Фридрих Шиллер (1759 – 1805 г.г.)
Сумрочно-свинцовым днем поздней осени в небольшой комнатке довольно заштатного постоялого двора со звучным названием «Золотой орел» случился переполох: хозяйской дочке пришло время разрешиться от бремени. Повивальная бабка суетилась вокруг роженицы с тазиком и чистыми простынями – для нее это было делом обычным, необычным же оказалось то невероятное обстоятельство, что молодая женщина, терзаемая жестокими схватками, закусив губу от боли и до крови – молчала. Она боялась даже невольного вздоха. Отчего бы это? Елизавета, так звали эту женщину, потеряла двух первых младенцев и теперь страшилась спугнуть судьбу своим криком. Она будет молчать, она все стерпит, лишь бы ребенок остался жив. Таков был ее зарок неумолимой судьбе.
И вот свершилось… Он родился – худенький, слабенький, бледненький, едва-едва пискнувший и дернувший ножкой, но живой – живой – живой! Отец мальчонки написал в своем дневнике: 10 ноября 1759 года в городе Марбахе родился мой сын, которого при крещении назвали Иоганн Фридрих Шиллер. Мог ли тогда этот отец подозревать, что в комнатушке, насквозь пропахшей ароматами близстоящей конюшни, родился тот, чей памятник украсит площадь в Веймаре перед зданием Национального театра и рядом с ним, соединенным общим венком славы, будет стоять великий Гете? Нет, конечно. Касперу Шиллеру и в самом волшебном сне не увидать бы такого.
«Так как Каспер Шиллер стал отцом будущего великого поэта, стоит обрисовать его жизненный путь, а это довольно легко сделать благодаря оставленному им Жизнеописанию». Со смертью отца школу Касперу пришлось оставить. Тогда мальчишке минуло всего лишь десять лет, а у его матери было восемь детей. Обрушились надежды, дававшие возможность стать писарем, Касперу пришлось приняться за дела по хозяйству. Однако несколькими годами позже матери, хоть и с большим трудом, удалось удовлетворить просьбу сына: он смог изучить искусство врачевания ран, проходя учение у банщика и цирюльника. Затем, располагая скудным запасом платья и белья Каспер пустился странствовать. Тогда ему исполнилось двадцать лет.
Цирюльник, банщик, врачеватель ран, хирург – все это, безусловно, требует пояснения. В те давние времена врачи как правило не занимались хирургическим лечением больных. Зато широкую практику имели банщики и цирюльники, обычным делом которых стало нечто вроде санитарного обслуживания населения. Главное место в их практике — кровопускание – в старые времена весьма распространенный способ лечения самых разных болезней. Кровопускание производили посредством насечек или приставления пиявок. Надо отметить, что старательные цирюльники и банщики во многом преуспевали и жили недурно.
Странствующий молодой человек жадно, где только это было возможно, впитывал в себя знания: общаясь с воспитанниками пансиона, он углубил свою латынь, у аптекаря почерпнул сведения о лечебных свойствах растений, кроме того изучал французский язык и посещал фехтовальную школу. Затем Каспер возжелал поступить фельдшером в полк. Ему было двадцать два года и его охватило мятежное чувство и желание последовать за гусарами. Новоявленного военного фельдшера охватил истинно лихой дух, который впоследствии так верно сумел выразит его еще не родившийся сын:
И мчался полк по широкому полю. И ликующий вихрь свистел в ушах. Правда широкие поля часто сменялись полевыми лазаретами. Они во время войн тех времен представляли собой по большей части ужасные зрелища: в палатах стоял смрадный запах; санитары, боясь заражения, постоянно напивались, мертвые лежали вперемешку с больными. Каспер оказывал помощь больным, кроме того, выходя в центр зала, он громко читал молитвы или пел религиозные песни для поддержания духа у пострадавших. А потом снова врывается в разбойничью гусарскую жизнь.
Надо сказать, что со временем Каспер Шиллер смог успешно проводить и курсы лечения «галантных» болезней. Известно, что венерические заболевания были чрезвычайно распространены. Против них пускали в ход любые средства: тут и кровопускания, и всяческие пластыри с ртутью, лечили ваннами и окуриванием, использовали потогонные снадобья. Согласно справочнику того времени, этой теме посвящено 275 столбцов убористого текста. Благодаря своей обширнейшей врачебной практике молодой фельдшер обзавелся множественными дружескими знакомствами среди офицеров и вахмистров.
«Вот истинный мужчина!» — можно было бы сказать о Каспаре Шиллере. Сила воли и жажда деятельности присущи были этому человеку; они угадывались в его облике, в жесткой линии плотно сжатых губ, в глубокой морщине, прорезавшей лоб у переносицы. «Карьерист?» Несомненно, хотя происходил из почтенной семьи и по обычным меркам не очень-то преуспел. В нем билось сильное желание продвинуться вперед, соединявшееся со страстным стремлением учиться и узнавать новое, достигнуть большего и пробить путь на широкую дорогу. И как же должен был мучится этот человек, когда судьба бросала его в очередную скучную бессловесную войну, навязывала пустую и мелочную деятельность, обманывала надежды, не слишком щедро вознаградив при этом за верную службу. Однако с дистанции времени Каспер все же оценил свой старый полк как превосходную школу, где учатся храбрости.
Так протекала жизнь Каспара Шиллера, пока он не завел собственную семью, встретив на постоялом дворе свою будущую шестнадцатилетнюю жену Елизавету, единственную дочь хозяина трактира, слывшего за состоятельного человека. Мужу ее тогда исполнилось двадцать пять лет.
О матери великого поэта известно, что она была веселой и доброй женщиной, для детей, и особенно для сына, — источником тепла в семье, где отцом, волею обстоятельств, оказался жесткий, неуравновешенный человек, обойденный судьбой. Елизавета, выросшая в постоянном общении с людьми на постоялом дворе, была приветливым человеком. В ее христианской вере прослеживалось нечто мечтательное: на глазах у детей холмы и долины она превращала в места действия библейских преданий. При всем своем послушании, как того требовали время и окружение, мать поэта сумела сохранить достоинство и, к слову сказать, была похожа на мать Гете веселым нравом и страстью фантазировать, хотя и отличалась простодушным нравом.
Отец в доме подолгу не задерживался, он продолжал свою военную службу и жене часто приходилось навещать его в военных лагерях и на зимних квартирах. Для молодой женщины хмурая, холодная зима была трудным временем. Этим, по всей вероятности, и объяснялась хрупкая конституция Фридриха и его подверженность всевозможным заболеваниям, потому как в период ожидания ребенка и его кормления будущая мать была удручена разлукой и постоянно испытывала душевную тревогу и тоску.
Вскоре семейная жизнь оказалась отравленной банкротством отца Елизаветы. Каспер ушел вербовщиком в армию герцога Карла Евгения. Вербовка, если разобраться, дело гнусное. Нередко вербовочный пункт соединял в себе рекрутское бюро, кабак и публичный дом. Вербовали солдат из крестьянских парней всеми правдами и неправдами. При этом кое-кто из незадачливых бахвалился:
Понюхавший пороху солдат возражает незадачливому, еще необстрелянному парню:
Горемыке солдату возражает солдат бесшабашный:
Вот такой разговор написал, ставший поэтом, сын вербовщика солдат.
Понимал ли отец — капитан Шиллер, насколько это занятие в основе своей было отвратительным, остается неясным. Однако, впоследствии, узнав, что завербованные им люди оказались проданы, словно рабы, в Голландию, тяжело пережил это. Его переживания его сын вновь воплотил в поэтических строках:
Нравственные переживания отца усугублялись проблемами материального порядка. Благосостояние семьи по прежнему оставалось весьма плачевным. Может показаться невероятным, но за три года службы Шиллер не получал от герцога ни денег, ни жалования, ни даже пропитания.
Семья жила скудно, но дружно. Фридрих и его младшая сестра Христофина посещали деревенскую школу. Учителем их был ленивый и небрежный человек. Соответственно и обучение оказалось слабым, так что дети пренебрегали занятиями в ясные зимние дни, когда хотелось покататься на санках. Добрую мать они не боялись, но дрожали перед отцом в его редкие приезды домой. Однажды провинившись, Фридрих с ужасным воплем прибежал к матери и настойчиво попросил наказать его прежде, чем вернется отец, сам же принес и палку для бритья.
Согласно воле отца будущий поэт должен был стать священником. Это значило – монастырская школа, а затем и сам монастырь. Но все произошло иначе. Герцог Карл Евгений основал в своем имении под меланхолическим названием «Уединение» военную школу, позже образовавшуюся в Академию для одаренных детей.
В родном герцогстве Шиллера между земным и небесным отцом стоит отец страны, герцог Карл Евгений. Как хищная птица с высоты своего гнезда озирает окрестности, чтобы ни одна пробегающая мышь не спряталась от нее, так и герцог оглядывает свою страну орлиным взглядом, которая по тем временам была не маленькой, но обозримой. Карл Евгений слыл знатоком людей, обладал острым взглядом и чутьем на таланты и гениев. Ему давно известно, что у капитана Шиллера есть сын, который хорошо учится, имеет живую, восприимчивую натуру и светлую голову. Созидательная страсть неутомимого герцога в это время направлена на школу – военный питомник, и он с усердием подыскивает в нее толковых подростков.
В школе специфическим образом сочетались военная дисциплина и прогрессивное обучение. В основу воспитания и порядка был положен принцип полного подавления свободы. Ни один воспитанник не может выйти за ее пределы. Даже в тех случаях, если отец или мать находятся при смерти, ученика могут не отпустить к ним попрощаться. Однажды одному из воспитанников герцог сказал: «Тешься, я твой отец!» Карл Евгений как второй отец стал главенствующей и определяющей фигурой и в жизни Фридриха Шиллера в период с четырнадцати лет до двадцати одного года.
Какими были для Фридриха эти школьные годы? Радостной, счастливой порой? Конечно, их было много – радостных счастливых минут и переживаний: товарищеские отношения со всеми и доверительно-дружественные с немногими. А что могло омрачить школьный период жизни? Да вот что — отвратительная система наказаний, бездушная, зловещая атмосфера, — разве это не отравляло существование, даже если и предположить, что чуть ли не ежедневные розги, ставшие привычными, не должны были бы уже восприниматься как нечто унизительное. Наказание проводилось здесь согласно установленной таксе: к примеру за определенные погрешности в латинской грамматике полагалось 12 или 24 удара розгой по рукам. Это наказание постоянно ставило в затруднительное положение добрых учителей, но тем из них, кто был жестоким по натуре, давало безграничную возможность, в рамках установленного порядка, срывать на учениках свою злобу. Фридрих попал под надзор к одному из таких воспитателей.
Неукоснительные требования опрятности в школе были проявлением заботы о здоровье молодых людей. Кто имеет представление о том, какой тяжелый дух стоял в казармах в старые добрые времена, тот по достоинству оценит приказ, согласно которому воспитанники должны были через каждые два дня менять рубашки, Столь же беспрекословной стала помывка, которая в летний период устраивалась под открытым небом, а зимой в бане. Важным моментом изоляции школьников от внешнего мира стало запрещение общения с женщинами. В этом пункте Карл Евгений неукоснительно следовал древнему изречению: «Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку».
А вот счастливое событие детства. Офицерское сословие пользовалось привилегией свободно посещать семьями придворный театр. Вероятно, Фридриха родители взяли с собой на один из оперных спектаклей. Современник, присутствующий тогда на подобном представлении, писал: «Вообразите себе воспарившего духом человека, как он погружается в тысячекратное блаженство, видя перед собой триумф поэтического искусства, живописи, музыки и жеста! Танцы, декорации, летательные сооружения – все в дерзком, новейшем, лучшем стиле!» «Воспарившим духом человеком» был и светлоглазый, испытавший восторг ребенок. И вот в его ликующей душе затрепетали дивные строки:
Сладостно сжимается сердце мальчика.
Конечно же, теперь после столь дивных видений Фридрих станет с друзьями импровизировать сцены, разыгрывать представления с куклами; заметим попутно, что это одна из немногих параллелей с детскими годами Гете. Судя по воспоминаниям, тон в играх задавал Фридрих – хрупкий и слабый, но в то же время живой, бойкий, легко возбудимый, неугомонный, — младшие боятся его горячих вспышек, старшие ребята уважают за бесстрашие.
Как-то раз Фридриха и его друга назначили читать катехизис перед общиной. Святой отец обещал им за безупречное чтение наизусть вознаграждение, но пригрозил жестоко избить, если они пропустят хоть одно слово. Оба, дрожа от страха, приступили к чтению, но все обошлось благополучно. Вознаграждение составило 2 крейцера на каждого. Такую сумму наличными им еще не удавалось так сравнительно легко заработать. Естественно, дети стали думать, на что можно было бы ее израсходовать.
Шиллер предложил выпить холодного молока, но его в трактире не оказалось, тогда он предложил купить четвертинку сыра, но она стоила как раз 4 крейцера, значит не оставалось денег на хлеб. От сыра пришлось отказаться, и ребята пошли искать другие трактиры. Наконец им удалось найти холодное молоко. Молоко и хлеб, который они в него накрошили, обошлись всего в три крейцера. В итоге на оставшийся целый крейцер они купили сайку и гроздь смородины, поделив всю покупку по-братски. Наслаждение, которое дети испытали от этого пиршества уже больше никогда им испытывать не приходилось, столь было оно велико, несмотря на малость приобретенного.
Примерно с одиннадцати лет Фридрих все чаще начинает избегать шумных игр своих товарищей. Вдвоем с приятелем часами бродит он по аллее парка, жалуясь, патетически усиливая жалобы, утопая в них – и со страхом вглядывается то в сумрачное будущее, то под сенью дерев отдается буйному полету фантазии.
Параллельно с жизнью Фридриха и школы проходит жизнь герцогского двора. По улицам, разгоняя бюргеров, одетых в кафтаны из грубого домотканого сукна, пугая медлительных важных ученых в средневековых шапочках и плащах, все чаще проносятся позолоченные кареты: щеголи в кружевах, припудренных париках и розовых атласных туфлях спешат на очередное придворное празднество. Сотни знатных гостей съезжались на эти увеселения, продолжавшиеся по несколько дней подряд.
Празднества обычно заканчивались великолепными фейерверками. На много миль вокруг кровавым заревом озаряли они ночное небо Вютемберга. Строились огненные каскады; вертелись «китайские колеса», разбрасывая блестящие искры; взмывали ввысь и падали бесчисленные «жаворонки» — турбильоны, медленно распускались многокрасочные «павлиньи хвосты» – одна огненная декорация сменяла другую, и, наконец, вся эта вакханалия пламени и света заканчивалась возникавшим в небе грандиозным сверкающим павильоном с инициалами герцога. Не пороховые бочки, целые бочки золота, — как справедливо заметил один историк, — сгорали здесь в течение нескольких минут». (П. Ланштейн)
И во всей этой яркой праздничной мишуре яростным фейерверком вспыхивали гроздья отвратительного цинизма высокопоставленных особ.
Вот что напишет в будущем о дурных правителях ученик военной школы герцога Фридрих Шиллер:
Голос певца разит бездушные сердца: «В бездушных пространствах дворца от вакхических плясок с грохотом обрушивались своды преисподней. Здесь очистить всего лишь кошелек считалось позором; присвоить миллион – наглостью; но похитить венец –несказанным величием! Ибо чем больше грех, тем меньше стыд. Здесь процветали неувядающими созвездиями уловки, угрозы, обжорство, всяческие замысловатые хитросплетения и крючкотворство. Здесь все мужские клятвы обращались в демонов, они заполонили небеса и ангелов уводили в ад, а тайны двора часто скрывались в складках бабьих юбок. Здесь тщетные слезы страдания обиженных бесконечным потоком лились в дырявое решето Вечности, а из венца легко свивались веревки. Здесь страх был спутником тирании, и сатана радостно готовится к встрече знатного деспота, а оскорбленные и униженные придворные, шагая за катафалком, прятали лица в платки, будто рыдая, сами же давились от смеха. Здесь изъяли из сил природы любовь, и тотчас естество рассыпалось во прах».
Герцог в своей жизни столь расточителен, что содержит блестящий двор на доходы всей своей страны и на деньги, полученный из сомнительных источников: он, не испытывая угрызений совести, используя слуг, годами не платит им денег, продает в рабство своих солдат, словом, добивается осуществления всех своих безудержных желаний с деспотическим напором. В отношении женщин Карл Евгений не знал меры, его мимолетные любовные приключения были бесчисленны, причем от беременных он гнусно отделывался раз и навсегда. И по всем уголкам графства страдали внебрачные дети.
Много перевидавший на своем веку неутомимый искатель приключений, великий любовник женщин, соблазнявший их во всех европейских домах – Казанова, состарившийся и ставший ученым библиотекарем у герцога, захлебываясь от восторга, так восхвалял его пышные владения, говорил: «Двор Карла Евгения в то время самый блестящий в Европе. Я заметил, что преобладающей страстью герцога стало желание заставить говорить о себе. Он был готов подражать Герострату, если бы был уверен, что займет таким образом внимание потомства».
Идет время. Фридрих Шиллер растет. «Какое место в биографии нужно отнести образу шестнадцати – семнадцати — восемнадцатилетнего юноши, находящегося в состоянии брожения? Этот высокий, неуверенный в себе полумужчина представляет собой нечто вроде карикатуры на зрелого человека. Все характерные черты уже налицо, но несоразмерны подчас до смешного: высокий, длинноногий, бедра едва толще икр, гусиная шея, очень белая кожа, рыжие волосы, светлые глаза, часто воспаленные. И вместе с тем развитое чувство собственного достоинства, гордая осанка. До нас дошел рассказ о том, что то ли одна прачка, то ли прислуга, увидев его, воскликнула полуозабоченно, полувосхищенно: Он воображает себе, что важнее герцога!» (П. Ланштейн)
Возможность же глубже заглянуть в душу юноши дают письменные свидетельства размолвки Фридриха с одним из своих товарищей.
«Я не стал бы мучить тебя, — пишет он, — но я должен облегчить свое сердце. Я не обращался с тобой дурно, и ты напрасно обвиняешь меня в злосердечии. Мое сердце чисто, радостно, твоя записка не повергла его в смущение, я не покрылся краской стыда, не заплакал, не затрепетал, ибо оно чисто, нет в нем ни фальши, ни обмана.
Да, верно я слишком превознес тебя в своих стихах! Верно! Бесспорно верно! Но видит бог, подле тебя я забывал обо всем, обо всех! Подле тебя я расцветал, ибо гордился твоей дружбой; но я хотел возвыситься ею не в глазах человечества, а перед горними силами, к которым так рвалось мое сердце, чей голос, казалось, говорил мне: вот единственный, кого ты вправе любить. Я расцветал в твоем присутствии, и все же никогда не был больше принижен, чем в минуты, когда я смотрел на тебя, слышал твои речи, видел, как ты чувствуешь то, чего не могли выразить твои уста; в эти мгновения я казался себе таким маленьким, как никогда и нигде, я возносил мольбу господу, чтобы он сделал меня равным тебе. Видит бог, это так!
Ответь искренне, где бы ты мог сыскать другого, кто бы так одинаково с тобой чувствовал, как тогда, в тихую звездную ночь у моего окна или на тихой вечерней прогулке, когда мы взорами говорили друг с другом! Перебери всех, всех вокруг себя, где найдешь ты такого, как твой Шиллер, где, среди тысяч, найду я того, кто стал бы мне тем, кем ты мог бы стать! Верь, верь мне всей душой, каждый из нас был подобием другого; верь мне, отсвет небес мог пасть на нашу дружбу, она взросла бы на прекрасной плодородной почве; нам обоим она не предвещала ничего, кроме рая. Пусть бы один из нас десять раз умер, смерть не отняла бы у нас ни часа… Какая то могла быть дружба!.. И вот! Вот!… Как это случилось? Как зашло так далеко?
Да, я стал холоден, — но пойми меня правильно, — холоден в твоих глазах! Тревога, порывы моей души, долго долго бросавшие меня из стороны в сторону, улеглись, я обрел покой, способность чувствовать, могучую опору, и вот стал холоден к тебе. Но почему – я знаю, ты это спросишь, — почему я стал холоднее. Неужели ты думаешь, все это было лишь хвастовство, фантазерство и я избрал тебя для того, чтобы мне было о чем болтать в моих стихах? Слушай, несчастный, пусть взор твой навеки останется обращенным к земле, если в тебе еще раз шевельнется эта постыдная мысль.
Я любил тебя, потому что я был тебе другом и видел, что ты мне не платишь тем же… Не поражает ли тебя эта мысль: ты мне не был другом!.. Тебе следовало бы уважать меня, как я тебя уважал; чтобы быть другом друга, надо уважать в нем качества, делающим его достойным уважения, но… но… да не поразит это твое сердце ударом грома – ты ни во что меня не ставил, ты проглядел во мне качества, присущие другу, потешался надо мною, высмеивал мои недостатки, которые каждый день заставляют меня страдать и раскаиваться. Ты молчал, когда долг дружбы требовал, чтобы ты любовно и спокойно мне их разъяснял, и только в гневе попрекал меня – стыдно! стыдно! позорное поведение! – Что ж это было? Дружба, обман или притворство?
