин. — Ведь это грех!

— Грех? Где грех? — решительно отвечал старик. — На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Все он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она сделана, чтоб ее любить да на нее радоваться. Так-то я сужу, добрый человек.

Весь этот вечер провел Оленин с дядей Ерошкой на крыльце своей новой квартиры. Он велел вынести стол, самовар, вино, зажженную свечу и за стаканом чая и сигарой слушал рассказы старика, усевшегося у его ног на приступочке.

— Так-то, отец ты мой, — говорил старик, — не застал ты меня в мое золотое времечко, я бы тебе все показал. Нынче Ерошка кувшин облизал, а то Ерошка по всему полку гремел. У кого первый конь, у кого шашка и кинжалы, к кому выпить пойти, с кем погулять, кого в горы послать, Ахмет-хана убить? Все Ерошка. Кого девки любят? Все Ерошка отвечал. Потому что я настоящий джигит был. Пьяница, вор, табуны в горах отбивал, песенник; на все руки был. Нынче уж и казаков таких нету. Глядеть скверно. Сапоги дурацкие наденет, все на них смотрит, только и радости. Иль пьян надуется; да и напьется не как человек, а так что-то. А я кто был? Я был Ерошка вор; меня, мало по станицам, — в горах-то знали. Кунаки-князья приезжали. Я, бывало, со всеми кунак: татарин — татарин, армяшка — армяшка, солдат — солдат, офицер — офицер. Мне все равно, только бы пьяница был.

Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.

— Дура, дура! — заговорил он. — Куда летишь? Дура! Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, — приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. — Сама себя губишь, а я тебя жалею.

Он долго сидел, болтая и попивая из бутылки. А Оленин ходил взад и вперед по двору. Вдруг шепот за воротами поразил его. Невольно притаив дыхание, он расслышал женский смех, мужской голос и звук поцелуя. Потом Лука прошел вдоль забора, а высокая женщина, в белом платке, прошла мимо Оленина. «Ни мне до тебя, ни тебе до меня нет никакого дела», — казалось, сказала ему решительная походка Марьянки. Он проводил ее глазами до крыльца хозяйской хаты. И вдруг чувство тоски и одиночества, каких-то неясных желаний и надежд и какой-то к кому-то зависти охватило душу молодого человека.

Последние огни потухли в хатах. Последние звуки затихли в станице. И плетни, и белевшая на дворах скотина, и крыши домов, — все, казалось, спало здоровым, тихим, трудовым сном. Только звенящие непрерывные звуки лягушек долетали из сырой дали до напряженного слуха. На востоке звезды становились все реже и, казалось, расплывались в усиливавшемся свете. Над головой они высыпали глубже и чаще. Старик, облокотив голову на руку, задремал. Петух вскрикнул на противоположном дворе. А Оленин все ходил и ходил, о чем-то думая. Звук песни в несколько голосов долетел до его слуха. Он подошел к забору и стал прислушиваться. Молодые голоса казаков заливались веселою песнею, и изо всех резкою силой выдавался один молодой голос.

— Это знаешь, кто поет? — сказал старик, очнувшись. — Это Лукашка джигит. Он чеченца убил; то-то и радуется. И чему радуется? Дурак, дурак!

— А ты убивал людей? — спросил Оленин.

Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к его лицу.

— Черт! — закричал он на него. — Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено! Прощай, отец мой, и сыт и пьян!

Вот как-то в минуту душевного отдохновения Оленин, познакомившись с Лукашкой, предложил ему ехать с ним в полк и подарил коня.

Лукашка потом все раздумывал о поступке Оленина. Хотя конь и не хорош был, по его мнению, однако стоил, по крайней мере, сорок монетов, и Лукашка был очень рад подарку. Но зачем был сделан этот подарок, этого он не мог понять, и потому не испытывал ни малейшего чувства благодарности. Напротив, в голове его бродили неясные подозрения в дурных умыслах Оленина. В чем состояли эти умыслы, он не мог дать себе отчета, но и допустить мысль, что так, ни за что, по доброте незнакомый человек подарил ему лошадь в сорок монетов, ему казалось невозможно. Коли бы пьяный был, тогда бы еще понятно было: хотел покуражиться. Но юнкер был трезв, а потому, верно, хотел подкупить его на какое-нибудь дурное дело. «Ну да врешь! — думал Лукашка. — Конь-то у меня, а там видно будет. Я сам малый не промах. Еще кто кого проведет! Посмотрим!» — думал он, испытывая потребность быть настороже против Оленина и потому возбуждая в себе к нему недоброжелательное чувство.

Он никому не рассказывал, как ему достался конь. Одним говорил, что купил; от других отделывался уклончивым ответом. Однако в станице скоро узнали правду, а узнавши о беспричинном подарке Оленина, пришли в недоумение и стали опасаться юнкера. Несмотря на такие опасения, поступок этот возбудил в них большое уважение к простоте и богатству юнкера.

— Слышь, Лукашке коня в пятьдесят монетов бросил юнкирь-то, что у Ильи Васильича стоит, — говорил один. — Богач!

— Слыхал, — отвечал другой глубокомысленно. — Должно, услужил ему. Поглядим, поглядим, что из него будет. Эко Урвану счастье.

— Экой народ продувной из юнкирей, беда! — говорил третий, — как раз подожжет или что иное сделает.

Жизнь Оленина шла однообразно, ровно. С начальством и товарищами он имел мало дела. Положение богатого юнкера на Кавказе особенно выгодно в этом отношении. На работы и на ученья его не посылали. За экспедицию он был представлен в офицеры, а до того времени оставляли его в покое. Офицеры считали его аристократом и потому держали себя в отношении к нему с достоинством. Картежная игра и офицерские кутежи с песенниками, которые он испытал в отряде, казались ему непривлекательными, и он, со своей стороны, тоже удалялся офицерского общества и офицерской жизни в станице.

Офицерская жизнь здесь давно уже имеет свой определенный склад. Как каждый юнкер или офицер в крепости регулярно пьет портер, играет в штос, толкует о наградах за экспедиции, так в станице регулярно пьет с хозяевами чихирь, угощает девок закусками и медом, волочится за казачками, в которых влюбляется; иногда и женится. Оленин жил всегда своеобразно и имел бессознательное отвращение к битым дорожкам. И здесь также не пошел он по избитой колее жизни кавказского офицера.

Само собой сделалось, что он просыпался вместе со светом. Напившись чаю и полюбовавшись с своего крылечка на горы, на утро и на Марьянку, Оленин надевал оборванный зипун из воловьей шкуры, подпоясывал кинжал, брал ружье, мешочек с закуской и табаком, звал за собой собаку и отправлялся часу в шестом утра в лес за станицу. Часу в седьмом вечера он возвращался усталым, голодным, с пятью-шестью фазанами за поясом, иногда со зверем, с нетронутым мешочком, в котором лежали закуска и папиросы. Ежели бы мысли в голове лежали так же, как папиросы в мешке, то можно было бы видеть, что за все эти четырнадцать часов ни одна мысль не пошевелилась в нем. Он приходил домой морально свежий, сильный и совершенно счастливый. Он не мог бы сказать, о чем он думал все это время. Не то мысли, не то воспоминания, не то мечты бродили в его голове, — бродили отрывки всего этого. Опомнится, спросит: о чем он думает? И застает себя или казаком, работающим в садах с казачкою-женою, или абреком в горах, или кабаном, убегающим от себя же самого. И все прислушивается, вглядывается и ждет фазана, кабана или оленя.

Вечером уж непременно сидит у него дядя Ерошка. Ванюша приносит осьмуху чихиря, и они тихо беседуют, напиваются и оба довольные расходятся спать. Назавтра опять охота, опять здоровая усталость, опять за беседой так же напиваются и опять счастливы. Иногда в праздник или в день отдыха он целый день проводит дома. Тогда главным занятием была Марьянка, за каждым движением которой, сам того не замечая, он жадно следил из своих окон или со своего крыльца. Он смотрел на Марьянку и любил ее как ему казалось так же, как любил красоту гор и неба, и не думал входить ни в какие отношения к ней.

Ему казалось, что между им и ею не может существовать ни тех отношений, которые возможны между ею и казаком Лукашкой, ни еще менее тех, которые возможны между богатым офицером и казачкой-девкой. Ему казалось, что ежели бы он попытался сделать то, что делали его товарищи, то он бы променял свое полное наслаждений созерцание на бездну мучений, разочарований и раскаяний. Притом же в отношении к этой женщине он уже сделал подвиг самоотвержения, подарив ее жениху коня, доставивший ему столько наслаждения; а главное, почему-то он боялся Марьянки и ни за что бы не решился сказать ей слово шуточной любви.

И вдруг на вечеринке с казацкими девками увидел ее. И все. «Все пустяки, что я прежде думал: и любовь, и самоотвержение, и Лукашка. Одно есть счастие: кто счастлив, тот и прав», — мелькнуло в голове Оленина, и с неожиданною для себя силой он схватил и поцеловал красавицу Марьянку в висок и щеку. Марьяна не рассердилась, а только громко захохотала и выбежала к другим девкам.

«Да, — думал Оленин, возвращаясь домой, — стоило бы мне немного дать себе поводья, я бы мог безумно влюбиться в эту казачку». Он лег спать с этими мыслями, но думал, что все это пройдет и он вернется к старой жизни. Но старая жизнь не вернулась. Отношения его к Марьянке стали другие. Стена, разделявшая их прежде, была разрушена.

Хозяин, узнав о богатстве и щедрости Оленина, пригласил его к себе. Старуха ласково принимала его. День он проводил в лесу, а часов в восемь, как смеркалось, заходил к хозяевам, один или с дядей Ерошкой. Они беседовали за чаем и за чихирем о казачьих делах, о соседях, о России, про которую Оленин рассказывал, а они расспрашивали. Марьяна, как дикая коза, поджав ноги, сидела на печи или в темном углу. Она не принимала участия в разговоре, но Оленин видел ее глаза, лицо, слышал ее движения, пощелкиванье семечек и чувствовал, что она слушает всем существом своим, когда он говорил. Иногда ему казалось, что ее глаза устремлены на него, и, встречаясь с их блеском, он невольно замолкал и смотрел на нее. Тогда она сейчас же пряталась, а он, притворяясь, что очень занят разговором с старухой, прислушивался к ее дыханию, ко всем ее движениям и снова дожидался ее взгляда.

Оленин так вжился в станичную жизнь, что прошедшее показалось ему чем-то совершенно чуждым, а будущее, особенно вне того мира, в котором он жил, вовсе не занимало его. Получая письма из дома, от родных и приятелей, он оскорблялся тем, что о нем, видимо, сокрушались, как о погибшем человеке, тогда как он в своей станице считал погибшими всех тех, кто не вел такую жизнь, как он. Он был убежден, что никогда не будет раскаиваться в том, что оторвался от прежней жизни и так уединенно и своеобразно устроился в своей станице. В походах, в крепостях ему было хорошо; но только здесь, только из-под крылышка дяди Ерошки, из своего леса, из своей хаты на краю станицы и в особенности при воспоминании о Марьянке и Лукашке ему ясна казалась вся та ложь, в которой он жил прежде и которая уже и там возмущала его, а теперь стала ему невыразимо гадка и смешна. Он с каждым днем чувствовал себя здесь более и более свободным и более человеком.

Совсем иначе, чем он воображал, представился ему Кавказ. Он не нашел здесь ничего похожего на все свои мечты и на все слышанные и читанные им описания. «Никаких здесь нет бурок, стремнин, Амалат-беков, героев и злодеев, — думал он, — люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет…» И оттого люди эти в сравнении с ним самим казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя.

Часто ему серьезно приходила мысль бросить все, приписаться в казаки, купить избу, скотину, жениться на казачке, — только не на Марьяне, которую он уступал Лукашке, — и жить с дядей Ерошкой, ходить с ним на охоту и на рыбную ловлю и с казаками в походы. «Что ж я не делаю этого? Чего ж я жду?» — спрашивал он себя. И он подбивал себя, он стыдил себя: «Или я боюсь сделать то, что сам нахожу разумным и справедливым? Разве желание быть простым казаком, жить близко к природе, никому не делать вреда, а еще делать добро людям, разве мечтать об этом глупее, чем мечтать о том, о чем я мечтал прежде, — быть, например, министром, быть полковым командиром?»

Но какой-то голос говорил ему, чтоб он подождал и не решался. Его удерживало смутное сознание, что он не может жить вполне жизнью Ерошки и Лукашки, потому что у него есть другое счастье, — его удерживала мысль о том, что счастье состоит в самоотвержении. Поступок его с Лукашкой не переставал радовать его. Он постоянно искал случая жертвовать собой для других, но случаи эти не представлялись. Иногда он забывал этот вновь открытый им рецепт счастья и считал себя способным слиться с жизнью дяди Ерошки; но потом вдруг опоминался и тотчас же хватался за мысль сознательного самоотвержения и на основании ее спокойно и гордо смотрел на всех людей и на чужое счастье.

Вскоре состоялся сговор. «Так вот, теперь Лукашка мой счастлив», — думал Оленин; но ему было грустно.

Наступило время сбора винограда. Уже солнце спряталось за оградой и раздробленными лучами блестело сквозь прозрачные листья, когда Оленин зашел в сад. Ветер стихал, и свежая прохлада начинала распространяться в виноградниках. Еще издали каким-то инстинктом он узнал голубую рубаху Марьяны сквозь ряды лоз и, обрывая ягоды, подошел к ней. Раскрасневшись, засучив рукава и опустив платок ниже подбородка, Марьянка быстро срезала тяжелые кисти и складывала их в плетушку. Не выпуская из рук плети, она остановилась, ласково улыбнулась и снова принялась за работу. Оленин приблизился и перекинул ружье за плечи, чтоб освободить руки. «А твои где? Бог помочь! Ты одна?» — хотел он сказать, но не сказал ничего и только приподнял папаху. Ему было неловко наедине с Марьянкой, но он, как будто нарочно мучая себя, подошел к ней.

— Ты этак баб из ружья застрелишь, — сказала Марьяна.

— Нет, я не стреляю.

Они оба помолчали.

— Ты бы подсобил.

Он достал ножичек и стал молча резать. Достав снизу из-под листьев тяжелую, фунта в три, сплошную кисть, в которой все ягоды сплющились одна на другую, не находя себе места, он показал ее Марьяне.

— Все резать? Эта не зелена?

— Давай сюда.

Руки их столкнулись. Оленин взял ее руку, а она, улыбаясь, глядела на него.

— Что, ты скоро замуж выйдешь? — спросил он.

Она, не отвечая, отвернулась и повела на него своими строгими глазами.

— Что, ты любишь Лукашку?

— А тебе что?

— Мне завидно. Право, ты такая красавица!

И ему вдруг стало страшно совестно за то, что он сказал. Так пошло, казалось, звучали его слова. Он вспыхнул, растерялся и взял ее за обе руки.

— Какая ни есть, да не про тебя! Что смеяться-то! — отвечала Марьяна, но взгляд ее говорил, как твердо она знала, что он не смеялся.

— Как смеяться! Ежели бы ты знала, как я… Слова звучали еще пошлее, еще несогласнее с тем, что он чувствовал; но он продолжал:

— Я не знаю, что готов для тебя сделать…

— Отстань, смола!

Но ее лицо, ее блестящие глаза, ее высокая грудь, стройные ноги говорили совсем другое. Ему казалось, что она понимала, как было пошло все, что он говорил ей, но стояла выше таких соображений; ему казалось, что она давно знала все то, что он хотел и не умел сказать ей, но хотела послушать, как он это скажет ей. «И как ей не знать, — думал он, — когда он хотел сказать ей лишь только все то, что она сама была».

Марьянка продолжала резать, но беспрестанно взглядывала на постояльца. Он начал было говорить что-то, но остановился, вздернул плечами и, вскинув ружье, скорыми шагами пошел из саду. Целую ночь Оленин провел без сна на дворе, прислушиваясь к каждому звуку в хозяйской хате. Он слышал, как с вечера они говорили, как ужинали, как вытаскивали пуховики и укладывались спать, слышал, как чему-то засмеялась Марьяна; слышал потом, как все затихло.

Он спрашивал себя: «Что мне делать?» — и решительно собирался идти спать; но послышались звуки, и в воображении его возникал образ Марьянки, выходившей на эту месячную туманную ночь, и он бросался к окну. Действительно заслышался вздох Марьянки и шаги. Он взялся за щеколду и постучал. Босые, осторожные шаги, чуть скрипя половицами, приближались к двери. Зашевелилась щеколда, скрипнула дверь, пахнуло запахом душницы, и на пороге показалась вся фигура Марьянки. Он видел ее только мгновенье при месячном свете. Она захлопнула дверь и, что-то прошептав, побежала легкими шагами назад. Оленин стал стучать слегка, ничто не отзывалось. Вдруг резкий, визгливый мужской голос поразил его.

— Славно! — сказал невысокий казачонок в белой папахе, близко подходя со двора к Оленину. — Я видел, славно!

Оленин узнал Назарку и молчал, не зная, что делать и говорить.

— Славно! Вот я в станичное пойду, докажу и отцу скажу. Вишь, хорунжиха какая! Ей одного мало.

— Чего ты от меня хочешь, что тебе надо? — выговорил Оленин.

— Ничего, я только в станичном скажу. — Назарка говорил очень громко, видимо, нарочно. — Вишь, ловкий юнкирь какой!

Оленин дрожал и бледнел.

— Поди сюда, сюда! — Он сильно ухватил его за руки и отвел к своей хате. — Ведь ничего не было, она меня не пустила, и я ничего… Она честная…

— Ну там, разбирать… — сказал Назарка.

— Да я все равно тебе дам… Вот постой!.. — Оленин вбежал в свою хату и вынес казаку десять рублей. — Ведь ничего не было, да все равно, я виноват, вот я и даю! Только, ради Бога, чтобы никто не знал. Да ничего не было…

— Счастливо оставаться, — смеясь, сказал Назарка и вышел.

Назарка приезжал в эту ночь в станицу по поручению Лукашки — приготовить место для краденой лошади — и, проходя домой по улице, заслышал звуки шагов. Он вернулся на другое утро в сотню и, хвастаясь, рассказал товарищу, как ловко добыл десять монетов.

На другое утро Оленин виделся с хозяевами, и никто ничего не знал. С Марьяной он не говорил, и она только посмеивалась, глядя на него. Ночь он опять провел без сна, тщетно бродя по двору. Следующий день нарочно провел на охоте, чтобы бежать от себя. Он боялся себя и дал себе слово не заходить больше к хозяевам.

На следующую ночь разбудил Оленина фельдфебель. Рота тотчас же выступала в набег. Дмитрий Андреевич обрадовался этому случаю и думал не вернуться уже более в станицу. Набег продолжался четыре дня. Начальник предложил ему остаться в штабе. Оленин отказался. Он не мог жить без своей станицы и просился домой. За набег ему навесили солдатский крест, которого он так желал прежде. Теперь же был совершенно равнодушен к этому кресту и еще более равнодушен к представлению в офицеры, которое все еще не выходило. Приехав в станицу Дмитрий Андреевич весь вечер провел на крыльце, глядя на Марьяну. Всю ночь он опять без цели, без мысли ходил по двору.

На другое утро Оленин проснулся поздно. Он не пошел на охоту и то брался за книгу, то выходил на крыльцо и опять входил в хату и ложился на постель. Ванюша думал, что он болен. Перед вечером Дмитрий решительно встал, принялся писать и писал до поздней ночи. Он написал письмо, но не послал его, потому что никто все-таки бы не понял того, что он хотел сказать, да и незачем кому бы то ни было понимать это, кроме самого Оленина. Вот что он писал:

«Мне шлют из России соболезнования; боятся, что я погибну, зарывшись в этой глуши. Говорят про меня: он загрубеет, от всего отстанет, станет пить и еще, чего доброго, женится на казачке. Недаром, говорят, Ермолов сказал: кто десять лет прослужит на Кавказе, тот либо сопьется с кругу, либо женится на распутной женщине. Как страшно! В самом деле, не погубить бы мне себя, тогда как на мою долю могло бы выпасть великое счастье стать мужем графини Б ***, камергером или дворянским предводителем.

Как вы мне все гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастие и что такое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу пред собой: вечные неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего творца, и тогда ясно станет, кто себя губит, кто живет в правде или во лжи — вы или я. Коли бы вы знали, как мне мерзки и жалки вы в вашем обольщении! Как только представятся мне вместо моей хаты, моего леса и моей любви эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав на это, — мне становится невыносимо гадко.

Представляются мне эти тупые лица, эти богатые невесты с выражением лица, говорящим: «Ничего, можно, подходи, хоть я и богатая невеста»; эти усаживанья и пересаживанья, это наглое сводничанье пар и эта вечная сплетня, притворство; эти правила — кому руку, кому кивок, кому разговор, и наконец эта вечная скука в крови, переходящая от поколения к поколению, и все сознательно, с убеждением в необходимости.

Поймите одно или поверьте одному. Надо видеть и понять, что такое правда и красота, и в прах разлетится все, что вы говорите и думаете, все ваши желанья счастья и за меня и за себя. Счастье — это быть с природой, видеть ее, говорить с ней. Вы все твердите: «Избави Боже, женится ему на простой казачке — совсем пропадет для света». А я только одного и желаю: совсем пропасть в вашем смысле, желаю жениться на простой казачке и не смею этого потому, что это было бы верх счастья, которого я недостоин.

Три месяца прошло с тех пор, как я в первый раз увидал казачку Марьяну. Понятия и предрассудки того мира, из которого я вышел, еще были свежи во мне. Я тогда не верил, что могу полюбить эту женщину. Я любовался ею, как красотою гор и неба, и не мог не любоваться ею, потому что она прекрасна, как и они. Потом я почувствовал, что созерцание этой красоты сделалось необходимостью в моей жизни, и я стал спрашивать себя; не люблю ли я ее? Но ничего похожего на то, как я воображал это чувство, я не нашел в себе. Это было чувство, не похожее ни на тоску одиночества и желание супружества, ни на платоническую, ни еще менее на плотскую любовь, которые я испытывал. Мне нужно было видеть, слышать ее, знать, что она близко, и я бывал не то что счастлив, а спокоен.

После вечеринки, на которой я был вместе с нею и прикоснулся к ней, я почувствовал, что между мной и этою женщиной существует неразрывная, хотя и не признанная связь, против которой нельзя бороться. Но я еще боролся; я говорил себе: неужели можно любить женщину, которая никогда не поймет задушевных интересов моей жизни? Неужели можно любить женщину за одну красоту, любить женщину-статую? — спрашивал я себя, а уже любил ее, хотя еще не верил своему чувству.

После вечеринки, на которой я в первый раз говорил с ней, наши отношения изменились. Прежде она была для меня чуждым, но величавым предметом внешней природы; после вечеринки она стала для меня человеком. Я стал встречать ее, говорить с нею, ходить иногда на работы к ее отцу и по целым вечерам просиживать у них. И в этих близких сношениях она осталась в моих глазах все столь же чистою, неприступною и величавою. Она на все и всегда отвечала одинаково спокойно, гордо и весело-равнодушно. Иногда бывала ласкова, но большею частью каждый взгляд, каждое слово, каждое движение ее выражали это равнодушие, не презрительное, но подавляющее и чарующее. Каждый день с притворною улыбкой на губах я старался подделаться под что-то и с мукой страсти и желаний в сердце шуточно заговаривал с ней. Она видела, что я притворяюсь: но прямо, весело и просто смотрела на меня. Мне стало невыносимо это положение. Я хотел не лгать перед ней и хотел сказать все, что я думаю, что я чувствую.

Я стал говорить ей о своей любви такими словами, которые мне стыдно вспомнить. Стыдно вспомнить потому, что я не должен был сметь говорить ей этого, потому что она неизмеримо выше стояла этих слов и того чувства, которое я хотел ими выразить. Я замолчал, и с этого дня мое положение сделалось невыносимо. Я не хотел унижаться, оставаясь в прежних шуточных отношениях, и чувствовал, что не дорос до прямых и простых отношений к ней. Я с отчаянием спрашивал себя: что же мне делать? В нелепых мечтах воображал ее то своею любовницей, то своею женой и с отвращением отталкивал и ту и другую мысль. Сделать ее девкой было бы ужасно. Это было бы убийство. Сделать ее барыней, женою Дмитрия Андреевича Оленина, было бы еще хуже. Вот ежели бы я мог сделаться казаком, Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться песнями, убивать людей и пьяным влезать к ней в окно на ночку, без мысли о том, кто я? и зачем я? Тогда бы другое дело, тогда бы мы могли понять друг друга, тогда бы я мог быть счастлив.

Каждый день передо мною далекие снежные горы и эта величавая, счастливая женщина. Но не для меня единственно возможное на свете счастье, не для меня эта женщина! Самое ужасное и самое сладкое в моем положении то, что я чувствую, что я понимаю ее, а она никогда не поймет меня. Она не поймет не потому, что она ниже меня, напротив, она не должна понимать меня. Она счастлива; она, как природа, ровна, спокойна и сама в себе. А я, исковерканное, слабое существо, хочу, чтоб она поняла мое уродство и мои мучения.

Я люблю эту женщину настоящею любовью, в первый и единственный раз моей жизни. Я знаю, что со мной. Я не боюсь унизиться своим чувством, не стыжусь своей любви, я горд ею. Я не виноват, что я полюбил. Это сделалось против моей воли. Я спасался от своей любви в самоотвержении, я выдумывал себе радость в любви казака Лукашки с Марьянкой и только раздражал свою любовь и ревность. Это не идеальная, так называемая возвышенная любовь, которую я испытывал прежде; не то чувство влечения, в котором любуешься на свою любовь, чувствуешь в себе источник своего чувства и все делаешь сам. Это еще меньше желание наслаждения, это что-то другое. Может быть, я в ней люблю природу, олицетворение всего прекрасного в ней; но я не имею своей воли, а чрез меня любит ее какая-то стихийная сила, весь мир Божий, вся природа вдавливает любовь эту в мою душу и говорит: люби.

Я думал о самоотвержении. Да это же все вздор, дичь. Это все гордость, убежище от заслуженного несчастья, спасение от зависти к чужому счастью. Жить для других, делать добро! Зачем? когда в душе моей одна любовь к себе и одно желание — любить ее и жить с нею, ее жизнью. Не для других, не для Лукашки я теперь желаю счастья. Я не люблю теперь этих других. Прежде я бы сказал себе, что это дурно. Я бы мучился вопросами: что будет с ней, со мной, с Лукашкой? Теперь мне все равно. Я живу не сам по себе, но есть что-то сильней меня, руководящее мною. Я мучаюсь, но прежде я был мертв, а теперь только я живу. Нынче я пойду к ним и все скажу ей».

Написав это письмо, Оленин поздно вечером пошел к хозяевам. Там крепко выпил, осмелел, подсел к Марьяшке.

— Марьяна! Неужели ты никогда не сжалишься надо мной? Я не знаю, как я люблю тебя.

Она отодвинулась.

— Вишь, вино-то что говорит!

— Нет, не вино. Не выходи за Лукашку. Я женюсь на тебе. — «Что же это я говорю? — подумал он в то самое время, как выговаривал эти слова. — Скажу ли я то же завтра? Скажу, наверно скажу и теперь повторю», — ответил ему внутренний голос. — Пойдешь за меня?

Она серьезно посмотрела на него, и испуг ее как будто прошел.

— Марьяна! Я с ума сойду. Я не свой. Что ты велишь, то и сделаю, — безумно-нежные слова говорились сами собой.

— Ну, что брешешь, — прервала она его, вдруг схватив за руку, которую он протягивал к ней. Но она не отталкивала его руки, а крепко сжала ее своими сильными, жесткими пальцами. — Разве господа на мамуках женятся? А Лукашку куда денем?

Он вырвал у нее руку, которую она держала, и сильно обнял молодое тело. Но она, как лань, вскочила, спрыгнула босыми ногами и выбежала на крыльцо. Оленин опомнился и ужаснулся на себя. Он опять показался сам себе невыразимо гадок в сравнении с нею. Но, ни минуты не раскаиваясь в том, что он сказал, он пошел домой, лег и заснул таким крепким сном, каким давно не спал.

На следующий день в станице был праздник. Оленину было не до него, он ждал решения своей участи. Он во что бы то ни стало хотел нынче же видеть Марьяну одну, сказать ей все и спросить ее, может ли и хочет ли она быть его женою. Несмотря на то, что вопрос этот давно был решен для него отрицательно, он надеялся, что будет в силах рассказать ей все, что чувствует, и что она поймет его.

На праздник приехал Лукашка. Сильно выпивши, он стал оделять девок закусками.

— На всех жертвую, — говорил с гордым комически-трогательным самодовольством. — А кто к солдатам гулять, выходи из хоровода вон, — прибавил он вдруг, злобно глянув на Оленина.

Девки хватали у него закуски и, смеясь, отбивали друг у друга.

Лукашка, как бы стыдясь своей щедрости, сняв папаху и отирая лоб рукавом, подошел к Марьянке.

— Али ты, моя милая, мною чванишься? — повторил он слова песни, которую только что пели, обращаясь к Марьянке. Эх, девка!.. Худо будет, — укоризненно сказал Лукашка, остановившись и качая головой. — Будешь плакать от меня!

Марьяну как будто испугало и рассердило то, что он сказал. Она остановилась.

— Что худо будет?

— А то.

— А что?

— А то, что с постояльцем-солдатом гуляешь, за то и меня разлюбила.

— Захотела, разлюбила. Ты мне не отец, не мать. Чего хочешь? Кого захочу, того и люблю.

— Так, так! — сказал Лукашка. — Помни ж! — Он подошел к лавке. — Девки! — крикнул он, — что стали? Еще хоровод играйте. Назарка! беги, чихиря неси.

Уж поздно ночью Оленину удалось встретиться с Марьяной, идущей с праздника. Он обнял ее. Марьянка не отбивалась.

— Пойдешь за меня? —

— Обманешь, не возьмешь.

— А любишь ли ты меня? Скажи, ради Бога!

— Отчего же тебя не любить, ты не кривой! — отвечала Марьяна, смеясь и сжимая в своих жестких руках его руки. — Какие у тебя руки бее-лые, бее-лые, мягкие…

— Я не шучу. Ты скажи, пойдешь ли?

— Отчего же не пойти, коли батюшка отдаст?

— Помни ж, я с ума сойду, ежели ты меня обманешь. Завтра я скажу твоей матери и отцу, сватать приду. Марьяна вдруг расхохоталась.

— Что ты?

— Так, смешно.

— Верно! Я куплю сад, дом, запишусь в казаки…

— Смотри тогда других баб не люби! Я на это сердитая.

Оленин с наслаждением повторял в воображении все эти слова. При этих воспоминаниях то становилось ему больно, то дух захватывало от счастья. Больно ему было потому, что она все так же была спокойна, говоря с ним, как и всегда. Ее нисколько, казалось, не волновало это новое положение. Она как будто не верила ему и не думала о будущем. Ему казалось, что она его любила только в минуту настоящего и что будущего для нее не было с ним. Счастлив же он был потому, что все ее слова казались ему правдой и она соглашалась принадлежать ему. «Да, — говорил он сам себе, — только тогда мы поймем друг друга, когда она вся будет моею. Для такой любви нет слов, а нужна жизнь, целая жизнь. Завтра все объяснится. Я не могу так жить больше, завтра я все скажу ее отцу, всей станице…»

Лукашка же после двух бессонных ночей так много выпил на празднике, что свалился в первый раз с ног и спал беспробудным сном.

На другой день Оленин проснулся раньше обыкновенного, и в первое мгновение пробуждения ему пришла мысль о том, что предстоит ему, и он с радостию вспомнил ее поцелуи, пожатие жестких рук и ее слова: «Какие у тебя руки белые!» Он вскочил и хотел тотчас же идти к хозяевам и просить руки Марьяны. Солнце еще не вставало, и Оленину показалось, что на улице было необыкновенное волнение: ходили, верхом ездили и говорили. Он накинул на себя черкеску и выскочил на крыльцо. Пять человек казаков ехали верхом и о чем-то шумно разговаривали. Впереди всех на своем широком кабардинце ехал Лукашка. Лицо у него было красное, опухшее от вчерашней попойки; папаха сдвинута на затылок. Он кричал повелительно, будто был начальник:

— Абреков ловить едем, засели в бурунах. Сейчас едем, да все народу мало.

И казаки, продолжая кричать и собираться, проехали дальше по улице. Оленину пришло в голову, что нехорошо будет, если он не поедет. Он оделся, зарядил пулями ружье, вскочил на кое-как оседланную Ванюшей лошадь и догнал казаков на выезде из станицы. Казаки, спешившись, стояли кружком и, наливая чихирю, подносили друг другу и молили свою поездку. Потом отправились в путь. Они ехали большею частью молча. Оружие на казаке всегда прилажено так, чтоб оно не звенело и не бренчало. Бренчащее оружие — величайший срам для казака.

Под Лукашкой не то споткнулась, не то зацепилась за траву и заторопилась лошадь. Это дурная примета у казаков. Они оглянулись и торопливо отвернулись, стараясь не обращать внимания на это обстоятельство, имевшее особенную важность в настоящую минуту. Лукашка вздернул поводья, строго нахмурился, стиснул зубы и взмахнул плетью над головой. Добрый кабардинец засеменил всеми ногами вдруг, не зная, на какую ступить, и как бы желая на крыльях подняться кверху; но Лукашка раз огрел его плетью по сытым бокам, огрел другой, третий — и кабардинец, оскалив зубы и распустив хвост, фыркая, заходил на задних ногах и на несколько шагов отделился от кучки казаков.

Никогда не видавший подобных дел, имевший о них понятие только по рассказам дяди Ерошки, Оленин хотел не отставать от казаков и все видеть. Он любовался на них, приглядывался ко всему, прислушивался и делал свои наблюдения. Хотя он и взял с собой шашку и заряженное ружье, но, заметив, как казаки чуждались его, решился не принимать никакого участия в деле, тем более что, по его мнению, храбрость его была уже доказана в отряде, а главное, потому, что теперь он был очень счастлив.

Вдруг вдалеке послышался выстрел.

— Еще застрелят тебя, Андреич, — сказал Лукашка. — Ступай-ка лучше прочь. Тебе тут не дело.

Но Оленину хотелось непременно посмотреть абреков.

Из-за бугра увидал он шагах в двухстах шапки и ружья. Вдруг показался дымок оттуда, свистнула еще пулька. Абреки сидели под горой в болоте. Тут-то с гиком выскочили казаки. Лукашка был впереди. Оленин слышал лишь несколько выстрелов, крик и стон. Он видел дым и кровь, как ему показалось. Бросив лошадь и не помня себя, подбежал к казакам. Ужас застлал ему глаза. Он ничего не разобрал, но понял только, что все кончилось.

Лукашка, бледный как платок, держал за руки раненого чеченца и кричал: «Не бей его! Живого возьму!» Вдруг чеченец вырвался и выстрелил из пистолета. Лукашка упал. На животе у него показалась кровь. Он вскочил, но опять упал, ругаясь по-русски и по-татарски. Крови на нем и под ним становилось больше и больше. Казаки подошли к нему и стали распоясывать. Чеченцы лежали убитые и изрубленные.

Оленин вернулся сумерками и долго не мог опомниться от всего, что видел. Ему сказали, что Лукашка при смерти. К ночи на Дмитрия Андреевича нахлынули вчерашние воспоминания; он выглянул в окно. Марьяна ходила из дома в клеть, убираясь по хозяйству.

— Марьяна! — сказал он, — а Марьяна! Можно войти к тебе?

Вдруг она обернулась. На глазах ее были чуть заметные слезы. На лице красивая печаль. Она посмотрела молча и величаво.

— Оставь, — сказала она. Лицо ее не изменилось, но слезы полились из глаз.

— О чем ты? Что ты?

— Что? — повторила она грубым и жестким голосом. — Казаков перебили, вот что.

— Лукашку? — сказал Оленин.

— Уйди, чего тебе надо!

— Марьяна! — сказал Оленин, подходя к ней.

— Никогда ничего тебе от меня не будет.

— Марьяна, не говори, — умолял Оленин.

— Уйди, постылый! — крикнула девка, топнула ногой и угрожающе подвинулась к нему. И такое отвращение, презрение и злоба выразились на лице ее, что Оленин вдруг понял, что ему нечего надеяться, что он прежде думал о неприступности этой женщины — была несомненная правда.

Вернувшись домой, он часа два неподвижно лежал на постели, потом отправился к ротному командиру и отпросился в штаб. Не простившись ни с кем и через Ванюшку расплатившись с хозяевами, он собрался ехать в крепость, где стоял полк. Один дядя Ерошка провожал его. Они выпили, еще выпили и еще выпили. Он говорил сам себе, что все, что он думал и делал здесь, было не то. Он уже не обещал себе новой жизни. Он любил Марьянку больше, чем прежде, и знал теперь, что никогда не может быть любим ею.

— Ну, прощай, отец мой, — говорил дядя Ерошка. — Пойдешь в поход, будь умней, меня, старика, послушай. Когда придется в набеге или где — ведь я старый волк, всего видел — да коли стреляют, ты в кучу не ходи, где народу много. А то всё, как ваш брат оробеет, так к народу и жмется: думает, веселей в народе. А тут хуже всего: по народу-то и целят. Я все, бывало, от народа подальше, один и хожу: вот ни разу меня и не ранили. А чего не видал на своем веку?

— А в спине-то у тебя пуля сидит, — сказал Ванюша, убиравшийся в комнате.

— Это казаки баловались, — отвечал Ерошка.

— Как казаки? — спросил Оленин.

— Да так! Пили.

Прощай, дядя! Бог даст, увидимся, — сказал Оленин, вставая и направляясь к сеням. Старик сидел на полу и не вставал.

Так разве прощаются? Дурак! дурак! — заговорил он. — Эхма, какой народ стал! Компанию водили, водили год целый: прощай, да и ушел. Ведь я тебя люблю, я тебя как жалею! Такой ты горький, все один, все один. Нелюбимый ты какой-то! Другой раз не сплю, подумаю о тебе, так-то жалею. Как песня поется:

Мудрено, родимый братец,

На чужой сторонке жить!

Так-то и ты.

— Ну, прощай, — сказал опять Оленин.

Старик встал и подал ему руку; он пожал ее и хотел идти.

— Мурло-то, мурло-то давай сюда.

Старик взял его обеими толстыми руками за голову, поцеловал три раза мокрыми усами и губами и заплакал.

— Что ж, так и уезжаешь? Хоть подари что на память, отец мой.

Оленин достал ружье и отдал ему.

— Что передавали этому старику! — ворчал Ванюша. — Все мало! Попрошайка старый. Все необстоятельный народ.

— Молчи, швинья! — крикнул старик, смеясь. — Вишь, скупой!

Марьяна вышла из клети, равнодушно взглянула на тройку и, поклонившись, прошла в хату.

— Пошел! — сердито крикнул Оленин.

— Прощай, отец! Прощай! Буду помнить тебя! — кричал Ерошка.

Оленин оглянулся. Дядя Ерошка разговаривал с Марьянкой, видимо, о своих делах, и ни старик, ни девка не смотрели на него

Поэтический образ Марьяшки совершенно не был похож на ту девицу в реальной жизни автора повести, которая оставила после ночи любви слишком болезненную зарубку на здоровье графа Льва. Он пишет брату: “Болезнь мне стоила очень дорого: аптека рублей двадцать, доктору за двадцать визитов и теперь каждый день вата и извозчик стоят сто двадцать рублей. Я все эти подробности пишу тебе с тем, чтобы ты мне поскорее прислал как можно больше денег. Моя венерическая болезнь вылечена, но невыносимо страдать заставляют последствия ртутного лечения. Можешь себе представить, что у меня весь рот и язык в ранках, которые не позволяют мне ни есть ни спать. Без всякого преувеличения я вторую неделю не ем и не проспал ни одного часа

Однако нет худа без добра, у каждой медали есть две стороны, и одна из них обязательно хорошая. Вынужденный сидеть дома, Лев возвращается к нескольким ранее написанным им страничкам рассказу о своем детстве. Это будет первая его повесть. Написание ее отгоняет скуку перед развертывающимися перед ним прелестными картинами зарождающейся жизни человеческой. Однако писательский труд открыл перед новичком глаза на то, что значит смятение творческих мук. Написал, зачеркнул, снова написал, снова все перечеркнул, потом бессонная ночь и хмурый рассвет… Первый, второй, третий варианты, — нет, не то… — и уже четвертый… “Я решительно убежден, что мой труд никуда не годится. Слог слишком небрежен и мало мыслей, чтобы можно было бы простить пустоту содержания. Есть ли у меня талант сравнительно с новыми русскими литераторами? Положительно нет. У меня нет терпения, навыка и отчетливости, нет ничего великого ни в слоге, ни в чувствах, ни в мыслях

“Между тем пишется страница за страницей, глава за главой, пишется, переделывается. Это была работа непрерывная, ежедневная, идущая многими струями, отмывающая золото из золотоносного песка, становящаяся все более ясной, простой и подготовляющей другие, как будто бы не похожие на нее работы (В. Шкловский)

И вот она закончена. Дватцатитрехлетний молодой человек, который особо ничем положительным еще не проявил себя к этому возрасту, решается отправить свою рукопись повести “Детствопод вымышленными инициалами в журнал “Современникк Некрасову. Тот находит время ознакомиться с ней.

Вот что он прочел:

“12 августа 18…, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой — из сахарной бумаги на палке — по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать.

«Положим, — думал я, — я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, — прошептал я, — как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка — какие противные!»

— Вставать, дети, вставать!.. пора. Мама уже в зале, — крикнул Карл Иванович добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. — Ну, ну, ленивец, — говорил он.

Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха. «Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем подумать!» Мне было досадно и на самого себя и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены. Ах, оставьте, Карл Иваныч! — закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек.

Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон, — будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и тут слезы полились уже от другой причины.

Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай — маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь. Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну — гувернантку сестры, так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил:

— Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться.

Я совсем развеселился.

— Скоро вы будите готовы? — послышался из классной голос Карла Иваныча.

Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч совсем другой человек: он наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке приглаживая мокрые волосы, явился на его зов.

Как теперь вижу я перед собой его длинную фигуру. Он сидит подле столика, в одной руке держит книгу, другая покоится на ручке кресел; подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, черная круглая табакерка, зеленый футляр для очков, щипцы на лоточке. Все это так чинно, аккуратно покоится на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна.

Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь — Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и со спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он — один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: “Милый Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.

В классной комнате черная доска, налево от доски был угол, в который нас ставили на колени. Как мне памятен этот угол! Помню заслонку в печи, отдушник в этой заслонке и шум, который он производил, когда его поворачивали. Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, — а каково мне?» — и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю — право, один страх хуже всякого наказания. Оглянешься на Карла Иваныча, — а он сидит себе с книгой в руке и как будто ничего не замечает.

Из окна классной комнаты видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.

Моя матушка! Так много возникает воспоминаний прошедшего, когда стараешься воскресить в воображении черты любимого существа, что сквозь эти воспоминания, как сквозь слезы, смутно видишь их. Это слезы воображения. Когда я стараюсь вспомнить матушку такою, какою она была в это время, мне представляются только ее карие глаза, белый воротничок, нежная сухая рука, которая так часто меня ласкала и которую я так часто целовал; но общее выражение ускользает.

Налево от дивана стоял старый английский рояль; перед роялем сидела черномазенькая моя сестрица Любочка и розовенькими, только что вымытыми холодной водой пальчиками с заметным напряжением разыгрывала этюды.

В комнату вошел Карл Иванович. Он был глух на одно ухо, а теперь от шума за роялем вовсе ничего не слыхал. Старик нагнулся ближе к дивану, оперся одной рукой о стол, стоя на одной ноге, и с улыбкой, которая тогда мне казалась верхом утонченности, приподнял шапочку над головой и сказал:

— Вы меня извините, Наталья Николаевна? — Карл Иваныч, чтобы не простудить своей голой головы, никогда не снимал красной шапочки, но всякий раз, входя в гостиную, спрашивал на это позволения.

— Наденьте, Карл Иваныч… Я вас спрашиваю, хорошо ли спали дети? — сказала maman, подвинувшись к нему и довольно громко.

Но он опять ничего не слыхал, прикрыл лысину красной шапочкой и еще милее улыбался.

— Постойте на минутку, Мими, — сказала maman Марье Ивановне с улыбкой, — ничего не слышно.

Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.

Матушка поцеловала меня, поговорила со мной и отправила в кабинет отца. Он стоял подле письменного стола и, указывая на какие-то конверты, бумаги и кучки денег, горячился и с жаром толковал что-то приказчику Якову Михайлову, который, стоя на своем обычном месте, между дверью и барометром, заложив руки за спину, очень быстро и в разных направлениях шевелил пальцами. Чем больше горячился папа, тем быстрее двигались пальцы, и наоборот, когда папа замолкал, и пальцы останавливались; но когда Яков сам начинал говорить, пальцы приходили в сильнейшее беспокойство и отчаянно прыгали в разные стороны. По их движениям, мне кажется, можно бы было угадывать его тайные мысли; лицо же его всегда было спокойно — выражало сознание своего достоинства и вместе с тем подвластности, то есть: я прав, а впрочем, воля ваша!

Решив все вопросы с Яковом, поздоровавшись, папа сказал, что будет нам с братом в деревне баклуши бить, что мы перестали быть маленькими и что пора нам серьезно учиться.

— Вы уже знаете, я думаю, что я нынче в ночь еду в Москву и беру вас с собою. Вы будете жить у бабушки, a maman с девочками остается здесь. И вы это знайте, что одно для нее будет утешение — слышать, что вы учитесь хорошо и что вами довольны.

Хотя по приготовлениям, которые за несколько дней заметны были, мы уже ожидали чего то необыкновенного, однако новость эта поразила нас ужасно. Мне очень, очень жалко стало расставаться с матушкой, и вместе с тем мысль, что мы точно стали большие, радовала меня. «Ежели мы нынче едем, то, верно, классов не будет; это славно! — думал я. — Однако жалко Карла Иваныча. Его, верно, отпустят, потому что иначе не приготовили бы для него конверта, который я усмотрел на столе отца… Уж лучше бы век учиться да не уезжать, не расставаться с матушкой и не обижать бедного Карла Иваныча. Он и так очень несчастлив!»

Мысли эти мелькали в моей голове; я не трогался с места, между тем папа против моего ожидания, послал нас учиться, утешив, однако, обещанием взять на охоту.

По дороге наверх я забежал на террасу. У дверей, на солнышке, зажмурившись, лежала любимая борзая собака отца — Милка.

— Милочка, — говорил я, лаская ее и целуя в морду, — мы нынче едем: прощай! никогда больше не увидимся. — Я расчувствовался и заплакал.

Володя учился порядочно; я же так был расстроен, что решительно ничего не мог делать. Долго бессмысленно смотрел в книгу диалогов, но от слез, набиравшихся мне в глаза при мысли о предстоящей разлуке, не мог читать. Карл Иваныч рассердился, поставил меня на колени, твердил, что это упрямство, кукольная комедия, угрожал линейкой и требовал, чтобы я просил прощенья, тогда как я от слез не мог слова вымолвить; наконец, должно быть, чувствуя свою несправедливость, он ушел, хлопнув дверью.

Из классной слышен был разговор в комнате дядьки Николая.

— Ты слышал что дети едут в Москву? — спросил Карл Иваныч, входя в комнату.

— Как же-с, слышал-с.

— Сколько ни делай добра людям, как ни будь привязан, видно, благодарности нельзя ожидать, Николай, — продолжал восклицать Карл Иваныч с чувством. Я двенадцать лет живу в этом доме и могу сказать перед богом, — Карл Иваныч, поднимал глаза и табакерку к потолку, — что я их любил и занимался ими больше, чем ежели бы это были мои собственные дети. Ты помнишь, Николай, когда у Володеньки была горячка, помнишь, как я девять дней, не смыкая глаз, сидел у его постели. Да! тогда я был добрый, милый Карл Иваныч, тогда я был нужен; а теперь, — прибавил он, иронически улыбаясь, — теперь дети большие стали: им надо серьезно учиться. Точно они здесь не учатся, Николай?

— Как же еще учиться, кажется, — сказал Николай, положив шило и протягивая обеими руками дратву.

— Да, теперь я не нужен стал, меня и надо прогнать; а где обещания? где благодарность? Наталью Николаевну я уважаю и люблю, Николай, — сказал он, прикладывая руку к груди, — да что она?.. ее воля в этом доме все равно, что вот это, — при этом он с выразительным жестом кинул на пол обрезок кожи. — Я знаю, чьи это штуки и отчего я стал не нужен: оттого, что я не льщу и не потакаю во всем, как иные люди. Я привык всегда и перед всеми говорить правду, — сказал он гордо. — Бог с ними! Оттого, что меня не будет, они не разбогатеют, а я, бог милостив, найду себе кусок хлеба… не так ли, Николай?

Николай поднял голову и посмотрел на Карла Иваныча так, как будто желая удостовериться, действительно ли может он найти кусок хлеба, — но ничего не сказал.

Я сочувствовал горю Карла Ивановича, и мне больно было, что отец и учитель, которых я почти одинаково любил, не поняли друг друга; я опять отправился в угол, сел на пятки и рассуждал о том, как бы восстановить между ними согласие.

Вернувшись в классную, Карл Иваныч велел мне встать и приготовить тетрадь для писания под диктовку. Когда все было готово, он величественно опустился в свое кресло и голосом, который, казалось, выходил из какой-то глубины, начал диктовать следующее: «Из всех пороков самый ужасный… — это неблагодарность… С прописной буквы

После обеда мы с визгом и топотом побежали одеваться, и одеваться так, чтобы как можно более походить на охотников. Одно из главных к тому средств было всучивание панталон в сапоги. Нимало не медля, мы принялись за это дело, торопясь скорее кончить его и бежать на крыльцо наслаждаться видом собак, лошадей и разговором с охотниками.

День был жаркий. Белые, причудливых форм тучки с утра показались на горизонте; потом все ближе и ближе стал сгонять их маленький ветерок, так что изредка они закрывали солнце. Сколько ни ходили и ни чернели тучи, видно, не суждено им было собраться в грозу и в последний раз помешать нашему удовольствию.

Я был в сильном нетерпении: взлез на свою лошадку, смотрел ей между ушей и делал по двору разные эволюции.

— Собак не извольте раздавить, — сказал мне какой-то охотник.

— Будь покоен: мне не в первый раз, — отвечал я гордо.

Володя на своей лошади был очень хорош — точно большой. Обтянутые ляжки его лежали на седле так хорошо, что мне было завидно, — особенно потому, что, сколько я мог судить по тени, далеко не имел такого прекрасного вида.

Папа сел на лошадь, и мы поехали. Перед нами необозримое блестяще-желтое поле, которое замыкалось только с одной стороны высоким синеющим лесом, тогда казавшимся мне самым отдаленным, таинственным местом, за которым или кончается свет, или начинаются необитаемые страны. Все поле было покрыто копнами и народом. В высокой густой ржи виднелись кой-где на выжатой полосе согнутая спина жницы, взмах колосьев, когда она перекладывала их между пальцев, женщина в тени, нагнувшаяся над люлькой, и разбросанные снопы по усеянному васильками жнивью.

Говор народа, топот лошадей и телег, веселый свист перепелов, жужжание насекомых, которые неподвижными стаями вились в воздухе, запах полыни, соломы и лошадиного пота, тысячи различных цветов и теней, которые разливало палящее солнце по светло-желтому жнивью, синей дали леса и бело-лиловым облакам, белые паутины, которые носились в воздухе или ложились по жнивью, — все это я видел, слышал и чувствовал.

Подъехав к Калиновому лесу, мы нашли телегу, на середине которой сидел буфетчик. Из-под сена виднелись: самовар, кадка с мороженой формой и еще кой-какие привлекательные узелки и коробочки. Нельзя было ошибиться: это был чай на чистом воздухе, мороженое и фрукты. При виде телеги мы изъявили шумную радость, потому что пить чай в лесу на траве и вообще на таком месте, на котором никто и никогда не пивал чаю, считалось большим наслаждением.

Но обед был еще впереди. Разомкнули гончих, и они прежде всего маханиями хвостов выразили свое удовольствие, встряхнулись, оправились и потом уже маленькой рысцой, принюхиваясь и махая хвостами, побежали в разные стороны.

— Есть ли у тебя платок? — спросил папа.

Я вынул из кармана и показал ему.

— Ну, так возьми на платок эту серую собаку…

— Жирана? — сказал я с видом знатока.

— Да, и беги по дороге. Смотри: ко мне без зайца не приходить!

Я обмотал платком мохнатую шею Жирана и опрометью бросился бежать к назначенному месту. Папа смеялся и кричал мне вслед:

— Скорей, скорей, а то опоздаешь.

Жиран беспрестанно останавливался, поднимая уши, и прислушивался к порсканью охотников. У меня недоставало сил стащить его с места, и я начинал кричать: «Ату! ату!» Тогда Жиран рвался так сильно, что я насилу мог удерживать его и не раз упал, покуда добрался до места. Воображение мое, как всегда бывает в подобных случаях, ушло далеко вперед действительности: я воображал себе, что травлю уже третьего зайца, в то время как отозвалась в лесу первая гончая.

Голоса охотников вдали то замолкали, то перебивали друг друга. Звуки постепенно становились сильнее и непрерывнее и наконец слились в один звонкий, заливистый гул. Услыхав это, я замер на своем месте. Вперив глаза в опушку, бессмысленно улыбался; пот катился с меня градом, и хотя капли его, сбегая по подбородку, изрядно щекотали, я не вытирал их. Мне казалось, что не может быть решительнее этой минуты. Положение напряженности было слишком неестественно, чтобы продолжаться долго. Гончие то заливались около самой опушки, то постепенно отдалялись от меня; зайца не было. Я стал смотреть по сторонам. С Жираном было то же самое: сначала он рвался и взвизгивал, потом лег подле меня, положил морду мне на колени и успокоился.

Около оголившихся корней того дуба, под которым я сидел, по серой, сухой земле, между сухими дубовыми листьями, желудьми, пересохшими, обомшалыми хворостинками, желто-зеленым мхом и изредка пробивавшимися тонкими зелеными травками кишмя кишели муравьи. Они один за другим торопились по пробитым ими торным дорожкам: некоторые с тяжестями, другие порожняком. Я взял в руки хворостину и загородил ею дорогу. Надо было видеть, как одни, презирая опасность, подлезали под нее, другие перелезали через; а некоторые, особенно те, которые были с тяжестями, совершенно терялись и не знали, что делать: останавливались, искали обхода, или ворочались назад, или по хворостинке добирались до моей руки и, кажется, намеревались забраться под рукав моей курточки.

От этих интересных наблюдений я был отвлечен бабочкой с желтыми крылышками, которая чрезвычайно заманчиво вилась передо мною. Как только я обратил на нее внимание, она отлетела от меня шага на два, повилась над почти увядшим белым цветком дикого клевера и села на него. Не знаю, солнышко ли ее пригрело, или она брала сок из этой травки, — только видно было, что ей очень хорошо. Она изредка взмахивала крылышками и прижималась к цветку, наконец совсем замерла. Я положил голову на обе руки и с удовольствием смотрел на нее.

Вдруг Жиран завыл и рванулся с такой силой, что я чуть было не упал. Я оглянулся. На опушке леса, приложив одно ухо и приподняв другое, перепрыгивал заяц. Кровь ударила мне в голову, и я все забыл в эту минуту: закричал что-то неистовым голосом, пустил собаку и бросился бежать. Но не успел я этого сделать, как уже стал раскаиваться: заяц присел, сделал прыжок, и больше я его не видал.

Каков был мой стыд, когда вслед за гончими, которые в голос вывели на опушку, из-за кустов показался один из охотников! Он видел мою ошибку, которая состояла в том, что я не выдержал, и, презрительно взглянув на меня, сказал только: «Эх, барин!» Но надо знать, как это было сказано! Мне было бы легче, ежели бы он меня, как зайца, повесил на седло. Долго стоял я в сильном отчаянии на том же месте, не звал собаки и только твердил, ударяя себя по ляжкам.

— Боже мой, что я наделал!

Я слышал, как гончие погнали дальше, как заатукали вдали, отбили зайца — но все не трогался с места…

Охота кончилась. В тени молодых березок был разостлан ковер, и на ковре кружком сидело все общество. Буфетчик Гаврило, примяв около себя зеленую сочную траву, перетирал тарелки и доставал из коробочки завернутые в листья сливы и персики. Сквозь зеленые ветви молодых берез просвечивало солнце и бросало на узоры ковра, на мои ноги и даже на плешивую вспотевшую голову Гаврилы круглые колебающиеся просветы. Легкий ветерок, пробегая по листве деревьев, по моим волосам и вспотевшему лицу, чрезвычайно освежал меня.

Когда нас оделили мороженым и фруктами, делать на ковре было нечего, и я с сестренками и их подружками, несмотря на косые палящие лучи солнца, решили отправиться играть. Володя отстранился.

— Право, не хочется — скучно! — сказал он потягиваясь и вместе с тем самодовольно улыбаясь.

Снисхождение Володи доставило нам очень мало удовольствия; напротив, его ленивый и скучный вид разрушал все очарование. Когда мы вообразили, что идем на охоту с палками на плечах, Володя лег на спину, закинул руки под голову и сказал мне, что будто бы и он ходил. Такие поступки и слова, охлаждая нас к игре, были крайне неприятны, Я сам знаю, что из палки не только что убить птицу, да и выстрелить никак нельзя. Это игра. Коли так рассуждать, то и на стульях ездить нельзя; а Володя, я думаю, сам помнит, как в долгие зимние вечера мы накрывали кресло платками, делали из него коляску, один садился кучером, другой лакеем, девочки в середину, три стула были тройка лошадей, — и мы отправлялись в дорогу. И какие разные приключения случались в этой дороге! И как весело и скоро проходили зимние вечера!.. Ежели судить по-настоящему, то игры никакой не будет. А игры не будет, что ж тогда остается?..

В то время, пока я предавался воспоминаниям, Любочка, представляя себе, что она рвет с дерева какие-то американские фрукты, сорвала на одном листке огромной величины червяка, с ужасом бросила его на землю, подняла руки кверху и отскочила, как будто боясь, чтобы из него не брызнуло чего-нибудь. Катенька нагнулась над червяком, и тут ветер поднял косыночку с ее беленькой шейки. Плечико оказалось всего лишь на два пальца от моих губ. Я смотрел уже не на червяка, смотрел-смотрел и изо всех сил поцеловал плечо Катеньки. Она не обернулась, но я заметил, что шейка ее и уши покраснели. Володя, не поднимая головы, презрительно сказал:

— Что за нежности?

У меня же были слезы на глазах. Я не спускал глаз с Катеньки. Я давно уже привык к ее свеженькому белокуренькому личику и всегда любил его; но теперь я внимательнее стал всматриваться в него и полюбил еще больше.

Уже смеркалось, когда мы приехали домой. Maman села за рояль, а мы, дети, принесли бумаги, карандаши, краски и расположились рисовать около круглого стола. У меня была только синяя краска; но, несмотря на это, я затеял нарисовать охоту. Очень живо изобразив синего мальчика верхом на синей лошади и синих собак, я не знал наверное, можно ли нарисовать синего зайца, и побежал к папа в кабинет посоветоваться об этом. Папа читал что-то и на вопрос мой: «Бывают ли синие зайцы?», не поднимая головы, отвечал: «Бывают, мой друг, бывают». Возвратившись к круглому столу, я изобразил синего зайца, потом нашел нужным переделать из синего зайца куст. Куст тоже мне не понравился; я сделал из него дерево скирд, из скирда — облако и наконец так испачкал всю бумагу синей краской, что с досады разорвал ее и пошел дремать на вольтеровское кресло.

Матушка играла на фортепьяно. Я дремал, и в моем воображении возникали какие-то легкие, светлые и прозрачные воспоминания, но воспоминание чего? казалось, что вспоминаешь то, чего никогда не было.

Спросонок меня вдруг поразил очень знакомый скрип сапог. Карл Иваныч, на цыпочках, но с лицом мрачным и решительным, с какими-то записками в руке, подошел к двери и слегка постучался. Его впустили, и дверь опять захлопнулась. «Как бы не случилось какого-нибудь несчастья, — подумал я, — Карл Иваныч рассержен: он на все готов…» Однако несчастия никакого не случилось; через час времени меня разбудил тот же скрип сапог. Карл Иваныч, утирая платком слезы, которые я заметил на его щеках, вышел из двери и, бормоча что-то себе под нос, пошел на верх. Вслед за ним вышел папа и вошел в гостиную.

— Знаешь, что я сейчас решил? — сказал он веселым голосом, положив руку на плечо маменьки.

— Что, мой друг?

— Я беру Карла Иваныча с детьми. Место в бричке есть. Они к нему привыкли, и он к ним, кажется, точно привязан; а семьсот рублей в год никакого счета не делают, и потом, в сущности, он славный малый.

— Я очень рада, — сказала матушка, — за детей, за него: он славный старик.

Жизнь продолжается. Бывало набегавшись досыта, сидишь за чайным столом, на своем высоком креслице; уже поздно, давно выпил свою чашку молока с сахаром, сон смыкает глаза, но не трогаешься с места, сидишь и слушаешь. И как не слушать? Maman говорит с кем-нибудь, и звуки голоса ее так сладки, так приветливы. Одни звуки эти так много говорят моему сердцу! Отуманенными дремотой глазами я пристально смотрю на ее лицо, и вдруг она сделалась вся маленькая, маленькая — лицо ее не больше пуговки; но оно мне все так же ясно видно: вижу, как она взглянула на меня и как улыбнулась. Мне нравится видеть ее такой крошечной.

— Ты опять заснешь, Николенька, — говорит мне маменька, — ты бы лучше шел на верх.

А теперь я хочу рассказать о Наталье Савишне. В половине прошлого столетия по дворам бегала в затрапезном платье босоногая, но веселая, толстая и краснощекая девка Наташка. Когда родилась моя матушка и понадобилась няня, эту обязанность возложили на Наташку. И на этом новом поприще она заслужила похвалы и награды за свою деятельность, верность и привязанность к молодой госпоже. Но напудренная голова и чулки с пряжками молодого бойкого официанта Фоки, имевшего по службе частые сношения с Натальей, пленили ее грубое, но любящее сердце. Она даже сама решилась идти к дедушке просить позволенья выйти за Фоку замуж. Дедушка принял ее желание за неблагодарность, прогневался и сослал бедную Наталью за наказание на скотный двор в степную деревню.

Через шесть месяцев, однако, так как никто не мог заменить Наталью, она была возвращена во двор и в прежнюю должность. Возвратившись в затрапезке из изгнания, Наташка явилась к дедушке, упала ему в ноги и просила возвратить ей милость, ласку и забыть ту дурь, которая на нее нашла было и которая, она клялась, уже больше не возвратится. И действительно, она сдержала свое слово. С тех пор Наташка сделалась Натальей Савишной и надела чепец: весь запас любви, который в ней хранился, она перенесла на барышню свою.

Когда мамаша вышла замуж, желая чем-нибудь отблагодарить Наталью Савишну за ее двадцатилетние труды и привязанность, она позвала ее к себе и, выразив в самых лестных словах всю свою к ней признательность и любовь, вручила ей лист гербовой бумаги, на котором была написана вольная, и сказала, что, несмотря на то, будет ли она или нет продолжать служить в нашем доме, она всегда станет получать ежегодную пенсию в триста рублей. Наталья Савишна молча выслушала все это, потом, взяв в руки документ, злобно взглянула на него, пробормотала что-то сквозь зубы и выбежала из комнаты, хлопнув дверью. Не понимая причины такого странного поступка, maman немного погодя вошла в ее комнату. Наталья Савишна сидела с заплаканными глазами на сундуке, перебирая пальцами носовой платок, и пристально смотрела на валявшиеся на полу перед ней клочки изорванной вольной.

— Что с вами, голубушка Наталья Савишна? — спросила maman, взяв ее за руку.

— Ничего, матушка, — отвечала она, — должно быть, я вам чем-нибудь противна, что вы меня со двора гоните… Что ж, я пойду.

Она вырвала свою руку и, едва удерживаясь от слез, хотела уйти из комнаты. Maman удержала ее, обняла, и они обе расплакались.

С тех пор как я себя помню, помню я и Наталью Савишну, ее любовь и ласки; но теперь только умею ценить их, — тогда же мне и в голову не приходило, какое редкое, чудесное создание была эта старушка. Она не только никогда не говорила, но и не думала, кажется, о себе: вся жизнь ее была любовь и самопожертвование. Я так привык к ее бескорыстной, нежной любви к нам, что и не воображал, чтобы это могло быть иначе, нисколько не был благодарен ей и никогда не задавал себе вопросов: а что, счастлива ли она? довольна ли?

Бывало, под предлогом необходимой надобности, прибежишь от урока в ее комнатку, усядешься и начинаешь мечтать вслух, нисколько не стесняясь ее присутствием. Всегда она бывала чем-нибудь занята: или вязала чулок, или рылась в сундуках, которыми была наполнена ее комната, и, слушая всякий вздор, который я говорил, «как, когда я буду генералом, я женюсь на чудесной красавице, куплю себе рыжую лошадь, построю стеклянный дом и выпишу родных Карла Иваныча из Саксонии», она приговаривала: «Да, мой батюшка, да». Обыкновенно, когда я вставал и собирался уходить, она отворяла голубой сундук, на крышке которого внутри — как теперь помню — были наклеены крашеное изображение какого-то гусара, картинка с помадной баночки и рисунок Володи, — вынимала из этого сундука куренье, зажигала его и, помахивая, говаривала:

— Это, батюшка, еще очаковское куренье. Когда ваш покойник дедушка — царство небесное — под турку ходили, так оттуда еще привезли. Уж последний кусочек остался, — прибавляла она со вздохом.

Один раз я рассердился на старушку. Вот как это было. За обедом, наливая себе квасу, я уронил графин и облил скатерть.

— Позовите-ка Наталью Савишну, чтобы она порадовалась на своего любимчика, — сказала maman.

Наталья Савишна вошла и, увидав лужу, которую я сделал, покачала головой. После обеда я, в самом веселом расположении духа, припрыгивая, отправился в залу, как вдруг из-за двери выскочила Наталья Савишна со скатертью в руке, поймала меня и, несмотря на отчаянное сопротивление с моей стороны, начала тереть меня мокрым по лицу, приговаривая: «Не пачкай скатертей, не пачкай скатертей!» Меня так это обидело, что я разревелся от злости. «Как! — говорил я сам себе, захлебываясь от слез. — Наталья Савишна, просто Наталья, говорит мне ты, и еще бьет меня по лицу мокрой скатертью, как дворового мальчишку. Нет, это ужасно!»

Когда Наталья Савишна увидала, что я распустил слюни, она тотчас же убежала, а я, продолжая прохаживаться, рассуждал о том, как бы отплатить дерзкой Наталье за нанесенное мне оскорбление. Через несколько минут Наталья Савишна вернулась, робко подошла ко мне и начала увещевать:

— Полноте, мой батюшка, не плачьте… простите меня, дуру… я виновата… уж вы меня простите, мой голубчик… вот вам.

Она вынула из-под платка две карамельки и одну винную ягоду, и дрожащей рукой подала их мне. У меня недоставало сил взглянуть в лицо доброй старушке: я, отвернувшись, принял подарок, и слезы потекли еще обильнее, но уже не от злости, а от любви и стыда.

Когда в день нашего отъезда все собрались в гостиной около круглого стола, чтобы в последний раз провести несколько минут вместе, мне и в голову не приходило, какая грустная минута предстоит нам. Самые пустые мысли бродили в моей голове. Я задавал себе вопросы: какой ямщик поедет в бричке и какой в коляске? Кто поедет с папа, кто с Карлом Иванычем? и для чего непременно хотят меня укутать в шарф и ваточную чуйку? «Что я за неженка? авось не замерзну. Хоть бы поскорей это все кончилось: сесть бы и ехать». Старушка хотела что-то сказать, но вдруг остановилась, закрыла лицо платком и, махнув рукою, вышла из комнаты. У меня немного защемило в сердце, когда я увидал это движение; однако нетерпение ехать было сильнее этого чувства.

Но когда я увидал дрожащие губы матушки и глаза, полные слез, я забыл про все и мне так стало грустно, больно и страшно, что хотелось бы лучше убежать, чем прощаться с нею. Я понял в эту минуту, что она уже прощалась с нами. Она столько раз принималась целовать и крестить Володю, что — полагая, что она теперь обратится ко мне — я совался вперед; но она еще и еще благословляла его и прижимала к груди. Наконец я обнял ее и, прильнув к ней, плакал, плакал, ни о чем не думая, кроме своего горя.

Когда мы отъехали несколько сажень, я решился взглянуть на нее. Ветер поднимал голубенькую косыночку, которою была повязана ее голова; опустив голову и закрыв лицо руками, она медленно всходила на крыльцо. Я захлебывался от слез, и что-то давило мне в горле так, что я боялся задохнуться… Потом, успокоившись я стал смотреть кругом: на волнующиеся поля спелой ржи, на темный пар, на котором кое-где виднелись соха, мужик, лошадь с жеребенком, на верстовые столбы; и еще лицо мое не просохло от слез, как мысли уже были далеко от матери, с которой я расстался, может быть, навсегда.

Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений

Итак, Лев Толстой послал свою рукопись в журнал, но ответа на нее из редакции “Современниканет как нет.

Двадцать восьмого августа в день своего рождения Лев с грустью записывает в Дневнике. “Мне двадцать четыре года, а я ничего еще не сделал. Но я чувствую, что не даром вот уже восемь лет борюсь с сомнениями и страстями. На что я назначен? Это откроет будущее

Будущее было не за горами, а буквально на пороге дома. Двадцать девятого августа пришло письмо от Некрасова. “Я прочел Вашу рукопись. Она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю. Мне кажется, что в авторе есть талант. Во всяком случае его направление, простота и действенность содержания составляют неотъемлемые достоинства этого произведения. Прошу Вас прислать продолжение. Жду Вашего ответа

В письме еще оказалась приписка о том, что гонорар за первую публикацию авторам не выплачивается. Это, безусловно, было обидно, тем более, что долги буквально душили начинающего литератора, но тем ни менее радость его от первой публикации была конечно же безмерна. Безмерна была и радость читателей, получивших такое нежное и трепетное произведение. Подобное не часто встречается.

Однако впоследствии Толстой сурово осудил свою повесть: “Я пожалел о том, что написал это: все так нехорошо, литературно, неискренне написано Но подобное мнение было только у него у одного. “Повесть разонравилась ему по той же причине, по которой нравилась всем остальным. Мы узнаем этот юмор и эти слезы они от Диккенса. Там царят мягкость, чувствительность и нежность черты которые были антипатичны Толстому впоследствии и которые он изгнал из других своих произведений. Уже в Севастополе он окончательно изжил в своем творчестве сентиментализм “пустое, болезненно-слезливое состояние Как он его презрительно называл (Р. Роллан)

Лев давно уже ведет Дневник. Вот одна из его записей: “Раз и навсегда надо привыкнуть к мысли, что я исключение, что я либо обогнал свой век, либо одна из тех несообразных, неуживчивых натур, которые никогда не бывают довольны. Долго я обманывал себя, воображая, что у меня есть друзья. Люди, которые понимают меня. Вздор! Ни одного человека я еще не встретил, который бы морально был хорош, как я, который бы верил тому, что не помню в жизни случая, в котором бы я не увлекся добром, не готов был пожертвовать для него всем. От этого я не знаю общества, в котором мне было бы легко

“Почему при написании этих строк не перелистал он свой Дневник, в котором несколькими днями раньше записал диаметрально противоположное: “Вел себя целую неделю так безалаберно, что мне стало очень тяжело и грустно, как всегда бывает, когда недоволен собой Прочтя это, убедился бы, что с той же горячностью, с какой теперь восхвалял свои добродетели, в другой раз обвинял себя во всех грехах. Но это противоречие не должно было взволновать его слишком быстры оказались в нем переходы от “ангелак “зверю Быть может, прежде чем вступить на твердую землю, надо опуститься на дно бездны? Его собственное устройство мешало найти ему место посередине, его бросало то вверх, то вниз.

В 1854 году в судьбе Толстого происходят изменения. Он получает военный чин фейерверкера и приписывается к артиллерийской бригаде, расквартированной в Молдавии. Смена места проживания, смена действия. Он обрадован. Кавказ ему давно наскучил.

Неделю празднует Лев свой отъезд, в последний день заказывает молебен из тщеславия, раздает деньги бедным из хвастовства, в тот момент, когда садится в повозку, понимает, что полюбил людей, которых не уважал прежде, и что вместо облегчения испытывает невыносимую грусть. Отъезжающий и провожающие смахивают украткой мужские скупые слезы.

Став на новом месте ординарцем генерала, Толстой должен был ездить с поручениями в расположения армии, затем его отпустили на отдых в Бухарест начальник не мог больше придумать ему занятия. С каждым днем суровый кавказский кавалерист становился все больше похож на салонного военного. В ста километрах от Бухареста шли ожесточенные бои, но в Бухаресте, где располагалась штаб-квартира русских войск, светская жизнь протекала полным ходом. Лев пишет любимой тетушке: “Я еще и не понюхал турецкого пороха, а преспокойно живу, прогуливаюсь, пишу, занимаюсь музыкой и ем мороженое Он забыл приписать, что также играет в карты и регулярно проигрывает.

Между тем Австрия потребовала от России, чтобы та вывела свои войска из придунайских княжеств, и Николай 1, скрипя сердце, приказал начать отход во избежание еще большего осложнения международной обстановки. То, что на бумаге казалось простейшей операцией, на деле превратилось в хаотический и болезненный исход. Тысячи болгарских крестьян, опасаясь зверств со стороны турок после ухода русских войск, выходили из деревень с женщинами, детьми, домашней скотиной и, плача, стояли у редких мостов через Дунай.

В этот день Лев написал в Дневнике: “Я твердо решил посвятить свою жизнь пользе ближнего. В последний раз говорю себе: ежели пройдет три дня, во время которых я ничего не сделаю для пользы людей, я убью себя Восемь дней спустя он еще жив, для пользы людей ничего не сделал, а благородные намерения вылились в то, что опять играл в карты и вынужден был занять денег.

И снова вопрошал: “Что я такое? Человек без всякого общественного положения и, главное, без правил; человек, расстроивший свои дела до последней крайности; без цели и наслаждений проведший лучшие года своей жизни. Я почти невежда. Я невоздержан, нечистоплотен, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой. Я честен, то есть я люблю добро, сделал привычку любить его, и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием. Но есть вещи, которые я люблю больше добра, — это славу

Так бичевал и исследовал себя граф Лев Толстой.

Когда он узнал о высадке франко-английских войск недалеко от Севастополя, это его потрясло. Пока сражения шли на чужой земле, он интересовался войной как человек со стороны, как художник. Теперь, когда враг вступил на русскую землю, почувствовал, что это касается его лично. И попросился отправить его в Крым. Просьбу удовлетворили. Здесь он видит те картины войны, которые потом попадут в его “Севастопольские рассказы но в военных действиях пока участвовать не приходилось. Когда же его батарею направили в один из самых опасных участков, он возмутился: “Меня злит то, что никому и в голову не приходит, что из меня может выйти что-нибудь кроме пушечного мяса

Страх перед действительной опасностью высек из души молитву: “Ежели нужно умереть, нужно, чтоб меня не было, сделай это, господи, поскорее; но ежели нужна храбрость, нужна твердость, которых у меня нет, — дай мне их, но избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить твою волю, а не быть подлецом и мерзким трусом, который лишь мечтал умереть за отечество, но…». Однако Лев все-таки берет себя в руки и даже демонстрирует немалую отвагу.

Писать в этой горячечной, суматошной, смертельно опасной обстановке практически невозможно, однако Толстой почувствовал невероятный подъем. Он фиксирует свои впечатления здесь же, на месте, сочиняет рассказы для “Современника Граф Толстой стал настоящим военным корреспондентом. Читатель прочел его “Севастопольские рассказыи восхитился. Молодая императрица плакала над этим полным искренности отчетом о несчастьях своего народа (А. Труайя)

Вот они.

“Вам непременно предстоит разочарование, ежели вы в первый раз въезжаете в Севастополь. Напрасно вы будете искать хоть на одном лице следов суетливости, растерянности или даже энтузиазма, готовности к смерти, решимости, — ничего этого нет: вы видите будничных людей, спокойно занятых будничным делом, так что, может быть, вы упрекнете себя в излишней восторженности, усомнитесь немного в справедливости понятия о геройстве защитников Севастополя, которое составилось в вас по рассказам, описаниям. Но прежде чем сомневаться, сходите на бастионы, посмотрите защитников Севастополя на самом месте защиты или, лучше, зайдите прямо напротив в этот дом, бывший прежде Севастопольским собранием, на крыльце которого стоят солдаты с носилками, — вы увидите там защитников Севастополя, увидите там ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища.

Вы входите в большую залу Собрания. Только что отворили дверь, вид и тяжелый, густой, вонючий смрад сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Сестры, со спокойными лицами и с выражением не того пустого женского болезненно-слезного сострадания, а деятельного практического участия, то там, то сям, шагая через раненых, с лекарством, с водой, бинтами, корпией, мелькали между окровавленными шинелями и рубахами. Доктора, с мрачными лицами и засученными рукавами, стоя на коленях перед ранеными, около которых фельдшера держали свечи, всовывали пальцы в пульные раны, ощупывая их, и переворачивали отбитые висевшие члены, несмотря на ужасные стоны и мольбы страдальцев.

Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь того, что вы как будто пришли смотреть на страдальцев, не стыдитесь подойти и поговорить с ними: несчастные любят видеть человеческое сочувствующее лицо, любят рассказать про свои страдания и услышать слова любви и участия. Вы проходите посредине постелей и ищете лицо менее строгое и страдающее, к которому вы решитесь подойти, чтобы побеседовать.

— Ты куда ранен? — спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе.

Я говорю: «робко спрашиваете», потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто перенесет их.

— В ногу, — отвечает солдат; но в это самое время вы сами замечаете по складкам одеяла, что у него ноги нет выше колена. — Слава богу теперь, — прибавляет он, — на выписку хочу.

— Что же, болит у тебя теперь?

— Нет, теперь не болит, ничего; только как будто в икре ноет, когда непогода, а то ничего.

— Как же ты это был ранен?

— На пятом бастионе, ваше благородие, как первая бомбардировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился. Глядь, а ноги нет.

— Неужели больно не было в эту первую минуту?

— Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу.

— Ну, а потом?

И потом ничего; только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно первое дело, ваше благородие, не думать много: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше оттого, что думает человек.

В это время к вам подходит женщина в сереньком полосатом платье и повязанная черным платком; она вмешивается в ваш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему двадцать пять рублей, и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем чтобы учить молодых, ежели уже сам работать не может. Говоря все это одним духом, женщина эта смотрит то на вас, то на матроса, который, отвернувшись и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.

— Это хозяйка моя, ваше благородие! — замечает вам матрос с таким выражением, как будто говорит: «Уж вы ее извините. Известно, бабье дело — глупые слова говорит».

Вы начинаете понимать защитников Севастополя; вам становится почему-то совестно за самого себя перед этим человеком. Вам хотелось бы сказать ему слишком много, чтобы выразить свое сочувствие и удивление; но вы не находите слов или недовольны теми, которые приходят вам в голову, — и вы молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этой стыдливостью перед собственным достоинством.

С другой стороны вы увидите на койке страдальческое, бледное и нежное лицо женщины, на котором играет во всю щеку горячечный румянец.

— Это нашу матроску пятого числа в ногу задело бомбой, — скажет вам ваша путеводительница, — она мужу на бастион обедать носила.

— Что ж, отрезали?

— Выше колена отрезали.

Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции. Вы увидите там докторов с окровавленными по локти руками и бледными угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова, лежит раненый под влиянием хлороформа. Доктора заняты отвратительным, но благодетельным делом ампутаций. Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания, — увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…

Выходя из этого дома страданий, вы непременно испытаете отрадное чувство, полнее вдохнете в себя свежий воздух, почувствуете удовольствие в сознании своего здоровья, но вместе с тем в созерцании этих страданий почерпнете сознание своего ничтожества и спокойно, без нерешимости пойдете на бастионы…

На улице по обеим сторонам дома необитаемы, вывесок нет, двери закрыты досками, окна выбиты, где отбит угол стены, где пробита крыша. Строения кажутся старыми, испытавшими всякое горе и нужду ветеранами и как будто гордо и несколько презрительно смотрят на вас. По дороге спотыкаетесь вы о валяющиеся ядра и сваливаетесь в ямы с водой, вырытые в каменном грунте бомбами. По улице встречаете и обгоняете команды солдат, офицеров; изредка встречаются женщина или ребенок, но женщина уже не в шляпке, а в матроске в старой шубейке и в солдатских сапогах. Проходя дальше по улице вы замечаете вокруг себя уже не дома, а какие-то странные груды развалин-камней, досок, глины, бревен; впереди себя на крутой горе видите какое-то черное, грязное пространство, изрытое канавами, и это-то впереди и есть четвертый бастион… Здесь народу встречается еще меньше, женщин совсем не видно, солдаты идут скоро, по дороге попадаются капли крови, и непременно встретите тут четырех солдат с носилками и на носилках бледно-желтоватое лицо и окровавленную шинель.

Недалекий свист ядра или бомбы, в то самое время как вы станете подниматься на гору, неприятно поразит вас. Вы вдруг поймете, и совсем иначе, чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе. Какое-нибудь тихо-отрадное воспоминание вдруг блеснет в вашем воображении; собственная ваша личность начнет занимать вас больше, чем наблюдения; у вас станет меньше внимания ко всему окружающему, и какое-то неприятное чувство нерешимости вдруг овладеет вами.

Несмотря на этот подленький голос при виде опасности, вдруг заговоривший внутри вас, вы, особенно взглянув на солдата, который, размахивая руками и осклизаясь под гору, по жидкой грязи, рысью, со смехом бежит мимо вас, — заставляете молчать этот голос, невольно выпрямляете грудь, поднимаете выше голову и вскарабкаетесь вверх на скользкую глинистую гору. Только что вы немного взобрались в гору, справа и слева вас начинают жужжать штуцерные пули, и вы, может быть, призадумаетесь, не идти ли вам по траншее, которая проложена параллельно с дорогой; но траншея эта наполнена такой жидкой, желтой, вонючей грязью выше колена, что вы непременно выберете дорогу по горе, тем более, что вы видите, все идут по дороге. Пройдя шагов двести, вы входите в изрытое грязное пространство, окруженное со всех сторон турами, насыпями, погребами, платформами, землянками, на которых стоят большие чугунные орудия и правильными кучами лежат ядра. Все это кажется вам нагороженным без всякой цели, связи и порядка. Где на батарее сидит кучка матросов, где посередине площадки, до половины потонув в грязи, лежит разбитая пушка, где пехотный солдатик, с ружьем переходящий через батареи и с трудом вытаскивающий ноги из липкой грязи. Но везде, со всех сторон и во всех местах, видите черепки, неразорванные бомбы, ядра, следы лагеря, и все это затопленное в жидкой, вязкой грязи.

Как вам кажется, недалеко от себя слышите вы удар ядра, со всех сторон, кажется, слышите различные звуки пуль — жужжащие, как пчела, свистящие, быстрые или визжащие, как струна, — слышите ужасный гул выстрела, потрясающий всех нас, и который вам кажется чем-то безумно страшным. «Так вот он, четвертый бастион, вот оно, это страшное, действительно ужасное место!» — думаете вы себе, испытывая маленькое чувство гордости и большое чувство подавленного страха. Но разочаруйтесь: это еще не четвертый бастион. Это Язоновский редут — место сравнительно очень безопасное и вовсе не страшное.

Пройдя еще шагов триста, вы снова выходите на батарею — на площадку, изрытую ямами и обставленную турами, насыпанными землей, орудиями на платформах и земляными валами. Здесь увидите вы, может быть, человек пять матросов, играющих в карты под бруствером, и морского офицера, который, заметив в вас нового человека, любопытного, с удовольствием покажет вам свое хозяйство и все, что для вас может быть интересного. Офицер этот так спокойно свертывает папиросу из желтой бумаги, сидя на орудии, так спокойно прохаживается от одной амбразуры к другой, так спокойно, без малейшей аффектации говорит с вами, что, несмотря на пули, которые чаще, чем прежде, жужжат над вами, вы сами становитесь хладнокровны и внимательно расспрашиваете и слушаете рассказы этого офицера.

Вглядитесь в лица, в осанки и в движения людей на батарее: в каждой морщине загорелого скуластого лица, в каждой мышце, в ширине этих плеч, в толщине этих ног, обутых в громадные сапоги, в каждом движении, спокойном, твердом, неторопливом, видны главные черты, составляющие силу русского, — простоты и упрямства; но здесь на каждом лицо кажется вам, что опасность, злоба и страдания войны, кроме этих главных признаков, проложили еще следы сознания своего достоинства и высокой мысли и чувства.

Вот рядом с вами взвизгнет ядро, шлепнется в землю и воронкой взбрасывает вкруг брызги грязи и камни. Батарейный командир рассердится за это ядро, прикажет зарядить другое и третье орудия, неприятель тоже станет отвечать нам, и вы испытаете интересные чувства, услышите и увидите интересные вещи. Часовой закричит: «Пушка!» — и вы услышите тот же звук и удар, те же брызги.

Враг наносит ответный удар, и вы услышите равномерное, довольно приятное и такое, с которым с трудом соединяется мысль об ужасном, посвистывание бомбы, услышите приближающееся к вам и ускоряющееся это посвистывание, потом увидите черный шар, удар о землю, ощутительный, звенящий разрыв бомбы. Со свистом и визгом разлетятся осколки, зашуршат в воздухе камни, и забрызгает вас грязью. При этих звуках вы испытаете странное чувство наслаждения и вместе страха. В ту минуту, как снаряд, вы знаете, летит на вас, вам непременно придет в голову, что снаряд этот убьет вас; но чувство самолюбия поддерживает вас, и никто не замечает ножа, который режет вам сердце. Ззато, когда снаряд пролетел, не задев вас, вы оживаете, и какое-то отрадное, невыразимо приятное чувство, но только на мгновение, овладевает вами, так что вы находите какую-то особенную прелесть в опасности, в этой игре жизнью и смертью; вам хочется, чтобы еще и еще поближе упали около вас ядро или бомба.

Вместе со свистом ядра вас поражает стон человека. Вы подходите к раненому, который, в крови и грязи, имеет какой-то странный нечеловеческий вид. У матроса вырвана часть груди. В первые минуты на набрызганном грязью лице его видны один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении; но в то время как ему приносят носилки и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят ярче, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше; и в то время как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «Простите, братцы!» — еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «Простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию. Ангел смерти парит над ними. «Это вот каждый день этак человек семь или восемь», — говорит вам морской офицер, отвечая на выражение ужаса, выражающегося на вашем лице, зевая и свертывая папиросу из желтой бумаги…

Итак, вы видели защитников Севастополя на самом месте защиты и идете назад, почему-то не обращая никакого внимания на ядра и пули, продолжающие свистать по всей дороге до разрушенного театра, — идете со спокойным, возвысившимся духом. Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, — это убеждение в невозможности взять Севастополь, и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитросплетенных траншей, мин и орудий, одних на других, из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в том, что называется духом защитников Севастополя. То, что они делают, делают они так просто, так малонапряженно и усиленно, что, вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше… они все могут сделать.

Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди беспрерывного труда, бдения и грязи. Из-за креста все это? Нет, должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого, — любовь к родине

В 1855 году Лев Толстой подает в отставку и приезжает в Санкт-Петербург. Здесь он окунается в литературную жизнь, братья по перу раскрывают новому своему собрату свои объятия. Тургенев было кричит: “Ура! но ему, утонченному и отшлифованному европейским западом, не понятен этот широкий человек. Толстой же, появившись в расфранченной столице после омерзительной грязи войны, жаждал удовольствий и огребал их большими пригоршнями: буйные пирушки, на которых он допивался до беспамятства, разудалые цыгане, резвые быстрокрылые тройки, карты, девки из домов терпимости все это были сочные и красочные развлечения.

Толстой некоторое время жил у Тургенева, но гостеприимство последнего длилось не долго. “Скоро Лев съехал от своего несостоявшегося друга, почти женская чувствительность которого, элегантность в одежде, страсть к порядку и гурманство привели к тому, что Толстому подчас хотелось одеваться неряшливо и питаться кислой капустой. Но даже устроившись в другом месте, граф изводил Ивана Сергеевича при каждой встрече. Часто посреди самого обычного разговора Тургенев чувствовал, что, будто игла, останавливался на нем взгляд колючих глаз Толстого.

Он жаловался друзьям: “Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного. Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в весьма умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством. Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство

И все же примирение с Тургеневым для Толстого было столь же важно как и ссора. Когда окончательно выведенный из себя Иван Сергеевич уехал в свое имение, троглодит, как он называл Толстого, каясь, писал своей любимой тетушке Татьяне: “Тургенев уехал, которого я чувствую теперь, что очень полюбил, несмотря на то, что мы ссорились (А. Труайя)

Да, что и говорить, Толстой не вписался в литературную среду столицы. “Когда после севастопольского ада он попал в Петербург, в эту среду литераторов, среди которых Тургенев, Гончаров, Островский, то глубоко возмутился. Они показались ему мелочными и фальшивыми, а прежде мнились небожителями, они жестоко разочаровали его при личном знакомстве. В особенности сердило Толстого то обстоятельство, что все эти литераторы считали себя избранной кастой мозгом человечества. Его антипатия к ним, возможно, была еще и антипатией дворянина и офицера к либеральничающим разночинцам, пустившимся в литературу, которая была как бы хорошо оплачиваемой религией (Р. Роллан)

Толстой покидает северную столицу и отправляется в свое имение. Ему хотелось наперед правительства решить давно уже наболевший крестьянский вопрос, но он потерпел фиаско. Другой, личный наболевший вопрос вопрос о женитьбе тоже разрешить не удалось. Невеста была, но до свадьбы дело не дошло.

