Ученый и поэт Михайло Ломоносов. (1711 – 1765 г.г.)
Суров север русский. «Родную сторону обходит с полуночи великое Студеное море. В море долги и широки пути. Упадут на него ветры, как руки на струны, убелится море волнами, как снег. Гремят голоса, как голоса многих труб, — голоса моря, поющие ужасно и сладко. Глубина океана – страшна, немерна, а будет столь светло, ажно и рыбы ходящие видно. Ветер стонет – а нам не печаль. Вихри ревут – а нам не забота. И не страх нам туманов белые саваны.
Зимой воздух – как хрусталь. Кто поздно встает – и дня не видит. В полдень займется в синеве небесной пылающая золотом, и розами, и изумрудами заря. И день простоит часа два. Дома, деревья в прозрачной синеве, как сахарные – заиндевели, окуржавили. Дух захватывает мороз-то. Дрова колоть ловко. Только тюкнешь топором – береги ноги. Чурки, как сахар летят». (Б. Шергин)
Бежит мальчонка по берегу студеного моря, о сугробы запинается, маленький тулупчик на нем, маленькие валеночки, шапка-ушанка на затылок сползла, потому как сей мальчонка высоко головушку задрал и в небо смотрит. А там – чудо-чудное, диво-дивное распласталось от одного края до другого разноцветье сверкающее – сияние северное. Оно временами встает как стена. А по сторонам столбы, и столбы падают, а стена клонится. А то будто бы голубая река протечет, постоит да свернется, как свиток». (Б. Шергин)
«Никогда не забыть ребенку еще в детстве поразивших его душу этих ярких картин. Во время длинных полярных сумерек, почти ночи, начинают полыхать на темной стороне небосвода сполохи, тут, там, справа, слева. Играют, будто живые, дразня и поджигая друг друга, огни, и вот уже, захватывая все новые и новые участки, переливаются, голубовато-желтые, зеленоватые языки света, занимая полнеба. Беззвучно полыхает сияющий полог, накрывающий небосвод, поражая бесчисленными переливами оттенков своего холодного огня, смиряя гордыню человеческую безмерным величием природы». (Н. Советов)
И величием Бога. Когда мальчонка вырастет и станет великим, он напишет о нем и от его имени:
Это ли не слова гения?
«Происхождение гения неведомо. Откуда взялся гений Ньютона – сына бедного фермера, или Леонардо да Винчи, их родословные ничего не объясняют. Это не наследственность, это вспышки Природы, ее озарения, ее собственность.
Гению, конечно, легко, его качества лезут из него, хочет он этого или нет. А вот мы, вся остальная толпа граждан, мечемся до конца дней, не находя себя. Кто найдет, того считают талантом. Талант есть у каждого. Где-то в генах точно записано – судья, портной, хирург, шут гороховый, а этот шут проводником ездит, а хирург дом красит, и никогда не узнает, что он замечательный хирург. Люди уходят, так и не став теми, кем сотворила их Природа. Это величайшая трагедия человечества, самое большое наше несчастье». (Д. Гранин)
Михайло Ломоносов угадал задумку Природы, пошел по пути, предназначенному ему Ей. Стал ученым и поэтом. Хотя делом это было нелегким, но любопытным. «Источник всякой науки – любопытство. Но откуда берется любопытство? Быть может от того, что сталкиваешься с неизвестным. Появляется неясный, туманный лик тайны, черты ее скрыты, она молчит, но дыхание ее слышно. Прикосновенье к ней – счастье». (Д. Гранин)
Быть может, тайна северного сияния повлекла мальчика в неизведанное?
«Сие беспокойство, сие тусклое желание чего-то нового и лучшего, сия предприимчивость столь удивительная в нежном возрасте, не означали ли великую душу и нечто необыкновенное? Пламенное рвение к учению, неутомимая жажда познаний, постоянство в преодолении преград, поставленных неприязненным роком, дерзость в предприятиях, увенчанная сияющим успехом – все сии качества соеденены были с сильными страстями, с пламенным сердцем; или, лучше сказать, проистекали из оных». (К. Батюшков)
Когда Михайло подрос, стал он выходить с отцом в студеное море на рыбную ловлю. Познал там силу стихии, а она закалила его. Окончил Михайло в своих Холмогорах приходскую школу, хорошо окончил, да мало ему этого показалось. Собрал он заплечную котомку: бросил кой-какую одежонку, сухарей, рыбы вяленой и отправился с обозом в далекий путь, в город недавно народившийся по имени Петербург. Учиться наукам туда отправился.
Увидел город – обомлел: после северного сияния – первая красота.
Не знал, не ведал тогда будущий студент, что о нем в следующем веке скажет великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин. А Пушкин скажет: «Ломоносов создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом». Да у Михайло, признаться, таких и амбиций не было. Была жажда знаний. Ненасытная. Учился на медную копейку, а выучился на всемирно известного ученого. Вот так бывает.
Стал поморский паренек Михайло ученым Михаилом Васильевичем Ломоносовым. Но любознательности своей детской не растерял. Ко всему внимательно присматривался, все досконально изучить хотел. «Вот затянуло небо черными тучами. Хлынуло дождем, словно прорвало, и вдруг раскололась высь огненным деревом, ветвями вниз направленными, и через мгновение-другое ударило громом по ушам, аж страшно стало. Ломоносов жадно вдыхал острый воздух, ловил взглядом молнии, содрогался и восхищался неукротимостью разыгравшейся стихии.
— Сила-то какая, ах, какая сила немыслимая!
И вдруг в голове его, как та молния, сверкнула мысль: «А ведь это електричество! Оно, електричество и ничто иное! – И он удивился, как это до сих пор никого эта мысль не осенила. – Из лейденской банки искорка маленькая, а здесь вот какая! Но ведь похожи как! Значит, явление то единое – електричество. Стало быть, и молнию можно ловить, накапливать, в банки, подобные лейденским, загонять? Ловить грозовое електричество!
Прошло время. Опять наступил грозовой день. Злосчастный день. Погода нахмурилась. Потом загремело в небе низкими раскатами, накатила, нависла черная громовая туча, кое-где опаляемая подсветами пока еще далеких молний. Ломоносов поднес два пальца к созданной им громовой машине, но она почему-то не обнаружила ни малейшей електрической силы. Ворчавшие вдалеке басы грома, вторя легкому шуму ветра, шуршанию ветвей качающихся деревьев и барабанной россыпи дождя, настраивали на грозу. Она еще повременила, затем налетела, внезапно ударила, и тут из громовой машины вдруг потекли ожидаемые искры. Больше, больше, и вдруг слегка вспыхнула колба разноцветными огнями, засветились искры зеленовато-голубыми переливами, воистину подобные маленькому сиянию.
Внезапно дверь рывком отворилась, ней появился человек из лаборатории. В растрепанной мокрой одежде, с раскрытыми широко глазами, он, запыхавшись, встал в проеме. Лицо его было испуганно, рот стремился что-то сказать, но ничего слышно не было. Потом произнес:
— Профессора Рихмана громом зашибло!
Вскочил Михайло Васильевич, лицом побелел.
— Как зашибло? – только и смог спросить.
Бросился в соседнюю комнату. Рихман лежал на полу, кругом стояло много народу. У Ломоносова в душе взорвался ужас, когда вспомнил, что всего за час до того сидел с ним живым в Конференции. Промелькнула в голове мысль о минувшей близости и его, Ломоносова, смерти, и на него было наставлено острие молнии, но тут же мысль эта была им отброшена. Зачем о том думать, он-то как раз жив, а мертв Рихман.