Ты видишь, я нагромоздил жалобу на жалобу; но я за все отвечаю, я приведу тебе все доказательства, лишь бы ты себе уяснил, что мало уважения и любви ты питал ко мне, столь мелочным считал мое сердце! А раз так, мог ли ты быть мне другом? Или ты и впрямь намеревался исправить меня? Ах! Стыдно тебе, обманутый, слепой провидец людских душ: не тем путем исправляют души!.. Так за дело не берутся.
Ты потешался над моими пороками! Ты знал, как я самолюбив. Господи боже, я признаю этот порок одним из самых постыдных и тщусь выкорчевать его из сердца; господи боже мой, я сознаюсь в нем, я в нем каюсь! А ты знал, как я самолюбив, — и теперь перед лицом господа дозволь мне сказать: ты над этим потешался. Можно было бы подумать, что в гневе тебя случайно прорвало. Но нет!
Прочь! Я стыжусь, что был другом такого человека! Помнишь ли ты еще, как среди многих других ты попросил меня померяться с тобой ростом. Ну что ж, я стал меряться с тобой, и ты перед посторонними людьми со злобной усмешкой процедил: «Он вырос телом и духом!», — и тут же обернувшись ко мне, – «Здоровенный детина!» Эта издевка… этот миг… от тебя… на глазах у всех… О, я не мог плакать, мне пришлось отвернуться; лучше смерть, чем еще такое мгновение из-за тебя!..
Да не прожжет эта моя слеза твоей души! Ты еще сказал одному из друзей: скоро он будет стоять рядом со мной в шеренге. Прости мне, если в это мгновение я молил бога о противном, а бывали ведь минуты, когда единственной моей мечтой было стоять с тобой рядом! Ты, друг, стыдил меня перед людьми, ты, который с глазу на глаз молчал, таился! А как же часто – я упоминаю об этом между прочим — ты пылко восторгался моими стихами, как часто до небес превозносил мой дух, как часто, когда мы вдвоем сидели на моей кровати, ты изумленно выслушивал мои нелепые самовосхваления и молчал. Ты не порицал меня даже за то, что заслуживало всяческого порицания. Уж не хотел ли ты потешить мое самолюбие?
Я выбрал тебя в друзья, потому что ты казался мне умнее, опытнее, положительнее меня, потому что ты единственный, кто вплотную приблизился к моим сокровенным чувствам, потому что у меня кроме тебя не было друга!
Ну, а теперь я хочу закончить письмо. Я чувствую себя покинутым. Видишь ли, я открыл источник живительный и благотворный, нашел истинно, истинно прекрасного друга, и потому я прощаю тебя – прощаю – прощаю, — и пусть господь так же простит меня при моем последнем, предсмертном содрогании; все прощаю тебе, готов всегда делать тебе добро, но мне еще долго придется отворачивать лицо от моего друга, чтобы скрыть слезы».
Вот крик израненной унижением души в высшей степени склонного к дружбе и нуждающегося в ней поэта, поэта, мечтающего о дружбе идеальной:
Фридрих стремился к дружбе, как, быть может, никто другой, и посему никогда не отделял себя от своих товарищей, всегда испытывал чувство единения с теми, с кем судьба назначила ему пройти тот или иной отрезок жизненного пути.
Вот его баллада, воспевающая верную дружбу. В ней герой Мерос восстает против тирана Дионисия.
Такова была баллада об идеальной дружбе, написанная Шиллером позже, но ее идея взлелеяна в душе поэта с младых лет.
Обида на предавшего друга еще долго терзала Фридриха, однако жизнь шла своим чередом. Вот она дала ему послушать свою воистину трагическую ноту. – Умер товарищ. — И с еще большим трепетом содрогнулась душа поэта перед бездной неведомого, и высеклись строки из юного, еще неопытного, неокрепшего сердца:
Смерть не оставляет надежды на будущее. Все в прошлом.
Но вернемся к земным делам. Вскоре Шиллер совершенно охладел к изучаемой им юриспруденции, ибо поэзия неудержимо влекла его в иные миры. Совсем еще недавно прилежный ученик стал неуспевающим, а рассеянность его начала внушать опасения строгим учителям, и оставалось только недоумевать, отчего это отстающего ученика почти не наказывали, что считалось большой редкостью в стенах военной школы. Быть может, на то было указание герцога, проницательного в своем ощущении: в мир грядет гений.
Глухие стены военной школы не в силах сдержать поэтический дух мальчика, у которого в душе «широко раскинулся мир внутренний и тесен стал внешний, для которого из баснословных детства обольщений сиял простор лучами без числа и который чувствовал, что быть мудрым – значит предаваться светлым грезам».
Позже Шиллер напишет о том, что так неукротимо и трепетно теснило его грудь в детстве:
Так юноша вместе со всем прошедшим свой нелегкий путь человечеством, открывает ее чудо. И она,
Шиллер пропел гимн всем Художникам земли:
Таков манифест Шиллера, вылившийся в строки одного из самых главных его стихотворений под названием «Художники».
Но в «мире одних лишь поэтических теней» в стенах школы не проживешь. Так как Фридриху уже порядком осточертела юриспруденция, а поэзия не входила в программу обучения, он вспомнил об уроках у брадобрея своего отца и занялся медицинской наукой. Начиналась она с анатомического театра, куда свозились трупы каторжников и несчастных женщин-самоубийц. Надо отметить, что поэту не пришлось сотрясаться от страха перед мертвецами и преодолевать спазмы организма от отвратительного отвращения перед распластанными трупами. Он оказался не столь щепетильным, как некоторые его товарищи.
Наблюдая за одним из больных, Шиллер сделал следующий вывод: «Болезнь, по моим понятиям, является не чем иным, как ипохондрией, тем несчастным состоянием человека, в котором он становится жертвой взаимодействия между телом и душой; эта болезнь глубоких умов, восприимчивых натур и большинства великих ученых. Тесная связь между телом и душой бесконечно усложняет возможность определить первоначальный источник заболевания – где его искать: в теле или в душе?
Мечтательность кажется мне основой возникновения болезни. Она обострила совесть больного, сделала крайне восприимчивым ко всем явлениям добродетели и религии и спутала его понятия. Изучение метафизики привело к тому, что все истины для него в конце концов стали подозрительными, они толкнули больного в другую крайность: если до этого он слишком увлекался религией, то теперь скептические размышления вызвали сомнения в основных ее постулатах.
Его нежное сердце не могло перенести эту колеблющуюся неуверенность в важнейших истинах. Он стремился к убеждениям, но в поисках их заблудился и вышел на неверную дорогу, погрузился в мрачное неверие, разочаровался в благоденствии, в божественном и стал считать себя несчастнейшим человеком на земле».
Так Шиллер внес вклад в медицинскую науку, подтвердив, что расстройство нервов и подорванная психика влекут за собой телесные болезни. Позже он написал диссертацию на тему «Философия физиологии». Вот несколько отрывков из нее:
«Человек не душа и не тело, человек есть теснейшее сочетание обеих субстанций. Животные ощущения с непреодолимой и как бы тиранической силой влекут душу к страстям и неправедным поступкам, они нередко даже одерживают верх над духовными стремлениями. Ни высшая добродетель, ни глубочайшая философия, ни даже божественная религия не защищают от закона необходимости, хотя они и могут сделать счастливыми своих последователей даже на пылающем костре.
Замечательно, как много сходства у физический явлений с аффектами; героическое настроение и бесстрашие вливают силу и жизнь в мускулы и жилы, искры сверкают из глаз, грудь высоко поднимается, ее члены как бы приготавливаются к борьбе, и человек имеет вид боевого коня. Испуг и ужас тушат огонь в глазах, члены тяжело опускаются в бессилии, мозг как бы застывает в жилах, кровь бременем падает на сердце, и общее бессилие подтачивает орудия жизни. Голод заставляет ученого математика забыть про абстрактный мир бесконечного, северный ветер, пронизывающий хижину философа, возвращает его к матери-земле. Однако необходимость преодолевает почти невозможное. Великая же, смелая, возвышенная мысль заставляет нас стоять на цыпочках, поднимать голову кверху и расширять ноздри.
Чувство бесконечности, взгляд в далекий открытый горизонт призывает нас раскрыть объятия, мы хотим слиться с бесконечным. С горами мы хотим подняться до самого неба, хотим бушевать вместе с бурей и волнами; зияющие пропасти с головокружением увлекают нас; жажда обнаруживается в теле как зарождающаяся сила, тогда как наше тело при каждом рукопожатии, при каждом объятии готово перейти в тело друга, подобно душам, гармонично соединяющимся, гнев же порывает самые крепкие связи. Гордость выпрямляет тело так же, как и душу; при малодушии голова никнет, члены висят; робкий страх виден по пресмыкающейся походке; мысль о страдании искажает лицо, тогда как радостные представления распространяют грацию по всему телу».
В диссертации, которая должна была бы быть сугубо научной и сухой, Шиллер предстал перед учителями зарождающимся философом.
Герцог дал следующий отзыв об этом произведении: «Должен согласиться, что работа ученика Шиллера не лишена достоинств и что в ней много огня. Но именно это обстоятельство и заставляет меня отказаться от ее опубликования. Думаю, нужно продержать Шиллера еще год в Академии, чтобы жар его поостыл. Если он будет так же прилежен, то из него еще может выйти великий человек».
Бог мой! – еще один год жить в этих стенах.
Дух поэзии приподнимает Фридриха «на цыпочки», его трепетное перо бежит и бежит по белоснежному листу бумаги. Он не одинок. Рядом друзья, тоже пропитанные и сладостным и горчащим нектаром поэзии. Тайком от преподавательского состава юные пииты в радостном возбуждении писали и читали друг другу свои сочинения, спорили, рыдали, хохотали, горячо обсуждали их. Несмотря на то, что чтение художественной литературы было строго запрещено, юноши тайком знакомились с отечественной и иностранной литературой, всей душой почитали Гете, Руссо, Лессинга Шекспира.
— «У меня кружится голова, когда я поднимаю взор на гиганта Шекспира!», — восклицал на тайных литературных собраниях ученик военной школы Фридрих Шиллер.
14 декабря 1779 года состоялось знаменательнейшее событие – военную школу, посетил Гете. Он присутствовал при вручении наград, которое состоялось в Белом зале дворца. Шиллеру были вручены три медали: за успехи в практической медицине, фармакологии и хирургии. Так тридцатилетний Гете узнал о способном молодом медике, который в свою очередь молча смотрел на автора «Страданий молодого Вертера».
Ученик Шиллер оставил довольно противоречивое воспоминание об этой встрече: «Первое впечатление сильно изменило внушенное мне высокое мнение об этой якобы привлекательной и красивой фигуре. Гете среднего роста, держится натянуто и так же ходит. Выражение лица у него замкнутое, но глаза очень выразительные, живые, и взгляд его встречаешь с удовольствием. При большой серьезности в его лице много благожелательности и доброты. Голос у него чрезвычайно приятный, рассказ течет плавно, полон остроумия и жизни. Слушать Гете большое удовольствие, а когда он в хорошем настроении, как на сей раз и было, он разговаривал охотно и с интересом.
С увлечением рассказал нам Гете об Италии. И то, что он рассказывал о ней, дало мне самое четкое и живое представление об этой стране и тамошних людях. Он умеет замечательно наглядно показать, что эта нация, более всех других европейских живет наслаждениями дня, ибо мягкость климата и плодородие почвы упрощают потребности и облегчают их удовлетворение. Все пороки и добродетели – естественные следствия пылкой чувственности. В Италии вовсе не процветает разврат с незамужними женщинами, но тем сильнее он – с замужними. Вообще, в обращении с противоположным полом там очень близко ощущается близостью Востока. Гете горячо восстает против утверждения, будто в Италии так много праздных людей. Ребенок там уже с пяти лет должен что-то зарабатывать. Однако, у них нет ни необходимости, ни возможности посвящать труду целые дни, как это делаем мы.
Наше знакомство свершилось быстро и без малейшего принуждения, однако общество было слишком большое, и все слишком ревниво стремились привлечь его внимание, чтобы я мог долго оставаться с ним наедине или говорить о чем-либо, кроме самых обыкновенных вещей.
В области драматургии я намерен сделать несколько попыток. Но с Гете я мериться не стану, если он захочет пустить в дело всю свою силу. Ему дано гораздо больше творческой мощи, нежели мне, притом он гораздо богаче знаниями, у него верное понимание чувств, а кроме всего этого – художественный вкус, очищенный и утонченный знакомством с самыми разнообразными искусствами, чего мне не хватает настолько, что прямо-таки доходит до невежества.
Гете, насколько я знаю и слышал, не излил своей души ни перед одним человеком. Своим умом и тысячей любезностей он приобрел много друзей, почитателей и обожателей, но себя он всегда сохранял, себя никогда не отдавал. Я боюсь, что он из наивысшего наслаждения себялюбием создал себе идеал счастья, при котором вовсе не счастлив. Такой характер не нравится мне, себе бы его не желал, и близ такого человека мне не было бы хорошо».
Не больше симпатий обнаружилось в последующие годы и в суждениях Гете о Шиллере: «Я избегал Шиллера, живущего в Веймаре по соседству со мной. Все попытки близким нам обоим лиц свести нас я отстранял, и, таким образом, мы продолжали жить друг подле друга. О дружбе нечего было и думать. Никто не станет отрицать, что нас, двух антиподов ума, разделял не только диаметр земли, но и мы сами являлись двумя полюсами, которые слиться воедино не могли».
Герцог Карл Евгений, надо отдать ему должное, проникся огромной симпатией к почетному гостю и повелел ко дню своего рождения поставить на сцене одну из пьес Гете, причем исполнение главной роли он поручил Шиллеру, который отнюдь не обладал хоть сколько-нибудь приличными актерскими способностями. Фридрих с воодушевлением согласился на это предложение, даже несмотря на то, что ему пришлось заучивать очень большой текст роли, но ему, увы, не удалось почувствовать себя настоящим актером – он потерпел страшное фиаско перед недовольными его игрой зрителями.
Зато проникся надеждой стать драматургом и четыре года эту надежду претворял в жизнь – писал пьесу под названием «Разбойники». Один из эпиграфов пьесы звучал так: «На тиранов», другой был позаимствован у античного врача Гиппократа: «Чего не исцеляют лекарства, исцеляет железо, чего не исцеляет железо – исцеляет огонь». Крестными отцами главного героя Карла Моора стали народный герой из английских лесов Робин Гуд и благородный разбойник Роке, рожденный испанским писателем Сервантесом в его знаменитом «Дон Кихоте».
«Как, когда воспитанник Шиллер писал в академии свои стихи, монологи, сцены для Разбойников»? Свободное время после обхода вряд ли можно использовать: как правило, оно отводилось для игр и спорта на свежем воздухе или для работы в саду на определенных для каждого участках земли. Можно было улучить момент между ужином и отходом ко сну, но этот промежуток был слишком коротким. Быть может, удавалось выкроить час-другой в воскресные дни? Нет. Этого времени было слишком мало. Шиллер уже тогда использовал для своих занятий ночные часы. Для этого требовалось согласие товарищей, которым мог помешать свет горящей свечи, но они знали, что он поэт. Однако нервы Фридриха были постоянно напряжены, он как вор должен был прислушиваться к каждому подозрительному шороху.
В этом отказе от ночного сна таилось нечто опасное, разрушительное. И оно пришло. Со времен учебы Шиллер мучился бессонницей, тяжело воспринимая этот недуг, и однажды выбрал для описания его наиболее близкую по ощущениям строфу из сборника псалмов. Эту строфу он записал в альбом, который делали по тогдашнему обычаю у воспитанник военной школы:
Ночная бессонница и в следствии этого глобальный недосып вынуждала днем прибегать к возбуждающим средствам, прежде всего к крепкому кофе, табаку, вину, шампанскому и ликерам». (П. Ланштейн) Однако результат бессонных ночей в плане творческого итога превзошел все ожидания: пьеса, написанная учеником военной школы стала драматическим шедевром мирового масштаба.
Сюжетная линия пьесы «Разбойники» сплетена из довольно-таки традиционного конфликта между двумя братьями – старшим благородным Карлом Моором и младшим уродцем Францем Моором. Карл красив, щедр, великодушен, обладает необузданным темпераментом, способен на возвышенные чувства; Франц, обделенный природой, циничен, коварен, для него не существует ни бога, ни любви, а люди – это всего лишь грязь под ногами. С помощью бесстыжего подлога младший брат добивается своего корыстного успеха: отец проклинает старшего брата и лишает его наследства. Но младшему брату мало этого. Франц обрекает на медленную мучительную смерть немощного старика-отца и самым бесстыжим образом посягает на добродетель Амалии – невесты Карла.
« — Берегись! – кричит он сопротивляющейся Амалии. — Ты научила меня искусству мучить. Нет, моя близость подобна огненосной фурии, изгонит из твоей головы твоего любимчика Карла. Страшный облик Франца притаится за образом возлюбленного, будет караулить его, как пес из волшебной сказки, стерегущий подземные сокровища. За волосы поволоку я тебя к венцу! И мечом в руке исторгну из тебя брачный обет! Приступом возьму твое девственное ложе! Твою горделивую стыдливость сломлю своею, большей гордостью.
Амалия со словами: Сперва получи вот это в приданое! — награждает незваного жениха увесистой пощечиной.
— О, теперь я воздам тебе сторицей. Не супругой – нет, много чести! – моей наложницей будешь ты. Честные крестьянки станут показывать на тебя пальцами, когда ты отважишься выйти на улицу. Что ж! Скрежещи зубами! Испепеляй меня огнем и злобой твоих глаз! Меня веселит гнев женщины. Он делает тебя еще прекраснее, еще желаннее! Идем – твоя строптивость украсит мое торжество, придаст остроту насильственным объятиям. Идем — горю желанием! Теперь, сейчас ты пойдешь за мной.
Тут Амалия резким движением выхватывает из ножен Франца шпагу.
— Смотри, негодяй, я расправлюсь с тобой. Да, я женщина, но разъяренная женщина! Осмелься только нечестивым прикосновением осквернить мое тело – эта сталь пронзит твое похотливое сердце! Спасайся скорее! Ах, как мне хорошо! Наконец, я могу вздохнуть свободно, — я почувствовала себя сильной, как огнедышащий конь, злобной, как тигрица, преследующая того, кто похитил ее детенышей…
Между тем для изгнанного Карла померк белый свет, и обрушились на него громы и молнии небесные. Все рухнуло… Он ненавидит людей – этих «лживых коварных ехиден», и уходит к разбойникам, среди которых становится их главарем. Но главарем благородным.
Вот как рассуждают разбойнички на привале:
— Он убивает не из-за грабежа, как мы. О деньгах он, видимо, и думать перестал с тех пор, как можно иметь их вволю; даже ту треть добычи, которая причитается ему по праву, он раздает сиротам или жертвует на учение талантливым, но бедным юношам. Но если предоставляется случай пустить кровь помещику, дерущему шкуру со своих крестьян, или проучить бездельника в золотых галунах, который криво толкует законы и серебром отводит глаза правосудию, или другого какого господинчика того же разбора, тут, братец ты мой, он в своей стихии. Тут словно черт вселяется в него, каждая жилка в нем становится фурией.
Другой разбойничек, вальяжно развалившись у костра, продолжает разговор:
— Надо мной прямо-таки божья благодать! Был я голодным бедняком, ничего не имел кроме этого посоха, а теперь нас семьдесят восемь молодцов — все более разорившиеся купцы, выгнанные чиновники да писари. Это отряд таких славных ребят, что каждый у другого на ходу подметки режет и чувствует себя спокойно рядом с соседом, лишь держа в руках заряженное ружье. Ни в чем им нет отказа, а слава такая на сорок миль в округе, что диву даешься. А потому, что честь головорезов закалкой покрепче, чем у честных людей будет. Они нарушают клятвы, данные господу, а мы блюдем верность дьяволу. Черту за науку платим своими душонками. Одно плохо: придет время, выше виселицы нас, конечно, не вздернут, но небо с овчинку покажется.
Предводитель разбойников Карл делится своими впечатлениями о людях:
— Братцы! Я видел их пчелиные заботы и гигантские замыслы, их божественные устремления и мышиную суетню, их диковинно-странную погоню за счастьем! Один доверяет себя бегу лошади, другой нюху осла, третий собственным ногам. Такова пестрая лотерея жизни! В погоне за выигрышем многие прославляют чистоту и спасение души своей, а вытаскивают одни лишь пустышки: выигрышных билетов, как оказалось, и не было вовсе. От этого зрелища, брат мой, глотку щекочет смех, а на глаза навертываются слезы!
Горестные думы терзают душу благородного разбойника: «Я так гадок среди этого дивного мира, я чудовище на этой прекрасной земле! Моя невинность! О моя невинность! Смотрите! Все вокруг греется в лучах весеннего солнца! Почему лишь мне одному впитывать ад из всех радостей, даруемых небом? Все счастливо кругом, все сроднил этот мирный дух! Вселенная – одна семья, и один отец там, наверху! Отец, но не мой отец! Я один отвержен, один изгнан из среды праведных! Сладостное имя дитя» – мне его не услышать! Никогда, никогда не почувствовать томного взгляда любимой, объятий верного друга! Никогда! Никогда! Среди убийц, среди шипения гадов, железными цепями прикованный к греху, по шаткой жерди порока бреду я к гибели.
О, если бы я мог возвратиться в чрево матери! Если бы мог родиться нищим! Нет, ничего не хотел бы я больше, о небо, как сделаться несчастным поденщиком? О, я хотел бы трудиться так, чтобы с лица у меня лил кровавый пот! Этой ценой купить себе усладу послеобеденного сна… блаженство единой слезы!