Решил посмотреть Европу. Париж понравился, там он появлялся всюду, впитывал культуру, но вот побывал на публичной казни, возмутился, отправился в дальнейший путь. “По дороге Льва порой охватывала горячка, не теряя ни минуты, он бросался в казино, с бьющимся сердцем ставил на один номер, на другой, видел, как крупье забирает все его фишки, и на дрожащих ногах выходил. Но мимо очередного казино пройти не мог. Во всю эту его жизнь тысячереблевые проигрыши сыпались на него как из рога изобилия. Впрочем, тут надобно было бы присвоить “рогуиное название.

Вернувшись из заграничного путешествия, хотя Толстой и ругал развращенную Францию, бездушную Швейцарию и пошлую Германию, тем ни менее западная цивилизация произвела на него сильное и глубокое впечатление. Вступив на родную землю после семимесячного путешествия, он как никогда прежде был поражен окружающей несправедливостью и блеклостью. “Россия противна, я чувствую как эта грубая, лживая жизнь со всех сторон обступает меня В течение одной недели Толстой наблюдал, как барыня на улице поколотила служанку палкой, чиновник избил до полусмерти семидесятилетнего мужика, староста яснополянской деревни вздул садовника и отправил его босиком по колючему жнивью стеречь стадо, озерковский помещик развлекался тем, что допьяна поил своих крестьян, а начальник полиции требовал воз сена в качестве презента за паспорт одному из слуг Толстого.

Лев Николаевич возмущался: “Если в Петербурге и в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, то в глуши происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие. Приехав в Россию я долго боролся с чувством отвращения к родине и теперь только начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни. Благо, что есть спасение мир моральный, мир искусства, поэзии и привязанностей. Здесь никто, ни становой, ни бурмистр мне не мешают, сижу один, ветер воет за окном, грязь, холод, а я скверно, тупыми пальцами разыгрываю Бетховена и проливаю слезы умиления, или читаю “Илиадуили сам выдумываю людей, женщин, живу с ними, мараю бумагу…”

Иногда, в минуты гнева, вся эта мудрость покидала его и он сам, по несчастной привычке, бил крепостных или приказывал наказать их розгами. После чего, случалось, просил прощения у наказанного и совал ему три рубля в качестве компенсации. Мужики ничего не могли понять, да и хозяин чувствовал себя неловко. В ожидании момента, когда можно будет облагодетельствовать крестьян, пусть даже против их воли, Толстой решил восстановить лес в своих владениях: закупил две тысячи елок, пять тысяч сосен, две тысячи лиственниц и сам следил за их посадкой.

Между хозяйственными делами случалось и поохотиться. Однажды граф вдруг увидел, как на тропинку вышла большая медведица. Тяжелая, темная, влажная, излучающая мощь масса двигалась прямо не него. Он снял с плеча ружье, выстрелил, промахнулся, выстрелил еще раз почти в упор. На этот раз пуля попала в зев, медведица зарычала от боли и всей тяжестью навалилась на охотника, успевшего заметить раскрытую пасть, пену вокруг нее, кусочек голубого неба среди нагромождений багровых облаков, и инстинктивно нагнуть голову, прикрыв согнутой рукой глаза. Медведица попыталась укусить его в лицо, Льву Николаевичу показалось, что для него все конченою Но с криками: “Куда? Куда?подоспел охотник с рогатиной, испуганный зверь оставил добычу и скрылся в лесу. Толстой взглянул на окровавленный снег и дотронулся до горевшего лица под левым глазом щека была разодрана, вырван клок кожи со лба. Отметины медведицы остались на всю жизнь. Но две недели спустя он опять поехал на охоту, встретил свою обидчицу, подстрелил ее и ее шкуру постелил на пол в своем кабинете.

Его литературная деятельность приугасла, читатели ждали новых вспышек таланта, а он тратил себя на второстепенные работы. “Репутация моя пала или чуть скрипит, — сам понимает Толстой и для себя решает: — Повести писать не стану. Стыдно, когда подумаешь: люди плачут, умирают, а я буду повести писать о том, “как она его полюбила Глупо и стыдно

Он записывает вечерами в своем Дневнике все, что происходило за день. Эти мирные вечера были весьма притягательны для него, потому как днем он сильно уставал. Чтобы поддерживать физическую форму, велел прибить перед окном в своем кабинете перекладину. Каждое утро выполнял на ней упражнения, которые крайне удивляли проходивших мимо мужиков. Староста как-то делился своими впечатлениями: “Придешь к барину за приказанием, а он, зацепившись одной коленкой за жердь, висит головою вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось, и не то приказания слушать, не то на него дивиться

1858 год. Лев Николаевич едет в Тулу на губернское дворянское собрание, где подписывается заявление дворян о необходимости освобождения крестьян с наделением их землей. Большинство присутствующих ставить свою подпись отказались. И либералы и консерваторы проявили одинаковый эгоизм, когда дело коснулось их собственности. Толстой возвращался домой в чувством, что великая идея освобождения никогда не сможет возобладать над неуверенностью и настороженностью губернского дворянства.

Отказавшись от литературной деятельности, считая, что глупо терять свое время, сочиняя истории, когда вокруг так бурлит жизнь и вовлекает в свой водоворот, Толстой решает: что надо начать помогать ближнему, воспитывать молодежь. А писательство — занятие для ребенка, но не для мужчины. Лев Николаевич считает занятием более всего достойным мужчины — образование народа. Он организует в Ясной Поляне школу для крестьянских ребятишек.

Нельзя сказать, чтобы его не мучили сомнения. Обучение может вызвать у этих примитивных созданий запросы, которые они не смогут потом удовлетворить. Не станут ли они еще несчастнее от его желания дать им счастье, как он это понимает? И если хозяин проявлял признаки беспокойства, то крестьяне еще большее, хотя и на свой лад: как всегда, пытались обнаружить, какой у барина может быть интерес в этом деле, не хочет ли превратить крестьянских детей в солдат, отправить в армию и получить за это деньги от царя. Потребовались долгие переговоры, чтобы угасли их опасения. Наконец Льву Николаевичу удалось собрать ребятишек, пригласить их в большую комнату своего дома, где, сдерживая радость и гордость, он написал на доске буквы русского алфавита.

Конечно, родители продолжали проявлять недовольство. Кто-то не хотел, чтобы сын посещал школу, где его не били, и он мог отвыкнуть от этого. Другой боялся, что хозяин станет высчитывать деньги за учебу из тех немногих грошей, что получал крестьянин. Сдерживая бешенство, Толстой успокаивал себя тем, что благодаря глупости родителей сам учится евангельской терпимости.

Продуманная им педагогическая система была основана на абсолютной свободе общения учителя и учеников, приходили только те, кто хотел учиться, никто их в этому не принуждал, предполагалось, что морального авторитета учителя достаточно, чтобы держать внимание класса. По мнению Толстого ученик должен лишь прийти в класс, а его любознательность станет залогом того, что школа с каждым днем будет казаться ему все интереснее. В этом школьном раю он вперемешку преподает детям грамматику, арифметику, Священное писание, историю, географию. Ребятишки слушали вполуха, рассеянно, схватывали какие-то слова, но в глазах их день ото дня действительно появлялся все больший интерес. Ходило уже человек пятьдесят.

Но все же сомнения не покидают учителя. Как-то ему снится кошмар: “Видел во сне, что я оделся мужиком, и моя мать не признает меня?. Не означает ли это видение, что все хождения в народ лишь маскарад, и что мать, которую он никогда не знал, но обожал, отрекается от него?(А. Труайя)

Толстой на время оставляет свою школу, препоручив ее нанятому учителю, и снова отправляется в Европу, планируя там ознакомиться с образцами тамошнего образования, но практически везде видит в школах палочную дисциплину и постоянное тупое заучивание предметов.

В хлопотах и заботах Лев Николаевич не оставляет своей мечты о женитьбе. В своем рассказе “Семейное счастьеон с радостью идеализирует его пребывание в жизни человеческой. Молодая жена рассказывает о первых месяцах своего замужества: “Дни, недели, два месяца уединенной деревенской жизни прошли незаметно, как казалось тогда; а между тем на целую жизнь достало бы чувств, волнений и счастья этих двух месяцев. Мои и его мечты о том, как устроится наша деревенская жизнь, сбылись совершенно не так, как мы ожидали. Но жизнь наша была не хуже наших мечтаний. Не было этого строгого труда, исполнения долга самопожертвования и жизни для другого, что я воображала себе, когда была невестой; было, напротив, одно себялюбивое чувство любви друг к другу, желание быть любимым, беспричинное, постоянное веселье и забвение всего на свете. Правда, он иногда уходил заниматься чем-то в своем кабинете, иногда по делам ездил в город и ходил по хозяйству; но я видела, какого труда ему стоило отрываться от меня. И сам он потом признавался, как всё на свете, где меня не было, казалось ему таким вздором, что он не мог понять, как можно заниматься им. Для меня было то же самое.

Я читала, занималась и музыкой, и школой; но всё это только потому, что каждое из этих занятий было связано с ним и заслуживало его одобрение; однако как только мысль о нем не примешивалась к какому-нибудь делу, руки опускались у меня, и мне так забавно казалось подумать, что есть на свете что-нибудь, кроме него. Может быть, это было нехорошее себялюбивое чувство; но чувство это давало мне счастье и высоко поднимало меня над всем миром. Только он один существовал для меня на свете, а его я считала самым прекрасным, непогрешимым человеком в мире; поэтому я и не могла жить ни для чего другого, как для него, как для того, чтобы быть в его глазах тем, чем он считал меня. А он считал меня первою и прекраснейшею женщиной в мире, одаренною всеми возможными добродетелями; и я старалась быть этою женщиной в глазах первого и лучшего человека во всем мире

Вот о каких взаимоотношениях с женой мечтал Лев Николаевич, между тем он не противился своим чувственным интересам. Поговаривали, что среди крестьянских ребятишек, которым граф организовал столь привлекательную школу, были и его собственные. Но до собственных законных детей еще далеко. Идеальной барышни на выданье не случалось встретить ни в России ни в Европе. А искал он жену очень упорно. Сначала надеялся, встретил очередную потенциальную невесту, потом разочаруется, сам огорчаясь этому несказанно. Однажды сказал об одной из них: “Она привыкла печь моральные конфетки, а я вожусь с землей, с навозом

Когда граф Толстой вернулся на родину, он вскоре получил от Тургенева приглашение в Спасское. Вот уж воистину: вместе тесно, а врозь скучно. “Весна была чудо как хороша, вовсю в округе заливались соловьи, поездка обещала быть приятной, да и Лев Николаевич страсть как соскучился по литературным беседам. Из Спаского оба писателя отправились в имение их общего друга поэта Афанасия Афанасьевича Фета.

После обильного обеда Иван Сергеевич предложил Льву Николаевичу почитать его рукопись “Отцов и детей Но сказалась то ли усталость от дороги, то ли слишком сытная еда, то ли слишком вылизанная проза Толстой пробежал глазами несколько страниц и задремал. Тургенев безусловно был задет отсутствием интереса к своему произведению. Толстой страдал от того, что был застигнут на месте такого преступления, которое литераторами не прощается. Но он не смог напрямую сознаться, что роман ему не понравился.

Готова была вспыхнуть очередная ссора между Иваном Сергеевичем и Львом Николаевичем, но Афанасий Афанасьевич и его жена оказались так радушны, что все напряжение вскоре рассеялось. На другой день утром гости и хозяева втретились за самоваром. Зная, что Тургенев уделяет большое внимание воспитанию своей дочери Полины, жена Фета поинтересовалась, доволен ли он английской гувернанткой, которая занималась ребенком в Париже. Иван Сергеевич начал важничать: он подозревал, что друзья критикуют его за то, что Полина растет в семье Виардо, с трудом говорит по-русски и что у нее нет родины. Он с пылкостью стал доказывать, гувернантка, мол, настоящая жемчужина и применяет британские методики воспитания. В качестве примера рассказал, что по ее просьбе выделил дочери ежемесячную сумму на бедных.

— Теперь, — сказал Тургенев, — англичанка требует, чтобы Полина забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала им.

— И это считается хорошим? — спросил Толстой.

— Конечно, это сближает благотворительницу с насущной нуждою.

— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю театральную сцену.

— Я вас прошу этого не говорить! — воскликнул Тургенев с раздувающимися от гнева ноздрями.

— Отчего же мне не говорить о том, в чем я убежден? — отвечал Толстой.

Фет пытался вмешаться, но бледный от злобы Тургенев сказал:

— Так я вас заставлю молчать!

Толстой окаменел от ярости. Тургенев вскочил и, схватившись руками за голову, вышел в другую комнату. Через минуту вернулся и сказал жене Фета:

— Ради бога, извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь.

Потом пробормотал несколько слов сожаления Толстому и уехал в Спасское. Откланялся и Толстой. В дороге бешенство его ничуть не стихло, и он решил, что не в силах больше сносить подобные оскорбления, а потому со слугой немедленно направил Тургеневу вызов на дуэль, в котором настаивал, чтобы тот, дабы избежать поединка, прислал ему письмо с извинениями, которое можно было бы показать Фету, в противном же случае непременно сразиться.

Тургенев, который к моменту получения письма совершенно успокоился, ответил: “Я оскорбил Вас без всякого повода с Вашей стороны и попросил у Вас извинения. Происшедшее сегодня доказало ясно, что всякие попытки сближения между нами, такими противоположными натурами, не могут привести ни к чему хорошему. От души желаю, чтобы это письмо Вас удовлетворило, и заранее объявляю свое согласие на употребление, которое Вам заблагорассудится сделать из нег.

Эти строки вполне могли бы удовлетворить адресата, но по невнимательности Тургенев отправил свое послание в другое место. Время шло, ответ не приходил, и Толстой чувствовал, как его охватывает еще больший гнев. Он послал второе письмо, требуя немедленной дуэли и думая: “Ну не пародия ли, когда два писателя встречаются в сопровождении третьего, расходятся далеко, чтобы можно было промахнуться, там же мирятся и завершают вечер шампанским. Нет, это должна быть настоящая дуэль, сражение не на жизнь, а на смерть!Толстому непременно нужна была кровь Тургенева.

Лев Николаевич точно определил место встречи и во втором письме сообщил о нем Ивану Сергеевичу. На заре слуга привез ему ответ Тургенева на первое письмо, а чуть позже другой на второе, в котором Иван Сергеевич принимал вызов, но все же писал: “Расставаясь с вами навсегда подобные происшествия неизгладимы, — считаю долгом повторить еще раз, что в этом деле правы были Вы, а виноват я. Прибавляю, что тут вопрос не в храбрости, которую я хочу или не хочу показывать, а в признании за вами права как привести меня на поединок, так и права меня извинить. Мне остается покориться вашему решению

Толстой ликовал. Он ответил Тургеневу, что тот боится его, что он его презирает и не желает больше иметь с ним никаких дел. Затем переслал оба письма Тургенева Фету, сопроводив их желчными комментариями. Последний попытался примирить противников, но с обеих сторон натолкнулся на решительный отказ.

Прошло несколько недель, и Толстой стал сожалеть о своем поведении. Он признавал, что сознательно пытался вывести Ивана Сергеевича из себя, противореча в таком деликатном деле, как воспитание дочери. Лев Николаевич написал Тургеневу: “Если я оскорбил Вас, простите меня, мне невыносимо думать, что я имею врага

И надо же было такому случиться: опять благодаря обстоятельствам и это письмо не дошло до адресата. Зато дошли слухи, что Толстой обидно о нем отзывается и рассказывает искаженную версию их ссоры. Ни минуты не усомнившись в достоверности этого, Тургенев немедленно ответил тому, кого считал своим худшим врагом уже из Парижа: “Я узнал, что Вы называете меня трусом, не желающим драться с Вами. Так как я считаю подобный ваш поступок после всего того, что я сделал, чтобы загладить сорвавшееся у меня слово и оскорбительным и бесчестным, то предваряю Вас, что я на этот раз не оставлю его без внимания и, возвращаясь будущей весной в Россию, потребую у Вас удовлетворения

Поняв, что письмо с извинениями так и не дошло до адресата, Толстой испытал шок, получив этот вызов. Тем ни менее не рассердился, как можно было бы предположить: вероятно хотел воспользоваться этим, чтобы от порока перейти к святости, либо, презирая Тургенева, за его боязнь того, что могут сказать окружающие, стремился доказать, будто для него, графа Льва Толстого, общественное мнение ничего не значит? Как бы то ни было, тот, кто недавно еще мечтал о дуэли на пистолетах с кровью на траве, отвечал: “Вы называете в письме свой поступок бесчестным, кроме того, вы лично сказали мне, что вы дадите мне в рожу, я прошу у вас извинения, признаю себя виновным и от вызова отказываюсь Вот так. Пусть теперь его враг мучается от беспричинного гнева!

Получив эти несколько строк Тургенев написал Фету, прося его передать Толстому, что тоже отказывается от всякой мысли о дуэли. Афанасий Афанасьевич дипломатично доносит эту примирительную формулировку. Но не тут-то было! Мирный настрой Толстого улетучился так же быстро, как и возник, — никакого прощения, прежняя ярость, подозрительность, лишенные малейшего уважения. Он не согласится с тем, что этот “мандарис седой бородой и нервишками барышни судит о нем в письмах общим знакомым, которые, значит, и сами такие же предатели, фразеры, культурные люди! В припадке раздражения отвечает Фету: “Тургенев подлец, которого надобно бить, что я прошу вас передать ему так же аккуратно, как вы передаете мне его милые изречения, несмотря на мои неоднократные просьбы о нем не говорить. И прошу вас не писать ко мне больше, ибо я ваших, так же как и Тургенева, писем распечатывать не буду

Наконец Тургенев все-таки получает ранее не дошедшее до него письмо Толстого с извинениями. Тут же он обращается к Фету: “Из всего произошедшего должно вывести заключение, что наши с Толстым созвездия решительно враждебно двигаются в эфире, и потому нам лучше всего, как и сам он полагает, избегать свиданий. Но вы можете сказать ему, что я издали очень люблю, уважаю и с участием слежу за его судьбой, но вблизи все принимает другой оборот. Что делать! Нам следует жить, как будто мы существуем на разных планетах или в различных столетиях

Последовавшие за этим семнадцать лет Тургенев и Толстой не встречались и не переписывались. Тем и закончилась история о том, как поссорились Иван Сергеевич с Львом Николаевичем.

Толстой послал к черту литераторов и решил, что ему хорошо только с мужиками. Порой он мечтал о том, как хорошо было бы уйти из дома, выстроить избу, обрабатывать землю, жениться на простой деревенской девушке, считая, что жениться на барышне, это все равно что навязать на себя ад цивилизации. Казалось, возвращение домой, природа, школа, дети вернут ему радость жизни, но состояние здоровья Льва Николаевича стало резко ухудшаться. Он начал кашлять кровью. И сразу вспомнил о болезни двух своих братьев, сомнений не оставалось это туберкулез. И Толстой вынужден оставить школу и ехать под Самару пить кумыс.

А в это время по ложному доносу, что в доме Толстого якобы есть запрещенная литература, потайные двери и лестницы, производится наглый опустошительный обыск. Когда все образумилось, перед старенькой тетушкой Татьяной полковник жандармов извинился. Крестьяне, слуги, потрясенные вторжением этих жандармов, думали, какое преступление мог совершить их барин, который с каждым днем казался им все менее непогрешимым, и не могли решить, следует ли отпускать своих детей в школу к человеку, которым недоволен государь. Толстой был в гневе. “Счастье мое, что меня тут не было, я бы их убил! — только и мог сказать он.

Однако ему уже было не до того. Произошло следующее, о чем он поведал своему другу: “Я старый, беззубый дурак влюбился Та, в которую он так влюбился в первый раз в жизни, принадлежала семейству Берсов. “При этом Лев Николаевич испытывал двойственное чувство: он погружался в прошлое, смутно ощущая, что стоит на пороге будущего. Прошлому принадлежала Любовь Александровна, подруга детства. Он когда-то из ревности столкнул ее с балкона. Будущему ее дочери.

Преданный семье, долгу и науке, доктор Андрей Евстафьевич Берс исполнял обязанности врача при императорском дворе в Москве и обитал в крохотной темной квартире на территории Кремля. Но никто из приходивших к Берсам не мог остаться равнодушным к веселью, царившему в этом душевно теплом мирке. Двери их дома всегда были распахнуты, столы накрыты, и множество студентов и кадетов, привлеченных обаянием молодых девушек, собирались здесь. Бедные родственники, не имевшие никаких занятий, чудом занесенные к Берсам, оседали погостить, пускали корни, гостили годы, иногда на всю жизнь.

У Андрея Евстафьевича как и во многих других домах патриархально простодушной Москвы помимо официальных приглашений на ужины и балы, существовали так называемых “свечныеприглашения. Те, кто готов был принять гостей, ставили у окна, выходящего на улицу, канделябр с зажженными свечами. Знакомые, проезжавшие мимо дома, знали, что им будут рады, и звонили в дверь. Если кто-то чувствовал скуку у себя дома, посылал слугу посмотреть, нет ли у кого “свечногоприглашения. Посланный возвращался и докладывал. Оставалось только выбрать, у кого провести вечер.

С первыми весенними днями семейство Берсов перебиралось в Покровское. Туда поклонники девиц продолжали приезжать с визитами. Ночи, полные звезд и соловьиного пения, запах травы и сирени, все здесь кружило голову. У каждой Лизы, Сони и Тани были свои мечты, каждая презирала мечты другой. Выросшие в строгости под неусыпным надзором матушки, все три отличались редким очарованием. Старшая Лиза была красива, чрезвычайно спокойно принимала поклонения, спорила о литературе, философии, улыбалась снисходительно, когда сестры, желая уколоть, называли ее “профессоршей Младшая, Таня, всегда была непоседливость и нежность. Она вздыхала над бесчисленными романами, которые читала, но тут же корчила рожицу и разражалась смехом перед зеркалом. Она хотела стать то танцовщицей, то певицей, то матерью семейства.

Соня была обаятельнее, чем Лиза, не так непосредственна, как Таня. У нее великолепная осанка, прекрасный цвет лица, темные волосы, белоснежная улыбка и огромные, черные, немного близорукие глаза, которые внимательно смотрели, обвораживая и волнуя. Характер у нее твердый, волевой, но немного меланхоличный. Девушка много читала, сочиняла сказки, писала акварели, играла на фортепьяно и мечтала посвятить себя воспитанию детей. В семнадцать лет она получила диплом учительницы. Студент, готовивший ее к экзамену, пытался внушить ей идеи материализма и атеизма, но она вскоре снова вернулась к вере в Бога.

В то время Толстому было уже тридцать четыре года. Старик! Дочерям доктора исполнилось, двадцать, восемнадцать и шестнадцать лет. В семье Берсов все считали, что граф Лев Толстой должен посвататься к Лизе. Он же все чаще появлялся в их доме, но намерений своих не объявлял, к тому же девушка была так холодна и так держала дистанцию, что задачу сватовства облегчить никак не могла. Соня на месте сестры сделала бы все, чтобы вызвать признание талант Толстого, его известность и ходившие о нем слухи не могли не произвести на нее впечатления.

Она помнила, что когда ей было десять лет, Лев Николаевич приходил к ним в военной форме перед отправкой в армию. После его отъезда девочка повязала ленточку на стуле, где сидел гость. Соня заучивала наизусть отрывки из его повестей, а несколько строчек, выписанных из “Детства носила с собой как талисман. Этот человек не был красив мужик с лицом, заросшим всклокоченной бородой, мозолистыми руками от крестьянского труда — пахоты и косьбы, да еще и со взглядом фантазера. Его привыкшее к свободе деревенской жизни тело неуютно ощущало себя в тесной светской одежде. Он казался себе ряженым, и это приводило его в бешенство. К несчастью, Толстой лишился зубов, и девушки с сожалением обсуждали это между собой.

Соня, зная о намерениях родителей посватать Лизу за графа, считала, что ей удалось бы лучше, чем сестре, сделать писателя счастливым. Вскоре, чтобы облегчить свое влюбленное сердечко, она и сама решила написать повесть. У ее героини Елены, очаровательной молодой девушки, было две сестры: старшая, холодная Зинаида, и младшая тоненькая, непоседливая, нежная Наташа. И хотя за Еленой ухаживает молодой человек, ее интересует только давнишний друг семьи, человек немолодой, не слишком привлекательной внешности Дублицкий. Он собирается жениться на несимпатичной ему Зинаиде, но все больше увлекается Еленой. Сердце девушки разрывается между долгом и любовью. Она собирается уйти в монастырь.

Как-то Любовь Александровна решила с дочерьми навестить отца. Путь их проходил неподалеку от имения Толстого, и они к нему заглянули в гости. Ей хотелось посмотреть на берлогу этого “медведяЛьва Николаевича, “обложитьего и принудить к действию, чтобы после месяцев колебаний он предложил руку Лизе. Полная этих хитрых материнских замыслов, она отправилась в путь, оставив озадаченного мужа, махавшего вслед платком путешественникам, исчезнувшим в облаке пыли.

Вечером их карета въехала между сторожевыми башенками Ясной Поляны в парк. Казалось, все растет здесь в полном беспорядке и чувствует себя весьма привольно. От звука колокольчиков дом, погруженный в темноту, начал просыпаться. Граф Толстой появился внезапно и такой радостный, что Соне он показался помолодевшим. Стали готовиться ко сну.

— Я вам постелю постель, — сказал Соне Лев Николаевич., — и неловкими, непривычными движениями стал развертывать простыню.

Соня, смеясь, помогала ему. Ей было и совестно, и было что-то приятное, интимное в этом совместном приготовлении ночлега. Когда они закончили, Соня вышла на балкон. Лиза бросила на нее холодный, вопрошающий взгляд. А Соня любовалось окружающим ее видом и мечтала о счастье. Были эти мечты навеяны природой, воздухом или это стало предчувствием того, что произошло спустя два месяца, когда она вошла в этот дом уже хозяйкой? Или прощанием с юностью? Как бы то ни было, Соня ощущала себя отважной, счастливой, охваченной новыми, неизвестными ей доселе чувствами. Лев Николаевич позвал ее к столу, но она отказалась. За спиной девушка слышала голоса, смех, звон посуды. Наверное, Лиза пытается наверстать упущенное.

Вдруг затрещала половица, Соня обернулась Лев Николаевич покинул гостей и вышел к ней. Они тихо обмолвились несколькими словами, вдруг он произнес:

— Какая вы ясная, простая.

За этим невинным выражением скрывалось столько безотчетных замыслов и надежд. В этот момент Соня ощутила желание любить этого человека еще больше и со стыдом думала о Лизе, надежды которой она безжалостно рушила помимо своей воли.

Ночью дом погрузился в тишину, в гостиной оказались только Соня и Лев Николаевич. Оба были сильно взволнованы и сели перед карточным столиком.

— Софья Андреевна, вы сможете прочитать, что я напишу вам, но только начальными буквами? — спросил он, волнуясь.

— Могу, — решительно ответила Соня, глядя ему прямо в глаза.

Она смотрела за большой красной рукой и чувствовала, что все ее душевные силы и способности, все ее внимание были энергично сосредоточены на этом мелке.

“В. м. и. п. с. с. ж. н. м. м. с. и. н. с. — написал Толстой.

“Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают мне мою старость и невозможность счастья — прочитала она.

Лев Николаевич продолжил писать: “В. в. с. с. л. в. н. м. и. в. Л. З. м. в. с. в. с. Т.”

?В вашей семье существует ложный взгляд на меня и вашу сестру Лизу. Защитите меня вы с вашей сестрой Танечкой — быстро и без запинки прочитала Соня по начальным буквам.

Это не было ни предложение, ни объяснение в любви, но она поняла, что такого рода переписка разумела, предполагала между ней и Львом Николаевичем родство душ, которое важнее любых обещаний и клятв.

В Москву Толстой отправился вместе с семейством Берсов. Беспримерно счастливая этим Соня постаралась сохранить спокойное выражение лица под подозрительным взглядом матери. В карете было четыре места внутри и два снаружи. Решили, что граф Толстой займет место снаружи, а Лиза и Соня по очереди будут составлять ему компанию. Когда Соня была внутри, часы ожидания длились непомерно долго: она завидовала Лизе, которая на свежем воздухе беседовала с писателем.

Наконец остановка! Ее очередь ехать с Львом Николаевичем! Наступила ночь, холодало. Прижавшись к нему плечом, девушка слушала рассказы о Кавказе и Севастополе, о войне, диких черкесах, французах, англичанах, немцах. Устав, Соня закрывала глаза, дремала, просыпалась от тряски, чувствовала его плечо, слышала звук его голоса, решительного и нежного, который мешался со звоном колокольчиков. В карете все спали, за исключением, быть может, Лизы, которая ждала своего часа.

На последнем участке пути перед Москвой ехать с Толстым была очередь Сони, но Лиза умолила уступить ей место под предлогом, что она задыхается внутри. И вот Лиза с видом победительницы устроилась возле графа. Толстой, ни слова не говоря, сел на козлы рядом с кучером. Карета тронулась, сзади сидела одинокая, обиженная девушка и плакала.

Как-то Лев Николаевич спросил у Сони, ведет ли она дневник. Соня ответила уклончиво, но призналась, что написала повесть и потом не побоялась дать ему прочесть ее. Почему она решилась на это? Ведь в узнаваемых героях этой повести у Дублицкого были некоторые малосимпатичные черты. Они могли оскорбить Льва Николаевича. Но спор или ссора казались ей все-таки лучше, чем то состояние неопределенности, в котором находились ее сердечные дела. И тот, и другая были слишком застенчивы, чтобы говорить обо всем откровенно, он доверился ей, выводя мелом начальные буквы на карточном столике, так почему же ей не открыться ему, пользуясь вымышленными персонажами?

Толстой прочитал повесть не отрываясь, как в зеркале воды видя свое лицо, о некрасивости и потертости которого неожиданно забыл. Первой его реакцией было оскорбленное тщеславие. Поразмыслив же, понял, что хотя героиня находила Дублицкого старым, некрасивым, непостоянным, оказалась искренне увлеченной им. “Что за энергия правды и чистоты, — сказал он об этой повести. И тут же добавил: — Скверная рожа, не думай о браке, твое предназначение другое, и дано зато тебе многое

Смириться. Но работа не приносила успокоения. Маленькая Соня безотчетно или вполне сознательно, все рассчитала верно, дав ему свое произведение: теперь каждая попытка выбраться из ловушки, в которой он оказался, приносила ему все больше боли. “Да, я мрачен, когда смотрю на нее, потому что ее юность напоминает мне слишком живо о моей старости и невозможности счастья. — признается Толстой в записке Соне. — Я Дублицкий, но жениться просто потому, что следует иметь жену, не в силах. Никогда я так ясно, радостно и спокойно не представлял себе будущего с женой. И в то же время требую от женитьбы чего-то страшного, невозможного. Я хочу, чтобы меня любили так же, как я люблю сам. Я больше не приду к вам

Любовь мучила его, как болезнь. Он мог думать только о Соне. Он заставил себя не идти к ней и целый день провел за молитвой. Несчетный раз повторял: “Я сумасшедший. Я застрелюсь, ежели это все так продолжится? Теперь уже не могу освободиться. Пускай Дублицкий, но я красив любовью. Да, завтра пойду к ним утром

В письме Соне он просил: Скажите, как честный человек, хотите ли вы быть моей женой? Только ежели от всей души, смело вы не сможете сказать: “да то лучше скажите: “нет ежели есть в вас тень сомнения в себе Придя в гости к Берсам, Лев Никодаевич, пытаясь скрыть свое волнение, попросил Таню спеть и загадал: если она верно возьмет верхнюю, очень высокую ноту, он отдаст письмо, если нет, положится на волю Божью и будет ждать. Приближался конец песни, нота получилась чудесно кристально чистая. Удивительная для столь юной певицы. Он внутренне вздрогнул и сунул руку в карман. Соня схватила письмо и бросилась в свою комнату. Сердце билось так сильно, что она с трудом разбирала написанное. А потом произнесла Льву Николаевичу: “Разумеется, да!?

Осталось назначить день свадьбы. Жених торопил. Мать невесты возражала: надо, мол, приготовить приданое. — “Зачем, она и так нарядна в свою очередь возражал Толстой. Потом он спросил у невесты, предполагает ли она отправиться в свадебное путешествие за границу или сразу обосноваться в Ясной Поляне. Соня выбрала Ясную Поляну, сказав, что хочет немедленно начать вести серьезную семейную жизнь. Он был ей за это признателен.

Лев Николаевич посчитал, что перед близким человеком не следует прятаться, наоборот, надо быть предельно обнаженным даже во всем своем безобразии. И если невеста это испытание выдержит, семья получится, если нет лучше разойтись сразу. Пребывая в таком расположении духа, Лев Николаевич решил показать Соне свой Дневник. Она описала его в своей повести во всей его неприглядной внешности, теперь же должна понять, что внутри он еще ужаснее. Его вывороченная наизнанку зубная боль, ярость, болезни, эротические фантазии, отношения с женщинами, крестьянками она должна знать все. Если Соня не отвернется от него после прочитанного, значит в состоянии понять. Отдавая свой Дневник, Толстой волновался как волнуется тот, который ставит на карту все.

Соня целую ночь читала. От страницы к странице рушился облик будущего супруга, каким она его себе представляла. Подобные признания трудно было бы вынести женщине зрелой, здесь же с ними столкнулась восемнадцатилетняя девушка, выращенная матерью так, что она ничего не знала о некоторых сторонах жизни. Она не могла понять, как человек, прекрасно говоривший о доброте, самоотречении, смелости был в то же время так слаб и развращен. Нет, не напрасно в своей повести дала она ему фамилию Дублицкий. Это действительно человек “дубль двойственный, способный на самое лучшее и на самое худшее.

В день свадьбы у невесты были заплаканные глаза. Соне казалось, что происходит что-то неизбежное, а потому сопротивляться нечего и раздумывать не над чем. Сразу же после венчания и обеда молодые отправились в Ясную Поляну. Забившись в уголок экипажа Соня заплакала. По крыше барабанил дождь, копыта лошадей стучали по мостовой, ветер колыхал занавеску, и в карету проникал бело-мертвенный свет фонарей все вокруг казалось мокрым, холодным, мрачным и беспокойным. Впервые, расставшись с родными, Соня испытала вдруг страх перед этим немолодым, серьезным человеком, который имел теперь над нею какие-то ужасные права, о которых ей ничего не было известно.

Двадцать четвертого сентября 1862 года дорожная карета остановилась у крыльца яснополянского дома. Тетушка Татьяна, прижимая к груди икону Благовещения, устремилась навстречу молодой хозяйке. Рядом с ней стоял брат с хлебом-солью. Соня поклонилась до земли, перекрестилась, прижалась к иконе и обняла старушку.

На другой день Лев Николаевич записал в своем Дневнике: “Неимоверное счастье. Не может быть, чтобы все это кончилось только жизнь Сонина молодость перевернула жизнь Толстого видя, как она играет во “взрослую ему хотелось каждую минуту заключать ее в объятия, унести, расцеловать. Он думал, что украл незаслуженное, незаконное, не ему принадлежащее счастье. Очаровательной показалась даже первая ссора с женой. Они от души смеялись своим милым глупостям, которые были свидетелями начала их семейной жизни возлюбленных.

Но Соня не хотела быть женой-ребенком, очень скоро она решила взять дом в свои руки. Возмущенная тем, что слуги спали прямо на полу, где придется в коридоре, прихожей, там, где застал их сон, она потребовала, чтобы у каждого было определенное место. Но заставить слушать эту многочисленную челядь, невежественную, не думающую, ленивую было очень сложно. Повар иной раз так напивался, что не в состоянии был приготовить обед.

Другой замечательный персонаж экономка, которая на ходу вязала чулки и до такой степени восхищалась животными, что не в состоянии была проглотить кусок мяса, раздавить таракана, подкармливала мышей молоком, а пауков мухами. В ее обязанности входило выхаживать многочисленных щенков. Она держала их в своей невероятно грязной комнате, закрывала чистой одеждой, чтобы защитить от холода, а если кто-то из подопечных заболевал, зажигала свечку у иконы Николая Чудотворца. О ней еще с любовью вспомнит Танюша дочка Льва Николаевича.

Надо сказать, что не долго с увлечением хлопотала Соня по хозяйству. Она привыкла к большой, шумной, веселой семье, а потому скоро загрустила от скуки, царившей в Ясной Поляне: радость первых открытий прошла, ей становилось одиноко. Муж поглощен был делами имения, часто отлучался из дома, и она впадала в какую-то спячку.

В это время у Толстого страсть к педагогике уступила место полному отвращению к ней же. С учениками и студентами он распростился. В который раз Лев Николаевич без колебаний отворачивался от ранее принятых решений. Соня быстро осознала эту его враждебность: школы, мужики, косматые студенты со своими идеями равенства были заклятыми врагами ее любви, отвлекали от мужа, от дома. С невероятной трезвостью пишет молодая женщина в своем дневнике через два месяца после свадьбы: “Он мне гадок со своим народом. Это эгоизм. Пускай. Я для него живу, им живу, хочу того же, а то мне тесно и скучно здесь. А если я его не занимаю, если я кукла, если я только жена, а не человек, так я жить не могу и не хочу Когда школа была распущена, а студенты уехали, ее стала сердить сама легкость победы. Будет ли муж верен ей, если так скоро отказывается от того, чему прежде поклонялся?

Соня не могла быть беспечна в отношении крестьянки Анисьи, которая была любовницей ее мужа в течение трех лет перед свадьбой. От этого союза родился незаконный сын Тимофей, который по всеобщему признанию был похож на отца. Каждый раз, встречая Анисью, Соня испытывала отвращение и грусть: как мог ее муж получать удовольствие, лаская эту пышнотелую и скорее всего не слишком чистую девку? Получается, что графиня Толстая сменила пышнотелую шлюху!

Как-то Соня узнала Аксинью среди крестьянок, которые скоблили пол в доме. Задыхаясь от ярости, набросилась она на мужа с упреками, а вечером записала дрожащей рукой: “Мне кажется, что я когда-нибудь себя хвачу от ревности. И кто? Просто баба, толстая, белая, ужасно. Хоть бы сжечь дневник его и все его прошлое

Анисья и ее сын преследовали графиню в ее ночных кошмарах. Однажды ей приснился спор с бесстыдной крестьянкой, которая, чтобы ее рассердить, надела красивое платье из черного шелка. У Сони чуть не помутился рассудок, но она смогла утолить жажду мести, что совершенно невозможно было бы сделать наяву. Сцена ужасающая, мельчайшие детали ее занесла в дневник: “Я с ней заговорила, и такая меня взяла злость, что я откуда-то взяла ее ребенка и стала рвать его на клочки. И ноги, и голову все оторвала, а сама в страшном бешенстве. Пришел Левочка, я говорю ему, что меня в Сибирь сошлют, а он поднял ноги, руки, голову, все части, и говорит, что это ничего, что это кукла. И так мне от этого досадно стало. Ах, если бы я могла и его убить, а потом создать нового, точно такого же, я бы сделала это с удовольствием

И в то же время, по странности своей натуры, Соня ревновала тем больше, чем меньше удовольствия испытывала сама от близости с мужем. Конечно, ей льстило, что она вызывает у него столь сильное желание, но в его объятьях чувствовала себя совершенно холодной. Счастлив был только он. “У него играет большую роль физическая сторона любви. У меня никакой напротив. Но как противны эти физические проявления любви Самого же Левочку нисколько не беспокоила растерянность жены. “Люблю я ее, когда ночью проснусь и вижу она смотрит на меня и любит. И никто главное, я не мешаю ей любить, как она знает, по-своему

Граф Толстой, гордившийся широтой своих взглядов, весьма суживал их, когда дело касалось женщин. В стенах дома он был настоящим тираном. По его мнению, жена должна была отказаться от забот о своей внешности, повернуться спиной к искушениям жизни общества и полностью посвятить себя хозяйству, воспитанию детей и развлечению мужа. То, что больше всего привлекало его в молодой девушке Соне веселость, непосредственность, элегантность, желание развлекаться и нравиться, — казалось несовместимым с той ролью, которую он предложил ей сыграть в Ясной Поляне. В итоге Соня призналась: “О Леве у меня состоялось мало-помалу впечатление, что он меня останавливает И в то же время в некоторые моменты которые были не так уж и редки Соня любит Левушку так, что заболевает от любви, в такие мгновения ей больно смотреть на него, быть рядом с ним, как больно было бы демону рядом со святым.

В это время любовь, взаимные подозрения, злоба провоцировали чудовищные скандалы. Осложняло и без того сложные отношения то обстоятельство, что они позволяли друг другу читать свои дневники, невольно стали исповедоваться, чтобы защитить себя и обвинить другого, часто то, что не могли высказать друг другу в глаза, доверяли бумаге, а потом ждали ответа.

Впрочем для Сони стало все извинительно она была в положении. Сердце ее первоначально переполняли гордость и страх. Потом она возненавидела свою беременность, которая мешала ей сопровождать Левушку, когда он шел по своим хозяйственным делам или на прогулку. “Лева смотрит на мою немощность как-то неприязненно, — казалось ей, — как будто это я виновата, что беременна. Мне невыносимо и физически и нравственно. Я для него не существую. Ничего веселого я не могу ему приносить, потому что беременна. Вчера бежала в саду, думала, неужели не выкину?И с холодным сожалением заключает: “Натура железная

Жалея Соню, Лев Николаевич уже с трудом переносил ее слезы, грустные улыбки и пустую болтовню. Ему даже казалось, что в его неспособности дальше писать виновата она. Когда становилось слишком скучно, избегал ее, старался оставаться наедине со своими проблемами, уходил из дома, вел мрачные диалоги сам с собой: у него никогда не было ни друга, ни человека, которому можно было бы полностью довериться, кроме него самого.

Когда начались роды, Лев Николаевич помог Соне улечься на кожаный диван, на котором и сам появился на свет. Вскоре сквозь затрудненное дыхание матери раздался пронзительный крик ребенка. “Мальчик — сказал доктор. И Толстой увидел крохотное, странное, красноватое существо. “Он был невыразимо счастлив. Она жива! Но ребенок? Откуда он, зачем он?.. Он никак не мог понять, не мог привыкнуть к этой мысли. Это казалось ему чем-то излишним, избытком, к которому он долго не мог привыкнуть — таковы были чувства толстовского героя Левина и самого автора. Решено было назвать мальчика Сергеем (А. Труайя)

“В начале своей семейной жизни они пережили печальную, тихую осень сердца, когда любовь если и проглядывает, то потускневшая и постаревшая, хотя, быть может, еще более трогательная из-за пролитых слез и проложенных ими морщин, полная воспоминаний о пережитом и сожалений о непоправимом зле, причиненном друг другу (Р. Роллан)

Милые детские воспоминания оставила о своем отце и своей матушке их дочка Танюша: “Иногда я вижу, как папа подходит к мама и через ее плечо смотрит на ее переписывание его черновиков. А она при этом возьмет его большую сильную руку и с любовью и благоговением поцелует ее. Он с нежностью погладит ее гладкие черные волосы и поцелует в голову. И в моем детском сердце поднимается при этом такая любовь к ним обоим, что хочется плакать и благодарить их за то, что они любят друг друга, любят нас и окутали всю нашу жизнь любовью.

Мы, дети, очень любили один незатейливый рассказ папа, которому он умел придать большое разнообразие интонациями и повышением и понижением голоса. Это был рассказ «про семь огурцов». Он столько раз в своей жизни рассказал его мне и при мне другим детям, что я помню его наизусть. Вот он:

— Пошел мальчик в огород. Видит, лежит огурец. Вот такой огурец — пальцами показывается размер огурца. Он его взял — хап! и съел! Это рассказывается спокойным голосом, на довольно высоких тонах.

Потом идет мальчик дальше — видит, лежит второй огурец, вот такой огурец! Он его хап! и съел. Тут голос немного усиливается. Идет дальше — видит, лежит третий огурец: вот тако-о-й огурец… и папа пальцами показывает расстояние приблизительно в пол-аршина — он его хап — и съел. Потом видит, лежит четвертый огурец — вот та-коо-о-о-й огурец! Он его ха-а-п! и съел.

И так до седьмого огурца. Голос у папа делается все громче и громче, гуще и гуще… Идет мальчик дальше и видит, лежит седьмо-о-о-й огурец. Вот тако-о-о-ой огурец! И папа растягивает в обе стороны руки, насколько они могут достать. Мальчик его взял: ха-а-а-ап! xa-a-a-ап! и съел. Когда папа показывает, как мальчик ест седьмой огурец, то его беззубый рот открывается до таких огромных размеров, что страшно на него смотреть, и руками он делает вид, что с трудом в него засовывает седьмой огурец… И мы все трое, следя за ним, невольно так же, как и он, разеваем рты и так и сидим с разинутыми ртами, не спуская с него глаз.

Однажды мы на елки заразились от крестьянских детей и заболели скарлатиной. Помню, как стало мне полегче. Я лежу в своей кроватке и испытываю чувство блаженства. Приходит папа и садится около меня.

— Ну что, Чурка? Все притворяешься, что больна? — говорит он и смотрит на меня с нежностью.

Я чувствую, что сейчас можно просить у него все, что угодно. Но мне просить нечего. Я беру его большую сильную сухую руку в свою и снимаю с его безымянного пальца его обручальное кольцо. Он мне этого не запрещает, а продолжает смотреть на меня с нежной улыбкой. Я играю кольцом, пока оно не выскальзывает у меня из руки и не закатывается так далеко, что никто не может его найти. А папа меня за это не упрекает и терпеливо ждет, пока Агафья Михайловна находит кольцо в какой-то щелке.

Она ухаживала за нами, и я хочу рассказать о ней, потому как она имела не только большое значение для нас, детей, но и занимала довольно заметное место и в жизни нашей семьи. Агафья Михайловна была худая, высокая старуха, с остатками большой красоты в благородных чертах гордого и строгого лица. Она осталась девушкой, вероятно, не желая подчинить своей жизни другому человеку. Будучи молодой крепостной, ей волей-неволей приходилось подчиняться своей госпоже, и она добросовестно исполняла свои обязанности. Когда хозяином Ясной Поляны стал отец, то он дал ей помещение на дворне, назначил ей пенсию и, вероятно, щадя ее гордую душу, не возложил на нее никаких обязанностей, а дал ей возможность заниматься тем, чем ей хотелось.

Агафья Михайловна любила рассказывать о том, что, когда она была крепостной папа, кто-то хотел ее у него купить и предлагал за нее смычок гончих собак, но что папа ее не отдал.

— А собаки были важные, — говорила она с сознанием того, что знает толк в собаках.

Когда Агафья Михайловна перешла на дворню, она сначала занялась овцами, а потом перешла на псарку, где и прожила до конца своей жизни, ухаживая за собаками. Она любила не одних собак — для нее всякое живое существо было достойно любви и сострадания. Даже таких противных насекомых, как тараканов и блох, она не уничтожала и сердилась, когда другие это делали при ней. Она их не только не убивала, но прикармливала. Баранины же, с тех пор как она ухаживала за овцами, — она в рот взять не могла.

У нее была мышь, которая приходила к ней, когда она пила чай, и подбирала со стола хлебные крошки. Раз мы, дети, сами набрали земляники, собрали в складчину 16 копеек на фунт сахару и сварили Агафье Михайловне баночку варенья. Она была очень довольна и благодарила нас.

— Вдруг, — рассказывает Агафья Михайловна, — хочу я пить чай, берусь за варенье, а в банке мышь. Я ее вынула, вымыла теплой водой, насилу отмыла, и пустила опять на стол.

— А варенье?

— Варенье выкинула, ведь мышь поганый, я после него есть не стану.

Мы все смеялись над этими словами. Надо сказать, что моя мама редко смеялась. Быть может, поэтому смех придавал ей особое очарование.

Я вспоминаю еще два случая, когда она смеялась от всего сердца, и оба раза благодаря отцу. Моя мать обожала маленьких детей. Когда мы все выросли и ей не нужно было заботиться о нас, она почувствовала себя опустошенной и не упускала случая поухаживать за ребенком, где бы его ни нашла.   Однажды она нянчилась с деревенским мальчиком.

— Я закажу для тебя гуттаперчевую куклу, — сказал отец, — у которой будет вечный понос. Надеюсь, тогда ты будешь вполне счастлива.

Мама рассмеялась, закрывая рот рукою, стараясь удержаться от несвойственного ей веселья.

В другой раз.

— Берегись, — говорит отец, — мама только что купила огромное количество краски, и теперь она красит все, что ей попадется под руку. Но по справедливости я должен признать: до сих пор она щадила живые существа…

Мама чувствует нежность в шутке мужа и счастлива. Она смеется, смущаясь и удивляясь, что не может сдержать веселья. Отец рад, что ее позабавил, и нежно смотрит на нее.

Как-то он пришел и сел на кровать возле меня. Как обыкновенно, когда я бывала больна, он начал с того, что спросил меня:

— Скоро ты перестанешь притворяться больной? Потом вдруг вздрогнул, поднеся руку к шее, как будто его что-то укусило. — Посмотри-ка, Чурка, что это меня там на шее кусает.

Я запустила руку ему под воротник и вытащила оттуда крошечную фарфоровую куколку. Не успела я подивиться тому, как она туда попала, как вдруг папа притворился, что его что-то укусило под обшлагом его блузы. Я посмотрела туда — там оказалась куколка чуть побольше той, которая была спрятана за воротом. Потом третья кукла, побольше, нашлась в башмаке, четвертая — в другом, и так я в разных местах отыскала семь куколок, из которых последняя, седьмая, была самая большая. Потом к ним отыскалась и ванночка. Эти куколки были единственной игрушкой, которую мне когда-либо подарил папа. Я их очень любила, и они долго жили у меня.

По вечерам перед Рождеством мы все собирались вокруг круглого стола под лампой и принимались за работу. После напряженного учения осени и первой части зимы для нас всякое новое занятие становилось отдохновением. А после одиночества многих месяцев приезд гостей сулил много удовольствия. Мама приносила большой мешок с грецкими орехами, распущенный в какой-нибудь посудине вишневый клей, который еще задолго до этого собирался нами со стволов старых вишневых деревьев и каждому из нас давалось по кисточке и по тетрадочке с тоненькими, трепетавшими от всякого движения воздуха, золотыми и серебряными листочками. Кисточками мы обмазывали грецкий орех, потом клали его на золотую бумажку и осторожно, едва касаясь ее пальцами, прилепляли бумажку к ореху. Готовые орехи клались на блюдо и потом, когда они высыхали, к ним булавкой прикалывалась розовая ленточка в виде петли так, чтобы за эту петлю вешать орех на елку.

В первые годы женитьбы отца его посетил в Ясной Поляне русский писатель граф Соллогуб. Он увидел, что Толстой доволен, вполне удовлетворен своей судьбой.

— Какой вы счастливый человек, — сказал ему Соллогуб, — вы имеете все, что любите.

— Нет, — отвечал отец, — я не все имею, что люблю, но я люблю все, что имею

Вот такой была повседневная жизнь этого семейства. Писательство же для главы этого семейства со временем стало основным делом. Лев Николаевич решает возвратиться к своей повести “Казаки Он дописывает ее, печатает, но тех восторженных отзывов, которые получал от первых произведений уже не встречает. От него ждут большего. Своими главными литературными врагами Толстой считал отсутствие усидчивости и лень. Однако обращает свой взор на историю войны 1812 года и посвящает ей дальнейшие шесть лет. Начало же было положено в конце 1863 года. И если нашел он в себе смелость заняться подобной работой, то в немалой степени это заслуга Сони, сумевшей создать вокруг него атмосферу покоя, необходимую для творчества. Кто знает, не бросил бы Толстой свой роман “Война и мирна полдороге, если бы жена не оберегала его столь ревниво?

Поиск согласия, которого супруги не могли достичь бесконечными объяснениями, утих. Лев Николаевич, занятый судьбами своих героев, перестал заниматься самокопанием, выдуманные им радости и страдания поглощали все его внимание. Соне самое большое наслаждение доставляла не близость мужа, но его рукописи, которые он давал ей на переписку. Скучная, утомительная обязанность расшифровывать неразборчивый почерк, налезающие друг на друга строки, таинственные знаки, приписки на полях в любом свободном углу, в которых порой не мог разобраться сам автор, были ей под силу. Обладающая исключительной проницательностью, она угадывала искореженные слова, недописанные предложения и не случайно: ведь сумела уследить за ходом его мысли, когда он писал ей начальные буквы слов мелком за зеленом сукне карточного столика.

Вечером Соня, уложив детей, отправив спать слуг, в затихшем доме садилась за стол и при свете свечи переписывала черновики мужа своим чудесным, аккуратным почерком. Нередко на другой день он возвращал ей те же страницы неузнаваемыми под бесчисленными исправлениями почерком иногда столь мелким, что приходилось брать лупу, чтобы разобраться в них. Таким образом некоторые части романа Соня переписывала до семи раз. Она не чувствовала усталости, хотя пальцы болели от пера, плечи от того, что все время сидела наклонившись, глаза от напряжения. Но состояния некоей поэтической радости не покидало ее в эти часы. “Я испытываю большое наслаждение, нравственно переживаю целый мир впечатлений, мыслю во время переписывания. Ничто на меня так не действуют, как его мысли, его талант

Не все свое время супруги посвящают делу, в праздники они отдают должное этим праздникам. Вот накануне Рождества Лев Николаевич решил организовать маскарад. Дом, украшенный бумажными гирляндами, стал неузнаваем. В санях приехали соседи, родные, друзья. В празднике принимают участие и слуги: Дуняша была наряжена старым воякой, который ехал верхом на старой кляче двух мужиках, накрытых коричневой тканью, дети изображали негритят, арлекинов, пьеро, пастушек, пажей. Местные музыканты играли, все объедались пирогами, зажигали педарты и бенгальские огни, плясали праздник продолжался целую ночь. Лев Николаевич радовался не меньше, чем дети, отголоски этого праздника можно услышать в его романе, где рассказывалось о празднике у Ростовых.

Толстой решает писать роман-эпопею, по своему рассуждая, что “история это искусство, и предметом ее может быть описание жизни всей Европы и описание месяца жизни одного мужика В “Войне и миреавтор соединяет главы о семейной жизни своих героев с с широко и досконально развернутыми описаниями исторических событий.

Надо сказать, что первоначально Толстой хотел написать роман о восстании 1825 года и его участниках декабристах. Его заинтересовало в них то, что все эти революционеры, происходившие из дворянства, были искренними идеалистами. Изучая их прошлое, он столкнулся с тем, что почти все они принимали участие в военной компании против Наполеона и что либеральные идеи приобрели во Франции. Потому чтобы понять их, следовало обратиться к 1812 году эпохе, эхо которой еще доносилось, но которая отошла уже достаточно далеко, чтобы можно было взглянуть на нее спокойно. Расширив рамки сюжета, Толстой вынужден был изменить сам замысел.

Что же это был за блистательный период! Как могло оказаться, что никто из русских писателей до сих пор к нему не обращался? И Толстой обратился. Что до персонажей, то недостатка в прототипах не было. Его родные и близкие стали ими. Наташа Ростова позаимствовала свои черты как у Сони, так и у ее сестры Тани. Своими собственными чертами наделил Андрея Болконского и Пьера Безухова. Они не имели реальных прототипов.

Публикация первой части романа вызвала даже у самых благожелательных читателей разочарование неспешностью повествования, обилием деталей, авторских отступлений и множеством диалогов по-французски.

Тургенев, мнением которого так дорожил Толстой, написал: “К истинному моему огорчению я должен признаться, что роман этот мне кажется положительно плох, скучен и неудачен. Все эти маленькие штучки, хитро подмеченные и вычурно высказанные, мелкие психологические замечания, которые он под предлогом правды выковыривает из подмышек и других темных мест своих героев как это мизерно на широком полотне исторического романа! И как все это холодно, сухо, как чувствуется недостаток воображения. И что за барышни! Все какие-то золотушные кривляки

Тяжко было читать такие отзывы. Порой Лев Николаевич у себя дома приходил в бешенство, взрывался, когда Соня входила к нему в кабинет. “Уйди! Уйди! — кричал он. Видя, что жена все же хочет подойти к нему, бросал на пол поднос с кофейником и чашкой, срывал со стены барометр или часы и тоже бросал их на пол. Гнев его был ужасен.

Толстой в конце концов решил, что столь объемный труд нельзя разбивать на куски и печатать в периодическом издании. Это нарушает смысл и ослабляет впечатление. Он решил издать свой роман-эпопею целиком (А. Труайя)

В первых главах романа автор знакомит своего читателя с двумя его главными героями: князем Андреем Болконским и Пьером Безуховым.

“Князь Болконский был небольшого роста, весьма красивый молодой человек с определенными и сухими чертами лица. Все в его фигуре, начиная от усталого, скучающего взгляда до тихого мерного шага, представляло самую резкую противоположность с его маленькой, оживленною женой.

Пьер Безухов — массивный толстый молодой человек со стриженной головой, в очках, был незаконным сыном знаменитого екатерининского вельможи, графа Безухова, умершего теперь в Москве. Он нигде не служил еще, только что приехав из-за границы.

Вот между этими героями завязался серьезный разговор.

Пьер сказал князю:

— Теперь война против Наполеона. Ежели б это была война за свободу, я бы понял, я бы первый поступил в военную службу; но помогать Англии и Австрии против величайшего человека в мире… это нехорошо…

Князь Андрей только пожал плечами на детские речи Пьера. Он сделал вид, что на такие глупости нельзя отвечать; но действительно на этот наивный вопрос трудно было ответить что-нибудь другое, чем то, что ответил князь Андрей.

— Ежели бы все воевали только по своим убеждениям, войны бы не было, — сказал он.

— Это-то и было бы прекрасно, — сказал Пьер.

Князь Андрей усмехнулся.

— Очень может быть, что это было бы прекрасно, но этого никогда не будет…

— Ну, для чего вы идете на войну? — спросил Пьер.

— Для чего? я не знаю. Так надо. Кроме того я иду… — Oн остановился. — Я иду потому, что эта жизнь, которую я веду здесь, эта жизнь — не по мне!

Никогда, никогда не женись, мой друг, — продолжил князь Андрей. — Вот тебе мой совет: не женись до тех пор, пока ты не скажешь себе, что ты сделал все, что мог, и до тех пор, пока ты не перестанешь любить ту женщину, какую ты выбрал, пока ты не увидишь ее ясно; а то ты ошибешься жестоко и непоправимо. Женись стариком, никуда негодным… А то пропадет все, что в тебе есть хорошего и высокого. Все истратится по мелочам. Да, да, да! Не смотри на меня с таким удивлением. Ежели ты ждешь от себя чего-нибудь впереди, то на каждом шагу ты будешь чувствовать, что для тебя все кончено, все закрыто, кроме гостиной, где ты будешь стоять на одной доске с придворным лакеем и идиотом… Да что там!…

Он энергически махнул рукой.

Пьер снял очки, отчего лицо его изменилось, еще более выказывая доброту, и удивленно глядел на друга.

— Моя жена, — продолжал князь Андрей, — прекрасная женщина. Это одна из тех редких женщин, с которою можно быть покойным за свою честь; но, Боже мой, чего бы я не дал теперь, чтобы не быть женатым! Это я тебе одному и первому говорю, потому что я люблю тебя.

Когда разговор вновь перекинулся на Наполеона, сухое лицо князя все задрожало нервическим оживлением каждого мускула; глаза, в которых прежде казался потушенным огонь жизни, теперь блестели лучистым, ярким блеском. Видно было, что чем безжизненнее казался он в обыкновенное время, тем энергичнее был в эти минуты почти болезненного раздражения.

— Ты говоришь, Бонапарте и его карьера, — сказал он, хотя Пьер и не говорил про Бонапарте. — Ты говоришь Бонапарте; но Бонапарте, когда он работал, шаг за шагом шел к цели, он был свободен, у него ничего не было, кроме его цели, — и он достиг ее. Но свяжи себя с женщиной — и как скованный колодник, теряешь всякую свободу. И все, что есть в тебе надежд и сил, все только тяготит и раскаянием мучает тебя.

Гостиные, сплетни, балы, тщеславие, ничтожество — вот заколдованный круг, из которого я не могу выйти. Я теперь отправляюсь на войну, на величайшую войну, какая только бывала, а я ничего не знаю и никуда не гожусь. Я конченный человек в этом глупом обществе, без которого не может жить моя жена, и эти женщины…

— Мне смешно, — сказал Пьер, — что вы себя считаете неспособным, свою жизнь — испорченною жизнью. У вас все, все впереди. И вы…

Пьер считал князя Андрея образцом всех совершенств именно оттого, что князь Андрей в высшей степени соединял все те качества, которых не было у Пьера и которые ближе всего можно выразить понятием — силы воли. Пьер всегда удивлялся способности князя Андрея спокойного обращения со всякого рода людьми, его необыкновенной памяти, начитанности и больше всего его способности работать и учиться. Ежели часто Пьера поражало в Андрее отсутствие способности мечтательного философствования, то и в этом он видел не недостаток, а силу.

— Я конченный человек — сказал князь Андрей. — Что обо мне говорить? Давай говорить о тебе, — сказал он, помолчав и улыбнувшись своим утешительным мыслям.

Улыбка эта в то же мгновение отразилась на лице Пьера.

— А обо мне что говорить? — сказал Пьер, распуская свой рот в беззаботную, веселую улыбку. — Что я такое? — Незаконный сын. — И он вдруг багрово покраснел. Видно было, что сделал большое усилие, чтобы сказать это. — Без имени, без состояния… Я cвободен пока, и мне хорошо. Я только никак не знаю, что мне начать. Хотел серьезно посоветоваться с вами.

Князь Андрей добрыми глазами смотрел на него. Но во взгляде его, дружеском, ласковом, все-таки выражалось сознание своего превосходства.

— Ты мне дорог, особенно потому, что ты один живой человек среди всего нашего света. Тебе хорошо. Выбери, что хочешь; это все равно. Ты везде будешь хорош, но одно: перестань ездить к этим Курагиным, вести эту жизнь. Так это не идет тебе: все эти кутежи, и гусарство, и все…

— Что делать, женщины, мой друг, женщины! — сказал Пьер, пожимая плечами.

— Не понимаю, — отвечал Андрей. — Порядочные женщины — это другое дело; но женщины Курагина, женщины и вино — не понимаю!

Пьер жил y князя Василия Курагина и участвовал в разгульной жизни его сына Анатоля, того самого, которого для исправления собирались женить на сестре князя Андрея.

— Знаете что, — сказал Пьер, как будто ему пришла неожиданно счастливая мысль, — серьезно, я давно это думал. С этою жизнью я ничего не могу ни решить, ни обдумать. Голова болит, денег нет. Нынче он меня звал, я не поеду.

— Дай мне честное слово, что ты не будешь ездить?

— Честное слово!

Уже шел второй час ночи, когда Пьер вышел oт своего друга. Ночь была июньская, петербургская, бессумрачная ночь. Пьер сел в извозчичью коляску с намерением ехать домой. Но чем ближе он подъезжал, тем более чувствовал невозможность заснуть в эту ночь, походившую более на вечер или на утро. Дорогой Пьер вспомнил, что у Анатоля Курагина нынче вечером должно было собраться обычное игорное общество, после которого обыкновенно шла попойка, кончавшаяся одним из любимых увеселений Пьера.

«Хорошо бы было поехать к Курагину», — подумал он.

Но тотчас же вспомнил данное князю Андрею честное слово. Однако же, как это бывает с людьми, называемыми бесхарактерными, ему так страстно захотелось еще раз испытать эту столь знакомую ему беспутную жизнь, что он решился ехать. И тотчас же ему пришла в голову мысль, что данное слово ничего не значит, потому что еще прежде, чем князю Андрею, он дал также князю Анатолю слово быть у него; наконец, он подумал, что все эти честные слова — такие условные вещи, не имеющие никакого определенного смысла, особенно ежели сообразить, что, может быть, завтра же или он умрет или случится с ним что-нибудь такое необыкновенное, что не будет уже ни честного, ни бесчестного. Такого рода рассуждения, уничтожая все его решения и предположения, часто приходили к Пьеру. Он поехал к Курагину.

Красота Анатоля была поразительна. Заложив большой палец правой руки за застегнутую пуговицу мундира, с выгнутой вперед грудью, а назад — спиною, покачивая одной отставленной ногой и слегка склонив голову, молча, весело глядел он на женщин, видимо совершенно о них не думая. Анатоль был не находчив, не быстр и не красноречив в разговорах, но у него зато была драгоценная для света способность спокойствия и ничем не изменяемая уверенность. Замолчи при первом знакомстве несамоуверенный человек и выкажи сознание неприличности этого молчания и желание найти что-нибудь, и будет нехорошо; но Анатоль молчал, покачивал ногой, весело наблюдая за женщиной. Видно было, что он так спокойно мог молчать очень долго. «Ежели кому неловко это молчание, так разговаривайте, а мне не хочется», как будто говорил его вид.

Кроме того в обращении с женщинами у Анатоля была та манера, которая более всего внушает в женщинах любопытство, страх и даже любовь, — манера презрительного сознания своего превосходства. Как будто он говорил им своим видом: «Знаю вас, знаю, да что с вами возиться? А уж вы бы рады!» Может быть, что он этого не думал, встречаясь с женщинами, и даже вероятно, что нет, потому что он вообще мало думал, но такой у него был вид и такая манера.

Его сестра Элен, блестя белизною плеч, глянцем волос и брильянтов, проходила между расступившимися мужчинами и прямо, не глядя ни на кого, но всем улыбаясь и как бы любезно предоставляя каждому право любоваться красотою своего стана, полных плеч, очень открытой, по тогдашней моде, груди и спины, и как будто внося с собою блеск бала, рроходилпа по залу.

Когда Пьер стал законным наследником огромного состояния своего отца, Элен очаровала его, и он женился на ней. Вскоре он стал редко встречаться с женою с глазу на глаз. И в Петербурге, и в Москве дом их постоянно бывал полон гостями. А после их ухода он не шел в спальню, а остался в своем огромном, отцовском кабинете.

После дуэли с любовником жены Пьер прилег на диван и хотел заснуть, для того чтобы забыть всё, что было с ним, но он не мог этого сделать. Такая буря чувств, мыслей, воспоминаний вдруг поднялась в его душе, что он не только не мог спать, но не мог сидеть на месте и должен был вскочить с дивана и быстрыми шагами ходить по комнате. То ему представлялась она в первое время после женитьбы, с открытыми плечами и усталым, страстным взглядом, и тотчас же рядом с нею представлялось красивое, наглое и твердо-насмешливое лицо ее любовника, каким оно было на обеде, и то же лицо любовника, бледное, дрожащее и страдающее, каким оно было, когда он повернулся и упал на снег во время их вчерашней дуэли.

«Что ж было? — спрашивал он сам себя. — Я убил любовника, да, убил любовника своей жены. Да, это было. Отчего? Как я дошел до этого? — Оттого, что ты женился на ней, — отвечал внутренний голос.

«Но в чем же я виноват? — спрашивал он. — “В том, что ты женился не любя ее, в том, что ты обманул и себя и ее И ему живо представилась та минута после ужина у ее отца князя Василья, когда он сказал эти невыходившие из него слова: „Я вас люблю“. Всё от этого! “Я и тогда чувствовал, — думал он, — я чувствовал тогда, что это было не то, что я не имел на это права. Так и вышло». Он вспомнил медовый месяц, и покраснел при этом воспоминании. Особенно живо, оскорбительно и постыдно было для него воспоминание о том, как однажды, вскоре после своей женитьбы, он в 12-м часу дня, в шелковом халате пришел из спальни в кабинет, и в кабинете застал главного управляющего, который почтительно поклонился, поглядел на лицо Пьера, на его халат и слегка улыбнулся, как бы выражая этой улыбкой почтительное сочувствие счастью своего принципала.

«А сколько раз я гордился ею, гордился ее величавой красотой, ее светским тактом, думал он; гордился тем своим домом, в котором она принимала весь Петербург, гордился ее неприступностью и красотой. Так вот чем я гордился?! Я тогда думал, что не понимаю ее. Как часто, вдумываясь в ее характер, я говорил себе, что я виноват, что не понимаю ее, не понимаю этого всегдашнего спокойствия, удовлетворенности и отсутствия всяких пристрастий и желаний, а вся разгадка была в том страшном слове, что она развратная женщина — он сказал себе это страшное слово, и всё стало ясно!

Он спросил у нее однажды, не чувствует ли она признаков беременности. Она засмеялась презрительно и сказала, что она не дура, чтобы желать иметь детей, и что от него детей у нее не будет. Потом он вспомнил грубость, ясность ее мыслей и вульгарность выражений, свойственных ей, несмотря на ее воспитание в высшем аристократическом кругу. «Я не какая-нибудь дура… поди сам попробуй… убирайся — говорила она. Часто, глядя на ее успех в глазах старых и молодых мужчин и женщин, Пьер не мог понять, отчего он не любил ее. Да я никогда не любил ее, говорил себе Пьер; я знал, что она развратная женщина, но не смел признаться в этом.

Ночью он позвал камердинера и велел укладываться, чтоб ехать в Петербург. Он не мог оставаться с ней под одной кровлей. Утром, сама графиня в белом, атласном халате, шитом серебром, и в простых волосах вошла в комнату спокойно и величественно; только на мраморном несколько выпуклом лбу ее была морщинка гнева. Она знала о дуэли и пришла говорить о ней. Пьер робко чрез очки посмотрел на нее, и, как заяц, окруженный собаками, прижимая уши, продолжает лежать в виду своих врагов, так и он попробовал продолжать читать: но чувствовал, что это бессмысленно и невозможно и опять робко взглянул на нее. Она не села, и с презрительной улыбкой смотрела на него, ожидая пока выйдет камердинер.

— Это еще что? Что вы наделали, я вас спрашиваю, — сказала она строго.

— Я? что я? — сказал Пьер.

— Вот храбрец отыскался! Ну, отвечайте, что это за дуэль? Что вы хотели этим доказать! Что? Я вас спрашиваю. —

Пьер тяжело повернулся на диване, открыл рот, но не мог ответить.

— Коли вы не отвечаете, то я вам скажу… — продолжала Элен. — Вы верите всему, что вам скажут, вам сказали, кто мой любовник — Элен засмеялась, она сказала это со своей грубой точностью речи, выговаривая слово «любовник», как и всякое другое слово, и вы поверили! Но что же вы этим доказали? Что вы доказали этой дуэлью! То, что вы дурак, так это все знали! К чему это поведет? К тому, чтобы я сделалась посмешищем всей Москвы; к тому, чтобы всякий сказал, что вы в пьяном виде, не помня себя, вызвали на дуэль человека, которого вы без основания ревнуете, — Элен всё более и более возвышала голос и одушевлялась, — который лучше вас во всех отношениях…

— Гм… гм… — мычал Пьер, морщась, не глядя на нее и не шевелясь ни одним членом.

— И почему вы могли поверить, что он мой любовник?… Почему? Потому что я люблю его общество? Ежели бы вы были умнее и приятнее, то я бы предпочитала ваше.

— Не говорите со мной… умоляю, — хрипло прошептал Пьер.

— Отчего мне не говорить! Я могу говорить и смело скажу, что редкая та жена, которая с таким мужем, как вы, не взяла бы себе любовников, а я этого не сделала.

Пьер хотел что-то сказать, взглянул на нее странными глазами, которых выражения она не поняла, и опять лег. Он физически страдал в эту минуту: грудь его стесняло, и он не мог дышать. Он знал, что ему надо что-то сделать, чтобы прекратить это страдание, но то, что он хотел сделать, было слишком страшно.

— Нам лучше расстаться, — проговорил он прерывисто.

— Расстаться, извольте, только ежели вы дадите мне состояние, сказала Элен… Расстаться, вот чем испугали!

Пьер вскочил с дивана и шатаясь бросился к ней.

— Я тебя убью! — закричал он, и схватив со стола мраморную доску, с неизвестной еще ему силой, сделал шаг к ней и замахнулся на нее.

Лицо Элен сделалось страшно: она взвизгнула и отскочила от него. Порода отца сказалась в нем. Пьер почувствовал увлечение и прелесть бешенства. Он бросил доску, разбил ее и, с раскрытыми руками подступая к Элен, закричал: «Вон!!!» таким страшным голосом, что во всем доме с ужасом услыхали этот крик. Бог знает, что бы сделал Пьер в эту минуту, ежели бы Элен не выбежала из комнаты.

Через неделю он выдал жене доверенность на управление всеми великорусскими имениями, что составляло большую половину его состояния, и один уехал в Петербург. По дороге, о чем бы он ни начинал думать, возвращался к одним и тем же вопросам, которые он не мог разрешить и не мог перестать задавать себе. Как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. Винт не входил дальше, не выходил вон, а вертелся, ничего не захватывая, все на том же нарезе, и нельзя было перестать вертеть его.

Тем временем князь Андрей сражался под Аустерлицем, был ранен, выздоровел и вернулся на родину. Его маленькая оживленная жена умерла родами, рождая своего первенца.

При встрече с Пьером Безуховым, он признался:

— Видишь перед собой дорогое тебе существо, которое связано с тобой, перед которым ты был виноват и надеялся оправдаться, и вдруг это существо страдает, мучается и перестает быть… Зачем? Не может быть, чтобы не было ответа! И я верю, что он есть.

— Ну так что ж! — ответил Пьер. — Вы знаете, что есть там и что есть кто-то? Там есть будущая жизнь. Кто-то есть Бог. Ежели есть Бог и есть будущая жизнь, то есть истина, есть добродетель; и высшее счастье человека состоит в том, чтобы стремиться к достижению их. Надо жить, надо любить, надо верить, что живем не нынче только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там во всем, — и он указал на небо.

Свидание с Пьером было для князя Андрея эпохой, с которой началась хотя во внешности и та же самая, но во внутреннем мире его новая жизнь.

В это время в доме Ростовых завелась какая-то особенная атмосфера любовности, как это бывает в доме, где очень милые и очень молодые девушки. Всякий молодой человек, приезжавший в гости, глядя на эти молодые, восприимчивые, улыбающиеся, девические лица, на эту оживленную беготню, слушая этот непоследовательный, но ласковый ко всем, на всё готовый, исполненный надежды лепет женской молодежи, слушая эти непоследовательные звуки, то пенья, то музыки, испытывал одно и то же чувство готовности к любви и ожидания счастья, которое испытывала и сама молодежь дома Ростовых.

По опекунским делам князю Андрею надо было встретиться с графом Ростовым, и он отправился в его имение. Стояла весна. “Зелено все уже… как скоро! — думал князь Андрей. — И береза, и черемуха, и ольха уж начинает… А дуб и не заметно. Да, вот он, дуб».

На краю дороги стоял дуб. Вероятно в десять раз старше берез, составлявших лес, он был в десять раз толще и в два раза выше каждой березы. Это был огромный в два обхвата дуб с обломанными, давно видно, суками и с обломанной корой, заросшей старыми болячками. С огромными своими неуклюжими, несимметрично-растопыренными, корявыми руками и пальцами, он старым, сердитым и презрительным уродом стоял между улыбающимися березами. Только он один не хотел подчиняться обаянию весны и не хотел видеть ни весны, ни солнца.

«Весна, и любовь, и счастие! — будто бы говорил этот дуб, — и как не надоест вам все один и тот же глупый и бессмысленный обман. Все одно и то же, и все обман! Нет ни весны, ни солнца, ни счастия. Вон смотрите, сидят задавленные мертвые ели, всегда одинокие, и вон и я растопырил свои обломанные, ободранные пальцы, — так и стою, и не верю вашим надеждам и обманам».

«Да, он прав, тысячу раз прав этот дуб, — думал князь Андрей, — пускай другие, молодые, вновь поддаются на этот обман, а мы знаем жизнь, — наша жизнь кончена!» Целый новый ряд мыслей безнадежных, но грустно-приятных возник в душе князя Андрея. Во время этого путешествия он как будто вновь обдумал всю свою жизнь, и пришел к тому же прежнему успокоительному и безнадежному заключению, что ему начинать ничего было не надо, что он должен доживать свою жизнь, не делая зла, не тревожась и ничего не желая.

Князь Андрей, невеселый и озабоченный соображениями о том, что и что ему нужно о делах спросить у предводителя, подъезжал по аллее сада к дому Ростовых. Вправо из за деревьев он услыхал женский, веселый крик, и увидал бегущую наперерез его коляски толпу девушек. Впереди других ближе, подбегала черноволосая, очень тоненькая, странно-тоненькая, черноглазая девушка в желтом ситцевом платье, повязанная белым носовым платком, из под которого выбивались пряди расчесавшихся волос. Девушка что-то кричала, но узнав чужого, не взглянув на него, со смехом побежала назад.

Князю Андрею вдруг стало от чего-то больно. День был так хорош, солнце так ярко, кругом все так весело; а эта тоненькая и хорошенькая девушка не знала и не хотела знать про его существование и была довольна, и счастлива какой-то своей отдельной, — верно глупой — но веселой и счастливой жизнью. «Чему она так рада? о чем она думает! И чем она счастлива?» — невольно с любопытством спрашивал себя князь Андрей.

Вечером оставшись один на новом месте, он долго не мог заснуть. В комнате с закрытыми изнутри ставнями было жарко. Он досадовал на этого глупого старика Ростова, который задержал его, уверяя, что нужные бумаги в городе, не доставлены еще, досадовал на себя за то, что остался.

Князь Андрей встал и подошел к окну, чтобы отворить его. Только он открыл ставни, лунный свет, как будто он настороже у окна давно ждал этого, ворвался в комнату. Ночь была свежая и неподвижно-светлая. Перед самым окном был ряд подстриженных дерев, черных с одной и серебристо-освещенных с другой стороны. Под деревьями была какая-то сочная, мокрая, кудрявая растительность с серебристыми кое-где листьями и стеблями. Он услыхал сверху женский говор.

— Только еще один раз, — То был голос девушки, которая встретилась ему. Ее звали Наташа.

— Да когда же ты спать будешь? — отвечал другой голос.

— Я не буду, я не могу спать, что ж мне делать! Ну, последний раз…

Два женские голоса запели какую-то музыкальную фразу, составлявшую конец чего-то.

— Ах какая прелесть! Ну теперь спать, и конец.

— Ты спи, а я не могу, — отвечал первый голос.

Она видимо совсем высунулась в окно, потому что слышно было шуршание ее платья и даже дыханье. Все затихло и окаменело, как и луна и ее свет и тени. Князь Андрей тоже боялся пошевелиться, чтобы не выдать своего невольного присутствия.

— Соня! Соня! — послышался опять первый голос. — Ну как можно спать! Да ты посмотри, что за прелесть! Ах, какая прелесть! Да проснись же, Соня, — сказала она почти со слезами в голосе. — Ведь этакой прелестной ночи никогда, никогда не бывало.

Соня неохотно что-то отвечала.

— Нет, ты посмотри, что за луна!… Ах, какая прелесть! Ты поди сюда. Душенька, голубушка, поди сюда. Ну, видишь? Так бы вот села на корточки, вот так, подхватила бы себя под коленки, — туже, как можно туже — натужиться надо. Вот так!

— Полно, ты упадешь.

Послышалась борьба и недовольный голос Сони: «Ведь второй час».

— Ах, ты только все портишь мне. Ну, иди, иди.

Опять все замолкло, но князь Андрей знал, что она все еще сидит тут, он слышал иногда тихое шевеление, иногда вздохи.

— Ах… Боже мой! Боже мой! что ж это такое! — вдруг вскрикнула она. — Спать так спать! — и захлопнула окно.

«И дела нет до моего существования!» — подумал князь Андрей в то время, как он прислушивался к ее говору, почему-то ожидая и боясь, что она скажет что-нибудь про него. В душе его вдруг поднялась такая неожиданная путаница молодых мыслей и надежд, противоречащих всей его жизни, что он, чувствуя себя не в силах уяснить себе свое состояние, тотчас же заснул. На другой день простившись только с одним графом, не дождавшись выхода дам, князь Андрей поехал домой.

Уже было начало июня, когда князь Андрей, возвращаясь домой, въехал опять в ту березовую рощу, в которой старый, корявый дуб так странно и памятно поразил его. Бубенчики еще глуше звенели в лесу, чем полтора месяца тому назад; все было полно, тенисто и густо; и молодые ели, рассыпанные по лесу, не нарушали общей красоты и, подделываясь под общий характер, нежно зеленели пушистыми молодыми побегами.

Целый день был жаркий, где-то собиралась гроза, но только небольшая тучка брызнула на пыль дороги и на сочные листья. Левая сторона леса была темна, в тени; правая мокрая, глянцевитая блестела на солнце, чуть колыхаясь от ветра. Все было в цвету; соловьи трещали и перекатывались то близко, то далеко.

«Да, здесь, в этом лесу был этот дуб, с которым мы были согласны, — подумал князь Андрей. — Да где он», — подумал опять князь Андрей, глядя на дуб, которого он искал. Старый дуб, весь преображенный, раскинувшись шатром сочной, темной зелени, млел, чуть колыхаясь в лучах вечернего солнца. Ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого недоверия и горя, — ничего не было видно. Сквозь жесткую, столетнюю кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвел их.

«Да, это тот самый дуб», — подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное, весеннее чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему. И Аустерлиц с высоким небом, и мертвое, укоризненное лицо жены, и Пьер, и девочка, взволнованная красотою ночи, и эта ночь, и луна, — и все это вдруг вспомнилось ему.

«Нет, жизнь не кончена в тридцать один год, вдруг окончательно, беспременно решил князь Андрей. Мало того, что я знаю все то, что есть во мне, надо, чтобы и все знали это: и Пьер, и эта девочка, которая хотела улететь в небо, надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтоб не жили они так независимо от моей жизни, чтоб на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!»

Вскоре приспело время первого бала Наташи Ростовой. Она ехала на первый большой бал в своей жизни. В этот день встала в 8 часов утра и целый день находилась в лихорадочной тревоге и деятельности. Все силы ее были устремлены на то, чтобы они все: она, мама, Соня были одеты как нельзя лучше.

Все существенное уже было сделано: ноги, руки, шея, уши были уже особенно тщательно, по бальному, вымыты, надушены и напудрены; обуты уже были шелковые, ажурные чулки и белые атласные башмаки с бантиками; прически были почти окончены. Соня кончала одеваться, графиня тоже; но Наташа, хлопотавшая за всех, отстала. Она еще сидела перед зеркалом в накинутом на худенькие плечи пеньюаре. Соня, уже одетая, стояла посреди комнаты и, нажимая до боли маленьким пальцем, прикалывала последнюю визжавшую под булавкой ленту.

— Не так, не так, Соня, — сказала Наташа, поворачивая голову от прически и хватаясь руками за волоса, которые не поспела отпустить державшая их горничная.

— Не так бант, поди сюда. — Соня присела. Наташа переколола ленту иначе.

— Скоро ли вы? — послышался голос графини, — уж десять сейчас.

— Сейчас, сейчас. — А вы готовы, мама?

— Только току приколоть.

— Не делайте без меня, — крикнула Наташа: — вы не сумеете!

— Да уж десять.

— Красавица, краля-то моя! — сказала из-за двери вошедшая няня. — А Сонюшка-то, ну красавицы!…

На бале решено было быть в половине одиннадцатого.

Наташа с утра этого дня не имела ни минуты свободы, и ни разу не успела подумать о том, что предстоит ей.

В сыром, холодном воздухе, в тесноте и неполной темноте колыхающейся кареты, она в первый раз живо представила себе то, что ожидает ее там, на бале, в освещенных залах — музыка, цветы, танцы, государь, вся блестящая молодежь Петербурга. То, что ее ожидало, было так прекрасно, что она не верила даже тому, что это будет: так это было несообразно с впечатлением холода, тесноты и темноты кареты. Она поняла все то, что ее ожидает, только тогда, когда, пройдя по красному сукну подъезда, вошла в сени, сняла шубу и пошла рядом с Соней впереди матери между цветами по освещенной лестнице.

Только тогда она вспомнила, как ей надо было себя держать на бале и постаралась принять ту величественную манеру, которую считала необходимой для девушки на бале. Но к счастью ее она почувствовала, что глаза ее разбегались: она ничего не видела ясно, пульс ее забил сто раз в минуту, и кровь стала стучать у ее сердца. Она не могла принять той манеры, которая бы сделала ее смешною, и шла, замирая от волнения и стараясь всеми силами только скрыть его. И эта-то была та самая манера, которая более всего шла к ней.

Впереди и сзади их, так же тихо переговариваясь и так же в бальных платьях, входили гости. Зеркала по лестнице отражали дам в белых, голубых, розовых платьях, с бриллиантами и жемчугами на открытых руках и шеях. Наташа смотрела в зеркала и в отражении не могла отличить себя от других. Все смешивалось в одну блестящую процессию. При входе в первую залу, равномерный гул голосов, шагов, приветствий — оглушил Наташу; свет и блеск еще более ослепил ее. Хозяин и хозяйка, уже полчаса стоявшие у входной двери и говорившие одни и те же слова входившим: «Очень, очень рады вас видеть! — так же встретили и Ростовых. Хозяйка посмотрела на Наташу и ей одной особенно улыбнулась в придачу к своей хозяйской улыбке. Глядя на нее, она вспомнила, может быть, и свое золотое, невозвратное девичье время, и свой первый бал.

Больше половины дам имели кавалеров и приготовлялись идти в польский. Наташа стояла, опустив свои тоненькие руки, и с мерно поднимающеюся, чуть определенною грудью, сдерживая дыхание, блестящими, испуганными глазами глядела перед собой с выражением готовности на величайшую радость и на величайшее горе. У нее была одна мысль: неужели так никто и не подойдет ко мне, неужели я не буду танцевать между первыми, неужели меня не заметят все мужчины, которые теперь, кажется, и не видят меня, а ежели смотрят на меня, то смотрят с таким выражением, как будто говорят: “А! Это не она, так и нечего смотреть. Но этого не может быть! — думала она. — Они должны же знать, как мне хочется танцевать и как им весело будет танцевать со мною

Пьер шел к ним, переваливаясь своим толстым телом, раздвигая толпу, кивая направо и налево так же небрежно и добродушно, как бы он шел по толпе базара. Он продвигался через толпу, очевидно отыскивая кого-то. Наташа с радостью смотрела на знакомое лицо Пьера, этого шута горохового, как называли его, и знала, что Пьер их, и в особенности ее, отыскивал в толпе. Пьер обещал ей быть на бале и представить ей кавалеров.

Но, не дойдя до них, Безухов остановился подле невысокого, очень красивого брюнета в белом мундире, который, стоя у окна, разговаривал с каким-то высоким мужчиной в звездах и ленте. Наташа тотчас же узнала невысокого молодого человека в белом мундире: это был Болконский, который показался ей очень помолодевшим, повеселевшим и похорошевшим.

— Вы всегда танцуете. Тут есть моя протеже, Ростова молодая, пригласите ее, — сказал Пьер.

Князь Андрей вышел вперед, по направлению, которое ему указывал Пьер. Отчаянное, замирающее лицо Наташи бросилось в ему глаза. Он узнал ее, угадал ее чувство, понял, что она была начинающая, вспомнил ее разговор на окне и с веселым выражением лица подошел к графине Ростовой.

— Позвольте вас познакомить с моей дочерью, — сказала графиня, краснея.

— Я имею удовольствие быть знакомым, ежели графиня помнит меня, — сказал князь Андрей с учтивым и низким поклоном, совершенно противоречащим некоторым замечаниям о его грубости. Он подошел к Наташе и занес руку, чтобы обнять ее талию еще прежде, чем договорил приглашение на танец. Замирающее выражение лица Наташи, готовое на отчаяние и на восторг, вдруг осветилось счастливой, благодарной, детской улыбкой.

«Давно я ждала тебя», как будто сказала эта испуганная и счастливая девочка, своей проявившейся из-за готовых слез улыбкой, поднимая свою руку на плечо князя Андрея. Они были вторая пара, вошедшая в круг. Князь Андрей был одним из лучших танцоров своего времени. Наташа танцевала превосходно. Ножки ее в бальных атласных башмачках быстро, легко и независимо от нее делали свое дело, а лицо ее сияло восторгом счастья. Ее оголенные шея и руки были худы и некрасивы. В сравнении с плечами Элен, грудь неопределенна; но на Элен был уже как будто лак от всех тысяч взглядов, скользивших по ее телу, а Наташа казалась девочкой, которую в первый раз оголили, и которой бы очень стыдно это было, ежели бы ее не уверили, что это так необходимо.

Князь Андрей любил танцевать и выбрал Наташу, потому что на нее указал ему Пьер и потому, что она первая из хорошеньких женщин попала ему на глаза; но едва он обнял этот тонкий, подвижной стан, и она зашевелилась так близко от него и улыбнулась так близко ему, вино ее прелести ударило ему в голову: он почувствовал себя ожившим и помолодевшим.

Князь Андрей, как все люди, выросшие в свете, любил встречать в свете то, что не имело на себе общего светского отпечатка. И такова была Наташа, с ее удивлением, радостью и робостью и даже ошибками во французском языке. Он особенно нежно и бережно обращался и говорил с нею. Сидя подле нее, разговаривая с ней о самых простых и ничтожных предметах, князь Андрей любовался на радостный блеск ее глаз и улыбки, относившейся не к говоренным речам, а к ее внутреннему счастью. В то время, как Наташу выбирали и она с улыбкой вставала и танцевала по зале, князь Андрей любовался в особенности на ее робкую грацию. В середине котильона Наташа, окончив фигуру, еще тяжело дыша, подходила к своему месту. Новый кавалер опять пригласил ее. Она устала и запыхалась, и видимо подумала отказаться, но тотчас опять весело подняла руку на плечо кавалера и улыбнулась князю Андрею.

«Я бы рада была отдохнуть и посидеть с вами, я устала; но вы видите, как меня выбирают, и я этому рада, и я счастлива, и я всех люблю, и мы с вами все это понимаем», и еще многое и многое сказала эта улыбка.