Быстро, не теряя ни секунды Михайло Васильевич склонился над ним и начал сводить и разводить ему руки, стараясь движение крови в нем восстановить, ибо тот был еще теплый. Но вскоре понял, что все тщетно, ибо голова профессора повреждена, недвижность его не оставляла более надежды.
Рихман мертв, и то была непреложность! Но как ни горька эта мысль о случившемся, все же в голове оставалась, не покидая Ломоносова мысль не только о смерти друга, но и о самом явлении, о его причине и всех тому сопутствующих подробностях. И эту мысль он не гнал, потому что понимал: не черствость это и не бездушие, а просто вторая натура ученого. С неугомонной любознательностью всю жизнь прожил, с ней и умрет. Поэтому оглянулся и составил картину того, что произошло. Ученый погиб, исследуя новое, неизведанное, и то неизведанное, выглянув ужасным своим ликом, поразило смельчака, рискнувшего невероятную силу нового познать и описать.
А потом стало налипать кругом смутное. Выйдя из лаборатории, увидел Ломоносов толпу людей, негромко переговаривавшихся и часто крестившихся. Слова их были дики, невежественны:
— К богу потянулся чернокнижник. А бог его поразил!
— Одному всевышнему дано править молниями в небе. А убитый туда же сунулся, вот и получил!
— Дедушка, вон дяденька молвил, что Илья Пророк убиение сотворил. Как это он сделал?
— То есть тайна великая. Но ведают святые отцы, что по небу Илья Пророк в огненной колеснице едет и ею-то гром и производит. А убитый, не к ночи будь сказано, с нечистой силой якшался. Вот Илья и пустил в него свою стрелу.
— Ой, страшно-то как! – поежился мальчик.
— Воистину, страшно! Но ты молись, и тебя не тронет напасть сия.
Ломоносов сокрушенно помотал головой, подумал: «Народ суеверен, безграмотен, да это не его вина. А ученые что ж? Они-то ведь туда же. Стыдно сказать, в русской академии немцы большую силу имеют».
Вернувшись в академию из Германии, он обнаружил, что профессора – немцы, речь в обиходе по академии немецкая. Сказывалась, конечно, инерция петровских указов. Он смело приглашал и ставил иностранцев. Но приглашал не для них самих, а токмо для того, чтобы людей своих елико возможно скорее обучить, с малыми убытками и с великой пользой для государства. Петр был достаточно дальновиден, чтобы идти на подобные издержки. Да, забыли немецкие профессора, что сие не для иностранцев создано, забыли. Академию содержали кое-как.
Вот в академической канцелярии сидит копиист Иван, изнывает от скуки и голода. Голод одолевал потому, что в академии не только канцеляристам, но и академикам уже более полугода не платили жалования. Скучно же от того, что малое количество бумаг в оработе было, такое, чтобы в безделье не обвинили и розгой не наказали. В комнате Иван сидел один. Старшие канцеляристы розданы правителем канцелярии Шумахером в работу богатым купцам.
И потому он в унынии сидел, смотрел через большое окно с венецианскими стеклами на заледенелую Неву, на царские дворцы на той ее стороне и размышлял. А для размышлений были поводы. К примеру, неплохо бы знать, куда деваются деньги, кои три, а то и четыре раза в год, привозят в мешках под охраной двух преображенцев в крытом возке. Мелко семеня и подозрительно оглядываясь по сторонам, Шумахер провожает преображенцев с мешками в свой кабинет, и куда деваются деньги дальше, Ивану так никогда не увидеть, не пощупать не удалось.
Иван помалкивал, а вот Нартов, тридцать лет тому назад призванный Петром, который творил механические чудеса, учил царя токарному и слесарному мастерству, доводя свои изделия до тонкости и совершенства, молчать не стал, а учинил жалобу на Шумахера: захирели, мол, науки. Дочь Петра, императрица Елизавета, чтившая память отца, отнеслась к жалобе Нартова на самоуправство со вниманием. И хоть неспешно комиссия работает, хоть не торопится быстрее дело завершить, Шумахер озабочен.
Иван заглянул в мастерскую Нартова. Тот все время в ней, почти что жил там, вечно что-то мастерил или оттачивал малопонятные Ивану штуковины. И когда бы Иван не входил в мастерскую, он всегда испытывал трепет и благоговение. Все вокруг чрезвычайно интересно, удивительно и непонятно.
Удивительного много было и в кунсткамере, основанной Петром, куда Иван тоже не раз забегал. И уроды о двух головах, и наряды индейские, и разные заморские редкости. И даже сам восковой царь Петр Великий с резкими усиками, прямо смотрящий на входящих, вызывая страх живота, отбивая у многих охоту переступать порог этой кунсткамеры.
В мастерской Ивану нравилось больше. Машины с колесами, вертя которые, можно было со свистом качать воздух. Весы пружинные, весы с гирями, большими, пузатыми и крохотными, меньше ногтя. Блестящие зеркала и увеличительные стекла. Особенно Ивану хотелось подольше глядеть в зрительные трубы и направлять их куда вздумается. Однажды навел Иван трубу на ту сторону Невы, так чуть не уронил ее. В открытом окне, которого отсюда простым глазом и не разглядеть, стояла персона женского полу. Вся в каменьях, улыбалась и что-то говорила, да так, что все шевеления губ ясны были Ивану.
— Императрица! – ахнул он и отвел трубу испуганно, поняв, что прикоснулся к запретному.
А в это время немецкий академик Бакштейн в своем пышном кабинете увещевал Шумахера:
— Вы, Иоганн уж очень перебирать стали. Ревизия придет и все обнаружится. Какие счета покажите? Может счет на содержание шестивесельной шлюпки, на которой вы изволите по Неве и Фонтанке разъезжать, словно адмирал флота? Или, может быть, вы покажите счет на жалованье в пятьсот рублей, как у профессора, егерю Штальмайссеру, что взят на отстрел редких птиц для кунсткамеры? Так он есть ваш лакей и, кроме кур да гусей к вашему столу, и то на Василеостровском привозе, да денежной дробью, ничего более не стрелял. Или, может быть, предъявите комиссии счет на оплату вашего особняка?
Бакштейн, насмешливо кривясь, смотрел на зло вскинувшегося Шумахера, а тот, вовсе не желая спускать соучастнику своих нечистых делишек по растрясанию российской казны, в долгу не остался.
— Ах, так! Тогда и ваши платы за девиц, любезный профессор, тоже могут комиссии интересны быть. Во сколько вам пышненькая Элиза обошлась? А красивенькая Матильда? — Шумахер мелко захихикал, не сводя взгляда с побагровевшего лица Бакштейна. Потом уже серьезно продолжил: — Довольно обвинений. Нам надо внимание комиссии к другому привлечь. И с большим шумом желательно. А желающие расшуметься у нас в академии имеются. Им только помочь в этом надо, подразнить их. А как расшумятся, так мы на них гнев начальства и направим.
И оба немца, как ни в чем не бывало, покивали друг другу кудлатыми париками и расстались. Они хитрые – ватагой разбойничают, а россияне в дураках остаются.