Было время, когда слезы лились так легко! О безмятежные дни! Отчий замок и вы, зеленые задумчивые долы! Блаженные дни моего детства! Никогда, никогда они не возвратятся! Никогда ласковым дуновением не освежат мою пылающую грудь! Все ушло, ушло невозвратно!»
И вновь наступают схватки, бои, убийства. Карл присваивает себе право карать и миловать. Ему удается отомстить коварному брату; в охваченном огнедышащим пожаром замке Франц удавился на шнурке от шляпы. Для Карла еще возможно примирение с умирающим отцом, но счастливым это его уже никогда не сделает.
Вот Карл встречается с Амалией. Она бросается к нему, но он останавливает ее:
— Ко мне вопиют души тех, кого я придушил во время любовных ласк, — говорит он, — кого я поразил во время мирного сна, души тех… Слышите этот взрыв пороховой башни над постелями рожениц? Видите, как пламя лижет колыбельки младенцев? Вот он, твой венчальный факел, Амалия! Вот она, твоя свадебная музыка! О, господь ничего не забывает, он умеет все связать воедино. А потому прочь от меня блаженство любви! А потому любовь для меня пытка! Вот оно, возмездие!
— О господи! – восклицает Амалия. — Так это правда? Чем я согрешила, безвинная? И его я любила!
— Нет! Это выше человеческих сил! Я слышал, как смерть свистела мне навстречу из тысяч ружейных стволов, и не на шаг не отступил перед ней! Так неужели я буду теперь дрожать, как женщина, дрожать перед женщиной? Нет, женщине не поколебать моего мужества… Крови! Крови! Все это лишь минутная бабья слабость. Я должен упиться кровью… и все пройдет.
— Убийца! Дьявол! – рыдает Амалия. — Я не отпущу тебя, ангел! Единственный навеки!
— Она прощает меня! Она меня любит!.. Значит я чист, как эфир небесный! Она меня любит!.. Слезно благодарю тебя, всемилостивый! Мир снова воцарился в душе моей! Мука унялась! Нет больше ада! О посмотри, посмотри! Дети света плачут на груди рыдающих дьяволов. О, Амалия, Амалия!
Но пути назад нет.
— Остановись, предатель!.. – кричит один из шайки Карла. — Отними-ка руки! Или я скажу такое словечко, от которого звон пойдет у тебя в ушах и зубы застучат от ужаса. Смотри сюда, смотри. Знаешь эти рубцы? Ты наш! Мы поработили тебя кровью наших сердец! Ты наш, хотя бы сам архангел Михаил вступил за тебя в единоборство с Молохом! Иди с нами! Жертва за жертву! Амалию за нашу шайку!
— Все кончено! – согнувшись под гнетом судьбы, говорит Карл. — Я хотел повернуть вспять, но тот, в небесах, судил иначе. Слепой глупец, как я мог этого хотеть? Разве великий грешник еще может вернуться на путь истины? Нет, великому грешнику не обратиться. Так должно быть, Я не откликнулся, когда господь призывал меня! И вот теперь, когда я ищу его, он отвратился от меня. Что может быть справедливее? Не ищи его! Ты ему не нужен. Разве у него нет великого множества других созданий? Ему легко обойтись без одного из них. И этот один – я. В путь, други!
Амалия умоляет своего возлюбленного:
— Остановись! Остановись! Один удар! Один смертельный удар! Ради божественного милосердия! Я ведь больше не прошу любви. Я прошу лишь смерти. Смерть – вот вся моя мольба! Взгляни! Мои руки дрожат! У меня нет сил нанести себе удар. А тебе это легко, так легко…Ты ведь мастер убивать! Обнажи свой меч – и я счастлива…
— Ты хочешь одна быть счастливой? Прочь! Я не убиваю женщин.
— Ах, душегуб! Ты умеешь убивать только счастливых. А тех, кто пресытился жизнью, не убиваешь! Так сжальтесь хотя бы надо мною подручные палача. В ваших взорах столько кровожадного сострадания, что надежда брезжит в сердце несчастной.
— Нет, моя возлюбленная умрет лишь от моей руки! – воскликнул Карл и убил Амалию. — Она сражена! Вот – видите?! – орет он разбойникам. — Чего еще вы потребуете у меня? Вы пожертвовали мне жизнью – жизнью, которая вам уже не принадлежала, жизнью полной мерзости и позора… Я ради вас убил ангела. Смотрите же сюда! Теперь вы довольны? Запомните вы, злорадные исполнители моих варварских велений! С этого дня я перестаю быть вашим атаманом. С ужасом и стыдом бросаю я здесь мой кровавый жезл. Идите на все четыре стороны. Одни!
О, я глупец, мечтавший исправить свет злодеяниями и блюсти законы беззаконием! Я назвал это мщением и правом. О жалкое ребячество!… Умилостивись, умилостивись над мальчишкой, вздумавшим предупредить твой суд! Тебе отмщение, и ты воздашь! Нет нужды тебе в руке человеческой. Загубленное мною – загублено. Ты требуешь жертвы, жертвы которая всему человечеству покажет нерушимое величие твоей правды. И эта жертва – я! Я сам должен принять смерть за нее.
Разбойники разнузданно хохочут:
— Пусть убивает себя. Он высокопарный хвастун! Он меняет жизнь на изумление толпы.
Благородный разбойник Фридриха Шиллера отважен, и он же бесконечно бессилен. Чужая кровь на его руках убивает его же. Крик отчаяния Карла Моора обращен к небесам:
— О! Как тяжко гнетут меня мои злодеяния! Чем виноват я, да и ты, если ниспосланные тобою мор, голод, потопы равно губят и праведника, и злодея? Кто запретит пламени, которому назначено жечь осиные гнезда, перекинуться на благословенные нивы? Но детоубийство? Убийство женщин? Убийство больных? О, как тяжко гнетут меня эти злодеяния! Ими отравлено лучшее из того, что я сделал. И вот перед всевидящем оком творца стоит мальчик, осмеянный, красный от стыда. Он дерзнул играть палицей Юпитера и поборол пигмея, тогда как хотел низвергнуть тиранов. Уймись! Уймись! Не тебе править мстительным мечом верховного судии. Ты изнемог от первой же схватки. Я отрекаюсь от дерзостных притязаний. Уйду! Забьюсь в какую-нибудь берлогу, где дневной свет не озарит моего позора.
Однако по дороге сюда, помнится, я разговаривал с бедняком. Он работает поденщиком и кормит одиннадцать ртов. Тысяча луидоров обещана тому, кто живым доставит знаменитого разбойника. Что ж, бедному человеку они пригодятся!
Кончена жизнь разбойника Карла Моора.
Таков логический конец этого разбойничьего бунта. Такова пророческая пьеса ученика военной школы. Пророческая, потому что до террора революционеров Франции осталось всего лишь десять лет. Такова природа гения – умение предвидеть грядущее.
Наконец для автора всемирно известной пьесы наступили выпускные экзамены и, хоть и с превеликим трудом, но они были в конце-то концов сданы.
воскликнул освободившийся из школьных оков новоиспеченный выпускник. И продолжил:
«Восемь лет боролся мой энтузиазм с военными порядками. То, что должно было его задушить – разжигало. Чтобы бежать от условий, ставших для меня пыткой, мое сердце устремилось в мир идеалов, — не зная, однако, действительного мира, от которого меня отделяли железные прутья».
«К этой горькой проповеди добавим следующее: Шиллер получил широкое образование – гуманитарное и специальное, довольно хорошо овладел не только древними языками, особенно латинским, но и новыми – французским и в некоторой степени английским. Годы, проведенные на глазах у герцога, во многом сформировали Фридриха. Вхождение в новую среду, необходимость подчинения, пылкое воображение и мятежность духа, небрежение к занятиям и страстные порывы к знанию, оказавшие плодотворное влияние на его развитие, – все это сосредоточилось в этом отрезке времени.
Ветер свободы был подобен ветру хмурого и промозглого декабрьского дня 1780 года. Карл Евгений не забыл про свое обещание позаботиться об устройстве будущей жизни мальчика. Правда, устроил он это будущее не столь блестящим образом, как обещал. Шиллер был назначен полковым доктором. Он должен носить форму военного фельдшера, а его месячное жалованье составляло всего 18 гульденов. Полк, в который попал Фридрих, оказался едва ли не самым жалким во всей и без того не слишком представительной армии и состоял по большей части из людей, от которых хотели избавиться в других местах; обмундирование соответствовало составу — было затасканным и в заплатах.
Один из военных друзей вспоминал своего полкового лекаря: «До чего комично выглядел мой Шиллер, втиснутый в форму военного медика! Маленькая треуголка едва прикрывала макушку в том месте, где была нацеплена толстая и длинная искусственная коса; тонкую шею его стягивала узенькая, из конского волоса лента. Но более всего потрясла обувь: здоровенные ботфорты, подбитые внутри войлоком, придавали его ногам сходство с цилиндрами, значительно превосходящими по объему тонкие ляжки, обтянутые узкими штанами; не имея возможности сгибать ноги в коленях, он шагал в этих ботфортах, как журавль. Весь нелепый костюм Фридриха не раз служил причиной смеха нашей братии».
Итак, новые условия жизни Шиллера оказались не менее тяжелыми, чем у викария бедного деревенского прихода. Стоило ли для этого учить древние языки?..
Несмотря на разочарование, которое пришлось испытать семье, а в особенности честолюбивому отцу, пережившему неудавшуюся карьеру сына еще более болезненно, чем свою собственную, Фридрих воспринимал теперешнее свое полусвободное существование как нечто лучшее в сравнении с тем, что он имел до этого. Он наслаждался жизнью всеми фибрами своей души и вел отчасти разгульный, бесшабашный образ жизни. Скромное существование украшалось пирушками, подчас озорными, шумными, подчас и неблагопристойными. Здесь Шиллер часто читал свои стихи своим солдатам-братушкам.
Многие из них писались в спешке, небрежно; экзальтированные, часто крикливые, они рассчитаны на сильный, резкий эффект; некоторые циничны, написаны в грубоватой манере, случается в них звучит бахвальство самого грубого и непристойного свойства. Однако во всем этом чувствуется мощь слова, угадывается гений. Изучение ранней поэзии Шиллера подобно прогулке по винному подвалу поздней осенью: справа и слева в бочках молодое вино, оно бродит, шумит, урчит, булькает, клокочет. Под сводами царит кисловатый ароматный запах, не совсем безопасный, смешанный с ядовитыми эссенциями. Пройдет время, и может получиться великолепное вино, грубое и шутовское сорвется как высохший струп со старой раны.
Вот засиделись солдатушки в своих заскорузлых одежонках около костерка, греются, а Фридрих преподносит некое шутливое поучение тем, кто решил пропеть серенаду под окном вздорной бабенки:
Дружным хохотом, переходящим в ржание встречают солдаты-братушки этот стих. А вот поэт предлагает им строки о развратной Венере:
Вот солдатская жизнь представила Шиллеру бой. Н на полях сражений остались неподвижно лежать его близкие товарищи. Поэт написал элегию на смерть друга:
В «Посвящается моей госпоже смерти» иное отношение поэта к этой особе: «Всемогущественнейший царь всего Мяса, постоянный Утешитель государства, непостижимый Ненасытец во всей природе! С верноподданническим подкожным трепетом осмеливаюсь я целовать стучащие фаланги у твоего прожорливого Величества и со смирением возлагаю перед твоей высохшей Известковостью эту книжицу».
Из полка летит письмецо Фридриха его любимой сестре: «Безвременная кончина младшего сына капитана – славного, благородного юноши, отняла у меня родного друга. О, дорогая моя сестра, с каким трудом я освободился от впечатлений смерти и человеческого страдания, Ведь очень печально видеть, как умирает молодой человек, — умный, добрый, полный надежд. Я смело могу сказать тебе, что с радостью положил бы за него жизнь. Он был очень дорог мне, а жизнь моя была и осталась тяжким бременем.
Добрая моя сестра, что выстрадало бы твое чувствительное сердце и сердце моей нежной матери, что, господи, выстрадал бы мой почтенный милый отец, возложивший на меня столько надежд, — больше, чем я смогу когда-нибудь осуществить, — окажись я, единственный сын и брат, на месте моего друга. Кому дано заглянуть в тайные книги судеб?
Хотя здесь у меня много друзей, очень меня любящих, у меня есть ты, моя дорогая, и все же это не поселяет хоть сколько-нибудь прочной радости в моей душе. Ты не знаешь, в какой мере я внутренне изменился, как я опустошен. Я больше не радуюсь жизни, и я почитал бы себя счастливым безвременно расстаться с нею. Прошу тебя, сестра, если так случиться, будь умницей – утешься и утешь наших родителей.
Стыд, что мне до сих пор так и не удалось осуществить свои планы касательно счастья своих близких. Наша добрая матушка, я бы сказал, питается заботой. Если одна забота отпадает, она обязательно сыщет другую.
Белье пришли поскорее. Башмаки тоже. Попроси милого папу прислать мне стопку бумаги и несколько перьев. Напомни милой маме о чулках и попроси ее сделать мне рубашку без манжет – ночную. Можно из грубого холста.
Будь здорова, моя дорогая, веселись, как истинная поселянка. Деревенская жизнь пойдет тебе на пользу и развлечет тебя. Твой брат».
Но хватит о грустном. Шиллер человек веселый. Фридрих вновь в вместе с друзьями. Вот достается от полкового лекаря и его величеству богу Бахусу:
Возвращаясь из грязного кабака в грязную казарму, Шиллер чувствовал себя в этой берлоге естественно, немало не смущаясь обстановкой, которая давала, очевидно, ощущение полноты и непринужденности бытия.
Надо сказать, что теперь Фридриху ничто не препятствовало общению с женщинами. Должно быть, он испытал непривычное чувство, пожалуй, отчасти и робость, когда встретил ту, которая в немалой степени захватывала его воображение. Образ возлюбленной сделал он предметом своей музы, обрушивая на нее поток страстных, эмоциональных стихов. Вот одно из них:
«Неугасимый жар» поэта обратился на некую вдовушку немногим более тридцати лет, мать двоих детей, худощавую блондинку с голубыми сияющими глазами. По-солдатски грубовато выразились о ней его сослуживцы: «Что внутри, что снаружи – плевая бабенка, усохшая, как мумия».
В отношениях с одной из баронесс у поэта налицо признаки юношеской незрелости, проявляющиеся еще в очень неуверенных отношениях с женщинами. Шиллер писал ей: «Во время вашего отсутствия я словно обокрал себя. Я испытываю чувство большого восторга, как человек, который долго смотрел на солнце. Оно стоит перед ним, хотя он уже давно отвел глаза. Но он не видит ничего другого, ослепленный его лучами. Я обнимал полмира, пылая самыми жаркими чувствами, но оказалось, что я держал в руках холодный лед. Каждое мгновение думает о вас ваш нежнейший друг Шиллер».
Одной из своих возлюбленных он посвящает вот это стенающее от страсти стихотворение:
Одна из дам сердца Шиллера надеется на развод с нелюбимым мужем и на совместную жизнь с поэтом. Шиллер согласен на «брак втроем», что в те времена не являлось редкостью, но, по сути, он стремился прочь от этой женщины, которой был многим обязан, но не мог ответить на ее страсть. В таких отношениях с совершенно равнодушным супругом и нерешительным возлюбленным мечтательная дама вынуждена была сыграть жалкую роль». (П. Ланштейн)
Шиллер искал и не находил родного ему существа, говоря, что женщин довольно большой выбор, но среди них – ничего замечательного. Таковы были отношения с прекрасным полом у поэта, а он мечтал об ином, о своем желании жениться и устроиться со своей семьей в мирной, спокойной жизни, завести уютный уголок, где можно было бы работать и работать. Вот какое письмо написал он одному из отцов одной из своих предполагаемых невест:
«Предупредительность герцога, его отзывчивость и заверения, что он готов содействовать моему счастью, заставили меня признаться, что это счастье зиждется на соединении с вашей благородной дочерью. Герцог весьма одобрил мой выбор. У меня есть основание надеяться, что он будет представительствовать за меня, когда речь зайдет о том, чтобы завершить мое счастье супружеством. Я ничего не прибавлю больше, дорогой друг, и только возьму на себя смелость заверить вас, что, может быть, сотни других могут предложить вашей дочери более блистательное будущее, чем я сейчас, но я уверен, что другое сердце не будет более достойно ее. От вашего решения, которое я жду нетерпеливо и со страхом, зависит, осмелюсь ли я написать вашей дочери».
Решение отца предполагаемой невесты было резко отрицательным. Шиллер впал в отчаяние. «Любовь – сия великая и непогрешимая область чувств, в конце концов, — решил он, – только счастливый обман. Разве чужое, никогда не становящееся нашим существо заставляет нас страшиться, пылать и млеть? Конечно, нет. Все это мы претерпеваем лишь для самих себя, для нашего Я, отражением которого это существо является. Я здесь не делаю исключения даже для бога. Бог, думается мне, так же равнодушен к серафиму, как и к червю, неведомо для себя его славящему. Он зрит себя, свое великое бесконечное Я, рассеянным в бесконечной природе. Сумму всех сил он мгновенно перечисляет на себя, во всей механике мироздания зрит свой совершенный образ, словно отраженный в зеркале, в его очертаниях любит себя, в знаке – обозначенное. Другими словами: познать извечное внутреннее стремление перехода в другое существо, втянуть его в себя, к себе притянуть – это и есть любовь».
Но, увлекшись женщинами, мы несколько забежали вперед. А ведь Шиллер еще пребывает с своем полку. Оттуда он пишет письмо директору театра соседнего княжества: «Смею ли я броситься в ваши объятья, прекрасный человек? Я знаю, как быстро воспламеняется ваше благородное сердце, когда его к тому побуждает сострадание и человеколюбие; знаю, как отважно решаетесь вы на благородный поступок и с каким рвением доводите его до конца. Мои новые друзья в Майгейме, которые вас боготворят, все это мне говорили, но я не нуждался в таких заверениях, поскольку мне выпало счастье воспользоваться некоторой толикой вашего времени: я прочел в вашем открытом взоре гораздо больше. Это и дает мне смелость полностью предаться вам, отдать свою судьбу в ваши руки и от вас ожидать счастья всей моей жизни. Полковой лекарь Ф. Шиллер».
«Судьбой» Шиллера была его пьеса «Разбойники». И судьба оказалась на сей раз весьма благосклонной. Да что там «весьма», благосклонной со множеством восклицательных знаков!
Спектакль был поставлен!
«Зрительный зал на представлении стал похож на сумасшедший дом, люди закатывали глаза, сжимали кулаки, раздавались хриплые крики. Незнакомые, рыдая, бросались друг другу в объятия, женщины, шатаясь в полуобморочном состоянии, выходили из зала. Царила всеобщая неразбериха, как в хаосе, из тумана которого возникают новые творения». Таковы были воспоминание очевидца.
Один из критиков оставил замечательные по своей едкости слова: «Если бы я был господом богом, собирался создавать мир и знал бы заранее, что будут написаны Разбойники Шиллером, то, право же, я не стал бы делать эту землю».
Когда в следующем столетии у Льва Толстого спросили, какая пьеса из мировой драматургии ему больше всего нравится, он ответил: «Разбойники» Шиллера. В десятилетнем возрасте Достоевский впервые увидел «Разбойников». «Я вызубрил Шиллера, — вспоминал он, — бредил им. Я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта».
После спектакля состоялось бурное пиршество с участием всех актеров и конечно же актрис. Обласканный зрителями, администрацией театра и исполнителями драматург произнес тост: «Я напишу такую книгу, которая непременно будет сожжена рукой палача». Все присутствующие, хотя уже и довольно выпили, вздрогнули, ибо у «бедных немцев каждое меткое слово, выскользнувшее из-под пера человека с открытыми глазами, может проложить ему путь в общество тюремных жителей». (Шубарт) Вряд ли кому-нибудь из присутствующих хотелось бы проводить туда Шиллера.
Да он и не собирался. У Фридриха появились новые забавы – заманчивые актрисы. Ах, как хороши были эти актрисочки, как пышно расцветали их благоуханные бутоны, и как, увы, стремительно опадали увядшие лепестки. Нет, с ними-то уж и вовсе не построить семейного счастья.
Когда после оглушительной премьеры Фридрих вернулся в свой полк из самовольной отлучки, герцог Карл Евгений незамедлительно приказал посадить его под арест. Чаша терпения души поэта была переполнена. Такого унижения он снести не мог и вдвоем с товарищем сбежал из полка. Отважные беглецы запутывали следы, прятались по проселочным дорогам, ныряли в кусты при каждом приближении к ним какого-либо представителя рода человеческого. Так они пробирались тайком в соседнее княжество.
Но герцог не преследовал их. Быть может он не хотел вызывать большого возмущения в обществе, где уже прогремело имя его полкового лекаря, а, быть может, он просто отпустил на все четыре стороны немного неуклюжего своего солдата, которого знал еще вихрастым мальчишкой и которому не хотел ломать жизнь, потому что он был гением.