«Ежели она подойдет прежде к своей кузине, а потом к другой даме, то она будет моей женой, — сказал совершенно неожиданно сам себе князь Андрей, глядя на нее. Она подошла прежде к кузине. — “Какой вздор иногда приходит в голову! — подумал князь Андрей, — но верно только то, что эта девушка так мила, так особенна, что она не протанцует здесь месяца и выйдет замуж… Это здесь редкость».

На другой день князь Андрей поехал с визитом к Ростовым. Кроме законов учтивости, по которым ему нужно было быть у Ростовых, князю Андрею хотелось видеть дома эту особенную, оживленную девушку, которая оставила ему приятное воспоминание. Он чувствовал в Наташе присутствие совершенно чуждого для него, особенного мира, преисполненного каких-то неизвестных ему радостей, того чуждого мира, который еще тогда, на окне, в лунную ночь, так дразнил его. Теперь этот мир уже более не дразнил его, не был чуждый мир; но он сам, вступив в него, находил в нем новое для себя наслаждение. Все в доме чувствовали, для чего стал сюда ездить князь Андрей, и он, не скрывая этого, все время старался быть с Наташей.

Поделиться своим счастьем он пришел к Пьеру Безухову.

— А, это вы, — сказал Пьер с рассеянным и недовольным видом. — А я вот работаю, — сказал он, указывая на тетрадь с тем видом спасения от невзгод жизни, с которым смотрят несчастливые люди на свою работу.

Князь Андрей с сияющим, восторженным и обновленным к жизни лицом остановился перед Пьером и, не замечая его печального лица, с эгоизмом счастья улыбнулся ему.

— Ну, душа моя, — сказал он, — я хотел сказать тебе, что никогда не испытывал ничего подобного. Я влюблен, мой друг.

Пьер вдруг тяжело вздохнул и повалился своим тяжелым телом на диван, подле князя Андрея.

— В Наташу Ростову, да? — спросил он.

— Да, да, в кого же? Никогда не поверил бы, но это чувство сильнее меня. Вчера я мучился, страдал, но и мученья этого я не отдам ни за что в мире. Я не жил прежде. Теперь только я живу, но я не могу жить без нее. Но может ли она любить меня?… Я стар для нее… Что ты не говоришь?…

— Я? Я? Что я говорил вам, — вдруг сказал Пьер, вставая и начиная ходить по комнате. — Я всегда это думал… Эта девушка такое сокровище, такое… Это редкая девушка… Милый друг, я вас прошу, вы не умствуйте, не сомневайтесь, женитесь, женитесь и женитесь… И я уверен, что счастливее вас не будет человека.

— Но она!

— Она любит вас.

— Не говори вздору… — сказал князь Андрей, улыбаясь и глядя в глаза Пьеру.

— Любит, я знаю, — сердито закричал Пьер.

— Нет, слушай, — сказал князь Андрей, останавливая его за руку. — Ты знаешь ли, в каком я положении? Мне нужно сказать все кому-нибудь.

— Ну, ну, говорите, я очень рад, — говорил Пьер, и действительно лицо его изменилось, морщина разгладилась, и он радостно слушал князя Андрея.

Князь Андрей казался и был совсем другим, новым человеком. Где была его тоска, его презрение к жизни, его разочарованность? Пьер был единственный человек, перед которым он решался высказаться; но зато он ему высказывал все, что у него было на душе. То легко и смело делал планы на продолжительное будущее, говорил о том, как он не может пожертвовать своим счастьем для каприза своего отца, как он заставит отца согласиться на этот брак и полюбить ее или обойдется без его согласия, то он удивлялся, как на что-то странное, чуждое, от него независящее, на то чувство, которое владело им.

— Я бы не поверил тому, кто бы мне сказал, что я могу так любить, — говорил князь Андрей. — Это совсем не то чувство, которое было у меня прежде. Весь мир разделен для меня на две половины: одна — она и там все счастье надежды, свет; другая половина — все, где ее нет, там все уныние и темнота…

— Темнота и мрак, — повторил Пьер, — да, да, я понимаю это.

— Я очень счастлив. Ты понимаешь меня? Я знаю, что ты рад за меня.

— Да, да, — подтверждал Пьер, умиленными и грустными глазами глядя на своего друга. Чем светлее представлялась ему судьба князя Андрея, тем мрачнее представлялась своя собственная.

Наташа предавалась своему любимому состоянию любви к себе и восхищения перед собою. — “Что за прелесть эта Наташа! — сказала она про себя словами какого-то третьего, собирательного мужского лица. — Хороша, голос, молода, и никому она не мешает, только оставьте ее в покое

Пришел князь Андрей и попросил у графини руки Наташи. Она пошла к дочери.

— Поди, поди к нему. Он просит твоей руки, — сказала графиня холодно, как показалось Наташе… — Поди… поди, — проговорила мать с грустью и укоризной вслед убегавшей дочери, и тяжело вздохнула.

Наташа не помнила, как она вошла в гостиную. Войдя в дверь и увидав его, она остановилась. «Неужели этот чужой человек сделался теперь все для меня?» — спросила она себя и мгновенно ответила: «Да, все: он один теперь дороже для меня всего на свете».

Князь Андрей подошел к ней, опустив глаза.

— Я полюбил вас с той минуты, как увидал вас. Могу ли я надеяться?

Он взглянул на нее, и серьезная страстность выражения ее лица поразила его. Лицо ее говорило: «Зачем спрашивать? Зачем сомневаться в том, чего нельзя не знать? Зачем говорить, когда нельзя словами выразить того, что чувствуешь».

Она приблизилась к нему и остановилась. Он взял ее руку и поцеловал.

— Любите ли вы меня?

— Да, да, — как будто с досадой проговорила Наташа, громко вздохнула, другой раз, чаще и чаще, и зарыдала.

— Об чем? Что с вами?

— Ах, я так счастлива, — отвечала она, улыбнулась сквозь слезы, нагнулась ближе к нему, подумала секунду, как будто спрашивая себя, можно ли это, и поцеловала его.

Князь Андрей держал ее руки, смотрел ей в глаза, и не находил в своей душе прежней любви к ней. В душе его вдруг повернулось что-то: не было прежней поэтической и таинственной прелести желания, а была жалость к ее женской и детской слабости, был страх перед ее преданностью и доверчивостью, тяжелое и вместе радостное сознание долга, навеки связавшего его с нею. Настоящее чувство, хотя и не было так светло и поэтично как прежнее, но было серьезнее и сильнее.

Решено было обвенчаться через год. Князь Андрей уезжает заграницу, а в это время на Наташу обращает внимание Анатоль Курагин необыкновенно красивый мужчина. Его сестра Элен, которую забавляла мысль познакомить брата с Наташей, помогает ему встретиться с девушкой. Когда во время спектакля в антракте они встретились, он заговорил с ней смело и просто, И Наташу странно и приятно поразило то, что не только не было ничего такого страшного в этом человеке, про которого так много рассказывали негативного, но что, напротив, у него была самая наивная, веселая и добродушная улыбка.

Анатоль сводил с ума всех московских барынь в особенности тем, что он пренебрегал ими и очевидно предпочитал им цыганок и французских актрис. Он не пропускал ни одного кутежа у весельчаков Москвы, напролет пил целые ночи, перепивая всех, и бывал на всех вечерах и балах высшего света. Рассказывали про несколько интриг его с московскими дамами, и на балах он ухаживал за некоторыми. Но с девицами, в особенности с богатыми невестами, которые были большей частью все дурны, он не сближался, тем более, что Анатоль, чего никто не знал, кроме самых близких друзей его, был два года тому назад женат. Два года тому назад, во время стоянки его полка в Польше, один польский небогатый помещик заставил Анатоля жениться на своей дочери. Анатоль весьма скоро бросил свою жену и за деньги, которые он условился высылать тестю, выговорил себе право слыть за холостого человека.

Анатоль был всегда доволен своим положением, собою и другими. Он был инстинктивно всем существом своим убежден в том, что ему нельзя было жить иначе, чем как он жил, и что он никогда в жизни не сделал ничего дурного. Он не был в состоянии обдумать ни того, как его поступки могут отозваться на других, ни того, что может выйти из такого или такого его поступка. Он был убежден, что как утка сотворена так, что она всегда должна жить в воде, так и он сотворен Богом так, что должен жить в тридцать тысяч дохода и занимать всегда высшее положение в обществе. Он так твердо верил в это, что, глядя на него, и другие были убеждены в этом и не отказывали ему ни в высшем положении в свете, ни в деньгах, которые он, очевидно, без отдачи занимал у встречного и поперечного.

Он не был игрок, по крайней мере никогда не желал выигрыша. Он не был тщеславен. Ему было совершенно все равно, что бы об нем ни думали. Еще менее он мог быть повинен в честолюбии. Он несколько раз дразнил отца, портя свою карьеру, и смеялся над всеми почестями. Он был не скуп и не отказывал никому, кто просил у него. Одно, что он любил, это было веселье и женщины, и так как, по его понятиям, в этих вкусах не было ничего неблагородного, то в душе своей считал себя безукоризненным человеком, искренно презирал подлецов и дурных людей и со спокойной совестью высоко носил голову.

Когда Анатоль сел в ложе позади Наташи, она уже не слышала возгласов зрителей: “Восхитительно, божественно, чудесно!Она только чувствовала себя опять вполне безвозвратно в том странном, безумном мире, столь далеком от прежнего, в том мире, в котором нельзя было знать, что хорошо, что дурно, что разумно и что безумно.

В другой раз они встретились на бале.

— Я не могу к вам ездить, — шепнул он, вальсируя с ней на бале, — но неужели я никогда не увижу вас? Я безумно люблю вас. Неужели никогда?

Вернувшись домой, Наташа не спала всю ночь: ее мучил неразрешимый вопрос, кого она любила, Анатоля или князя Андрея. Князя Андрея она любила — она помнила ясно, как сильно она любила его. Но Анатоля она любила тоже, это было несомненно. «Иначе, разве бы все это могло быть? — думала она. — Ежели я могла после этого, прощаясь с ним, улыбкой ответить на его улыбку, ежели я могла допустить до этого, то значит, что я с первой минуты полюбила его. Значит, он добр, благороден и прекрасен, и нельзя было не полюбить его. Что же мне делать, когда я люблю его и люблю другого?"- говорила она себе, не находя ответов на эти страшные вопросы.

Пьер Безухов, видя надвигающуюся беду, решился поговорить с Анатолем.

— Вы не можете не понять наконец, — сказал он при встрече, — что кроме вашего удовольствия есть счастье, спокойствие других людей, что вы губите целую жизнь из того, что вам хочется веселиться. Забавляйтесь с женщинами подобными моей супруге с этими вы в своем праве, они знают, чего вы хотите от них. Они вооружены против вас тем же опытом разврата; но обещать девушке жениться на ней… обмануть, украсть… Как вы не понимаете, что это так же подло, как прибить старика или ребенка!… Но Анатоль не слушал Пьера.

Наташа, влюбившись в Курагина, решила в письме отказать князю Андрею. «Неужели все уже кончено? — подумала она. — Неужели так скоро все это случилось и уничтожило все прежнее! Она во всей прежней силе вспоминала свою любовь к князю Андрею и вместе с тем чувствовала, что любила Курагина. Она живо представляла себя женою князя Андрея, представляла себе столько раз повторенную ее воображением картину счастья с ним и вместе с тем, разгораясь от волнения, представляла себе все подробности своего вчерашнего свидания с Анатолем и их решения, что он ее увезет. „Отчего же бы это не могло быть вместе? — иногда, в совершенном затмении, думала она. — Тогда только я бы была совсем счастлива, а теперь я должна выбрать и ни без одного из обоих я не могу быть счастлива

В своей любви Наташа призналась Соне.

— Ах, Соня, ах коли бы ты могла знать, как я счастлива! Ты не знаешь, что такое любовь…

— Но, Наташа, неужели то все кончено? Ты отказала князю Андрею?

Наташа большими, открытыми глазами смотрела на Соню, как будто не понимая ее вопроса.

— Нет, я не могу этому верить. Я не понимаю. Как же ты год целый любила одного человека и вдруг… Ведь ты только три раза видела Курагина. Наташа, я тебе не верю, ты шалишь. В три дня забыть все и так…

— Три дня, — сказала Наташа. — Мне кажется, я сто лет люблю его. Мне кажется, что я никого никогда не любила прежде его. Ты этого не можешь понять. Соня, постой, садись тут. — Наташа обняла и поцеловала ее. — Мне говорили, что это бывает и ты верно слышала, но я теперь только испытала эту любовь. Это не то, что прежде. Как только я увидала его, я почувствовала, что он мой властелин, и я раба его, и что я не могу не любить его. Да, раба! Что он мне велит, то я и сделаю. Ты не понимаешь этого. Что ж мне делать? Что ж мне делать, Соня — говорила Наташа с счастливым и испуганным лицом.

— Я не допущу до этого, я расскажу все, — с прорвавшимися слезами вскрикнула Соня.

— Что ты, ради Бога… Ежели ты расскажешь, ты мой враг, — заговорила Наташа. — Ты хочешь моего несчастья, ты хочешь, чтоб нас разлучили…

Увидав этот страх Наташи, Соня заплакала слезами стыда и жалости за свою подругу.

— Я боюсь, что ты погубишь себя, — решительно сказала Соня, сама испугавшись того что она сказала.

Лицо Наташи выразило злобу.

И погублю, погублю, как можно скорее погублю себя. Не ваше дело. Не вам, а мне дурно будет. Оставь, оставь меня. Я ненавижу тебя.

Анатоль последнее время переселился к своему приятелю Долохову. План похищения Ростовой уже несколько дней был обдуман и приготовлен тем, и в тот день, когда Соня решилась оберегать Наташу, план этот должен был быть приведен в исполнение. Наташа в десять часов вечера обещала выйти к Курагину на заднее крыльцо. Курагин должен был посадить ее в приготовленную тройку и везти за шестьдесят верст от Москвы в село Каменку, где был приготовлен расстриженный поп, который должен был обвенчать их. В Каменке и была готова подстава, которая должна была вывезти их на Варшавскую дорогу и там на почтовых они должны были скакать за-границу.

Долохов обратился к Анатолю с насмешливой улыбкой:

— А знаешь что — брось все это: еще время есть!

— Дурак! — сказал Анатоль. — Перестань говорить глупости.

— Право брось, — сказал Долохов. — Я тебе дело говорю. Разве это шутка, что ты затеял? Дело опасное и, если разобрать, глупое. Ну, ты ее увезешь, хорошо. Разве это так оставят? Узнается дело, что ты женат. Ведь тебя под уголовный суд подведут…

— Ах! глупости, глупости! — сморщившись заговорил Анатоль. — Ведь я тебе толковал, я решил: ежели этот брак будет недействителен, значит я не отвечаю; ну а ежели действителен, все равно: за границей никто этого не будет знать, ну ведь так? И не говори, не говори, не говори!

— Право, брось! Ты только себя свяжешь…

— Убирайся к черту!

Приехал Балага — известный троечный ямщик, уже лет шесть знавший Долохова и Анатоля, и служивший им своими тройками. Не раз он, когда полк Анатоля стоял в Твери, с вечера увозил его из Твери, к рассвету доставлял в Москву и увозил на другой день ночью. Не раз он увозил Долохова от погони, не раз он по городу катал их с цыганами и дамочками, как называл Балага. Не раз он с их работой давил по Москве народ и извозчиков, и всегда его выручали его господа, как он называл их. Не одну лошадь он загнал под ними. Не раз он был бит ими, не раз напаивали они его шампанским и мадерой, которую он любил, и не одну штуку он знал за каждым из них, которая обыкновенному человеку давно бы заслужила Сибирь.

В кутежах своих они часто зазывали Балагу, заставляли его пить и плясать у цыган, и не одна тысяча их денег перешла через его руки. Служа им, он двадцать раз в году рисковал и своей жизнью и своей шкурой, и на их работе переморил больше лошадей, чем они ему переплатили денег. Но он любил их, любил эту безумную езду, по восемнадцати верст в час, любил перекувырнуть извозчика и раздавить пешехода по Москве, и во весь скок пролететь по московским улицам. Он любил слышать за собой этот дикий крик пьяных голосов: «пошел! пошел!» тогда как уж и так нельзя было ехать шибче; любил вытянуть больно по шее мужика, который и так ни жив, ни мертв сторонился от него. «Настоящие господа!» — думал он.

Анатоль и Долохов тоже любили Балагу за его мастерство езды и за то, что он любил то же, что и они. С другими Балага рядился, брал по двадцати пяти рублей за двухчасовое катание и с другими только изредка ездил сам, а больше посылал своих молодцов. Но с своими господами, как он называл их, он всегда ехал сам и никогда ничего не требовал за свою работу. Только узнав через камердинеров время, когда были деньги, он раз в несколько месяцев приходил поутру, трезвый и, низко кланяясь, просил выручить его.

— Уж вы меня вызвольте, батюшка или ваше сиятельство, — говорил он. — Обезлошадничал вовсе, на ярманку ехать уж ссудите, что можете.

И Анатоль и Долохов, когда бывали в деньгах, давали ему по тысяче и по две рублей.

В этот раз Балаге суждено отправиться за невестой. Но Соня рассказала обо всем родным, и Наташу не выпустили из дома. Она согрогалась от рыданий.

Когда Пьер Безухов узнал о ее поступке, милое впечатление Наташи, которую он знал с детства, не могло соединиться в его душе с новым представлением о ее низости, глупости и жестокости. Он вспомнил о своей жене. «Все они одни и те же», — сказал сам себе, думая, что не ему одному достался печальный удел быть связанным с гадкой женщиной. Но ему все-таки до слез жалко было князя Андрея, жалко было его гордости. И чем больше он жалел своего друга, тем с большим презрением и даже отвращением думал об этой Наташе. с таким выражением холодного достоинства прошедшей накануне мимо него по зале. Он не знал, что душа Наташи была преисполнена отчаяния, стыда, унижения, и что она не виновата была в том, что лицо ее нечаянно выражало спокойное достоинство и строгость.

Наступил 1812 год. Наполеон стоял между своими войсками на Поклонной горе и смотрел на открывавшееся перед ним зрелище. Начиная от Бородинского сражения и до вступления неприятеля в Москву, во все дни этой тревожной, этой памятной недели стояла та необычайная, всегда удивляющая людей осенняя погода, когда низкое солнце греет жарче, чем весной, когда все блестит в редком, чистом воздухе так, что глаза режет, когда грудь крепнет и свежеет, вдыхая осенний пахучий воздух, когда ночи даже бывают теплые и когда в темных теплых ночах этих с неба беспрестанно, пугая и радуя, сыплются золотые звезды. Блеск утра был волшебный. Москва с Поклонной горы расстилалась просторно со своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звезды, своими куполами в лучах солнца.

При виде странного города с невиданными формами необыкновенной архитектуры Наполеон испытывал то несколько завистливое и беспокойное любопытство, которое испытывают люди при виде форм не знающей о них, чуждой жизни. Очевидно, город этот жил всеми силами своей жизни. Наполеон с Поклонной горы видел трепетание этой жизни и чувствовал как бы дыханиие этого большого и красивого тела.

— Этот азиатский город с бесчисленными церквями, Москва, святая их Москва! Вот, наконец, этот знаменитый город! Пора! — сказал Наполеон и, слезши с лошади, велел разложить перед собою план этой Москвы.

“Город, занятый неприятелем, подобен девушке, потерявшей невинность, — думал он. — Но мое милосердие всегда готово снизойти к побежденным И с этой точки зрения он смотрел на лежавшую перед ним, невиданную еще им восточную красавицу. Ему странно было самому, что, наконец, свершилось его давнишнее, казавшееся ему невозможным, желание. В ясном утреннем свете он смотрел то на город, то на план, проверяя подробности этого города, и уверенность обладания волновала и ужасала его.

«Но разве могло быть иначе? — подумал он. — Вот она, эта столица, у моих ног, ожидая судьбы своей. Где теперь Александр и что думает он? На древних памятниках варварства и деспотизма я напишу великие слова справедливости и милосердия. С высот Кремля, — да, это Кремль, да, — я дам им законы справедливости, я покажу им значение истинной цивилизации, я заставлю поколения бояр с любовью поминать имя своего завоевателя. Я скажу депутации, что я не хотел и не хочу войны; что я вел войну только с ложной политикой их двора, что я люблю и уважаю Александра и что приму условия мира в Москве, достойные меня и моих народов. Я не хочу воспользоваться счастьем войны для унижения уважаемого государя. “Бояре — скажу я им: — я не хочу войны, а хочу мира и благоденствия всех моих подданных. Впрочем, я знаю, что присутствие их воодушевит меня, и я скажу им, как я всегда говорю: ясно, торжественно и велико. Но неужели это правда, что я в Москве? Да, вот она!»

Прошло два часа. Наполеон позавтракал и опять стоял на том же месте на Поклонной горе, ожидая депутацию. Речь его к боярам уже ясно сложилась в его воображении. Речь эта была исполнена достоинства и того величия, которое понимал Наполеон.

Между тем в задах свиты императора происходило шепотом взволнованное совещание между его генералами и маршалами. Посланные за депутацией вернулись с известием, что Москва пуста, что все уехали и ушли из нее. Лица совещавшихся были бледны и взволнованны. Не то, что Москва была оставлена жителями, пугало их, но их пугало то, каким образом объявить о том императору, каким образом, не ставя его величество в то страшное, называемое французами смешным положение, объявить ему, что он напрасно ждал бояр так долго, что есть толпы пьяных, но никого больше. Одни говорили, что надо было во что бы то ни стало собрать хоть какую-нибудь депутацию, другие оспаривали это мнение и утверждали, что надо, осторожно и умно приготовив императора, объявить ему правду.

Между тем император, уставши от тщетного ожидания и своим актерским чутьем чувствуя, что величественная минута, продолжаясь слишком долго, начинает терять свою величественность, подал рукою знак. Раздался одинокий выстрел сигнальной пушки, и войска, с разных сторон обложившие Москву, двинулись в столицу.

Москва полыхала.

Одна женщина почти бросилась к ногам Пьера.

— Батюшки родимые, христиане православные, спасите, помогите, голубчик!.. кто-нибудь помогите, — выговаривала она сквозь рыдания. — Девочку!.. Дочь!.. Дочь мою меньшую оставили!.. Сгорела! О-о-оо! для того я тебя леле… О-о-оо!

— Полно, — тихим голосом обратился муж к жене, очевидно, для того только, чтобы оправдаться.

— Истукан! Злодей! — злобно закричала женщина, вдруг прекратив плач. — Сердца в тебе нет, свое детище не жалеешь. Другой бы из огня достал. А это истукан, а не человек, не отец. Вы благородный человек, — скороговоркой, всхлипывая, обратилась женщина к Пьеру. — Загорелось рядом, — бросило к нам. Девка закричала: горит! Бросились собирать. В чем были, в том и выскочили… Вот что захватили… Божье благословенье да приданую постель, а то все пропало. Хвать детей, Катечки нет. О, господи! О-о-о! — и опять она зарыдала. — Дитятко мое милое, сгорело! Сгорело!

— Да где, где же она осталась? — сказал Пьер. По выражению оживившегося лица его женщина поняла, что этот человек мог помочь ей.

— Батюшка! Отец! — закричала она, хватая его за ноги. — Благодетель, хоть сердце мое успокой… — Аниска, иди, мерзкая, проводи, — крикнула на девку, сердито раскрывая рот и этим движением еще больше выказывая свои длинные зубы.

— Проводи, проводи, я… я… сделаю я, — запыхавшимся голосом поспешно сказал Пьер.

Грязная девка вышла из-за сундука, прибрала косу и, вздохнув, пошла тупыми босыми ногами вперед по тропинке. Пьер как бы вдруг очнулся к жизни после тяжелого обморока. Он выше поднял голову, глаза его засветились блеском жизни, и он быстрыми шагами пошел за девкой. Вся улица была застлана тучей черного дыма. Языки пламени кое-где вырывались из этой тучи. Народ большой толпой теснился перед пожаром.

— Вот тут сейчас, — сказала девка, и, пробежав двор, она отворила калитку в тесовом заборе и, остановившись, указала Пьеру на небольшой деревянный флигель, горевший светло и жарко. Одна сторона его обрушилась, другая горела, и пламя ярко выбивалось из-под отверстий окон и из-под крыши.

Когда Пьер вошел в калитку, его обдало жаром, и он невольно остановился.

— Который, который ваш дом? — спросил он.

— О-о-ох! — завыла девка, указывая на флигель. — Он самый, она самая наша фатера была. Сгорела, сокровище ты мое, Катечка, барышня моя ненаглядная, о-ох! — завыла Аниска при виде пожара, почувствовавши необходимость выказать и свои чувства.

Пьер сунулся к флигелю, но жар был так силен, что он невольна описал дугу вокруг флигеля и очутился подле большого дома, который еще горел только с одной стороны с крыши и около которого кишела толпа французов. Пьер сначала не понял, что делали эти французы, таскавшие что-то; но, увидав перед собою француза, который бил тупым тесаком мужика, отнимая у него лисью шубу, Пьер понял смутно, что тут грабили, но ему некогда было останавливаться на этой мысли.

Звук треска и гула заваливающихся стен и потолков, свиста и шипения пламени и оживленных криков народа, вид колеблющихся, то насупливающихся густых черных, то взмывающих светлеющих облаков дыма с блестками искр и где сплошного, сноповидного, красного, где чешуйчато-золотого, перебирающегося по стенам пламени, ощущение жара и дыма и быстроты движения произвели на Пьера свое обычное возбуждающее действие пожаров. Действие это было в особенности сильно на Пьера, потому что он вдруг при виде этого пожара почувствовал себя освобожденным от тяготивших его мыслей. Он чувствовал себя молодым, веселым, ловким и решительным. Он обежал флигелек со стороны дома и хотел уже бежать в ту часть его, которая еще стояла, когда над самой головой его послышался крик нескольких голосов и вслед за тем треск и звон чего-то тяжелого, упавшего подле него. Пьер оглянулся и увидал в окнах дома французов, выкинувших ящик комода, наполненный какими-то металлическими вещами.

Тут Пьер увидел под скамейкой трехлетнюю девочку в розовом платьице. Задыхаясь от радости, подбежал к девочке и хотел взять ее на руки. Но, увидав чужого человека, золотушно-болезненная, похожая на мать, неприятная на вид девочка закричала и бросилась бежать. Пьер, однако, схватил ее и поднял на руки; она завизжала отчаянно-злобным голосом и своими маленькими ручонками стала отрывать от себя руки Пьера и сопливым ртом кусать их. Пьера охватило чувство ужаса и гадливости, подобное тому, которое он испытывал при прикосновении к какому-нибудь маленькому животному. Однако он сделал усилие над собою, чтобы не бросить ребенка, и побежал с ним назад к большому дому. Но пройти уже нельзя было назад той же дорогой; девки Аниски уже не было, и Пьер с чувством жалости и отвращения, прижимая к себе как можно нежнее страдальчески всхлипывавшую и мокрую девочку, побежал через сад искать другого выхода.

Когда Пьер, обежав дворами и переулками, вышел назад с своей ношей, он в первую минуту не узнал того места, с которого он пошел за ребенком: так оно было загромождено народом и вытащенными из домов пожитками. Кроме русских семей со своим добром, спасавшихся здесь от пожара, тут же было и несколько французских солдат в различных одеяниях. Пьер спешил найти семейство чиновника, с тем чтобы отдать дочь матери и идти опять спасать еще кого-то. Ему казалось, что ему что-то еще многое и поскорее нужно сделать. Разгоревшись от жара и беготни, Пьер в эту минуту еще сильнее, чем прежде, испытывал то чувство молодости, оживления и решительности, которое охватило его в то время, как он побежал спасать ребенка. Девочка затихла теперь и, держась ручонками за кафтан Пьера, сидела на его руке и, как дикий зверек, оглядывалась вокруг себя. Пьер изредка поглядывал на нее и слегка улыбался. Ему казалось, что он видел что-то трогательно-невинное и ангельское в этом испуганном и болезненном личике. Фигура Пьера с ребенком на руках теперь была еще более замечательна, чем прежде, и около него собралось несколько человек русских мужчин и женщин.

— Или потерял кого, милый человек? Сами вы из благородных, что ли? Чей ребенок-то? — спрашивали у него.

Пьер отвечал, что ребенок принадлежал женщине и черном салопе, которая сидела с детьми на этом месте, и спрашивал, не знает ли кто ее и куда она перешла.

— Ведь это Анферовы должны быть, — сказал старый дьякон, обращаясь к рябой бабе. — Господи помилуй, господи помилуй, — прибавил он привычным басом.

— Где Анферовы! — сказала баба. — Анферовы еще с утра уехали. А это либо Марьи Николавны, либо Ивановы.

— Да вы знаете ее, зубы длинные, худая, — говорил Пьер.

— И есть Марья Николавна. Они ушли в сад, как тут волки-то эти налетели, — сказала баба, указывая на французских солдат.

— О, господи помилуй, — прибавил опять дьякон.

— Вы пройдите вот туда-то, они там. Она и есть. Все убивалась, плакала, — сказала опять баба. — Она и есть. Вот сюда-то.

— Возьми, возьми ребенка, — проговорил Пьер, подавая девочку и повелительно и поспешно обращаясь к бабе. — Ты отдай им, отдай! — закричал он почти на бабу, сажая закричавшую девочку на землю.

Пьер был в том восторге бешенства, в котором он ничего не помнил и в котором силы его удесятерялись. Он бросился на мародерствующего француза и, прежде чем тот успел вынуть свой тесак, уже сбил его с ног и молотил по нему кулаками. Послышался одобрительный крик окружавшей толпы, в то же время из-за угла показался конный разъезд французских уланов. Уланы рысью подъехали к Пьеру и французу и окружили их. Пьер ничего не помнил из того, что было дальше. Он помнил, что он бил кого-то, его били и что под конец он почувствовал, что руки его связаны, что толпа французских солдат стоит вокруг него и обыскивает его платье, а потом Безухова отправили на гауптвахту.

Москва была пуста. В ней были еще люди, в ней оставалась еще пятидесятая часть всех бывших прежде жителей, но она была пуста. Она была пуста, как пуст бывает домирающий обезматочивший улей. В обезматочившем улье уже нет жизни, но на поверхностный взгляд он кажется таким же живым, как и другие. Так же весело в жарких лучах полуденного солнца вьются пчелы вокруг обезматочившего улья, как и вокруг других живых ульев; так же издалека пахнет от него медом, так же влетают и вылетают из него пчелы. Но стоит приглядеться к нему, чтобы понять, что в улье этом уже нет жизни. Не так, как в живых ульях, летают пчелы, не тот запах, не тот звук поражают пчеловода. На стук пчеловода в стенку больного улья вместо прежнего, мгновенного, дружного ответа, шипения десятков тысяч пчел, грозно поджимающих зад и быстрым боем крыльев производящих этот воздушный жизненный звук, — ему отвечают разрозненные жужжания, гулко раздающиеся в разных местах пустого улья.

Пчеловод открывает верхнюю колодезню и осматривает голову улья. Вместо сплошных рядов пчел, облепивших все промежутки сотов и греющих детву, он видит искусную, сложную работу сотов, но уже не в том виде девственности, в котором она бывала прежде. Все запущено и загажено. Грабительницы черные пчелы — шныряют быстро; свои пчелы, ссохшиеся, короткие, вялые, как будто старые, медленно бродят, никому не мешая, ничего не желая и потеряв сознание жизни. Трутни, шершни, шмели, бабочки бестолково стучатся на лету о стенки улья. Только некоторые из пчел шевелятся, поднимаются, вяло летят и садятся на руку врагу, не в силах умереть, жаля его, — остальные, мертвые, как рыбья чешуя, легко сыплются вниз. Пчеловод закрывает колодезню, отмечает мелом колодку и, выбрав время, выламывает и выжигает ее.

Так пуста была Москва, когда Наполеон, усталый, беспокойный и нахмуренный, ходил взад и вперед, ожидая того хотя внешнего, но необходимого, по его понятиям, соблюдения приличий, — депутации. В разных углах Москвы только бессмысленно еще шевелились люди, соблюдая старые привычки и не понимая того, что они делали.

В то время как Россия была до половины завоевана, и жители Москвы бежали в дальние губернии, и ополчение за ополчением поднималось на защиту отечества, невольно представляется нам, не жившим в то время, что все русские люди от мала до велика были заняты только тем, чтобы жертвовать собою, спасать отечество или плакать над его погибелью. Рассказы, описания того времени все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. Нам кажется это так только потому, что мы видим из прошедшего один общий исторический интерес того времени и не видим всех тех личных, человеческих интересов, которые были у людей того времени. А между тем в действительности те личные интересы настоящего до такой степени значительнее общих интересов, что из-за них не чувствуется интерес общий. Большая часть людей того времени не обращали никакого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего. И эти-то люди были самыми полезными деятелями того времени.

Те же, которые пытались понять общий ход дел и с самопожертвованием и геройством хотели участвовать в нем, были самые бесполезные члены общества; они видели все навыворот, и все, что они делали для пользы, оказывалось бесполезным вздором, как полки Мамонова, грабившие русские деревни, как корпия, щипанная барынями и никогда не доходившая до раненых. Даже те, которые, любя поумничать и выразить свои чувства, толковали о настоящем положении России, невольно носили в речах своих отпечаток или притворства и лжи, или бесполезного осуждения и злобы на людей, обвиняемых за то, в чем никто не мог быть виноват. В исторических событиях очевиднее всего запрещение вкушения плода древа познания. Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью.

Значение совершавшегося тогда в России события тем незаметнее было, чем ближе было в нем участие человека. В Петербурге и губернских городах, отдаленных от Москвы, дамы и мужчины в ополченских мундирах оплакивали Россию и столицу и говорили о самопожертвовании; но в армии, которая отступала за Москву, почти не говорили и не думали о Москве, и, глядя на ее пожарище, никто не клялся отомстить французам, а думали о следующей трети жалованья, о следующей стоянке, о Матрешке-маркитантше и тому подобное…

В ожесточенных боях был тяжело ранен князь Андрей. Он не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и — по той странной легкости бытия, которую он испытывал, — почти понятное и ощущаемое. Прежде он боялся конца. Он два раза испытал это страшное мучительное чувство страха смерти, конца, и теперь уже не понимал его.

Наташа приехала ухаживать за раненым. С тех пор как она стала ходить за ним, он всегда испытывал физическое ощущение ее близости. Она сидела на кресле, боком к нему, заслоняя собой от него свет свечи, и вязала чулок. Она выучилась вязать чулки с тех пор, как раз князь Андрей сказал ей, что никто так не умеет ходить за больными, как старые няни, которые вяжут чулки, и что в вязании чулка есть что-то успокоительное. Тонкие пальцы ее быстро перебирали изредка сталкивающиеся спицы, и задумчивый профиль ее опущенного лица был ясно виден ему. Она сделала движенье — клубок скатился с ее колен. Она вздрогнула, оглянулась на него и, заслоняя свечу рукой, осторожным, гибким и точным движением изогнулась, подняла клубок и села в прежнее положение.

Он смотрел на нее, не шевелясь, и видел, что ей нужно было после своего движения вздохнуть во всю грудь, но она не решалась этого сделать и осторожно переводила дыханье. Он благодарил бога за свою рану, которая свела его опять с нею. “Неужели только затем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?.. Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?» — подумал он, и он вдруг невольно застонал, по привычке, которую приобрел во время своих страданий. Услыхав этот звук, Наташа положила чулок, перегнулась ближе к нему и вдруг, заметив его светящиеся глаза, нагнулась.

— Вы не спите?

— Нет, я давно смотрю на вас; я почувствовал, когда вы вошли. Никто, как вы, но дает мне той мягкой тишины… того света. Мне так и хочется плакать от радости.

Наташа ближе придвинулась к нему. Лицо ее сияло восторженною радостью.

— Наташа, я слишком люблю вас. Больше всего на свете. Ну, как вы думаете, как вы чувствуете по душе, по всей душе, буду я жив? Как вам кажется?

— Я уверена, я уверена! — почти вскрикнула Наташа, страстным движением взяв его за обе руки.

Он помолчал.

— Как бы хорошо! — И, взяв ее руку, он поцеловал ее.

Наташа была счастлива и взволнована; и тотчас же она вспомнила, что этого нельзя, что ему нужно спокойствие.

— Однако вы не спали, — сказала она, подавляя свою радость. Постарайтесь заснуть… пожалуйста.

Действительно, скоро после этого он закрыл глаза и заснул. Он спал недолго и вдруг в холодном поту тревожно проснулся. Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все ото время, — о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней.

«Любовь? Что такое любовь? — думал он. — Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику». Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное — не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он снова заснул.

Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой он лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных, являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они сбираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие, важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова. Понемногу, незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. Оттого, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то не человеческое — смерть — ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия — запереть уже нельзя — хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и, надавливаемая ужасным, дверь отворяется и опять затворяется.

Еще раз оно надавило оттуда. Последние, сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер. Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собою усилие, проснулся. «Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение!» — вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.

Когда он, очнувшись в холодном поту, зашевелился на диване, Наташа подошла к нему и спросила, что с ним. Он не ответил ей и, не понимая ее, посмотрел на нее странным взглядом. С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна пробуждение от жизни. И относительно продолжительности жизни оно не казалось ему более медленно, чем пробуждение от сна относительно продолжительности сновидения. Ничего не было страшного и резкого в этом, относительно-медленном, пробуждении. Он улыбнулся и протянул ей руку.

«Да, любовь, — думал он с совершенной ясностью, — но не та любовь, которая любит за что-нибудь, для чего-нибудь или почему-нибудь, но та любовь, которую я испытал в первый раз, когда, умирая, я увидал своего врага и все-таки полюбил его. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не нужно предмета. Я и теперь испытываю это блаженное чувство. Любить ближних, любить врагов своих. Все любить — любить бога во всех проявлениях. Любить человека дорогого можно человеческой любовью; но только врага можно любить любовью божеской.

Любя человеческой любовью, можно от любви перейти к ненависти; но божеская любовь не может измениться. Ничто, ничто не может разрушить ее. Она есть сущность души. А сколь многих людей я ненавидел в своей жизни. И из всех людей никого больше не любил я и не ненавидел, как ее». И он живо представил себе Наташу не так, как он представлял себе ее прежде, с одною ее прелестью, радостной для себя; но в первый раз представил себе ее душу. И он понял ее чувство, ее страданья, стыд, раскаяние. Он теперь в первый раз понял всю жестокость своего отказа, видел жестокость своего разрыва с нею.

Последние дни и часы его прошли обыкновенно и просто. И сестра Марья и Наташа, не отходившие от него, чувствовали это. Они не плакали, не содрогались и последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним, его уже не было, он ушел от них, а за самым близким воспоминанием о нем за его телом. Чувства обеих были так сильны, что на них не действовала внешняя, страшная сторона смерти, и они не находили нужным растравлять свое горе. Они не плакали ни при нем, ни без него, но и никогда не говорили про него между собой. Они чувствовали, что не могли выразить словами того, что они понимали. Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть и что это хорошо.

Когда происходили последние содрогания тела, оставляемого духом, княжна Марья и Наташа были тут.

— Кончилось?! — сказала княжна Марья, после того как тело его уже несколько минут неподвижно, холодея, лежало перед ними.

Наташа подошла, взглянула в мертвые глаза и поспешила закрыть их. Она закрыла их и не поцеловала их, а приложилась к тому, что было ближайшим воспоминанием о нем.

«Куда он ушел? Где он теперь?..»

Наташа и княжна Марья плакали, но они плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними.

Наташа вышла замуж за Пьера Безухова ранней весной 1813 года, и у ней в 1820 году было уже три дочери и один сын, которого она страстно желала и теперь сама кормила. Она пополнела и поширела, так что трудно было узнать в этой сильной матери прежнюю тонкую, подвижную Наташу. Черты лица ее определились и имели выражение спокойной мягкости и ясности. В ее лице не было, как прежде, этого непрестанно горевшего огня оживления, составлявшего ее прелесть. Теперь часто видно было одно ее лицо и тело, а души вовсе не было видно. Видна была одна сильная, красивая и плодовитая самка. Очень редко зажигался в ней теперь прежний огонь. Это бывало только тогда, когда возвращался муж, когда выздоравливал ребенок или когда она с графиней Марьей вспоминала о князе Андрее, и очень редко, когда что-нибудь случайно вовлекало ее в пение, которое она совершенно оставила после замужества. И в те редкие минуты, когда прежний огонь зажигался в ее развившемся красивом теле, она бывала еще более привлекательна, чем прежде

“Роман “Война и мирбыл одобрен читателями и критиками. Читатели опустошали книжные полки. Иван Александрович Гончаров сказал о Толстом: “Граф сделался настоящим львом литературы Салтыков же Щедрин скрежетал зубами, полагая, что военные сцены сплошная ложь и неловкость, а Багратион и Кутузов кукольные генералы.

Ромен Роллан, восторженно относившийся к творчеству своего русского собрата по перу, писал: “Война и мир- это обширнейшая эпопея нашего времени, современная “Илиада В ней целый мир образов и чувств. Над этим человеческим океаном, катящим несметные волны, парит великая душа, которая с величайшим спокойствием вызывает и укрощает бури. Природная сущность влекла Толстого к роману, где действуют несметные человеческие полчища, воля миллионов существ, трагические события, свидетелем которых Толстой был в Севастополе. Они помогли ему понять душу русского народа и его вековой судьбы (Р. Роллан)

“В послесловии к роману Толстой говорил о том, что книга эта не роман, еще менее поэма или историческая хроника, но новая форма выражения, наилучшим образом приспособленная к тому, что хотел сказать автор. Провозглашая таким образом независимость от любых литературных жанров, он приглашал читателей за персонажами и перипетиями сюжета разглядеть общий замысел, где над множеством индивидуальных судеб вырисовываются вечные законы, правящие миром. Рождения, смерти, любови, амбиции, ревность, недовольство, эгоизм, тщеславие все это составляет глубокое и ровное дыхание человечества, которое нас и поражает.

За шесть лет, пока Лев Николаевич писал, роман, отношения между ним и его женой стали простыми и теплыми. Соня писала о них: “Теперь мы спорим иногда, но у ссор этих такие глубокие и тонкие причины, что их не было бы, если бы мы не любили друг друга так, как любим. Левочка часто говорит, что это уже не любовь, а столь прочное душевное слияние, что мы не смогли бы уже дольше жить друг без друга. Я продолжаю любить его все той же беспокойной, страстной, ревнивой и поэтической любовью

От этой любви один за другим рождались дети.

Расставшись с героями “Войны и мира Толстой ощутил чудовищную пустоту. В каком-то тумане он продолжал сосуществовать с тенями, которые опутали мир и в судьбу которых он уже не мог вмешаться. Лев Николаевич задумывается: “Сумеет ли он написать еще что-то? — и признается: — Теперь для меня наступило мертвое время. Чего же мне хочется? Чего так хотелось и хочется для успокоения? Я стал придумывать, что могло бы дать мне спокойствие удовлетворить меня совсем и перебрал все. Ничто не могло удовлетворить. Я желаю того, чего нет здесь на свете. А оно есть где-нибудь, потому что я его желаю. Где же? Так надо переродиться для того, чтобы успокоиться, и успокоиться в лучшем, что есть во мне. Переродиться умереть. Вот одно успокоение, чего я желаю и чего мы желаем?.Он то мечтает о смерти, то страшится ее. Призрак еще такой далекой старухи с косой начинает терзать Толстого.

Льва Николаевича мучит кашель и сознание того, что два его брата расстались с жизнью из-за чахотки. Несколько раз он отъезжает в степи на кумыс. Это средство оказалось весьма продуктивным. По мере возможности он старается не пользоваться услугами железной дороги, шутливо замечая о ее комфорте: “Железная дорога в путешествии то, что бордель в любви так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно. Красота, увиденная в вагонное окно, не желает вливаться с мою душу

Настала зима, в засыпанном снегом доме семья грелась у печей, и Лев Николаевич рядом с женой потихоньку обретал уверенность в своем дальнейшем земном существовании. “Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю, хожу на лыжах, бегаю на коньках, но более всего лежу в постели. Летом я, благодаря Богу, глуп, как лошадь. Работаю, рублю, копаю, кошу и о противной лит-т-тературе и лит-т-тераторах не думаю.

Я раньше думал, что люди ошибаются, ожидая какого-то такого счастья, при котором нет ни трудов, ни обманов, ни горя, а все идет ровно и счастливо. Но такое счастье есть, и я в нем живу. И с каждым днем оно все ровнее и глубже. Материалы, из которого построено это счастье самые некрасивые дети, которые, виноват, марают пеленки и кричат, жена, которая кормит одного, водит другого и каждую минуту упрекает меня, что я не вижу, что они на краю гроба; а потом снова и бумаги и чернила, посредством которых я описываю события и чувства людей, которых никогда не было

Соня снова беременна. Она с большим нетерпением ждала его нового произведения, чем он очередного ребенка. У Льва Николаевича снова меняется настроение, ему снова не хочется жить. Уверенный, что приближается его смертный час, он становился все холоднее и холоднее в своих отношениях с женой, которая уже не находила в нем прежнего очарования.

Толстой решил вспомнить о своих педагогических мечтаниях. Два года он работал над “Азбукой в которую включил двести простых для понимания рассказов: народные сказания, адаптированные китайские и персидские сказки, переводы басен Эзопа, эпизоды из “Отверженных Виктора Гюго и выдержки из Плутарха. Снова собрал вокруг себя крестьянских ребятишек. “Я хочу образования для народа, — объяснял он свою деятельность. — Я хочу спасти тонущих Пушкиных, Ломоносовых, которые кишат в каждой школе

Но пришло время, и Толстой задумал писать о Петре 1. Собрал множество материалов, однако фигура царя, которая так восхищала его вначале, постепенно становилась отталкивающей все знаменитые его реформы не забота о государстве, но о собственном благосостоянии, не спасение от боярских интриг, но стремление вести разгульную жизнь со своими сподвижниками. Основав Санкт-Петербург, царь обезобразил Россию, насадив исковерканный западный образ жизни, подчинил церковь государству, нарушил традиции.

Толстой отложил в сторону эту идею. Внезапно он вспомнил историю, которая год назад его поразила: у соседа жила в доме дальняя родственница, которая стала его любовницей, но потом сосед взял в дом красивую девушку-гувернантку и сделал ей предложение. Узнав об этом, женщина бросилась на рельсы под товарный поезд. Лев Николаевич был на станции и видел ее труп. Его поразило все искромсанное тело несчастной с обнаженным черепом. Какое бесстыдство и какая чистота!(А. Труайя)

Это тягостное воспоминание и стало толчком к написанию романа “Анна Каренина Действительно, “из какого сорапроизрастают литературные произведения.

Роман начинается из давно ставшей нарицательной фразы: “Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.

Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских.

Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел еще вчера со двора, во время обеда; черная кухарка и кучер просили расчета.

На третий день после ссоры князь Степан Аркадьевич Облонский — Стива, как его звали в свете, — в обычный час, то есть в восемь часов утра, проснулся не в спальне жены, а в своем кабинете, на сафьянном диване. Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, крепко обнял подушку и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.

«Да, да, как это было? — думал он, вспоминая сон. — Да, как это было? Давал обед на стеклянных столах, да, — и столы пели, и какие-то маленькие графинчики, и они же женщины», — вспоминал он. Глаза Степана Аркадьевича весело заблестели, и он задумался, улыбаясь. «Да, хорошо было, очень хорошо. Много еще там было отличного, да не скажешь словами и мыслями даже наяву не выразишь».

Он весело скинул ноги с дивана, отыскал ими шитые женой, обделанные в золотистый сафьян туфли и по старой, девятилетней привычке, не вставая, потянулся рукой к тому месту, где в спальне у него висел халат. Но тут вспомнил вдруг, как и почему спит не в спальне жены, а в кабинете; улыбка исчезла с его лица, он сморщил лоб. «Ах, ах, ах! Ааа!..» — замычал, вспоминая все, что было. И его воображению представились опять все подробности ссоры с женою, вся безвыходность его положения и мучительнее всего собственная вина.

Неприятнее всего была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселый и довольный, с огромною грушей для жены в руке, не нашел ее в гостиной; к удивлению, не нашел и в кабинете и, наконец, увидал ее в спальне с несчастною, открывшею все, запиской в руке. Она, эта вечно озабоченная, и хлопотливая, и недалекая, какою он считал ее, Долли, неподвижно сидела с выражением ужаса, отчаяния и гнева смотрела на него.

— Что это? это? — спрашивала она, указывая на записку.

И при этом воспоминании, как это часто бывает, мучило Степана Аркадьевича не столько самое событие, сколько то, как он ответил на эти слова жены. С ним случилось в эту минуту то, что случается с людьми, когда они неожиданно уличены в чем-нибудь слишком постыдном. Он не сумел приготовить свое лицо к тому положению, в которое он становился перед женой после открытия его вины. Вместо того чтоб оскорбиться, отрекаться, оправдываться, просить прощения, оставаться даже равнодушным — все было бы лучше того, что он сделал! — его лицо совершенно невольно — «рефлексы головного мозга», — подумал Степан Аркадьич, который любил физиологию, совершенно невольно вдруг улыбнулось привычною, доброю и потому глупою улыбкой.

Эту глупую улыбку он не мог простить себе. Увидав ее, Долли вздрогнула, как от физической боли, разразилась, со свойственною ей горячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты. С тех пор она не хотела видеть мужа.

«Но что же делать? что делать?» — с отчаянием говорил он себе и не находил ответа.

Степан Аркадьевич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя, что он раскаивается в своем поступке. Он не мог теперь раскаиваться в том, что он, тридцатичетырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его. Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены. Но он чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя. Может быть, он сумел бы лучше скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так на нее подействует. Ясно он никогда не обдумывал этого вопроса, но смутно ему представлялось, что жена давно догадывается, что он не верен ей, и смотрит на это сквозь пальцы. Ему даже казалось, что она, истощенная, состарившаяся, уже некрасивая женщина и ничем не замечательная, простая, только добрая мать семейства, по чувству справедливости должна быть снисходительна. Оказалось совсем противное.

«Ах, ужасно! ай, ай, ай! ужасно! — твердил себе Степан Аркадьевич и ничего не мог придумать. — И как хорошо все это было до этого, как мы хорошо жили! Она была довольна, участлива детьми, я не мешал ей ни в чем, предоставлял ей возиться с детьми, с хозяйством, как она хотела. Правда, нехорошо, что она была гувернанткой у нас в доме. Нехорошо! Есть что-то тривиальное, пошлое в ухаживание за своею гувернанткой. Но какая гувернантка! Но что же, что же делать?»

Ответа не было, кроме того общего ответа, который дает жизнь на все самые сложные и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностями дня, то есть забыться. Забыться сном уже нельзя, по крайней мере до ночи, стало быть, надо забыться сном жизни. «Там видно будет, — сказал себе Степан Аркадьевич и, встал, вдоволь забрав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошел к окну, поднял штору и громко позвонил. На звонок тотчас же вошел старый друг, камердинер Матвей, неся платье, сапоги и телеграмму. Вслед за Матвеем вошел и цирюльник с припасами для бритья. Степан а Аркадьевич прочел телеграмму, и лицо его просияло.

— Матвей, сестра Анна Аркадьевна будет завтра, — сказал он, остановив на минуту глянцевитую, пухлую ручку цирюльника, расчищавшего розовую дорогу между длинными кудрявыми бакенбардами.

— Слава богу, — сказал Матвей, этим ответом показывая, что он понимает так же, как и барин, значение этого приезда, то есть что Анна Аркадьевна, любимая сестра Степана Аркадьевича может содействовать примирению мужа с женой.

За дверью послышался шум женского платья.

— Это я-с, — сказал твердый и приятный женский голос, и из-за двери высунулось строгое рябое лицо Матрены Филимоновны, нянюшки.

— Ну что, Матреша? — спросил Степан Аркадьевич.

Несмотря на то, что он был кругом виноват перед женой и сам чувствовал это, почти все в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны, были на его стороне.

— Вы сходите, сударь, повинитесь еще. Авось бог даст. Очень мучаются, и смотреть жалости, да и все в доме навыворот пошло. Детей, сударь, пожалеть надо. Повинитесь, сударь. Что делать! Люби кататься….

— Да ведь не примет…

— А вы свое сделайте. Бог милостив, богу молитесь, сударь, богу молитесь.

— Ну, хорошо, ступай, — сказал Степан Аркадьевич, вдруг покраснев.

Позавтракав и прочтя газету, он решал про себя: «Пойти или не пойти к жене?И внутренний голос говорил ему, что ходить не надобно, что, кроме фальши, тут ничего быть не может, что поправить, починить их отношения невозможно, потому что невозможно сделать ее опять привлекательною и возбуждающею любовь или его сделать стариком, не способным любить. Кроме фальши и лжи, ничего не могло выйти теперь; а фальшь и ложь были противны его натуре.

«Однако когда-нибудь же нужно; ведь не может же это так остаться», — сказал он, стараясь придать себе смелости. Он выпрямил грудь, вынул папироску, закурил, пыхнул два раза, бросил ее в перламутровую раковину-пепельницу, быстрыми шагами прошел мрачную гостиную и отворил другую дверь, в спальню жены.

Дарья Александровна, в кофточке и с пришпиленными на затылке косами уже редких, когда-то густых и прекрасных волоса с осунувшимся, худым лицом и большими, выдававшимися от худобы лица, испуганными глазами, стояла среди разбросанных по комнате вещей пред открытою шифоньеркой, из которой выбирала что-то. Услыхав шаги мужа, она остановилась, глядя на дверь и тщетно пытаясь придать своему лицу строгое и презрительное выражение. Она чувствовала, что боится его и боится предстоящего свидания. Она только что пыталась сделать то, что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к матери, — и опять не могла на это решиться; но и теперь, как в прежние разы, она говорила себе, что это не может так остаться, что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той боли, которую он ей сделал.

Она все еще говорила, что уедет от него, но чувствовала, это невозможно; это было невозможно потому, что она не могла отвыкнуть считать его своим мужем и любить его. Кроме того, она чувствовала, что если здесь, в своем доме, она едва успевала ухаживать за своими пятью детьми, то им будет еще хуже там, куда она поедет со всеми ими. И то в эти три дня меньшой заболел оттого, что его накормили дурным бульоном, а остальные были вчера почти без обеда. Она чувствовала, что уехать невозможно; но, обманывая себя, все-таки отбирала вещи и притворялась, что уедет.

Увидав мужа, Дарья Александровна опустила руку в ящик шифоньерки, будто отыскивая что-то, и оглянулась на него, только когда он совсем вплоть подошел к ней. Но лицо ее, которому она хотела придать строгое и решительное выражение, выражало потерянность и страдание.

— Долли! — сказал Степан Аркадьевич тихим, робким голосом. Он втянул голову в плечи и хотел иметь жалкий и покорный вид, но все-таки сиял свежестью и здоровьем.

Она быстрым взглядом оглядела с головы до ног его сияющую свежестью и здоровьем фигуру. «Да, он счастлив и доволен! — подумала она, — а я?!. И эта доброта противная, за которую все так любят его и хвалят; я ненавижу эту его доброту», — подумала она. Рот ее сжался, мускул щеки затрясся на правой стороне бледного, нервного лица.

— Долли! — повторил он с дрожанием в голосе. — Анна приедет сегодня.

— Ну что же мне? Я не могу ее принять! — вскрикнула она.

— Но надо же, однако, Долли..

— Уйдите, уйдите, уйдите! — не глядя на него, вскрикнула она, как будто крик этот был вызван физическою болью.

Степан Аркадьевич мог быть спокоен, когда он думал о жене, мог надеяться, что все образуется, по выражению Матвея, и мог спокойно читать газету и пить кофе; но когда он увидал ее измученное, страдальческое лицо, услыхал этот звук голоса, покорный судьбе и отчаянный, ему захватило дыхание, что-то подступило к горлу, и глаза его заблестели слезами.

— Боже мой, что я сделал! Долли! Ради бога! Ведь… — он не мог продолжать, рыдание остановилось у него в горле.

Она захлопнула шифоньерку и взглянула на него.

— Долли, что я могу сказать?.. Одно: прости, прости… Вспомни, разве девять лет жизни не могут искупить минуты, минуты…

Она опустила глаза и слушала, ожидая, что он скажет, как будто умоляя его о том, чтобы он как-нибудь разуверил ее.

— Минуты… минуты увлечения… — выговорил он и хотел продолжать, но при этом слове, будто от физической боли, опять поджались ее губы и опять запрыгал мускул щеки на правой стороне лица.

— Уйдите, уйдите отсюда! — закричала она еще пронзительнее, — и не говорите мне про ваши увлечения, про ваши мерзости!

Она хотела уйти, но пошатнулась и взялась за спинку стула, чтоб опереться. Лицо его расширилось, губы распухли, глаза налились слезами.

— Долли! — проговорил он, уже всхлипывая. — Ради бога, подумай о детях, они не виноваты. Я виноват, и накажи меня, вели мне искупить свою вину. Чем я могу, я все готов! Я виноват, нет слов сказать, как я виноват! Но, Долли, прости!

Она села. Он слышал ее тяжелое, громкое дыхание, и ему было невыразимо жалко ее. Она несколько раз хотела начать говорить, но не могла. Он ждал.

— Ты помнишь детей, чтоб играть с ними, а я помню и знаю, что они погибли теперь, — сказала она, видимо, одну из фраз, которые за эти три дня не раз говорила себе.

Она сказала ему «ты», и он с благодарностью взглянул на нее и тронулся, чтобы взять ее руку, но жена с отвращением отстранилась от него.

— Я помню про детей и поэтому все в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем, что оставлю с развратным отцом, — да, с развратным отцом… Ну, скажите, после того… что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? — повторяла она, возвышая голос. — После того как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гувернанткой своих детей…

— Но что ж делать? Что делать? — говорил он жалким голосом, сам не зная, что он говорит, и все ниже и ниже опуская голову.

— Вы мне гадки, отвратительны! — закричала она, горячась все более и более. — Ваши слезы — вода! Вы никогда не любили меня; в вас нет ни сердца, ни благородства! Вы мне мерзки, гадки, чужой, да, чужой! — с болью и злобой произнесла она это ужасное для себя слово “чужой

Он поглядел на нее, и злоба, выразившаяся на ее лице, испугала и удивила его. Он не понимал того, что его жалость к ней раздражала ее. Она видела в нем к себе сожаление, но не любовь. «Нет, она ненавидит меня. Она не простит», — подумал он.

В это время в другой комнате, вероятно упавши, закричал ребенок; Дарья Александровна прислушалась, и лицо ее вдруг смягчилось. Она, видимо, опоминалась несколько секунд, как бы не зная, где она и что ей делать, и, быстро вставши, тронулась к двери.

«Ведь любит же она моего ребенка, — подумал он, заметив изменение ее лица при крике ребенка, — моего ребенка; как же она может ненавидеть меня?»

— Долли, еще одно слово, — проговорил он, идя за нею.

— Если вы пойдете за мной, я позову людей, детей! Пускай все знают, что вы подлец! Я уезжаю нынче, а вы живите здесь с своею любовницей!

И она вышла, хлопнув дверью. Степан Аркадьевич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты. «Матвей говорит: образуется; но как? Я не вижу даже возможности. Ах, ах, какой ужас! И как тривиально она кричала, — говорил он сам себе, вспоминая ее крик и слова: подлец и любовница. — И, может быть, девушки слыхали! Ужасно тривиально, ужасно». Степан Аркадьевич постоял несколько секунд один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.

Дарья Александровна перебирала в уме: “Если мы и останемся в одном доме — мы чужие. Навсегда чужие! — повторила она опять и опять с особенным значением это страшное для нее слово. — А как я любила, боже мой, как я любила его!.. Как я любила! И теперь разве я не люблю его? Не больше ли, чем прежде, я люблю его? Ужасно, главное, то…» — начала она, но не докончила своей мысли, потому что Матрена Филимоновна высунулась из двери.

— Уж прикажите за поваром послать, — сказала она, — все он изготовит обед; а то, по-вчерашнему, до шести часов дети не евши.

— Ну, хорошо, я сейчас выйду и распоряжусь. Да послали ли за свежим молоком?

И Дарья Александровна погрузилась в заботы дня и потопила в них на время свое горе.

ххххх

Степан Аркадьич в школе учился хорошо благодаря своим хорошим способностям, но был ленив и шалун и потому вышел из последних; но, несмотря на свою всегда разгульную жизнь, небольшие чины и нестарые годы, он занимал почетное и с хорошим жалованьем место начальника в одном из московских присутствий. Место это он получил чрез мужа сестры Анны, Алексея Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест в министерстве, к которому принадлежало присутствие.

Но он и без того мог бы получить хорошее место, потому что половина Москвы и Петербурга была родня и приятели Степана Аркадьевича. Он родился в среде тех людей, которые были и стали сильными мира сего. Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на «ты», а третья треть были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и тому подобного; и Облонскому не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только не отказываться, не завидовать, не ссориться, не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда и не делал.

Степана Аркадьевича не только любили все знавшие его за добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, блестящих глазах, черных бровях, волосах, белизне и румянце лица, было что-то, физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним. «Ага! Стива! Облонский! Вот и он!» — почти всегда с радостною улыбкой говорили, встречаясь с ним.

Главные качества Степана Аркадьевича, заслужившие ему это общее уважение по службе, состояли, во-первых, в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в нем на сознании своих недостатков; во-вторых, в совершенной либеральности, не той, про которую он вычитал в газетах, но той, что у него была в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были, и, в-третьих, — главное — в совершенном равнодушии к тому делу, которым он занимался, вследствие чего никогда не увлекался и не делал ошибок. И еще одно: никто вернее Степана Аркадьича не умел найти ту границу свободы, простоты и официальности, которая нужна для приятного занятия делами.

В этот день в присутствие явился Константин Левин товарищ Стивы и друг первой молодости. Они любили друг друга, несмотря на различие характеров и вкусов, как любят друг друга приятели, сошедшиеся в первой молодости. Но, несмотря на это, как часто бывает между людьми, избравшими различные роды деятельности, каждый из них, хотя, рассуждая, и оправдывал деятельность другого, в душе презирал ее. Каждому казалось, что та жизнь, которую он сам ведет, есть одна настоящая жизнь, а которую ведет приятель — есть только призрак.

Облонский не мог удержать легкой насмешливой улыбки при виде Левина. Уж который раз он видел его приезжавшим в Москву из деревни, где он что-то делал, но что именно, того Степан Аркадьевич никогда не мог понять хорошенько, да и не интересовался. Левин приезжал в Москву всегда взволнованный, торопливый, немножко стесненный и раздраженный этою стесненностью и большею частью с совершенно новым, неожиданным взглядом на вещи. Степан Аркадьевич смеялся над этим и любил это. Точно так же и Левин в душе презирал и городской образ жизни своего приятеля и его службу, которую считал пустяками, и смеялся над этим. Но разница была в том, что Облонский, делая, что все делают, смеялся самоуверенно и добродушно, а Левин не самоуверенно и иногда сердито.

Степан Аркадьевич чуть заметно улыбнулся.

— Как же ты говорил, что никогда больше не наденешь европейского платья? — сказал он, оглядывая новое, очевидно от французского портного платье Левина.

Левин вдруг покраснел, но не так, как краснеют взрослые люди, — слегка, сами того не замечая, но так, как краснеют мальчики, — чувствуя, что они смешны своей застенчивостью, и вследствие того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез. И так странно было видеть это умное, мужественное лицо в таком детском состоянии, что Облонский перестал смотреть на него.

Лицо Левина вдруг приняло злое выражение, происходившее от усилия преодолеть свою застенчивость.

— Что Щербацкие делают? Все по-старому? — спросил он.

Степан Аркадьевич, знавший уже давно, что Левин был влюблен в его свояченицу Кити, чуть заметно улыбнулся, и глаза его весело заблестели.

— А вот что: если ты хочешь их видеть, они, наверное, нынче в Зоологическом саду от четырех до пяти. Кити на коньках катается. Ты поезжай туда, а я заеду, и вместе куда-нибудь обедать.

— Прекрасно, до свидания же, — и Левин отправился нв каток

Вот счастливец! — сказал Степан Аркадьевич, покачивая головой, — три тысячи десятин в езде, и свежести сколько! Не то что наш брат.

Надо сказать, что когда Облонский спросил у Левина, зачем он, собственно, приехал, Левин покраснел и рассердился на себя за то, что покраснел, потому что он не мог ответить ему: «Я приехал сделать предложение твоей свояченице», хотя он приехал только за этим.

Дома Левиных и Щербацких были старые дворянские московские дома и всегда были между собою в близких и дружеских отношениях. Константин Левин был влюблен в дом, в семью, в особенности в женскую половину семьи Щербацких. Сам он не помнил своей матери, так что в доме Щербацких в первый раз увидал ту самую среду старого дворянского, образованного и честного семейства, которой он был лишен со смертью отца и матери. Все члены этой семьи, в особенности женская половина, представлялись ему покрытыми какою-то таинственною, поэтическою завесой, и он не только не видел в них никаких недостатков, но под этою поэтическою, покрывавшею их завесой предполагал самые возвышенные чувства и всевозможные совершенства. Многого, что делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что все, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.

Во время своего студенчества Константин чуть было не влюбился в старшую, Долли, но ее вскоре выдали замуж за Облонского. Потом он начал влюбляться во вторую. Он как будто чувствовал, что ему надо влюбиться в одну из сестер, только не мог разобрать, в какую именно. Но и Натали, только что показалась в свет, вышла замуж. Кити еще была ребенок, когда Левин вышел из университета. Но когда она подросла, он понял, в кого из трех сестер ему действительно суждено было влюбиться.

Ничего не могло быть проще того, чтобы ему, хорошей породы, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать предложение княжне Щербацкой; по всем вероятностям, его тотчас признали бы хорошею партией. Но Левин был влюблен, и поэтому ему казалось, что Кити была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше всего земного, а он такое земное низменное существо, что не могло быть и мысли о том, чтобы другие и она сама признали его достойным ее. Пробыв в Москве, как в чаду, почти каждый день видаясь с Кити в свете, куда он стал ездить, чтобы встречаться с нею, Левин внезапно решил, что этого не может быть, и уехал в деревню.

Убеждение Левина в том, что этого не может быть, основывалось на том, что в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Кити, а сама Кити не может любить его. В глазах родных он не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, были уже — который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который директор банка и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда не годившиеся люди.

Таинственная прелестная Кити не могла любить такого некрасивого, каким он считал себя, человека, и, главное, такого простого, ничем не выдающегося человека. Кроме того, его прежние отношения к Кити — отношения взрослого к ребенку, казалось ему еще новою преградой для любви. Некрасивого, доброго человека, каким он себя считал, можно, полагал он, любить как приятеля, но чтобы быть любимым тою любовью, какою он сам любил Кити, нужно было быть красавцем, а главное — особенным человеком. Слыхал он, что женщины часто любят некрасивых, простых людей, но не верил этому, потому что судил по себе, так как сам он мог любить только красивых, таинственных и особенных женщин.

Но, пробыв два месяца один в деревне, Левин убедился, что это не было одной из тех влюблений, которые он испытывал в первой молодости; что чувство это не давало ему ни минуты покоя; что он не мог жить, не решив вопроса: будет или не будет она его женой; и что его отчаяние происходило только от его воображения, что он не имеет никаких доказательств в том, что ему будет отказано. И он приехал теперь в Москву с твердым решением сделать предложение и жениться, если его примут. Или… он не мог думать о том, что с ним будет, если ему откажут.

Чувствуя свое бьющееся сердце, Левин слез с извозчика у Зоологического сада и пошел дорожкой к катку, наверное зная, что найдет ее там, потому что видел карету Щербацких.

Был ясный морозный день. У подъезда рядами стояли кареты, сани, ваньки, жандармы. Чистый народ, блестя на ярком солнце шляпами, кишел у входа и прогуливался по расчищенным дорожкам, между русскими домиками с резными князьками; старые кудрявые березы сада, обвисшие всеми ветвями от снега, казалось, были разубраны в новые торжественные ризы.

Он шел по дорожке к катку и говорил себе: «Надо не волноваться, надо успокоиться. О чем ты? Чего ты? Молчи, глупое», — обращался к своему сердцу. И чем больше он старался себя успокоить, тем все хуже захватывало ему дыхание. Знакомый встретился и окликнул его, но Левин даже не узнал, кто это был. Он прошел еще несколько шагов, и пред ним открылся каток, и тотчас же среди всех катавшихся он узнал ее. Он узнал, что она тут, по радости и страху, охватившим его сердце.

Она стояла, разговаривая с дамой, на противоположном конце катка. Ничего, казалось, не было особенного ни в ее одежде, ни в ее позе; но для Левина так же легко было узнать ее в этой толпе, как розан в крапиве. Все освещалось ею. Она была улыбка, озарявшая все вокруг. «Неужели я могу сойти туда, на лед, подойти к ней?» — подумал он. Место, где она была, показалось ему недоступною святыней, и случилась минута, что он чуть не ушел: так страшно ему стало. Ему нужно было сделать усилие над собой и рассудить, что около нее ходят всякого рода люди, что и сам он мог прийти туда кататься на коньках. Он сошел вниз, избегая подолгу смотреть на нее, как на солнце, но он видел ее, как солнце, и не глядя.

Она катилась не совсем твердо; вынув руки из маленькой муфты, висевшей на шнурке, она держала их наготове и, глядя на Левина, которого она узнала, улыбалась ему и своему страху. Кити была прекраснее, чем он воображал ее. Когда он думал о ней, он мог себе живо представить ее всю, в особенности прелесть этой, с выражением детской ясности и доброты, небольшой белокурой головки, так свободно поставленной на статных девичьих плечах. Детскость выражения ее лица в соединении с тонкой красотою стана составляли ее особенную прелесть, которую он хорошо помнил; но, что всегда, как неожиданность поражало в ней, это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых, и в особенности ее улыбка, всегда переносившая Левина в волшебный мир, где он чувствовал себя умиленным и смягченным, каким он мог запомнить себя в редкие дни своего раннего детства.

— Давно ли вы здесь? — сказала она, подавая ему руку.

— Я? я недавно, я вчера… нынче то есть… приехал, — отвечал Левин, не вдруг от волнения поняв ее вопрос. — Я хотел к вам ехать, — сказал он и тотчас же, вспомнив, с каким намерением он искал ее, смутился и покраснел. — Я не знал, что вы катаетесь на коньках, и прекрасно катаетесь.

Она внимательно посмотрела на него, как бы желая понять причину его смущения.

— Вашу похвалу надо ценить. Здесь сохранились предания, что вы лучший конькобежец, — сказала она, стряхивая маленькою ручкой в черной перчатке иглы инея, упавшие на муфту.

— Да, я когда-то со страстью катался; мне хотелось дойти до совершенства.

— Вы все, кажется, делаете со страстью, — сказала она улыбаясь. — Мне так хочется посмотреть, как вы катаетесь. Надевайте же коньки, и давайте кататься вместе.

«Кататься вместе! Неужели это возможно?» — думал Левин, глядя на нее.

— Сейчас надену, — сказал он и пошел надевать коньки.

Когда Константин вернулся, Кити подала ему руку, и они пошли рядом, прибавляя хода, и чем быстрее, тем крепче она сжимала его руку.

— С вами я бы скорее выучилась, я почему-то уверена в вас, — сказала она ему.

— И я уверен в себе, когда вы опираетесь на меня, — сказал он, но тотчас же испугался того, что сказал, и покраснел.

— Вы надолго приехали? — спросила она.

— Я не знаю, — отвечал он. Мысль о том, что если он поддастся этому ее тону спокойной дружбы, то опять уедет, ничего не решив, пришла ему, и он решился возмутиться. — Не знаю. Это от вас зависит, — сказал Левин и тотчас же ужаснулся своим словам.

Не слыхала ли она его слов, или не хотела слышать, но она как бы споткнулась, два раза стукнув ножкой, и поспешно покатилась прочь от него.

«Боже мой, что я сделал! Господи боже мой! помоги мне, научи меня», — говорил Левин, молясь и вместе с тем чувствуя потребность сильного движения, разбегаясь и выписывая внешние и внутренние круги.

«Славный, милый, — подумала Кити, глядя на него с улыбкой тихой ласки. — И неужели я виновата, неужели я сделала что-нибудь дурное? Они говорят: кокетство. Я знаю, что я люблю не его; но мне все-таки весело с ним, и он такой славный. Только зачем он это сказал?..» — думала она.

Левин, покинув Китти, отправился с Облонским в ресторан. За обедом Степан Аркадьевич спросил:

— Ты знаешь Вронского?

— Нет, не знаю. Зачем ты спрашиваешь?

— А затем тебе знать Вронского, что это один из твоих конкурентов.

Лицо Константина из детски-восторженного превратилось в злое и неприятное.

— Вронский сказал Стива, — один из самых лучших образцов золоченой молодежи петербургской. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант и вместе с тем — очень милый, добрый малый. Но более, чем просто добрый малый. Как я его узнал здесь, он и образован и очень умен; это человек, который далеко пойдет. И, как я понимаю, он по уши влюблен в Кити, а ее мать…

— Извини меня, но я не понимаю ничего, — Левин нахмурился.

— Ты постой, постой, — сказал Степан Аркадьич, улыбаясь и трогая его руку. — Я тебе сказал то, что я знаю, и повторяю, что в этом тонком и нежном деле, сколько можно догадываться, мне кажется, шансы на твоей стороне.

Левин откинулся назад на стул, лицо его было бледно.

— Еще слово: во всяком случае, советую решить вопрос скорее. — сказал Степан Аркадьевич. — Поезжай завтра утром, классически, делать — предложение, и да благословит тебя бог…

Левин всею душой раскаивался, что начал этот разговор со Степаном Аркадьевичем. Его особенное чувство было осквернено разговором о конкуренции какого-то петербургского офицера, предположениями и советами Облонского. Степан Аркадьевич улыбнулся. Он понимал, что делалось в душе Левина.

— Да, брат, — женщины — это винт, — сказал он, — на котором все вертится. Вот и мое дело плохо, очень плохо. И все от женщин. Ты мне скажи откровенно, — продолжал он, достав сигару и держась одною рукой за бокал, — ты мне дай совет.

— Но в чем же?

— Вот в чем. Положим, ты женат, ты любишь жену, но ты увлекся другою женщиной…

— Извини, но я решительно не понимаю этого, как бы… все равно как не понимаю, как бы я теперь, наевшись, тут же пошел мимо калачной и украл бы калач.

Глаза Степана Аркадьевича блестели больше обыкновенного.

— Отчего же? Калач иногда так пахнет, что не удержишься.

— Ну, уж извини меня. Ты знаешь, для меня все женщины делятся на два сорта… то есть нет… вернее: есть женщины, и есть… Я прелестных падших созданий не видал и не увижу, а такие, как та крашеная француженка у конторки, с завитками, — это для меня гадины, и все падшие — такие же.

— А евангельская?

— Ах, перестань! Христос никогда бы не сказал этих слов, если бы знал, как будут злоупотреблять ими. Изо всего евангелия только и помнят эти слова. Впрочем, я говорю не то, что думаю, а то, что чувствую. Я имею отвращение к падшим женщинам. Ты пауков боишься, а я этих гадин.

— Что ж делать, ты мне скажи, что делать? Жена стареет, а ты полон жизни. Ты не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь, что ты не можешь любить любовью жену, как бы ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал! — с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьевич.

— Не красть калачей, — усмехнулся Левин.

Степан Аркадьич рассмеялся. Потом сказал серьезно:

— Вот видишь ли, ты очень цельный человек. Это твое качество и твой недостаток. Ты сам цельный характер и хочешь, чтобы вся жизнь слагалась из цельных явлений, а этого не бывает. Ты хочешь тоже, чтобы любовь и семейная жизнь всегда были одно. А этого не бывает. Все разнообразие, вся прелесть, вся красота жизни слагается из тени и света.

Левин вздохнул и ничего не ответил. Он думал о своем и не слушал Облонского.

Кити в это время испытывала чувство, подобное тому, какое испытывает юноша пред битвою. Сердце ее билось сильно, и мысли не могли ни на чем остановиться. Она чувствовала, что нынешний вечер, когда они оба в первый раз встречаются, должен быть решительный в ее судьбе. И она беспрестанно представляла себе их, то каждого порознь, то вместе обоих. Когда она думала о прошедшем, она с удовольствием, с нежностью останавливалась на воспоминаниях своих отношений к Левину. Воспоминания детства и воспоминания о дружбе Левина с ее умершим братом придавали особенную поэтическую прелесть ее отношениям с ним. Его любовь к ней, в которой она была уверена, была лестна и радостна ей. И ей легко было вспомнить о Левине. В воспоминание же о Вронском примешивалось что-то неловкое, хотя он был в высшей степени светский и спокойный человек; как будто фальшь какая-то была, — не в нем, он был очень прост и мил, — но в ней самой, тогда как с Левиным она чувствовала себя совершенно простою и ясною. Но зато, как только она думала о будущем с Вронским, пред ней вставала перспектива блестяще-счастливая; с Левиным же будущность представлялась туманною.

Взойдя наверх одеться для вечера и взглянув в зеркало, Кити с радостью заметила, что она в одном из своих хороших дней и в полном обладании всеми своим силами, а это ей так нужно было для предстоящего: она чувствовала в себе внешнюю тишину и свободную грацию движений.

В половине восьмого, только что Кити сошла в гостиную, лакей доложил: «Константин Дмитрич Левин». Она ужаснулась своей бледности, взглянув в зеркало. “Он затем и приехал раньше, чтобы застать ее одну и сделать предложение И тут только в первый раз все дело представилось ей совсем с другой, новой стороны. Тут только она поняла, что вопрос касается не ее одной, — с кем она будет счастлива и кого она любит, — но что сию минуту она должна оскорбить человека, которого она любит. И оскорбить жестоко… За что? За то, что он, милый, любит ее, влюблен в нее. Но, делать нечего, так нужно, так должно.

«Боже мой, неужели это я сама должна сказать ему? — подумала она. — Ну что я скажу ему? Неужели я скажу ему, что я его не люблю? Это будет неправда. Что ж я скажу ему? Скажу, что люблю другого? Нет, это невозможно. Я уйду, уйду».

Она уже подходила к дверям, когда услыхала его шаги. «Нет! Нечестно. Чего мне бояться? Я ничего дурного не сделала. Что будет, то будет! Скажу правду. Да с ним не может быть неловко. Вот он», — сказала она себе, увидав всю его сильную и робкую фигуру с блестящими, устремленными на нееглазами. Она прямо взглянула ему в лицо, как бы умоляя его о пощаде, и подала руку.

— Я не вовремя, кажется, слишком рано, — сказал он, оглянув пустую гостиную. Когда он увидал, что его ожидания сбылись, что ничто не мешает ему высказаться, лицо его сделалось мрачно.

— Но я только того и хотел, чтобы застать вас одну, — начал он, не не глядя на нее, чтобы не потерять смелости. — Я сказал вам, что не знаю, надолго ли я приехал… что это от вас зависит…

Она все ниже и ниже склоняла голову, не зная сама, что будет отвечать.

— Что это от вас зависит, — повторил он. — Я хотел сказать… я хотел сказать… Я за этим приехал… — что… быть моею женой! — проговорил он, не зная сам, что говорил; но, почувствовав, что самое страшное сказано, остановился и посмотрел на нее.

Она тяжело дышала, не глядя на него. Она испытывала восторг. Душа ее была переполнена счастьем. Кити никак не ожидала, что высказанная любовь его произведет на нее такое сильное впечатление. Но это продолжалось только одно мгновение. Она вспомнила Вронского, подняла на Левина свои светлые правдивые глаза и, увидав его отчаянное лицо, поспешно ответила:

— Этого не может быть… простите меня…

Как за минуту тому назад она была близка ему, как важна для его жизни! И как теперь она стала чужда и далека ему!

— Это не могло быть иначе, — сказал он, не глядя на нее. Он поклонился и хотел уйти…

Но тут вошла княгиня, появился гости, среди которых был Вронский. Левин остался. Состояние его было тягостным.

Когда вечер кончился, Кити рассказала матери о разговоре ее с Левиным, и, несмотря на всю жалость, которую она испытала к Левину, ее радовала мысль, что ей было сделано предложение. У нее не было сомнения, что она поступила как следовало. Но в постели Кити долго не могла заснуть. Одно впечатление неотступно преследовало ее. Это было лицо Левина с насупленными бровями и мрачно-уныло смотрящими из-под них добрыми глазами, как он стоял и взглядывая на нее и на Вронского. И ей так жалко стало его, что слезы навернулись на глаза. Но тотчас же она подумала о том, на кого она променяла его. Она живо вспомнила это мужественное, твердое лицо, это благородное спокойствие и светящуюся во всем доброту ко всем; вспомнила любовь к себе того, кого она любила, и ей опять стало радостно на душе, и она с улыбкой счастия легла на подушку. «Жалко, жалко, но что же делать? Я не виновата», — говорила она себе; но внутренний голос говорил ей другое. В том ли она раскаивалась, что завлекла Левина, или в том, что отказала, — она не знала. Но счастье ее было отравлено сомнениями. «Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй!» — говорила она про себя, пока заснула.

В это время внизу, в маленьком кабинете князя, происходила одна из часто повторявшихся между родителями сцен за любимую дочь.

— Что? Вот что! кричал князь, размахивая руками и тотчас же запахивая свой беличий халат. — То, что в вас нет гордости, достоинства, что вы срамите, губите дочь этим сватовством, подлым, дурацким!

— Да помилуй, ради самого бога, князь, что я сделала? — говорила княгиня, чуть не плача.

Она, счастливая, довольная тем, что дочь отказала Левину, пришла к князю проститься по обыкновению, хотя она не намерена была говорить ему о предложении Левина и отказе Кити, но намекнула мужу на то, что ей кажется дело с Вронским совсем конченным, что оно решится, как только приедет его мать. И тут-то, на эти слова, князь вдруг вспылил и начал выкрикивать неприличные слова.

— Что вы сделали? А вот что: во-первых, вы заманиваете жениха, и вся Москва будет говорить, и резонно. Если вы делаете вечера, так зовите всех, а не избранных женишков. Позовите всех этих тютьков, — так князь называл московских молодых людей, — позовите тапера, и пускай пляшут, а не так, как нынче, — женишков, и сводить. Мне видеть мерзко, мерзко, и вы добились, вскружили голову девчонке. Левин в тысячу раз лучше человек. А это франтик петербургский, их на машине делают, они все на одну стать, и все дрянь. Да хоть бы он принц крови был, моя дочь ни в ком не нуждается!

— Да что же я сделала?

— А то… — с гневом вскрикнул князь.

— Знаю я, что если тебя слушать, — перебила княгиня, — то мы никогда не отдадим дочь замуж. Если так, то надо в деревню уехать..

— И лучше уехать.

— И прекрасно, и прощай!

Перекрестив друг друга и поцеловавшись, но чувствуя, что каждый остался при своем мнении, супруги разошлись. Княгиня была сперва твердо уверена, что нынешний вечер решил судьбу Кити и что не может быть сомнения в намерениях Вронского; но слова мужа смутили ее. Вернувшись к себе, она, точно так же как и Кити, с ужасом пред неизвестностью будущего, несколько раз повторила в душе: «Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй!».

Вронский никогда не знал семейной жизни. Мать его была в молодости блестящая светская женщина, имевшая во время замужества, и в особенности после, много романов, известных всему свету. Отца своего он почти не помнил и был воспитан в Пажеском корпусе. Выйдя очень молодым блестящим офицером из школы, он сразу попал в колею богатых петербургских военных. Хотя он и ездил изредка в петербургский свет, все любовные интересы его были вне света.

В Москве в первый раз он испытал, после роскошной и грубой петербургской жизни, прелесть сближения со светскою милою и невинною девушкой, которая полюбила его. Ему и в голову не приходило, чтобы могло быть что-нибудь дурное в его отношениях к Кити. На балах он танцевал преимущественно с нею; он ездил к ним в дом. Он говорил с нею то, что обыкновенно говорят в свете, всякий вздор, но вздор, которому он невольно придавал особенный для нее смысл. Несмотря на то, что он ничего не сказал ей такого, чего не мог бы сказать при всех, он чувствовал, что она все более и более становилась в зависимость от него, и чем больше он это чувствовал, тем ему было приятнее и его чувство к ней становилось нежнее.

Он не знал, что его образ действий относительно Кити имеет определенное название, что это есть заманивание барышень без намерения жениться и что это заманивание есть один из дурных поступков, обыкновенных между блестящими молодыми людьми, как он. Ему казалось, что он первый открыл это удовольствие, и он наслаждался своим открытием.

Если б он мог слышать, что говорили ее родители в этот вечер, если б он мог перенестись на точку зрения семьи и узнать, что Кити будет несчастна, если он не женится на ней, он бы очень удивился и не поверил бы этому. Он не мог поверить тому, что то, что доставляло такое большое и хорошее удовольствие ему, а главное ей, могло быть дурно. Еще меньше он мог бы поверить тому, что он должен жениться. Женитьба для него никогда не представлялась возможностью. Он не только не любил семейной жизни, но в семье, и в особенности в муже, по тому общему взгляду холостого мира, в котором он жил, он представлял себе нечто чуждое, враждебное, а всего более смешное. Но хотя Вронский и не подозревал того, что говорили родители, он, выйдя в этот вечер от Щербацких, почувствовал, что та духовная тайная связь, которая существовала между ним и Кити, утвердилась так сильно, что надо предпринять что-то. Но что можно и что должно было предпринять, он не мог придумать.

«То и прелестно, — думал он, возвращаясь от Щербацких и вынося от них, как и всегда, приятное чувство чистоты и свежести, происходившее отчасти и оттого, что он не курил целый вечер, и вместе новое чувство умиления пред ее к себе любовью, — то и прелестно, что ничего не сказано ни мной, ни ею, но мы так понимали друг друга в этом невидимом разговоре взглядов и интонаций, что нынче яснее, чем когда-нибудь, она сказала мне, что любит. И как мило, просто и, главное, доверчиво! Я сам себя чувствую лучше, чище. Я чувствую, что у меня есть сердце и что есть во мне много хорошего. Эти милые влюбленные глаза! Ну так что ж? Ну и ничего. Мне хорошо, и ей хорошо».. И он задумался о том, где ему окончить нынешний вечер.

На другой день, Вронский выехал на станцию Петербургской железной дороги встречать мать, и первое лицо, попавшееся ему на ступеньках большой лестницы, был Облонский, ожидавший с этим же поездом сестру.

Приближение поезда все более и более обозначалось движением приготовлений на станции, беганьем артельщиков, появлением жандармов, служащих и подъездом встречающих. Сквозь морозный пар виднелись рабочие в полушубках, в мягких валеных сапогах, переходившие через рельсы загибающихся путей. Слышался свист паровика на дальних рельсах и передвижение чего-то тяжелого.

Вдали уже свистел паровоз. Через несколько минут платформа задрожала, и, пыхая сбиваемым книзу от мороза паром, прокатился паровоз с медленно и мерно нагибающимся и растягивающимся рычагом среднего колеса и с кланяющимся, обвязанным, заиндевелым машинистом; а за тендером, все медленнее и более потрясая платформу, стал проходить вагон с багажом и с визжавшею собакой; наконец, подрагивая пред остановкой, подошли пассажирские вагоны.

Молодцеватый кондуктор, на ходу давая свисток, соскочил, и вслед за ним стали по одному сходить нетерпеливые пассажиры. Вронский пошел за кондуктором в вагон и при входе в отделение остановился, чтобы дать дорогу выходившей даме. С привычным тактом светского человека, по одному взгляду на внешность этой дамы, он определил ее принадлежность к высшему свету. Вронсий извинился и пошел было в вагон, но почувствовал необходимость еще раз взглянуть на нее — не потому, что она была очень красива, не по тому изяществу и скромной грации, которые видны были во всей ее фигуре, но потому, что в выражении миловидного лица, когда она прошла мимо его, было что-то особенно ласковое и нежное.

Когда он оглянулся, она тоже повернула голову. Блестящие, казавшиеся темными от густых ресниц, серые глаза дружелюбно, внимательно остановились на его лице, как будто она признавала его, и тотчас же перенеслись на подходившую толпу, как бы ища кого-то. В этом коротком взгляде Вронский успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке.

Вскоре выяснилось, что это была Анна Аркадьевна Каренина, которая во время дороги познакомилась с матерью Вронкого. После короткого знакомства Анна вышла быстрою походкой, так странно легко носившею ее довольно полное тело.

Вронский взял под руку мать; но когда они уже выходили из вагона, вдруг несколько человек с испуганными лицами пробежали мимо. Очевидно, что-то случилось необыкновенное. Народ от поезда бежал назад.

— Что?.. Что?.. Где?.. Бросился!.. задавило!.. — слышалось между проходившими.

Сторож, был ли он пьян, или слишком закутан от сильного мороза, не слыхал отодвигаемого задом поезда, и его раздавили.

Облонский и Вронский оба видели обезображенный труп. Облонский, видимо, страдал.. Он морщился и, казалось, готов был плакать.

— Ах, какой ужас! Ах, Анна, если бы ты видела! Ах, какой ужас! — приговаривал он.

Вронский молчал, и красивое лицо его было серьезно, но совершенно спокойно.

— Ах, если бы вы видели, — говорил Степан Аркадьевич. — И жена его тут… Ужасно видеть ее… Она бросилась на тело. Говорят, он один кормил огромное семейство. Вот ужас!

— Нельзя ли что-нибудь сделать для нее? — взволнованным шепотом сказала Каренина.

Вронский взглянул на нее и тотчас же вышел из вагона. Когда он возвратился через несколько минут, Степан Аркадьевич уже разговаривал с графиней о новой певице. Когда Каренина села в карету, Степан Аркадьевич с удивлением увидал, что губы ее дрожат и она с трудом удерживает слезы.

— Что с тобой, Анна? — спросил он.

— Дурное предзнаменование, — сказала она.