На случившейся вскоре Конференции все было как обычно. Парики академиков медленно покачивались в сумрачном полусвете короткого зимнего дня. Торжественная тишина собрания не нарушалась, а, скорее, подчеркивалась мерной речью докладчика. Докладывал Ломоносов, который был слишком поглощен существом излагаемого и перестал замечать сонное настроение слушателей. Сделав в начале своей речи положенные реверансы, он стал объяснять идею своей диссертации:
— Неверно мнение, что расширение тела при нагреве происходит от наполнения его флогистонами, а сжатие – из-за вытекания оного. Положим, что при самом сильном морозе, под арктическим кругом, ударится сталь о камень. Мигом вылетит искра, то есть материя теплоты. И сколько раз ни ударять, столько раз и вылетит искра, а ведь считается, что теплота оттуда чуть ли не вся вытекла: тела-то холодные, сжались!
По ученому собранию прошла волна оживления. Многие очнулись от сонной одури и стали прислушиваться.
— Дас ист думм, — донеслось вдруг до Ломоносова. Он вздрогнул, поняв, что обвинение в глупости относится к нему.
И вдруг увидел ироничные, насмешливые или просто враждебные ряды лиц тех, кому он только что стремился отдать найденное, выстраданное в трудных раздумьях знание.
— Весь ученый мир признает флогистон, а сия персона, — академик кивнул на Ломоносова, — нет. Великий Бойль во многие академии избранный, — признает, а наш адъюнкт – против! И никакого опыта тому не противопоставил, только слова. Умнее всех себя почитает. Ежели бы то стал нам какой студиоз излагать, мы могли бы его на колени поставить, содержания лишить, а то и выпороть! Но когда нам такое патологическое знание преподает адъюнкт, да еще и к званию профессора тянущийся, то… то здесь нужны меры серьезные. Очень!
Парики согласно закивали.
— Так ты что, и меня выпороть хочешь? – вскричал Ломоносов, оставив ученую латынь и бросив вопрос по-русски, гневно вперши взгляд и едва сдерживая дрожь возмущения. – Так не выйдет. Кишка тонка!
Шумахер яростно затряс колокольцем, словно грозя им вспылившему адъюнкту, и солидно произнес:
— Вам следует признать, что все вами сказанное есть совершенная глупость и ересь, ничем не доказуемая.
— Признать?! – взревел Ломоносов. Михайло рассвирепел, кровь бросилась ему в голову, словно он оказался против ватаги разбойников. – Чего признать? Что я неуч? Что глупостей наговорил? – Весь напрягся от негодования, глаза затмило туманом, голове стало жарко, и он громко и яростно выкрикнул: — Держи карман шире! – И, сложив пальцы, резко выбросил в сторону академиков хорошую дулю.
Собрание оцепенело. И лишь подвижный французик, весело рассмеявшись, вдруг громко произнес:
— Вуаля, месье! Кстати, а почему бы нам и правда не пойти закусить?
Ломоносов медленно опустил руку. Поняв, что совершил недозволенное, что погорячился, что Конференция ему такое не забудет и не простит, он, словно очнувшись, сначала медленно, затем все убыстряя шаг пошел к своему стулу, взял оставленную там шляпу, нахлобучил ее на голову, затем махнул рукой и вышел, громко захлопнув за собой дверь.
Ломоносова исключили из состава академии. Решение комиссии было четким и ясным, как воинский приказ: адъюнкта Ломоносова за дерзость, непокорство и возмутительное поведение заключить при академии в холодную под стражу. А держать там впредь до того, пока государыня императрица собственноручно не вынесет своего определения по сему делу. Ломоносов, будучи отлучен от наук, в первые дни заключения совсем сник. Подолгу валялся на топчане, бездумно смотрел в потолок.
Елизавета, рассмотрев его дело, повелела «освободить и во объявленных учиненных им передерзостях у профессоров просить ему прощения». Ломоносов, как к лобному месту, направился к залу Конференции. Он был выставлен на кафедре, но не для научного объявления, а ради позорища и унижения. Зал собрался полный, никто не манкировал такой случай. Михайло по латыни начал извинения. Сдерживая свой голос, старался, чтобы он звучал ровно, чтобы волнения не очень видно было, чтобы не отдать лишнего на потеху недругам. Он торжественно объявил, что «не желал сколько-нибудь посягать на доброе имя известнейших господ профессоров», и поклонился.
Насмешливые и торжествующие, презрительные и высокомерные, не свои, не русские лица мельтешили перед ним, качались, сливались в единое рыло, мерзкое, отвратное, чужое. Спазм давил горло. Губы излагали округлые латинские периоды, а в голове мутилась, наплывала ярость, охватывало желание вздыбиться. Но затем вновь побеждала решимость и проступало твердое: «Через все пройду ради науки! Через все! Оно того стоит!»
Шумахер же смотрел ядовитым глазом, жмурился сладостно, скандал предвкушая: «Ах, зер гут, зер гут. Сейчас ты, майн фроенд, опять взбрыкнешь, а мы на тебя аркан! Запрыгаешь ты, замечешься, силы попусту теряя, потом выдохнешься! А заодно и глаза комиссии отведешь в сторону». Ломоносов шел через зал медленно, как сквозь строй солдат со шпицрутенами, качаясь и рыдая душою. И лишь великая убежденность в своей изначальной правоте помогала ему не упасть. Он чувствовал свою силу, чувствовал великое рвение к наукам. Впереди была долгая, с большими победами, жизнь. Для этого стоило пройти все. И поэтому он отступил от гнева. Отступил ради победы.
Ему простили скрипя сердцем». (Н. Советов)
Простолюдинное происхождение ученого весьма и весьма задевало высокосветские головы. Однажды оказавшись как-то в кругу петербургских академиков, среди которых находился и Ломоносов, молодой и хвастливый князь Иван Куракин решил напомнить, что и он величина.
— А вот я Рюрикович! Мое генеалогическое древо уходит корнями к Владимиру Красное Солнышко. Кто здесь может заявить такое о себе? Вот ты, сын Васильев, способен что-нибудь подобное сказать о своих предках?
— Увы, нет, — с грустью отвечал ученый. – Дело в том, что все записи нашего рода пропали во время всемирного потопа.
В другой раз в академию к Ломоносову явился царский вельможа. Посмотрел на одежду ученого и дабы подчеркнуть ее бедность, спросил, указывая на протертые локти камзола:
— Скажите, уважаемый Михайло Васильевич, это верно, что из ваших протертых локтей выглядывает мудрость?
— Нет, ваша светлость, — ответил ученый, — это глупость заглядывает под камзол.
«Когда Ломоносов вышел из заключения, он с неистовым рвением в науки погрузиться, счастлив был, что работает, мыслит, и вдруг выплыло, выяснилось – на тебе твой юношеский грех, как ярмо на шею. Совершенно неожиданно из Германии, как снег на голову Ломоносова свалилась жена – Елизабета Христина Цильх. Давно он того опасался, мучился сознанием юношеской промашки, необдуманной горячности, — молод, зелен, глуп был, но утешался незаконностью с позиции Российских законов брака в реформаторской церкви.
А случилось сие заключение брака, когда Михайло учился в Германии, в городке Марбург. То была совсем не столица: тесно притулился городок на холмах, лепя друг к другу островерхие домишки, разделенные горбатыми улочками. Он словно стеснялся расправить свое тело и жался, принижая себя и освобождая место для возвышения над собой старому замку, обиталищу ныне угасающего рода бывших правителей этой местности.