Вот таким образом Шиллер вышел из военной жизни и вошел в светскую. «В один из дней поэт, сильно стесненный в средствах, достаточно переплатил денег портным и парикмахерам. Но до конца своей жизни он так и не овладел всеми тонкостями туалета и прически; его гордость драпировалась в небрежность. И в обществе возникало недовольство этим неистощимым на фантазии и идеи молодым человеком с его небрежной манерой одеваться, плачевным финансовым положением и наивными влюбленностями. Шиллер, хотя его гений заслуживал и находил восхищение, а характер – сердечную дружбу, давал много поводов для насмешек; кто желал навредить ему, мог без большого труда выставить его в смешном виде. Шло время, и он по-прежнему оставался беден, и положение его по-прежнему оставалось непрочным, хотя осознание этого было теперь сверху подернуто игристой пеной шампанского». (П. Ланштейн)
Скромный достаток поэта не останавливает его в деле издания книги стихов на собственные средства. В его «Антологию» входят произведения мифологические и реалистические, религиозные и политические, любовные и тираноборческие, меланхолические и сатирические. Они написаны то в форме пафосного гимна, то в виде едкой эпиграммы, то в элегической манере, то как сатирический памфлет.
Траты на издание книги увеличивают и без того слишком уж тягостное бремя долгов. Оно давит на душу столь неподъемным грузом, что Шиллер обращается к бесшабашному совету, данному великим Гете:
Столь спокойное отношение к тяготам долгов предполагает в характере человека некий особый талант, требует некой особой удали, которыми Шиллер наделен не был. Он старался жить бережливо и щепетильно относился к делу отдачи долгов, и не мог иначе, ибо эти свойства были, как говориться, впитаны им с молоком матери. С другой стороны перспектива посвятить свою жизнь лишь добыче куска хлеба его никак не устраивала. Сия деятельность непомерно сковала бы его творческие порывы.
Как же жить?
Только разрываясь на части. Шиллер брал кредиты и пытался в срок вернуть их, что удавалось сделать весьма и весьма редко. От отчаяния он то собирался вернуться к медицинской или юридической деятельности, то броситься с моста в реку. Когда не продлевали договор с театром, брался за многие работы, вплоть до директора канцелярии, издателя журнала, работал как редактор, публицист и переводчик. При этом роде деятельности Шиллеру приходилось сталкиваться с такой литературной шелухой, что не ответить на нее в шутливом тоне было бы просто грешно. И редактор по-своему подсмеивался над тягостными потугами некоторых стихоплетов:
От такого переполоха в аду всполошились и богини Искусств.
Вот так весело развлекался принужденный заниматься скучным редакторским делом великий поэт.
В конце концов материальное положение Шиллера улучшилось. Ему пожаловали титул советника. Что и говорить, для поэта это значило много, потому как даже брать взаймы и жить долгами было легче с этим званием.
Отец в письме старался как-то наставить сына на истинный путь. Он писал: «Любезный сын! Здесь, в Германии, театральный поэт – это всего лишь маленький человек. Если бы ты жил в Англии и там увидела бы свет твоя трагедия, ты наверняка смог бы стать счастливым, в то время как тут ты вынужден думать только о том, как бы не навлечь на себя немилость какого-нибудь князя. Право же, медицина дала бы тебе более верный кусок хлеба и более прочную репутацию. Мама, слава богу, поправляется. Прошу тебя, сын мой, только не давай никому денежных расписок! Бойся векселей больше заразных болезней».
Сын не внял наставлениям отца. Об этом он пишет своей сестре Христофине: «Конечно, моя милая, я с дерзкой самонадеянностью вышел из предназначенного мне круга, тесного и душного, как гроб. Я уповал на внутреннюю силу, что казалось моему отцу неслыханным и химерическим, и теперь должен, краснея, признаться, что по сей день в долгу перед ним, ибо мои гордые притязания покуда не осуществились. Он был бы счастливее, если бы я согласно его первоначальным планам, не порывая с незаметной, но спокойной посредственностью, ел хлеб моей родины, — но тогда ему не следовало признавать, что во мне пробудилась злополучная неукротимость духа, что честолюбие мое возросло; тогда ему надо было меня держать в вечном неведении самого себя.
То же, что отец еще и сейчас называет необдуманным поступком, прославило его имя больше, чем он мог надеяться. Ему шестьдесят лет, но у него список великих друзей короче, чем у меня, а ведь ими я обязан этим пресловутым химерам. Громкого имени многие добивались ценой своей жизни и совести – мне оно стоило всего-навсего нескольких юношеских лет, и последующие годы, быть может, с лихвой воздадут мне за них. Оглядываясь на свою жизнь, милая сестра, я доволен, и на будущие времена полон мужества. Все мои злоключения ничто по сравнению с тем, что я приобрел. Уже для одного того, чтобы завоевать нескольких благородных, прекрасных людей, стоило поставить на карту свою жизнь».
Жизнь продолжалась, и только театр давал Фридриху ее радость. Сюда он входил как в собственный дом, входил несколько неуклюжий: казалось, что движется на ходулях, и одновременно поразительно сочетались в нем слабость и сила. В театре поэт дышал свободно, полной грудью и не считал актеров «лачужными кривляками», как называли их в те времена. Он любил актеров и безоглядно влюблялся то в одну, то в другую актрису. Правда, случались и разногласия, ведь многие актеры зачастую сами сочиняли пьесы и рассматривали драматурга как своего конкурента. Но это не беда, ибо наступал счастливый момент в жизни, когда падал занавес, зрители в едином порыве встали и всегда изумленный поэт вскакивал и клонился публике.
Шиллер говорил: «Священным и торжественным было то тихое, то великое мгновение в театре, когда сердца многих сотен, будто по всемогущему мановению волшебной палочки, трепещут по воле художника, когда сбросив все личины и уловки, естественный человек внимает отверстыми чувствами, когда я веду в поводьях душу зрителя и могу по своей прихоти забросить ее, словно мяч, в небо или в преисподнюю. И преступление упустить это счастливое мгновение, когда сердце так много может утратить или найти».
Позднее воодушевление Шиллера значительно поутихло и он произнес: «Я смею утверждать, что до сих пор театр больше выиграл от моих вещей, нежели мои вещи от театра. Он зеркало человеческой жизни, только здесь сильные мира сего слышат правду и видят человека. Но они не хотят смотреть в зеркало, которое им подносит поэт».
Практически все истории в пьесах Шиллера вплетаются в историческую ткань жизни человечества: то личные отношения героев взрывают политическую основу государства, то политические приоритеты терзают их личную жизнь. В своей оригинальной притче Шиллер доходчиво разъяснил, каковыми бывают различные типы власти.
Вот она.
«Однажды поднялась в зверином царстве смута. Все пришло в брожение, партия встала на партию, в конце концов троном завладел большой пес. Пес тот, привыкнув на бойне загонять скотину под нож, на троне совсем озверел и стал рвать и кусать своих подданных, перегрызая им кости. Народ возмутился, смельчаки сговорились и придушили княжившего пса. Потом собрались на совет и стали судить и рядить, какое правление лучше. Голоса разделились натрое.
Народ победил. Установили демократию. Каждый гражданин подал свой голос и все решалось большинством голосов. Спустя несколько недель Человек объявил войну новоиспеченному свободному государству. Собралось все звериное царство. Конь, Лев, Тигр, Медведь, Слон, Носорог вышли и заревели: «К оружию!» Настал черед остальных. Овца, Заяц, Олень, Осел, все царство насекомых, птицы, трусливое рыбье племя — все вылезли и заскулили: «Мир!» Понятно, трусов было больше, чем борцов; глупых – больше, чем умных. А дела решались большинством. Звери сдались, а Человек обложил их царство данью. Пришлось демократическую форму правления признать негодной.
Так народ – слепой, неуклюжий колосс сперва шумит, грозясь поглотить зияющей пропастью все низкое и высокое, все ничтожное и благородное, а под конец падает, спотыкаясь о протянутую нитку.
Предложили назначить выборных. Все государственные дела были разделены между палатами. Волки занялись финансами. Лисиц взяли к себе в секретари. Голуби заседали в уголовном суде. Тигры узаконивали полюбовные сделки. Козлы ведали бракоразводными делами. Солдатами были зайцы. Львов и слона отправили в обоз. Государственным советником стал осел. А крот – верховным смотрителем по делам управления. К чему привело такое мудрое решение? Кого волк не зарежет, того лиса надует. Кто от лисы уйдет, того лягнет осел. Тигр душил невинных. Голубь миловал воров и убийц. А когда один сдавал должность другому, смотритель крот заявлял, что все в полном порядке, ни подо что не подкачаешься!
Так республиканцы впряглись в ярмо свободы и кряхтят, как волы, под тяжестью ее аристократического великолепия.
Звери возмутились. «Изберем себе монарха! – в один голос закричали они.
— Монарха зубастого, с головой, и брюхо у него только одно будет!
И все присягнули одному владыке».
В «республиканской» трагедии Шиллера «Заговор Фиеско в Генуе», ее герой — владыка оказался тираном, мечтающем о безраздельном господстве.
«Он жаждет стоять на страшной головокружительной высоте, взирать свысока на бурный людской водоворот, где колесо слепой обманщицы Фортуны коварно играет судьбами людей, первым припадать к чаше радости, водить закон – этого титана в латах – на помочах, видеть, как тщетны все его старания отплатить за нанесенные ему раны, ибо где-то там, внизу, он, в бессильной злобе наносит удары лишь по ограде, возведенной вокруг величия тирана!
Мягкой игрой поводьев укрощать необузданные страсти народа, этого дикого табуна. Одним дыханием повергать во прах гордого вассала, поднявшегося на дыбы. Видеть, как даже грезы, возникшие в воспаленном мозгу государя, воплощаются в жизнь единым мановением животворного монаршего жезла. О, при одной этой мысли восхищенный дух рвется из положенных ему пределов!..
Я – государь, хоть на миг! Что в сравнении с этим целая жизнь! Не в годах – в полноте жизни, вот в чем ценность бытия! Раздели гром на отдельные звуки – и они убаюкают ребенка; сплавь их вместе в единый внезапный удар – и царственный звук поколеблет вечные небеса…»
На тирана страны поднимает руку республиканец Фиеско, но, поднявши руку, он сам уже готов стать тираном. А для народа что тот тиран, что этот – какая разница. Все они под одним чертом ходят.
Совсем иное дело поведение отца дочери, насильно обесчещенной тираном страны. Отец гневно проклинает, но кого бы вы думали?.. Насильника? Нет. Несчастную дочь.
«Будь проклят воздух, что овивает тебя! – грохочет его голос. — Будь проклят сон, который тебя освежает! Будь проклята тень сострадания, что смягчила бы твои муки! Сойди в подземелье под моим домом. Визжи, кричи, останови ход времени своей скорбью! Пусть жизнь твоя уподобится корчам издыхающего червя, упорной мучительной борьбе бытия с небытием! И да пребудет над тобой это проклятие, пока насильник не испустит свой последний вздох. Если же нет, неси это проклятие в вечность, покуда люди не отыщут, где она смыкает свои звенья!
Клянусь богом, я в здравом уме и твердой памяти. Я дал клятву и не пощажу свое дитя, покуда насильник не будет повержен в прах, хотя бы мне самому пришлось изобретать для дочери все новые пытки, хотя бы мне пришлось, как палачу, своими руками растерзать на дыбе этого ангела. Вы содрогаетесь… Она заложница, доколе мы не убьем тирана. Деспот должен пасть, — или дочь моя погибнет в муках».
Вот вам жутчайший пример диспотизма уже совершенно на иной ступени социальной лестницы. Вот вам благородное стремление автора столь гнусным поведением отца девушки буквально взорвать в своей пьесе вопрос об отношении общества к женщине, угнетенной этим обществом. В своем стихотворении «Достоинство женщины» Шиллер провозглашает:
Так возвеличил женщин поэт, приравняв их к прекрасным харитам – богиням красоты, изящества и веселья.
В драматической поэме «Дон Карлос» наследный принц испанского короля Филиппа П дон Карлос чувствует себя униженным в своем королевстве и считает, что его отец любой ценой готов купить покой своего единственного сына. Несчастный инфант начал свою жизнь убийством своей матери, умершей при родах, а продолжил, потеряв прекраснейшую женщину — в прошлом свою невесту, ныне королеву, жену отца и свою теперешнюю мачеху.
Елизавета Валуа дочь Франции и супруга короля, достойно несет свое предназначение в браке с Филиппом. Но, случается, в минуты наибольшего напряжения бывает не в состоянии скрыть пылкого чувства к принцу. Однажды во время рыцарского турнира
Казалось, этого происшествия никто не заметил… Однако… Не те глаза и уши во дворце.
В пространствах дворца инфант дон Карлос видит лишь единственного, верного ему друга – маркиза Родриго Поза. Вот маркиз возвращается из дальнего похода. Принц в восторге:
На страстный призыв друга заградить фламандский народ от порабощения испанским герцогом Альбой, принц ответил с покорностью побежденного:
Услышав все сказанное, предчувствуя ужасное, Родриго содрогнулся. Меж тем со временем ему удается устроить встречу дону Карлосу с королевой. Коленопреклоненный перед ней, во власти ее чар, он клянется в любви и желании остаться навеки подле нее.
Королева в смятении: она услышала клятву от того, кому сама пообещать была бы не в силах подобного. Сам Карлос, опомнившись, тоже трепещет в смятении:
— Дружбу вашей матери и слезы Фландрии, — отвечает, теряющая мужество, королева.
Карлос же, напротив, приобретает мужество и решается пойти к отцу и потребовать от него назначения стать правителем обездоленной страны. Он решает спасти ее. Но король, не признающий своего благородного сына, уже назначил правителем жестокого герцога Альбу. Родриго, как может, пытается помочь своему другу, однако его гложут сомнения относительно возвышения принца на высшие ступени власти. Несомненно, что
Карлос со всем жаром своей души опровергает опасения своего друга и этот же жар звучит в его словах, обращенных уже к королю:
Филипп ответил, и тень волнения проскользнула в его голосе:
Карлос молит:
Таково было окончательное и безоговорочное решение короля. В то время, как отец отказал в просьбе сыну, дон Карлос неожиданно получает от пажа королевы письмо и приложенный к нему запасной ключ. В письме звучат слова надежды:
Карлос вдохнул освежающий глоток жизни.
Карлос кидается в назначенный час к заветной двери, но… за ней была не королева, а юная влюбленная принцесса Эболи. Произошла ошибка: письмо было от нее, а не от королевы. Эболи, поняв, что Карлос спешил вовсе не к ней, все же произносит ему слова любви и открывает одну из дворцовых тайн:
Карлос восхищен красотой и достоинством этой девушки. С глубокой нежностью заключает он ее в свои объятья и произносит:
с нежностью ответила принцу принцесса.
Но вскоре недоразумение разрешилось, и Эболи поняла, что лишь дружеские чувства двигали Карлосом, любовь же он посвятил другой женщине. Эболи оттеснена соперницей. Но кто она? Припоминая разговор с Карлосом, девушка начинает рассуждать:
О приязни королевы к принцу догадываются коварные герцог Альба и не менее коварный духовник короля Доминго. Они мечтают погубить и королеву и принца в котором не удается ни убить волю, ни заманить его восторгами разврата. Духовник рассуждает:
Так представитель церкви во имя высшей цели не стесняется принести в жертву тела своих прекрасных дочерей. Гнев и обида Эболи как нельзя кстати в этой политической игре. На предложение герцога и графа принцесса ответила:
— Ну что же, плод созрел, — подвел итог духовник короля.
Родриго, узнав о том, что принцесса разгадала тайну любви дона Карлоса, страшно расстроился, кинулся к принцу:
Принц, услыхав слова друга, с трудом подавляя громкие рыдания, только и произносит:
Принцесса Эболи – невинная в своей любви и коварная в мести, тайно пробравшись в покои королевы, взламывает замок ларца и крадет из него письма дона Карлоса, написанные им еще в ту бытность, когда Елизавета была его невестой. Эти письма попадают королю. Он, считая его написанными лишь недавно, в гневе.
И тут в душу Филиппа закрадываются сомнения: его дочь – маленькая инфанта – его ли она дочь? Он гонит эти сомнения:
А придворные?.. Честны ли они с ним? Он думает:
Король открывает свою шкатулку и берет из нее записную книжку, читает в ней имена своих подданных и не видит никого, кто мог бы стать его другом. И вдруг зрит имя – маркиз де Поза.
И тотчас король посылает герцога Альбу за своим неуловимым придворным маркизом де Поза. Альба сообщает Родриго весть о том, что король желает познакомиться с ним и заключает свой монолог следующими словами:
Родриго отвечает:
И тут начинает размышлять про себя.
Маркиз идет на встречу с королем. Он почтенно преклоняет перед ним колено, затем поднимается и ждет, не высказывая своим поведением ни малейших признаков смущения.
Король произносит:
Распаленный Родриго уже не может остановиться и продолжает с жаром:
Честно сказать, король не ожидал столь дерзкой речи. Он оценил ее, но все же произнес:
Маркиз, используя свое нынешнее неожиданное положение при дворе, встречается с королевой и сообщает ей свои намерения относительно дона Карлоса:
Королева отвечает маркизу:
Но маркиз и принц проигрывают: силы коварства оказываются крепче сил благородства, благие намерения гибнут безвозвратно в гнусных перипетиях мадридского двора. Не выживают ни маркиз, ни принц. Их историческое время еще не наступило, потому как это еще время побеждающих тиранов и гибнущих героев. На иссушенной почве не расцветают благоуханные розы. Но короли могут лишь убить героев, сломить рукой железной их звучную лиру. И только…
В пьесе «Коварство и любовь», которую сам автор назвал «мещанской», «ненавистная шелуха сословий» препятствует браку дворянина и простой девушки.
Особняком в творчестве Шиллера стоит его пьеса «Мессинская невеста или враждующие братья». В ней автор обратил свой взор в милые его сердцу времена Античности. Об этой пьесе мало упоминается в литературоведческих книгах, зато Гете назвал ее вершиной языкового мастерства Шиллера, несмотря на вымышленный предельно неправдоподобный сюжет. Древняя история позволила автору отойти от уже давно сложившихся и повторяющихся историй жизней человеческих и затронуть тему рока, практически отсутствующую в христианском мире.
Итак, «Мессинская невеста» начинается. Вот в обширный зал дворца входит в одеянии глубокого траура Изабелла – княгиня Мессинская и обращается с горестными словами к старейшинам своей страны:
Старейшины удовлетворены произнесенной речью своей княгини. В трепетном волненье вся Мессина вместе с матерью ожидает прибытия двух братьев. Что ждет их: радость ли или алой кровью умоется горестная страна, в небытие ли уйдут пересказы бед или нагрянут новые, и новая война, утихшая лишь на мгновенье, вновь закусит жестокие свои удила?
И вот братья со своими войсками вступают в город. Мать в тревоге обращается к сыновьям:
Братья внимательно слушают мать, но не смеют дерзнуть посмотреть в глаза друг другу, прижать друг друга к груди. Мать в отчаянии продолжает:
Пламенный призыв матери вновь не услышан сыновьями. Они по-прежнему потупясь стоят подле друг друга. Мать в отчаянии заканчивает свой трепетный призыв:
Тут старший брат Мануэль, обращаясь к младшему, решился произнести:
Младший брат Цезарь отвечает:
И тут Цезарь кидается в объятия Мануэля.
Свершилось единение братьев. Мать стоит подле них бесконечно счастливая. Потихоньку Изабелла призывает к себе своего старого слугу Диего и говорит ему:
Счастье примирения вознеслась над землей на эфирных крыльях веселья, и сумрачные складки земной вражды, казалось, навеки исчезли с прежде омраченных лиц. Однако, наученный жизнью, Мануэль насторожен:
А в это время бывшая юная узница монастыря Беатриче, так звали девушку, страшится содеянного ею и жаждет прихода своего возлюбленного, который столь безнадежно медлит с ним.
Вдруг перед впавшей в отчаянье девушкой предстает младший брат Цезарь. Он, пораженный ее красотой и обаянием, восклицает:
Беатриче поражена этой бурной речью, в ужасе она чуть не теряет сознания.
Но вот опять пред нами внутренние покои дворца. Княгиня Изабелла, ничего еще не ведающая, счастливо пребывает теперь в нем.
Братья в недоумении слушают свою мать. Она же продолжает:
Мануэль, радуясь этой несказанной новости, говорит матери:
Тут в разговор вступает Цезарь.
Мануэль воскликнул:
Тут мать воскликнула:
… И тут старый слуга Диего приносит страшную весть: Беатриче похищена корсаром из монастыря. Сыновья стремятся на поиски своей сестры. Вдруг Цезарь находит Беатриче, и что же, она в объятьях Мануэля. И вот случается непоправимое: разгневанный брат убивает брата.
Мать, узнав о случившемся, в отчаянии:
По покоям дворца снова мрачно бредет горе, привычное к плачу: никто от беды не уйдет, всюду она поспеет к тем, кто лишен бессмертия. Мать кидает слова проклятья в лицо богу:
Тут хор неведомых голосов воспел:
Цезарь, узнав от матери, что Беатриче его сестра, проклял себя проклятьем, которое ничем не искупишь. Так страшной явью стала злая беда, так завистник-демон, скрежещущий зубами от ненависти, радость желанной встречи омрачил беспросветным горем.
Безутешная Беатриче вся содрогается от потока горестных рыданий. Цезарь умоляет ее:
Горячий призыв Цезаря, его робкая надежда увидеть в глазах любимой хоть слабый отблеск надежды на любовь, не находит ответа. Беатриче безутешно рыдает. Цезарь в ответ:
Мать, узнав о том, что это Цезарь убил ее старшего сына, прокляла младшего:
Цезарь, выслушав мать, произносит себе приговор:
Опомнившаяся мать взывает к сыну:
Цезарь отвечает матери:
Мать в последней тающей надежде умоляет:
Тут Цезарь пронзает себя кинжалом. Для него жизнь была не высшим из благ, и худшей их бед стала вина. Мать и дочь остаются одинокими и скорбными в пустынной и суровой жизни.