Приехав в дом брата Анна первым делом сказала Долли:

Долли, милая! я не хочу ни говорить тебе за Стиву, ни утешать; это нельзя. Но, душенька, мне просто жалко, жалко тебя всею душой!

Казалось, Долли смирилась.

Из-за густых ресниц Анны вдруг показались слезы. Она тотчас послала записочку к брату: «Приезжай, бог милостив». Облонский обедал дома; разговор был общий, и жена говорила с ним, называя его на «ты», чего прежде не было. В отношениях мужа с женой оставалась та же отчужденность, но уже не было речи о разлуке, и Степан Аркадьевич видел возможность объяснения и примирения.

Тотчас после обеда приехала Кити. Она знала Анну Аркадьевну, но очень мало, и ехала теперь к сестре не без страху пред тем, как ее примет эта петербургская светская дама, которую все так хвалили. Но она понравилась Анне Аркадьевне, — это она увидела сейчас. Анна, очевидно, любовалась ее красотою и молодостью, и не успела Кити опомниться, как она уже чувствовала себя не только под ее влиянием, но чувствовала себя влюбленною в нее, как способны влюбляться молодые девушки в замужних и старших дам. Анна непохожа была на светскую даму или на мать восьмилетнего сына, но скорее походила бы на двадцатилетнюю девушку по гибкости движений, свежести и установившемуся на ее лице оживлению, выбивавшему то в улыбку, то во взгляд, если бы не серьезное, иногда грустное выражение ее глаз, которое поражало и притягивало к себе Кити. Она чувствовала, что Анна была совершенно проста и ничего не скрывала, но что в ней был другой какой-то, высший мир недоступных для нее интересов, сложных и поэтических.

После обеда, когда Долли вышла в свою комнату, Анна быстро встала и подошла к брату, который закуривал сигару.

— Стива, — сказала она ему, весело подмигивая, крестя его и указывая на дверь глазами. — Иди, и помогай тебе бог.

Он бросил сигару, поняв ее, и скрылся за дверью. А она села на диван, где ее окружили дети. Оттого ли, что они видели, что мама любила эту тетю, или оттого, что они сами чувствовали в ней особенную прелесть, но они прилипли к новой тете и не отходили от нее. Между ними составилось что-то вроде игры, стоящей в том, чтобы как можно ближе сидеть подле тети, дотрагиваться до нее, держать ее маленькую руку, целовать ее, играть с ее кольцом или хоть дотрагиваться до оборки ее платья. Анна взгрустнула, вспомнив своего восьмилетнего сынишку, о котором очень тосковала.

— На будущей неделе будет и прекрасный бал. Один из тех балов, на которых всегда весело, — сказала Кити.

— А есть такие, где всегда весело? — с нежною насмешкой спросила Анна. Для меня уж нет таких балов, где весело, для меня есть такие, на которых менее трудно и скучно…

И Кити увидела в ее глазах тот особенный мир, который ей не был открыт.

— Как может быть вам скучно на бале? Верно оттого скучно, что вы всегда лучше всех.

Анна имела способность краснеть. Она покраснела и сказала:

— Нет. Но если придется ехать, я буду утешаться мыслью, что это сделает вам удовольствие… Вы ждете много от этого бала, и вам хочется, чтобы все тут были, все принимали участие. О! как хорошо ваше время. Помню и знаю этот голубой туман, вроде того, что на горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает все в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь все уже и уже, и весело и жутко входить в эту анфиладу, хотя она кажется и светлая и прекрасная… Кто не прошел через это?

Кити молча улыбалась. «Но как же она прошла через это? Как бы я желала знать весь ее роман», — подумала Кити, вспоминая непоэтическую наружность Алексея Александровича, ее мужа.

— Я знаю кое-что, — продолжила Анна. — Стива мне все разболтал. Я ехала вместе с матерью Вронского, и она не умолкая, говорила мне про него; это ее любимец; я знаю, как матери пристрастны, но….

— Что ж мать рассказывала вам?

— Ах, много! И я знаю, что он ее любимец, но все-таки видно, что это рыцарь… Ну, например, она рассказывала, что он хотел отдать все состояние брату, что он в детстве еще что-то необыкновенное сделал, спас женщину из воды. Словом, герой, — сказала Анна, улыбаясь и вспоминая про эти двести рублей, которые он дал на станции. Но она не рассказала про эти двести рублей. Почему-то ей неприятно было вспоминать об этом. Она чувствовала, что в этом было что-то касающееся до нее и такое, чего не должно было быть.

В комнату зашла Долли и через некоторое время Стива. «Да, должно быть помирились», — подумала Анна. Весь вечер, как всегда, Долли была слегка насмешлива по отношению к мужу, а Степан Аркадьевич доволен и весел, но настолько, чтобы не показать, что он, будучи прощен, забыл свою вину.

Вдруг в передней послышался звонок. Вскоре вошел Вронский. И странное чувство удовольствия и вместе страха чего-то вдруг шевельнулось в сердце у Анны. Выражении его лица сделалось что-то пристыженное и испуганное. Он зашел лишь узнать о завтрашнем обеде и тотчас ушел. Ничего не было ни необыкновенного, ни странного в том, что человек заехал к приятелю узнать лишь подробности затеваемого обеда, но всем это показалось странно. Более всех странно и нехорошо это показалось Анне.

На балу Вронский с Кити прошел несколько туров вальса. Но Кити ждала с замиранием сердца мазурки. Ей казалось, что в мазурке все должно решиться. То, что он во время кадрили не пригласил ее на мазурку, не тревожило ее. Она была уверена, что она танцует мазурку с ним, как и на прежних балах, и пятерым отказала. Весь бал до последней кадрили был для Кити волшебным сновидением радостных цветов, звуков и движений. Она не танцевала, только когда чувствовала себя слишком усталою и просила отдыха.

Оглянувшись, Кити вдруг увидала Анну совершенно новою и неожиданною. Она увидала в ней столь знакомую ей самой черту возбуждения от успеха. Она увидела, что Анна пьяна вином возбуждаемого ею восхищения. Она знала это чувство и знала его признаки и видела их на Анне — видела дрожащий, вспыхивающий блеск в глазах и улыбку счастья и возбуждения, невольно изгибающую губы, и отчетливую грацию, верность и легкость движений.

«Нет, это не любование толпы опьянило ее, а восхищение одного. И этот один? неужели это он? Вронский?» Каждый раз, как он говорил с Анной, в глазах ее вспыхивал радостный блеск, и улыбка счастья изгибала ее румяные губы. Она как будто делала усилие над собой, чтобы не выказывать этих признаков радости, но они сами собой выступали на ее лице. Кити посмотрела на него и ужаснулась. Куда делась его всегда спокойная, твердая манера и беспечно спокойное выражение лица? Нет, он теперь каждый раз, как обращался к Анне, немного сгибал голову, как бы желая пасть пред ней, и во взгляде его было одно выражение покорности и страха. «Я не оскорбить хочу, — каждый раз как будто говорил его взгляд, — но спасти себя хочу, и не знаю как». На лице его было такое выражение, которого она никогда не видала прежде. Весь бал, весь свет, все закрылось туманом в душе Кити.

Во время танца Кити посмотрела на его лицо, которое было на таком близком от нее расстоянии, и долго потом, чрез несколько лет, этот ее взгляд, полный любви, которым она тогда взглянула на него и на который он не ответил, мучительным стыдом резал ее сердце.

А сегодня никто, кроме ее самой, не понимал ее положения, никто не знал того, что она вчера отказала человеку, которого, может быть, любила, и отказала потому, что верила в другого.

Утром тот другой, Константин Левин выехал из Москвы и к вечеру прибыл домой. Дорогой, в вагоне его одолевала путаница понятий, недовольство собой, стыд пред чем-то; но когда он вышел на своей станции, узнал кривого кучера Игната, когда увидал в неярком свете, падающем из окон станции, свои ковровые сани, своих лошадей, услашал деревенские новости о том, что отелилась Пава, — он почувствовал, что понемногу путаница разъясняется и стыд и недовольство собой проходят. Это он почувствовал при одном виде Игната и лошадей; но когда надел привезенный ему тулуп, сел, закутавшись, в сани и поехал, раздумывая о предстоящих распоряжениях в деревне, он совершенно иначе стал понимать то, что с ним случилось.

Он чувствовал себя собой и другим не хотел быть. Он хотел теперь быть только лучше, чем он был прежде. Во-первых, с этого дня он решил, что не будет больше надеяться на необыкновенное счастье, какое ему должна была дать женитьба, и вследствие этого не будет так пренебрегать настоящим. Во-вторых, он уже никогда не позволит себе увлечься гадкою страстью, воспоминание о которой так мучило его, когда он собирался сделать предложение.

ххххх

На следующий день после бала Анна заторопилась домой. В глубине души она понимала, что невольно, а, может быть, и вольно обидела Кити и что она бежит от Вронского. Сев в вагон, она подумала: «Слава богу, завтра увижу Сережу и Алексея Александровича, и пойдет моя жизнь, хорошая и привычная, по-старому». Несколько позже она сказала себе решительно: “Ну что же? Неужели между мной и этим офицером-мальчиком существуют, могут существовать какие-нибудь другие отношения, кроме тех, что бывают с каждым знакомым?»

Она провела разрезным ножом по стеклу, потом приложила его гладкую и холодную поверхность к щеке и чуть вслух не засмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшей ею. Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что внутри что-то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее.

В вагоне было душно, и Анна решила прогуляться по перрону. Она отворила дверь. Метель и ветер рванулись ей навстречу и заспорили с ней о двери. И это ей показалось весело. Ветер как будто только ждал ее, радостно засвистал и хотел подхватить и унести ее, но она рукой взялась за холодный поручень и, придерживая платье, спустилась на платформу. С наслаждением, полною грудью, она вдыхала в себя снежный, морозный воздух и, стоя подле вагона, оглядывала платформу и освещенную станцию.

Страшная буря рвалась и свистела между колесами вагонов, вырывалась из-за угла станции. Вагоны, столбы, люди, все, что было видно, — было занесено с одной стороны снегом и заносилось все больше и больше. Между тем какие-то люди бегали, весело переговариваясь, скрипя по доскам платформы и беспрестанно отворяя и затворяя большие двери. Согнутая тень человека проскользнула под ее ногами, и послышались звуки молотка по железу. «Депешу дай!» — раздался сердитый голос с другой стороны из бурного мрака. «Сюда пожалуйте! N 28!» — кричали еще разные голоса, и, занесенные снегом, пробегали обвязанные люди.

Она вздохнула еще раз и собралась уже вернуться в вагон, как человек в военном пальто заслонил ей колеблющийся свет фонаря. Она оглянулась и в ту же минуту узнала лицо Вронского. Приложив руку к козырьку, он наклонился пред ней и спросил, не нужно ли ей чего-нибудь, не может ли он служить ей? Она довольно долго, ничего не отвечая, вглядывалась в него и, несмотря на тень, в которой он стоял, видела, или ей казалось, что видела, и выражение его лица и глаз. Это было опять то выражение почтительного восхищения, которое так подействовало на нее вчера. Не раз говорила она себе в эти последние дни и сейчас только, что Вронский для нее один из сотен вечно одних и тех же, повсюду встречаемых молодых людей, что она никогда не позволит себе и думать о нем; но теперь, в первое мгновенье встречи с ним, ее охватило чувство радостной гордости. Ей не нужно было спрашивать, зачем он тут. Она знала это так же верно, как если б он сказал ей, что он тут для того, чтобы быть там, где она.

— Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете? — спросила Анна. И тут неудержимая радость и оживление засияли на ее лице.

— Зачем я еду? — повторил он, глядя ей прямо в глаза. — Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, я не могу иначе.

И в это же время, как бы одолев препятствие, ветер посыпал снег с крыш вагонов, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком. Она ничего не ответила, и на лице ее он видел борьбу.

— Это дурно, что вы говорите, и я прошу вас, если вы хороший человек, забудьте, что вы сказали, как и я забуду, — сказала она наконец.

— Ни одного слова вашего, ни одного движения вашего я не забуду никогда и не могу…

— Довольно, довольно! — вскрикнула она, тщетно стараясь придать строгое выражение своему лицу, в которое он жадно всматривался.

Взявшись рукой за поручень, Анна поднялась в сени вагона. Но в этих маленьких сенях она остановилась, обдумывая в своем воображении то, что было. Не вспоминая ни своих, ни его слов, она чувством поняла, что этот минутный разговор страшно сблизил их; и она была испугана и счастлива этим. Постояв несколько секунд, она вошла в вагон и села на свое место. То волшебное напряженное состояние, которое ее мучило сначала, не только возобновилось, но усилилось и дошло до того, что она боялась, что всякую минуту порвется в ней что-то слишком натянутое. Она не спала всю ночь. Но в том напряжении и тех грезах, которые наполняли ее воображение, не было ничего неприятного и мрачного; напротив, было что-то радостное, жгучее и возбуждающее.

Вронский и не пытался заснуть всю эту ночь. Он сидел прямо устремив глаза вперед себя, смотрел на людей, как на вещи. Молодой нервный человек, сидевший против него, возненавидел его за этот взгляд. Он и закуривал у него, и заговаривал с ним, чтобы дать ему почувствовать, что он не вещь, а человек, но Вронский смотрел на него все так же, как на фонарь, и молодой человек гримасничал, чувствуя, что он теряет самообладание под давлением этого непризнавания его человеком.

Вронский ничего и никого не видал. Он чувствовал себя царем, не потому, чтоб он верил, что произвел впечатление на Анну, — он еще не верил этому, — но потому, что впечатление, которое она произвела на него, давало ему счастье и гордость. Что из этого всего выйдет, он не знал и даже не думал. Он чувствовал, что все его доселе распущенные, разбросанные силы были собраны в одно и со страшною энергией были направлены к одной блаженной цели. И он был счастлив этим. Он знал только, что сказал ей правду, что он ехал туда, где была она, что все счастье жизни, единственный смысл жизни он находил теперь в том, чтобы видеть и слышать ее.

В Петербурге, только что остановился поезд и Анна вышла, первое лицо, обратившее ее внимание, было лицо мужа. «Ах, боже мой! отчего у него стали такие уши?» — подумала она, глядя на холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие ее теперь хрящи ушей, подпиравшие поля круглой шляпы. Увидав ее, он пошел к ней навстречу, сложив губы в привычную ему насмешливую улыбку и прямо глядя на нее большими усталыми глазами. Какое-то неприятное чувство щемило ей сердце, когда она встретила его упорный и усталый взгляд, как будто она ожидала увидеть его другим. В особенности поразило ее чувство недовольства собой, которое она испытала при встрече с ним. Чувство то было давнишнее, знакомое чувство, похожее на состояние притворства, которое она испытывала в отношениях к мужу; но прежде она не замечала этого чувства, теперь она ясно и больно сознала его.

— Да, как видишь, нежный муж, нежный, как на другой год женитьбы, сгорал желанием увидеть тебя, — сказал он своим медлительным тонким голосом и тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, тоном насмешки над тем, кто бы в самом деле так говорил.

— Сережа здоров? — спросила она.

— И это вся награда за мою пылкость? Здоров, здоров…

Когда Вронский вышел из вагона, прежде еще, чем он увидал ее, он увидал ее мужа, которого начальник станции учтиво проводил между толпою. «Ах, да! муж!» Теперь только в первый раз он ясно понял то, что муж было связанное с нею лицо. Он знал, что у ней есть муж, но не верил в существование его и поверил в него вполне, только когда увидел как этот муж с чувством собственности спокойно взял ее руку. Увидев Алексея Александровича с его петербургски-свежим лицом и строго самоуверенною фигурой Вронский испытал неприятное чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, мучимый жаждою и добравшийся до источника и находящий в этом источнике собаку, овцу или свинью, которая и выпила и взмутила воду. Походка Алексея Александровича, ворочавшего всем тазом и тупыми ногами, особенно оскорбляла Вронского. Он только за собой признавал несомненное право любить ее. «Нет, она не любит и не может любить его», — решил он.

Первое лицо, встретившее Анну дома, был сын. Он выскочил к ней по лестнице, несмотря на крик гувернантки, и с отчаянным восторгом кричал: «Мама, мама!» Добежав до нее, он повис ей на шее. И сын, так же как и муж, произвел в Анне чувство, похожее на разочарование. Она воображала его лучше, чем он был в действительности. Она была должна опуститься до действительности, чтобы наслаждаться им таким, каков он был. Но и такой, каков он был, он был прелестен со своими белокурыми кудрями, голубыми глазами и полными стройными ножками в туго натянутых чулках. Анна испытывала почти физическое наслаждение в ощущении его близости и ласки и нравственное успокоение, когда встречала его простодушный, доверчивый и любящий взгляд и слушала его наивные вопросы. На следующий день Анна принимала гостей, выслушивала петербургские новости и постепенно приходило в себя. “В сущности ничего и не было — думала она.

Ровно в пять часов бронзовые часы Петра I не успели добить пятого удара, как вышел Алексей Александрович в белом галстуке и во фраке с двумя звездами. Каждая минута жизни его была занята и распределена. Для того чтоб успевать сделать то, что ему предстояло делать каждый день, он держался строжайшей аккуратности. «Без поспешности и без отдыха — было его девизом.

— Ну, что говорят там про новое положение, которое я провел в совете? — спросил Каренин.

Анна ничего не слышала об этом положении, и ей стало совестно, что она так легко могла забыть о том, что для него было так важно. Она ничего немогла ответить мужу.

— Здесь, напротив, это наделало много шума, — сказал он с самодовольною улыбкой.

Она видела, что Алексей Александрович хотел что-то сообщить ей приятное для себя об этом деле, и она вопросами навела его на рассказ. Он с тою же самодовольною улыбкой рассказал об овациях, которые были сделаны ему вследствие этого проведенного положения.

— Я очень, очень был рад. Это доказывает, что, наконец, у нас начинает устанавливаться разумный и твердый взгляд на это дело.

«Все-таки он хороший человек, правдивый, добрый и замечательный в своей сфере, — говорила себе Анна, как будто защищая его перед кем-то, кто обвинял его и говорил, что его нельзя любить. — Но что это уши у него так странно выдаются! Или он обстригся?»

Весь вечер она провела с сыном, сама уложила его спать, перекрестила и покрыла одеялом. Она рада была, что не поехала никуда и так хорошо провела этот вечер. Ей так легко и спокойно было, так ясно она видела, что все, что ей на железной дороге представлялось столь значительным, был только один из обычных ничтожных случаев и что ей ни пред кем, ни пред собой стыдиться нечего. Ровно в двенадцать, послышались ровные шаги в туфлях, и Алексей Александрович, вымытый, причесанный, с книгою под мышкой, подошел к ней.

Пора, пора, — сказал он, особенно улыбаясь, и прошел в спальню.

«И какое право имел он так смотреть на него?» — подумала Анна, вспоминая взгляд Вронского на Алексея Александровича. Раздевшись, она вошла в спальню, но на лице ее не только не было того оживления, которое в бытность ее в Москве так и брызгало из ее глаз: напротив, теперь огонь казался потушенным в ней или где-то далеко припрятанным.

ххххх

В конце зимы в доме Щербацких происходил консилиум, долженствовавший решить, в каком положении находится здоровье Кити и что нужно предпринять для восстановления ее ослабевающих сил. Она была больна, и с приближением весны здоровье ее становилось все хуже. Пригласили знаменитого доктора. Знаменитый доктор, не старый еще, весьма красивый мужчина, потребовал осмотра больной. Он с особенным удовольствием, казалось, настаивал на том, что девичья стыдливость есть только остаток варварства и что нет ничего естественнее, как то, чтоб еще не старый мужчина ощупывал молодую обнаженную девушку. Он находил это естественным, потому что делал это каждый день и при этом ничего не чувствовал и не думал, как ему казалось, дурного, и поэтому стыдливость в девушке он считал не только остатком варварства, но и оскорблением себе.

Надо было покориться, так как, несмотря на то, что все доктора учились в одной школе, по одним и тем же книгам, знали одну науку, и несмотря на то, что некоторые говорили, что этот знаменитый доктор был дурной доктор, в доме княгини и в ее кругу было признано почему-то, что этот знаменитый доктор один знает что-то особенное и один может спасти Кити. После внимательного осмотра и постукивания растерянной и ошеломленной от стыда больной знаменитый доктор, старательно вымыв свои руки, стоял в гостиной и говорил с князем.

Князь хмурился, покашливая, слушая доктора. Он, как поживший, не глупый и не больной человек, не верил в медицину и в душе злился на всю эту комедию, тем более что едва ли не он один вполне понимал причину болезни Кити. «То-то пустобрех», — думал он, слушая болтовню о признаках болезни дочери. Доктор между тем с трудом удерживал выражение презрения к этому старому баричу и с трудом спускался до низменности его понимания. Княгиня была растеряна и не знала, что делать. Она чувствовал себя виноватою пред Кити.

— Ну, доктор, решайте нашу судьбу. Говорите мне все. — «Есть ли надежда?» — хотела она сказать, но губы ее задрожали, и она не могла выговорить этот вопрос. — Ну что, доктор?..

Подозревалось начало туберкулезного процесса. Знаменитый доктор изложил свой план лечения водами, при назначении которых главная цель, очевидно, состояла в том, что они повредить не могут.

Исхудавшая и румяная, с особенным блеском в глазах вследствие перенесенного стыда, Кити представляла свое лечение столь же смешным, как составление кусков разбитой вазы. Сердце ее было разбито. Что же они хотят лечить ее пилюлями и порошками? Однако великим постом Щербацкие уехали за границу.

ххххх

Вронский был везде, где только мог встречать Анну, и говорил ей, когда мог, о своей любви. Она ему не подавала никакого повода, но каждый раз, когда она встречалась с ним, в душе ее загоралось то самое чувство оживления, которое нашло на нее в тот день в вагоне. Она сама понимала, что при виде его радость светилась в ее глазах и морщила ее губы в улыбку, и она не могла задушить выражение этой радости.

Вронский знал очень хорошо, что, волочась за Анной, в глазах всех светских людей он не рисковал быть смешным. Смешна роль несчастного любовника девушки и вообще свободной женщины, но роль человека, приставшего к замужней женщине и во что бы то ни стало положившего свою жизнь на то, чтобы вовлечь ее в прелюбодеяние, роль эта имеет что-то красивое, величественное и никогда не может быть смешна, поэтому он с гордою и веселою, игравшею под его усами улыбкой смотрел на себя со стороны.

Свет уже заметил перемену в Анне и шептал: “Главная перемена та, что она привезла с собою тень Алексея Вронского. А женщины с тенью обыкновенно дурно кончают.

Алексей Александрович замечал внимание Вонского к его жене, но он был не ревнив. Ревность, по его убеждению, оскорбляет жену, и к жене должно иметь доверие. Почему должно иметь доверие, то есть полную уверенность в том, что его молодая жена всегда будет его любить, он себя не спрашивал; но он не испытывал недоверия, потому имел доверие и говорил себе, что надо его иметь. Теперь же, хотя убеждение его о том, что ревность есть постыдное чувство и что нужно иметь доверие, и не было разрушено, он чувствовал, что стоит лицом к лицу пред чем-то нелогичным и бестолковым, и не знал, что надо делать. Алексей Александрович стоял лицом к лицу пред жизнью, пред возможностью любви в его жене к кому-нибудь, кроме его, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это была сама жизнь.

Всегда Алексей Александрович жил и работал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина. Пучина эта была — сама жизнь, мост — та искусственная жизнь, которую прожил Алексей Александрович. Ему в первый раз пришли вопросы о возможности для его жены полюбить кого-нибудь, и он ужаснулся пред этим.

Он стал думать о ней, о том, что она думает и чувствует. Он впервые живо представил себе ее личную жизнь, ее мысли, ее желания, и мысль, что у нее может и должна быть своя особенная жизнь, показалась ему так страшна, что он поспешил отогнать ее. Это была та пучина, куда ему страшно было заглянуть. Переноситься мыслью и чувством в другое существо было душевное действие, чуждое Алексею Александровичу. Он считал это душевное действие вредным и опасным фантазерством.

«Итак, — сказал себе Алексей Александрович, — вопросы о ее чувствах и так далее — суть вопросы ее совести, до которой мне не может быть дела. Моя же обязанность ясно определяется. Как глава семьи, я лицо обязанное руководить ею; я должен указать опасность, которую я вижу, предостеречь и даже употребить власть. Я должен ей высказать».

И в голове Алексея Александровича сложилось ясно все, что он теперь скажет жене. Обдумывая, что он скажет, Каренин пожалел о том, что для домашнего употребления должен потратить свое время и силы ума; но, несмотря на то, в голове его ясно и отчетливо, как доклад, составилась форма и последовательность предстоящей речи: «Я должен сказать и высказать следующее: во-первых, объяснение значения общественного мнения и приличия; во-вторых, религиозное объяснение значения брака; в третьих, если нужно, указание на могущее произойти несчастье для сына; в-четвертых, указание на ее собственное несчастье». И, заложив пальцы за пальцы, ладонями книзу, Алексей Александрович потянул, и пальцы затрещали в суставах.

Когда Анна вернулась домой, он зашел к ней.

— Мне нужно поговорить с тобой.

— Со мной? — сказала она удивленно. — Что же это такое? О чем это? Ну, давай переговорим, если так нужно. А лучше бы спать.

Анна говорила, что приходило ей на язык, и сама удивлялась, слушая себя, своей способности лжи. Как просты, естественны были ее слова и как похоже было, что ей просто хочется спать! Она чувствовала себя одетою в непроницаемую броню лжи. Она чувствовала, что какая-то невидимая сила помогала ей и поддерживала ее.

— Анна, я должен предостеречь тебя, — сказал он.

— Предостеречь? — спросила она. — В чем?

Она смотрела так просто, так весело, что кто не знал ее, как знал муж, не мог бы заметить ничего неестественного ни в звуках, ни в смысле ее слов. Но для него, знавшего ее, видеть, что она не хотела замечать его состояние, что не хотела ни слова сказать о себе, означало многое. Он видел, что глубина ее души, всегда прежде открытая пред ним, была теперь закрыта. Мало того, по тону ее он видел что она и не смущалась этим, а прямо как бы говорила ему: да, закрыта, и это так должно быть и будет вперед. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, возвратившийся домой и находящий дом свой запертым. «Но, может быть, ключ еще найдется», — думал Алексей Александрович.

— Я хочу предостеречь тебя в том, — сказал он тихим голосом, — что по неосмотрительности и легкомыслию ты можешь подать в свете повод говорить о тебе. Твой слишком оживленный разговор сегодня с графом Вронским обратил на себя внимание. — Он говорил и смотрел на ее смеющиеся, страшные теперь для него своею непроницаемостью глаза и, говоря, чувствовал всю бесполезность и праздность своих слов.

— Ты всегда так, — отвечала она, как будто совершенно не понимая его и изо всего того, что он сказал умышленно понимая только последнее. — То тебе неприятно, что я скучна, то тебе неприятно, что я весела. Мне не скучно было. Это тебя оскорбляет? Что тебе от меня надо?

Алексей Александрович помолчал и потер рукою лоб и глаза. Он увидел, что вместо того, что он хотел сделать, то есть предостеречь свою жену от ошибки в глазах света, он волновался невольно о том, что касалось ее совести, и боролся с воображаемою им какою-то стеной.

— Я вот что намерен сказать, — продолжал он холодно и спокойно, — и я прошу тебя выслушать меня. Я признаю, как ты знаешь, ревность чувством оскорбительным и унизительным и никогда не позволю себе руководиться этим чувством; но есть известные законы приличия, которые нельзя преступать безнаказанно. Нынче не я заметил, но, судя по впечатлению, какое было произведено на общество, все заметили, что ты вела и держала себя не совсем так, как можно было желать.

— Решительно ничего не понимаю, — сказала Анна, пожимая плечами. «Ему все равно, — подумала она. — Но в обществе заметили, и это тревожит его». — Ты нездоров, Алексей Александрович, — прибавила она, встала и хотела уйти в дверь.

Но он двинулся вперед, как бы желая остановить ее. Лицо его было некрасиво и мрачно, каким никогда не видала его Анна. Она остановилась и, отклонив голову назад, набок, начала своею быстрою рукой выбирать шпильки.

— Ну-с, я слушаю, что будет, — проговорила она спокойно и насмешливо. — И даже с интересом слушаю, потому что желала бы понять, в чем дело. — Она говорила и удивлялась тому натурально-спокойному, верному тону, которым она говорила, и выбору слов, которые она употребляла.

— Входить во все подробности твоих чувств я не имею права и вообще считаю это бесполезным и даже вредным, — начал Алексей Александрович. — Копаясь в своей душе, мы часто выкапываем такое, что там лежало бы незаметно. Твои чувства — это дело твоей совести; но я обязан пред тобою, пред собой и пред богом указать тебе твои обязанности. Жизнь наша связана, и связана не людьми, а богом. Разорвать эту связь может только преступление, и преступление этого рода влечет за собой тяжелую кару.

— Ничего не понимаю. Ах, боже мой, и как мне на беду спать хочется! — сказала она, быстро перебирая рукой волосы и отыскивая оставшиеся шпильки.

— Может быть, я ошибаюсь, но поверь, что то, что я говорю, я говорю столько же за себя, как и за тебя. Я муж твой и люблю тебя.

На мгновение лицо ее опустилось, и потухла насмешливая искра во взгляде; но слово «люблю» опять возмутило ее. Она подумала: «Любит? Разве он может любить? Если б он не слыхал, что бывает любовь, он никогда и не употреблял бы этого слова».

— Пора, пора спать, — сказала она.

Алексей Александрович вздохнул и, не сказав больше ничего, отправился в спальню. С этого вечера для них началась новая жизнь. Ничего особенного не случилось. Анна, как всегда, ездила в свет и встречалась везде с Вронским. Каренин видел это, но ничего не мог сделать. На все попытки его вызвать ее на объяснение она противопоставляла ему непроницаемую стену какого-то веселого недоумения.

Снаружи было то же, но внутренние отношения их совершенно изменились. Алексей Александрович, столь сильный человек в государственной деятельности, тут чувствовал себя бессильным, Как бык, покорно опустив голову, он ждал обуха, который, он чувствовал, был над ним поднят. Каждый раз, как он начинал думать об этом, он чувствовал, что нужно попытаться еще раз, что добротою, нежностью, убеждением еще есть надежда спасти ее, заставить опомниться, и он каждый день собирался говорить с ней. Но каждый раз, как он начинал говорить, чувствовал, что тот дух зла и обмана, который владел ею, овладевал и им, и он говорил с ней совсем не то и не тем тоном, каким хотел говорить.

ххххх

То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия, — это желание было удовлетворено. Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем.

— Анна! Анна! — говорил он дрожащим голосом. — Анна, ради бога!..

Но чем громче он говорил, тем ниже она опускала свою когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову, и она вся сгибалась и падала с дивана, на котором сидела, на пол, к его ногам; она упала бы на ковер, если б он не держал ее.

— Боже мой! Прости меня! — всхлипывая, говорила она, прижимая к своей груди его руки.

Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения: а в жизни теперь, кроме него, у ней никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении. Она, глядя на него, физически чувствовала свое унижение и ничего больше не могла говорить. Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. Это тело, лишенное им жизни, была их любовь, первый период их любви. Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. Стыд пред духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством.

И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи. Она держала его руку и не шевелилась. Да, эти поцелуи — то, что куплено этим стыдом. Да, и эта одна рука, которая будет всегда моею, — рука моего сообщника. Она подняла эту руку и поцеловала ее. Он опустился на колена и хотел видеть ее лицо; но она прятала его и ничего не говорила. Наконец, как бы сделав усилие над собой, она поднялась и оттолкнула его. Лицо ее было все так же красиво, но тем более было оно жалко.

— Все кончено, — сказала она. — У меня ничего нет, кроме тебя. Помни это.

— Я не могу не помнить того, что есть моя жизнь. За минуту этого счастья…

— Какое счастье! — с отвращением и ужасом сказала она, и ужас невольно сообщился ему. — Ради бога, ни слова, ни слова больше.

Она быстро встала и отстранилась от него.

— Ни слова больше, — повторила она, и со странным для него выражением холодного отчаяния на лице она рассталась с ним.

Анна чувствовала, что в эту минуту не могла выразить словами того чувства стыда, радости и ужаса пред этим вступлением в новую жизнь и не хотела говорить об этом, опошливать это чувство неточными словами. Но и после, и на другой и на третий день, она не только не нашла слов, которыми бы она могла выразить всю сложность этих чувств, но не находила и мыслей, которыми бы она сама с собой могла обдумать все, что было в ее душе.

Она говорила себе: «Нет, теперь я не могу об этом думать; после, когда я буду спокойнее». Но это спокойствие для мыслей никогда не наступало; каждый раз, как являлась ей мысль о том, что она сделала, и что с ней будет, и что она должна сделать, на нее находил ужас, и она отгоняла от себя эти мысли.

— После, после, — говорила она, — вот буду спокойнее.

Зато во сне, когда она не имела власти над своими мыслями, ее положение представлялось ей во всей безобразной наготе своей. Одно сновиденье почти каждую ночь посещало ее. Ей снилось, что оба вместе были ее мужья, что оба расточали ей свои ласки. Алексей Александрович плакал, целуячется ее руки, и говорил: как хорошо теперь! И Алексей Вронский был тут же, и он был также ее муж. И она, удивляясь тому, что прежде ей казалось это невозможным, объясняла им, смеясь, что это гораздо проще и что они оба теперь довольны и счастливы. Но это сновидение, как кошмар, давило ее, и она просыпалась с ужасом.

Вронский же несмотря на то, что вся его внутренняя жизнь была наполнена страстью, внешняя жизнь его неизменно и неудержимо катилась по прежним, привычным рельсам светских и полковых связей и интересов. Полковые интересы занимали важное место в жизни Вронского и потому, что он любил полк, и еще более потому, что его любили в полку. В полку не только любили Вронского, но его уважали и гордились им, гордились тем, что этот человек, огромно богатый, с прекрасным образованием и способностями, с открытою дорогой ко всякого рода успеху и честолюбия и тщеславия, пренебрегал этим всем и из всех жизненных интересов ближе всего принимал к сердцу интересы полка и товарищества. Вронский сознавал этот взгляд на себя товарищей и, кроме того, что любил эту жизнь, чувствовал себя обязанным поддерживать установившийся на него взгляд.

ххххх

Еще в первое время по возвращении из Москвы, когда Левин каждый раз вздрагивал и краснел, вспоминая позор отказа, он говорил себе: «Так же краснел и вздрагивал я, считая все погибшим, когда получил единицу за физику и остался на втором курсе. Теперь, когда прошли года, я вспоминаю и удивляюсь, как это могло огорчать меня. То же будет и с этим горем. Пройдет время, и я буду к этому равнодушен».

Но прошло три месяца, и он не стал к этому равнодушен, и ему так же, как и в первые дни, было больно вспоминать об этом. Он не мог успокоиться, потому что так долго мечтавший о семейной жизни, так чувствовавший себя созревшим для нее, все-таки не был женат и был дальше, чем когда-нибудь, от женитьбы. Он болезненно чувствовал сам, как чувствовали все его окружающие, что нехорошо в его года человеку единому быть. Он помнил, как он пред отъездом в Москву сказал раз своему скотнику Николаю, наивному мужику, с которым он любил поговорить: «Что, Николай! хочу жениться», и как Николай поспешно отвечал, как о деле, в котором не может быть никакого сомнения: «И давно пора, Константин Дмитрич». Но женитьба теперь стала от него дальше, чем когда-либо. Место было занято, и, когда он теперь в воображении ставил на это место кого-нибудь из своих знакомых девушек, он чувствовал, что это было совершенно невозможно. Он ждал с нетерпением известия, что она уже вышла или выходит на днях замуж, надеясь, что такое известие, как выдергивание зуба, совсем вылечит его.

Между тем пришла весна, прекрасная, дружная, без ожидания и обманов весны, одна из тех редких весен, которым вместе радуются растения, животные и люди. Эта прекрасная весна еще более возбудила Левина и утвердила его в намерении отречься от всего прежнего, с тем чтоб устроить твердо и независимо свою одинокую жизнь. Хотя многие из тех планов, с которыми он вернулся в деревню, и не были им исполнены, однако самое главное, чистота жизни была соблюдена.

Кроме хозяйства, требовавшего особенного внимания весною, кроме чтения, Левин начал этою зимой еще сочинение о хозяйстве, план которого состоял в том, чтобы характер рабочего в хозяйстве был принимаем за абсолютное данное, как климат и почва, и чтобы, следовательно, все положения науки о хозяйстве выводились не из одних данных почвы и климата, но из данных почвы, климата и известного неизменного характера рабочего. Так что, несмотря на уединение или вследствие уединения, жизнь его была чрезвычайно наполнена.

Весна — время планов и предположений. И, выйдя на двор, Левин, как дерево весною, еще не знающее, куда и как разрастутся его молодые побеги и ветви, заключенные в налитых почках, сам не знал хорошенько, за какие предприятия в любимом его хозяйстве он примется теперь, но чувствовал, что он полон планов и предположений самых хороших. Прежде всего он прошел к скотине. Коровы были выпущены на варок и, сияя перелинявшею гладкою шерстью, пригревшись на солнце, мычали, просясь в поле. Приплод нынешнего года необыкновенно хорош, — ранние телята были с мужицкую корову.

Он послал за плотником, который по наряду должен был работать молотилку. Но оказалось, что плотник чинил бороны, которые должны были быть починены еще с масленицы. Это было очень досадно Левину. Досадно было, что повторялось это вечное неряшество хозяйства, против которого он столько лет боролся всеми своими силами. Да, дел было невпроворот, и всюду требовался строгий взгляд хозяина.

Неожиданно приехал Облонский и Левин узнал все подробности о болезни Кити, и, хотя ему совестно бы было признаться в этом, то, что он узнал, было приятно ему. Приятно и потому, что была еще надежда, и еще более приятно потому, что больно было ей, той, которая сделала ему так больно. Но когда Степан Аркадьич начал говорить о причинах болезни Кити и упомянул имя Вронского, Левин перебил его:

— Я не имею никакого права знать семейные подробности, по правде сказать, и никакого интереса.

Заговорили было о делах, Левин высказался о наболевшем:

— Мне досадно и обидно видеть со всех сторон совершающееся обеднение дворянства. И обеднение не вследствие роскоши — это бы ничего; прожить по-барски — это дворянское дело, это только дворяне умеют. Теперь мужики около нас скупают земли, — мне не обидно. Барин ничего не делает, мужик работает и вытесняет праздного человека. Так должно быть. И я очень рад мужику. Но мне обидно смотреть на это обеднение по какой-то, не знаю как назвать, невинности. Тут арендатор-поляк купил за полцены у барыни, которая живет в Ницце, чудесное имение. Тут отдают купцу в аренду за рубль десятину земли, которая стоит десять рублей.

— Так что же? считать каждое дерево? — спросил Степан Аркадьевич.

— Непременно считать. Вот ты не считаешь, а купец считает. У его детей будут средства к жизни и образованию, а у твоих, пожалуй, не будет!

— Ну, уж извини меня, но есть что-то мизерное в этом считании.

Дальше разговор не заклеился. Левин был не в духе и, несмотря на все свое желание оставаться ласковым и любезным со своим милым гостем, не мог преодолеть себя. Хмель известия о том, что Кити не вышла замуж, понемногу начинал разбирать его. Кити не замужем и больна, больна от любви к человеку, который пренебрег ею. Это оскорбление как будто падало на него. Вронский пренебрег ею, а она пренебрегла им, Левиным. Следовательно, Вронский имел право презирать Левина и потому был его враг. Он смутно чувствовал, что в этом что-то есть оскорбительное для него, и сердился теперь.

Через некоторое время Константина навестил его брат. В один из дней у них состоялся серьезный разговор.

— Это нехорошо, что ты не ездишь на собрания и вообще устранился от земского дела, — начал брат. — Если порядочные люди будут удаляться, разумеется, все пойдет бог знает как. Деньги мы платим, они идут на жалованье, а нет ни школ, ни фельдшеров, ни повивальных бабок, ни аптек, ничего нет.

— Ведь я пробовал, — тихо и неохотно отвечал Левин, — не могу! ну что ж делать!

— Да чего ты не можешь? Я, признаюсь, не понимаю. Равнодушия, неумения не допускаю; неужели просто лень?

— Ни то, ни другое, ни третье. Я пробовал и вижу, что ничего не могу сделать, — сказал Левин.

— Здесь грубые бабки замаривают детей, и народ коснеет в невежестве, а тебе дано в руки средство помочь этому, и ты не помогаешь. Разве невозможно хорошо разместив деньги, дать врачебную помощь?

— Нельзя, как мне кажется… На четыре тысячи квадратных верст нашего уезда, с нашими зажорами, метелями, рабочею порой, я не вижу возможности давать повсеместно врачебную помощь.

— Ну, а школы?

— Зачем школы?

— Что ты говоришь? Разве может быть сомнение в пользе образования? Если оно хорошо для тебя, то и для всякого.

Константин Левин чувствовал себя нравственно припертым к стене и потому разгорячился и высказал невольно главную причину своего равнодушия к общему делу.

— Может быть, все это хорошо; но мне-то зачем заботиться об учреждении пунктов медицинских, которыми я никогда не пользуюсь, и школ, куда я своих детей не буду посылать, куда и крестьяне не хотят посылать детей, и я еще не твердо верю, что нужно их посылать? У кого хочешь спроси, тебе ответят: грамотный работник гораздо хуже. И дороги починить нельзя; а мосты как поставят, так и украдут. Для меня земские учреждения просто повинность платить лишних восемнадцать копеек с десятины, ездить в город, ночевать с клопами и слушать всякий вздор и гадости, а личный интерес меня не побуждает.

— Позволь, — перебил с улыбкой брат, — личный интерес не побуждал нас работать для освобождения крестьян, а мы работали.

— Нет! — все более горячась, перебил Константин. — Освобождение крестьян другое дело. Тут был личный интерес. Хотелось сбросить с себя это ярмо, которое давило нас, всех хороших людей. Но быть гласным, рассуждать о том, сколько золотарей нужно и как трубы провести в городе, где я не живу; быть присяжным и судить мужика, укравшего ветчину, и шесть часов слушать всякий вздор, который мелют защитники и прокуроры, и как председатель спрашивает у моего старика Алешки-дурачка: «Признаете ли вы, господин подсудимый, факт похищения ветчины?» — «Ась?» — Извольте…

А те права, которые меня, мой интерес затрагивают, я буду всегда защищать всеми силами. И поверь, никакая деятельность не может быть прочна, — если она не имеет основы в личном интересе. Это общая истина, философская, — сказал Константин, с решительностью повторяя слово философская, как будто желая показать, что он тоже имеет право, как и всякий, говорить о философии.

Наутро Константин отправился вместе с мужиками на покос и проработал вместе с ними до конца дня и до седьмого пота. Это было его любимое занятие.

Солнце садилось, кончался рабочий день. Бабы с граблями на плечах, блестя яркими цветами и треща звонкими, веселыми голосами затянули песню. Один грубый, дикий бабий голос допел ее до повторения, и дружно, враз, все подхватили ее опять с начала, Подхватили ту же песню полсотни разных, грубых и тонких, здоровых голосов. Бабы с песнью приближались к Левину, и ему казалось, что туча с громом веселья надвигалась на него. Туча надвинулась, захватила его и весь луг с дальним полем — все заходило и заколыхалось под размеры этой дикой развеселой песни с вскриками, присвистами и гиканьями. Левину завидно стало за это здоровое веселье, хотелось принять участие в выражении этой радости жизни. Но он ничего не мог сделать и должен был смотреть и слушать. Когда народ с песнью скрылся из вида и слуха, тяжелое чувство тоски за свое одиночество, за свою враждебность к этому миру охватило Левина.

ххххх

Квартира Вронского всегда была притоном всех офицеров. Сегоденя к нему зашел высокий и статный ротмистр Яшвин. Вронский обрадовался приходу друга, лицо его просияло свойственною ему спокойною и твердою лаской. Яшвин был игрок, кутила и не только человек без всяких правил, но с безнравственными правилами, — в полку лучший приятель Вронского. Он любил его и за необычайную физическую силу, которую тот большею частью выказывал тем, что мог пить, как бочка, не спать и быть все таким же, и за большую нравственную силу, которую он выказывал в отношениях к начальникам и товарищам, вызывая к себе страх и уважение, и в игре, которую он вел на десятки тысяч и всегда, несмотря на выпитое вино, так тонко и твердо, что считался первым игроком в Английском клубе.

Вронский уважал и любил его в особенности за то, что чувствовал, что Яшвин любит его не за его имя и богатство, а за него самого. И из всех людей с ним одним Вронский хотел бы говорить про свою любовь. Он чувствовал, что Яшвин один, несмотря на то, что, казалось, презирал всякое чувство, — один мог понимать ту сильную страсть, которая теперь наполнила всю его жизнь. Кроме того, он был уверен, что Яшвин уже наверное не находит удовольствия в сплетне и скандале, а понимает это чувство как должно, то есть знает и верит, что любовь эта — не шутка, не забава, а что-то серьезнее и важнее. Вронский не говорил с ним о своей любви, но знал, что он все знает, все понимает как должно, и ему приятно было видеть это по его глазам.

Мать же себя вела совершенно по-иному. Она находила возможным вмешиваться в его сердечные дела. Это вмешательство возбуждало в нем злобу — чувство, которое он редко испытывал. «Какое ей дело? Почему всякий считает своим долгом заботиться обо мне? И отчего она пристает ко мне? Оттого, что видит, это что-то такое, чего она не могет понять. Если б это была обыкновенная пошлая светская связь, она бы оставила меня в покое. Она чувствует, что это что-то другое, что это не игрушка, эта женщина дороже для меня жизни. И это-то непонятно и потому досадно ей. Какая ни есть и ни будет наша судьба, мы ее сделали, и мы на нее не жалуемся, — говорил он, в слове мы соединяя себя с Анною. — Нет, ей надо научить нас, как жить. Она и понятия не имеет о том, что такое счастье, она не знает, что без этой любви для нас ни счастья, ни несчастья — нет жизни», — думал он.

Он сердился на нее за вмешательство именно потому, что он чувствовал в душе, что она права. Он чувствовал, что любовь, связывавшая его с Анной, не была минутное увлечение, которое пройдет, как проходят светские связи, не оставив других следов в жизни того и другого, кроме приятных или неприятных воспоминаний. Он чувствовал всю мучительность своего и ее положения, всю трудность при той выставленности для глаз всего света, в которой они находились, скрывать свою любовь, лгать и обманывать; лгать, обманывать, хитрить и постоянно думать о других тогда, когда страсть, связывавшая их, была так сильна, что они оба забывали обо всем другом, кроме своей любви.

Он живо вспомнил все те часто повторявшиеся случаи необходимости лжи и обмана, которые были так противны его натуре; вспомнил особенно живо не раз замеченное в ней чувство стыда за эту необходимость обмана и лжи. И он испытал странное чувство, со времени его связи с Анною иногда находившее на него. Это было чувство омерзения к чему-то: к Алексею ли Александровичу, к себе ли, ко всему ли свету, — он не знал хорошенько. Но он всегда отгонял от себя это странное чувство. И теперь, встряхнувшись, продолжал ход своих мыслей.

«Да, она прежде была несчастлива, но горда и спокойна; а теперь она не может быть спокойна и достойна, хотя она и не показывает этого. Да, это нужно кончить, — решил он сам с собою. И ему в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что необходимо прекратить эту ложь, и чем скорее, тем лучше. — Бросить все ей и мне и скрыться куда-нибудь одним с своею любовью», — сказал он себе.

Но это потом, позже, сегодня же надо думать о предстоящих скачках. В день красносельских скачек Вронский раньше обыкновенного пришел съесть бифштекс в общую залу артели полка. Он старался не разговаривать с входившими и выходившими офицерами, и думал о том, что Анна обещала ему дать свиданье нынче после скачек. Но он не видал ее три дня и, вследствие возвращения мужа из-за границы, не знал, возможно ли это нынче или нет, и не знал, как узнать это. Он виделся с ней в последний раз на даче у кузины Бетси. На дачу же Карениных он ездил как можно реже. Теперь хотел ехать туда и обдумывал вопрос, как это сделать. «Разумеется, я скажу, что Бетси прислала меня спросить, приедет ли она на скачки», — решил он сам с собой и живо представив себе счастье увидать ее, просиял лицом. Надеясь застать Анну одну, Вронский, как он и всегда делал это, чтобы меньше обратить на себя внимание, пошел пешком. Он не шел на крыльцо с улицы, но вошел во двор.

— Барин приехал? — спросил у садовника.

— Никак нет. Барыня дома.

Убедившись, что она одна, и желая застать ее врасплох, так как он не обещался быть нынче и она, верно, не думала, что он приедет пред скачками, он пошел, поддерживая саблю и осторожно шагая по песку дорожки, обсаженной цветами, к террасе, выходившей в сад. Он думал об одном, что сейчас увидит ее не в одном воображении, а живую, всю, какая она есть в действительности. Но вдруг вспомнил то, что он всегда забывал, и то, что составляло самую мучительную сторону его отношений к ней, — ее сына с его вопрошающим, противным, как ему казалось, взглядом.

Мальчик этот чаще всех других был помехой их отношений. Когда он был тут, ни Вронский, ни Анна не только не позволяли себе говорить о чем-нибудь таком, чего бы они не могли повторить при всех, но они не позволяли себе даже и намеками говорить то, чего бы мальчик не понял. Они не сговаривались об этом, но это установилось само собою. Они считали бы оскорблением самих себя обманывать этого ребенка. При нем они говорили между собой как знакомые. Но, несмотря на эту осторожность, Вронский часто видел устремленный на него внимательный и недоумевающий взгляд ребенка и странную робость, неровность, то ласку, то холодность и застенчивость в отношении к себе этого мальчика. Как будто ребенок чувствовал, что между этим человеком и его матерью есть какое-то важное отношение, значения которого он понять не может.

Действительно, мальчик чувствовал, что он не может понять этого отношения, и силился и не мог уяснить себе то чувство, которое он должен иметь к этому человеку. С чуткостью ребенка к проявлению чувства он ясно видел, что отец, гувернантка, няня — все не только не любили, но с отвращением и страхом смотрели на Вронского, хотя и ничего не говорили про него, а мать смотрела на него, как на лучшего друга.

«Что же это значит? Кто он такой? Как надо любить его? Если я не понимаю, я виноват, или я глупый, или дурной мальчик», — думал ребенок; и от этого происходило его испытующее, вопросительное, отчасти неприязненное выражение, и робость, и неровность, которые так стесняли Вронского. Присутствие этого ребенка всегда и неизменно вызывало в нем то странное чувство беспричинного омерзения, которое он испытывал последнее время. Присутствие этого ребенка вызывало во Вронском и в Анне чувство, подобное чувству мореплавателя, видящего по компасу, что направление, по которому он быстро движется, далеко расходится с надлежащим, но что остановить движение не в его силах, что каждая минута удаляет его больше и больше от должного направления и что признаться себе в отступлении — все равно, что признаться в погибели. Ребенок этот со своим наивным взглядом на жизнь был компас, который показывал им степень их отклонения от того, что они знали, но не хотели знать.

На этот раз Сережи не было дома, Анна была совершенно одна и сидела на террасе, ожидая возвращения сына, ушедшего гулять и застигнутого дождем. Она послала человека и девушку искать его и сидела ожидая в углу террасы за цветами. Анна не слышала, как вошел Вронский. Красота всей ее фигуры, головы, шеи, рук каждый раз, как неожиданностью, поражала его. Он остановился, с восхищением глядя на нее. Но только что он хотел ступить шаг, чтобы приблизиться к ней, она уже почувствовала его приближение и повернула к нему свое разгоряченное лицо.

— Что с вами? Вы нездоровы? — спросил он по-французски, подходя к ней. Он хотел подбежать, но, вспомнив, что могли быть посторонние, оглянулся на балконную дверь и покраснел, как он всякий раз краснел, чувствуя, что должен бояться и оглядываться.

— Нет, я здорова, — сказала она, вставая и крепко пожимая его протянутую руку. — Я не ждала… тебя.

— Боже мой! какие холодные руки! — сказал он.

— Ты испугал меня, — сказала она. — Я одна и жду Сережу, он пошел гулять; они отсюда придут.

Но, несмотря на то, что она старалась быть спокойна, губы ее тряслись.

— Простите меня, что я приехал, но я не мог провести еще одного дня, не видав вас, — продолжал он по-французски, как он всегда говорил, избегая невозможно-холодного между ними “выи опасного “тыпо-русски.

— За что ж простить? Я так рада!

— Но вы нездоровы или огорчены, — продолжал он, не выпуская ее руки и нагибаясь над нею. — О чем вы думали?

— Все об одном, — сказала она с улыбкой.

Она говорила правду. Когда бы, в какую минуту ни спросили бы ее, о чем она думала, она без ошибки могла ответить: об одном, о своем счастье и о своем несчастье, о своей любви. Она спросила его о скачках. Он отвечал ей и, видя, что она взволнована, стараясь развлечь ее, стал рассказывать ей самым простым тоном подробности их приготовления.

«Сказать или не сказать? — думала она, глядя в его спокойные ласковые глаза. — Он так счастлив, так занят своими скачками; что не поймет этого как надо, не поймет всего значения для нас этого события».

— Но вы не сказали, о чем вы думали, когда я вошел, — сказал он, перервав свой рассказ, — пожалуйста, скажите! Я вижу, что случилось что-то. Разве я могу быть минуту спокоен, зная, что у вас есть горе, которого я не разделяю? Скажите ради бога! — умоляюще повторил он.

«Да, я не прощу ему, если он не поймет всего значения этого. Лучше не говорить, зачем испытывать?» — думала она, все так же глядя на него и чувствуя, что рука ее все больше и больше трясется.

— Ради бога! — повторил он.

— Сказать?

— Да, да, да…

— Я беременна, — сказала она тихо и медленно.

Она не спускала с него глаз, чтобы видеть, как он примет это. Он побледнел, хотел что-то сказать, но остановился, выпустил ее руку и опустил голову. «Да, он понял все значение этого события», — подумала она и благодарно пожала ему руку. Но она ошиблась в том, что он понял значение известия так, как она, женщина, его понимала. При этом известии он с удесятеренною силой почувствовал припадок этого странного, находившего на него чувства омерзения к кому-то; но вместе с тем он понял, что тот кризис, которого он желал, наступит теперь, что нельзя более скрывать от мужа, и необходимо так или иначе разорвать скорее это неестественное положение. Но, кроме того, ее волнение физически сообщалось ему. Он взглянул на нее умиленным, покорным взглядом, поцеловал ее руку, встал и молча прошелся по террасе.

— Да, — сказал он, решительно подходя к ней. — Ни я, ни вы не смотрели на наши отношения как на игрушку, а теперь наша судьба решена. Необходимо кончить, — сказал он, оглядываясь, — ту ложь, в которой мы живем.

— Кончить? Как же кончить, Алексей? — сказала она тихо. Она успокоилась теперь, и лицо ее сияло нежною улыбкой.

— Оставить мужа и соединить нашу жизнь.

— Она соединена и так, — чуть слышно отвечала она.

— Да, но совсем, совсем.

— Но как, Алексей, научи меня, как? — сказала она с грустною насмешкой над безвыходностью своего положения. — Разве есть выход из такого положения? Разве я не жена своего мужа?

— Из всякого положения есть выход. Нужно решиться, — сказал он. — Все лучше, чем то положение, в котором ты живешь. Я ведь вижу, как ты мучаешься всем, и светом, и сыном, и мужем.

— Ах, только не мужем, — с простою усмешкой сказала она. — Я не знаю, я не думаю о нем. Его нет.

— Ты говоришь неискренно. Я знаю тебя. Ты мучаешься и о нем.

— Да он и не знает, — сказала она, и вдруг яркая краска стала выступать на ее лицо; щеки, лоб, шея ее покраснели, и слезы стыда выступили ей на глаза. — Да и не будем говорить об нем.

Вронский уже несколько раз пытался, хотя и не так решительно, как теперь, наводить ее на обсуждение своего положения и каждый раз сталкивался с тою поверхностностью и легкостью суждений, с которою она теперь отвечала на его вызов. Как будто было что-то в этом такое, чего она не могла или не хотела уяснить себе, как будто, как только она начинала говорить про это, она, настоящая Анна, уходила куда-то в себя и выступала другая, странная, чуждая ему женщина, которой он не любил и боялся и которая давала ему отпор. Но нынче он решился высказать все.

— Знает ли он, или нет, — сказал Вронский своим обычным твердым и спокойным тоном, — знает ли он, или нет, нам до этого дела нет. Мы не можем… вы не можете так оставаться, особенно теперь.

— Что ж делать, по-вашему? — спросила она с тою же легкою насмешливостью. Ей, которая так боялась, чтоб он не принял легко ее беременность, теперь было досадно за то, что он из этого выводил необходимость предпринять что-то.

— Объявить ему все и оставить его.

— Очень хорошо; положим, что я сделаю это, — сказала она. — Вы знаете, что из этого будет? Я вперед все расскажу, — и злой свет зажегся в ее за минуту пред этим нежных глазах. — Он скажет: «А, вы любите другого и вступили с ним в преступную связь? Я предупреждал вас о последствиях в религиозном, гражданском и семейном отношениях. Вы не послушали меня. Теперь я не могу отдать позору свое имя… — и своего сына, — хотела она сказать, но сыном она не могла шутить… — позору свое имя», и еще что-нибудь в таком роде, — добавила она.

Вообще он скажет со своею государственною манерой и с ясностью и точностью, что он не может отпустить меня, но примет зависящие от него меры остановить скандал. И сделает спокойно, аккуратно то, что скажет. Вот что будет. Это не человек, а машина, и злая машина, когда рассердится, — прибавила она, вспоминая при этом Алексея Александровича со всеми подробностями его фигуры, манеры говорить и его характера и в вину ставя ему все, что только могла она найти в нем нехорошего, не прощая ему ничего за ту страшную вину, которою она была пред ним виновата.

— Все-таки необходимо сказать ему, а потом уж руководиться тем, что он предпримет, — сказал Вронский.

— Что ж, бежать?

— Отчего ж и не бежать? Я не вижу возможности продолжать это. И не для себя, — я вижу, что вы страдаете.

— Да, бежать, и мне сделаться вашею любовницей? — злобно сказала она.

— Анна! — укоризненно-нежно проговорил он.

— Да, — продолжала она, — сделаться вашею любовницей и погубить все… Она опять хотела сказать: сына, но не могла выговорить этого слова.

Вронский не понимал, как она, со своею сильною, честною натурой, могла переносить это положение обмана и не желать выйти из него; но он не догадывался, что главная причина этого было то слово сын, которого она не могла выговорить. Когда она думала о сыне и его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей так становилось страшно за то, что она сделала, что она не рассуждала, а, как женщина, старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем чтобы все оставалось по-старому и чтобы можно было забыть про страшный вопрос, что будет с сыном.

— Я прошу тебя, я умоляю тебя, — вдруг совсем другим, искренним и нежным тоном сказала она, взяв его за руку, — никогда не говори со мной об этом!

— Но, Анна…

— Никогда. Всю низость, весь ужас своего положения я знаю; но это не так легко решить, как ты думаешь. Предоставь мне, и слушайся меня. Никогда со мной не говори об этом. Обещаешь ты мне?.. Нет, нет, обещай!..

— Я все обещаю, но я не могу быть спокоен, особенно после того, что ты сказала. Я не могу быть спокоен, когда ты не можешь быть спокойна…

— Я! — повторила она. — Да, я мучаюсь иногда; но это пройдет, если ты никогда не будешь говорить со мной об этом. Когда ты говоришь со мной об этом, тогда только это меня мучает.

— Я не понимаю, — сказал он.

— Я знаю, — перебила она его, — как тяжело твоей честной натуре лгать, и жалею тебя. Я часто думаю, как для меня ты погубил свою жизнь.

— Я то же самое сейчас думал, — сказал он, — как из-за меня ты могла пожертвовать всем? Я не могу простить себе то, что ты несчастлива.

— Я несчастлива? — сказала она, приближаясь к нему и с восторженною улыбкой любви глядя на него, — я — как голодный человек, которому дали есть. Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно ему, но он не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое счастье…

Она услыхала голос возвращавшегося сына и, окинув быстрым взглядом террасу, порывисто встала. Взгляд ее зажегся знакомым ему огнем, она быстрым движением подняла свои красивые, покрытые кольцами руки, взяла его за голову, посмотрела на него долгим взглядом и, приблизив свое лицо с открытыми, улыбающимися губами, быстро поцеловала его рот и оба глаза и оттолкнула.

В следующий раз Анна увидела Вронского уже только на скачках. Здесь все глаза, все бинокли зрителей были обращены на пеструю кучку всадников. «Пустили! Скачут!» — послышалось со всех сторон после тишины ожидания. В первую же минуту собранная кучка всадников растянулась, и видно было, как они по два, по три и один за другим близятся к реке. Для зрителей казалось, что они все поскакали вместе; но для ездоков были секунды разницы, имевшие для них большое значение.

Взволнованная и слишком нервная лошадь Вронского Фру-Фру потеряла первый момент, и несколько лошадей взяли с места прежде ее, но, еще не доскакав реки, Вронский легко обошел трех, и впереди его остался только два всадника. Первая лошадь поднялась над рекой и перелетела на другую сторону. Незаметно, как бы летя, взвилась за ней и Фру-Фру, но в то самое время, как Вронский чувствовал себя на воздухе, он вдруг увидал, почти под ногами своей лошади вторую лошадь, которая барахталась на той стороне реки. Подробности эти Вронский узнал уже после, теперь же он видел только то, что прямо под ноги, куда должна стать Фру-Фру, может попасть нога или голова ее всадника. Но Фру-Фру, как падающая кошка, сделала на прыжке усилие ногами и спиной над барахтающимися в грязи, и понеслась дальше. «О, милая!» — подумал Вронский.

Большой барьер стоял пред самой царскою беседкой. Государь, и весь двор, и толпы народа — все смотрели на них. Вронский чувствовал эти направленные на него со всех сторон глаза, но он ничего не видел, кроме ушей и шеи своей лошади, бежавшей ему навстречу земли, крупа и белых ног лидера, быстро отбивавших такт впереди его и остававшихся все в одном и том же расстоянии. Лидер поднялся, взмахнул коротким хвостом и исчез из глаз Вронского.

Браво! — выкрикнул чей-то один голос.

В то же мгновение пред глазами Вронского, пред ним самим, мелькнули доски барьера. Без малейшей перемены движения лошадь взвилась под ним; доски скрылись, и только сзади стукнуло что-то. Разгоряченная Фру-Фру поднялась слишком рано пред барьером и стукнула о него задним копытом. Но ход ее не изменился, и Вронский, получив в лицо комок грязи, понял, что он стал опять в то же расстояние от лидера. Он увидал опять впереди себя его круп, короткий хвост и опять те же неудаляющиеся, быстро движущиеся белые ноги.

В то самое мгновение, как Вронский подумал о том, что надо теперь обходить, сама Фру-Фру, поняв уже то, что он подумал, безо всякого поощрения, значительно наддала и стала приближаться к лидеру с самой выгодной стороны. Начинавшее уже темнеть от пота плечо Фру-Фру поравнялось с крупом лидера. Несколько скачков они прошли рядом. Но пред препятствием, к которому подходили, Вронский, чтобы не идти большой круг, стал работать поводьями, и быстро, на самом косогоре, обошел лидера, но он чувствовал его сейчас же за собой и не переставая слышал за самою спиной ровный поскок и отрывистое, совсем еще свежее дыханье ноздрей недавно лидирующей лошади.

Вронский вел скачку — то самое, что он и хотел сделать. Теперь он был уверен в успехе. Волнение его, радость и нежность к Фру-Фру все усиливались. Ему хотелось оглянуться назад, но он не смел этого сделать и старался успокаивать себя и не посылать лошади, чтобы приберечь в ней запас, равный тому, который, он чувствовал, оставался в сопернице. Впереди виднелось одно и самое трудное препятствие; если он перейдет его впереди других, то придет первым. Вронский подскакивал к ирландской банкетке. Вместе с Фру-Фру он еще издалека видел эту банкетку, и вместе им обоим, ему и лошади, пришло мгновенное сомнение. Он заметил нерешимость в ушах лошади и поднял хлыст, но тотчас же почувствовал, что сомнение было неосновательно: лошадь знала, что нужно. Она наддала и мерно, так точно, как он предполагал, взвилась и, оттолкнувшись от земли, отдалась силе инерции, которая перенесла ее далеко за канаву; и в том же самом такте, без усилия, с той же ноги, Фру-Фру продолжала скачку.

— Браво, Вронский! — послышались ему голоса кучки людей — он знал, его полка и приятелей.

«О, прелесть моя!» — думал он на Фру-Фру, прислушиваясь к тому, что происходило сзади. «Перескочил!» — подумал он, услыхав сзади поскок соперницы. Оставалась одна последняя канавка с водой в два аршина. Вронский и не смотрел на нее, а, желая прийти далеко первым, стал работать поводьями кругообразно, в такт скока поднимая и опуская голову лошади. Он чувствовал, что она шла из последнего запаса; не только шея и плечи ее были мокры, но на загривке, на голове, на острых ушах каплями выступал пот, и она дышала резко и коротко. Но он знал, что запаса этого с лишком достанет на остающиеся двести сажен. Только потому, что он чувствовал себя ближе к земле, и по особенной мягкости движенья Вронский знал, как много прибавила быстроты его лошадь. Канавку она перелетела, как бы не замечая ее, как птица; но в это самое время Вронский, к ужасу своему, почувствовал, что, не поспев за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное, непростительное движение, опустившись на седло.

Вдруг положение его изменилось, и он понял, что случилось что-то ужасное. Он не мог еще дать себе отчет о том, что случилось, как уже мелькнули подле самого его белые ноги преследующей лошади, и ее всадник на быстром скаку прошел мимо. Вронский касался одной ногой земли, и его лошадь валилась на эту ногу. Он едва успел выпростать ее, как она упала на один бок, тяжело хрипя, и, делая, чтобы подняться, тщетные усилия своей тонкою потною шеей, она затрепыхалась на земле у его ног, как подстреленная птица. Неловкое движение, сделанное Вронским, сломало ей спину. Но это он понял гораздо после. Теперь же видел только то, что лошадь, ставшая вновь лидером, быстро удалялся, а он, шатаясь, стоит один на грязной неподвижной земле, и пред ним, тяжело дыша, лежит Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрит на него своим прелестным глазом.

Все еще не понимая того, что случилось, Вронский тянул лошадь за повод. Она опять вся забилась, как рыбка, треща крыльями седла, выпростала передние ноги, но, не в силах поднять зада, тотчас же замоталась и опять упала на бок. С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижнею челюстью, Вронский ударил ее каблуком в живот и опять стал тянуть за поводья. Но она не двигалась, а, уткнув храп в землю, только смотрела на хозяина своим говорящим взглядом.

— Ааа! — промычал Вронский, схватившись за голову. — Ааа! что я сделал! — прокричал он. — Тут и проигранная скачка! И своя вина, постыдная, непростительная! И эта несчастная, милая, погубленная лошадь! — Ааа! что я сделал!

Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка бежали к нему. К своему несчастью, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от ипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным. В первый раз в жизни испытал самое тяжелое несчастье, несчастье неисправимое и такое, в котором виною сам.

Когда Вронский упал, Анна громко ахнула, в лице ее произошла перемена, которая была уже положительно неприлична. Она совершенно потерялась, стала биться как пойманная птица: то хотела встать и идти куда-то.

Алексей Александрович подошел к жене и учтиво дал ей руку.

— Пойдемте, если вам угодно, — сказал он по-французски.

Но Анна и не заметила мужа. Она подняла бинокль и смотрела на то место, где упал Вронский; но было так далеко и там столпилось столько народа, что ничего нельзя было разобрать.

— Я еще раз предлагаю вам свою руку, если вы хотите идти, — сказал Алексей Александрович, дотрагиваясь до ее руки.

Она с отвращением отстранилась от него и, не взглянув ему в лицо, отвечала:

— Нет, нет, оставьте меня, я останусь.

Офицер принес известие, что ездок не убился, но лошадь сломала себе спину. Услыхав это, Анна быстро села и закрыла лицо веером. Каренин видел, что она плакала и не могла удержать не только слез, но и рыданий, которые поднимали ее грудь. Он прикрыл ее собою, давая ей время оправиться.

Алексей Александрович, этот умный и тонкий в служебных делах человек, не понимал всего безумия своего положения. Он не понимал этого, потому что ему было слишком страшно понять его, и он в душе своей закрыл, запер и запечатал тот ящик, в котором у него находились его чувства к семье, то есть к жене и сыну. Он, внимательный отец, стал особенно холоден к сыну и имел к нему то же подтрунивающее отношение, как и к жене. «А! молодой человек!» — обращался он к нему. Он не позволял себе думать о случившемся и не думал; но вместе с тем в глубине своей души, никогда не высказывая этого самому себе и не имея на то никаких не только доказательств, но и подозрений, знал несомненно, что он был обманутый муж, и был от этого глубоко несчастлив.

Сколько раз во время своей восьмилетней счастливой жизни с женой, глядя на чужих неверных жен и обманутых мужей, говорил себе Алексей Александрович: «Как допустить до этого? как не развязать этого безобразного положения?» Но теперь, когда беда пала на его голову, он не только не думал о том, как развязать потому, что оно было слишком ужасно, слишком неестественно. Теперь он видел на скачках, что она ведет себя неприлично, и считал своим долгом сказать ей это. Но ему очень трудно было не сказать более, а сказать только это. Он открыл рот, чтобы сказать ей, как она неприлично вела себя, но невольно сказал совершенно другое.

— Как, однако, мы все склонны к этим жестоким зрелищам…

Уже сидя в карете, Каренин обратился к жене:

— Я уже просил вас держать себя в свете так, что злые языки не могли ничего сказать против вас. Было время, когда я говорил о внутренних отношениях, теперь я говорю о внешних. Вы неприлично держали себя, и я желал бы, чтоб это не повторялось.

Она не слышала половины его слов, она испытывала страх к нему и думала о том, правда ли то, что Вронский не убился.

Анна улыбнулась. «Она улыбается над моими подозрениями, — подумал Каренин и ему стало страшно. Он попытался себя успокоить. — Она скажет сейчас то, что говорила мне не раз: что нет оснований моим подозрениям, что это смешно». Теперь, когда над ним висело открытие всего, он ничего так не желал, как того, чтоб она, так же как прежде, насмешливо ответила ему, что его подозрения смешны и не имеют основания. Так страшно было то, что он знал, что теперь он был готов поверить всему. Но выражение лица ее, испуганного и мрачного, теперь не обещало даже обмана.

— Я не могу быть не в отчаянни, — сказала Анна. — Я люблю его, я его любовница, я не могу переносить, я боюсь, я ненавижу вас… Делайте со мной что хотите.

И, откинувшись в угол кареты, она зарыдала, закрываясь руками. Алексей Александрович не пошевелился и не изменил прямого направления взгляда. Но все лицо его вдруг приняло торжественную неподвижность мертвого, и выражение это не изменилось во все время езды. Подъезжая к дому, он повернул к ней голову все с тем же выражением.

— Так! Но я требую соблюдения внешних условий приличия до тех пор, — голос его задрожал, — пока я приму меры, обеспечивающие мою честь, и сообщу их вам.

“Ну, и слава богу, что с ним все кончено», — подумала Анна.

Никто, кроме близких людей к Алексею Александровичу, не знал, что этот с виду самый холодный и рассудительный человек имел одну, противоречившую общему складу его характера, слабость. Каренин не мог равнодушно слышать и видеть слезы ребенка или женщины. Вид слез приводил его в растерянное состояние, и он терял совершенно способность соображения. Правитель его канцелярии и секретарь знали это и предуведомляли просительниц, чтоб отнюдь не плакали, если не хотят испортить свое дело. «Он рассердится и не станет вас слушать», — говорили они. И действительно, в этих случаях душевное расстройство, производимое в Алексее Александровиче слезами, выражалось торопливым гневом. «Я не могу, не могу ничего сделать. Извольте идти вон!» — кричал он обыкновенно в этих случаях.

И на этот раз, когда Анна заплакала, муж, несмотря на вызванную в нем злобу к ней, почувствовал в то же время прилив того душевного расстройства, которое на него всегда производили слезы. Зная это и зная, что выражение в эту минуту его чувств было бы несоответственно положению, он старался удержать в себе всякое проявление жизни и потому не шевелился и не смотрел на нее. От этого-то и происходило то странное выражение мертвенности на его лице, которое так поразило Анну.

Когда они подъехали к дому, Алексей Александрович высадил ее из кареты и сказал, что завтра сообщит ей свое решение. Слова жены, подтвердившие его худшие сомнения, произвели жестокую боль в сердце Алексея Александровича. Боль эта была усилена еще тем странным чувством физической жалости к ней, которую произвели на него ее слезы. Но, оставшись один в карете, Алексей Александрович, к удивлению своему и радости, почувствовал совершенное освобождение и от этой жалости и от мучивших его в последнее время сомнений и страданий ревности.

Он испытывал чувство человека, выдернувшего долго болевший зуб. После страшной боли и ощущения чего-то огромного, больше самой головы, вытягиваемого из челюсти, больной вдруг, не веря еще своему счастью, чувствует, что не существует более того, что так долго отравляло его жизнь, приковывало к себе все внимание, и что он опять может жить, думать и интересоваться не одним своим зубом. Это чувство испытал Алексей Александрович. Боль была странная и страшная, но теперь она прошла; он чувствовал, что может опять жить и думать не об одной жене.

«Без чести, без сердца, без религии, испорченная женщина! Это я всегда знал и всегда видел, хотя и старался, жалея ее, обманывать себя», — сказал он себе. И ему действительно казалось, что он всегда это видел; он припоминал подробности их прошедшей жизни, которые прежде не казались ему чем-либо дурным, — теперь эти подробности ясно показывали, что она всегда была испорченною. «Я ошибся, связав свою жизнь с нею; но в ошибке моей нет ничего дурного, и потому я не могу быть несчастлив. Виноват не я, — сказал он себе, — но она. Но мне нет дела до нее. Она не существует для меня…»

Все, что постигнет ее и сына, к которому, точно так же как и к ней, переменились его чувства, — перестало занимать его. Одно, что занимало его теперь, это был вопрос о том, как наилучшим, наиприличнейшим, удобнейшим для себя и потому справедливейшим образом отряхнуться от той грязи, которою она забрызгала его в своем падении, и продолжать идти по своему пути деятельной, честной и полезной жизни. «Я не могу быть несчастлив оттого, что презренная женщина сделала преступление; я только должен найти наилучший выход из того тяжелого положения, в которое она ставит меня. И я найду его, — говорил он себе, хмурясь больше и больше. — Не я первый, не я последний.

Возможно ли разрешить проблему дуэлью? — задавал себе он этот вопрос и отвечал на него. — Без сомнения, наше общество еще так дико, что очень многие, — и в числе этих многих были те, мнением которых Алексей Александрович особенно дорожил, — посмотрят на дуэль с хорошей стороны; но какой результат будет достигнут? Положим, я вызову на дуэль, — продолжал про себя Алексей Александрович, и, живо представив себе ночь, которую он проведет после вызова, и пистолет, на него направленный, он содрогнулся и понял, что никогда он этого не сделает, — положим, я вызову его на дуэль.

Положим, меня научат, — продолжал он думать, — поставят, я нажму гашетку, — говорил он себе, закрывая глаза, — и окажется, что я убил его, — сказал себе Алексей Александрович и потряс головой, чтоб отогнать эти глупые мысли. — Какой смысл имеет убийство человека для того, чтоб определить свое отношение к преступной жене и сыну? Точно так же я должен буду решать, что должен делать с ней. Но, что еще вероятнее и что несомненно будет, — я буду убит или ранен. Я, невиноватый человек, жертва, — убит или ранен. Еще бессмысленнее. Но мало этого; вызов на дуэль с моей стороны будет поступок нечестный.

Разве я не знаю вперед, что мои друзья никогда не допустят меня до дуэли — не допустят того, чтобы жизнь государственного человека, нужного России, подверглась опасности? Что же будет? Будет то, что я, зная вперед то, что никогда дело не дойдет до опасности, захотел только придать себе этим вызовом некоторый ложный блеск. Это нечестно, это фальшиво, это обман других и самого себя. Дуэль немыслима, и никто не ждет ее от меня. Цель моя состоит в том, чтоб обеспечить свою репутацию, нужную мне для беспрепятственного продолжения своей деятельности». Служебная деятельность, и прежде в глазах Алексея Александровича имевшая большое значение, теперь представлялась ему особенно значительна.

Обсудив и отвергнув дуэль, Алексей Александрович обратился к разводу — другому выходу, избранному некоторыми из тех мужей, которых он вспомнил. Перебирая в воспоминании все известные случаи разводов, он не нашел ни одного, где бы цель развода была та, которую он имел в виду. Во всех этих случаях муж уступал или продавал неверную жену, и та самая сторона, которая за вину не имела права на вступление в брак, вступала в вымышленные, мнимо узаконенные отношения с новым супругом. В своем же случае Алексей Александрович видел, что достижение законного, то есть такого развода, где была бы только отвергнута виновная жена, невозможно. Он видел, что сложные условия жизни, в которых он находился, не допускали возможности тех грубых доказательств, которых требовал закон для уличения преступности жены; видел то, что известная утонченность этой жизни не допускала и применения этих доказательств, если б они и были, что применение этих доказательств уронило бы его в общественном мнении более, чем ее.

Чувство ревности, которое мучило его во время неизвестности, прошло в ту минуту, когда ему с болью был выдернут зуб словами жены. Но чувство это заменилось другим: желанием, чтоб она не только не торжествовала, но получила возмездие за свое преступление. Он не признавал этого чувства, но в глубине души ему хотелось, чтоб она пострадала за нарушение его спокойствия и чести. И, вновь перебрав все варианты дальнейшего развития событий Алексей Александрович убедился, что выход был только один — удержать ее при себе, скрыв от света случившееся и употребив все зависящие меры для прекращения связи и главное — в чем самому себе он не признавался — для наказания ее. «Я должен объявить свое решение, что, обдумав то тяжелое положение, в которое она поставила семью, все другие выходы будут хуже для обеих сторон, чем внешнее статус и что таковое я согласен соблюдать, но под строгим условием исполнения с ее стороны моей воли, то есть прекращения отношений с любовником».

В подтверждение этого решения пришло еще одно важное соображение: «Только при таком решении я поступаю и сообразно с религией, только при этом решении я не отвергаю от себя преступную жену, а даю ей возможность исправления и даже — как ни тяжело это мне будет — посвящаю часть своих сил на исправление и спасение ее».

Хотя Алексей Александрович и знал, что он не может иметь на жену нравственного влияния, что из всей этой попытки исправления ничего не выйдет, кроме лжи; хотя, переживая эти тяжелые минуты, он и не подумал ни разу о том, чтоб искать руководства в религии, — теперь, когда его решение совпадало с требованиями, как ему казалось, религии, эта религиозная санкция его решения давала ему полное удовлетворение и отчасти успокоение. Ему было радостно думать, что и в столь важном жизненном деле никто не в состоянии будет сказать, что он не поступил сообразно с правилами той религии, которой знамя он всегда держал высоко среди общего охлаждения и равнодушия. Обдумывая свое решение, Каренин постановил окончательно: “Она должна быть несчастлива, но я не виноват и потому не могу быть несчастлив».

Когда он объявил ей, что Сережа останется с ним, Анна воскликнула:

— Вам нужен Сережа, чтобы сделать мне больно, — проговорила она, исподлобья глядя на него. — Вы не любите его… Оставьте Сережу!

— Да, я потерял даже любовь к сыну, потому что с ним связано мое отвращение к вам. Но я все-таки возьму его.

Она вспомнила ту, отчасти искреннюю, хотя и много преувеличенную, роль матери, живущей для сына, которую взяла на себя в последние годы, и с радостью почувствовала, что в том состоянии, в котором она находилась, у ней есть держава, независимая от положения, в которое она станет к мужу и к Вронскому. Эта держава — был сын. В какое бы положение она ни стала, она не может покинуть сына. Пускай муж опозорит и выгонит ее, пускай Вронский охладеет к ней и продолжает вести свою независимую жизнь, она не может оставить сына. У ней есть цель жизни. И ей надо действовать, действовать.

Надо собираться. Куда? Когда? Кого взять с собой? Да, в Москву, на вечернем поезде. Но прежде надо написать им обоим». Она быстро пошла в дом, в свой кабинет, села к столу и написала мужу: «После того, что произошло, я не могу более оставаться в вашем доме. Я уезжаю и беру с собою сына. Я не знаю законов и потому не знаю, с кем из родителей должен быть сын; но я беру его с собой, потому что без него я не могу жить. Будьте великодушны, оставьте мне его».

Другое письмо надо было писать к Вронскому. «Я объявила мужу», — писала она и долго сидела, не силах будучи писать далее. Это было так грубо, так неженственно. «И потом, что же могу я писать ему?» — сказала она себе. Опять краска стыда покрыла ее лицо, вспомнилось его спокойствие, и чувство досады к нему заставило ее разорвать на мелкие клочки листок с написанною фразой. «Ничего не нужно», — сказала она себе и, сложив бювар, пошла наверх, объявила гувернантке и людям, что она едет нынче в Москву, и тотчас принялась за укладку вещей.

По всем комнатам дачного дома ходили дворники, садовники и лакеи, вынося вещи. Шкафы и комоды были раскрыты; два раза бегали в лавочку за бечевками; по полу валялась газетная бумага. Карета и два извозчика стояли у крыльца. Анна, забывшая за работой укладки внутреннюю тревогу, укладывала свой дорожный мешок. Тут лакей принес толстый пакет, надписанный рукою Алексея Александровича.

Анна трясущимися пальцами разорвала его. Когда она кончила читать письмо, то почувствовала, что ей холодно и что над ней обрушилось такое страшное несчастье, какого она не ожидала. Она раскаивалась утром в том, что сказала мужу, и желала только одного, чтоб эти слова были как бы не сказаны. И вот письмо это признавало слова несказанными и давало ей то, чего она желала. Но теперь это письмо представлялось ей ужаснее всего, что только она могла себе представить.

«Прав! прав! — проговорила она. — Разумеется, он всегда прав, он христианин, он великодушен! Да, низкий, гадкий человек! И этого никто, кроме меня, не понимает и не поймет; и я не могу растолковать. Они говорят: религиозный, нравственный, честный, умный человек; но они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет душил мою жизнь, душил все, что было во мне живого, что он ни разу и не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой. Я ли не старалась, всеми силами старалась, найти оправдание своей жизни? Я ли не пыталась любить его, любить сына, когда уже нельзя было любить мужа? Но пришло время, я поняла, что я не могу больше себя обманывать, что я живая, что я не виновата, что бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить. И теперь что же? Убил бы он меня, убил бы его, я все бы перенесла, я все бы простила, но нет, он…

Как я не угадала того, что он сделает? Он сделает то, что свойственно его низкому характеру. Он останется прав, а меня, погибшую, еще хуже, еще ниже погубит…» — «Вы сами можете предположить то, что ожидает вас и вашего сына», — вспомнила она слова из письма. «Это угроза, что он отнимет сына, и, вероятно, по их глупому закону это можно. Но разве я не знаю, зачем он говорит это? Он не верит и в мою любовь к сыну или презирает, презирает это мое чувство, но он знает, что я не брошу сына, не могу бросить сына, что без сына не может быть для меня жизни даже с тем, кого я люблю, но что, бросив сына и убежав от него, я поступлю, как самая позорная, гадкая женщина, — это он знает и знает, что я не в силах буду сделать этого».

«Наша жизнь должна идти как прежде», — вспомнила она другую фразу письма. «Эта жизнь была мучительна еще прежде, она была ужасна в последнее время. Что же это будет теперь? И он знает все это, знает, что я не могу раскаиваться в том, что я дышу, что я люблю; знает, что, кроме лжи и обмана, из этого ничего не будет; но ему нужно продолжать мучить меня. Я знаю его, я знаю, что он, как рыба в воде, плавает и наслаждается во лжи. Но нет, я не доставлю ему этого наслаждения, я разорву эту его паутину лжи, в которой он меня хочет опутать; пусть будет что будет. Все лучше лжи и обмана! Но как? Боже мой! Боже мой! Была ли когда-нибудь женщина так несчастна, как я?..» В глубине души своей Анна уже чувствовала, что она не в силах будет ничего разорвать, не в силах будет выйти из этого прежнего положения, как оно ни ложно и ни бесчестно.

Она села к письменному столу, но, вместо того чтобы писать, сложив руки на стол, положила на них голову и заплакала, всхлипывая и колеблясь всей грудью, как плачут дети. Она плакала о том, что мечта ее об уяснении, определении своего положения разрушена навсегда. Она знала вперед, что все останется по-старому, и даже гораздо хуже, чем по-старому. Она чувствовала, что то положение в свете, которым она пользовалась и которое утром казалось ей столь ничтожным, что это положение дорого ей, что она не будет в силах променять его на позорное положение женщины, бросившей мужа и сына и соединившейся с любовником; что, сколько бы она ни старалась, она не будет сильнее самой себя. Она никогда не испытает свободы любви, а навсегда останется преступною женой, под угрозой ежеминутного обличения, обманывающею мужа для позорной связи с человеком чужим, независимым, с которым она не может жить одною жизнью. Она знала, что это так и будет, и вместе с тем это было так ужасно, что она не могла представить себе даже, чем это кончится. И она плакала, не удерживаясь, как плачут наказанные дети.

ххххх

Жизнь же Вронского была особенно счастлива потому, что у него был свод правил, несомненно определяющих все, что должно и не должно делать. Свод этих правил обнимал очень малый круг условий, но зато правила были несомненны, и Вронский, никогда не выходя из этого круга, никогда ни на минуту не колебался в исполнении того, что должно. Правила эти несомненно определяли, — что нужно заплатить шулеру, а портному не нужно, — что лгать не надо мужчинам, но женщинам можно, — что обманывать нельзя никого, но мужа можно, — что нельзя прощать оскорблений и можно оскорблять.

Все эти правила могли быть неразумны, нехороши, но они были несомненны, и, исполняя их, Вронский чувствовал, что он спокоен и может высоко носить голову. Только в самое последнее время, по поводу своих отношений к Анне, он начинал чувствовать, что свод его правил не вполне определял все условия, и в будущем представлялись трудности и сомнения, в которых Вронский уже не находил руководящей нити.

Теперешнее отношение его к Анне и к ее мужу было для него просто и ясно. Оно было ясно и точно определено в своде правил, которыми он руководствовался. Она была порядочная женщина, подарившая ему свою любовь, и он любил ее, и потому она была для него женщина, достойная такого же и еще большего уважения, чем законная жена. Он дал бы отрубить себе руку прежде, чем позволить словом, намеком не только оскорбить ее, но не выказать ей того уважения, на какое только может рассчитывать женщина.

Отношения к обществу тоже были ясны. Все могли знать, подозревать это, но никто не должен был сметь говорить. В противном случае он готов заставить говоривших молчать и уважать несуществующую честь женщины, которую он любил.

Отношения к мужу были яснее всего. С той минуты, как Анна полюбила Вронского, он считал одно свое право на нее неотъемлемым. Муж был только излишнее и мешающее лицо. Без сомнения, он был в жалком положении, но что делать? Одно, на что имел право муж, это на то, чтобы потребовать удовлетворения с оружием в руках, и на это Вронский был готов с первой минуты.

Но в последнее время явились новые, внутренние отношения между ним и ею, пугавшие его своею неопределенностью. Вчера только она объявила ему, что она беременна. И он почувствовал, это известие и то, чего она ждала от него, требовало чего-то такого, что не определено вполне кодексом тех правил, которыми он руководствовался в жизни. И действительно, он был взят врасплох, и в первую минуту, когда она объявила о своем положении, сердце его подсказало ему требование оставить мужа. Он сказал это, но теперь, обдумывая случившееся, видел ясно, что лучше было бы обойтись без этого, и вместе с тем, говоря это себе, боялся — не дурно ли это?

«Если я сказал оставить мужа, то это значит соединиться со мной. Готов ли я? Как я увезу ее теперь, когда у меня нет денег? Положим, это я мог бы устроить… Но как я увезу ее, когда я на службе? Если я сказал это, то надо быть готовым на это, то есть иметь деньги и выйти в отставку. Это значит отказаться от своей честолюбивой мечты тогда, когда его вечный соперник еще со школьных времен получил звание генерала, он же еще только ротмистр

Между тем Каренины, муж и жена, продолжали жить в одном доме, встречались каждый день, но были совершенно чужды друг другу. Алексей Александрович за правило поставил ежедневно видеть жену, для того чтобы прислуга не имела права делать предположения, но избегал обедов дома. Вронский никогда не бывал в доме Алексея Александровича, Анна видела его вне дома, и муж знал это. Положение было мучительно для всех троих, и ни один из них не в силах был бы прожить и одного дня в этом положении, если бы не ожидал, что оно изменится и что это только временное горестное затруднение, которое пройдет.

ххххх

Константин Левин совсем пал духом. Он не переставал думать о смерти и все твердил, что пора бы уж и умирать. Считал весь мир всего лишь маленькой плесенью, которая наросла на крошечной планете, а все мысли, дела лишь крошечные песчинки.

Стива Облонский, пышущий жаром жизни, не понимал такого настроения.

— Да это все, брат, старо, как мир!

Этот разговор состоялся на званом обеде, куда должна была прийти и Кити, вернувшаяся из заграницы. Увидев ее, Константин понял — она была ни такая, как прежде, она была совсем другая — испуганная, робкая, пристыженная и оттого еще более прелестная. Она увидала его в то же мгновение, как он вошел в комнату. Она ждала его.Она обрадовалась и смутилась от своей радости до такой степени, что была минута, именно та, когда он подходил к хозяйке и опять взглянул на нее, что и ей, и ему, и Долли, которая все видела, казалось, что она не выдержит и заплачет. Она покраснела, побледнела, опять покраснела и замерла, чуть вздрагивая губами, ожидая его. Он подошел к ней, поклонился и молча протянул руку. Если бы не легкое дрожание губ и влажность, покрывавшая глаза и прибавившая им блеска, улыбка ее была почти спокойна, когда она сказала:

— Как мы давно не видались! — и с отчаянною решительностью пожала своею холодною рукой его руку.