В этом-то городке и обучался юный Михайло Ломоносов, постигал премудрые науки. А для поэтических мыслей он, прямо между математическими формулами, набрасывал стихотворные строки:
А тут еще образ Елизабеты пленительный и ежедневно зримый, не давал покоя. Ломоносов жил в доме ее отца, и с некоторого времени стал чувствовать ее присутствие. При мимолетных встречах на лестнице, во дворе, в прихожей дома и даже на кухне, когда маменька отвернется и не глядит, обливали Михайлу нежным вниманием кокетливо-лукавые глазки юной Елизабеты. Не был робок Михайло, в анахореты себя не записывал и книжным червем становиться не собирался. Елизабета волновала его, притягивала. В стихах находил отдушину для сердечных излияний:
К двадцати семи годам Ломоносов вышел в очень заметного мужчину – здоровенного росту, косая сажень в плечах, твердого характера и немалой силищи. Лицо с приятной улыбкой, речь всегда умна, и когда он того желал, — обходительна. Поэтому уже давно ни он женщин, ни женщины его без внимания не оставляли; видывал он их, волновали они его, интересны были. Случалось ему еще в юности голых лопарок зрить: у них в ярангах это обыденно. Меховую парку с себя сбросила, голышом осталась, что при своих, что при посторонних, и никакого смущения, никакой боязни – все на виду. Лопари – люди незлобивые, мягкие, русским доверяли и своих обычаев от них не прятали.
В Москве иначе бывало. Хоть учился там Ломоносов в школе с церковным уставом, но монашеского обета не давал, ко всему стремился, ко всему интерес проявлял. А поглядеть было что: Москва – город вострый, удали бесшабашной, и от тоски безысходной там всякого случалось немало.
Вот табор цыганский раскинул свои шатры неподалеку от Кремля. Люди здешней красавице молвят:
В рядах торговых, в Охотном, что делывалось. Тут цыгане поют, с медведем балуются, цыганки пляшут и телесами трясут возбудительно. Там скоморохи паясничают, прибаутки и присказки таково охально заворачивают, что у собравшихся мужиков рты до ушей растягиваются. А бабоньки, отворачиваясь и краской заливаясь, кончиками платочков рты закрывают, но все равно не уходят, слушают да в платки и ладошки заливистым смехом прыскают.
А за лабазами и того хлеще: непотребные девки, мордатые, размалеванные, подолы задрав, срамно ляжки выставляют, в двери лабазов заманивая. Но уж тут-то Михайло, хоть молод и горяч был, ставил сим соблазнам твердый заслон: страха не тая, всякий раз от гундосной заразы убегал без оглядки.
Однако тому непотребству на Руси старались особой воли не давать. Православная церковь распутство осуждала, и цари не жаловали. Петр Великий повелел даже гулящих девок хватать, в колодки забивать и ссылать на каторжные работы на заводы и в мануфактуры: «коли девки и бабы лишь блудодействуют, абы беса тешить, тех не миловать…», — объявляли народу строгие царские указы.
Но вернемся к Лизхен. Груди ее, поддержанные корсажем и оттого выложенные, будто товар на прилавке, так и манят, тянут к себе взоры Михайло, будя волнения крови и греховные мысли. Но тянет к ней не только телом, а и душой. Из мыслей она не выходит, по ночам снится. Уже два года Ломоносов ее оберегает и тронуть себе запрещает, а это лишь подогревает его к ней добрые чувства и нежность. Может, и полюбил он ее, а уж то, что «присушила», как у него на родине говорят, она его, так это точно. Пройдет ли се мимолетно или поразит на всю жизнь? Не мираж ли это, не зыбкий ли туман в безбрежном океане его могучих замахов и дерзновенных мыслей?
Однако, дело шло к свадьбе, и она состоялась. Отец Лизхен говорил:
— О Микаэль, мы разбогатеем, у нас будет много всего. Вы ученый человек, я возьму вас в свое дело, и мы займемся перепродажей товаров. Заведем собственный выезд: в лакированную коляску на мягких рессорах будет запряжена пара каурых лошадей.
Ломоносов, внутри которого поднимался гнев, раздувая ноздри и вцепившись руками в стол, остервенело глядел на Елизабету, еще ничего не говоря, но уже всем видом показывая, что он вот-вот скажет. Свирепо вытаращив глаза и скривив губы в яростной гримасе, он вдруг с силой тряхнул кулаком по столу. Посуда подпрыгнула, а Михайло отчаянно закричал:
— К черту!.. Чтобы я здесь остался?.. Да вы што!.. Нет, милая, это не я здесь останусь, а ты, женушка, со мной поедешь!
— Нет! Нет! Никогда!.. Не поеду! – взвизгнула Лизхен. – Ты дикий медведь! В твою грязную Россию!.. Ни за что!..
Заговорил отец:
— Не забывайте, герр Ломоносов, что вы еще и в долгах. А для несостоятельных должников у нас есть долговая яма.
— Да, да, в яму его, в яму! – забилась в истерике Елизабета, бросаясь к матери. – Пусть поваляется там… одумается в тюрьме! Не хочу в Россию!
Три пары глаз с отвращением и злостью смотрели на Ломоносова, три рта выплескивали на него поучения, ругательства, упреки. Три голоса хором грозили ему карой за то, что он поступает не так, как они хотят, как у них принято, как делают, по их мнению, порядочные люди.
— Мое желание вернуться в Россию неизменно, — сказал, как отрезал, Михайло.
На следующее утро, еще до рассвета, по-темному, когда все еще спали, он, ни с кем не простившись, ушел из дому. Решительно, круто. Как всегда делал в переломные моменты своей жизни, просто брал и уходил из прошлого в будущее. Это в науке он все вымерял и прикидывал, все тщательно и по многу раз взвешивал и рассчитывал, ибо там взвешивается природа, существующая вне его, и то что взвешено, остаться должно на века. А жизнь его коротка, она сама лишь частность в природе, с собой он может поступать так, как желает, как просит душа. Так поступил он и в первый раз, когда отроком, тайно ушел из Холмогор, бесповоротно решив учиться.
И вот случилось неожиданное. Елизабета приехала в Россию. И надо же такому быть: она прожила с мужем всю жизнь, родила ему дочь и, хотя была моложе, умерла, пережив своего мужа ненадолго. Вероятно, Лизхен Ломоносова все же любила, раз решилась покинуть ради него отчий дом и уехать в чужую страну. Вероятно, она для него стала-таки тем, чем он хотел, и наверняка стала русской и по языку, ибо дома Ломоносов не терпел не русской речи, и по духу. И вряд ли иначе могло случиться, ибо Михайло Ломоносов был слишком силен и сам слыл олицетворением русского духа. Вот как отозвался о семейной жизни гения его современник некий профессор из Болоньи: «Я посетил Ломоносова в его доме. Это остров счастливых. Я никогда более в Петербурге не видел такой здоровой, радостной и приятной семьи». Надо сказать, что никаких заметных событий в жизни Ломоносова с его женой не связано. И именно за то, что она всю оставшуюся жизнь провела скромно, в тени великой фигуры, Елизабета достойна добрых слов потомков.