Столь безутешно кончается эта трагедия.
Мы видим, как в представленных пьесах Фридрих Шиллер всей своей душой проникался к своим героям. Каждый нюанс движения их душ трепетно трогает сердце создавших их автора. «По-моему, — думает он, — любой поэтический вымысел не что иное, как восторженная дружба или платоническая любовь к созданию вашего ума. Бесспорно, мы должны быть друзьями наших героев, раз нам суждено вместе с ними распаляться гневом, терпеть, плакать и отчаиваться, они должны быть для нас самостоятельными людьми, поверяющими нам свои сокровенные чувства, изливающими на нашей груди свои страдания и радости. Надо быть не столько живописцем своего героя, сколько его возлюбленной, его задушевным другом. Участливость любящего подмечает в сто крат больше нюансов, нежели самый зоркий взгляд наблюдателя».
Не то случается с героями исторических пьес, созданных несколько позже – Орлеанской девой, Вильгельмом Теллем, Валленштейном, Дмитрием Самозванцем. В этих произведениях исторические факты и социальные аспекты превалируют над душевными порывами и страданиями героев.
Но обратим же свой взор от пьес к его создателю. Несмотря на то, что он прослыл довольно-таки знаменитым, да чуть ли не великим, представителем литературного мира, финансовое положение Шиллера оставляло желать много лучшего. Вожделенный богатый меценат не маячил даже на горизонте. Поэт, замотанный суетными делами повседневности, писал в одном из писем: «Я жалкая игрушка в руках судьбы! Все мои планы рушатся! Какой-то дурацкий чертенок словно мячом швыряет мною в этом подлунном мире! Никому не следует доверяться. Людской дружбы искать не стоит. И горе тому, кто в силу обстоятельств должен рассчитывать на чужую помощь. Болезнь и чрезмерная занятость подливают немало горечи в мое существование. Если я в этом году не сделаюсь первостатейным поэтом, то, значит, я просто дурак, и тогда мне уже все безразлично».
Ой ли?.. Разве можно сказать о человеке, что ему все безразлично, когда он так чутко впитывает окружающую его жизнь и укладывает ее в быстро бегущие по белому листу строчки? Вот солнечным, лучезарным днем видит он счастливою невесту, и… понеслись стихи:
Как же безудержны и грозны силы Природы. Что делать людям? И вот они решают:
Признательные поэту читатели не оставляют его в одиночестве. «На днях мне был сделан сюрприз, — радуется Шиллер. – причем лучший в мире. Я получил четыре письма от совсем чужих людей, исполненные тепла и любви ко мне и моим писаниям. Одна из корреспонденток вышила замечательный бумажник; по вкусу и тонкости работы – это совершенно исключительная вещь. Другая нарисовала себя и трех других так, что все художники Мангейма дивятся ее искусству. Третий, желая сделать мне чего-нибудь приятное, положил на музыку песню из моих Разбойников». Что и говорить, бывают иногда совсем неожиданные радости, которые становятся еще дороже от того, что изобретают их добрая воля, чистое, свободное от какой-либо корысти чувство и душевная симпатия, представляющая одну-единственную цель – выразить признательность за несколько радостных часов, проведенных за чтением моих произведений, — такой дар вознаграждает меня лучше, нежели громогласные славословия света, служит единственным и радостным воздаянием за тысячи мрачных минут.
И когда я задумываюсь над этим и представляю себе, что, может быть, есть на свете еще не один круг людей, любящих меня, радующихся тому, что они меня узнали, что, может быть, лет через сто или больше, когда и прах мой уже давно развеется, люди будут благословить мою память и на мою могилу приносить дань слез и восхищения, — тогда я радуюсь, что призван быть поэтом, примиряюсь с богом и с моей нередко столь тяжкой участью. И еще я рад тому, что окончательно не проклял свое призвание, к чему меня уже было чуть не вынудил мой злосчастный рок. И вот я опять начинаю любить свою фантазию, эту бесконечную бродяжку, которая любезно уводит меня из печального однообразия обыденного существования».
Но вот восторги вновь сменяются проблемами суетности жизни. Шиллер пишет другу: «Мой дорогой, я не могу больше сам вести свое хозяйство и жить один. Первое мне никак не по плечу – легче придумывать заговоры и государственные преступления, нежели заниматься хозяйством, ведь поэзия – опаснейшая соперница хозяйственным расчетам. — Далее в письме звучат наивные, а потому-то и милые слова. – Моя душа вынуждена двоиться, я сваливаюсь с высоты моих идеальных миров, лишь только разорвавшийся чулок напоминает мне о здешнем мире. Для полного благополучия мне нужен настоящий сердечный друг, всегда находящийся подле меня, словно ангел-хранитель, которому я мог бы доверять зарождающиеся во мне мысли и чувства.
Уже то ничтожное обстоятельство, что такой друг живет вне моих четырех стен, что я должен перейти улицу, чтобы повидаться с ним, должен переодеться и тому подобное, убивает наслаждение минуты, и цепь мыслей грозит оборваться, прежде чем я доберусь до него. Это, конечно, мелочи, но в жизни мелочи иногда превращаются для нас в непосильное бремя. Я знаю себя, быть может, лучше, чем знают себя тысячи других людей, и знаю как много, а часто как мало мне нужно, чтобы быть совершенно счастливым.
Если нужно устроить так, чтобы мы с вами поселились в одной квартире, то все мои заботы на этот счет будут устранены. Я неплохой сосед, как вы, вероятно, можете себе представить; во мне достаточно гибкости, чтобы приспособиться к другому человеку, особенно к другу; а временами является и умение скрасить сей жизненный фрагмент. Если вы еще сможете познакомить меня с людьми, которые согласились бы заняться моим скромным хозяйством, то все в полном порядке. Мне не нужно ничего кроме спальни, которая одновременно служила бы и кабинетом и гостиной. Одно условие: я не могу жить на первом этаже, а так же под самой крышей, кроме того, я бы очень не хотел, чтобы из моего окна открывался вид на кладбище.
Я люблю людей, а следовательно и людскую сутолоку. Если нельзя так устроить, чтобы мы столовались вместе, то я стану довольствоваться постоялым двором, ибо всегда предпочитал лучше уж поститься, нежели есть без компании».
О эти слабости великих…
Простые люди пришли однажды на помощь поэту. От долговой тюрьмы Фридриха спас его квартирный хозяин каменщик Гельцель. Его семья предоставила в распоряжение своего поэтического жильца все свои сбережения.
О это бескорыстие простых людей…
В другой раз приходят новые, неизвестные поэту друзья, зато они хорошо знакомы с его героями. Творчество Шиллера близко им, выражает их стремление, они решаются поблагодарить и поддержать его. Они пишут поэту: «В то время, когда искусство все более унижается до положения трусливого раба богатых и могущественных сластолюбцев, особенно благодетельно для общества, если находится великая личность, которая показывает, на что способен человек. Передовая часть человечества, которая болеет за свое время и стремится к чему-то лучшему, утоляет в Ваших созданиях свою жажду, испытывает душевный подъем, находит новые силы на своем тяжком пути к высшей цели. Как хотелось бы пожать Вашу руку, увидеть на глазах слезы радости и вдохновения, ободрить Вас, если в минуту усталости Вы усомнитесь, достойны ли Ваши современники того, чтобы трудиться для них».
Это письмо Шиллер получил в 1784 году. Один из его авторов молодой юрист, философ и литератор Готфрид Кернер. Со временем он становится незаменимым советником и помощником, а проще сказать, верным и истинным другом Шиллера. Готфрид на три года старше Шиллера. Это человек вполне установившийся по взглядам и характеру, уравновешенный, доброжелательный. Он много читал и изучал, много видел; ему довелось совершить длительные путешествия. Сыну профессора, человеку обеспеченному, Кернеру не пришлось, подобно Шиллеру, с юношеских лет бороться за кусок хлеба насущного. С радостной готовностью и редким тактом освобождает он любимого поэта и друга от невыносимо кучных материальных забот. Впервые в жизни поэт может безоглядно отдаваться творчеству. Он искренне пишет в ответ на предложение помощи: «За твое великодушие я могу только одним отблагодарить тебя – чистосердечно и радостно принять его».
Завязывается добрая дружба и переписка, когда друзьям приходится разлучаться. Кернер пишет: «Все, что история произвела по части характеров и ситуаций и что еще не исчерпано Шекспиром, все это ждет вашей кисти. Благодарите небо за лучший дар, который оно вам подарило, за этот счастливый талант к воодушевлению», — и тут же сетует на то, что сам мало способен к творческой деятельности.
И Шиллер отвечает Кернеру: «Я хочу, чтобы вы побудили меня создать план великолепного, горделивого здания дружбы, доселе, быть может, беспримерной. О, как прекрасно, как божественно соприкосновение двух душ, встретившихся на пути к богу. Пусть законодательницей нашей дружбы станет холодная философия, а форму ей придадут горячее сердце и горячая кровь. Наши взоры встретились и светлое наше намерение превратилось в нашу святую дружбу. Молчаливое рукопожатие подтвердило, что мы останемся верны решению, принятому в этот миг, — взаимно увлекать друг друга к цели, побуждать и взбадривать друг друга и не останавливаться до той границы, где меряют уже не людскими мерами.
О мой друг, только нашей святой дружбе дано было сделать нас великодушными, добрыми и счастливыми. Благое проведение, вняв моим сокровенным желаниям, привело меня в твои объятья, и я хочу думать – тебя в мои. Без меня твое счастье было бы таким же неполным, как мое без тебя. Наше будущее совершенство не может и не должно покоиться ни на каком другом фундаменте, кроме дружбы».
Когда в последующие годы случалось, что Шиллером овладевали сомнения в его поэтическом призвании, Кернер всегда уверенной, нежной и заботливой рукой возвращал друга на истинный путь. Часто этот путь пролегал к уютному пристанищу в виде загородного домика на винограднике Кернера. И лишь иногда поэт сетовал на свое пристанище в свойственной Шиллеру шутливой манере: «Я не совсем доволен кроватью, ибо для нее я слишком велик или она для меня слишком мала: одна из моих конечностей проводит в одиночеству ночь на весу и ей это не нравится». Часто свои шутливые высказывания великий постоялец снабжал забавными и милыми дружескими шаржами, подсмотренными поэтом в семье Кернера. Вечерами же устраивались литературные чаепития, щедро снабжающиеся вкусными булочками. Шиллер читал своим милым друзьям свои шутливые стихи:
Поэт кончает читать, и беззаботный смех весело парит над чайным столом. Потом начинается серьезный разговор о том, что, увы, но «жизнь тысяч людей — обычно только циркуляция соков, всасывание через корни, дистилляция через ствол и испарение через листья; сегодня то же, что завтра. Тысячи людей идут, как карманные часы, заведенные материей и их чувства и мысли капают гидростатически, как кровь через вены в артерии; тело узурпирует печальную диктатуру над душой. Приходится только скорбеть о такой ограниченной регулярности большинства мыслящих существ и почитать блаженным того, кому дарована сила произвольно управлять механикой своей природы и внушать часовому механизму, что его колесиками движет свободный дух.
Говорят, грандиозная система земного притяжения забрезжила в мозгу Ньютона при виде падающего яблока. Сквозь лабиринт стольких тысяч силлогизмов должен был пробираться к этому открытию заурядный ум, тогда как отважный гений одним гигантским прыжком очутился у цели».
Жизнь Шиллера подле светлого его друга Готфрида Кернера, их дружба, продолжается долгие-долгие годы, до конца жизни поэта.
Эта дружба принесла миру много великих произведений. И среди них одно из самых величайших – ода «К радости». Она возникла в один из самый счастливых периодов жизни поэта.
Ода «К радости» стала одним из самых известных и любимых произведений в Германии, и Шиллер по праву мог сказать о ней: «Ода удостоилась чести сделаться некоторым образом народным стихотворением». Юный Бетховен, впервые услышав ее, необычайно вдохновился, ведь в ней бурлили страстные соки молодой, жаждущей действий жизни. Более тридцати лет искал композитор музыкальное воплощение вдохновившей его темы. И вот в Девятой симфонии вопреки закону жанра в момент героической кульминации раздается величественная, торжествующая, ликующая, жгучая песня Радости. «В тот момент, когда тема Радости вступает впервые, оркестр сразу смолкает, воцаряется внезапная тишина; это-то и придает вступлению голоса такой таинственный и небесно-чистый характер. И в самом деле, сама эта тема – божество. Радость приходит с небес, овеянная сверхъестественным спокойствием; легкое ее дыхание исцеляет горести; первое ее дуновение так нежно, когда она еще только проскальзывает в сердце, врачуя его». (Р. Роллан)
К своему тридцатилетию Шиллер успел стать великим поэтом и осуществилась его самая заветная мечта – найти Друга. Кто, как не он был достоин этого, ведь поэт так страстно мечтал о Дружбе, так много посвятил этому святому чувству прекрасных, пронизанных надеждой и болью строк. Но одна сторона его жизни оставалась одинокой и неприкаянной. У Шиллера не было семьи, не было своего уютного уголка в этом часто неласковом мире. А так хотелось иметь его.
И вот Фридрих пишет в письме к Кернеру: «Если бы ты мог в течение года найти мне жену с приданым в двадцать тысяч талеров, с которой я мог бы жить и к которой я мог бы привязаться, я дал бы тебе в ближайшие пять лет одну фридерициаду, одну классическую трагедию и – раз уж так помешался на этом – полдюжины хороших од, и тогда Академия в Иене может лизать мне…»
И тут судьба преподносит поэту подарок. Он знакомится с семейством Ленгефельдов, в котором подрастают две дочери Каролина и Шарлотта. Глава этого разоряющегося дворянского гнезда служит управляющим лесным хозяйством небольшого княжества. Шиллер пишет о понравившихся ему сестрах: «Оба эти создания не будучи красивыми очень привлекательны и чрезвычайно нравятся мне. Они удивили меня своей осведомленность в новейшей литературе, тонкостью суждений, чувств и ума. Обе хорошо играют на клавесине, что доставляет слушающим их огромное удовольствие».
Некоторые биографы утверждают, что по интеллектуальному уровню Шиллеру была ближе старшая сестра Каролина, но та, якобы, решила пожертвовала своим счастьем ради счастья младшей сестры Лотты, и поведала Фридриху в тайной беседе о том, что Лотта очень любит его, чем избавила будущего жениха от суетного метания между двумя прелестными созданиями. Шиллер стал часто посещать их дом, и Каролина оставила об этих его посещениях славное воспоминание: «Как приятно было нам после скучного кофейного визита выйти навстречу гениальному другу. Шиллер читал вечерами Одиссею, и казалось, что около нас журчал новый жизненный источник».
Разойтись засветло просто не хватало сил, слово за слово, одно стихотворение за другим. Шиллер читал, время от времени кидая лукавый свой взгляд на Лотту:
Лотта, подобна героине стихотворения, краснеет и отводит смущающийся взгляд. Но вот залихватское стихотворение сменяется чуть грустным об участи поэта:
За окнами уютного домика сестер сгустились сумерки, уже не просматриваются ветви жасмина. Темнеет. Зажигают свечи. Пора, пора прощаться. А так не хочется…
— Ну, пожалуйста, последнее стихотворение на дорожку.
— Пожалуйста, — отвечает Шиллер. И неожиданно на дорожку грустное:
— Ах, уже совсем темно! Как же вы доберетесь-то до дома?
Но беспокоиться нечего. Заботливый хозяин, у которого живет Шиллер, уже выслал ему навстречу людей с фонарями, и, надо сказать, желающих встретить поэта всегда набирается целая ватага, ибо охотников пообщаться с остроумным и приветливым молодым человеком хоть отбавляй. Вот так поэт и попадает из одних доброжелательных объятий в другие. Славная жизнь…
Отправившись в одну из своих многочисленных поездок Шиллер пишет своей будущей невесте: «Лотта, я уехал и почувствовал, что оставил рядом с вами частицу моих теперешних радостей. Наше общение с вами сделало особенно ценным для меня ваша доброта; я сам хорошо сознаю, каким принужденным и изломанным иногда бываю. Я не очень-то изменился, а все же теперь чуть-чуть стал лучше, чем мог показаться вам за краткий срок нашего знакомства. Когда-нибудь, быть может, я буду читать в вашей душе и заранее радуюсь тем прекрасным открытиям, которые сделаю. Может быть найду, что мы кое в чем сходимся, и это будет для меня безгранично ценным открытием.
Вы хотите, чтобы я о вас думал; так было бы даже в том случае, если бы вы мне это запретили, моя фантазия будет так же неутомима, воспроизведя передо мной ваш образ, как если бы за восемь лет, что она предана музам, она упражнялась на одном этом образе. Каждый погожий день я буду мысленно видеть вас гуляющей под открытым небом, а в каждый пасмурный – я увижу вас воображением в вашей комнате, и, может быть, тогда вы подумаете обо мне! Но для того, чтобы мне быть уверенным в этом, вы должны, милая фрейлейн, позволить мне иной раз сказать вам, когда именно я о вас думаю.
Не обоюдная переписка, боже упаси! Это звучит так похоже на обязанность; я даже от ответа вас освобождаю, если вам покажется, что за вами долг передо мной. Но как-нибудь вы все же должны известить меня. Вспоминайте иногда, что здесь есть человек, причисляющий к прекраснейшим случайностям своей жизни знакомство с вами.
Одиночество теперь доставляет мне блаженство, так как соединяет меня с вами и позволяет мне без помех предаваться мыслям о минувших радостях и надеждам на еще предстоящие. Но захотите ли вы? Меня часто тревожит, моя дорогая фрейлейн, что причина моего нынешнего высшего блаженства могла для вас быть лишь преходящим развлечением. И все-таки мне так важно знать, не раскаиваетесь ли вы в том, чему вы сами виной, и не хотите ли вы лучше взять назад то, чем вы в короткое время стали для меня, и приятно ли оно вам или безразлично? Если бы я мог надеяться, что в счастье вашей жизни какая-нибудь малая доля могла быть отнесена на мой счет, как охотно я отказался бы от некоторых видов на будущее ради удовольствия быть ближе к вам! Как мало стоило бы мне округу, где вы живете, признать своим миром!
Вы однажды сказали мне, что сельское уединение при наслаждении дружбой и прекрасной природой способно исчерпать все ваши желания. В этом как будто уже весьма важное совпадение между нами. Я не знаю высшего счастья. Мой идеал наслаждения жизнью не допускает ничего иного. Но то, что во мне – неизгладимая черта характера, у вас могло быть лишь юной фантазией, преходящим периодом. Но я не хочу давать волю этой печальной мысли. Мне хочется пребывать в моих лучезарных фантазиях.
Как ни люблю я, чтобы мои друзья получали удовольствие, мне все же хотелось бы, чтобы вы возможно реже бывали на балах. Не знаю почему, но мой личный опыт подсказывает, что удовольствие, которое там беспорядочно горячит кровь и приводит лучших людей в близкое общение с ничтожными, заставляя смешиваться с ними, легко уносит тонкие чувства и благородные наслаждения духа. К вам это, наверно, не относится, но такое наблюдение так мне привычно, что я не могу отделаться от тайного страха, когда те, кто мне мил, на моих глазах проносятся сквозь ряды тех, кто мне не мил. Так или иначе, я поостерегусь на это смотреть».
Так писал Шиллер Лотте. Он и не подозревал, что не успела еще его повозка отъехать и несколько миль, как она шлет вслед ему письмо: «Итак, свершилась наша разлука! Мне трудно поверить, что миг, которого я столь долго страшилась, теперь уже миновал. Пока еще мы видим одно и то же, одни и те же горы окружают нас. Но неужели уже завтра этому суждено измениться? Да прибудут с вами всегда духи добра и веселья и да окутает вас мир блеском красоты, бесценный друг! Так хочется сказать вам, сколь дорога мне ваша дружба, сколь безмерно радует она меня. Но, надеюсь, вы чувствуете это и без слов. Вы же знаете, что я скупа на слова, не умею выражать свои чувства и объяснять их другим.
Присылайте мне весточки так часто, как только сможете, как будет у вас к тому охота, чтобы я могла следить за полетом ваших мыслей и не отвыкала от них. Это и смягчит боль разлуки, и доставит мне много счастливых мгновений. Доброй ночи вам! Доброй ночи. Будьте здоровы и счастливы, как желаю вам этого я».
В ответ от Шиллера к Лотте спешит следующее письмо: «Благодарю вас за радости, которые мне доставили ваш ум и сердце и ваше ласковое участие к моей внутренней жизни! Но остерегайтесь своей серьезности, которая вас отличает от сотен тысяч других. Эта склонность не отвратила вас от бедных, славных человечков, с которыми приходится жить вам. Нетерпимость к другим – утес, о который особенно легко разбиваются люди с характером и с нежными чувствами. Итак, в этом отношении я желаю вам капельку легкомыслия.