— Вы не видали меня, а я видел вас, — сказал Левин, сияя улыбкой счастья. — Я видел вас, когда вы с железной дороги ехали в свою деревню, — он говорил и чувствовал, что захлебывается от счастья. «И как я смел соединять мысль о чем-нибудь не невинном с этим трогательным существом!» — думал он.

У них завязался свой разговор, и не разговор, а какое-то таинственное общение, которое с каждою минутой все ближе связывало их и производило в обоих чувство радостного страха пред тем неизвестным, в которое они вступали.

«Как же я останусь один без нее?» — с ужасом подумал он, взял мелок, лежащий на игорном столе.

— Я давно хотел спросить у вас одну вещь, — сказал он, глядя в ее ласковые, хотя и испуганные глаза.

— Пожалуйста, спросите.

— Вот, — сказал он и написал начальные буквы: к, в, м, о, э, н, м, б, з, л, э, н, и, т. Буквы эти значили: когда вы мне ответили: этого не может быть, значило ли это, что никогда, или тогда?» Не было никакой вероятности, чтоб она могла понять эту сложную фразу; но он посмотрел на нее с таким видом, что жизнь его зависит от того, поймет ли она эти слова.

Она взглянула на него серьезно, потом оперла нахмуренный лоб на руку и стала читать. Изредка она взглядывала на Левина, спрашивая у него взглядом: «То ли это, что я думаю?»

— Я поняла, — наконец сказала она, покраснев.

— Какое это слово? — сказал он, указывая на н, которым означалось слово “никогда

— Это слово значит никогда, — сказала она, — но это неправда!

Он быстро стер написанное, подал ей мел и встал. Она написала: т, я, н, м, и, о. Левин устремил горящие глаза на стол, потом на нее и вдруг просиял.

— Это значило: «тогда я не могла иначе ответить». — Он взглянул на нее вопросительно, робко.

— Только тогда?

— Да, — отвечала ее улыбка.

— А т… А теперь? — спросил он.

— Ну, так вот прочтите. Я скажу то, чего бы желала. Очень бы желала!

Она записала начальные буквы: ч, в, м, з, и, п, ч, б. Это значило: «чтобы вы могли забыть и простить, что было».

Он схватил мел напряженными, дрожащими пальцами и, сломав его, написал начальные буквы следующего: «мне нечего забывать и прощать, я не переставал любить вас».

Она взглянула на него с остановившеюся улыбкой.

— Я поняла, — шепотом сказала Кити.

В разговоре их все было сказано; было сказано, что она любит его и что скажет отцу и матери, что завтра он приедет утром. Вскоре состоялась свадьба и после нее счастливые молодые уехали жить в деревню.

ххххх

На обеде у Степана Аркадьевича был и Каренин, которого Долли умоляла простить жену. “Я простила и вы простите — говорила она. Когда он вернулся к себе в номер, его ждала телеграмма. «Анна первое бросилась ему в глаза. „Умираю, прошу, умоляю приехать. Умру с прощением спокойнее“», — прочел он. Он презрительно улыбнулся и бросил телеграмму. Что это был обман и хитрость, в этом, как ему казалось в первую минуту, не могло быть никакого сомнения.

«Нет обмана, пред которым она бы остановилась. Она должна родить. Может быть, болезнь родов. Но какая же их цель? Узаконить ребенка, компрометировать меня и помешать разводу, который я затеял — думал он. — Но что-то там сказано: умираю…» Он перечел телеграмму; и вдруг прямой смысл того, что было сказано в ней, поразил его. «А если это правда? — сказал он себе. — Если правда, что в минуту страданий и близости смерти она искренно раскаивается, и я, приняв это за обман, откажусь приехать? Это будет не только жестоко, и все осудят меня, но это будет глупо с моей стороны». Алексей Александрович решил, что поедет в Петербург и увидит жену. Если ее болезнь есть обман, то он промолчит и уедет. Если она действительно больна, при смерти и желает его видеть пред смертью, то он простит ее, если застанет в живых, и отдаст последний долг, если приедет слишком поздно.

С чувством усталости и нечистоты, производимым ночью в вагоне, в раннем тумане Петербурга Алексей Александрович ехал по пустынному Невскому и глядел пред собою, не думая о том, что ожидало его. Он не мог думать об этом, потому что, представляя себе то, что будет, он не мог отогнать предположения о том, что смерть ее развяжет сразу всю трудность его положения. Хлебники, лавки запертые, ночные извозчики, дворники, метущие тротуары, мелькали в его глазах, и он наблюдал все это, стараясь заглушить в себе мысль о том, что ожидает его и чего он не смеет желать и все-таки желает.

Он подъехал к крыльцу. Входя в сени, Алексей Александрович как бы достал из дальнего угла своего мозга решение и справился с ним. Там значилось: «Если обман, то презрение спокойное, и уехать. Если правда, то соблюсти приличия».

Швейцар отворил дверь еще прежде, чем Алексей Александрович позвонил.

— Что барыня?

— Вчера разрешились благополучно.

Алексей Александрович остановился и побледнел. Он ясно понял теперь, с какой силой он желал ее смерти.

— А здоровье?

— Очень плохи, — ответил он. — Вчера был докторский съезд, и теперь доктор здесь.

На вешалке было военное пальто. Алексей Александрович заметил это и спросил:

— Кто здесь?

— Доктор, акушерка и граф Вронский.

Из ее кабинета на звук шагов Каренина вышла акушерка. Она подошла к Алексею Александровичу и с фамильярностью близости смерти, взяв его за руку, повела в спальню.

— Слава богу, что вы приехали! Только об вас и об вас, — сказала она.

— Дайте же льду скорее! — сказал из спальни повелительный голос доктора.

Алексей Александрович прошел в ее кабинет. У ее стола боком к спинке на низком стуле сидел Вронский и, закрыв лицо руками, плакал. Он вскочил на голос доктора, отнял руки от лица и увидал Алексея Александровича. Увидав мужа, он так смутился, что опять сел, втягивая голову в плечи, как бы желая исчезнуть куда-нибудь; но он сделал усилие над собой, поднялся и сказал:

— Она умирает. Доктора сказали, что нет надежды. Я весь в вашей власти, но позвольте мне быть тут… впрочем, я в вашей воле, я при…

Алексей Александрович, увидав слезы Вронского, почувствовал прилив того душевного расстройства, которое производил в нем вид страданий других людей, и, отворачивая лицо, он, не дослушав его слов, поспешно пошел к двери. Из спальни слышался голос Анны, говорившей что-то. Голос ее был веселый, оживленный, с чрезвычайно определенными интонациями. Алексей Александрович вошел в спальню и подошел к кровати. Она лежала, повернувшись лицом к нему. Щеки рдели румянцем, глаза блестели, маленькие белые руки, высовываясь из манжет кофты, играли углом одеяла. Казалось, она была не только здорова и свежа, но в наилучшем расположении духа. Она говорила скоро, звучно и с необыкновенно правильными и прочувствованными интонациями.

— Потому что Алексей, я говорю про Алексея Александровича — какая странная, ужасная судьба, что оба Алексеи, не правда ли?, — Алексей не отказал бы мне. Он бы простил… Да что ж он не едет? Он добр, он сам не знает, как он добр. Ах, боже мой, какая тоска! Дайте мне поскорее, поскорее воды! Ах, это ей, девочке моей, будет вредно! Ну, хорошо, ну дайте ей кормилицу. Ну, я согласна, это даже лучше. Он приедет, ему больно будет видеть ее. Отдайте ее.

Анна Аркадьевна, он приехал. Вот он! — говорила акушерка, стараясь обратить на Алексея Александровича ее внимание.

— Ах, какой вздор! — продолжала Анна, не видя мужа. — Да дайте мне ее, девочку, дайте! Он еще не приехал. Вы оттого говорите, что не простит, что вы не знаете его. Никто не знал. Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза, надо знать, у Сережи точно такие же, и я их видеть не могу от этого. Дали ли Сереже обедать? Ведь я знаю, все забудут. Он бы не забыл. — Вдруг она сжалась, затихла и с испугом, как будто ожидая удара, как будто защищаясь, подняла руки к лицу. Она увидала мужа.

— Нету нет, — заговорила она, — я не боюсь его, я боюсь смерти. Алексей, подойди сюда. Я тороплюсь оттого, что мне некогда, мне осталось жить немного, сейчас начнется жар, и я ничего уж не пойму. Теперь я понимаю, и все понимаю, я все вижу.

Сморщенное лицо Алексея Александровича приняло страдальческое выражение; он взял ее за руку и хотел что-то сказать, но никак не мог выговорить; нижняя губа его дрожала, но он все еще боролся с своим волнением и только изредка взглядывал на нее. И каждый раз, как он взглядывал, он видел глаза ее, которые смотрели на него со такою умиленною и восторженною нежностью, какой он никогда не видал в них.

— Подожди, ты не знаешь… Постойте, постойте… — она остановилась, как бы собираясь с мыслями. — Да, да, да. Вот что я хотела сказать. Не удивляйся на меня. Я все та же… Но во мне есть другая, я ее боюсь — она полюбила того, и я хотела возненавидеть тебя и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся. Я теперь умираю, я знаю, что умру, спроси у него. Я и теперь чувствую, вот они, пуды на руках, на ногах, на пальцах. Пальцы вот какие — огромные! Но это все скоро кончится…

Одно мне нужно: ты прости меня, прости совсем! Я ужасна, но мне няня говорила: святая мученица — как ее звали? — она хуже была. И я поеду в Рим, там пустыня, и тогда я никому не буду мешать, только Сережу возьму и девочку…Нет, ты не можешь простить! Я знаю, этого нельзя простить! Нет, нет, уйди, ты слишком хорош! — Она держала одною горячею рукой его руку, другою отталкивала его.

Душевное расстройство Алексея Александровича все усиливалось и дошло теперь до такой степени, что он уже перестал бороться с ним; он вдруг почувствовал, что то, что он считал душевным расстройством, было, напротив, блаженное состояние души, давшее ему вдруг новое, никогда не испытанное им счастье. Он не думал, что тот христианский закон, которому он всю жизнь свою хотел следовать, предписывал ему прощать и любить своих врагов; но радостное чувство любви и прощения к врагам наполняло его душу. Он стоял на коленах и, положив голову на сгиб ее руки, которая жгла его огнем через кофту, рыдал, как ребенок. Она обняла его плешивеющую голову, подвинулась к нему и с вызывающею гордостью подняла кверху глаза.

— Вот он, я знала! Теперь прощайте все, прощайте!.. Опять они пришли, отчего они не выходят?.. Да снимите же с меня эти шубы!.. Помни одно, что мне нужно было одно прощение, и ничего больше я не хочу… Отчего ж он не придет? — заговорила она, обращаясь в дверь к Вронскому. — Подойди, подойди! Подай ему руку.

Вронский подошел к краю кровати и, увидав ее, опять закрыл лицо руками.

— Открой лицо, смотри на него. Он святой, — сказала она. — Да открой, открой лицо! — сердито заговорила она. — Алексей Александрович, открой ему лицо! Я хочу его видеть.

Алексей Александрович взял руки Вронского и отвел их от лица, ужасного по выражению страдания и стыда, которые были на нем.

— Подай ему руку. Прости его.

Алексей Александрович подал ему руку, не удерживая слез, которые лились из его глаз.

— Слава богу, слава богу, — заговорила она, — теперь все готово. Только немножко вытянуть ноги. Вот так, вот прекрасно. Как эти цветы сделаны без вкуса, совсем не похоже на фиалку, — говорила она, указывая на обои. — Боже мой, боже мой! Когда это кончится? Дайте мне морфину. Доктор! дайте же морфину. Боже мой, боже мой! — И она заметалась на постели.

Доктор сказал, что это родильная горячка, в которой из ста было девяносто девяти, что кончится смертью. К полночи больная лежала без чувств и почти без пульса. Ждали конца каждую минуту. К утру опять началось волнение, живость, быстрота мысли и речи, и опять кончилось беспамятством. На третий день было то же, и доктора сказали, что есть надежда.

В этот день Алексей Александрович вышел в кабинет, где сидел Вронский, и, заперев дверь, сел против него.

— Алексей Александрович, — сказал Вронский, чувствуя, что приближается объяснение, — я не могу говорить, не могу понимать. Пощадите меня! Как вам ни тяжело, поверьте, что мне еще ужаснее.

Он хотел встать. Но Алексей Александрович взял его руку и сказал:

— Я прошу вас выслушать меня, это необходимо. Я должен вам объяснить свои чувства, те, которые руководили мной и будут руководить, чтобы вы не заблуждались относительно меня. Вы знаете, что я решился на развод и даже начал это дело. Не скрою от вас, что, начиная дело, я был в нерешительности, я мучался; признаюсь вам, что желание мстить вам и ей преследовало меня. Когда я получил телеграмму, я поехал сюда с теми же чувствами, скажу больше: я желал ее смерти. Но… — он помолчал в раздумье, открыть ли, или не открыть ему свое чувство. — Но я увидел ее и простил. И счастье прощения открыло мне мою обязанность. Я простил совершенно. Я хочу подставить другую щеку, я хочу отдать рубаху, когда у меня берут кафтан, и молю бога только о том, чтоб он не отнял у меня счастье прощения! — Слезы стояли в его глазах, и светлый, спокойный взгляд их поразил Вронского.

Вот мое положение. Вы можете затоптать меня в грязь, сделать посмешищем света, я не покину ее и никогда слова упрека не скажу вам, — продолжал он. — Моя обязанность ясно начертана для меня: я должен быть с ней и буду. Если она пожелает вас видеть, я дам вам знать, но теперь, я полагаю, вам лучше удалиться.

Он встал, и рыданья прервали его речь. Вронский тоже поднялся и в нагнутом, невыпрямленном состоянии исподлобья глядел на него. Он не понимал чувства Алексея Александровича. Но он чувствовал, что это было что-то высшее и даже недоступное ему в его мировоззрении.

После разговора своего с Алексеем Александровичем Вронский вышел на крыльцо дома Карениных и остановился, с трудом вспоминая, где он и куда ему надо идти или ехать. Он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишенным возможности смыть свое унижение. Он чувствовал себя выбитым из той колеи, по которой он так гордо и легко шел до сих пор. Все, казавшиеся столь твердыми, привычки и уставы его жизни вдруг оказались ложными и неприложимыми. Муж, обманутый муж, представлявшийся до сих пор жалким существом, случайною и несколько комическою помехой его счастью, вдруг ею же самой был вызван, вознесен на внушающую подобострастие высоту, и этот муж явился на этой высоте не злым, не фальшивым, не смешным, но добрым, простым и величественным. Этого не мог не чувствовать Вронский.

Роли вдруг изменились. Вронский чувствовал его высоту и свое унижение, его правоту и свою неправду. Он почувствовал, что муж был великодушен и в своем горе, а он низок, мелочен в своем обмане. Но это сознание своей низости пред тем человеком, которого он несправедливо презирал, составляло только малую часть его горя. Он чувствовал себя невыразимо несчастным теперь оттого, что страсть его к Анне, которая охлаждалась, ему казалось, в последнее время, теперь, когда он знал, что навсегда потерял ее, стала сильнее, чем была когда-нибудь. Он увидал ее всю во время ее болезни, узнал ее душу, и ему казалось, что он никогда до тех пор не любил ее. И теперь-то, когда он узнал ее, полюбил, как должно было любить, он был унижен пред нею и потерял ее навсегда, оставив в ней о себе одно постыдное воспоминание. Ужаснее же всего было то смешное, постыдное положение его, когда Алексей Александрович отдирал ему руки от его пристыженного лица. Он стоял на крыльце дома Карениных как потерянный и не знал, что делать.

Вернувшись домой после трех бессонных ночей, Вронский, не раздеваясь, лег ничком на диван, сложив руки и положив на них голову. Голова его была тяжела. «Заснуть! Забыть!» — сказал он себе, со спокойною уверенностью здорового человека в том, что если он устал и хочет спать, то сейчас же и заснет. И действительно, в то же мгновение в голове стало путаться, и он стал проваливаться в пропасть забвения. Волны моря бессознательной жизни стали уже сходиться над его головой, как вдруг, — точно сильнейший заряд электричества был разряжен в него, — он вздрогнул так, что всем телом подпрыгнул на пружинах дивана и, упершись руками, с испугом вскочил на колени. Глаза его были широко открыты, как будто он никогда не спал. Тяжесть головы и вялость членов, которые он испытывал за минуту, вдруг исчезли.

«Вы можете затоптать в грязь», — слышал он слова Алексея Александровича и видел его пред собой, видел с горячечным румянцем и блестящими глазами лицо Анны, с нежностью и любовью смотрящее не на него, а на Алексея Александровича; он видел свою, как ему казалось, глупую и смешную фигуру, когда Алексей Александрович отнял ему от лица руки. Он опять вытянул ноги и бросился на диван в прежней позе и закрыл глаза.

«Заснуть! заснуть!» — повторил он себе. Но с закрытыми глазами еще яснее видел лицо Анны таким, какое оно было в памятный ему вечер до скачек.

— Этого нет и не будет, и она желает стереть это из своего воспоминания. А я не могу жить без этого. Как же нам помириться, как же нам помириться? — сказал он вслух и бессознательно стал повторять эти слова.

Это повторение слов удерживало возникновение новых образов и воспоминаний, которые, он чувствовал, толпились в его голове. Но повторение слов удержало воображение ненадолго. Опять одна за другой стали представляться с чрезвычайною быстротой лучшие минуты и вместе с ними недавнее унижение. «Отними руки», — говорит голос Анны. Он отнимает руки и чувствует пристыженное и глупое выражение своего лица.

Он все лежал, стараясь заснуть, хотя чувствовал, что не было ни малейшей надежды, и все повторял шепотом случайные слова из какой-нибудь мысли, желая этим удержать возникновение новых образов. Он прислушался — и услыхал странным, сумасшедшим шепотом повторяемые слова: «Не умел ценить, не умел пользоваться; не умел ценить, не умел пользоваться». «Что это? или я с ума схожу? — сказал он себе. — Может быть. Отчего же и сходят с ума, отчего же и стреляются? — ответил он сам себе. — Надо обдумать, что делать. Что осталось?» Мысль его быстро обежала жизнь вне его любви к Анне. «Честолюбие? Свет? Двор?» Ни на чем он не мог остановиться. Все это имело смысл прежде, но теперь ничего этого уже не было. «Так сходят с ума, — повторил он, — и так стреляются… чтобы не было стыдно», — добавил он медленно.

Минуты две, опустив голову с выражением напряженного усилия мысли, стоял он с револьвером в руках неподвижно и думал. «Разумеется», — сказал он себе, как будто логический, продолжительный и ясный ход мысли привел его к несомненному заключению. В действительности же это убедительное для него «разумеется» было только последствием повторения круга воспоминаний и представлений, чрез который он прошел уже десятки раз в этот час времени. Те же были воспоминания счастья, навсегда потерянного, то же представление бессмысленности всего предстоящего в жизни, то же сознание своего унижения. Та же была и последовательность этих представлений и чувств.

«Разумеется», — повторил он, когда в третий раз мысль его направилась опять по тому же самому заколдованному кругу воспоминаний и мыслей, и, приложив револьвер к левой стороне груди, и сильно дернувшись всей рукой, как бы вдруг сжимая ее в кулак, он потянул за гашетку. Он не слыхал звука выстрела, но сильный удар в грудь сбил его с ног. Он хотел удержаться за край стола, уронил револьвер, пошатнулся и сел на пол, удивленно оглядываясь вокруг себя. Он не узнавал своей комнаты, глядя снизу на выгнутые ножки стола, на корзинку для бумаг и тигровую шкуру. Быстрые скрипящие шаги слуги, шедшего по гостиной, заставили его опомниться. Он сделал усилие мысли и понял, что он на полу, и, увидав кровь на тигровой шкуре и у себя на руке, понял, что он стрелялся.

— Глупо! Не попал, — проговорил он, шаря рукой за револьвером.

Револьвер был подле него, — он искал дальше. Продолжая искать, потянулся в другую сторону и, не в силах удержать равновесие, упал, истекая кровью. Элегантный слуга с бакенбардами, неоднократно жаловавшийся своим знакомым на слабость своих нерв, так испугался, увидав лежавшего на полу господина, что оставил его истекать кровью и убежал за помощью. Через час с помощью трех явившихся докторов, за которыми послали во все стороны и которые приехали в одно время, уложили раненого на постель. Рана Вронского была опасна, хотя она и миновала сердце. Несколько дней он находился между жизнью и смертью.

Каренин в это время думал о том, что он до этого дня свидания с умирающею женой не знал своего сердца. Он у постели больной жены в первый раз в жизни отдался тому чувству умиленного сострадания, которое в нем вызывали страдания других людей и которого он прежде стыдился, как вредной слабости; и жалость к ней, и раскаяние в том, что он желал ее смерти, и, главное, самая радость прощения сделали то, что он вдруг почувствовал не только утоление своих страданий, но и душевное спокойствие, которого он никогда прежде не испытывал. Он вдруг почувствовал, что то самое, что было источником его страданий, стало источником его духовной радости, то, что казалось неразрешимым, когда он осуждал, упрекал и ненавидел, стало просто и ясно, когда он прощал и любил.

Он простил жену и жалел ее за ее страдания и раскаяние. Он простил Вронскому и жалел его, особенно после того, как до него дошли слухи об его отчаянном поступке. Он жалел и сына больше, чем прежде, и упрекал себя теперь за то, что слишком мало занимался им. Но к новорожденной маленькой девочке он испытывал какое-то особенное чувство не только жалости, но и нежности. Сначала он из одного чувства сострадания занялся тою новорожденною слабенькою девочкой, которая не была его дочь и которая была заброшена во время болезни матери и, наверно, умерла бы, если б он о ней не позаботился, — и сам не заметил, как он полюбил ее. Он по нескольку раз в день ходил в детскую и подолгу сиживал там, так что кормилица и няня, сперва робевшие пред ним, привыкли к нему. Он иногда по получасу молча глядел на спящее, пушистое и сморщенное личико ребенка и наблюдал за движениями хмурящегося лба и за пухлыми ручонками с подвернутыми пальцами, которые задом ладоней терли глазенки и переносицу. В такие минуты в особенности Алексей Александрович чувствовал себя совершенно спокойным и согласным с собой и не видел в своем положении ничего необыкновенного, ничего такого, что бы нужно было изменить.

Анна выздоравливала физически, но страдала душевно. “Я слыхала, что женщины любят людей даже за их пороки, но я ненавижу его за его добродетель. Я не могу жить с ним, его вид физически действует на меня, я выхожу из себя. Я не могу, не могу жить с ним. Что же мне делать? Я была несчастлива и думала, что нельзя быть несчастнее, но того ужасного состояния, которое теперь испытываю, я не могла себе представить. Зная, что он добрый, превосходный человек, что я ногтя его не стою, я все-таки ненавижу его. Я ненавижу его за его великодушие

Вронский, оправившись от ранения почувствовал, что совершенно освободился от одной части своего горя. Он своим поступком как будто смыл с себя стыд и унижение, которые прежде испытывал и теперь мог спокойно думать об Алексее Александровиче. Он признавал все великодушие его и уже не чувствовал себя униженным. Он, кроме того, опять попал в прежнюю колею жизни, видел возможность без стыда смотреть в глаза людям и мог жить, руководствуясь своими привычками. Одно, чего он не мог вырвать из своего сердца, несмотря на то, что он не переставая боролся с этим чувством, это было доходящее до отчаяния сожаление о том, что он навсегда потерял ее.

Однако через месяц Алексей Александрович остался один с сыном на своей квартире, а Анна с Вронским уехала за границу, не получив развода и решительно отказавшись от него. Анна в этот первый период своего освобождения и быстрого выздоровления чувствовала себя непростительно счастливою и полною радости жизни. Разлука с сыном, которого она любила, и та не мучала ее первое время. Девочка, его ребенок, была так мила и так привязала к себе Анну с тех пор, как у ней осталась одна эта девочка, что она редко вспоминала о сыне.

Чем больше она узнавала Вронского, тем больше любила его. Она любила его за его самого и за его любовь к ней. Полное обладание им было ей постоянно радостно. Близость его ей всегда была приятна. Все черты его характера, который она узнавала больше и больше, были для нее невыразимо милы. Наружность его, изменившаяся в штатском платье, была для нее привлекательна, как для молодой влюбленной. Во всем, что он говорил, думал и делал, она видела что-то особенно благородное и возвышенное. Ее восхищение пред ним часто пугало ее самое: она искала и не могла найти в нем ничего непрекрасного. Она не смела показывать ему сознание своего ничтожества пред ним. Ей казалось, что он, зная это, скорее может разлюбить ее; а она ничего так не боялась теперь, хотя и не имела к тому никаких поводов, как потерять его любовь.

Вронский между тем, несмотря на полное осуществление того, что он желал так долго, не был вполне счастлив. Он скоро почувствовал, что осуществление его желания доставило ему только песчинку из той горы счастья, которой он ожидал. Это осуществление показало ему ту вечную ошибку, которую делают люди, представляя себе счастье осуществлением желания. Первое время после того, как он соединился с нею и надел штатское платье, он почувствовал всю прелесть свободы вообще, которой он не знал прежде, и свободы любви, и был доволен, но недолго.

Шестнадцать часов дня надо было занять чем-нибудь, так как они жили за границей на совершенной свободе, вне того круга условий общественной жизни, который занимал время в Петербурге. Об удовольствиях холостой жизни, которые в прежние поездки за границу занимали Вронского, нельзя было и думать, так как одна попытка такого рода произвела неожиданное и несоответствующее позднему ужину со знакомыми уныние в Анне. Сношений с обществом местным и русским, при неопределенности их положения, тоже нельзя было иметь. Осматривание достопримечательностей, не говоря о том, что все уже было видено, не имело для него, как для русского и умного человека, той необъяснимой значительности, которую умеют приписывать этому делу англичане.

И как голодное животное хватает всякий попадающийся предмет, надеясь найти в нем пищу, так и Вронский совершенно бессознательно хватался то за политику, то за новые книги, то за картины. Так как смолоду у него была способность к живописи и так как он, не зная, куда тратить свои деньги, начал собирать гравюры, он остановился на живописи, стал заниматься ею и в нее положил тот незанятый запас желаний, который требовал удовлетворения.

Однако увлечение Вронского живописью продолжалось недолго. Он имел настолько вкуса к ней, что не мог докончить своей картины. Но без этого занятия жизнь его и Анны, удивлявшейся его разочарованию, показалась ему так скучна в итальянском городе, палаццо вдруг стал так очевидно стар и грязен, так неприятно пригляделись пятна на гардинах, трещины на полах, отбитая штукатурка на карнизах, что надо было переменить жизнь. Они решили ехать в Россию.

ххххх

Левин был женат третий месяц. Он был счастлив, но совсем не так, как ожидал. На каждом шагу он находил разочарование в прежних мечтах и новое неожиданное очарование. Он испытывал то, что испытывал бы человек, любовавшийся плавным, счастливым ходом лодочки по озеру, после того как он бы сам сел в эту лодочку. Он видел, что мало того, чтобы сидеть ровно, не качаясь, — надо еще соображать, ни на минуту не забывая, куда плыть, что под ногами вода и надо грести, и что непривычным рукам больно, что только смотреть на это легко, а что делать это хотя и очень радостно, но очень трудно.

Бывало, холостым, глядя на чужую супружескую жизнь, на мелочные заботы, ссоры, ревность, он только презрительно улыбался в душе. В его будущей супружеской жизни не только не могло быть, по его убеждению, ничего подобного, но даже все внешние формы, казалось ему, должны были быть во всем совершенно не похожи на жизнь других. И вдруг вместо этого жизнь его с женою не только не сложилась особенно, а, напротив, вся сложилась из тех самых ничтожных мелочей, которые он так презирал прежде, но которые теперь против его воли получали необыкновенную и неопровержимую значительность. И Левин видел, что устройство всех этих мелочей совсем не так легко было, как ему казалось прежде.

Несмотря на то, что Левин полагал, что он имеет самые точные понятия о семейной жизни, он, как и все мужчины, представлял себе невольно семейную жизнь только как наслаждение любви, которой ничто не должно было препятствовать и от которой не должны были отвлекать мелкие заботы. Он должен был, по его понятию, работать свою работу и отдыхать от нее в счастии любви. Она должна была быть любима, и только. Но он, как и все мужчины, забывал, что и ей надо работать. И он удивлялся, как она, эта поэтическая, прелестная Кити, могла в первые же не только недели, в первые дни семейной жизни думать, помнить и хлопотать о скатертях, о мебели, о тюфяках для приезжих, о подносе, о поваре, обеде…

Еще бывши женихом, он был поражен тою определенностью, с которою она отказалась от поездки за границу и решила ехать в деревню, как будто она знала что-то такое, что нужно, и, кроме своей любви, могла еще думать о постороннем. Это оскорбило его тогда, и теперь несколько раз ее мелочные хлопоты и заботы оскорбляли его. Но он видел, что это ей необходимо. И он, любя ее, хотя и не понимал зачем, хотя и посмеивался над этими заботами, не мог не любоваться ими.

Другое разочарование и очарование были ссоры. Левин никогда не мог себе представить, чтобы между им и женою могли быть другие отношения, кроме нежных, уважительных, любовных, и вдруг с первых же дней они поссорились, так что она сказала ему, что он не любит ее, любит себя одного, заплакала и замахала руками.

Первая эта их ссора произошла оттого, что Константин поехал на новый хутор и пробыл полчаса долее, потому что хотел проехать ближнею дорогой, но заблудился. Он ехал домой, только думая о ней, о ее любви, о своем счастье, и чем ближе подъезжал, тем больше разгоралась в нем нежность к ней. Он вбежал в комнату с тем же чувством и еще сильнейшим, чем то, с каким он приехал к Щербацким делать предложение. И вдруг его встретило мрачное, никогда не виданное им в ней выражение. Он хотел поцеловать ее, она оттолкнула его.

— Что ты?

— Тебе весело… — начала она, желая быть спокойно-ядовитою.

Но только что она открыла рот, как слова упреков бессмысленной ревности, всего, что мучило ее в эти полчаса, которые она неподвижно провела, сидя на окне, вырвались у ней. Тут только в первый раз он ясно понял то, чего он не понимал, когда после венца повел ее из церкви. Он понял, что она не только близка ему, но что он теперь не знает, где кончается она и начинается он. Он понял это по тому мучительному чувству раздвоения, которое он испытывал в эту минуту. Он оскорбился в первую минуту, но в ту же секунду почувствовал, что он не может быть оскорблен ею, что она была он сам. Он испытывал в первую минуту чувство подобное тому, какое испытывает человек, когда, получив вдруг сильный удар сзади, с досадой и желанием мести оборачивается, чтобы найти виновного, и убеждается, что это он сам нечаянно ударил себя, что сердиться не на кого и надо перенести и утишить боль.

Они помирились. Она, сознав свою вину, но не высказав ее, стала нежнее к нему, и они испытали новое, удвоенное счастье любви. Но это не помешало тому, чтобы столкновения эти не повторялись и даже особенно часто, по самым неожиданным и ничтожным поводам. Столкновения эти происходили часто и оттого, что они не знали еще, что друг для друга важно и оттого, что все это первое время они оба часто бывали в дурном расположении духа. Когда один был в хорошем, а другой в дурном, то мир не нарушался, но когда оба случались в дурном расположении, то столкновения происходили из таких непонятных по ничтожности причин, что они потом никак не могли вспомнить, о чем они ссорились. Правда, когда они оба были в хорошем расположении духа, радость жизни их удваивалась. Но все-таки это первое время было тяжелое для них время.

Во все это первое время особенно живо чувствовалась натянутость, как бы подергивание в ту и другую сторону той цепи, которою они были связаны. Вообще тот медовый месяц, то есть месяц после свадьбы, от которого, по преданию, ждал Левин столь многого, был не только не медовым, но остался в воспоминании их обоих самым тяжелым и унизительным временем их жизни. Они оба одинаково старались в последующей жизни вычеркнуть из своей памяти все уродливые, постыдные обстоятельства этого нездорового времени, когда оба редко бывали в нормальном настроении духа, редко бывали сами собою. Только на третий месяц супружества жизнь их стала ровнее.

Занятия его хозяйством и книгой, в которой должны были быть изложены основания нового хозяйства, не были оставлены им, но как прежде эти занятия и мысли показались ему малы и ничтожны в сравнении с мраком, покрывавшем его жизнь, так точно неважны и малы они казались теперь в сравнении с тою облитой ярким светом счастья предстоящей жизнью. Он продолжал свои занятия, но чувствовал теперь, что центр тяжести его внимания перешел на другое, и что вследствие этого он совсем иначе и яснее смотрит на дело. Прежде это дело было для него спасением от жизни, прежде он чувствовал, что без этого дела жизнь его будет слишком мрачна. Теперь же занятия эти были ему необходимы, чтобы жизнь не была слишком однообразно светла.

Между тем как он писал свое, она, глядя со странным для себя чувством собственности на его затылок и красную шею, думала: “Хоть и жалко отрывать его от занятий, надо посмотреть его лицо; почувствует ли он, что я смотрю на него? Хочу, чтоб он оборотился… Хочу, ну!» — И она шире открыла глаза, желая этим усилить действие взгляда.Он, остановившись писать, и, чувствуя, что она глядит на него и улыбается, оглянулся.

— Что? — спросил он, улыбаясь и вставая.

«Оглянулся», — подумала она.

— Ничего, я хотела, чтобы ты оглянулся, — сказала она, глядя на него и желая догадаться, досадно ли ему, или нет то, что она оторвала его.

— Ну, ведь как хорошо нам вдвоем! Мне то есть, — сказал он, подходя к ней и сияя улыбкой счастья.

— Мне так хорошо! Никуда не поеду, особенно в Москву.

— А о чем ты думала?

— Я? Я думала… Нет, нет, иди пиши, не развлекайся, — сказала она, морща губы, — и мне надо теперь вырезать вот эти дырочки, видишь?

Она взяла ножницы и стала прорезать дырочки.

ххххх

Приехав в Петербург, Вронский с Анной остановились в одной из лучших гостиниц. Вронский отдельно, в нижнем этаже, Анна наверху с ребенком, кормилицей и девушкой. Сразу же Вронскому дали понять, что в светском обществе Анне появляться не следует. Пребывание в Петербурге казалось ему еще тем тяжелее, что все это время он видел в Анне какое-то новое, непонятное для него настроение. То она была как будто влюблена в него, то становилась холодна, раздражительна и непроницаема. Она чем-то мучилась и что-то скрывала от него и как будто не замечала тех оскорблений, которые отравляли его жизнь и для нее, с ее тонкостью понимания, должны были быть еще мучительнее.

Одна из целей поездки в Россию для Анны было свидание с сыном. С того дня, как она выехала из Италии, мысль об этом свидании не переставала волновать ее. И чем ближе она подъезжала к Петербургу, тем радость и значительность этого свидания представлялись ей больше и больше. Она и не задавала себе вопроса о том, как устроить это свидание. Ей казалось натурально и просто видеть сына, когда она будет в одном с ним городе; но по приезде в Петербург ей вдруг представилось ясно ее теперешнее положение в обществе, и она поняла, что устроить свидание было трудно.

Наконец Анна решила, что надо делать. Сначала поехала в игрушечную лавку, накупила игрушек. Потом решила приехать рано утром, в восемь часов, когда Алексей Александрович еще, верно, не вставал. Она будет иметь в руках деньги, которые даст швейцару и лакею, с тем чтоб они пустили ее, и, не поднимая вуали, скажет, что она от крестного отца Сережи приехала поздравить и что ей поручено поставить игрушки у кровати Сережи. Она не приготовила только тех слов, которые скажет сыну. Сколько она ни думала об этом, ничего не могла придумать.

На другой день Анна осуществила свой план. На кровати сидел, поднявшись, мальчик в одной расстегнутой рубашечке и, перегнувшись тельцем, потягиваясь, доканчивал зевок. В ту минуту, как губы его сходились вместе, они сложились в блаженно-сонную улыбку, и с этою улыбкой он опять медленно и сладко повалился назад.

— Сережа! — прошептала она, неслышно подходя к нему.

Во время разлуки с ним и при том приливе любви, который она испытывала все это последнее время, она воображала его четырехлетним мальчиком, каким она больше всего любила его. Теперь он был даже не таким, как она оставила его; он еще дальше стал от четырехлетнего, еще вырос и похудел. Что это! Как худо его лицо, как коротки его волосы! Как длинны руки! Как изменился он с тех пор, как она оставила его! Но это был он, с его формой головы, его губами, его мягкою шейкой и широкими плечиками.

— Сережа! — повторила она над самым ухом ребенка.

Он поднялся опять на локоть, поводил спутанною головой на обе стороны, как бы отыскивая что-то, и открыл глаза. Тихо и вопросительно поглядел несколько секунд на неподвижно стоявшую пред ним мать, потом вдруг блаженно улыбнулся и, опять закрыв слипающиеся глаза, повалился, но не назад, а к ней, к ее рукам.

— Сережа! Мальчик мой милый! — проговорила она, задыхаясь и обнимая его пухлое тело.

— Мама! — проговорил он, двигаясь под ее руками, чтобы разными местами тела касаться ее рук.

Сонно улыбаясь, все с закрытыми глазами, он перехватился пухлыми ручонками от спинки кровати за ее плечи, привалился к ней, обдавая ее тем милым сонным запахом и теплотой, которые бывают только у детей, и стал тереться лицом об ее шею и плечи.

— Я знал, — открывая глаза, сказал он. — Нынче мое рожденье. Я знал, что ты придешь. Я встану сейчас. — И, говоря это, он засыпал.

Анна жадно оглядывала его; она видела, как он вырос и переменился в ее отсутствие. Она узнавала и не узнавала его голые, такие большие теперь, ноги, выпроставшиеся из одеяла, узнавала эти похуделые щеки, эти обрезанные короткие завитки волос на затылке, в который она так часто целовала его. Она ощупывала все это и не могла ничего говорить; слезы душили ее.

— О чем же ты плачешь, мама? — сказал он, совершенно проснувшись. — Мама, о чем ты плачешь? — прокричал он плаксивым голосом.

— Я? не буду плакать… Я плачу от радости. Я так давно не видела тебя. Я не буду, не буду, — сказала она, глотая слезы и отворачиваясь. — Ну, тебе одеваться теперь пора, — оправившись, прибавила она, помолчав, и, не выпуская его руки, села у его кровати на стул, на котором было приготовлено платье. — Как ты одеваешься без меня? Как… — хотела она начать говорить просто и весело, но не могла и опять отвернулась.

— Я не моюсь холодною водой, папа не велел. А ты села на мое платье! — и Сережа расхохотался.

Она посмотрела на него и улыбнулась.

— Мама, душечка, голубушка! — закричал он, бросаясь опять к ней и обнимая ее. Как будто он теперь только, увидав ее улыбку, ясно понял, что случилось. — Это не надо, — говорил он, снимая с нее шляпу. И, как будто вновь увидав ее без шляпы, он опять бросился целовать ее.

— Но что же ты думал обо мне? Ты не думал, что я умерла?

— Никогда не верил.

— Не верил, друг мой?

— Я знал, я знал! — повторял он свою любимую фразу и, схватив ее руку, которая ласкала его волосы, стал прижимать ее ладонью к своему рту и целовать ее. — Не уходи, он не скоро придет.

— Сережа, друг мой, — сказала она, — люби его, он лучше и добрее меня, и я пред ним виновата. Когда ты вырастешь, ты рассудишь.

— Лучше тебя нет!.. — с отчаянием закричал он сквозь слезы и, схватив ее за плечи, изо всех сил стал прижимать к себе дрожащими от напряжения руками.

— Душечка, маленький мой! — проговорила Анна и заплакала так же слабо, по-детски, как плакал он.

В это время дверь отворилась, вошел Каренин. Несмотря на то, что Анна только что говорила, что он лучше и добрее ее, при быстром взгляде, который она бросила на него, охватив всю его фигуру со всеми подробностями, чувства отвращения и злобы к нему, зависти за сына охватили ее. Она быстрым движением опустила вуаль и, прибавив шагу, почти выбежала из комнаты.

Анна не успела вынуть и так и привезла домой те игрушки, которые с такою любовью и грустью выбирала вчера в лавке. Вернувшись в свое одинокое отделение в гостинице, она долго не могла понять, зачем она здесь. Кормилица итальянка, убрав девочку, вошла с нею и поднесла ее Анне. Пухлая, хорошо выкормленная девочка, как всегда, увидав мать, подвернула перетянутые ниточками голые ручонки ладонями книзу и, улыбаясь беззубым ротиком, начала, как рыба поплавками, загребать ручонками, шурша ими по крахмаленым складкам вышитой юбочки. Нельзя было не улыбнуться, не поцеловать девочку, нельзя было не подставить ей палец, за который она ухватилась, взвизгивая и подпрыгивая всем телом; нельзя было не подставить ей губу, которую она, в виде поцелуя, забрала в ротик. И все это сделала Анна, и взяла ее на руки, и заставила ее попрыгать, и поцеловала ее свежую щечку и оголенные локотки; но при виде этого ребенка ей еще яснее было, что то чувство, которое она испытывала к нему, было даже не любовь в сравнении с тем, что она чувствовала к Сереже. Все в этой девочке было мило, но все это почему-то не забирало за сердце. На первого ребенка, хотя и от нелюбимого человека, были положены все силы любви, не получавшие удовлетворения; девочка была рождена в самых тяжелых условиях, и на нее не было положено и сотой доли тех забот, которые были положены на первого.

Вечером Анна собралась в театр. Она была одета в светлое шелковое с бархатом платье, которое она сшила в Париже, с открытою грудью, и с белым дорогим кружевом на голове, обрамлявшим лицо и особенно выгодно выставлявшим ее яркую красоту.

— Вы точно поедете в театр? — спросил Вронский.

— Отчего же вы так испуганно спрашиваете? — оскорбленная тем, что он не смотрел на нее, сказала она. — Отчего же мне не ехать? — Она как будто не понимала значения его слов.

— Разумеется, нет никакой причины, — нахмурившись, сказал он.

— Вот это самое я и говорю, — сказала она, умышленно не понимая иронии его тона и спокойно заворачивая длинную душистую перчатку.

— Анна, ради бога! что с вами? — спросил он точно так же, как говорил ей когда-то ее муж.

— Я не понимаю, о чем вы спрашиваете.

— Вы знаете, что нельзя ехать.

— Отчего?

Он пожал плечами с видом недоумения и отчаяния.

— Но разве вы не знаете… — начал было он.

— Да я не хочу знать! — почти вскрикнула она. — Не хочу. Раскаиваюсь я в том, что сделала? Нет, нет и нет. И если б опять то же, сначала, то было бы то же. Для нас, для меня и для вас, важно только одно: любим ли мы друг друга. А других нет соображений. Для чего мы живем здесь врозь и не видимся? Почему я не могу ехать. Я тебя люблю, и мне все равно, — сказала она с особенным, непонятным ему блеском глаз, взглянув на него, — если ты не изменился. Отчего же ты не смотришь на меня?

Он посмотрел на нее. Он видел всю красоту ее лица и наряда, всегда так шедшего к ней. Но теперь именно красота и элегантность ее были то самое, что раздражало его.

— Чувство мое не может измениться, вы знаете, но я прошу не ездить, умоляю вас, — сказал он с нежною мольбой в голосе, но с холодностью во взгляде.

Она не слышала слов, но видела холодность взгляда и с раздражением отвечала:

— А я прошу вас объявить, почему я не должна ехать.

Потому, что это может причинить вам то… — он замялся.

Вронский в первый раз испытывал против Анны чувство досады, почти злобы за ее умышленное непонимание своего положения и его невозможность прямо сказать ей: “Вы бросите вызов свету, то есть навсегда отречетесь от него

Анна все-таки пошла в театр, но на другой день они уехали из Петербурга в деревню, где Вронский обустраивал их дом на роскошный европейский манер. Они все так же не принимая никаких мер для развода, прожили все лето и часть осени в деревне. Было между ними решено, что они никуда не поедут; но оба чувствовали, чем долее они жили одни, в особенности осенью и без гостей, что они не выдержат этой жизни и что придется изменить ее. А ведь жизнь, казалось, была такая, какой лучше желать нельзя: полный достаток, здоровье, ребенок, и у обоих занятия.

Анна без гостей все так же занималась собою и очень много чтением — и романов и серьезных книг, какие были в моде. Она выписывала все те книги, о которых с похвалой упоминалось в получаемых ею иностранных газетах и журналах, и с тою внимательностью к читаемому, которая бывает только в уединении, прочитывала их. Кроме того, все предметы, которыми занимался Вронский, она изучала по книгам и специальным журналам, так что часто он обращался прямо к ней с агрономическими, архитектурными, даже иногда коннозаводческими и спортсменскими вопросами. Он удивлялся ее знанию, памяти и сначала, сомневаясь, желал подтверждения; и она находила в книгах то, о чем он спрашивал, и показывала ему. Устройство больницы крепко занимало ее. Она не только помогала, но многое и устраивала и придумывала сама.

Но главная забота Анны все-таки была она сама — она сама, насколько она дорога Вронскому, насколько она может заменить для него все, что он оставил. Вронский ценил это, сделавшееся единственною целью ее жизни, желание не только нравиться, но служить ему, но вместе с тем он и тяготился теми любовными сетями, которыми она старалась опутать его. Чем больше проходило времени, чем чаще он видел себя опутанным этими сетями, тем больше ему хотелось не то что выйти из них, но попробовать, не мешают ли они его свободе. Если бы не это все усиливающееся желание быть свободным, не иметь сцены каждый раз, как ему надо было ехать в город на съезд, на бега, Вронский был бы вполне доволен своею жизнью.

Роль, которую он избрал, роль богатого землевладельца, из каких должно состоять ядро русской аристократии, не только пришлась ему вполне по вкусу, но теперь, после того как он прожил так полгода, доставляла ему все возрастающее удовольствие. И дело все больше и больше занимая и втягивая его, шло прекрасно. Несмотря на огромные деньги, которых ему стоила больница, машины, выписанные из Швейцарии коровы и многое другое, он был уверен, что не расстраивал, а увеличивал свое состояние. Там, где дело шло до доходов, продажи лесов, хлеба, шерсти, отдачи земель, Вронский был крепок, как кремень, и умел выдерживать цену. В делах большого хозяйства он держался самых простых, нерискованных приемов и был в высшей степени бережлив и расчетлив на хозяйственные мелочи.

Редкие выезды Вронского в свет расстраивали Анну, но она зная, что сцены могут только охладить, а не привязать его, решалась сделать над собой все возможные усилия, чтобы спокойно переносить разлуку с ним. Но на этот раз холодный, строгий взгляд, которым он посмотрел на нее, когда пришел объявить о своем отъезде, оскорбил ее, и еще он не уехал, как спокойствие ее уже было разрушено.

В одиночестве потом передумывая этот взгляд, который выражал право на свободу, она пришла, как и всегда, к одному — к сознанию своего унижения. «Он имеет право уехать когда и куда он хочет. Не только уехать, но оставить меня. Он имеет все права, я не имею никаких. Но, зная это, он не должен был этого делать. Однако что же он сделал?.. Он посмотрел на меня с холодным, строгим выражением. Разумеется, это неопределимо, неосязаемо, но этого не было прежде, и этот взгляд многое значит, — думала она. — Этот взгляд показывает, что начинается охлаждение». И так же как прежде, занятиями днем и морфином по ночам она пыталась заглушать страшные мысли о том, что будет, если он разлюбит ее. “Разве я живу? — задавала она себе вопрос. — Я не живу, а ожидаю развязки, которая все оттягивается и оттягивается

Наконец она услыхала порывистый звонок вернувшегося Вронского, поспешно утерла слезы, и не только утерла слезы, но села к лампе и развернула книгу, притворившись спокойною. Надо было показать ему, что она недовольна тем, что он не вернулся, как обещал, только недовольна, но никак не показывать ему своего горя и, главное, жалости о себе. Ей можно было жалеть о себе, но не ему о ней.

— Ну, ты не скучала? — спросил он, оживленно и весело подходя к ней.

— Нет, я не скучала и давно уж выучилась не скучать. Ты давно уже делаешь то, что тебе угодно. Ты победитель мой, а я… Если бы ты знал, в чем для меня дело! Когда я чувствую, как теперь, что ты враждебно, именно враждебно относишься ко мне, если бы ты знал, что это для меня значит! Если бы ты знал, как я близка к несчастью в эти минуты, как я боюсь, боюсь себя! — И она отвернулась, скрывая рыдания.

— Да о чем ты? — ужаснулся он пред выражением ее отчаянья. — За что? Разве я ищу развлечения вне дома? Разве я не избегаю общества женщин? Ну, скажи, что я должен делать, чтобы ты была покойна? Я все готов сделать для того, чтобы ты была счастлива, — говорил он, тронутый ее отчаянием, — чего же я не сделаю, чтоб избавить тебя от горя.

— Ничего, ничего. — сказала она. — Я сама не знаю: одинокая ли жизнь, нервы… Ну, не будем говорить.

Он был к ней холоднее, чем прежде, как будто раскаивался в том, что покорился. И она, вспомнив те слова, которые дали ей победу, именно: «Я близка к ужасному несчастью и боюсь себя», — поняла, что оружие это опасно и что его нельзя будет употребить другой раз. А она чувствовала — рядом с любовью, которая связывала их, установился между ними злой дух какой-то борьбы, которого она не могла изгнать ни из него, ни, еще менее, из своего сердца.

Бывало он срывался во время очередной ссоры:

— Нет, это становится невыносимо! Для чего ты испытываешь мое терпение? Оно имеет пределы.

Анна с ужасом вглядывалась в явное выражение ненависти, которое было во всем его лице и в особенности в жестоких, грозных глазах и словах:

— Я должен спросить, чего вы от меня хотите?

— Чего я могу хотеть? Я могу хотеть только того, чтобы вы не покинули меня. Нет, этого я не хочу, это второстепенно. Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, все кончено!

«Господи, твердила она про себя, зачем я не умерла родами? Да, умереть!.. И мой ужасный стыд и позор, Алексей Александрович, Сережа — все спасается смертью. Умереть — и он будет раскаиваться, будет жалеть, будет любить, будет страдать за меня».

Без ссоры не проходило и дня. Анна ревновала Вронского, раздражалась неопределенностью своего положения: дело с разводом не двигалось с мертвой точки.

Утром страшный кошмар, несколько раз повторявшийся ей в сновидениях, представился опять и разбудил ее. В нем старичок с взлохмаченной бородой что-то делал, нагнувшись над железом, приговаривая бессмысленные французские слова, и она, как и всегда при этом кошмаре чувствовала, что мужичок этот не обращает на нее внимания, но делает это какое-то страшное дело в железе над нею. И она проснулась в холодном поту.

Потом был перрон. «Боже мой, куда мне?» — все дальше и дальше уходя по платформе, думала Анна. Подходил товарный поезд. Платформа затряслась. И вдруг, вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать. Быстрым, легким шагом спустившись по ступенькам, которые шли от водокачки к рельсам, остановилась подле вплоть мимо ее проходящего поезда. Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона и глазомером старалась определить середину между передними и задними колесами и ту минуту, когда середина эта будет против нее.

«Туда! — говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым были засыпаны шпалы, — туда, на самую середину, и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя».

Она хотела упасть под поравнявшийся с ней серединою первый вагон. Но красный мешочек, который стала снимать с руки, задержал ее, и было уже поздно: середина миновала ее. Надо было ждать следующего вагона. Чувство, подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее, и Анна перекрестилась. Привычный жест крестного знамения вызвал в душе ее целый ряд девичьих и детских воспоминаний, и вдруг мрак, покрывавший для нее все, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновение со всеми ее светлыми прошедшими радостями.

Но она не спускала глаз с колес подходящего второго вагона. И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движением, как бы готовясь тотчас же встать, опустилась на колена. И в то же мгновение она ужаснулась тому, что делала. «Где я? Что я делаю? Зачем?» Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину.

«Господи, прости мне все!» — проговорила она, чувствуя невозможность борьбы. Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла

“У Толстого, зорко видящего, настороженного художника душа не может подняться ввысь, не может даже свободно дышать, всегда тело толстой тяжелой корой обволакивает душу, всегда подчиняет ее жестокому закону тяготения. Поэтому и самые окрыленные его создания не могут подняться к Богу, не могут возвыситься над земным и освободиться от мира; они с трудом, как носильщики, шаг за шагом, точно таская на спине собственную тяжесть, задыхаясь, ступень за ступенью, подымаются, чтоб очиститься и освятиться, все больше и больше утомляясь от тяжелой ноши и прикованности к земле (С. Цвейг)

Николай Алексеевич Некрасов доброжелательно пошутил в адрес автора: “Толстой, ты описал с терпеньем и талантом, что женщине не следует гулять, ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, когда она жена и мат

Смерть со страниц романа перебралась в дом его автора. Умер маленький сынишка Петруша. Соня была в отчаянии: “Я его слишком любила, и теперь пустота. Не могу соединить живого с мертвым; и то и другое мне близко, но как различно это живое, светлое, веселое, любящее существо и это мертвое, спокойное, серьезное и холодное Лев Николаевич проявлял хладнокровие. Писал брату: “Вчера утром Петя умер, нынче его похоронили. Его задушило горло, то что называют крупом. Нам это внове и очень тяжело, главное Соне. Вчера же получил письмо из типографии…О смерти сынишки почти телеграфным текстом. Страшно.

“Толстой спешил из Ясной Поляны к издателю. На самом же деле страх смерти гнал его из дома. Она до этого играла с ним только в прядки, теперь же посмела войти в его дом. А ведь малейший насморк, незначительная болячка на носу приводили его в ужас: все кончено. Потом ему стало казаться, что в смерти малыша есть что-то обнадеживающее: не может смерть унести двух человек подряд из одной семьи. А значит, некоторое время можно жить спокойно.

За четыре года работы над “Анной Карениной- с 1873 по 1877 год Толстой вложил в это произведение все волновавшие его тогда вопросы, а потому в произведении романист часто уступает место эссеисту, течение рассказа приостанавливается, чтобы дать автору возможность высказать свое мнение касательно обустройства общества, сельского хозяйства, воспитания детей. В мире его героев обсуждаются иллюстрации Доре к Библии, романы Золя и Додэ, физические теории, Шопенгауэр и профсоюзы рабочих.

Странное дело, так же как в “Войне и мире люди исключительные, блестящие, отмеченные чем-то особым исчезают, остаются обычные, средние, соблюдающие дистанцию и от добра и от зла. Умирает князь Андрей со своими мечтами, сомнениями, гордостью, остается Пьер Безухов, довольствующийся полутенями. Анну и Вронского уносит со сцены неистовый порыв бури, победителями остаются Кити и Левин — добродетельные и скучные. Можно ли считать это апологией серости со стороны Толстого? Нет, просто он уверен, что если человечество и нуждается время от времени в людях исключительных, способных встряхнуть задремавший мир, то историю движут люди самые обыкновенные. И будущее, хотим мы этого или нет, принадлежит Безуховым и Левиным, не великим, но добродетельным. Толстой на их стороне и как помещик и как отец семейства.

К Толстому пришла прочная литературная слава, все были согласны с тем, что наряду с Достоевским он самый крупный из живущих русских писателей. Казалось, не может быть жизнь здоровее и упорядоченнее, чем его. Все, о чем мечталось в юности, сбылось: надеялся мирно трудиться, живя в доме своих предков с любящей женой, многочисленными детьми и наслаждаться семейным счастьем имел это. Боялся, что придется писать ради заработка под дамокловым мечом издательского надзора, но материальное положение позволяло заниматься литературой без всякого принуждения. Что еще надо, чтобы жить и не тужить?

Но счастлив Лев Николаевич не был. Точнее говоря, выпавшее на его долю счастье не годилось ему, и он часто спрашивал себя, не существует ли другого. Иногда целыми днями он не в состоянии был прочесть даже единую страницу, написать хотя бы мизерную строчку. Отупение сопровождало какое-то физическое равнодушие автоматически выполнял то, что привык выполнять изо дня в день. Потом внезапно, как будто приходил в себя, недоумевал, и апатия сменялась ужасом. “Рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: “А мне что за дело?Или, думая о славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: “Ну хорошо, ты будешь главнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, — ну и что же!? И я ничего, ничего не мог ответить себе

Причиной этого состояния было осознание вдруг тщеты всех затеваемых человеком дел. Пятьдесят лет шел вперед, рассеянно всматриваясь в дрожащий на дереве листок или лицо прохожего, и вдруг оказался перед пропастью. “И остановиться нельзя, и назад нельзя, закрыть глаза нельзя, чтобы не видеть, что ничего нет впереди кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти полного уничтожения. Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь потешается, глядя на меня, как я жил, учась, развиваясь, возрастая телом и духом, и как я теперь, совсем окрепнув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она, — как я дурак дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни нет, и не было, и не будет. А ему смешно…

Но раз жизнь, это пустой фарс, надо попросту от нее отказаться. И с той же остротой, с которой прежде ощущал необходимость сражаться, теперь почувствовал вкус к смерти. На самом деле он умирать еще не собирался. Но как заманчиво было представить смерть, отважиться заглянуть в могилу, зная, что есть куда оступать?. (А. Труайя)

Вскоре Толстой написал рассказ “Смерть Ивана Ильича

“Иван Ильич почувствовал знакомую старую, глухую, ноющую боль, упорную, тихую, серьезную. Во рту та же знакомая гадость. Засосало сердце, помутилось в голове. «Боже мой, Боже мой! — проговорил он. — Опять, опять, и никогда не перестанет». И вдруг ему дело представилось совсем с другой стороны. «Слепая кишка? Почка, — сказал он себе. — Не в слепой кишке, н е в почке дело, а в жизни и… смерти. Да, жизнь была и вот уходит, уходит, и я не могу удержать ее. Да. Зачем обманывать себя? Разве не очевидно всем, кроме меня, что я умираю, и вопрос только в числе недель, дней — сейчас, может быть. То свет был, а теперь мрак. То я здесь был, а теперь туда! Куда?» Его обдало холодом, дыхание остановилось. Он слышал только удары сердца.

«Меня не будет, так что же будет? Ничего не будет. Так где же я буду, когда меня не будет? Неужели смерть? Нет, не хочу». Он вскочил, хотел зажечь свечку, пошарил дрожащими руками, уронил свечу с подсвечником на пол и опять повалился назад, на подушку. «Зачем? Все равно, — говорил он себе, открытыми глазами глядя в темноту. — Смерть, Да, смерть. И они никто не знают, и не хотят знать, и не жалеют. Они играют. Он слышал дальние, из-за двери, раскаты голосов. Им все равно, а они также умрут. Дурачье. Мне раньше, а им после; и им то же будет. А они радуются. Скоты!»

Злоба душила его. И ему стало мучительно, невыносимо тяжело. Не может же быть, чтоб все всегда были обречены на этот ужасный страх. Он думал: “Я все ближе, ближе к пропасти. Сил меньше. Ближе, ближе. И вот я исчах, у меня света в глазах нет. И смерть, а я думаю о кишке. Думаю о том, чтобы починить кишку, а это смерть. Неужели смерть?» Иван Ильич видел, что он умирает, и был в постоянном отчаянии. Он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого.

Как это сделалось на третьем месяце болезни Ивана Ильича, нельзя было сказать, потому что это делалось шаг за шагом, незаметно, но сделалось то, что и жена, и дочь, и сын его, и прислуга, и знакомые, и доктора, и, главное, он сам — знали, что весь интерес в нем для других состоит только в том, скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием, и сам освободится от своих страданий.

Он спал все меньше и меньше; ему давали опиум и начали прыскать морфином. Но эта не облегчало его. Тупая тоска, которую он испытывал в полуусыпленном состоянии, сначала только облегчала его как что-то новое, но потом она стала так же или еще более мучительна, чем откровенная боль.

Главное мучение Ивана Ильича была ложь, — та, всеми почему-то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что-то выйдет очень хорошее. Он же знал, что, что бы ни делали, ничего не выйдет, кроме еще более мучительных страданий и смерти. И его мучила эта ложь, мучило то, что не хотели признаться в том, что все знали и он знал, а хотели лгать над ним по случаю ужасного его положения и хотели и заставляли его самого принимать участие в этой лжи. Ложь, ложь эта, совершаемая над ним накануне его смерти, ложь, долженствующая низвести этот страшный торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду… была ужасно мучительна для Ивана Ильича.

И — странно — он много раз, когда они над ним проделывали свои штуки, был на волоске от того, чтобы закричать им: перестаньте врать, и вы знаете и я знаю, что я умираю, так перестаньте, по крайней мере, врать. Но никогда он не имел духа сделать этого. Страшный, ужасный акт его умирания, он видел, всеми окружающими его был низведен на степень случайной неприятности, отчасти неприличия. Он видел, что никто не пожалеет его, потому что никто не хочет даже понимать его положения.

А ему хотелось, чтобы его жалели: в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно бы было признаться в этом, — хотелось того, чтоб его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтоб его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный член, что у него седеющая борода и что потому это невозможно; но ему все-таки хотелось этого.

С самого начала болезни, с того времени, как Иван Ильич в первый раз поехал к доктору, его жизнь разделилась на два противоположные настроения, сменившие одно другое: то было отчаяние и ожидание непонятной и ужасной смерти, то была надежда и исполненное интереса наблюдение за деятельностью своего тела. То перед глазами была одна почка или кишка, которая на время отклонилась от исполнения своих обязанностей, то была одна непонятная ужасная смерть, от которой ничем нельзя избавиться.

Эти два настроения с самого начала болезни сменяли друг друга; но чем дальше шла болезнь, тем сомнительнее и фантастичнее становились соображения о почке и тем реальнее сознание наступающей смерти. Стоило ему вспомнить о том, чем он был три месяца тому назад, и то, что он теперь; вспомнить, как равномерно он шел под гору, — чтобы разрушилась всякая возможность надежды.

В последнее время того одиночества, в котором он находился, лежа лицом к спинке дивана, того одиночества среди многолюдного города и своих многочисленных знакомых и семьи, — одиночества, полнее которого не могло быть нигде: ни на дне моря, ни в земле, — последнее время этого страшного одиночества Иван Ильич жил только воображением в прошедшем. Одна за другой ему представлялись картины его прошедшего. Начиналось всегда с ближайшего по времени и сводилось к самому отдаленному, к детству, и на нем останавливалось.

Одна точка светлая там, позади, в начале жизни, а потом все чернее и чернее и все быстрее и быстрее. «Обратно пропорционально квадратам расстояний от смерти», — подумал Иван Ильич. И этот образ камня, летящего вниз с увеличивающейся быстротой, запал ему в душу. Жизнь, ряд увеличивающихся страданий, летит быстрее и быстрее к концу, страшнейшему страданию. «Я лечу…» Он вздрагивал, шевелился, хотел противиться; но уже знал, что противиться нельзя, и опять усталыми от смотрения, но не могущими не смотреть на то, что было перед ним, глазами глядел на спинку дивана и ждал, — ждал этого страшного падения, толчка и разрушения.

«Противиться нельзя, — говорил он себе. — Но хоть бы понять, зачем это? И того нельзя. Объяснить бы можно было, если бы сказать, что я жил не так, как надо. Но этого-то уже невозможно признать», — говорил он сам себе, вспоминая всю законность, правильность и приличие своей жизни.

Физические страдания его были ужасны, но ужаснее этих физических страданий были его нравственные страдания, и в этом было главное мучение. Нравственные страдания состояли в том, что ему вдруг пришло в голову: а что, как и в самом деле вся моя жизнь, сознательная жизнь, была «не то».

Ему пришло в голову, что то, что ему представлялось прежде совершенной невозможностью, то, что он прожил свою жизнь не так, как должно было, что это могло быть правда. Ему пришло в голову, что те его чуть заметные поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными людьми считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он тотчас же отгонял от себя, — что они-то и могли быть настоящие, а остальное все могло быть не то. И его служба, и его устройства жизни, и его семья, и эти интересы общества и службы — все это могло быть не то. Он попытался защитить пред собой все это. И вдруг почувствовал всю слабость того, что он защищает. И защищать нечего было.

«А если это так, — сказал он себе, — и я ухожу из жизни с сознанием того, что погубил все, что мне дано было, и поправить нельзя, тогда что ж?» Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь. Когда он увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, — каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил, и ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он стонал и метался и обдергивал на себе одежду. Ему казалось, что она душила, давила его. За это он ненавидел их.

Наступили последние три дня. Иван Ильчи от боли не переставая кричал, и крик его был так ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его. В ту минуту он понял, что пропал, что возврата нет, что пришел конец, совсем конец.

— У! Уу! У! — кричал он на разные интонации. — Не хочу!»

Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признание того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучило.

Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавила ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. “Смерть? Где она?» Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет.

— Так вот что! — вдруг вслух проговорил он. — Какая радость!

Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело вздрагивало. Потом реже и реже стало клокотанье и хрипение.

— Кончено! — сказал кто-то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. «Кончена смерть, — сказал он себе. — Ее нет больше». Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер

“Небытие привлекало Толстого, как когда-то привлекала покупка новых земель. Предприятие это казалось легким и прибыльным, почти мгновенным обогащением. Мысль о жене и детях не беспокоила вовсе: его не станет, они будут жить на доходы от имения и книг. Осталось решить, когда и как уйти из жизни. Лев Николаевич не торопился, в этом бреду все-таки проблескивал луч здравого смысла.

Такая решительность в намерениях и осторожность в делах были вполне в его характере, никто так не заботился о своем здоровье, как этот перманентный кандидат в самоубийцы. Толстой любил вспоминать восточную притчу про путника, который спасаясь от настигающего его льва, прыгает в колодец, где его поджидает разинутая пасть дракона. Путник хватается за спустившуюся ветвь и видит, что ее с двух сторон подгрызают мыши. Конец! Гибель! Но пока он висит, ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и с наслаждением лижет.

Лев Николаевич, как этот путник, держится за ветки жизни, зная, что его неминуемо ждет дракон смерти, но капли меда любовь к семье, литературе, — которые прежде помогали перенести трудности жизни, утратили свою спасительную силу, однако спасали от жажды смерти. Толстой глядел на окружающих его людей и пытался понять, как же это большинство смертных приспосабливаются к жизни? Если смерть предпочтительнее жизни, почему столь немногие добровольно расстаются с ней? Поразмыслив, приходил к выводу, что перед лицом этой проблемы каждый занимает одну из четырех позиций. “Первый выход есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица. Второй выход это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть. Третий выход есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить ее. Так поступают редкие сильные и последовательные люди. Четвертый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы понимая зло и безвыходность жизни, продолжать тянуть ее, зная наперед, что ничего из нее выйти не может Толстой причислял себя к последней категории.

Вот с таким настроением Лев Николаевич углубился в философско-религиозные размышления. Главным стало все большее желание отказаться от литературы и посвятить себя религии, с которой он так и не разобрался. Толстой вновь повернулся к Церкви, слепо, по-мужицки. Стал выполнять все религиозные обряды. Период этот продлился около двух лет. Как образцовый грешник он простирался ниц перед иконами, но когда касался лбом холодного пола, в душу вдруг закрадывались сомнения: правильный ли путь выбрал?

Одно знал точно: “Верю в бога, которого понимаю, как дух, как любовь, как начало всего. Верю в то, что он во мне и я в нем. Верю в то, что смысл жизни каждого человека только в увеличении в себе любви, что это увеличение любви ведет ко всеобщему благу в жизни, дает после смерти тем большее благо, чем больше будет в человеке любви, и вместе с тем содействует установлению в мире царства божия. Верю, что для преуспевания в любви есть одно только средство: молитва не молитва общественная в храмах, прямо запрещенная Христом, а молитва, образец которой дан нам им, — уединенная, состоящая в восстановлении и укреплении в своем сознании смысла своей жизни и своей зависимости только от воли бога

Лев Николаевич никогда не любил следовать за толпой, подчиняясь правилам, не им избранным, все выученное всегда ставил под сомнение и советовал поступать так другим, исходя из собственного взгляда на проблему, и это вступало в противоречие с безличием, которого Церковь требовала от своей паствы. И пусть ему удалось выработать некий внешний автоматизм в исполнении религиозных обрядов, разум его все-таки восставал.

То, что христианин должен молиться за врагов, а не против их, стало его первой трещиной. Потом и другие части богослужения показались противоречащими здравому смыслу и даже самому слову Христа. И он, который еще недавно не допускал никакого осуждения церковных догматов, стал один за другим критиковать их. Но не как скептик, а как первый христианин, чувствующий близость Всевышнего. Восхищался моральным законом, но не верил в воскресение Христа, потому что не мог представить реальность этого события. Восставал против прочих чудес. Все это было вызвано избытком воображения, недостойно проповеди христианства, ибо “подкреплять учение Христа чудесами то же, что держать при солнце зажженную свечу, чтобы лучше видеть

Протестуя против церковных обрядов, Лев Николаевич во время поста отодвинул от себя тарелку с овсяной кашей и попросил блюдо из рубленных котлет, приготовленных для атеистов-учителей. Война православию была развязана. Толстой не удовлетворился тем, что отвернулся от Церкви. Ему хотелось отомстить словом, пером за два потерянных года, когда он в нее пытался верить.

Смятение металось в его душе. “Знаю я, как далек тот мир, в котором мы живем, от тех Божественных истин, которые выражены в учении Христа и которые живут в нашем сердце, но истина истина, и она живет в нашем сердце и отзываются восторгом и желанием приблизиться к ней

Соня смотрела на мужа и горько вздыхала: “Левочка совсем ушел в свое писание. У него остановившиеся странные глаза, он почти ничего не говорит, совсем стал не от мира сего и о житейских делах решительно не способен думать

Лев Николаевич в это время часто спорил с женой, среди всеобщей радости, болтовни, игр появлялся и одним взглядом портил все уходило веселье, все чувствовали себя виноватыми, и было бы лучше, если бы он не приходил. Самое мучительное, что он понимал это, но скрывать своих чувств не желал.

Соня не совсем была права, когда говорила про мужа: он, мол, отошел от мира сего. Результаты процесса над Верой Засулич, серьезно ранившей начальника петербургской полиции, ошеломили Толстого. Никто не мог ожидать, что на суде присяжных обвинитель и обвиняемые поменяются ролями, что виноватая будет оправдана, и публика встретит этот вердикт аплодисментами. Подобный поворот Толстому не понравился, он считал, что это может стать опасным прецедентом для других террористов-заговорщиков. Он записал в Дневнике: “Ошибочно думать, что революционеры выше других. Все, что произошло, мне кажется, предвещает много несчастий и много греха И не ошибся.

Надо сказать, что Толстой год от года все больше стремился к одиночеству. С опасением ждал наступления лета: приезд шумных гостей, нескончаемые беседы за столом, крокет, теннис, прогулки, пикники. Первые осенние дожди приносили облегчение, но настоящий покой сулила зима, прогонявшая званых и незваных гостей. Отдохновением Льва Николаевича была охота, на которую он отправлялся каждый день, а Соня с нетерпением ждала его возвращения среди вечно болеющих детей у кого живот, у кого горло. Заботы такого рода не возвышали душу. Ее вынужденная затворническая жизнь была мучительна. С осени она не ступала за порог дома, который стал для нее тюрьмой. Иногда ей казалось, будто кто-то запер ее, запрещает выходить, и потому хочется раскидать, разбить все и как можно скорее бежать неизвестно куда.

Дети подрастали, старшему уже восемнадцать. Пора подумать об их учебе, пора перебираться в Москву. Все семейство радовалось ожидающей их новой жизни. Недоволен ею был лишь отец этого семейства: “Москва. Прошел месяц — самый мучительный в моей жизни. Все устраиваются. Когда же начнут жить? Все не для того, чтобы просто жить, а для того, чтобы жить как люди. Несчастные! Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них награбленное

Лев Николаевич отгородился от семьи. Он не чувствовал душевного родства со своими близкими. В соседнем доме снял две маленькие комнатки, чтобы там спокойно работать над своими философскими произведениями. К двум-трем часам дня, переодевшись в простое платье, потихоньку исчезал из дома, шел на Воробьевы горы и с наслаждением помогал мужикам колоть и пилить дрова. Вечером сам привозил в дом воду. Иногда направлялся в самые бедные московские кварталы, населенные нищими, ворами, беглыми каторжниками. По сторонам кошмарных переулков стояли ночлежки, в сумерках сновали изголодавшиеся существа со своими несчастьями, ранами. Лев Николаевич вдыхал ужасающий запах, спотыкался о валяющихся на земле пьяных, задевал больных в рубищах, раздавал мелочь.

Скрывая отвращение, расспрашивал Толстой эти погибающие существа, пытаясь выяснить, на что они живут, как впали в такую нищету. Ответы их были глупы, уклончивы, хитры, порочны. Никаких пожертвований, никакой благотворительности, никакой помощи государства недостаточно было, чтобы вытащить таких людей из пропасти. Для этого требовались не деньги, любовь.

И он возвращался к себе, сам больной от ужаса и жалости. С чувством растущей вины взирал на ковры, хрусталь, люстры, слуг, жену, детей, сытых, хорошо одетых. Что делать? Сидеть сложа руки и вздыхать. “Представляется один выход проповедь изустная, печатная. Но тут тщеславие, гордость; другой выход делать доброе людям; но тут огромность числа несчастных подавляет. Единственный выход, который я вижу, — это жить хорошо всегда ко всем поворачиваться доброй стороной

Однако, самые близкие люди жена и дети эту “добрую сторонузамечали в нем все реже и реже. Он оставлял ее для бедных, которые только одни могли понять его. А Соня вместе с выросшими дочерьми между многочисленными родами со страстью предавалась светской жизни.

Толстой, подобно Жан-Жаку Руссо пишет “Исповедь Цензура не разрешила публикацию этого произведения, оно передавалось в списках и наконец было опубликовано в Женеве.

Автор признавался: “Я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости. В писаниях своих делал то же самое, что и в жизни. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал. Сколько раз я ухитрялся скрывать в писаниях своих, под видом равнодушия и даже лёгкой насмешливости, те мои стремления к добру, которые составляли смысл моей жизни. И я достигал этого: меня хвалили, приняли как своего, льстили мне.

И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь тех людей, с которыми я сошёлся, усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая её оправдывала.

Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идёт развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы — художники, поэты. Наше призвание — учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, — в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учит. Быть жрецом этой веры было очень выгодно и приятно. И я довольно долго жил в этой ней, не сомневаясь в её истинности.

Но на второй и в особенности на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал её исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собою. Одни говорили: мы — самые хорошие и полезные учителя, мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет, мы — настоящие, а вы учите неправильно. И они спорили ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга. Кроме того было много между нами людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей с помощью этой нашей деятельности. Всё это заставило меня усомниться в истинности нашей веры.

Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писательской, я стал внимательнее наблюдать жрецов её и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве, люди плохие, ничтожные по характерам — много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни — но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость. Люди мне опротивели, и сам себе я опротивел, и я понял, что вера эта — обман.    Но странно то, что хотя всю эту ложь веры я понял скоро и отрёкся от неё, но от чина, данного мне этим людьми, — от чина художника, поэта, учителя, — я не отрёкся. Я наивно воображал, что я — поэт, художник, и могу учить всех, сам не зная, чему я учу. Я так и делал.

Теперь мне смешно вспомнить, как я вилял, чтоб исполнить свою похоть — учить, хотя очень хорошо знал в глубине души, что я не могу ничему учить такому, что нужно, потому что сам не знаю, что нужно.

Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать это, мог бы знать, что это — мой удел. Но я не мог успокоиться на этом. Если б я был как человек, живущий в лесу, из которого он знает, что нет выхода, я бы мог жить; но я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашёл ужас оттого, что он заблудился и он мечется, желая выбраться на дорогу, знает, что всякий шаг ещё больше путает его, и не может не метаться.

Вот это было ужасно. И чтоб избавиться от этого ужаса, я хотел убить себя. Я испытывал ужас перед тем, что ожидает меня — знал, что этот ужас ужаснее самого положения, но не мог отогнать его и не мог терпеливо ожидать конца. Как ни убедительно было рассуждение о том, что всё равно разорвётся сосуд в сердце или лопнет что-нибудь, и всё кончится, я не мог терпеливо ожидать конца. Ужас тьмы был слишком велик, и я хотел поскорее, поскорее избавиться от него петлёй или пулей. И вот это-то чувство сильнее всего влекло меня к самоубийству.

Но вот я оглянулся шире вокруг себя. Я вгляделся в жизнь прошедших и современных огромных масс людей. И я видел таких, понявших смысл жизни, умеющих жить и умирать, не двух, трёх, десять, а сотни, тысячи, миллионы. И все они, бесконечно различные по своему нраву, уму, образованию, положению, все одинаково и совершенно противуположно моему неведению знали смысл жизни и смерти, спокойно трудились, переносили лишения и страдания, жили и умирали, видя в этом не суету, а добро.

И я полюбил этих людей. Чем больше я вникал в их жизнь живых людей и жизнь таких же умерших людей, про которых читал и слышал тем больше я любил их, и тем легче мне самому становилось жить. Со мной случился переворот, который давно готовился во мне и задатки которого всегда были во мне. Со мной случилось то, что жизнь нашего круга — богатых, учёных — не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, наука, искусства — всё это предстало мне как баловство. Я понял, что искать смысла в этом нельзя. Действия же трудящегося народа, творящего жизнь, представились мне единым настоящим делом. И я понял, что смысл, придаваемый этой жизни, есть истина, и я принял ее.

Я оглянулся на самого себя, на то, что происходило во мне; и я вспомнил все эти сотни раз происходившие во мне умирания и оживления. Я вспомнил, что я жил только тогда, когда верил в бога. Как было прежде, так и теперь, сказал я себе: стоит мне знать о боге, и я живу; стоит забыть, не верить в него, и я умираю. Что же такое эти оживления и умирания? Ведь я не живу, когда теряю веру в существование бога, ведь я бы уж давно убил себя, если б у меня не было смутной надежды найти его. Ведь я живу, истинно живу только тогда, когда чувствую его и ищу его. Так чего же я ищу ещё? — вскрикнул во мне голос. — Так вот он. Он — то, без чего нельзя жить. Знать бога и жить — одно и то же. Бог есть жизнь

Владимир Набоков писал о Толстом: “Открыв для себя новую религию — “Иисус минус церковь- и следуя ей, он пришел к выводу, что искусство безбожно, ибо основано на воображении, на обмане, на подтасовке, и без всякого сожаления на время пожертвовал великим даром художника, довольствуясь ролью скучного, заурядного, хотя и здравомыслящего философа. Покорив вершины искусства, он внезапно решил ограничиться нравоучительными статьями и кроме них ничего не писать. Кроме того, необходимо добавить, что стиль Толстого на редкость громоздкое и тяжеловесное орудийное средство, а в литературе идеи не так важны, как образы и магия стиля

Отчаянное богоискательство Толстого просматривается в его притче “Разрушение ада и восстановление его

“Это было в то время, когда Христос открывал людям свое учение. Учение это было так ясно, и следование ему было так легко и так очевидно, оно избавляло людей от зла, что нельзя было не принять его, и ничто не могло удержать его распространения по всему свету. И Вельзевул, отец и повелитель всех дьяволов, был встревожен. Он ясно видел, что власть его над людьми кончится навсегда, если только Христос не отречется от своей проповеди. Он был встревожен, но не унывал и подстрекал покорных ему фарисеев и книжников как можно сильнее оскорблять и мучить Христа, а ученикам Христа советовал бежать и оставить его одного. Он надеялся, что приговор к позорной казни, поругания, оставление его всеми учениками и, наконец, самые страдания и казнь сделают то, что Христос в последнюю минуту отречется от своего учения. А отречение уничтожит всю силу учения.

Дело решалось на кресте. И когда Христос возгласил: «Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил», — Вельзевул возликовал. Он схватил приготовленные для Христа оковы и, надев их себе на ноги, прилаживал так, чтобы они не могли быть расторгнуты, когда будут надеты на Христа.

Но вдруг послышались с креста слова: «Отче, прости им, ибо не знают, что делают», и вслед за тем Христос возгласил: «свершалось!» и испустил дух.

Вельзевул понял, что всё для него пропало. Он хотел снять со своих ног оковы и бежать, но не мог двинуться с места. Оковы скрипились на нем и держали его ноги. Он хотел подняться на крыльях, но не мог расправить их. И Вельзевул видел, как Христос в светлом сиянии остановился во вратах ада, видел, как грешники от Адама и до Иуды вышли из ада, видел, как разбежались все дьяволы, видел, как самые стены ада беззвучно распались на все четыре стороны. Он не мог более переносить этого и, пронзительно завизжав, провалился сквозь треснувший пол ада в преисподнюю.

Прошло 100 лет, 200, 300 лет. Вельзевул не считал времени. Он лежал неподвижно в черном мраке и мертвой тишине и старался не думать о том, что было, и все-таки думал и бессильно ненавидел виновника своей погибели.

Но вдруг, — он не помнил и не знал, сколько сот лет прошло с тех пор, — он услыхал над собой звуки, похожие на топот ног, стоны, крики, скрежет зубовный. Вельзевул приподнял голову и стал прислушиваться. То, чтобы ад мог восстановиться после победы Христа, Вельзевул не мог верить, а между тем топот, стоны, крики и скрежет зубов становились всё яснее и яснее. Вельзевул поднял туловище, подобрал под себя мохнатые, с отросшими копытами ноги — оковы, к удивлению его, сами соскочили с них — и, затрепетав свободно раскрывшимися крыльями, засвистал тем призывным свистом, которым он в прежние времена призывал к себе своих слуг и помощников.

Не успел он перевести дыхание, как над головой его разверзлось отверстие, блеснул красный огонь, и толпа дьяволов, давя друг друга, высыпалась из отверстия в преисподнюю и, как вороны вокруг падали, расселись кругом Вельзевула. Один из дьяволов, в накинутой на плечи пелеринке, весь голый и глянцовато черный, с круглым безбородым, безусым лицом и огромным отвисшим животом, сидел на корточках перед самым лицом Вельзевула и, то закатывал, то опять выкатывал свои огненные глаза, не переставая улыбался, равномерно из стороны в сторону помахивал длинным, тонким хвостом.

— Что значит этот шум? — спросил Вельзевул, указывая наверх. — Что там?

— Всё то же, что было всегда, — отвечал глянцевитый дьявол в пелеринке.

— Да разве есть грешники? — спросил Вельзевул.

— Много, — отвечал глянцевитый.

— А как же учение того, кого я не хочу называть?

Дьявол в пелеринке оскалился так, что открылись его острые зубы, и между всеми дьяволами послышался сдержанный хохот.

— Учение это не мешает нам. Они не верят в него, — сказал дьявол в пелеринке.

— Да ведь учение это явно спасает их от нас, и он засвидетельствовал его своею смертью, — сказал Вельзевул.

— Я переделал его, — сказал дьявол в пелеринке, быстро трепля хвостом по полу.

— Как переделал?

— Так переделал, что люди верят не в его ученье, а в мое, и которое они называют его именем.

— Как ты сделал это? — спросил Вельзевул.

— Сделалось это само собой. Я только помогал.

— Расскажи коротко, — сказал Вельзевул.

Дьявол в пелеринке, опустив голову, помолчал, как бы соображая, не торопясь, а потом начал рассказывать:

— Когда случилось то страшное дело, что ад был разрушен и отец и повелитель наш удалился от нас, — сказал он, — я пошел в те места, где проповедовалось то самое учение, которое чуть было не погубило нас. Мне хотелось увидать, как живут люди, исполняющие его. И я увидал, что люди, жившие по этому учению, были совершенно счастливы и недоступны нам. Они не сердились друг на друга, не предавались женской прелести и или не женились, или, женившись, имели одну жену, не имели имущества, всё считали общим достоянием, не защищались силою от нападающих и платили добром за зло. И жизнь их была так хороша, что другие люди всё более и более привлекались к ним.

Увидав это, я подумал: всё пропало, и хотел уже уходить. Но тут случилось обстоятельство, само по себе ничтожное, но оно мне показалось заслуживающим внимания, и я остался. Случилось то, что между этими людьми одни считали, что надо всем обрезываться и не надо есть идоложертвенное, а другие считали, что этого не нужно и что можно и не обрезываться и есть всё. И я стал внушать и тем, и другим, что разногласие это очень важно и что ни той, ни другой стороне никак не надо уступать, так как дело касается служения богу. И они поверили мне, и споры ожесточились. И те, и другие стали сердиться друг на друга, и тогда я стал внушать и тем, и другим, что они могут доказать истинность своего учения чудесами. Как ни очевидно было, что чудеса не могут доказать истинности учения, им так хотелось быть правыми, что они поверили мне, и я устроил им чудеса. Устроить это было нетрудно. Они всему верили, что подтверждало их желание быть одним в истине.

Одни говорили, что на них сошли огненные языки, другие говорили, что они видели самого умершего учителя и многое другое. Они выдумывали то, чего никогда не было, и лгали во имя того, кто назвал нас лжецами, не хуже нас, сами не замечая этого. Одни говорили про других: ваши чудеса не настоящие — наши настоящие, а те говорили про этих: нет, ваши не настоящие, наши настоящие. Дело шло хорошо, но я боялся, как бы они не увидали слишком очевидного обмана, и тогда я выдумал церковь. И когда они поверили в церковь, я успокоился: я понял, что мы спасены и ад восстановлен.

— Что такое церковь? — строго спросил Вельзевул, не хотевший верить тому, чтобы слуги его были умнее его.

— А церковь это то, что когда люди лгут и чувствуют, что им не верят, они всегда, ссылаясь на бога, говорят: ей-богу правда то, что я говорю. Это собственно и есть церковь, но только с тою особенностью, что люди, признавшие себя церковью, уверяются, что они уже не могут заблуждаться, и потому, какую бы глупость они ни сказали, уже не могут от нее отречься.

Делается же церковь так: люди уверяют себя и других, что учитель их, бог, во избежание того, чтобы открытый им людям закон не был ложно перетолкован, избрал особенных людей, которые одни они или те, кому они передадут эту власть, могут правильно толковать его учение. Так что люди, называющие себя церковью, считают, что они в истине не потому, что то, что они проповедуют, есть истина, а потому, что они считают себя едиными законными преемниками учеников учеников учеников и, наконец, учеников самого учителя бога. Хотя и в этом приеме было то же неудобство, как и в чудесах, а именно то, что люди одновременно могли утверждать каждый про себя, что они члены единой истинной церкви, но выгода этого приема та, что, как скоро люди сказали про себя, что они церковь, и на этом утверждении построили свое учение, то они уже не могут отречься от того, что они сказали, как бы нелепо ни было сказанное и что бы ни говорили другие люди.

— Но отчего же церкви перетолковали учение в нашу пользу? — сказал Вельзевул.

— А сделали они это потому, — продолжал дьявол в пелеринке, — что, признав себя едиными толкователями закона бога и убедив в этом других, люди эти сделались высшими решителями судеб людей и потому получили высшую власть над ними. Получив же эту власть, они естественно возгордились и большей частью развратились и тем вызвали против себя негодование и вражду людей. Для борьбы же со своими врагами они, не имея другого орудия, кроме насилия, стали гнать, казнить, жечь всех тех, кто не признавал их власти. Так что они самым своим положением были поставлены в необходимость перетолковать учение в таком смысле, чтобы оно оправдывало и их дурную жизнь, и те жестокости, которые они употребляли против своих врагов. Они так и сделали.

— Но ведь учение было так просто и ясно, — сказал Вельзевул, всё еще не желая верить тому, чтобы его слуги сделали то, чего он не догадался сделать, — что нельзя было перетолковать его. «Поступай с другим, как хочешь, чтобы поступали с тобой». Как же перетолковать это?

— А на это они, по моему совету, употребляли различные способы, — сказал дьявол в пелеринке. — У людей есть сказка о том, как добрый волшебник, спасая человека от злого, превращает его в зернышко пшена и как злой волшебник, превратившись в петуха, готов уже был склевать это зернышко, но добрый волшебник высыпал на зернышко меру зерен. И злой волшебник не мог съесть всех зерен и не мог найти то, какое ему было нужно. То же сделали и они, по моему совету, с учением того, кто учил, что весь закон в том, чтобы делать другому то, что хочешь, чтобы делали тебе, они признали священным изложением закона бога 49 книг и в этих книгах признали всякое слово произведением бога — святого духа. Они высыпали на простую, понятную истину такую кучу мнимых священных истин, что стало невозможно ни принять их все, ни найти в них ту, которая одна нужна людям. Это их первый способ.

Второй способ, который они употребляли с успехом более тысячи лет, состоит в том, что они просто убивают, сжигают всех тех, кто хочет открыть истину. Теперь этот способ уже выходит из употребления, но они не бросают его и хотя и не сжигают уже людей, пытающихся открыть истину, но так клевещут на них, так отравляют им жизнь, что только очень редкие решаются обличать их.

Третий же способ в том, что, признавая себя церковью, следовательно непогрешимыми, они прямо учат, когда им это нужно, противоположному тому, что сказано в писании, предоставляя своим ученикам самим, как они хотят и умеют, выпутываться из этих противоречий. Так, например, сказано в писании: один учитель у вас Христос, и отцом себе не называйте никого на земле, ибо один у вас отец, который на небесах, и не называйтесь наставниками, ибо один у вас наставник — Христос, а они говорят: мы одни отцы и мы одни наставники людей.