Отобедав исконно русскими щами, приготовленными его Лизхен, профессор Ломоносов, крепко укутавшись, позволив жене покрепче обмотать его теплым пушистым шарфом, вышел на улицу. Сретенские морозы ударили по недолгим февральским лужам, сковали льдом свежие намоины на Неве и Фонтанке. Замела, закрутила свирепая поземка. Вьюжные кнуты хлестали по щекам, снежные плети с диким посвистом, вылетев из-под углов, срывали с прохожих шапки, драли за полы одежонку. Кутаясь в шубу, время от времени поворачиваясь спиной к ветру и потирая деревенеющие щеки, Ломоносов шел по улице.
У церкви Трех Святителей богомольная толпа преградила дорогу, заставила задержаться, посмотреть, чему дивится народ. В полукруге людей, у паперти, на мерзлой, выдутой ветром земле дергался юродивый. Рваное рубище дырами обнажило грязные плети рук, маслы плеч и торчащие ребра спины. Голые пятки выпирали над вывороченными ступнями, костистые, лишь до колен прикрытые драными портами ноги скользили по мерзлой земле. На тощей шее сомкнулись веревки, связывающие две чугунные вериги: та, что сзади, лежала на спине ледяным грузом; со стороны груди верига болталась маятником, будто пудовый крест. Плешивая голова не прикрыта шапкой, безумные, водянисто-белесые глаза глядели мимо толпы куда-то в бесконечную даль вьюжного морозного неба.
Юродивый дергался, разевая впалый рот на тощем землистом лице. Изо рта со всхлипами вырывались неясные восклицания; они то били резкими выкриками, то рассыпались по толпе хлесткой словесной картечью, заставляя людей повержено сгибаться в земном поклоне под ударами темных, неясных пророчеств:
-…Антихрист!.. Грядет!.. Страшно!.. У-у-у!..
Народ молчал, жадно внимая словам, пытаясь вникнуть в смысл отрывистых восклицаний. Многие неистово крестились, передавая друг другу свое толкование понятых ими прорицаний:
— Об антихристе говорит! Придет в мир антихрист… Все заполонит, все заметет!
— Васенька, блаженный наш, — завопила согнутая старушка, вся в черном, мелко крестясь и кланяясь юродивому. – Яви святость, предскажи, что будет с нами-то, грешными?
И толпа, обратившись вопрошающими лицами к убогому, застыла в ожидании. А юродивый, запрыгав, задергавшись, вдруг выкрикнул почти связное:
— Придет антихрист! Рога скроет, хвост спрячет, прикинется добрым и поведет обманутых в геенну огненну!.. У-у-у!..
Глаза юродивого дико вспыхнули, опалив толпу вокруг на секунду ставшим осмысленным взглядом, потом его взор снова потух, голова упала, и юродивый приник к стылой земле. Приник, распластался, словно на теплой печи, бессильно раскинув оголенные руки и приложившись щекой к мерзлой ледяной корке.
— Ох, сердешный, мученик ты наш! – вздыхала старушка, и толпа ответила ей сдавленным вздохом: — Ох, что сулишь ты нам?.. Господи, помилуй, господи, помилуй!..
Ломоносов стоял молча и вдруг увидел все это действо совсем с другой стороны: «Бог с ними, с пророчествами. Их не проверишь. А вот то, что юродивый на страшном морозе, практически голый на земле валяется, не обмораживается, и ничего ему – это факт. Не болеет, не умирает и даже не простужается, хотя, сидя у паперти, обретается там и зимой, и летом не один год. Вот это как так и почему? Святость оставим. Нимба святости никто ни над кем достоверно не наблюдал. Сей Васька – человек! И своей нечувствительностью являет нам лишь великие возможности человечьи, пределов коих мы, верно, совсем не знаем.
Ломоносов зашел в академию, стряхнул с себя сугробы снега, разделся, прошел в аудиторию к студентам. Хотел начать было лекцию, да вдруг неожиданно для себя историю с нечеловеческой выносливостью юродивого рассказал, а в конце добавил:
— А ведь подобные чудеса людские, если повспоминать, не столь уж и редки. Вот у нас в Холмогорах на бирже высоченные штабеля гладкого строевого леса клетями выложены были. Между штабелями проходы, как улицы, сделаны. Дрова сложены друг на дружку в десятки рядов, а чтобы не раскатывались – стойками подперты, и те стойки штабель держат. И если стойку свалить, штабель рассыплется. На это глядеть-то страшно: стволы с грохотом этаким дровопадом валятся, и горе тому, кто под него попадет.
В тот день Матрена, баба из себя невидная, но лицом очень милая, пришла с двухлетним сыном, принесла обед мужу. Шла, в одной руке узелок с едой несет, в другой – руку сына держит. Тут сынок отца увидел, руку у матери вырвал и вперед затопал, чтобы к отцу побыстрее попасть. И вдруг услыхала Матрена, как что-то громко хрустнуло, еще, еще, и в ужасе увидела: стронулся верхний ряд бревен. Медленно, но, разгоняясь, покатились вниз балясины, надломилась стойка, и вот, еще мгновение – и обрушились бы бревна сокрушающей лавиной прямо на мальчонку.
Сама-то мать на пару саженей сзади была, успела бы отскочить. Но мать не может о том и помыслить — кинулась не назад, а вперед, к сыну. Да не выдернуть ей его из-под бревен, не выскочить!.. И Матрена в рывке схватила руками не сына, а начавшую заваливаться стойку и сама в той стойке задеревенела, криком зайдясь. Задеревенела, застыла в страшном напряжении и удержала-таки, удержала штабель от раската, на одну, на две, на три секунды!.. Держала на себе, — младенца спасая! И спасла.
Долго потом расспрашивали мужики, донимали Матрену вопросами. А Матрена тихо всхлипывала, ласкала сыночка и только одно твердила: «Чего понимать-то? Ребеночка жалко было. Задавило бы его. Не могла я отпустить, потому и держала».
Не божья воля здесь проявилась, а человечья. И сие чудо внутри самого человека заложено. Сие загадка, ответа на которую найти и не мнится, ибо лежит оный где-то за гранью доступных пониманию физических законов.
Рассказал Ломоносов своим ученикам об увиденном, а потом вспомнил еще один случай из своей жизни. С грустью начал:
— Знаю, отец мой тосковал по мне в последние годы жизни, а перед смертью звал меня и мыслью ко мне стремился. Метался я тогда по Германии, дорогу в Россию изыскивая, и вот однажды весною, засыпал смутно, и приснился мне смутный сон. Снился мне отец. И был он один-одинешенек на известном мне острове в нашем море, куда нас с ним однажды, когда я еще мальчишкой был, в бурю забросило.
Тот остров низкий, пологий, ветром насквозь продуваемый, я во сне, как наяву увидел. Почему на нем отец оказался – не ведаю. Но только плохо было ему. Изнемог он от трудов своих, и я видел – кончается. Один, помочь некому, пусто вокруг, и меня, сына своего зовет. Приподнялся с ложа, лицом исхудавшим ко мне оборотился и зовет:
— Михайло, сын мой, где ты? Помоги!..
Ломоносов сглотнул слюну, превозмогая спазм.
— Рванулся я, вскочил в порыве отцу помочь и… проснулся. Сон это был, сон… Но недаром говорят в народе о вещих снах.
Тем летом вернулся я в Россию, а там давно уже поджидало меня известие из дому: отец ушел в море и не вернулся. Я сразу же отписал виденный во сне остров знакомым поморам, умолял, упрашивал их зайти на сей безымянный клочок земли, поискать на нем тело отца. На том самом острове отцово тело и нашли. Рассказали бы мне это другие, ответил бы им – небылицы плетете. Но сие я сам пережил. Это факт. А фактам я верю и уважаю их.