Вообще, мне представляется, — впрочем, может быть, это просто эгоистическое желание моего пола, — мне представляется, что женщины созданы быть веселыми, ласковым солнцем в нашем мире людском, и мягким, солнечным взором озарять свою и нашу жизнь. Мы бушуем, и льем дожди, и сыплемся снегом, а вы – женщины – должны рассеивать тучи, которые мы нагоняем на божью землю, растоплять снег, и вашим блеском возвращать миру молодость. Вы знаете, как высоко я чту солнце; поэтому мое сравнение – самое прекрасное, что я могу сказать о женщинах, и я сделал это за счет мужчин.
В своем письме вы изрядно и очень приятно поразили меня вычислением, что двенадцатая часть нашей разлуки прошла. Но какой долгой успела стать для меня эта двенадцатая часть, и как медленно будут тянуться остальные одиннадцать! Как хотелось бы быть рядом с вами, болтать, читать и радоваться, что мы вместе в этом мире. Впрочем, благословение господу, пока я пишу, время идет быстрее. Считайте, что я появлюсь с земляникой или еще раньше».
Когда поспела земляника, у Шиллера и Лотты состоялась тайная помолвка, которую скрыли от матери, главной причиной чему являлась материальная необеспеченность жениха. В обществе такой брак считался унизительным, особенно для мужчины, и имя ему было – мезальянс.
Шиллер решает во что бы то ни стало изменить свое положение в материальном плане. О своем желании он пишет другу: «Для меня чрезвычайно важно в течение двух лет добиться такого вознаграждения, которое бы вполне обеспечило мое существование и дало бы солидный фонд для погашения долгов. Последние отравляют мне жизнь, а при таком душевном состоянии – прощай моя писательская деятельность! Я жажду покоя, свободы, и только мой нынешний шаг может привести меня к этому. Ты же знаешь, как теперь ищут профессоров с именем и часто на весьма хорошие условия. Так непременно будет через несколько лет и со мной, и только тогда начнется для меня настоящая жизнь! А теперешняя нужда пожирает все мое существо, и я дальше не вынесу этого.
Почему мы вынуждены жить вдали друг от друга? Если бы до того, как от вас уехать, я не чувствовал бы глубокую «деградацию» ума, я никогда не покинул бы вас или же скоро к вам вернулся. Но как печально, что счастье, которое доставляла мне наша тихая совместная жизнь, было несовместимо с тем единственным делом, с внутренней жизнью моего духа. которыми я не могу жертвовать даже для дружбы. Об этом шаге я никогда не буду жалеть, так как он был хорош и необходим, но это все-таки жестокое лишение, тяжелая жертва ради неопределенного блага! Я должен быть всецело художником или вовсе перестать жить».
Чтобы построить материальною базу своему будущему, Шиллер, справедливо рассудив: «Труд – народов украшенье и ограда от нужды», стал задумываться о том, чтобы принять приглашение университета Иена и начать там читать лекции в качестве профессора.
И это без специального образования? Сомнений у поэта было более чем достаточно. Однако другу Кернеру удалось убедить Шиллера: «Если тебе будут хорошо платить за пару часов лекций, то у тебя, вероятно, останется больше времени для занятий и работы для души, чем при теперешнем образе жизни. Что касается необходимости подготовки, то я думаю, ты слишком боязлив. Ты, столь интересующийся историей, создал уже объемный исторический труд, который тебе, как и любому, дает право без стеснения подняться на кафедру. Ведь поле истории настолько обширно, что нельзя требовать от тебя, чтобы ты освоил его по всем его разделам».
О своей первой лекции Шиллер вспоминает: «Для дебюта я выбрал умеренную по величине аудиторию, которая может вместить не более ста слушателей. Правда, было более чем вероятно, что моя первая лекция привлечет, из любопытства, гораздо большее число слушателей. И действительно, в половине шестого аудитория была полна. Я видел из окна, как через улицу переходила одна кучка студентов за другой, и этому не было конца. Хотя я был не вполне свободен от страха, тем ни менее эта все увеличивающаяся толпа доставляла мне удовольствие, и мое мужество скорее даже возросло, и я почувствовал, что все, кто будут слушать меня, признают мое превосходство. Кроме того, я запасся известной твердостью, чему немало способствовала мысль о том, что моя лекция не должна бояться сравнения ни с какой другой, читаемой в Иене.
Между тем толпа студентов мало-помалу возросла настолько, что забила переднюю площадку и лестницу, и целые группы вынуждены были уйти. Тогда кому-то из находившихся со мной пришло в голову перейти в большую аудиторию, и это предложение было радостно принято. Тут произошла самая веселая сцена. Все бросились наружу пестрой толпой и улица сплошь оказалась усеянный студентами. Люди всполошились и прильнули к окнам. Сначала они вообразили, что начался пожар: «Что это? Что случилось!» – раздавалось со всех сторон. Тогда начали кричать: «Лекцию будет читать новый профессор – драматург Шиллер». Так случай способствовал блестящему для мена началу. Пока я проходил почти через весь город, у меня было такое ощущение, будто вашего покорного слугу гонят сквозь строй.
Самая большая аудитория, набитая до отказа, может вместить до четырехсот человек. Но и она оказалась переполнена. Итак, я прошел по аллее из зрителей и слушателей и едва мог найти кафедру. Под громкий мерный звук, который здесь означает одобрение, поднялся на нее и увидел себя перед амфитеатром, полным людей. У меня хватило мужества твердо произнести с десяток слов, а затем я вполне овладел собой и читал таким сильным и уверенным голосом, что и сам был немало поражен своей отвагой. Моя лекция произвела впечатление, в городе весь вечер говорили о ней, а студенты оказали мне такое внимание, которого новый профессор удостаивался впервые: была исполнена серенада, и мне три раза кричали «виват».
Признаюсь, едва ли было мне так хорошо, как здесь, и это потому, что здесь я дома. Мои друзья носят меня на руках, я настроен весело, я стал общительнее, и все мое бытие окрасилось более радужно».
Однако сия эйфория длилась не долго. «Студенты вскоре перестали толпиться у кафедры Шиллера. На некоторых из лекций порой присутствовало десятка три слушателей, не больше, а какие-то из них, увы, все чаще приходилось отменять из-за болезни профессора. Более того, стало очевидным, что наиболее интересное из рассказанного уже прочитано ранее. Профессор Шиллер, пожалуй, не опровергал эти суждения – по крайней мере в той части, которая касается поспешной подготовки к лекциям и пробелов в знаниях лектора. Кроме того, еще он досадовал: Если бы можно было быть уверенным в восприимчивости студентов, тогда я, верно, мог бы найти больший интерес в целесообразности этого рода деятельности. А то бросаешь слова и мысли, не зная и почти не надеясь, что их кто-нибудь подхватит, и даже с убеждением, что четыреста пар ушей четыреста раз поймут их превратно и часто – самым причудливым образом. Я утешаюсь лишь тем, что при всякой общественной деятельности выполняется лишь сотая доля намерений».
Шиллер так и не стал образцовым профессором. Профессура оказалась для него лишь ступенью, и эта ступень важна лишь в миг, когда идущий на нее взобрался, но спустя секунду она всего лишь трамплин для следующего шага. И не высокими должностями, не величиной доходов измеряется успех восхождения. Это постепенное раскрепощение духа, растущая способность гения преодолевать все напасти судьбы. Любой обыкновенный человек обязан честно исполнять свой долг на вверенном ему посту, но нет такой обязанности у гения – он должен следовать иному предназначению. Правда, на эту привилегию чаще всего претендуют люди бестолковые, ошибочно возомнившие себя гениями.
Гениальные же люди несут через всю жизнь более тяжкое бремя, чем те, которые принадлежат к здоровой посредственности. Шиллер в этом отношении не был исключением. Но что делало его жизнь трудной, а порой и мучительной, так это прежде всего внешнее принуждение, которое он испытывал в юности, и физические недуги в более поздние годы. И все же среди гениальных людей только немногим удавалось сохранить такое душевное равновесие, как он. «Черный ангел ипохондрии», очевидно, парил временами и над ним, но эта хищная птица порой все же исчезала, не садилась ему на голову, не долбила клювом его мозг благодаря тому, что Шиллер обладал даром общения с людьми, прекрасным талантом дружбы. Но великим любящим он, видимо никогда не был. Однако в отличии от родственных умов, таких, к примеру, как Жан Жак Руссо, его идеальная любовь к человечеству не контрастировала с холодностью в живом общении с людьми и согревающим душу юмором». (П. Ланштейн)
Увы, эти прекрасные свойства поэта не помогли ему встретить в университете родных по духу, свободно мыслящих друзей, здесь заскорузлой коростой засела тухлая академическая мелочность. А при этом еще живет профессор – великий поэт Германии скудно, по-студенчески: нанимает маленькую комнатушку и хлебает жидкую похлебку, наскоро приготовленную его квартирной хозяйкой.
Кроме того, должность профессора Шиллеру не принесла ожидаемого солидного денежного вознаграждения. Ведь он был внештатным преподавателем, а посему получал не жалование от университета, а всего лишь то, что платили ему, как мы уже знаем, немногочисленные слушатели-студенты. За столь жалкие гроши можно было заработать себе на жизнь лишь жалкий кусок хлеба, которым прокормить намечающуюся семью было бы весьма и весьма проблематично. А ведь на подготовку своего историко-философского курса, лекции которого он записывает почти дословно, Шиллер тратит очень много и времени и сил, отнимая и то и другое у своей Музы. Ее предводитель Аполлон жестоко карает за это:
Шиллер пишет Кернеру о своих рушащихся надеждах и сомнениях: «Все романтические воздушные замки рушатся, и остается лишь то, что правдиво и естественно. С каждым днем мне все дороже становится наша с тобой дружба, сколь плодотворна она была для меня! Подобной дружбы я ни с кем больше не мог бы завязать, ибо ты не поверишь, какая мизантропия проникла в мое мышление. Страдания, ошибочные суждения о людях, обманутые ожидания сделали меня робким и недоверчивым в общении с людьми. Я утратил легкомысленную, радостную веру в них».
Своей помолвленной невесте Лотте Фридрих пишет письма, полные хотя и неуверенных, но все же надежд: «Вы могли бы быть счастливы без меня, но из-за меня никогда не были бы несчастны. Это я живо чувствовал в себе и на этом строил надежды. Вы могли подарить себя другому, но никто не мог бы любить вас чище и нежнее меня. Никому ваше счастье не могло стать таким священным, каким оно было и всегда останется мне. Все мое существование, все, что живет во мне, все, моя дорогая, я посвящаю вам, и если я стремлюсь стать лучше, то это для того, чтобы становиться все более достойным вас, чтобы делать вас все более счастливой.
Нынешний день – первый, когда я чувствую себя вполне, вполне счастливым. Нет, до сегодняшнего дня я не знал, что значит быть счастливым! Один и тот же день сулит мне исполнение двух желаний, которые одни только и могут осчастливить меня. Милые, дорогие подруги Лотта и Каролина, я только что расстался с моим Кернером, — моим и, конечно, также вашим — который удосужился навестить меня, и в первой радости нашего свидания я не в силах был умолчать о том, что заполняет всю мою душу. Я сказал ему, что надеюсь, надеюсь до уверенности навеки соединиться с вами. И я почувствовал: он разделяет мою радость и радуется моему счастью. О, я не знаю, что со мной! Моя кровь кипит. Это первый раз я могу излить перед другими так долго сдерживаемые чувства.
Ах, будь судьба людей в руках одного подобного людям существа, перед которым я мог бы пасть ниц, чтобы вымолить вас у него! Я бы пал. Какие райские блага сулит мне будущее. Какие божественные дни мы будем дарить друг другу! Как радостно будет раскрываться моя душа в этом кругу! О, я сознаю в этот миг, что не утратил ни одного из тех чувств, которые смутно угадывал в себе! Я чувствую, что во мне живет душа, способная на все прекрасное и доброе. Я снова обрел себя, и я возвышаю значение своей жизни желанием посвятить ее вам.
Да, вам должны принадлежать все мои чувства и помышления, для вас должны цвести все силы моей души! В вас я хочу жить, радуясь своему бытию. Ваша душа – моя, а моя – ваша. Позвольте мне говорить и за моих друзей. Они тоже ваши, я вам я дарю моим друзьям. Как богаты мы будем взаимной дружбой!
Но как же ненасытны наши желания! Милая Лотта, еще бы месяц назад я не надеялся бы на то, что теперь уже нашло свое осуществление — заглянуть в твою душу! А теперь, когда я читаю в ней все, чего так долго жаждало мое сердце, мои желания опережают будущее, и я ужасаюсь долгому промежутку времени, который нас еще разделяет.
Как коротка весна жизни, время цветения духа, и от этой короткой весны я должен потерять еще, быть может, годы прежде чем буду обладать тем, что уже мое! Неисчерпаема любовь и коротки дни весны. Настала бы, наконец, пора, когда нам оставалось бы сетовать только на мимолетность жизни! Я верю, в нашей любви не будет ни боязни, ни настороженности, никогда ревность – ловкая сводня не коснется нас, и из наших обручальных колец судьба выкует не цепи, а не узы прекрасного брака.
Милые сестры, как мог бы я между вами обоими радоваться моему существованию, как мог бы я сохранить силу своей души, если бы мои чувства к вам обеим, к каждой из вас, не были исполнены сладостной уверенности, что я не лишаю одной того, что я оставляю для другой. Свободно и уверенно движется моя душа между вами, и все любвеобильней возвращается она от одной к другой лучом, который лишь разно отражается от разных зеркал.
Каролина мне ближе по возрасту и поэтому более схожа со мной по образу наших чувств и мыслей. Она затронула во мне больше чувств и мыслей, чем ты, моя Лотта, но я ни за что не хотел бы, чтобы это было иначе, чтобы ты была иной, чем ты есть. То, в чем Каролина опережает тебя, ты должна принять от меня; твоя душа должна распуститься в моей любви, ты должна стать моим творением, твой расцвет должен пасть на весну моей любви. Если бы мы нашли друг друга позже, я лишился бы этой прелестной радости – видеть, как ты расцветаешь для меня».
И вот свершилось!.. Тайная помолвка переросла в явное согласие родителей Лотты на брак с Шиллером – представителем бюргерского сословия, лишь кое-как украшенным титулом надворного советника. Безусловно, матери – гордой аристократке, прекрасно понимающей, что по социальному положению жених дочери стоит на несколько ступеней ниже их семейства, да и пошатнувшегося финансового положения этого семейства он исправить на сможет, то есть возможность поправить его за счет мезальянса никак не удастся, к чему часто прибегали разорившиеся аристократические семьи, — мать все же соглашается на эту партию. Она, по всей вероятности, не могла сбросить со счетов ни широкую известность Шиллера, ни его талант, ни сердечную привязанность Лотты к немного неуклюжему, но такому славному жениху.
Итак, благопристойным завершением всей этой истории стало разрешение на брак. Шиллер с глубокой благодарностью обратился к матери Лотты: «Моя искреннейшая, наивыразимейшая благодарность, достопочтеннейшая, дражайшая матушка, за блаженство всей моей жизни, которым вы меня дарите, вверяя счастье своей Лотту! Моя душа глубоко взволнована, слишком взволнована! Это великодушное доверие приумножает мой безграничный долг перед вами!»
И тут же от взволнованных сердечных излияний Шиллер сразу переходит к деловой стороне – к своему имущественному положению: «Блестящего внешнего счастья я не смогу предложить Лотте ни теперь, ни в будущем, хотя у меня есть основания надеяться, что года через три или четыре буду в состоянии создать для нее приятные условия жизни. Все мои виды на это основываются только на моем собственном трудолюбии».
Венчание молодых проходило более чем скромно в небольшой деревенской церквушке на закате дня. Высокопоставленных гостей на него приглашать не стали. Присутствовали лишь четверо: жених, невеста, ее мать и сестра. В своих воспоминаниях Лотта писала: «Когда я переступила порог этой тихой деревенской церквушки, по небу плыли легкие вечерние облака и солнце заливало их алым блеском. Опираясь на руку Фридриха, я вошла в эту безыскусную церковь и там дала обет хранить ему верность до самой смерти».
Затем малочисленной общество проделало пешком недолгий путь до города. Свадебный вечер провели тоже вчетвером – тихо и спокойно – за чаем… Здесь семейство следовало своим устремлениям и мудрому совету Гете: «Лишь то следует праздновать, что уже нашло свое благополучное завершение; церемония, приуроченная к началу того или иного предприятия, подрывает охоту и истощает силы, рождающие усердие, которое должно служить нам поддержкой в долгих делах. Из этих празднеств самое непристойное – свадебное торжество, а уж его особенно следовало бы справлять в тишине и смирении, лишь с огнем надежды в груди».
После скромной свадьбы потекла спокойная, милая жизнь. Славная Лотта словно бы положила свою маленькую чуткую руку прямо на больное сердце своего возлюбленного. Ах, вот оно – счастье! О глубокой близости, установившейся между мужем и женой, свидетельствуют их добрые письма.
Фридрих пишет Лотте: «Что поделывает моя милая женушка? Я все еще не в силах поверить, что она уехала, и жду ее во всех комнатах. Но повсюду пусто, и лишь в оставленных ею вещах я нахожу отсвет ее существа. Вид всего, что принадлежит ей одной, всего, что напоминает мне о ней, несказанно радует меня. Какую чудесную жизнь я теперь веду. Осматриваюсь вокруг себя с радостной душой, и мое сердце все время находит тихое удовлетворение, мой ум – прекрасную пищу и отдых! Мое бытие достигло гармонического развития; без страстного напряжения, но спокойно и светло текут для меня эти дни».
Лотта пишет Фридриху: «Вокруг все уже объято сном, но я не буду знать покоя, пока не пожелаю тебе, мой дорогой, любимый, доброй ночи. Сейчас, должно быть, ты уже спишь, а мне все кажется, будто я должна поспешить на твой зов, будто я слышу твой голос; без тебя жизнь для меня все равно что сон; я не там, где моя телесная оболочка, — ведь душа моя, самые лучшие, самые теплые мои чувства устремлены к тебе. Как живется тебе без меня? Ради нашей любви – не напрягайся сверх меры, единственный мой и любимый, не взваливай на себя слишком много работы; порой меня охватывает такой страх, что этим ты можешь себе повредить».
Опасения жены не увещевали мужа. Шиллер работал очень много. Но сейчас, окруженный душевным и телесным теплом Лотты, он блаженствовал. Ему нравилось шагать по комнате взад и вперед, обдумывая свои новые идеи, и слышать из-за стены доносящиеся аккорды нежной мелодии Глюка. То играла Лотта на своем клавесине. Как же покойно и уютно было на душе у поэта…
Лотта изо дня в день стремилась познавать все больше и больше – ведь рядом с таким мужем нельзя быть простой, бездумной, напыщенной аристократкой. Она разучивала новые музыкальные произведения, много читала, изучала языки, и прежде всего –английский, признаваясь: «Любовь к Англии у меня врожденная, и я чуть ли не готова поверить, будто однажды уже жила в этом мире, и непременно в Англии – таким знакомым кажется мне этот язык».
Один из современников вспоминает один из своих приходов в дом семейства Шиллеров: «Я не помнил себя, не помнил, что делаю и говорю, не знал, куда деваться от смущения, когда мы вошли в комнату Шиллера, откуда с улыбкой устремилась к нам навстречу его красивая, милая, нежная, грациозная, пухленькая женушка. Он же, высокий, худой, бледный, с незавитыми желтыми волосами, с пронизывающим взглядом почти недвижных глаз, учтиво приветствовал меня в своем доме. В этот день Шиллер ужасно мучился зубной болью, обе щеки его страшно распухли, так что он с трудом говорил, но был безукоризненно вежлив, однако сквозь вынужденную бодрость проглядывала глубокая подавленность».
Другой современник вспоминает о внешности Шиллера: «Он был высокого роста и чуть ли не чрезвычайно худ. Казалось, тело его не в силах вынести огромной работы ума. Лицо осунулось, но тихой мечтательностью светились прекрасные горящие глаза, а высокий и гордый лоб выдавал в нем глубокого мыслителя. В его поведении не замечалось никакой нарочито сдержанной гордыни или же высокомерия, искренен и прямодушен поэт был во всех своих высказываниях, щедро раскрывал гостю свое прекрасное сердце, и поэтому спустя каких-нибудь полчаса, мне уже казалось, будто мы знаем друг друга много лет. Пища в его доме была простая, даже скудная и лучшую приправу к ней составляли истинно сократовские мудрость и шутки Шиллера».
Вот одна из «приправ» — шуточное стихотворение о эмансипированной жене-писательнице:
Нет, эти шутливые строки, конечно же, не о Лотте. Эти строки об одной из женщин-писательниц, с которой, несомненно, мог быть знаком Шиллер, потому как продолжал заниматься редактированием литературных произведений для литературных журналов.
Часто Фридрих и Лотта посещали театр. Для них он – чудо.
Самые разнообразнейшие игры и розыгрыши устраиваются в доме Шиллеров. У Фридриха и на природу игры есть свой личный взгляд. Вот он: «В самом лучшем обществе иногда настают минуты вялости или болезненной напряженности, от которых игра нередко освобождает. Как ни легко мне обходиться без нее, все же иной раз, при угнетенном состоянии, она приносит облегчение».
«Лишь при дворе не любит бывать Фридрих Шиллер. Это для него тяжелое, но, увы. необходимое испытание. Здесь засилие эпикурейски-сытых и брюзгливо-ипохондрических членов и мало кто удивляет осведомленностью в новейшей литературе, тонкостью суждений чувств и ума. А дамы? Светские фальшивые интриганки, уродливые, как смертный грех, и вдобавок еще насквозь пропитаны французским хорошим тоном».