Или сказано: если хочешь молиться, то молись один втайне, и бог услышит тебя, а они учат, что надо молиться в храмах всем вместе, под песни и музыку. Или сказано в писании: не клянитесь никак, а они учат, что всем надо клясться в беспрекословном повиновении властям, чего бы ни требовали эти власти. Или сказано: не убий, а они учат, что можно и должно убивать на войне и по суду. Или еще сказано: учение мое дух и жизнь, питайтесь им, как хлебом. А они учат тому, что если положить кусочки хлеба в вино и сказать над этими кусочками известные слова, то хлеб делается телом, а вино кровью, и что есть этот хлеб и пить это вино очень полезно для спасения души. Люди верят в это и усердно едят эту похлебку и потом, попадая к нам, очень удивляются, что похлебка эта не помогла им, — закончил дьявол в пелеринке, закатил глаза и осклабился до самых ушей.

— Это очень хорошо, — сказал Вельзевул и улыбнулся.

И все дьяволы разразились громким хохотом.

— Неужели у вас по-старому блудники, грабители, убийцы? — уже весело спросил Вельзевул.

Дьяволы, тоже развеселившись, заговорили все вдруг, желая высказаться перед Вельзевулом.

— Не по-старому, а больше, чем прежде, — кричал один.

— Блудники не помещаются в прежних отделениях, — визжал другой.

— Грабители теперешние злее прежних, — выкрикивал третий.

— Не наготовимся топлива для убийц, — ревел четвертый.

— Не говорите все вдруг. А пусть отвечает тот, кого я буду спрашивать. Кто заведует блудом, выходи и расскажи, как ты делаешь это теперь с учениками того, кто запретил переменять жен и сказал, что не должно глядеть на женщину с похотью. Кто заведует блудом?

— Я, — отвечал, подползая на заду ближе к Вельзевулу, женоподобный бурый дьявол с обрюзгшим лицом и слюнявым, не переставая жующим ртом.

Дьявол этот выполз вперед из ряда других, сел на корточки, склонил набок голову и, просунув между ног хвост с кисточкой, начал, помахивая им, певучим голосом говорить так:

— Делаем мы это и по старому приему, употребленному тобою, нашим отцом и повелителем, еще в раю и предавшему в нашу власть весь род человеческий, и по новому церковному способу. По новому церковному способу мы делаем так: мы уверяем людей, что настоящий брак состоит не в том, в чем он действительно состоит, в соединении мужчины с женщиной, а в том, чтобы нарядиться в самые лучшие платья, пойти в большое устроенное для этого здание и там, надевши на головы особенные, приготовленные для этого шапки, под звуки разных песен обойти три раза вокруг столика. Мы внушаем людям, что только это есть настоящий брак. И люди, уверившись в этом, естественно считают, что всякое вне этих условий соединение мужчины с женщиной есть простое, ни к чему их не обязывающее удовольствие или удовлетворение гигиенической потребности, и потому, не стесняясь, предаются этому удовольствию.

Этим способом, не оставляя при этом и прежнего, употребленного в раю способа запрещенного плода и любопытства, мы достигаем самых лучших успехов. Воображая себе, что они могут устроить себе честный церковный брак и после соединения со многими женщинами, люди переменяют сотни жен и так при этом привыкают к распутству, что делают то же и после церковного брака. Если же им покажутся почему-либо стеснительными некоторые требования, связанные с этим церковным браком, то они устраивают так, что совершается второе хождение вокруг столика, первое же считается недействительным.

Женоподобный дьявол замолчал и, утерев кончиком хвоста слюни, наполнявшие ему рот, склонил на другой бок голову и молча уставился на Вельзевула.

Просто и хорошо, — сказал Вельзевул. — Одобряю. Кто заведует грабителями?

— Я, — отвечал, выступая, крупный дьявол с большими кривыми рогами, с усами, загнутыми кверху, и огромными, криво приставленными лапами.

Дьявол этот, выползши, как и прежние, вперед и по-военному обеими лапами оправляя усы, дожидался вопроса.

— Тот, кто разрушил ад, — сказал Вельзевул, — учил людей жить, как птицы небесные, и повелевал давать просящему и хотящему взять рубашку отдавать кафтан, и сказал, что для того, чтобы спастись, надо раздать имение. Как же вы вовлекаете в грабеж людей, которые слышали это?

— А мы делаем это, — сказал дьявол с усами, величественно откидывая назад голову, — точно так же, как делал это наш отец и повелитель при избрании Саула на царство. Точно так же, как это было внушено тогда, мы внушаем людям, что вместо того, чтобы им перестать грабить друг друга, им выгоднее позволить грабить себя одному человеку, предоставив ему полную власть надо всем. Нового в нашем способе только то, что для утверждения права грабежа этого одного человека мы ведем этого человека в храм, надеваем на него особенную шапку, сажаем, на высокое кресло, даем ему в руки палочку и шарик, мажем постным маслом и во имя бога и его сына провозглашаем особу этого помазанного маслом человека священною. Так что грабеж, производимый этой особой, считающейся священной, уже ничем не может быть ограничен.

И священные особы, и их помощники, и помощники помощников все, не переставая, спокойно и безопасно грабят народ. При этом устанавливают обыкновенно такие законы и порядки, при которых даже и без помазания праздное меньшинство всегда может безнаказанно грабить трудящееся большинство. Так что в последнее время в некоторых государствах грабеж продолжается и без помазанников так же, как и там, где они есть. Как видит наш отец и повелитель, в сущности, способ, употребляемый нами, есть старый способ. Ново в нем только то, что мы сделали этот способ более общим, более скрытым, более распространенным по пространству и времени и более прочным. Более общим мы сделали этот способ тем, что люди прежде подчинялись по своей воле тому, кого избирали, мы же сделали так, что они теперь совершенно независимо от своего желания подчиняются не тем, кого избирают, а кому попало. Более скрытым мы сделали этот способ тем, что теперь уже ограбливаемые, благодаря устройству податей особенных, косвенных, не видят своих грабителей.

Более распространен же по пространству этот способ тем, что так называемые христианские народы, не довольствуясь грабежом своих, грабят под разными самыми странными предлогами, преимущественно под предлогом распространения христианства, и все те чуждые им народы, у которых есть что ограбить.

Стоит только главному грабителю успеть помазаться маслом, и уже он может спокойно грабить, кого и сколько он хочет. Так, одно время в России я, ради опыта, сажал на царство одну за другою самых гнусных баб, глупых, безграмотных и распутных и не имеющих, по их же законам, никаких прав. Последнюю же, не только распутницу, но преступницу, убившую мужа и законного наследника. И люди только потому, что она была помазана, не вырвали ей ноздри и не секли кнутом, как они делали это со всеми мужеубийцами, но в продолжение 30 лет рабски покорялись ей, предоставляя ей и ее бесчисленным любовникам грабить не только их имущество, но и свободу людей. Так что в наше время грабежи явные, то есть отнятие силою кошелька, лошади, одежды, составляют едва ли одну миллионную часть всех тех грабежей законных, которые совершаются постоянно людьми, имеющими возможность это делать. В наше время грабежи безнаказанные, скрытые и вообще готовность к грабежу установилась между людьми такая, что главная цель жизни почти всех людей есть грабеж, умеряемый только борьбою грабителей между собою.

— Что ж, это хорошо, — сказал Вельзевул. — Но убийства? Кто заведует убийством?

— Я, — отвечал, выступая из толпы, красного, кровяного цвета дьявол с торчащими изо рта клыками, острыми рогами и поднятым кверху толстым, неподвижным хвостом.

— Как же ты заставляешь быть убийцами учеников того, кто сказал: не воздавай злом за зло, люби врагов? Как же ты делаешь убийц из этих людей?

— Делаем мы это и по старому способу, — отвечал красный дьявол оглушающим, трещащим голосом, — возбуждая в людях корысть, задор, ненависть, месть, гордость. И также по старому способу внушаем учителям людей, что лучшее средство отучить людей от убийства состоит в том, чтобы самим учителям публично убивать тех, которые убили. Этот способ не столько дает нам убийц, сколько приготовляет их для нас. Большее же количество давало и дает нам новое учение о непогрешимости церкви, о христианском браке и о христианском равенстве. Учение о непогрешимости церкви давало нам в прежнее время самое большое количество убийц.

Люди, признававшие себя членами непогрешимой церкви, считали, что позволить ложным толкователям учения развращать людей есть преступление, и что поэтому убийство таких людей есть угодное богу дело. И они убивали целые населения и казнили, жгли сотни тысяч людей. При этом смешно то, что те, которые казнили и жгли людей, начинавших понимать истинное учение, считали этих самых опасных для нас людей нашими слугами, то есть слугами дьяволов. Сами же казнившие и жегшие на кострах, действительно бывшие нашими покорными слугами, считали себя святыми исполнителями воли бога. Так это было в старину. В наше же время очень большое количество убийц дает нам учение о христианском браке и о равенстве. Учение о браке дает нам, во-первых, убийства супругов друг другом и матерями детей. Мужья и жены убивают друг друга, когда им кажутся стеснительными некоторые требования закона и обычая церковного брака.

Матери же убивают детей большей частью тогда, когда соединения, от которых произошли дети, не признаются браком. Такие убийства совершаются постоянно и равномерно. Убийства же, вызванные христианским учением о равенстве, совершаются периодически, но зато, когда совершаются, то совершаются в очень большом количестве. По учению этому людям внушается, что они все равны перед законом. Люди же ограбленные чувствуют, что это неправда. Они видят, что равенство это перед законом состоит только в том, что грабителям удобно продолжать грабить, им же это неудобно делать, и они возмущаются и нападают на своих грабителей. И тогда начинаются взаимные убийства, которые дают нам сразу иногда десятки тысяч убийц.

— Очень хорошо. Благодарю, — сказал Вельзевул, и лицо его просияло

Так Толстой рассказал в своей притче о том, как Церковь и Власть восстановили разрушенный ад. И если когда-нибудь вас спросят, отчего Толстого отлучили от церкви, произнесли ему анафему, посоветуйте спрашивающему прочитать эту притчу.

Подступило время для Льва Николаевича еще одной потери. Дни Ивана Сергеевича Тургенева клонились к закату. Толстой, узнав о его тяжелой болезни, написал: “Я почувствовал, что если вы умрете прежде меня, мне будет очень больно Он простил ему все обиды, простил то, что тот не ответил на любовь сестры Марии Николаевны.

В начале 1883 года Тургеневу стало хуже, боли в спине были чудовищные. Из последних сил он написал Толстому письмо: “Милый и дорогой Лев Николаевич. Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре. Выздороветь я не могу, — и думать об этом нечего. Пишу же я Вам, собственно, чтобы сказать, как я был рад быть Вашим современником, — и чтобы выразить Вам мою последнюю и искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда все другое. Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя на Вас подействует!!! Друг мой, великий писатель Русской земли внемлите моей просьбе!”

Нет, не внял. Душа и ум были заняты другим попыткой святости. Дабы еще ближе стать простому люду, Толстой принялся сам тачать ботинки, считая, что ручной труд ближе к недосягаемой цели. Друзья и почитатели приходили посмотреть на этот его труд и удивлялись упорству, с которым он пытался овладеть профессией, в которой преуспеть ему явно не удавалось. Сапоги, сшитые писателем, один из его друзей поставил в библиотеке рядом с двенадцатитомным собранием сочинений Толстого, надписав: “Том ХШ

Софья Андреевна тем временем опять была беременна. Это уже стало невыносимым. Тайком от мужа, который считал рождение детей оправданием плотской связи супругов, она отправилась к акушерке, чтобы та сделала ей аборт. Узнав фамилию просительницы, повитуха испугалась и отказалась: “Нет, графиня, кому другому с удовольствием сделала бы, но вам, хоть озолотите, не стану. Случится что беда!Тогда Соня самостоятельно постаралась вызвать преждевременные роды принимала горячую ванну, прыгала с комода. Все было напрасно.

Толстой в это время писал: “Очень тяжело в семье. Как они не видят, что я не то что страдаю, а лишен жизни Строил планы уйти из дома, взять себе крепкую, здоровую крестьянку, присоединиться к группе каких-нибудь эмигрантов и отбыть в дальние края. Собрался было в путь, потом засомневался имеет ли моральное право бросить жену, когда она должна вскоре родить? Вернулся, но вернулся скрипя сердце.

Только заснул в три часа ночи, жена пришла, разбудила: “Прости меня. Я рожаю, может быть умру Начались роды. То что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое.

Семья росла. Средств на ее содержание не хватало. И тут Софье Андреевне в голову пришла спасительная мысль: почему доходами от продажи книг мужа должны пользоваться другие? По примеру вдовы Достоевского, она решила самостоятельно издавать произведения мужа в то время как тот хотел вовсе отказаться от авторских прав. Однако при сложившемся положении вещей ничего иного предпринять было невозможно. Таким образом сверхзагруженная жена, мать, хозяйка дома и имения, отважно пустилась и в это коммерческое предприятие. В примыкающем к дому строении открылась контора по изданию полного собрания сочинений графа Толстого.

Каждый раз, проходя мимо вывески конторы, хозяин дома хмурил свои лохматые брови: за дверью продавали его самого, того, чьи произведения должны были быть подарком людям. А так как он открыто заявлял о своем пренебрежении материальной стороной жизни, его могли счесть мошенником, который не в силах соотносить свои дела со словами. И все это ради того, чтобы его дочери могли купить себе новые платья, а сыновья есть до отвала.

Он упрекал Софью Андреевну в том, что она любит его недостаточно, а потому не согласна принять нищету, к которой он призывал. Она, быть может, пошла бы на такую жертву сразу после начала их семейной жизни, но теперь мать семейства защищала имущество не ради себя самой, но ради тех, кому дала жизнь. Лишить детей всего, отказаться от их образования, превратить в рабочих, крестьян, попрошаек на это никогда ей не хватило бы решимости.

Призвание к бедности никак нельзя навязать извне, требуется внутренняя предрасположенность, которой у нее нет. А так как каждому христианину должна быть свойственна терпимость, Левочка не может не уважать нравственных убеждений своих близких. Не принимая их в расчет, он становится сектантом, фанатиком.

Невозможно было вести под одной крышей, в одно то же время светскую жизнь, как ее понимала графиня, и общественную, о которой мечтал Толстой. К почетным гостям Софьи Андреевны примешивались те, кого домашние называли “темными Они приходили повидать хозяина, выразить ему свое восхищение. В их присутствии графиня зажимала нос многие из них пахли очень дурно. Среди этой “нечистивстречались люди разного социального положения, искренние идеалисты и авантюристы, любопытсивующие и сумасшедшие, студенты и неграмотные, попы, мужики, офицеры. Их бесцеремонность оказалась соразмерна их почитанию: чем больше восхищались Толстым, тем менее церемонились, вторгаясь в его жизнь. Граф по популярности стал вроде знаменитого старца Амвросия из Оптиной пустоши.

Софья Андреевна горестно вздыхала: “Как мало симпатичны все эти типы, толстовцы, приверженные учению ее мужа. Ни одного нормального человека В качестве примера можно привести бывшую классную даму, которая переписывала запрещенные труды Толстого, следовала за ним как тень по аллеям парка, и каждый раз, когда он уходил, разражалась рыданиями.

Позже Максим Горький проведет несколько дней в Ясной Поляне и скажет о толстовцах: “Странно было видеть Льва Николаевича среди толстовцев. Стоит величественная колокольня, и колокол ее неустанно гудит на весь мир, а вокруг бегают маленькие, осторожные собачки, визжат под колокол и недовольно косятся друг на друга кто лучше подвыл?”

Порой Лев Николаевич признавал некоторые свои ошибки, говорил жене: “Не для успокоения тебе говорю, а искренне понял, как много я виноват, и как только я понял это и особенно вывернул из души всякие выдуманные укоризны и восстановил любовь к тебе, так мне стало хорошо, и будет хорошо независимо от всех внешних условий

Летом он радостно заметил, что дети сближаются с ним. По примеру отца они занимались полевыми работами, чтобы помочь мужикам. Однако работали вовсе не из-за убеждений отца, а оттого что это был своеобразный спорт и это было весело.

Крестьяне посмеивались над барскими затеями, но сильно озадачились, когда хозяин стал читать им лекцию о пьянстве и просил дать подписку, что они не станут больше пить. Он умолял их отказаться и от курения, как сделал сам. Но крестьяне за его спиной покуривали и попивали.

А он из любви к Богу последовательно отказывался от собственности, охоты, мяса, табака. Теперь нужно бы отказаться от сладострастия. И врагом в этой борьбе становится жена, которая постоянно вводит его в искушение. Физическое наслаждение заставляет его забыть о себе самом, и каждый раз после близости ему становится ненавистна та, что имела над ним такую власть.. Он уходил в свою скорлупу с твердым намерением никогда больше оттуда не выползать и снова выползал к своей жене, которая для него была воплощением двух страшных грехов вожделения и алчности. Ее руки были замараны деньгами, она развращает его детей этими деньгами.

Однажды он крикнул ей: “Вон!Софья Андреевна, рыдая, выбежала в сад. Здесь карандашом написала записочку, в которой объясняла, что смерть единственный выход из несогласия, который царит между ей и Левочкой. На этот раз она твердо решила броситься под поезд и, поднявшись, устремилась к станции. Но не дошла… (А. Труайя)

Сей тугой узел Толстой по-иному разрубил в своей “Крейцеровой сонате

“Это было ранней весной. Мы ехали вторые сутки. В вагон входили и выходили едущие на короткие расстояния, но он ехал так же как и я, до конечной станции. Господин держался особняком, он был небольшого роста с порывистыми движениями, еще не старый, но с очевидно преждевременно поседевшими курчавыми волосами и с необыкновенно блестящими глазами, быстро перебегавшими с предмета на предмет. Особенность этого господина состояла еще в том, что он изредка издавал странные звуки, похожие на откашливанье или на начатый и оборванный смех.

Господин сей во все время путешествия старательно избегал общения и знакомства с пассажирами. На заговариванья соседей он отвечал коротко и резко и или читал, или, глядя в окно, курил, или, достав провизию из своего старого мешка, пил чай, или закусывал. Мне казалось, что он тяготится своим одиночеством, и я несколько раз хотел заговорить с ним, но всякий раз, когда глаза наши встречались, что случалось часто, так как мы сидели наискоски друг против друга, он отворачивался и брался за книгу или смотрел в окно.

Между пассажирами вспыхивали и затухали разговоры. Одна дама возмутилась восхвалением “Домостроя

— Какое дикое понятие о женщине и о браке! Ведь главное — это то, что брак без любви не есть брак, что только любовь освящает брак и что брак истинный только тот, который освящает любовь.

Послышался звук как бы прерванного смеха или рыдания. То был избегавший общения пасажир, седой одинокий с блестящими глазами, который во время разговора, очевидно интересовавшего его, краснел и на щека его вздрагивал мускул.

— Какая же это любовь… освящает брак? — сказал он, запинаясь.

Видя взволнованное состояние собеседника, дама постаралась ответить ему как можно мягче и обстоятельнее.

— Истинная любовь… Есть эта любовь между мужчиной и женщиной, возможен и брак.

— Да-с, но что разуметь под любовью истинной?

— Всякий знает, что такое любовь, — сказала дама, — Любовь есть исключительное предпочтение одного или одной перед всеми остальными.

— Предпочтение на сколько времени? На месяц? На два дни, на полчаса? — проговорил седой господин и засмеялся.

— Нет, позвольте, вы, очевидно, не про то говорите.

Нет-с, я про то самое, про предпочтение одного или одной перед всеми другими, но я только спрашиваю: предпочтение на сколько времени?

— На сколько времени? надолго, на всю жизнь иногда, — сказала дама, пожимая плечами.

— Да ведь это только в романах, а в жизни никогда. В жизни бывает это предпочтение одного перед другими на года, что очень редко, чаще на месяцы, а то на недели, на дни, на часы, — говорил он, очевидно зная, что удивляет всех своим мнением, и довольный этим.

— Ах, что вы! Да нет.

— Да-с, я знаю, — перекрикивал нас седой господин, — вы говорите про то, что считается существующим, а я говорю про то, что есть. Всякий мужчина испытывает то, что вы называете любовью, к каждой красивой женщине.

— Ах, это ужасно, что вы говорите; но есть же между людьми то чувство, которое называется любовью и которое дается не на месяцы и годы, а на всю жизнь?

— Нет, нету. Если допустить даже, что мужчина и предпочел бы известную женщину на всю жизнь, то женщина-то, по всем вероятиям, предпочтет другого, и так всегда было и есть на свете, — сказал он.

— Но вы всє говорите про плотскую любовь. Разве вы не допускаете любви, основанной на единстве идеалов, на духовном сродстве?

— Духовное сродство! Единство идеалов! — - повторил он. — Но в таком случае незачем спать вместе, простите за грубость, — сказал он и нервно засмеялся.

— Но позвольте, — сказал адвокат, — факт противоречит тому, что вы говорите. Мы видим, что супружества существуют, что все человечество или большинство его живет брачной жизнью и многие честно проживают продолжительную брачную жизнь.

Седой господин опять засмеялся.

— То вы говорите, что брак основывается на любви, когда же я выражаю сомнение в существовании любви, кроме чувственной, вы мне доказываете существование любви тем, что существуют браки. Да брак-то в наше время один обман! Да, он существует. Да только отчего существует? Браки существовали и существуют у тех людей, которые в нем видят нечто таинственное, таинство, которое обязывает перед богом. У тех они существуют, а у нас их нет. У нас люди женятся, не видя в браке ничего, кроме совокупления, и выходит или обман, или насилие.

Когда обман, то это легче переносится. Муж и жена только обманывают людей, что они в единобрачии, а живут в многоженстве и в многомужестве. Это скверно, но еще идет; но когда, как это чаще всего бывает, муж и жена приняли на себя внешнее обязательство жить вместе всю жизнь и со второго месяца уж ненавидят друг друга, желают разойтись и все-таки живут, тогда это выходит тот страшный ад, от которого спиваются, стреляются, убивают и отравляют себя и друг друга, — говорил он все быстрее, не давая никому вставить слова и все больше и больше разгорячаясь.

Пассажиры молчали. Было неловко.

— Я Позднышев, тот, с которым случился критический эпизод, тот эпизод, что он жену убил, — сказал он, оглядывая быстро каждого из нас. — Впрочем, извините! А!.. не буду стеснять вас.

— Да нет, помилуйте… — сам не зная, что «помилуйте» сказал я.

Прошло время. Многие пассажиры вышли, зашли другие. Позднышев вдруг с решительностью и раздражением обратился ко мне:

— Вам, может быть, неприятно сидеть со мной, зная, кто я? Тогда я уйду.

— О нет, помилуйте.

— Вы не хотите спать?

— Совсем не хочу.

— Так хотите, я вам расскажу, как я этой любовью самой был приведен к тому, что со мной было?

— Да, если вам не тяжело.

— Нет, мне тяжело молчать. А коли рассказывать, то надо рассказывать все с начала: надо рассказать, как и отчего я женился и каким я был до женитьбы. Жил я до женитьбы, как живут все, то есть в нашем кругу. Я помещик и кандидат университета и был предводителем. Жил до женитьбы, как все живут, то есть развратно, и, как все люди нашего круга, живя развратно, был уверен, что я живу, как надо. Про себя я думал, что я милашка, что я вполне нравственный человек. Я не был соблазнителем, не имел неестественных вкусов, не делал из этого главной цели жизни, как это делали многие из моих сверстников, а отдавался разврату степенно, прилично, для здоровья.

Я избегал тех женщин, которые рождением ребенка или привязанностью ко мне могли бы связать меня. Впрочем, может быть, и были дети и были привязанности, но я делал так, как будто их не было. И это-то я считал не только нравственным, но я гордился этим. А ведь в этом-то и главная мерзость, — вскрикнул он. — Разврат ведь не в чем-нибудь физическом, ведь никакое безобразие физическое не разврат; а разврат, истинный разврат именно в освобождении себя от нравственных отношений к женщине, с которой входишь в физическое общение. А это-то освобождение я и ставил себе в заслугу. Помню, как я мучался раз, не успев заплатить женщине, которая, вероятно полюбив меня, отдалась мне. Я успокоился только тогда, когда послал ей деньги, показав этим, что я нравственно ничем не считаю себя связанным с нею.

Мы живем в пучине заблуждений относительно женщин. Да-с, не могу спокойно говорить про это, потому, что с тех пор, как случился со мной этот эпизод, у меня открылись глаза, и я увидал все совсем в другом свете. Все навыворот, все навыворот!..

В темноте мне не видно было его лицо, только слышен был из-за дребезжания вагона его внушительный и приятный голос.

— Я стал тем, что называют блудником. А быть блудником есть физическое состояние, подобное состоянию морфиниста, пьяницы, курильщика. Как морфинист, пьяница, курильщик уже не нормальный человек, так и человек, познавший нескольких женщин для своего удовольствия, уже не нормальный, а испорченный навсегда человек — блудник. И это-то и погубило меня. Боже мой! как вспомню я все мои, мерзости в этом отношении, ужас берет!

Ну, вот так я и жил до тридцати лет, ни на минуту не оставляя намерения жениться и устроить себе самую возвышенную, чистую семейную жизнь, и с этой целью приглядывался к подходящей для этой цели девушке, — продолжал он. — Я гваздался в гное разврата и вместе с тем разглядывал девушек, по своей чистоте достойных меня. Многих я забраковывал именно потому, что они были недостаточно чисты для меня; наконец я нашел такую, которую счел достойной себя. Это была одна из двух дочерей когда-то очень богатого, но разорившегося помещика.

В один вечер, после того как мы ездили в лодке и ночью, при лунном свете, ворочались домой и я сидел рядом с ней и любовался ее стройной фигурой, обтянутой джерси, и ее локонами, я вдруг решил, что это она. Мне показалось в этот вечер, что она понимает все, все, что я чувствую и думаю, а что чувствую я и думаю самые возвышенные вещи. В сущности же, было только то, что джерси было ей особенно к лицу, также и локоны, и что после проведенного в близости с нею дня захотелось еще большей близости.

Удивительное дело, какая полная бывает иллюзия того, что красота есть добро. Красивая женщина говорит глупости, ты слушаешь и не видишь глупости, а видишь умное. Она говорит, делает гадости, и ты видишь что-то милое. Когда же она не говорит ни глупостей, ни гадостей, а красива, то сейчас уверяешься, что она чудо как умна и нравственна. Я вернулся в восторге домой и решил, что она верх нравственного совершенства и что потому-то она достойна быть моей женой, и на другой день сделал предложение.

Во всех романах до подробностей описаны чувства героев, пруды, кусты, около которых они ходят; но, описывая их великую любовь к какой-нибудь девице, ничего не пишется о том, что было с ним, с интересным героем, прежде: ни слова о его посещениях домов терпимости, о горничных, кухарках, чужих женах. Если же есть такие неприличные романы, то их не дают в руки, главное, тем, кому нужнее всего это знать, — девушкам. Сначала притворяются перед девушками в том, что того распутства, которое наполняет половину жизни наших городов и деревень даже, что этого распутства совсем нет. Потом так приучаются к этому притворству, что наконец, как англичане, сами начинают искренно верить, что мы все нравственные люди и живем в нравственном мире.

Девушки же, те, бедные, верят в это совсем серьезно. Так верила и моя несчастная жена. Помню, как, уже будучи женихом, я показал ей свои дневник, из которого она могла узнать хотя немного мое прошедшее, главное про последнюю связь, которая была у меня и о которой она могла узнать от других и про которую я потому-то и чувствовал необходимость сказать ей. Помню ее ужас, отчаяние и растерянность, когда она узнала и поняла. Я видел, что она хотела бросить меня тогда. И отчего она не бросила!

Обмануты тут ведь только одни несчастные девушки. Матери же знают это, особенно матери, воспитанные своими мужьями, знают это прекрасно. И притворяясь, что верят в чистоту мужчин, они на деле действуют совсем иначе. Они знают, на какую удочку ловить мужчин для себя и для своих дочерей.

Скажите опытной кокетке, задавшей себе задачу пленить человека, чем она скорее хочет рисковать: тем, чтобы быть в присутствии того, кого она прельщает, изобличенной во лжи, жестокости, даже распутстве, или тем, чтобы показаться при нем в дурно сшитом и некрасивом платье, — всякая всегда предпочтет первое. Она знает, что наш брат все врет о высоких чувствах — ему нужно только тело, и потому он простит все гадости, а уродливого, безвкусного, дурного тона костюма не простит. Кокетка знает это сознательно, но всякая невинная девушка знает это бессознательно, как знают это животные.

От этого эти джерси мерзкие, эти нашлепки на зады, эти голые плечи, руки, почти груди. Женщины, особенно прошедшие мужскую школу, очень хорошо знают, что разговоры о высоких предметах — разговорами, а что нужно мужчине тело и все то, что выставляет его в самом заманчивом свете; и это самое и делается. Ведь если откинуть только ту привычку к этому безобразию, которая стала для нас второй природой, а взглянуть на жизнь наших высших классов как она есть, со всем ее бесстыдством, ведь это один сплошной дом терпимости. Вы скажите, женщины в нашем обществе живут иными интересами, чем женщины в домах терпимости, а я говорю, что нет. Как те заманивают всеми средствами, так и эти. Никакой разницы. Строго определяя, надо только сказать, что проститутки на короткие сроки — обыкновенно презираемы, проститутки на долгие уважаемы.

Я воспитан был в тех условиях, при которых, как огурцы на парах, выгоняются влюбляющиеся молодые люди. Ведь наша возбуждающая излишняя пища при совершенной физической праздности есть не что иное, как систематическое разжигание похоти. Удивляйтесь не удивляйтесь, а так. Ведь я сам этого до последнего времени ничего не видал. А теперь увидал. От этого-то меня и мучает то, что никто этого не знает, а говорят такие глупости, как вон та барыня про истинную любовь.

Я влюбился, как все влюбляются. И все было налицо: и восторги, и умиление, и поэзия. В сущности же, эта моя любовь была произведением, с одной стороны, деятельности мамаши и портних, с другой — избытка поглощавшейся мной пищи при праздной жизни. И подошло. Двадцать раз не удавалось, а тут удалось. Вроде как капкан. Я не смеюсь. Ведь теперь браки так и устраиваются, как капканы. Девка созрела, надо ее выдать. Кажется, как просто, когда девка не урод и есть мужчины, желающие жениться. Родители устраивали брак. Так делалось в старину.

Так делается в роде человеческом по крайней мере в 0,99 его части. Только в 0,01 или меньше нас, распутников, нашли, что это нехорошо, и выдумали новое. Да что же новое-то? А новое то, что девы сидят, а мужчины, как на базар, ходят и выбирают. А девки ждут и думают, но не смеют сказать: «Батюшка, меня! Нет, меня. Не ее, а меня: у меня, смотри, какие плечи и другое». А мы, мужчины, похаживаем, поглядываем и очень довольны. «Знаю, мол, я не попадусь». Продолжают похаживать, посматривать, очень довольны, что это для них все устроено. Глядь, не поберегся, — хлоп, тут и есть!

— Так как же быть? — сказал я. — Что же, женщине делать предложение?

— Да уж я не знаю как; только если равенство, так равенство. Если нашли, что сватовство унизительно, то уж это в тысячу раз больше. Там права и шансы равны. Здесь женщина или раба на базаре, или приманка в капкан. Скажите какой-нибудь матушке или самой девушке правду, что она только тем и занята, чтобы ловить жениха. Боже, какая обида! А ведь они все только это и делают, и больше им делать нечего.

И что ведь ужасно — это видеть занятых этим иногда совершенно молоденьких бедных невинных девушек. И опять, если бы это открыто делалось, а то все обман. «Ах, происхождение видов, как это интересно! Ах, Лиза очень интересуется живописью! А вы будете на выставке? Как поучительно! А на тройках, а спектакль, а симфония? Ах, как замечательно! Моя Лиза без ума от музыки. А вы почему не разделяете эти убеждения? А на лодках!..» А мысль одна: «Возьми, возьми меня, мою Лизу! Нет, меня! Ну, хоть попробуй!..» О мерзость! Ложь!

Да вы знаете, то властвование женщин, от которого страдает мир, все это происходит от этого.

— Как властвование женщин? — спросил я. — Преимущества прав на стороне мужчин.

— Да, да, это, это самое, — перебил он меня. — С одной стороны, совершенно справедливо то, что женщина доведена до самой низкой степени унижения, с другой стороны — что она властвует. Точно так же как евреи, как они своей денежной властью отплачивают за свое угнетение, так и женщины.

Не в том отсутствие прав женщины, что она не может выбирать или быть судьей, а в том, чтобы в половом общении быть равной мужчине, иметь право пользоваться мужчиной и воздерживаться от него по своему желанию, по своему желанию избирать мужчину, а не быть избираемой. Вы говорите, что это безобразно. Хорошо. Тогда чтоб и мужчина не имел этих прав. Теперь же женщина лишена того права, которое имеет мужчина. И вот, чтоб возместить это право, она действует на чувственность мужчины, через чувственность покоряет его так, что он только формально выбирает, а в действительности выбирает она. А раз овладев этим средством, она уже злоупотребляет им и приобретает страшную власть над людьми.

— Да где же эта особенная власть? — спросил я.

— Где власть? Да везде, во всем. Пройдите в каждом большом городе по магазинам. Миллионы тут, не оценишь положенных туда трудов людей, а посмотрите, в 0,9 этих магазинов есть ли хоть что-нибудь для мужского употребления? Вся роскошь жизни требуется и поддерживается женщинами. Сочтите все фабрики. Огромная доля их работает бесполезные украшения, экипажи, мебели, игрушки на женщин. Миллионы людей, поколения рабов гибнут в этом каторжном труде на фабриках только для прихоти женщин. Женщины, как царицы, в плену рабства и тяжелого труда держат 0,9 рода человеческого. А все оттого, что их унизили, лишили их равных прав с мужчинами. И вот они мстят действием на нашу чувственность, уловлением нас в свои сети. Как только мужчина подошел к женщине, так и подпал под ее дурман и ошалел.

И прежде мне всегда бывало неловко, жутко, когда я видал разряженную даму в бальном платье, но теперь мне прямо страшно, я прямо вижу нечто опасное для людей и противозаконное, и хочется крикнуть полицейского, звать защиту против опасности, потребовать того, чтобы убрали, устранили опасный предмет.

Ну вот, так-то и меня поймали. Я был то, что называется, влюблен. Я не только представлял ее себе верхом совершенства, я и себя за это время моего жениховства представлял тоже верхом совершенства. Ведь нет того негодяя, который, поискав, не нашел бы негодяев в каком-нибудь отношении хуже себя и который поэтому не мог бы найти повода гордиться и быть довольным собой.

Так и я: я женился не на деньгах — корысть была ни при чем, не так, как большинство моих знакомых женились из-за денег или связей, — я был богат, она бедна. Это одно. Другое, чем я гордился, было то, что другие женились с намерением вперед продолжать жить в таком же многоженстве, в каком они жили до брака; я же имел твердое намерение держаться после свадьбы единобрачия, и не было пределов моей гордости перед собой за это. Да, свинья я был ужасная и воображал себе, что я ангел.

Время, пока я был женихом, продолжалось недолго. Без стыда теперь не могу вспомнить это время жениховства! Какая гадость! Ведь подразумевается любовь духовная, а не чувственная. Ну, если любовь духовная, духовное общение, то словами, разговорами, беседами должно бы выразиться это духовное общение. Ничего же этого не было. Говорить бывало, когда мы останемся одни, ужасно трудно. Какая-то это была сизифова работа. Только выдумаешь, что сказать, скажешь, опять надо молчать, придумывать. Говорить не о чем было. Все, что можно было сказать о жизни, ожидавшей нас, устройстве, планах, было сказано, а дальше что? Ведь если бы мы были животные, то так бы и знали, что говорить нам не полагается; а тут, напротив, говорить надо и нечего, потому что занимает не то, что разрешается разговорами. А потом венчание: развратнику продают невинную девушку и обставляют эту продажу известными формальностями.

Тут начался хваленый медовый месяц. Ведь название-то одно какое подлое! — с озлобой прошипел он. — Все это неловко, стыдно, гадко, жалко и, главное, скучно, до невозможности скучно! Это нечто вроде того, что я испытывал, когда приучался курить, когда меня тянуло рвать и текли слюни, а я глотал их и делал вид, что мне очень приятно. Наслаждение от курения, так же как и от этого, если будет, то будет потом: надо, чтоб супруги воспитали в себе этот порок, для того чтоб получить от него наслаждение.

— Как порок? — сказал я. — Ведь вы говорите о самом естественном человеческом свойстве.

— Естественном? — сказал он. — Естественном? Нет, я скажу вам напротив, что я пришел к убеждению, что это не… естественно. Да, совершенно не… естественно. Спросите у детей, спросите у неразвращенной девушки. Моя сестра очень молодая вышла замуж за человека вдвое старше ее и развратника. Я помню, как мы были удивлены в ночь свадьбы, когда она, бледная и в слезах, убежала от него и, трясясь всем телом, говорила, что она ни за что, ни за что, что она не может даже сказать того, чего он хотел от нее. Девушка неиспорченная, я убедился, всегда ненавидит это.

— Как же, — сказал я, — как же бы продолжался род человеческий?

— Вы говорите, род человеческий как будет продолжаться? А зачем ему продолжаться, роду-то человеческому?

— Как зачем? иначе бы нас не было.

— Да зачем нам быть?

— Как зачем? Да чтобы жить.

— А жить зачем? Если нет цели никакой, если жизнь для жизни нам дана, незачем жить. Вы заметьте: если цель человечества — благо, добро, любовь, как хотите; если цель человечества есть то, что сказано в пророчествах, что все люди соединятся воедино любовью, что раскуют копья на серпы и так далее, то ведь достижению этой цели мешает что? Мешают страсти. Из страстей самая сильная, и злая, и упорная — половая, плотская любовь, и потому если уничтожатся страсти и последняя, самая сильная из них, плотская любовь, то пророчество исполнится, люди соединятся воедино, цель человечества будет достигнута, и ему незачем будет жить. Ведь по всем учениям церковным придет конец мира, и по всем учениям научным неизбежно то же самое. Так что же странного, что по учению нравственному выходит то же самое?

Половая страсть, как бы она ни была обставлена, есть зло, страшное зло, с которым надо бороться, а не поощрять, как у нас. Слова Евангелия о том, что смотрящий на женщину с вожделением уже прелюбодействовал с нею, относятся не к одним чужим женам, а именно — и главное к своей жене.

В наш медовый месяц кажется, на третий или на четвертый день я застал жену скучною, стал спрашивать, о чем, стал обнимать ее, что, по-моему, было все, чего она могла желать, а она отвела мою руку и заплакала. О чем? Она не умела сказать. Но ей было грустно, тяжело. Вероятно, ее измученные нервы подсказали ей истину о гадости наших сношений; но она не умела сказать.

Я упрекнул ее в капризе, и вдруг лицо ее совсем изменилось, вместо грусти выразилось раздражение, и она самыми ядовитыми словами начала упрекать меня в эгоизме и жестокости. Я взглянул на нее. Все лицо ее выражало полнейшую холодность и враждебность, ненависть почти ко мне. Помню, как я ужаснулся, увидав это. «Как? что? — думал я. — Любовь-союз душ, и вместо этого вот что! Да не может быть, да это не она!» Я попробовал было смягчить ее, но наткнулся на такую непреодолимую стену холодной, ядовитой враждебности, что не успел оглянуться, как раздражение захватило и меня, и мы наговорили друг другу кучу неприятностей. Впечатление этой первой ссоры было ужасно. Я называл это ссорой, но это была не ссора, а это было только обнаружение той пропасти, которая в действительности была между нами. Влюбленность истощилась удовлетворением чувственности.

В глубине души я с первых же недель почувствовал, что попался, что вышло не то, чего я ожидал, что женитьба не только не счастье, но нечто очень тяжелое, однако я, как и все, не хотел признаться себе и скрывал не только от других, но и от себя. Теперь я удивляюсь, как я не видал своего настоящего положения. Его можно бы уже видеть потому, что ссоры начинались из таких поводов, что невозможно бывало после, когда они кончались, вспомнить из-за чего. Иногда бывали слова, объяснения, даже слезы, но иногда… ох гадко и теперь вспомнить — после самых жестоких слов друг другу вдруг молча взгляды, улыбки, поцелуи, объятия… Фу, мерзость! Как я мог не видеть всей гадости этого тогда…

Ведь что главное предполагается в теории, что любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике любовь ведь есть нечто мерзкое, свиное, поганое, про которое и говорить и вспоминать мерзко и стыдно. Ведь недаром же природа сделала то, что это мерзко и стыдно. А если мерзко и стыдно, то так и надо понимать. А тут, напротив, люди делают вид, что мерзкое и стыдное прекрасно и возвышенно. Я удивлялся, откуда бралось наше озлобление друг к другу, а дело было совершенно ясно: озлобление это было не что иное, как протест человеческой природы против животного, которое подавляло ее.

Я удивлялся нашей ненависти друг к другу. А ведь это и не могло быть иначе. Эта ненависть была не что иное, как ненависть взаимная сообщников преступления — и за подстрекательство и за участие в преступлении. Как же не преступление, когда она, бедная, забеременела в первый же месяц, а наша свиная связь продолжалась? Вы думаете, что я отступаю от рассказа? Нисколько! Это я все рассказываю вам, как я убил жену. На суде у меня спрашивают, чем, как я убил жену. Дурачье! думают, что я убил ее тогда, ножом, пятого октября. Я не тогда убил ее, а гораздо раньше. Так точно, как они теперь убивают, все, все…

И вот для женщины только два выхода: один — сделать из себя урода, уничтожить в себе способность быть женщиной, то есть матерью, для того чтобы мужчина мог спокойно и постоянно наслаждаться; или другой выход, даже не выход, а простое, грубое, прямое нарушение законов природы, который совершается во всех так называемых честных семьях. А именно тот, что женщина, наперекор своей природе, должна быть одновременно и беременной, и кормилицей, и любовницей, должна быть тем, до чего не спускается ни одно животное. И сил не может хватить. И оттого в нашем быту истерики, нервы.

Ведь только подумать, какое великое дело совершается в женщине, когда она понесла плод или когда кормит родившегося ребенка. Растет то, что продолжает, заменяет нас. И это-то святое дело нарушается — чем же? — страшно подумать! И толкуют о свободе, правах женщин. Это все равно, что людоеды откармливали бы людей пленных на еду и вместе с тем уверяли бы, что они заботятся о их правах и свободе.

— Так как же? Если так, то, — сказал я, — выходит, что любить жену можно раз в два года, а мужчина…

— Мужчине необходимо, — подхватил он. — Опять милые жрецы науки уверили всех. Я бы им, этим волхвам, велел исполнять должность тех женщин, которые, по их мнению, необходимы мужчинам, что бы они тогда заговорили? Внушите человеку, что ему необходима водка, табак, опиум, и все это будет необходимо. Выходит, что бог не понимал того, что нужно, и потому, не спросившись у волхвов, дурно устроил. Извольте видеть, дело не сходится. Мужчине нужно и необходимо, так решили они, удовлетворять свою похоть, а тут замешалось деторождение и кормление детей, мешающие удовлетворению этой потребности. Как же быть-то? Обратиться к волхвам, они устроят. Они и придумали. Ох, когда это развенчаются эти волхвы с своими обманами? Пора!

Ведь вы заметьте, животные сходятся только тогда, когда могут производить потомство, а поганый царь природы человек всегда, только бы приятно. И мало того, возводит это обезьянье занятие в перл создания, в любовь. И во имя этой любви, то есть пакости, губит что же? — половину рода человеческого. Из всех женщин, которые должны бы быть помощницами в движении человечества к истине и благу, он во имя своего удовольствия делает не помощниц, но врагов. Посмотрите, что тормозит повсюду движение человечества вперед? Женщины. А отчего они такие? А только от этого. Да-с, да-с.

Гимназии и курсы не могут изменить этого положения. Изменить это может только перемена взгляда мужчин на женщин и женщин самих на себя. Переменится это только тогда, когда женщина будет считать высшим положением положение девственницы, а не так, как теперь, высшее состояние человека стыдом, позором.

С моей женой, которая сама хотела кормить и кормила следующих пятерых детей, случилось с первым же ребенком нездоровье. Доктора эти, которые цинически раздевали и ощупывали ее везде, за что я должен был их благодарить и платить им деньги, — доктора эти милые нашли, что она не должна кормить, и она на первое время лишена была того единственного средства, которое могло избавить ее от кокетства. Кормила кормилица, то есть мы воспользовались бедностью, нуждой и невежеством женщины, сманили ее от ее ребенка к своему.

Но не в этом дело. Дело в том, что в самое время ее свободы от беременности и кормления в ней с особенной силой проявилось прежде заснувшее женское кокетство. Увидав, как она легко отбросила нравственную обязанность матери, я справедливо, хотя и бессознательно, заключил, что ей так же легко будет отбросить и супружескую обязанность. И во мне, соответственно этому, с особенной силой проявились мучения ревности, которые не переставая терзали меня во все время моей женатой жизни, как они и не могут не терзать всех тех супругов, которые живут с женами, как я жил, то есть безнравственно.

— Где же они теперь, ваши дети? — спросил я.

— Детей моих взяла моя свояченица. Они не дали их мне. Я им отдал состояние, а их они мне не дали. Ведь я вроде сумасшедшего. Вот вы напомнили про детей. Опять какое страшное лганье идет про детей. Дети — благословенье божие, дети — радость. Дети — мученье, и больше ничего. Большинство матерей так прямо и чувствуют и иногда нечаянно прямо так и говорят это. Спросите у большинства матерей нашего круга, они вам скажут, что наслаждение, которое доставляет им ребенок прелестью его, этих ручек, ножек, тельца всего, удовольствие, доставляемое ребенком, — меньше страданья, которое они испытывают — не говоря уже о болезни или потери ребенка, но от одного страха за возможность болезней и смерти. Взвесив выгоды и невыгоды, оказывается, что невыгодно и потому нежелательно иметь детей.

Как вспомню только, даже теперь, жизнь и состояние жены в первое время, когда было трое, четверо детей и она вся была поглощена ими, — ужас берет. Это была пытка для нее и для меня тоже. Жизни нашей не было совсем. Это была какая-то вечная опасность, спасенье от нее, вновь наступившая опасность, вновь, отчаянные усилия и вновь спасенье — постоянно такое положение, как на гибнущем корабле. Иногда мне казалось, что это нарочно делалось, что она прикидывалась беспокоящейся о детях, для того чтобы победить меня.

Так что присутствие детей не только не улучшало нашей жизни, но отравляло ее. Кроме того, дети — это был для нас новый повод к раздору. С тех пор как появились дети и чем больше они росли, тем чаще именно сами дети были и средством и предметом раздора. Не только предметом раздора, но дети были орудием, борьбы; мы как будто дрались друг с другом детьми. У каждого из нас был свой любимый ребенок — орудие драки. Я дрался больше Васей, старшим, а она Лизой. Кроме того, когда дети стали подрастать и определились их характеры, сделалось то, что они стали союзниками, которых мы привлекли каждый на свою сторону. Они страшно страдали от этого, бедняжки, но нам, в нашей постоянной войне, не до того было, чтобы думать о них. Девочка была моя сторонница, мальчик же старший, похожий на нее, ее любимец, часто был ненавистен мне.

Так мы и жили, два колодника, связанные одной цепью, в постоянном тумане не видя того положения, в котором мы находились. И если бы не случилось того, что случилось, и я так же бы прожил еще до старости, так бы и думал, умирая, что я прожил хорошую жизнь, не особенно хорошую, но и не дурную, такую, как все; я бы не понимал той бездны несчастья и той гнусной лжи, в которой барахтался.

За восемь лет у нас появилось пятеро детей. Она сделалась нездорова, мерзавцы не велели ей рожать и научили средству. Мне это было отвратительно. Я боролся против этого, но она с легкомысленным упорством настояла на своем, и я покорился; последнее оправдание свиной жизни — дети — было отнято, и жизнь стала еще гаже.

Мужику, работнику, дети нужны, хотя и трудно ему выкормить, но они ему нужны, и потому его супружеские отношения имеют оправдание. Нам же, людям, имеющим детей, еще дети не нужны, они — лишняя забота, расход, сонаследники, они тягость. И оправдания свиной жизни для нас уж нет никакого. Или мы искусственно избавляемся от детей, или смотрим на детей как на несчастье, последствие неосторожности, что еще гаже. Оправданий нет. Но мы так нравственно пали, что даже не видим надобности в оправдании. Большинство теперешнего образованного мира предается этому разврату без малейшего угрызения совести. Нечему угрызать, потому что совести в нашем быту нет никакой, кроме, если можно так назвать, совести общественного мнения и уголовного закона.

А тут и та и другая не нарушаются: совеститься перед обществом нечего, все это делают. Совеститься перед уголовным законом или бояться его тоже нечего. Это безобразные девки и солдатки бросают детей в пруды и колодцы; тех, понятно, надо сажать в тюрьму, а у нас все делается своевременно и чисто.

Так прожили мы еще два года. Средство мерзавцев, очевидно, начинало действовать; она физически раздобрела и похорошела, как последняя красота лета. Она чувствовала это и занималась собой. В ней сделалась какая-то вызывающая красота, беспокоящая людей. Она была во всей силе тридцатилетней нерожающей, раскормленной и раздраженной женщины. Вид ее наводил беспокойство. Когда она проходила между мужчинами, то притягивала к себе их взгляды. Она была как застоявшаяся, раскормленная запряженная лошадь, с которой сняли узду.

Она как будто очнулась от пьянства, опомнилась и увидала, что есть целый мир божий с его радостями, про который она забыла, но в котором она жить не умела, мир божий, которого она совсем не понимала. «Как бы не пропустить! Уйдет время, не воротишь!» Так мне представляется, что она думала или скорее чувствовала, да и нельзя ей было думать и чувствовать иначе: ее воспитали в том, что есть в мире только одно достойное внимания — любовь. Она вышла замуж, получила кое-что из этой любви, но только далеко не то, что обещалось, что ожидалось, много разочарований, страданий и тут же неожиданную муку — детей! Мука эта истомила ее. И вот благодаря услужливым докторам она узнала, что можно обойтись и без детей. Она обрадовалась, испытала это и ожила опять для одного того, что она знала, — для любви. Но не для любви с мужем, уже изгаженной ревностью и всякой злостью.

Она опять с увлечением взялась за фортепиано, которое прежде было совершенно брошено. С этого все и началось. Явился этот человек. Дрянной он был человечек, на мои глаза, на мою оценку. Впрочем, то, что он был плох, служило только доказательством того, как невменяема была она. Не он, так другой, это должно было быть. Человек этот был скрипачом и играл в концертах.

Вот он-то с своей музыкой и был причиной всего. Ведь на суде было представлено дело так, что все случилось из ревности. Ничуть не бывало, то есть не то, что ничуть не бывало, а то, да не то. На суде так и решено было, что я обманутый муж и что я убил, защищая свою поруганную честь. И от этого меня оправдали. Я на суде старался выяснить смысл дела, но они понимали так, что я хочу реабилитировать честь жены.

Отношения ее с этим музыкантом, какие бы они ни были, для меня это не имеет смысла, да и для нее тоже. Имеет же смысл то, что я вам рассказал, то есть мое свинство. Все произошло оттого, что между нами была та страшная пучина, о которой я вам говорил, то страшное напряжение взаимной ненависти друг к другу, при которой первого повода было достаточно для произведения кризиса.

И если бы не явился предлог ревности, то явился другой. Я настаиваю на том, что все мужья, живущие так, как я жил, должны или распутничать, или разойтись, или убить самих себя или своих жен, как я сделал. Если с кем этого не случилось, то это особенно редкое исключение. Я ведь, прежде чем кончить, как я кончил, был несколько раз на краю самоубийства, а она тоже отравлялась.

Когда они стали вместе музицировать, я увидел, что с первого же свиданья у ней особенно заблестели глаза, и, вероятно вследствие моей ревности, между ним и ею тотчас же установился как бы электрический ток, вызывающий одинаковость выражений, взглядов и улыбок. С первой минуты как он встретился глазами с женой, я видел, что зверь, сидящий в них обоих, помимо всех условий положения и света, спросил: «Можно?» — и ответил: «О да, очень».

Странное дело, как действовало на меня присутствие этого человека. Возвращаюсь как-то домой, вхожу в переднюю и вдруг чувствую, что-то тяжелое, как камень, наваливается мне на сердце, и не могу дать себе отчета, что? Дверь в залу затворена, и слышу оттуда равномерное arpeggio и голос его и ее. Прислушиваюсь, но не могу разобрать. Очевидно, звуки на фортепиано нарочно для того, чтобы заглушить их слова, поцелуи, может быть. Боже мой! что тут поднялось во мне! Как вспомню только про того зверя, который жил во мне тогда, ужас берет; Сердце вдруг сжалось, остановилось и потом заколотило, как молотком. Главное чувство, как и всегда, во всякой злости, было — жалость к себе. «При детях, при няне!» — думал я. «Да нельзя не войти», — сказал я себе и быстро отворил дверь. Он сидел за фортепиано, делал эти arpeggio своими изогнутыми кверху большими белыми пальцами. Она стояла в углу рояля над раскрытыми нотами.

Как я рада, что ты пришел, мы не решили, что играть в воскресенье, — сказала она таким тоном, которым не говорила бы со мной, если бы мы были одни. Это и то, что она сказала «мы» про себя и его, возмутило меня. Я молча поздоровался с ним. Все было так естественно и просто, что нельзя было ни к чему придраться, а вместе с тем я был уверен, что все это было неправда, что они сговаривались о том, как обмануть меня.

В воскресенье к шести часам собрались гости, и явился и он во фраке с бриллиантовыми запонками дурного тона. Он держал себя развязно, на все отвечал поспешно с улыбочкой согласия и понимания, знаете, с тем особенным выражением, что все, что вы сделаете или скажете, есть то самое, чего он ожидал.

Они играли Крейцерову сонату Бетховена. Знаете ли вы первое престо? Знаете?! — вскрикнул он. — У!.. Страшная вещь эта соната. Именно эта часть. И вообще страшная вещь музыка. Что это такое? Я не понимаю. Что такое музыка? Что она делает? И зачем она делает то, что она делает? Говорят, музыка действует возвышающим душу образом, — вздор, неправда! Она действует, страшно действует, я говорю про себя, но вовсе не возвышающим душу образом. Она действует ни возвышающим, ни принижающим душу образом, а раздражающим душу образом. Как вам сказать? Музыка заставляет меня забывать себя, мое истинное положение, она переносит меня в какое-то другое, не свое положение: мне под влиянием музыки кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую, что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу.

Она, музыка, сразу, непосредственно переносит меня в то душевное состояние, в котором находился тот, кто писал ее. Я сливаюсь с ним душою и вместе с ним переношусь из одного состояния в другое, но зачем я это делаю, я не знаю. Ведь тот, кто писал хоть бы Крейцерову сонату, — Бетховен, ведь он знал, почему он находился в таком состоянии, — это состояние привело его к известным поступкам, и потому для него это состояние имело смысл, для меня же никакого.

Разве можно играть в гостиной среди декольтированных дам это престо? Сыграть и потом похлопать, а потом есть мороженое и говорить о последней сплетне. Эти вещи можно играть только при известных, важных, значительных обстоятельствах, и тогда, когда требуется совершить известные, соответствующие этой музыке важные поступки. На меня вещь эта подействовала ужасно; мне как будто открылись совсем новые, казалось, чувства, новые возможности, о которых я не знал до сих пор.

С этим чувством я уехал по делам в губернию, но там мои нестерпимые муки ревности заставили меня вернуться домой раньше времени. Первое что я увидел, это его шинель на вешалке. Я снял сапоги и, оставшись в чулках, подошел к стене над диваном, где у меня висели ружья и кинжалы, и взял кривой дамасский кинжал, ни разу не употреблявшийся и страшно острый. Я вынул его из ножен. Подкравшись тихо, я вдруг отворил дверь. Помню выражение их лиц. Я помню это выражение, потому что выражение это доставило мне мучительную радость. Это было выражение ужаса. Этого-то мне и надо было. Я никогда не забуду выражение отчаянного ужаса, которое выступило в первую секунду на обоих их лицах, когда они увидали меня.

Он сидел за столом. В выражении ее лица было, по крайней мере показалось мне в первое мгновенье, было огорчение, недовольство тем, что нарушили ее увлечение любовью и ее счастье с ним. Ей как будто ничего не нужно было, кроме того, чтобы ей не мешали быть счастливой теперь. Я бросился к ней, все еще скрывая кинжал, чтобы он не помешал мне ударить ее в бок под грудью. Я выбрал это место с самого начала. В ту минуту, как я бросился к ней, он увидал, и, чего я никак не ждал от него, схватил меня за руку и крикнул:

— Опомнитесь, что вы! Люди!

Я вырвал руку и молча бросился к нему. Его глаза встретились с моими, он вдруг побледнел как полотно, до губ, глаза сверкнули как-то особенно, и, чего я тоже никак не ожидал, он шмыгнул под фортепиано, в дверь. Я бросился было за ним, но на левой руке моей повисла тяжесть. Это была она. Я рванулся. Она еще тяжелее повисла и не выпускала. Неожиданная эта помеха, тяжесть и ее отвратительное ко мне прикосновение еще больше разожгли меня. Я чувствовал, что я вполне бешеный и должен быть страшен, и радовался этому. Я размахнулся изо всех сил левой рукой и локтем попал ей в самое лицо. Она вскрикнула и выпустила мою руку. Я хотел бежать за ним, но вспомнил, что было бы смешно бежать в чулках за любовником своей жены, а я не хотел быть смешон, а хотел быть страшен.

В лице ее были страх и ненависть ко мне, к врагу, как у крысы, когда поднимают мышеловку, в которую она попалась. Я, по крайней мере, ничего не видел в своей жене, кроме этого страха и ненависти ко мне. Это был тот самый страх и ненависть ко мне, которые должна была вызвать любовь к другому. Но еще, может быть, я удержался бы и не сделал бы того, что я сделал, если бы она молчала. Но она вдруг начала говорить и хватать меня рукой за руку с кинжалом.

— Опомнись! Что ты? Что с тобой? Ничего нет, ничего, ничего… Клянусь!

Я бы и еще помедлил, но эти последние слова ее, по которым я заключил обратное, то есть, что все было, вызывали ответ. И ответ должен был быть соответствен тому настроению, в которое я привел себя, которое все шло нарастая, и должно было продолжать так же возвышаться. У бешенства есть тоже свои законы.

— Не лги, мерзавка! — завопил я изо всех сил ударил ее кинжалом в левый бок, ниже ребер.

Когда люди говорят, что они в припадке бешенства не помнят того, что они делают, — это вздор, неправда. Я все помнил и ни на секунду не переставал помнить.

Рассказав свою историю Позднышев отвернулся от меня и прилег на лавке, закрывшись пледом

Прочитав историю Позднышева одни читатели кричали о гениальности автора, другие были скандализованы. Церковь негодовала. Труднее всего пришлось Софье Андреевне. Всем было понятна, что повесь в какой-то степени автобиографична и приоткрывает досужему читателю интимную сторону их жизни. А он сделал “Крейцерову сонату подарком к их серебряной свадьбе. Она читала, негодовала, плакала.

А Лев Николаевич тем временем решил освободиться от уз собственности, от ее зла. Свою часть имения разделил между родными, авторские права отдал, юридически стал беден, теоретически лишен средств к существованию. Теперь, казалось ему, он был свободен от зла собственности. Ах, сколь чудесно. быть ничем не обремененным! Но как же жить? Логично было бы покинуть хороший дом, устроиться в заброшенной избе, работать руками, чтобы получать немного пропитания, или отправиться со странниками, проповедуя по дороге истину и прося хлеба у чужого порога. Однако к такой радикальной перемене писатель не был готов и, как всегда, удовлетворился полумерами, поставив тем самым себя в двусмысленное положение, смешная сторона которого была видна и ему самому.

Да, он старался меньше есть, одеваться по-крестьянски и убирать свою комнату, но не мог отказаться от библиотеки, верховых лошадей, фортепьяно и гостиной, где собирались его почитатели. Бедный, как Иов, граф продолжал наслаждаться своим состоянием, которое просто перешло в руки его жены и детей. Жил на их иждивении с чувством, что никому ничего не должен. Вокруг него была та же мебель, те же канделябры, те же лакеи в белых перчатках. Как всегда сидел за столом в окружении учеников. Чем больше их становилось с ростом славы Толстого, тем больше затруднений испытывала Софья Андреевна всех их надо было кормить и поить (А. Труайя)

А писательском архиве Толстого было несклько пьес. Самая известная из них — “Живой труп Здесь тоже разыгрывается трагедия, которая зиждется на непоколебимости семейных уз, именно тягостных уз, наложенных на супругов Церковью, провозгласившей их беспрекословную незыблемость.

Герой пьесы Федор Васильевич Протасов молодой адвокат, живет жизнью человека свободного от брачных обязательств, хотя их и имеет. Он более увлечен цыганским хором. Его жена Елизавета Андреевна терпит увлечение мужа. Он, зная свою слабость, переписал все свое состояние на жену, иначе промотал бы его без оглядки. Виктор Каренин друг этой семьи уже десять лет влюблен в Лизу и тоскует по ней. Мать Лизы мечтает о разводе и новом браке с Карениным, но сама Лиза все еще любит мужа.

“А Федя Протасов снова у цыган. Здесь рекой льется шампанское. Цыганский хор поет “Не вечерняя Федя в восторге:

— Вот это она. Вот это она. Удивительно, и где же делается то все, что тут высказано? Ах, хорошо. И зачем может человек доходить до этого восторга, а нельзя продолжать его?

В это время приходит Каренин с письмом от Лизы, в котором она просит мужа вернуться домой. А ведь он уже совсем решил расстаться с ней.

Виктор уговаривает его:

— Я не столько от имени твоей жены, сколько сам от себя прошу тебя: поедем домой.

— Ты лучше меня, — отвечает ему Федя. — Какой вздор! Лучше меня нетрудно быть. Я негодяй, а ты хороший человек. И от этого самого я не изменю своего решения. И не от этого. А просто не могу и не хочу. Ну как я поеду? Все буду я я, а она она. Нет. Зуб лучше сразу выдернуть. Я ведь говорил, что если я опять не сдержу слова, то чтобы она бросила меня. Я не сдержал и кончено.

— Для тебя, но не для нее, — возразил Каренин.

— Удивительно, что ты заботишься о том, чтобы наш брак был не нарушен. Пустое. Лучше уйти, перестать мешать чужой жизни. Лиза еще будет счастлива, куда счастливее с тобой, чем со мной. Главное здесь дело в том, что не могу. Знаешь, толстую бумагу перегибай так и этак. И сто раз перегнешь. Она все держится, а перегнешь сто первый раз, и она разойдется. Так между мной и Лизой. Мне слишком больно смотреть ей в глаза. И ей также поверь. Я устраню препятствие, то есть себя, и Лиза — честная, нравственная женщина будет счастлива с любимым. Да кончим об этом. Ты послушай, ты послушай лучше, как Маша поет. А музыка не оперы и Бетховен, а цыгане… Это такая жизнь, энергия вливается в тебя. А тут еще милые черные глаза и улыбка. Ах, как она мне разворачиваешь нутро все.

Маша поет, а потом подсаживается к Феде.

— Ну, а что я вас просила…

— Что? Денег? Ну что же, возьми. Вот и разберись тут. Мне открывает небо, а сама деньги просит. Ведь ты ни черта не понимаешь того, что ты сама делаешь.

— Как не понимать. Я понимаю, что кого люблю, для того и стараюсь и пою лучше.

Прошло несколько дней, Федя все не появлялся у цыган. Маша сама пришла к нему.

— Что же к нам не идешь? Опять пьешь? Эх ты, а обещал.

— Ты знаешь денег нет.

— И зачем я тебя полюбила? Если бы любил, давно бы развелся. И там тебя просили. И говоришь, что не любишь. А держишься за нее. Не хочешь, видно.

— Ведь ты знаешь, отчего не хочу.

— Пустяки всё. Правду говорят, что пустой ты человек.

— Что же мне тебе говорить? Сказать, что мне больно то, что ты говоришь, так ты это сама знаешь. И знаешь, что мне одна радость в жизни твоя любовь.

— Моя-то моя. А твоей-то нет. Ничего тебе не больно… Федя, за что ты меня мучишь? Недобрый ты, — и Маша заплакала.

Федя обнял ее.

— Маша! О чем ты? Перестань. Жить надо, а не хныкать. Тебе-то уж не пристало. Красавица ты моя!

— Любишь?

— Кого же мне любить?

Тут входят цыгане и уводят с собой Машу — лучшую певицу их хора. Федя, желая развязать все свои жизненные узлы, освободить от себя жену не прибегая к помощи адвокатов, всей этой грязи развода, доказательствам вины, развода, противного христианству да и канители несусветной, надумал было стреляться. Ан нет, трудно на курок нажать оказалось.

Маше, словно душой почувствовавшей неладное, снова удалось вырваться к Феде. Увидев револьвер, она воскликнула:

— Вот хорошо-то. Вот дурак. Право, дурак. Да неужели ты в самом деле?

— Нет, не смог.

— А меня-то нет разве? Безбожник. Меня-то не пожалел. Ах, Федор Васильевич, грех, грех. За мою любовь… А я-то?

— Что ты? И тебя бы развязал. Разве тебе лучше со мной мучиться. Ты хорошая, милая девочка люблю тебя, и коли останусь жить, то погублю.

— Это уж не твое дело. Я сама про себя знаю, где погибну…

— Маша! Дружок! Ведь я хотел лучше сделать.

— Себе лучше.

— Да как же себе лучше, коли бы я себя убил? Разве я не вижу, что пропал, не гожусь никуда. Всем и себе в тягость, негодящий я…

Вот вздор. Я от тебя не отлеплюсь. Прилепилась я, да и все. А что ты плохо живешь, пьешь да кутишь… А ты живой человек брось. Вот и все.

— Легко сказать.

— И сделай так.

— Да вот как смотрю на тебя, так, кажется, все сделаю.

— Читал ты роман “Что делать? Скучный это роман, а одно очень, очень хорошо. Он, этот, как его, Рахманов, взял да и сделал вид, что утопился. И ты вот не умеешь плавать?

— Нет.

— Ну вот. Давай сюда свое платье. Все, и бумажник.

— Да ведь это обман.

— И прекрасно. Пошел купаться, платье осталось на берегу. В кармане бумажник и прощальное письмо.

— Ну, а потом?

— А потом, потом уедем и будем жить во славу.

Федя согласился на предложение Маши, они создали инсценировку утопления, и после искреннего отчаяния Лизы все со временем успокоилось, и ее жизнь с Карениным стала возможна и тиха. Федя же со временем совершенно опустился. Вот он сидит в грязной комнате трактира и рассказывает своему собутыльнику о своей Маше:

— Если бы благородные чувства проявились у девушки нашего круга, чтобы она пожертвовала всем для любимого человека… а тут цыганка, вся воспитанная на корысти, и эта чистая, самоотверженная любовь отдает все, а сама ничего не требует. Какой контраст. Да, кажется, один добрый поступок у меня за душой то, что я не воспользовался ее любовью. А знаете отчего?

— Жалость…

— Ох, нет. У меня к ней жалости не было. У меня перед ней всегда был восторг, и когда она пела ах, как пела, да и теперь, пожалуй, поет,и всегда я на нее смотрел снизу вверх. Не погубил я ее просто потому, что любил. Истинно любил. И теперь это хорошее, хорошее воспоминание.

— Понимаю, понимаю. Идеально, — сказал собутыльник.

— Всегда радуюсь, радуюсь, что ничем не осквернил это свое чувство… Могу падать еще, весь упасть, все с себя продам, весь во вшах буду, в коросте, а этот бриллиант, не брильянт, а луч солнца, да,во мне, со мной.

— Понимаю, понимаю. Где же она теперь?

— Не знаю. И не хотел бы знать. Это все было из другой жизни. И не хочу мешать с этой.

— Да, ваша жизнь удивительная.

— Нет, самая простая. Всем ведь нам в нашем круге, в том, в котором я родился, три выбора только три: служить, наживать деньги, увеличивать ту пакость, в которой живешь. Это мне было противно, может быть не умел, но, главное, было противно. Второй разрушать эту пакость; для этого надо быть героем, а я не герой. Или третье: забыться пить, гулять, петь. Это самое я и делал. И вот допелся.

— Ну, а семейная жизнь?

— Семейная жизнь? Да. Моя жена идеальная женщина была. Она и теперь жива. Но что тебе сказать? Не было изюминки,знаешь, в квасе изюминка? не было игры в нашей жизни. А мне нужно было забываться. А без игры не забудешься. А потом я стал делать гадости. А ведь ты знаешь, мы любим людей за то добро, которое мы им сделали, и не любим за то зло, которое мы им делали. А я ей наделал зла. Она как будто любила меня.

— Отчего вы говорите: как будто?

— А оттого говорю, что никогда не было в ней того, чтоб она в душу мне влезла, как Маша. Ну, да не про то. Она беременная, кормящая, а я пропаду и вернусь пьяный. Разумеется, за это самое все меньше и меньше любил ее. Да, да, вот сейчас пришло в голову: оттого-то я люблю Машу, что я ей добро сделал, а не зло. Оттого люблю. А ту мучил за то… не то что не люблю…

— Ну, а как же вы разошлись с вашей женой?

— Ах! — воскликнул Федя и задумался. — Это удивительная история. Жена моя замужем. Она от меня осталась вдовой.

— То есть как же?

— А так же: вдовой. Меня ведь нет. Я труп. Да. Оставил на берегу одежду, бумажник и… утонул.

— Ну, а как же тело-то, не нашли же?

— Нашли. Представьте. Через неделю нашли тело какое-то. Позвали жену смотреть. Разложившееся тело. Она взглянула. Он? Он. Так и осталось, Меня похоронили, а они женились и живут здесь и благоденствуют. А я вот он. И живу и пью. Вчера ходил мимо их дома. Свет в окнах, тень чья-то прошла по шторе. И иногда скверно, а иногда ничего. Скверно, когда денег нет…

Увы, этот разговор был услышан, Протасов арестован. Все рушится. Лизу и Каренина вызывают в суд как двоемужицу и двоеженца. Им грозит каторга. Начинается гнусное расследование. Федя, дабы прекратить все это стреляется.

Занавес опускается

Что и говорить, тяжкий крест наложило на христиан христианство, связав супругов священными узами брака. Несчастные, скованные по рукам и ногам, могли бы расшибиться о церковные стены, но освобождения не получили бы. Предстань бы они перед самим Христом, его милосердное сердце сжалилось бы над ними, и он предпочел бы отпустить их на свободу, нежели довести до убийства и самоубийства. Не таковы священнослужители. Они словно кремень. Да и кто же отпустит из своих рук такие бразды власти. Даже короли вымаливают у них позволения на развод.

А как Церковь смотрит на искусные изыски чувственной любви? Хватается за голову и вопит: “Похоть! Грех!Мудры в этом вопросе были древние индусы, придумавшие эротический трактат “Кама-Сутра в котором супругов обучали искуснейшим приемам чувственной любви, дабы они могли разнообразить свою интимную жизнь. И проституток индусы не считали за падших женщин. Они выполняли свою задачу: освобождали сексуальную энергию неженатых мужчин, дабы те могли спокойно отдаваться работе и своим богам.

В христианском же мире всякий мужчина зачастую должен был идти к проститутке, потому как жене, матери его детей, было непозволительно увлекаться эротическими фантазиями “Кама-Сутры отчего интимная супружеская жизнь становилась до отвращения пресной, и за изюминкой муж отправлялся в дом терпимости. Христианство требовало, чтобы гнусный эротизм, а на самом деле подарок Матери-природы, был крепко-накрепко запеленут в ханжеские пелены.

Бедный Лев Николаевич, столь страстно любивший чувственную любовь, столь немилосердно подвергнутый порывам страстей, страдал от них немыслимо, называл их худшим злом нежели землетрясения, ураганы и наводнения. А ежели бы он был индусом, то этот жестокий вопрос сам собой снялся бы с повестки дня. Но Лев Николаевич был христианин.

Толстой работает над следующим своим произведением “Отец Сергий а в промежутках тачает сапоги для умственного отдыха. Повесть о богоискательстве получилась значительно лучше сапог.

Вот она.

“В Петербурге в сороковых годах случилось удивившее всех событие: красавец, князь, командир лейб-эскадрона кирасирского полка, которому все предсказывали и флигель-адъютантство и блестящую карьеру при императоре Николае I, за месяц до свадьбы с красавицей фрейлиной, пользовавшейся особой милостью императрицы, подал в отставку, разорвал свою связь с невестой, отдал небольшое имение свое сестре и уехал в монастырь, с намерением поступить в него монахом. Событие казалось необыкновенным и необъяснимым для людей, не знавших внутренних причин его; для самого же князя Степана Касатского все это сделалось так естественно, что он не мог и представить себе, как бы он мог поступить иначе.

Что же случилось?

Его невеста, которую он обожал, однажды, подумав: “Теперь или никогда. Все равно он узнает с- казала ему:

— Послушайте. Я не могу быть неправдива. Я должна сказать все. Я любила. Я любила государя Николая Павловича.

— Мы все любим его…

— Нет, не то. Это было увлечение, но потом прошло. Но я должна сказать…

— Ну, так что же?

Она закрыла лицо руками.

— Как? Вы отдались ему? Были любовницей?

Она молчала.

Он вскочил и бледный, как смерть, с трясущимися скулами, стоял перед нею. Он вспомнил теперь, как Николай Павлович, встретив его на Невском, ласково поздравлял.

— Боже мой, что я сделала, Стива! — вскричала женщина.

— Не трогайте, не трогайте меня. О, как больно!

Если б тот, кто был любовником его невесты, был бы частный человек, он убил бы его, но это был обожаемый царь. На другой же день Касатский подал отставку, сказался больным, чтобы никого не видеть, и поехал в деревню, устроил там свои дела, а потом отправился в монастырь и стал монахом.

Мать писала ему, отговаривая от такого решительного шага. Он отвечал ей, что призвание Бога выше всех других соображений, а он чувствует его. Одна сестра, такая же гордая и честолюбивая, как и брат, понимала его. Она понимала, что он стал монахом, чтобы стать выше тех, которые хотели показать ему, что они стоят выше его. И она понимала его верно. Но не одно это чувство, как думала сестра, руководило им. В нем было и другое, истинно религиозное чувство, которое, переплетаясь с чувством гордости и желанием первенства. Разочарование в невесте, которую он сильно любил, привело его к отчаянию, а отчаяние куда? — к Богу, к вере детской, которая никогда не нарушалась в нем.

Касатский и в монастыре чувствовал сознание своего превосходства. Так же, как и во всех делах, которые он делал, и здесь он находил радость в достижении наибольшего как внешнего, как и внутреннего совершенства. Как в полку он был не только безукоризненным офицером, но таким, который делал больше того, что требовалось, и расширял рамки совершенства, так и монахом он старался быть совершенным; трудящимся всегда, воздержным, смиренным, кротким, чистым, не только на деле, но и в мыслях, и в послушании.

Не будь послушания, он бы тяготился и продолжительностью и однообразием церковных служб, и суетой посетителей, и дурными свойствами братии, но теперь все это не только радостно переносилось, но составляло в его жизни утешение и поддержку. «Не знаю, зачем надо слышать несколько раз в день те же молитвы, но знаю, что это нужно. А зная, что это нужно, нахожу радость в них», — решил он. Старец сказал ему, что как нужна материальная пища для поддержания жизни, так нужна духовная пища — молитва церковная — для поддержания духовной жизни. Он верил в это, и действительно, служба церковная, на которую он с трудом поднимался иногда поутру, давала ему несомненное успокоение и радость.

Мучало его только воспоминание о невесте. И не только воспоминание, но представление живое о том, что могло бы быть. Невольно представлялась ему знакомая фаворитка государя, вышедшая потом замуж и ставшая прекрасной женой, матерью семейства. Муж же имел важное назначение, имел и власть, и почет, и хорошую, покаявшуюся жену.

В хорошие минуты Касатского не смущали эти мысли. Когда он вспоминал про это в хорошие минуты, он радовался, что избавился от этих соблазнов. Но были минуты, когда вдруг все то, чем он жил, тускнело перед ним, он переставал не то что верить в то, чем жил, но переставал видеть это, не мог вызвать в себе того, чем жил, а воспоминание и — ужасно сказать раскаяние в своем обращении охватывало его. Спасенье в этом положении было послушание — работа и весь день, занятой молитвой.

Он, как обыкновенно, молился, клал поклоны, даже больше обыкновенного молился, но молился телом, души не было. И это продолжалось день, иногда два и потом само проходило. Но день этот или два были ужасны. Касатский чувствовал, что он не в своей и не в Божьей власти, а в чьей-то чужой. И все, что он мог делать и делал в эти времена было то, что советовал старец, чтобы держаться, ничего не предпринимать в это время и ждать. Вообще за все это время Касатский жил не по своей воле, а по воле старца, и в этом послушании было особенное спокойствие.

Так прожил он в монастыре семь лет. В конце третьего года был пострижен в иеромонахи с именем Сергия. Пострижение было важным внутренним событием для Сергия. Он и прежде испытывал великое утешение и подъем духовный, когда причащался; теперь же, когда ему случалось служить самому, это действо приводило его в восторженное, умиленное состояние. Но потом чувство это все более и более притуплялось, и когда один раз ему случилось служить в том подавленном состоянии духа, в котором он бывал, он почувствовал, что и это пройдет. И действительно, чувство это ослабело, но осталась привычка. Вообще на седьмой год своей жизни в монастыре Сергию стало скучно. Все то, чему надо было учиться все то, чего надо было достигнуть, — он достиг, и больше делать было нечего. Но зато состояние усыпления становилось все сильнее и сильнее.

В Покров всенощная шла в большой церкви. Много было приезжего народа. Служил сам игумен. Отец Сергий стоял на обычном своем месте и молился, то есть находился в том состоянии борьбы, в котором он всегда находился во время службы, особенно в большой церкви, когда он служил сам. Борьба состояла в том, что его раздражали посетители, господа, особенно дамы.

— Лиза, взгляни направо, это он вдруг послышался ему женский голос.

— Где, где? Он не так уж красив.

Он знал, что это говорили про него. Он слышал и, как всегда в минуты искушений, твердил слова: «И не введи нас во искушение». Тут же отец Сергий увидел генерала бывшего командира их полка. Игумен подозвал его к генералу. Тот, увидев своего прежнего сослуживца, сказал:

— Очень рад видеть вас в ангельском образе.

Выхоленное лицо генерала с самодовольной улыбкой, запах вина изо рта и сигар от его бакенбард — все это взорвало отца Сергия. Он, побледневший, с трясущимися губами, поклонился игумену и сказал:

— Ваше преподобие, я ушел от мира, чтобы спастись от соблазнов. За что же вы здесь подвергаете меня им во время молитвы и в храме Божием?

— Иди, иди, — вспыхнув и нахмурившись, сказал игумен.

На другой день отец Сергий просил прощенья у игумена и братии за свою гордость. Старец разъяснял ему, что его вспышка гнева произошла оттого, что он смирился, отказавшись от духовных почестей не ради Бога, а ради своей гордости, что вот, мол, я какой, ни в чем не нуждаюсь. От этого он и не мог перенести поступка игумена. Я всем пренебрег для Бога, а меня показывают, как зверя.

В это время стало известно, что в скиту помер святой жизни затворник Илларион. Он жил там восемнадцать лет. Игумен посоветовал отцу Сергию проситься занять Илларионову келью.

— Не то, чтобы ты мог заменить Иллариона, но тебе нужно уединение, чтобы смирить гордыню. Да благословит тебя Бог.

И отец Сергий занял келью. Сия келья была пещера, выкопанная в горе. В задней пещере был похоронен Илларион, в ближней была ниша для спанья, с соломенным матрацем, столик и полка с иконами и книгами. У двери наружной, которая запиралась, была полка; на эту полку раз в день монах приносил пищу из монастыря.

Отец Сергий стал затворником.

На масленице шестого года жизни Сергия в затворе из соседнего города, после блинов с вином, собралась веселая компания богатых людей, мужчин и женщин, кататься на тройках. Погода была прекрасная, дорога — как пол. Проехали верст десять за городом, остановились, и началось совещание, куда ехать: назад или дальше.

— Куда ведет эта дорога? — спросила Маковкина, разводная жена, красавица.

— В монастырь, — ответили ей.

— Это там, где отец Сергий этот живет? Этот красавец пустынник?

— Да.

— Медам! Господа! Едемте к Касатскому.

— Но мы не поспеем ночевать домой.

— Я у Касатского буду ночевать.

— Ну, уж это даже с вашим всемогуществом невозможно.

— Невозможно? Пари.

— Едем!

Достали ящик с пирожками, вином, конфетами. Сани чуть подрагивали и покачивались, пристяжная ровно и весело скакала по ровной дороге. Маковкина, завернувшись туго в шубу, сидела неподвижно и думала: «Все одно и то же, и все гадкое: красные, глянцевитые лица с запахом вина и табаку, те же речи, те же мысли, и все вертится около самой гадости. И все они довольны и уверены, что так надо, и могут так продолжать жить до смерти. Я не могу. Мне скучно. Мне нужно что-нибудь такое, что бы все это расстроило, перевернуло

Вскоре тройки доскакали до леса, где стояла келья. Маковкина вышла и велела им уезжать. Они отговаривали ее, но она рассердилась. Тогда сани уехали, а она пошла по дорожке к отцу Сергию.

Ему в то время было сорок девять лет. Жизнь его была трудная. Не трудами поста и молитвы, это были не труды, а внутренней борьбой, которой он никак не ожидал. Источников борьбы было два: сомнение и плотская похоть. И оба врага всегда поднимались вместе. Ему казалось, что это были два разные врага, тогда как это был один и тот же. Как только уничтожалось сомненье, так уничтожалась похоть. Но он думал, что это два разные дьявола, и боролся с ними порознь.

«Боже мой! Боже мой! — думал он. — За что не даешь ты мне веры. Да, похоть, да, с нею боролись святой Антоний и другие, но вера. Они имели ее, а у меня вот минуты, часы, дни, когда нет ее. Зачем весь мир, вся прелесть его, если он греховен и надо отречься от него? Зачем ты сделал этот соблазн? Соблазн? Но не соблазн ли то, что я хочу уйти от радостей мира и что-то готовлю там, где ничего нет, может быть, — говорил он себе и ужаснулся, почувствовав омерзение к самому себе. — “Гадина! Гадина! Нет, не величественный я человек, а жалкий, смешной». И он откинул полы рясы и посмотрел на свои жалкие ноги в подштанниках.

Он долго молился, а потом заснул. В легком сне ему показалось, что он слышал колокольчик. Он не знал, наяву ли это было или во сне. Но вот из сна его разбудил стук в двери. Он поднялся, не веря себе. Но стук повторился. Да, это был стук в его двери, и женский голос. «Боже мой! Да неужели правда то, что я читал в житиях, что дьявол принимает вид женщины… Да, это голос женщины. И голос нежный, робкий и милый! Тьфу! — он плюнул. — Нет, мне кажется», — сказал и отошел к углу, перед которым стоял аналойчик, и опустился на колена тем привычным правильным движением, в котором, в движении в самом, он находил утешение и удовольствие.

Стало совсем тихо. На дворе была мгла, туман, съедавший снег. И вдруг зашуршало у окна, и явственно голос — тот же нежный робкий голос, такой голос, который мог принадлежать только привлекательной женщине, проговорил:

— Пустите. Ради Христа…

Казалось, вся кровь прилила к сердцу и остановилась. Он не мог вздохнуть. «Да воскреснет Бог и расточатся врази…»

— Да я не дьявол… — и слышно было, что улыбались уста, говорившие это. — Я не дьявол, я просто грешная женщина, заблудилась — не в переносном, а в прямом смысле, измерзла и прошу приюта…

Он приложил лицо к стеклу. Глаза их встретились и узнали друг друга. Не то чтобы они видели когда друг друга: они никогда не видались, но во взгляде, которым они обменялись, они почувствовали, что они знают друг друга, понятны друг другу. Сомневаться после этого взгляда в том, что это был дьявол, а не простая, добрая, милая, робкая женщина, нельзя было.

— Кто вы? Зачем вы? — спросил он. — Ведь я монах, отшельник.

— Ну, так и отоприте. А то хотите, чтоб я замерзла под окном, пока вы будете молиться. Не съем же я вас. Ради Бога пустите. Я озябла наконец.

Ей самой становилось жутко. Она сказала это плачущим почти голосом.

Он отошел от окна, взглянул на икону Христа в терновом венке. «Господи, помоги мне», — проговорил, крестясь и пошел отпирать дверь. Руки его дрожали. Отец Сергий натянул дверь к себе, поднял крючок и, не рассчитав толчок, сунул дверь наружу так, что толкнул ее.

Ах, извините! — сказал он, вдруг совершенно перенесясь в давнишнее, привычное обращение с дамами.

Она улыбнулась, услыхав это «извините». «Ну, он не так еще страшен», — подумала.

— Ничего, ничего. Вы простите меня, — сказала она, проходя мимо его. — Я бы никогда не решилась. Но такой особенный случай.

— Пожалуйте, — проговорил он, пропуская ее мимо. Сильный запах, давно не слышанный им, тонких духов поразил его.

Она ожидала увидеть его совсем не таким. Он был не такой красавец, каким она воображала его. Но он был прекрасен в ее глазах. Вьющиеся с проседью волосы головы и бороды, правильный тонкий нос и, как угли, горящие глаза, когда он прямо взглядывал, поразили ее.

— Я пройду сюда, а вы располагайтесь.

И он, низко поклонившись ей, вышел в каморочку за перегородкой. Она стала раздеваться. Мокрые ноги беспокоили ее, и она поспешно разулась, не переставая улыбаться, радуясь не столько тому, что достигла своей цели, сколько тому, что она видела, что смутила его этого прелестного, поразительного, странного, привлекательного мужчину.

— Отец Сергий! Отец Сергий! Так ведь вас звать?

— Что вам надо? — отвечал тихий голос.

— Вы, пожалуйста, простите меня, что я нарушила ваше уединение. Но, право, я не могла иначе. Я вся мокрая, ноги как лед. Вы не взойдете сюда? — спросила она улыбаясь. — А то мне надо раздеться, чтобы высушиться.

Он не отвечал, продолжая за стеной ровным голосом читать молитвы.

«Да, это человек», — думала она, с трудом стаскивая хлюпающий ботик. Она тянула его и не могла, и ей смешно это стало. И она чуть слышно смеялась, но, зная, что он слышит ее смех и что смех этот подействует на него именно так, как она этого хотела, она засмеялась громче, и смех этот, веселый, натуральный, добрый, действительно подействовал на него, и именно так, как она этого хотела.

«Да, такого человека можно полюбить. Эти глаза. И это простое, благородное и — как он ни бормочи молитвы — и страстное лицо! — думала она. — Нас, женщин, не обманешь. Еще когда он придвинул лицо к стеклу и увидал меня, и понял, и узнал. В глазах блеснуло и припечаталось. Он полюбил, пожелал меня. Да, пожелал», — говорила она, сняв, наконец, ботик и ботинок и принимаясь за чулки. Чтобы снять их, эти длинные чулки на ластиках, надо было поднять юбки. Ей совестно стало, и она проговорила:

— Не входите.

Но из-за стены не было никакого ответа. Она повесила сушиться чулки и заскучала. «Что ж, я так просижу тут одна. Что за вздор? Не хочу я. Сейчас позову его».

— Отец Сергий! Отец Сергий! Сергей Дмитрич. Князь Касатский! Послушайте, это жестоко. Я бы не звала вас. Если бы мне не нужно было. Я больна. Я не знаю, что со мной, — заговорила она страдающим голосом. — Ox, ox! — застонала, падая на койку. И странное дело, она точно чувствовала, что она изнемогает, вся изнемогает, что все болит у нее и что ее трясет дрожь, лихорадка.

В это время он стоял в своем чулане и молился. Но все слышал. Он слышал, как она шуршала шелковой тканью, снимая платье, как она ступала босыми ногами по полу; он слышал, как она терла себе рукой ноги. Он чувствовал, что он слаб и что всякую минуту может погибнуть, и потому не переставая молился. Он испытывал нечто подобное тому, что должен испытывать тот сказочный герой, который должен был идти не оглядываясь. Так и Сергий слышал, чуял, что опасность, погибель тут, над ним, вокруг него, и он может спастись, только ни на минуту не оглядываясь на нее.

Но вдруг желание взглянуть охватило его. Тогда отец Сергий взяв топор в правую руку, положил указательный палец левой руки на чурбан, взмахнул топором и, ударил по нем ниже второго сустава. Палец отскочил легче, чем, отскакивали дрова такой же толщины, перевернулся и шлепнулся на кран чурбана и потом на пол.

Он услыхал этот звук прежде, чем почувствовал боль. Но не успел он удивиться тому, что боли нет, как он почувствовал жгучую боль и тепло полившейся крови. Он быстро прихватил отрубленный сустав подолом рясы и, прижав его к бедру, вошел назад в дверь и, остановившись против женщины, опустив глаза, тихо спросил:

— Что вам?

Она взглянула на его побледневшее лицо с дрожащей левой щекой, и вдруг ей стало стыдно. Она вскочила, схватила шубу и, накинув на себя, закуталась в нее. Он поднял на нее глаза, светившиеся тихим радостным светом, и сказал:

— Милая сестра, за что ты хотела погубить свою бессмертную душу? Соблазны должны войти в мир, но горе тому, через кого соблазн входит… Молись, чтобы Бог простил нас.

Она слушала его и смотрела на него. Вдруг она услыхала капли падающей жидкости. Она взглянула и увидела, как по рясе текла из руки кровь.

— Что вы сделали с рукой?

Она вспомнила звук, который слышала, и, схватив лампаду, выбежала в сени и увидала на полу окровавленный палец. Бледнее его она вернулась и хотела сказать ему; но он тихо прошел в чулан и запер за собой дверь.

— Простите меня, — сказала она. — Чем выкуплю я грех свой?

— Уйди.

Торопливо и молча оделась она. И готовая, в шубе, сидела, ожидая. С надворья послышались бубенцы.

— Отец Сергий. Простите меня.

— Уйди. Бог простит.

— Отец Сергий. Я переменю свою жизнь. Не оставляйте меня. Простите и благословите меня.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — послышалось из-за перегородки. — Уйди.