А раз это факт, то есть и причины, сии факты порождающие. Они в непознанных свойствах человеческих, которыми мы вполне владеть еще не научились и которые порой нам кажутся чудом. Что юродивый в мороз на снегу без опаски лежащий, что баба, гору сдерживающая для спасения дитя, что мое видение… Наверное в одном ряду эти явления стоят. Какие-то внутренние силы в нас есть, и в редкие минуты, не у всех, но они проявляются.
Ученики слушали его, разинув рты и приостановив работу. Надолго задумался Ломоносов, а потом добавил к сказанному:
— Когда-нибудь познают свои свойства люди. Доберутся до всего тайного. Но не мы… Непознанные законы природы, сколько вас? И сколь вы сложны? Работы-то впереди непочатый край…
А теперь пожалуй, от таинственного перейдем к физическим законам, рассмотрим процесс рождения электрической силы, грозы.
Началась лекция. Ломоносов читал своим студентам:
— «Жирные шарички горючих паров, которые ради разной природы с водяными слиться не могут и ради безмерной малости к свойствам твердого тела подходят, скорым встречным движением сражаются, трудятся, електрическую силу рождают, которая распространясь по облаку, весь оный занимает. Странно, может быть, покажется, что столь маленькими шаричками столь ужасная сила производится; но дивиться перестанете, когда примите в рассуждение неисчислимое оных множество и водяной материи в облаке безмерную поверхность, разделением ее на мелкие частицы происшедшую.
Ибо искусством изведано, что тела производной електрической силы чем больше поверхность того же количества материи имеют, тем большую силу на себя принимают. Неоднократно от стеклянных шаров, к произведению. Электрической силы не очень способных, галуном обвитое железо производило нарочитое действие, которое кроме того едва чувствительно себя оказывало, оных же шаров касаясь.
Подобным образом великие облака, на мелкие частицы и в тесном положении разделенные, ужасную оную на себя принимают силу, жестокие показывают действия и невероятными произведениями ум возмущают, которых главные истолковать по законам электрическим здесь намерение имею».
Знания Ломоносова имели энциклопедический характер. Более того, его труды по физике, химии, другим естественным дисциплинам, тем более по истории, географии, экономике, литературе, языку, мало того, что содержали в себе открытия, но, сверх того являли собой образцы превосходной прозы.
Вот что говорил Ломоносов о химии. «В химии открывается красота многообразных вещей и удивительная различность действий и свойств, чудным искусством и порядком от всевышнего устроенных и расположенных. Им обогащающийся никого не обидит затем, что неистощимое и всем обще предлежащее сокровище себе приобретает. Широко простирает химия руки свои в дела человеческие».
Вот что говорил Домоносов о медицине. «Великая часть физики и полезнейшая роду человеческому наука есть медицина, которая через познание свойств тела человеческого достигает причины нарушения здоровья и, употребляя приличные к исправлению оного средства, часто удрученных болезнью почти из гроба восставляет».
Вот что говорил Ломоносов о русском языке. «Я не могу довольно о том нарадоваться, что российский наш язык не токмо бодростью и героическим звоном греческому, латинскому и немецкому не уступает, но и подобную оным, а себе купно природную и свойственную версификацию иметь может. Повелитель многих языков, язык российский, не токмо обширностью мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе. Российский язык искусен, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность итальянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка».
Николай Васильевич Гоголь так отозвался о великом ученом: «Всякое прикосновение к любезной сердцу его России, на которую он глядит под углом ее сияющей будущности, исполняет его силы чудесной. Среди холодных строф польются вдруг у него такие строфы, что не знаешь сам, где ты находишься. Всю русскую землю он озирает от края до края с какой-то светлой вышины, любуясь и не налюбуясь ее беспредельностью и действенною природою. В описаниях слышан взгляд скорее ученого натуралиста, нежели поэта».
Постигает Михайло Васильевич гранит науки, учит отроков: «Науки юношей питают», — утверждает:
А вокруг него пышным цветом цветут мракобесие и суеверия. Вот вам история о комете.
«Новогодние торжества 1744 года были отмечены грозным знамением. На утреннем небосклоне появилась зловещая, все более растущая в размерах комета. Яркая, с вертикально торчащим хвостом, она не меркла и в дневном свете. Увидя ее ужасались, били в колокола, носили крестным ходом в Александро-Невскую лавру чудотворную икону Казанской божьей матери. В народе ползли слухи один страшней другого.
— Из проруби на Фонтанке еженощно после полуночи, не оставляя следов на снегу, выползает синий утопленник. Позванивая волосами в сосульках, бегает по темным улицам, страшными глазами заглядывая в окна домов.
Простой люд и так по ночам не больно по улицам расхаживал, теперь же ворот не открывал, даже если караул кричали под окнами. А солдаты из городской кардегории наотрез отказывались идти на ночь в свои полосатые будки, если им не давали для окропления упыря освещенной крестным знамением четвертной бутылки с водкой, ибо святая вода для этой надобности идти не могла по причине замерзания.
От сих ужасов многое число незамужних девок ощутили во чреве своем младенцев от непорочного зачатия. Поелику влияние хвостатой кометы было несомненным, в церквях с амвона провозгласили, чтобы по прошествии должных месяцев от оных девок рожденных младенцев принять и по ангельскому чину в монастыри с пеленок постричь.
Преосвященный иерей, узнавший у академиков, что при подогреве воды в нее перемешивается из огня посторонняя материя, называемая флогистоном и открытая учеными, со всей строгостью запретил подогревать воду в купелях для крещения младенцев. Распоряжение пошло по епархии, а затем и далее, по провинциальным губерниям, и от того зимние младенцы на Руси чаще помирать стали. Но на то уже была воля божия, а наказания, как известно, посылаются людям в меру их прегрешений. И господа профессора были тут совершенно ни при чем». (Н. Советов)
Негодовал Михайло Васильевич на эту глупость, да что тут поделаешь? Как всех уму-разуму научишь?
Приходится Ломоносову решать и сугубо бытовые проблемы. А куда от них денешься? И гениям случается и не раз месить нашу грязь непролазную. Вот он пишет жалобу Шумахеру о своем грубом жильце.
«Вашему высокородию известно, как я неоднократно вам словесно жаловался на неприличные поступки лаборанта Бетигера, с которым мы живем в одной половине академического дома, которые были мне несносны, тягостны и досадны. Однако все сие пропускал я для того, что он свою лабораторскую должность отправлял по моему указанию как должно, и, надеясь его исправления, сносил я оскорбления. Но противу моего чаяния, почувствовал я от его домашних большие грубости. Для множества почти дневно и ночно часто приходивших на его квартиру гостей разных званий и наций беспокойство так умножилось, а ночью часто стоит грохот от приезжающих к нему колясок и одноколок. Сверх того от служанок его чинятся фамилии моей напрасные и наглые обиды, так что недавно девка его бесчестными словами дочерь мою с крыльца сослала, и как жена моя вышла и спросила, зачем оная девка так поступает, то она, поворотясь задом и опершись о перила, давала грубые ответы. Велел я ту девчонку посечь лозами, чтобы впредь фамилия моя была спокойна.