Мечтается о другом:
В придворной среде серьезный, легко воодушевляющийся поэт, как только речь заходит о предметах, для него неинтересных, никак не может и не хочет приспособиться к стилю этой легкой, пустой застольной болтовни; ему претит светское циничное острословие; среди прихвостней-шаркунов он тяжеловесен и неловок в своем старомодном камзоле, сшитым далеко не у самого дорогого портного.
А праздники? «Они совсем выбивают из колеи, — горько сетует Шиллер. — Уж так повелось, что на праздниках все должны гулять и веселиться. Развлечения в такие дни своего рода труд и обязательство. Это тяжелое чувство преследовало меня во время всеобщего безделья, так что я уходил от празднеств, и всякий раз возвращался неудовлетворенный, с опустошенным сердцем в компании с черным ангелом своей меланхолии.
Это грустно. Поэтические работы возможны для меня только при настроении: если я от них вынужден отвлекаться, а потом их форсировать, они мне не удаются. Но настроение не идет в ногу с временем, а мои потребности идут. Значит, чтобы действовать уверенно, я не могу делать свое настроение вершителем моих потребностей. А так ведь можно исписаться. Знаний у меня не много. Если я что-нибудь собой представляю, то лишь благодаря сверхъестественному напряжению моих сил. С каждым же днем мне работать труднее, так как я чересчур много пишу».
Время идет, а дело стоит, но, следуя местным традициям, Шиллеру приходится-таки тратить свои дни самым нелепейшим образом; развозить визитные карточки дворянским и видным бюргерским семьям. Он вздыхает: «Можете себе представить мое огорчение. Мне грозит опасность быть кое-где принятым!» — сетует поэт, что вынужден убивать свое драгоценное время на неизбежное зло».
Слава богу, что в редкие свободные часы случалось выезжать на прогулки верхом, несмотря на то, что Фридриху приходилось терпеть неудачи во взаимоотношениях со своим конем, потому как наездник отнюдь не отличался хотя бы даже сносными способностями в деле верховой езды.
Между тем, милая, славная пухленькая Лотта произвела на свет двух мальчиков и двух девочек. «Они не блистали какими-нибудь необыкновенными способностями, но выросли людьми достойными, жизнеспособными, здоровыми телом и душой, что уже само собой удивительно, когда речь идет о потомках гения. Задним числом сие обстоятельство лишь подтвердило верность взаимного выбора. И это тоже – Счастье». (Л. Лозинская)
Шиллер в восторге: «Малыш – сама жизнь. Он прелестен и уже сейчас дарит много радостей. Пять недель назад начал ходить и теперь носится по всей комнате так, словно занимается этим уже целый год. Кроме того, мальчик лепечет и многое понимает. Сердце у него, видно, будет мягким и уступчивым, ибо если он сделает что-нибудь запрещенное, то стоит мне строго посмотреть на него, как он уже бежит ко мне и начинает целовать, чтобы задобрить».
Один из друзей поэта вспоминает об этих счастливых временах: «В сочельник я зашел к нему, и что же увидел? Огромную елку, сияющую несметным числом маленьких восковых свечей, убранную позолоченными орехами, пряниками и разными другими сладостями. Перед нею сидел Шиллер – он весело поглядывал на лесную красавицу и то и дело лакомился ее плодами». Удивленный этой неожиданной картиной, я спросил его, что он тут делает. «Свое детство вспоминаю», — ответил он.
Разумеется, огромную елку нарядили для маленького сыночка, хотя он едва ли мог оценить ее убранство – в лучшем случае лишь порадоваться сиянию свечей. Вот до чего ребячлив, да-да, ребячлив, бывал этот большой и умный человек в те редкие часы, когда его не донимала болезнь».
«Сбылась мечта Фридриха о доброй жене, и зависть богов», как сам он назвал ее в одной из своих баллад, какое-то время дремала, но уже очень скоро, уже на первом году жизни проснулась – возобновились приступы недуга, который настолько изнурил организм поэта, что он оказался, как говорится, бок о бок со смертью. Благотворные, целительные силы часто помогали перебороть недуг: дар дружбы, которым Шиллер обладал с малых лет и сохранил до последних дней; философский подход к жизни, подкрепляемый так же чувством юмора, и прежде всего – его творческий гений, способный непрерывно высекать из омраченных физическим страданием будней яркие искры счастья. В одном из писем он признался: «Мне всегда сказочно хорошо, когда я занят работой и работа эта продвигается успешно». (П. Ланштейн)
Вот так «сказочно хорошо!»
Лотта стойко переносит трудности неустроенной жизни, она самоотверженно ухаживает за мужем во время учащающихся приступов малярии, все чаще и чаще лихорадившей его. «Осенью 1799 года супругам пришлось пережить тяжелое испытание. Лотта родила третьего ребенка – девочку. Роды прошли успешно, ребенок был здоров и даже вел себя как кроткий и благонравный член семьи». Но вскоре разразился гром среди ясного неба. Шиллер писал: «Положение мое очень печально. Ночью жене стало плохо, припадки ее перешли в настоящую нервную горячку, которая очень нас пугает. Жена бредит уже третий день, за все это время она ни разу не сомкнула глаз, а жар подчас очень силен. Если даже не случится самого худшего, то длительная слабость неизбежна. Эти дни я очень страдал.
Лотту нельзя оставить одну ни на минуту, она позволяет ухаживать за собой только мне и своей матери. Ее бред переворачивает мне сердце, я в постоянной тревоге. Малютка, слава богу, здорова. В этой безысходности я бы не знал что и делать, не будь здесь тещи, такой заботливой, спокойной и рассудительной».
Целый месяц шла борьба не на жизнь, а на смерть, и к тому же над больной нависла угроза третьего возможного исхода – безумия. После сильного жара, сопровождавшегося чудовищным бредом, у Лотты началась более спокойная стадия болезни и наступило гнетущее состояние прострации. Если поначалу все заслоняла тревога за жизнь, третья и четвертая недели кризисного состояния прошли под страхом, как бы она не потеряла рассудок». (П. Ланштейн)
За недели болезни жены Шиллер особенно сблизился с ее матерью. И когда беда отошла, между зятем и тещей завязалась переписка. «Я до конца дней своих не забуду, сколь много сделали вы для нас. Поистине люди познаются лишь в беде», — писал Фридрих. Госпожа фон Ленгефкльд отвечала: «Мне все еще недостает мужества, чтобы вспоминать то злосчастное время, и лишь одно благодетельное воспоминание озаряет его – зрелище вашей верной и неустанной любви о моей милой Лоло, оно дарит мне счастливую уверенность, что милая моя дочь в любых превратностях судьбы, опираясь на вашу нежную и участливую руку, будет счастлива».
Слава богу, тревожные дни проносятся над жизнью и на время покидают ее. Можно сладко выспаться за все бессонные ночи, сесть и расслабиться, можно прогуляться по саду, можно поиграть с малышом, можно посидеть у жаркого камина с милой Лоттой, можно поразмышлять.
О чем же? Ах, вот о чем: «Моей маленькой, скромной особе большое политической общество, на которое я смотрю из своей ореховой скорлупы, представляется примерно так, как может представляться человек гусенице, ползающей по нем. Я питаю бесконечное почтение к этому огромному, стремительному человеческому океану, но мне хорошо и в моей скорлупке. Мой вкус и способности к общественной жизни, если они у меня есть, не проявлялись, не развиты, и пока не иссякнет ручеек радости в моем тесном кругу, я останусь независимым и спокойным наблюдателем этого великого океана.
А потом я считаю, что каждая отдельная развивающая свою силу человеческая душа больше чем самое большое человеческое общество, если рассматривать его как целое. Величайшее государство – творение рук человеческих, человек же – творение неподражаемой великой природы. Государство – создание случая, а человек – необходимое существо, да и чем вообще велико и почтенно государство, как не силами своих индивидуумов? Государство только действие человеческой силы, только творение мысли; человек же сам источник силы и творения мысли».
И маленькая Лотта тоже вновь становится «источником силы». Она снова хлопочет по дому, возится с ребятишками, Шиллер может позволить себе вернуться к своим делам. Но на сей раз ни к поэзии и не к драматургии. На целых десять лет его захватывает страсть к истории – этой «бессмертной гражданке всех времен».
Шиллер пишет о своем увлечении: «С каждым днем мне все дороже становится история. На этой неделе я читал книгу о Тридцатилетней войне, и голова моя все еще не остыла от этого чтения. Подумать только: эпоха величайших национальных бедствий была одновременно блистательнейшей эпохой человеческой силы. Мне бы хотелось лет десять кряду не изучать ничего, кроме истории. Кажется, я стал бы совсем другим человеком. Однако, дело не очень-то у меня спорится; беда здесь больше в том, что я в истории новичок. Как далеко заведет меня этот род умственной деятельности, сказать трудно; если моя страсть будет возрастать в той же пропорции, как до сих пор, то под конец я, вероятно, окажусь ближе к публицисту, чем к поэту. Если же я и не сделаюсь историком, достоверно одно – История будет тем складом, из которого я стану черпать, иначе говоря, она будет давать мне темы, на которых я смогу упражнять свое перо, а иногда и свой ум».
Опыт истории и всевозможные перипетии ее сложного пути со временем войдут во многие пьесы Шиллера.
В исторической науке он особенно выделяет роль философии, потому как считает, что сама история являет собой лишь разрозненные факты, отдельные документы, разрушенные памятники, а посему «не смогла бы заслужить названия науки, если бы ей на помощь не пришла философия. Искусно соединяя разрозненные отрывки промежуточными звеньями, философия превращает агрегат истории в систему, в разумное и закономерное связное целое».
Написанные впоследствии на исторические темы пьесы, во многих из которых звучит идея о том, что народ должен стать хозяином своей судьбы, подняв свой голос против насилия угнетателей, пользуются у зрителей огромнейшим успехом. Ажиотаж публики вспыхивает еще до начала спектакля. Звуки труб и литавр сменяются грохотом аплодисментов, а в антрактах оглушительные овации вынуждают автора раскланиваться перед публикой, что он делает с явным неудовольствием. Почести и шумная слава его раздражают. Гете говорил о нем: «Шиллер при его возвышенном характере был решительным врагом пошлого обожания и пустых почестей, предметом которого его делали».
Самое трудное испытание автора ждало после спектакля. Восторженная толпа клубилась на площади возле театра, и когда из дверей появлялся Шиллер на своих длинных ногах-ходулях, сутулящийся, старающийся спрятать свое лицо в низком наклоне головы, люди расступались перед ним, образуя из своих тел узкий коридор, такой узкий, что каждый крайний мог соприкоснуться с телом гения и от восторга чуть не пасть в обморок, и каждый сначала не произносил ни звука в благоговейном молчании, а потом неожиданно, все вместе единым дыханием взвивали в воздух слова славы: «Виват! Да здравствует Шиллер!» «Ах, боже мой, зачем все это? – думает он. – Неужели зрители не видят, как плохо играют актеры. Даже лучшие из них так отвратительно корежат его ямбы».
Обидно.
Шиллер задумывает создать ежемесячный литературный журнал под названием «Оры». Орами в греческой мифологии были три богини, охраняющие Олимп — лучезарное обиталище богов, куда не было входа смертным с их суетными повседневными заботами и делами. Для издания журнала собрали круг ученых. Шиллер — редактор этого журнала, хотел чтобы «все содержащиеся в нем статьи имели своим предметом историю, философию или же эстетику, но с таким расчетом, чтобы они могли быть понятны не только ученым людям, а еще стали бы прибежищем муз посреди политических неурядиц современного мира».
С невероятным воодушевлением и пылом Шиллер взялся за подбор материалов для первого номера журнала, однако спустя всего лишь десяток дней он уже решительно отказывался от работы: слишком хлопотное это было дело. Даже одно то, что получить материалы для номера в положенный срок оказалось делом куда более трудным, чем можно было ожидать, заставляло в отчаянии опускать руки. «Я не могу, да и не имею права подвергать риску ни вас, ни самого себя, берясь за слишком рискованное и сложное предприятие, — говорил он своим сотрудникам. — Себя я поставил бы под угрозу, вздумай с моим никудышным здоровьем ринуться в область для меня совершенно новую и потому трудную, для каковой мне одинаково недостает как таланта, так и склонности, да еще при необходимости соблюдать самый что ни на есть безупречный порядок. На первом году выпуска журнала напряжение сил потребуется поистине неописуемое. За этот год я окончательно загублю остаток своего здоровья».
Однако охота оказалась пуще неволи. Шиллер остался в журнале и, более того, решил привлечь к работе в нем самого Иоганна Вольфганга Гете — его великого современника, с которым из-за некоей давным-давно возникшей неприязни, так и не удосужился познакомиться и завязать дружеские отношения.
Что тут поделаешь? «Ничего не поделаешь, — сетовал Шиллер. — Этот человек, этот Гете, стоит мне поперек дороги и часто напоминает, как круто судьба обошлась со мной! И как легко был вознесен его гений судьбой, а я до этой самой минуты все еще должен бороться! То, что я отдаю, не стоит ни в какой пропорции с тем, что я получаю. Всего упущенного мной не наверстать: после тридцати лет себя уже не переделаешь. Но я еще не потерял мужества и от будущего жду счастливого поворота».
Вот эти поэтические строки в какой-то степени, возможно, передают настроение Шиллера:
Позже «наивную детскую душу» узрит Николай Васильевич Гоголь в самом Шиллере. Он скажет: «Кому при мысли о Шиллере не предстанет вдруг эта светлая младенческая душа, грезившая о лучших и совершеннейших идеалах, создавшая себе из них мир и довольная тем, что могла жить в этом поэтическом мире».
Решившись обратиться к Гете с предложением работать в журнале, Шиллер отправил ему письмо следующего содержания: «Ваше высокородие, глубокоуважаемый господин тайный советник! В прилагаемой записке общество, которое высоко ценит Вас, выражает желание, чтобы Вы почли своим сотрудничеством журнал, о котором ниже идет речь. Решение Вашего высокородия поддержать своим участием это предприятие будет иметь решающее значение для его счастливого исхода, и мы с величайшей готовностью подчинимся всем условиям, на которых Вы дадите Ваше согласие. Чем больше и теснее будет Ваше участие, которым Вы удостоите наше предприятие, тем более возрастет ценность последнего в глазах тех лиц из публики, одобрение которых для нас важнее всего».
Гете, не питавший ни малейшей симпатии как к Шиллеру, так и к журналу, высказал свою косвенную иронию в следующих строках:
Но со временем Шиллер настоял на личной встрече, и Гете пришлось ответить согласием на его просьбу, хотя упорство редактора журнала весьма покоробило великого поэта. Однако вскоре об этой встрече он совершенно неожиданно даже для себя самого сказал следующее: «Сила обаяния Шиллера оказалась столь велика, что приковывала к нему всех, кто общался с ним. И меня тоже, потому-то я выразил сочувствие его планам и обещал дать для журнала кое-что из того, что было у меня припрятано. Жена Шиллера, которую я знал еще ребенком и привык любить и ценить, содействовала нашему сближению. Друзья так же радовались этому, и мы запечатлели наш союз, который потом продолжался непрерывно и был полезен не только для нас, но и для других. Так деловая переписка стала великим даром, который получили немцы, я позволю даже себе сказать, люди».
Позднее Гете подводит итог: «Для меня общение с Шиллером была новой весной, в которой все ростки радостно поднимались рядом, возникали из раскрывшихся семян и расцветающих ветвей. Наша переписка – непосредственное, чистейшее и полнейшее свидетельство тому».
Шиллер писал в ответ: «Недавние беседы с вами привели в движение всю груду моих идей, так как вы коснулись вопросов, которые уже несколько лет живо занимали меня». Вот, быть может, некоторые из них.
Вот размышления об искусстве: «Искусство – правая рука природы. Природа создала только тварей, искусство – человека. В истинно прекрасном произведении искусства все должно зависеть от формы, и ничего – от содержания, ибо только форма действует на всего человека в целом, содержание же – лишь на отдельные силы. Итак, настоящая тайна искусства мастера заключается в том, чтобы формою уничтожить содержание».
Вот размышления о причудах судьбы человеческой: «Обманщица-судьба завлекает своего любимца мелкими удачами, покуда он не разгорячится, не вскочит, не пойдет ва-банк. И тут, в эту решительную минуту она покинет его. Так то что муравей-рассудок трудолюбиво собирает по крохе, ветер случая вмиг сметет воедино». Ибо рассудок плохой путеводитель по жизни человека творческого. У него «сердце никогда не призывает на помощь разум. Ведь истинное чувство не прячется за побрякушками».
С огромным энтузиазмом знакомится Шиллер с философскими трудами Иммануила Канта. «Орлиный полет мысли», – так он сказал только о нем. Поэту близка мысль философа о воспитательной роли искусства. Оба они рассматривают его как особый мир – «веселое царство игры», отвлекающее человека от гнетущих забот жизни. Тут Шиллер добавляет мысль о том, что как и в карточной игре, благоприятная карта будет непременно крыта неблагоприятной, так и в жизни: «Тот, кому даны радости богов, — познает и муки дьявола».
По иному относится Шиллер к требованиям Канта считать моральным только тот поступок, который совершен вопреки естественной склонности человека. Для философа не существует гармонии между столь естественным и непосредственным стремлением человека к счастью и суровыми требованиями нравственного закона. Шиллера же – веселого душой человека, коробит пуританскую враждебность Канта земным радостям жизни, он не желает «с отвращением в душе делать то, что требует долг».
На тему философской идеи познания истины Шиллер пишет Канту следующие стихотворные строки:
Мудрые рассуждения вплетаются во многие стихотворные строки поэта:
Но вот с философских горних высот поэт переводит свой взгляд на земные проблемы. Внедряемое в промышленное производство разделение труда, по его мнению, влечет за собой тягостные последствия. «Человек превращается в обломок целого, обречен на механическую жизнь, ибо вечно прикованный к отдельному маленькому обломку целого, он сам становится обломком; слыша вечно однообразный шум колеса, которое он приводит в движение, человек не способен развить гармонию своего существа, и вместо того, чтобы выразить человечность своей природы, он становится лишь отпечатком своего занятия».
Обсуждению многих социальных и философских проблем была посвящена переписка двух великих гениев. «Но первый плод их совместной деятельности – цикл колких эпиграмм, направленных против литературных и иных противников. Идея цикла пришла в голову Гете. Эпиграммы эти он предложил писать в древнегреческом духе и назвать их Ксении», что значит подарки гостям. И сразу же Гете прислал на пробу несколько написанных им «подарков». Шиллеру понравился замысел, он набросал ответные строки и отослал их Гете. Так начался взаимный обмен эпиграммами.
Так же как многообразна была их тематика, так же многообразно было и их воплощение. Оба поэта хотели, чтобы они не были уж слишком желчными, а носили слегка юмористический или иронический характер. «Ведь мы не палачи!» — порешили они. Но невольно их строки становились порой язвительными. Гете заметил: «К сожалению, в наших эпиграммах ненависти в два раза больше, чем любви». Осмеивали великие поэты незадачливых, низкопробных писателей; бедных мыслью, мелочных характером, разного рода мещанствующих обывателей. Объекты насмешек прямо указывались редко, но говорят, что они легко узнавали себя.
Вот эпиграмма на учителей, не имеющих педагогического дара:
Вот эпиграмма на надоедливых любителей душеспасительных разговоров:
Вот эта эпиграмма обращается к немецкому народу:
Исследователи творчества обоих поэтов пытались вычислить, что из «Ксений» принадлежит каждому из авторов, но не смогли этого сделать, настолько слилась воедино принятая ими манера, и они обычно печатаются в собрании сочинений как Шиллера, так и Гете». (З. Либинзон)
Шиллер, ближе познакомившись с Гете и его творчеством, превозносит его на недосягаемую высоту. «Умы, подобные вашему, — провозглашает он, — редко сознают, как далеко они проникли и как мало у них причин заимствовать у философии, которая только от них и может научиться чему-либо. Она в состоянии лишь расчленять то, что ей дано; давать – это не дело аналитика, а дело гения, который под несознаваемым, но верным влиянием чистого разума все связывает с объективными законами. Вы должны управлять целым царством, а я лишь относительно многочисленной семьей понятий, которые искренне хотел бы расширить до размеров небольшого мирка.
Не будь у меня некоторых других талантов и не умудрись я перетащить эти таланты и навыки в область драмы, я бы и на этом поприще совсем не был бы заметен рядом с вами. Но я, можно сказать, выработал себе свой особый вид драмы по моему таланту, дающий мне известное преимущество именно в том, что он мой собственный. Когда мне хочется свернуть в сторону реалистической драмы, я очень остро ощущаю превосходство надо мной ваше и многих авторов прошлых времен. Но это не отпугивает. Чем больше я ощущаю, скольких и каких талантов или необходимых условий мне не хватает, тем живее я убеждаюсь в реальной силе того таланта, который, несмотря на свои недостатки, довел меня до того, чем я стал.
Мне часто кажется удивительным, что мы с вами – вы, захваченный водоворотом света, и я, сидящий между своими окнами, затянутыми бумагой, и окруженный тоже лишь бумагами, — что мы могли сблизиться и понять друг друга».