Она зарыдала и вышла из кельи.

В затворе прожил отец Сергий еще семь лет. Сначала он принимал многое из того, что ему приносили: и чай, и сахар, и белый хлеб, и молоко, и одежду, и дрова. Но чем дальше и дальше шло время, тем строже и строже он устанавливал свою жизнь, отказываясь от всего излишнего, и, наконец, дошел до того, что не принимал больше ничего, кроме черного хлеба один раз в неделю. Все то, что приносили ему, он раздавал бедным, приходившим к нему.

Пришло время, и Маковкина поступила в монатстырь. С тех пор слава отца Сергия стала увеличиваться. Посетителей стало приходить все больше и больше, и около его кельи поселились монахи, построилась церковь и гостиница. Слава про отца Сергия, как всегда, преувеличивая его подвиги, шла все дальше и дальше. Стали стекаться к нему издалека и стали приводить к нему болящих, утверждая, что он исцеляет их.

Как он начал исцелять, то стал и жить с одной неотступною мыслью: хорошо ли он делал, подчиняясь тому положению, в которое он не столько сам стал, сколько поставили его архимандрит и игумен. Отец Сергий чувствовал, как уничтожалась его внутренняя жизнь и заменялась внешней. Точно его выворачивали наружу.

Он видел, что стал средством привлечения посетителей и жертвователей к монастырю и что потому монастырские власти обставляли его такими условиями, в которых бы он мог быть наиболее полезен. Ему, например, не давали уже совсем возможности трудиться. Ему припасали все, что ему могло быть нужно, и требовали от него только того, чтобы он не лишал своего благословения тех посетителей, которые приходили к нему. Для его удобства устроили дни, в которые он принимал.

Говорил ли он наставления людям, просто благословлял ли, молился ли о болящих, давал ли советы людям о направлении их жизни, выслушивал ли благодарность людей, которым он помог либо исцелением, как ему говорили, либо поучением, он не мог не радоваться этому, не мог не заботиться о последствиях своей деятельности, о влиянии ее на людей. Он думал о том, что он был светильник горящий, и чем больше он чувствовал это, тем больше он чувствовал ослабление, потухание Божеского света истины, горящего в нем. «Насколько то, что я делаю, для Бога и насколько для людей?» — вот вопрос, который постоянно мучал его и на который он никогда не то что не мог, но не решался ответить себе.

Он чувствовал в глубине души, что дьявол подменил всю его деятельность для Бога деятельностью для людей. Он чувствовал это потому, что как прежде ему тяжело было, когда его отрывали от его уединения, так ему тяжело было его уединение. Он тяготился посетителями, уставал от них, но в глубине душной радовался им, радовался тем восхвалениям, которыми окружали его.

С каждым днем все больше и больше приходило к нему людей и все меньше и меньше оставалось времени для духовного укрепления и молитвы. Иногда, в светлые минуты, он думал так, что он стал подобен месту, где прежде был ключ. «Был слабый ключ воды живой, который тихо тек из меня, через меня. То была истинная жизнь, когда „она“ — он всегда с восторгом вспоминал эту ночь и ее, теперь мать Агнию — соблазняла его. Она вкусила той чистой воды. Но с тех пор не успевает набраться вода, как жаждущие приходят, теснятся, отбивая друг у друга. И они затолкали все, осталась одна грязь». Так думал он в редкие, светлые минуты; но самое обыкновенное состояние его было: усталость и умиление перед собой за эту усталость.

Привели ему однажды болящую купеческую дочь. Она сказала отцу Сергию:

— Я во сне вас видела. Видела, что вы вот так ручку наложили мне на грудь. — Она взяла его руку и прижала ее к своей груди. — Вот сюда.

Он отдал ей свою правую руку, дрожа всем телом и чувствуя, что побежден. Что похоть ушла уже из-под руководства. Она взяла руку и поцеловала ее, а потом одной рукой обвила его за пояс и прижимала к себе.

— Ты дьявол.

— Ну, авось ничего.

И она, обнимая его, села с ним на кровать.

На рассвете он вышел на крыльцо. «Неужели все это было? Отец придет. Она расскажет. Она дьявол. Да что же я сделаю? Вот он, тот топор, которым я рубил палец». — Он схватил топор и пошел в келью.

Келейник встретил его.

— Дров прикажете нарубить? Пожалуйте топор.

Он отдал топор. Вошел в келью. Она лежала и спала. С ужасом взглянул он на нее. Прошел в келью, снял мужицкое платье, оделся, взял ножницы, обстриг волосы и вышел по тропинке под гору к реке.

Было раннее утро, с полчаса до восхода солнца. Все серо и мрачно, тянул с запада холодный предрассветный ветер. «Да, надо кончить. Нет Бога! Как покончить? Броситься? Умею плавать, не утонешь. Повеситься? Да, вот кушак, на суку». Это показалось так возможно и близко, что он ужаснулся. Хотел, как обыкновенно в минуты отчаяния, помолиться. Но молиться некому было. Бога не было. Он лежал, облокотившись на руку. И вдруг почувствовал такую потребность сна, что тотчас же заснул. Но сон этот продолжался только мгновение; он просыпается и начинает не то видеть во сне, не то вспоминать.

И вот видит он себя почти ребенком, в доме матери в деревне. И к ним в гости приезжает худенькая девочка Пашенька с большими кроткими глазами и жалким, робким лицом. И вот в компанию мальчиков, приводят эту Пашеньку. И надо с ней играть, а скучно. Она глупая. Кончается тем, что ее поднимают на смех, заставляют показывать, как она умеет плавать. Она ложится на пол и показывает на сухом. И все хохочут и делают ее дурой. И она видит это и краснеет пятнами и становится жалкой, такой жалкой, что совестно и что никогда забыть нельзя этой ее кривой, доброй, покорной улыбки.

Он видел ее после этого. Она была замужем за каким-то помещиком, промотавшим все ее состояние и бившим ее. У нее было двое детей: сын и дочь. Сын умер маленьким. Потом он видел ее в монастыре вдовой. Она была такая же — не сказать глупая, но безвкусная, ничтожная и жалкая.

«И зачем я думаю о ней? — спрашивал он себя. Но не мог перестать думать о ней. — Где она? Что с ней? Так ли она все несчастна, как была тогда, когда показывала, как плавают, по полу? Да что мне об ней думать? Что я? Кончить надо». И опять ему страшно стало, и опять, чтобы спастись от этой мысли о конце, он стал думать о Пашеньке.

Так он лежал долго, думая то о своем необходимом конце, то о Пашеньке. Пашенька представлялась ему спасением. Наконец отец Сергий заснул. И во сне он увидал ангела, который пришел к нему и сказал: «Иди к Пашеньке и узнай от нее, что тебе надо делать, и в чем твой грех, и в чем твое спасение». Он проснулся и, решив, что это было виденье от Бога, обрадовался и решил сделать то, что ему сказано было в видении. Он знал город, в котором она живет, — это было за триста верст, — и пошел туда.

Пашенька уж давно была не Пашенька, а старая, высохшая, сморщенная Прасковья Михайловна, теща неудачника, неврастеника, пьющего человека. Она сама кормила семью: дочь зятя и пятерых внуков тем, что давала уроки музыки. Она видела, что зять — слабое существо, не мог говорить и жить иначе, и видела, что упреки ему от жены не помогут, и она все силы употребляла, чтобы смягчить их, чтоб не было упреков, не было зла. Она не могла физически почти переносить недобрые отношения между людьми. Ей так ясно было, что от этого ничто не может стать лучше, а все будет хуже. Да этого даже она не думала, а просто страдала от вида злобы, как от дурного запаха, резкого шума, ударов по телу.

Она замешивала опару, когда Миша, шестилетний внук на кривых ножках, в штопаных чулочках, прибежал в кухню с испуганным лицом.

— Бабушка, старик страшный тебя ищет.

Прасковья Михайловна обтерла руки об фартук и пошла было в дом за кошельком подать пять копеек, но потом вспомнила, что нет меньше гривенника, и решила подать хлеба и вернулась к шкафу, но вдруг покраснела, вспомнив, что она пожалела, и, приказав служанке отрезать ломоть, сама пошла сверх того за гривенником. «Вот тебе наказание, — сказала себе, — вдвое подай».

Она подала, извиняясь, и то и другое страннику, и когда подавала, не только уж не гордилась своей щедростью, а, напротив, устыдилась, что подает так мало. Такой значительный вид был у странника. Несмотря на то, что он триста верст прошел Христовым именем, и оборвался, и похудел, и почернел, волосы у него были обстрижены, шапка мужицкая и сапоги такие же, несмотря на то, что он смиренно кланялся, у отца Сергия был все тот же значительный вид, который так привлекал к нему. Но Прасковья Михайловна не узнала его.

— Не взыщите, батюшка. Может, поесть хотите?

Он взял хлеб и деньги. И Прасковья Михайловна удивилась, что он не уходит, а смотрит на нее.

— Пашенька. Я к тебе пришел. Прими меня.

И его черные прекрасные глаза пристально и просительно смотрели на нее и заблестели выступившими слезами. И под седеющими усами жалостно дрогнули губы.

Прасковья Михайловна схватилась за высохшую грудь, открыла рот и замерла спустившимися зрачками на лице странника.

— Да не может быть! Степа! Сергий! Отец Сергий.

— Да, он самый, — тихо проговорил Сергий. — Только не Сергий, не отец Сергий, а великий грешник Степан Касатский, погибший, великий грешник. Прими, помоги мне.

— Да не может быть, да как же вы это так смирились? Да пойдемте же.

Но куда вести? Квартирка была маленькая. Сначала была отведена комнатка крошечная, почти чуланчик, для нее, но потом и этот чуланчик она отдала дочери. И теперь там сидела дочь, укачивая грудного младенца.

— Сядьте сюда, сейчас, — сказала она Сергию, указывая на лавку в кухне. — Боже мой, Боже мой, как смирился, батюшка! Какая слава и вдруг так…

Сергий не отвечал и только кротко улыбался, укладывая подле себя сумку.

— Я поговорить пришел, но не говорите обо мне, кто я. Я только вам открылся. Никто не знает, куда я ушел. Так надо.

— И за что мне такое счастье, что такой посетитель. Я мечтала все съездить к вам, писала вам, и вдруг такое счастье.

— Пашенька! пожалуйста, слова, которые я скажу тебе сейчас, прими как исповедь, как слова, которые я в смертный час говорю перед Богом. Пашенька! я не святой человек, даже не простой, рядовой человек: я грешник, грязный, гадкий, заблудший, гордый грешник, хуже, не знаю, всех ли, но хуже самых худых людей.

Пашенька смотрела сначала выпучив глаза. Потом, когда она вполне поверила, тронула рукой его руку и, жалостно улыбаясь, сказала:

— Стива, может быть, ты преувеличиваешь?

— Нет, Пашенька. Я блудник, я убийца, я богохульник и обманщик.

— Боже мой! Что ж это? — проговорила Прасковья Михайловна.

— Но надо жить. И я, который думал, что все знаю, который учил других, как жить, — я ничего не знаю и я тебя прошу научить.

— Что ты, Стива. Ты смеешься. За что вы всегда смеетесь надо мной?

— Ну, хорошо, я смеюсь: только скажи мне, как ты живешь и как прожила жизнь?

— Я? Да я прожила самую гадкую, скверную жизнь, и теперь Бог наказывает меня, и поделом, и живу так дурно, так дурно… Вышла замуж — влюбилась самым гадким манером. Папа не желал этого. Я ни на что не посмотрела, вышла. И замужем, вместо того чтобы помогать мужу, я мучила его ревностью, которую не могла в себе победить. Он пил, а я его не умела успокоить, упрекала. А ведь это болезнь. Он не мог удержаться, а я теперь вспоминаю, как я не давала ему. И у нас были ужасные сцены. — И она смотрела прекрасными, страдающими при воспоминании глазами.

Потом я осталась одна с двумя детьми и без всяких средств. Имение продали за долги. Надо было жить, а я ничего не умела — как все мы, барышни. Но я особенно плоха, беспомощна была, ничего не умела и вот довела их всех до этого. Так проживали последнее, я учила детей музыке. Тут сынишка заболел, и Бог взял его. Дочка полюбила. Зять — он хороший, но только несчастный. Он больной. Пошли внуки.

— Мамаша!.. — послышалось из комнаты.

— Сейчас, — перебила себя Прасковья Михайловна. — Зять не обедал еще. Он не может с нами. У него неврастения. Надо бы лечить, да денег нет.

Она вышла, что-то устроила там и вернулась, обтирая загорелые худые руки.

— Так вот и живем. И все жалуемся, и все недовольны, а, слава Богу, внуки все славные, здоровые, и жить еще можно. Да что про меня говорить.

— Ну, а как вы, Пашенька, в церковной жизни участвуете? — спросил он.

— Ах, не говорите. Уж так дурно, так запустила. С детьми говею и бываю в церкви, а то по месяцам не бываю. Молюсь дома, да что за молитва, так, машинально. Знаю, что не так надо, да нет настоящего чувства, только и есть, что знаешь всю свою гадость… Перед детьми стыдно.

Да, да, так, так, — как бы одобряя, подговаривал Касатский. — Спаси тебя Бог, Пашенька. Я пойду. Поклонился бы тебе в ноги, да знаю, что это смутит тебя. Спасибо, прости Христа ради.

— Благословите.

— Бог благословит. Прости Христа ради.

И он хотел идти, но она не пустила его и принесла ему хлеба, баранок и масла. Он взял все и вышел.

«Так вот что значил мой сон, думао он. — Пашенька именно то, что я должен был быть и чем я не был. Я жил для людей под предлогом Бога, она живет для Бога, воображая, что она живет для людей. Да, одно доброе дело, чашка воды, поданная без мысли о награде, дороже облагодетельствованных мною людей. Но ведь была доля искреннего желания служить Богу?» — спрашивал он себя, и ответ был: «Да, но все это было загажено, заросло славой людской. Да, нет Бога для того, кто жил, как я, для славы людской. Буду искать его».

И он пошел, как шел до Пашеньки, от деревни до деревни, сходясь и расходясь с странниками и странницами и прося Христа ради хлеба и ночлега. Изредка его бранила злая хозяйка, ругал выпивший мужик, но большей частью его кормили, поили, давали даже на дорогу. Его господское обличье располагало некоторых в его пользу. Некоторые, напротив, как бы радовались на то, что вот господин дошел также до нищеты. Но кротость его побеждала всех.

Он часто, находя в доме Евангелие, читал его, и люди всегда, везде все умилялись и удивлялись, как новое и вместе с тем давно знакомое слушали его. Если удавалось ему послужить людям или советом, или грамотой, или уговором ссорящихся, он не видел благодарности, потому что уходил. И понемногу Бог стал проявляться в нем.

Один раз он шел с двумя старушками и солдатом. Барин с барыней на шарабане с французом остановили их. Они остановили их, чтобы показать французу странников, которые, по свойственному русскому народу суеверию, вместо того чтобы работать, ходят из места в место. Они говорили по-французски, думая, что не понимают их.

— Спросите у них, — сказал француз, — твердо ли они уверены, что их паломничество угодно Богу.

Их спросили. Старушки отвечали:

— Как Бог примет. Ногами-то были, сердцем будем ли?

Спросили солдата. Он сказал, что один, деться некуда.

Спросили Касатского, кто он?

— Раб Божий.

И Касатскому особенно радостна была эта встреча, потому что он презрел людское мнение и сделал самое пустое, легкое — взял смиренно двадцать копеек и отдал их товарищу, слепому нищему. Чем меньше имело значения мнение людей, тем сильнее чувствовался Бог.

Восемь месяцев проходил так Касатский, на девятом месяце его задержали как беспастпортного в губернском городе, в приюте, в котором он ночевал со странниками, и взяли в часть. На вопросы, где его билет и кто он, он отвечал, что билета у него нет, а что он раб Божий. Его причислили к бродягам, судили и сослали в Сибирь. В Сибири он поселился на заимке у богатого мужика и теперь живет там. Он работает у хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными

“В произведении Толстого несомненно кроется способность выразить в строго реалистической форме самые неуловимые, тончайшие, самые возвышенные, именно христианские движения души, дать им художественную тонкую плоть и воздействовать на душу читателя (И. Аксаков)

“1891 год принес в Россию большое горе: из-за небывалой засухи в некоторых губерниях разразился голод. Многие обратились к Толстому с просьбой предпринять что-то в помощь несчастным крестьянам. Льва Николаевича этот призыв рассердил: во-первых, потому что идея принадлежала не ему, во-вторых, потому что осуждал частную благотворительность, которая давала богатым жить с чистой совестью, не прилагая особых усилий и, наконец, по его мнению, непротивление злу распространялось и на природные катаклизмы.

Но когда Толстой в поездке по окрестностям осознал размеры катастрофы, то вместе со своими двумя дочерьми отправился в рязанскую губернию для оказания помощи голодающим. Царившая нищета поразила их: крестьяне умирали от голода, они были невероятно худы, дети в лохмотьях, с синюшными лицами и вздутыми животами. На выделенные Софьей Андреевной деньги купили дрова, начали выпекать хлеб со жмыхом, организовали бесплатные столовые в деревнях (А. Труайя)

Таково было отношение Льва Николаевича к неродным людям. Жена же жаловалась на него: “Ах, как мало добр он к нам, в семье! Только строг и равнодушен. А в биографии будет писать, что за дворника воду носил, и никто никогда не узнает, что он за жену, чтоб ей хоть когда-нибудь дать отдых, ребенку своему стакана воды не дал напиться и пяти минут из всех прожитых лет не посидел с больным, чтоб дать мне вздохнуть, выспаться, погулять или просто опомниться от трудов

Но Софья Андреевна прощала мужу все, когда он переставал писать свои философско-религиозные статьи и принимался за художественную литературу. Вот и на этот раз, переписывая черновики очередного романа “Воскресенье она успокоилась и снова нашла гармонию в своей жизни.

В начале своего романа автор обращается к страницам Библии.

Матф. Гл. XVIII. “Тогда Петр приступил к нему и сказал: господи! сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня? до семи ли раз? Иисус говорит ему не говорю тебе: до семи, но до седмижды семидесяти раз

Матф. Гл. VII. “И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?”

Иоанн. Гл. VIII. “Кто из вас без греха, первый брось на нее камень

Лука. Гл. VI. “Ученик не бывает выше своего учителя; но и усовершенствовавшись, будет всякий, как учитель его

Вот этот роман.

“Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже и в городе. Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли ее, не только на газонах бульваров, но и между плитами камней, и березы, тополи, черемуха распускали свои клейкие и пахучие листья, липы надували лопавшиеся почки; галки, воробьи и голуби по-весеннему радостно готовили уже гнезда, и мухи жужжали у стен, пригретые солнцем. Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети.

Но люди — большие, взрослые люди — не переставали обманывать и мучить себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира божия, данная для блага всех существ, — красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом.

Так, в конторе губернской тюрьмы считалось священным и важным не то, что всем животным и людям даны умиление и радость весны, а считалось священным и важным то, что накануне получена была за номером с печатью и заголовком бумага о том, чтобы к девяти часам утра были доставлены в нынешний день, 28-го апреля, три содержащиеся в тюрьме подследственные арестанта — две женщины и один мужчина. Одна из этих женщин, как самая важная преступница, должна была быть доставлена отдельно.

Надзиратель, гремя железом, отпер замок и растворил дверь камеры, из которой хлынул еще более вонючий, чем в коридоре, тифозный воздух, пропитанный запахом испражнений, дегтя и гнили, который тотчас же приводил в уныние и грусть всякого вновь приходившего человека. Надзиратель крикнул:

— Маслова, в суд! Живей, что ль, поворачивайся там!

Минуты через две из двери бодрым шагом вышла, быстро повернулась и стала подле надзирателя невысокая и очень полногрудая молодая женщина в сером халате, надетом на белую кофту и на белую юбку. На ногах женщины были полотняные чулки, на чулках — острожные коты, голова повязана белой косынкой, из-под которой, очевидно умышленно, выпущены колечки вьющихся черных волос. Все лицо женщины было той особенной белизны, которая случается на лицах людей, проведших долгое время взаперти, и которая напоминает ростки картофеля в подвале. Такие же были и небольшие широкие руки и белая полная шея, видневшаяся из-за большого воротника халата. В лице этом поражали, особенно на матовой бледности лица, очень черные, блестящие, несколько подпухшие, но очень оживленные глаза, из которых один косил немного. Она держалась очень прямо, выставляя полную грудь. Выйдя в коридор, немного закинув голову, посмотрела прямо в глаза надзирателю и остановилась в готовности исполнить все то, что от нее потребуют.

Старуха из камеры крикнула женщине вслед:

— Пуще всего — лишнего не высказывай, стой на одном, и шабаш.

Маслова вышла на середину коридора и быстрыми мелкими шагами пошла вслед за надзирателем. Они спустились вниз по каменной лестнице, прошли мимо еще более, чем женские, вонючих и шумных камер мужчин, из которых их везде провожали глаза в форточках дверей, и вошли в контору, где уже стояли два конвойных солдата с ружьями. Сидевший там писарь дал одному из солдат пропитанную табачным дымом бумагу и, указав на арестантку, сказал:

— Прими.

Солдаты с арестанткой вышли из ограды и пошли городом посередине мощеных улиц. Извозчики, лавочники, кухарки, рабочие, чиновники останавливались и с любопытством оглядывали арестантку; иные покачивали головами и думали: «Вот до чего доводит дурное, не такое, как наше, поведение». Дети с ужасом смотрели на разбойницу, успокаиваясь только тем, что за ней идут солдаты и она теперь ничего уже не сделает. Один деревенский мужик, продавший уголь и напившийся чаю в трактире, подошел к ней, перекрестился и подал копейку. Арестантка покраснела, наклонила голову и что-то проговорила.

Чувствуя направленные на себя взгляды, она незаметно, не поворачивая головы, косилась на тех, кто смотрел на нее, и это обращенное на нее внимание веселило ее. Веселил ее тоже чистый, сравнительно с острогом, весенний воздух, но больно было ступать по камням отвыкшими от ходьбы и обутыми в неуклюжие арестантские коты ногами, и она смотрела себе под ноги и старалась ступать как можно легче. Проходя мимо мучной лавки, перед которой ходили, перекачиваясь, никем не обижаемые голуби, арестантка чуть не задела ногою одного сизяка; голубь вспорхнул и, трепеща крыльями, пролетел мимо самого уха, обдав ее ветром. Арестантка улыбнулась и потом тяжело вздохнула, вспомнив свое положение.

История арестантки Масловой была очень обыкновенная история. Маслова — дочь незамужней дворовой женщины, жившей при своей матери-скотнице в деревне у двух сестер-барышень помещиц. Незамужняя женщина эта рожала каждый год, и, как это обыкновенно делается по деревням, ребенка крестили, а потом мать не кормила нежеланно появившегося ненужного и мешавшего работе младенца, и он скоро умирал от голода. Так умерло пять детей.

Шестой ребенок, прижитый от проезжего цыгана, была девочка, и участь ее была бы та же, но случилось так, что одна из двух старых барышень зашла в скотную, чтобы сделать выговор скотницам за сливки, пахнувшие коровой. В скотной лежала родильница с прекрасным здоровым младенцем. Старая барышня сделала выговор и за сливки и за то, что пустили родившую женщину в скотную, и хотела уже уходить, как, увидав ребеночка, умилилась над ним и вызвалась быть его крестной матерью. Она окрестила девочку, а потом, жалея свою крестницу, давала молока и денег матери, и девочка осталась жива. Старые барышни так и называли ее «спасенной».

Ребенку было три года, когда мать ее заболела и умерла. Бабка-скотница тяготилась внучкой, и тогда старые барышни взяли девочку к себе. Черноглазая девочка вышла необыкновенно живая и миленькая, и старые барышни утешались ею. Одна из них наряжала девочку, учила ее читать и хотела сделать из нее воспитанницу. Другая говорила, что из девочки надо сделать работницу, хорошую горничную, и потому была требовательна, наказывала и даже бивала девочку, когда бывала не в духе. Так между двух влияний из девочки, когда она выросла, вышла полугорничная, полувоспитанница. Ее и звали так средним именем — не Катька и не Катенька, а Катюша. Она шила, убирала комнаты, чистила мелом образа, жарила, молола, подавала кофе, делала мелкие постирушечки и иногда сидела с барышнями и читала им.

За нее сватались, но она ни за кого не хотела идти, чувствуя, что жизнь ее с теми трудовыми людьми, которые сватались за нее, будет трудна ей, избалованной сладостью господской жизни. Так Катюша жила до шестнадцати лет. Когда же ей минуло шестнадцать, к ее барышням приехал их племянник-студент, богатый князь, и девушка, не смея ни ему, ни даже себе признаться в этом, влюбилась в него. Потом через два года этот самый племянник заехал по дороге на войну к тетушкам, пробыл у них четыре дня и накануне своего отъезда соблазнил Катюшу, после чего сунул ей в последний день сторублевую бумажку и уехал. Через пять месяцев после его отъезда она узнала наверное, что беременна.

С тех пор ей все стало постыло, и она только думала о том, как бы избавиться от того стыда, который ожидал ее, и стала не только неохотно и дурно служить барышням, но, сама не знала, как это случилось, — вдруг ее прорвало. Она наговорила барышням грубостей, в которых сама потом раскаивалась, и попросила расчета. И барышни, очень недовольные ею, отпустили ее. От них она поступила горничной к становому, но могла прожить там только три месяца, потому что становой, пятидесятилетний старик, стал приставать к ней, и один раз, когда он был особенно предприимчив, она вскипела, назвала его дураком и старым чертом и так толкнула в грудь, что он упал. Ее прогнали за грубость. Поступать на место было не к чему, скоро надо было родить, и она поселилась у деревенской вдовы-повитухи, торговавшей вином.

Роды были легкие. Но повитуха, принимавшая на деревне у больной женщины, заразила Катюшу родильной горячкой, и ребенка, мальчика, отправили в воспитательный дом, где он, как рассказывала возившая его старуха, тотчас же по приезде умер.

Всех денег у Катюши, когда она поселилась у повитухи, было сто двадцать семь рублей: двадцать семь — зажитых и сто рублей, которые дал ей ее соблазнитель. Когда же она вышла от нее, у нее осталось всего шесть рублей. Катюша не умела беречь деньги и на себя тратила и давала всем, кто просил. Повитуха взяла у нее за прожитие — за корм и за чай — за два месяца сорок рублей, двадцать пять рублей пошли за отправку ребенка, сорок рублей повитуха выпросила себе взаймы на корову, рублей двадцать разошлись так на платья, на гостинцы, и получилась, что, когда Катюша выздоровела, денег у нее не было, и надо было искать места.

Место нашлось у лесничего. Лесничий был женатый человек, но, точно так же как и становой, с первого же дня начал приставать к Катюше. Он был противен ей, и она старалась избегать его. Но он оказался опытнее и хитрее ее, главное — был хозяин, который мог посылать ее куда хотел, и, выждав минуту, овладел ею. Жена узнала, застала раз мужа одного в комнате с Катюшей, бросилась бить ее. Катюша не далась, и произошла драка, вследствие которой ее выгнали из дома, не заплатив зажитое.

Тогда Катюша поехала в город и остановилась там у тетки. Муж тетки был переплетчик и прежде жил хорошо, а теперь растерял всех давальщиков и пьянствовал, пропивая все, что ему попадало под руку. Тетка же держала маленькое прачечное заведение, этим кормилась с детьми и поддерживала пропащего мужа. Она предложила Масловой поступить к ней в прачки. Но, глядя на ту тяжелую жизнь, которую вели женщины-прачки, жившие у тетки, Маслова медлила и отыскивала в конторах место прислуги.

И место нашлось у барыни, жившей с двумя сыновьями-гимназистами. Через неделю после ее поступления старший, усатый, шестого класса, гимназист, бросил учиться и не давал покою Катюше, приставая к ней. Мать обвинила во всем Маслову и разочла ее. Нового места не выходило, но случилось так, что, придя в контору, поставляющую прислуг, Маслова встретила там барыню в перстнях и браслетах на пухлых голых руках. Барыня эта, узнав про положение Масловой, ищущей места, дала ей свой адрес и пригласила к себе. Маслова пошла к ней. Барыня ласково приняла ее, угостила пирожками и сладким вином и послала куда-то свою горничную с запиской.

Вечером в комнату вошел высокий человек с длинными седеющими волосами и седой бородой; старик этот тотчас же подсел к Масловой и стал, блестя глазами и улыбаясь, рассматривать ее и шутить с нею. Хозяйка вызвала его в другую комнату, и Маслова слышала, как хозяйка говорила: «Свеженькая, деревенская». Потом хозяйка вызвала Маслову и сказала, что это писатель, у которого денег очень много и который ничего не пожалеет, если она ему понравится. Катюша понравилась, и писатель дал ей двадцать пять рублей, обещая часто видаться с нею. Деньги вышли очень скоро на уплату зажитого у тетки и на новое платье, шляпку и ленты. Через несколько дней писатель прислал за нею в другой раз. Она пошла. Он дал ей еще двадцать пять рублей и предложил переехать в отдельную квартиру.

Живя на квартире, нанятой писателем, Маслова полюбила веселого приказчика, жившего на том же дворе. Она сама объявила об этом писателю, и перешла на отдельную маленькую квартиру. Приказчик же, обещавший жениться, уехал, ничего не сказав ей и, очевидно, бросив ее, и Катюша осталась одна. Она хотела было жить одна на квартире, но ей не позволили. И околоточный сказал, что она может жить так, только получив желтый билет и подчинившись осмотру. Тогда она пошла опять к тетке.

Тетка, видя на ней модное платье, накидку и шляпу, с уважением приняла ее и уже не смела предлагать ей поступить в прачки, считая, что она теперь стала на высшую ступень жизни. И для Масловой теперь уже и не было вопроса о том, поступить или не поступить в прачки. Она с соболезнованием смотрела теперь на ту каторжную жизнь, которую вели в первых комнатах бледные, с худыми руками женщиы, из которых некоторые уже были чахоточные, стирая и гладя в тридцатиградусном мыльном пару с открытыми летом и зимой окнами, и ужасалась мысли о том, что и она могла поступить в эту каторгу.

И вот в это-то время, особенно бедственное для Масловой, так как не попадался ни один покровитель, Катюшу разыскала сыщица, поставляющая девушек для дома терпимости. Девушка пила уже давно, но в последнее время связи своей с приказчиком и после того, как он бросил ее, она все больше и больше приучалась к бутылке. Вино привлекало ее не только потому, что оно казалось ей вкусным, но оно привлекало ее больше всего потому, что давало ей возможность забывать все то тяжелое, что она пережила, и давало ей развязность и уверенность в своем достоинстве, которых она не имела без вина. Без вина ей всегда было уныло и стыдно.

Сыщица, напоив Маслову, предложила ей поступить в хорошее, лучшее в городе заведение, выставляя перед ней все выгоды и преимущества этого положения. Катюше предстоял выбор: или унизительное положение прислуги, в котором наверное будут преследования со стороны мужчин и тайные временные прелюбодеяния, или обеспеченное, спокойное, узаконенное положение и явное, допущенное законом и хорошо оплачиваемое постоянное прелюбодеяние, и она избрала последнее. Кроме того, она этим думала отплатить и своему соблазнителю, и приказчику, и всем людям, которые ей сделали зло.

Притом же соблазняло ее и было одной из причин окончательного решения то, что сыщица сказала ей, что платья она может заказывать себе какие только пожелает, — бархатные, фай, шелковые, бальные с открытыми плечами и руками. И когда Маслова представила себе себя в ярко-желтом шелковом платье с черной бархатной отделкой — декольте, она не могла устоять и отдала паспорт. В тот же вечер сыщица взяла извозчика и свезла ее в знаменитый дом Китаевой.

И с тех пор началась для Масловой та жизнь хронического преступления заповедей божеских и человеческих, которая ведется сотнями и сотнями тысяч женщин не только с разрешения, но под покровительством правительственной власти, озабоченной благом своих граждан, и кончается для девяти женщин из десяти мучительными болезнями, преждевременной дряхлостью и смертью.

Утром и днем всегда был тяжелый сон после оргии ночи. В третьем, четвертом часу усталое вставанье с грязной постели, зельтерская вода с перепоя, кофе, ленивое шлянье по комнатам в пеньюарах, кофтах, халатах, смотренье из-за занавесок в окна, вялые перебранки друг с другом; потом обмывание, обмазывание, душение тела, волос, примериванье платьев, споры из-за них с хозяйкой, рассматривание себя в зеркало, подкрашивание лица, бровей, сладкая, жирная пища; потом одевание в яркое шелковое обнажающее тело платье; потом выход в разукрашенную, ярко освещенную залу, приезд гостей, музыка, танцы, конфеты, вино, курение и прелюбодеяния с молодыми, средними, полудетьми и разрушающимися стариками, холостыми, женатыми, купцами, приказчиками, армянами, евреями, татарами, богатыми, бедными, здоровыми, больными, пьяными, трезвыми, грубыми, нежными, военными, штатскими, студентами, гимназистами — всех возможных сословий, возрастов и характеров.

И крики и шутки, и драки и музыка, и табак и вино, и вино и табак, и музыка с вечера и до рассвета. И только утром освобождение и тяжелый сон. И так каждый день, всю неделю. В конце же недели поездка в государственное учреждение — участок, где находящиеся на государственной службе чиновники, доктора — мужчины, иногда серьезно и строго, а иногда с игривой веселостью, уничтожая данный от природы для ограждения от преступления не только людям, но и животным стыд, осматривали этих женщин и выдавали им патент на продолжение тех же преступлений, которые они совершали с своими сообщниками в продолжение недели. И опять такая же неделя. И так каждый день, и летом и зимой, и в будни и в праздники.

Так прожила Маслова семь лет. За это время она переменила два дома и один раз была в больнице. На седьмом году ее пребывания в доме терпимости и на восьмом году после первого падения, когда ей было двадцать шесть лет, с ней случилось то, за что ее посадили в острог и теперь вели на суд, после шести месяцев пребывания в тюрьме с убийцами и воровками.

В то время когда Катюшу Маслова, измученная длинным переходом, подходила со своими конвойными к зданию окружного суда, тот самый племянник ее воспитательниц, князь Дмитрий Иванович Нехлюдов, который соблазнил ее, лежал еще на своей высокой, пружинной с пуховым тюфяком, смятой постели и, расстегнув ворот голландской чистой ночной рубашки с заутюженными складочками на груди, курил папиросу. Он остановившимися глазами смотрел перед собой и думал о том, что предстоит ему нынче сделать и что было вчера.

Вспоминая вчерашний вечер, проведенный у Корчагиных, богатых и знаменитых людей, на дочери которых предполагалось всеми, что он должен жениться, он вздохнул и, бросив выкуренную папироску, хотел достать из серебряного портсигара другую, но раздумал, спустил с кровати гладкие белые ноги, нашел ими туфли, накинул на полные плечи шелковый халат, быстро и тяжело ступая, пошел в соседнюю с спальней уборную, всю пропитанную искусственным запахом эликсиров, одеколона, фиксатуаров, духов. Там он вычистил особенным порошком пломбированные во многих местах зубы, выполоскал их душистым полосканием, потом стал со всех сторон мыться и вытираться разными полотенцами.

Вымыв душистым мылом руки, старательно вычистив щетками отпущенные ногти и обмыв у большого мраморного умывальника себе лицо и толстую шею, он пошел еще в третью комнату у спальни, где приготовлен был душ. Обмыв там холодной водой мускулистое, но уже обложившееся жиром белое тело и вытершись лохматой простыней, он надел чистое выглаженное белье, как зеркало, вычищенные ботинки и сел перед туалетом расчесывать двумя щетками небольшую черную курчавую бороду и поредевшие на передней части головы вьющиеся волосы.

Все вещи, которые он употреблял, — принадлежности туалета: белье, одежда, обувь, галстуки, булавки, запонки, — были самого первого, дорогого сорта, незаметные, простые, прочные и ценные. Выбрав из десятка галстуков и брошек те, какие первые попались под руку, — когда-то это было ново и забавно, теперь было совершенно все равно, — Нехлюдов оделся в вычищенное и приготовленное на стуле платье и вышел, хотя и не вполне свежий, но чистый и душистый, в длинную, с натертым вчера тремя мужиками паркетом столовую с огромным дубовым буфетом и таким же большим раздвижным столом, имевшим что-то торжественное в своих широко расставленных в виде львиных лап резных ножках.

На столе этом, покрытом тонкой крахмаленной скатертью с большими вензелями, стояли: серебряный кофейник с пахучим кофе, такая же сахарница, сливочник с кипячеными сливками и корзина со свежим калачом, сухариками и бисквитами. Подле прибора лежали полученные письма, газеты и новая книжка. В одном из писем сообщалось, в каком часу ему надлежит явиться в суд.

Напившись кофею, Нехлюдов пошел в кабинет, куда надо было пройти через мастерскую. В мастерской стоял мольберт с перевернутой начатой картиной и развешаны этюды. Вид этой картины, над которой он бился два года, и этюдов и всей мастерской напомнили ему испытанное с особенной силой в последнее время чувство бессилия идти дальше в живописи. Он объяснял это слишком тонко развитым эстетическим чувством, но все-таки сознание своего поражения было очень неприятно.

Семь лет тому назад Дмитрий Иванович бросил службу, решив, что у него есть призвание к живописи, и с высоты художественной деятельности смотрел несколько презрительно на все другие деятельности. Теперь оказывалось, что он на это не имел права. И потому всякое воспоминание об этом было неприятно. Он с тяжелым чувством посмотрел на все эти роскошные приспособления мастерской и в невеселом расположении духа вошел в кабинет. Но вскоре вышел из него и отправился в суд, чтобы исполнить там должным образом возложенную на него общественную обязанность быть присяжным заседателем.

В коридорах суда уже шло усиленное движение. Сторожа то быстро ходили, то рысью даже, не поднимая ног от пола, но шмыгая ими, запыхавшись, бегали взад и вперед с поручениями и бумагами. Пристава, адвокаты и судейские проходили то туда, то сюда, просители или подсудимые не под стражей уныло бродили у стен или сидели, дожидаясь.

В небольшой комнате присяжных заседателей было человек десять разного сорта людей. Все только пришли, и некоторые сидели, другие ходили, разглядывая друг друга. На всех был, — несмотря на то, что многих это заседание оторвало от своих занятий и они тяготились этим, — на всех был отпечаток некоторого удовольствия сознания совершения общественного важного дела.

Присяжные, кто познакомившись, а кто так, только догадываясь, кто есть кто, разговаривали между собой о погоде, о ранней весне, о предстоящих делах. Те, кто не были знакомы, поспешили познакомиться с Нехлюдовым, очевидно считая это за особую честь. И Нехлюдов, как и всегда среди незнакомых людей, принимал это как должное. Если бы его спросили, почему он считает себя выше большинства людей, он не мог бы ответить, так как вся его жизнь не являла никаких особенных достоинств. То же, что он выговаривал хорошо по-английски, по-французски и по-немецки, что на нем было белье, одежда, галстук и запонки от самых первых поставщиков этих товаров, никак не могло служить — он сам понимал — причиной признания своего превосходства. А между тем он несомненно признавал это свое превосходство и принимал выказываемые ему знаки уважения как должное и оскорблялся, когда этого не было.

Председательствующий приехал в суд рано. Это был высокий, полный человек с большими седеющими бакенбардами, женатый, но он вел очень распущенную жизнь, так же как и его жена. Они не мешали друг другу. Нынче утром он получил записку от гувернантки, жившей у них, что она будет между тремя и шестью часами ждать его в гостинице «Италия». И потому председательствующему хотелось начать и кончить раньше заседание нынешнего дня, с тем чтобы до шести успеть посетить эту рыженькую, с которой у него прошлым летом на даче завязался роман.

В комнату вошел один из членов суда, в золотых очках, невысокий, с поднятыми плечами и нахмуренным лицом. Этот был очень аккуратный человек, нынче утром он имел неприятное столкновение с женой за то, что та израсходовала раньше срока данные ей на месяц деньги. Она просила дать ей вперед, но он сказал, что не отступит от своего. Вышла сцена. Жена сказала, что если так, то и обеда не будет, чтобы он и не ждал обеда дома. На этом он уехал, боясь, что она сдержит свою угрозу, так как от нее всего можно было ожидать. «Вот и живи хорошей, нравственной жизнью, — думал он, глядя на сияющего, здорового, веселого и добродушного председателя, — он всегда доволен и весел, а я мучаюсь».

Товарищ прокурора, не спал всю ночь. Он с друзьями много пил и играл до двух часов, а потом все вместе поехали к женщинам в тот самый дом, в котором шесть месяцев тому назад еще была Маслова.

Судебный пристав был честный человек, университетского образования, но не мог нигде удержаться на месте, потому что пил запоем. Три месяца тому назад одна графиня, покровительница его жены, устроила ему это место, и он до сих пор держался на нем и радовался этому.

Движение по коридору все усиливалось. В перерыв из зала суда вышла старушка, у которой гениальный адвокат сумел отнять ее имущество в пользу дельца, не имевшего на это имущество никакого права, — это знали и судьи, а тем более истец и его адвокат; но придуманный ими ход был такой, что нельзя было не отнять имущество у старушки и не отдать его дельцу. Старушкой была толстая женщина в нарядном платье и с огромными цветами на шляпке. Она, выйдя из двери, остановилась в коридоре и, разводя толстыми, короткими руками, все повторяла: «Что ж это будет? Сделайте милость! Что ж это?» — обращаясь к своему адвокату. Адвокат смотрел на цветы на ее шляпке и не слушал ее, что-то соображая.

Вслед за старушкой из двери залы гражданского отделения, сияя пластроном широко раскрытого жилета и самодовольным лицом, быстро вышел тот самый знаменитый адвокат, который сделал так, что старушка с цветами осталась ни при чем, а делец, давший ему десять тысяч рублей, получил больше ста тысяч. Все глаза обратились на адвоката, он чувствовал это, всей наружностью своей как бы говорил: «Не нужно никаких выражений преданности».

Открылись двери зала заседаний, вошли присяжные. Судебный пристав громким голосом, которым он точно хотел испугать присутствующих, прокричал:

— Суд идет!

Все встали, и на возвышение зала вышли судьи. Вошел и третий член суда, который всегда опаздывал. Он страдал катаром желудка и с нынешнего утра начал, по совету доктора, новый режим, и этот новый режим задержал его нынче дома еще дольше обыкновенного. Теперь, когда он входил на возвышение, он имел сосредоточенный вид, потому что у него была привычка загадывать всеми возможными средствами на вопросы, которые он задавал себе. Теперь он загадал, что если число шагов до кресла от двери кабинета будет делиться на три без остатка, то новый режим вылечит его от катара, если же не будет делиться, то нет. Шагов было двадцать шесть, но он сделал маленький шажок и ровно на двадцать седьмом подошел к креслу.

Фигуры председателя и членов, вышедших на возвышение в своих расшитых золотом воротниках мундиров, были очень внушительны. Они сами чувствовали это, и все трое, как бы смущенные своим величием, поспешно и скромно опуская глаза, сели на свои резные кресла за покрытый зеленым сукном стол.

Как только Катюша Маслова вошла в зал, глаза всех мужчин обратились на нее и долго не отрывались от ее белого с черными глянцевито-блестящими глазами лица и выступавшей под халатом высокой груди. Даже жандарм, мимо которого она проходила, не спуская глаз, смотрел на нее, пока она проходила и усаживалась, и потом, когда она уселась, как будто сознавая себя виновным, поспешно отвернулся и, встряхнувшись, уперся глазами в окно прямо перед собой.

Нехлюдов, увидев арестантку, подумал: “Не может быть!Но между тем он без всякого сомнения знал, что это была она, та самая девушка, воспитанница-горничная, в которую он одно время был влюблен, именно влюблен, а потом в каком-то безумном чаду соблазнил и бросил и о которой потом никогда не вспоминал, потому что воспоминание это было слишком мучительно, слишком явно обличало его и показывало, что он, столь гордый своей порядочностью, не только не порядочно, но прямо подло поступил с этой женщиной.

Да, это была она. Он видел теперь ясно ту исключительную, таинственную особенность, которая отделяет каждое лицо от другого, делает его особенным, единственным, неповторяемым. Несмотря на неестественную белизну и полноту лица, особенность эта, милая, исключительная особенность, была в этом лице, в губах, в немного косивших глазах и, главное, в этом наивном, улыбающемся взгляде и в выражении готовности не только в лице, но и во всей фигуре.

После знакомства с подсудимой председатель спросил:

— Чем занимались?

— В заведении была, — сказала она.

— В каком заведении? — строго спросил член суда в очках.

— Вы сами знаете, в каком, — сказала Маслова и улыбнулась.

Что-то было такое необыкновенное в выражении ее лица и страшное и жалкое в значении сказанных ею слов, в этой улыбке и в том быстром взгляде, которым она окинула при этом зал, что председатель потупился, и в зале на минуту установилась совершенная тишина. Тишина была прервана чьим-то смехом из публики. Кто-то зашикал. Нехлюдов смотрел и слушал. В душе его шла сложная и мучительная работа.

Обвинительный акт был такой: «17 января 188* года в гостинице „Мавритания“» скоропостижно умер приезжий — курганский 2-й гильдии купец Ферапонт Емельянович Смельков. Местный полицейский врач удостоверил, что смерть произошла от разрыва сердца, вызванного чрезмерным употреблением спиртных напитков. Тело Смелькова было предано земле. По прошествии нескольких дней возвратившийся из Петербурга купец Тимохин, земляк и товарищ Смелькова, узнав обстоятельства, сопровождавшие кончину Смелькова, заявил подозрение в отравлении его с целью похищения бывших при нем денег.

Подозрение это нашло себе подтверждение на предварительном следствии, коим установлено:

1). Смельков незадолго до смерти получил из банка 3800 рублей серебром. Между тем при описи имущества покойного в порядке охранительном оказалось в наличности только 312 рублей 16 копеек.

2). Весь день накануне и всю последнюю перед смертью ночь Смельков провел с проституткой Любкой (Екатериной Масловой) в доме терпимости и в гостинице «Мавритания», куда, по поручению Смелькова и в отсутствии его, Екатерина Маслова приезжала из дома терпимости за деньгами, кои достала из чемодана Смелькова, отомкнув его данным ей Смельковым ключом, в присутствии коридорной прислуги гостиницы «Мавритании» Евфимии Бочковой и Симона Картинкина. В чемодане Смелькова, при отмыкании его Масловой, присутствовавшие при этом Бочкова и Картинкин видели пачки кредитных билетов сторублевого достоинства.

3). По возвращении Смелькова из дома терпимости в гостиницу «Мавритания» вместе с проституткой Любкой сия последняя, по совету коридорного Картинкина, дала выпить Смелькову в рюмке коньяка белый порошок, полученный ею от Картинкина.

4). На следующее утро проститутка Любка (Екатерина Маслова) продала своей хозяйке, содержательнице дома терпимости свидетельнице Китаевой, брильянтовый перстень Смелькова, якобы подаренный ей Смельковым.

5). Коридорная девушка гостиницы «Мавритания» Евфимия Бочкова на другой день после кончины Смелькова внесла на свой текущий счет в местный коммерческий банк 1800 рублей серебром.

Судебно-медицинским осмотром, вскрытием трупа и химическим исследованием внутренностей Смелькова обнаружено несомненное присутствие яда в организме покойного, подавшее основание заключить, что смерть последовала от отравления.

Привлеченные в качестве обвиняемых Маслова, Бочкова и Картинкин виновными себя не признали, объявив: Маслова — что она действительно была послана Смельковым из дома терпимости, где она, по ее выражению, работает, в гостиницу «Мавританию» привезти купцу денег, и что, отперев там данным ей ключом чемодан купца, она взяла из него 40 рублей серебром, как ей было велено, но больше денег не брала, что могут подтвердить Бочкова и Картинкин, в присутствии которых она отпирала и запирала чемодан и брала деньги.

Далее показала, что она при вторичном своем приезде в номер купца Смелькова действительно дала ему, по наущению Картинкина, выпить в коньяке каких-то порошков, которые она считала усыпительными, с тем чтобы купец заснул и поскорее отпустил ее. Кольцо подарил ей сам Смельков после того, как он побил ее и она заплакала и хотела от него уехать.

Евфимья Бочкова показала, что она ничего не знает о пропавших деньгах, и что она и в номер купца не входила, а хозяйничала там одна Любка, и что если что и похищено у купца, то совершила похищение Любка, когда она приезжала с купцовым ключом за деньгами. — В этом месте чтения Маслова вздрогнула и, открыв рот, оглянулась на Бочкову. — Когда же Евфимии Бочковой был предъявлен ее счет в банке на 1800 рублей серебром, — продолжал читать секретарь, — и спрошено: откуда у нее взялись такие деньги, она показала, что они нажиты ею в продолжение двенадцати лет вместе с Симоном Картинкиным, за которого она собиралась выйти замуж.

Симон Картинкин, в свою очередь, при первом показании своем сознался, что он вместе с Бочковой, по наущению Масловой, приехавшей с ключом из дома терпимости, похитил деньги и поделился ими с Масловой и Бочковой. — При этом Маслова опять вздрогнула, привскочила даже, багрово покраснела и начала говорить что-то, но судебный пристав остановил ее.

— Наконец, — продолжал чтение секретарь, — Картинкин сознался и в том, что дал Масловой порошков для усыпления купца; во вторичном же своем показании отрицал свое участие в похищении денег и передачу порошков Масловой, во всем обвиняя ее одну. О деньгах же, вложенных Бочковою в банк, он показал согласно с ней, что они приобретены вместе с ним двенадцатилетней службой в гостинице от господ, награждавших его за услуги».

После чтения длительного обвинительного акта все вздохнули облегченно, с приятным сознанием того, что теперь началось исследование, и сейчас все выяснится, и справедливость будет удовлетворена. Один Нехлюдов не испытывал этого чувства: он весь был поглощен ужасом перед тем, что могла сделать та Маслова, которую он знал невинной и прелестной девочкой десять лет тому назад.

В судебном разбирательстве Маслова своей вины не признала. Нехлюдов слушал внимательно судебное разбирательство и в то же время вспоминал то далекое лето.

В первый раз он увидал ее тогда, когда на третьем курсе университета прожил лето у своих тетушек. Обыкновенно он с матерью и сестрой жил летом в материнском большом подмосковном имении. Но в этот год мать его уехала на воды за границу. Нехлюдову же надо было писать сочинение, и он решил прожить лето у тетушек. У них в их глуши было тихо, не было развлечений; тетушки же нежно любили своего племянника и наследника, и он любил их, любил их старомодность и простоту жизни.

Дмитрий переживал то восторженное состояние, когда в первый раз юноша не по чужим указаниям, а сам по себе познает всю красоту и важность жизни и всю значительность дела, предоставленного в ней человеку, видит возможность бесконечного совершенствования и своего и всего мира и отдается этому совершенствованию не только с надеждой, но и с полной уверенностью достижения всего того совершенства, которое он воображает себе.

В этот год еще в университете он прочел «Социальную статику» Спенсера, и рассуждения Спенсера о земельной собственности произвели на него сильное впечатление, в особенности потому, что он сам был сын большой землевладелицы. Он в первый раз понял тогда всю жестокость и несправедливость частного землевладения, и, будучи одним из тех людей, для которых жертва во имя нравственных требований составляет высшее духовное наслаждение, решил не пользоваться правом собственности на землю и тогда же отдал землю крестьянам. Он на эту же тему писал свое сочинение.

Счастливо и спокойно жил Дмитрий первый месяц у тетушек, не обращая никакого внимания на полугорничную-полувоспитанницу, черноглазую, быстроногую Катюшу. В то время он, воспитанный под крылом матери, в девятнадцать лет был вполне невинный юноша, мечтал о женщине только как о жене. Все же женщины, которые не могли, по его понятию, быть его женой, были для него не женщины, а люди. Как-то после чая стали по скошенному уже лужку перед домом играть в горелки. Взяли и Катюшу. Нехлюдову после нескольких перемен пришлось бежать с Катюшей. Ему всегда было приятно видеть ее, но и в голову не приходило, что между ним и ею могут быть какие-нибудь особенные отношения.

— Раз, два, три!

Ударили три раза в ладоши. Едва удерживая смех, Катюша быстро переменилась местами с Нехлюдовым и, пожав своей крепкой, шершавой маленькой рукой его большую руку, пустилась бежать налево, гремя крахмальной юбкой. Она живо перебирая упругими молодыми ногами, не поддавалась ему и удалялась влево. Впереди была клумба кустов сирени, за которую никто не бегал, но Катюша, оглянувшись на Нехлюдова, подала ему знак головой, чтобы соединиться за клумбой. Она, сияя улыбкой и черными, как мокрая смородина, глазами, летела ему навстречу. Они сбежались и схватились руками. Впапыхах Катюша придвинулась к нему, и он, сам не зная, как это случилось, потянулся к ней лицом; она не отстранилась, он сжал крепче ее руку и поцеловал в губы.

— Вот тебе раз! — проговорила она и, быстрым движением вырвав свою руку, побежала прочь от него.

С этих пор отношения между Нехлюдовым и Катюшей изменились и установились те особенные, которые бывают между невинным молодым человеком и такой же невинной девушкой, влекомыми друг к другу. Как только Катюша входила в комнату или даже издалека Нехлюдов видел ее белый фартук, так все для него как бы освещалось солнцем, все становилось интереснее, веселее, значительнее. То же испытывала и она. Но не только присутствие и близость Катюши производили это действие на Нехлюдова; это действие производило на него одно сознание того, что есть эта Катюша, а для нее, что есть Нехлюдов. Получал ли он неприятное письмо от матери, или не ладилось его сочинение, или чувствовал юношескую беспричинную грусть, стоило только вспомнить о том, что есть Катюша и он увидит ее, и все это рассеивалось.

У Катюше было много дела по дому, но она успевала все переделать и в свободные минуты читала. Нехлюдов давал ей Достоевского и Тургенева, которых он сам только что прочел. Разговоры между ними происходили урывками, при встречах в коридоре, на балконе, на дворе и иногда в комнате старой горничной, с которой вместе жила Катюша и в горенку которой иногда Нехлюдов приходил пить чай вприкуску. Эти разговоры в ее присутствии были самые приятные. Разговаривать, когда они были одни, было хуже. Тотчас же глаза начинали говорить что-то совсем другое, гораздо более важное, чем то, что говорили уста, губы морщились, и становилось чего-то жутко, и они поспешно расходились.

Тетушки заметили эти отношения, испугались и даже написали об этом за границу матери. Они боялись, чтобы Дмитрий не вступил в связь с Катюшей. Но напрасно боялись: Нехлюдов, сам не зная того, любил Катюшу, как любят невинные люди, и его любовь была главной защитой от падения и для него и для нее. У него не было не только желания физического обладания ею, но был ужас при мысли о возможности такого отношения к ней. Опасения же поэтического характера о том, чтобы Дмитрий, со своим цельным, решительным характером, полюбив девушку, не задумал жениться на ней, не обращая внимания на ее происхождение и положение, были гораздо основательнее.

Если бы Нехлюдов тогда ясно сознал бы свою любовь к Катюше и в особенности если бы тогда его стали бы убеждать в том, что он никак не может и не должен соединить свою судьбу с такой девушкой, то очень легко могло бы случиться, что он, со своей прямолинейностью во всем, решил бы, что нет никаких причин не жениться на девушке, кто бы она ни была, если только он любит ее. Но тетушки не говорили ему про свои опасения, и он так и уехал, не сознав своей любви к этой девушке.

Он был уверен, что его чувство к Катюше есть только одно из проявлений наполнявшего тогда все его существо чувства радости жизни, разделяемое этой милой, веселой девочкой. Когда же он уезжал и Катюша, стоя на крыльце с тетушками, провожала его своими черными, полными слез глазами, он почувствовал, однако, что покидает что-то прекрасное, дорогое, которое никогда уже не повторится. И ему стало очень грустно.

— Прощай, Катюша, благодарю за все, — сказал он через чепец тетушки, садясь в пролетку.

— Прощайте, Дмитрий Иванович, — сказала она своим приятным, ласкающим голосом и, удерживая слезы, наполнившие ее глаза, убежала в сени, где ей можно было свободно плакать.

С тех пор в продолжение трех лет Нехлюдов не видался с Катюшей. И увидался он с нею только тогда, когда, только что произведенный в офицеры, по дороге в армию, заехал к тетушкам уже совершенно другим человеком, чем тот, который прожил у них лето три года тому назад.

Тогда он был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое доброе дело, — теперь развращенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаждение. Тогда мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать, — теперь все в этой жизни было просто и ясно и определялось теми условиями жизни, в которых он находился. Тогда нужно и важно было общение с природой и с прежде него жившими, мыслящими и чувствовавшими людьми, — теперь нужны и важны были человеческие учреждения и общение с товарищами.

Тогда женщина представлялась таинственным и прелестным, именно этой таинственностью прелестным существом, — теперь значение женщины, всякой женщины, кроме своих семейных и жен друзей, было очень определенное: женщина была одним из лучших орудий испытанного уже наслаждения.

Тогда не нужно было денег и можно было не взять и третьей части того, что давала мать, можно было отказаться от имения отца и отдать его крестьянам, — теперь же недоставало тех тысячи пятисот рублей в месяц, которые давала мать, и с ней бывали уже неприятные разговоры из-за денег. Тогда своим настоящим я он считал свое духовное существо, — теперь он считал собою свое здоровое, бодрое, животное я.

И вся эта страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а стал верить другим. Перестал же он верить себе, а стал верить другим потому, что жить, веря себе, было слишком трудно: веря себе, всякий вопрос надо решать всегда не в пользу своего животного я, ищущего легких радостей, а почти всегда против него; веря же другим, решать нечего было, все уже было решено и решено было всегда против духовного и в пользу животного я. Мало того, веря себе, он всегда подвергался осуждению людей, — веря другим, он получал одобрение людей, окружающих его.

Так, когда Нехлюдов думал, читал, говорил о боге, о правде, о богатстве, о бедности, — все окружающие его считали это неуместным и отчасти смешным, и мать и тетка его с добродушной иронией называли его “наш дорогой философ Когда же он читал романы, рассказывал скабрезные анекдоты, ездил во французский театр на смешные водевили и весело пересказывал их, — все хвалили и поощряли его. Когда он считал нужным умерять свои потребности и носил старую шинель и не пил вина, все считали это странностью и какой-то хвастливой оригинальностью, когда же он тратил большие деньги на охоту или на устройство необыкновенного роскошного кабинета, то все хвалили его вкус и дарили ему дорогие вещи.

Когда он был девственником и хотел остаться таким до женитьбы, то родные его боялись за его здоровье, и даже мать не огорчилась, а скорее обрадовалась, когда узнала, что он стал настоящим мужчиной и отбил какую-то французскую даму у своего товарища. Про эпизод же с Катюшей, что он мог подумать жениться на ней, княгиня-мать не могла подумать без ужаса.

Точно так же, когда Нехлюдов, достигнув совершеннолетия, отдал то небольшое имение, которое он наследовал от отца, крестьянам, потому что считал несправедливым владение землею, — этот поступок его привел в ужас его мать и родных и был постоянным предметом укора и насмешки над ним всех его родственников. Ему не переставая рассказывали о том, что крестьяне, получившие землю, не только не разбогатели, но обеднели, заведя у себя три кабака и совершенно перестав работать.

Когда же Нехлюдов, поступив в гвардию, со своими товарищами прожил и проиграл столько, что мать должна была взять деньги из капитала, она почти не огорчилась, считая, что это естественно и даже хорошо, когда эта оспа прививается в молодости и в хорошем обществе.

Сначала Нехлюдов боролся, но бороться было слишком трудно, потому что все то, что он, веря себе, считал хорошим, считалось дурным другими, и, наоборот, все, что, веря себе, он считал дурным, считалось хорошим всеми окружающими его. И кончилось тем, что Нехлюдов сдался, перестал верить себе и поверил другим. Впервое время это отречение от себя было неприятно, но продолжалось это неприятное чувство очень недолго, и очень скоро Нехлюдов, в это же время начав курить и пить вино, перестал испытывать это неприятное чувство и даже почувствовал большое облегчение. Дмитрий, со страстностью своей натуры, весь отдался этой новой, одобряющейся всеми его окружающими жизни и совершенно заглушил в себе тот голос, который требовал чего-то другого.

Завершилось это его так называемое образование в военную службу. Оно вообще развращает людей, ставя поступающих в нее в условия совершенной праздности, то есть отсутствия разумного и полезного труда, и освобождая их от общих человеческих обязанностей, взамен которых выставляет только условную честь полка, мундира, знамени и, с одной стороны, безграничную власть над другими людьми, а с другой — рабскую покорность высшим над собой начальникам.

Но когда к этому развращению вообще военной службы, со своей честью мундира, знамени, своим разрешением насилия и убийства, присоединяется еще и развращение богатства и близости общения с царской фамилией, как это происходит в среде избранных гвардейских полков, в которых служат только богатые и знатные офицеры, то это развращение доходит у людей, подпавших ему, до состояния полного сумасшествия эгоизма. И в таком сумасшествии эгоизма находился Нехлюдов с тех пор, как он поступил в военную службу и стал жить так, как жили его товарищи.

Дела не было никакого, кроме того, чтобы в прекрасно сшитом и вычищенном не самим, а другими людьми мундире, в каске, с оружием, которое тоже и сделано, и вычищено, и подано другими людьми, ездить верхом на прекрасной, тоже другими воспитанной, и выезженной, и выкормленной лошади на ученье или смотр с такими же людьми, и скакать, и махать шашками, стрелять и учить этому других людей. Другого занятия не было, и самые высокопоставленные люди, молодые, старики, царь и его приближенные не только одобряли это занятие, но хвалили, благодарили за него.

После же этих занятий считалось хорошим и важным, швыряя невидимо откуда-то получаемые деньги, сходиться есть, в особенности пить, в офицерских клубах или в самых дорогих трактирах; потом театры, балы, женщины, и потом опять езда на лошадях, маханье саблями, скаканье и опять швырянье денег и вино, карты, женщины.

Если невоенный человек ведет такую жизнь, он в глубине души не может не стыдиться ее. Военные же люди считают, что это так должно быть, хвалятся, гордятся такою жизнью, особенно в военное время, как это было с Нехлюдовым, поступившим в военную службу после объявления войны Турции. «Мы готовы жертвовать жизнью на войне, и потому такая беззаботная, веселая жизнь не только простительна, но и необходима для нас. Мы и ведем ее». Так смутно думал Нехлюдов в этот период своей жизни; чувствовал же он во все это время восторг освобождения от всех нравственных преград, которые он ставил себе прежде, и не переставая находился в хроническом состоянии сумасшествия эгоизма.

В таком состоянии и находился он, когда после трех лет заехал к тетушкам по дороге в полк. Они, и всегда любившие Нехлюдова, еще радостнее, чем обыкновенно, встретили его в этот раз. Дмитрий ехал на войну, где мог быть ранен, убит. Это трогало их. Может быть, в глубине души и было у него уже дурное намерение против Катюши, которое нашептывал ему его разнузданный теперь животный человек, но он не сознавал этого намерения, а просто ему хотелось побывать в тех местах, где ему было так хорошо, и увидать немного смешных, но милых, добродушных тетушек, всегда незаметно для него окружавших атмосферой любви и восхищения, и увидать милую Катюшу, о которой осталось такое приятное воспоминание.

Он ожидал, что она выйдет встречать его на крыльцо, но узнал ее шаги и стук в дверь лишь когда уже устроился в доме. Так ходила и стучалась только она.

— Войдите!

Это была она, Катюша. Все та же, еще милее, чем прежде. Так же снизу вверх смотрели улыбающиеся, наивные, чуть косившие черные глаза. Она, как и прежде, была в чистом белом фартуке. Она принесла от тетушек только что вынутый из бумажки душистый кусок мыла и два полотенца: большое русское и мохнатое. И нетронутое с отпечатанными буквами мыло, и полотенца, и сама она — все это было одинаково чисто, свежо, нетронуто, приятно. Милые, твердые, красные губы ее все так же морщились, как и прежде при виде его, от неудержимой радости.

— С приездом вас, Дмитрий Иванович! — с трудом выговорила Катюша, и лицо ее залилось румянцем.

— Здравствуй… здравствуйте, — не знал он, как, на «ты» или на «вы», говорить с ней, и покраснел так же, как и она. — Живы, здоровы?

— Слава богу… Вот тетушка прислала вам ваше любимое мыло, розовое, — сказала она, кладя мыло на стол и полотенца на ручки кресел.

— Поблагодарите тетушку. А как я рад, что приехал, — сказал Нехлюдов, чувствуя, что на душе у него становится так же светло и умильно, как бывало прежде.

Она только улыбнулась в ответ на эти слова и вышла. С первого же дня, как он увидал Катюшу, Нехлюдов почувствовал прежнее чувство к ней. Так же, как и прежде, он не мог без волнения видеть ее теперь белый фартук, не мог без радости слышать ее походку, ее голос, ее смех, не мог без умиления смотреть в ее черные, как мокрая смородина, глаза, особенно когда она улыбалась, не мог, главное, без смущения видеть, как она краснела при встрече с ним. Он чувствовал, что влюблен, но не так, как прежде, когда эта любовь была для него тайной, и он сам не решался признаться себе в том, что он любит, и когда он был убежден в том, что любить можно только один раз, — теперь он был влюблен, зная это и радуясь этому и смутно зная, хотя и скрывая от себя, в чем состоит любовь и что из нее может выйти.

В Нехлюдове, как и во всех людях, было два человека. Один — духовный, ищущий блага себе только такого, которое было бы благо и других людей, и другой — животный человек, ищущий блага только себе и для этого блага готовый пожертвовать благом всего мира. В этот период его сумасшествия эгоизма, животный человек властвовал в нем и совершенно задавил духовного человека. Но, увидав Катюшу и вновь почувствовав то, что он испытывал к ней тогда, духовный человек поднял голову и стал заявлять свои права. И в Нехлюдове не переставая шла внутренняя, не сознаваемая им борьба. В глубине души он знал, что ему надо ехать и что незачем теперь оставаться у теток, знал, что ничего из этого не могло выйти хорошего, но было так радостно и приятно, что он не говорил этого себе и оставался.

Когда она вошла к нему в комнату, чтобы пригласить к обеденному столу, сначала он не знал, чего хотел от нее. Но ему казалось, что, нужно было сделать что-то, что все при этом делают, а он не сделал этого.

— Катюша, постой, — сказал он.

Она оглянулась.

— Что вы? — спросила, приостанавливаясь.

— Ничего, только…

И, сделав усилие над собой и помня то, как в этих случаях поступают вообще все люди в его положении, он обнял Катюшу за талию. Она остановилась и посмотрела ему в глаза.

— Не надо, Дмитрий Иванович, не надо, — покраснев до слез, проговорила Катюша и своей жесткой сильной рукой отвела обнимавшую ее руку.

Нехлюдов пустил ее, и ему стало на мгновенье не только неловко и стыдно, но гадко на себя. Ему бы надо было поверить себе, но он не понял, что эта неловкость и стыд были самые добрые чувства его души, просившиеся наружу, а, напротив, ему показалось, что это говорит в нем его глупость, что надо делать, как все делают. Он опять обнял и поцеловал в шею. Этот поцелуй был совсем уже не такой, как тот первый, бессознательный за кустом сирени. Этот был страшен, и она почувствовала это.

— Что же это вы делаете? — вскрикнула она таким голосом, как будто он безвозвратно разбил что-то бесконечно драгоценное, и побежала от него рысью.

На этот раз животный человек не только поднял голову, но затоптал себе под ноги того духовного человека, которым он был в первый приезд свой. Несмотря на то, что он не переставал караулить ее, ему ни разу не удалось один на один встретиться с ней. Вероятно, она избегала его. Но к вечеру случилось так, что Катюша должна была идти в комнату рядом с той, которую он занимал. Услыхав ее шаги, Нехлюдов, тихо ступая и сдерживая дыхание, как будто собираясь на преступление, вошел за ней.

Она оглянулась на него и улыбнулась, но не веселой и радостной, как прежде, а испуганной, жалостной улыбкой. Улыбка эта как будто сказала ему, что то, что он делает, — дурно. На минуту он остановился. Тут еще была возможность борьбы. Хоть слабо, но еще слышен был голос истинной любви к ней, который говорил ему о ней, о ее чувствах, об ее жизни. Другой же голос говорил: смотри, пропустишь свое наслаждение, свое счастье. И этот второй голос заглушил первый. Он решительно подошел к Катюше. И страшное, неудержимое животное чувство овладело им. Не выпуская ее из своих объятий, Нехлюдов посадил ее на постель и, чувствуя, что еще что-то надо делать, сел рядом с нею.

— Дмитрий Иванович, голубчик, пожалуйста, пустите, — говорила она жалобным голосом.

Вечером Нехлюдов подошел к Катюшиному окну. Вожделение обладало им. Он стукнул в окно. Она, как бы от электрического удара, вздрогнула всем телом, и ужас изобразился на ее лице. Потом вскочила, подошла к окну и придвинула свое лицо к стеклу. Выражение ужаса не оставило ее лица и тогда, когда, приложив обе ладони, как шоры, к глазам, она узнала его. Лицо ее было необыкновенно серьезно, — он никогда не видал его таким. Она улыбнулась, только когда он улыбнулся, улыбнулась, только как бы покоряясь ему, но в душе ее не было улыбки, — был страх. Он сделал ей знак рукою, вызывая ее на двор к себе. Но она помахала головой, что нет, не выйдет, и осталась стоять у окна.

Пройдя раза два взад и вперед за углом дома, Нехлюдов опять подошел к окну девичьей. Он стукнул. И, не рассматривая, кто стукнул, она тотчас же выбежала из девичьей, прижалась к нему, подняла голову и губами встретила его поцелуй. Он весь был полон мучительным, неудовлетворенным желанием. Вдруг послышался сердитый голос тетушки:

— Катюша!

Она вырвалась от него и вернулась в девичью. Вскоре все затихло. И тогда он, стараясь ступать на половицы, которые не скрипели, подошел к самой ее двери. «Катюша!» — она вскочила, он услышал шорох руки, ищущей крючок. Крючок щелкнул, и он проник в отворенную дверь, схватил ее, как она была в жесткой суровой рубашке с обнаженными руками, поднял и понес.

— Ах! Что вы? Не надо, пустите, — говорила она, а сама прижималась к нему.

Когда Катюша, дрожащая и молчаливая, ничего не отвечала на его слова, он вышел на крыльцо и остановился, стараясь сообразить значение всего того, что произошло. «Что же это: большое счастье или большое несчастье случилось со мной?» — спрашивал он себя. «Всегда так, все так», — сказал себе и пошел спать.

В душе Нехлюдова в проведенный последний у тетушек день, когда свежо было воспоминание ночи, поднимались и боролись между собой два чувства: одно — жгучие, чувственные воспоминания животной любви, хотя и далеко не давшей того, что она обещала, и некоторого самодовольства достигнутой цели; другое — сознание того, что им сделано что-то очень дурное и что это дурное нужно поправить, и поправить не для ее, а для себя. Он выждал ее в сенях. Она вспыхнула, увидав его, и хотела пройти мимо, он, комкая в руке конверт с сторублевой бумажкой.

— Вот я…

Она догадалась, сморщилась, затрясла головой и оттолкнула его руку. Он сунул ей конверт за пазуху, и, точно как будто обжегся, морщась и стеная, побежал в свою комнату. И долго после этого все ходил по своей комнате, и корчился, и даже прыгал, и вслух охал, как от физической боли, как только вспоминал эту сцену.

«Но что же делать? Всегда так. Это было с отцом, когда он жил в деревне и у него родился от крестьянки тот незаконный сын Митенька, который и теперь еще жив. А если все так делают, то, стало быть, так и надо». Так утешал он себя, но никак не мог утешиться. Воспоминание это жгло его совесть. В глубине, в самой глубине души он знал, что поступил так скверно, подло, жестоко, что ему, с сознанием этого поступка, нельзя не только самому осуждать кого-нибудь, но смотреть в глаза людям, не говоря уже о том, чтобы считать себя прекрасным, благородным, великодушным молодым человеком, каким он считал себя. А ему нужно было считать себя таким для того, чтобы продолжать бодро и весело жить. А для этого было одно средство не думать об этом. Так он и сделал. Та жизнь, в которую он вступал, — новые места, товарищи, война, — помогли этому. И чем больше он жил, тем больше забывал и под конец действительно совсем забыл.

Только один раз, когда после войны, с надеждой увидать ее, он заехал к тетушкам и узнал, что Катюши уже не было, что она скоро после его проезда отошла от них, чтобы родить, что где-то родила и, как слышали тетушки, совсем испортилась, — у него защемило сердце. По времени ребенок, которого она родила, мог быть его ребенком, но мог быть и не его. Тетушки говорили, что она испортилась и была развращенная натура, такая же, как и мать. И это суждение тетушек было приятно ему, потому что как будто оправдывало его.

Сначала он все-таки хотел разыскать ее и ребенка, но потом, именно потому, что в глубине души ему было слишком больно и стыдно думать об этом, он не сделал нужных усилии для этого разыскания и еще больше забыл про свой грех и перестал думать о нем. И вот теперь эта удивительная случайность напомнила ему все и требовала от него признания своей бессердечности, жестокости, подлости, давших ему возможность спокойно жить эти десять лет с таким грехом на совести. Но Нехлюдов еще далек был от такого признания и теперь думал только о том, как бы сейчас не узналось все и она или ее защитник не рассказали всего и не осрамили бы его перед всеми.

Ему припомнилось, как на лице арестантки Масловой промелькнула улыбка, и эта улыбка показалась ему отвратительной. «Ах, скорее бы все кончилось», — подумал он, испытывая чувство, подобное тому, которое испытывал на охоте, когда приходилось добивать раненую птицу.

На предложение председателя сказать то, что она имеет для своей защиты, Маслова только подняла на него глаза, оглянулась на всех, как затравленный зверь, и тотчас же опустила их и заплакала, громко всхлипывая.

— Не виновата я, не виновата! — вдруг на всю залу вскрикнула она. — Грех это. Не виновата я. Не хотела, не думала. Верно говорю. Верно!

— Вы что? — спросил купец, сидевший рядом с Нехлюдовым, услыхав странный звук, который он вдруг издал. Звук этот был остановленное рыдание. Нехлюдов все еще не понимал всего значения своего теперешнего положения и приписал слабости своих нервов едва удержанное рыдание и слезы, выступившие ему на глаза. Он достал платок и стал сморкаться. Страх перед позором, которым он покрыл бы себя, если бы все здесь, в зале суда, узнали его поступок, заглушал происходившую в нем внутреннюю работу. Страх этот в это первое время был сильнее всего.

Он все не покорялся тому чувству раскаяния, которое начинало говорить в нем. Ему представлялось это случайностью, которая пройдет и не нарушит жизни. Он чувствовал себя в положении того щенка, который дурно вел себя в комнатах и которого хозяин, взяв за шиворот, тычет носом в ту гадость, которую он сделал. Щенок визжит, тянется назад, чтобы уйти как можно дальше от последствий своего дела и забыть о них; но неумолимый хозяин не отпускает его. Так и Нехлюдов чувствовал уже всю гадость того, что он наделал, чувствовал и могущественную руку хозяина, но он все еще не понимал значения того, что он сделал, не признавал самого хозяина. Ему все хотелось не верить в то, что то, что было перед ним, было его дело. Но неумолимая невидимая рука держала его, и он предчувствовал уже, что не отвертится.

Когда подсудимых приговорили к каторжным работам в Сибири, и Нехлюдов ничего не сделал, чтобы помочь Масловой, в душе его шевельнулось дурное чувство: каторга и Сибирь сразу уничтожала возможность всякого отношения к ней: недобитая птица перестала бы трепаться в ягдташе и напоминать о себе. Ежели бы ее оправдали и оставили в городе, он был в нерешительности, как отнестись к Катюше.

И все же догнал в коридоре председателя суда и попробовал заговорить с ним о несправедливом решении относительно Масловой. Тот ответил, что необходимо нанять адвоката и подать кассационную жалобу. Потом состоялась встреча Нехлюдова с адвокатом. Эта встреча успокоила его, потому как он принял меры к освобождению той, которую погубил. Но тотчас он вдруг понял, что то отвращение, которое он в последнее время чувствовал к людям, было отвращение к самому себе.

Маслова вернулась домой в свою камеру только в шесть часов вечера, усталая и больная ногами после пройденных без привычки пятнадцати верст по камню, убитая неожиданно строгим приговором, сверх того голодная. Когда еще во время одного перерыва сторожа закусывали подле нее хлебом и крутыми яйцами, у нее рот наполнился слюной, и она почувствовала, что голодна, но попросить у них она считала для себя унизительным. Когда же после этого прошло еще три часа, ей уже перестало хотеться есть, и она чувствовала только слабость.

В таком состоянии она услыхала неожиданный приговор. В первую минуту подумала, что ослышалась, не могла сразу поверить тому, что слышала, не могла соединить себя с понятием каторжанки. Но, увидав спокойные, деловые лица судей, присяжных, принявших это известие как нечто вполне естественное, она возмутилась и закричала на всю залу, что она не виновата. Но, увидав то, что и крик ее был принят также как нечто естественное, ожидаемое и не могущее изменить дела, она заплакала, чувствуя, что надо покориться той жестокой и удивившей ее несправедливости, которая была произведена над ней. Удивляло ее в особенности то, что так жестоко осудили ее мужчины — молодые, не старые мужчины, те самые, которые всегда так ласково смотрели на нее. И вдруг эти самые мужчины зачем-то приговорили ее в каторгу, несмотря на то, что она была невинна в том, в чем ее обвиняли.

Сначала Маслова плакала, потом затихла и в состоянии полного отупения сидела в арестантской, дожидаясь отправки. Ей хотелось теперь только одного: покурить. «Только бы добыть папирос и затянуться», — думала она, и все мысли ее сосредоточились на этом желании покурить. Ей так хотелось этого, что она жадно вдыхала воздух, когда в нем чувствовался запах табачного дыма, выходившего в коридор из дверей кабинетов.

Когда ее под конвоем подводили к острогу с поезда железной дороги привели человек сто арестантов. В проходе она столкнулась с ними. Арестанты — бородатые, бритые, старые, молодые, русские, инородцы, некоторые с бритыми полуголовами, гремя ножными кандалами, наполняли прихожую пылью, шумом шагов, говором и едким запахом пота. Они, проходя мимо Масловой, все жадно оглядывали ее, и некоторые с измененными похотью лицами подходили к ней и задевали ее.

— Ай, девка, хороша, — говорил один.

— Тетеньке мое почтение, — говорил другой, подмигивая глазом.

Один, черный, с выбритым синим затылком и усами на бритом лице, путаясь в кандалах и гремя ими, подскочил к ней и обнял ее.

— Аль неспознала дружка? Будет модничать-то! — крикнул он, оскаливая зубы и блестя глазами, когда она оттолкнула его.

— Ты что, мерзавец, делаешь? — крикнул подошедший сзади помощник начальника.

Арестант весь сжался и поспешно отскочил. Помощник же накинулся на Маслову.

— Ты зачем тут?

Она так устала, что ей лень было отвечать. Старшой надзиратель подошел, сердито ткнул ее в плечо и повел в женский коридор. Там ее всю ощупали, обыскали и, не найдя ничего, впустили в ту же камеру, из которой она вышла утром. Всех обитательниц этой камеры было двенадцать женщин и трое детей. Когда загремел замок и Маслову впустили в камеру, все обратились к ней. Одна из арестанток сказала басистым, почти мужчким голосом:

— Э, эхма! Вернулась. А я таки думала, что ослобонят. Видно, закатали.

Маслова ничего не отвечала и молчала. Старушка с маленьким мальчиком подошли к ней. Ребенок, широко открыв глаза и выпятив уголком верхнюю губу, уставился на нее. Все арестантки сочувственно глядели на Катюшу. Увидав все эти сочувственные лица после всего того, что с ней было нынче, ей захотелось плакать, и у ней задрожали губы.

— Не боятся они бога, мироеды, кровопийцы проклятые, — проговорила одна из женщин. — Много ли годов дали?

— Четыре, — ответила Маслова, и слезы полились еще обильнее из ее глаз.

— Жалко денег на адвоката не дала. Оттого и строго. Были бы денежки да хорошего ловкача нанять, небось оправдали бы. Тот, как бишь его, лохматый, носастый, — тот, сударыня моя, из воды сухого выведет. Кабы его взять.

— Как же, взять, — оскалив зубы другая. — Тот меньше тысячи и не плюнет.

Выпили припасенного винца, Катюша повеселела и рассказала в лицах, как там все в суде было.

Наутро арестанток повели в тюремную церковь. Началось богослужение. Оно состояло в том, что священник вырезывал и раскладывал кусочки хлеба на блюдце и потом клал их в чашу с вином, произнося при этом различные имена и молитвы. Дьячок же между тем не переставая сначала читал, а потом пел попеременкам с хором из арестантов разные славянские, сами по себе мало понятные, а еще менее от быстрого чтения и пения понятные молитвы. Содержание молитв заключалось преимущественно в желании благоденствия государя императора и его семейства.

Кроме того, было прочтено дьячком место из Евангелия Марка, в котором сказано, как Христос, воскресши, прежде чем улететь на небо и сесть по правую руку своего отца, явился сначала Марии Магдалине, из которой он изгнал семь бесов и как велел ученикам проповедовать Евангелие всей твари, причем объявил, что тот, кто не поверит, погибнет, кто же поверит и будет креститься, будет спасен и, кроме того, будет изгонять бесов, будет излечивать людей от болезни наложением на них рук, будет говорить новыми языками, будет брать змей, и если выпьет яд, то не умрет, а останется здоровым.

Сущность богослужения состояла в том, что предполагалось, что вырезанные священником кусочки и положенные в вино, при известных манипуляциях и молитвах, превращаются в тело и кровь бога. Хор торжественно запел, что очень хорошо прославлять родившую Христа без нарушения девства девицу Марию, которая удостоена за это большей чести, чем какие-то херувимы, и большей славы, чем какие-то серафимы. После этого считалось, что превращение совершилось, и священник положил кусочек хлеба в ром и запил вином. Предполагалось, что он съел кусочек тела бога и выпил глоток его крови.

Затем священник, взяв в руки золоченую чашку, вышел с нею и пригласил желающих тоже поесть тела и крови бога, находившихся в чашке. Желающих оказалось несколько детей. Священник, осторожно зачерпывая ложечкой из чашки, совал глубоко в рот каждому из детей поочередно по кусочку хлеба в вине, а дьячок тут же, отирая рты детям, веселым голосом пел песню о том, что дети едят тело бога и пьют его кровь. После этого священник унес чашку за перегородку и, допив там всю находившуюся в чашке кровь и съев все кусочки тела бога, старательно обсосав усы и вытерев рог и чашку, в самом веселом расположении духа бодрыми шагами вышел из-за перегородки. Этим закончилось главное христианское богослужение.

И никому из присутствующих не приходило в голову, что тот самый Иисус, имя которого такое бесчисленное число раз повторял священник, всякими странными словами восхваляя его, запретил именно все то, что делалось здесь; запретил не только такое бессмысленное многоглаголание, и кощунственное волхвование священников-учителей над хлебом и вином, но самым определенным образом запретил одним людям называть учителями других людей, запретил молитвы в храмах, а велел молиться каждому в уединении, запретил самые храмы, сказав, что пришел разрушить их и что молиться надо не в храмах, а в духе и истине; главное же, запретил не только судить людей и держать их в заточении, мучать, позорить, казнить, а запретил всякое насилие над людьми, сказав, что он пришел выпустить плененных на свободу.

Никому из присутствующих не приходило в голову того, что все, что совершалось здесь, было величайшим кощунством и насмешкой над тем самым Христом, именем которого все это делалось. Никому в голову не приходило того, что золоченый крест, который священник давал целовать людям, был не что иное, как изображение той виселицы, на которой был казнен Христос именно за то, что он запретил то самое, что теперь его именем совершалось здесь. Никому в голову не приходило, что те священники, которые воображают себе, что в виде хлеба и вина они едят тело и пьют кровь Христа, действительно едят тело и пьют кровь его, но не в кусочках и в вине, а тем, что не только соблазняют тех «малых сих», с которыми Христос отожествлял себя, но и лишают их величайшего блага и подвергают жесточайшим мучениям, скрывая от людей то возвещение блага, которое он принес им.

Священник с спокойной совестью делал все то, что он делал, потому что с детства был воспитан на том, что это единственная истинная вера, в которую верили все прежде жившие святые люди и теперь верят духовное и светское начальство. Он верил не в то, что из хлеба сделалось тело, что полезно для души произносить много слов или что он съел действительно кусочек бога, — в это нельзя верить, — а верил в то, что надо верить в эту веру. Главное же, утверждало его в этой вере то, что за исполнение треб этой веры он восемнадцать лет уже получал доходы, на которые содержал свою семью.

Большинство же арестантов, за исключением немногих из них, ясно видевших весь обман, который производился над людьми этой веры, и в душе смеявшихся над нею, верило, что в этих золоченых иконах, свечах, чашах, ризах, крестах, повторениях непонятных слов «Иисусе сладчайший» и «позлилось» заключается таинственная сила, посредством которой можно приобресть большие удобства в этой и в будущей жизни. Хотя большинство из них, проделав несколько опытов приобретения удобств в этой жизни посредством молитв, молебнов, свечей, и не получило их, — молитвы их остались неисполненными, — каждый был твердо уверен, что эта неудача случайная и что это учреждение, одобряемое учеными людьми и митрополитами, есть все-таки учреждение очень важное и которое необходимо если не для этой, то для будущей жизни.

Нехлюдов на другой день после суда проснулся с осознанием того, что с ним что-то случилось, и прежде даже чем он вспомнил, что случилось, он знал уже, что случилось что-то важное и хорошее. «Катюша, суд». Да, и надо перестать лгать и сказать всю правду. И как удивительное совпадение в это самое утро пришло, наконец, то давно ожидаемое письмо от любовницы, жены предводителя, то самое письмо, которое теперь было особенно нужно. Она давала ему полную свободу, желала счастья в предполагаемой им женитьбе.

— Женитьба! — проговорил он иронически. — Как я теперь далек от этого!

Но зато в отношениях с Катюшей стало все ясно: «Поеду в тюрьму, скажу ей, буду просить ее простить меня. И если нужно, да, если нужно, женюсь на ней», — думал он. Эта мысль о том, чтобы ради нравственного удовлетворения пожертвовать всем и жениться на ней, нынче утром особенно умиляла его. Давно Дмитрий Иванович не встречал дня с такой энергией. Решено было сдать большую, роскошную и дорогую квартиру, которую он держал лишь для того, чтобы жениться. И вот произошло удивительное дело: с тех пор как Нехлюдов понял, что дурен и противен сам себе, с тех пор другие перестали быть противны ему.

Дорогой в суд, проезжая по тем же улицам, на том же извозчике, он удивлялся сам на себя, до какой степени нынче чувствовал себя совсем другим человеком.

Женитьба на порядочной девушке, казавшаяся еще вчера столь близкой, представлялась ему теперь совершенно невозможной. Вчера он понимал свое положение так, что не было и сомнения, что она будет счастлива пойти за него; нынче он чувствовал себя недостойным не только жениться, но быть близким с нею. «Если бы она только знала, кто я, то ни за что не принимала бы меня. А я еще в упрек ставил ей ее кокетство. Да нет, если бы даже она и пошла теперь за меня, разве я мог бы быть не то что счастлив, но спокоен, зная, что та тут, в тюрьме, и завтра, послезавтра пойдет с этапом на каторгу. Та, погубленная мной женщина, пойдет на каторгу, а я буду здесь принимать поздравления и делать визиты с молодой женой.

Или буду с предводителем, которого я постыдно обманывал с его женой, на собрании считать голоса за и против проводимого постановления земской инспекции школ и тому подобное, а потом буду назначать свидания его жене — какая мерзость!

Да что там, по-настоящему, вчера во время суда надо было встать и публично объявить свою вину. Но теперь уж поздно об этом думать. Прежде всего увидать бы теперь адвоката и узнать его решение, а потом… потом увидать ее в тюрьме, вчерашнюю арестантку, и сказать ей все».

И когда он представлял себе только, как он увидит ее, как он скажет ей все, как покается в своей вине перед ней, как объявит ей, что он сделает все, что может, женится на ней, чтобы загладить свою вину, — так особенное восторженное чувство охватывало его, и слезы выступали ему на глаза.

Нехлюдов вошел в кабинет прокурора.

— Что вам угодно? — строго спросил тот.

— Я присяжный, фамилия моя Нехлюдов, и мне необходимо видеть подсудимую Маслову, — быстро и решительно проговорил Дмитрий Иванович, краснея и чувствуя, что он совершает такой поступок, который будет иметь решительное влияние на всю его жизнь.

— Я не могу разрешить вам этого, не зная, для чего вам это нужно.

— Мне нужно это по особенно важному для меня делу, — вспыхнув, заговорил Нехлюдов. — Она вчера судилась и приговорена к четырем годам каторги совершенно неправильно. Она невинна.

— Так-с. Если она приговорена только вчера, — сказал прокурор, не обращая никакого внимания на заявление Нехлюдова о невинности Масловой, — то до объявления приговора в окончательной форме она должна все-таки находиться в доме предварительного заключения. Свидания там разрешаются только в определенные дни. Туда вам и советую обратиться.

— Но мне нужно видеть ее как можно скорее, — дрожа нижней челюстью, сказал Нехлюдов, чувствуя приближение решительной минуты.

— Для чего же вам это нужно? — поднимая с некоторым беспокойством брови, спросил прокурор.

— Для того, что она невинна и приговорена к каторге. Виновник же всего я, — говорил Нехлюдов дрожащим голосом, чувствуя вместе с тем, что он говорит то, чего не нужно бы говорить.

— Каким же это образом? — спросил прокурор.

— Потому что я обманул ее и привел в то положение, в котором она теперь. Если бы она не была тем, до чего я ее довел, она и не подверглась бы такому обвинению.