Помянутый Бетигор, вместо того чтобы меня поблагодарить за научение, забыв стыд и за мое к нему снисходительство благодарность, дерзнул угрожать на меня жалобою, будучи сам виноват передо мною. И ныне, бегая по разным домам, обносит меня ложными жалобами и, по двору ходя, грозит мне через моих домашних, а от лаборатории моей отстал.
Для сего ваше высокородие всепокорно прошу, чтобы ради моего спокойствия оного лаборанта от академической службы отставить, а вместо него принять одинокого холостого человека, у которого бы не могли быть бесчестные и подозрительные в доме поступки. В надежде сего с должным почтением пребываю
Всепокорный слуга вашего высокородия Михайло Ломоносов».
Вот так вот некий никчемный человечешко господин Бетигор остался в истории человечества, подобно тому, как остался в ней и Герострат.
Но Шумахер на жалобу особого внимания обращать не стал, а придумал для ненавистного ему Ломоносова новую каверзу. «Чем пронять его Шумахер знал. Давно уже Михайло Васильевич не юноша, давно уже муж зрелый и твердый, но сохранил святую искру непосредственности в отзыве на зло и несправедливость. Никогда в хитрости не затаивался, удобного момента для ответного удара не выжидал, вспыливал и бил без промедления. Доброе мог терпеливо создавать годами, злое стремился разрушить сразу, порой силы своей с препятствием не соизмеряя, часто лишь после удара поняв, что ее для искоренения зла не хватает.
На то и рассчитывал Шумахер, довольно поднатаскавшийся в построении всяческих хитросплетений. Колючку он вроде бы придумал маленькую, незаметную, но ядовитую. И знал, что Ломоносов на нее обязательно наколется. Насмерть она его не поразит, нет. Но испортит настроение, перемолотит впустую его энергию, меньше ее в работу пойдет, стало быть, Ломоносов меньше наработает. А того и надо! Его успехи – немцам нож вострый. Сбить с работы, значит сбить с успеха, а виноват будет не он, а тот, кому настрой сбили: «Смотрите! Ломоносов ведь хуже стал работать! Не оправдывает надежд! Отработался, выдохся!»
Шумахер, тонко усмехаясь и потирая бледные, никогда не работавшие руки, продиктовал документ архивариусу: «Сей регламент должен выполняться неукоснительно. В каком порядке кто здесь перечислен, в том и выступать в академии будет».
Имя Ломоносова в том реестре стояло далеко от начала, давая иным незаслуженное возвышение, Ломоносову же удар по самолюбию и престижу. А в государстве, где табель о рангах действует и каждому свой шесток указан, это уже не только престиж, это прямой урон и правам и делу. Итак, мина была подложена, и она взорвалась с немалым треском. Когда протокол собрания стали подписывать его члены, и он дошел до Ломоносова, у того, от одного взгляда на него поднялись брови, рука с гусиным пером, уже готовая поставить подпись, застыла в воздухе, и он издал возглас изумления:
— Это что такое? Ты пошто мою подпись едва ли не в конец поставил?
Это было плевком, укором, слабым, мелким, но публичным. Снести его – дать коготку увязнуть в Шумахеровской трясине. А там и всей птичке пропасть. Потому Ломоносов взъярился. С необыкновенной горячностью схватил поданный лист, имя свое снизу вычеркнул, дописал его с самого верху, поставил размашистую подпись. Гаркнул:
— Вот так будете впредь писать меня и никак иначе!
Потом воспламенился еще более:
— Ныне ничего не изменилось в академии, чуждый нам народ объял ее, всех нас, россиян, в пучину гибельную толкает. И происходит это не потому, что сии иностранцы умнее и способнее, а мы глупее и нерадивее, как они сами то разъясняют. Нет, вовсе нет! Дело в том, что чужаки спаяны, мы разобщены, они друг дружку тянут, а мы топим. Они умных и энергичных россиян бьют прицельно, дураков же ставят и поддерживают, в своих холуев тем самым обращая. Мы же на то смотрим, ушами хлопаем и рассуждаем о христианском равенстве и гуманной снисходительности.
Конечно, потом была жалоба академии, на которую пришел ответ: «Самоличных регламентов не устанавливать. Свару не подогревать». Зашипел Шумахер, съежился, будто плевок на горячем железе, и на время затих. А потом еще одну свинью подложил: Михайла Васильевича на открытие Московского университета, «возникшего иждивением мысли его» не пригласили. Михайло же Васильевич, все обиды откинул и в дела ушел.
По именному повелению императрицы Елизаветы Ломоносова часто прощали. Во многом можно было бы упрекнуть себялюбивую, порой безвольную, взбалмошную и часто к людям недобрую Елизавету. И великого много было в ее царствование, и мелочного, но своей заступой за русского гения от посягательств недругов она заслужила человеческую признательность нашей доброй памяти». (Н. Советов)
Не из подобострастия Михайло Васильевич посвятил эти стихотворные строки своей защитнице:
«Зимой день в Петербурге проходит быстро, в пять часов уже темно, особенно если день пасмурный. Над Васильевским островом темнота кажется еще гуще, ибо все здесь удалено от суетных дел Дворцовой набережной, от сверкающих окнами до глубокой ночи императорских и вельможных палат. Лес на острове топором тронули лишь местами. Прорублены были Средний и Большой проспекты, но домов на них отстроили мало, а каменных и вовсе не было.
Дом, в котором отвели квартиру Ломоносову, ставлен был ради поддержания порядка на академическом огороде, где собирались ботанические редкости. В застекленных островерхих избах, на отопление коих дров не жалели, разводились всякие нежные растения, из заморских стран вывезенные. Произрастали там разные редкостные цветы, которые по готовности срезали и, укутав рогожей, на быстрых санях отвозили ко двору. Ныне же немецкая челядь от трудов на пользу науки всячески уклонялась, хотя многие были у академии на жалованье. И под стеклом все больше картофель да огурцы для собственного потребления выращивались.
Ломоносов шел домой вдоль леса и огородных грядок. На воздухе было хорошо. После дня сидения за столом хотелось размяться. От долгих размышлений ум стремился к занятиям более возвышенным, нежели напряженным. И само так выходило, что по вечерам, на отдыхе, Михайло Васильевич задумывал и сочинял стихи. Порой его вдохновлял торжественный стих: он находил себя в одах. Одический стиль давал ему стихотворный размер, соответствующий его настроению и его пониманию стиха. Да к тому же польза некая была видна от преподношения од: сильные мира сего склонялись в его сторону, и это сулило защиту от Шумахера и его сторонников. «И ничего в том зазорного нет, — успокаивал себя Ломоносов, отводя укоры некоторых в том, что он заискивает перед двором».
Михайло Васильевич уже походил к дому. Снег мерно похрустывал под валенками. В сумерках стало безлюдно, влажная изморозь сменилась легким морозцем; вышедшая из-за туч, слегка ущемленная луна замелькала промеж заснеженных сосен. Кругом тихо, задумчиво, таинственно красиво. Насыщенный хвоей воздух бодрил легкие и румянил щеки. Произнося про себя слова и укладывая их в плотные строки, совершенно увлекшись рифмами, Ломоносов отрешился от всего, что было вокруг. Рождались поэтические строки:
Он не заметил, как из лесной чащи вышли трое и стали обходить его, занимая места кругом.
— О-го-гой! Стой-ка, купец! Иль нас не видишь?