В ответ Гете протягивает Шиллеру свою дружескую руку. Его симпатия искренна и сердечна. Он пишет: «Чистое наслаждение и истинная польза могут быть только взаимными, и я рад при случае рассказать вам о том, что дала мне ваша беседа, что с тех дней я веду счет новой эпохе. Все, что касается меня, я с радостью буду сообщать вам, ибо живо чувствую, что мои начинания далеко превосходят меру человеческих сил и все земные сроки, я хотел бы многое из них передать вам и тем самым не только сберечь, но и оживить их. Каким большим преимуществом будет для меня ваше участие, вы сами скоро увидите, открыв во мне своего рода темноту и колебания, над которыми я не властен, хотя и ясно сознаю их.
Очень хотел бы увидеть вас с вашей женушкой у себя в гостях. Стаканчик пунша будет подмогой в тепло нагретой комнате, а затем нас ждет скромный ужин».
Шиллер, получает приглашение от Гете, и пишет в ответ: «С какой радостью приму я ваше приглашение, как только смогу хоть немного довериться своему здоровью – даже если удастся встретиться с вами всего лишь на несколько часов. Посему я испрашиваю позволение лишь на печальное право быть в вашем доме больным. Жена же моя, которую весьма радует наша предстоящая поездка к вам, не даст мне ни минуты покоя, пока мы ее не осуществим».
Гете принял условия Шиллера: «Вам будет предоставлена полная свобода жить так, как вы привыкли».
«Здесь необходимо учесть, что Гете питал глубочайшее отвращение ко всякому беспорядку, как и к болезням. А всякий гость, поселяющийся в его доме, привносил в жизнь беспорядок и даже тогда, когда обо всем беспокоились другие. Но ведь Шиллер к тому же просил позволения болеть в доме Гете! И тем ни менее Гете звал Шиллера к себе, а уже это вернее всего свидетельствует о том, какой могучей притягательной силой обладал для него ум Шиллера, какую глубокую потребность испытывал он в долгом, неограниченном общении с ним, без всяких помех. И вот свершилось. Почти две недели гостил Шиллер у Гете. Это огромнейший срок и плодотворнейшее время.
Между этими великими людьми возникли и самые что ни на есть обыденные и милые человеческие отношения. Вот Шиллер обращается к Гете: «Могу ли я обременить вас маленьким поручением? Мне нужно было бы 63 локтя обоев красивого зеленого цвета и 62 локтя бордюра, в выборе которого я целиком полагаюсь на ваш вкус и вашу теорию цветов. Не будете ли вы так добры поручить это господину Гернигу и распорядиться, чтобы я мог получить их дней через шесть-восемь? Будьте здоровы. Жена моя кланяется вам».
Спустя двадцать с лишним лет после смерти Шиллера Гете сказал своему секретарю Эккерману: «Друзья, вроде нас с Шиллером, так сжились друг с другом, что смешно было бы считаться, кому принадлежит та или иная мысль. Многое мы придумывали вместе, иногда идея принадлежала мне, а Шиллер облекал ее в стихи, а другой раз бывало наоборот. Ну как тут можно разделить — мое, твое!» (П. Ланштейн)
Постоянная забота Шиллера о хлебе насущном, изматывающий труд на многочисленных поприщах, «физическое и нервное напряжение сломили здоровье поэта. В январе 1791 года он заболел. Его жизни угрожает жестокая болезнь, которая часто гнездится в сырых, полутемных комнатах, там где поселились холод, голод и усталость. На этот раз она поселилась в маленьком домике поэта. Эта болезнь – туберкулез, чахотка. Немногое знали в те времена врачи о легочной чахотке. До открытия возбудителя туберкулеза – палочки Коха, оставалось почти столетие.
Сквозь одурманивающий бред видит Фридрих перепуганные лица Лотты и Каролины, с трудом узнает друзей. От постели больного в течение нескольких недель не отходят его студенты. Они спорят, кому дежурить у профессора, и некоторые дежурят по три раза в неделю. Шиллер был благодарен им: «Любовной заботой обо мне родных и стараниями дорогих моих друзей развлечь меня я главным образом обязан своему выздоровлению». Но выздоровление было далеко не полным. Вся дальнейшая жизнь поэта – непрерывная борьба воли с наступающей болью. Иногда удается отвоевать у нее несколько месяцев для творчества, иногда – только считанные часы в день, вернее – в ночь, когда он обычно работал.
Каждая смена времен года, каждая перемена погоды, малейшая простуда вызывали обострение процесса в легких и сильные боли. Один из очевидцев вспоминает: «Черты лица страдальца исполнены благородства и величия. Его жена беззвучно плачет, стоя на коленях у постели. Очнувшись от обморока, больной открывает глаза, и шепчет о том, что он не раз глядел в глаза смерти и закалил тем самым свой дух, потом он пытается обнять жену, но опять лишается сил, и его рука бессильно повисает на ее шее».
Врач, весь преисполненный добродушия, вначале завел ученый разговор с поэтом, а затем, ласково взглянув на него, тихо произнес: «Так, милый мальчик, выходит, и над тобой уже успели поиздеваться врачи! Я не стану пичкать тебя лекарствами». Затем добрый доктор глубоко заглянул своими черными глазами в глаза поэта и начал руками поглаживать его от головы к животу и при этом несколько раз подул под ложечку. Поэту ужасно захотелось спать, и скоро он забылся сном. Так врач «магнетизировал» больного.
В бреду ли, наяву ли мнятся-кажутся поэту то ли слова безумия, то ли разума:
Надежда в полубреду больного борется с отчаянием:
Но вот появился проблеск в отчаянном бреду:
Грядет выздоровление.
Однако кроме проблем со здоровьем, Шиллер страдает от отсутствия самых необходимых вещей – раньше он обходился без них, теперь это становится трудней. «Мой врач весьма настаивает, чтобы этой зимой я совсем не выходил без шубы, а у меня ее еще нет», — пишет он своему издателю». Издатель молчит». (Л. Лозинская)
В зимнее время поэт месяцами не выходил из закрытого помещения. Узнав о страшной материальной его нужде и о тягостном заболевании датские друзья решили помочь Шиллеру. Вот какое послание они направили ему: «Два друга, ощущающие себя гражданами мира, посылают Вам это письмо, благородный человек! Оба мы Вам неизвестны, но оба мы почитаем и любим Вас. Мы восхищены высоким полетом Вашего гения. Живой интерес, который Вы возбудили в нас, пусть станет Вашим заступником перед Вами и оградит Вас от подозрений в нескромной назойливости. И да не позволит он Вам обмануться насчет смысла нашего письма! Мы пишем его, преисполненные почтительной робости.
Ваш организм, расшатанный неустанным напряжением и трудом, сказали нам, нуждается в глубоком покое, чтобы Вы могли восстановить свое здоровье и была отвращена опасность, угрожающая Вашей жизни. Однако условия, в которых Вы находитесь не позволяют Вам вкушать столь необходимый покой. Так не доставите ли Вы нам радость облегчить Ваше положение и помочь Вам насладиться этим покоем? Мы предлагаем Вам с этой целью подарок в размере тысячи талеров в течение трех лет».
Шиллер с глубокой благодарностью принял столь своевременный и щедрый дар. Он смог позволить себе провести курс лечения на водах известного курорта в Карлсбаде. «Здесь поэт, здоровье которого медленно поправлялось, оказался вовлеченным в пестрый, сверкающий калейдоскоп жизни прославленного курорта, прежде всего не только как наблюдатель, но и как участник многих бесед, разговоров. Его дух, освободившийся от подвохов тела, вновь смог взять на себя заботу о потребностях своего выздоравливающего спутника.
Вечерами в комнате Шиллера собирается небольшой кружок друзей и Лотта, порой, читает им одну из баллад своего мужа:
Лотта кончает читать балладу, поднимает глаза от книги и видит, что ее милый муж задремал. Она тихо гасит свечу и выходит из комнаты выздоравливающего поэта. Вслед за ней столь же тихо и гости покидают эти покои.
Надо признаться, что о поездке в Богемию мы располагаем лишь скудными и малодостоверными сведениями. Зато, ни об одном другом отрезке жизненного пути поэта не сочинялось столько небылиц. А уж это — следствие того преклонения, которое испытывали к Шиллеру люди. Среди прочих небылиц рассказывали будто он посетил престарелого Казанову». (П. Ланштейн)
Казалось бы, все в жизни Шиллера более менее наладилось, и поэт может позволить себе немного передохнуть. Но не тут то было. Судьба не желает выпускать его их тисков повседневных забот. Из дома приходит письмо о болезни сестры Луизы. Для Шиллера, связанного узами любви со своей семьей это огромное огорчение. Он пишет другой сестре Христине: «Ты, должно быть, уже знаешь, милая сестра, что Луиза тяжело больна и что наша бедная дорогая мать лишена всяческой опоры. Если Луиза почувствует себя хуже или расхворается, то бедная мама будет совсем одинока. Нет слов для выражения скорби. Если для тебя это возможно, если хватит у тебя сил, то съезди все же к ним. Я с радостью оплачу тебе это путешествие.
Подумай, милая сестра, ведь родители в такой крайности имеют все законные права на помощь детей. Боже, если бы я был сейчас здоров, хотя бы настолько здоров, как три года тому назад во время поездки к ним, я безотлагательно поспешил бы туда. Но я почти целый год не выхожу из дома и так ослабел, что либо не выдержу путешествия, либо приеду к дорогим родителям совсем больным. Увы, я могу помочь им только деньгами, и бог весть знает, с какой радостью я это делаю.
Вспомни, что милая мама, которая до сих пор держалась с такой достойной удивления стойкостью, может, наконец, не выдержать бремени несчастий. После стольких страданий вечер ее жизни должен быть светлым и покойным, и надеюсь, что в кругу детей и внуков ее еще ждет немало радостных дней. Я знаю твое любящее дочернее сердце, я знаю справедливость и честность твоего зятя. Оба вы лучше меня поймете, что необходимо в таких обстоятельствах. Твой верный брат Шиллер».
Таковой была повседневная, наполненная заботами, жизнь поэта.
Рядом протекала жизнь Европы. Во Франции разразилась революция. «Даже в политически неразвитой Германии французские события оказали мощное воздействие: уже в 1789 году вспыхнули крестьянские волнения, и только с помощью воинских частей удалось перепуганным помещикам погасить ярко вспыхнувший пожар. Шиллер в это время погружен в занятия философией и эстетикой. Что это? Неумение ощутить бурное дыхание своего времени? Усталость? Отказ от вмешательства в судьбу человечества? Наконец, самое страшное – измена свободолюбивым мечтам юности? Ни одно из этих предположений несправедливо. До последнего своего вздоха остается Шиллер непримиримым противником князей и герцогов. До последних дней видит он призвание художника и свое личное в том, чтобы способствовать приближению эры освобождения человека из оков несносного неравенства.
Как работу для своего времени, а не уход от него, воспринимает поэт труды по эстетике – философии искусства. Более того, ему кажется, что именно сейчас решение ряда эстетических проблем, как никогда, своевременно и даже необходимо. Нет, он не сомневается, что обстоятельства времени настойчиво призывают философскую пытливость заниматься самым совершенным из произведений искусства, а именно построением истинной политической свободы».
Но в том-то и дело, что под влиянием событий во Франции, Шиллер приходит, как на первый взгляд кажется, к парадоксальной мысли, что не революция, а именно эстетика, искусство построят эту истинно политическую свободу. Он говорит: «Я надеюсь убедить вас, что этот предмет гораздо менее чужд потребностям времени, чем его вкусам, и более того для решения на опыте указанной политической проблемы нужно пойти по пути эстетики, ибо путь к свободе ведет только через красоту».
Спустя время, Достоевский тоже скажет, что красота спасет мир.
Шиллер с своих рассуждениях идет дальше, отклоняет народную революцию. Он считает, что «в низших и более многочисленных классах мы встречаемся с грубыми и беззаконными инстинктами, которые, будучи разнузданы ослаблением оков гражданского порядка, спешат с неукротимой яростью к животному удовлетворению. Разнузданное общество, вместо того чтобы стремиться вверх, катится обратно в царство стихийных сил. А многие думают так: Пусть государственный переворот не поможет мне расплатиться с долгами, но он отучит моих кредиторов требовать уплаты. Выходит, судьба республики зависит и от пустого кармана вертопраха».
Ход революции не оправдал его надежд. Казни революции, дающие роскошные праздники черни», разрушили их окончательно. Для поэта
В его работах противопоставляются два понятия, несовместимые, как ему казалось, друг с другом – разум и насилие. Насилие всегда орудие деспотизма. Деспоты неизменно насаждают свою власть силой меча, безжалостно и жестоко подавляя всякую попытку свободного волеизъявления. «Когда бессильно право – решает сила».
Однажды Шиллеру прислали французскую газету, в которой он прочитал новость, касающуюся его самого: французское Национальное собрание присвоило поэту, одновременно с рядом других выдающихся иностранцев, звание почетного гражданина Франции. Французская республика хотела выразить свое уважение людям, которые посвятили свой труд и проницательный ум делу борьбы народа против деспотизма королей. Шиллер проигнорировал это известие». (Л. Лозинская)
И еще одно известие получил он: ему пожалован титул дворянства. Для поэта это ничтожная награда. Зато для Лотты искренняя радость. И вместе с нею радуется и Фридрих: «Жалованная грамота на дворянство сразу улаживает все, так как моя женушка дворянка по рождению, вновь восстанавливается в правах, которыми пользовалась до замужества. Дворянство дало ей кой-какие преимущества, и она в будущем может передать его моим детям». Милая, заботливая мать и жена. Пусть она хоть немного повеселится – развеет в свете свои многочисленные хлопоты и заботы.
Стоя на рубеже веков и всматриваясь в туманную даль нового времени, поэт внемлет новым надеждам:
Шиллер встает всей своей истерзанной грудью, в которой неистовствуют палочки Коха, навстречу болезни: «Думаю, до тех пор, пока у меня хватит сил держать перо, я могу не тревожиться за свое существование и предаюсь на волю небес, которые до сего времени меня не покидали».
Но проходит время, наступает новый приступ болезни и рождает в душе новые мысли: «Обычная наша ошибка – расценивать будущее, исходя из мгновенного мощного прилива сил, и все вокруг рассматривать в свете наших идиллических часов. Я возношу хвалу восторгу и люблю прекрасную высокую силу, способную воплотиться в большие решения. Она – достояние избранного человека, но не она завершает его характер. Энтузиазм – это самый сильный толчок, подбрасывающий в воздух ядро, но дурак тот, кто подумает, что ядро будет вечно сохранять то же направление и ту же скорость. Оно описывает дугу, ибо сила его иссякает в воздухе.
Но в сладостный момент зарождения идеала нам свойственно принимать в расчет только движущую силу, а не силы притяжения и сопротивляемости материи. Не пренебрегайте этой категорией, она не только поэтическая иллюстрация. Если над ней призадумаешься, то увидишь, что судьба всех человеческих замыслов символически представлена в ней. Все устремляется и метит в зенит, как ракета, и все описывает дугу и вновь падает на родимую землю. Но ведь и эта дуга так прекрасна!!!»
В 1805 году Шиллер пишет свое последнее письмо другу Готфриду Кернеру. «Лучшее время года дает себя чувствовать наконец и у нас и приносит с собой снова бодрость и подъем. Мне, однако, будет трудно превозмочь жестокие удары, обрушившиеся на меня в продолжении десяти месяцев, и я опасаюсь. Природа помогает человеку между сорока и пятьюдесятью годами не так, как в тридцать лет. Я буду очень доволен, если мое здоровье и жизнь продлятся до пятидесяти».
Увы, но судьба планирует поэту иные сроки. «Шиллер живет одинокой жизнью. Зачастую он по многу месяцев не выходит из дому, потому как уже от одного глотка свежего воздуха ему делается не по себе. Маленький проказник-сынишка только и связывает отца с внешним миром, да отцовская любовь – единственная связь, которая, в отрыве от какой бы то ни было чувственности, все же уберегла его от суровости и мизантропии, свойственным обычно затворникам». (П. Ланштейн)
Болезнь наступает, и Шиллер с тоской признается: «Пока я мало работаю, зачастую бывают дни, когда не выношу даже вида пера и письменного стола. Этот упорный недуг со столь скупо отмеренными мне передышками часто очень угнетает меня. Никогда я не был так богат творческими замыслами, и никогда еще из-за наипрезреннейшей из всех помех – моей физической немощи – я не был так мало вынослив. До чего же во всем мне мешает моя болезнь».
Верный друг Гете навещает Шиллера и вспоминает об одной удивительной детали в его доме: «Оказалось, что в одном из ящиков письменного стола поэта лежали яблоки. Однажды я чуть не потерял сознание от их гнилого запаха, и Лотта сказала, что Фридрих считает этот запах полезным и не может без него работать. Шиллеру нравилось осеннее дыхание природы, такой далекой от его комнатного существования».
Поэт борется со своей болезнью. Каждый вечер он высекает пламя огнивом, зажигает фитилек настольной лампы, берет в руки перо и опускает ноги в таз с ледяной водой, подхлестывая в добавок убывающие силы крепким кофе или шампанским. И стучит в висках неотвязная мысль: «Начиная с колыбели моего духа и до нынешнего дня я всегда вынужден сражался с Судьбой».
Шиллеру предстоит сделать еще многое: заботясь о будущем детей и жены, он приобрел в рассрочку небольшой дом в Веймаре.
Однажды из последних сил поэт решил посетить все-таки театр, развеяться, но там он тотчас испытал странное ощущение в левой стороне груди, «у него сделался сильный жар, обычно бледное лицо запылало. Поднималась температура и поэта отнесли на носилках в дом. Начались приступы кашля, рвота гноем, удушье. Он ослабел настолько, что при малейшем движении лишался чувств, холодели конечности и исчезал пульс – думали, что настал последний час. Этот приступ, чуть не стоивший поэту жизни приключился с ним ровно за четырнадцать дней до смерти. Да что дней, все эти годы прожил он бок о бок со смертью.
Чем же заболел Шиллер? Насколько можно судить сегодня, он перенес быстротекущее воспаление легких, а за тем последовало нагноение плевры и отсюда – гнойное прободение диафрагмы. Одно то, что Шиллер после этого остался в живых, — уже почти чудо. Затем возник второй гнойный очаг – в желудке, ставший источником всех последующих осложнений со стороны живота и безумных болей. Хронические воспалительные очаги возникли, таким образом, в организме, сопротивляемость которого была подорвана как врожденной слабостью легких, так и перенесенной ранее малярией. Скорей всего, очаги болезни были все-таки туберкулезного происхождения; за эту версию говорят длительная, тяжелая борьба поэта с недугом перемежающейся лихорадки. Между тягостными приступами Шиллер радовался одному: «Я счастлив по крайней мере тем, что сейчас один из всей моей семьи болен». (П. Ланштейн)
Лотта молилась тихонько в уголке: «Ты, иже еси на небеси, — избавь его от долгих страданий».
Умирающий муж всячески пытается облегчить своей женушке горестное испытание.
— Милая ты моя, хорошая, — говорит он, — у меня все лучше, все веселее делается на душе!
«А утром уже лежит без сознания, в бреду произносит речи на латыни. Врач советует сделать умирающему ванну, и назначение тотчас же выполняется, хотя Шиллер знаками и показывает, что процедура эта ему неприятна. После ванны наступает обморок. И снова больного приводят в чувство, дают ему выпить шампанского. Он засыпает и во сне бредит. Часов около трех пополудни просыпается и, узнав Лотту, на коленях стоящую у его постели, протягивает ей руку. В четыре часа потребовал перо и бумагу. Осилил все лишь три начальные буквы, но они были начертаны его прежним, отважным, неизменным почерком. Шиллер умирал поэтом. В половине шестого тело сводит судорога. Его растирают мускусом. Спустя четверть часа – новая судорога, на этом обрывается жизнь поэта.
Последняя нить фитиля поглотила последнюю каплю масла. «Проворная рука ускорила ход неспешного недуга. И гений факел опустил. Светоч его стал получать меньше масла, чем нужно светочу жизни». Вскрытие установило: левое легкое совершенно разрушено, сердце дистофически сморщено, кишечник – деформирован.
Похороны состоялись 12 мая 1805 года. И словно бы в этот весенний день над похоронной процессией витали строки поэта:
Провожали в последний путь поэта после полуночи, как того требовал обычай. Гроб захоронили на кладбище церкви святого Якова, в общей могиле для знатных людей, не имеющих, однако, собственного погребального склепа.
За мрачными ночными похоронами на другой день прошла панихида в церкви. Придворная капелла играла отрывки из Реквием Моцарта – ту самую музыку, которая звенела в душе композитора, когда он лежал на смертном одре». (П. Ланштейн)
Лотта не намного пережила своего мужа, потому что ее жизнь рядом с ним представлялась ей в золотом ореоле. В действительности же каждый новый день приносил с собой новые заботы и тревоги, но они ведь были о родном сердцу человеке.
Останки Шиллера затерялись на старом кладбище. При очистке его в 1826 году Гете опознал череп друга и, держа его в руках, с горечью, быть может произнес: «Ах, бедный Йорик!..» Он перенес череп в Веймарскую библиотеку, где тот был замурован в пьедестал мраморного бюста поэта. И Гете сказал:
А Шиллер ответил:
Поэт оставил нам свое завещание:
Великий поэт почил с миром. Он
Только в 1827 году останки поэта были перенесли в фамильный княжеский склеп и положены в саркофаг, выполненный по рисунку Гете, а в 1832 году рядом с гробом Шиллера был поставлен саркофаг его великого друга.
«Чистое золото гениальности рассыпано здесь», — говорили об этом месте люди.