— Все-таки я не вижу, какую связь это имеет со свиданием.

— А то, что я хочу следовать за нею и… жениться на ней, — выговорил Нехлюдов, И как всегда, как только он заговорил об этом, слезы выступили ему на глаза.

— Да? Вот как! — сказал прокурор. — Это действительно очень исключительный случай. Вы, кажется, гласный красноперского земства? — спросил прокурор, как бы вспоминая, что он слышал прежде про этого Нехлюдова, теперь заявлявшего такое странное решение.

— Извините, я не думаю, чтобы это имело связь с моей просьбой, — вспыхнув, злобно ответил Нехлюдов.

— Конечно, нет, — чуть заметно улыбаясь и нисколько не смущаясь, сказал прокурор, — но ваше желание так необыкновенно и так выходит из обычных форм…

— Что же, могу я получить разрешение?

— Разрешение? Да, я сейчас дам вам пропуск. Потрудитесь посидеть.

Нехлюдов вошел последним в помещение, предназначенное для свиданий. Первое, что поразило, был оглушающий, сливающийся в один гул крик сотни голосов. Люди, точно как мухи насевшие на сахар, прилепились к сетке, делившей комнату надвое. Между сетками ходили надзиратели. На той стороне сеток были заключенные. Не только передать что-нибудь, но и рассмотреть лицо, особенно близорукому человеку, было невозможно. Трудно было и говорить, надо было кричать из всех сил, чтобы быть услышанным. С обеих сторон были прижавшиеся к сеткам лица: жен, мужей, отцов, матерей, детей, старавшихся рассмотреть друг друга и сказать то, что нужно. Но так как каждый старался говорить так, чтобы его расслышал его собеседник, и соседи хотели того же, и их голоса мешали друг другу, то каждый старался перекричать другого. От этого-то стоял тот гул, перебиваемый криками, который поразил Нехлюдова, как только он вошел в эту комнату.

Когда Дмитрий Иванович понял, что он должен будет говорить в этих условиях, в нем поднялось чувство возмущения против тех людей, которые могли это устроить и соблюдать. Ему удивительно было, что такое ужасное положение, такое издевательство над чувствами людей никого не оскорбляло. И солдаты, и смотритель, и посетители, и заключенные делали все это так, как будто признавая, что это так и должно быть.

Нехлюдов пробыл в этой комнате минут пять, испытывая какое-то странное чувство тоски, сознанья своего бессилья и разлада со всем миром; нравственное чувство тошноты, похожее на качку на корабле, овладело им.

«Однако надо делать то, за чем пришел, — сказал он, подбадривая себя. — Сейчас решится. Как мне позвать ее? Или сама подойдет?»

Но сама она не подходила, потому что никак не думала, что этот мужчина к ней.

— Вам кого нужно? — спросила, подходя к Нехлюдову, надзирательница.

— Екатерину Маслову, — едва мог выговорить Нехлюдов.

— Маслова, к тебе! — крикнула надзирательница.

Маслова оглянулась и, подняв голову и прямо выставляя грудь, со своим, знакомым Нехлюдову, выражением готовности, подошла к решетке, протискиваясь между двумя арестантками, и удивленно-вопросительно уставилась на Нехлюдова, не узнавая его. Признав, однако, по одежде в нем богатого человека, она улыбнулась.

— Вы ко мне? — спросила она, приближая к решетке улыбающееся лицо.

— Я хотел видеть… — Нехлюдов не знал, как сказать: «вас» или «тебя», и решил сказать «вас». Он говорил не громче обыкновенного. — Я хотел видеть вас… я…

— Ты мне зубы-то не заговаривай, — кричал подле него оборванец. — Брала или не брала?

— Говорят тебе, помирает, чего ж еще? — кричал кто-то с другой стороны.

Маслова не могла расслышать того, что говорил Нехлюдов, но выражение его лица в то время, как он говорил, вдруг напомнило ей его. Но она не поверила себе. Улыбка, однако, исчезла с ее лица, и лоб стал страдальчески морщиться.

«Да, я делаю то, что должно, я каюсь», — подумал Нехлюдов. И только что он подумал это, слезы выступили ему на глаза, подступили к горлу, и он, зацепившись пальцами за решетку, замолчал, делая усилие, чтобы не разрыдаться.

— Увидав его волнение, Маслова закричала:

— Похоже, да не признаю, — закричала она.

— Я пришел затем, чтобы просить у тебя прощения, — прокричал он громким голосом, без интонации, как заученный урок.

Прокричав эти слова, ему стало стыдно, и он оглянулся. Но тотчас же пришла мысль, что если ему стыдно, то это тем лучше, потому что он должен нести стыд. И он громко продолжал:

— Прости меня, я страшно виноват перед… — прокричал он еще.

Она стояла неподвижно и не спускала с него своего косого взгляда. Он не мог дальше говорить и отошел от решетки, стараясь удержать колебавшие его грудь рыдания.

Смотритель, увидев эту картину, решил вывести Маслову к Нехлюдову. Она, подойдя мягкими шагами вплотную, остановилась и исподлобья взглянула на него. Черные волосы, так же как и третьего дня, выбивались вьющимися колечками, лицо, нездоровое, пухлое и белое, было миловидно и совершенно спокойно; только глянцевито-черные косые глаза из-под подпухших век особенно блестели.

— Как это вы нашли меня? — спросила она.

«Боже мой! Помоги мне. Научи меня, что мне делать!» — говорил себе Нехлюдов, глядя на ее такое изменившееся, дурное теперь лицо.

— Я третьего дня был присяжным, — сказал он, — когда вас судили. Вы не узнали меня?

— Нет, не узнала. Некогда мне было узнавать. Да я и не смотрела, — сказала она.

— Ведь был ребенок? — спросил он и почувствовал, как лицо его покраснело.

— Тогда же, слава богу, помер, — коротко и злобно ответила она, отворачивая от него взгляд.

— Как же тетушки вас отпустили?

— Кто ж станет горничную с ребенком держать? Как заметили, так и прогнали. Да что говорить, — не помню ничего, все забыла. То все кончено.

— Нет, не кончено. Не могу я так оставить этого. Я хоть теперь хочу искупить свой грех.

Нечего искупать; что было, то было и прошло, — сказала она, и, чего он никак не ожидал, вдруг взглянула на него и неприятно, заманчиво и жалостно улыбнулась.

Она в первую минуту вспомнила смутно о том новом, чудном мире чувств и мыслей, который открыт был ей прелестным юношей, любившим ее и любимым ею, и потом об его непонятной жестокости и целом ряде унижений, страданий, которые последовали за этим волшебным счастьем и вытекали из него. И ей сделалось больно. Но, не будучи в силах разобраться в этом, она поступила и теперь, как поступала всегда: отогнала от себя эти воспоминания и постаралась застлать их особенным туманом развратной жизни; так точно она сделала и теперь. В первую минуту она соединила сидящего перед ней человека с тем юношей, которого она когда-то любила, но потом, увидав, что это слишком больно, перестала соединять его с тем. Теперь этот чисто одетый, выхоленный господин с надушенной бородой был для нее не тот Нехлюдов, которого она любила, а только один из тех людей, которые, когда им нужно было, пользовались такими существами, как она, и которыми такие существа, как она, должны были пользоваться как можно для себя выгоднее. И потому она заманчиво улыбнулась ему.

— Я знал, я уверен был, что вы не виноваты, — сказал Нехлюдов.

— Известно, не виновата. Разве я воровка или грабительница. У нас говорят, что все от адвоката, — продолжала она. — Говорят, надо прошение подать. Только дорого, говорят, берут…

— Да, непременно, — сказал Нехлюдов. — Я уже обратился к адвокату.

— Надо не пожалеть денег для хорошего, — сказала она,

— Я все сделаю, что возможно.

Наступило молчание. Она опять так же улыбнулась.

— А я хочу вас попросить… денег, если можете. Немного… десять рублей, больше не надо, — вдруг сказала она.

— Да, да, — сконфуженно заговорил Нехлюдов, взялся за бумажник и передал Масловой деньги, когда смотритель отвернулся.

«Ведь это мертвая женщина», — думал он, глядя на когда-то милое лицо. Искуситель заговорил в душе Нехлюдова, как всегда, стараясь вывести его из вопросов, о том, что должно сделать, к вопросу о том, что выйдет из его поступков и что полезно. «Ничего ты не сделаешь с этой женщиной, — говорил этот голос, — только себе на шею повесишь камень, который утопит тебя и помешает тебе быть полезным другим. Дать ей денег, все, что есть, проститься с ней и кончить все навсегда?» — подумалось ему.

Но тут же он почувствовал, что теперь, сейчас, совершается нечто самое важное в его душе, что его внутренняя жизнь стоит в эту минуту как бы на колеблющихся весах, которые малейшим усилием могут быть перетянуты в ту или другую сторону. И он сделал это усилие, призывая бога, и бог тут же отозвался в нем. Он решил сейчас сказать ей все.

— Катюша! Я пришел к тебе просить прощения, а ты не ответила мне, простила ли ты меня, простишь ли ты меня когда-нибудь, — сказал он, вдруг переходя на «ты».

— Чудно, что говорите, — сказала она, презрительно, как ему показалось, улыбаясь.

Нехлюдов чувствовал, что в ней есть что-то прямо враждебное ему, защищающее ее такою, какая она теперь, и мешающее ему проникнуть до ее сердца. Но, удивительное дело, это его не только не отталкивало, а еще больше какой-то особенной, новой силой притягивало к ней. Он чувствовал, что ему должно разбудить ее духовно, что это страшно трудно; но самая трудность этого дела привлекала. Он испытывал к ней теперь чувство такое, какого никогда не испытывал прежде ни к ней, ни к кому-либо другому в котором не было ничего личного: он ничего не желал себе от нее, а желал только того, чтобы она перестала быть такою, какою она была теперь, чтобы она пробудилась и стала такою, какою она была прежде.

— Катюша, зачем ты так говоришь? Я ведь знаю тебя, помню тебя тогда…

— Что старое поминать, — сухо сказала она.

— Я вспоминаю затем, чтобы загладить, искупить свой грех, Катюша, — начал он и хотел было сказать о том, что он женится на ней, но он встретил ее взгляд и прочел в нем что-то такое страшное и грубое, отталкивающее, что не мог договорить.

В это время свидание велено было прекратить..

— Прощайте, мне еще многое нужно сказать вам, вы теперь ближе для меня, чем сестра.

— Чудно, — сказала она и, покачивая головой, ушла за решетку.

При первом свидании Нехлюдов ожидал, что, увидав его, узнав его намерение служить ей и его раскаяние, Катюша обрадуется и умилится и станет опять Катюшей, но, к ужасу своему, он увидал, что Катюши не было, а была одна Маслова. Это удивило и ужаснуло его. Преимущественно удивляло его то, что Маслова не только не стыдилась своего положения — не арестантки, этого она стыдилась, а проститутки, — она как будто даже была довольна, почти гордилась им.

Между тем это и не могло быть иначе. Всякому человеку, для того чтобы действовать, необходимо считать свою деятельность важною и хорошею. И потому, каково бы ни было положение человека, он непременно составит себе такой взгляд на людскую жизнь вообще, при котором его деятельность будет казаться ему важною и хорошею.

Обыкновенно думают, что вор, убийца, шпион, проститутка, признавая свою профессию дурною, должны стыдиться ее. Происходит же совершенно обратное. Люди, судьбою и своими грехами-ошибками поставленные в известное положение, как бы оно ни было неправильно, составляют себе такой взгляд на жизнь вообще, при котором их положение представляется им хорошим и уважительным. Для поддержания же такого взгляда люди инстинктивно держатся того круга людей, в котором признается составленное ими о жизни и о своем в ней месте понятие. Нас это удивляет, когда дело касается воров, хвастающихся своею ловкостью, проституток — своим развратом, убийц — своей жестокостью. Но удивляет это нас только потому, что кружок-атмосфера этих людей ограничена и, главное, что мы находимся вне ее.

Но разве не то же явление происходит среди богачей, хвастающихся своим богатством, то есть грабительством, военноначальников, хвастающихся своими победами, то есть убийством, властителей, хвастающихся своим могуществом, то есть насильничеством? Мы не видим в этих людях извращения понятия о жизни, о добре и зле для оправдания своего положения только потому, что круг людей с такими извращенными понятиями больше и мы сами принадлежим к нему.

И такой взгляд на свою жизнь и свое место в мире составился у Масловой. Она была проститутка, приговоренная к каторге, и, несмотря на это, она составила себе такое мировоззрение, при котором могла одобрить себя и даже гордиться перед людьми своим положением. Мировоззрение это состояло в том, что главное благо всех мужчин, всех без исключения — старых, молодых, гимназистов, генералов, образованных, необразованных, — состоит в половом общении с привлекательными женщинами, и потому все мужчины, хотя и притворяются, что заняты другими делами, в сущности желают только одного этого. Она же — привлекательная женщина — может удовлетворять или же не удовлетворять это их желание, и потому она — важный и нужный человек. Вся ее прежняя и теперешняя жизнь стала подтверждением справедливости этого взгляда.

Для того, чтобы не терять своего значения в жизни, Маслова инстинктивно держалась такого круга людей, которые смотрели на жизнь так же, как и она. Чуя же, что Нехлюдов хочет вывести ее в другой мир, она противилась ему, предвидя, что в том мире, в который он привлекал ее, она должна будет потерять это свое место в жизни, дававшее ей уверенность и самоуважение.

Нехлюдов же думал свое: «Нет, я не смог сказать главного. Я не сказал, что женюсь на ней. Не сказал, а сделаю это».

Когда Дмитрий Иванович после встречи с адвокатом пришел к Масловой подписать прошение о помиловании, она неожиданно сказала:

— Есть у нас одна старушка, так все, знаете, удивляются даже. Такая старушка чудесная, а вот ни за что сидит, и она и сын; и все знают, что они не виноваты, а их обвинили, что подожгли, и сидят. Она, знаете, услыхала, что я с вами знакома, и говорит: «Скажи ему, пусть, говорит, сына вызовут, он им все расскажет». Меньшовы их фамилия. Что ж, сделаете? Такая, знаете, старушка чудесная; видно сейчас, что понапрасну. Вы, голубчик, похлопочите, — сказала она, взглядывая на него, опуская глаза и улыбаясь.

— Хорошо, я сделаю, узнаю, — сказал Нехлюдов, все более и более удивляясь ее развязности. — Но мне о своем деле хотелось поговорить с вами. Я говорил, что пришел просить вас простить меня… Что я хочу загладить свою вину, и загладить не словами, а делом. Я решил жениться на вас.

Лицо ее вдруг выразило испуг. Косые глаза ее, остановившись, смотрели и не смотрели на него.

— Это еще зачем понадобилось? — проговорила она, злобно хмурясь.

— Я чувствую, что я перед богом должен сделать это.

— Какого еще бога там нашли? Все вы не то говорите. Бога? Какого бога? Вот вы бы тогда помнили бога, — сказала она и, раскрыв рот, остановилась.

Нехлюдов только теперь почувствовал сильный запах вина из ее рта и понял причину ее возбуждения.

— Ты думаешь, я пьяна? Я и пьяна, да помню, я каторжная, б…., а вы барин, князь, и нечего тебе со мной мараться. Ступай к своим княжнам, а моя цена красненькая.

— Как бы жестоко ты ни говорила, ты не можешь сказать того, что я чувствую, — весь дрожа, тихо сказал Нехлюдов, — не можешь себе представить, до какой степени я чувствую свою вину перед тобою!..

— Чувствую вину… — злобно передразнила она. — Тогда не чувствовал, а сунул сто рублей. Вот — твоя цена…

— Катюша! — начал он, дотрагиваясь до ее руки.

— Уйди от меня. Я каторжная, а ты князь, и нечего тебе тут быть, — вскрикнула она, вся преображенная гневом, вырывая у него руку. — Ты мной хочешь спастись, — продолжала она, торопясь высказать все, что поднялось в ее душе. — Ты мной в этой жизни услаждался, мной же хочешь и на том свете спастись! Противен ты мне, и очки твои, и жирная, поганая вся рожа твоя. Уйди, уйди ты! — закричала она, энергическим движением вскочив на ноги. — Я повешусь скорее, чем стану твоей женой.

Нехлюдов стоял над ней, не зная, что делать. Он не мог говорить: ее слезы сообщились ему. Она подняла глаза, взглянула на него, как будто удивилась, и стала утирать косынкой текущие по щекам слезы.

Когда Катюша вернулась в камеру и рассказала обо всем, одна из арестанток сказала:

— Ну, девка, заживешь теперь. Видно, здорово в тебя втреснувши; не зевай, пока он ездит. Он выручит. Богатым людям все можно. Бедному жениться и ночь коротка, богатому только задумал, загадал, — все тебе, как пожелал, так и сбудется.

Маслова молча легла на нары, и с уставленными в угол косыми глазами лежала так до вечера. В ней шла мучительная работа. То, что ей сказал Нехлюдов, вызывало ее в тот мир, в котором она страдала и из которого ушла, не поняв и возненавидев его. Она теперь потеряла то забвение, в котором жила, а жить с ясной памятью о том, что было, было слишком мучительно. Вечером она опять купила вина и напилась вместе с своими товарками.

«Да, так вот оно что. Вот что», — думал Нехлюдов, выходя из острога и только теперь вполне понимая всю вину свою. Если бы он не попытался загладить, искупить ее, он никогда бы не почувствовал всей преступности ее; мало того, и Катюша бы не чувствовала всего зла, сделанного ей. Только теперь это все вышло наружу во всем своем ужасе. Он увидал, что он сделал с душой этой женщины, и она увидала и поняла, что было сделано с нею. Прежде Нехлюдов играл своим чувством любования самого на себя, на свое раскаяние; теперь ему просто было страшно. Бросить ее — он чувствовал это — теперь он не мог, а между тем не мог себе представить, что выйдет из его отношений к ней.

Одно из самых обычных и распространенных суеверий то, что каждый человек имеет одни свои определенные свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и так далее. Люди не бывают такими. Мы можем сказать про человека, что он чаще бывает добр, чем зол, чаще умен, чем глуп, чаще энергичен, чем апатичен, и наоборот; но будет неправда, если мы скажем про одного человека, что он добрый или умный, а про другого, что он злой или глупый. А мы всегда так делим людей. И это неверно.

Люди, как реки: вода во всех одинакая и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то теплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и иногда проявляет одни, иногда другие и бывает часто совсем непохож на себя, оставаясь все между тем самим собою. У некоторых людей эти перемены бывают особенно резки. И к таким людям принадлежал Нехлюдов. Перемены эти происходили в нем и от физических и от духовных причин. И такая перемена произошла в нем теперь.

То чувство торжественности и радости обновления, которое он испытывал после суда и после первого свидания с Катюшей, прошло совершенно и заменилось после последнего свидания страхом, даже отвращением к ней. Он решил, что не оставит ее, не изменит своего решения жениться на ней, если только она захочет этого; но это было ему тяжело и мучительно.

В другой раз Маслова пришла на свидание тихая и робкая. Она близко подошла к Нехлюдову и, глядя мимо него, тихо сказала:

— Простите меня, Дмитрий Иванович, я нехорошо говорила третьего дня.

— Не мне прощать вас… — начал было Нехлюдов.

— Но только все-таки вы оставьте меня, — прибавила она, и в страшно скосившихся глазах, которыми она взглянула на него, Нехлюдов прочел опять напряженное и злое выражение. Не могу я. Вы это совсем оставьте. Это верно. Лучше повешусь.

Нехлюдов чувствовал, что в этом отказе ее была ненависть к нему, непрощенная обида, но было что-то и другое — хорошее и важное. Это уничтожило в душе Нехлюдова все его сомнения и вернуло его к прежнему серьезному, торжественному и умиленному состоянию.

— Катюша, как я сказал, так и говорю, — произнес он особенно серьезно. — Я прошу тебя выйти за меня замуж. Если же ты не хочешь, и пока не хочешь, я, так же как и прежде, буду там, где ты будешь, и поеду туда, куда тебя повезут.

— Это ваше дело, я больше говорить не буду, — сказала она, и опять губы ее задрожали.

— Я буду хлопотать по вашему, по нашему делу, и по делу сына старушки. Бог даст, отменят приговор.

— И не отменят — все равно. Я не за это, так за другое того стою… — сказала она, и он видел, какое большое усилие она сделала, чтобы удержать слезы.

Когда Нехлюдов снова посетил острог, ему сказали, что Маслова теперь работает а больнице сиделкой в детском отделении. А ведь прежде она об этом и думать не хотела: вот еще за больными горшки убирать. При этом доктор хорошо отозвался о ее работе.

За ней послали. Увидав Дмитрия Иваныча, Катюша вспыхнула, остановилась как бы в нерешительности, а потом нахмурилась и, опустив глаза, быстрыми шагами направилась к нему по полосушке коридора. Подошед к Нехлюдову, она хотела не подать руки, потом подала и еще больше покраснела. Нехлюдов не видал ее после того разговора, в котором она извинялась за свою горячность, и он теперь ожидал ее найти такою же, как тогда. Но нынче она была совсем другая, в выражении лица ее появилось что-то новое: сдержанное, застенчивое и, как показалось Нехлюдову, недоброжелательное к нему. Он снова ей сказал о том, что намерения его не изменились, и она снова ответила ему:

— Это вы напрасно говорите.

Вернувшись в палату, где стояло восемь детских кроваток, Маслова стала по приказанию сестры перестилать постель и, слишком далеко перегнувшись с простыней, поскользнулась и чуть не упала. Выздоравливающий, обвязанный по шее, смотревший на нее мальчик засмеялся, и Маслова не могла уже больше удерживаться и, присев на кровать, закатилась громким и таким заразительным смехом, что несколько детей тоже расхохотались, а сестра сердито крикнула на нее:

— Что гогочешь?

Вечером ей захотелось выпить, но спирт можно было взять не иначе, как у фельдшера, фельдшера же она боялась, потому что он приставал к ней. Отношения с мужчинами стали ей противны. Посидев на лавочке в коридоре, она вернулась в каморку и долго плакала над своей погубленной жизнью.

Сенат отказал в просьбе об оправдании Екатерины Масловой. Нехлюдову было очень грустно. Ему было грустно преимущественно оттого, что этот отказ утверждал его бессмысленное мучительство над невинной Масловой, и оттого, что этот отказ делал еще более трудным его неизменное решение соединить с ней свою судьбу. Грусть эта усилилась еще от тех ужасных историй царствующего зла, которые он увидел, хлопоча теперь не только за одну Маслову и сына старушки.

Пришли мысли, дурные мысли о том, что все его теперешние намерения — женитьбы на Катюше и отдачи земли крестьянам, — что все это неосуществимые мечты, что всего этого он не выдержит, что все это искусственно, неестественно, а надо жить, как жил раньше. Однако ни ново и трудно было то, что он намерен был сделать, знал, что это была единственная возможная для него теперь жизнь, и как ни привычно и легко было вернуться к прежнему, он знал, что это была смерть. Теперь ему уже и не хотелось успеха. Он приготовился к мысли о поездке в Сибирь, о жизни среди сосланных и каторжных, и ему трудно было себе представить, как бы он устроил свою жизнь и жизнь Масловой, если бы ее оправдали.

Он вспоминал слова американского писателя Торо, который, в то время как в Америке было рабство, говорил, что единственное место, приличествующее честному гражданину в том государстве, в котором узаконивается и покровительствуется рабство, есть тюрьма. Точно так же думал Нехлюдов. «Да, единственное приличествующее место честному человеку в России в теперешнее время есть тюрьма!» И он даже непосредственно испытывал это, подъезжая к тюрьме и входя в ее стены.

Швейцар в больнице заявил, что Маслову перевели в замок.

— Отчего же перевели? — спросил Нехлюдов.

— Ведь это какой народ, ваше сиятельство, шашни завела с фершалом, старший доктор и отправил.

Известие это ошеломило его. Он испытал чувство, подобное тому, которое испытывают люди при известии о неожиданном большом несчастье. Ему сделалось очень больно. Первое чувство, испытанное им при этом известии, был стыд. Прежде всего он показался себе смешон со своим радостным представлением о ее будто бы изменяющемся душевном состоянии. Все эти слова ее о нежелании принять его жертву, и упреки, и слезы — все это были, подумал он, только хитрости извращенной женщины, желающей как можно лучше воспользоваться им.

«Что же делать теперь? Связан ли я с нею? Не освобожден ли я теперь именно этим ее поступком?» — спросил он себя. Но как только он задал себе этот вопрос, тотчас же понял, что, сочтя себя освобожденным и бросив ее, он накажет не ее, чего ему хотелось, а себя, и ему стало страшно.

«Нет! То, что случилось, не может изменить — может только подтвердить мое решение. Она пусть делает то, что вытекает из ее душевного состояния, — шашни с фельдшером, так шашни с фельдшером — это ее дело… А мое дело — делать то, чего требует от меня моя совесть, — сказал он себе. — Совесть же моя требует жертвы своей свободой для искупления моего греха, и решение мое жениться на ней, хотя и фиктивным браком, и пойти за ней, куда бы ее ни послали, остается неизменным», — с злым упрямством сказал он себе.

А между тем шашни состояли только в том, что Маслова оттолкнула давно надоедавшего ей фельдшера так сильно, что он ткнулся о полку, с которой упали и разбились две склянки. Проходивший в это время по коридору старший доктор, услыхав звон разбитой посуды и увидав выбежавшую раскрасневшуюся Маслову, сердито крикнул на нее:

— Ну, матушка, коли ты здесь будешь шашни заводить, я тебя спроважу.

При встрече с Дмитрием Иванычем Катюша ничего не стала объяснять ему. Он все равно не поверит ей. Маслова все еще думала и продолжала уверять себя, что она, как она не простила ему и ненавидит его, но она уже давно опять любила его и любила так, что невольно исполняла все то, что и чего он желал от нее: перестала пить, курить, оставила кокетство и поступила в больницу служанкой. Все это она делала потому, что знала, что он желает этого. Если она так решительно отказывалась всякий раз, когда он упоминал об этом, принять его жертву жениться на ней, то это происходило и оттого, что ей хотелось повторить те гордые слова, которые она раз сказала ему, и, главное, оттого, что она знала, что брак с нею сделает его несчастным. Она твердо решила, что не примет его жертвы, а между тем ей было мучительно думать, что он презирает ее, думает, что она продолжает быть такою, какою она была, и не видит той перемены, которая произошла в ней. То, что он может думать теперь, что она сделала что-нибудь дурное в больнице, мучило ее больше, чем известие о том, что она окончательно приговорена к каторге.

Дмитрий Иванович тем временем записал в своем дневнике: «Катюша не хочет моей жертвы, а хочет своей. Она победила, и я победил. Она радует меня той внутренней переменой, которая, мне кажется, — боюсь верить, — происходит в ней. Боюсь верить, но мне кажется, что она оживает».

Отправка партии, в которой шла Маслова, была назначена на 5-е июля. В этот же день приготовился ехать за нею и Нехлюдов. Когда он приехал на вокзал, арестанты уже все сидели в вагонах за решетчатыми окнами. На платформе стояло несколько человек провожавших. Конвойные нынче были особенно озабочены. В пути от острога к вокзалу упало и умерло от солнечного удара пять человек. Проходя мимо окон вагонов, Дмитрий Иванович прислушивался к тому, что происходило в них. Всюду слышался звон цепей, суетня, говор, пересыпанный бессмысленным сквернословием, но нигде не говорилось, как того ожидал Нехлюдов, об упавших дорогой товарищах. Речи касались больше мешков, воды для питья и выбора места. Маслова сидела у окна.

— А вы разве едете? — как будто не зная этого, спросила она радостно взглянув на Нехлюдова.

— Еду с следующим поездом.

Он покидал тюлево-ленто-кружевно-цветной мир толпы светского общества. Маслова в ответ на его решение ехать вместе с ней ничего не сказала и только через несколько секунд глубоко вздохнула.

Нехлюдов ехал третьим классом. В накаленном солнцем за день вагоне было нестерпимо жарко. Он вспомнил погибших арестантов и подумал о равнодушии тех, кто был связан с ними по своей служебной деятельности. Все эти люди, от высоких чинов до низших были неуязвимы, непромокаемы для самого простого чувства сострадания только потому, что они служили. Они, как служащие, были непроницаемы для чувства человеколюбия,

“Все дело в том, — думал Нехлюдов, — что люди эти признают законом то, что не есть закон, и не признают законом то, что есть вечный, неизменный, неотложный закон, самим богом написанный в сердцах людей. От этого-то мне и бывает так тяжело с ними. Я просто боюсь их. И действительно, люди эти страшны. Страшнее разбойников. Разбойник все-таки может пожалеть — эти же не могут пожалеть: они застрахованы от жалости, как камни от растительности. Вот этим-то они ужасны.

Говорят, ужасны Пугачевы, Разины. Эти в тысячу раз ужаснее. Если бы была задана психологическая задача: как сделать так, чтобы люди нашего времени, христиане, гуманные, просто добрые люди, совершали самые ужасные злодейства, не чувствуя себя виноватыми, то возможно только одно решение: надо, чтобы было то самое, что есть, надо, чтобы эти люди были губернаторами, смотрителями, офицерами, полицейскими, то есть, чтобы, во-первых, были уверены, что есть такое дело, называемое государственной службой, при котором можно обращаться с людьми, как с вещами, без человеческого, братского отношения к ним, а во-вторых, чтобы люди этой самой государственной службой были связаны так, чтобы ответственность за последствия их поступков с людьми не падала ни на кого отдельно.

Вне этих условий нет возможности в наше время совершения ужасных дел. Все дело в том, что люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. С вещами можно обращаться без любви: можно рубить деревья, делать кирпичи, ковать железо без любви; но с людьми нельзя обращаться без любви, так же как нельзя обращаться с пчелами без осторожности. Таково свойство пчел. Если станешь обращаться с ними без осторожности, то им повредишь и себе. То же и с людьми. И это не может быть иначе, потому что взаимная любовь между людьми есть основной закон жизни человеческой.

Правда, что человек не может заставить себя любить, как он может заставить себя работать, но из этого не следует, что можно обращаться с людьми без любви, особенно если чего-нибудь требуешь от них. Не чувствуешь любви к людям — сиди смирно, занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не людьми. Как есть можно без вреда и с пользой только тогда, когда хочется есть, так и с людьми можно обращаться с пользой и без вреда только тогда, когда любишь. Позволь себе обращаться с людьми без любви, и нет пределов жестокости и зверства, как это я видел сегодня, и нет пределов страдания для себя, как я узнал это из всей своей жизни.

Да, да, это так, — думал Нехлюдов. — Это хорошо, хорошо!» — повторял он себе, испытывая двойное наслаждение от прохлады после мучительной жары и сознания достигнутой высшей ступени ясности в давно уже занимающем его вопросе.

Переезд до Перми был очень тяжел для Масловой и физически и нравственно. Физически — от тесноты, нечистоты и отвратительных насекомых, которые не давали покоя, и нравственно — от столь же отвратительных мужчин, которые, так же как насекомые, хотя и переменялись с каждым этапом, везде были одинаково назойливы, прилипчивы и не давали покоя. Между арестантками и арестантами, надзирателями и конвойными так установился обычай цинического разврата, что всякой, в особенности молодой, женщине, если она не хотела пользоваться своим положением женщины, надо было быть постоянно настороже. И это всегдашнее положение страха и борьбы было очень тяжело. Маслова же особенно подвергалась этим нападкам и по привлекательности своей наружности, и по известному всем ее прошедшему. Тот решительный отпор, который она давала теперь пристававшим к ней мужчинам, представлялся им оскорблением и вызывал в них против нее еще и озлобление.

Перевод в отделение политических по ходатайству Нехлюдова улучшил положение Масловой во всех отношениях. Главное же преимущество этого перевода состояло в том, что она узнала некоторых людей, имевших на нее решительное и самое благотворное влияние. После развратной, роскошной и изнеженной жизни последних шести лет в городе и двух месяцев в остроге с уголовными жизнь теперь с политическими, несмотря на всю тяжесть условий, в которых они находились, казалась Катюше очень хорошей. Переходы от двадцати до тридцати верст пешком при хорошей пище, дневном отдыхе физически укрепили ее; общение же с новыми товарищами открыло такие интересы в жизни, о которых она не имела никакого понятия. Таких чудесных людей, как она говорила, как те, с которыми она шла теперь, она не только не знала, но и не могла себе и представить.

— Вот плакала, что меня присудили, — говорила она. — Да я век должна бога благодарить. То узнала, чего во всю жизнь не узнала бы.

Она очень легко и без усилия поняла мотивы, руководившие этими людьми, и, как человек из народа, вполне сочувствовала им. Она поняла, что люди эти шли за народ против господ; и то, что люди эти сами были господа и жертвовали своими преимуществами, свободой и жизнью за народ, заставляло ее особенно ценить этих людей и восхищаться ими.

Среди политических Катюша встретила и совершенно иное отношение к ней мужчин. Один их них Симонсон полюбил ее. Что же это был за человек?

Все люди живут и действуют отчасти по своим мыслям, отчасти по мыслям других людей. В том, насколько люди живут по своим мыслям и насколько по мыслям других людей, состоит одно из главных различий людей между собою. Одни люди в большинстве случаев пользуются своими мыслями, как умственной игрой, обращаются с своим разумом, как с маховым колесом, с которого снят передаточный ремень, а в поступках своих подчиняются чужим мыслям — обычаю, преданию, закону; другие же, считая свои мысли главными двигателями всей своей деятельности, почти всегда прислушиваются к требованиям своего разума и подчиняются ему, только изредка, и то после критической оценки, следуя тому, что решено другими. Такой человек был Симонсон. Он все поверял, решал разумом, а что решал, то и делал.

Решив еще гимназистом, что нажитое его отцом, бывшим интендантским чиновником, нажито нечестно, объявил отцу, что состояние это надо отдать народу. Когда же отец не только не послушался, но разбранил его, он ушел из дома и перестал пользоваться средствами отца. Решив, что все существующее зло происходит от необразованности народа, он, выйдя из университета, сошелся с народниками, поступил в село учителем и смело проповедовал и ученикам и крестьянам все то, что считал справедливым, и отрицал то, что считал ложным.

Его арестовали и судили. Во время суда он решил, что судьи не имеют права судить его, и высказал это. Когда же судьи не согласились с ним и продолжали его судить, то он решил, что не будет отвечать, и молчал на все их вопросы. Его сослали в Архангельскую губернию. Там он составил себе религиозное учение, определяющее всю его деятельность. Религиозное учение это состояло в том, что все в мире живое, что мертвого нет, что все предметы, которые мы считаем мертвыми, неорганическими, суть только части огромного органического тела, которое мы не можем обнять, и что поэтому задача человека, как частицы большого организма, состоит в поддержании жизни этого организма и всех живых частей его. И потому он считал преступлением уничтожать живое: был против войны, казней и всякого убийства не только людей, но и животных.

По отношению к браку у него была тоже своя теория, состоявшая в том, что размножение людей есть только низшая функция человека, высшая же состоит в служении уже существующему живому. Он находил подтверждение этой мысли в существовании фагоцитов в крови. Холостые люди, по его мнению, были те же фагоциты, назначение которых состояло в помощи слабым, больным частям организма. Он так и жил с тех пор, как решил это, хотя прежде, юношей, предавался разврату. Он признавал себя теперь мировыми фагоцитами. Любовь его к Катюше не нарушала этой теории, так как он любил платонически, полагая, что такая любовь не только не препятствует фагоцитной деятельности служения слабым, но еще больше воодушевляет к ней.

Но кроме того, что нравственные вопросы он решал по-своему, он решал по-своему и большую часть практических вопросов. У него на все практические дела были свои теории: были правила, сколько надо часов работать, сколько отдыхать, как питаться, как одеваться, как топить печи, как освещаться. С этим вместе Симонсон был чрезвычайно робок с людьми и скромен. Но когда он решал что-нибудь, ничто уже не могло остановить его.

Вот этот-то человек и имел решительное влияние на Катюшу тем, что полюбил ее. Она женским чутьем очень скоро догадалась об этом, и сознание того, что она могла возбудить любовь в таком необыкновенном человеке, подняло ее в своем собственном мнении. Нехлюдов предлагал ей брак по великодушию и по тому, что было прежде; но Симонсон любил ее такою, какою она была теперь, и любил просто за то, что любил. Кроме того, она чувствовала, что Симонсон считает ее необыкновенной, отличающейся от всех женщиной, имеющей особенные высокие нравственные свойства. Она хорошенько не знала, какие свойства он приписывает ей, но на всякий случай, чтобы не обмануть его, старалась всеми силами вызвать в себе самые лучшие свойства, какие только она могла себе представить. И это заставляло ее стараться быть такой хорошей, какой она только могла быть.

Началось это еще в тюрьме, когда при общем свидании политических она заметила на себе особенно упорный из-под нависшего лба и бровей взгляд его невинных, добрых темно-синих глаз. Еще тогда она заметила, что это человек особенный и особенно смотрит на нее, и заметила это невольно поражающее соединение в одном лице суровости, которую производили торчащие волосы и нахмуренные брови, детской доброты и невинности взгляда. Потом, в Томске, когда ее перевели к политическим, она вновь увидала его. И несмотря на то, что между ними не было сказано ни одного слова, во взгляде, которым они обменялись, было признание того, что они помнят и важны друг для друга. Разговоров значительных между ними и потом не было, но Маслова чувствовала, что, когда он говорил при ней, его речь была обращена к ней и что он говорил для нее, стараясь выражаться как можно понятнее.

Нехлюдову удавалась встретиться с Катюшей очень редко. И в эти редкие свиданья он нашел ее скрытной и недоброй. На вопросы его, хорошо ли ей и не нужно ли чего, она отвечала уклончиво, смущенно и с тем, как ему казалось, враждебным чувством упрека, которое и прежде проявлялось в ней. Это ее мрачное настроение, происходившее только от тех преследований мужчин, которым она подвергалась в это время, мучило Нехлюдова. Он боялся, чтобы под влиянием тяжелых и развращающих условий, в которых она находилась во время переезда, она не впала бы вновь в то прежнее состояние разлада самой с собой и отчаянности в жизни, в котором она раздражалась против него и усиленно курила и пила вино, чтобы забыться. Но он не мог ничем помочь ей, потому что во все это первое время пути не имел возможности видеться с нею. Только после перевода ее к политическим он не только убедился в неосновательности своих опасений, но, напротив, с каждым свиданием с нею стал замечать все более и более определяющуюся в ней ту внутреннюю перемену, которую так сильно желал видеть в ней.

В первое же свидание в Томске она опять стала такою, какою была перед отъездом, не насупилась и не смутилась, увидав его, а, напротив, радостно и просто встретила, благодаря за то, что он сделал для нее, в особенности за то, что свел ее с теми людьми, с которыми она была теперь.

После двух месяцев похода по этапу происшедшая в ней перемена проявилась и в ее наружности. Она похудела, загорела, как будто постарела; на висках и около рта обозначились морщинки, волосы она не распускала на лоб, а повязывала голову платком, и ни в одежде, ни в прическе, ни в обращение не было уже прежних признаков кокетства. И эта происшедшая и происходившая в ней перемена не переставая вызывала в Нехлюдове особенно радостное чувство.

Он испытывал теперь к ней чувство, никогда не испытанное им прежде. Чувство это не имело ничего общего ни с первым поэтическим увлечением, ни еще менее с тем чувственным влюблением, которое он испытывал потом, ни даже с тем чувством сознания исполненного долга, соединенного с самолюбованием, с которым он после суда решил жениться на ней. Чувство это было то самое простое чувство жалости и умиления, которое он испытал в первый раз на свидании с нею в тюрьме и потом, с новой силой, после больницы, когда он, поборов свое отвращение, простил ее за воображаемую историю с фельдшером, несправедливость которой разъяснилась потом. Это было то же самое чувство, но только с тою разницею, что тогда оно было временно, теперь же оно стало постоянным. О чем бы он ни думал теперь, что бы ни делал, общее настроение его было это чувство жалости и умиления не только к ней, но ко всем людям.

Это чувство как будто раскрыло в душе Нехлюдова поток любви, не находивший прежде исхода, а теперь направлявшийся на всех людей, с которыми он встречался.

За это время Нехлюдову, вследствие перевода Масловой к политическим, пришлось познакомиться с ними поближе, сначала в Екатеринбурге, где они очень свободно содержались все вместе в большой камере, а потом на пути следования. Это сближение Дмитрия Иваныча с ссылаемыми политическими совершенно изменило его взгляды на них.

С самого начала революционного движения Нехлюдов питал к революционерам недоброжелательное, презрительное чувство. Отталкивала его от них прежде всего жестокость и скрытность приемов, употребляемых ими в борьбе против правительства, главное, жестокость убийств, которые были совершены ими, и потом противна ему была общая им всем черта большого самомнения. Но, узнав их ближе и поняв, что они часто безвинно перестрадали от правительства, он увидал, что политические не могли быть иными, как такими, какими они были.

Как ни ужасно бессмысленны были мучения, которым подвергались так называемые уголовные, все-таки над ними производилось до и после осуждения некоторое подобие законности; но в делах с политическими не было и этого подобия, как это видел Нехлюдов на многих и многих из своих новых знакомых. С этими людьми поступали так, как поступают при ловле рыбы неводом: вытаскивают на берег все, что попадается, и потом отбирают те крупные рыбы, которые нужны, не заботясь о мелкоте, которая гибнет, засыхая на берегу. Так, захватив сотни таких, очевидно не только не виноватых, но и не могущих быть вредными правительству людей, их держали иногда годами в тюрьмах, где они заражались чахоткой, сходили с ума или сами убивали себя; и держали их только потому, что не было причины выпускать их, между тем как, будучи под рукой в тюрьме, они могли понадобиться для разъяснения какого-нибудь вопроса при следствии.

Судьба всех этих часто даже с правительственной точки зрения невинных людей зависела от произвола, досуга, настроения жандармского, полицейского офицера, шпиона, прокурора, судебного следователя, губернатора, министра. Соскучится такой чиновник или желает отличиться — и делает аресты и, смотря по настроению своему или начальства, держит в тюрьме или выпускает. А высший начальник, тоже смотря по тому, нужно ли ему отличиться, или в каких он отношениях с министром, — или ссылает на край света, или держит в одиночном заключении, или приговаривает к ссылке, к каторге, к смерти, или выпускает, когда его попросит об этом какая-нибудь дама.

С ними поступали, как на войне, и они, естественно, употребляли те же самые средства, которые употреблялись против них. И как военные живут всегда в атмосфере общественного мнения, которое не только скрывает от них преступность совершаемых ими поступков, но представляет эти поступки подвигами, — так точно и для политических существовала такая же, всегда сопутствующая им атмосфера общественного мнения их кружка, вследствие которой совершаемые ими, при опасности потери свободы, жизни и всего, что дорого человеку, жестокие поступки представлялись им также не только не дурными, но доблестными поступками.

Этим объяснялось для Нехлюдова то удивительное явление, что самые кроткие по характеру люди, неспособные не только причинить, но видеть страданий живых существ, спокойно готовились к убийствам людей, и все почти признавали в известных случаях убийство, как орудие самозащиты и достижения высшей цели общего блага, законным и справедливым. Высокое же мнение, которое они приписывали своему делу, а вследствие того и себе, естественно вытекало из того значения, которое придавало им правительство, и той жестокости наказаний, которым оно подвергало их. Им надо было иметь о себе высокое мнение, чтобы быть в силах переносить то, что они переносили.

Узнав их ближе, Нехлюдов убедился, что это не были сплошные злодеи, как их представляли себе одни, и не были сплошные герои, какими считали их другие, а были обыкновенные люди, между которыми случались, как и везде, хорошие, дурные, и средние люди. Были среди них люди, ставшие революционерами потому, что искренно считали себя обязанными бороться с существующим злом; но были и такие, которые избрали эту деятельность из эгоистических, тщеславных мотивов; большинство же было привлечено к революции знакомым Нехлюдову по военному времени желанием опасности, риска, наслаждением игры своей жизнью — чувствами, свойственными самой обыкновенной энергической молодежи. Различие их от обыкновенных людей, и в их пользу, состояло в том, что требования нравственности среди них были выше тех, которые были приняты в кругу обыкновенных людей. Среди них считались обязательными не только воздержание, суровость жизни, правдивость, бескорыстие, но и готовность жертвовать всем, даже своею жизнью, для общего дела.

И потому те из этих людей, которые были выше среднего уровня, становились гораздо выше его, представляли из себя образец редкой нравственной высоты; те же, которые были ниже среднего уровня, были гораздо ниже его, представляя из себя часто людей неправдивых, притворяющихся и вместе с тем самоуверенных и гордых. Так что некоторых из своих новых знакомых Нехлюдов не только уважал, но и полюбил.

В комнату, куда определили политических, печка истопилась, согрелась, чай был заварен и разлит по стаканам и кружкам и забелен молоком, были выложены баранки, свежий ситный и пшеничный хлеб, крутые яйца, масло, телячья голова и ножки, появившиеся здесь благодаря заботам Дмитрия Ивановича. Все подвинулись к месту на нарах, заменяющему стол, и пили, ели, разговаривали.

После холода, сырости во время перехода, после грязи и неурядицы, которую они нашли в этой комнате, после трудов, положенных на то, чтобы привести все в порядок, после принятия пищи и горячего чая все были в самом приятном, радостном настроении. То, что за стеной слышался топот, крики и ругательства уголовных, как бы напоминая о том, что окружало их, еще усиливало чувство уютности. Как на островке среди моря, люди эти чувствовали себя на время не залитыми теми унижениями и страданиями, которые окружали их, и вследствие этого находились в приподнятом, возбужденном состоянии.

Говорили обо всем, но только не о своем положении и о том, что ожидало их. Кроме того, как это всегда бывает между молодыми мужчинами и женщинами, в особенности когда они насильно соединены, как были соединены все эти люди, между ними возникли согласные и несогласные, различно переплетающиеся влечения друг к другу. Они почти все были влюблены.

Владимир Симонсон попросил Нехлюдова выйти вместе с ним в коридор.

— Дело мое к вам в следующем, — начал он, — зная ваше отношение к Катерине Михайловне, я считаю себя обязанным объявить вам мое отношение к ней.

— То есть что же? — спросил Нехлюдов, невольно любуясь той простотой и правдивостью, с которой Симонсон говорил с ним.

— То, что я хотел бы жениться на Катерине Михайловне и решил просить ее об этом, о том, чтобы быть моей женой.

— Что же я могу? Это зависит от нее, — сказал Нехлюдов.

— Да, но она не решит этого вопроса без вас.

— Почему?

— Потому что, пока вопрос ваших с нею отношений не решен окончательно, она не может ничего избрать.

— С моей стороны вопрос решен окончательно. Я желал сделать то, что считаю должным, и, кроме того, облегчить ее положение, но ни в каком случае не желаю стеснять ее. Поймите, это я не свободен, но она свободна.

Симонсон помолчал, задумавшись.

— Хорошо, я так и скажу ей. Вы не думайте, что я влюблен в нее, — продолжал он. — Я люблю ее как прекрасного, редкого, много страдавшего человека. Мне от нее ничего не нужно, но страшно хочется помочь ей, облегчить ее поло…

Нехлюдов удивился, услыхав дрожание голоса Симонсона.

-… облегчить ее положение, — продолжал Симонсон. — Если она не хочет принять вашей помощи, пусть она примет мою. Если бы она согласилась, я бы просил, чтобы меня сослали в ее место заключения. Четыре года — не вечность. Я бы прожил подле нее и, может быть, облегчил бы ее участь… — Опять он остановился от волнения.

— Что же я могу сказать? — сказал Нехлюдов. — Я рад, что она нашла такого покровителя, как вы…

— Вот это-то мне и нужно было знать, — продолжал Симонсон. — Я желал знать, любя ее, желая ей блага, нашли ли бы вы благом ее брак со мной?

— О да, — решительно сказал Нехлюдов.

— Все дело в ней, мне ведь нужно только, чтобы эта пострадавшая душа отдохнула, — сказал Симонсон, глядя на Нехлюдова с такой детской нежностью, какой никак нельзя было ожидать от этого мрачного вида человека.

Симонсон встал и, взяв за руку Нехлюдова, потянулся к нему лицом, застенчиво улыбнулся и поцеловал его.

То, что сказал ему Симонсон, давало Дмитрию Иванович освобождение от взятого на себя обязательства, которое в минуты слабости казалось ему тяжелым и странным, а между тем было не только неприятно, но и больно. Предложение Симонсона разрушило исключительность его поступка, уменьшало в глазах своих и чужих людей цену жертвы, которую он приносил: если человек, и такой хороший, ничем не связанный с ней, желал соединить с ней судьбу, то его жертва уже не была так значительна. Было тоже, может быть, простое чувство ревности: он так привык к ее любви к себе, что не мог допустить, чтобы она могла полюбить другого. Было тут и разрушение раз составленного плана — жить при ней, пока она будет отбывать наказание. Если бы она вышла за Симонсона, присутствие его становилось бы ненужно, и ему необходимо стало составлять новый план жизни.

Дмитрий Иванович не успел разобраться в своих чувствах, как вошла Катюша. Она села, сложив руки на коленях, и казалась спокойною, но, как только Нехлюдов произнес имя Симонсона, багрово покраснела.

— Что же он вам говорил? — спросила она.

— Он сказал мне, что хочет жениться на вас.

Лицо ее вдруг сморщилось, выражая страдание. Она ничего не сказала и только опустила глаза.

— Он спрашивает моего согласия или совета. Я сказал, что все зависит от вас, что вы должны решить.

— Ах, что это? Зачем? — проговорила она и тем странным, всегда особенно сильно действующим на Нехлюдова, косящим взглядом посмотрела ему в глаза.

Несколько секунд они молча смотрели в глаза друг другу. И взгляд этот многое сказал и тому и другому.

— Какая я жена — каторжная? Зачем мне погубить еще и Владимира Ивановича? — сказала она, нахмурившись. — Ах, оставьте меня.

Вскоре по приказанию главноуправляющего канцеляриею Его Императорского величества мещанке Екатерине Масловой объявлялось высочайшее повеление заменить ей каторжные работы поселением.

Известие было радостное и важное: случилось все то, чего Нехлюдов мог желать для Катюши, да и для себя самого. Правда, что эта перемена в ее положении представляла новые усложнения в отношении к ней. Пока она оставалась каторжной, брак, который он предлагал ей, был фиктивный и имел значение только в том, что облегчал ее положение. Теперь же ничто не мешало их совместному житью. А на это Нехлюдов не готовился. Кроме того, ее отношения с Симонсоном?

Когда Дмитрий Иванович встретился с Катюшей, то испытал тяжелое чувство: «Я жить хочу, хочу семью, детей, хочу человеческой жизни», — мелькнуло у него в голове. Лицо ее показалось ему сурово и неприятно. Оно опять было такое же, как тогда, когда она упрекала его. Она краснела и бледнела, пальцы ее судорожно крутили края кофты, и то взглядывала на него, то опускала глаза.

— Вы знаете, что вышло помилование? — сказал Нехлюдов.

— Да, надзиратель говорил.

— Так что, как только получится бумага, вы можете выйти и поселиться, где хотите. Мы обдумаем…

Она поспешно перебила его:

— Что мне обдумывать? Где Владимир Иванович будет, туда и я с ним.

Несмотря на все свое волнение, она, подняв глаза на Нехлюдова, проговорила это быстро, отчетливо, как будто вперед приготовив все то, что она скажет.

— Вот как! — сказал Нехлюдов.

— Что ж, Дмитрий Иванович, коли он хочет, чтобы я с ним жила, — она испуганно остановилась и поправилась, — чтоб я при нем была. Мне чего же лучше? Я это за счастье должна считать. Что же мне?..

«Одно из двух, или она полюбила Симонсона и совсем не желала той жертвы, которую я воображал, что приношу ей, или она продолжает любить меня и для моего же блага отказывается от меня и навсегда сжигает свои корабли, соединяя свою судьбу с Симонсоном», — подумал Нехлюдов, и ему стало стыдно. Он почувствовал, что краснеет.

— Если вы любите его… — сказал он.

— Что любить, не любить? Я уж это оставила, и Владимир Иванович ведь совсем особенный.

— Да, разумеется, — начал Нехлюдов. — Он прекрасный человек, и я думаю…

Она опять перебила его, как бы боясь, что он скажет лишнее или что она не скажет всего.

— Нет, вы меня, Дмитрий Иванович, простите, если я не то делаю, что вы хотите, — сказала она, глядя ему в глаза своим косым таинственным взглядом. — Да, видно, уж так выходит. И вам жить надо.

Она сказала ему то самое, что он только что говорил себе, но теперь уже он этого не думал, а думал и чувствовал совсем другое. Ему не только было стыдно, но было жалко всего того, что он терял с нею.

— Я не ожидал этого, — сказал он.

— Что же вам тут жить и мучиться. Довольно вы помучились, — сказала она и странно улыбнулась.

— Я не мучился, а мне хорошо было, и я желал бы еще служить вам, если бы мог.

— Ничего не нужно. Вы уж и так сколько для меня сделали. Если бы не вы… — Она хотела что-то сказать, и голос ее задрожал.

— Меня-то уж вам нельзя благодарить, — сказал Нехлюдов.

— Что считаться? Наши счеты бог сведет, — проговорила она, и черные глаза ее заблестели от вступивших в них слез.

— Какая вы хорошая женщина! — сказал он.

— Я-то хорошая? — ответила она сквозь слезы, и жалостная улыбка осветила ее лицо. — Простите.

Глаза их встретились, и в странном косом взгляде и жалостной улыбке, с которой она сказала это не «прощайте», а «простите», Нехлюдов понял, что из двух предположений о причине ее решения верным было второе: она любила его и думала, что, связав себя с ним, испортит его жизнь, а уходя с Симонсоном, освобождала его и теперь радовалась тому, что исполнила то, что хотела, и вместе с тем страдала, расставаясь с ним.

Она пожала его руку, быстро повернулась и вышла.

Нехлюдов вдруг почувствовал страшную усталость. Он устал не от бессонной ночи, не от путешествия, не от волнения, а он чувствовал, что страшно устал от всей жизни. Он прислонился к спинке дивана, на котором сидел, закрыл глаза и мгновенно заснул тяжелым, мертвым сном.

Дело его с Катюшей было кончено. Он был ненужен ей, и ему это было и грустно и стыдно. Но не это теперь мучило его. Другое его дело не только не было кончено, но сильнее, чем когда-нибудь требовало от него деятельности. Все то страшное зло, которое он видел и узнал за это время и в особенности нынче, в этой ужасной тюрьме, все это зло, погубившее многих, и не только злодеев, а и милых людей, торжествовало, царствовало, и не виделось никакой возможности не только победить его, но даже понять, как победить его.

Пытаясь найти ответ, он открыл Евангелие. “В то время ученики приступили к Иисусу и сказали: кто больше в царстве небесном? — Иисус, призвав дитя, поставил его посреди них и сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в царство небесное. Итак, кто умалится, как это дитя, тот и больше в царстве небесном. И кто примет одно такое дитя во имя мое, тот меня принимает; а кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской

«К чему тут: кто примет и куда примет? И что значит: во имя мое? — спросил Нехлюдов себя, чувствуя, что слова эти ничего не говорят ему. — И к чему жернов на шею и пучина морская? Нет, это что-то не то: неточно, неясно», — подумал он, вспоминая, как он несколько раз в своей жизни принимался читать Евангелие и как всегда неясность таких мест отталкивала его. «Как жалко, что это так нескладно, — думал он, — а чувствуется, что тут что-то хорошее».

Дмитрий Иванович продолжал читать: “Как вам кажется? Если бы у кого было сто овец и одна из них заблудилась; то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся? И если случится найти ее, то, истинно говорю сам, он радуется о ней более, нежели о девяноста девяти не заблудившихся. Так нет воли отца вашего небесного, чтобы погиб один из малых сих

«Да, не было воли отца, чтобы они погибли, а вот они гибнут сотнями, тысячами. И нет средств спасти их», — подумал он.

“Тогда Петр приступил к нему и сказал, — читал он дальше: — Господи! сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня? До семи ли раз? Иисус говорит ему: не говорю тебе: до семи, но до седмижды семидесяти раз. Посему царство небесное подобно царю, который захотел сосчитаться с рабами своими.

Когда начал он считаться, приведен был к нему некто, который должен был ему десять тысяч талантов. А как он не имел чем заплатить, то государь его приказал продать его, и жену его, и детей, и все, что он имел, и заплатить. Тогда раб пал и, кланяясь ему, говорил: государь! потерпи на мне, и все тебе заплачу. Государь, умилосердившись над рабом тем, отпустил его и долг простил ему.

Раб же тот, вышед, нашел одного из товарищей своих, который должен был ему сто динариев, и, схватив его, душил, говоря: отдай мне, что должен. Тогда товарищ его пал к ногам его, умолял его и говорил: потерпи на мне, и все отдам тебе. Но тот не захотел, а пошел и посадил его в темницу, пока не отдаст долга. Товарищи его, видевши происшедшее, очень огорчились и, пришедши, рассказали государю своему все бывшее. Тогда государь его призывает его и говорит: злой раб! весь долг тот я простил тебе, потому что ты упросил меня. Не надлежало ли и тебе помиловать товарища твоего, как я помиловал тебя?”

Да неужели только это? — вдруг вслух вскрикнул Нехлюдов, прочтя эти слова. И внутренний голос всего существа его говорил: «Да, только это».

И с Нехлюдовым случилось то, что часто случается с людьми, живущими духовной жизнью. Случилось то, что мысль, представлявшаяся ему сначала как странность, как парадокс, даже как шутка, все чаще и чаше находя себе подтверждение в жизни, вдруг предстала ему как самая простая, несомненная истина. Так выяснилась ему теперь мысль о том, что единственное и несомненное средство спасения от того ужасного зла, от которого страдают люди, состояло только в том, чтобы люди признавали себя всегда виноватыми перед богом и потому не способными ни наказывать, ни исправлять других людей.

Ему ясно стало теперь, что все то страшное зло, которого он был свидетелем в тюрьмах и острогах, и спокойная самоуверенность тех, которые производили это зло, произошло только оттого, что люди хотели делать невозможное дело: будучи злы, исправлять зло. Порочные люди хотели исправлять порочных людей и думали достигнуть этого механическим путем. Но из всего этого вышло только то, что нуждающиеся и корыстные люди, сделав себе профессию из этого мнимого наказания и исправления людей, сами развратились до последней степени и не переставая развращают и тех, которых мучают.

Теперь ему стало ясно, отчего весь тот ужас, который он видел, и что надо делать для того, чтобы уничтожить его. Ответ, которого он не мог найти, был тот самый, который дал Христос Петру: он состоял в том, чтобы прощать всегда, всех, бесконечное число раз прощать, потому что нет таких людей, которые бы сами не были виновны и потому могли бы наказывать или исправлять.

«Да не может быть, чтобы это было так просто», — говорил себе Нехлюдов, а между тем несомненно видел, что, как ни странно это показалось ему сначала, привыкшему к обратному, — что это было несомненное и не только теоретическое, но и самое практическое разрешение вопроса. Всегдашнее возражение о том, что делать с злодеями, — неужели так и оставить их безнаказанными? — уже не смущало его теперь. Возражение это имело бы значение, если бы было доказано, что наказание уменьшает преступления, исправляет преступников; но когда доказано совершенно обратное, и явно, что не во власти одних людей исправлять других, то единственное разумное, что вы можете сделать, это то, чтобы перестать делать то, что не только бесполезно, но вредно и, кроме того, безнравственно и жестоко. «Вы несколько столетий казните людей, которых признаете преступниками. Что же, перевелись они? Не перевелись, а количество их только увеличилось и теми преступниками, которые развращаются наказаниями, и еще теми преступниками-судьями, прокурорами, следователями, тюремщиками, которые сидят и наказывают людей». Нехлюдов понял теперь, что общество и порядок вообще существуют не потому, что есть эти узаконенные преступники, судящие и наказывающие других людей, а потому, что, несмотря на такое развращение, люди все-таки жалеют и любят друг друга.

Дмитрий Иванович решил снова прочесть Нагорную проповедь, которая всегда трогала его. И нынче в первый раз увидал в этой проповеди не отвлеченные, прекрасные мысли и большею частью предъявляющие преувеличенные и неисполнимые требования, а простые, ясные и практически исполнимые заповеди, которые, в случае исполнения их, что было вполне возможно, устанавливали совершенно новое устройство человеческого общества, при котором не только само собой уничтожалось все то насилие, которое так возмущало Нехлюдова, но достигалось высшее доступное человечеству благо — царство божие на земле.

Заповедей этих было пять.

Первая заповедь состояла в том, что человек не только не должен убивать, но не должен гневаться на брата, не должен никого считать ничтожным, а если поссорится с кем-либо, должен мириться, прежде чем приносить дар богу, то есть молиться.

Вторая заповедь состояла в том, что человек не только не должен прелюбодействовать, но должен избегать наслаждения красотою женщины, должен, раз сойдясь с одною женщиной, никогда не изменять ей.

Третья заповедь состояла в том, что человек не должен обещаться в чем-нибудь с клятвою.

Четвертая заповедь состояла в том, что человек не только не должен воздавать око за око, но должен подставлять другую щеку, когда ударят по одной, должен прощать обиды и с смирением нести их и никому не отказывать в том, чего хотят от него люди.

Пятая заповедь состояла в том, что человек не только не должен ненавидеть врагов, не воевать с ними, но должен любить их, помогать, служить им.

Нехлюдов уставился на свет горевшей лампы и замер. Вспомнив все безобразие нашей жизни, он ясно представил себе, чем могла бы быть эта жизнь, если бы люди воспитывались на этих правилах, и давно не испытанный восторг охватил его душу. Точно он после долгого томления и страдания нашел вдруг успокоение и свободу.

Теперь же он сознавал и верил. Но мало того, что он сознавал и верил, что, исполняя эти заповеди, люди достигнут наивысшего доступного им блага, он сознавал и верил теперь, что всякому человеку больше нечего делать, как исполнять эти заповеди, что в этом — единственный разумный смысл человеческой жизни, что всякое отступление от этого есть ошибка, тотчас же влекущая за собою наказание. Это вытекало из всего учения и с особенной яркостью и силой было выражено в притче о виноградарях.

Виноградари вообразили себе, что сад, в который они были посланы для работы на хозяина, был их собственностью; что все, что было в саду, сделано для них и что их дело только в том, чтобы наслаждаться в этом саду своею жизнью, забыв о хозяине и убивая тех, которые напоминали им о хозяине и об их обязанностях к нему.

«То же самое делаем мы, — думал Нехлюдов, — живя в нелепой уверенности, что мы сами хозяева своей жизни, что она дана нам для нашего наслаждения. А ведь это, очевидно, нелепо. Ведь если мы посланы сюда, то по чьей-нибудь воле и для чего-нибудь. А мы решили, что живем только для своей радости, и ясно, что нам дурно, как будет дурно работнику, не исполняющему воли хозяина. Воля же хозяина выражена в этих заповедях. Только исполняй люди эти заповеди, и на земле установится царствие божие, и люди получат наибольшее благо, которое доступно им. Ищите царства божия и правды его, а остальное приложится вам. А мы ищем остального и, очевидно, не находим его. Так вот оно, дело моей жизни. Только кончилось одно, началось другое».

Николай Чернышевский говорил о произведениях Льва Толстого: “Толстой более всего обращает свое внимание на то, как одни чувства и мысли развиваются из других, его интересует анализ страстей, диалектика души

Несомненно, своим романом “Воскресеньеон пытался хоть в какой-то степени замолить свои гнусные и одновременно легкомысленные грехи юности.

“В повседневной жизни судьба предоставила ему возможность сделать доброе дело для духоборов. Их учение было сходно с тем, что проповедовал Лев Николаевич: целомудрие, вегетарианство, неприятие табака и алкоголя, обобществление имущества, непротивление злу насилием. Последнее лежало в основе их отказа от военной службы, что закончилось для них суровым наказанием. С приходом власти Николая 1 реакционная деятельность правительства по отношению к духоборам стала весьма жесткой. В 1895 году их духовный лидер предложил избавиться от любого оружия и объявил об отказе от военной службы. Во многих поселениях духоборов горели огромные костры, куда бросали орудия убийства. Рядом люди молились и пели псалмы. Навести порядок призвали казаков. Они налетели вихрем, окружили несчастных и били их нагайками. Затем началась конфискация земель, на которых жили духоборы, дома их были разграблены, зачинщики брошены в тюрьмы, четыре тысячи человек отправлены жить в глухие высокогорные деревушки.

Толстой был потрясен случившимся. Он стал писать в газетах о беде этого народа, призывать помочь ему, хлопотать о возможности отправки духоборов на свободные земли Канады. Были собраны огромные средства. Гонорары за произведения “Воскресеньеи “Отец Сергийидут в казну беженцев. И вот почти семь тысяч человек отправляются на далекий континент. Великое переселение народов организованное великим писателем. С переселенцами едет один из сыновей Толстого.

Пока Лев Николаевич гордился своими делами и задумывался о расширении своей апостольской деятельности, Русская православная церковь размышляла, как ей бороться с его влиянием, подтачивающим ее устои. Решили объявить писателя еретиком и отлучить от церкви. При этом постановили, что после его смерти оставить графа без покаяния и заупокойной литургии.

Здесь священнослужители несколько поспешили. Умирать Лев Николаевич не собирался. Семидесятилетний писатель был доволен: дело духоборов доведено до конца. Он в зените славы, в прекрасной физической форме, ко всем прочим спортивным дисциплинам присоединился еще и вновь появившийся велосипедный спорт. Возвратившись как-то с прогулки, лев Николаевич, смеясь, рассказал:

“Со мной происходит смешное явление. Стоит мне представить себе препятствие, как я ощущаю неодолимое к нему влечение и в конце концов на него наталкиваюсь. Это особенно относится к толстой даме, которая, как и я, учится ездить на велосипеде. У нее шляпа с перьями, и стоит мне взглянуть, как они колышутся, я чувствую, — мой велосипед неотвратимо направляется к ней. Дама издает пронзительные крики и пытается от меня удрать, но — тщетно. Если я не успеваю соскочить с велосипеда, я неизбежно на нее налетаю и опрокидываю. Со мной это случалось уже несколько раз. Теперь я стараюсь посещать манеж в часы, когда, надеюсь, что ее там нет. И я спрашиваю себя: неизбежен ли этот закон, по которому то, чего мы особенно желаем избежать, более всего притягивает нас?(Т. Толстая)

Собственная мощь то восхищала Льва Николаевича, то, напротив, вызывала отвращение. При виде проходившей мимо молоденькой служанки у него все еще вспыхивали нечистые мысли.

В отношении же постановления Синода Толстой еще раз заявляет о том, что Святая Троица и непорочное зачатие остаются для него непонятными, осуждает причастие как колдовство, Церковь, как исказившую слова Христа. Он верует в Бога как в Дух, как Начало всего. Публикация постановления вызвала шквал протестов по всей стране и добавила сторонников в стан писателя (А. Труайя)

Были и противники. Однажды Лев Николаевич получил анонимное письмо следующего содержания:

“Граф Лев Николаевич! Бесспорно, что секта Ваша растет и глубоко пускает корни. Как ни беспочвенна она, но при помощи дьявола и по глупости людей Вам вполне удалось оскорбить господа нашего Иисуса Христа, который должен быть нами отмщен. Для подпольной борьбы с Вами мы образовали тайное общество «Вторых крестоносцев», цель которых — убить Вас и всех последователей-вожаков секты Вашей. Сознаем вполне, что дело это не христианское, но да простит господь и да рассудит нас за гробом! Как ни жаль бывает «своей» руки, но раз заражена она гангреной — приходится ею пожертвовать, жаль и Вас, как брата во Христе, но с уничтожением Вас зло должно ослабнуть! Жребий пал на меня недостойного: я должен убить Вас! Назначаю для Вас этот день: 3 апреля. Делаю это для того, что миссия моя — во имя великого святого, и Вы можете приготовиться для перехода в загробную жизнь.

Легко может быть, Вы поставите мне логично вопрос: почему агитация эта только против Вашей секты? Правда, все секты — «Мерзость пред господом!», но законоположники их жалкие недоумии — не чета, граф, Вам. Вы — враг нашего царя и отечества!.. И так до «3 апреля».

Второй крестоносец Жребий 1-й”

Когда Софья Андреевна выразила крайнее беспокойство по поводу этого письма, Лев Николаевич спокойно ей ответил, что   предупредить ничего нельзя и на все воля божья. Божья-то божья, а все же жена была для мужа человеком весьма необходимым, так называемым послом от действительности, напоминала о том, что дети должны жить как все, нужно иметь деньги, выдавать дочерей замуж, надо, чтобы сыновья кончили гимназию и университет, нельзя ссориться с правительством, иначе могут сослать, надо бывать в свете, а не среди темных и странных людей. Она была представительницей всегдашнего здравого смысла.

Он же пребывал в других пространствах. Из воспоминаний Алексея Максимовича Горького о Ленине, называвшем Толстого “зеркалом русской революции мы узнаем мнение вождя мирового пролетариата о великом писателе: “Какая глыба, а? Какой матерый человечище! Вот это, батенька, художник. И знаете, что еще изумительно? До этого графа подлинного мужика в литературе не было. Кого в Европе можно поставить рядом с ним? Никого

Однако же вернемся к делам не столь обширного пространства. Дома все шло из рук вон плохо. Продолжает назревать страшная трагедия. Толстой хочет, но не может обуздать свое бурное мужское начало. Признается: “Человек переживает землетрясения, эпидемии, ужасы болезней и всякие мучения души, но на все времена для меня самой мучительной трагедией была, есть и будет трагедия спальни Софья Андреевна, которой физическая сторона любви оставалась неприятна, произвела на свет четырнадцать детей, из которых шестеро умерло. Каково было пережить такое?

А тут новая напасть: муж не хочет сделать ее наследницей своих авторских прав, благодаря которым она смогла бы обеспечить материальное будущее своим детям и внукам. Кроме того, он позволяет работать со своими дневниками давнему и преданному помощнику секретарю Владимиру Григорьевичу Черткову. Подумать только: их интимные тайны в чужих руках! У нее отнимают все то, чем она жила сорок восемь лет. Графиню не раз ловят на стремлении покончить все счеты с жизнью. Вызывают психиатра. Он констатирует лишь переутомление и истеричность поведения. Супруги начинают привлекать на свою сторону детей и “воюют ими Принцип непротивление злу насилием в семье терпит полный крах. Обстановка в доме совершенно невыносима.

“Как-то графиня попрощалась с близкими. Думая, что она отправляется на прогулку, Лев Николаевич предложил сопровождать ее, но отказавшись, она уехала одна. В дамской сумочке у нее лежали паспорт, пистолет и баночка с опиумом. В семь часов вечера вернулась: убедил в этом ее сын, которого она встретила случайно на вокзале. Увидев мужа, Софья Андреевна бросилась к нему, стала просить прощения за то, что доставляет бедняге беспокойство, однако очень скоро снова перешла на тему его заговора с Чертковым. Все вернулось на круги своя. Снова ссоры, слезы, требования, выяснения отношений.

“Все тяжелее и тяжелее с женой, — признается Лев Николаевич. — Не любовь, а требование любви, близкое к ненависти и переходящее в ненависть Один раздор за другим полыхали вновь и вновь.

“Его лицо старика лесная чаща: не дает возможности заглянуть вглубь. Его развевающаяся по ветру патриархальная борода широким потоком разливается по щекам, на десятилетия пряча чувственные губы и покрывая коричневую, одеревенелую, как кора, кожу. Перед лбом, точно корни деревьев, кустарники всклокоченных могучих бровей, над челом волнуется серебристое море неспокойная пена густых беспорядочных прядей; повсюду с тропической пышностью плодится и путается первобытная, стихийно заполняющая все растительность.

Чтобы распознать духовным оком наготу и сущность этого скрытого лица, необходимо устранить заросль бороды. Сделав это, приходишь в ужас. Ибо совершенно очевидно, совершенно неоспоримо: контуры лица этого дворянина, человека высокой культуры ничем не отличаются от контуров лица крестьянина. Приземистую избу, дымную и закопченную, настоящую русскую кибитку, избрал себе жилищем и мастерской гений: не греческий Демиург, а нерадивый деревенский плотник соорудил вместилище для этой многогранной души. Неуклюжие, неотесанные, с толстыми жилами, низкие поперечные балки лба над крошечными оконцами-глазами, кожа земля и глина. В тусклом четырехугольнике нос с широкими открытыми звериными ноздрями, за всклокоченными волосами дряблые, точно приплюснутые ударом кулака, бесформенные, отвисшие уши; между впалыми щеками толстые губы, ворчливый рот; топорные формы, грубая и почти вульгарная обыденность.

Тень и мрак повсюду, придавленность чувствуется в этом трагическом лице мастера, ни намека на возвышенный полет, на разливающийся свет, на смелый духовный подъем как в мраморном куполе лба Достоевского. Ни единого луча света, ни сияния, ни блеска, идеализирует и лжет тот, кто отрицает это: нет, лицо Толстого, несомненно, остается простым и недоступным, оно не храм, а крепость мыслей, беспросветное и тусклое, невеселое и безобразное, даже и в молодые годы.

В приземистом, тусклом помещении обыденном русском лице, за которым можно предположить решительно все, кроме одухотворенности, поэзии, творчества, в теле Толстого нашел приют вечно странствующий гений. Мальчиком, юношей, мужчиной, даже старцем Толстой всегда действует как один из многих. Точно он один представляет всех вместе взятых, точно гений, вместо того, чтобы принять образ исключительного человека, переоделся в крестьянское платье, столь анонимным, столь общерусским представляется его лицо. Именно потому, что Толстой воплощает в себе всю Россию, у него не исключительное, а только чисто русское лицо.

Как тени облаков над водой, отражаются все оттенки чувств в его магических беспокойных зрачках. Гнев заставляет их сверкать холодной молнией, негодование замораживает их в ледяной кристалл, благодушие светится в них теплыми лучами, и страсть загорается ярким огнем. Они могут улыбаться, эти таинственные звезды, озаренные внутренним светом, когда неподвижно замкнут рот, и умеют, как крестьянка, “проливать ручьи слез когда их умиляет музыка. Они умеют излучать свет от избытка духовного удовлетворения и внезапно омрачаться под натиском меланхолии уйти в себя и стать непроницаемыми. Они умеют наблюдать, холодно, немилосердно, умеют резать, как хирургический нож, и просвечивать насквозь, как рентгеновские лучи, потом снова тонуть в мигающем рефлексе вспышек любопытства; они беседуют на языках всех переживаний, они, эти “красноречивейшие глаза светившиеся когда-либо на человеческом лице. Тот, кто обладает таким взором, видит истину; ему подвластны и мир и познавание. Но не будет счастлив тот, кто обладает этим вечно правдивым, вечно бодрствующим взором (С. Цвейг)

Идет время, подкатывается к восьмидесятилетию. Силы Толстого слабеют, возникают проблемы с памятью. А вот он в очередной раз теряет сознание, потом издает странные, негромкие, похожие на мычание звуки. Потом опамятует и говорит нормально.

Быть может в беспамятстве ему видится его могучий Холстомер?

“Над ним все выше и выше поднималось небо, шире расплывалась заря, белее становилось матовое серебро росы, безжизненнее становился серп месяца, звучнее — лес, люди начинали подниматься, и на барском конном дворе чаще и чаще слышалось фырканье, возня по соломе и даже сердитое визгливое ржанье столпившихся и повздоривших за что-то лошадей.

— Но-о! успеешь! проголодались! — сказал старый табунщик Нестер, отворяя скрипящие ворота. — Куда? — крикнул он, замахиваясь на кобылку, которая сунулась было в ворота.

Лошади нисколько не испугались и не оскорбились насмешливым топом табунщика, они сделали вид, что им все равно, и неторопливо отошли от ворот.

Из всех лошадей меньше всего высказывал нетерпения пегий мерин, стоявший одиноко в углу под навесом и, прищурив глаза, лизавший дубовую соху сарая. Неизвестно, какой вкус находил в этом пегий мерин, но выражение его было серьезно и задумчиво, когда он это делал. Табунщик подошел к нему, тот долго смотрел на Нестера. Он не засмеялся, не рассердился, не нахмурился, а понес только всем животом и тяжело, тяжело вздохнул и отвернулся. Табунщик обнял его шею и надел уздечку.

— Что вздыхаешь? — спросил Нестер.

Мерин взмахнул хвостом, как будто говоря: «Так, ничего, Нестер». Нестер положил на него потник и седло, причем мерин приложил уши, выражая, должно быть, свое неудовольствие, но его только выбранили за это дрянью и стали стягивать подпруги. Когда его оседлали, он стал жевать удила, видно по каким-то особенным соображениям, потому что пора ему уже было знать, что в удилах не может быть никакого вкуса.

Нестер влез на мерина и дернул за поводья. Мерин поднял голову, изъявляя готовность идти, куда прикажут, но не тронулся с места. Он знал, что, прежде чем ехать, многое еще будут кричать, сидя на нем, приказывать другому табунщику Ваське и лошадям. Действительно, Нестер стал кричать: «Васька! А Васька! Маток выпустил, что ль? Куда ты, лешой! Но! Аль спишь. Отворяй, пущай наперед матки пройдут».

Ворота заскрипели, Васька, сердитый и заспанный, пропускал лошадей. Лошади одна за одной, осторожно ступая по соломе и обнюхивая ее, стали проходить: молодые кобылки, стригуны, сосунчики и тяжелые матки, осторожно, по одной в воротах пронося свои утробы. Молодая кобылка-шалунья, как только выбралась за ворота, загнула вниз и набок голову, взнесла задом и взвизгнула; но все-таки не посмела забежать вперед серой старой, осыпанной гречкой Жулдыбы, которая тихим, тяжелым шагом, с боку на бок переваливая брюхо, степенно шла, как всегда, впереди всех лошадей.

Молодая, в первый раз ожеребившаяся, вороная Мушка беспрестанно гоготала и, подняв хвост, фыркала на своего лиловенького сосунчика, который, дрожа коленами, махая хвостиком, свернутым еще на ту сторону, на которую он был загнут в брюхе матери, ковылял около нее.

За несколько минут столь оживленный полный варок печально опустел; грустно торчали столбы под пустыми навесами, и виднелась одна измятая, унавоженная солома. Как ни привычна была эта картина опустения пегому мерину, она, должно быть, грустно подействовала на него. Он медленно, как бы кланяясь, опустил и поднял голову, вздохнул и, ковыляя своими погнутыми нерасходившимися ногами, побрел за табуном, унося на своей костлявой спине старого Нестера.

«Знаю: теперь, как выедем на дорогу, он станет высекать огонь и закурит свою деревянную трубочку, — думал мерин. — Я рад этому, потому что рано поутру, с росой, мне приятен этот запах; досадно только, что с трубочкой в зубах старик всегда раскуражится, что-то вообразит о себе и сядет боком, непременно боком; а мне больно с этой стороны. Впрочем, бог с ним, мне не в новости страдать для удовольствия других. Я даже стал уже находить какое-то лошадиное удовольствие в этом. Пускай его хорохорится, бедняк. Ведь только и храбриться ему одному, пока его никто не видит, пускай сидит боком», — рассуждал мерин.

Пригнав табун к реке, около которой должны были пастись лошади, Нестер слез и расседлал мерина. Сняв уздечку, он почесал его под шеей, в ответ на что мерин, в знак благодарности и удовольствия, закрыл глаза. «Любит, старый пес!» — проговорил Нестер. Мерин же нисколько не любил этого чесания и только из деликатности притворялся, что оно ему приятно. Но вдруг, совершенно неожиданно и без всякой причины, Нестер, предполагая, может быть, что слишком большая фамильярность может дать ложные о своем значении мысли пегому мерину, без всякого приготовления оттолкнул от себя его голову и, замахнувшись уздой, очень больно ударил пряжкой узды по сухой ноге и, ничего не говоря, пошел на бугорок к пню, около которого он сиживал обыкновенно.

Поступок этот хотя и огорчил пегого мерина, но он не показал никакого вида и, медленно помахивая вылезшим хвостом и принюхиваясь к чему-то и только для рассеяния пощипывая траву, пошел к реке. Не обращая никакого внимания на то, что выделывали вокруг него обрадованные утром молодые кобылки, стригунки и сосунчики, и зная, что здоровее всего, особенно в его лета, прежде напиться хорошенько натощак, а потом уже есть, он выбрал где поотложее и просторнее берег и, моча копыта и щетку ног, всунул храп в воду и стал сосать воду сквозь свои прорванные губы.

Напившись, отряхнул голову и, отойдя в сторонку от молодежи, принялся есть. Наевшись так, что брюхо у него повисло, как мешок на худых крутых ребрах, пегий мерин установился ровно на всех четырех больных ногах так, чтобы было как можно менее больно, особенно правой передней ноге, которая была слабее всех, и заснул. Как живая развалина, он стоял одиноко посереди росистого луга, а недалеко от него слышались топот, фырканье, молодое ржание, взвизгивание рассыпавшегося табуна.

Бывает старость величественная, бывает гадкая, бывает жалкая старость. Бывает и гадкая и величественная вместе. Старость пегого мерина была именно такого рода. Выражение лица его строго-терпеливое, глубокомысленное и страдальческое. Передние ноги его были дугой согнуты и все ноги казались несоразмерно длинны по худобе стана. Ребра, хотя и крутые, были так открыты и обтянуты, что шкура словно бы присохла к лощинкам между ними. Холка и спина были испещрены старыми побоями. Шерсть но всему телу, хотя и короткая, стояла торчком. Но, несмотря на отвратительную старость этой лошади, знаток сразу бы сказал, что это была в свое время замечательно хорошая лошадь. Действительно, было что-то величественное в ее фигуре и в страшном соединении в ней отталкивающих признаков дряхлости, усиленной пестротой шерсти, и приемов и выражения самоуверенности и спокойствия сознательной красоты и силы.

Первой красавицей и затейщицей в табуне между всей молодежью была шалунья бурая кобылка. Что она затевала, то делали и другие; куда она шла, туда за ней шла и вся гурьба красавиц. Шалунья была в особенно игривом расположенье в это утро. Веселый стих нашел на нее так, как он находит и на людей. Еще на водопое, притворившись, что испугалась чего-то, она храпнула и во все ноги понеслась в поле, так что Васька должен был скакать за ней и за другими, увязавшимися за ней. Потом она начала дразнить старух тем, что заходила вперед их, потом отбила одного сосунка и начала бегать за ним, как будто желая укусить его. Мать испугалась и бросила есть, сосунчик кричал жалким голосом, но шалунья ничем даже не тронула его, а только попугала и доставила зрелище товаркам, которые с сочувствием смотрели на ее проделки.

“Я и молода, и хороша, и сильна, — говорило ржанье шалуньи, — а мне не дано было до сей поры испытать сладость этого чувства, не только не дано испытать, но ни один любовник, ни один еще не видал меня». И многозначащее ржанье грустно и молодо отозвалось низом и полем и издалека донеслось до чалой лошадки на другом берегу реки. Она подняла уши и остановилась. Мужик ударил ее лаптем, но чалая лошадка была очарована серебряным звуком далекого ржанья и заржала тоже.

Когда голос чалого замолк, она пошла будить и дразнить пегого мерина. Пегий мерин был всегдашним мучеником и шутом этой счастливой молодежи. Он страдал от этой молодежи больше, чем от людей. Ни тем, ни другим он не делал зла. Людям он был нужен, но за что же мучили его молодые лошади? Надо знать, что лошади жалеют только самих себя и изредка тех, в шкуре кого они себя легко могут представить. Но ведь не виноват же он был. По-лошадиному виноват, и правы были всегда только те, которые были сильны, молоды и счастливы, те, у которых было все впереди, те, у которых от ненужного напряжения дрожал каждый мускул и колом поднимался хвост кверху.

Ночью посередине освещенного луной двора стояла высокая худая фигура мерина. Лошади неподвижно и в глубоком молчании сгрудились вокруг него, как будто они что-то новое, необыкновенное узнали от него. И точно, новое и неожиданное они узнали от него.

“Да, я сын Любезного первого и Бабы. Имя мое по родословной Мужик первый. Я Мужик первый по родословной, я Холстомер по-уличному, прозванный так толпою за длинный и размашистый ход, равного которому не было в России. По происхождению нет в мире лошади выше меня по крови. Я никогда бы не сказал вам этого. К чему? Вы бы никогда не узнали меня. Мне не нужно лошадиное сожаление. Но вы хотели этого. Да, я тот Холстомер, которого отыскивают и не находят охотники, тот Холстомер, которого знал сам гусарский офицер.

У него я провел лучшее время моей жизни. Хотя он был причиной моей погибели, хотя он ничего и никого никогда не любил, я любил его и люблю его именно за это. Мне нравилось в нем именно то, что он был красив, счастлив, богат и потому никого не любил. Вы понимаете это наше высокое лошадиное чувство. Его холодность, его жестокость, моя зависимость от него придавали особенную силу моей любви к нему. Убей, загони меня, думал я, бывало, в наши хорошие времена, я тем буду счастливее. Но счастливая жизнь моя кончилась скоро. Я повез своего офицера на бега. И там покалечился. Потом стал переходить из рук в руки, и все меня мучили нещадно

Табун молча слушал рассказ пегого мерина

Беспамятство оканчивалось. Мираж растворился. Холстомер исчез. Лев Николаевич снова был дома. “Ему очень тяжело в этом доме сумасшедших. Противоречия всей его жизни вдруг стали так ясны во всей своей неприглядности: проповедуя всеобщую любовь, он делает несчастной жену и детей; говорит о бедности, живя в роскоши; призывает забыть о себе, но записывает малейшие свои недомогания; вместо стремления к Богу сплошные ссоры и склоки с домашними, отказ от славы выливается в беспрестанную переписку, интервью, которые славу только умножают; любовь к истине выражается в ежечасном утаивании от близких своих подлинных чувств и намерений. Как жить и строить ее с требованиями идеала? Невозможно.

Уйти! Надо уйти!

Лев Николаевич разбудил своего врача Маковицкого.

— Душан Петрович, собираемся.

Пожелал сесть в вагон только третьего класса. Холодно. Страшно накурено. Простыл. Заболел. Вышли на станции Астапово. Откуда-то узнали журналисты. Телеграф не справлялся с работой.

Лев Николаевич бредил: “Я устал, очень устал, не трогайте меня, не пускайте никого… Я не могу заснуть… Все время сочиняю, пишу… Искать, все время искать…”

Внезапно воцарилась абсолютная тишина. Душан Петрович склонился над умершим, закрыл глаза. Было пять минут седьмого, седьмого ноября 1910 года (А. Труайя)

Владимир Короленко вспоминает:   “Сейчас, в туманный день, на грязной улице провинциального города мне подали телеграмму. Газетчик сказал только одно слово: умер! Двое прохожих остановились, повернувшись к нам. Четверо незнакомых людей знали, о ком можно сказать это роковое слово, не прибавляя, кто умер. Умер человек, приковавший чувства всего мира.

Если был писатель, о котором можно сказать, что его знали все, — это был Толстой, титан современного человечества. Легендарные титаны громоздили горы на горы. Толстой наяву двигал такими горами человеческого чувства, какие не под силу царям и завоевателям.

Слезы невольно просятся на глаза. Есть что-то детски трогательное в доверчивой беспечности, с какой этот слабый старик пошел навстречу смерти. Но все личные чувства смолкают, поглощенные торжественным величием минуты.

Я стоял с листком в руке, и странное ощущение охватывало душу: представлялось невольно, как электрический ток летит дальше, опоясывая землю и всюду отчеканивая огненной искрой два слова: “Толстой умер И кажется, что за этой искрой несется настоящий циклон душевных движений и что звучит в нем горе об утрате, любовь, высшие вопросы жизни и смерти, искания и сомнения, и предчувствие великих решений.

Наша страна бедна и бесправна, но она дала миру Толстого, смерть которого говорит так внятно о вечной, неумирающей жизни

“Ему жилось легко, пока он не поставил себе непомерную задачу спасти борьбой за истину не только себя, но и все человечество. То, что он взялся за эту задачу, заставляет причислить его к лику героев, пожалуй, даже святых. То, что он изнемог под ее тяжестью, делает его самым человечным из всех людей (С. Цвейг)

“Драма Толстого в невозможности избежать благосостояния, которое он отвергал. Человек был несчастен от того, что он счастлив! В. Набоков)

“Он не принадлежал к числу святых. Он был слаб. Он был человек. И за это мы его любим (Р. Роллан)

Однажды он сказал: “Друг хорошо, но он умрет, а природа, на которой женился посредством купчей крепости или от которой родился по наследству, еще лучше. Своя собственная природа. И холодная она и несговорчивая, и важная и требовательная, зато уж это такой друг, которого не потеряешь до смерти, а и умрешь, все в нее же уйдешь

И ушел…

Софья Андреевна пережила своего мужа на девять лет.

Через четыре года после смерти того, кто призывал к непротивлению злу насилием, началась первая мировая война, которая унесла столько человеческих жизней, сколько, возможно, не унесло множество прошедших войн на земле. Цивилизованные европейские народы прокрутили сквозь громадную мясорубку и изготовили невиданное количество человеческого пушечного мяса. Никому мало не показалось. После этого кровожадного действа всем думалось: никогда человечество больше не наступит на эти ужасающие грабли… Не прошло и нескольких десятилетий ступило. Началась Вторая мировая война, окропившая земной шар реками крови. Доколе…

Неужели все лишь только суета сует и тщета великих гуманистов в их стремлении сделать мир добрее?..

14 июля 2009 г. — 22 августа 2009 г.

Используемая литература.

Собрание сочинений Л. Толстого

А. Труайя. “Лев ТолстойМосква Изд-во?ЭКСМО? 2005 год.

Р. Роллан “Жизнь ТолстогоМосква Изд-во?Художественная литература? 1954 год.

С. Цвейг “Лев Толстой Москва Изд-во АСТ 1999 год.

Т.Л.&nbsp;Сухотина-Толстая “Воспоминания