В прозрачном, отраженном от снега свете луны в двух шагах перед собой Ломоносов увидел здоровенного детину в армяке. На темном лице лишь поблескивали белки глаз да скалились зубы. Справа был мужичонка из себя невзрачный, но с колом в руках. Почувствовав скрип снега сзади, Ломоносов сдвинулся на пол-оборота и, скосив глаза, увидел третьего. Бородатый, квадратный, он стоял полусогнувшись, словно готовый кинуться медведь.
— Вы что? вы чегой-то? – еще не до конца осознав намерения ватаги, спросил Ломоносов.
— Га! Чего ему? – ухмыляясь передразнил детина. — А ну, скидывай шапку, снимай тулуп! И-и-и-шь ты!
Тут плюгавый мужичишка нешуточно полез колом к Ломоносову. Сзади послышалось сопение квадратного мужика. Вспыльчив был Михайло Васильевич. Несдержан и смел, когда вдруг задевали его. В юности среди поморов умным почитался, но тихим не числился.
«А-а-а?! Мало нам Шумахеры жить не дают, так еще свои русские разбойничают!» – молнией пронеслось в мозгу. И захлестнуло его, понесло удалью, через край выбившейся:
— У-ух, матерь вашу растуды! Воровство чинить!
Ломоносов с устрашающим ревем бросился на мужичишку, в котором заподозрил главного, схватил кол, дернул к себе, и тут же получил сзади сильнейший удар. Но сила и у Михайла Васильевича была немалая. Во мгновение, рванув кол и сбросив с него мужичонку, ткнул концом дубья бородача, лишив его чувств, одновременно уйдя телом в сторону. Детина в армяке с кистенем, нанося удар, из-за этого промахнулся и, не удержавшись, сунулся в снег возле брошенного оземь скорчившегося бородача. Мужичонка умчался сломя голову. Кровь толчками билась в жилах Ломоносова, ярость застилала глаза. Но драться было уже не с кем, и разум подсказывал, что не догонять убегавшего, а совершать убийство оставшихся не стоит.
— Ах, канальи, ах, проклятущие! Втроем на одного! Да исподтишка! – все еще с гневным раздражением ругался Ломоносов. – Ограбить меня захотели, яки тати в ночи? Так вот я вас ограблю. А ну, снимай армяк! – Детина, не прекословя, спешно стал развязывать кушак. Затем скинул армяк и, взглянув на Ломоносова, боязливо спросил: — Штаны снимать!
Михайле Васильевичу вдруг стало смешно. Гнев прошел, кровь остыла, наступило удовлетворенное успокоение.
— Ладно, — усмехнувшись, махнул он рукой. – Штаны тебе пусть твой хозяин снимет да заодно и выпорет. Армяк твой мне тоже не надобен, — и Ломоносов носком валенка отшвырнул лежащую на снегу одежду». (Н. Советов)
Пошел домой. Умылся. Поужинал. Решил было лечь спать, но поэтические мысли уже спешили помешать ему, теснились, подгоняли одна другую.
Михайло Васильевич писал о Петре Великом.
Михайло Васильевич, рассматривавший днем под микроскопом всяческих жучков-паучков, к ночи писал о них:
Михайло Васильевич посетил кунсткамеру и писал об увиденном:
Михайло Васильевич ненавидел войну и обращался к людям:
Когда Михайло Васильевич приходил на свадьбу, то дарил новобрачным свадебную песнь.
Были среди стихов Михайла Васильевича и юмористические:
Что и говорить, Ломоносов действительно «целым веком двинул вперед словесность российскую». (А. Бестужев-Марлинский)
Но поэзии час, а науке – время.
«Михайло Васильевич в своей лаборатории думал о том, в чем же суть вещей, где причина гармонии мира? Мысли были ясные, голова свежа, и тому способствовал еще Петром заведенный лад работы академии, когда все делалось по-светлому, по утрам. Шло это то ли от старинного уклада трудового люда на Руси, привыкшего вставать спозаранку и трудиться при солнышке, то ли от свирепой экономии на свечах. А недостача света очень чувствовалась, особенно в зимние, по-северному короткие дни. Но чем бы то не объяснялось, все же по утрам работать лучше, — соглашался Ломоносов. – Народ недаром говорит: «Утро вечера мудренее».
Он снова задумался. «Согласно обращению Земли сменяются времена года. Природа воскресает, цветет, дает плоды и снова засыпает, чтобы снова возродиться и продолжить извечный круговорот. В мире всегда что-то рождается и что-то умирает. Куда девается то, что умирает, и где берет силу то, что рождается?» – Ломоносов, потирая высокий лоб, задумчиво смотрит на белый лист, и перед его глазами проходят картины этого нескончаемого возрождения и умирания природы, взлета и падения всего живого и сущего, колебания великих качелей природы.
«Круговорот – вот основа вечности. Одно дает жизнь другому. Молодой расточек не взойдет на песке: он вбирает в себя вещества из земли, из перегноя опавших листьев. Крестьянин унаваживает почву и затем собирает с нее умноженную дань. Стало быть, ничто не рождается из ничего, но ничего и не пропадает. Все согласно замыкается в извечном природном круговороте. Ничто сущее не исчезает в мире сем. Одно вытекает из другого… Согласие всех причин – есть наиболее устойчивый закон природы».
Мысли, мысли, мысли… Как много вопросов и как мало знаний. «Что такое радуга? Это мириады капелек воды. Откуда в радуге такие цвета? От света, конечно. Но ведь свет-то белый?! Так что есть свет?..» Подумав о природе света, Ломоносов производил измерения в горячей воде медных и железных полос. Оказалось, что медь удлиняется в полтора раза больше.
— Смотри-ка, сколь интересно, — подтолкнул Ломоносов к размышлению своего подручного.
– Вот попробуй-ка железо с медью вместе сцепить. Что случиться? – И Ломоносов лукаво сощурился. Тут и промелькнуло в рифме о химическом опыте:
А подручный все еще думает, почесал для верности мысли затылок и не очень уверенно ответил:
— А не будут они вместе согласно жить. Небось рвать друг друга будут при утеплении или похолодании.
— Верно! – одобрительно отозвался Михайло Васильевич. – Вот почему медные пушки, сколько железными обручами их ни стягивай, крепче не станут. Толку от этой затеи не будет.
Ломоносов всегда учинялся страстным, страстно говорил, страстно науки любил, страстно поступал. Страстно, не ища собственной выгоды, страстно, без боязни чьей-либо мести – действовал. Страстно, только за-ради осознанной им пользы наукам, людям, России, вел себя. И ненавидел бесстрастных, равнодушных, всегда осторожных. А видя таковых перед собой, теребил их своими речами, бередил порой нарочитыми поступками, потрясал сердца и души лучших, твердо веря, что в толпе равнодушных есть просто неразбуженные. Верил: слово его дойдет до них, глаза их откроются, вырвутся они из трясины равнодушия, болота паразитизма и пойдут вперед, за ним. А потом некоторые, обогнав, и впереди его! Вот почему он был страстен без страха и упрека и видел в том назначение страстных». (Н. Советов)
Но пришло время, силы иссякли, руки опустились и написал Ломоносов: «Итак, все мои будущие и бывшие речения тщетны. Бороться больше не могу: будет с меня и одного неприятеля, то есть недужной старости. Больше ничего не желаю: ни власти, ни правления, но вовсе отставлен быть от службы. Я не тужу о смерти, пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют».
За Михайло Васильевичем Ломоносовым потянулись плеяды и плеяды русских ученых, наполнивших мир великими открытиями. И еще